Валентин Саввич Пикуль (1928–1990) — советский писатель, автор исторических романов и литературных миниатюр. Участник Великой Отечественной войны.
Содержание:
Океанский патруль
Баязет
Париж на три часа
На задворках Великой империи
Из тупика
Реквием каравану PQ-17
Пером и шпагой
Звезды над болотом
Моонзунд
Мальчики с бантиками
Морские термины (словарь)
ОКЕАНСКИЙ ПАТРУЛЬ[1]
Книга I. АСКОЛЬДОВЦЫ
Над ними низко присевшее небо, в натруженных бортах — стоны железа от натиска волн, а на высоких мостиках — закутанные до глаз в меха, резину и кожу — стоят молчаливые люди.
Они уходили из гаваней, как правило, по ночам, уходили в сумятицу тревожных всплесков, навстречу рвущимся от Шпицбергена ветрам, и промозглый мрак океана надолго поглощал их в своем безлюдном пространстве.
Они возвращались обратно в родные гавани, как правило, на рассветах, исхлестанные соленой пеной, с разлохмаченными снастями, и глыбы голубоватого льда сумрачно мерцали на их покатых палубах.
Иногда они не возвращались совсем. Девушки-радистки (наши славные девушки в матросских блузах), побледнев от усталости, день за днем выстукивали в эфир знакомые позывные. Они плакали порой — ведь им не отвечал не только корабль океанского патруля: это не отвечал «он», ее любимый, которого она встретила и полюбила здесь, на этом диком заполярном берегу.
Но военный океан умел хранить свои тайны. Проходили недели, иногда и долгие месяцы, прежде чем волны, словно сжалившись, выбрасывали на берег осколок шлюпочного борта или капковый жилет, на спине которого можно было прочесть всего три буквы «КОП» — «КОРАБЛИ ОКЕАНСКОГО ПАТРУЛЯ».
Глава 1
Промозглый осенний мрак нависал над скалистыми тундрами. Эшелон «14-бис» пересек Полярный круг и, осыпая искрами паровоза чахлые ветви придорожных берез, двинулся дальше — на север, на север…
В тесных озерных лощинах нудно посвистывал ветер; внизу, под высокой насыпью, тревожно поблескивала стылая болотная вода. Эшелон скрежетал тормозами на крутых уклонах, звонко лязгал тарелками буферов, хриплый гудок его растекался над тундрой — широко и протяжно.
Замыкая состав, в конце длинной цепи тряских теплушек тяжко мотался на поворотах единственный пассажирский вагон. В желтоватых потемках внутри вагона колебались угловатые тени багажных полок, а съежившиеся от холода люди походили на большие узлы, кое-как разбросанные повсюду.
В четвертом купе всю ночь не гас свет; плотные шторы на окне были опущены наглухо, и табачный дым висел под потолком голубыми пластами.
Лейтенант флота Артем Пеклеванный, подложив под голову мягкий парусиновый чемодан, зашнурованный по-корабельному, полудремал, полубодрствовал. Под резкими ударами ветра скрипел расшатанный оконный переплет, похрапывали горные инженеры, едущие в Хибины, плакал ребенок в соседнем купе.
Эшелон, набирая скорость, с лязгом и грохотом рвался на север — в сторону фронта, в сторону океана.
И лежа на жесткой вагонной полке, лейтенант думал о том, что его ждет впереди.
«Что?..»
Но почему-то каждый раз, когда он задавал себе этот вопрос, перед его глазами вставала карапасная палуба миноносца, щупальца обледенелых орудий, неустанно следящие за горизонтом, а в ушах росло и ширилось тонкое пение корабельных турбин. Пеклеванный уже видел себя на мостике корабля, бороздящего в глухую полярную ночь морскую пустыню, что пронизана тревогой и ветром. Тревогой и ветром…
А пока — нет ничего: вместо палубы миноносца — мерно вздрагивающая полка вагона, вместо грохота залпов — дробные перестуки колес.
Пеклеванный еще не воевал. Перед самой войной окончил военно-морское училище и с тех пор служил на кораблях Тихоокеанского флота. Когда началась война с Германией, лейтенант подавал рапорт за рапортом с просьбой перевести его на действующий флот. На любой — только бы воевать! Но в те дни гитлеровцы уже подходили к Сталинграду, и широкотрубные серо-голубые японские крейсеры типа «Микадо» начали появляться вблизи советской морской границы. И лишь когда была разгромлена армия Паулюса, а горизонт Тихого океана сразу после этого очистился от дымных японских иероглифов, командование уважило просьбу лейтенанта: он получил назначение на Северный флот.
И вот — едет…
— Кан-да-лакша! — пропел в конце коридора чей-то голос. — Поезд простоит две минуты… На станции есть кипяток…
Кипяток! Это слово в те дни произносилось почти с благоговением. Каждый, кто странствовал в теплушках, помнит эти военные этапы, когда глаза искали сначала не название станции, а выразительную надпись, накарябанную на доске паровозным углем: «Кипяток».
Лейтенант встал. Он был невысок ростом, но зато широк в плечах. Острые загорелые скулы выступали на его лице, выбритом по флотской манере до блеска. Он толкнул клинкет двери в сторону и, мягко ступая, вышел в коридор. Повсюду лежали и сидели солдаты резервной Полярной дивизии.
Переступая через спящих, Артем добрался до конца вагона и распахнул дверь. Уши сразу заломило от гула железа, ходившего под ногами, свежо пахнуло запахами осенней тундры. Ухватившись за поручни, лейтенант перевесился наружу, пытаясь разглядеть в темноте приближающуюся Кандалакшу. Но кругом — ни единого огонька, ни единого домика; семафоры светили тускло.
Война…
Неожиданно разъехались на стрелках рельсы, во тьме печально протрубил рожок, и поезд ворвался на станцию. Мимо поплыли изогнутые шеи водоналивных колонок, смутно забелели вокзальные пакгаузы. Какие-то люди, крича, бежали за вагоном, подбрасывая на спине уродливую поклажу.
Быстрым шагом прошел на посадку матросский отряд. Не проронив ни слова, матросы шли плотно сомкнутым строем — под твердым шагом гудела платформа. Перед глазами Артема мелькнули взвихренные ленты бескозырок, матовым глянцем блеснуло оружие, и матросы исчезли во тьме, внеся в вокзальную суматоху спокойствие и какую-то настороженность.
Война торопила людей. Не прошло и минуты, как ударил гонг, издалека донесся свисток, и перегруженный состав, лязгая буферами, отшатнулся назад, точно пробуя силы. И в тот же момент дверь тамбура содрогнулась под ударами кулаков:
— Эй! Плацкартный! Открывай!..
Лейтенант рванул дверь, и сразу же несколько рук поставили на площадку женщину среднего роста, закутанную в белый шерстяной платок. Потом, уже на ходу поезда, в тамбур кинули тяжелый бумажный сверток. Артем подхватил его на лету, а новая пассажирка звонко крикнула в сторону уплывающего вокзала:
— Вы — хорошие парни! Желаю вам удачи на промысле!..
С перрона ей что-то ответили, и женщина, рассмеявшись, повернулась к Пеклеванному.
— Спасибо вам, — сказала она, принимая от него сверток.
Проводник близоруко осмотрел билеты и, погасив фонарь, буркнул:
— Четвертое купе налево… Спать негде, придется сидеть…
— Я могу уступить вам нижнюю полку, — предложил Пеклеванный.
— А вы?
— Я только что проснулся, — услужливо слукавил лейтенант.
Еще раз поблагодарив, женщина прошла в вагон…
Отставший от состава матрос с громадным чайником в руках бежал по шпалам, высоко подпрыгивая на рельсовых стыках. «Не догонит», — тревожно подумал Артем, но тот вдруг оказался совсем рядом с тамбуром.
— Ну, ну! Нажми! — крикнул лейтенант.
Матрос рванулся вперед и теперь бежал, держась за подножку.
— Бросай чайник!.. Давай руку!..
Тяжело и хрипло дыша, матрос ответил:
— Мне другой вагон надо. Братва чаю ждет!..
И, забрав в зубы ленты бескозырки, рванулся дальше. Артем неотрывно следил за ним, пока тот не догнал свою теплушку. Там у него приняли чайник (лейтенанта рассмешило, что сначала — чайник), потом в бушлат матроса вцепилось сразу несколько дружеских рук, он повис в воздухе и, болтнув ногами, исчез в вагоне.
Ранним утром эшелон подошел к озеру Имандра — озеро тянулось слева целую сотню верст, то исчезая вдали, то вновь приближаясь к самой железнодорожной насыпи. А справа, покрытые искрометными шапками снегов, величаво поднимались к небесам Хибины. Здесь эшелон двигался медленно, подолгу стоял на полустанках, уступая дорогу идущим на юг товарным составам. Встречные поезда обдавали воинский эшелон паром и грохотом, волоча за собой тяжелые платформы, груженные кировскими апатитами.
На одной из таких стоянок Пеклеванный долго бродил по перрону, потом купил стакан вялой прозрачной морошки и вернулся в купе. Было еще рано, но женщина уже проснулась и, сидя на нижней полке, пыталась заново упаковать свой разлохмаченный пакет.
Кивнув на столик, где дымился стакан чаю, она сказала:
— Попробуйте. Наверное, еще не остыл.
— Спасибо. Могу предложить морошку.
— Нет. Благодарю. Осенняя ягода — на любителя…
Артем принялся завтракать, поглядывая в окно, где солдаты эшелона облепили ближайшие сопки, собирая в котелки бруснику. Шипение Имандры и гудение ветра, дующего с хибинских отрогов, едва слышались в купе.
Женщина старательно возилась с пакетом. Желая завязать разговор и не зная с чего начать, Артем заметил:
— Небольшой же у вас багаж в дорогу. Просто позавидуешь.
— А я не люблю таскаться с вещами, — ответила спутница, как показалось Артему, даже сердито. — Здесь только книги… Послушайте, лейтенант, — спросила она, — может, у вас найдется бечевка?
Бечевка у лейтенанта нашлась, и он сам взялся помочь женщине.
— Мы, моряки, — похвастал Артем, — мы это умеем лучше женщин. И узлы, которые мы вяжем, загадочны, как людские судьбы…
— Не хвалитесь, пожалуйста, — улыбнулась женщина, — я морские узлы вяжу ничуть не хуже вашего. У меня муж — моряк…
Пеклеванный взялся за дело обстоятельно. Он распутал пакет от бумаги и увидел, что в нем лежит несколько экземпляров одной и той же книги.
— «Промысловая разведка в Баренцевом море в условиях военного времени», — прочитал Артем вслух и почти восхищенно добавил: — Война длится всего два года, а кое-кто, оказывается, уже приобрел опыт ловли рыбы в военных условиях…
— Кое-кто, — снова улыбнулась женщина, закуривая папиросу.
— А вы случайно не библиотекарь? — спросил Артем.
Спутница, немного помедлив, вскинула на Артема серые глаза, не сразу ответила:
— Нет. Я как раз автор этой книги. Прошу только не счесть это признание за нескромность. Это уж как бы в порядке знакомства…
— Вы? — недоверчиво спросил Артем. — Странно…
— Ну да. А что же тут странного? Я работаю в Опытном институте рыбного хозяйства, — почти официально ответила она.
— Тогда позвольте взглянуть, — робко попросил лейтенант.
— Пожалуйста, только дарить не буду. Это вам совсем неинтересно…
Повернув к себе серую невзрачную обложку, Пеклеванный сначала прочитал имя автора: «Кандидат биологических наук И. Рябинина». С любопытством перелистав несколько страниц, он хмыкнул.
В книге было много карт, чертежей, фотографий рыбных косяков, над которыми кружились птицы.
Артем невольно удивился: ведь это же чисто мужская работа, требующая от человека морских навыков, упорства, смелости. Он внимательно взглянул на спутницу и мысленно попытался увидеть ее в грубой штормовой одежде на скользкой обледенелой палубе траулера, но не смог. Как-то упорно не умещалось в сознании — эта женщина и ее профессия.
— Вы знаете, — сказал лейтенант, машинально взглянув на цену книги и покраснев при этом, — как-то даже не верится… Вы, женщина, и — вдруг… Извините, но о чем хоть говорится в этой книге? Что изменилось в промысловой разведке? Ведь рыбе-то все равно — воюют люди или нет?
— Рыбе-то все равно, это справедливо, а вот рыбакам-то нашим далеко не все равно. И сколько траулеров с нашими парнями уже нашло себе могилу на старых довоенных банках…
— Занятно! Может, расскажете подробнее?
— Это слишком долго рассказывать.
— Да ведь и времени-то у нас много. А мне послушать вас будет очень интересно…
— Ну, что ж… Есть такой траулер «Аскольд», — задумчиво начала Рябинина. — Еще в сороковом году он обнаружил большую рыбную банку. Война же заставила искать рыбу там, куда раньше траулеры совсем не заходили. Сам капитан «Аскольда» не раз говорил мне…
В дверь постучали. «Да, да!» — и в купе вошла женщина; на плечах ее было накинуто старенькое выцветшее пальто, на ногах топорщились разбитые, заплатанные валенки. Большие горящие глаза, обведенные тушью усталости, резко выделялись на бледном лице. И было видно, что эта женщина совершила утомительный путь и этот путь еще не кончился: все впереди, впереди…
— Простите, — сказала она, — у вас, кажется, есть кипяток. Для дочери мне…
— Пожалуйста, пожалуйста! — спохватилась Рябинина. — У нас целый чайник.
— Сахар, — кратко предложил Пеклеванный. — Берите.
— Спасибо! Моя дочь капризничала ночью, мешала вам, наверное?
— Ничего, ничего…
Кипяток тонкой, перекрученной в винт струей бежал в большую кружку, на дне которой плавились куски сахара. Рябинина, с сочувствием посмотрев на незнакомку, продолжала:
— Ну, так вот… Капитан «Аскольда» не раз говорил мне, что еще до войны собирался закинуть трал в пустынном районе моря. И на том самом месте, которое пользовалось у рыбаков дурной славой, он вдруг снял небывалые «урожаи» рыбы. Жирной, нагулявшейся рыбы. Сначала это сочли просто за удачу, потом туда потянулись другие капитаны, и теперь эта рыбная банка так и называется: «Рябининская».
Кружка была уже наполнена кипятком, но соседка по купе не уходила.
— А я ведь знаю Рябинина, — тихо сказала она. — И траулер «Аскольд» знаю тоже… Где он сейчас?
— «Аскольд» сейчас в море, — неуверенно ответила Рябинина, — но он скоро вернется… А вы к кому?
— Я к мужу. Он на «Аскольде». Тралмейстером…
— Вы что-то путаете. Аскольдовский тралмейстер — Платов. Григорий Платов. А как фамилия вашего мужа? Может, он на другом траулере?
— Никонов, — чуть слышно ответила женщина.
Тревога и растерянность — вот что успел заметить Пеклеванный на лице Рябининой, когда она услышала эту фамилию — Никонов.
— Я из Ленинграда, — досказала женщина. — Вот… вырвалась из блокады, осталась жива… Еду к нему!
Рябинина посмотрела куда-то в пол, разглядывая, казалось, рваные валенки женщины.
— Знаете, — осторожно сказала она, — может, я и ошибаюсь. Вы, когда прибудем в Мурманск, обратитесь в управление Рыбного порта… Но я помню, хорошо помню, что такой тралмейстер Никонов когда-то плавал на «Аскольде»…
Когда Никонова ушла, Рябинина призналась:
— Я не хотела огорчать эту женщину, но мужа ее давно нет на «Аскольде»; он ушел добровольцем воевать на сушу. И где он сейчас — никто из аскольдовцев не знает…
Наступило тягостное молчание. Разговор долго не клеился. Казалось, что эта жена моряка, пришедшая за кипятком, принесла в купе незримую печать своей беды — так человек с улицы вносит в теплую комнату жгучее дыхание мороза. И только когда Артем напомнил: «А что же дальше?» — только тогда Рябинина заговорила снова, постепенно воодушевляясь:
— А рыба там есть! Вы понимаете, лейтенант, теплая ветвь Гольфстрима продвинулась к востоку на целую сотню миль, а вместе с нею продвинулись и косяки рыбной молоди. На море идет война; корабли и самолеты ежедневно сбрасывают в пучину тысячи тонн взрывчатых веществ. Вполне возможно, хотя это и не доказано, что рыба, пугаясь звуковых колебаний, уходит все дальше в поисках новых кормовых районов. А эту тишину и добротный планктон она найдет на северо-востоке… И я, — тихо, но уверенно сказала Рябинина, — я скоро, наверное, поведу экспедицию тоже на северо-восток…
Они разговорились. Море сблизило их и породнило. Артем узнал, что Ирина Павловна (так звали его спутницу) собирается в конце этой осени уйти в экспедицию; что возвращается она из Архангельска, где печатали ее книгу; спешит в Мурманск, где ее ждет сын Сережка и на днях должен вернуться с промысла муж.
— И когда же вы надеетесь уйти в экспедицию? — спросил Пеклеванный.
— Думаю, через месяц, через два. Надо еще найти и приготовить судно.
— Но ведь на море война… И ваша мирная наука бессильна против торпед и снарядов. Кто оградит вас в открытом море?
— Северный флот, — не задумываясь ответила она и улыбнулась. — Хотя бы вот вы!..
На одной станции в купе вошел английский летчик, сбитый в недавнем воздушном бою над тундрой. Сам он выбросился с парашютом из кабины горящей «аэрокобры» и упал в болото неподалеку от станции. Солдаты вытащили его из чарусной пади, и теперь он направлялся на свой аэродром.
Англичанин вошел в купе, волоча за собой тяжелый меховой комбинезон, облепленный зеленым болотным цветением. У летчика было приятное лицо с юношеским румянцем во всю щеку и жидкие светлые волосы, гладко зачесанные к затылку. Уши, наверное, были обморожены и шелушились.
Летчик внес в купе едкий запах авиационного бензина и горелой кожи комбинезона. Он и сам, очевидно, понял это и, вежливо склонив голову, обратился в сторону женщины:
— I am sorry to have disturbed you.[2]
— That is all right,[3] — ответила Рябинина.
Достав смятую пачку сигарет, на которой была изображена охота на тигра в джунглях, летчик повертел в пальцах сигарету, но так и не закурил. Плечи у него вдруг как-то опустились, и он устало закрыл лицо ладонью. Может быть, ему сейчас вспомнилась снежная пыль взлетной площадки, холодный штурвал разбитой «аэрокобры», свистящие языки пламени, рвущиеся из моторов.
И когда он отвел ладонь, то вместо моложавого лица беззаботного томми, Пеклеванный увидел по-стариковски хмурое лицо с плотно стиснутыми губами.
Англичанин провел рукой по волосам и сказал глухим голосом:
— К дьяволу! Здесь могут летать одни русские. Поверьте — это не только мое мнение. Я хорошо знаю, что такое «люфтваффе», и меня уже два раза сбивали. Но это было над Ла-Маншем. Я счастливый — мне повезло и в третий раз. Здесь. Но зато и такой обстановки, как здесь, еще нигде я не встречал… Эти ночи без сна, эти снежные заряды, эти наглые фрицы, которые не сворачивают с курса даже тогда, когда идешь на них в лоб!.. Нет, здесь небо не по мне!..
Он отцепил от ремня плоскую флягу, обтянутую кожей, и ко всем запахам, принесенным летчиком в купе, примешался еще один — запах крепкого ямайского рома. Англичанин вытер губы и, устало махнув рукой, повторил, ни к кому не обращаясь:
— К дьяволу!..
Заметив, что офицер смотрит на него удивленно, летчик подсел к нему ближе и без всяких предисловий, с горячностью и откровением, не свойственными англичанину, заговорил. Он сказал, что немецким самолетам требуется всего три с половиной минуты для того, чтобы подняться с финского аэродрома в Луостари и долететь до Мурманска. Эти месяцы, проведенные им в Заполярье, окончательно измотали его: приходится держать себя в постоянном напряжении. Он летал в полярном небе вместе с русским асом Сгибневым… И, рассказав обо всем этом, летчик неожиданно пришел к мысли, что не понимает советских людей.
— Черт вас знает, — говорил он, опять открывая свою флягу, — где вы находите те выступы, что помогли вам так крепко вцепиться в эту землю!.. Да и стоит ли эта земля того, чтобы так за нее цепляться?.. Может быть, вы слышали про нашего писателя Дева Марлоу? В августе он пришел сюда с караваном транспортов. Так вот, он сказал такую вещь: «Если когда-нибудь придет мир, то пусть он скорее придет к людям Мурманска. Они заслужили его…»
Англичанин рванул комбинезон и закинул его на верхнюю полку.
— Я хочу, — почти выкрикнул он, — чтобы тот, кто не торопится с открытием второго фронта, хоть на один день сел в кабину «аэрокобры» и пролетел над Финмаркеном!.. Пусть он пролетит над Киркенесом, где огонь стоит стеною — плотнее, чем над Лондоном. Эта война — слишком рискованная игра, сэр!..
Артем сунул в рот короткую папиросу, машинально похлопал себя по карманам. Встал.
— Можете курить и здесь, — сказала Ирина Павловна.
— Нет, я решил прогуляться по вагону…
В тамбуре молодой матрос в тельняшке, с перекинутым через плечо куцым казенным полотенцем, торопливо досасывал махорочный окурок.
Дав офицеру прикурить, сказал весело:
— Мурманск уже скоро! — Он сказал это на местном наречии, делая ударение на втором слоге, и это решил запомнить Пеклеванный. — Мурмаши проедем, а там…
Вспомнив высказывание Дева Марлоу: «Если придет мир, то пусть он скорее придет к людям Мурманска», — лейтенант спросил:
— А что, товарищ, это правда, что немецкие самолеты всего в трех минутах полета от Мурманска?
— Да не считал, товарищ лейтенант, — ответил матрос. — Прилетают — это верно. Но мы тоже не в дровах найденные: наши миноносцы огонь откроют, так тут не только «мессершмитты», даже звезды, кажись, с неба летят… К слову скажем, за черникой или по грибы в сопки пойдешь — ну, почитай, в каждом болоте по крылу валяется!
Вагон на повороте качнуло, сильный, упругий порыв ветра распахнул тяжелую дверь. В тамбур косо хлестнули мокрые хлопья снега. С плеча матроса сорвало полотенце, он со смехом что-то сказал, но ветер и грохот колес заглушили голос, и Артем по движению губ понял одно только слово: «Море!»
— Неужели море?..
Лейтенант шагнул к раскрытой двери. Короткий осенний день угасал, и на горизонте, начинавшем по-вечернему меркнуть, проступали только зубчатые очертания сопок, — моря еще не было видно.
Но в этом могучем порывистом дыхании ветра, ставшего вдруг соленым и влажным, Пеклеванный, как моряк, уже почувствовал близость своей судьбы — военного океана.
В лапландских тундрах
Карл Херзинг, молодой и ладно скроенный горный егерь, нехотя поднялся с койки, поправил в печке дрова. Ефрейтор Пауль Нишец остался лежать: он играл с маленьким пушистым котенком, которого выменял вчера в норвежском лесничестве на две болгарские сигареты. Давая кусать котенку свой большой грязный палец, Нишец лениво приговаривал:
— А ты не кусайся, стерва… Не кусайся, а то я тебе зубы-то вырву!
Херзинг сунул руки в карманы лыжных брюк, спокойно сказал:
— Слушай, Пауль: какого ты черта? Ведь уже двенадцатый час ночи, а ты еще не давал рапорта в Петсамо.
— Ну так что?
— Как «что»? Майор Френк — ты знаешь его лучше меня, — он опять распсихуется и пригонит сюда мотоциклистов…
Нишец отшвырнул котенка, встал — длинноногий и худосочный. Потянувшись и широко зевнув, он снова завалился на свой топчан, обитый толстым финским картоном.
— Позвони коменданту сам, — сказал он, опять начиная дразнить котенка пальцем…
Карл Херзинг долго вращал ручку зуммера.
— Сволочи, эти финские шлюхи, — выругался он злобно. — Всегда спят на проводе или болтают со своими земляками из лыжного батальона.
— Покрути еще, — посоветовал ефрейтор. — В такое время линия бывает забита до отказа: офицеры с фронта звонят своим бабам в Лиинахамари или в Киркенес…
Наконец станция ответила, и Херзинг радостно заорал:
— Алло, курносая! Соедини с Петсамо… Да, со штабом кордонной службы… Алло, господин майор? У аппарата ефрейтор Нишец, кордон № 018! — И, прикрыв трубку ладонью, засмеялся: — Ты лентяй, Пауль… Да, да, кордон № 018… Разрешите доложить, господин майор: на кордоне все благополучно, происшествий никаких нет. За сутки прошло мимо кордона сорок шесть машин, из них четыре финские… Да, да, все спокойно. Нет, тихо… Благодарю, господин майор. Спокойной ночи, господин майор…
Херзинг повесил трубку.
— Ты лентяй, Пауль, — повторил он с явным удовольствием. — Сходи хоть — проверь шлагбаум.
— Ты моложе меня, — ответил ефрейтор, — сходи сам…
В одной шелковой безрукавке, без оружия и без каски, солдат толкнул дверь ногой.
— О, черт! — он сразу отшатнулся назад, хватая со стенки тяжелый шмайсер. — Вставай, Пауль! Кто-то перебегает дорогу…
При ярком лунном свете было отчетливо видно, как темные лохматые фигуры перемахивают ленту шоссе и быстро скатываются под крутой откос.
— Обожди стрелять, — сказал Нишец. — Если это не бежавшие из лагеря пленные, то, может быть, финские дезертиры. А они…
— Ты дурак, Пауль! — ответил Карл Херзинг, и в ту же минуту, сотрясая плечи егеря, в его руках запрыгал и дробно забился грохочущий огнем автомат:
«Та-та-та-та… та-та-та… та-та… та-та!»
— Стреляй, Пауль! Это ведь русские!..
Огненная струя, зигзагом пройдя над головами людей, выстригла верхушки тощих кустарников. Потом унеслись в темноту тундры яркие нити трассирующих пуль и по камням вдруг зашлепало: шпок… шпок… шпок…
— Пригнись, братцы! — выкрикнул кто-то. — Он, паразит, разрывными шпарит!..
Сержант Константин Никонов, замыкая цепочку разведчиков, ободряюще приговаривал:
— Быстрее, ребята! Бегом, бегом надо… Это все — чепуха, проскочим…
Автоматные очереди, пущенные с кордона наугад, почти вслепую, эти суматошные очереди скоро затихли, и отряд снова двинулся шагом.
— Вот дурацкая лощина, — сказал лейтенант Ярцев, — как ни крутись, а через нее всегда вылезаешь на этот кордон. Ну ладно, на этот раз обошлось…
Ночной мрак поглощал в себе все шорохи, все тени, все опасения. Лейтенант Ярцев (его узнавали в темноте лишь по голосу, ибо он был ничем не отличим от других: сапоги, ватник да каска) выводил своих людей к морю. Кончался очередной рейд по тылам противника, по территории сразу двух государств — Финляндии и Норвегии, рейд страшный, мучительный, рискованный. Тринадцать могил отметили путь отряда, и полярные волки уже воют, наверное, над ними, стараясь лапами разворотить над мертвецами заботливо уложенные камни…
— Костя, — позвал Ярцев сержанта Никонова, — ты помнишь, мы проходили здесь в сорок первом? Тогда нас осталось только двое.
— Помню, товарищ лейтенант.
— Вот и я помню, что где-то здесь мы вляпались в трясину. Я буду немного сворачивать вправо — может, там и нет болота?..
— Только бы не сбиться с пути, — сказал Никонов, взглянув на компас. — Скажите, в каком месте нас будут снимать?
— Как всегда: в бухте Святой Магдалины.
— Там удобное место, хорошая отмель, — ответил сержант, и Ярцев, дружески хлопнув его по плечу, побежал в голову отряда…
Никонов подкинул на спине рюкзак, нащупал перед собой спину впереди идущего:
— Кто это, а?
— Да я, товарищ сержант, — Борька Шухов…
Хрустел под ногами гравий. С обрывистых откосов при любом неосторожном шаге шумно осыпались каменистые оползни. Фирновые зерна скрипели под сапогами тонко и жалобно.
Шли молча. Шли час, шли другой.
В самом хвосте растянутой цепочки людей ворковал хриплый шепоток:
— Товарищ сержант, вы это напрасно думаете, что зайца надо сначала в уксусе вымачивать…
— Шухов, ты потише, — отвечал голос Никонова.
— Да я тихо… Так вот, я и говорю, что заяц и без того хорош. А ежели его еще с печеной картошкой…
— Тихо, я тебе сказал.
— Да с печеной картошкой, говорю. Да еще — маленькую!
— Замолчи, Борька, или я тебя по затылку огрею!..
И вдруг тишину ночи прорезал чей-то испуганный вскрик, впереди послышалась приглушенная брань. Отряд все-таки попал в болото. Никонов схватился рукой за куст, но под ногами у него что-то захрустело (лед! — догадался он), и тело разведчика сразу поползло куда-то в противную вязкую глубину. В лицо ударило застоявшейся гнилью. Кто-то обхватил его за шею — Никонов отбросил эту руку:
— Дурак, не за меня, за кусты хватайся!..
Хрипя, захлебываясь и ругаясь, разведчики барахтались в растревоженном месиве тундровой трясины. Разбитые осколки льда резали им лица и руки.
— Береги оружие! — командовал Ярцев. — Самое главное — автоматы…
Казалось, что здесь и конец. Чем больше дергался человек, стараясь вырваться из гнусного плена, тем больше трясина схватывала его, затягивая в вонючую топь.
— Руку, — молил кто-то, — дай руку!
— Гришка, это ты? Держись за меня, здесь суше…
— Вот кочка. Лезь на кочку…
— Да не ори ты — тише надо!
«Хлюп-хлюп», — чавкала трясина. «Дзинь-крак», — звонко раскалывался лед. Поднимая над собой автоматы, разведчики изнемогали в этой борьбе, когда послышался голос лейтенанта Ярцева:
— Ко мне, ко мне, — здесь уже дно.
Разведчики выбрались из трясины и долго еще лежали плашмя, жадно вдыхая холодный воздух. Пахучая грязь облепляла их одежду, она отваливалась тяжелыми комьями при каждом движении. В сапогах, наполненных водой, скрутились и резали ноги заковрижевшие за эти дни портянки.
— Автоматы при всех? — спросил Ярцев, обходя людей и пересчитывая их. — Десять… двенадцать… четырнадцать со мною. А где же пятнадцатый?
Все притихли, с ненавистью поглядев назад, где под синим светом луны лежала проклятая трясина — кочковатая, взъерошенная пучками острых кустов, взбудораженно бурлящая пузырями, которые с бульканьем лопались на поверхности. А вдалеке темнели острые зубцы гор, и ветер со стороны океана гудел порывисто и тревожно…
Лейтенант Ярцев еще раз пересчитал людей.
— Нет одного, — сказал он, как бы невзначай скидывая с головы каску. — Проклятое болото!
— Борьки нет, — подсказали из темноты, — Шухова нету…
Никонов коротко и судорожно вздохнул:
— Ну всё… А как он жрать хотел, братцы! Всю дорогу о жратве мне молол…
Лейтенант Ярцев подозвал к себе радиста.
— Четырнадцать, — кратко сказал он. — Будешь передавать на базу, скажи — четырнадцать. Идем к бухте Святой Магдалины. В срок будем на месте.
— Есть, четырнадцать, — ответил радист.
— А ведь еще недавно нас было двадцать восемь, — глухо отозвался кто-то в темноте. — Двадцать восемь, а теперь минус…
Никонов резко остановил его:
— Заткнись ты, математик!..
Радист передал на базу сообщение и по приказу Ярцева утопил рацию в болоте, — теперь она была не нужна: отряд находился уже близко у цели. Лейтенант велел разделить на всех последнюю банку консервов и, включив фонарик, сел в отдалении на кочку — стал внимательно изучать карту.
— Посмотрите по рюкзакам и карманам, — сказал он, — может, у кого-нибудь завалялись сухари или галеты. Впереди лежат горы — надо как следует подкрепиться…
Никонов вынул из ножен трофейный немецкий тесак, зажал меж колен пузатую банку с американской тушенкой. Тесак со скрежетом резал чикагскую жесть.
— Подходи, — приказал сержант, на ощупь вставляя тесак обратно в ножны. — Бери каждый для себя…
К нему из темноты подползали на корточках и подходили шумно дышавшие тени разведчиков:
— Рукой брать, что ли?
— Вилку еще тебе. Тоже мне — барин!
— В нашем-то ресторане все больше пальцами…
— Ой, братцы, кажись, много себе зацапал!
— Жаден ты. Отбавь.
Никонов повернулся к Ярцеву:
— Товарищ лейтенант, а вы?
Ярцев погасил фонарь, сложил шелестевшую в темноте провощенную карту:
— Вы там мне тоже малость оставьте.
Помолчал и добавил:
— На донышке…
Поев и испытывая по-прежнему голод, разведчики проверили оружие, подтянули снаряжение. Никонов закинул в кусты пустую банку.
— Теперь курнуть бы, — буркнул он недовольно.
Быстро — по команде — собрались в путь. Тронулись легким, неслышным шагом. Восьмой день пути — скоро уже конец этому тяжкому рейду. А потом — база: заслуженный отдых, письма от родных, чистые простыни на койках, а может быть, и путевка на курорт в Мурмаши.
Хорошая жизнь, честное слово!..
Они уже подходили к морю, когда вдали послышался лай собаки, и две красные ракеты плавно выплыли из-за скалистого гребня, освещая низину.
— Ложись!..
Никонов залег рядом с Ярцевым, сказал:
— Сработал немецкий кордон. Теперь они с собаками возьмут нас.
— Не возьмут, — отмахнулся Ярцев. — Просочимся… Скажи ребятам, чтобы были наготове и не волновались.
— А мы и так не волнуемся, товарищ лейтенант, — ответил из темноты чей-то молодой и задорный голос.
Накрывшись плащ-палаткой, чтобы не было видно света снаружи, Ярцев еще раз взглянул на карту. Это была отличная карта, выпущенная германским генштабом накануне захвата Норвегии: на ней были указаны даже самые малоизвестные горные тропы, и лейтенант выбрал среди них одну, самую трудную, но, как ему казалось, и самую верную…
— А моряки не подведут нас?
— Не знаю, — тихо рассмеялся Ярцев. — Это надо спросить у тебя: ты же сам моряк.
— Вернее — был, — ответил Никонов, и отряд тронулся дальше…
Приход «Аскольда»
Милиционер, растопырив руки, сдерживал толпу наседавших на него женщин.
— Дамочки, дамочки! — кричал он. — Вам русским языком сказано: в порт — нельзя, требуется пропуск…
В ответ ему летели возбужденные женские голоса:
— У, чтоб тебе!..
— Жирная морда!..
— Отъелся в тылу!..
— На фронт иди, крыса!..
Не пропуская женщин, милиционер обиженно кричал, что он был ранен, что его чуть не убили, что он честно отвоевал свое и что он их не пропустит, ибо надо уважать порядок.
И снова:
— Дамочки, дамочки!..
Но «дамочки» опрокинули его и густой толпой повалили в порт. Старая вахтерша, бесстрастно наблюдавшая всю эту сцену, помогла милиционеру отряхнуть шинель и с упреком сказала:
— А ты не шуми, сердешный. Какие они тебе «дамочки»?.. Они женки рыбацкие. Они мужей своих поджидают с промысла. У них, может, подушки от слез не просыхают. Война ведь на море. А ты их к диспетчеру не пущаешь! Дурак ты…
— Вот и всегда так, — обиженно ворчал милиционер. — Ты им все вежливо, а они тебя чуть ли не кулаками… На фронте, кажись, и то легче было, чем с этими бабами!..
— Вот ты и шагай на фронт, — логично рассудила вахтерша. — Благо и фронт-то недалек отсюда: к вечеру доберешься…
Такие сцены повторялись в конторе Рыбного порта изо дня в день. Вот и сегодня, когда в небе еще не успели погаснуть бледные зарницы полярного сияния, в проходной уже стали собираться женщины, молодые и старые, красивые и дурные, некоторые — в пальто, а больше — в ватниках.
Разбухшая от сырости дверь, с веревкой и блоком, заменявшими пружину, поминутно хлопала, впуская внутрь клубы морозного воздуха, а висевшая на веревке балластина тяжело рушилась на пол.
Приходили все новые женщины, и каждая еще с порога спрашивала:
— «Аскольд» не вернулся?..
Вот уже больше месяца траулер «Аскольд» находился в открытом океане на промысле, и эти женщины — матери, жены и сестры рыбаков — несколько дней подряд приходили в контору справляться о судьбе корабля.
Обычно раньше всех появлялась в конторе жена аскольдовского боцмана Мацуты Полина Ивановна, или попросту, как все ее звали, тетя Поля, — высокая дородная женщина с приятным, немного скуластым лицом…
До войны тетя Поля, первая из рыбачек, ходила вместе с мужем в открытое море. Не отставая от мужчин, она голыми руками шкерила на морозе рыбу, часами простаивала в трюмах, посыпая солью тресковые пласты, и за это приобрела среди команд траулеров известность, какая не снилась ни одной рыбачке. В порту даже поговаривали, что Полине Ивановне надо бы служить боцманом вместо мужа — настолько тот был тих, скромен и почти незаметен, настолько сама тетя Поля была энергична, упряма и остра на язык. Но зато для своих рыбачек она была лучше родной матери: к ней они всегда несли свои радости и беды, и Полина Ивановна принимала все близко к сердцу, как свое кровное, наболевшее.
Появляясь в конторе, тетя Поля всегда первым делом просовывала свою голову в окошечко диспетчера.
— Здравствуй, рыжий, — говорила она парню, сидевшему за пультом. — Ты что здесь делаешь?
— Нет «Аскольда», не пришел еще, — каждый раз отвечал диспетчер, стараясь захлопнуть окошечко.
— Не, не, не. Ты это брось. Коли нет «Аскольда», так ты ответь нам — когда он придет.
Сегодня же диспетчер сам заранее высунулся из окошечка и радостно сообщил:
— Тетка Поля, ну и надоела же ты мне! Больше не приставай: ваш «Аскольд» уже входит на Кильдинский плес. Встанет под разгрузку на третьем причале.
Рыбачкам только это и нужно было знать. Они расселись вокруг раскаленной печурки, и тетя Поля, жмурясь от уютного тепла, стала журить пустившую от радости слезу молодую жену машиниста Настеньку Корепанову:
— Ну, чего ревешь-то? Сейчас встретишься…
— Да я думала, что уже все, — всхлипывала молодуха.
— Чего — «все»-то?
— Погибли…
— Ну и дура, коли подумала так. Ты к разлуке-то привыкай — еще насидишься у окна. Уж такая судьба наша: встретишься, опомниться не успеешь, как уже провожать надо… Эдак-то, говорят, еще и лучше для семейной жизни: разлука для любви, что ветер для огня. Я вон со своим боцманом двадцать три года душа в душу провела…
— Двадцать три года… Это сколько же раз, тетя Поля, провожала ты своего в море? Неужели за всю жизнь не разревелась, а?
Тетя Поля неожиданно рассмеялась:
— У-у, еще как! Бывало, иду провожать, а сама в три горла вою. Думаю, потопнет, проклятый, как я без него жить-то буду!
— Ну, а сейчас?
— Э-э-э, — протянула тетя Поля, — нашла что сравнивать! Тогда-то на ёлах да шняках ходили. Бывало, отойдут от берега, а я смотрю и думаю: «Ну, последний раз проводила». Вот тогда-то я и выла в три горла. А сейчас? Не какая-нибудь гнилая шняка выходит на промысел, а целый завод — им и шторм нипочем.
— Да врешь ты все, тетя Поля! — неожиданно зло сказала одна из рыбачек с худым нервным лицом. — Утешаешь ты нас. Ну, ладно — сейчас вернутся. А в другой рейс — как повезет! Немец ведь такой — он не разбирает: ему что линкор, что рыбацкая посудина — он всех топит! А у меня семеро по лавкам сидят. Потопни кормилец — куда я денусь? Ты у меня хоть одного возьмешь, чтобы кормить?
Тетя Поля немного помолчала.
— А вот тебе, — вымолвила не сразу, — тебе надобно бы и поплакать. Остервела ты без мужа-то! Эвон глаза-то у тебя, как у волка, горят… А что касается сопляков твоих, так не только я, но и любая из нас возьмет. Хочешь — хоть сейчас у тебя всех поотбираем?
Женщина сказала шепотом, словно извиняясь:
— Война ведь в море. Я не со зла. Я от беспомощности. Мы их тут вот ждем-ждем, а они, может быть, уже… Ну, не сейчас, так в другой рейс!
И она вдруг испуганно замолчала. Но, точно угадывая ее потаенные мысли, тетя Поля спокойно возразила:
— «Аскольд» промышляет на Рябининской банке. Это далече. Авось бог и милует. — И, сказав так, она погладила по голове прильнувшую к ней Корепанову…
Рука боцманши, знакомая с суровым мужским трудом, не была грубой и жесткой. Да и сама тетя Поля, несмотря на свой возраст, сохранила в душе много молодого и задорного. Годы, казалось, не тронули ее, они лишь немного коснулись ее волос да высекли у глаз ласковые, добрые морщинки.
Рыбачки подняли маскировочные шторы, и контора наполнилась серым светом хмурого полярного утра. Широкий рукав Кольского залива тянулся внизу, клубясь волокнами тумана. На рейде дымящиеся буксиры разворачивали тяжелый океанский транспорт, было слышно, как на палубе «купца» тяжело и устало гудел гонг.
Тетя Поля совсем по-домашнему спустила с головы черную шаль и, закрутив волосы крепким узлом на затылке, сказала:
— Да я своего боцмана с Рябининым хоть на край света отпустила бы!..
Издалека послышался резкий и хриплый гудок паровой сирены. Какой-то корабль трубил земле о своем возвращении.
Тетя Поля встала, поправляя платок:
— А вот и он, наш «Аскольд»! Я его по гудку среди тысячи узнаю.
Из-за крутого скалистого мыса медленно выплывал серый борт траулера. Рваные полосы пепельного тумана плотно окутывали его по самый фальшборт. В глубоких клюзах «Аскольда» тяжело покоились якоря, заиндевелые от штормовой соли.
Корабль неторопливо приближался к причалу, выше марки осев в воду тупым бивнем форштевня. Скоро с его мостика раздался повелительный свисток, и матросы разбежались — каждый на свое авральное место…
Когда траулер закрепился на швартовых, тетя Поля побрела в нос корабля, где, как ей сказали, ее поджидал муж. Антон Захарович Мацута не заметил, как она вошла, и, поглядывая в иллюминатор, старательно растирал в тазу твердые комки сухой краски.
Тетя Поля с жалостью отметила, что с каждым рейсом спина мужа горбится все больше и больше. «Вот даже не услышал, как вошла, — с тоской подумала боцманша. — Стареет и стареет…»
Неслышно ступая, она подошла к мужу и обняла его плечи, обтянутые грубой проолифленной рубахой.
— Поленька! — радостно вскрикнул боцман и засуетился, вытирая ветошью перепачканные руки. — Родная моя! Поленька… Ну, ну, что ты! — сказал он, заметив, что она прячет глаза. — Зачем это? Я жив, здоров, чего еще?.. Вот только шаровый колер приготовлю — завтра борт красить надо, весь обшарпался, — и пойдем домой.
Глядя на разбухшие от морской воды сапоги мужа, тетя Поля осторожно, точно боясь чего-то, спросила:
— Может… наплавался? Не пора ли на бережок?..
— Да что ты сегодня, Поленька! — обиделся боцман. — Сейчас-то у меня есть корабль, а уйди я с «Аскольда» — кому нужен боцман Мацута? Тебе? Ну ладно. А другим? Нет! Как хочешь, а пятым тузом в колоде я быть не желаю. Пойдем-ка лучше домой, старуха. Подзакусим чего-нибудь, да я спать лягу. Хочу поспать так, чтобы меня не качало…
— А ты не серча-ай, — ласково потянулась к нему тетя Поля. — Делай как знаешь, только смотреть мне на тебя больно. Не в твоих годах плавать по Студеному морю. Вон как другие поступают: боцман с «Рюрика» Степан Хлебосолов отплавал свое, а когда спина стала плохо гнуться — пошел на берег. Сделался смотрителем навигационных знаков. И живет припеваючи. Сушит ревматизм свой у печки, а считается по-старому — моряком…
Мацута, не отвечая, скручивал козью ножку. Пальцы боцмана — короткие, заскорузлые от соли, с широкими приплюснутыми ногтями — плохо слушались: папироса получалась толстая и кривая, словно корабельная свайка.
Бережливо собрав со стола крошки табаку (Мацута был скуп), он досыпал ими самокрутку и, прикуривая, сказал тихо, но твердо:
— Бесполезный разговор. Ты мою душу, старуха, не стронешь: крепко она приросла к этой коробке. Здесь-то у меня все, а на берегу только ты…
На палубе им встретился мастер по вытопке рыбьего жира, Яшка Мордвинов, неуклюжий парень с широкогубым заспанным лицом. Салогрей волочил большую плетеную корзину с тресковой печенью, а за ним, отчаянно мяуча, бежал судовой кот по прозвищу Прорва.
— Ну, а ты, Яков, каково живешь? — спросила тетя Поля.
— А живу я так, — меланхолично ответил Мордвинов, — что со мной не только девчата, но даже вдовы знакомиться перестали. Весь я ворванью провонял, плохая жизнь наступила… Куда, куда лапу тянешь, прорва ненасытная! — крикнул салогрей на кота и потащил корзину дальше.
У среза полубака стоял, покуривая, худощавый человек с высоким покатым лбом над близоруко прищуренными глазами. Это был помполит «Аскольда» — Олег Владимирович Самаров. Он помог матросу втащить по трапу тяжелую корзину, сказал беззлобно:
— Что, дух ворванный? За рейс не успел, так сейчас печенку в котел тащишь? Ох, и ленив же ты, Яшка!
— Да ну его! — мрачно сказал Мордвинов.
— Кого это его?
— Да вот… этого. Видите, так и бежит за корзиной, товарищ помполит. Чуть отвернешься, он уже тут. Кормить до отвалу пробовал — ничего, нажрется, аж хвост изо рта торчит, и снова лезет. Мешает, товарищ помполит. На берег его, заразу хвостатую, списать надо.
— Скорее тебя спишем. Ты в этом рейсе целых сорок килограммов печени в котле запорол. Драть тебя некому!.. Кис-кис-кис! — поманил к себе Самаров кота, но тот, жалко мяукнув, полез в люк, куда Мордвинов спускал корзину с жирной тресковой печенью.
Олег Владимирович рассмеялся и, помахав стоявшим на причале матросским женам, прошел в командный отсек. В просторной каюте, где жили четверо молодых матросов, гулял холодный солоноватый воздух. Волны, гулко ударяя в железную раковину «Аскольда», разбивались на ветру звенящими брызгами и через открытые иллюминаторы ручьями стекали в никелированные капельницы.
— Встать! — раздалась команда.
— Можно и сидеть, — сказал Самаров, перешагивая через высокий комингс. — Вы не на военном корабле.
Вперед выступил молодой парень. Рыбацкая одежда из синей нанки была на нем вдоль и поперек прострочена толстыми швами, множество карманов различных форм виднелось повсюду.
— Но зато война! — сказал он. Это и был бригадир отличной вахты «Аскольда» Алеша Найденов.
Самаров сел, хлопнул себя по острым коленям:
— Вы что, ребята, вы куда сегодня идти собрались?
— На пироги к тете Поле.
— Правда, — с лукавством выходца из Балаклавы заметил Ставриди, — там у нее разных нравоучений наслушаешься, но зато — пироги. Это же вещь, ее есть можно!
— Пироги что надо! — внушительно заметил третий, Савва Короленко, а четвертый, Борис Русланов, промолчал.
— Ну так вот что, ребята, — продолжал Самаров, — пироги пирогами, а сегодня в клубе капитанов производственное совещание… Тебе, Алексей, выступить надо, как первому бригадиру.
— А тралмейстер Платов? Что бы вам раньше сказать. Я только что ботинки свои отдал…
— Кому?
— Да Корепанову, машинеру. Он со своей Анастасией Ивановной в театр сегодня поплывет, так не идти же ему в бахилах! А теперь не выступать же в бахилах мне?..
Дверь в каюту открылась. Все мгновенно вскочили с мест.
— О чем у вас тут разговор? — спросил Рябинин…
Капитан «Аскольда»
После рейса всегда тянуло хорошо пообедать в ресторане — эта привычка осталась у него еще с довоенных времен. Прохор Николаевич Рябинин, сойдя на берег, посмотрел на часы. «Времени в обрез. Жена, наверное, еще не приехала. Домой заходить уже нет смысла».
Он прошел по разгромленной после бомбежек улочке в скромный двухэтажный домик, где разместилось нечто вроде ресторана для иностранных моряков. Старик швейцар помнил лучшие времена и хорошо знал Рябинина еще по междурейсовому дому отдыха моряков, где капитан частенько бывал с женой.
— Милости просим, кэп, — радостно засуетился старик. — Народу немного, пьяных — тоже. И водочка стоит всего восемьдесят пять рубликов сто граммов…
Рябинин прошел в тесный и узкий зал, сел в уголку под запыленной пальмой по соседству с пожилым англичанином в свитере. Перед союзником лежала куча советских денег — одними рублями и трешками. Рябинин, готовясь идти на совещание, водки не заказывал, только взял бутылку пива. Налил стакан пива и англичанину — тот не отказался.
— Я вижу, что вы только что с моря, — заметил он.
— Да, — ответил Рябинин. — Вы это определили по моим рукам?
— По рукам. Эта проклятая соль так въедается в нашу шкуру, что надобно заново родиться, чтобы избавиться от нее.
Рябинину подали солянку — единственное блюдо, которое он позволил себе: капитан не был скуп, но уважал экономию.
— Я рыбак, — просто сказал Рябинин. — Вот только что вернулся и скоро опять уйду в море. Сейчас нам нужно очень много рыбы. Селедка — это такая штука, что она умеет выручать в тяжелые времена…
— А вы не боитесь плавать в такие «тяжелые времена»? — спросил англичанин с иронией.
— А вы? — ответил Прохор Николаевич вопросом на вопрос.
— Нам легче. Наши транспорты охраняют надежные конвои. По три-четыре авианосца на один караван — согласитесь, что это хороший заслон. Война возродила даже умерший класс кораблей — корветы. Они, как жуки, ползают вокруг нас, оберегая транспорты от подлодок. А вот вас, рыбаков, никто не охраняет…
— Пока что плаваем, — усмехнулся Рябинин. — А вы на чем пришли сюда?
Англичанин локтями раздвинул вокруг себя тарелки с объедками, запихнул под салфетку деньги.
— Я пришел в Россию на новеньком десятитысячнике «Виттория». Эти коробки лучше «Либерти». Хотя, впрочем, такое же дерьмо, как и все, что выпускают сейчас для поставок по ленд-лизу…
Рябинин неопределенно пожал плечами: он уже не раз слышал, что транспорты-десятитысячники иногда ломаются на крутой волне пополам, словно сухие палки.
— Риск, — сказал он. — Вы за этот риск получаете проценты к жалованью. У нас же корабли крепкие…
— …И за риск вам не платят! — подхватил англичанин.
— Нет, — отозвался Рябинин, — не платят… А с чем вы пришли сюда?
— О, я пришел сюда загруженным выше марки. Четыре паровоза только на верхней палубе. А в трюмах — подарки из Америки. Я получал в своей жизни немало подарков. Однажды мне подарили даже крокодила, в желудке у него я нашел двенадцать колец из ноздрей дикарей, которыми он закусил в своей грешной жизни. Но таких подарков я бы получать не хотел. В одном ящике перемешано все: презервативы с шоколадом и ручная граната рядом с детской соской. Вы проиграете войну, если начнете разбирать — кому что лучше подарить!
«Неплохой мужик этот кэп, — подумал Прохор Николаевич. — В другое время и выпить бы с ним не грех…»
— Извините, мне надо идти, — он встал.
Английский капитан протянул ему руку:
— Меня зовут Джеймс Шелдон. Надеюсь, мы еще встретимся.
— Встретимся в море. Это самое лучшее место для свидания.
— Нет, самое лучшее место — здесь! — И англичанин со смехом постучал по столику костяшками пальцев…
Рябинин немного запоздал — все уже расселись по своим местам. Капитан «Аскольда», пригибаясь в узком проходе и обтирая чужие колени, боком пролезал на свободное место, когда начались выборы в президиум. И сразу весь зал как один выставил его кандидатуру.
— Рябинина!.. Рябинина! — выкрикивали рыбаки, отыскивая глазами его знакомую фигуру.
Кто-то из друзей-капитанов, с присущей морякам грубоватостью шлепнув Рябинина по заду, сказал:
— Иди, иди. Твое место там, а не здесь…
— Рябинина! Капитана с «Аскольда»! — выкрикивали в зале.
Среди промысловиков не было ни одного, кто бы не знал водителя лучшего траулера флотилии. Это Рябинин открывал новые рыбные банки, снимал на них один «урожай» больше другого; это Рябинин водил свой траулер в море, обманывая бдительность немецких подлодок и ловко избегая минных ловушек; это по его траулеру равнялись все промысловые корабли Заполярья. В довершение всего Рябинин был «человек-лоция»: он знал свое море как никто и опускал трал всегда наверняка, точно доставал рыбу не из пучины, а из своего собственного трюма.
— Рябинина!.. Рябинина! — требовал зал.
И вот в проходе между рядами показался капитан «Аскольда». Коренастый, с широко развернутыми плечами, он шел как по палубе корабля, цепко и мягко ставя ноги, обутые в просторные штормовые сапоги, подбитые мехом. На вид ему было лет сорок, но, смотря на его фигуру, от которой так и веяло силой и здоровьем, казалось, что этот человек еще только вступает в жизнь.
Все выглядело на нем свежо и добротно. На груди поблескивал тяжелый орден Трудового Красного Знамени. Лицо капитана, продубленное жгучими океанскими ветрами, имело темно-кирпичный оттенок. Вероятно, поэтому глаза казались особенно ясными и светлыми.
Рябинин шел, слегка наклонив голову, а навстречу ему со всех сторон сыпались приветствия и вопросы:
— Прохор Николаевич, опять полные трюмы?..
— Рябинин, не все море обобрал?..
— Привет Прохору Николаевичу!..
— Сколько, капитан?..
Изредка капитан «Аскольда» отвечал глуховатым голосом:
— Да ну вас! На уху всем хватит…
Поднявшись на сцену, он уверенно сел за стол, положив на красное сукно свои тяжелые, перевитые узлами вен руки. Во всем его поведении — в независимой осанке и в том, как он спокойно разглядывал с высоты сцены притихший зал, — не было заметно ни тени робости или смущения: по всему было видно, что этот человек привык держаться на людях, его не смущают чужие взоры. Рядом с ним сел еще один аскольдовец, выбранный в президиум, — тралмейстер Григорий Платов, молодой быстроглазый парень…
Рябинин слегка поморщился.
— Говорить будешь? — спросил он.
— Буду. Уже обсудили с ребятами — о чем. Олег Владимирович читал — тоже одобрил. Двадцать тысяч центнеров! Так ведь и договаривались.
— Ну, выступай, — сказал Рябинин. — Только короче да попроще. Ты нам тут своей эрудицией не тряси. В прошлый раз стыдно тебя слушать было. Начал с того, что человек произошел от обезьяны, а кончил… Черт знает где кончил!..
— Нет, Прохор Николаевич, — успокоил его тралмейстер. — Я не собьюсь. Я теперь по бумажке буду шпарить…
Совещание началось.
Григорий Платов от имени команды своего корабля сказал примерно следующее:
— Годовой план флотилия выполнила. Одни траулеры рассчитались с государством, другие еще сдают рыбу. Но дело не в этом… Мины, подлодки, бомбежки — все это верно; трал на ощупь вытягиваешь — спички на палубе ночью зажечь нельзя. Но ведь море-то не расстрелять никакими снарядами, а треску за колючую проволоку не посадить… Так вот, товарищи, я призываю команды траулеров бороться за приближение к довоенным урожаям. Мы, матросы «Аскольда», вызываем на соревнование всю флотилию и даем обязательство: выловить к концу года еще десять тысяч центнеров рыбы!..
Сидевший рядом с Рябининым капитан «Рюрика», Павел Алферович Максимов, шепнул с дружеской откровенностью:
— Ну, уж это ты, Прохор, загнул! Десять тысяч, когда до конца года раз плюнуть осталось…
— Ничего, — прогудел в ответ Рябинин, — по-малому бить — только кулак отобьешь.
Неожиданно Прохор Николаевич увидел жену. Она стояла у стены среди аскольдовцев и, заметив, что муж смотрит в ее сторону, помахала ему рукой. «Приехала, вот и хорошо», — радостно подумал он.
А по рядам, мелькая над головами людей, уже шла записка. Пролетев от первого ряда по воздуху, она упала на стол президиума — прямо перед капитаном «Аскольда».
— Вам, — шепнули Рябинину, и он подумал, что это, наверное, от жены. Но на маленьком листке, вырванном из блокнота (такого блокнота у Ирины нет), было написано: «Прошу выйти в коридор. Вы нужны».
Капитан «Аскольда» встал. В какой-то момент он увидел среди множества смотревших на него лиц взволнованное лицо жены. Ирина Павловна пожимала плечами, как бы спрашивая: «Что случилось?»
В темном коридоре высокий флотский офицер смотрел в окно. Услышав скрип двери, он быстро повернулся.
— Товарищ Рябинин?
— Да, я Рябинин.
Офицер приложил руку к фуражке:
— Контр-адмирал Сайманов просит вас быть у главного капитана флотилии Дементьева.
— Да-а… Но совещание…
— Дементьев ждет вас тоже.
— Добро, — ответил Рябинин.
У подъезда стоял маленький горбатый «виллис». Они сели в кабину, и шофер, захлопнув дверцу, взялся за руль. Подскакивая на ухабах, «виллис» с разгона влетел в извилистые переулки. Узкие щели фар выхватывали из тьмы углы зданий, решетки палисадников, голые деревья на бульваре.
Держась за сиденье, Рябинин спросил:
— Вы не знаете, зачем меня вызывают?
Адъютант ничего не ответил.
«Виллис» остановился у здания управления флотилии. И хотя Прохор Николаевич понимал, что сейчас в его службе произойдет какое-то большое изменение (иначе бы его не вызвали в неурочное время), он оставался по-прежнему невозмутимым и спокойным. Три десятка лет из сорока двух, проведенные в постоянной борьбе с океанской стихией, приучили его относиться ко всем неожиданностям стойко и осмотрительно.
Через минуту Рябинин уже стоял на пороге кабинета главного капитана.
Два массивных стола, обтянутых зеленым сукном, составляли широкую букву «Т». Прохор Николаевич почему-то вспомнил, что знак «Т» по штормовому коду означает ветер до восьми баллов, и капитан «Аскольда», как-то сразу внутренне подтянувшись, приготовился встретить этот сильный ветер.
У стола сидели два человека: один из них — главный капитан рыболовной флотилии Дементьев, а другой — пожилой военный моряк с почти квадратными плечами, на которых тусклым золотом поблескивали адмиральские погоны.
Увидев Рябинина, контр-адмирал встал и, прищурив глаза, внимательно посмотрел на него.
— Вы капитан «Аскольда», — не то спрашивая, не то утверждая, сказал он певучим баритоном. — Читал не раз о вашем траулере в «Полярной правде», а вот видеть не приходилось… Что ж, капитан, до сих пор вы делали большое дело, а теперь будете делать еще большее!
И уже голосом, каким читают на корабле приказы — ровным и твердым, — добавил:
— Имеется приказ Военного совета Северного флота о переводе вашего траулера «Аскольд» в состав действующих военных кораблей.
— Есть! — коротко ответил Рябинин, слегка кивнув головой.
— Командир любого военного корабля, — продолжал контр-адмирал, — должен обладать достоинствами искусного рыболова и предприимчивого следопыта, хладнокровием невозмутимого моряка, здравым смыслом делового человека и если хотите, то даже пылким воображением романиста… Все эти качества мы нашли в вас, товарищ Рябинин. И не только в вас, но и в команде вашего траулера!
Контр-адмирал подал широкую теплую ладонь:
— Ну что ж, давайте познакомимся как следует. Служить нам придется вместе. Начальник Водного района контр-адмирал Сайманов Игнат Тимофеевич.
Капитан «Аскольда» тряхнул протянутую ему руку:
— Рябинин Прохор Николаевич.
— Вот и хорошо, товарищ Рябинин. Только уже надо добавлять: «Командир патрульного судна «Аскольд»».
— Есть!
— Теперь давайте поговорим о деле. Это будет не решающий разговор, но мне все-таки хотелось бы для себя и для вас уяснить несколько вопросов. Траулер «Аскольд» переходит в состав военного флота. Со всем оборудованием и со всей командой, исключая лиц, которые по своему возрасту не подходят к строевой службе. Есть такие?
— Есть, товарищ контр-адмирал.
— Кто?
— Боцман Мацута.
Сайманов недовольно потер переносицу.
— Вот это плохо… И хороший боцман?
— Боцман первостатейный.
— Хм!.. Первостатейный, говорите… Жаль, жаль! Хороших боцманов мало. Но все равно, придется вашего Мацуту списать на берег, а на его место подготовить другого.
— Есть, товарищ контр-адмирал.
— Завтра поставите «Аскольд» в док для переоборудования под военный корабль. На днях пришлем вам кадрового офицера в помощники. За обучением команды военному искусству — именно искусству! — будут следить флагманские специалисты. Корабль примет от вас военно-морская комиссия. Но… тут маленькое «но». Комиссия, как учит опыт, не имеет ни тела, чтобы быть избитой, и не имеет души, чтобы быть проклятой. Выражаясь проще, воевать предстоит не комиссии, а вам, и тут нужен ваш опытный глаз, товарищ Рябинин…
Когда они закончили разговор, к ним подошел главный капитан флотилии.
Рябинин только сейчас заметил, что капитан уже стар, и тут же удивился, почему не замечал этого раньше, все десять лет до этого дня.
Дементьев по-отечески сурово и нежно взял Рябинина за руку:
— Прохор Николаевич, я всегда гордился вами как водителем лучшего корабля. А сейчас горжусь еще больше. Я не скрываю — что и говорить! — мне жалко отпускать вас из флотилии, но я знаю: вы и в рядах военного флота будете…
— Первым, — тихо подсказал контр-адмирал, улыбнувшись.
— Я не то хотел сказать, но пусть будет так!
Когда Рябинин вышел из управления, со стороны океана дул влажный леденящий ветер. Воя на перекрестках улиц, он перелезал через хребты сопок и уходил кружить в тундру. Где-то далеко-далеко гудели сирены кораблей.
Капитан «Аскольда» стоял на крыльце, нахлобучив на глаза фуражку и подняв воротник видавшего виды рыжего пальто. Часто вспыхивающая трубка озаряла его лицо с прикрытыми от ветра глазами, впалые щеки и плотно сжатые твердые губы.
Он долго стоял так, не двигаясь, потом спрыгнул с крыльца и, зашагав по улице, свернул в пустынный темный переулок. Переулок наклонно уходил к заливу, и ветер теперь бил прямо в лицо, выдувая из трубки искры, захватывая дыхание.
Это был ветер Студеного моря, ветер штормового ненастья, ветер тревог и странствий — ветер его моряцкой зрелости. И капитан, распахнув пальто, шел навстречу ему — ветру третьей военной осени…
На берегу — в гостях
Возвращаясь с совещания, она шла по темной кривой улочке, когда кто-то взял ее за локоть и выхватил из руки сверток с книгами. Ирина Павловна резко обернулась и облегченно вздохнула:
— Боже мой, как ты меня напугал! Разве так можно?..
Перед ней стоял высокий худощавый человек в широком меховом костюме, какие носят погонщики собак — каюры. Но капюшон был откинут назад, и лихая флотская фуражка сверкала новенькой эмблемой. На лице офицера — энергичном смугловатом лице кавказского горца — резко выделялся большой нос и острый, упрямо выдвинутый вперед подбородок.
— Прости, Иринушка, — сказал он, раскатисто произнося букву «р». — Но я так рад, так рад тебя видеть…
— А я никак не ожидала тебя встретить, — призналась Рябинина. — Мы все думали, что ты еще лежишь в госпитале.
— Пустяки! — неожиданно весело отмахнулся старший лейтенант. — Рана оказалась ерундовой, и я уже был в море… Сейчас в море так хорошо, так хорошо, Иринушка! Вах…
Офицер говорил скороговоркой, с сильно заметным кавказским акцентом.
— Ну как же здоров, если еще хромаешь! — возразила Ирина, беря его под руку. — Кстати, ты чего же скромничаешь? — Она бесцеремонно распахнула на его груди куртку, показала пальцем на один из орденов. — Этот? — спросила она.
— Да, — кивнул он, — этот. Только вчера получил.
— Ну поздравляю. — Рябинина дружески чмокнула его в щеку и со смехом фыркнула: — Боже мой, как ты надушен, словно девчонка!
— Я люблю приятные запахи, — смутился офицер.
Этот офицер, командир «морского охотника № 216», которого звали Вахтангом Беридзе, был давнишним другом семейства Рябининых. Дружба их началась еще до войны, когда в одном из рейсов на «Аскольде» отравились консервами несколько матросов; это случилось вдали от берегов, и «охотник» Вахтанг Беридзе на полных оборотах прилетел на помощь рыбакам, — именно с тех пор офицер и стал своим человеком в семье капитана.
Бережно поддерживая женщину за локоть, Вахтанг Беридзе с увлечением рассказывал:
— Знаешь, в госпитале была такая тощища, что я от безделья, кажется, опять влюбился. Но опять не везет — она не знала, что я встречусь ей в жизни, и уже успела выйти замуж. И муж у нее — такой сопливый мальчишка. Сержант-механик с аэродрома. Я перед ним как «витязь в тигровой шкуре»…
— Вахтанг! — смеялась Ирина. — Ты влюбляешься во всех. Ради бога, не влюбись в меня.
— В тебя я тоже был влюблен, но — тайно. Ты об этом, Иринушка, даже не догадывалась… И вот, знаешь, — продолжал Беридзе, — от скуки я снова накинулся на английский язык. Все время штудировал одну книжку. Поверишь — даже без словаря…
Они уже подходили к дому, и он заговорил поспешно:
— Эта книга о парусном искусстве… Когда-то, очень и очень давно, человек впервые укрепил над своим челноком камышовую подстилку, а может быть, шкуру убитого им зверя. Челн двинулся быстрее, и дикарь, наверное, закричал от радости. Вот так-то, Иринушка, родилось в этом мире парусное ремесло. Вечная борьба со стихией рождала сильных и смелых людей. Очень много их погибало, но на смену им шли другие — такие же отчаянные и злые. В море всегда человеку было лучше, нежели на берегу. И вот наступил век паруса — золотой век паруса. Ты представляешь, Иринушка, кусок грубой заштопанной материи — и вот эта тряпка двигает корабли, торговлю, цивилизацию…
— Ты романтик, — остановила его Рябинина. — Пойдем домой, мне стало холодно…
Звонок приглушенно прозвучал в глубине квартиры. И вот хлопнула дальняя дверь — едва слышно, другая — ближняя — громче, раздался топот бегущих ног и наконец звонкий юношеский голос спросил:
— Кто?
— Это я, Сережка, открывай! Мы с Вахтангом…
Сын обнял ее на пороге. Но, заглянув через плечо офицера на лестницу, разочарованно протянул:
— А где же отец?
— А что, разве его еще нет? Я думала, он уже дома.
— И не приходил.
— Странно. — Ирина Павловна слегка нахмурилась. — Его куда-то вызвали с совещания и… Ну-ка, дай мне на тебя опереться, — она стала стаскивать боты. — И он больше не вернулся. Наверное, сейчас придет.
Сергей подхватил сверток, и они прошли в полутемную столовую.
— А ну! Дай я на тебя посмотрю… Боже мой, как ты растешь, Сережка! А это что за новость? Никак усы?
Мать засмеялась, а сын смущенно провел рукой по верхней губе, покрытой золотистым пухом. Он стоял перед ней в грубой матросской голландке навыпуск, в вырезе которой виднелась не по годам сильная грудь спортсмена. Засученные по локоть рукава обнажали руки широкой кости, обещавшие быть такими же крепкими, как у отца.
— Ведь я скоро паспорт получу, — сказал Сережка и, потрогав сверток, деловито осведомился: — Книги?
— Да. Хочешь — посмотри…
Вахтанг, взяв книгу, уединился в угол, рассматривая эту книгу почти с благоговением. Сережка же — наоборот — кое-как перелистал книжку и тут же отшвырнул ее. Он уважал и любил свою мать, но к профессии ее относился почти с равнодушием; море в его воображении всегда оставалось просто морем, где люди совершают чудеса мужества и выносливости, но он еще не понимал, что море может быть и поприщем для науки.
— Кто-нибудь ко мне приходил?
— Нет.
— Ну, а чем ты занимаешься?
— А вот пойдем — покажу…
В комнате сына топилась печка и было душно от сизого чада. На пылающих углях стояла жестяная банка: в ней что-то плавилось. Проход от кровати до письменного стола загромождали большие тяжелые весла.
У сына была своя шлюпка, построенная отцом еще до войны, — с ней он возился все свободное время.
Вот и сейчас просверлил в вальках весел глубокие отверстия, собираясь заливать их расплавленным свинцом.
Обкладывая банку со всех сторон углями, Сережка солидно объяснял:
— Это для того, чтобы легче было грести. Вес человеческих рук, положенных на валек, равен приблизительно четырем килограммам. А мои лопасти очень тяжелые, надо уравновесить. — Он взял стамеску и молоток. — Ты посиди пока, а я сейчас лунки изнутри расширю, чтобы свинец не выпал, когда остынет.
— Ладно, Сережка!
Юноша ловко орудовал стамеской, вылущивая со дна просверленных отверстий курчавую стружку. При каждом ударе молотка на его лбу прыгал жесткий чуб русых волос, и лицо становилось сосредоточенным, напряженным.
Разглядывая сына, Ирина Павловна думала:
«Вылитый отец: лоб, глаза и даже губы те же — тонкие, твердые… Видно, будет такой же упрямый и сильный…»
Сережка залил свинцом отверстия в веслах, и дерево теперь шипело и потрескивало, обжигаемое изнутри расплавленным металлом.
Стараясь не хромать, Вахтанг тем временем сходил в прихожую, достал из карманов кухлянки два матово-оранжевых апельсина:
— Это вот тебе, Иринушка, а это вот тебе, Сережка. Как видите, я вас не забываю.
— А тебя, как видно, не забывают в родном ауле?
— Да, опять прислали посылку и письмо. Вах, какое письмо, какое письмо! — повторил Вахтанг, покачивая кудлатой головой, в которой едва-едва проглядывали первые седины.
Отдирая кожуру апельсина, Ирина Павловна улыбнулась.
— После этого письма, — сказала она, — ты, наверное, и выписался из госпиталя раньше срока. Я ведь знаю, что тебе могут писать твои старики, которые даже фотографируются с кинжалами наголо.
Вахтанг подал Сергею осколок от авиабомбы с острыми зазубренными краями:
— Ну, а вот это подарок только тебе. Обнаружен хирургами в моем бренном теле. Храни. Помни мою доброту.
Старший лейтенант сел на стул, вытянув больную ногу. Ирина Павловна направилась в столовую, и он совсем по-домашнему крикнул ей вслед:
— Если можно, то — чаю!..
За столом, как-то сразу посерьезнев, Вахтанг сказал:
— Плохая весть, Иринушка.
— Что такое?
— Твой «Меридиан» вмерз в ледяной припай у Хайпудырского берега.
Ирина Павловна вздохнула.
— Кому еще налить чаю?.. Ведь я, Вахтанг, уже знаю об этом.
— Мама, неужели ты отложишь экспедицию до весны?
— Буду искать другое судно.
— Вах! — произнес Вахтанг свое обычное восклицание, которым он привык выражать радость, удивление и негодование. — Я знаю, что найти судно для дальних плаваний сейчас почти невозможно. Все суда, какие только можно использовать, нашли себе в войну применение. Ведь не позволят же тебе отрывать их от работы, которая нужна фронту!
— И это я тоже учитываю.
— Мама, пусть институт сам найдет судно.
— А институт ищет судно через меня. Я уполномочена на это. Притом мне кажется, что начальник экспедиции должен делать все сам, начиная от поисков судна и кончая составлением экспедиционных отчетов… Ну ладно! Хватит об этом.
В глазах Вахтанга блеснул озорной огонек. Он резко выпрямился на стуле — он все делал резко и быстро, словно торопился куда-то, — и серьезно взглянул на женщину черными, немного выпуклыми глазами.
— Вспомни о парусе, — сказал он. — Я недаром пришел к тебе…
— Что ты этим хочешь сказать?
— А вот ты слушай. В последнем походе (это было вчера на рассвете) на мой «охотник» навалились сразу три «юнкерса». Что тут было — не рассказать!.. Короче говоря, один с дымом ушел, наверное, так и не дотянул до аэродрома, а другие наш мотор попортили. Пришлось зайти для ремонта в первую попавшуюся бухту, что мы, конечно, и сделали. И в этой бухте… Ира, налей-ка мне чаю!
— Ну, что в этой бухте?
За дверью раздался настойчивый звонок.
— Отец! — вскрикнул Сережка и, обрадованный, кинулся в прихожую, но вернулся обратно не с отцом, а с молодым широкоскулым парнем, от которого исходил крепкий дух ворвани.
— Ты кто такой? — спросил Вахтанг.
— Я? — И парень ткнул себя в грудь пальцем. — Мордвинов я, меня Яшкой зовут… Я салогрей с «Аскольда»…
— Что-нибудь разве случилось? — насторожилась Ирина.
— Не знаю, — ответил Мордвинов. — Прохор Николаевич меня попросил к вам зайти. Сказать, что он сегодня домой не придет. Просил прислать ему полотенец чистых да шлепанцы.
— Хорошо, — кивнула Ирина. — Передайте ему, что я сама зайду сегодня на траулер и занесу все, что он просит… Вы, может быть, выпьете с улицы горячего чаю?
— Нет, — хмуро ответил Мордвинов. — Я не пью горячего чаю, я пью только холодный.
— Может, тогда возьмете пирожок на дорогу. Пирожки очень хорошие.
— Спасибо, — поблагодарил Мордвинов, — но я не ем хороших пирожков. Я ем только плохие…
— Иди, иди, братец, — сказал Вахтанг. — Не хами здесь!
— Разве же я хамлю? — удивился салогрей и спокойно пошел к выходу…
«Какие странные матросы бывают у моего Прохора», — думала Ирина, провожая Мордвинова до дверей. Она вернулась за стол и обратилась к Вахтангу:
— Ну продолжай. Так что же было в этой бухте?
— В этой бухте, — засмеялся старший лейтенант, — стояла шхуна. Но какая шхуна!.. Обожди, Ирина, не перебивай меня, история еще только начинается. Эта шхуна стояла на отмели, подпертая с бортов валунами. Я так и ахнул, когда увидел ее! По легким обводам, высокой корме и другим приметам, которые невозможно передать, а можно только почувствовать, я сразу понял, что это настоящий «пенитель». Пока матросы чинили мотор, я излазил шхуну вдоль и поперек и пришел к неутешительному выводу, что на свете еще есть много дураков, которые раньше времени забыли о парусе. В довершение всего я покажу вам вот это…
Вахтанг протянул Ирине Павловне бумажный пакетик. Когда она развернула его, на стол упали два кусочка дерева: один — темный, другой — более светлый, и оба имели с одной стороны лоснящуюся поверхность, покрытую смолой.
— Что это? — изумилась Ирина.
— Это я выпилил от борта шхуны образцы обшивки. Специально, чтобы показать тебе. Темный — от подводной части, а светлый — от надводной.
Ирина Павловна смущенно сказала:
— Но я ничего в этом не понимаю. Вот смола… она хорошо сохранилась. Значит, сохранилась и обшивка шхуны. Выходит, так?..
Сережка внимательно рассмотрел кусочки дерева, порезал их столовым ножом и даже понюхал.
— Да это настоящая лиственница, — заявил он. — Прочнее трудно найти что-либо у нас на севере. Ведь лиственницу не любит червь-торедо, и она плохо горит… Вахтанг, ты говоришь, шхуна стоит на отмели, а не на воде? Тогда, значит, лиственница выделила на открытом воздухе скипидар, и от этого шхуне не страшна никакая сырость.
— Вот анализ! Молодец, Сережка! — восхищенно сказал старший лейтенант. — Из твоего сына, Иринушка, хороший моряк выйдет… А сейчас ты, не теряя времени, поезжай в рыболовецкий колхоз «Северная заря», оттуда пробеги верст тридцать на собаках до бухты Чайкиной, где и стоит этот «пенитель». Посмотри: годится судно для экспедиции или нет. Вот, пожалуй, и все. Я, откровенно говоря, только затем и пришел сегодня, чтобы сообщить о шхуне. А сейчас мне, — Вахтанг решительно встал, — пора на катер…
И, направляясь к двери, шутливо продекламировал:
— «Пора, пора! Рога трубят…»
Ирина Павловна застала своего мужа в каюте: ящики письменного стола были распахнуты настежь — капитан раскладывал на полу какие-то бумаги, стоя на коленях.
— Пришла, — улыбнулся он жене. — Я так и знал, что ты придешь… И я очень рад тебе, дорогая.
Он встал перед ней и отряхнул на коленях брюки.
— Ты устала? — спросил он, беря ее за плечи. — Я знаю, что ты устала… Я тоже устал. Был чертовски трудный рейс. И сегодняшний вечер мы проведем вместе. У меня где-то еще завалялась бутылка рома…
— Скажи, Прохор… Мне кажется, что-то случилось!
— Нет, все остается по-прежнему. Меняется только флаг…
— Я не совсем понимаю тебя. О чем ты говоришь?
— Я всю жизнь проплавал под флагом, в углу которого вышиты золотом две скрещенные селедки. Дураки, конечно, никогда не понимали такой романтики — они видели селедку только на столе, под уксусом и с зеленым луком. Теперь я меняю флаг, мой старый добрый флаг, — на новый, бело-голубой, со звездами… Ты поняла меня теперь?
— Не совсем.
— Потом поймешь. А сегодня я хочу, чтобы ты осталась ночевать в моей каюте. Завтра мой «Аскольд» станет кораблем военным, и женщине, пусть даже такой чудесной, как ты, уже будет не место на его палубе…
— Ах, вот оно что! — догадалась жена, сразу как-то изменившись в лице и сильно побледнев.
— Да, вот так, Ирина. Именно так…
Никогда еще они не были так дружны, как в этот вечер. Далеко за полночь они просидели в полутемной каюте, распивая бутылку пахучего рома, и все говорили, говорили, говорили. Потом капитан снял со стены фонарь и пошел проверить отсеки, а Ирина Павловна присела на плоскую жесткую постель мужа и задумчиво сняла туфли…
Вернулся муж и завел часы.
— Уже четверть третьего, — сказал он, — пора спать…
Бухта Святой Магдалины
Вахтанг Беридзе рукавом смахнул с циферблата соленые брызги, посмотрел на светящиеся стрелки часов.
— Четверть третьего, — заметил он и по переговорной трубе передал в моторный отсек: — Старшина, еще оборотов пятнадцать… Да, да, прибавь, пожалуйста!..
Холодное беззвездное небо посылало вниз мрак и стужу. На какое-то мгновение из-за облаков стремительно вынырнули голубоватые Плеяды, померцали в вышине и снова скрылись в тучах. Только на востоке, не переставая, горела красноватым огнем полночная звезда Кассиопея.
Вахтанг Беридзе стоял рядом с рулевым возле компасного нактоуза, сдирая ногтем с линз бинокля тонкую пленку льда. Мичман Назаров, закутанный до самых глаз в меховую кухлянку, поднялся по трапу на мостик. Он что-то сказал, но шум волн и ветра заглушил его голос, тогда он закричал:
— Товарищ командир! Прошли последний створ, выходим в открытый океан…
— Добро, мичман! — так же громко ответил старший лейтенант и, еще раз посмотрев на плавающую в голубом спирте картушку компаса, спустился с мостика в каюту. Плотно закрыв за собой обрезиненную дверь, он стряхнул с себя воду и достал из ящика пакет. Осторожно срезав ножницами верхнюю кромку, Вахтанг вынул сложенный вчетверо листок прозрачной бумаги. Прочитал:
«Следовать к берегам провинции Финмаркен. Квадрат 143У. Южная оконечность Зандер-фиорда, бухта Святой Магдалины. Снять с норвежского берега группу наших разведчиков под командой лейтенанта Ярцева, числом 14 человек. С рассветом вернуться на базу».
Прочитал и по переговорной трубке приказал на мостик:
— Курс — двести девяносто. Встреч с кораблями избегать. Скорость — прежняя.
Мичман повторил приказание. В незакрытую трубу было слышно, как поскрипывает штурвал под руками рулевого, как с шипением расползаются по палубе волны.
Уже неофициально Назаров заботливо спросил:
— Ну как, Вахтанг, нога все болит?
— Болит, — поморщился Беридзе.
— Рано ты, командир, из госпиталя ушел.
— Ничего. Мостик у нас такой узкий, что ходить почти не приходится. Я сейчас прилягу.
— Конечно. Вздремни до самого главного. И будь спокоен…
Прежде чем лечь, Вахтанг спустился в моторный отсек. В тесных проходах, между двигателем и бортом, расхаживали одетые в синюю нанку подтянутые мотористы. Кладя руку на теплый кожух двигателя, Вахтанг глазами подозвал к себе старшину:
— Как подшипники? Ты жаловался, что перегреваются!
— Все в порядке! — прокричал ему в ухо старшина. — Дело в подаче смазки… Работают теперь, как хронометр!
— Ну, ну! — Старший лейтенант похлопал моториста по плечу и добавил: — Передай своим ребятам, чтобы вели себя построже. Дело сложное… Что? Я говорю — дело сложное! Понял?..
Потом он прошел в кубрик. Очередная вахта готовилась идти на посты сменить своих товарищей. Катер бросало из стороны в сторону, и матросы, балансируя и хватаясь за тонкие пиллерсы, натягивали на себя непромокаемые штаны и куртки. Синий маскировочный свет мертвил обстановку моряцкого жилья, делая ее какой-то призрачной и таинственной.
— Куда идем, товарищ командир?
— А вот за тем и пришел, сейчас расскажу… Помните, мы как-то уже снимали лейтенанта Ярцева? Такой пониже меня ростом, все больше молчит, на лицо худущий… Так вот, он сейчас выходит со своей группой к бухте Святой Магдалины. Наше дело, ребята, такое: побыстрее убрать их с чужого побережья — и домой… Не так уж и трудно, если ничего не случится…
В кубрик спустился по трапу боцман Чугунов, налил себе полкружки клюквенного экстракта, добавил воды, выглотал единым махом. Опять запахнул капюшон, признался:
— Мутит меня что-то. Как только какавы попью — так и мутит. От водки — ничего, а вот от какавы — беда прямо…
— Ты, боцман, — предупредил его Вахтанг, — особенно-то не разгуливай. Войдем в фиорд — из турели не вылезай: всякое может быть…
Вахтанг вернулся в свою каюту. Качка усиливалась. В рукомойнике звонко плескалась вода. Мокрый реглан, висевший на косяке двери, порой прилипал к переборке, порой, отрываясь от нее, повисал в воздухе. Носовая стенка каюты взлетала влево и вправо, — казалось, что море ставит ее то на один, то на другой угол.
Вжавшись в узкий простенок каюты, Вахтанг лег на койку. Сон долго не приходил. Мысли сменяли одна другую, набегая, как неторопливые волны. Тогда единым напряжением воли он приказал себе: «Спать!»
И старший лейтенант заснул, как умеют спать только командиры военных кораблей, — чутко и настороженно, готовый в любой момент вскочить и броситься на мостик. От такого сна отдыхало лишь одно тело, а мозг продолжал работу, воспринимая шумы волн, посвисты ветра, перебои моторов — все звуки, поступавшие в каюту через тонкую переборку.
Но все-таки это был сон, и когда через час Вахтанг поднялся на мостик, он чувствовал себя свежо и бодро.
Глубокой ночью «морской охотник» вошел в пустынный Зандер-фиорд. Дикие голые скалы уходили в море отвесными стенами, и с их подножий свешивались длинные бороды морской капусты. В далеком ущелье выл одинокий полярный волк, поджидая свою подругу. Небо уже заметно просветлело, но звезды сияли по-прежнему холодно. Бегущие с черных вершин родниковые ручьи тонкими струями падали с утесов в море, и над местом их падения клубился морозный пар.
— Смотрю я на них, смотрю…
— Куда, командир? — не понял мичман Назаров.
— Да на горы эти. Нет, думаю, не похожи они на Кавказские. И еще думаю иногда, мичман: увижу ли я когда-нибудь свои горы?
— А ты не думай, командир. Плюнь, — посоветовал Назаров. — Я тоже газеты читаю. Не меньше твоего, командир. Любой дурак понимает, что Гитлеру скоро — амба!
Боцман Чугунов поддержал разговор из своей круглой турели, откуда торчали его голова в шлеме и два острых рыльца пулеметов:
— Он — гад живучий! Сколько еще народу перегробить надобно, пока мы его из подвала вытащим! Я вот, товарищ командир, море очень люблю. А иногда солдату завидую. Ведь он, двуногий, до самого Берлина дойдет. Да еще, стервец, портянки свои в Одере постирает. Как раз на том бережку, на котором Геббельс любил мечтать в лунные ночи!..
— Ну ладно, — приказал Вахтанг, — теперь разговоры отставить. Смотреть внимательнее!..
Катер, держась теневого берега, медленно продвигался в глубину норвежского фиорда. Команда стояла возле орудий, готовая мгновенно отразить любое нападение с берега. Тихо разговаривали люди, тихо стучал выхлоп мотора, предусмотрительно опущенный в воду; совсем тихо, ударяясь о борт «охотника», звенели рассыпчатые гребешки волн. И в этой настороженной тишине, казалось, было слышно, как гулко стучат матросские сердца…
В бухте Святой Магдалины старший лейтенант разглядел песчаную отмель и подвел к ней свой катер. «Охотник» мягко ткнулся форштевнем в песок. От самой отмели начинался подъем в гору. Постепенно расширяясь, он заканчивался пологой равниной, блестевшей при лунном свете плоскими обломками горного кварца.
— Наверное, — подумал вслух мичман, — они придут отсюда. Самое удобное место…
Прислушавшись к тишине, прерываемой плеском воды, Вахтанг тихо свистнул, как свистят болотные птицы, — тонко и печально. Он уже не раз снимал с вражеского берега разведчиков и знал, что на этот свист из тьмы выйдет человек… потом другой… третий… и молчаливой цепочкой разведчики спустятся на катер.
Но сейчас этого не случилось. Тогда старший лейтенант свистнул еще раз — уже громче.
И снова — никого…
— Еще не пришли, — шепотом сказал Назаров. — Наверное, задержались.
— Ждать надо, — так же шепотом отозвался из пулеметной турели боцман.
И стали ждать. Волк теперь выл где-то совсем рядом, за ближней сопкой, и от этого надсадного голодного воя всем было как-то не по себе. Старший лейтенант, разминая больную ногу, нервно ходил по мостику и часто смотрел в небо. Приближался хмурый предрассветный час, и звезды, уже готовые померкнуть, едва сверкали.
Волнение ожидания передалось и в нижние отсеки; мотористы, откидывая люк, спрашивали:
— Нету еще? Вот штука… Неужто погибли ребята?..
— Пора бы нам уже и удочки сматывать, — осторожно подсказал Назаров. — Дальше оставаться никак нельзя.
Вахтанг взглянул на часы:
— Да, надо уходить. Ярцева я знаю — он вояка опытный, и коли не пришел вовремя, значит… Значит — ждем полчаса. Еще полчаса, и потом заводим моторы!..
И вдруг боцман Чугунов сорвал с головы шлем, высунулся по пояс из турели, настороженно прислушиваясь.
— Кажется, идут, — сказал он.
Теперь уже все слышали далекую пулеметную очередь. Кто-то стрелял, не жалея патронов, и пулемет захлебывался, точно задыхающийся от бега человек. Потом до слуха отчетливо донесся глухой раскат гранатного взрыва.
— Это они! — радостно вздохнул мичман. — Выходит, что прорываются…
Стрельба разрасталась. Ветер, кружась в горах, разносил по лабиринту ущелий гулкое обвальное эхо. Бой стремительным клубком подкатывался к бухте Святой Магдалины.
— Завести моторы! — приказал Вахтанг в машинный отсек и, вцепившись в поручни мостика, всем телом вытянулся по направлению выстрелов.
Там, в сопках, разведчики вели бой, а он ничем не мог им помочь. Оставалось одно: ждать, пока они сами не прорвутся к нему.
И они — прорвались!
Сначала на берегу показался один человек. Он бежал к воде, припадая на раненую ногу, опираясь на ствол ручного пулемета. Матросы втащили его на палубу вместе с рюкзаком и оружием, и он, яростно отплевывая соленую воду, сообщил:
— Сейчас придут… Один остался там… для прикрытия… Ну, влипли! Перед самым концом нарвались на егерей… Думали, просочимся… Черта с два!..
И, лязгнув зубами, он почти жалобно простонал:
— Хо-а-дно…
Его отнесли в кубрик, а следом за ним, спотыкаясь о подводные камни и неся на вытянутых руках оружие и раненых, подходили к «охотнику» остальные. Их посиневшие, распухшие от мороза руки цеплялись за борт катера, и разведчики тяжело переваливались на палубу, оставляя на чистых досках следы грязи и крови.
Их было тринадцать. Один, четырнадцатый, остался в сопках и продолжал вести неравный бой.
Разведчики в нетерпении топтались на корме катера, прислушиваясь к эху, которое доносило грохот взрывов и затяжное пулеметное клюканье.
На палубе слышались возбужденные голоса:
— Короткими бьет, патроны жалеет…
— Я ему, братцы, успел два диска свои отдать…
— Прорвется, он парень бывалый…
— Это как сказать, пуля не разбирает…
— Ага, длинную выпустил…
— Видать, прижали его, сволочи…
— Ничего, он тоже не в дровах найденный: прорвется!..
— Эх, черт возьми, я пойду к нему…
— Стой, дурак: ему и без тебя тошно…
Все ждали.
Стрельба медленно, но упрямо приближалась к бухте. Четырнадцатый задержал егерей на подступах к фиорду и, навязав им неравный бой, теперь пробивал себе дорогу к морю!..
И вдруг наступила тишина. Сначала никто не хотел ей верить. Казалось, огласись скалы прежним громом боя, и все разом вздохнули бы, облегченно и радостно. Но над фиордом стояла тишина — настороженная, давящая, заунывная.
— Всё! Погиб, — сказал мичман.
Тогда один разведчик подскочил к борту и, бешено дернув затвор автомата, высадил вверх целый диск трассирующих пуль — огненной лентой вытянулась трасса вдоль серебристой долины.
— Костя-а-а! — закричал он. — Никоно-о-ов!..
Скалы молчали. Только сонно шумели ручьи, волны с тихим шорохом перебирали на отмели гальку да шумели на ветру голые сучья кочкарника…
К Вахтангу, чуть пошатываясь, подошел разведчик в сером ватнике, с покоробленными от сырости полевыми погонами офицера. Это был командир группы — лейтенант Ярцев.
Потрогав забинтованную голову, покрытую ржавыми пятнами крови, он глухо сказал:
— Можно отходить… Сержант Никонов прикрыл отход!..
«Я не смертник!..»
В такие моменты лучше всего думать о постороннем.
Но послушай-ка, приятель: что ты можешь назвать посторонним? Ведь эта жухлая травинка, что качается у тебя перед глазами, — разве она еще не принадлежит тебе? А эти горы, с которых несутся бешеные мутные ручьи, — ты еще вчера пил из них ледяную воду. А там, за тобою, совсем рядом, шумит твое море, — ты столько раз пропадал в его просторах и снова возвращался обратно…
Было тихо и грустно.
— Эй, немец! — вдруг крикнул Никонов со злостью. — Ну, иди сюда… где ты застрял там?..
В ответ несколько длинных очередей, скрещиваясь над его головою, прошлись и разошлись, треща и присвистывая. Послышался лай собак. «Собаки, — подумал сержант, — это, пожалуй, хуже…»
Порыв ветра качнул перед ним одинокий стебель травы, Никонов осторожно протянул руку, сорвал и куснул горький стебелек. Ему почему-то захотелось делать сейчас самые простые вещи… Хотелось бы посидеть за добротным столом, выкурить хорошую папиросу, поговорить по телефону или же просто полежать на мягкой постели…
Никонов дожевал травинку до конца и вдруг вспомнил, что там, на Большой земле, в связке его документов осталась одна фотография: Аглая, такая милая и такая юная, сидит в белом платье на ворохе сена и грызет соломинку. Когда это было? Да совсем недавно. Они снимали дачу под Петергофом, он приехал к жене в отпуск, и, кажется, именно тогда они ждали ребенка…
«Семь… девять… одиннадцать… пятнадцать», — он на ощупь пересчитал патроны: негусто. Правда, есть еще одна граната-лимонка страшной разрывной силы, а сбоку на поясе — широкий неразлучный кинжал.
Светало…
Да-а, на этот раз, кажется, ему не выбраться отсюда живым. Когда сержант услышал приглушенный рокот моторов уходящего «охотника» и понял, что теперь товарищи будут живы, он вздохнул. Вздохнул так облегченно и радостно, как хотели вздохнуть те тринадцать, что ждали его.
В этот момент разведчик ощутил всем сердцем величие скупого мужественного слова «долг» и одновременно с этим почувствовал тревожное беспокойство. Раньше ему казалось: лишь бы прикрыть отход, а погибнуть будет легко и не страшно.
Но сейчас, когда он остался один на один — «баш на баш», как говорят матросы, — со своей смертью, ему сделалось не по себе. Это был даже не страх, а лишь неистовое желание жить, которое заставляло его пригибать голову под свистом пуль, плотнее вжиматься в землю.
Жить! Вот именно сейчас, когда все дороги к жизни были отрезаны: впереди — взвод горных егерей, позади — крутой обрыв в море.
Никонов обложился камнями, еще ниже надвинул на лоб каску. В узкую щель между кварцевыми плитами вставил ствол автомата.
Хотелось курить. Взяв в зубы трубку, Никонов долго сосал ее, глубоко втягивая небритые щеки, исцарапанные колючим кустарником. Но даже от одного только запаха прогоревшей махорки закружилась голова.
Не выпуская изо рта трубки, сержант пристально наблюдал за местностью. Горные егеря, обозленные неудачей, засели за грядой обомшелых валунов и, прекратив стрельбу, изредка кричали в его сторону:
— Рус, капут!.. Смертник, здавайс!..
— Я не смертник! — отвечал им Никонов. — Идите-ка вы все… знаете — куда?
Со стороны немцев слышался смех, они о чем-то громко переговаривались, потом один шюцкоровец с чухонским акцентом стал приглашать его к себе:
— Эй, москаль, тебя все бросили! Кончай стрелять, иди к нам, будем пить кофе… Не надо стрелять!..
Пользуясь минутным затишьем, из теплой норки деловито выполз желтобрюхий лемминг. Маленький земляной зверек посмотрел на человека черными бусинками глаз, и, очевидно решив, что это так и нужно, стал усердно ковырять в ухе лапкой. Потом сел на холмик свежевырытой им земли и, сложив на брюшке лапки, начал покачиваться в дремоте. Точь-в-точь как тот обыватель, который, плотно пообедав, выходит посидеть на лавочке перед своим домом.
Никонов вдруг вспомнил, как в детстве он ловил таких животных, — правда, не леммингов, а степных сусликов. Заливая водой норки, он терпеливо ждал, когда зверек выползет наружу — мокрый, жалкий, задыхающийся.
И, точно желая искупить грехи своего детства, Никонов тихо сказал:
— Иди домой, дурачок. Стрелять буду.
Зверек испуганно блеснул бусинками глаз и, дернувшись толстым задком, исчез в норке. Теперь оттуда, изнутри, летела земля — лемминг поспешно закапывал вход в свое жилище.
И когда он уже покончил со своей работой, снова затараторил немецкий пулемет. О стальную каску застучал взметенный пулями щебень, кварцевые крупинки, высеченные из камней, больно стегнули по лицу…
«Здесь не вылежишь уже ничего — пора отходить!»
Никонов методично выпустил восемь пуль. Потом, извиваясь ужом, отполз в сторону и выстрелил еще два раза. На мгновение оторвав голову от камня, сержант увидел, как залегли егеря, и тогда начал отступать, вжимаясь в ущелье.
Ущелье постепенно сужалось, и разведчик уже не шел, а протискивался боком между скалами, цепляясь руками за каждый выступ.
Скоро он услышал тяжелое дыхание и скрип альпийских шипов. Показался егерь. Никонов выстрелил и, не оглядываясь, стал протискиваться дальше. Своды каменного коридора неожиданно раздались, и разведчик уловил шум воды.
Через несколько минут он уже выбрался на берег горной реки. Прыгая по ступенькам скал, вся в белой пене, река с разбегу рушилась в море. И, глядя, как она разбивается на мириады брызг о прибрежные пахты, сержант понял: к морю не пройти…
Тогда он пошел вверх по течению реки. Река постепенно смиряла свой бег, текла сравнительно плавно. Крутые гранитные массивы вплотную обступали ее узкое извилистое русло, и Никонову иногда приходилось брести по колено в воде, преодолевая сильную быстрину. От воды поднимался пар, превращаясь в липкий плотный туман, и чем дальше шел Никонов, туман становился все гуще и гуще, как тесто.
До слуха долетали нестройные крики егерей, плеск воды под ногами, удары прикладов о камни. В одном месте над протоком свешивались сросшиеся в густое гнездо кусты рябины. Красные гроздья переспелых ягод казались необычными цветами, растущими прямо из тумана.
Никонов спрятался за рябинником, наблюдая, как в плотных облаках пара вырастают фигуры егерей. Боязливо сбившись в кучу, немцы остановились в нескольких метрах от него и стали тихо совещаться между собою.
Никонов достал гранату, прислушался.
— Какой тума-ан!.. — протянул один егерь. — Курт, а Курт, ты что-нибудь видишь?
— Нет, ничего.
— А ведь если этот красный уйдет, нам здорово достанется от оберста!..[4]
Егеря замолчали. Шумела река. Пели наверху птицы. Волны бежали неторопливо, спокойно.
Было страшно…
Наконец, не выдержав этой давящей тишины, немцы стали стрелять в воздух, прерывая выстрелы криками:
— Kommunist halt! Смертник, здавайс! Hande hoch, смертник!..
Никонов выдернул кольцо лимонки и, выждав мгновение, широко размахнулся для броска. Рвануло грохотом и свистом.
Ломая кусты на скалах, откуда-то сверху свалился камень. Вода замутилась, стала желтой…
Не давая немцам опомниться, сержант выстрелил последний раз и бросился дальше, вверх по течению. Навстречу ему неслись потоки мутной пены, колючие кустарники хлестали в лицо, а он все бежал и бежал, пока река не обмелела и не превратилась в тихо журчащий ручей. Здесь тумана уже не было, только легкий пар висел над водой. Теперь прямо перед сержантом вставала крутая скала. В громадных валунах, образовавших подножие этой скалы, едва слышно звенел родник, а там наверху — высоко-высоко, в просвете туманов — заманчиво голубело небо.
Никонов устало опустился на колени и жадно припал к роднику. От ледяной воды тупой болью сковало зубы.
Но вдали снова раздались голоса егерей. Погоня, погоня — она шла за ним по пятам…
Тогда в каком-то безумном отчаянии разведчик вспрыгнул на первый валун, уцепился за висевший над головой куст, влез на каменный выступ и начал упрямо взбираться на скалу.
Камень за камнем, карниз за карнизом. Ноги скользили, обдирая ползучий мох. Руки повисали в воздухе, вырывая с корнем чахлые растения.
А он все лез и лез — к самому небу, и под ним быстро росла черная впадина пропасти…
Когда Никонов остановился, чтобы перевести дух, долина реки белела внизу узенькой туманной ленточкой, а вокруг высились вершины сопок, и стояла такая тишина, какая бывает только в горах, — тишина, прерываемая одним лишь гудением ветра.
С каждым метром скала становилась глаже и обточеннее. Меньше встречалось расщелин и карнизов. Но, цепляясь за каждую выбоину, за каждую складку в камнях, Никонов полз все выше и выше.
Неожиданно с плеча сорвался автомат и полетел в бездну, увлекая за собой сначала мелкие, потом все более крупные камни. Когда грохот обвала замер, сержант висел над пропастью, втиснув в расщелину носок сапога и цепляясь за скалу одними концами пальцев. От страха свело лопатки, дыхание стало коротким, прерывистым. И одновременно с этим разведчик ощутил в своем теле необыкновенную усталость, каждый мускул трепетал от слабости, нестерпимо болели лодыжки ног, тупой болью ныли изуродованные о камни руки.
Никонов посмотрел вниз: глубокая впадина ущелья зияла под ним, клубясь туманом, а сама скала походила сейчас на гигантскую этажерку с бесчисленным количеством полок. Из бездны пахнуло холодной сыростью, и легкая тошнота подступила к горлу.
Никонов поднял голову кверху: посеревшее небо висело над ним, как никогда близкое и угрюмое. Вершина скалы была всего в каких-нибудь десяти метрах, но разведчик сразу понял: эти метры будут стоить всего того, что осталось позади.
Теперь сержант заранее обдумывал и выверял все движения рук, ног и даже пальцев. Самое главное — пальцев!.. Посиневшие от напряжения, сочащиеся кровью, с ободранными ногтями, они цепко хватались за неприметные бугорки.
Увлеченный работой, Никонов даже не заметил, как на самый гребень скалы вышел полярный хищник — белоплечий орлан, поднятый из гнезда звоном стали о камень. Орлан был стар: он уже несколько лет одиноко жил на этой вершине, не в силах разбойничать над океаном, и, выслеживая редких гагар и чаек, терпеливо ждал своей смерти.
Проковыляв по краю обрыва, орлан остановился и, склонив голову с горбатым клювом, долго следил за человеком строгим, не по-птичьи внимательным взглядом. И, увидев орлана, Никонов сразу возненавидел эту птицу, но не потому, что она была хищной, а за то, что у нее есть большие сильные крылья, и она не боится, как он, сорваться в бездну.
Когда до гребня скалы оставалось уже метра три, сержант увидел над головой узкую трещину в доломите. Собрав силы, он дотянулся до этой щели и глубоко всадил в нее тесак. Нож сел плотно и крепко. Теперь, если только удастся встать на торчащую рукоятку, можно дотянуться до гребня.
Прилипая к скале, как ползучее растение, Никонов изловчился, рванулся кверху и… даже не верилось, но он встал коленом на рукоять. Готовясь к последнему, решительному рывку, сержант лихорадочно думал: «Только бы выдержали ноги… Только бы не сломалось лезвие…»
Орлан беспокойно прошелся по краю обрыва, расправляя саженные крылья, и вдруг закричал дико и страшно, точно в его горле бурлила вода: «Кле-клег-ррл!.. гррл! Кле-клеклак!»
Никонов медленно поднял руки, и его пальцы беспомощно зацарапали камень, не доставая до гребня. Что-то хрустнуло под ногой. Тогда, отчаявшись, Никонов оттолкнулся от ненадежной опоры и, ухватившись за острый гребень скалы, повис…
Он повис над пропастью, собирая в руках остаток сил, потом подтянулся, занес ногу и с трудом перекинул через гребень свое измученное тело.
Так они и сидели некоторое время на голой обветренной вершине — орел и человек…
Сидели — рядом.
Господин во фраке
Я не помню, значится ли имя X. фон Герделера в числе военных преступников, но это и не столь важно сейчас. Об этом человеке, судьба которого весьма тесно связана с судьбами наших героев, следует рассказать подробнее.
Войсковой инструктор по национал-социалистскому воспитанию Хорст фон Герделер до 1942 года отличался от своих сподвижников лишь чрезмерной жестокостью, которую он сам любил объяснять «фанатической верой в дело фюрера». Скромный майор сделал себе карьеру на второй год войны с Россией, когда приехал в оккупированную Норвегию.
Норвежцам, этим заядлым спортсменам, тогда еще очень хорошо был памятен рекорд советского конькобежца Мельникова, который перед войной посетил Норвегию. И фон Герделер решил ударить именно по этой национальной черте оккупированного народа — по их любви к советскому чемпиону: он объявил, что Мельников перешел на сторону Германии и в рядах власовцев героически сражается против коммунизма. Войсковой инструктор тогда же был замечен и произведен в звание оберста. Он считался незаменимым там, где требовалось добиться успеха любыми средствами.
Будучи энергичным, неглупым и решительным, фон Герделер не чуждался никакого дела: боролся с саботажем на селитровых заводах Норск-Гидро, выжимал контрибуциями из городов последние соки, эвакуировал рыбацкое население подальше от моря, от простора, от свободы…
Карьера его стремительно шла по восходящей линии, и немецкий рейхскомиссар в Норвегии генерал Тербовен (или попросту Бовен, как его звали, что в переводе с норвежского означает «вор») уже не раз предупреждал своего любимца:
— Оберст, никогда не прыгайте по лестнице сразу через три ступеньки. Я понимаю, что вы — мастер в одурачивании людей, иначе я бы вас не уважал, но у вас много завистников… Не споткнитесь, падать всегда больно!..
Фон Герделер еще полгода проработал в Осло и сам того не знал, что гестапо давно подкапывается под него, — примитивным мясникам претила хитроумная «работа» этого инструктора: он просто мешал их славе. Последнее, что успел сделать оберст в Осло, это посадить в прусский концлагерь «лес богов» — весь цвет норвежской интеллигенции: профессоров, педагогов, редакторов газет и врачей; так, казалось ему, в Норвегии будет спокойнее. Он сам учился когда-то в университете, но мантии судьи предпочел мундир рейхсвера и к людям умнее себя всегда относился с некоторым подозрением…
Наградой ему был Железный крест с дубовыми листьями, но завистники из «политише абтайлюнга» все-таки его допекли, и Тербовен был вынужден распрощаться со своим талантливым учеником.
— Я же тебя предупреждал, сынок, — заявил наместник. — Ты не послушался меня, старика… Теперь придется подержать тебя на льду. Будь любезен отправиться в Швецию — на рудники в Элливарре. Будешь работать там на легальном положении. Сиди в этой тихой стране тихо, не умничай. Пусть о тебе немного забудут. Потом я тебя оттуда вытащу…
Нейтральная Швеция питала своей железной рудой военную машину Германии. День и ночь через границу с Норвегией громыхали тяжелые черные платформы, а в банки шведских капиталистов текли тусклые слитки золота, и в этих слитках были сплавлены воедино и обручальное кольцо невесты, и золотая челюсть замученной в гестапо старухи. Фон Герделер в качестве легального агента, под маркой опытного горного инженера, должен был следить за бесперебойными поставками железной руды из Кируны в Нарвик: оттуда руда отправлялась в третью империю уже морем.
Присмотревшись к делу, фон Герделер заметил, что его предшественник был большим ротозеем. Заручившись помощью крупного юриста, оберст перерыл все пункты торговых соглашений со шведскими предпринимателями, и скоро вагоны с рудой уже не успевали разгружать в Нарвике.
Оберст был достаточно сообразителен и действовал различными путями — недаром одурачивание людей было его профессией. Однажды поток руды в Германию остановился, и тогда фон Герделер выкинул такой ход: он задержал перевод платежей на банк в Стокгольме и тут же обручился с дочерью главного обладателя всех рудничных акций. Запруду из груженых составов словно прорвало, на путях к Нарвику даже образовалась «пробка».
Однако портить отношения со шведами фон Герделер никогда не желал: купив за городом зимнюю дачу, он часто устраивал на ней приемы и первым вставал с бокалом вина в руке, предлагая тост за шведского короля. Он пошел еще дальше: о Гитлере стал отзываться с некоторым пренебрежением, рассказывал пикантные анекдоты из личной жизни главарей национал-социалистской партии (а он их знал немало), и это нравилось шведам.
Молодой, полный сил и напористый, оберст сразу оказался и здесь на своем месте: вскоре он добился разрешения обращаться к министру Дарре со всеми вопросами уже лично, через головы его чиновников.
— Я понимаю вас, шведов, — с грустью разглагольствовал иногда фон Герделер. — Ваша страна — образец классической государственности. Именно так я и хотел бы прожить свою жизнь. — И он вздыхал, покручивая обручальное кольцо на пальце. — Поверьте, что мне страшно за мою Германию… Только здесь, в вашем кругу, я понял, какое это счастье — выпить утром стакан парного молока, выкупаться в озере и разводить потом под окном тюльпаны. И не знать, что где-то война…
И богатая вдова Канна Мунк, явно влюбленная в молодого нациста, частенько восклицала с восхищением:
— Как он мил, этот полковник! А еще говорят, что Гитлер испортил всех немцев…
Вид из окон зимней веранды на озеро, окруженное лесистыми горами, был восхитителен. Дача находилась на вершине холма, и при первом же снеге надо будет встать на лыжи и сразу от порога веранды скатиться на дно этой глубокой чаши.
Хорст фон Герделер аккуратно сложил в офицерский несессер бритву и посмотрел на себя в зеркало. Свое лицо ему сегодня понравилось: гладкое, мужественное, немного жесткое, — такие лица любят женщины. Он долго выбирал галстук. Пожалуй, вот этот: хорошо, со вкусом и скромно. Оберст вдел запонки в гремящие от крахмала манжеты, еще раз взглянул на билет, присланный ему сегодня. Начало — в девять. Что ж, он еще успеет.
— Фру Агава, — позвал он служанку, — будьте так любезны, вызовите мою машину из гаража…
Канна Мунк давала сегодня на своей загородной вилле бал в честь именин своей дочери. Хорст фон Герделер, повинуясь шведскому обычаю, вбросил свой подарок внутрь ее дома, не показываясь на глаза хозяйке, и появился перед ней уже с пустыми руками.
— Вы так очаровательны сегодня, — сказал он, наклоняясь, чтобы поцеловать тонкую руку богатой бездельницы. — И мне нравится, что браслет на вашей руке совсем такой, какой носят крестьянские девушки.
— А вы сегодня так разговорчивы, полковник, — назвала его вдова по званию, которое он тщетно скрывал под своим фраком.
— О, фру! — развел оберст руками. — Я всегда буду лишь инструментом, на котором вы так великолепно играете!..
Он решил не быть назойливым и скоро отошел к гостям. Большинство их были инженеры с рудников Элливарре и хорошие знакомые оберста. Встретили они его на этот раз сдержанно и молчаливо. Фон Герделер уже знал: так его встречают каждый раз, когда немецкие войска на русском фронте терпят очередное поражение. «Черт возьми! — подумал он, ругая себя. — Прежде чем идти сюда, надо было прослушать радио…»
— Господа, — весело сказал он, беря с подноса рюмку превосходного мартеля, — восемьдесят семь вагонов руды сегодня уже покатились к морю. Могу поздравить вас, господа, с хорошей премией…
— Это верно, — согласился один швед. — Не будь этой мировой потасовки, и мы бы, наверное, ходили без работы. Только не случилось бы так, что наша руда будет сгружаться в море!
— Вы хотите сказать… — начал было фон Герделер.
— Да, из Лондона только что передали, что английская подлодка…
— Русская! — перебил один молодой инженер. — Стокгольм утверждает, что русская!
— Это безразлично, — продолжал швед. — Однако в Нарвике вчера прямо у причала торпедированы три транспорта с нашей рудой… Как вам это нравится, Хорст?
— Я отвечаю за руду только до Нарвика, — ответил оберст, наигранно улыбаясь. — Моя карьера не плавает по воде, а ездит на колесах…
Весть эта, однако, не испортила настроения фон Герделера, и весь вечер он был общительно-весел. Канна Мунк предложила гостям проехать в соседнюю деревню — посмотреть крестьянскую свадьбу. И оберст с восторгом наблюдал простодушные танцы шведов, пил горький «олюст», играл с девушками при свете костров в горелки. Потом все вернулись обратно на дачу, и казалось, ничто не потревожит сегодняшнего вечера.
Но около полуночи его позвали к телефону. Чей-то сбивчивый голос доложил, что эшелон с рудой, едва перейдя границу, полетел под откос.
— Я вас понял, — ответил фон Герделер. — Срочно звоните на вокзал, чтобы мне приготовили электродрезину. Я сейчас же выезжаю к месту катастрофы…
Он вежливо извинился перед гостями, поцеловал руку хозяйке, сказав ей, что этот вечер надолго останется в его памяти, и Канна Мунк с сожалением проводила глазами его статную рослую фигуру.
— Как он мил, этот полковник, — повторила она свою любимую фразу. — Я никогда не поверю, что Гитлер испортил немцев!..
Под ударами кулака лицо превращалось в кровавое месиво. Схватив свою жертву за горло, фон Герделер деловито стучал кулаком в это безглазое хрипящее лицо. Кулак работал методично, как железный сустав хорошей машины: рука в единожды принятом темпе сгибалась в локте, мускулы напрягались, и жесткая пятерня с резкой силой выбрасывалась вперед — прямо в этот хрип, в эту страшную маску, в этот сдавленно хрипящий рот.
— На, — приговаривал он, — вот еще!.. Проглоти зубы!.. Ты видел, сволочь? Ты не мог не видеть!.. Получай!.. Пути были разобраны… Ты это видел?..
Чья-то рука легла ему на плечо. Оберст обернулся и увидел стоявшего перед ним эсэсовца.
— Оставьте машиниста! — резко приказал эсэсовец. — Он все-таки старик. И он наверняка сам не рад этой ужасной катастрофе…
Фон Герделер отбросил от себя норвежского машиниста, и тот бессильно рухнул на землю.
Повсюду валялись, задрав колеса, сброшенные под откос платформы. Эсэсовцы с фонарями в руках ползали по шуршащим насыпям руды, выволакивали из-под обломков мертвых и раненых.
— Все эти сволочи заодно! — злобно сказал фон Герделер, вправляя выбившуюся наружу манишку и нащупывая разорванную манжету. Только сейчас он сообразил, что его вечерний фрак выглядит дико среди хаоса этой катастрофы…
— С кем я разговариваю? — спросил эсэсовец, осветив фонарем лицо оберста. Фон Герделер назвал себя.
— Имею честь, — эсэсовец приложил руку к фуражке.
Вдвоем они подхватили избитого норвежского машиниста за руки и за ноги, оттащили его в сторону и бросили на брезент, на который складывались убитые.
— Я уже смотрел, — сказал фон Герделер. — Пути оказались разобранными. На стыках были отвинчены гайки. И все было замаскировано. Надо сейчас же арестовать путевого обходчика…
— Уже забрали, — небрежно ответил эсэсовец. — Только он здесь ни при чем. Мы догадываемся, что это работа партизан. В провинциях Тромс и Нурлан их особенно много. Мы даже знаем, кто руководит ими!
— Хальварсен?[5] — подсказал фон Герделер, в неугасшем возбуждении раскуривая сигарету.
— Хальварсен со своим отрядом бродит где-то не здесь, — отозвался эсэсовец. — Мы его отогнали от границы к морю… А вы, оберст, никогда не встречали вот этого человека?
Эсэсовец приставил луч фонаря к обтянутой в целлофан небольшой фотографии. На оберста глянуло незнакомое лицо — лицо волевое, с плотно стиснутыми губами, глаза глядели с пронзительной усмешкой.
— Нет, не встречал. Я последнее время работаю на шведских рудниках.
— Это ничего не значит, — возразил эсэсовец. — Шведские пограничники все, как на подбор, шалопаи. Перейти здесь границу — раз плюнуть…
Эсэсовец спрятал фотографию обратно в карман и пояснил:
— Это видный член норвежской компартии. Зовут его Сверре Дельвик. Он недавно вернулся из Лондона. Вполне возможно, что он и захочет связаться со шведскими шахтерами. Совсем нетрудно подбить их на забастовку. По-моему, кто-то из его людей своротил этот эшелон…
— Хорошо, — сказал фон Герделер, — у меня в Элливарре большие связи, я буду следить.
— Основная примета: Сверре Дельвик не имеет левой руки, — подсказал эсэсовец. — Это мы оттяпали ему ее под Нарвиком, когда он служил в королевской Пятой бригаде. Иногда он носит протез, но это очень заметно…
Через несколько дней еще два эшелона скатились под откос. Стоило переехать границу, как взрывались мосты, разъезжались под колесами рельсы, оползала под шпалами насыпь. Сначала сбавили скорость эшелонов на десять километров, потом на пятнадцать, и, наконец, железная руда потекла в Норвегию жалкой медленной струей.
Корабли в Нарвике теперь подолгу простаивали под погрузкой в ожидании, пока подойдут новые эшелоны. Запасы руды, целые горы драгоценной руды, которая должна была перелиться в орудийные стволы, танковую броню и солдатские шмайсеры, — эти запасы не успевали вывозиться с рудничных дворов. Эшелоны теперь по-черепашьи переползали границу, выставив впереди себя — перед паровозом — несколько лишних платформ, груженных песком, на которых сидели штрафные солдаты…
Однажды фон Герделер разговорился в кафе с пожилым шведским шахтером.
— Вы знаете, кто такой Сверре Дельвик? — спросил он его.
— Знаем, — ответил швед. — Он — настоящий парень!..
Обидно было еще и то, что завистники, которых он нажил в «политише абтайлюнге», конечно, воспользуются этим моментом, чтобы прижать его к ковру лопатками. И фон Герделер не ошибся в своем предположении: в середине ноября он получил официальное уведомление о том, чтобы приготовить дела к сдаче их другому представителю. Затем последовал приказ: инструктор по национал-социалистскому воспитанию переводился в распоряжение ставки горноегерской армии генерала Дитма.
Это был уже конец, это был фронт!..
Оберст никогда не думал, что может испытывать такой отчаянный страх. Ведь он всегда хвалился умением прекрасно владеть собой. Но сейчас его просто зазнобило от ужаса, что вот это его тело, такое здоровое и сильное, которое он так берег и лелеял, — это тело может быть разорвано на куски, что его можно проткнуть штыком, что рваный горячий осколок может войти в это нежное красное мясо и, вкручиваясь в него, раздирать его страшной болью…
«Я просто устал, — решил фон Герделер, наливая себе полный стакан коньяку. — Надо как следует встряхнуться». Одевшись попроще, чтобы его не узнали, он забрел на окраине города в шахтерский клуб. У стойки он выпил сразу три стаканчика русской водки и пригласил танцевать девушку.
— А ты мне нравишься, — сказал он ей и провел рукой по ее пухлому заду.
Какой-то парень в рабочей куртке, тоже крепко подвыпивший, выволок фон Герделера за дверь. Кулак шахтера больно треснул полковника в щелкнувшую челюсть, и он откатился к забору.
— Поддай ему еще, Альф! — крикнул чей-то голос…
Вмешивать в это дело полицию было глупо. Отряхивая свой костюм от грязи, фон Герделер побрел дальше — на самый конец города. В потемках высились слабо освещенные рудничные копры, среди догорающих навалов шлака проносились резко кричащие паровозы.
На задворках одного из бараков он нашел то, что искал.
— Вы не разделите со мной одиночества? — спросил он пожилую костлявую проститутку.
Она провела его в свое убогое жилье, где над смятой постелью висели знаменитости нашего буйного века: рядом с Гитлером — портрет американского боксера, рядом с Гретой Гарбо — испанский тореадор.
Фон Герделер, присев на стул, признался:
— Ты обожди… Я не могу.
Проститутка сказала:
— Я была в Германии. Вот где умора! Там солдаты прямо с фронта. Так и кидаются на нас. И тоже ничего не могут.
— Я не был на фронте, — ответил оберст, — но я там буду. И буду скоро…
Через неделю он сдал свои дела майору интендантской службы, крепко искалеченному под Сталинградом.
— Что-то я не замечаю на вашем лице особой радости по поводу того, что вы отправляетесь на фронт! — ядовито сказал ему этот майор на прощание.
— А я, — резко ответил оберст, — что-то не замечаю на вашем лице особого огорчения по поводу того, что вы остаетесь в тылу!..
Ему удалось оттянуть фронт еще на две недели — он уехал отдыхать на курорт.
Глава 2
Сережка с детства отличался самостоятельностью. Однажды отец за какую-то провинность оттаскал его за уши. Сережка даже не пискнул при этом, а на следующий день принес откуда-то медицинскую брошюру, которая называлась «Почему вредны телесные наказания». В этой брошюре, которую Рябинин тут же прочел, было сказано буквально следующее: «Нельзя драть детей за уши. Механические раздражения ушной раковины вызывают прилив крови к голове и могут вредно отразиться на умственных способностях вашего ребенка».
Рябинин вспомнил этой случай потому, что жена сегодня утром ему сказала: «Я уйду в экспедицию, ты останешься один, ради бога, следи за Сережкой, он еще очень неустойчив… Такой возраст, сам знаешь, за ним нужен глаз да глаз!»
Капитан «Аскольда» выбивает в иллюминатор трубочный пепел, его брови хмуро сдвинуты.
— Че-пу-ха! — раздельно произносит он и сильно дует в одну из переговорных труб.
В другом конце корабля на слуховом раструбе откидывается клапан, и раздается протяжный свист. Штурман «Аскольда» Андрей Векшин поспешно вскакивает с койки. Он уже знает — это Рябинин: только у него одного такие могучие легкие, что могут продуть всю трубу на целую полсотню метров и еще откинуть клапан.
В слуховом раструбе перекатывается звенящий бас капитана:
— Штурман, на минутку…
Больше с тех пор он ни разу не дотронулся до ушей своего сына. И сейчас с нежной усмешкой думает о нем: «Хороший растет парень. Такой не пропадет. А вот скрипку свою, негодник, забросил. И неплохо играл ведь…» Потом его мысли снова возвращаются к жене.
Сегодня она сказала ему вот что:
«Я всегда гордилась тобой, а теперь буду гордиться еще больше. Но ты не забывай: если с тобой что-нибудь случится, это будет для меня непоправимым горем. Ты мне так нужен, так нужен… Помни об этом, ради бога».
Капитан «Аскольда» четкими шагами расхаживает по каюте. Пушистый мат из очесов манильского троса глушит его увесистые шаги. Если бы только кто-нибудь знал, какая большая и давняя дружба связывает его с этой женщиной! Когда он впервые поднял на мачту передовой вымпел флотилии, некоторые капитаны говорили: «Рябинину — легко: у него жена научный работник, уж конечно, она ему подскажет такое, о чем нам своим умом допирать надо. Муж и жена — одна сатана!..»
Да, она ему помогала. Глупо отрицать это. Но не больше, чем другим. Зато, когда он замерзал на мостике, сутками не уходя в каюту, она, казалось, тоже стояла рядом, они вместе, казалось, ломали голову над картой, и в сумбуре штормовых ночей — казалось ли это? — он видел, как ее тонкий палец тянулся в сторону его мечты — тянулся на восток, туда, где еще никто не забрасывал трала.
И он пошел на восток, даже не сказав ей об этом, он впервые снял небывалые «урожаи» на той самой банке, которая носит теперь его имя! Да, конечно, муж и жена — одна сатана: пусть же половина его успеха всегда принадлежит ей. Что у него было до знакомства с этой женщиной? Одни сильные руки, с детства привычные к морскому труду. У нее — все остальное. И, может, не будь у него Ирины, он никогда не был бы тем, кем стал…
В каюту постучали — очень вежливо: одним пальцем. И по этому стуку капитан узнал штурмана — самого вежливого человека на корабле.
— Входи, входи, Векшин.
— Разрешите? — спросил штурман, открывая дверь.
— Давай, давай.
— Я к вашим услугам, Прохор Николаевич!
— Если хочешь, садись.
— Благодарю вас…
У Векшина изящные, даже несколько жеманные движения. Он не спеша выпрямляет на брюках складки, которые должны лечь ровно посреди колен, потом откидывает голову назад, уставив на Рябинина продолговатые темные глаза.
— Сегодня встаем в док, — говорит капитан, и Векшин согласно кивает головой. — У входа в док на грунте лежит разбомбленная немцами барка. Без буксира туда не сунешься. Можно шутя обрубить винт.
— Позвольте заметить, Прохор Николаевич, что в док вообще рекомендуется втягиваться с помощью буксиров.
— Знаю. Так вот. Сходи к диспетчеру порта. Потребуй пару буксиров. Скажи: неотложное дело, корабль готовится к войне…
В дверях уже стоял салогрей Мордвинов.
— А тебе что?
— Куда жиротопку девать? — спросил матрос.
— А куда ты ее думаешь деть?
— Куда?.. А вот выволоку на палубу и спихну за борт. Надоела она мне, проклятая. Я весь уже провонял из-за нее…
— Нет, так нельзя, — возразил Рябинин. — Надо сдать ее в порт под расписку. Отвезти и сдать, как положено.
— Я не лошадь, — сказал Мордвинов, — чтобы котлы на себе таскать.
— А ты найди лошадь.
— А где я возьму денег на лошадь?
— Позвони в порт. Ты же грамотный… Кстати, постой, — остановил его Рябинин. — Я, конечно, понимаю, что дипломат из тебя не получится. Но только надо быть немного повежливее. Вот вчера ты пришел ко мне…
— А там какой-то фраер сидел, — перебил его Мордвинов. — Он мне сразу вопрос: «Ты кто такой?..» А я не люблю, когда со мной так разговаривают.
Рябинин весело рассмеялся:
— Ну ладно. Иди, дорогой товарищ Мордвинов. Только учти: мы становимся людьми военными — теперь от тебя вежливости будет требовать устав…
После салогрея пришел тралмейстер Платов.
— Тралы сдавать? — спросил он.
— Да, в такелажные мастерские.
Платов неловко топтался на месте, комкал в руках зюйдвестку, не уходил.
— Ну, чего вздыхаешь?
— Ох, до чего же мне жалко расставаться с ними, с тралами-то, — начал тралмейстер. — Такие уловы брали — и вдруг… Ведь вся страна ждала от нас трудовых подвигов, ведь мы горели, товарищ командир, желанием выполнить…
Рябинин резко оборвал его.
— Уходи отсюда! — сказал он. — Я громких слов не люблю!..
Сердце боцмана, хватившее горя на своем веку с избытком, умело чувствовать заранее. Точно так же, как предугадывали плохую погоду его больные ноги, чему немало удивлялся штурман: «Антон Захарович, опять точно по барометру!..» Вот и сегодня, когда вызвал его к себе Рябинин, Антон Захарович сразу почуял приближение какой-то беды. А когда услышал от капитана первую фразу, то долго сидел молча, опустив худые плечи: «Вот она, беда-то! Подошла!..»
— Это что же, Прохор Николаевич, — глухо сказал он наконец, — не доверяете, стало быть?
— Нет, боцман, я тебе всегда доверял. Ты всегда мог заменить меня на палубе, ты боцман хороший…
— Да я ведь… Прохор Николаевич, небось сами знаете… Каждую фитюльку, каждое весло облизать готов. У меня ведь дома такого порядка никогда не было, какой я на «Аскольде» держал… Или я уж… Эх, вы! Старика обидеть нетрудно…
И его голова опустилась еще ниже. Он весь как-то обмяк, осунулся, постарел. В заскорузлых пальцах вертел папиросу, и пальцы его дрожали, осыпая табак.
Рябинин подошел к боцману, положил ему на плечи свои тяжелые руки, отчего старик сгорбился еще больше:
— Антон Захарович, корабль-то теперь будет военным. Ведь загоняем мы тебя окончательно. Ты старше всех на «Аскольде».
Боцман жадно затянулся цигаркой, слезы обиды блеснули в стариковских глазах.
— На покой, значит, пора? Так, так… Дослужился, что не нужен стал. Ну что ж, уйду. Только такой обиды, товарищ капитан, я еще ни от кого не видывал.
И Мацута ушел, хлопнув дверью, чего никогда бы не сделал раньше.
«Вот ведь какая чертовщина, — думал Рябинин. — Жалко старика, хороший он человек… Обиделся… Да, скверно получилось…»
Через полчаса вернулся из порта штурман. Раздраженно стал жаловаться:
— Насажали там в диспетчерскую каких-то… простите, идиотов. Я им говорю, что корабль вступает в строй действующего флота, а они: «Вставайте в очередь»…
— Вот потому, что корабль вступает в строй действующего флота, ты, штурман, привыкай докладывать вначале суть дела. А остальное расскажешь за обедом.
— Есть, товарищ капитан! Порт нашу заявку на плавсредства выполнить не может.
— Почему?
— Нет свободных буксиров.
— Из двенадцати — ни одного?
— Да. Пять из них разогнало штормом, и они по сей день где-то в море, четыре буксира тянут баржи с углем.
— А резерв?
— В резерве имелось три. Но один недавно потерпел аварию во время бомбежки, а два выручают союзный транспорт.
— Тоже последствие налета?
— Никак нет! Диспетчер рассказал, что мой английский коллега по какой-то причине принял Кольский залив за Темзу на подходах к Лондону и посадил коробку на мель.
— По какой-то причине… Тоже мне скажут! Причина одна: насадился рому до цветных шариков! Вот вам и на мели все десять тысяч тонн!
Штурман рассмеялся:
— Разрешите повторить заявку на завтра?
Рябинин разложил на столе карту, стукнул по ней кулачищами.
— Не умеем работать! — сказал он. — Все эти портовики, черт бы их брал, — где только они учились?
— Есть, товарищ капитан, особый институт, где их готовят, — услужливо подсказал Векшин.
— Институт… На логарифмической линейке они мастера щелкать. А вот не могут догадаться спустить водолазов и оттащить эту баржу на глубокое место. Драть надо за такие вещи! За уши драть! И чтобы все видели, как их дерут…
— Что прикажете делать?
— Пока ничего. Будем вставать в док своим ходом.
— Да, но там эта… баржа! Вы же сами сказали, что можно обрубить винт. Можно свернуть руль…
Рябинин набил табаком трубку, она засопела в его зубах.
— И винт. И руль, — недовольно сказал он. — Можно и голову свернуть с такими помощничками… Вот что: на штурвал поставь рулевого с хорошими нервами, а я попрошу боцмана возглавить людей на полубаке. Тут самое главное — чтобы нам не помешали. А на мачту поднимем «мыслете»…
Он снял телефонную трубку.
— Лобадин? Слушай, механик, готовь котлы к действию… Что? Да, снимаемся с якоря… Сейчас…
На палубе к Рябинину подошел боцман Мацута:
— Прохор Николаевич, я там это… тово… Погорячился как бы… Вы уж это… тово… Не сердитесь…
Капитан «Аскольда» крепко обнял старика.
— Дорогой боцман, — сказал он, — как мне тяжело с тобой расставаться! Ведь я десять лет знал, что где ты — там и корабль. Но тебе надо уйти. Мы люди здоровые, сильные, впереди у нас тяжесть, которую мы-то одолеем, а ты можешь надорваться…
Мацута громко высморкался в клетчатый платок — подарок родной Поленьки.
— Прохор Николаевич, как же мне жить-то без «Аскольда»? Позвольте, хоть в док его поставлю…
— Я сам хотел попросить тебя об этом, — ответил Рябинин.
Из люка машинного отделения показалось потное усатое лицо механика Лобадина. Закрутил машинный «дух» усы, сказал:
— Машины готовы, «Пар Паркевич» на марке.
— Добро. Ну, боцман, объявляй аврал!
Мацута достал свою дудку — такую старую, что с нее уже давно слезло царское серебро. Дунул — шипит. Потряс в руке — опять не свистит. Встряхнул, словно градусник, сказал:
— Горошина опять… закатывается куда-то…
Матросы смеялись:
— Что, боцман? Авралить уже нечем стало? Ты ее не в рот вставляй, а в другое место…
— Состарилась, — сказал Мацута. — Вам-то, молодым, скоро и дудку новую дадут. Посмотрю я, как вы тут без меня в кулак насвиститесь!.. Лоботрясы вы все! Вам бы жрать да спать — вот и вся ваша забота… А ну — пошли все наверх! С якоря сниматься…
Старая дудка все же сработала, запропавшая куда-то горошина вернулась на нужное место и теперь, быстро крутясь, дробила сигнал на переливчатый свист. Матросы быстро выскакивали из жилой палубы, а боцман покрикивал:
— Давай, давай!.. Не ленись ногами… Ну, чего застыл, будто я тебя на карточку снимать буду?.. За кашей-то на камбуз вы все мастера бегать!.. Пошел, пошел, ребята!.. Улыбок не вижу!..
Авральная команда разбегается на полубаке среди хитрых переплетений цепей, стопоров и гаков.
— Па-а-ашел брашпиль! — командует с мостика Рябинин.
Боцман открывает вентиль, и барабан лебедки начинает с грохотом вращаться, наматывая на себя якорную цепь. Цепь лязгает тяжелыми звеньями. «Аскольд» медленно подтягивается к лежащему на грунте якорю. Наконец цепь смотрит отвесно.
— Па-а-анерр! — докладывает боцман на мостик.
Ил долго не отпускает якорь. Но брашпиль сильнее вязкой хляби грунта. Мотор вырывает из ила чугунные лапы — сразу облегченно вздрагивает корабль.
Мацута кричит:
— Встал якорь!..
Брашпиль быстро набирает обороты. Пятисоткилограммовый якорь рвется наверх во всю прыть, и, увидев его на поверхности, боцман успокоенно машет рукой Рябинину:
— Чи-и-ист я-якорь!..
И пусть на якоре налипло добрых пять пудов вонючего ила и на его лапах шевелятся клубки актиний, Мацута все равно прав: якорь чист, потому что не зацепил с морского дна чужую цепь или какой-нибудь кабель.
Док, стоявший под навесом огромной крутой скалы, находился как раз напротив Мурманска и уже был готов принять корабль. Потопленный в море настолько, что над водой виднелись лишь края его бортов, он напоминал сейчас гигантский совок, который должен поддеть «Аскольд» под самое днище и, снова выходя на поверхность, осушить его для капитального ремонта.
Траулер на малом ходу приближался к доку. На воде угрожающе качались красные буйки, ограждавшие затопленную баржу. Рябинин дал приказ задраить все двери, клинкеты и горловины. Предстоял трудный маневр: надо было вжаться в узкое пространство между доком и баржей, лежащей на дне, развернуться, а потом уже втягиваться в док.
Чтобы проходящие мимо корабли не разводили волну, которая могла бы сорвать маневр «Аскольда», Рябинин велел поднять на мачте сигнал «мыслете». Такие же бело-красные флаги были подняты и на береговых постах Мурманска, безмолвно приказывая всем кораблям уменьшить ход.
Алеша Найденов, стараясь не забрызгать брюки, обмывал из шланга якорные лапы. Ставриди и Борис Русланов пытались откатить в сторону бочку с ворванью. Савва Короленко застыл с отпорным крюком в руках, рассматривая девушек-работниц, расположившихся на ажурном перекидном крыле дока.
— Куда вы бочку-то катите? — спросил он.
— А прямо тебе в рот!.. Ишь ты, как загляделся!
Боцман Мацута, вдев руки в засаленные брезентовые рукавицы, стоял около поручней, задумчиво глядя на бегущую за бортом воду.
«Вот и все, — думал он, — отплавал…»
— Уйду я от вас, — задумчиво сказал старый боцман, — вам, ребята, лучше не будет. Хотя и ругал я вас, а и любил вас, стервецов…
— Мы тебя, боцман, тоже любили.
— Вот теперь Хмыров за меня остается. Он такой… кулачок! — И боцман показал свою сухонькую жилистую пятерню. — У него вы, как у меня, в долг не попросите. Не даст.
— Мы тебя, Антон Захарович, не за это любили, — сказал Алешка Найденов. — Ты с нами не собачился никогда. Ты учил нас. Мы через тебя и море узнали…
Старик хлопнул рукавицами:
— Дурак! Моря до конца никогда не узнаешь. Море — как баба капризная. Любить-то ее ты люби, а все стерегись. Я вон сколько уже плавал, а до сих пор в море выхожу — словно передо мной клетку с тигрой открывают…
Корабль, застопорив машины, плавно раскачивался уже возле самого дока. Матросы, готовые в любой момент действовать по приказу капитана, напряженно всматривались в буйки.
Рябинин, перевесившись через поручни мостика, крикнул:
— Антон Захарович, посматривай! Баковой группе быть настороже!
— Есть! — ответил Мацута.
На мостике звякнул телеграф, за кормой взбурлила вода. «Аскольд» стал втягиваться между доком и баржей. На траулере наступила тишина, прерываемая лишь гудением машин да тяжелыми шагами капитана. Рябинин перебегал с одного крыла мостика на другое, проверял положение судна. Наконец траулер миновал буйки и остановился в узкой ловушке, упершись форштевнем в док.
Боцман облегченно вздохнул.
— Ну, ребятушки, теперь все зависит от нас. Не подведем капитана…
Впередсмотрящий, держа в левой руке бухту, размахнулся грузилом, и длинная змея троса упала далеко за мостиком дока. Девушки подхватили конец, стали крепить трос на тумбу.
Матросы работали как черти, делая все быстро, слаженно. Снова загрохотал брашпиль. Трос, наматываясь на барабан, вытянулся в струну. Теперь «Аскольд» втягивался в док с помощью лебедки. Вот вперед прошла четверть корпуса, вот половина. Часть корабля, на которой находилась баковая группа, уже была, можно считать, в доке.
И вдруг:
— Боцман, травить конец!
Мацута дает слабину на трос и поднимает голову. По заливу, отчаянно дымя, проходит корвет союзного флота.
— Ребятушки! Тащи кранцы, коли у них совесть отшибло…
Матросы волокут кранцы — большие плетеные кошели, набитые опилками и пробкой. Они скидывают их между бортом корабля и стенкой дока, чтобы смягчить удар.
«Союзник» приближается. Мацута смотрит на мостик. Рябинин стоит у обвеса, хлопающего на ветру складками парусины, и молча сосет трубку. Его кулаки лежат на поручнях — большие, грузные…
На проходящем корвете работает радио. Репродукторы корабельной трансляции ревут на весь залив:
— Вот что делает «владычица морей»!
— Ей-то что: они в Темзе не хулиганят!..
— Может, сигнала не разобрали?
— Ой, и волну же развел он!..
— Ну, братцы, держись: сейчас грохнет…
Корвет проносится мимо. Следом за ним встает волна — высокая, светло-зеленая, еще издали она кивает вспененным гребнем, подступая все ближе и ближе.
— Чтоб им собака дохлая снилась! — выругался Ставриди. — Хватайся за что-нибудь, ребята… Сейчас в нашей коммунальной квартире будет сыпаться штукатурка…
Рябинин гаркнул в мегафон:
— На баке! Отойди от борта, крепче стой…
А мощные репродукторы ревели — корвет шел в море, английские матросы ошалелой музыкой прощались с берегом:
Злыми глазами посмотрел Найденов на волну, которая сейчас двинет по борту, и крикнул своим ребятам:
— Сейчас вот… Крестись, кто в бога верует!..
И вот «Аскольд» подбросило кверху, вода положила его в глубокий крен, швырнув траулер на железобетонную стенку дока. Захрустел трос, кранцы сплющились и покатились вдоль борта, посыпая воду перетертой пробковой крошкой.
Громадный вал, раскачав корабль, дошел до отвесной скалы, с грохотом перевернул прибрежные камни и, усиленный ударом, ринулся обратно на корабль.
— Больше кранцев! — раздается с мостика.
Мацута мгновение медлит, потом бросает отпорный крюк и бежит к бочке с ворванью.
— Ребятушки, за мной!
Матросы, кряхтя от усилий, перекатывают сорокапудовую бочку на другой борт, пожарным топором выбивают днище. Жирная тягучая ворвань широкой струей хлещет за борт, растекаясь по воде тонкой маслянистой пленкой. И боцман, видя, как тает на глазах, попадая под ворвань, волна, радостно думает:
«А вдруг оставят меня?.. Вдруг оставят?..»
Слой жира утихомирил яростный вал. «Аскольд» раскачивается плавно, медлительно. Слышно, как на мостике Рябинин спрашивает штурмана:
— Что это за судно?
И Векшин отвечает:
— Корвет союзного флота «Ричард Львиное Сердце».
— Боцману Мацуте и всей баковой группе объявляю благодарность! — доносится усиленный мегафоном голос капитана.
Антон Захарович ждет. Ему кажется, что Рябинин сейчас скажет что-то еще, относящееся именно к нему. Но мегафон молчит.
«Нет, не оставят», — вздыхает боцман.
Через полчаса «Аскольд», точно драгоценность, которую заботливый ювелир кладет в удобный футляр, улегся на подогнанные к его бортам деревянные кильблоки.
Постановка в док закончилась…
Мацута небрежно кидал в чемодан свои вещи. Прощаться с кораблем было страшно — все равно, что прощаться с жизнью. В последний раз прошелся боцман по отсечным закоулкам траулера. Чтобы скрыть слезы, закрыл глаза. И так вот, с закрытыми глазами, шел старик, привычно перешагивая высокие комингсы, машинально распахивал тяжелые двери, знал — где пригнуться, где поберечь локоть…
Возле одного люка боцман остановился, сказал Хмырову:
— Здесь место заколдованное: вот погоди день-два, и на крышке снова ржа выступит. Я ее полжизни, проклятую, скреб — теперь ты следи…
А когда вышел на палубу, сказал матросам:
— Ведь я — черниговский, братцы. Я уже и забыл — как там? Говорят, чернозем все больше. А какой он — не помню… Видать, в колхозах я не работник. Куда мне деваться?
И все удивились: казалось, что нет у Мацуты иной родины, кроме моря. И смешно прозвучало вдруг это крестьянское слово — чернозем. Сказал бы он «жвака-галс» или «шкентель с мусингами» — никто бы не удивился.
— Яблоков давно не ел, — вздохнул боцман. — Яблоков хочу. Вот возьму и поеду к себе по яблоки. Надоело мне с вами тут картошку хряпать…
Мацута попрощался с командой, и корабельная шлюпка отвезла его на другой берег Кольского залива, в Мурманск. Гребцы, вернувшиеся обратно, потом рассказывали, что всю дорогу боцман плакал и, оборачиваясь назад, смотрел на свой «Аскольд».
«Я им покажу…»
Лейтенант Артем Пеклеванный жил во флотском полуэкипаже, ожидая назначения на боевой корабль. Тянулись серые береговые будни, изредка скрашиваемые вечерами в клубе.
«Сколько же можно ждать?»
Но как бы то ни было, когда его спрашивали о назначении, Артем, не задумываясь, отвечал:
— Я миноносник. Меня отправят на эсминец.
Лейтенант и не представлял себе иное. Он любил эти легкие стремительные корабли, созданные для лихих смертоносных ударов, — корабли, готовые вынырнуть из тумана, развернуться, поразить и снова мгновенно сгинуть в морском ненастье.
«Я миноносник!» Он был им на Тихом океане, мечтал об этих кораблях еще в поезде, и мечты не слабели, наоборот, росли и крепли.
— Лейтенант Пеклеванный! Вас вызывает контр-адмирал Сайманов.
Артем вскочил с койки, на которой сидел, и, одернув китель, переспросил:
— Меня?
— Да. К Сайманову.
«Наконец-то!» — лейтенант облегченно вздохнул.
Контр-адмирал принял его в своем прокуренном кабинете, из окон которого виднелся вспененный рейд. Пеклеванный испытал некоторую робость при виде этого грузного пожилого моряка, который не спеша листал его «личное дело».
Сесть офицеру контр-адмирал не предложил, и Артем навытяжку стоял перед ним, озирая увешанные картами стены.
— Артем Аркадьевич… так, так, — сказал Сайманов. — Плавали на эсминцах, за границей не были, комсомолец… так, так!
Он посмотрел на офицера в упор:
— Чего-то не найду, где у вас здесь записаны дисциплинарные взыскания?
— У меня их никогда не было, товарищ контр-адмирал, — гордо просиял Артем.
— Так уж никогда и не было? — усмехнулся Сайманов, и Пеклеванному показалось, что, не вылезай он всю службу с гауптвахты, и контр-адмирал сам бы кинулся ему в объятия…
— Никогда не было, товарищ контр-адмирал, — повторил Артем.
— Ага, вот — нашел! — сказал Сайманов. — «Курсанту Пеклеванному объявлен строгий выговор за превышение власти старшины класса…» Теперь можете садиться!
Лейтенант сел — как в лужу.
— Извините, пожалуйста, — смущенно бормотал он. — Но я, честное слово, забыл. Не подумайте, что я хотел скрыть…
— Нет, что вы! — успокоил его Сайманов. — У вас здесь так много благодарностей, даже ценные подарки. И очень хорошие характеристики… Вам в училище кто читал морскую практику?
— Авраамов.
— Это хороший моряк. А минное дело?
— Слесарев.
— Я его, кажется, не знаю… А вот скажите мне, пожалуйста, — спросил контр-адмирал, — за что вы получили значок «Отличник ВМФ»?
— Я удачно провел стрельбы миноносца.
— Так, так… А почему же вы его не носите на груди?
Пеклеванный немного растерялся:
— Я его носил… на Тихоокеанском. Но здесь все офицеры кругом орденоносцы. Как-то неудобно ходить со значком. Подумают еще: вот, нашел чем хвастаться!
— Да, — откровенно рассмеялся контр-адмирал, — значком здесь, конечно, никого не удивишь… Ну, а сейчас вы тоже, наверное, хотели бы попасть на миноносец?
— Да, товарищ контр-адмирал.
— Я знаю, — мягко улыбнулся Сайманов, — вся флотская молодежь мечтает об этих кораблях. Что ж, это хорошая школа для моряка, но вы, товарищ Пеклеванный, на миноносец не попадете…
Артем почувствовал, как у него что-то оборвалось в груди, и, когда взял себя в руки, услышал:
— …Обыкновенные рыбаки должны постичь военное искусство, чтобы громить врагов наверняка. Вы назначаетесь помощником командира этого корабля. Вся тяжесть боевой подготовки ложится на вас, работы предстоит много, но команда корабля, спаянная работой на промысле, готова преодолеть любые трудности, и успех обеспечен… Сейчас вы отправитесь на патрульное судно «Аскольд» для прохождения на нем службы.
Пеклеванный вдруг захотел сказать о своей давнишней мечте — о миноносцах, о том, что только на этих кораблях он сможет по-настоящему проявить себя как офицер флота. Но суровая флотская дисциплина сделала свое дело раньше, чем он успел об этом подумать.
Артем встал, вытянул руки по швам и неожиданно для самого себя четко сказал:
— Есть отправляться на патрульное судно «Аскольд».
— Учтите, товарищ Пеклеванный, что на «Аскольде» воевать и работать надо особенно хорошо. Там капитан Рябинин. Вы, наверное, что-нибудь о нем уже слышали?..
Пеклеванный вспомнил эшелон «14-бис», тесное четвертое купе. Ирина Павловна ему говорит: «Капитан «Аскольда» первый проник в малодоступные районы моря, но это еще не все…»
— Да, я слышал о Рябинине…
— Ну и замечательно! Берите в строевом отделе документы и отправляйтесь. Шлюпка ждет у третьего причала. Можете идти.
— Есть идти!
— Кстати, захватите в приемной спутника. Тоже на «Аскольд»…
В приемной Артем подошел к одному офицеру, который почему-то показался ему старым рыбаком:
— Простите, вы не на «Аскольд»?
— Нет. Я с берегового поста службы наблюдения и связи.
Пеклеванный обратился с вопросом к другому офицеру.
— Никак нет, — ответил тот. — Я с тральщиков.
— Это я на «Аскольд»! — раздался женский голос.
Артем обернулся и увидел невысокую девушку в морском кителе с погонами лейтенанта медицинской службы. Легко поднявшись с дивана, она пошла ему навстречу, как-то застенчиво склонив голову набок.
— Китежева, — назвалась она и добавила: — Варя. А вы тоже на «Аскольд»?
— Да, — ответил Пеклеванный, сердито куснув губу. — Очевидно, на шлюпку пойдем вместе?
— Хорошо, — согласилась она…
Уже спускаясь с крутизны сопки к заливу, лейтенант Пеклеванный доверительно сказал:
— Посылают нас с вами, доктор, на какой-то траулер. Воображаю, как он пахнет рыбой. «Трошечкой», как говорят здесь…
Варя внимательно посмотрела на него, рассмеялась:
— Вы знаете, я все равно ничего не понимаю в кораблях, но море люблю… Раньше служила в транспортной авиации, тоже морской, и мне стоило большого труда добиться перевода на корабль.
Пеклеванный искоса взглянул на нее. Придерживая от ветра берет с серебряной эмблемой врача, она шла, наклонившись вперед, и яркий здоровый румянец играл на ее щеках. Лицо у нее было круглое и белое, как у всех северянок. А волосы — иссиня-черные, словно у цыганки.
«Конечно, — раздраженно подумал Пеклеванный, — разве она что-нибудь понимает в кораблях?» И он зашагал вперед так быстро, что чемоданы закачались и заскрипели в его крепких руках.
В самом конце причала прыгала на волнах пузатая корабельная шлюпка. Матросы в зюйдвестках удерживали ее от ударов о сваи.
— С «Аскольда»? — спросил Артем. — Далеко стоите?
— Да нет, всего полчаса ходу. Гребцы хорошие, — ответил матрос, сидевший на руле. — Мы вас давно ждем.
— Прежде, — строго заметил Пеклеванный, — чем разговаривать с незнакомым офицером, надобно представиться ему. Так, по-моему, учит устав?
— Мы еще не знаем, чему он учит. А зовут меня Платов, тралмейстер.
— Меня интересует звание, а не профессия!
— Нет у меня звания, — ответил матрос, начиная злиться. — А профессия — что ж, моей профессии люди завидовали…
Грузно качнувшись, шлюпка отошла от причала, Варя села на кормовую банку, поджав под себя ноги — на днище плескалась вода. Пеклеванный окинул гребцов быстрым проницательным взглядом. Все были как на подбор, сильные молодые парни. Шлюпка, несмотря на волну и ветер, шла ходко. От ровных ударов весел по бортам разбегалась лохматая пена.
Китежева повернулась к Артему, тихо спросила:
— Вы всегда такой, товарищ лейтенант?
— Какой «такой»?
— Ну вот… строгий такой.
— Я не требую незаконного, — ответил Пеклеванный. — Я требую только то, что положено по службе.
— Тогда простите, — извинилась девушка.
Платов тем временем рассказывал гребцам:
— Так они, значит, и встретились. Ну, слово за слово, а тут, глядь, она и призналась: «Никонова, — говорит, — я», — и все тут. Ирина-то Павловна об этом мужу скажи, а он такого дела в ящик не положит. Ведь Костя-то Никонов у него великим мастером был, я уж после него — воробей какой-то… Вот тетя Поля и давай ходить по милициям: нет ли такой, обрисовывает. Нашла. Ну, тетка сердечная — к себе затащила. Живут…
— О чем это вы рассказываете? — спросила, вмешавшись в матросский разговор, Варя Китежева.
— Да вот, товарищ лейтенант, вы, как врач, подлечили бы одну женщину. Из блокады ленинградской вырвалась, всего натерпелась…
— Платов, — остановил матроса Артем, — прекрати разговоры.
— А вы мне не тыкайте, — огрызнулся бывший тралмейстер. — Со мной сам главный капитан флотилии на «вы» разговаривает. А то я тоже могу тебе тыкнуть. Так тыкну…
— Товарищ Платов, прекратите разговоры.
— Вот так-то лучше!
— А еще лучше — помолчать, когда вам говорят. Вы отвлекаете гребцов от дела!
— Что ж, можно и помолчать.
— Да не «можно», а «есть, молчать»! Повторите!
— Ну, есть молчать, — обиделся тралмейстер.
— Еще раз, без всяких «ну».
— Есть молчать!..
— И впредь только так, — твердо заключил Пеклеванный. — Я вижу, что у вас нет никакой дисциплины. Научитесь!.. Будете по одной половице бегать…
— У нас половиц нету, — ответил кто-то с носа шлюпки, опуская лицо вниз. — Половицы в избе остались!
«Черт знает что! — подумал Артем. — Хоть кол на их голове теши…»
Варенька Китежева, сделав хитрое лицо, снова обратилась к Пеклеванному:
— Товарищ лейтенант, теперь я должна вам подчиняться?
— Да. Согласно уставу корабельной службы.
— А у вас есть этот устав?
Пеклеванный хлопнул рукой по своему чемодану:
— Конечно, есть.
— Ой, вы не откажете в такой любезности?.. Дайте мне почитать его, пожалуйста. А то, имея такого начальника, как вы, я боюсь сложить свою буйную голову на гауптвахте!..
— Прямо по носу эсминец! — крикнул баковый.
Пеклеванный вытянулся вперед всем телом, жадно всматриваясь. По заливу шел миноносец. Покачивалась его палуба, вместе с ней качались орудия, матросы. Минута — и они поравнялись. Корабль пронесся мимо, обдав шлюпку теплом вентиляторов, и понес свой высокий запрокинутый мостик дальше, в сторону океана. Миноносец быстро таял вдали, и казалось, что вместе с ним тают последние надежды лейтенанта.
Когда же корабль совсем скрылся из виду, Пеклеванный натянул фуражку поглубже, поднял воротник шинели и сидел так до самого Мурманска, молчаливый и сумрачный.
В доке было шумно и тесно. «Аскольд», вытащенный из воды, уже успел обстроиться лесами, и матросы, стоя на них, сдирали с бортов ракушку и зеленую слизь водорослей. Варя как зачарованная осматривала корабль, заглядывала в решетки кингстонов и даже попробовала повернуть лопасть винта.
Пеклеванный бегло осмотрел корабль снаружи. «Старая лоханка, — подумал он об «Аскольде», — вонючий тресколов», — и сразу поднялся по сходне на верхнюю палубу. Рябинин встретил нового помощника сдержанно и даже суховато. Первое, что запомнилось Артему в капитане, — глаза, по-детски ясные и чистые, наполненные каким-то тихим, спокойным сиянием. Капитан смотрел на молодого лейтенанта свежо и открыто и каждый свой вопрос будто бы дополнял прямым, откровенным взглядом.
И каюта у него была просторная, светлая, проветренная; в ней стояло только самое необходимое: стол, койка с пробковым матрацем и два привинченных к палубе кресла.
— Дисциплина на «Аскольде», — говорил Рябинин, посасывая свою короткую трубку, — всегда была хорошей, но теперь требуется установить новую форму взаимоотношений между людьми. Час тому назад привезли два орудия. Завтра или послезавтра рабочие поставят их на палубе. Надо сразу взяться за подготовку комендоров. Потом мы поговорим обо всем подробнее, а сейчас можете отдохнуть после дороги. Номер вашей каюты — четыре…
Рябинин был несколько растерян, когда на пороге его каюты появилась женщина. Пусть даже в форме военно-морского врача, но все-таки… юбка, чулочки, туфельки, беретик. На такую уж не гаркнешь!
— Контр-адмирал Сайманов знает о вашем назначении? — спросил Рябинин, усаживая девушку напротив себя.
— Он же меня и направил.
— Хм… Ну, ладно. Вы бы только, Варвара Михайловна, поберегли туфли. Не так шагнете — и каблуки долой!..
Рябинин велел буфетчику принести чаю и печенья.
— Извините, — сказал он, — у нас больше ничего нет. Мы в пище всегда были непривередливы. Вы сыпьте сахару побольше — не смущайтесь!
— Ой, я такая нахалка, что никогда не смущаюсь. К тому же я сегодня ничего еще не ела…
Варенька Китежева положила три ложки сахара в стакан чаю, аккуратно подобрала с вазочки все печенье. Рябинин смотрел, как она с аппетитом ест, аккуратно облизывая свои румяные полные губы, и ему начинала нравиться эта девушка.
— Если так еще и работать будете, тогда, уверяю вас, мы будем большими друзьями! Я, честно говоря, не испытываю доверия к людям, которые долго ковыряются в тарелке!
Китежева рассмеялась и протянула капитану засургученный пакет со своим «личным делом».
— Да нет, я читать не буду, — сказал Рябинин. — Тем более что в медицине ничего не смыслю.
— Но здесь не о медицине. Здесь — обо мне.
— Все равно. Прочитаю в другой раз. Я привык знакомиться с людьми не по бумагам!..
Он проводил ее до дверей лазарета и позвал к себе новоиспеченного боцмана Хмырова.
— Если только, — пригрозил он, — я хоть раз услышу теперь, что на палубе кто-нибудь матюгнется, то я…
Хмыров отступил на всякий случай назад.
— Я вас понял, — поспешно ответил он, — и повторять не надо. Мы же ведь тоже не дураки — слабый пол ничего не услышит!..
— Даже шепотом! — сказал Прохор Николаевич.
— И даже шепотом, — покорно согласился боцман.
Тем временем в полуосвещенной каюте, расположенной на корме, Пеклеванного встретил стройный человек с бледным лицом; он поднялся ему настречу, протянув руку.
— Олег Владимирович Самаров, — назвался он и сразу энергично выдвинул несколько пустых ящиков шкафа. — Пожалуйста, раскладывайте свои вещи, располагайтесь как дома. На какой койке вы хотите спать — на верхней или на нижней?.. Если есть книги, ставьте их вот на эту полку, рядом с моими. Вешалка — здесь, ванна — по коридору, вторая дверь налево. Мы вас ждали и… давно ждали!
Артем разложил по ящикам белье, бросил на верхнюю койку парусиновый чемодан и, отказавшись мыться, вместе с помполитом вышел на палубу. Внизу по лесам расхаживали матросы, стуча скребками по гулкому днищу «Аскольда».
Наблюдая за их работой, помполит первый нарушил молчание:
— Когда же думаете взяться за дело?
— Не знаю с чего, — ответил Артем.
— Почему же?
— Да вот хотя бы: корабль гражданский, матросы, наверное, думают, что если они не дерутся с начальством, значит, уж все в порядке. А это не так… Придется браться за дело с самого начала.
— А вы сюда и посланы, чтобы начать все с самого начала. В этом-то вся соль.
— Ну что ж, — Пеклеванный невесело усмехнулся, — вот завтра приготовим орудия и начнем тренироваться. Для начала не на снарядах, а на болванках!
— Завтра… А почему, спрашивается, не сегодня?
— Можно и сегодня… Что ж, давайте после ужина приступим.
— А если сейчас, — улыбнулся Самаров, — вот прямо сейчас?
По палубе шел матрос. Лейтенант окликнул его, и матрос остановился.
— Куда идете?
— В ахтерпик. Боцман Хмыров там клещи забыл.
— А почему вы идете медленно?
— Так я же… Боцман и говорит мне: «Сходи, Мордвинов, принеси клещи». Вот я и пошел…
— Запомните: на военном корабле ходить вразвалку не разрешается. Идете обедать — бегом, идете курить — бегом, в гальюн идете — все равно быстро. И это еще не все… Почему вы идете в корму по правому борту? Надо идти по левому, а в нос — по правому. Так, чтобы море всегда по правую руку было. А что если боевая тревога в ночное время? Будете в темноте налетать друг на друга?.. Можете идти в ахтерпик и скажите боцману Хмырову, чтобы он впредь ничего не забывал…
Когда Мордвинов ушел, Самаров погасил папиросу и, бросив окурок за борт, сказал с лукавством:
— Вот, видите, уже и начали. Незаметно для самого себя. Остается лишь пожелать успеха… Только скажите, пожалуйста: отчего вы такой злой?
— Будешь злой, — ответил Артем, — когда каждый называет себя моряком, а окурки кидает прямо за борт!..
Пожалуй, в этот день только один человек на всем корабле не выслушал замечаний от Пеклеванного — это был сам командир корабля, Прохор Николаевич Рябинин.
«Я им покажу, что такое настоящая служба, — думал вечером Артем, укладываясь спать. — А когда отшлифую их, тогда можно подавать рапорт о переводе на миноносцы…»
Когда позовет море
В старинной «Естественной истории рыб» говорится о том, что сельдь северных морей оказывает на благосостояние народов влияние гораздо большее, чем кофе, чай, пряности тропиков и шелковичный червь. И действительно, сельдяной промысел — самое значительное из всех морских предприятий; он способствует формированию отважных людей, неустрашимых моряков, опытных навигаторов.
Ирина Павловна вспомнила об этом почему-то сейчас, когда самолет летел низко над морем, пугая шумом мотора чаек, что кружились над косяком сельди. Косяк выделялся на поверхности моря рыже-фиолетовым пятном, напоминающим по форме округлый полумесяц длиною около двух километров. Смотря вниз, через замерзшее окно кабины самолета, она думала о том, что ей в период экспедиции придется еще многое узнать об этой породе рыб.
Подув на замерзшие пальцы, перенесла на бумагу изображение сельдяного косяка и поставила рядом координаты. Прибрежная авиаразведка на сегодня была закончена. Тронув пилота за плечо, Ирина Павловна прокричала ему в самое ухо, что можно ложиться на обратный курс. Самолет, накренившись на левое крыло, развернулся к берегу…
В институте Ирина Павловна случайно встретила главного капитана рыболовной флотилии. Дементьев всегда относился к ней добродушно и ласково.
— Ну, ну, рассказывайте… Что в Архангельске? А как ваш сын?.. Наверно, вырос.
— Большой уже. Сегодня пошел получать паспорт. Шестнадцать лет!
— Вот как? А у меня есть новости.
— Какие же?
— Траулер «Рюрик» взял на себя соцобязательство «Аскольда» и принял от него передовой вымпел флотилии.
— Ого! Моему Прохору, значит, придется кое-кого после войны нагонять. Это будет любопытно… Отойдемте в сторонку, Генрих Богданович, у меня к вам есть одно дело.
— Слушаю вас, дорогая Ирина Павловна.
— А дело вот в чем. Я уезжаю в Чайкину бухту, где стоит корабль, который, кажется, может заменить нам «Меридиан». Если я установлю, что эта шхуна пригодна для экспедиции, нужно будет отбуксировать ее в Мурманск для переоборудования. Вы должны мне посодействовать в этом.
— Ирина Павловна, я знаю, о каком корабле идет речь, — сказал Дементьев, — и я не советовал бы вам связывать судьбу экспедиции с этой шхуной.
— Почему? Разве это плохой корабль?
— Нет, корабль хорош, но вы не сможете найти для него нужного капитана. Да, да, не удивляйтесь этому: на нашем флоте много прекрасных капитанов, и некоторые плавали на парусниках, но вряд ли кто-нибудь из них согласится управлять этой шхуной — слишком сложно и хитро парусное вооружение.
— Да, но ведь раньше кто-то управлял этой шхуной! — удивилась Ирина Павловна.
Дементьев рассмеялся:
— Вы сначала спросите, кто ее построил.
— Кто?
— Человек.
— Я понимаю, что человек. Но какой?
— Точно такой же, как и эта шхуна. Он был на севере единственным ее капитаном. Мудрый, талантливый человек, хотя и с большими причудами. В старое время даже марсофлоты боялись его, как огня!
— Он жив сейчас?
— Вот чего не скажу, так уж не скажу. Не знаю.
— А как его звали?
— Не помню. Простая русская фамилия.
— Генрих Богданович, дорогой, все это мне кажется такой сказкой, что я не хочу в это верить. Я уверена: капитан найдется. От вас же требуется одно: посодействуйте, пожалуйста, в перебуксировке шхуны к причалам Мурманска.
— Это я вам обещаю, Ирина Павловна…
Домой она возвращалась вечером. Дул теплый ветер. Недавно выпавший снег таял. Пахло гниющими водорослями. С другого берега залива доносился стук пневматических молотков — это на «Аскольде» клепали днище.
Ирина Павловна всмотрелась во мглу, где обрисовывались скрытые в тени берега очертания корабля, и ей показалось, что среди многих фигур, стоявших на палубе, она узнала коренастую фигуру Прохора.
Женщина глубоко вдохнула холодный воздух. «Все-таки я счастливая», — вдруг подумала она о себе и совсем неожиданно рассмеялась. А почему бы и нет? Ее семья словно течет в едином русле: одни заботы, одни досады, каждый понимает все с полуслова, а море шумит и шумит под окнами их дружного дома. Пусть оно шумит и под окнами внуков и под окнами правнуков!
И этому большому счастью она обязана не столько себе, сколько ему — Прохору: вон там он стоит на палубе! Ирина часто пыталась представить себе, как бы сложилась ее жизнь, если бы она его не встретила… И получалось всегда так скучно, так пресно и плохо. Только с ним, только с этим городом, только с этим морем — она будет счастлива. Вот уж не думала она в своей молодости, что ее слабая женская жизнь так густо замешается на этих крепких дрожжах!..
Сына, несмотря на поздний час, дома не было. Ирина Павловна прошла в его комнату. Ящики шкафа были выдвинуты, повсюду валялось белье, разбросанное в какой-то непонятной спешке, а на столе лежал самодельный конверт, и на нем рукой Сережки было крупно написано:
Ирина Павловна развернула письмо сразу похолодевшими пальцами:
Ирина Павловна, не веря своим глазам, прочитала эту записку несколько раз и, точно желая убедить себя в чем-то, сказала:
— Ведь он совсем еще мальчик… совсем мальчик…
Так закончился для нее этот день.
День еще только начинался.
Засунув руки в карманы штанов, запачканных пятнами масел и красок, Сережка, насвистывая, широко шагал по улице. Все было продумано давно — значит, бояться нечего. Он только ждал удобного случая. Этот случай представился: паспорт лежит в кармане, а без него, к сожалению, не дают ходу человеку в этом мире…
— Здорово, капитан! — кричали, увидев его, мальчишки.
— На все четыре ветра, — отвечал Сережка.
— Куда потралил?
— Не ваше дело, салаги…
А вот и порт: он встречает его, как всегда, сиренами кораблей, грохотом лебедок, выкриками грузчиков. Над причалами возвышались тупые бивни форштевней океанских транспортов, сновали матросы, бегала по рельсам маленькая охрипшая «кукушка». Из люков корабельных кубриков доносились мотивы моряцких песен, в воздухе висела неугомонная «майна».
Рот сам по себе открывался от наслаждения. Сережка долго бродил в толпе матросов, мимоходом подставляя свое плечо для подмоги любому грузчику.
Наконец остановился возле двух матросов. Один матрос сказал другому:
— Что? На приколе сидишь, скоро зад обрастет ракушей?
— Да, не везет — всю кормушку нам разворотило, — ответил второй. — А твой «Жуковский» никак уходит?
— Да, нас уже скоро на рейд буксиры потащат. Вечером «яшку» поднимем, и — плевал я на все!
— А куда идете, знаешь?
— В море выйдем — там скажут…
Дальше Сережка уже не слушал. Он проскочил в конец причальной линии, где высился покатым бортом транспорт «Жуковский». У трапа стоял часовой, который преградил дорогу откинутым штыком.
— Ну, чего пугаешь? — сказал Сережка. — Не маленький…
— Тебе кого, чешуенок?
— Капитана. А что?
— Капитан в таможне, — отрезал матрос. — Проси старпома — тогда пущу.
— Ну, давай к старпому.
— Сигай в тот люк…
Старпом оказался похожим на барона Мюнхгаузена — именно таким его изображают на картинках в детских книжках. Сам длинноногий, тощий, усы взъерошены, глаза навыкате…
— Поди-ка сюда, — поманил он Сережку пальцем.
Едва Сережка доверчиво приблизился к нему, как моряк сразу же больно схватил его за локоть:
— По глазам вижу — ты получил паспорт.
— Да.
— И живешь в Мурманске?
— Да.
— И хочешь, чтобы я тебя принял на корабль?
— Да.
— И будешь делать все?
— Да.
— И даже согласен чистить картошку?
— Конечно.
— Все ясно, — огорчился старпом. — До чего же вы неоригинальный народ! Все, как один, отвечают одинаково. Увы, юноша, вы должны меня извинить, но вам не придется быть моим коллегою…
Моряк развернул Сережку к себе спиною, поддал коленом под зад и коротко крикнул:
— Вон!
— Ой, — сказал Сережка.
— Вы что-то изволили сказать? — любезно осведомился моряк.
Сережка, потирая ушибленное место, расхохотался прямо в лицо старпому:
— А это здорово! Крепко вы мне дали…
— Вам понравилось? — удивился моряк.
— Да, — ответил Сережка, — это вы мне понравились. Я так думаю, что мне будет приятно служить под вашим командованием. А отступать я не люблю… Итак — до завтра!
Море… Оно шумело совсем рядом, такое близкое и такое недоступное. Больше всего на свете Сережка любил море. Оно прочно входило в его дом, становясь для всей семьи верной, хотя и не укатанной дорогой, по которой прошли его прадед, дед и отец. О море напоминало все: штормовые плащи отца, в складках которых засохли комки голубоватой соли, комната матери, заставленная аквариумами с морскими животными, разговоры моряков, тянущиеся далеко за полночь, — от этих разговоров всегда хотелось встать, покинуть дом и идти навстречу ветрам, шквалам, просторам.
В детстве он пережил много увлечений: собирал коллекции диковинных марок, охотился на диких уток в тундре, учился в Доме пионеров играть на скрипке, но твердо знал, что это все отойдет и останется одно — море!
Он еще лежал в детской колыбели, когда пахнувший штормом отец склонялся над ним, и с тех пор в памяти хранился этот свежий запах океанского разгула, который с каждым годом становился привычнее и роднее. Засунув за пояс школьные учебники, Сережка любил прийти в порт и смотреть, как уходят в море корабли. Тогда ему казалось, что берега залива разворачиваются, уходят вдаль, и вот около его ног уже плещутся волны открытого океана, а где-то в тумане встают призрачные города, острова, страны.
Юношеские, ненасытные желания! Им не было конца и предела!..
Вечерело. Сопки задернулись сумерками. Над водой клубился туман. На берегу Кольского залива, на самой дальней окраине Мурманска, Сережка постучал в дверь маленькой, почерневшей от сырого ветра избушки. Здесь жил отставной боцман с траулера «Рюрик» Степан Хлебосолов.
Войдя в чистенькую горницу одинокого боцмана, юноша спросил ключ от прикола своей шлюпки.
— Куда идешь-то в темную темень? — проворчал старик, но ключ все-таки дал.
— А теперь давай попрощаемся, дядя Степан. Ухожу я. В море…
Старый смотритель вздохнул и ничего не ответил. За бревенчатой стеной шумели волны, ветер хлестал в окна колючими брызгами. Язычок керосиновой лампы освещал лицо отставного боцмана, его по-старчески добрые глаза и множество глубоких извилистых морщин.
Степан Хлебосолов знал: когда человека «море позовет» — перечить ему не надо. А потому, выслушав Сергея, смотритель не задавал никаких вопросов, не отговаривал, а только сказал:
— Трудно. Ой, как трудно тебе будет, сынок… Только ты не робей. И не гордись. Будь прост. Как батька твой. Он в людях толк понимает. И ты на людей пошире гляди… Много-о они дадут тебе, люди-то! А провожу я тебя старинной пословицей. Меня когда-то тоже ею благословили. И я — тебя…
Он встал и поцеловал Сережку в лоб:
— Сохранно тебе, сынок, плавать по Студеному морю!..
Сережка вышел. Тьма сгустилась, нависнув над морем. Открыв ключом замок прикола, юноша протащил шлюпку по гальке и столкнул ее на воду. Уже сев за весла, увидел на берегу сгорбленную фигуру боцмана.
— Дядя Степа, иди в избу, простынешь!
И ветер донес до слуха ответное:
— …а-анно …авать на… море!..
Шлюпка, зарываясь в воду, быстро перескакивала с гребня на гребень. Скоро из тумана выплыл высокий серый борт транспорта. Сережка осторожно подвел бот с носа, задержался руками за якорную цепь. Прислушался. Было тихо. Видно, команда отдыхала перед авралом.
Тогда, повиснув на якорной цепи, юноша долгим взглядом попрощался со шлюпкой и оттолкнул ее ногами. Течение отлива сразу подхватило шлюпку, понесло в сторону открытого моря. Толстая якорная цепь из больших звеньев тянулась к палубе транспорта.
Ловко подтягиваясь на руках, Сергей поднимался кверху, стараясь не смотреть вниз, где колыхались волны. Он добрался до клюза, вылез на палубу и огляделся. Выбрав момент, когда часовой повернулся к нему спиной, Сережка на корточках дополз до грузового люка и, откинув брезент, отыскал скобу трапа.
Долго спускался вниз в сплошной темноте. Казалось, трюм не имеет дна. Наконец нащупал под ногой настил корабельного днища и в узком проходе между каких-то ящиков пробрался в конец трюма.
Когда юноша устроился на одном из ящиков, подложив под голову шапку, ему стало легко и весело. Скоро он услышал, как на верхней палубе пробежали матросы, загрохотала цепь, выбирая якорь, и транспорт тяжело качнулся, тронувшись в далекий путь.
За переборкой трюма глухо работала машина, ровно гудели вентиляторы кочегарок, где-то совсем рядом болотной птицей всхлипывал насос. В ящиках лежало гуано — он догадался об этом по запаху: до войны не раз ходил осматривать птичьи базары. Скоро у Сергея от едкого запаха стали слезиться глаза, засосало под ложечкой, но это его мало тревожило.
И он не заметил, как заснул под ритмичные вздохи машин.
Проснулся от странного ощущения. Тело то падало куда-то вниз, делаясь вдруг таким легким, что он совсем не ощущал своего веса; то, наоборот, медленно поднималось кверху и становилось таким тяжелым, что ребра ящика больно врезались в спину. Транспорт раскачивался на мертвой зыби. Юноша почувствовал голод и решил подняться на палубу.
«Теперь можно», — думал он, взбираясь по трапу.
Едва только откинул брезент люка, как его тут же окатил холодный соленый душ. Сережка рассмеялся, сердце замерло от восторга: насколько хватал глаз, кругом было открытое море.
Сменившиеся с вахты матросы пробегали мимо, и он направился следом за ними на камбуз. Здесь вкусно пахло щами и гречневой кашей. Матросы разбирали жестяные миски и подходили за едой. Он тоже взял себе миску с ложкой, встал в хвосте короткой очереди.
Кок, заглянув ему в лицо, неожиданно отвел чумичку со щами в сторону.
— А ты, братец, откуда?
Сергея обступили матросы. Кто-то крикнул:
— Ребята, да ведь он вчера к старпому приходил!..
Чья-то тяжелая рука легла ему на плечо, повернув его на все шестнадцать румбов. Перед ним, прожевывая кусок хлеба, стоял громадный моряк в парусиновой канадке.
— Ты меня знаешь? — коротко спросил он, и было видно, как кусок хлеба тугим комком прокатился по его горлу.
Сережка пожал плечами.
— Дядя Софрон! — раздались голоса. — Веди его к капитану! Неужели не видишь сам, что заяц!
— А ну, молчать! — рявкнул человек в канадке, и по тому, какая сразу наступила тишина, Сергей понял, что имеет дело с настоящим боцманом…
Через минуту он уже сидел среди матросов, жадно хлебая из миски щи. Боцман стоял рядом, облокотившись на обеденную стойку, и говорил, дыша в лицо Сережке запахом лука:
— Ты давай рисуй своей ложкой, до дна рисуй. Перед смертью никогда желудка обижать не надо. А на сковородку попасть успеешь… Ты как следует попрощался с родителями?..
Сергей не знал, что такое «сковородка», но до поры до времени решил молчать и ни о чем не спрашивать. Краем глаза он смотрел на смеющихся матросов и думал: «Здесь народ такой — ухари, пальца в рот не клади, откусят и выплюнут».
Юноша еще от отца знал, что моряки всех новых членов своей дружной семьи поначалу выдерживают на некотором расстоянии от себя. И лишь когда убедятся, что ты парень свой, только тогда примут в коллектив безоговорочно. А до этого проверят твою натуру со всех сторон: колкими шуточками, смехом, а иногда и леща залепят, только держись, — мол, как ты, обидишься или нет? Это, мол, тоже проверить надо.
Когда была доедена каша, дядя Софрон взял Сережку за локоть и сказал:
— Ну, вот, а теперь пойдем на сковородку.
«Сковородкой» оказалась штурманская рубка. Капитан сидел в глубоком кресле, овеваемый струей электрического ветрогона, и перелистывал «Мореходные таблицы» за 1943 год.
Мельком взглянув на Сергея, сердито спросил:
— Где сел?
— На рейде, — ответил юноша.
— Как?
— По якорь-цепи.
— Смело! — крякнул капитан и посмотрел на Сергея в упор, сузив глаза. Линия его бровей сделалась совершенно прямой, как морской горизонт, и когда он снова открыл глаза, то юноше почудилось, будто наступил хмурый, пасмурный рассвет.
Он решил, что капитан сейчас начнет ругаться, грозить, может, даже ударит, но вместо этого моряк спокойно спросил:
— Ты знаешь, куда идет судно?
— Нет.
— Так знай — в Англию, в Ливерпуль… А теперь, боцман, дайте мальчишке работу и можете идти.
— Есть, — ответил дядя Софрон и крепко взял юношу за плечо, точно боялся, что тот сбежит. Идя по палубе, он говорил ему на ухо: — Чернослив любишь? Вот сейчас я пошлю тебя на чернослив. Не работа, а сплошное лакомство. Лезь!
Сережка спустился в матросский кубрик. Высились ряды коек, блестел лагун с водой, в иллюминаторы врывался влажный ветер. Боцман оглядел его с ног до головы и коротко приказал:
— Раздевайся!
Сережка (значит, так нужно!) разделся, в одних трусах присел на железный рундук. Боцман, забрав его одежду, ушел. Матросы резались в «козла», удерживая костяшки домино при крене, и делали вид, что ничего не замечают.
Скоро боцман вернулся, неся под мышкой какой-то сверток:
— Твою одежду я сдал в баталерку, получишь ее, когда пойдешь на берег, а сейчас я дам тебе робу. Ты, конечно, знаешь, что роба — это пышное нарядное платье!
Он бросил ему на колени сверток, оказавшийся грубой, насквозь промасленной одеждой, которая состояла из порванных штанов и голландки с широким вырезом на груди.
— Одевайся!.. Что, не веришь? Посмотришь в энциклопедию, там сказано ясно: роба есть пышное нарядное платье.
Сережка, содрогаясь от холода, натянул на себя дерущую кожу липкую одежду, и они вышли на палубу.
Дядя Софрон неожиданно мягко и нежно спросил:
— Верхнего-то у тебя ничего нет?
— Нету.
— Ну ладно, я пороюсь в баталерке, чего-нибудь найду…
По люку надо было спуститься в кочегарку. С каждой ступенькой трапа поручни становились горячее, в шахте люка было душно от разогретых стенок, снизу поднимался тошнотворный запах перегретого масла.
В высоком отсеке горели матовые плафоны, а дневной свет проникал сверху через открытые на палубе решетчатые окна. Несколько котлов, дрожа от напряжения, ровно гудели топками.
В зареве огней носились кочегары с шуровками в руках, подламывая раскаленную добела корку. На палубе дымился шлак, а над головами людей мотался подвешенный к потолку пузатый чайник.
Один кочегар, с грохотом толкнув заслонку топки, поймал качавшийся чайник, напился воды и подошел к боцману.
— На чернослив? — весело спросил он, придирчиво оглядев Сергея.
— Для начала пусть-ка хлебнет моряцкой беды, — ответил боцман и ушел.
Кочегар провел Сережку в бортовой бункер, засыпанный углем, дал ему лопату и тачку.
— Будешь подвозить к топкам, — сказал он и тоже ушел.
Дрожала горячая палуба, поднимая кверху угольную пыль, сквозь которую с трудом пробивался свет лампы. Угольная труха попадала в ботинки, между пальцев, в глаза.
Сережка нагрузил углем первую тачку и, скользя по стальным листам, залитым маслом, повез ее в кочегарку. Там он сбросил уголь возле топок, и ему крикнули: «Быстрее!» Он бегом вернулся в бункер, насыпал тачку доверху и снова отвез уголь в кочегарку. Потом еще и еще и возил до вечера…
Так сделался моряком Сережка Рябинин.
Популярная буква
И наступила зима…
Настоящая зима. Древняя хозяйка севера — Лоухи — похитила луну и солнце, заключив их в темную пещеру. Над угрюмой страной Похйолой закружились метели, завыли в ущельях ветры. Чайки, подхваченные зюйд-остом, отлетали в открытый океан и не могли вернуться к берегам. Суровое северное море, потемнев от ярости, рождало бури, и упругие водяные валы бежали от самого Шпицбергена, разбиваясь о вековые утесы Финмаркена. И днем и ночью океан трудился, вскидывая в небо мутно-белые потоки пены. Неугомонный прибой с грохотом дробил на побережье камни, и этот грохот, пролетая по ущельям, докатывался до маленького норвежского городка, утонувшего в потемках…
Город спит… Не скрипнут двери, не пробежит на свидание рыбачка, растирая замерзшие щеки. Лишь изредка хлопнет на ветру ставня, взвизгнет от холода собака, да в каком-нибудь хлеву проблеет коза, потянувшаяся спросонок к сену. Над притихшими улочками мерцают далекие звезды. И прямо к ним взлетает в небо остроконечная пика протестантской кирки.
В каменном приделе сбоку кирки в эту ночь не спали два человека.
Один из них, мужчина лет сорока, с коричневым лицом, изрезанным множеством глубоких морщин, сидел возле горящего камина. Его ноги в грубых шерстяных носках лежали на горячей решетке. На плечах топорщилась жесткая кожаная куртка, которую носят все норвежские рыбаки. Один рукав куртки был пуст и, не заправленный за пояс, свободно болтался.
Мужчина изредка шевелил кочергой красные угли, потом снова откидывался на спинку кресла и — слушал…
Старинный орган, покрытый вишневым деревом, звучал приглушенно и мягко. Музыка была размеренна и величава, как тяжелая поступь волн. Игравший на органе был еще совсем молод. У него — бледное удлиненное лицо, высокий лоб и широкие дуги бровей. Пастор был одет в длинную мантию из белого сурового полотна. Черный отложной ворот спускался до самой груди, на которой при резких движениях рук покачивался большой серебряный крест.
И два человека долго сидели так, как будто вовсе не замечая друг друга: один сушил у камина сырые носки, другой играл, и каждый думал о чем-то своем.
Но наконец раздался длительный органный пункт. Пастор выдерживал его уверенно и спокойно, не давая звуку умереть сразу. И когда орган замер, музыка еще долго витала под каменными сводами. Потом наступила тишина, стало слышно, как на портике кирки трещит на ветру флюгер…
Однорукий человек у камина спросил:
— Это что было, пастор?
— Это из Баха. Двенадцатая месса. Я вам ее уже играл однажды, херра Дельвик.
Дельвик сказал:
— Это очень величественная музыка, пастор. Но она напоминает мне средневековую готику. Кажется, композитор создавал ее для того, чтобы доказать человеку все его ничтожество и подавить его этой своей грандиозностью. Впрочем, — закончил он, — слушал я ее с удовольствием. Я вообще люблю, Руальд, слушать вашу игру…
Опять молчали. Трещал флюгер. Со свечей капал воск. Руальд Кальдевин, перебирая ноты, задумался.
— Скажите, Сверре Дельвик, — не сразу спросил он, — вы не боитесь бывать в моем доме?
— Нет.
— И у вас никогда не возникает подозрений, что я могу вас выдать немецким властям?
— Никогда. Вы никогда не сделаете этого, пастор.
— Но почему вы так уверены во мне?
Раскаленный уголек выкатился из-под решетки, задымил на полу. Сверре Дельвик бросил его обратно в камин.
— Я знаю, пастор, — сказал он, — вы любите Норвегию, любите свой народ, и вы никогда не выдадите человека, который борется за освобождение этого народа… Да, — продолжал Дельвик, с минуту подумав, — мы можем быть не согласны во многом, ибо я коммунист, а вы… Но я хочу сказать не об этом. Сейчас нам, пастор, не время заниматься разрешением спорных проблем: каждый честный норвежец должен драться с наци, невзирая на то, к какой он партии принадлежит и верит он в Христа или нет!.. Вот потому-то, дорогой пастор, я вижу в вас не только лютеранина, но и бойца Норвегии.
Руальд Кальдевин, словно отвечая каким-то своим мыслям, сказал:
— Вы смелый человек, херра Дельвик.
— Вы так решили, пастор?
— Да, я так решил, и вот почему…
— Почему же?
— Коммунистическая партия Норвегии была разгромлена немцами в августе тысяча девятьсот сорокового года. С тех пор прошло три лета, наступает четвертая зима. Ваши товарищи в тюрьме, часть их ушла за море, а вы остались в Норвегии, вместе с народом…
— Это мой долг, пастор, но никак не доказательство моей смелости.
— Обождите, Дельвик… Вы не были солдатом, тем более — офицером. Но когда немцы высадились в Нарвике, вы сели в поезд и поехали на север, чтобы участвовать в бою. Вот вы бываете в моем доме, в доме человека, который всем своим существованием пытается доказать, что в мире есть бог. Вы же, коммунист, отрицаете это. И вы не боитесь меня, мало того: вы еще и верите мне. Это что — риск?
— Нет, пастор. Гораздо рискованнее ходить по улицам Христиании без руки, потерянной под Нарвиком, и с лицом, которое знакомо многим по партийным диспутам. Ваш дом — находка для таких, как я. Разве немцы догадаются, что в доме пастора, столь уважаемого ими, и… И вдруг!..
— Тише, — прервал его Руальд. — Они идут.
— Погасите свечи и не волнуйтесь, я никогда не подведу вас, мой друг…
Отдернув штору, Сверре Дельвик выглянул в окно. По улице проходил немецкий патруль.
— Их что-то сегодня очень много, пастор. Когда я входил в город, они патрулировали на южных окраинах. Как видно, наци чем-то встревожены.
— И не напрасно, — ответил пастор, снова зажигая свечу. — Недавно мимо нашего города прошла группа русских разведчиков. Их прижали к скалам, и говорят, что один из них теперь блуждает где-то в окрестностях. Тетка Соня, что возит молоко на ферму, видела его вчера возле дороги. Он стал что-то просить у нее на ломаном норвежском языке, но она испугалась и нахлестнула лошадей. Теперь, пока его не поймают, немцы не успокоятся.
Дельвик нахмурился, и если бы его сейчас увидел Хорст фон Герделер, он сразу бы признал в нем того человека, фотографию которого ему показывал эсэсовец.
— Мне кажется, — сказал Дельвик, — что этот русский погибнет, если не уйдет отсюда. Слишком опасный район. Хорошо бы помочь ему. Но как?
— Они его никак не могут поймать. Комендант города даже объявил премию за его поимку — десять килограммов кофе. Приказы об этом висят на всех заборах.
— Их еще не посрывали?
— И не надо, Дельвик… Я часто думаю о другом: какой позор для нас, для норвежцев, что мы только сейчас начинаем смотреть на Россию по-иному! Я сам долго верил, что в Советах секундомеры делаются из елок, люди носят на ногах лапти, набитые сеном, а курят осиновые листья и спят на березовых вениках…
Сверре Дельвик натянул громоздкие боты, замотал шею толстым шарфом.
— Вы часто сейчас читаете проповеди, пастор?
— Это зависит от паствы. А паства зависит, как ни странно, от угля: когда в кирке тепло — прихожане становятся богомольнее. Но немецкий комендант уже разгадал эту закономерность. Он дает мне уголь и дает тему для проповеди!
— Это смешно, — спокойно, без тени улыбки, заметил Дельвик. — И очень похоже на немцев…
— Это не только смешно, но и грустно… Кстати, — напомнил Руальд Кальдевин, — завтра я опять получу уголь. Мне велено прочесть проповедь, в которой я должен призвать прихожан помочь егерям выловить этого русского.
— Опять русский! — задумался Дельвик. — За голову человека — десять килограммов кофе. Вот идиоты!.. Вы будете читать эту проповедь, пастор?
— Я решил… прочесть. Сейчас объясню — почему. Самое главное — это то, что помогать егерям в поимке русского никто не будет. Во-вторых, на никелевых рудниках снова обвал, погибло много горняков. Инженеры давно предсказывали эту катастрофу, но немцы заставили продолжать разработки, хотя там давно сгнили крепи. И третье — то, что немецкая субмарина недавно утопила рыбацкую иолу, которая якобы ловила рыбу в запретном районе моря. Таким образом, проповедь читать можно.
— Правильно рассудили, пастор. — Сверре Дельвик встал. — Я ухожу, — сказал он. — Пойду писать самую популярную букву норвежского алфавита. Прощайте, пастор!..
— Прощайте, мой смелый друг!..
Никонов крался вдоль забора, держа в руке шкурку лисицы. Голод и холод гнали его к теплому жилью. На что он надеялся, он и сам не знал толком. Рыбные консервы с маркой «Сделано в Норвегии», которые он украл у немцев, оказались пересыпанными толченым стеклом, — хорошо, что заметил вовремя. И хотя голод не был утолен, но теперь к этому гнетущему ощущению примешалось бодрящее чувство надежды, — значит, и здесь все-таки есть друзья, только как их найти?
Лисицу он убил камнем, когда она вылезала из норы. Никонов решил обменять ее на продукты. Он знал: населению запрещено показываться на улице позже десяти часов вечера, однако выбрал для своей вылазки ночь, чтобы удобней скрыться от патрулей. Тех нескольких фраз по-норвежски, которые он запомнил от старых поморов, будет достаточно для свершения простейшего торга.
Голод и холод толкали Никонова на этот отчаянный поступок…
На улице неожиданно показался человек; одна рука его качалась на ветру и гнулась, точно была набита ватой. Никонов залег в дорожную канаву. Однорукий подошел к забору, остановился невдалеке от сержанта и огляделся. Потом одним движением написал на заборе большую букву «V». Перешел на другую сторону улицы и вывел на стене дома такой же знак.
Никонов наблюдал за ним, еще не понимая смысла этих надписей, а человек, озираясь по сторонам, уходил в глубь города, испещряя заборы какой-то странной символикой. Сержант уже хотел подняться, когда в другом конце раздался характерный, не раз слышанный разведчиком скрип снега, — так снег скрипел только под шипами альпийских бутс.
Это шел патруль…
В вихрях метели уже показались горные егеря. В мертвой городской тишине их голоса звучали явственно. Гитлеровцы стояли на противоположной стороне улицы у свеженаписанной буквы «V» и яростно ругались.
Один из них, соскабливая со стены выведенный углем знак, говорил:
— Опять эта проклятая буква! Из-за нее теперь нам не спать всю ночь. Хотел бы я видеть молодчика, который бродит здесь по ночам и упражняется в каллиграфии!
— О! Да здесь написано тоже! — сказал другой егерь в длиннополой шинели и, отвинчивая штык, неторопливо направился прямо к тому месту, где лежал Никонов.
Разведчик, сжавшись в комок, стал отползать в сторону. Он добрался до кирки, втиснулся в узкую дверную нишу. Но патруль уже шел в его сторону. Тогда сержант нажал спиной на дверь, и она, тихо скрипнув, отворилась. Никонов очутился у подножия высокой железной лестницы, освещенной падавшим в окно лунным светом.
В этот же момент наверху раздались быстрые шаги, и взволнованный мужской голос тихо спросил:
— Херра Дельвик? Вы почему вернулись?
Никонов молчал, прижавшись к стене. Человек весь в белом, как привидение, стоял высоко над ним, держа в вытянутой руке оплывшую свечу. С улицы донеслись крики немцев, и Никонов понял: нельзя терять ни минуты. Закрыв дверь на засов, он вышел из тени, стал подниматься по лестнице, на ходу подбирая нужные фразы:
— Тузи так, херра куфман… крам, крам… решнинвари вара фор вара… Искинвари — вот! Надо сальтфиш, торфиш… всё равно… Фэм штук, эльви, нэтин… Ват прейс, херра куфман?.. Кюфт, кюфт… Вара фор вара…
И вдруг услышал над собой холодный, спокойный голос:
— Не трудитесь. Я говорю по-русски.
Пастор повернулся и, подняв свечу еще выше, пошел в глубь придела, безмолвно приглашая Никонова следовать за собой. Они вошли в комнату, где догорал камин, и не успели еще сесть, как внизу раздался грохот. Стучали в дверь, в которую только что вошел Никонов.
— Вы только молчите, — сказал Кальдевин и накинул на голову разведчика какое-то темное бархатное покрывало. — Теперь становитесь на колени. Вот так…
Никонов повиновался. Этот молодой энергичный священник внушал ему доверие. Может быть, только потому, что он говорил по-русски.
В комнату, стуча карабинами, ввалились егеря. Протянув руки к камину, стали греться. Сквозь истертый бархат покрывала Никонов видел их фигуры, лица, оружие. Он видел все.
Говорили они по-немецки.
— К вам никто не приходил, пастор?
— Нет, никто.
— И никто не выходил от вас?
— Нет, не выходил.
— А кто это стоит у вас за ширмой?
— Можете взглянуть, ефрейтор, если угодно. Это церковный живописец. Он вызван из Хаттена для реставрации «Страшного суда».
— А почему это он стоит на коленях? — полюбопытствовал ефрейтор, проталкиваясь поближе к камину.
— Он закончил работу и собирается исповедоваться у меня. Вы как раз помешали нам. Я могу позвонить коменданту. Это с его согласия я выписал себе живописца.
— Простите, пастор, но мы обходим все дома. Кто-то опять пишет на стенах по всему городу…
Толкаясь в дверях, немцы ушли.
Пастор принес полголовки сыру, ячменный хлеб, бутылку церковного вина и табак.
— Я сделал все, что мог, — сказал он. — Теперь вы должны покинуть мой дом. О вас уже знают местные власти и предупреждено население. Уходите, когда патруль отойдет от кирки. Вдоль бульвара выберетесь к озеру, обогните его с левой стороны — на правой стоит немецкий гараж — и попадете в заброшенный гранитный карьер. По нему вы спуститесь в долину глетчеров, пройдете ручей и там окажетесь в безопасности…
Никонов так и сделал: обогнул озеро, прошел вдоль старинных каменоломен, долго брел по ледяным осыпям и, вброд перейдя мелкий, но бурный горный ручей, оказался в широкой лесистой долине.
Он устало присел на камень и зубами вытащил затычку из бутылки. Сделав несколько глотков, заел легкое вино жирным сыром. На хлеб он только поглядел, но есть его не стал — решил поберечь. «Смертник», — весело подумал он о себе, и тут его слуха коснулся далекий рев машин.
Никонов распихал по карманам хлеб и бутылку, осторожно двинулся навстречу этому реву. Скоро он увидел с вершины сопки длинную ленту шоссе, а в отдалении — желтенький домик кордона. Он вспомнил: это был тот самый кордон, с которого их обстреляли в ту памятную ночь, когда они пробирались к бухте Святой Магдалины.
Два немца в мундирах нараспашку рубили дрова. Их голоса в чистом утреннем воздухе доносились до сержанта, и он подумал: «Их двое… Вот именно здесь я и добуду себе шмайсер. Но с двоими не справиться. Я обожду, когда на кордоне останется только один…»
Он посмотрел на свои черные от грязи, распухшие от холода руки. Пошевелил пальцами. Странно, но это было так: руки не мерзли, пока он носил оружие, — оружие согревало его!
Первая тревога
Корабельный кот, которого звали Прорвой, ходил злющий и шипел на Мордвинова. Сбылась поговорка: отошла коту масленица, — вместо ароматных кусков рыбьей печени ему теперь наливают в баночку жидкого супу.
Мордвинов технику дальномера осваивал быстро и был на хорошем счету у Пеклеванного, но свои обязанности санитара понял своеобразно. Однажды он подхватил пушистого Прорву под мышку и вместе с котом появился на пороге корабельного лазарета.
— Это что? — спросила Варенька.
— Вам, — ответил Мордвинов.
— Зачем?
— А он породистый.
— Я люблю собак.
— Достать?
— Не надо.
Мордвинов погладил кота, задумался.
— Можно и обезьяну, — предложил он.
Доктор фыркнула:
— Это как же? Из джунглей?
— У союзников. За пол-литра.
— Нет, избавьте…
Она отвернулась к столу и, не обращая внимания на матроса, продолжала что-то писать. Лицо у нее, как показалось Мордвинову, было недовольное, почти злое.
— А что же мне тогда делать? — спросил он. — Я думал, что вам здесь скучно. Вот… принес, — он опустил кота на пол.
Китежева вдруг резко повернулась к нему.
— Вы что? — почти выкрикнула она. — Только что появились на свет? Лазарет надо оборудовать заново, а вы где-то гуляете. Ни разу даже на глаза не показались. Наконец появились и — нате вам! — принесли мне кошечку… А кто будет красить переборки? Кто будет подвешивать койки? Вы просто пользуетесь тем, что я женщина и не умею приказывать, как это делает лейтенант Пеклеванный…
Мордвинов молча вышел. Обратно вернулся с ведром белил и кистью. Сделав из газеты шутовской колпак, он надел его на вихрастую голову и стал прилежно красить переборки. Потом заново перетянул коечные сетки, чтобы они не провисали, и, оглядев корявую палубу, спросил:
— Сульфидин у вас есть?
— Есть, — ответила Китежева, отчищая бензином локоть своего кителя: она уже успела запачкаться. — А вам зачем сульфидин?
— Это не мне, это — вам… Я знаю одно место, где мне за сульфидин дадут две автомобильные шины. Шины я выменяю на тушенку. Тушенка пойдет за ведро тавотного масла. А тавот я обменяю на линолеум. Вы ведь — женщина, у вас жилье должно быть лучше, чем у нашего брата…
К вечеру он притащил на своей спине большой рулон замечательного американского линолеума. Когда он раскатал его по каюте, Варенька увидела, что теперь пол — не просто корабельная палуба, а целый сад: в гущах тропической листвы расцветали невиданные цветы, и хвост павлина распустился под самым трапом…
— А вы, — сказал Мордвинов, — напрасно кота не взяли. Для полного уюта вам теперь как раз кота не хватает…
Однако судовой кот в тот же вечер позорно бежал с корабля; как объяснял боцман Хмыров — не выдержал грохота. И это вполне возможно: корпус корабля целый день гудел от работы пневматических молотков, глушивших в его бортах расшатанные штормами заклепки.
Работы было много не только судоремонтникам; все матросы помогали устанавливать на боевых постах новые приборы, вели монтаж дополнительной электросети, кочегары перебирали в котлах трубки, машинисты во главе с Лобадиным чинили двигатель. Все как-то заметно похудели, даже у молодежи пропал тот особый морской шик, который всегда отличает моряка от берегового человека.
И только лейтенант Пеклеванный неизменно появлялся на палубе опрятно одетый, гладко выбритый и даже благоухающий одеколоном. Внешне безучастный ко всему, что происходило на корабле, он вникал во все подробности переоборудования, ежедневно обходил все отсеки, и горе тому, кто двигался медленно или нерадиво относился к работе, — такие попадали под «фитиль» Пеклеванного.
Но, как ни странно, выбираясь даже из самого захламленного трюма, лейтенант сохранял свой прежний опрятный вид, — грязь, казалось, вовсе не приставала к нему, и это командой «Аскольда» было оценено по достоинству.
Одно только в помощнике Рябинина не нравилось некоторым матросам.
«Очень уж строг, дерет, словно рашпиль какой-то по железу», — часто жаловался Хмыров, которому, как неопытному боцману, попадало от лейтенанта больше всего.
А однажды Ставриди, ухмыляясь, подошел к Найденову:
— Хочешь, загадку тебе задам?
— А ну? — согласился тот, устало откинув на затылок новенькую мичманку: теперь он уже не бригадир — старшина второй статьи, первым носовым орудием командует.
— Стоит наш «Аскольд» на рейде. И вдруг ни с того ни с сего на левый борт накренился. Что произошло?
Алексей, подумав, сказал:
— Некогда мне, — видишь, казенник вычистить надо, а то бы я отгадал!
— Ну что же тут думать! Это лейтенант Пеклеванный прошел по правому борту, а все матросы, чтобы ему на глаза не попадаться, бросились на левый. Вот и накренился наш «Аскольд».
— Дурак ты! — спокойно ответил старшина, отрывая кусок свежей пакли. — Пеклеванного не бояться надо, а учиться у него следует.
— Да брось ты, Алешка! — обиженно протянул Ставриди. — Шапку с ручкой получил, а уже зазнаешься.
— А ты вот что, — неожиданно построжал Найденов, — бери-ка паклю да протри казенник. Протрешь — доложишь. Плохо сделаешь — носки на твоей голове штопать буду. И помни: был я бригадиром — приказывал тебе, а сейчас старшиной стал — так еще не так прикажу. Ясно?
Ставриди паклю взял, но загрустил:
— Эх, был у меня товарищ!.. А приказать не сможешь, я еще присягу не принимал.
— Все равно, заранее привыкай подчиняться. Давай, давай, жми! Вон казенник-то как на тебя смотрит…
Проходя по боевым постам, отмеченным множеством пестрых номеров, Алексей чувствовал себя немного растерянным. Привыкнув к размеренному укладу промысловой службы, к родному «Аскольду», где ему был знаком каждый закоулок, он с трудом узнавал отсеки, казавшиеся теперь какими-то чужими. И не только он чувствовал себя так, когда вместо обычных названий — «тралмейстерская», «малярка», «чердак» — приходилось говорить: БП-2, БП-17, БП-43; все цифры, цифры, цифры — голова от них кругом идет!
Уже на следующий день после прихода на «Аскольд» Пеклеванного началось распределение матросов по штатным расписаниям. В первую очередь матросу присваивался его личный номер: написанный кузбасским лаком на полоске парусины, он пришивался к карману голландки и к койке. Затем матрос должен был запомнить множество цифр. Не зная их наизусть, член корабельной команды мог растеряться в бою, не иметь своего места отдыха.
И даже сейчас, по прошествии нескольких дней, Алексей, спускаясь по трапу в артиллерийский погреб, продолжал зубрить:
— Номер кубрика — два, номер койки — чертова дюжина, большого рундука — семь, малого — двадцать четыре, номер стола — три, бачок — пятый. По боевой тревоге находиться у первого орудия, по аварийной — у второго насоса в шестом трюме, приборку делаю на шляпке левого борта, занимаюсь политически в группе штурмана Векшина… Ох ты, господи! Тут и с университетским образованием без пол-литра не разберешься…
В артпогребе, где раньше стояли засольные чаны, теперь высились стеллажи для укладки снарядов, и Пеклеванный говорил Русланову:
— Маты разложите вдоль стеллажей так, чтобы палубы совсем не было видно. Железные подковки с сапог сбить, ходить в погребе надо осторожно и мягко, как ходят кошки… Ну, а если пожар?
— Надо затопить погреб водой, — не задумываясь, ответил Русланов, уже привыкший к тому, что лейтенант при каждом удобном случае экзаменует своих подчиненных.
— Это я знаю, что водой, а не водкой, — и лейтенант повернулся к Алексею, спустившемуся через люк: — Отвечайте!
— Я открою, товарищ лейтенант, пятнадцатый клапан затопления. Вот он! — старшина дотронулся рукой до отполированного медного штурвала, вделанного в переборку.
— Правильно. Так вот, пожар уже начался. Открывай!
Найденов вначале замешкался, представив на минуту, как в погреб врывается ледяная забортная вода, но потом вспомнил, что «Аскольд» стоит в доке, и завращал штурвал.
— Быстрее, быстрее! — торопил его Пеклеванный, и, скрипя шестеренками, штурвал медленно отодвинул в днище корабля заслонки кингстона, — всем троим на мгновение стало жутковато, словно они уже слышали, как бегущая по трюмам разгневанная вода подбирается к их ногам.
— Закрывай! — коротко приказал Артем и, улыбнувшись каким-то своим мыслям, быстро взбежал по трапу.
На верхней палубе он встретил командира. Рябинин следил за работой мастеров, крепивших на корме судна рамы для сбрасывания глубинных бомб.
— Меняется мой «Аскольд», — сказал он Пеклеванному. — Не узнать. — И, взяв лейтенанта за локоть, пошел с ним по палубе: — Вот что, помощник, штаб торопит. Сегодня к вечеру будем выходить из дока… Как наши комендоры, научились работать у орудий?
— Да, научились. Сегодня утром я провел с ними последнюю тренировку. Теперь посмотрим, как они будут стрелять в море на штормовой волне!.. А так — что же, работают сравнительно слаженно.
— Добро, — Рябинин оставил локоть помощника и прислонился к фальшборту, заглядывая вниз, в глубину дока. — Разрабатывать боевые задачи будем уже на чистой воде. Так даже лучше. Дни уйдут на оборудование постов, а ночью…
— Простите, — перебил его Пеклеванный, — но я об этом уже думал. Именно по ночам надо играть боевые тревоги, чтобы приучить команду работать в темноте. Приближается полярная ночь, и хотя я незнаком с условиями плавания в Заполярье, но мне кажется, воевать придется, как правило, в сплошном мраке.
— К полярной ночи они привычны, — Прохор Николаевич кивнул в сторону матросов, которые во главе с боцманом поднимали на борт корабля спасательный плот. — Но одно дело — рубить головы треске, а другое — стрелять из орудий и бомбить подлодки. Самое главное, на мой взгляд, выработать у команды скорость в обращении с техникой.
— Это я беру на себя, — сказал Артем и посмотрел на небо, с которого посыпалась жесткая снежная крупа, быстро таявшая на прогретой палубе.
— Ну что ж, посмотрим, — скупо ответил Рябинин и, откинув крышку люка, спустился в машинное отделение, а лейтенант Пеклеванный остановил одного матроса и велел ему позвать штурмана.
— Дежурный офицер явился по вашему приказанию, — отрапортовал Векшин, появляясь из дверей кают-компании.
— Не вижу, что вы вахтенный офицер.
— То есть? — И штурман посмотрел на рукав: уж не забыл ли повязку «рцы»? — Не понимаю вас, товарищ лейтенант…
— Вахтенный офицер обязан следить за погодой. Идет снег, который вы даже не заметили, сидя в кают-компании, а приборы не покрыты. На первый раз делаю вам замечание…
Вскоре «Аскольд» был выведен буксирами из дока и бросил оба якоря на середине рейда. К его борту сразу подошли катера с боезапасом и продовольствием. Корабль, заполняя свое вместительное нутро снарядами, глубинными бомбами, крупой, мясом, хлебом, стал плавно оседать в воду красной чертой ватерлинии. Согнувшись под тяжестью мешков, матросы бегали по трапам, балансируя на скользких ступенях, под которыми колыхалась черная студеная вода. Потом к борту патрульного судна подвалил портовый угольщик, и до самого отбоя над палубой висела серая туча удушливой мелкой пыли — в бункера грузился воркутинский уголь.
«Аскольд», тяжело покачиваясь, готовился к затяжным боевым странствиям.
Через несколько дней, после долгих тренировок в заливе, патрульное судно (еще не имея на гафеле военно-морского флага) проводило учебные стрельбы.
Широкий плес, над которым гулял неистовый океанский сквозняк, покрывали высокие предштормовые валы. В мутной дымке хмурого полярного утра слева неясно брезжила тонкая полоска Рыбачьего, а справа, будто вздымаясь из глубин моря, вставала крутая дикая скала острова Кильдин.
Маленький портовый буксир, выдыхая в небо клубы сажи, тянул за собой на длинном буксире плоский артиллерийский щит. «Аскольд», держась заданного курсового угла, время от времени вздрагивал от залпа, и сигнальщики, следя за всплесками воды, нараспев кричали:
— Недоле-ет!.. Переле-ет!..
Снаряды, сверля мутный воздух, уходили в сторону щита.
— Накрытие! — радостно сообщали с дальномера, но Пеклеванный уже и сам видел, как оторвало угол щита.
— Сигнальщики! — командует он. — Передать на буксир по семафору: отойти на одну милю в сторону открытого моря!..
— Есть! — И Мордвинов, поднявшись на выступ крыла мостика, скрещивает и раскрещивает над своей головой быстро мелькающие красные флажки — «сигнал вызова».
На буксире долго не замечают сигнала, потом на верх рубки поднимается женщина (видно, как ветер полощет ее юбку) и «пишет» сигнал ответа. Начинается молчаливый разговор, и, пока он длится, Рябинин ходит по мостику тяжелыми шагами, внимательно осматривая горизонт и небо. Небо и горизонт…
Какой-то тральщик под гвардейским флагом, покрытый от носа до кормы белой пеной, медленно возвращается в гавань; в узкую Кильдинскую салму спешит укрыться от качки маленький рыболовный «ботяра», и — чайки, чайки…
Рябинин долго и пристально следит за их плавным кружением, потом вдруг в его лице что-то меняется, он плотно сжимает губы, трубка перекидывается из одного угла рта в другой.
— Помощник! — резким голосом зовет он, и Пеклеванный сначала ничего не может понять: вьются чайки (много чаек) над одним местом больше, чем в других местах. — Смотрите, смотрите, — говорит Рябинин, — смотрите в бинокль!..
Артем смотрит в бинокль и видит: чайки, плавно пикируя с высоты, одна за другой кидаются в воду, выхватывая из нее рыбу, и вода в этом месте какая-то неспокойная, отяжелевшая, словно что-то подпирает ее изнутри.
— Вижу, — говорит Пеклеванный, — но простите… Что же тут такого?
— Косяк, — подсказывает, выглядывая в иллюминатор своей рубки, штурман Векшин.
— Кой к черту косяк! — кричит Рябинин и почти силком сбрасывает Мордвинова с выступа: — Отставить передачу, поднять сигнал: подводная лодка противника, дистанция… курсовой — тридцать пять!..
Матрос подбегает к флажному кранцу, выхватывает несколько пестрых комочков, быстро крепит их к фалам. Пеклеванный, еще продолжая не понимать происходящего, загорается тревогой командира, торопит:
— Быстрее, быстрее!..
И пока флаги, раскрываясь один за другим во всю ширину, ползут к нокам реи, Рябинин успевает объяснить:
— Подлодка забралась в косяк, взбудоражила его, стала всплывать под перископ, вот и подняла рыбу на поверхность… Неужели не видели, как чайки хватают сельдь!
Буксирный пароходик, ничего не подозревая, продолжал свой путь в сторону открытого моря, ведя за собой избитую снарядами панораму щита.
А тральщик, едва были замечены сигналы, круто повернул обратно, и под его форштевнем сразу вырос бурун пены: корабль увеличил ход. С мостика «Аскольда» было даже видно, как по трапам тральщика стремительно забегали, пропадая в люках и дверях, маленькие фигурки матросов. На его кургузой мачте трепыхались яркие флаги. «Выхожу в атаку», — говорили они.
Бурун под форштевнем становился все выше, теперь матросов можно было видеть только возле орудий. Тральщик, обдав «Аскольд» теплым воздухом вентиляторов и гулом машин, пронесся мимо, разводя крутую кильватерную волну.
Возле замолчавшего орудия, из открытого казенника которого несло жаром и вонью перегоревшего пироксилина, в нетерпении топтались комендоры:
— Смотри, смотри, ребята: хорошо как идет!
— Сейчас начнет бомбами швырять…
— Ну, не завидую я немцам!
— Чепуха! Они тоже не дураки, немцы-то…
— Да, говорят, их больше бомбят, чем топят…
— Скинул!
— Что скинул?
— Прямо с кормушки скинул… целую серию!
А на мостике — тоже волнение, только другое.
— Эх, если бы у нас была хоть одна серия глубинок! — загорелся Пеклеванный.
— Что же нам делать? — растерянно спросил штурман.
— Что делать? Смотреть, — сказал Рябинин, — смотреть и учиться…
Первые бомбы, сброшенные тральщиком, взорвали глубину, выбросив на поверхность моря четыре невысокие шапки пены.
В бинокль с мостика «Аскольда» было видно, как на маслянистых, медленно оседающих волнах густо заплавала перевернутая белыми брюхами кверху глушеная рыба.
— Рыба! — сказал замполит Самаров. — С одного взрыва — не меньше центнера. Нам бы это целый час тралить. Я теперь понимаю браконьеров!..
Он засмеялся, а Пеклеванный в возбуждении куснул костяшки пальцев:
— Мне плевать на рыбу! Важно, чтобы не рыба — наверх, а подлодка — вниз! Ведь они топят ее, топят…
Самаров раскрыл портсигар, протянул его лейтенанту:
— Берите… Если командир подлодки, так же как вы сейчас, грызет себе кулаки, то, будьте уверены, его потопят.
Пеклеванный передернулся:
— Это вы мне?.. Держу пари: они ее не потопят. Момент атаки упущен. Будь я на месте командира тральщика, я бы пустил в дело бомбометы, чтобы захватить больший радиус взрывной волны…
Тральщик, резко развернувшись на «пятке», пошел во второй заход, настигая таившуюся на глубине вражескую субмарину. Она была где-то здесь, акустики слышали шум ее винтов, импульсы тока нащупывали в толще воды ее хищное стальное тело.
— Так, так!.. Хорошо! — говорил Прохор Николаевич, словно не тральщик, а его «Аскольд» выходил в атаку. — Сейчас я бы положил лево руля и… Так и есть: они ложатся на левый разворот. Еще серия, еще! Ага!..
Наконец тральщик отходит в сторону и, покачиваясь на волнах, замирает на месте. Рябинин сбавляет ход «Аскольда», чтобы не мешать тральщику прослушивать глубину. Но винты и моторы вражеской субмарины молчат. На грунт она лечь не могла — здесь глубоко, и давление сплющит ее в лепешку, — значит, погибла?..
Но гвардейцы не доверяют этой тишине, и тральщик выходит в последний заход — контрольное бомбометание: надо добить агонизирующего врага. И только проутюжив взрывами подозрительный квадрат моря, военный корабль ложится на прежний курс. Он проходит мимо «Аскольда»: на его мачте вьется теперь желтый флаг — сигнал, и Мордвинов, увидев его, докладывает:
— Товарищ командир, тральщик выражает свое «добро».
— Добро, — также отвечает Рябинин и, вглядевшись в утонувший на горизонте квадрат артиллерийского щита, поворачивается к Пеклеванному: — Прикажите продолжать тренировку! — А сам смотрит на небо, в котором кружатся вольные морские птицы, и улыбается.
Пеклеванный молчит, смущенно переминаясь с ноги на ногу. Видно, что он хочет что-то спросить, и Прохор Николаевич снова поворачивается к нему:
— Слушаю вас, помощник!
— Я хотел спросить, товарищ старший лейтенант, как вы могли обнаружить подводную лодку?
Прохор Николаевич неожиданно громко смеется, улыбаются вместе с ним и матросы.
— Ну что вы, лейтенант, задаете мне такие вопросы! Я же ведь на этом море родился и вырос, знаю его из края в край, все, что есть в нем, тоже знаю. И притом я же ведь старый рыбак!..
«Аскольд», вытянув в сторону моря щупальца орудий, выходит на позицию для стрельбы. Лязгают замки пушек, звенят о палубу патроны, кричат опутанные проводами телефонисты.
И, кружась в небе, падают с высоты, сложив крылья, вольные морские птицы.
«Кукушка»
Расписанная рыжими цветами труба старого граммофона страдальчески дохрипывала последние слова песни: «Я милую ягодкой не назову, у ягодки слишком короткая жизнь…»
Начальник прифронтового района полковник Юсси Пеккала доел картошку со сметаной и мякишем хлеба старательно вычистил пузатую солдатскую миску. Стакан молока он оставил нетронутым и крикнул в соседний придел избы:
— Хильда!
Вошла чистенькая девочка — дочь хозяйки, взяла протянутый ей стакан и выпила его до дна. Пеккала похлопал себя по карманам, протянул девочке конфету.
— На, — сказал он, — больше у меня ничего нету…
Вошел денщик в русском солдатском ватнике поверх мундира, убрал посуду. Сменил в мембране тупую иголку, спросил:
— Еще завести?
— Не надо, — ответил полковник.
Он придвинул к себе телефон, стал обзванивать соседние гарнизоны. Везде ему отвечали, что люди выехали уже с утра. Кто на подводах, а кто на лыжах. Отобрали самых лучших стрелков и лыжников. Соревнования обещают быть интересными.
— Смотри, — сказал Юсси Пеккала своему денщику. — Еще не до конца рассвело, а уже печи дымят. Опять вовсю самогонку варят… Народу соберется много. С фронта тоже придут. Как бы драк не случилось!..
Он встал. Маленький, поджарый, щуплый. Накинул подбитую беличьими хвостами старенькую заплатанную куртку с погонами. Натянул на редкие волосы мятое кепи.
— Вам что подать? — спросил денщик. — Лошадь или лыжи?
— А ничего не надо. Я тут… посмотрю, что в поселке!
Подмораживало. В дымных туманах вставало из-за дальних лесов бледное солнце. Два немецких офицера прошли мимо, отсалютовав финскому полковнику. Пеккала небрежно козырнул им в ответ. Сегодня должны были состояться войсковые соревнования частей района по стрельбе, и поселок постепенно пробуждался под скрип телег и фырканье лошадей. Улицы наполнялись веселым гомоном солдат и женщин. С ревом, распугивая собак и взметая снежную пыль, проползли аэросани с торчащим из кабины пулеметом. Начали прибывать команды стрелков с фронта. Возле дома старосты уже торговали пивом.
— Рано! — сказал Юсси Пеккала и прикрыл торговлю.
Во дворе комендатуры трое русских военнопленных разгружали подводу дров. Одетые в драные шинели, опустив на уши верха пилоток, пленные скидывали с телеги тяжелые сырые плахи.
— Здорово, ребята, — сказал им полковник по-русски и направился к высокому крыльцу, потом вернулся обратно и спросил: — Кто из вас тут пробовал бежать вчера?
Вперед выступил один солдат — выступил как-то боком, словно готовясь к драке.
— Я, — хмуро отозвался он.
Пеккала поднес к его лицу крепенький кулачок:
— Ну что? По зубам тебе врезать?
Пленный откинул назад голову.
— Я, — сумрачно повторил он.
Пеккала опустил руку:
— Дурак! Война вот-вот закончится, а ты сам под пулю лезешь. Сиди уж здесь, коли попался…
Трое молча выслушали его. Полковник достал три сигареты, протянул их пленным.
— По одной, — сказал он и толкнул ногою круглый промерзлый чурбан. — Опять осина?
— Осина… — ответил один, пряча сигарету под пилотку. — Когда ваш на складе — береза, когда фриц — осина…
— У, сволочи, сатана-перкеле! — выругался Юсси Пеккала и легко взбежал на крыльцо.
В кабинете его поджидал вянрикки[6] Таммилехто — молоденький офицер, почти мальчик.
— Вам, — сказал он, подавая полковнику бумагу. — Совершенно секретно…
— Бабьи секреты, — буркнул Юсси Пеккала. — Нашли время секретничать, когда и так уже все ясно… Еще от силы полгода, и наша прекрасная Суоми будет харкать кровью!
Вянрикки Таммилехто печально, с надрывом, вздохнул.
— А ты не вздыхай, — ответил полковник, разрывая синюю облатку конверта. — У нас, помимо таких дураков, как Рюти и Таннер, есть маршал Маннергейм: он понимает, что страну надо выводить из войны… Он не захочет, чтобы Суоми оккупировали русские!
В присланной бумаге содержался приказ: прочесать окрестные леса, где скопились большие банды «лесных гвардейцев» — так назывались финские дезертиры, в болотах и дебрях выжидавшие конца бойни. В приказе особенно подчеркивалось, что «лесные гвардейцы», образовав в лесах нечто вроде коммун, принимают в свою среду и бежавших из лагерей русских военнопленных, «солидаризируясь вместе с ними в оценке происходящих событий…».
— Кто подписал эту дребедень? — спросил Юсси Пеккала, перевернув бумагу. — Ну, конечно, генерал Рандулич… Его бы сюда, да на мое место!
Полковник откинулся на спинку стула, задрав худые колени, обтянутые кожаными леями, оперся ими о край стола. Закурил, разгоняя дым рукою.
— Слушай, вянрикки, — сказал он, — мы все-таки это должны сделать. В деревнях мужиков нету, а бабы с пузом ходят. Я часто думаю — уж не с ветра ли они беременеют?.. Это все работа «лесной гвардии»! Тут из поселка, я так подозреваю, даже учительница ходит к своему жениху в лес… Ты узнай у женщин, где здесь поблизости больше всего собралось дезертиров. Сходи к ним и попроси их уйти куда-нибудь подальше из нашего района.
— А вы мне солдат дадите?
— Еще чего! Ты же не каратель. Иди один. Скажи, что они мне настроение портят. Если я возьмусь за это — им будет хуже… Понял?
Юсси Пеккала поднял руку с пистолетом системы «Верри» и выстрелил в небо, — красная ракета с шипением обожгла высоту.
— Начали! — крикнул полковник.
Сорок лыжников вырвались на заснеженное поле, со свистом развернулись на повороте и вскинули тонкие винтовки. «Тах, тах, тах», — прогремели выстрелы. Они били в сторону леса, где на опушке стояли вырезанные из фанеры фигуры русских солдат с задранными кверху руками. Даже издали было видно, как меткие пули буравили и рвали фанеру мишеней.
Из толпы зрителей, наполовину состоявшей из солдат и местных шюцкоровцев, раздавались возгласы:
— Не подгадь, парни!
— Бей по москалям, лупи их!
— Вяйне, оглянись назад!
— Теппо, гони дальше!..
Лыжники, отстреляв каждый по обойме, уже мчались к финишу, где их поджидали судьи соревнований. Впереди всех, низко пригнувшись, летел рыжий капрал. Он оборвал грудью ленту и, тяжело дыша, воткнул палки в снег.
— Теппо Ориккайнен, — назвал он себя полковнику.
Проверили мишени: капрал победил и в стрельбе. Его пули точным пучком легли прямо в цель. Юсси Пеккала вручил победителю подарок — коробку, в которой лежали бутыль с водкой, банка сардинок и две пачки сигарет.
— Среди мужчин, — громко объявил полковник, — первое место занял капрал Теппо Ориккайнен!
Мишени заменили новыми. Теперь наступила очередь женщин. Одетые в солдатскую форму, они залегли возле судейского стола, оттопырив зады в лыжных вязаных штанах.
— Внимание! — скомандовал Юсси Пеккала. — Начали.
Затрещали винтовки. По условиям соревнований каждая женщина, отстреляв все патроны, должна была встать. Побеждала та, которая быстрее всех и точнее всех успевала выпустить в цель свои пули. На двадцатой секунде вскочила одна — районный руководитель женской партии «Лотта Свярд», пожилая полная женщина с мужской прической на голове.
— Это не так уж трудно, — засмеялась она. — И я бы справилась куда быстрее — только поставьте передо мною живых москалей!
Юсси Пеккала, объявив имя победительницы, уже готовился вручить ей приз — коробку с духами и пудрой. Но тут толпа расступилась, и на середину круга вышла высокая молодая женщина в серо-зеленой шинели; длинные и худые ноги ее были обуты в пьексы, набитые сеном, на голове кое-как сидела вытертая пилотка.
— Когда-то я неплохо «куковала», — обратилась она к полковнику, дыхнув ему в лицо запахом пива. — Дайте мне винтовку, и я покажу этим бабам, как надо стрелять…
Пеккала небрежно поморщился: «кукушка», кажется, пьяна, хорошо бы не связываться с нею.
— Но вы не участница соревнований, — попытался он отговорить женщину.
— Так что же? — с вызовом ответила женщина. — Что у вас там? Духи да пудра? Такой швали, как я, уже ничего не нужно. Можете отдать приз этой толстухе…
Юсси Пеккала с любопытством наблюдал за женщиной. Она даже не залегла, а решила стрелять стоя. Расставила ноги, притерла к плечу приклад. Ствол винтовки в ее руках плавно опустился книзу — трах! И тут же, сверкнув на солнце, выскочила пустая гильза. Трах! — опять щелкнул затвор. Трах! — упала гильза к ногам. Трах! — откачнулась женщина. Трах! — и она, опуская винтовку, повернулась к полковнику:
— Сколько?
— Шесть с половиной секунд.
— Мишень можете даже не проверять, — сказала женщина без тени самодовольства. — Я окончила школу отличной стрельбы и знаю, что мои пули легли одна в другую….
— Как ваше имя? — крикнул Юсси Пеккала.
— Это уже безразлично, — ответила снайпер, скрываясь в толпе…
«Странная особа», — подумал полковник. Когда народ уже стал разбредаться по улицам поселка, он попытался отыскать эту «кукушку» в толпе, но ее уже не было, а к вечеру она неожиданно сама явилась к нему…
Он сидел в своей избе и при свете керосиновой лампы читал поэму Твардовского «Василий Теркин», которую недавно нашли у одного убитого русского солдата, когда в дверь настойчиво постучали. Он не успел ответить, как дверь распахнулась, и он увидел на пороге «ее».
Теперь она была пьяна по-настоящему.
— Вы, кажется, хотели знать мое имя? — сказала она, размашисто шагнув на середину комнаты. — Что ж, — женщина вскинула ладонь к виску, — вас осчастливила своим посещением Кайса Хууванха, урожденная баронесса Суттинен.
Юсси Пеккала знал «лесного барона» Суттинена — одного из крупнейших промышленников Финляндии, и он медленно поднялся из-за стола:
— Честь имею… Прошу садиться!
Кайса плюхнулась на лавку.
— Бросьте, — сказала она. — Говорите со мной проще… Я ведь вот… — Женщина оттянула воротник шинели, показав отвороты своего мундира. — Я ведь… солдат! Как и вы…
Пеккала сел:
— Что вы хотите от меня?
— Я хочу выпить, — сказала женщина. — Мне все надоело… Вы даже не знаете, как мне все опротивело. Эти болота, эти выстрелы, эти грязные рожи…
— Вы немного не в себе, — мягко остановил он ее. — Если вам угодно, баронесса, я могу предоставить вам отдых.
— Сначала — выпить! — сказала Кайса.
Юсси Пеккала, выходцу из крестьян, еще до войны пахавшему землю, трудно было избавиться от невольного преклонения перед титулованной знатью. Он мог разругаться с генералом, но невольно робел перед любым лейтенантом, узнав, что этот лейтенант принадлежит к верхушке титулованных семей. И потому он даже как-то не посмел спорить и покорно вышел из комнаты, чтобы распорядиться насчет ужина для неожиданной гостьи.
— Пожалуйста, — сказал он хозяйке, — сделайте все почище и не забудьте принести немного водки…
Когда он вернулся, Кайса листала книгу.
— А вы знаете русский язык?
— Да, — ответил Пеккала. — Я даже был одно время в России.
— Давно? — спросила она.
— В прошлую войну. Я был там… в плену!
Она отбросила книгу и осмотрелась.
— Плохо мне, — призналась женщина. — И все время чего-то чертовски хочется… все время! Вы не знаете, полковник, чего может хотеться такой дурной женщине, как я?
Юсси Пеккала, пряча улыбку, пожал плечами.
— И вы не знаете, — с презрением отмахнулась Кайса. — И я не знаю. И никто не знает…
— Я знаю! — ответил Пеккала.
— Знаете?
— Да. И знаю уже давно. То, чего хочется вам, хочется и мне.
Женщина взглянула на него почти с удивлением. Глаза ее стали чище — казалось, она даже протрезвела.
— Ну? — сказала она.
— Мира, — ответил полковник.
— Так это же всем, — выкрикнула Кайса. — А вот скажите, чего хочется мне! Мне! Одной мне!..
Она скинула шинель на лавку и подошла к столу.
— Можно, я буду хозяйкой?
— Пожалуйста.
Она разлила водку по стаканам. Себе налила поменьше, ему побольше. Потом как бы нечаянно дополнила и свой стакан.
— Мне завтра будет стыдно, — призналась она. — Но сегодня мне все равно… Мы больше никогда не увидимся!
Они выпили водку. Подвигая к женщине тарелки, Пеккала сказал:
— Вы, наверное, не привыкли… У меня все так просто.
— Да бросьте вы об этом! — грубо остановила она его. — Я два года провела на фронте. Я забыла уже, как это сидеть за столом… Бросьте!
— Куда вы сейчас направляетесь?
— Сначала в Петсамо. Меня переводят в медицинский состав. Я свое уже «откуковала»… Из Петсамо, наверное, я попаду в Норвегию…
— Хотите остаться здесь? — предложил полковник. — Я могу вас устроить при своем штабе.
— Зачем?
— Я думаю, что вам здесь будет лучше.
— Не надо. Мне надоело жить в лесу…
Скоро она опьянела совсем, и Юсси Пеккала попросил хозяйку дома уложить гостью в соседнем приделе избы. Наутро, когда он проснулся, Кайсы Суттинен-Хууванха уже не было, и хозяйка передала ему записку:
«Господин полковник! Мне очень стыдно за мое вчерашнее поведение, но, я надеюсь, Вы меня простите. Поверьте, что я не такая уж плохая, какой многим умею казаться. Просто у меня была глупая и бездарная жизнь. Я не помню, говорила Вам вчера или нет, что я отправляюсь в Петсамо. Но я помню, что Вы предложили мне остаться при Вашем штабе. Я не знаю, как сложится моя дальнейшая судьба, но, если мне будет очень скверно, позвольте обратиться к Вам, — может, здесь мне действительно будет лучше.
К. Суттинен-Хууванха».
— Бедные женщины! — подумал вслух полковник. — Чего только не делает с ними эта проклятая война…
Он взял полотенце и вышел умываться. Слепой сын хозяйки играл на самодельной гармошке, шевеля в такт музыке пальцами босых ног. Безглазый калека растягивал меха в хвастливом напеве:
— А ну — перестань! — гаркнул Юсси Пеккала. — Перестань, или я сейчас разломаю твою музыку ко всем чертям собачьим! Тебе, дураку, в этом Миллионном доте выжгло глаза, но от этого лучше видеть ты не стал!..
Он целый день занимался своими делами — делами начальника прифронтового района и весь день вспоминал измученную войной женщину, которая трясется где-то сейчас по заснеженным дорогам в грузовике или в санях.
— Если будет мне письмо из Петсамо, — наказал он своим писарям, — вы немедленно, где бы я ни был, доставите его мне!
Слезы
— Эй, начальник, не плачь: слезами горю не поможешь, а вот щеки обморозишь!
— Да кто тебе сказал, что я плачу? — ответила Ирина. — Это слезы от ветра. Только от ветра. Уж очень быстро бегут твои собаки!
— А собак теперь не остановишь…
Собак действительно было трудно остановить. Можно было только перевернуть нарты, чтобы они остановились. Их три дня кормили тюленьим мясом, они пили свежую кровь и, казалось, были готовы бежать хоть на Северный полюс. Лохматый вожак так и рвал грудью сугробы.
— Иррл… иррл… иррл! — кричал каюр.
Гренландская упряжка — веером — не стесняла собак: широким полукругом они рвались вперед, взметая крепкими лапами вихри пушистого снега. Молодой широкоскулый саам-каюр бежал рядом с нартами. На нем была грязная, засаленная малица, из-под которой выглядывал ярчайший галстук. К тому же каюр был, кажется, отчасти пьян.
Но, мастер своего нелегкого дела, он за все время пути лишь дважды ударил собак хореем, когда они заупрямились — не хотели переходить незамерзшие ручьи, — и нарты ни разу не опрокинулись в снег.
Ирина Павловна возвращалась из Чайкиной бухты, где осматривала заброшенную шхуну. Старый парусник произвел на нее огромное впечатление. Ее поразила воздушная легкость рангоута и мостика, отточенная, как на станке, овальность корпуса. Так и чувствовалось, что эта шхуна создана для стремительного бега, для покорения волн.
И, даже мало разбираясь в корабельной архитектуре, Ирина Павловна сразу по достоинству оценила эту подвижность, таящуюся в смоленых бортах покинутого «пенителя». Борта корабля оставались прочными: выделившийся из лиственницы скипидар покрыл обшивку, предотвратив гниение. И когда женщина проходила по палубе, сухие доски настила звенели под ногами, как клавиши. Густая паутина покрыла углы, в трюме попискивали тундровые крысы, но Ирина Павловна открывала разбухшие двери, смело залезала в люки, уже задумываясь над тем, где разместить участников экспедиции.
Покидая шхуну, уносила она в себе ощущение легко доставшейся победы. Но едва в душе улеглось первое волнение, как Ирина Павловна снова стала задумчивой и грустной. Лежала на нартах, и ее мысли постоянно путались, перебиваемые воспоминаниями о Сергее. Только сейчас она по-настоящему поняла, как была привязана к этому мальчишке.
И каюр, конечно, прав: к слезам, выжатым ветром, примешалось несколько горьких слезинок о Сережке.
Прохор — тот встретил весть об уходе сына спокойно, даже не удивился. Словно уже был давно подготовлен к этому и только ждал, когда сын решится на такой шаг. Но разве Прохора поймешь? Он всегда спокоен, никогда ничему не удивляется. Муж только сказал: «Я знаю: он в море, больше ему негде быть».
И когда нарты взбирались на вершины сопок, Ирина Павловна подолгу смотрела на далекий пепельно-серый горизонт океана: ушел Сережка за этот горизонт, пропал…
В полдень упряжка ворвалась на улицу рыболовецкого колхоза «Северная заря».
Мимо побежали домики рыбаков с занавесками на окнах, на крылечках показывались рыбацкие жены, собаки выкатывались из-под заборов, с лаем бросаясь на упряжку, а каюр отгонял их хореем.
Ирина соскочила с нарт перед избой правления колхоза. Ее встретила на пороге молодая заплаканная женщина с ребенком на руках.
— Что у вас тут случилось? — спросила Рябинина.
— Беда моя, — ответила женщина.
— А председатель колхоза Левашев здесь?
— Там он… проходите.
Ирина Павловна протиснулась в комнату правления. Левашев сидел за колченогим столом, расставив негнущиеся в штормовых сапогах ноги, быстро уплетал из тарелки суп из «балки» — тресковой печени, особенно любимой мурманскими рыбаками. Его изрытое оспой лицо было некрасиво, но привлекало каким-то особым добродушием и бесхитростностью.
— Здравствуйте, Левашев, — сказала Ирина, — там какая-то женщина плачет в коридоре.
— Это моя жена плачет… Марья! — крикнул он. — Тащи сюда вторую миску — у нас гостья севодни. Ложку не забудь…
И, протянув женщине большую руку, всю в коросте жестких рыбацких мозолей, поделился:
— Дело-то тут такое… хошь плачь, хошь радуйся. Броня у меня была. В сорок первом, как немца на Западной Лице остановили, так меня и демобилизовали. Говорили, что рыба нужнее! А теперь — вот, — он развернул какую-то бумажонку, — видите, опять берут в армию… Ревет моя баба. Старуха — та молчит. А женка — ревет…
— Сейчас всех берут, — ответила Ирина, вздохнув. — У меня мужа тоже вот недавно мобилизовали. Плачь не плачь — а надо. Время сейчас такое — тяжелое очень…
Скоро она сидела за столом рядом с рыбацким председателем, и они дружно беседовали.
— Я уже слышал, — говорил Левашев, — вас шхуна интересует, что в Чайкиной бухте на обсушке стоит… Зачем она вам?
— Угу, — отвечала Рябинина, дуя на ложку. — Она — что, вашему колхозу принадлежит?
— Да бес ее знает, кому она принадлежит!
— Почему так?
В разговор неожиданно вступила жена Левашева:
— Только потому и считается за нами эта шхуна, что была выкинута на берег недалеко от нашего колхоза. А так — какой с нее толк? Промышлять на ней не пойдешь, больно хитра, никто и капитанствовать не возьмется. Вот и стоит без дела!..
— Так, значит, не нужна вам эта шхуна?
— Может, после войны и понадобится, — ответил Левашев. — Леса-то нету кругом — на доски переведем…
— Ну, ладно…
Ирина Павловна, машинально оглядев стены избы, завешанные плакатами, остановила свой взгляд на большой диаграмме выполнения плана и вдруг всплеснула руками совсем по-женски:
— Боже ты мой, ну и кривуля же у вас! Это почему же так? Шли, шли — и вдруг сорвались!
Жирная красная черта диаграммы напоминала дугу, которая ровно шла на подъем, переваливая за сто восемьдесят процентов плана, а потом скатилась на девяносто и несколько месяцев подряд дрожала, делая незначительные скачки вверх, точно не могла преодолеть начального падения.
— Девяносто процентов! Так в войну работать нельзя, товарищ председатель.
Левашев покраснел, словно мальчик, который раньше получал одни пятерки и вдруг принес домой позорную двойку.
— Да. Уж так, товарищ Рябинина, случилось. Висит эта кривая на стене, точно хребет переломанный, и не выпрямляется.
— В чем же дело?
И Левашев объяснил: в начале войны зашел в бухту «страшенный» косяк сельди, пожрал все, что было, а выхода найти не мог и сдох, лежит на дне, гниет: с тех пор и другая рыба в бухту не заходит…
— Пробовали в открытое море выходить, — рассказывал Левашев, — нас обстреляли… Так это не все, товарищ Рябинина. Появились в бухте морские ежи, жрут падаль и сами тут же дохнут. На несколько лет вода отравлена.
Ирина встала, натянула на голову платок:
— Чего же вы раньше не сообщали мне об этом? Надо выйти на середину бухты, закинуть сеть, а там посмотрим…
Они прошли на берег, сообща столкнули на воду тяжелый баркас. Левашев с готовностью поплевал на свои мозоли, но Рябинина велела ему садиться за рулевое весло.
— Я хочу немного размяться, — сказала женщина. — Черт знает какая жизнь! Половину дня сидишь, как чиновница, за столом. Перекуриваешься на разных дурацких совещаниях…
Левашев смотрел, как умело, по-матросски сноровисто гребла Рябинина — весла отлетали назад в полный мах, она не страшилась ложиться плечом на планширь, брызги, вылетавшие из-за борта, ее не пугали — она даже не жмурилась от них. Скинула пальто — дышала полной грудью.
— Я так думаю, — говорил Левашев мечтательно, — что, коли нашего брата вовсю берут, значит — наступление скоро. И не где-нибудь, а здесь вот, у нас.
— Может быть, — согласилась Рябинина. — Мне муж рассказывал, что здесь наступать будет очень трудно. Немцы забились под землю — у них даже машины под землей разъезжают. Туннели разные, подвесные дороги. Весь берег испоганили! А вы, Левашев, офицер?
— Что вы, какой из меня офицер! Я — простой солдат…
На середине бухты забросили сеть и вытащили на борт шевелящуюся кучу морских животных. Ирина Павловна ловко разобралась в этой живой груде руками, особенно внимательно рассматривая ежей, напоминавших большие ананасы, сплошь усеянные длинными коническими шипами. У некоторых иглы были прижаты к телу — эти ежи были уже мертвы, и когда Рябинина смотрела на них, лицо у нее озабоченно хмурилось.
Ежи шевелили шипами, ползали по днищу баркаса. Она заглянула в сеть — там лежала рыба с легкими следами гниения. Сеть была затянута липким налетом икры: каждая икринка — новый еж…
Ирина Павловна сполоснула за бортом руки, сказала:
— Теперь гребите к берегу… Ну, что я вам могу сказать! По-моему, положение спасти еще не поздно. Бухту очистим, а что касается шхуны — мы ее заберем от вас: она нужна нам…
Вечером она уже возвращалась в Мурманск, увозя с собой толстую тетрадь в полуистлевшем кожаном переплете. Это был «Вахтенный журнал бытности», найденный когда-то Левашевым на шхуне.
Через несколько дней Ирина Павловна была в кабинете главного капитана флотилии.
Напротив нее в кресле сидел Дементьев, затянутый в китель, прямой и спокойный.
— Слушаю вас, Ирина Павловна…
— Сначала я хочу поговорить по поводу низкого уровня улова рыбы в колхозе «Северная заря».
— Мне это известно, — улыбнулся Дементьев. — К сожалению, ничем не можем помочь. Придется ждать, пока весь этот завал сельди сгниет, тогда в бухте снова начнется жизнь.
— Но, Генрих Богданович, вам придется ждать несколько лет.
— Почему?
— Да потому, что недаром наше море зовут Студеным: гниение в холодной воде происходит очень и очень медленно.
— Это, пожалуй, так, — согласился главный капитан. — Но мне уже докладывали, что в бухте появились морские ежи. Они съедят дохлую сельдь и, словно добросовестные санитары, очистят бухту. Как видите, Ирина Павловна, все обстоит очень просто: природа строит препятствия и сама же их уничтожает.
— Генрих Богданович, — сказала Ирина, — в этом вопросе вы заблуждаетесь. Морские ежи очень быстро размножаются, я бы сказала, быстрее, чем кролики, раз в десять. Я обратила внимание на их разновидность: преобладают ежи вида Cidaris и Echinus melo. Они плодятся особенно интенсивно. Тем более что размножению ежей ничто не препятствует. Наоборот, они обеспечены пищей — ведь завал сельди очень большой.
— Но не такой уж большой, Ирина Павловна, чтобы они кормились им несколько лет.
— Хорошо, допустим, что ежи уничтожили весь завал сельди. Как вы думаете, Генрих Богданович, что же будет дальше, когда миллионы прожорливых ежей останутся без пищи?
Дементьев растерялся:
— Ну что… будут питаться червями и этими… Ну, как их?.. Песчинками. Ведь они даже камни сверлят!
— Нет, Генрих Богданович, после нескольких лет такого роскошного питания ежи не станут жрать песчинки.
— Тогда, выходит, ежи умрут?
— Вот именно! И миллионы их полягут на дно бухты, образовав новый завал, и будут гнить тоже несколько лет, потом появятся новые ежи, пожрут этот завал, сами подохнут, потом еще и еще…
Дементьев развел руками:
— Что же вы можете предложить?
— Вмешаться в природу самым что ни на есть грубым образом. Когда при гангрене уже ничто не помогает, тогда требуется вмешательство ножа хирурга.
— То есть?
— Провести в бухте дноуглубительные работы, — ответила Ирина Павловна. — Для этого нужна землечерпалка, которая выгребла бы со дна гниющую рыбу, точно так же, как выгребла бы лишний слой грунта. Мне кажется, это единственный выход. Подумайте над этим…
Главный капитан флотилии записал в календарь предложение Рябининой о землечерпалке, пристально посмотрел на женщину.
— Ирина Павловна, — тихо сказал он, — что с вами?.. Вот вы говорили, смеялись, а я все время чувствовал, что у вас какое-то горе. Не таите. Может, смогу помочь советом или еще чем-нибудь.
Она долго крепилась, но сейчас терпение иссякло. Достаточно было одного теплого слова, чтобы сразу все подступило к горлу.
— Да, Генрих Богданович… вы угадали… Я хотела вам сказать…
Глотая слезы, она почти выкрикнула:
— Сережка у меня ушел! Война ведь! Что с ним?
И, уже не стесняясь, заплакала:
— Сереженька, мальчик мой…
Большая жизнь
В трудное военное время, как неизбежное наследие обнищания и разрухи, всегда процветают барахолки. Была такая барахолка и в Мурманске — она оккупировала неподалеку от центра города лысую вершину сопки. На первый взгляд, здесь можно было купить все, начиная от мундира императора Франца-Иосифа и кончая иголкой для чистки примуса. Торговцы же семечками и прочей съедобной и несъедобной дрянью по негласным законам считались людьми низшего сорта и были согнаны с вершины сопки к самому ее подножию. Но и здесь они не сдавали своих позиций, их жизнеутверждающие голоса дерзко звучали в морозном воздухе:
— А вот — семя, а вот жареное!..
— Кому — селедку, эх, и хороша же под водку!..
— Не проходите мимо — кофе «Прима»…
— Меняю хлеб на табак…
Но однажды среди этих голосов, возвещавших о настойчивых требованиях желудка, послышался старческий голос, который, казалось бы, должен прозвучать лишь на вершине сопки:
— Дамские босоножки… Кому нужны босоножки?
Этот голос принадлежал отставному боцману с рыболовного траулера «Аскольд» — Антону Захаровичу Мацуте. Босоножки, сработанные кустарным способом из пятнистых, как у тигра, шкур рыбы-зубатки, были выделаны прочно и красиво. Просил за них боцман недорого, и одна из бабок сказала ему:
— Шел бы ты наверх, родимый. Там больше дадут!
— Не могу, — ответил боцман, — у меня сердце плохое… высоко подниматься.
Он здесь же их продал, здесь же купил на вырученные деньги две банки тушенки, сахару и бутылку подсолнечного масла. А через три дня опять появился с новой парой босоножек. Тут его случайно встретил Алексей Найденов:
— Сам сделал, боцман?
— Сам. Только ты отойди, Алешка.
— Чего это ты на меня?
— Отойди, говорю. Я человек обиженный.
— Да разве я обидел тебя?
— Вы все меня обидели. Отойди…
Антон Захарович шмыгнул носом и отвел глаза в сторону:
— Не хочу я вас никого видеть. Вы от меня, старика, отказались. Ну, и что получилось?.. Ты думаешь, я ничего не вижу? Я все, брат, вижу…
— Да чего ты видишь-то, Антон Захарович?
— Сопли ваши вижу, — обозлился боцман. — Вот каждый раз, как посмотрю на тот берег, где вы стоите, и каждый раз ваши сопли вижу… Нет теперь в «Аскольде» внешности. Общего вида нет. Все равно что в бабе. И нарядна она, и платье хорошее, и серьги в ушах, и губы намалеваны, а вот нету в ней изюминки — нету, и все тут, хоть ты тресни!
— Я это Хмырову передам, — покорно согласился Найденов. — Он теперь за тебя крутится. Только не злись ты, старый хрен. Мы-то при чем здесь?..
Подошел покупатель, ткнул в туфли пальцем:
— Сколько?
— Пятьсот, — бесстрастно ответил боцман.
— Я первый подошел, — сказал Найденов, пытаясь набавить цену, чтобы помочь старику. — Я целый «кусок» кладу — тысячу!
Антон Захарович треснул матроса туфлей по голове и продал босоножки за пятьсот. Он ни разу еще не набавил и ни разу не сбавил цену. В этот день, сложив покупки в кошелку, он пришел домой и узнал, что у них гости…
— Ну и ничего страшного, — говорила Варенька, закрывая свою походную аптечку. — Просто у вас большая слабость. Это после блокады, после голода, после всего, что вам пришлось пережить. Но здесь такой здоровый океанский воздух, такие целительные полярные морозы; нормальное питание, новые люди — это все вас быстро поправит. Даю вам слово, вы еще будете работать, бегать и улыбаться гораздо чаще, чем сейчас. Ведь вы еще молоды, вам, наверное, всего лет тридцать!
Жена Никонова улыбнулась, дотронувшись до прохладной руки девушки.
— Мне всего двадцать семь, — сказала она. — Но дело не в этом. Я хочу сказать, доктор, большое спасибо, спасибо вам, всему «Аскольду» спасибо. Я очень рада, что о моем муже на корабле осталась хорошая память и меня не забывают аскольдовцы. И… спасибо вам, доктор!
— Не надо меня так величать. Зовите просто Варей. Меня все так зовут… А вас?
— Мое имя странное, — ответила жена Никонова. — Меня зовут Аглая…
Варенька скоро распрощалась, и Антон Захарович прошел в комнату к Аглае: женщина вот уже несколько дней, потрясенная и больная, не вставала с дивана.
— Это кто же такая будет? — полюбопытствовал боцман.
— Доктор. Аскольдовский доктор.
— Баба, значит, — хмуро заключил Мацута. — Теперь у них без моего глаза все по-новому. Может, не меня, так мою старуху в кочегары возьмут? Им только предложи — они примут…
Он тяжко вздохнул. Неприхотливые герани на окне тянулись бледными цветами ближе к промерзлым стеклам — жаждали света, тепла, солнца.
— А ты, — вдруг спросил боцман женщину, — женщина самостоятельная?
— Да, вроде так, — улыбнулась одними глазами Аглая — они у нее были синие-синие и на строгом бледном лице казались особенно прекрасными.
— Будешь теперь мужа ждать или своим путем пойдешь?
Женщина, помолчав, тихо ответила:
— У меня теперь один только путь: свой путь, но к нему. Только — к нему!
— Это хорошо, — согласился Антон Захарович и опять спросил: — Ты в работе-то чем берешь больше: головой или руками?
— Училась на зоотехника, — сказала Аглая. — Работа эта такая — когда как придется. Могу и руками… Не привыкать!
Он похлопал ее по худенькому плечу:
— Тебе встать надо. Доктора по частям все знают: где башка, где пуп, где кровь, где мозги. А всего человека им охватить трудно. Человек начинает иметь значение, когда он не лежит, а встанет. Я бы в больницах тоже лежать не давал. Ни к чему все это!.. Да ты не смейся над стариком, я правду говорю. Лежишь — у тебя одна забота: как бы лечь поудобнее. А ведь удобнее, чем в гробу, все равно никогда не ляжешь. Коли же ты встал, тогда и пойти хочется. А коли пошел — значит, надо уже не просто идти, а по делам идти. Так-то человек и выправляется!..
— Я встану, — пообещала Аглая. — Уже скоро. Встану…
Дверь открылась — вошла дочь Аглаи, держа в руках, словно куклу, большие песочные часы — единственную игрушку, которую ей могли предложить в этом бездетном доме.
— Вот, — показал на девочку боцман. — Спроси у нее: она с целью пришла… Скажи, озорница, ты зачем сюда явилась?
Женечка молча показала на остаток песка, который скопился в верхней склянке и быстро доструивался в нижнюю.
— Я уже восемь раз их перевернула, — сказала девочка. — Сейчас песочек весь кончится, и мы пойдем обедать.
— А я что говорил! — подхватил боцман. — Великая цель у человека, когда он не лежит, а ходит.
Здесь надобно признать, что старому боцману хватало бодрости только для разговора с Аглаей: он понимал, что раскисать перед ней со всеми своими бедами и обидами он просто не имел морального права. А так, если не мастерил из рыбьей шкуры босоножки, то целый день слонялся Антон Захарович по дому, как сонная осенняя муха.
Оторванный от моря, он сделался угрюмым, неразговорчивым, вспыльчивым. Тетя Поля часто заставала его сидящим возле окна; подперев кулаками подбородок, муж часами смотрел на залив. И хотя зрение было слабое, Антон Захарович даже без очков всегда угадывал на «Аскольде» движение: там шла с утра до ночи подготовка к первому боевому походу, и все это уже без него, без участия его работящих рук.
В большой жизни боцмана поселилась большая обида. И не только на еду тратились деньги, вырученные от продажи босоножек, — теперь не было уже дня, чтобы не приносил Мацута в кармане «маленькой». То ли от возраста, то ли еще отчего, но хмелеть он стал очень быстро. Во хмелю же становился противным брюзгой-старикашкой. Скоро и одной стопки ему вполне хватало, чтобы он уже затягивал хриплым, надтреснутым голосом старую песню балтийцев:
Песня старая-старая и размеренная, как плеск осенней Балтики девятнадцатого года. Только как изменился с тех пор минный унтер-офицер Антошка Мацута — председатель судового революционного комитета эсминца «Гавриил»! В ту осень, выполняя приказ Реввоенсовета, уходили в штормовую мглистую ночь миноносцы «Гавриил», «Константин», «Свобода». И бравый балтиец Мацута пил в кубрике кипяток, закусывая черствой горбушкой. Облизывали палубу волны. Обхватывая крепкие шеи матросов, вихрились ленты бескозырок, — уходили в море миноносцы.
Но каждый раз, когда доходил боцман до того места, где говорилось о гибели «Гавриила», он замолкал, обрывая песню на середине. В памяти сохранились только взрыв да ветер — страшный ветер балтийской осени… Восемь часов плыл тогда Мацута в ледяной воде. И когда выбрался на берег, то погрозил на запад посиневшим кулаком: «Я вам за революцию, за корешков погибших башку оторву, сволочи!..»
— Эх, да что там вспоминать! — часто говорил себе Антон Захарович. — Давай-ка лучше спать, старуха, спать. Ты ложись сегодня к стенке…
Молодости не повторишь. Остались от прежнего только старая бескозырка с надписью «Гавриил», волнующие воспоминания да еще как живое свидетельство о боевом прошлом — отставной боцман с «Рюрика» Степан Хлебосолов. Но и с ним Антон Захарович тут как-то недавно поругался. Из-за чего поругался — шут его знает! — из-за пустяка какого-то.
— Эх, жизнь моя, жизнь! — вздыхает Антон Захарович, и рядом с ним толстая суровая жена вздыхает тоже.
Вздыхают старики — не спится им обоим…
Случайная мечта — уехать по яблоки — еще оставалась у него в резерве, и однажды он обозлился на жену:
— Помнишь, пришли мы из рейса, а ты каркать мне стала: на бережок да на бережок… Не хочу я на бережку сидеть — поедем по яблоки!
Тетя Поля молча убирала со стола посуду. Последнее время она позволяла говорить мужу что угодно, а сама старалась отмалчиваться, не перечила ни в чем, не утешала, не сетовала и даже как будто присмирела.
— Обидели меня здесь, — снова заскулил Антон Захарович. — Не нужен стал…
И вдруг случилось то, чего боцман никак не ожидал. Жена прекратила убирать посуду и, шлепнув по столу кухонной тряпкой, строго прикрикнула:
— А ты не скули!
Мацута испугался. Его родная Поленька снова стала той безжалостной на слова теткой Полей, которой побаивались в порту даже капитаны. Антон Захарович, получивший за последнее время в доме какую-то власть, опять почувствовал себя слабым, робким, целиком зависящим от жены.
— Да я что же, Поленька. Я тут ни при чем… Может, и правда — уехать нам с тобой по яблоки?
— Трепло ты старое! — набросилась на него жена. — Язык-то у тебя, что швабра, которой гальюны драют. Молчал бы уж, коли сам виноват… Другие-то — эвон как! — горло за себя перегрызут. А тебе что ни скажи — все ладно. Люди как люди, только ты у меня — черт драповый! Борода выросла, а ума и с накопыльник не вынесла… А ну, выметайся отсюда, не мешай со стола убирать!
— Я не виноват, Поленька. Что же делать?
— А вот что: вставай и одевайся.
— Куда? — испугался боцман. — Что ты задумала, старая?
— Забирай свои бумаги, грамоты, характеристики — все забирай и пойдешь к самому что ни на есть старшему морскому начальнику.
— Да ты что, с ума рехнулась? — набрался храбрости боцман. — Ни с того ни с сего мне идти к контр-адмиралу. Ведь это по его приказу меня отчислили, а я опять приду к нему навязываться…
— Ты ему не навязываешься, ты воевать идешь!
Собравшись с духом, Антон Захарович отрезал:
— Не пойду! Не могу, хоть убей.
— Ах вот как! Ну, ладно…
Это было сказано таким тоном, что боцман растерялся:
— Поленька, я схожу, только из этого ничего не получится. Ведь приказ…
— Конечно, — заявила жена, — если будешь там дрожать как осиновый лист, ничего не получится. Ты требуй! Да не вздумай выпить для храбрости, я тебя тогда…
— Что ты, Поленька, у меня и денег-то нету. Все тебе до копейки отдал.
— У тебя и нету, да ты найдешь. На что доброе — так у вас, мужиков, никогда не хватает, а бельма-то свои залить — вы это всегда сумеете.
— Ладно, ладно, Поленька, я схожу!..
Боцман был рад, что весь этот разговор закончился хоть так, а не иначе, и он ушел… Однако в этот вечер он совсем не вернулся домой. Не вернулся он и на следующий день. В доме появилось гнетущее, затаенное беспокойство. Наконец прошло трое суток — Антон Захарович не возвращался. Куда он ушел, к кому обратиться — Полина Ивановна не знала. «Куда же он делся, проклятый? — думала она. — Может, и впрямь уехал по яблоки?..»
— Тетя Поля, — беспокоилась Аглая, — уж не случилось ли чего с ним? Может, в милицию заявить?
— Ну да, с ним случится! — отмахивалась боцманша. — У какой-нибудь бабы застрял. Что я их, мужиков-то, не знаю, что ли?
Говорила так, хотя твердо знала, что ее мужу никогда в жизни не приходилось «застрять у бабы». И вот, уже на четвертый день, Женечка вбежала в кухню и крикнула:
— Идет, дядя Мацута идет… Поливановна, я в окно видела — твой дядя Мацута идет!
— Слава богу, — перекрестилась тетя Поля. — Вот я сейчас его встречу, шаромыжника…
Она взяла полотенце и, свернув его крепким жгутом, вышла на лестницу. Снизу уже доносилось характерное стариковское покашливание, знакомые шаркающие шаги. «Сейчас я его, — заранее предвкушала удовольствие мести Полина Ивановна, готовясь хлестнуть побольнее. — Он у меня сразу забудет, как это домой ночевать не ходить…»
В пролете лестницы показались офицерская фуражка и золотые полоски погон на плечах. «Кхе-кхе», — кашлянуло под новенькой фуражкой, и Полина Ивановна предусмотрительно отпустила жгут, сделав его послабее. «В каких же это он чинах, проклятый? — думала она. — Не дай-то бог ударить по адмиралу!..»
Антон Захарович остановился внизу, по лицу своей жены обо всем догадался и пристыдил ее:
— Нехорошо, мать моя, встречаешь. Идет, понимаешь ли, мичман советского флота, а ты… Ну-ка, покажи, что ты там за спиной у себя прячешь?
— Иди, иди уж сюда, старый, покажись мне в новом-то! — сказала Полина Ивановна, небрежно тряхнув полотенцем. — И ничего я за спиной не прячу. Просто вот посуду перетирала, да и вышла тебя встретить…
Последняя спичка
Ветер с ревом прошелся над крышей кордона, забился в трубу и выбросил из печурки на пол золу и раскаленные угли. Пауль Нишец, кашляя от дыма, вымел угли за порог, сказал:
— Слушай, Карл, я знаю точно: у нас еще должен был оставаться яичный порошок. Где он?
— Что ты пристаешь, Пауль? Мы его уже давно прикончили…
Ефрейтор передернул обвислым носом.
— Врешь! — крикнул он. — Наверное, опять слопал без меня. Стоило тебе учиться в университете, чтобы потом воровать у своих же товарищей. Ты плохой солдат!
Карл Херзинг вяло зевнул в ответ:
— Ну что ты кричишь, Пауль? Я говорю — не брал. Лучше сходил бы открыл шлагбаум. Опять идут машины.
Ефрейтор вышел, сердито хлопнув дверью.
Контрольно-проверочный пункт центрального шоссе, ведущего к фронту, находился на развилке двух дорог: одна из них вела на Киркенес, другая — в глубь Норвегии, к Нарвику. По шоссе день и ночь двигались машины: туда — наполненные снарядами и провизией, обратно — забитые ранеными и обмороженными.
Промычали клаксоны, что-то крикнули шоферы, и машины, взвыв моторами, ушли дальше.
Ефрейтор Нишец вернулся, весь залепленный снегом.
— Ну и погодка! Запиши, Карл: три машины из Каутокайно прошли мимо кордона на Петсамо. Номер пропуска 14–78! Проклятая служба!
Ефрейтор сел, вытянул ноги. Прицелился на кирпич печи с отметинкой. Плюнул. Попал.
— Шоферы говорят, Карл, что в нашем районе должен скрываться какой-то красный. Как ты думаешь, он не постучится к нам ночью?
Карл прислушался к вою ветра над крышей, зябко поежился:
— Прежде чем он успеет попасть к нам, он замерзнет в тундре, этот красный. Сейчас не только люди, даже звери спят в норах…
Хлестала в окно метель. Трещали в печи дрова. Звенели стекла. Едва слышно доносился шум морского прибоя.
Ефрейтор сказал:
— Карл, хоть ты и плохой немец, но ты умный немец. Скажи, как случилось, что мы, которые открыли парад в Афинах, прошли баварские и австрийские Альпы, одним парашютным броском захватили Крит, мы, которых фюрер назвал «героями Крита и Нарвика», теперь сидим в этой дыре и — ни вперед, ни назад… Что случилось с нами?
Карл встал. Тусклый свет вырвал из сумерек его лицо, обрюзгшее от сна и безделья. Постепенно лицо оживало, глаза егеря заблестели.
— Возьми свою каску, ефрейтор, — глухо сказал он. — Посмотри! К ней прикреплен эдельвейс — любимый цветок моего фюрера. Да, фюрер назвал нас «героями Крита и Нарвика», нас, горных егерей генерала Дитма. Мы прошли всю Европу, но не по низинам, а по горным кручам, где росли любимые цветы фюрера. Пусть я плохой немец, но ты — трусливый немец!.. Генерал Дитм ясно сказал в своем приказе: «Именно здесь, в Заполярье, мы должны доказать русским, что немецкая армия существует и держит фронт, который для красных недостижим…»
— Ты, Карл, даже после Сталинграда веришь в это?
— Я верю в гений фюрера… Это он меня, очкастого студента Лейпцигского университета, бросил в болотные солдаты. Я тогда еще ничего не понимал, кроме римского права. Я роптал на судьбу, я хотел есть, я кашлял по ночам в сырых бараках. Но это было еще только начало. Потом фюрер снял с меня очки и дал мне винтовку. Вместо Цицерона, Светония и Тацита я стал читать Ницше, Фихте и «Майн кампф» Гитлера. И я понял: да, у немецкой нации есть миссия. Фюрер был прав!.. А когда я с тобой, Пауль, пил вино уже в Афинах, ел критский виноград и жрал дармовые анчоусы в Осло, я окончательно убедился, что ради этого стоило осушать болота, голодать и мерзнуть!..
— Ты только тогда и оживаешь, Карл, когда говоришь об этом или о женщинах. Да… — Ефрейтор улыбнулся, предаваясь воспоминаниям. — А вино в Греции нехорошее, словно деготь. Во Франции вина лучше.
Карл Херзинг неожиданно расхохотался.
— Ты чего?
— Никогда не забуду, как лягнул тебя мул, когда нас послали ликвидировать конюшни греческого короля.
— А-а, вот что ты вспомнил!.. А ты не забыл, Карл, долговязого Курта из третьего батальона?
— Кстати, где он сейчас, этот долговязый Курт?
— Погиб под Мурманском. В самом начале.
— Хороший был парень. Сорвиголова! А ты помнишь, Пауль, фельдфебеля Мидтанка?
— Как же! Помню. Он, кажется, погиб на Рыбачьем, во время штурма хребта Муста-Тунтури. Они с ефрейтором Лосцем прижали к скале одного красного, и он всадил штык в брюхо Мидтанку так глубоко, что потом…
— Варвары! — перебил его Карл. — Ну и что они сделали с этим русским?
— Ничего. Он подпустил к себе наших тирольцев поближе и, схватив их, как котят, за шиворот, прыгнул в ущелье на камни…
— Еще раз варвары! Человек культурной нации, как мы, никогда бы так не поступил. На это способны только дикари… Ну, ладно, Пауль, хватит. Кому-то из нас надо идти в город за продуктами. Я идти не могу: колол дрова и ушиб ногу.
— Как тебе не стыдно, Карл! Я ходил уже несколько раз. Притом ты же знаешь, у меня в такую погоду болят раны.
— Раны? Они есть у меня тоже.
— У тебя их меньше.
— Зато у тебя нет тяжелых.
— Ну, Карл. Сходи, а за это я буду держать ночь за тебя. Сходи, Карл!..
— Ну, ладно, черт с тобой! Давай метать жребий: кому достанется длинная спичка, тот пойдет в город. Только ты, Пауль, не подсматривай…
Карл отвернулся. Сделал вид, что обломал одну спичку, потом зажал в пальцах обе спички и протянул ефрейтору две серные головки — какую из них Пауль Нишец ни вынь, все равно ехать придется ему…
— Сплошное свинство! — разозлился ефрейтор и, сломав в пальцах проклятую спичку, стал собираться в дорогу.
Через полчаса обманутый Пауль Нишец сел на попутную машину и отправился в город. Карл прислушался и, когда гул мотора заглох вдали, достал из потайного места банку с яичным порошком.
— Хоть ты и ефрейтор, а все равно дурак, — сказал егерь, разводя огонь в очаге, чтобы жарить яичницу.
Поставив на медленное пламя сковородку, Карл лег на койку и, подогнув колени, разложил перед собой тетрадь. Погрыз карандаш, посмотрел в потолок и осторожно вывел первую фразу письма к невесте в далекий городок Грайфсвальде:
«Моя незабвенная Лотта!
Ты пишешь, что за тобой стал ухаживать Густав Зисс, что раньше служил кондитером в булочной на углу Ульрихштрассе. Передай ему, пожалуйста, что если он потерял одну ногу под Сталинградом, то вторую потеряет в Берлине, когда я со своими боевыми товарищами вернусь на родину после победы. Я понимаю, Лотта, что тебе приходится тяжело…»
Легким сквознячком подуло в спину. Карл обернулся и вскрикнул. В раскрытой двери стоял заснеженный бородатый человек.
Рука Карла, судорожно царапая стену, потянулась к шмайсеру, но пришелец мягко, как кошка, прыгнул с порога и положил на горло егеря свою жесткую страшную ладонь.
И, задыхаясь, Карл вспомнил не Лотту, не парад в Афинах, не кабаки Франции, не хребет Муста-Тунтури, а всего лишь две несломанные спички, из которых одну вытащил Пауль…
Никонов открыл шлагбаум, чтобы немецкие грузовики проходили, не останавливаясь возле кордона, и подождал, пока яичница зарумянится с обоих боков. Мертвый фашист, валявшийся под столом, не мог испортить ему аппетита. Потом, перекинув через плечо трофейный шмайсер, Никонов рассовал по карманам автоматные диски. Сахар, банки консервов, плитки шоколада — все, что нашлось на полках кордона, он тоже забрал с собою.
Еще раз оглядев на прощание разгромленное в яростной схватке жилище, Никонов долгим взглядом посмотрел в лицо мертвому врагу, словно стараясь запомнить его навеки, и, тяжело ступая по скрипучим половицам, вышел.
Ветер, перемешанный с колючим снегом, сразу бросился на него, и скоро фигура человека пропала в метельных вихрях.
Теперь у него было оружие, и он уже не был одинок в безбрежных тундрах Лапландии!
Глава 3
Вечером раздались сразу две дудки. Одна — стыдливая: «Начать осмотр на вшивость». Другая — почти праздничная: «Команде получить сахарный паек». Осмотр на вшивость — военная необходимость. Вошь на корабль мог забросить только враг. Как известно, вшей на флоте не бывает. Но таков уж закон: раз в неделю выверни наружу свою тельняшку, посмотри — не завелось ли чего? Есть особый журнал на корабле — «Журнал ЧП», в который заносятся все чрезвычайные происшествия: отравления пищей, драка, эпидемия, самоубийство, пожар и — вошь. Если обнаружена хоть одна вошь, об этом событии докладывают непосредственно в штаб флота, и на корабль уже начинают смотреть, как на зачумленный. Такова сила многовековой традиции русского флота — самого чистоплотного флота в мире!
Совсем другое дело — получать сахар. Это занятие веселое. Некурящие вместо табаку имеют право еще и на плитку шоколада. А сахарный песок ссыпают прямо в бескозырки — так его легче всего донести до кубрика. Матросы постарше уже успели сшить мешочки и осуждают беспечную молодежь. А тут еще с рейда по семафору передали приказ, чтобы «Аскольд» перетянулся вдоль причала поближе к берегу, — требовалось освободить место для стоянки одного танкера. Сыграли аврал, надо бежать на палубу, а у тебя в бескозырке сахар. Второпях матросы ссыпали песок кучками на рундуках и сразу попали под «фитиль» Пеклеванного, который с часами в руках наблюдал за авральной командой.
— Разлакомились! — ругался он. — Что вам дороже — сахар или сигнал к авралу? Пулей надо бежать… пулей!
Рябинин тоже вышел на полубак. Перетягиваться решили с помощью лебедки. Один шлаг троса лег на барабан неровно, командир решил его поправить, но палец случайно попал под трос, и его ободрало так, что даже сорвало мясо вместе с ногтем, палубу забрызгало кровью.
— Сам виноват, старый дурак, — сказал Рябинин и велел Китежевой прийти к нему в каюту с бинтом. — А я уже ранен, — пошутил он, протягивая девушке окровавленную руку. — И, кажется, весьма тяжело… Лечите!
Пока она бинтовала ему палец, он здоровой рукой нащупал что-то в кармане и протянул девушке конфету.
— Кладите на зубок, — сказал он. — Это вам вместо гонорара. Вы все-таки женщина и лучше меня разбираетесь в сладостях.
Они разговорились. Варенька за эти дни уже успела полюбить этого большого доброго человека и даже не обижалась, когда он ругал ее за мелкие женские прегрешения — опоздания, излишнюю суетливость и прочее.
— Кстати, о сладком, — напомнила ему девушка. — Только для вас. Почти на ушко… Можно?
— Можно. Распечатывайтесь.
— Наши матросы, кажется, что-то задумали. Сегодня они получили сахарный паек…
— Ну!
— И каждый отделил от своего пайка граммов по двести в общий мешок…
— Ну!
— И мешок этот куда-то спрятал мой санитар Мордвинов…
— Ну!
— Вот вам и «ну». Может, они решили отвальную справить. Сахар загонят, а вместо него водки купят… Мордвинов у меня вчера еще громадную бутыль выпросил.
В дверь осторожно постучали. Вошел Мордвинов:
— Товарищ командир, разрешите на берег уволиться?
Прохор Николаевич, ни слова не говоря, выписал матросу увольнительный билет. Потом как бы нечаянно спросил:
— Не тяжело тебе будет одному?
— То есть… как это? — сразу покраснел Мордвинов, тараща на Рябинина глаза.
— Мешок-то, говорю, не тяжело тебе одному тащить? Да и бутылку разбить можешь. А в бутылке-то, брат, я знаю, что ты потащишь…
Мордвинов понял: здесь уже все знают — таить нечего.
— Товарищ командир, — сказал он, — это все не так, как вы думаете. Сахар мы собрали — это верно. А бутыль мне под рыбий жир понадобилась. У меня еще литров пять его с прошлого рейса осталось. И все это мы решили жене Кости Никонова оттащить. Бабе-то ведь помочь надобно!
Он посмотрел в упор на Китежеву:
— И совсем зря вы так обо мне подумали. Я выпить и сам не дурак, до войны все «американки» в Мурманске спиною обтер. А сейчас я, коли время такое строгое, ни в одном глазу, ни мур-мур!
— Иди, иди, парень, — сказал ему Рябинин. — Я тебе и так верю…
Об этом на корабле мало кто знал, кроме матросов. И вот отбили полуночные склянки. Из числа отпущенных на берег не явился к сроку на борт корабля только один.
— Кто? — спросил Пеклеванный.
— Мордвинов, — неловко козырнул в ответ боцман Мацута.
Лейтенант прошел к себе в каюту, рассказал об этом замполиту, и Самаров в ответ махнул рукой:
— Вот шпана!.. Какой уж это раз с ним. До войны, бывало, даже последний пиджак с себя пропьет. Однажды я сам его, паршивца, за шкирку из ресторана выволок!..
— Может, у него в городе родные? — полюбопытствовал Артем.
— Да нет. Он из беспризорных. Его Прохор Николаевич перед войной из детдома взял… Ничего, вернется!
— На гауптвахту! — коротко заключил Пеклеванный. — Я не посмотрю, что он у меня лучший дальномерщик. Пусть только дыхнет водкой, как завтра же ему башку острижем, и пусть посидит под арестом.
— А вдруг — в море? — спросил Самаров.
— На время похода освободим… И впредь я буду наказывать за пьянство строго. Здесь не пивная, а патрульный корабль. Мы, слава богу, плаваем под военным флагом!
Олег Владимирович вдруг тихонько рассмеялся в ладошку.
— И ничего смешного, — внезапно обозлился Пеклеванный. — Я удивляюсь, как можете вы смеяться, если один из вашей паствы бродит где-то по улицам пьяным, когда ему давно пора быть на корабле… Машинка у нас есть?
— Есть.
— Кто из команды умеет стричь?
— Кажется, боцман Мацута.
— Вот и отлично. Завтра же острижем его, и пусть-ка суток пятнадцать поваляется на голых нарах, если не желает спать на своей корабельной койке…
Был уже первый час ночи, когда Самаров ни с того ни с сего вдруг решил затеять стирку грязных носков.
— Все равно, — сказал он, — когда-нибудь да надо… А стираю я их, подлых, большей частью в плохом настроении!
— И помогает?
— А как же! Вот так пар десять промусолишь под краном, и мысли сразу приобретают плавное диалектическое течение. Чувствуешь, что в жизни самое главное — порядок!
Пеклеванный скинул с себя китель, повесил его на распялку. Шелковая сорочка плотно облегала его широкую загорелую грудь. Он стянул ботинки, подвигал пальцами ног.
— И мне, что ли, попробовать? — сказал он. — Мордвинов, чтоб ему провалиться, мне тоже настроение испортил…
Артем включил вентилятор, и в каюту с тихим шелестом потек холодный, обжигающий сквозняк. Жамкая под рукомойником намыленные носки, Олег Владимирович с умыслом сказал:
— Вам настроение испортить нетрудно. Вы и прибыли-то сюда к нам уже не в духе. Не знаю почему, но это ведь именно так.
— Да, так, — хмуро согласился лейтенант. — Просто мне пришлость разочароваться в своих надеждах. Хотя в мои двадцать пять лет и смешно говорить такое, но — что поделаешь!..
— Миноносцы? — подсказал замполит с ухмылкой.
«А чего тебе объяснять?» — решил Артем и ответил почти грубо:
— Нет, вы ошиблись. Я желал бы служить на речных трамваях…
Тут в каюту вошел рассыльный и очень спокойно доложил, что опоздавший матрос на корабль явился. Пеклеванный накинул плащ и взял в руки фонарь.
— Где этот забулдыга?
— Какой?
— Мордвинов.
— В умывальнике правого борта.
— Чего он там?
— Умывается, наверное.
— Здорово пьян?
— Не разберешь. Весь в кровище. Дрался, видать…
В низком помещении умывальника, освещенного синим маскировочным светом, было холодно и смрадно от табачного дыма, не успевшего еще выветриться. Мордвинов стоял у крана и, сняв бескозырку, мочил под струей воды лохматую голову.
— Явился наконец?
— Как штык, — ответил Мордвинов, вытирая бескозыркой мокрое лицо — лицо избитое, все в синяках и ссадинах.
— Хорошо, хорошо! — сказал Пеклеванный.
— Бывал и лучше, — скромно ответил Мордвинов.
— Пьян?
— Как угодно.
— Дрался?
— А как же… Конечно, дрался.
— Что еще?
— А разве этого мало?
Пеклеванный вдруг понял, что матрос едва ли пьян и осторожно, но с маленькой издевочкой подшучивает над ним.
— Так я вас спрашиваю: почему вы опоздали на корабль?
— Извините. Не успел обзавестись часами.
Тут лейтенанта взорвало:
— Это и лучше, что не успели. Значит — не пропьете их! Кажется, вы имеете такую склонность — пропивать свои шмутки…
Даже в темноте было видно, как побледнело лицо матроса. Мордвинов вдруг шагнул вперед и, широко раскрыв рот, дыхнул прямо в лицо лейтенанту.
— На, дыши, — сказал он. — Ты такую самогонку не пил еще? Это — здешняя. Ее из табуреток гонят. И на клопах настаивают…
Артем от злости рванул матроса за плечо и, не рассчитав своей бычьей силы, отшвырнул его к железной переборке.
— Пятнадцать суток, — со свистом сказал он. — Со строгой изоляцией. Завтра же отправитесь под конвоем…
И только тут заметил, что из кармана Мордвинова выпал пистолет. Он цепко схватил его с палубы — это был хороший немецкий «вальтер».
— Откуда? — испуганно спросил Артем.
— Ладно. — Мордвинов медленно поднялся на ноги. — Об этом — потом… Осторожнее с пистолетом: одна пуля сидит в стволе. — Он вдруг как-то ослабел и ничком сунулся грудью на край раковины, его рука, вздрагивая, потянулась к вентилю крана, чтобы открыть воду. — Помогите мне, — попросил он лейтенанта Пеклеванного, — товарищ лейтенант, помогите мне…
— Рассыльный! — крикнул Артем, и вдвоем с рассыльным они отвели матроса в лазарет.
— Расскажи, что с тобой! — встревоженно спросила Китежева. — Кто это тебя так?
— Не знаю… Напали на меня. Бандиты какие-то… Я уже на корабль шел. Хорошо, что без мешка был. Говорят, что банда приехала в город — «Черная кошка»… Из власовцев эта банда. Их немцы сюда заслали. Для паники… А как я пистолет успел у них выбить, так даже и не помню…
Пеклеванный, испытывая страшное смущение и стыд, дружески потрепал матроса по плечу:
— Ты извини меня. Я не знал… Не будем ссориться!
— Вы меня тоже извините, товарищ лейтенант. Мне тоже не хотелось бы ссориться с вами. И мы не будем ссориться. Только я больше всего люблю, когда меня уважают…
Выходя из лазарета, Артем почти лицом к лицу столкнулся с Рябининым. Прохор Николаевич выслушал всю эту историю, велел освободить на завтра Мордвинова от всех корабельных работ и занятий, потом сказал:
— Одевайтесь, лейтенант. Кортик прицепить не забудьте. Нас с вами в штаб вызывают. И срочно притом. Наверное, дадут какое-нибудь дело…
Метель косо стегала в лицо колючим снегом. Со стороны залива налетали на берег крутые порывы ветра. За взлетами снежных зарядов пропадали и тонули во мраке тени бараков и ажурная мачта радиостанции. Обогнав офицеров, медленно прополз в низину гаванского ковша тяжелый вездеход, злобно рявкающий выхлопным перегаром, и узкими пучками фар ненадолго осветил разухабистую дорогу.
— Шторм будет, — сказал Пеклеванный. — А?
— Нет. — Рябинин принюхался к ветру. — Я так думаю, что поутру стишает погода. Ей силы не набрать…
Пеклеванный закрыл ладонями замерзающие уши и почти согнулся пополам, чтобы пересилить напор ветра.
— Баллов девять уже есть! — прокричал он. — Интересно бы знать, Прохор Николаевич, что для нас приготовили в штабе? Пора бы уж нам и заданьице какое-нибудь получить!
— Дадут. — Рябинин смачно высморкался в сугроб, зажимая пальцем то одну, то другую ноздрю. — Дадут, лейтенант, — убежденно повторил он. — Только бы вот по шее не дали за грехи наши тяжкие. Им-то со стороны, с берега-то, даже борта у нас кажутся не так ровно покрашенными.
В коридоре штаба, длинном и унылом, как дорожная верста, топился ряд печей, выстроенных вдоль стен. Жаркие березовые поленья стреляли веселыми искрами. Часовой услужливо протянул офицерам голик, чтобы они обмели обувь от снега. В комнате дежурного спала на диване пожилая уборщица, накрытая матросской шинелью, а сам дежурный, плешивый мичман в громадных валенках, жаловался телефонистке:
— Я, дочка, всю жизнь толстых женщин любил. Три раза женатым был, и все три жены были тощими… Разве же это — не трагедия для мужчины?
Рябинин с серьезным видом протянул дежурному документы:
— Мы с «Аскольда»… А что касается твоей жизненной трагедии, мичман, то я тебе от души сочувствую: жена — не гусыня, ее в мешке к потолку не подвесишь и одними орехами кормить не будешь… Куда нам пройти тут?
Смущенный мичман проводил их до дверей кабинета контр-адмирала Сайманова.
Начальник ОВРА встретил аскольдовцев вопросом:
— Последнюю новость не слышали, товарищи? Гитлер отменил свой приказ о сдаче на слом всех крупных кораблей немецкого флота. Это и понятно: вместо Редера сейчас командует флотом гросс-адмирал Дениц, а он, хотя и заядлый подводник, но все же не такой дурак, чтобы убрать с нашего театра линкоры «Шарнгорст» и «Тирпитц»… Садитесь, товарищи, побеседуем!
Офицеры скинули шинели, сели возле стола, на котором — совсем по-домашнему — стояла электроплита и на ней сипло шумел закипающий чайник. Под колпаком настольной лампы грелась желтоглазая кошка. Игнат Тимофеевич погладил ее и похвалил:
— Примечательное животное. С тральщика Б-118, который затонул на прошлой неделе. Спасли ее матросы… Ну, ладно. Так вот, товарищи, и результат: сейчас, пока мы сидим с вами здесь, в океане заканчивается большое сражение. Английская эскадра во главе с линкором «Дюк оф Йорк» под флагом Фрейзера сейчас доколачивает немецкий линкор «Шарнгорст» под флагом контр-адмирала Бея. Немец принял уже пять торпед, но еще огрызается. С его палубы спускают за борт водолазов, и они тут же, невзирая на взрывы, на полном ходу заваривают подводные пробоины. Это уже что-то новое в практике морских сражений…
— А караван? — спросил Рябинин.
— «Шарнгорст» и шел как раз на перехват каравана, — пояснил контр-адмирал. — Но Фрейзер, пользуясь радиолокаторными установками, успел засечь его еще на дальней дистанции… Подробности узнаем потом. А как у вас с топливом?
— Вчера догрузили четвертый бункер.
— Свежий хлеб на корабле имеется?
— Да. На пекарню гарнизона пока не жалуемся.
— Ну, и чудесно. — Сайманов разложил перед собой карту и постучал по ней карандашом. — Смотрите сюда, товарищи… Вот в эту бухту, в которой расположен колхоз «Северная заря», надо отконвоировать землечерпалку…
— Землечерпалку? — переспросил Пеклеванный почти испуганно.
— Да. Обыкновенную землечерпалку. Кстати, она сейчас уже находится на переходе через Кильдинскую салму. Старайтесь прижимать ее ближе к берегу и, если позволит волнение на море, торопите ее со скоростью. Узла три-четыре, а то и все пять, она, я думаю, сможет выжать из своих механизмов.
— Три-четыре узла? — снова вмешался Пеклеванный. — Я, очевидно, правильно вас понял… Но неужели и мы будем осуждены топтаться около нее на такой кислятине?
Кошка вдруг жалобно мяукнула и, выгнув спину, прыгнула Пеклеванному на колени.
— Брысь, подлая! — сказала лейтенант, отряхивая брюки. — Не до тебя сейчас…
— Вам, — спокойно продолжал Игнат Тимофеевич, обращаясь большей частью к Рябинину, — вам придется идти на противолодочном зигзаге. Это утомительно и надоедливо, но ничего не поделаешь. Немцы сейчас стали применять новые торпеды типа «Цаункёниг», что в переводе значит «крапива». Выгоднее всего держаться на зигзаге № 48-Ц…
— Тэк-с, тэк-с, — задумчиво отозвался Прохор Николаевич и машинально полез в карман за трубкой. — Разрешите, товарищ контр-адмирал?
— Да. Можете курить.
— Вот я и думаю… — начал капитан «Аскольда» и, медленно окутываясь клубами табачного дыма, замолчал с какой-то особой сосредоточенностью.
— Ну, — подстегнул его Сайманов, — говорите же!
Вместо Рябинина сказал Пеклеванный:
— Меня интересует такой вопрос: не будет ли нарушен землечерпалкой режим походного ордера? Ведь тогда от нее…
— Бросьте вы об этом, молодой! — с явным неудовольствием оборвал его Сайманов. — Вы от чернорабочих хотите требовать такой же строгой походной организации, какой, наверное, и сами еще не обладаете. Капитан землечерпалки сидел вот у меня здесь, на этом же стуле, на котором сидите вы. Милый старик-работяга, который ни бельмеса не смыслит, как его будут конвоировать и кто будет конвоировать. Тревожится только об одном, чтобы его команде был выдан сухой паек. И команда у него состоит наполовину из женщин да парней-молокососов, у которых еще эскимо на губах не обсохло… Какой уж тут ордер! Здесь применимо только одно правило: не до жиру, быть бы живу…
— А какова обстановка на море? — спросил посуровевший Рябинин. — Чего нам следует больше всего опасаться?
— Вот это уже деловой разговор. Немцы, Прохор Николаевич, вчера еще держали на позиции тридцать четыре подводные лодки. Половина из них — новейшие лодки с электрическим ходом. Учтите — их подводная скорость узлов шестнадцать, а то и больше. Они снабжены трубами Шнорхеля. Эти шнорхели дают им возможность «дышать», не всплывая на поверхность. Авиация вам встретится едва ли. Зато остерегайтесь плавающих мин…
Чайник закипел, и контр-адмирал снял его с плитки. Пить чай офицеры отказались, и Сайманов особенно не настаивал.
— Что бы мне еще сказать вам, молодые? Пожалуй, надо только пожелать вам успеха. Отсюда, из этого кабинета, невозможно ведь предугадать всего. Может, сам черт с рогами вам встретится! И учить я вас не буду. А если бы и захотел учить, то уже поздно. Действуйте и учитесь, товарищи, сами. Учитесь в море… Это ваше первое боевое задание. Операция простая. Но и ответственная…
Пеклеванный улыбнулся одним лишь уголком рта. Сайманов заметил это:
— Улыбка-то у вас, лейтенант, прямо скажем, — ни к черту не годится! Будто вы похабный анекдот вспомнили!
Артем густо покраснел:
— Прошу прощения, товарищ контр-адмирал. Землечерпалка… Я улыбнулся, когда подумал… Честно говоря, я никогда не думал, что мне придется конвоировать по морю такой вонючий горшок…
— Я его еще не нюхал, — сердито продолжал Игнат Тимофеевич. — А вот случись так, что немцы пустят в этот «горшок» торпеду, и наш флот, целый флот, останется без землечерпалки. Жди, пока из Архангельска другая приползет. У немцев-то их четыре в Альтен-фиорде стоят, да занимать у них вы ведь, лейтенант, не пойдете!
— Все ясно, — сказал Рябинин и потянулся за своей шинелью. — Я боюсь только одного: как бы эта землечерпалка сама не развалилась! Ее и качнуть-то совсем малость нужно, как из нее, наверное, все гайки посыплются.
— Ничего. До конца войны доскрипит старушка. Ну, а после-то войны все к чертям собачьим менять будем. Всю технику! И ваш «Аскольд» разломаем тоже. На переплавку пустим. Одни дверные ручки оставим, благо они из меди…
Уже на улице, направляясь на корабль, Прохор Николаевич сказал Артему:
— Послушайте, лейтенант. Мне было несколько стыдно за ваш лепет в присутствии контр-адмирала… Когда однажды один юноша нежного строения назвал «горшком» мой «Аскольд», я очень хотел дать ему в зубы. До вас это дошло?
— Ну, видите ли… Я не хотел оскорбить, но… — Пеклеванный совсем растерялся. — Просто сорвалось как-то с языка. Честное слово, ведь это же смешно. Мы, патрульное судно, и вдруг эта землечерпалка! Стыдно сказать кому-нибудь. Засмеют ведь…
— Ох, и стыдливый же вы! — буркнул Прохор Николаевич. — Я не знаю, как это вы в бане моетесь?
Пеклеванный натянул перчатки, сухо щелкнул кнопками на запястьях.
— Товарищ старший лейтенант…
— Старший, — с ударением в голосе, будто соглашаясь с чем-то, подхватил Рябинин. — И вот как старший я хотел бы сказать вам, что вы-то еще не… старший! А коли нам честь оказывают, что не только кормят даром, а еще и боевую работу дают, так надо не иронизировать по поводу «горшков», а думать надо… Думать, если вы только умеете это делать! А может, и не умеете? Черт вас знает…
— Ну, что вы на меня накинулись? — обиженно проговорил Артем, которому совсем не хотелось ссориться с командиром. — Ведь я, по-моему, делаю все, что мне положено…
— Вот то-то и оно, — сказал Рябинин, — вы делаете только то, что положено. А сделать хоть раз то, что не положено делать, а все равно надо, этого вы не делаете. Впрочем, если говорить начистоту, то мне служить с вами нетрудно. Службу-то вы хорошо знаете!
— А если это так, — обрадованно подхватил Пеклеванный, — так за что же вы меня сейчас ругаете?
— Да я разве ругаю? Я ведь только разговариваю…
Так они и шли, разговаривая.
Командир и его помощник.
«На север — за смертью!..»
Фон Герделер всегда обожал опрятность, и сейчас он с удовольствием разгибал хрустящую от крахмала салфетку. Он любил также добротность в мелочах, и ему нравилось держать перед собой живописную карточку меню, на которой был изображен сытый и веселый тиролец в форме горного егеря.
— Можно расплачиваться и шведскими кронами?
— Здесь берут все, — ответил сосед, рыхлый армейский капитан, на мундире которого финских орденов было больше, чем немецких. — Можете расплачиваться даже монгольскими тугриками!
— А вы были и в Монголии? — вежливо спросил оберст.
— Еще чего не хватало, — прорычал в ответ капитан. — Благодарю покорно… Я прошел Польшу, Грецию, Украину, Норвегию, а вы мне теперь предлагаете Монголию! Тьфу!
Они познакомились. Капитана звали Штумпф, он был старый вояка и сейчас служил военным советником при финской армии. Оберсту было любопытно знать подробности о войне финнов с русскими, но капитан отвечал невразумительно:
— Ерунда все. Холод собачий, болота, комары и еще вот эта… няккилейпя. Впрочем, вы этого не понимаете. Вместо хлеба. Привыкаешь!.. Однажды меня стали пилить пополам. Я не знал, как согреться. А пчелиная колода большая. Стали пилить. Хорошо, что проснулся. А то бы так, с колодой вместе, и меня. Вжик-вжик!.. Ерунда все. И потом еще вот эти… Фьють-фьють-фьють. Всегда дают три выстрела. Называются они — кяки-кяки. Даже бабы сидят на деревьях. И как стреляют! Фьють-фьють-фьють — и в тебе три дырки. А водку варят из опилок… Тоже привыкаешь!..
Штумпф выдавливал из тюбиков икряную пасту и ел ее прямо с ложки. Пил, ел, курил — все одновременно. «Ну, и свинья же ты, парень!» — думал оберст о капитане, хотя этот грубый, неотесанный мужлан-офицер ему даже чем-то понравился, и было жалко, что он уходит из-за столика.
— Мне пора, — сказал Штумпф. — Через пять минут я вылетаю. На север — за смертью!..
Наружная стена ресторана представляла собою сплошное окно, и фон Герделер, сидя за столиком, лениво наблюдал, как с взлетной дорожки один за другим уходят в небо самолеты. К нему подошла кельнерша — молоденькая девушка-немка, шуршащая взбитыми, как сливки, кружевами наколок и передника.
— Что угодно господину… ммм-ммм, — она в нерешительности замялась, не зная, как назвать его, ибо он был одет в штатское.
— Зовите меня генералом, — с улыбкой разрешил фон Герделер. — Правда, я еще не генерал, но, поверьте, я им скоро буду.
— О! Я еще не видела таких молодых генералов…
Фон Герделер читал меню, держа его перед собой в откинутой на отлете руке, как бы любуясь своей дальнозоркостью.
— Суп, — сказал он. — Суп из тресковых язычков. Я уже соскучился по норвежской кухне. А гренки прошу выбрать самые поджаристые. На второе же — гарнели в белом соусе. И уж, конечно, икры. Только по русскому способу, то есть икры пробитой. Пожалуйста, фрейлейн…
Он пил легкое каберне и, ломая жесткие панцири морских креветок, лакомился нежным розовым мясом. На столе перед ним лежал очередной номер газеты «Вахт ам Норден» — газеты горноегерской армии. А в газете напечатана статья, которая называется «Так ли мы далеки от победы?». И под этой статьей — подпись: «Инструктор по национал-социалистскому воспитанию оберст X. фон Герделер».
— Пожалуйста, фрейлейн, еще порцию кофе-гляссе!..
Он побарабанил пальцами по столу. Что ж, он закинул крючок своей удочки далеко. На самую крупную рыбину из всех — на удачу в своей карьере. Эту статью не могут не заметить. Вчера ее уже передавали по Норвежскому радио.
— Я могу расплатиться, фрейлейн? Нет, я поберегу шведские кроны. Считайте с меня оккупационными марками… Благодарю вас, фрейлейн. Пожелайте мне удачи!
Фон Герделер поднялся со стула, ощущая в себе пружинистую легкость хорошо натренированного тела. Отдых на высокогорном курорте, который он себе позволил, пошел только на пользу. Страхи рассеялись, он окреп и внутренне подготовил себя к тяготам фронтовой жизни. Абсолютная трезвость, хорошая пища, шутливый флирт с молоденькой чемпионкой Швеции по настольному теннису — все это осталось далеко позади, и оберст сразу почувствовал всю важность совершаемого, когда очутился на этом аэродроме.
Большой черный «Юнкерс-52», на котором он должен лететь до Лаксельвена, еще не был выведен на старт. Наконец фельдфебель вспомогательной службы принес парашют, показал, как его пристегнуть, и сказал: «Через пять минут старт, герр инструктор!» Оказалось, что задержка произошла из-за командира эсэсовской дивизии «Ваффен-СС», известного генерала Рудольфа Беккера, который встречал свою жену, чтобы вместе с нею лететь дальше на север. «На север — за смертью!» — вспомнил фон Герделер слова, сказанные Штумпфом, и с любопытством посмотрел на хорошенькую, закутанную в меха блондинку. Штандартенфюрера сопровождал сильный воздушный конвой, без которого нельзя было отпустить в небо и «Юнкерс-52» — на его борту находилась большая партия ценного ментолового сахара для егерей.
«Итак, генерал и противопростудный сахар», — с иронией подумал оберст, когда самолеты поднялись в воздух, прикрываемые сверху тремя «мессершмиттами». Вместе с фон Герделером в тесном отсеке «юнкерса» находились еще двое: тщедушный лейтенант с острой лисьей мордочкой и худая, истощенная каким-то недугом медицинская сестра, которая сопровождала сахар. Фамилия лейтенанта была Вальдер; как выяснилось из разговора, он пошел служить в армию из провинциальной полиции; сейчас возвращается из хаттенского госпиталя, где залечивал ранение, полученное в перестрелке на Муста-Тунтури.
— Раненых много? — спросил оберст.
— Много, — виноватым голосом отозвался Вальдер.
— Обмороженных?
Лейтенант замялся. Вместо него ответила девушка.
— Тех, кто обморозился, судят! — вдруг резко сказала она. — Но все равно их много. Некоторые так и застывают за пулеметом. А финские солдаты совсем раздеты. В стране Суоми каждую осень проводится сбор теплых вещей, но эти вещи попадают к егерям Дитма.
Она говорила с каким-то неприятным акцентом, постоянно делая ударения на первом слоге, и фон Герделер спросил:
— Вы, кажется, финка?
— Да, — ответила она и нехотя, точно оправдывая себя в чем-то, добавила: — Я состою в женской патриотической организации «Лотта Свярд».
— Простите, — вежливо, но настороженно осведомился фон Герделер, — с кем имею честь?..
— Кайса Суттинен-Хууванха, — ответила женщина, запахивая на коленях шинель, и, помолчав, добавила с каким-то ожесточенным вызовом: — Баронесса Суттинен!
Оберст почти растерянно посмотрел на эту угловатую, пропахшую табаком и казармой женщину. «Однако…» — подумал он и сдержал улыбку.
Желая смягчить сказанное финкой, Вальдер сообщил:
— Вчера, когда я выписывался из госпиталя, в море ушел грузившийся в Хаттене транспорт «Девица Энни». Говорят, что все трюмы этого корабля забиты полушубками…
Самолет, завывая моторами, часто проваливался куда-то вниз. Истребители, летевшие рядом, казались неестественно плоскими и неподвижными на фоне просветленного сиянием неба. Борта отсека покрывались узорами инея, стекла окон постепенно обрастали льдом. Стрелок-радист, нисколько не смущаясь присутствием пассажиров, с бутылкой шведского коньяку прошел в кабину пилотов, и скоро оттуда три простуженных голоса затянули любимую песню Геринга:
Скоро самолеты стали переваливать горный хребет, извилисто тянувшийся вдоль какой-то реки, и под крылом «Юнкерса-52» проплывала длинная цепь снеговых вершин. Штурман, разложив на коленях планшет с картой, предупреждал пилота о рискованных подъемах.
— Лангфьюрекель!.. — выкрикивал он названия гор. — Ростегайсс!.. Халккаварре!..
Вальдер сказал — как бы между прочим:
— Здесь мы проводили тренировки. Сейчас будет Биггелуобалль, в этом поселке мы переформировались и за десять дней до начала войны с русскими вышли к озеру Инари — к самой границе…
Скоро «юнкерс», взметая колесами снежную пыль, коснулся поля аэродрома и побежал по стартовой дорожке, назойливо преследуемый лучом прожектора. Когда инструктор выбрался из самолета, автомобили уже стояли наготове. Распахивая дверцу своего «оппель-генерала», командир «Ваффен-СС» задержался и спросил:
— А вам, инструктор, куда?
Фон Герделер назвал себя и поставил свои чемоданы на снег:
— Я направляюсь в ставку главнокомандующего Лапландской армией, ваше превосходительство. Прямо из Швеции…
— В нашей «Вахт ам Норден» какой-то Герделер написал толковую статью. Это случайно не вы?
— Это я, герр штандартенфюрер.
— Очень рад… Садитесь! — с неожиданной любезностью предложил генерал.
Следом за ним офицеры разместились в «оппель-капитанах», солдаты охранного взвода попрыгали на сиденья тесных «оппель-кадетов». Кавалькада машин тронулась, сопровождаемая с обеих сторон грохочущими мотоциклами эсэсовцев.
— Я вижу, — сказал генерал, — вы впервые в Финмаркене.
— Так точно, ваше превосходительство.
— Во Франции, конечно, были?
— Там я получил Железный крест первой степени.
Проскочив притихшие улочки городка, переехали мост через реку Лаксель-эльв, и груженный песком грузовик, вынырнув из-за поворота, занял место впереди автомобильной колонны.
— Рудди, — недовольно протянула жена генерала, — зачем он? Скажи шоферу, чтобы мы обогнали.
— Тебя, детка, пусть это не касается. Так нужно! — Беккер глухо откашлялся в кулак, заговорил не сразу: — Здесь очень сложный и тихий фронт. Тихий, ибо мы и противник негласно согласились вести «зицкриг», сидячую войну. Моя жена, как видите, из Берлина спасается от бомб на фронте.
Зябко кутаясь в меха и округлив большие глаза, блондинка повернулась к фон Герделеру.
— «Летающие крепости» — это ужас! — тихо сказала она.
Оберст с уважением кивнул:
— Я вам сочувствую, фрау Беккер. Если вам угодно отдохнуть после Берлина, я могу устроить для вас пропуск через границу на высокогорный курорт в Халлингдалле. Я хорошо знаком со шведским консулом…
Впереди автоколонны могуче ревел грузовик.
— К сожалению, — продолжал свою речь генерал Беккер, — мы еще не можем найти контакт с местным населением. Нас не понимают… Мы повысили добычу никеля, построили новые шахты, давая норвежцам возможность трудиться, а они саботируют. Мы провели из Петсамо две прекрасные дороги на Рованиеми и Нарвик. «Государственная трасса номер пятьдесят» лучше американских автострад. А проклятые партизаны подкладывают под эти дороги мины…
Кивнув в сторону грузовика, кузов которого подпрыгивал на ухабах, генерал спросил:
— Надеюсь, вы узнаете тактику?
Фон Герделер знал, что штрафной солдат, сидевший за рулем грузовика, взорвется на мине раньше, чем это случится с «оппелем», — в этом и заключалась вся тактика спасения от мин.
— Да, ваше превосходительство, — ответил оберст, — тактика знакомая: то же самое я видел в Югославии…
Снег вихрился под колесами. Плоские вершины фиельдов серебрились в неярком лунном свете. При каждом толчке машины генерал Беккер густо крякал.
— Если бы не Тунис, — неожиданно сказал он, — все, наверное, было бы проще. Для нас, немцев, это оказалось даже не так страшно, как для финнов. Прорыв блокады под Ленинградом и разгром нашего корпуса «Африка» — вот что доконало финнов. Теперь Маннергейм не хочет ссориться с Рузвельтом, чтобы тот заступился за него перед Сталиным. Вот здесь, — Беккер махнул рукой, показывая на горные цепи, — всего двести семьдесят тысяч русских. А нас, наверное, пятьсот пятьдесят тысяч. Если бы финны не боялись за свои штаны, то мы уже завтра вечером были бы в Мурманске!
— Рудди, — наигранно возмутилась фрау Беккер, — что за выражения! Ты совсем стал неузнаваемым…
— Выходит, — осторожно намекнул фон Герделер, — что наши союзники перестали нам верить? Они забыли, кто помогал им штурмовать «линию Сталина»!
— Дело даже не в них, — ответил эсэсовец. — Сейчас резко нежелательно наступление противника. Нам и так трудно: славные егеря мерзнут, продовольствия не хватает. Надо, во что бы то ни стало надо оттянуть момент наступления красных на этом фронте, самом северном в Европе. А чтобы сорвать замыслы противника, следует лишить его единственно пригодного в условиях полярного бездорожья транспорта — надо лишить их оленей. Я сообщаю вам это к тому, что вы скоро будете в ставке и… Осторожнее, — предупредил генерал шофера, — здесь крутой обрыв в ущелье!..
Дорога уходит куда-то в сторону. Грузовик, огибая скалу, уже скрывается за поворотом.
— …Вы, оберст, будете в ставке, — продолжает генерал, — и можете…
Треск раздираемого металла, хруст ломающихся досок… Шофер резко тормозит «оппель». В свете фар инструктор успевает разглядеть груду камней, наваленных посреди шоссе. Грузовик со смятым радиатором лежит на боку, а его водитель ногами выбивает заклиненную дверь.
— Детка! — крикнул своей жене эсэсовец. — Погаси сигарету. Пригнись!
Вдруг откуда-то из-за сопки начинает работать пулемет. Один из охранников подкатывает к «оппелю» на мотоцикле, кричит:
— Герр штандартенфюрер, тут какая-то банда! Навряд ли партизаны… Здесь их никогда не бывало!
— Взять в плен. Живым. Хоть одного.
— Хайль! — эсэсовец с грохотом отъезжает.
— Рудди, Рудди, — мучительно заныла женщина, — сделай что-нибудь, Рудди, чтобы они не стреляли… Рудди, я не могу слышать это! — истерично взвизгнула она.
— Успокойся, деточка, — Беккер поцеловал жену в лоб и стал вылезать из машины, расстегивая кобуру пистолета. — Я сейчас все устрою…
Он скрылся во мраке по направлению выстрелов, и фон Герделер доверительно шепнул женщине:
— Не бойтесь. Со мной ничего не бойтесь.
— Да? — спросила фрау Беккер.
За гребнем скалы с новой силой вспыхнула перестрелка. Потом наступила тишина, и двое эсэсовцев, сгибаясь под тяжестью, принесли тело своего генерала.
— Извините, фрау, — сказал один из них. — Мы его положим на заднее сиденье. Герр оберст, тащите к себе… Удивительно легкая смерть. Прямо в висок…
Так встретила фон Герделера провинция Финмаркен.
Зарегистрировав свое прибытие у коменданта гавани Лиинахамари капитана Френка, инструктор получил литер на комнату в Парккина-отеле.
— Обратитесь к фрау Зильберт, — посоветовал Френк на прощание.
Фон Герделер нашел владелицу отеля в нижнем этаже, где размещался бар. Около столиков, за которыми сидели офицеры, слонялась какая-то странная фигура человека в меховых засаленных штанах. В его прямые и жесткие волосы, похожие на щетину дикого кабана, были воткнуты пучки раскрашенных перьев, какие носят на шляпах женщины.
— Что это за чудовище? — удивленно спросил оберст у фрау Зильберт, когда она выплыла ему навстречу, покачиваясь своей дородной фигурой.
— Ах, не обращайте внимания! — томно пропела она, опытным глазом отметив знаки отличия нового постояльца. — Это лапландский князь Мурд, фюрер здешних дикарей. В тундре он жить не может — там его обещали убить, и потому генерал Дитм отвел ему номер в моем отеле.
Инструктор долго плескался в ванне, потом, подойдя к окну, тщательно растер полотенцем свое сухое жилистое тело. В окне виднелись тупик Петсамо-воуно-фиорда, желтая стена финской таможни, лепившиеся к причалам катера. В сторону моря спешил миноносец, казавшийся в сумерках расплывчатым и приплюснутым.
Хорст фон Герделер отбросил полотенце, потянулся до хруста в костях.
— Что ж, — сказал он вслух бодрым голосом, — будем и здесь работать на благо фатерлянда.
Кто-то подергал ручку двери. Внутрь сначала просунулись яркие перья, потом голова здешнего фюрера. Безбожно коверкая немецкие, финские и норвежские слова, князь Мурд заплетающимся языком попросил:
— Господин офицер, угостите коньяком… Я самый главный в тундре…
— Пошел вон! — крикнул инструктор.
…В этот день в его блокноте появилась первая короткая запись: «Олени. Подумать над этим».
Вокруг землечерпалки
Ночь.
Пересекая небо, звезды падают в море. За бортом неугомонно гудит пучина. Сырая, промозглая тьма повисает над океаном. На десятки и сотни миль вокруг — ни искры, ни голоса, ни огонька. И — никого. Лишь посвист ветра, шум волн да изредка хруст сосулек, падающих с обледенелых снастей на мостик.
Землечерпалка время от времени помаргивала «Аскольду» слезливым глазом сигнального Ратьера и, прижимаясь к береговой черте, затаенная и невидимая, медленно продвигалась вперед. «Аскольд» шел мористее, охраняя ее со стороны открытого моря.
После «собаки» (ночной вахты) штурман Векшин принял вахту и, потянув Пеклеванного в темноте за мокрый рукав реглана, доложил официально:
— Лейтенант Векшин заступил на вахту. Идем на зигзаге № 48-Ц… Скорость — пять узлов…
— С чем вас и поздравляю, — ответил Артем, но штурман иронии не понял и даже ответил:
— Спасибо, Артем Аркадьевич…
Самаров сидел в рубке, посасывая зажатую в кулаке папиросу. Рябинин, широко ставя ноги по скользким мостиковым решеткам, подошел к замполиту:
— Ну, что скажешь хорошего?
— Плохо. Подвахта не спит. Едва уложил матросов по койкам. Иду по коридору, слышу — разговаривают, войду в кубрик — тишина. Притворяются, что дрыхнут.
— Что же, это не так уж плохо. Видно, крепко задело их за живое, что даже заснуть боятся. Вот, черт возьми, а ведь качает здорово, — сказал Рябинин, ухватившись при крене за поручень.
— Да, в Бискайе швыряет на тридцать пять градусов, а проследите, что у нас делается…
Под мутным просоленным стеклом гуляла тяжелая черная стрелка кренометра. Волны наваливались на корабль, и стрелка скользила по градусной шкале, доходила до тридцати пяти градусов и шла дальше — до самого упора. На несколько секунд замирала, словно хотела отдохнуть, но другая волна уже ударяла в борт, и стрелка, поспешно срываясь с места, медленно ползла назад.
Следя за ее качаниями, Рябинин сказал:
— А ведь мой-то помощник, Пеклеванный, совсем не укачивается. Я давно за ним слежу, еще с тех пор, как он в док к нам пришел. Дельный, толковый офицер! Ну, думаю, каков-то он будет в открытом море? А он и в море хорош, прямо душа радуется…
— Ничего офицер, — согласился помполит, — только какой-то он застегнутый.
— Как, как? — переспросил Рябинин, не расслышав.
— Застегнутый, говорю. Конечно, не в буквальном смысле, а душа у него вроде застегнута. Что-то таит про себя, чересчур вежлив, холоден, корректен, а я — уж если говорить честно — не очень-то люблю таких людей.
Самаров, погасив окурок о подошву, слегка усмехнулся.
— Впрочем, — добавил он, — как офицер Пеклеванный хорош, ничего не скажешь: со своими обязанностями справляется прекрасно, за короткий срок сделал из рыбаков военморов.
— Душа у него, мне кажется, не лежит к нашему кораблю, — задумчиво проговорил Рябинин.
— Возможно, — Олег Владимирович вытер тыльной стороной рукавицы мокрое лицо. — У него до сих пор чемоданное настроение — даже не разложил свои вещи, точно «Аскольд» для него временная остановка.
Лязгнув тяжелым затвором, распахнулась железная дверь. В рубку ворвались шум волн, протяжная разноголосица ветра, хлопанье разорванной парусины. Стуча сапогами, ввалился Векшин, отряхнулся от воды, долго не мог ничего выговорить от волнения.
— По левому борту, — наконец будто выдавил он из себя, — по левому борту… неизвестное судно!
Пеклеванный почти кубарем скатился с дальномерной площадки:
— Силуэт слева! Курсовой — тридцать! Дистанция…
Рябинин закинул на голову капюшон, стянул на шее резиновые завязки:
— Тревога, — сказал он. — Тревога!..
Под шаткой палубой часто забились машины. «Аскольд» раздвинул перед собой толчею водяных валов и, вздрогнув, набрал скорость. Пеклеванный стоял за спиной командира, и голос у него казался чужим — сухим и одеревеневшим.
— Сведений о кораблях в этом районе моря нет, — диктовал он. — Это не наш! И не английский. Тем более не американский. Союзники одни не ходят. Можно открывать огонь…
Сложный корабельный механизм уже пришел в движение. Щупальца орудий вытянулись во мрак, заранее приговаривая еще невидимую цель к гибели. Хитро прищуренные линзы дальномеров молча подсчитывали дистанцию.
— Все ясно, — бубнил за спиной Пеклеванный. — Только надо дать осветительным. Это какой-то бой негров ночью!
— Сигнальщики, — скомандовал Рябинин, — дайте позывные!
Узкий луч света разрезал нависшую над морем баламуть снегов и пены, задавая идущему слева судну один и тот же мучающий всех вопрос. Прошла минута. Вторая. Если сейчас оттуда, со стороны судна, вспыхнет в ответ дружелюбный огонек, — значит, корабль свой.
Но тьма молчала по-прежнему. «Аскольд» оставался без ответа.
— Пора открывать огонь, — настойчиво повторял помощник. — Два-три крепких залпа всем бортом, и мы — в дамках! Разрешите?
А в душной и тесной радиорубке, взмокнув от напряжения, радист уже успел горохом отсыпать в эфир запрос командира, и штаб флота моментально ответил: «Ни наших, ни союзных кораблей в указанном районе моря не находится».
— Помощник, — распорядился Рябинин, — начать наводку. Для начала зарядить осветительным…
Неизвестное судно продолжало идти прежним курсом. Молчание и тьма грозно нависали над двумя кораблями, идущими в безмолвном поединке. Еще минута — и загрохочет над волнами дымное пламя…
Ледяные звезды не спеша падали в море.
— Осветительным… залп!
От выстрела упруго качнулся воздух. Огромный зонт огня распластался в черном небе, заливая мир зловещим зеленым светом. И где-то вдали, среди лезущих одна на другую волн, едва-едва очертился неясный контур корабля.
Некоторое время противники еще скользили в этом бледном, быстро умирающем свете, неся в себе бездушные механизмы и драгоценные людские судьбы. Потом свет померк и погас совсем. Но цепкие визирные шкалы уже успели отметить понятные лишь немногим названия.
— Диста-анция, — нараспев кричал с дальномера Мордвинов, — курс… целик…
И в этот момент ночь, застывшая на одной тягостной минуте, казалось, вдруг растворилась и слева по борту «Аскольда» вырос маленький огонек.
— Не сметь стрелять! — гаркнул Самаров. — Отвечают!
Рябинин тяжело отшатнулся назад, спросил кратко:
— Кто?
И чей-то матросский голос ответил из темноты:
— Та це ж, товарищу командир, земличирпалку! У, бисова, куды ж вона зализла!..
Рябинин вдруг захохотал так громко, что радист испуганно выглянул из своей рубки.
— Отбой тревоге, — весело приказал он, расстегивая канадку. — Их счастье, а то бы мы их разделали под орех!
— У меня снаряды лежат в орудиях, — доложил Пеклеванный, краснея в темноте от стыда. — Разрешите выстрелить ими?
— Пускай лежат там. Может, еще пригодятся…
Землечерпалка виновато отщелкала в темноту семафорограмму: «У нас неисправность в компасе. Мы сбились с курса и отошли мористее. Возвращаемся на прежнее место. Капитан-маркшейдер Питютин».
Пеклеванный невольно ужаснулся при мысли, что еще момент — и «Аскольд», знающий лишь одно то, что слева не должно быть никого, сейчас уже рвал бы снарядами старое, дряблое тело землечерпалки.
— Передай этому питюте-матюте, — наказал он сигнальщику, — передай ему, старому болвану, что мы…
— Оставьте вы их, помощник, — вмешался Рябинин. — Ну их к чертовой матери! Руганью, да еще на таком расстоянии, здесь не поможешь. А команда землечерпалки наполовину из баб и мальчишек. Капитанишко — тоже хрен старый. Им, беднягам, и без того достается!
Рябинин нащупал в темноте плечо Пеклеванного и крепко пожал его, слабо ободряя:
— Хватит вам. Вы же весь мокрый. Реглан уже обледенел на вас. Идите отдыхать, помощник. Всю ночь не спали.
— Ничего, отосплюсь потом.
— А я вам предлагаю отдохнуть.
Пеклеванный понял, что это уже приказ.
— Есть, — ответил он, — идти отдыхать…
Артем сбежал по трапу и, балансируя на уходящей из-под ног палубе, добрался до кормы.
Через низкий борт перехлестывали волны. Обмывая стеллажи глубинных бомб, повсюду колобродила вода. Из-под винтов взлетели кверху высокие каскады пены. В сумерках вода фосфорилась ровным голубоватым светом. Все море играло и горело, точно из его глубин всплыли на поверхность мириады разбуженных светлячков. Казалось, корабль плывет среди расплавленного металла.
Дребезжа железными бадьями, мимо «Аскольда» прошла к берегу провинившаяся землечерпалка.
Стоять на палубе было холодно. Лейтенант зябко поежился, спустился вниз. В командном коридоре вода, попавшая через люк, гуляла с борта на борт, собираясь то у одной переборки, то у другой. Из конца коридора доносилось пение.
Артем остановился: женский голос на корабле, ночью, в открытом море? Чистое мягкое контральто прерывалось ударами волн и режущим уши завыванием винтов.
Она пела:
Артем постучал в дверь каюты. Пение прекратилось, щелкнула задвижка.
— Ну, что же вы остановились на пороге, — встретила его Варенька. — Закрывайте дверь. Через люк дует… Вы, наверное, прямо с мостика?
Она стояла посреди каюты в розовой шелковой блузке с короткими рукавами, на ногах у нее были стоптанные домашние шлепанцы. Артем впервые видел ее не в форме, и это немного смутило его.
А Варенька, словно не замечая его смущения, раскрывала клинкеты полок, показывая свое хозяйство:
— Вот здесь у меня хирургические инструменты. Видите? Я их нарочно сложила так, чтобы они не рассыпались во время качки. А вот сюда я поставила самое необходимое, — медикаменты всегда под рукой. Приготовила тетрадь для записи больных, но она так и лежит чистая — никто не приходит…
Лейтенант слушал девушку, с любопытством осматривая каюту, точно видел ее впервые. Эта розовая блузка и эти шлепанцы неожиданно заставили его приглядеться внимательнее ко всему, что окружало лейтенанта медицинской службы Китежеву.
Артем заметил, что каюта девушки не похожа на другие: в ней много такого, что всегда отличает женское жилье от мужского. Казалось, Варя не просто готовила для себя угол, а заботливо свивала его, как птица гнездышко. Кружевное покрывало на койке, зеркало в круглой раме над умывальником, загнанные штормом в угол каюты туфли на высоких каблуках — все это выглядело странно среди железных бортов, трубопроводов, иллюминаторов, заклепок.
Артем понял: он не может заходить в эту каюту так же свободно, как заходит в каюту механика, штурмана и командира. Здесь живет не просто офицер, а еще и женщина; и лейтенант снова изумился тому, что как-то совсем не помнил об этом раньше.
Почему-то показался неудобным и этот ночной приход, и то, что он здесь сидит в неурочное время. Артем встал, подошел к двери:
— Вы простите, Варя, я вам, наверное, мешаю.
— Да нет же, нет! Пришли — и сразу уходить. Лучше бы рассказали, что творится наверху.
— Нечего рассказывать, доктор. Сплошные серые будни. Вы даже не знаете, как бывает иногда тошно, когда подумаешь, что другие воюют, а мы…
Ему не пришлось договорить: резкий крен отбросил его от дверей и насильно посадил на прежнее место. Стыдясь, что не смог удержаться на качке, он сделал вид, будто сел нарочно, и сказал:
— Впрочем, вы, доктор, как женщина, не сможете меня понять. Этот вопрос всегда останется для вас какой-то астрономической туманностью в виде скопления далеких звезд…
Варенька вдруг засуетилась:
— Я ужасно плохая хозяйка. Вы пришли прямо с мостика, на вас еще сосульки висят, а я… вот дура! У меня есть немного спирту. Хотите?
— Каплю, — сказал Пеклеванный. — Только если это спирт английский, то лучше не надо. Сплошная хина! Пусть его лакают малярики-колонизаторы!
Он выпил рюмку спирта, закусил печеньем.
— Спасибо. Я, кажется, сейчас отойду от холода. Вы как раз чудесная хозяйка. Но меня вам все равно никогда не понять… Я потомственный моряк. Мой предок, еще матрос при Гангуте, отличился в сражении и получил от самого царя серебряный ковш. Приходите ко мне в каюту, я вам его покажу. Владелец такого ковша мог бесплатно пить в любом кабаке. И мой пращур, по вполне понятным причинам, спился. Вдова его забрала детишек и однажды кинулась в ноги Петру, когда он выходил со двора. Петр имел отличную память и тут же велел отдать сирот в корпус. Так-то вот и началась на Руси целая династия Пеклеванных. Особых постов не занимали — происхождение не то, но все-таки целых два столетия честно служили Отечеству на морях.
— Все это очень интересно, — сказала Варенька. — Но я не понимаю, чего же это мне будет не понять, как женщине?
— О, доктор! — засмеялся Артем. — Не знаю, как вас, а меня скучные патрульные операции, ползание вокруг таких старых калош, как эта землечерпалка, скажу прямо, не устраивают. Вы даже не представляете себе, что значит для миноносника служить на патрульном судне, которое будет скитаться по морю из квадрата в квадрат, наводя на всех тоску и уныние.
— Как странно, — сказала Варя. — Может, я действительно чего-то не понимаю, но вот я… я счастлива! И честно скажу вам, товарищ лейтенант, очень полюбила «Аскольд», полюбила и людей, которые на нем плавают. Я понимаю теперь нашего боцмана Мацуту, когда он плакал, уходя с корабля. И я, наверное, тоже буду плакать. Что там плакать! Я буду реветь, как корова…
Артем промолчал. Он в этот момент только что хотел сказать ей, что уже подал рапорт о списании на эсминец. Теперь поделиться этим просто неудобно. Она говорит, что будет реветь коровой, а он сам стремится бежать с «Аскольда».
— Чего стоит, — продолжала Китежева, — хотя бы один мой санитар и ваш дальномерщик Мордвинов. Ведь этот парень…
— Ну, — перебил ее Артем, — это фрукт! Ему, чтобы не угодить после войны в тюрьму, надо сделать прививки на гауптвахте. Вроде профилактики!
— А знаете, что я вам скажу? — спросила Варенька. — Вот если бы мне пришлось жить на необитаемом острове, то я бы хотела иметь своим Пятницей не вас, а именно такого Мордвинова. На него можно более положиться!
— Так, — скривился Пеклеванный от обиды. — А если бы вам предложили сделать выбор: меня или Мордвинова вы бы выбрали себе в мужья?
Китежева одернула на себе блузку, пожала плечами.
— Мы не такие уж друзья, чтобы я могла прощать вам подобные шутки. Я ведь не только лейтенант, но, не забывайте, я ведь еще и незамужняя женщина!
— Я не хотел вас обидеть, — извинился Пеклеванный. — Вы сами обидели меня сначала своим недоверием к моей особе. А что касается Мордвинова…
Палуба вдруг дернулась вперед, выскользнув из-под ног, и Варенька, теряя равновесие, отшатнулась к переборке. Внизу, в железных туннелях, тревожно завыли валы винтов — «Аскольд» увеличивал скорость.
— Что это? В чем дело?
Артем шагнул к двери, и в этот же момент загрохотали колокола громкого боя. Лейтенант выскочил на палубу. В сплошной темени матросы разлетались по постам. Одни проваливались в черные дыры люков, другие обезьянами карабкались по трапам.
На мостике Артем быстро осмотрелся:
— А где этот питютя-матютя?
— Землечерпалка уже вошла в бухту, мы идем одни.
— Так что же произошло?
— Подводные лодки, — ответил Самаров.
— Где?
— Не знаем. Где-то здесь. Сейчас они долго болтали по радиотелефону. Мы их засекли коротковолновым пеленгатором. Одна из них передала в Нарвик сводку погоды….
— Когда рассвет, штурман? — спросил Пеклеванный.
— Через полчаса начнет светать…
Рябинин потянул Пеклеванного к себе за рукав:
— Иди-ка сюда, помощник. Подумаем…
Решили так: из этого квадрата моря не уходить, держаться для безопасности на ломаных зигзагах и проверить весь район. В штаб отправили сообщение: «Поймали радиоконтакт с немецкими лодками. Начали свободный поиск». Штаб ответил: «Идите в квадрат восемнадцать. По окончании поиска следовать в Иоканьгу. Ждите дальнейших распоряжений».
После получасовой «болтанки» на зигзагах напряжение на мостике «Аскольда» как-то уменьшилось. Первый луч рассвета, посеребривший волны, застал команду еще на боевых постах. Но вестовой уже позаботился принести на мостик крепкий горячий чай. На зубах офицеров хрустели сухари; прикуривали на страшном ветру от зажигалки штурмана.
— Может, прекратим поиск и пойдем в Иоканьгу? — предложил Самаров. — Немцы поболтали, разошлись или же легли на грунт. Черта ли им здесь делать?
— Ну, не говори так, — возразил Рябинин. — Вон, видишь, какой-то союзник на полных оборотах «чапает»!
Мимо «Аскольда» скоро прошел американский корвет типа «Кептен» с канадской командой на борту и с британским флагом на мачте. Когда он поравнялся с патрульным кораблем, все прочли выведенную вдоль его грязного ржавого борта чудовищную надпись:
— Какой поразительный цинизм! — возмутился Пеклеванный. — Неужели адмиралтейство не запретит им эту наглость?
— Флот его величества, — ответил Самаров, — совсем неплохой флот. И воюют английские матросы неплохо. А это просто какой-то сброд, немцы даже брезгают топить их…
Рябинин велел прекратить поиск и следовать прямым курсом в Иоканьгу. Море постепенно успокаивалось, гребни волн сглаживались под стихнувшим ветром. Видимость, однако, была скверной, что не помешало Мордвинову разглядеть вдалеке плавающее бревно.
— Товарищ командир, — крикнул он, — «топляк» плавает!
Офицеры вскинули бинокли к глазам. Все-таки, что ни говори, а в пустынном море даже поганое бревно может служить развлечением.
— Давно уже, видать, плавает, — сказал Самаров. — Отяжелело… Только одним концом торчит. А по весне их тут еще больше, все из Горла[8] выносит…
Но вот из «бревна» вдруг потянуло серым дымком. Артем ахнул: ведь это дизель подлодки выбрасывал наружу выхлопные газы, которые тут же конденсировались в морозном воздухе.
— Шнорхель! — заорал он, скидывая чехол с приборов. — Подлодка! Я вижу шнорхель!
Один матрос, лица которого Пеклеванный впоследствии так и не мог вспомнить, сказал только одно слово:
— Ай! — и прямо с мостика сиганул вниз. Ветер колоколом раздул полы его шинели, всплеснула и сомкнулась вода, но… обратно он уже не выплыл. Океан сразу глубоко засосал труса в свою жуткую глубину.
— Вот тебе и «ай»! — сказал Мордвинов.
Все это произошло стремительно. Беспечность «немца» была непонятна. Может, он уже видал проходивший мимо себя корвет и решил, что такого противника можно не остерегаться. Шнорхель подводная лодка убрала, когда на корму «Аскольда» уже летело приказание:
— Глубинные бомбы — то-о-овсь!
На мокрой обледенелой палубе не так-то легко доставать через люк и готовить к взрыву громадные бочки по сто и двести килограммов весом.
— Проходим над лодкой! — крикнул Векшин, стоя на ветру с открытой головой.
И первая серия бомб обрушилась за борт. Вода, продолжая фосфориться, вскинулась в небо, как огненный куст. Взрыв глухо отдался в гулком корабельном чреве.
На юте Григорий Платов, возглавлявший минную команду, уже подкатывал к срезу кормы новую серию глубинных бомб. Матросы работали без шапок и ватников — так было удобнее. Палуба, вздрагивая от взрывов, больно била матросов в пятки.
Повернув к мостику свое мокрое, иссеченное брызгами лицо, с взлохмаченными волосами, Платов следил за сигнальным фонарем Мордвинова. Вот фонарь дает короткий проблеск, и Григорий кричит:
— Пошел!.. Пошел!..
Глубинные бомбы, подталкиваемые матросами, летят за борт, где кипит взбудораженная винтами вода.
— Прямо по корме всплывает подводная лодка! — вдруг доложил Мордвинов. — Прямо по корме!
В туче брызг, фонтаном выбросив на поверхность воду, субмарина врага — вперед задранным носом — выскочила на поверхность. Если бы команда «Аскольда» обладала бульшим боевым опытом, она нашлась бы в такой обстановке скорее. Но тут даже Рябинин в страшном удивлении не успел опомниться, как люк подлодки откинулся, и на палубу стали выскакивать матросы. Одно мгновение — и подлодка сама навязала кораблю артиллерийскую дуэль…
— Огонь! — скомандовал Пеклеванный, и в уши сразу ударило грохотом. Желтое пламя осветило верхушки волн. Горячий воздух сильно толкнул в грудь. В лицо пахнула пороховая гарь и мигом растаяла.
Дробно загрохотали пулеметы и эрликоны. Нескольких немецких комендоров словно слизнуло с палубы. Окруженная всплесками разрывов, подлодка вдруг снова пошла на срочное погружение. Было хорошо видно, как один гитлеровец кинулся к люку рубки, но люк был уже захлопнут изнутри, и лодка тут же ушла у него из-под ног…
— Пройти над местом погружения, — ровным голосом скомандовал Рябинин, словно дело шло о том, чтобы пройти с тралом над косяком рыбы.
— Есть пройти, — отозвался из рубки Хмыров.
Заскрипел барабан штурвала, наматывая стальные штуртросы, тянущиеся к румпелю. «Аскольд» развернулся и, натыкаясь на волны, двинулся вперед — туда, где над местом погружения подлодки крутился в глубокой воронке оставленный на гибель матрос…
Контрольное бомбометание не дало никаких результатов. На поверхность выбросило лишь содержимое гальюнов. То ли от близкого взрыва, повредившего фановую систему, то ли немцы решили просто продуть гальюны сжатым воздухом, чтобы вид их дерьма оскорбил противника…
Пеклеванный стоял, стиснув руками поручень, еще не смея верить в победу. Глубоко глотнув воздух, произнес только одно слово:
— Неужели?
— А, кажется, так, — ответил помполит, понимая, о чем думает в этот момент Пеклеванный.
Рябинин спросил штурмана:
— Векшин! Сколько длилось… все это?
Прохор Николаевич почему-то не сказал «бой». Наверное, еще не совсем верил в случившееся. А скорее всего, в его представлении бой выглядел совсем иначе: слишком уж просто все, что произошло сейчас, — какой же это бой?..
Штурман в иллюминатор рубки крикнул:
— Товарищ командир! Бой с подлодкой длился минуту и сорок пять секунд! — Векшин, пожалуй, единственный ничему не удивлялся.
Рябинин, оставив рукоять телеграфа, шагнул к Пеклеванному, в щедрой улыбке блеснули его зубы.
— Ну, помощник, — сказал он, — это твоя лодка. Без тебя мы, конечно, ничего бы не сделали, спасибо тебе, лейтенант: это ты, все ты! Это ты обучил команду! Спасибо тебе…
Рябинин впервые при всех назвал Пеклеванного на «ты», и это отметили все стоявшие на мостике: капитан «Аскольда» называл на «ты» только тех сослуживцев, которым доверял.
На мостик долетели возбужденные голоса матросов:
— Крюк давайте!..
— Быстрей, ребятушки, никогда такую рыбу не ловили…
— Осторожней, осторожней!..
— Несите-ка в лазарет, ребятушки!
Рябинин перегнулся через поручни, крикнул:
— Боцман, что у вас там?
— Матроса вытащили, — ответил с палубы Мацута.
— Живой?
— Дышит как будто…
Через несколько минут Рябинин послал помощника узнать, что с пленным. Артем встретил Варю в коридоре. Уже одетая по форме, она возвращалась из умывальника, вытирая полотенцем мокрые руки.
— В каком состоянии немецкий матрос?
— Небольшой нервный шок, — ответила Варенька, улыбаясь. — Сейчас я сделала ему укол, он спит.
И, шутливо сморщившись, она протянула:
— Ох, эти скучные патрульные операции! Ох, это однообразие, наводящее тоску и уныние!.. Скажите, неужели даже сейчас…
Но Артем горячо перебил ее:
— Вы даже не знаете, доктор, что можно было бы сделать сейчас на миноносце. Эта победа досталась нам легко, потому что мы застали противника врасплох, он даже не успел погрузиться. А вот миноносец, да еще с гидролокатором, да с бомбометами…
Китежева недовольно взмахнула полотенцем и, не дослушав, направилась в свою каюту. Остановилась у двери, сказала:
— Какой же вы скучный!..
«Сорокоум»
На душе было как-то неспокойно. Кажется, верь она в бога — наверное, молилась бы горячо и пылко. Но и без того, ложась по вечерам в холодную постель, Ирина Павловна каждый раз повторяла: «Господи, только бы ее не потопили, только бы дотянула до порта…» Ночи стояли жуткие, метельные, штормовые, и ей даже снилась легкая, как перо птицы, шхуна — шхуна во мраке, в морозном океане. И пока парусник находился в пути, она скрашивала тоскливое ожидание чтением «шканечного журнала», принятого в подарок от Левашева. В этой толстой растрепанной книге были подробно изложены события корабельной жизни — той самой жизни, которая под гудение ветров в парусах уже давно канула в прошлое…
«Вахтенные журналы бытности» появились на судах севера в 1896 году, когда особую Северную комиссию обеспокоил тот факт, что больше половины рыбацких шхун пропадает бесследно, а если их и находят потом — то с мертвыми командами. Но, как видно, поморам не понравилась эта канцелярская затея, и они заполняли «шканечный» журнал кое-как, доверяя это зуйкам, окончившим два или три класса, — лишь бы отвязаться от докучной обязанности.
Сегодня Ирина Павловна снова раскрыла тетрадь и, забравшись под одеяло, до полночи перечитывала неграмотные, до смешного ненужные откровения; видно, зуек не знал истинного назначения «Журнала бытности» и вписывал в него все, что нужно и не нужно.
«…Ветер в жалейку свищет. Верхний парус, он по-аглицки топселем прозывается, так его порвало. Антипка от руля не отходит, не ест, не спит — сам шхуну ведет…»
«…А сегодня Борис Нилыч меня за волосья оттаскал за то, что я кляксы в журнал ставлю…»
«Пришли к норвегам в Вардегауз рыбу продавать. Живут норвеги вольготно. Всякий с трубочкой ходит, а разговоров больших не ведут, все больше в молчанку играют. Спать любят, для того и перины на гагачьем пуху…»
«…Опять злая буря-падера. Вторую ночь не спамши. Стужевей веет. Афанасия Аменева за борт смыло, потонул. Дома деток много осталось и жена брюхата…»
«Батюшка Варлаам из Никольской церкви пришел с водосвятием. Руль побрызгал малость, а в кубрик не спустился — воняет-де больно, да и трам крутой…»
Примерно такими описаниями были заполнены все триста страниц журнала. Как видно, рыбаки не прониклись благостными пожеланиями комиссии; очевидно, случись что-нибудь серьезное — и вовсе забросили бы журнал. Ирина Павловна так и заснула с этой книгой в руках.
А на рассвете шхуна вошла в залив и встала на «бочку» как раз напротив судоремонтных мастерских. Наступал самый ответственный период в жизни Рябининой — период подготовки к экспедиции…
Ах, что это была за шхуна! Какой она великолепный «пенитель», шхуна доказала уже на следующий день, когда два трактора «ЧТЗ» стали вытаскивать ее для ремонта днища на береговые слипы. Случайно оборвались тросы, и парусник, скрипуче соскользнув по слипам, снова зарылся бушпритом в воду. Даже этот небольшой толчок инерции, полученный шхуной, был вполне достаточен, чтобы она плавным рывком проскочила примерно полторы мили вдоль залива.
— Ну и каналья! Будто сливочным маслом ее намазали, — так выразился один старый инженер-судоремонтник. — Легко будет она бегать, да каково-то будет управлять этой старой капризницей?..
Работы шли быстро. Днище шхуны, на тот случай, если придется встретить льды, обшивалось оцинкованным железом, оборудовались под лаборатории каюты, ставились новые мачты из «рудового» дерева. В такелажной мастерской шились новые паруса, артель морских инвалидов вила крепкие снасти.
Казалось бы, все уже в порядке. Добрый морской скакун хорошо оседлан, дело только за опытным всадником. Но вот такого-то всадника как раз и не находилось. Дело дошло даже до смешного: кто-то подсказал вызвать из Москвы старейшего парусного капитана Лухманова. Но Рябининой тут было уже не до смеха. Ведь это по ее настоянию институт делал основную ставку на использование заброшенной шхуны в экспедиции. А теперь ей пришлось столкнуться с непредвиденным препятствием, из-за которого экспедиция чуть ли не срывалась в самом начале. Дементьев уже предупреждал ее, что «шхунка построена с каким-то чертовским секретом». Тогда она не поверила ему, и вот — пожалуйста! — убедилась в этом только сейчас, когда оказалось почти невозможным отыскать шкипера, который бы смог наладить такелаж шхуны…
— Ирина Павловна, — не уставал повторять ей при каждом свидании Дементьев, — напрасно мучаетесь. Поверьте, что ни черта не получится. Эту шхуну построил сам дьявол! Я советую лучше отложить экспедицию до следующего года и рассчитывать на «Меридиан», когда он отзимует.
— До следующего? — возражала Рябинина. — Нет, Генрих Богданович. Я не согласна с вами… Вот сегодня придет ко мне еще капитан Пустовойтов. Говорят, что он лучший шкипер-парусник в Поморье. Я очень рассчитываю на него…
Но и капитан Пустовойтов, моряк заслуженный и старый, полвека проплававший под парусами, вдруг становился на палубе этой шхуны беспомощным, как ребенок. Он стыдливо пожимал плечами, удивляясь странному расположению мачт и рей. Решив все же попробовать разобраться в такелаже, он сам лазал по рангоутным деревьям и потом пристыженно разводил руками:
— Извините, Ирина Павловна. Говорят, она очень быстроходна. Очевидно — так. Но она даже не похожа на чайный клипер. Я никогда не видел таких кораблей. Мне уже скоро пойдет на седьмой десяток, и я бы хотел поплавать с вами юнгой, чтобы посмотреть — какова она в море? Но командовать шхуной при такой сложной оснастке, к сожалению, я не смогу…
— Да вы хоть попробуйте! — убеждала Ирина Павловна.
— Не смею. Всю жизнь ходил в грубых тяжелых сапогах. Разве же смогу я теперь пройти в таких изящных туфельках? Опозорюсь только…
А шхуна, легкая и красивая, как невеста, плавно покачивалась на волнах, зарываясь в воду выпуклой белой грудью. Тонкий серебристый иней лежал на ее размашистых реях, искрилась медь поручней, нарядно поблескивали свежевыкрашенные борта.
Где же найти шкипера?
Вечером Ирину Павловну вызвал к себе директор института и предупредил, что, очевидно, экспедицию придется «сворачивать». Жаль, добавил он, тех средств, которые уже израсходованы. «Меридиан» — такие сведения — вмерз в береговой припай неплотно, — может быть, он еще и вырвется из ледового плена. «Тогда и поговорим», — закончил свою речь директор, и Рябининой осталось только промолчать, хотя ей было обидно и горько…
Пить чай вечером дома в полном одиночестве — не так уж и приятно. Прохора нет рядом, около плеча какой-то холодок и пустота, а Сережка… «Где-то он?»
Ирина Павловна машинально придвинула к себе тяжелый кирпич «шканечного журнала» шхуны. Машинально раскрыла журнал на последних страницах и прочла:
«…На шхуну солдата поставили с ружьем. На губной гармошке играет бойко, а говорить учнет, так точно собака лает. Гав, гав! И фамилия у него какая-то чудная — Антервентом прозывается…»
«…Ночью Антипка Сорокоум якорь поднял и шхуну в море вывел. Антервент проснулся, из ружья палить зачал, так мы его к рыбам кинули…»
«Крейсер ассев за нами гонится. Антипка Сорокоум всем по зубам надавал, велел топселя ставить. Высоко, страшно! Ушли от крейсера, а шхуну на отмель выкинули, чтоб врагам не досталась… На-ка, Борис Нилыч, выкуси!..»
«Антипка Сорокоум…» Что-то очень знакомое в этом имени. Уж не Прохор ли рассказывал ей? Или она слышала это имя в своей молодости? От кого? «Сорокоум — Сорокоумов». Антипка теперь, если только он жив, стал Антипом. А что, если я…
Ирина Павловна придвинула к себе телефон, набрала нужный ей номер:
— Это я, Генрих Богданович. Простите, что тревожу, но мне больше не с кем поделиться. Ведь я нашла капитана… Да, да! Нашла капитана шхуны. Это Антип Сорокоумов…
Через несколько дней из областного бюро справок был получен ответ на запрос института, в котором сообщалось, что Антип Денисович Сорокоумов, возраста шестидесяти четырех лет, живет и здравствует на своей родине, на берегу Белого моря, в селе Голомянье.
Рябинина выехала из Мурманска в тот же день, поручив дела по подготовке к экспедиции своему заместителю — гидробиологу Рахманинову. Приехала она в село в полдень. Скрипел под ногами снег. Вился над избушками дым рыбацких очагов. Лаяли собаки.
Село было древнее и знаменитое: на весь север оно славилось своими мастерами-корабельниками, из века в век село ладило шняки да шхуны, которые бороздили океанский простор, появляясь то возле Груманта, то возле Вайгача.
И, проходя по узеньким заснеженным улочкам, женщина испытывала легкое приятное волнение. Сама улица, тесно застроенная деревянными особнячками с высоко поднятыми над землей окнами, с резьбой, коньками и флюгерами, напоминала старую Москву до французского пожара, знакомую Ирине Павловне по старинным олеографиям.
Наконец она остановилась перед домом, в котором, судя по адресу, должен был проживать Сорокоумов, и с замирающим сердцем постучала в дверь.
Женский голос откуда-то сверху ответил с характерным поморским акцентом:
— Поцто стуцишь? Ворота и так нараспашку.
Ирина Павловна вошла, поднявшись по лесенке в сени, где в облаках пара склонилась над корытом широкозадая женщина, стирающая белье.
— Мне нужно Антипа Денисовича.
— А вон пройди, милая, через горницу, он там цаевницает, — ответила ей женщина, зорко оглядев из-под платка незнакомую гостью.
Ирина Павловна прошла — и очутилась в светлой комнате о шести окнах. По обстановке было видно, что хозяин дома придерживается старины. Двери синели аляповатыми васильками, пол устилали шкуры медведей, над комодом рядом с моржовым клыком висели часы с кукушкой. Теснились шкафы с фарфоровой посудой норвежского производства, сверкали со стен перья заморских птиц неожиданной раскраски…
Вот и все, что успела заметить Рябинина, когда отдернулся ситцевый полог, разделявший комнату надвое, и перед нею предстал сам Сорокоумов.
Ирине Павловне сразу вспомнилась шхуна, четкая стремительность ее мачт, поразительная легкость корпуса — все, чего коснулась творческая мысль мастера.
Каково же было ее удивление, когда она увидела маленького седобородого старичка в заплатанной кацавейке, с хитро бегающими лукавыми глазками. Домашний шерстяной колпак покрывал его маленькую головку, и от этого старичок казался волшебным гномом из детской сказки. Но что сразу поразило Рябинину, так это лицо мастера и капитана: чистое, румяное, как у младенца, оно не имело ни одной, даже мельчайшей, морщинки.
Сорокоумов пригласил гостью к столу, где шипел самовар, горкой лежали пышные «челноки» с крупяной начинкой, а в миске была «кирилка» — кушанье коренных поморов, состоящее из смеси ягод, рыбы, молока и ворвани.
Ирина, еще не совсем веря, что перед нею сидит человек, построивший шхуну, осторожно спросила — не сможет ли он показать чертежи. Она уже не решалась просить большего, ей хотелось узнать хотя бы схему расположения рангоута и такелажа.
Антип Денисович неожиданно рассмеялся ядовитым смешком:
— Чертежи на снегу были, а ручьи побежали да смыли. Так и строил ладью на глазок.
— А сколько же лет плавает ваша шхуна?
— Да уж теперь, кажись, на тридцать вторую воду пойдет. И еще столько же просидит на воде, дочка. Больно уж лес добрый!..
Звонко прихлебывая чай с блюдечка, он улыбался.
Ирина Павловна поняла, что с этим стариком надо держать ухо востро, и решила идти напрямик.
— Антип Денисович, — сказала она, — без вас ничего не ладится. Способны ли вы снова повести шхуну в море?
Ее поразила та легкость, с которой он дал согласие:
— Море — это горе, а без него, кажись, вдвое. Я поведу шхуну, тем более карман хоть вывороти, словно в нем Мамай войной ходил.
— Вы подумайте, — осторожно вставила Ирина Павловна.
Сорокоумов обиделся:
— Сказываем слово — так, стало, не врем, дочка.
— Но вы даже не спросили, куда идет шхуна.
— А мне хоть на кудыкало. Есть Спас и за Грумантом.
— В Спаса не разучились верить?
— По мне, так в кого хошь верь. Все равно: спереди — море, позади — горе, справа — мох, слева — ох, одна надежда — Бог!..
— Ну так, значит, договорились? — решила закрепить разговор Ирина Павловна, боясь, что этот странный старик раздумает.
Сорокоумов хитро подмигнул в ответ:
— А кто надо мной начальствовать будет?
— Ну хотя бы я!..
— Молода еще, дочка. Выпей сначала воды, сколько я беды. Ну-ка, скажи, какой самый страшный зверь на севере?
— Комар.
— А ведь угадала! Ну, а какой самый длинный конец на корабле и какой самый короткий?
— Короткий — не знаю, а самый длинный, наверное, будет ваш язык, Антип Денисович, — улыбнулась Ирина.
— Тоже угадала! Молодец!
И посыпались вопросы, которые Сорокоумов задавал, даже не ожидая на них ответа:
— А какога дерева нет на севере?.. А где баян изобрели?.. А куда водяные черви от Святого Носа делись?.. А как медведи в воду влезают?.. А как олени рыбу ловят?..
Ирина Павловна сказала, что ставит ему условия. Сорокоумов мгновенно насторожился:
— Какие?
— Вы не будуте распускать руки, как делали это раньше.
— Хорошо, дочка. Буду по пословице держать голову наклонно, а сердце покорно. И ты еще, погоди, полюбишь меня, за что Иван Грозный полюбил Ченслера, — за ум и длинную бороду. Только и у меня будут условия.
— Какие?
— Задаток, капитанская фуражка с «капустой» в придачу и команда та, которую пожелаю.
— А что за команда?
— Мои сыновья. Каждогодно государству столько мяса да ворвани промышляют, что никакой мясной ферме за ними не угнаться. Их за это даже на фронт не отпускают, броню дали. Вон они у меня какие!..
Он показал на фотографию молодого широколицего парня в светлой зюйдвестке, весело рассмеялся:
— У меня сыновей четверо, а четырех портретов и не требуется. Все они как четыре капли воды. Завел одну фотографию, а любуюсь на всех сразу.
— А кто они — морские зверобои?
— Ты что же, не видишь, дочка! К мореходному ремеслу сызмала приучены, а умники такие, словно каждому по сто голов в шею ввинчено. Вот ужо я их на шхуне заставлю батьку уважать. Чтоб «капусту» на фуражку обязательно!
— Теперь как насчет вашего заработка?
— Эх, дочка! — игриво отмахнулся старик. — На море-океяне, на острове Буяне, стоит бык печеный, в боку чеснок толченый, а ты с одного боку режь, а с другого ешь!
Ирина Павловна уже начала уставать от болтливого старика. Поднявшись из-за стола, она сказала:
— Ну, ладно, тогда надо собираться. Дело не ждет.
— А чего мне собираться? Брюхо вот с собою прихвачу. Да зубы еще нешто. Ну… язык. Смотришь — и проживу зиму-то припеваючи!..
Когда Ирина Павловна уже спускалась вниз по лестнице, она слышала, как Сорокоумов окликнул стиравшую женщину:
— Катеринка! Тащь сюда шкалик. У меня сегодня праздник — я снова стал шкипером!
«Шарнгорст» и джунгли
Командующий флотилией «Норд» адмирал Шкивинд в молодости командовал миноносцами и до старости терпеть не мог крупных кораблей. Но для того чтобы держать в напряжении русских и англичан, гросс-адмирал Дениц перебазировал именно в район его флотилии такие дорогие игрушки, как линкоры «Шарнгорст» и «Тирпитц». Котлы линкоров, поставленные только на подогрев, денно и нощно пожирали десятки тонн драгоценного топлива. Полуторатысячные команды линкоров не отставали от котлов в чудовищно быстром истреблении хлеба, масла и меда. Один бортовой залп орудий выбрасывал в пустоту такие суммы чистым золотом, которые как-то не укладывались в голове адмирала-миноносника. К тому же он не понимал этой мощи, которая представлялась ему не силой, а лишь силой в потенции, — ведь недаром же еще в начале 1942 года Шкивинд предупреждал Геринга, что он не рассчитывает на успешные действия крупных кораблей в водах Полярного бассейна.
Однако с его мнением в Берлине не посчитались, и на втором году войны состав немецкой эскадры, базирующейся на главном рейде Альтен-фиорда в Финмаркене, определился для адмирала окончательно. В глубине узкого каменного «чулка» дымили линейные корабли «Тирпитц» и «Шарнгорст», броненосцы «Адмирал Шеер» и «Лютцов» бродили во мраке у самой кромки полярного льда, крейсера «Хиппер» и «Кёльн» прощупывали дороги коммуникаций цейсовскими «чечевицами» дальномеров; неизменно восемь — двенадцать немецких эсминцев стояли под парами в Варангер-фиорде, и по всему океану были рассыпаны десятки пиратских субмарин.
5 июня 1942 года флагман германского флота линкор «Тирпитц» рискнул покинуть рейд Альтен-фиорда. За несколько дней до этого немецкая авиация круглосуточно барражировала над зоной предстоящей операции. Линкор вышел в море, сопровождаемый целой эскадрой во главе с «Адмиралом Шеером». Но одна русская подводная лодка, под командованием капитана второго ранга Лунина, заметила на горизонте дымы эскадры и пошла на сближение с нею. Над морем круглосуточно светило полярное солнце, в каждый всплеск волны впивались десятки биноклей, чуткие уши гидрофонов прослушивали толщу подводных глубин. Винты вражеских миноносцев рвали воду над их головами, но перископ на мгновение уже вышел из воды, и в четкое пересечение нитей вплыл тяжелый борт немецкого флагмана. Залп — и скорее на глубину!.. А через несколько дней герои океанских глубин уже собрались за столом на твердой родной земле и делили на всех поросенка — у подводников-североморцев по старой традиции был такой обычай праздновать победу…
Вскоре «Тирпитц», поставленный на ремонт в Каа-фиорде, англичане поспешили додолбать с помощью крохотных подлодок «миджет» (лилипут), и, таким образом, теперь у гитлеровцев на Севере оставался лишь один боеспособный линкор. Но 22 декабря 1943 года воздушный патруль, вернувшись на аэродром, доложил, что далеко в океане движется к Мурманску крупный конвой английского каравана, и это решило судьбу линкора «Шарнгорст».
Сопровождаемый пятью миноносцами, при страшном морозном ветре «Шарнгорст» вышел в океан по личному приказу Гитлера. Командовал им адмирал Бай. Под покровом долгой полярной ночи линкор направлялся на перехват английского каравана. Миноносцы, сопровождавшие «Шарнгорст», вскоре покинули его и ушли в Альтен-фиорд, не выдержав тяжелой океанской волны. Линейный корабль шел один — он стал рейдером. 26 декабря в радиолокационной рубке английского крейсера «Белфаст» гитлеровский линкор был впервые обнаружен на дистанции восемнадцать миль. Британские миноносцы начали травить его, как гончие крупного зверя, не отпуская до тех пор, пока не подошел линейный корабль «Дюк оф Йорк» и не вцепился в «Шарнгорст» клыками своих четырнадцатидюймовок. Потом пошли в атаку эсминцы. Над океаном, освещая волны Гольфстрима, прозвучали одинокие взрывы. В цель угодили три торпеды. «Шарнгорст» продолжал отходить к берегам Норвегии, яростно огрызаясь залпами. К рассвету его машины уже хромали, он накренился, сбавил скорость. Тогда из предутренней мглы вышел крейсер «Ямайка» и выпустил торпеды. Последние взрывы прозвучали как финал сражения. Всего «Шарнгорст» принял на себя удары четырнадцати торпед, после чего линкор, ложась на правый борт, перевернулся и затонул. Англичанам удалось спасти всего тридцать шесть немецких матросов…
Примерно в полумиле от МО-216 стоял английский корвет «Ричард Львиное Сердце». Что-то непонятное творилось на его палубе: матросы собрались толпой у борта и горланили песни. На мачтах корвета колыхались праздничные флаги, а по рейду ходила шустрая шлюпка под ярко-алым парусом.
— Никак революцию делают! — пошутил боцман Чугунов. — Смотри, смотри, командир: они что-то рвут!
Вдоль борта корабля закружились какие-то белые хлопья.
— Старая английская традиция, — сказал Вахтанг, опуская бинокль. — Джентльмены любят по праздникам рвать книги.
Англичане привели вельбот на фордевинд, перерезав носом линию ветра, и шлюпка, приминая гребешки волн, начала лихо галсировать невдалеке от катера.
— Смело идут, — сказал боцман с опаской, — даже парус в рифы не забрали…
Неожиданно сильная волна перехлестнула борт шлюпки, и парус упал с ее мачты. Было видно, как англичане вычерпывают воду своими высокими, словно ведра, меховыми шапками.
Набрав полную грудь воздуха, Вахтанг крикнул по-английски:
— Подходите к нашему борту!
Уже на веслах англичане подвели шлюпку к «охотнику» и выбрались на его палубу. Среди них были пять матросов, офицер и штатский, в фигуре которого угадывалась военная выправка.
На матросах были синие голландки с широкими вырезами на груди, откуда виднелись зимние черные манишки с вышитыми на них королевскими коронами. Брюки клеш вправлены в белые гетры. Длинноволосые головы покрывали шапочки с бантиками. На лентах стояли тисненные золотом три буквы: «HMS», что означало: «Корабль его величества». У каждого матроса на груди, в знак вечного траура по адмиралу Нельсону, была завязана галстуком длинная черная тесьма.
К Вахтангу первым подошел рослый детина в штормовых сапогах с крупными медными застежками, позеленевшими от морской сырости.
Представился:
— Командир корвета «Ричард Львиное Сердце» — Эльмар Пилл…
Он стоял, держа в руке мокрую меховую шапку и отставив в сторону ногу. Ветер трепал его волосы цвета выцветшей соломы. У Пилла было бледное вытянутое лицо с непомерно высоким лбом. Шотландская бородка покрывала шею короткими бронзовыми завитками. На левой щеке темнело большое родимое пятно.
Вслед за командиром корвета к Вахтангу бодро шагнул полный человек лет пятидесяти, с ямочками на румяных щеках. Черный сюртук, черный цилиндр, в черный галстук вкраплены золотые якоречки. Толстяк склонился в вежливом полупоклоне, и Вахтанг увидел под его сюртуком серебряную цепь с потемневшим распятием.
— Священнослужитель флота его королевского величества — Дэвид Линд.
Английские матросы, приглашенные русскими, спустились в кубрик сушить одежду. Над палубой сразу зафырчала труба камбуза — кок спешил приготовить для союзников кофе.
Отозвав Назарова в сторону, Вахтанг сказал:
— Спустись к нашим гостям-матросам, а я возьму с собой боцмана.
Пилл и Линд прошли в тесную каюту Вахтанга, где вся мебель была представлена в миниатюре: маленький стол, узенький диван, крошечная тумбочка, но есть все, как в номере гостиницы, и все закреплено, привинчено намертво.
От союзников уже изрядно попахивало ромом, но когда Чугунов принес вино и закуски, они не отказались выпить еще.
Эльмар Пилл, прихлебывая водку мелкими частыми глотками, словно горячий чай, говорил:
— Адмирал Фрейзер держал флаг на «Дюк оф Йорке». Это такой бульдог, что если ему удалось вцепиться в чью-то ляжку, то он зубов уже не разжимает… На «Дюк оф Йорке» держали самку шимпанзе. Наверно, во время боя бедная обезьяна спятила… Я предлагаю знаменитый русский тост. — И, слегка покачнувшись, он поднялся: — Уыпьем уодки!..
Пастор достал серебряный портсигар, вынул из него тонкую оранжевую сигарету из морских водорослей. Чиркнув спичку о пуговицу своего сюртука, раскурил коротенькую фарфоровую трубку. Вахтанг заметил, что ноготь указательного пальца у священника был длиннее обычного. Дэвид Линд зажал спичку ногтем и, держа ее вертикально, дал прикурить командиру корвета.
Заметив удивленный взгляд Чугунова, пастор сказал:
— Переведите, пожалуйста, вашему боцману, что так прикуривает весь флот его величества. Это стало почти паролем. Даже янки переняли от нас это. О, моя страна любит подавать примеры!.. Как-то в молодости король Джордж занимался гимнастикой на спортивном поле. Шел дождь. Он подвернул брюки, и вся Англия сразу подвернула штаны тоже. А портные всего мира уже изменяли фасоны выкроек. Ха!..
Охмелевший Пилл говорил без умолку:
— Господин лейтенант, почему у вас так мало орденов? Я давно заметил, что моряки флота его величества награждаются гораздо чаще. Например, последний орден я получил, когда королева справляла свои именины. А вы?
— После боя с немецкой канонеркой у мыса Маккаур.
— Вы ее потопили?
— Нет. Она ушла под прикрытие батарей.
— Все равно, давайте выпьем… Скажите, что это за красивый орден с якорем и цепью у вашего подчиненного?
— Это медаль адмирала Ушакова.
— О, я ценю русских! Они хотя и красные, но не забывают своих князей. Англичане тоже умеют ценить славное прошлое. Вблизи Лондона, на Темзе, по сей день стоит корабль Нельсона, на котором одноглазый и безрукий адмирал дрался при Трафальгаре…
Пастор неожиданно поднял стакан:
— За победу эскадры его королевского величества, — сказал он, — которая потопила главную угрозу русскому флоту на севере — рейдер «Шарнгорст»!
Вахтанга несколько покоробило от такого тоста, и даже боцман Чугунов заметил это.
— Чего этот поп сказал? — спросил старшина.
— Обожди, боцман, я им сейчас отвечу… Джентльмены, мы весьма благодарны вам. Заранее прошу прощения, но я обучался не дипломатии, а кораблевождению, и вот сейчас, пользуясь почетным правом называться вашим союзником, спрашиваю…
— Когда мы откроем второй фронт в Европе? — досказал за него командир «Ричарда» и расхохотался, запрокинув кверху свою курчавую бородку. — Все русские спрашивают нас только об этом.
— Мне кажется, — насупился пастор, — русский коммадор забывает, что Штаты и Англия помогают Советам.
— Было бы глупо отрицать сам факт вашей помощи, — продолжал Вахтанг. — Вот даже сейчас я, ваш покорный слуга, закусываю водку вашей тушенкой. Мне нравится белоснежный американский хлеб. В матросских гальюнах висит ваш пипифакс. Но разве пипифакс стоит человеческой крови?
— Я понимаю, — серьезно ответил Эльмар Пилл, и в этот момент он показался Вахтангу не таким уж и пьяным. — Я понимаю, что второй фронт необходимо открыть. Но мы еще не подготовлены к этому. Вы, наверное, читали книгу адмирала Бэкона и знаете, что такое Дюнкерк? Так вот, мы и не хотим второго… нет, уже третьего Дюнкерка!
Пастор, отхлебнув водки, сурово добавил:
— Не забывайте, что наши войска сражаются в африканских пустынях. Генерал Роуан Робинзон ведет войну в джунглях Бирмы. Отряды «коммандос» постоянно десантируют в Нормандии…
— Все это так, — покорно согласился Вахтанг, — и мы, советские люди, уважаем английского солдата и матроса, который борется с фашизмом. А вот скажите, не приходилось ли вам видеть, как итальянские рыбаки убивают осьминогов? Они ведь не пытаются рубить по частям ему щупальца — нет! Они яростно накидываются на это чудовище, которое облипает их своими лапами, и зубами разгрызают ему пузырь на голове. Противно? Мерзко? Да, и противно, и мерзко. Но ничего не поделаешь. А насчет джунглей и пустынь беспокоиться не стоит. Они станут бессильны сами, как щупальца, когда мы перекусим Гитлера в рейхстаге!..
Гости скоро ушли, благодаря за гостеприимство, причем пастор уже здорово «нагрузился», крест вывалился у него из-под сюртука и раскачивался теперь наподобие маятника. Матросы, садясь за весла, дружно рявкнули песню о том, как далеко отсюда до родного Типерери, и вельбот скрылся в тумане.
Шел густой липкий снег, скрывая залив за плотной, непроницаемой завесой. Послышался зловещий рев сирен, и скоро в белых полосах метели показался темный борт гигантского утюга длиной ровно в четверть километра. Это возвращался с моря победитель «Шарнгорста», на котором вместе с адмиралом Фрейзером и двумя тысячами людей плыла в карцере обезьяна, взбесившаяся от грохота залпов.
Лоцманский мотобот вывел «Дюк оф Йорк» на середину глубокого рейда, и из клюза линейного корабля рухнул в воду десятитонный якорь с вывороченными лапами. Потом весь залив огласился молитвой. Из люков британского линкора вязко и заунывно выплывал погребальный тягучий мотив. На палубах крейсеров и миноносцев команды стояли в строю, впереди — унтер-офицеры с аккордеонами. Матросы, обнажив головы, пели:
Королевская эскадра до поздней ночи посылала в черное небо молитву за молитвой, благодаря бога за победу и за благополучное возвращение к земле.
И долго еще над заливом звучали выкрики:
— Аминь!.. Аминь!.. Аминь!..
Отец и сын
Утром следующего дня «Аскольд», после удачной атаки подводной лодки, бросил якорь на внешнем рейде Иоканьги. Дул сильный свежак, отжимающий корабль от берега. Якорь забрал плохо — в кубриках было слышно, как он грохочет по грунту, цепляясь лапами за камни. Решили подойти к борту транспорта, который все время работал против ветра машинами. Капитан транспорта дал «добро» на швартовку, и патрульное судно притулилось сбоку громадного корабля, прячась от ветра за его высоким бортом.
Прохор Николаевич вышел на палубу. Внизу ворчала мутно-зеленая кипень воды. Дрались чайки из-за отбросов, вышвырнутых коком. Вдоль транспорта висели на беседках матросы и красили борт, распевая:
Рябинин, задрав кверху голову, наблюдал за их работой. Ветер раскачивал легкие беседки, разбрызгивал с кистей краску. Издали капитану было виднее, и он заметил, что матросы пропустили целую полосу невыкрашенного борта.
Прохор Николаевич сердито засопел трубкой и, не вытерпев, крикнул:
— Эй, вы! На транспорте!.. Так только зебр перекрашивают.
Матросы обернулись на голос капитана, а один из них стал быстро отвязываться от беседки.
— Отец! — закричал он, и Рябинин неволько вздрогнул.
А Сережка, раскачавшись в воздухе, уже прыгнул вниз. Под ногами громыхнуло железо, и он уже стоял на палубе «Аскольда».
— Осторожней надо. Так ноги поломать можешь.
— Не поломаю. Будь спокоен!
Вот и все те слова, что были сказаны при встрече. Не обнялись, не поцеловались. Только коротко пожали руки, глянув один другому в глаза. Нежный и ласковый с матерью, Сергей становился с отцом черствее и суше: рядом с ним он чувствовал себя взрослым.
Прохор Николаевич, в свою очередь, оставался для сына тем, кем был для него все шестнадцать лет, — служил примером его будущего. Лишь изредка в их отношения вкрадывалась грубоватая снисходительность, которая выдавала отцовскую ласку, и Сережка каждый раз принимал ее как заслуженный подарок за верность своей мечте.
Они прошли в каюту. Сели.
Прохор Николаевич спросил:
— Служишь?
Тряхнув головой, сын так же коротко ответил:
— Служу.
Он сидел прямо, обхватив колени узловатыми пятернями. На нем были надеты грязный тощенький бушлатишко с чужого плеча, короткие парусиновые брюки, из-под грубых флотских ботинок выглядывали серые байковые портянки.
Юноша сильно похудел, на его лице выделились скулы, глаза запали глубже, а посиневшие от холода руки (рябининская крепкая кость) были сплошь покрыты шершавыми цыпками.
Прохор Николаевич медленно перевел взгляд: на столе, под толстым стеклом, лежала маленькая фотография Сергея перед войной; круглолицый мальчик с пионерским галстуком сидел на стуле так же ровно и прямо, как сейчас: чистая фланелевая куртка, широко раскрытые пытливые глаза, в руках сына темным лаком поблескивает скрипка.
— Ты не хотел бы вернуться домой?
— Ни за что! — ответил он. — Ведь ты же знаешь: я всю жизнь мечтал о море. Не смотри на фотографию: весло держать удобнее, чем смычок скрипки… Вначале я даже пытался попасть на военный флот, но не приняли — молод! Что ж, здесь я не воюю, зато как-никак плаваю… Хотя, если говорить честно, воевать все равно хочется.
Сережка, помолчав, осторожно спросил:
— Отец, ты мог бы взять меня на свой корабль?
— Мог бы.
— Так возьми! Буду воевать под твоим командованием.
— Нет! Не возьму.
— Почему?
— Я стану требовать с тебя, как с родного сына, гораздо больше, чем с других.
— Ну, возьми… Возьми меня, отец!
— Не проси! — отрезал Рябинин. — Лучше скажи: ты хочешь есть?
Сережка смутился:
— Нет, спасибо!.. А впрочем, если найдется, поел бы немного.
Прохор Николаевич позвонил на камбуз. Кок принес обед. Сын ел много, торопливо, аппетитно чавкая, — сколько ни старалась Ирина, а есть аккуратно она его так и не приучила.
Зато корабельный кубрик за одну неделю приучил Сережку глотать все без разбору и как можно быстрее, чтобы не опоздать на вахту.
— Вас плохо кормят, — заметил Рябинин, наблюдая за сыном.
— Нет, не плохо. Но мне почему-то не хватает.
— Почему-то, — улыбнулся отец. — Ты кем служишь?
— Подвозчиком угля к топкам. Говорят, что, когда войдем в Атлантику, мне доверят стоять вахту около котлов… Ведь ты, отец, начинал так же, как я, — точно оправдываясь, сказал он.
— А я тебя и не укоряю, — серьезно ответил Прохор Николаевич. — Каждый из нашей семьи теперь будет делать полезное дело. Ты начинаешь свою жизнь неплохо.
Сережка отодвинул пустые тарелки.
— Я завидую тебе, отец: ты вышел в море, когда тебе исполнилось всего восемь лет.
— Я не так, как ты, — сказал Рябинин, — я по нужде пошел в море. Весной-то у нас, в Керетском стане, вербовщики собрались, отец нанялся рыбу для купцов ловить, ну и меня в зуйки определил. А дело у зуйка ясно какое: ярусы мальками оживлять, кашу варить да подзатыльники огребать. Мать-то моя плакала — каждый год на Мурмане шняки тонули, а отец молчал: все лишний рот из семьи долой! Ну и пошли… Около Святого Носа, где открытый океан начинается, меня причастили: стакан воды морской выпил, чтобы меня море не било. А заработали мы с отцом за все лето десять рублей, две бочки тресковых голов, да еще хозяин сжалился — дал мне рубашку. Так вот и началась моя жизнь морская, сынок…
Рябинин выдвинул ящик тумбочки, достал большую жестяную банку, в которой хранил табак. По краям банки были нарисованы рыбы, идущие косяком в мелкую сеть, а на крышке красовалась витиеватая надпись: «Мурманская сельдь. Лыткины. Отец и сын».
— Сколько я тебя помню, — сказал Сережка, — у тебя всегда была эта банка. Вот обожди, побываю в Ливерпуле и привезу тебе хорошую коробку для табака. Допустим, из палисандра. Говорят, он здорово пахнет!..
Закурив и дымя трубкой, Рябинин сказал, бросив банку обратно в тумбочку:
— Ведь это как раз те самые Лыткины, у которых я в зуйках служил… Перед самой мировой войной Лыткин-старший помер. Однажды с перепоя печень матики белой съел, так на следующий день волосы на голове выпали, глаза распухли, заживо гнить стал. Сын был у него, только что гимназию закончил. Вот он и принял в свои руки дела отцовы. Этим же летом в Балтийское море ушла шхуна, и я матросом на ней был. Мне тогда четырнадцать годков стукнуло. Привели мы шхуну в Ригу, и тут такое случилось, даже старики головами качали. На что отец был хорош, а сынок повершил: поставил шхуну в док, а нас обсчитал так, что без копейки остались. Проболтались мы неделю в городе, потом решили до Архангельска зайцами пробираться. Сели в поезд, а нас еще до Питера высадили. Разбрелись матросы — кто куда! И не знаю, то ли у меня характер был упрямее, то ли по северу я тосковал больше других, а только сплел я четырнадцать пар лаптей, как сейчас помню, и пешедралом до самого Архангельска махнул. Два месяца шел, а добрался…
Звонко ударили склянки.
Сережа встал:
— Мне пора на вахту.
— Ну, ладно, иди! Что передать матери?
Сережка, подумав, ответил:
— Скажи ей, чтобы не тревожилась и что я… счастлив. Мне сейчас хорошо, отец!..
Рябинин притянул к себе сына. Сережке показалось, что отец сейчас — наконец-то! — обнимет и поцелует. Но отец ощупал под бушлатом его мускулы, хлопнул сына по плечу так, что у того невольно подогнулись колени, и сказал:
— Будь сильным! Сильным и честным. — И погрозил ему пальцем: — Смотри у меня!
В зареве огней, скользя на рифленых площадках, подставляя грудь обжигающим сквознякам, Сережка ловко орудовал лопатой. Шесть огнедышащих топок беспрерывно глотали уголь. Он перекидал за вахту уже несколько тонн, а котлы все ревели, как голодные звери, и старшина кочегаров — жилистый чумазый человек в трусах и тельняшке — весело покрикивал:
— Разве так кидают?! Ровней, ровней!.. Колосник воздух любит!..
Ныли усталые плечи, похрустывало в позвоночнике, но радость не угасала, била ключом, и глаза светились — он стал кочегаром!..
— Эй, Рябинин! Хватит!.. Отдохни и воды напейся, а то свалишься, не выстоять будет вахту.
Юноша пьет из пузатого чайника мутную опресненную воду, подходит под раструб вентилятора. Тысячекрылая железная бабочка кружится над его головой, намахивая в жаркие корабельные недра кубометры солоноватого воздуха. Транспорт тяжело качается на океанской волне. Далеко отсюда до родного дома. Сережка пытается представить, что сейчас делает мать, вернулся ли с моря отец, думают ли о нем.
Утром, когда транспорт «Жуковский» выходил в Атлантический океан, антенна корабля уловила метеосводку:
«Ожидается шторм… Кораблям, находящимся в море… ожидается шторм… Направление ННО… Сила 10–11 баллов… Мелким судам укрыться в гаванях… Кораблям в море… шторм… шторм… шторм…»
Море потемнело, неестественно стихло. Волны, отяжелевшие и ленивые, сонно ворочались за бортом, заглядывая в иллюминаторы транспорта. Но когда Сережка сменился с вахты, уже появился какой-то чересчур резвый и острый ветерок, бойко рыскавший по закоулкам корабля.
Что-то очень тяжелое давило сверху, даже дым из труб не успевал рассеяться за кормой и густой пеленой осаждался на палубе, залепляя сажей стекла рубок. Матросы торопливо крепили груз, среди них, отдавая команды, бегал боцман. С высоты мостика капитан тревожно оглядывал море, заранее накидывая на голову отворот капюшона…
Позади транспорта плавно переваливался с волны на волну камуфлированный эсминец «Летучий», на бортах которого были нарисованы снежные горы.
Сережка спустился в опустевший кубрик и, не раздеваясь, лег на койку. Он долго ворочался на жестком пробковом матраце, переживая затяжное приближение шторма (первого шторма в его жизни), потом усталость взяла свое, и он заснул.
А циклон, свернувшийся около Шпицбергена в сильный тугой клубок, уже стронулся с места и начал быстро раскручиваться. Он сразу подхватил и порвал флюгерный конус, захлестнул корабли белой накипью и первым же гребнем волны жадно смыл с палубы незакрепленную бочку из-под машинного масла. Транспорт вздрогнул, качнулся, нырнул вниз, потом был выброшен наверх, и не прошло и часа, как все потонуло в плеске, вое и грохоте…
Сережка вскочил с койки. Сильный толчок отбросил его в сторону. Железная дверь захлопнулась с размаху так громко, точно выстрелила пушка. Юноша попытался встать на ноги, но его проволокло животом по палубе, и он ударился головой о рундук.
Над подволоком прокатывалось что-то тяжелое и звонкое, как весенний гром. Цепляясь за что попало, Сережка кое-как выбрался в коридор. Здесь было полно народу, всех мотало и кидало друг на друга, кто-то пытался закрыть дверь на верхнюю палубу, через которую в коридор вкатывались водяные валы.
Повсюду слышались голоса:
— Шлюпку из кильблоков ка-ак выворотит да ка-а-ак ахнет!
— А я стою, вдруг меня чем-то по голове двинуло — это раструб снесло.
— На палубе — ни одного поручня…
— Ребята, что с боцманом?
— Ногу придавило.
— Чем?
— На палубе груз раскатывается, ну, а он — крепить…
Среди матросов расхаживал мокрый взъерошенный старпом с аварийным топором в руке. Увидев Сережку, он погрозил ему кулаком:
— Я те! Попробуй на палубу вылезть!..
Юноша протиснулся поближе к выходу и увидел боцмана. Боцман сидел на палубе, прислонившись спиной к теплой камбузной переборке, от этого казалось, что старый моряк греет промерзшую спину. Но едва только Сергей взглянул ему в лицо, как сразу понял, какие мучения переживает сейчас этот грубый, но в то же время по-своему ласковый человек.
— Больно, дядя Софрон?
— Ох, сынок, — простонал боцман, — кость, наверное, сломало!.. Большой ящик был… Ох!..
И вдруг, весь как-то выпрямившись и вытаращив белки глаз, боцман заорал, перекрывая могучим басом грохот океана:
— Эй, вы, чего стоите? Давай все наверх — груз крепить. Пошел!..
Сережка выскочил на палубу. Ветер неистово толкнул в грудь, волна прошла рядом, подломила колени. Он вспомнил школьные переменки, когда, озорничая, мальчишки подсекали один другому ребром ладони поджилки и колени подгибались точно так же: «Давно ли это было?..»
Матросы пытались взять палубу штурмом, но каждый раз отбрасывались морем назад, точно мелкие камешки гремящим прибоем. На грузовой палубе хозяйничал шторм. Следы разрушения виднелись повсюду: изогнутые шлюпбалки, смятые вентиляторы, размочаленный такелаж. Волны перекатывались через груз белыми потоками, и громадные, обитые железом тюки качались и скрипели, расползаясь по палубе, как живые.
Старпом выкрикивал какие-то команды, но ветер рвал его голос и уносил далеко в сторону. До слуха долетало только одно протяжное:
— А-о-е-а-а!..
Неожиданно пошел мокрый снег. Он летел над морем горизонтальными пластами, плотной жижицей облеплял наветренный борт транспорта. Снег забивался в уши, в глаза, за шиворот и был на редкость густ и липок. Силуэт миноносца за кормою постепенно терял свои очертания и скоро стал напоминать какую-то белесую тень, ныряющую в глубоких провалах волн.
Матросы собрались под навесом кают-компании, где вода закрывала их иногда по самые плечи, и, стуча зубами, громко ругались.
— Если бы только трос через люковицу трюма перекинуть!..
— И обнести вокруг ящиков!..
— И затянуть…
— Надо попробовать…
Кто-нибудь вырывался вперед, но сразу же, смятый и оглушенный, отбрасывался назад.
Транспорт гремел и дрожал, облепленный снегом, который не успевали смывать волны. Сережка долго стоял, прислушиваясь к выкрикам людей, потом схватил с вьюшки моток пенькового троса и, улучив момент, когда схлынула волна, выскочил из-под надстройки. Ему что-то кричали вдогонку, но голоса людей быстро таяли за спиной.
Юноша почувствовал первую опасность даже не слухом, а каким-то внутренним чутьем. Прямо над головой уже нависла большая, цвета зеленого бутылочного стекла глыба воды. Он юркнул вбок, вжался в простенок между трапом и радиорубкой. Водяная гора упала на палубу со страшной высоты и разбилась на мириады брызг с протяжным звоном, точно громадная пустотелая льдина. Выплевывая соленую горечь, Сережка вскочил на ноги, когда вода еще бурлила у самого горла, и, вдохнув полную грудь воздуха, снова бросился вперед.
Волны рушились позади и перед ним. Но, разгадав закономерность их движения, он уже не пытался встать позже и вжаться в палубу раньше, чем это было нужно. Держа бухту троса, он упорно продвигался к цели, и море уже не казалось ему таким грозным, как тогда, когда он стоял под навесом кают-компании.
И вот наконец груз: громадные, выше человеческого роста ящики трутся один о другой, перетирая мокрые крепления. Сергей ввязывает трос в рым и, рискуя быть раздавленным качающимися тюками, обносит груз петлей.
Все, теперь можно бежать обратно!..
Волна, холодная и тяжелая, схлынула за борт, оставив на досках лопающиеся пузыри и мыльную пену. Под ногами мчались белые клокочущие струи: высоко над транспортом, точно снежные горы, вырастали волны со зловещими шипящими гребешками.
И вдруг Сережка еще издали заметил одну волну, которая выделялась среди других своей величиной и темной окраской. В ее покачивающемся гребне было что-то змеиное.
Тяжело упала волна впереди. Прокатилась с грохотом сзади. Еще, и еще, и еще…
Сережка упал на живот, и — его понесло.
Он смутно видел перед собой только одну-единственную опору — металлический поручень с набитым на нем деревянным планширем. А дальше — забортная кипень, все двенадцать баллов…
Пальцы искали опору, ногти царапали доски, впиваясь в просмоленные пазы настила. Потом на него обрушилось, казалось, чуть ли не само небо. Уже почти теряя сознание, оглушенный и смятый, он чувствовал, что его тащит и тащит куда-то. И когда перед ним выросла пропасть пятиметрового борта, пальцы наконец нашли то, что искали. С закрытыми глазами он вцепился в эту последнюю опору.
Понял: «Держусь, держусь, держусь!..»
А когда открыл глаза, то увидел в своих посиневших руках обломок деревянного планширя с вывороченными железными болтами. И вокруг, насколько хватало глаз, были одни только волны. Да еще где-то вдали ныряла на воде, оголяя вращавшиеся винты, рыжая корма транспорта.
«Вот и все… конец!» — в ужасе, охваченный холодом глубины, подумал Сережка и, заметив скользнувшую мимо тень эскадренного миноносца, заорал во всю мочь легких:
— А-а-а-а… По-о-о-могите-ее!.. А-а-а-а…
Всплеск волны ударил его по голове, со страшной болью лопнуло что-то в ушах, вода захлестнула его крик, и над Сережкой сомкнулось что-то мутно-зеленое, тяжелое…
«А как же мать? Как же с мамой?» — было последней его мыслью.
«Братья по оружию»
Широкие веснушчатые руки капрала Теппо Ориккайнена плотно лежали на баранке руля. Рикко Суттинен хорошо знал такие руки — руки лесоруба и каменщика, слесаря и плотогона, — они умели многое делать, эти трудолюбивые руки финского простолюдина.
Но этих рук иногда надо немного и побаиваться…
— Хочешь? — спросил лейтенант, отцепляя от ремня флягу.
— Если позволите, — согласился капрал.
Рикко Сутгинен отвинтил пробку, жадно отхлебнул пяток добрых глотков, технический спирт, густо настоянный на хине (чтобы его не пили солдаты), обжег глотку.
— Собачий холод… Наў, пей! — сказал лейтенант, передавая флягу Теппо Ориккайнену.
Капрал, удерживая руль машины одной рукой, надолго присосался к фляге. Он пил, а глаза его продолжали зорко ощупывать прифронтовую дорогу. Неожиданно две фигуры всадников выросли посреди шоссе, словно из-под земли.
— Немцы! — сказал Ориккайнен и вернул флягу офицеру.
Автоколонна резко затормозила. Лейтенант Суттинен, распахнув дверцу кабины, смотрел, как тихой рысью к ним приближается немецкий патруль. На груди старшего покачивалась аккумуляторная коробка фонаря, на касках сверкали жестяные венчики цветков эдельвейса — этих любимых цветов Гитлера. Лошади под всадниками были рослые и крепкие, с выжженными между ушами клеймами конюшен греческого короля.
— Хальт, хальт, — негромко покрикивали немцы.
Это были горные егеря, солдаты того хваленого 19-го горноегерского корпуса, о котором немецкая печать трубила на весь мир. Один немец — постарше — носил на рукаве нашивку за взятие Крита и Нарвика, другой — помоложе — имел нашивку только за сражение под Нарвиком.
— Что надо? — спросил Рикко Суттинен.
Лошадь старшего егеря шумно дохнула прямо в кабину. Небрежно вскинув руку к козырьку каски, егерь спросил:
— Куда едут ваши солдаты, герр лейтенант?
— Мы перебрасываемся в район Петсамо. Восьмая диверсионная рота. В личное распоряжение генерала Рандулича.
— Документы! — коротко приказал немец.
Внимательно рассмотрев проштампованные бумаги, он брезгливо заметил:
— Но здесь у вас нет справки о здоровье ваших солдат.
Рикко Суттинен высунулся из кабины, посмотрел назад. Три затянутых брезентом грузовика стояли вдоль дороги. Из-за бортов выглядывали черные от морозов и ветра, закопченные у лесных костров лица солдат его роты. В соседнем кузове громко плясали, согревая замерзшие ноги.
— Вы видите, что мы прямо с передовой. Нам лечиться некогда, — ответил Суттинен. — И о каких болезнях может идти сейчас речь?
— Например, о венерических, — невозмутимо ответил немец.
Лейтенант криво усмехнулся бледным и тонким ртом:
— Об этом не беспокойтесь. Мы два года держали позицию в таких болотах, где ползают одни гадюки да квакают лягушки. Вы же знаете, что почти все население репатриировано в глубь Финляндии!
Немцы посовещались, и старший егерь достал из кармана какую-то машинку-щипцы — вроде контрольных. Он подсунул документы восьмой диверсионной роты под зубья машинки и трижды щелкнул ими, прокалывая бумаги.
— Мы пропускаем вас, — сказал он, возвращая документы. — Но лишь в том случае, если ваши солдаты не будут посещать наших публичных домов. Нам совсем не хочется везти заразу в прекрасную Швабскую землю!
Рикко Суттинен быстро вспылил:
— Однако же, сатана-перкеле… Простите, не разобрал вашего звания?
— Фельдфебель, — гордо вытянулся в седле немец и звякнул каблуками по стременам.
— Ах, только и всего! — нервно рассмеялся лейтенант. — Ну, в таком случае — проваливайте ко всем чертям. А я-то думал, что сам генерал Рандулич интересуется моим застарелым триппером!..
Он со злостью хлопнул дверцей перед самой лошадиной мордой и велел капралу гнать машину, не останавливаясь. «Вот сволочи, — думал он, раскуривая мятую сигарету. — В сорок первом они были куда как ласковей!..»
Капрал, видно, думал о том же.
— Херра луутнанти, — сказал он задумчиво, — у моей тетки Илмари было шестьдесят две коровы, а сейчас осталось только четыре. Они сожрали все наше масло, они рубят наш лес и еще требуют справку… И потом еще говорят: «Вы — наши братья!..»
— Осторожнее, — предупредил лейтенант, — здесь чинят дорогу!..
Русские военнопленные копались у обочин шоссе, засыпая выбоины и сравнивая бугры. Возле костра грелись трое егерей-автоматчиков. Теппо Ориккайнен медленно повел машину вдоль ряда измученных людей, как бы невзначай выкинул в окно только что закуренную сигарету.
— Напрасно, — заметил Суттинен. — Москалей жалеть ни к чему. От них в мире только одни неприятности.
— У меня, — не сразу отозвался капрал, — двоюродный брат в плену у них. Может, вот так же…
Он замолчал и до самого Петсамо не проронил больше ни единого слова. Его могучие руки, красные от холода, с большими, почти квадратными ногтями, все время лежали на руле перед глазами лейтенанта, и Суттинен почти любовался ими: ведь после войны эти руки снова будут валить сосновые деревья на его лесных вырубках «Вяррио».
После прорыва блокады под Ленинградом финны окончательно разочаровались в могуществе Германии, а немцы, почуяв недостаток доверия к своим особам, стали более настороженно относиться к «курносым», как они называли финнов. И теперь курносые солдаты мечтали об одном — как бы получше выпутаться из этой дурацкой войны, а немцы, наоборот, прилагали все старания к тому, чтобы не выпустить «страну Суоми» из лагеря своих «братьев по оружию».
Но в печать уже просочились первые, еще неуверенные слухи о «петиции 34-х» крупных магнатов Финляндии, которые обратились к правительству с предложением начать переговоры с Москвой. «С возвратом мира, — заявлял один из них, некий Хейкки Хухтамякки, — и условий мирного времени необходимо восстановить наши старые культурные и экономические связи с Советским Союзом, которые должны рассматриваться не как случайность, вызванная специальными условиями, а как естественная необходимость. Эти связи должны быть поставлены на настоящую и прочную основу…» Итак, сепаратный мир — вот к чему стремилась сейчас истомленная войной Финляндия, и честный патриот Паасикиви, невзирая на свой почтенный возраст, мужественно возглавил эту борьбу за мир.
Но немцы уже пронюхали кое-что об этих мирных намерениях и решили ответить страшным контрударом. В этот тяжкий для финского народа период, когда вся страна бредила мечтою о мире, Риббентроп выдвинул для Финляндии программу нового военно-экономического содружества. И на фронте стали уже поговаривать, что Рюти и Таннер эту программу приняли. «В эти трудные дни, — сказал Таннер, — будет испытана немецко-финская дружба, и никаких разговоров о сепаратном мире быть не может!»
— Что ж, — говорил генерал Рандулич, когда фон Герделер представлялся ему, — надеюсь, вам все ясно? Одного узла, конечно, мало. Рюти желает, чтобы мы скрутили курносых вторым узлом. Пожалуйста!.. Ведь мы не приказываем, мы лишь договариваемся. И дело не в авиационной фанере. Даже не в целлюлозе. Финны скоро поймут сами, что перед ними стоит неразрешимая дилемма: или честно воевать вместе с нами, или погибнуть вместе с нами. Третьего выхода быть не может. И пусть они не рассчитывают, что отделаются за блокаду Ленинграда выплатой репараций, — нет, надо внушить им, что азиатское учение задушит финскую цивилизацию… Вы никогда не читали Юхани Ахо? Неплохой писатель…
— Признаться — нет, — ответил фон Герделер.
— Советую. Они носятся с его идеей на почве объединения всех финно-угорских народностей. Об этом нам не надо забывать, когда мы имеем дело с финнами. А сейчас наша главная задача: разжижить финскую армию среди немецких соединений и придать финнам, под видом наблюдателей, наших военных советников! Так будет спокойнее…
Хорст фон Герделер хорошо понимал все это, но при встрече с лейтенантом Рикко Суттиненом он сказал другое:
— Поверьте, что мы, немцы, испытываем к вам, финнам, чувства более искренние, нежели принято думать. Заверения в нашем единстве почти неуместны, если вы вспомните, что Германия не претендует на территории, отвоеванные ею в Ингерманландии. Это — ваше: можете сажать картошку или же разводить тюльпаны. И мы, как вы догадываетесь, находимся здесь, на самом краю Европы, не столько для себя, сколько для того, чтобы облегчить вашу благородную борьбу с азиатским учением большевизма…
Разговор происходил в казарменной пристройке тылового форта, носившего странное название «Бочка с салом». За мутным окном синели вдалеке горы Тунтури, за оранжевым штакетником забора петляли на снегу заячьи следы. Мимо форта лопари гнали куда-то стадо оленей.
А из трубы дезинфекционного барака вылетал жирный черный дым, — это сжигали истлевшее в болотах, грязное и вшивое белье солдат восьмой роты.
— У меня вопрос! — сухо заметил Рикко Суттинен и скрипнул сафьяновыми сапожками.
— Я вас слушаю, — с готовностью отозвался фон Герделер и тут же подумал: «Сейчас, наверное, спросит о программе Риббентропа…»
— Почему, — сказал финский офицер, — мои солдаты опять получили хлебный паек галетами? Я сам видел, как в ваших егерских столовых полным-полно свежего печеного хлеба…
Фон Герделер в кажущемся удивлении вздернул твердый выхоленный подбородок.
Подумал с неприязнью: «Я ему — о тюльпанах, а он мне — о сухарях!»
— Извините, — сказал оберст и, посмотрев на часы, стал натягивать узкие замшевые перчатки нежно-бронзового оттенка. — Однако, насколько мне известно, обеспечение продовольствием финской армии не входит в обязанности немецкого командования. Ваша страна воюет хотя и заодно с нами, но за свои интересы. А следовательно…
— …Вы не будете препятствовать, — подхватил Суттинен, — если мои солдаты сделают на своих ремнях еще по одной дырке. Я, кажется, правильно вас понял?
Фон Герделер, пожав плечами, рассмеялся почти весело.
— Кстати, — быстро перепорхнул он с этой рискованной темы на другую, — я недавно летел сюда из Нарвика вместе с госпожой Суттинен. Не может ли она быть вашей родственницей? Весьма и весьма занятная дама…
— Не знаю, — нахмурился лейтенант. — У меня, правда, есть сестра, но мы… я и мой отец… Впрочем, — со вздохом облегчения закончил он, — это навряд ли она!
Желая как-то сгладить углы в отношениях, оберст на прощание положил руку на плечо финского офицера:
— Черт возьми, как я завидовал вам в тридцать девятом году. Я тогда торчал в Париже… Весь мир был восхищен вашей доблестью! Сардины, мед и кофе! Вы их получите завтра, завтра!..
Ни сардин, ни меда, ни кофе, конечно, финны не получили. Но зато солдатам выдали новое нижнее белье, густо пересыпанное порошком от паразитов, рота получила по пятьсот патронов на каждого человека. К оружию была выдана особая смазка, чтобы затворы автоматов не застывали при сильном морозе. Чувствовалась близость отправки на передовую линию фронта.
В один из дней Рикко Суттинен надел мундир поновее и отправился в Парккина-отель поужинать. Съев кусок поджаренной оленины, который запивался шведским пивом, он неожиданно решил, что если его сестра здесь, в Петсамо, то неплохо было бы и отыскать ее. Все-таки что ни говори, а ведь не виделись они очень долго. Кайса давно отошла от семьи, и он слышал о ней много дурного, но… сестра есть сестра!
Майор Френк, комендант гавани Лиинахамари, к которому обратился Суттинен, проверил списки финского гарнизона.
— Эти проклятые финские имена, — бурчал он себе под нос, копаясь в списках. — Вот скажите мне, под какой фамилией мне ее искать… Суттинен — это что? А тогда что же Кайса и Хууванха?
— Хууванха — это по мужу, — пояснил лейтенант. — Ищите ее по девичьей фамилии — Суттинен.
— Нашел, — сказал комендант гавани. — Действительно, такая была… Кайса Суттинен-Хууванха. Но ее уже нет в Петсамо. Мы выслали эту особу!
— За что? — испуганно спросил лейтенант.
Майор Френк снял очки и спокойно ответил:
— Удалена по пункту «Д»… За то, что она подрывала в разговорах престиж немецкого командования. Мы не могли держать ее здесь и отправили ее на юг. Вот и все!..
Рикко Суттинен вышел из комендатуры и только на улице подумал, что Петсамо — город финский, и его сестра, Кайса, женщина финская, и она удалена из финского же города. Но удалена не финнами, а немцами…
Тогда он огляделся по сторонам и увидел, что кругом маршируют немецкие солдаты, немецкие подлодки стоят у пирсов гавани, ветер мочалит на заборах обрывки немецких приказов, и тут за его спиной что-то сухо щелкнуло. Рикко Суттинен быстро обернулся — немецкий матрос, пряча фотоаппарат в футляр, сказал ему:
— Чудесный снимок! Я пошлю его своей невесте, пусть она знает, как далеко я забрался!..
Позиция восьмой роты примыкала на правом фланге к позициям немецкого батальона, которым командовал обер-лейтенант Вульцергубер. Со стороны озера, мимо блиндажей зенитчиков, тянулся в тыл армии снежный туннель — вдоль туннеля, невидимые для русских, днем и ночью шли груженые автомобили. По направлению к реке, за которой раскинулся фронт русской армии, стояли воткнутые в сугробы фанерные щиты с энергичными надписями: «Стой! Мины!» или: «Дальше не ходи — пропадешь!». В землянках немецкого батальона Вульцергубера работал даже водопровод. Капрал Теппо Ориккайнен провел электричество до своих позиций, и финские солдаты читали по вечерам газеты и книги. Это был фронт, хорошо подготовленный немцами для зитцкрига — для «сидячей войны».
Рикко Суттинен, накинув на плечи маскировочный балахон, вышел из землянки. Черная ворона сидела на снегу и смотрела на него, скособочив голову. Тропинка до немецких позиций шла берегом озера, и только в одном месте, где стоял указатель: «Ложись! Снайпер!», его обстреляли.
Обер-лейтенант Вульцергубер оказался еще молодым человеком. Он был одет в хороший норвежский свитер, расшитый оленями, на ногах его были новенькие русские валенки.
— Рад вас видеть, коллега, — сказал он приветливо. — Вы как раз к ужину…
Вышколенный денщик быстро собрал на стол консервированный хлеб, болгарские томаты, итальянские маслины, голландский сыр и бутылку русской водки, запотевшую с мороза.
— Где достали? — спросил Рикко Суттинен, пощелкав пальцем по водочной этикетке. — Наверное, судьба этой бутылки так же запутанна, как и судьба человеческая!
— О нет, — ответил командир немецкого батальона. — Это еще из старых запасов. В сорок первом году моим егерям достался целехоньким русский склад.
— И до сих пор эта водка сохранилась?
— Но ведь это же — русская водка. Одну такую бутылку можно пить целую неделю и быть пьяным…
Решив сразу же выбить из головы немца подобное заблуждение, Суттинен подсел к столу. Вульцергубер включил радиоприемник. — Берлин транслировал вагнеровскую музыку.
— Только бы не помешали полярные сияния, — сказал обер-лейтенант, шлифуя верньером чистоту звучания музыки. — Это, кажется, из «Лоэнгрина»? Вагнер — настоящий немецкий композитор. Согласитесь, что в его музыке есть что-то достойное человека!.. Впрочем, — добавил он, — я очень люблю Чайковского, и мне нравится ваш Сибелиус.
— Я поставлю два пулемета за егерским кладбищем, — ответил Суттинен. — Мне нужно лишь быть точно уверенным, что ваши солдаты не полезут под наш огонь. Предупредите их!
— Хорошо. Мы завтра созвонимся по телефону…
Вульцергубер налил себе водки в стопку-наперсток, Суттинен опорожнил сразу половину бутылки в раздвижной бумажный стакан. Тост был произнесен обычный — фронтовой:
— За то, чтобы я похоронил вас, — пожелал финну немец. — Выпейте, пожалуйста, до дна, дорогой коллега.
— Я выпью до дна за то, чтобы от вас даже не осталось того, что принято опускать в землю. Я выпью за то, чтобы вас разнесло по ветру, а ветер — бессмертен…
Прожевав сардинку, Вульцергубер, однако, заметил:
— Я не советовал бы вам, коллега, ставить пулеметы. Оборона здесь и без того достаточно эластичная и крепкая. Русским же ваша удачная инициатива может не понравиться… Мы, горные егеря, высидим здесь хоть сотню лет. На смену нам придут сыновья, сыновей сменят внуки. Русские никогда не прорвут нашу оборону. Это им не Украина и не «дуга» под Курском. Здесь — любимые войска фюрера. Но раздражать русских по пустякам тоже не следует. Был «блицкриг» — не удался. Теперь наступил «зитцкриг» — и с этим надо мириться. К чему лишние жертвы?
Суттинен допил водку до конца и побледнел.
— Вы просто боитесь, — тихо, но внятно сказал он. — А вот я… вернее, мы, финны, ни черта уже не боимся. Потеряв все, мы не потеряем одного — национальной чести! И что не нравится москалям, то нравится мне… Завтра же пулеметы будут стоять там, где нужно, и вы еще посмотрите, как на русском берегу негде будет присесть, чтобы справить нужду! Вот так…
— Тогда мой тост окажется пророческим, — согласился Вульцергубер и выключил радиоприемник.
Стало тихо. Где-то далеко-далеко настойчиво трудился русский «максим», словно швейная машина торопливо дошивала длинную строчку. Ветер с шуршанием переметал за дверью блиндажа сыпучие тундровые снега.
— Ладно, — Вульцергубер повертел пустую бутылку. — А не хотите ли вы сыграть в кости? Мои егеря изобрели чертовски интересную игру. Вроде бильярда. Это очень просто. Нас двое. Значит, берется восемь костей…
Обер-лейтенант Вульцергубер выкинул на стол восемь костей, перевязанных цветными нитками. Суттинен присмотрелся к ним и не сразу понял, что это фаланги человеческих пальцев.
— Нет, — сразу протрезвел он, вставая из-за стола. — Я благодарен вам и так. Но мне никогда не нравилось играть со скелетами!..
В ротной землянке его встретил пожилой немецкий офицер в поношенной армейской шинели. Туповатое лицо его выражало какое-то застенчивое добродушие, а глаза глядели почти с нежностью, как у доверчивой собаки.
— Извините, что не явился к сроку, — сказал офицер, жалобно моргая. — Дорога была очень длинная. Поездом, морем и по воздуху. Потом вот здесь уже, в Петсамо…
— А вы, простите, кто такой?
— Обер-лейтенант Штумпф. Придан вашей роте в качестве наблюдателя. Вроде военного советника.
— Зачем?
— Не знаю…
Суттинен расхохотался:
— Ну, и что же вы мне посоветуете для начала?
Штумпф дружески подмигнул, разводя большими руками.
— Мисся войси рююпятя? — сказал он, намекая на выпивку. — Халуайсин суурести юода паловиина!
И хотя это желание опохмелиться было высказано через пень в колоду, но все же понятно для любого финна.
— Откуда вы знаете мой язык?
— Да, черт возьми, я уже служил советником. Летом меня подшибла русская «кукушка». Пуля содрала кору с дерева и залупила эту кору мне под шкуру. Я чуть не сдох от гангрены. После госпиталя меня хотели оставить в Германии, но я сам попросился на фронт.
— Почему?
— Да потому, армасустявя, что в Германии сейчас хуже, чем на фронте. И жрать нечего. И бомбы. И глупости. И молчат все. И вообще — пошло все в такапуоли!
Этот немец чем-то сразу понравился лейтенанту. Суттинен вызвал своего капрала Ориккайнена и сказал ему:
— Слушай, Теппо, где хочешь, а достань спирту нам. И завтра утром не буди нас. Мы сами проснемся…
Потом повернулся к обер-лейтенанту Штумпфу:
— А где ваши вещи? Раскладывайтесь.
Штумпф раскрыл перед ним чемодан — он был пуст.
— Все? — спросил лейтенант.
— Еще вот только то, что на мне, — ответил Штумпф. — А остальное все осталось по дороге. Городов-то по пути много. И в каждом городе необходимо выпить.
— У меня в роте есть лишний миномет, — доверительно сообщил Суттинен. — Мы его отправим куда надо. Бочки самогона нам хватит надолго.
— Хватит! — убежденно заверил Штумпф.
В этот вечер они подружились.
Погоня за человеком
Одинокой женщине трудно. Еще труднее с ребенком. И совсем плохо в чужом городе. Ни единой родной души…
Начальник военкомата, пожилой человек, уже отвоевавший свое в полную меру, проходил однажды по коридору. Протез его гулко скрипел в пустом коридоре, и на этот, очевидно, скрип обернулась сидевшая на диване женщина. Полковник заметил ее заплаканное лицо и прошел дальше. Мало ли он видел женских слез на свете! Но что-то заставило его обернуться, и женщина тоже встала ему навстречу.
— Может, вы мне поможете? — спросила она.
— Чем могу быть полезен? — с услужливостью интеллигента осведомился полковник.
— Вы знаете, я вот уж какой день… Все хожу сюда. И никакого толку. А мне хоть что-нибудь, хоть что-нибудь… О нем бы узнать мне!
— Буду рад услужить вам. Пройдемте ко мне и поговорим…
Аглая Никонова прошла за полковником в кабинет. Взволнованно и сбивчиво женщина поведала этому человеку горестную историю поисков своего мужа.
— Мне бы хоть один след от него! Хоть что-нибудь…
— А вы обращались к товарищу Потулову? Что же он ответил вам? Ничего не ответил? Странно… А товарищ Степанов? Тоже не знает… А как же?
— Помогите мне, — умоляла Аглая. — Мне бы хоть след!..
— А я вот тоже своих ищу, — сказал полковник. — Тоже коренной ленинградец. Вы на какой улице жили?
— На Международном. Около Фрунзенского универмага.
— Ну, нет. Я на Васильевском острове. Хоть самому поезжай. Никаких следов… Ну, мать-то — старушка, навряд ли выжила. А жена — не знаю. Не пишет. Аттестат послал ей — никакого ответа. Что делать? А вашего мужа мы найдем…
Он не поленился подняться с нею на третий этаж, заставил сотрудников перерыть архивы сорок первого года.
— Мобилизация-то ведь, сами знаете, проходила в спешном порядке. Раз-два, винтовку на плечо — и пошел солдат! Тут не до канцелярщины было! Однако найдем…
Работники военкомата с добросовестностью подчиненных, за спиной которых стоит начальник, перерыли содержимое трех громадных шкафов, но ничего не нашли.
— Может, он не в нашем городе призывался?
— Да он совсем не призывался, — снова заплакала Аглая. — Он добровольцем пошел…
— А в той картотеке, — с ударением на слове «той» подсказал полковник, — вы тоже смотрели?
— Нет.
— А вы проверьте на всякий случай…
Работник военкомата ушел и скоро вернулся, листая какой-то документ.
— Никонов? — спросил он.
— Да.
— Константин?
— Да.
— Петрович?
— Да.
— Год рождения пятнадцатый?
— Он! — вскрикнула Аглая.
Полковник тоже взглянул на документы.
— Так вот, — сказал он. — Это уже не по нашей части. Вам надо пройти на Песочную, там увидите… Такой деревянный особнячок. А мы сами ничего не знаем.
— Спасибо, большое спасибо!..
Однако на Песочной улице, в учреждении, которое могло дать ответ, уже никого не было, и дежурный матрос посоветовал прийти завтра пораньше.
Тетя Поля встретила ее на пороге обычным вопросом:
— Ну как? Нашла?
— Кажется, завтра узнаю все. А пока — ничего…
Напрасно боцманша уговаривала ее не сидеть дома:
— Да выйди ты хоть куда-нибудь. Ну что тебе со мной-то, со старухой, делать тут? Эвон, хочешь соседского мальчишку за билетом пошлю в кино? Недалече тут от нас. «Радугу» показывают. И такая-ча там курва играет. Муж-то у нее, слышь-ка, на фронте кровь проливает, а она, стерва мокрохвостая, с немцем жить стала. Сегодня на комбинате только про эту картину и говорят девки. Хочешь, и я с тобой пойду?
Но Аглая в ответ только качала головой, лежа кверху лицом на диване, как-то холодно, почти машинально ласкала свою девочку, тормошившую ее, и настойчиво, тяжелодумно смотрела прямо перед собой в чисто выбеленный потолок.
Среди ночи она встала и разбудила боцманшу.
— Тетя Поля, — спросила она, — и так его больше никто и не видел?
Полина Ивановна спросонья не поняла:
— О ком ты, сердешная? Ты не рехнись, Аглаюшка, мне и без того морока с тобой!
— О нем я, тетя Поля… Вот ушел он с «Аскольда», так неужели больше его никто и не видел?
Тетя Поля зажгла свет, посмотрела для начала на стенку — не ползет ли где клоп-зараза?
— Никто, — ответила она. — Никто и не видел. Говорят вот только, будто он в морскую пехоту попал. Да тут многих наших рыбаков в солдатское переодели…
— А почему же он сам никогда не пришел на «Аскольд»?
— Значит, служба не позволяла.
— Странно как все!
— Тебе сейчас все странно. Да и ты сама тоже странная. Иди-ка вот лучше — спи давай… я лунатиков не люблю!
На следующий день ее принял капитан третьего ранга Соколов — человек очень внимательный, с удовольствием вспоминавший молодые годы учебы, проведенные в Ленинграде, но он тоже ничем не мог помочь Аглае.
— Да, все это так, ваш супруг зарегистрирован в нашем учреждении, мы знаем, что есть такой Константин Петрович Никонов, но… Теперь он находится не в нашем ведении. Мы давно потеряли его координаты, и вам следует обратиться… Сейчас я напишу вам вот здесь адрес… Та-ак, дом номер тридцать четыре, второй подъезд… Та-ак. А ведает такими вопросами товарищ Плетнев… Пожалуйста!
— Скажите, — спросила Аглая, — есть ли хоть какая-нибудь надежда на то, что я разыщу его?
— Но зачем же плакать? Такая молодая и симпатичная женщина, и все время плачете… Конечно, разыщете!..
В этот день, возвращаясь домой и проходя мимо военкомата, Аглая лицом к лицу столкнулась с полковником. Опираясь на костыль, он удивленно посмотрел на женщину:
— Ну разве же можно так убиваться? Можно подумать, что вы получили извещение о гибели вашего мужа. А вы опять ко мне? По какому делу?
— Нет, я не к вам, — растерялась Аглая. — А впрочем, я рада, что встретила вас, и я… к вам!
— Весьма логично, — засмеялся полковник. — Не ко мне, но все же — ко мне! Так что у вас?
— Помогите мне устроиться на работу! — единым духом, чтобы не было путей к отступлению, выпалила Аглая.
— А кем бы вы хотели работать?
— Не знаю.
Полковник постучал тростью о ступеньку крыльца.
— Тоже неплохо, — сказал он. — Только что же я могу предложить вам? Сшивать входящие и исходящие, капать сургучом на конверты и получать по карточкам служащего четыреста граммов хлеба, — поверьте, что это не дело для такой, как вы, молодой женщины.
— А что же мне делать?
— А что вы, любезная, умеете делать?
— Ничего не умею.
— А чему вы учились в жизни?
— Я училась на ветеринара. По зоотехнике…
— Вот с этого и надо было начинать, — сказал полковник и велел Аглае следовать за ним. — Вы уже прописаны? Хорошо, я поставлю вас на воинский учет… Вы будете отныне военнообязанной. А работу мы вам подыщем. И мужа найдем, и работу найдем!..
«Это очень хорошо, что я с ним встретилась», — размышляла Аглая, направляясь к дому. А дома ею овладела беспричинная деловитость, и она до поздней ночи, подоткнув подол и всунув босые ноги в рваные стариковские галоши, мыла, скребла, чистила.
Полина Ивановна даже обиделась:
— Можно подумать, что у меня грязно было! Да на всех-ить не угодишь. Мы жили… Старик не жаловался! Полотеров, правда что, не нанимали…
Никогда еще Аглая не ждала рассвета с таким нетерпением. Какой-то внутренний голос подсказывал ей, что завтра должна решиться ее судьба. Или — да, или — нет. Человек не может пропасть бесследно. Ей все время казалось, что люди чего-то недоговаривают. Константин ушел не так, как уходили другие. Но… хватит мучить себя, завтра она узнает.
Завтра, завтра!..
А это «завтра» уже наступило, день хмуро осветил окна, над заливом мело и кружило. Корабли гудели на рейде будничными простуженными голосами. Сполохи полярного сияния медленно угасали в высоте, словно небо закрывало свой космический веер. Мимо Аглаи, зажав под мышками газетные свертки с едой, согнувшись против ветра, шагали в порт и мастерские мурманские работяги. От их жестких, громко хрустящих комбинезонов несло запахами рыбы, солярового масла, запахами ржавого железа и красок.
А дальше — как во сне…
— Товарищ Плетнев, — сказала Аглая, — он сейчас не занят? Я — по личному делу…
— Пройдите, гражданка.
Плетнев — еще совсем молодой парень. Воротник кителя распахнут по-домашнему, перед ним стакан чаю, погоны капитан-лейтенанта на его плечах щегольски отделаны бронзой.
— Да, нет, нет! — кричал он в трубку телефона. — Не пойду я никуда, ну их всех к черту. А что она может сказать мне? Я ее знаю теперь как облупленную…
Он показал движением руки на кресло:
— Садитесь, пожалуйста. Я сейчас…
Закончил разговор, отхлебнул чаю.
— Итак, — сказал он, улыбнувшись женщине.
Итак, она снова рассказала этому молодому офицеру всю историю своих бедствий. Для женщины в двадцать семь лет это слишком богатый перечень. Но выражение лица капитан-лейтенанта Плетнева не менялось — он по-прежнему смотрел на Аглаю с веселым, почти лукавым прищуром.
— Вот, пожалуй, и все, — закончила Аглая со вздохом.
Ничего не отвечая, Плетнев нажал кнопку звонка, упрятанного где-то снизу стола, и скоро в кабинет вошел еще один офицер. Такой же молодой и такой же, казалось, беспечный. Коротко переговорив с ним, Плетнев сказал:
— Это… ты знаешь…
Аглая внутренне напряглась, готовая ко всему.
— Это… Ярцев!. — тихо досказал капитан-лейтенант, и офицер согласно кивнул ему головой:
— Да, это из его отряда.
— Он где сейчас — в Мурмашах?
— Нет. Он после Зандер-фиорда… ты же понимаешь!
— А-а-а. Все ясно.
— И притом, что он скажет?
— Он скажет больше нас…
Покидая кабинет, незнакомый офицер как-то особенно внимательно посмотрел в лицо женщине. Аглая снова повернулась к Плетневу:
— Ну?
— Вам придется немного обождать, — медленно выговорил капитан-лейтенант. — Сейчас мы ничего не можем сказать вам о судьбе вашего супруга. Не можем, даже если бы и хотели.
— Скажите — он жив?
— Мы все живы до поры до времени.
— Вы что-то скрываете от меня.
— Скрываю только его местонахождение.
— Но он живой?
— Вы ведь еще не получили уведомления о гибели.
— Так что же с ним? Вы его прячете от меня.
— Упаси меня бог! Зачем бы я стал его прятать?
— Скажите хоть — когда я его увижу?
— Голубушка, он мне тоже позарез нужен. Больше, может быть, нежели вам!
— Так как же дальше?
— А что — дальше?
— Что же мне теперь делать?
— Как что? Идите домой. Когда будет надо, мы вас позовем. Волноваться пока нет причины…
Аглая направилась к двери, но у порога остановилась.
— Простите, — сказала она, — а кто такой Ярцев?
Плетнев весело рассмеялся, ответил же серьезно:
— Ярцев — это школьный учитель. Он учил детишек немецкому языку. А сейчас, временно, он лейтенант Советской Армии… Вас это устраивает?
Аглая уже ничему не верила. Ярцев вдруг представился ей окруженным каким-то ореолом тайны, и в страшную сферу этой таинственности невольно попадал и он — ее муж, отец ее ребенка.
— Хорошо, — сказала она. — До свиданья!
Женщина вышла на улицу, посмотрела на хмурое небо и повторила извечный вопрос:
— Где же он?..
Вчерашней ночью из концлагеря в Эльвебаккене бежали двенадцать русских военнопленных. Они убежали, сделав подкоп, и скрылись в тундровых просторах. На поиски их была брошена авиация. И в этот день, вдалеке от воздушных коммуникаций, пролетал над Лапландской тундрой одинокий самолет, который вели два немца.
Один из них, прожженный вояка, заматерелый в опасностях оберст Штюрмер, имел личный подарок от Геринга — две пластины броневой стали, чтобы закрыться от пуль и осколков. Под крылом его «мессершмитта» пронеслись в огне и дыму пожарищ многие страны Европы, — Штюрмера уже трудно было чем-нибудь удивить.
А другой пилот, еще совсем молодой юнец, Эгельгайф, только что выпущенный из геринговского инкубатора фашистских птенцов, едва-едва успел приобщиться к небу. Эта плоская и нелюдимая земля Лапландия, над которой он скользил сейчас в высоте, была первой землей в его жизни, над которой ему велели лететь как победителю…
— Ил-2, — поучал своего питомца Штюрмер, — вот этой машины ты опасайся. «Спитфайер» страшен на разворотах, ты ему тоже не открывай бортов…
— Я этого не боюсь, погибну как надо, — отвечал молокосос. — Я вот только пике боюсь. У нас в школе таких страхов наговорили! И никогда еще не пробовал…
— Сейчас попробуешь, сынок, — сказал Штюрмер и показал через стекло кабины куда-то вниз. — Видишь, костер горит в тундре?
— Вижу…
— Это наверняка дезертир греет свои кости. Разворачивай машину, ложись на левое крыло. Выдвигай подкрыльные решетки. Если хочешь, включи плановый фотоаппарат…
— Мне? — испугался гитлеровский сопляк.
— Давай, давай, сынок! Со мной ничего не бойся…
Молокосос, посинев лицом, швырнул машину в затяжное пике. На черте прицела висела перед ним рыжая точка костра, земля грозно ринулась навстречу машине. Штюрмер стиснул в ладони рукоять бомбового залпа, подбадривал:
— Давай, давай, детка! Ниже, ниже… Видишь, он уже бежит прочь! Ага, мерзавец! Сейчас мы тебя так раскидаем по тундре, что не соберет никакой часовщик!..
Машина, хрустя и содрогаясь от напряжения, выползала из затяжного пике. Бомбы глухо рванули под ней скалистую землю. Костер разбросало в стороны, и сверху было отчетливо видно, как крохотная фигурка обезумевшего от ужаса человека мечется среди расщелин и камней, спасаясь бегством.
— Переходи на бреющий, — впадая в азарт охотника, приказал Штюрмер. — Он далеко не уйдет. Учись стрелять, сынок, по живой мишени! Это — лучший вид спорта…
Огненные трассы настигали человека, скрещивались перед ним, разрубали землю. Человек то пропадал среди черных скалистых нагромождений, то выбегал на снежную равнину.
— А я не думал, что это так забавно! — признался сопляк.
— Еще не такое увидишь, сынок…
Юнец, однако, стрелять не умел, и скоро фигура человека затерялась где-то среди камней.
— Ну как? — спросил его ас. — Тебе понравилось?
— Очень. Завтра же напишу об этом своей маме…
А человек, загнанный и затравленный воздушным зверем, лежал в тесной расщелине и не дышал, а почти хрипел от напряжения той борьбы, которую ему пришлось выдержать. Казалось, он не надышится никогда. Казалось, грудь его сейчас лопнет. Но вот он посмотрел вслед улетавшему самолету и медленно поднялся на ноги.
— Опять не вышло! — сказал он, и даже не улыбка, а какая-то животная гримаса довольства собой, своей силой и удачливостью исказила его черное, заросшее густой бородой лицо…
Если бы Аглая увидела сейчас этого человека, она бы не признала в нем своего мужа. «Где он?» — спрашивала она себя, шагая по улицам Мурманска.
Негоцианты
Жить среди людей и не иметь неприятностей — это почти невозможно. Но неприятности Пеклеванного с рапортом, поданным контр-адмиралу Сайманову, конечно, не ограничились одной лишь резолюцией: «Отказать». Этот рапорт очутился у командира «Аскольда». Рябинин показал его Самарову.
— Это верно, — сказал он, — что у моего помощника нет любви к нашему кораблю, вот и доказательство…
Пеклеванного Самаров нашел на палубе. У борта патрульного судна качался пузатый катер под парусиновым капотом, прибывший с транспортов за свежим хлебом, и лейтенант руководил погрузкой.
— Добро, добро, — нетерпеливо отмахнулся он от Самарова, понимая, что никаких особых служебных дел у него с замполитом быть не может. — Вот сейчас догрузим хлеб, и приду…
Артем пробыл на палубе, пока катер не отошел от борта, и только тогда отправился в свою каюту. И, шагая вдоль подковы кормового коридора, он вдруг разом понял, о чем сейчас будет вести разговор. Понял и, распахнув дверь, опередил вопросы:
— Вас, очевидно, интересует, почему я подал рапорт о списании с «Аскольда» на бригаду миноносцев?
Здесь же была и Варенька Китежева, и это было неприятно Пеклеванному. «Ну ладно, Самаров, а ей-то что? Вот уж эти женщины! Если увидят дырку, то им обязательно надо быть затычкой…»
— Да, товарищ лейтенант, — ответил Самаров, — нас это не только интересует, но и тревожит.
— Благодарю за повышенный интерес к моей особе, но тревожитесь вы напрасно…
Самаров неожиданно крикнул:
— Да мы плевать хотели на твою особу! Нам не твоя особа нужна, а служба! Понял ли ты, помазанник божий?
Варенька фыркнула:
— Вот уйдете с «Аскольда», и мы будем говорить: «В бозе почивший…»
— Если вы решили разлаяться со мной, — сказал Артем, — то лаяться я тоже умею. И ничуть не хуже вашего. Давайте говорить спокойно.
— Вы правы, — снова переходя на уважительный тон, отозвался Олег Владимирович. — Видите ли, мы, вся команда «Аскольда», очень вам благодарны. Вы научили нас обращаться с оружием, заставили ценить каждую секунду времени, сделали нас дисциплинированными людьми. Но вы считаете, очевидно, зазорным служить на «Аскольде» дальше? Что ж, вы, наверное, просто забываете, что мы все делаем одно и то же дело. И миноносец, и наш бывший траулер плавают ведь под одним флагом — под советским флагом! Я не понимаю, чего вам не хватает? Или, может быть, пушек? Или кормят вас здесь не так, как вам хотелось бы?
Он посмотрел в иллюминатор. За выпуклым толстым стеклом, по которому сбегали крупные капли воды, виднелся круглый клочок сизой, взъерошенной ветром поверхности бухты, а в отдалении — тяжелые, заякоренные корабли.
— Вот и сегодня, — закончил Самаров, — мы начнем конвоирование союзных транспортов. За границей нас знают плохо. Совсем не знают. Сплошные небылицы! Русскому человеку достается, не в пример другим. Через каждые десять-двадцать лет ему кровь пускают. А он — не озверел, не ожесточился, как иные народы. Все так же красив и благороден. И мужествен, как никто… Разве же не почетно нам с вами доказать это еще раз? Вот видите, лейтенант, стоят транспорты. Ждут. Надеются, что мы не подгадим…
Варенька передернула плечами, сказала:
— Что вы, Олег Владимирович! Это же ведь сплошные серые будни! А лейтенанта Пеклеванного совсем не устраивает патрульная служба, которая, по его же словам, наводит на него тоску и уныние…
Ну, это было уж слишком! Артем не вытерпел и прервал ее:
— Я окончил военно-морское училище и чувствую, что буду гораздо полезнее в другом месте!
— Не вижу, что вы окончили советское училище.
— Это почему же?
— А по вашим словам.
— Не понимаю! Объясните.
Самаров прошелся вдоль каюты, улыбнулся Пеклеванному: мол, вот как тебя!
— А что, на миноносцах-то особая каста? Вы думаете, если попадете на эсминец — там будут другие люди? Нет, люди везде одни… А вы, доктор, перегнули палку. Конечно, военная служба — это не мягкое кресло, в котором можно развалиться, как твоя душа пожелает…
— Да бросьте вы мне политинформацию читать, не маленький! — резко выкрикнул Пеклеванный. — Я не легкой службы ищу! Любой сведущий человек знает, что уж где-где, а на миноносцах самая тревожная жизнь…
И, хлопнув дверью, вышел. В люке трапа показались рыжие бахилы командира. Рябинин спрыгнул на палубу, не держась за поручни, — на корабле капитан умел сочетать медвежью угловатость с ловкостью юнги.
— Помощник, вы сейчас свободны?
— Так точно, товарищ командир.
— Я по-английски скверно разумею, — застенчиво сказал Рябинин. — Жена сколько со мной ни билась, а кроме как «ай эм дринк виски» или «ай эм смокинг», я больше ничего не запомнил. Пойти на транспорт для переговоров придется вам. Так что поговорите с английскими капитанами «о Шиллере, о славе, о любви…».
Рябинин улыбнулся. Артем понял, что у командира хорошее настроение, и отнес это за счет каких-либо приятных вестей, потому что знал: Рябинин почти никогда не пил вина ни в море, ни на рейде, ни на якоре, только на берегу.
— Каковы условия переговоров? — спросил Артем.
— Время выхода в океан через час.
— Обстановка на море?
— Около Канина Носа замечена активность немецких подлодок. Об остальных кораблях сведений не имеется. Так и передайте союзникам.
— Скорость?
— Не менее десяти узлов
— Английский сигнальщик нужен?
— Да. Захватите одного парня.
— Добро! Сейчас отправляюсь… Есть новости?
Рябинин спрятал улыбку, набил трубку и заговорил, называя помощника на «ты», — их отношения окончательно еще не установились, и он иногда путал «ты» и «вы».
— Понимаешь, шифровку только что получил. Оказывается, та субмарина, которую мы считаем потопленной, доплелась до гавани Лиинахамари.
— Как же так? Мы своими глазами видели…
— Значит, недоколотили, — оборвал его Прохор Николаевич. — Слишком понадеялись на себя… Герои! Черта с два! Попался враг, значит, бей до конца, не оставляй полуживого, а то покойники иногда встают и в спину стреляют…
Через несколько минут катер доставил Пеклеванного на транспорт «Грейс». Английские матросы ловко приняли швартовы. Говорили они по-английски, но ругались по-русски и даже без акцента.
У трапа, под большой судовой рындой, стоял часовой с карабином. Мохнатая, шерстью наружу, куртка была распахнута, обнажая грудь, на которой виднелась татуировка: матрос, ухватившись за обломок корабля, вздымается на крутой волне, а внизу надпись по-английски: «Боже, храни моряка!».
Часовой, вызвав звонком начальство, шепотом предложил Пеклеванному купить зажигалку. Артем отказался. Тогда матрос вынул пакетик сульфидина. Артем, взглянув на часы, сказал часовому:
— Пора отбивать склянки.
— Сэнк ю, сэр, — разочарованно ответил тот и, перевернув песочные часы, ударил в позеленевшую от окиси рынду.
Пеклеванный смотрел, как сухой перемолотый песок тонкой струйкой сыплется из узкой стеклянной воронки. Песок едва-едва позолотил донышко часов, когда на палубе раздалось мягкое шлепанье каучуковых подошв. Это шел суперкарго транспорта — помощник капитана по грузообороту, высокий молодцеватый старик в рыжем свитере.
Сопровождая Пеклеванного по корабельным закоулкам, он не переставая объяснял, что, имея дело с капитанами транспортов, русский офицер будет иметь теперь дело с солидной пароходной компанией, которая до войны конкурировала даже с компаниями «мирового извозчика», то есть Норвегии. Еще супекарго сказал, что капитан «Грейса» является почетным и потомственным членом общества торговли с Россией, которые было учреждено в Англии после возвращения на родину Ричарда Ченслера, когда на Руси правил царь Иоанн Грозный. Таким образом, Пеклеванному придется иметь дело с самыми сливками древнего английского негоциантства.
В довершение всего суперкарго предложил купить у него шелковые платья.
— У вас, такого молодого, очевидно, есть леди, — добавил он, — а шелк очень хороший — сатен-тюрк, почти атлас…
«Интересно, чем же торгуют здесь?» — думал Артем, остановившись перед капитанской каютой. Одернув китель, он постучал три раза, и из-за двери послышалось: «Кам ин!» Лейтенант перешагнул через высокий комингс — и сразу попал в какой-то другой, необычайный для него мир.
Под потолком качалась бамбуковая клетка с черным мадагаскарским попугаем. С переборок на Артема смотрели миловидные акварельные девушки с головками, склоненными набок, точно увядающие цветы. На бархатных подушках дивана вышитые шелком тигры спускались к водопою. Вдоль каюты тянулся стеклянный шкаф, заставленный толстыми книгами.
Английские капитаны пили пиво из больших белых кружек, расписанных мягкими пейзажами Шотландии. В ответ на приветствие Пеклеванного они привстали разом и немного склонили головы:
— Хау ду ю ду?
Артем представился по-английски:
— Старший офицер патрульного судна «Аскольд» — лейтенант Пеклеванный.
Англичане закивали головами.
— Капитан танкера «Фриг» — Шелдон, — отрекомендовался один из них.
Он был толст, лысоват, на его животе китель висел складками. Он напоминал одного из тех многих английских капитанов, которые весь свой век бороздят океаны, свозя к «владычице морей» ворвань, каучук, австралийскую шерсть, страусовые перья, индийский перламутр и пухлые греческие губки.
Другой капитан, высокий и бледный, пожал руку и проговорил:
— Капитан флота его королевского величества — Тепрель Мюр.
Он сидел на раскладном стуле в спортивных бриджах и розовой безрукавке. На его длинном мизинце ослепительно сверкал перстень. Под холеной кожей при малейшем движении играли выпуклые мышцы спортсмена.
Разговор начали издалека. Капитан «Грейса», заметив, что русский офицер остановил взгляд на его книгах, легко встал и подошел к шкафу.
— Это моя гордость, — сказал он, — коллекция библий. Всего сто двадцать три штуки. Среди них одна — вот эта! — Мюр ловко подбросил увесистую книгу. — Это еще та самая библия, которой сам Кромвель бил по головам левеллеров в парламенте.
— О да! — подхватил толстый Шелдон. — Ради этого стоило изменить курс, чтобы немецкие субмарины не отправили нас на дно. Мы прибыли в Россию с грузом свиной тушенки, сульфидина и дамской одежды. Кроме того, мистер Тепрель Мюр, являющийся наследником одного значительного лица нашей страны, закупает для своего акционерного общества ваш лес. На обратном пути, чем брать для балласта морской песок или гальку, Тепрель Мюр берет лес…
Мюр, закурив длинную тонкую сигарету, спокойно кидал попугаю шоколадные зерна.
— Россия, — бодро вступил он в разговор, — всегда славилась хорошим лесом. У нас в колониях растут бакаут, тек, сандал, черное дерево, у янки — пичпайн, но русская сосна и пихта особенно ценятся у нас. Нам нельзя без древесины. На один только номер газеты «Таймс» уходит более двенадцати тысяч бревен.
Кивком головы он разрешил говорить Шелдону.
— Мистер Мюр, — говорил капитан «Фрига», — выражает глубокую надежду, что его лес, закупленный в Архангельске, будет в полной сохранности. Адмиралтейство предлагало нам идти под конвоем британского корвета «Ричард Львиное Сердце», но глубокоуважаемый мистер Мюр отказался, так как русские корабли наиболее знакомы с районом плавания и весьма решительны в действиях, предпринимаемых против нашего общего противника… если только он встретится на курсе…
Пеклеванный сказал:
— Я очень рад слышать лестные отзывы о моряках моей нации. — И, посмотрев на часы, тут же спросил: — Когда вы предполагаете сниматься с якоря?
— Это как будет угодно русскому офицеру, — мягко ответил Шелдон.
«Ну, тем лучше», — решил Артем и сказал:
— Штабу угодно, чтобы мы вышли сейчас. Ваши корабли готовы к выходу в море?
— Давно готовы, — ответил Мюр. — Мы здесь околели от тоски.
— Так вот, снимайтесь с якорей по сигналу с «Аскольда»… Кстати, на время похода вам придется передать в наше распоряжение сигнальщика. Сегодня вечером мы уже будем у Канина Носа. Здесь замечены немецкие подлодки, но запас глубинных бомб на «Аскольде» достаточный.
Мюр крикнул в переговорную трубку:
— Мальчик, карту и кофе! Живо!..
Попугай, просунув сквозь прутья решетки свою клювастую голову, раскатисто произнес:
— Карррту… каррту… — И вдруг выругался: — Джиги!
— В районе каниноносском, — продолжал Артем, — придется идти на максимальных оборотах, не менее десяти узлов, чтобы до наступления темноты миновать это опасное место.
Вбежал запыхавшийся служка-бой с кофейником на подносе и картой. С любопытством посматривая на Пеклеванного, мальчик разлил кофе по чашкам, разложил на столе карту. Мюр долго изучал район предстоящего плавания, и его розовое тело постепенно покрывалось мурашками.
— Но, — отчеканил он и встал, — мы не гарантированы от встреч с более крупными кораблями противника.
— Вы правы, — ответил Артем, — в морской войне никогда нет точной гарантии. Но на палубе «Аскольда» стоят два орудия, на вашем транспорте — два, на танкере — тоже, это не считая эрликонов и пулеметов. Так? Следовательно, есть на этот раз точная гарантия отбиться от противника.
Капитан «Грейса» молчал. Вместо него ответил Шелдон:
— Мистер Тепрель Мюр не хочет идти в море. Лес стуит по теперешним временам дорого, и к тому же сто двадцать три библии…
— Тогда, — сказал Пеклеванный, — «Аскольд» уходит в море, а вы пойдете уже под охраной корвета «Ричард Львиное Сердце».
Лица капитанов сделались кислыми. Транспорты союзников теряли больше половины своего состава, если их вели свои же военные суда. Зато когда их охраняли русские патрули, потопленных кораблей, особенно после 1942 года, почти не было. Это знали все, прощаясь с мужьями, желая им одного: скорой встречи с русскими кораблями.
Мюр глубоко затянулся дымом и наконец сказал:
— Я, как турист и спортсмен, уважаю риск. Мы снимаемся с якорей сейчас…
Уходя, Пеклеванный по старой морской традиции пожелал капитанам фут чистой воды под киль каждого транспорта, и этим пожеланием он исполнил святое требование морской вежливости…
Через полчаса корабли потянулись в море.
Огонь
Корабли потянулись в море, и когда на траверзе вырос закутанный туманом каменистый мыс, с него донеслось лопотанье деревянного валька: на берегу кто-то выколачивал белье.
Сигнальщик Томми Сирлинг, закутавшись в резиновый плащ, стоял на палубе «Аскольда». Черный, точно обугленный, мыс, дико выпиравший в море, страшил и настораживал, и, когда из тумана раздались четкие хлопки валька, Томми уныло сгорбился и полез в люк. В старой Англии есть много примет, и среди них одна: горе тому, кто, выходя в море, услышит, как женщины колотят на берегу белье, — он погибнет!..
И сейчас, уже в кубрике, лежа на койке, вспоминал неотвязчивое лопотанье валька… Что-то ждет его? Прислушиваясь к биению волн и громыханию редких льдин за бортом, Томми смотрел на русских матросов с любопытством и даже с некоторым разочарованием. Не хотелось верить, что эти простые, ничем не примечательные парни в парусиновых рубахах и есть спасители Европы от Гитлера.
«Однако же, — думал он, — это так. Может, не будь их, и фюрер давно бы сожрал старушку Англию. Только вот суперкарго говорил, что все русские — отчаянные воры».
И, подумав так, Томми лег спать, предварительно запрятав ботинки под подушку…
Борька Русланов прошел в соседний отсек, где сидели перед вахтой его приятели, позвал их:
— Эй, братва! Иди-ка сюда скорее… Нам союзник здорово цивилизованный попался — свои «корочки» под подушку пихнул!
— Тише ты, балбес! — прикрикнули на него. — Тут сплошная травля идет. Слушай лучше…
— Ну и вот, — рассказывал друзьям темпераментный Ставриди. — Только это они с якоря снялись, музыканты — горохом на палубу. «А шторм, спрашивают, скоро будет?» — «А зачем вам шторм?» — «А посмотреть, говорят, желаем…»
— Это ты о ком? — спросил Русланов, подсаживаясь.
— Да мне, понимаешь, тут вчера один матрос с миноносца рассказывал, как они «Дюк оф Йорк» ходили в море встречать. И музыкантов с собой взяли, чтобы они английский гимн исполнили… Ну вот. Из залива только на плес вышли, тут сразу корнет-а-пистон интерес проявлять начал. «А где, говорит, у вас туалетная комната?» Его, конечно, не понимают. «Клозет!» — говорит. «Чего?» — спрашивают. «Сортир!» — говорит. «Такого у нас не водится», — отвечают ему. И так он, пока до «двух нулей» добрался, тут же и концы отдал. Потом фагот с контрафаготом морского царя покормили. Бас дольше всех держался, но и он не выдержал. Палубу-то он испугался пачкать, так прямо в трубу себе отрыгнул, потом мыть ее пошел. Капельмейстер на мостик поднялся. «Беда, говорит, один барабан остался. Но ведь на одном барабане «Боже, спаси Англию» никак не исполнить». А сам — уже за воздух держится. «Неужели, капитан, у вас нет никакого способа, чтобы спастись от ужасов морской болезни?» — «Конечно, есть, — отвечают ему. — Хотите, мы вас в кочегарку спустим, будете воду качать для камбуза? А лимонов в сахарной пудре не держим. Извините, мол, но мы не трансатлантический лайнер». И кончилось все это тем, что когда встретили они «Дюк оф Йорк», то отдали ему салют, как положено, а вся музыка по углам в лежку валялась…
История матросам понравилась. Однако посмеялись они не слишком, чтобы рассказчик не зазнавался. Но тут пришел боцман Мацута — старик последнее время, получив погоны мичмана, сам тянулся к молодежи, однажды даже на физзарядку выбежал.
— Беда прямо с этими союзниками, — сказал Антон Захарович. — Сейчас иду мимо, вижу — у него из-под подушки сапоги торчат. Ну, думаю, от смущения он их туда запихнул. Я аккуратненько, чтобы не разбудить королевского служащего, давай их вытаскивать. Он проснулся да кэ-эк вцепится в свою обувку. Так и не дал их на палубу поставить…
— А что! — неожиданно предложил Найденов. — Давайте-ка спросим у него, когда они второй фронт открыть думают?
— Скоро. Ты газет не читаешь. А там сказано, что адмирал Джемс уже выступил в парламенте…
— Это про то, что английский флот уже готов к открытию второго фронта?
— Да, — сказал Русланов, — ведь Черчилль и Рузвельт обещали, у них в настоящий момент очень широкие планы.
— Эх, планы, планы! — засмеялся Ставриди. — Как говорят, начерчиллили планов — и никаких рузвельтатов!
— Хе-хе, — без улыбки произнес боцман. — Вот обождите, они начерчиллят, а нам с вами рузвельтатить придется! Наш фронт как был, так и останется первым! И точка!.. А потому я с вашего брата теперь — во как! — требовать порядка да дисциплины буду. В ежовых рукавицах держать вас, байстрюков, стану!
— Да удержишь ли, боцман? — съехидничал Ставриди. — А вдруг вырвемся?
— Не вырветесь… Я однажды тигру за хвост держал, и та не вырвалась!
Матросы грянули дружным хохотом:
— Не трави баланду, черт старый! Кошку, может быть, и держал ты, только не тигра. Может, вот еще за подол держался!.. Ха-ха!..
Антон Захарович намек раскусил и заметно обиделся.
— Не верите? — спросил он. — Ну так слушайте тогда… Давно это было, — начал старый.
Его тут же перебили:
— А как давно?
— При царях еще! Тебя, салагу, даже в проекте никто не держал. А я тогда уже в унтерах ходил. Нашивки имел. Красивым был. Да-а… И, помню, в Кронштадт балаган из Питера привезли. А там тигров показывали. Ученых, конечно. Хотя и мало жалованье, а все купил билет в первом ряду. Не париться же в галерке. Мы — люди гордые. Да-а… Ну, тигры сигают по арене, через кольцо прыгают. Цигарки курят. Потом рядком уселись, на дрессировщицу глядят. А один — как раз насупротив меня уселся. И хвост-то свой меж прутьев выставил. Покрутил им, покрутил и ко мне, вижу, кладет…
«Аскольд» затрясло и повалило в затяжном крене. Через раскрытую дверь было видно, как заметались в узких проходах потоки воды, затрещали под ветром полотнища парусины. Пенистые струи с шипением размывали на палубе остатки шлаковых отбросов.
Где-то вылетела из шаблонов посуда и со звоном разбилась.
— В океан выходим, — сказал боцман и продолжал свой рассказ дальше. — На чем я остановился-то?
— На хвосте, — подсказали ему.
— Ну, значит, хвост. Пушистый такой, красивый. Прямо у меня на коленях лежит. И на конце — кисточка. Помню, я еще подумал тогда: вот бы для бритья такую… Ну ладно. Сижу, значит. Хвост при мне. Тигра тоже сидит. Тут я и решил: если уж трогать, так трогать сейчас. Другого такого случая не будет. Да и похвалиться на корабле перед ребятами хотелось. Мол, что вы! А я вот тигра за хвост держал. Оно, конечно, время такое. Молодость! Да-а… Уже без четверти, — заметил Антон Захарович, глянув на часы. — Вам, ребята, на вахту скоро пора…
— Да давай, не тяни ты, рассказывай!
— И расскажу. Вот я его и погладил. Вдоль хвоста. Тигре это, видать, не понравилось. Все-таки — не кошка ведь. Он хвостом-то кэ-эк махнет! А рядом со мной купчиха сидела. Прямо по морде ее так и стебанул! А купчиха кра-асивая такая. Я хвост от нее вежливо отвел и говорю: «Извините, мол, животная — не человек, она же не понимает». И держу хвост. Тут моя тигра кэ-эк рявкнет на дрессировщицу! Да как бросится в ее сторону! Не давать же пропасть дамочке. Я тут хвост на руки намотал, ногами в барьер уперся. Натянул что есть силы. Дело-то ведь привычное. Что канат, что хвост. Тут молоденький матрос подскакивает: «Господин унтер, говорит, не надо ли помощи?» А в балагане народишко-то…
Вошел рассыльный Мордвинов и прервал рассказ боцмана:
— Комендоры! Готовьтесь на вахту.
— Есть, идем! Что наверху?
— Наверху — небо, внизу — вода, слева — берег, справа — море…
Через несколько минут, одетые по-штормовому, комендоры поднялись на верхнюю палубу. Легкая прозрачная дымка — предвестница ночи — неторопливо сгущалась над морем. Тени двух транспортов колебались во мгле призрачными плоскими силуэтами. Звезды еще не обозначились на горизонте. Летела водяная пыль, ветер тонко и надрывно посвистывал в мачтах. Щелкал телеграф на мостике.
Рябинин стоял в ходовой рубке. Кок принес пробу ужина, балансируя на прыгающей палубе, едва-едва не разлил содержимое тарелки.
— Ты как несешь? — сердито спросил Пеклеванный, берясь за ложку и откусывая кусок хлеба.
— Несу… Только бы не ошпариться. Прямо с жару!
— А пальцы у тебя где?
— Как учили, товарищ лейтенант. На отлете держу.
— Врешь! Опять у тебя пальцы в тарелке купались. Смотри, даже ошпарил их…
Такие сцены во время пробы на походе повторялись уже не раз, и на них мало кто обращал внимание. Может быть, кок и вправду залез нечаянно пальцем в тарелку.
— Но надо же понять и кока, — говорил Рябинин. — Ты, парень, только руки мой почаще. А вот скажи, нет ли косточки у тебя? Моселка бы мне поглодать!
Скоро кок принес на мостик большую кость с сочными махрами мяса, и Рябинин, чрезвычайно довольный, что ему угодили, забрался в угол рубки, стал работать зубами. Занятие с костью не мешало ему наблюдать за морем, и он часто покрикивал в сторону рулевого Хмырова:
— Правее, правее немного. Следи за гребнем…
Матрос, прищурив острые раскосые глаза и ссутулив плечи, цепко всматривался в картушку магнитного компаса. Широкие ладони его лежали на штурвале, сжав точеные медные рукояти.
— Рулевой, видишь? — спрашивает Рябинин.
— Так точно, вижу.
Перед патрульным судном встает вспененная гряда. При матовом свете догорающего неба она фосфорится и играет недобрым блеском.
— Раскромсай ее форштевнем к чертовой матери!
— Есть принять волну…
Водяной вал медленно наступает на корабль, угрожая свирепо свистящим гребнем. Рябинин высасывает из кости мозг и смотрит на волну, рассчитывая на глаз расстояние и силу удара. Минута, другая… Раз! «Аскольд» уже погрузил в страшную волну свой полубак, тяжко содрогается машинами и корпусом от напряжения и дифферента. Вода, нависнув над его палубой, кажется, уже никогда не отпустит его.
— Ну-ну, дорогуша, — говорит Рябинин. — Что же ты? Давай, выкарабкивайся как можешь… Покажи свою прыть!
И, развалив волну, с грохотом отряхиваясь от непомерной тяжести, патрульное судно рывком выносится наверх — такое гордое своей победой, все в туче брызг, в каскадах пены.
— Ловко получается! — заметил Самаров. — Любо-дорого посмотреть, приходи, кума, любоваться!
— Неплохо! — крякнул Рябинин. — А все отчего, ты думаешь? А оттого, что ежели имеешь дело с водой, то прежде посоветуйся с опытом, а потом с разумом.
— Как вы сказали? — забеспокоился штурман. — Это очень хорошо. Почти афоризм. Позвольте, я запишу на память?
Он тут же достал блокнот и, закрываясь от пронизанного брызгами ветра, записал полюбившуюся ему фразу.
— Ну-ка, — сказал Прохор Николаевич, — покажи, что у тебя там такое? Ты ведь у меня умница!
— Да так, — смутился юноша, — разное… Для памяти!
Прохор Николаевич глянул на свежую запись, внизу которой в скобках стояли его имя и дата.
— Только ведь это не мои слова, — заметил он, снова принимаясь за кость. — Ты меня здесь зачеркни и поставь Леонардо да Винчи: это он так мудро сказал о воде.
— А вы читали Леонардо да Винчи? — недоверчиво хмыкнул Пеклеванный.
— Никогда я его не читал, — прямодушно ответил Рябинин. — Это у меня жена читала. Она у меня баба толковая… И вообще, мне повезло в жизни! — вдруг признался он, и это признание прозвучало на мостике несколько неожиданно. — Когда мужчине встречается женщина, которая умнее его, то мужчина бывает счастлив вдвойне… Можешь записать, штурман. Перед свадьбой тебе пригодится. И это уже не Леонардо да Винчи, а я — Прохор Николаевич Рябинин!
— Благодарю, но это мне как-то… не совсем.
— Ну, и черт с ним. Я не обижусь…
Дверь рубки отлетает в сторону. Мордвинов, вытирая мокрое лицо, кричит в каком-то диком восторге:
— Два дыма! Два дыма на горизонте! Курсовой — сто пятьдесят, скорость — двадцать узлов!
Кость — такая сочная и вкусная! — летит за борт.
— Тревога! Английского парня для связи — наверх!..
Рябинин ставит телеграф на «полный вперед». Вода с ревом и грохотом расступается перед «Аскольдом». С верхней площадки летят чехлы, обнажая на массивной трубе дальномера зоркие линзы. Мордвинов поспешно протирает объективы спиртом, и «чечевицы» дымятся на морозе — это на них тает тонкая пленка льда.
Пеклеванный отрывает глаза от бинокля, распахивает куртку — ему жарко.
— Два немецких миноносца, — докладывает он, — один типа «Леберехт Маас» и головной — «Ганс Лоди».
— Добро, — отвечает Рябинин и уже без бинокля различает на горизонте серо-дымчатые приплюснутые черточки.
На мостик — в свитере и спасательном жилете — вбегает Томми Стирлинг. Пеклеванный отдает ему приказание передать на транспорты:
Томми бросается к прожектору, но Векшин останавливает его:
— Нельзя, с миноносцев перехватят, передавайте фонарем Ратьера…
Узкий луч света, прорезая мглу, тянется к борту «Грейса». «Грейс» не отвечает. Желтый глаз его прожектора прикрыт плотной ширмой, а над трубой вдруг вырастает темный кокон дыма, — ясно, что транспорт собирается прибавить обороты.
— Ага, зашевелились, — говорит Самаров и, сняв трубку телефона, передает в машинные отсеки, где люди, закупоренные железными горловинами, не знают, что творится наверху: — Товарищи, приготовьте все на случай пробоины, обеспечьте кораблю ход, который потребуют с мостика!
— Повторить по семафору! — приказывает Пеклеванный, и на его скулах круто перекатываются упругие желваки.
Беспрекословно повинуясь, Томми отщелкивает по клавишам приказ. Один раз, два, три…
Молчание…
Губы сигнальщика прыгают, вышептывая молитвы. По горизонту, неумолимо приближаясь, тянется дым немецких миноносцев, похожий издали на клочки серой разодранной ваты.
— Помощник, — спрашивает Рябинин, — отсюда мы их не достанем?
— Нет, надо подойти ближе.
— Добро. Право на борт! Начать пристрелку!
«Аскольд» содрогается от первого залпа, и ошеломляющий грохот орудий заглушает мычание ревунов, плеск воды и тихий жалобный стон Томми.
— Недо-о-олет, — нараспев тянет Мордвинов.
И в этот же момент Рябинин видит, как вдоль всего строя немцев рыжими булавочными головками вспыхивают ответные выстрелы.
— Эсминцы ближе не подойдут, — докладывает Пеклеванный. — Они будут держаться на такой дистанции, чтобы обстреливать нас, а самим остаться вне поражения. Надо…
Лейтенант не договорил. Рубка откачнулась в сторону. Стеклянный колпак штурманской лампы разлетелся вдребезги, брызнув осколками.
— Недо-о-олет! — захлебываясь бессильной яростью, кричат на дальномере.
— Идти на сближение, — командует Рябинин. — Выходить на дистанцию выстрела.
Он смотрит, как из-за горизонта постепенно выплывают широкие буруны пены, разводимые форштевнями миноносцев.
— Товарищ командир, транспорта уходят под черту берега.
Пеклеванный резко оборачивается: «Грейс» и «Фриг» торопливо пожирают мили, скрываясь в тумане.
«Черт с ними!» — злобно думает он и снова склоняется над приборами:
— Прицел… Целик…
Мычат пушечные ревуны, раздается гром залпа, и следом за ним Пеклеванный слышит еще какой-то странный звук: металл бьется о металл.
— Накрытие! — радостно сообщают с дальномера.
В море вырастают фонтаны всплесков. Снаряды уже ложатся на линии немецкого строя.
Залп — и снова этот добавочный звук: «цвонг!..».
Пеклеванный перевешивается через поручни. Смотрит. Угол возвышения орудий превышает пределы. Ствол упирается в самую кромку верхнего выреза щита.
— Молодцы! — кричит лейтенант. — Так их!..
— Огонь! — командует Алеша Найденов, и орудие, содрогнувшись от выстрела, откатывается назад, слегка ударив казенником в железный настил палубы, — «цвонг!».
— Огонь!
Гремит замок, и снова: «цвонг!».
Черт с ней, палубой, но зато…
— Накрытие! — кричат с дальномера.
И вот:
— Поражение!
На корме одного эсминца черно-красным султаном выпахивает пламя. Некоторое время он продолжает идти вперед, потом резко бросается в сторону. Идеальный строй немцев сломан.
— Помощник, огонь!.. Что с вами?
Обхватив нактоуз компаса, Пеклеванный опускается на колени, плечо реглана распорото и дымится на нем.
— Не… знаю, — отвечает он.
— Санитары!
— Есть! — На мостик взбегает Варенька.
Пеклеванный неожиданно встает — губы перекошены, взгляд мутный.
— Какого черта вы здесь! — кричит он. — Ваше место в лазарете!.. Уносите тяжелораненых, а меня не трогайте… Первый расчет, два лево, три меньше… Залп!..
Носилок не хватает. Волокут за ноги сигнальщика с раздробленной головой. Ноги скользят в крови, под подошвами перекатываются пустые расстрелянные гильзы.
— Аааа… ааа… ааа, — стонет кто-то.
Уходящие снаряды режут уши протяжным сверлящим шорохом. Орудийные площадки «Аскольда» вибрируют от выстрелов, гремя броневыми заслонами. От яростной дрожи корабельного корпуса сами собой вывертываются лампы и разбиваются с гулким хлопаньем. С переборок осыпается сухая пробковая крошка. В едком пироксилиновом дыму снуют матросы с широко раскрытыми ртами. Тугой воздух боя душит людей — рты раскрываются инстинктивно…
Взметенный взрывом, рушится и обваливается на палубу «Аскольда» многотонный водяной гейзер. Резкий удар сотрясает корабль. Частой дробью рассыпаются осколки. В разбитые окна ходовой рубки сильный сквозняк задувает тягучие дымные полосы.
— Попадание в палубу, — докладывает Пеклеванный. — Разбит тамбур первого люка.
— Усилить огонь, — голос командира звучит так же ровно и спокойно, как перед началом боя.
Размазывая рукавом по лицу кровь и испуганно глядя на рукав, сверху кричит Мордвинов:
— Убит горизонтальный наводчик!
Самаров, не говоря ни слова, прыгает на трап, втягивает свое тело на площадку дальномера. Пахнет горелой изоляцией, тлеющей замшей и древесным спиртом-сырцом. Младший лейтенант стаскивает с кресла мертвого наводчика и сам берется за липкий от крови штурвал.
Вдавив глаза в окуляр дальномера, он видит в четком пересечении нитей плоские контуры фашистских миноносцев. Впереди, окутанный дымом залпов, идет эсминец типа «Ганс Лоди».
— Левый борт поражение! — орут где-то внизу на мостике, но Самаров уже ничего не слышит.
Он крутит штурвал и, когда ажурная крестовина немецкой фок-мачты совпадает с вертикальной чертой, давит ногой на педаль — цель поймана!
— Где контакт? — спрашивает Пеклеванный.
Стрелка не ползет по циферблату дистанции, и наводчик первого орудия Савва Короленко поворачивает к старшине свое мокрое продымленное лицо:
— Нема контакту!
— Перебита цепь, — докладывает по телефону командир кормового орудия боцман Мацута. — Контакт потерян!..
— Где контакт, черт возьми?! — кричит Пеклеванный, раскачиваясь на широко расставленных ногах.
Удар! «Аскольд», кренясь на левый борт, черпает воду палубой и медленно, словно нехотя, выравнивается снова.
— Попадание в котельное отделение! — докладывает штурман. — Ниже ватерлинии!.. Борт от пятьдесят пятого до пятьдесят седьмого шпангоута разорван!..
В кочегарку хлещет вода. Сипит пробитый паропровод. Тускло горит аварийное освещение. Машинная команда борется с пробоиной. Гремят молотки, клинья. Деревянные подпоры, словно строительные леса, опоясывают борт.
На столике названивает телефон.
Механик Лобадин, волоча разбитую во время взрыва ногу, по колено в воде, подходит, срывает трубку:
— Есть!.. Есть!.. Есть!..
На тумбе дальномера болтается сорванная взрывной волной крышка прибора, и в нем среди путаницы желтых, красных и синих проводов Самаров видит два рваных конца. Осветительные снаряды плывут высоко в небе, заливая море мертвым холодным светом. В наступающей ночи стремительно проносятся вражеские миноносцы.
Тогда замполит вытягивает разорванные концы наружу и соединяет их зубами; во рту сразу становится кисло от слабого тока…
— Есть контакт! — кричит Савва Короленко.
— Есть контакт! — повторяет на корме боцман.
— Залп! — обрадованно командует Пеклеванный, и дальномер, откачнувшись назад, толкает Самарова прямо в лицо, пружиня каучуковой оправой.
Головной «Ганс Лоди» вырывается из строя и начинает кружиться на одном месте.
— Ага! — кричит Мордвинов, не отрываясь от шкалы дистанции. — Руль заклинило!..
Немецкий снаряд упал совсем рядом. Волна, поднятая взрывом, перехлестнула через борт, сбила с ног орудийную прислугу. Судорожно цепляясь за пеньковую сетку, устилавшую пушечную площадку, и ободрав пальцы о заклепки, Русланов вскочил на ноги — и сразу ударил выстрел. Ничего не слыша, с ушами точно забитыми ватой, заряжающий схватил новый снаряд, поданный наверх элеватором, и вдруг почувствовал густой запах горящей масляной краски.
Развороченный взрывом скорострельный автомат топорщился разбитыми шестернями. Приникнув к штурвалам головами, лежали мертвые и раненые наводчики. Ветер трепал их мокрые волосы, перетянутые ободками телефонных наушников. Осколки зажгли парусину, и пламя бежало по ящикам, быстро подбираясь к штабелю боезапасов.
Рябинин, с разбитым мегафоном в руках, крикнул вниз с мостика:
— Сбить пламя!.. Слышите, на полубаке? Сбить пламя! Кранцы со снарядами — за борт, в воду!..
Русланов уже подскочил к автомату, рывком поднял с палубы горящий четырехпудовый ящик. Огонь жадно облизал руки, с хрустом опалил волосы. Задымилась голландка, черная копоть пороха забила горло — стало нечем дышать…
Очнулся он уже на носилках, когда два матроса, поскальзываясь на обледенелой палубе, несли его в судовой лазарет. Русланов вначале хотел встать, но его тело было крепко пристегнуто к носилкам ремнями, и он мог поднять только голову.
— Лежи, лежи, родной! — сказал женский голос, потом чья-то приятно освежающая ладонь легла ему на лоб, и он узнал лейтенанта Китежеву.
— Пламя… сбили? — спросил он.
— Сбили, — ответила Варенька. — Ты лежи…
Он с минуту молчал, наслаждаясь прохладой ее руки, которая, казалось ему, оттягивала боль, потом снова спросил:
— И взрыва… не было?
— Не было, — ответил Мордвинов, шедший с носилками впереди. — Не было взрыва!..
Из-под скалистой черты берега, неясно проступавшего в темноте, медленно выплывали два транспорта. На мостике «Грейса» мигал прожектор, слагая из коротких и длинных проблесков фразу: «Мы восхищены вашим мужеством тчк от имени союзного командования поздравляем с победой».
Но матрос не мог видеть этого, как не видел и самого ухода двух гитлеровских миноносцев. Он беспомощно покачивался на носилках и смотрел в полярное небо. Смотрел и видел, как над мачтами «Аскольда» стремительно проносились чистые и яркие созвездия.
Глава 4
Русский Север не знал крепостного права. В поморских деревушках рождались сильные добродушные гулливеры, которые с малых лет приноравливались к схваткам с океанской стихией. Море стояло рядом. От скрипучих мостков рыбацких становищ уходили далекие пути на Матку (Новую Землю), на Грумант (Шпицберген), в Гаммерфест, Вадсе и Вардегауз. Требовались крепкие корабли, чтобы побороть осатанелый напор волн.
И одним из таких умельцев, кому от предков перешел дар корабельного мастерства, был Антипка Сорокоумов.
Всегда праздничный, остроумный, языкастый, он был приветлив со всеми, каждому помогал в беде; ладил звонкие, как гусли, ладьи и шняки; и корабли, сработанные его руками, отличались удивительной мореходностью.
Но никто не знал, какая тоска гложет сердце молодого корабельника. Может, одна только ненаглядная Поленька из Сумского посада, которой он дарил платки да чашки фарфоровые, и знала это, да никому не говорила. Был Антипка волен, как птица морская, но тяжела была его воля.
Корабельник чувствовал, что его руки способны сделать еще многое, перед глазами стояла красавица шхуна с раскрытыми бабочкой парусами, и этот живой образ красавца парусника преследовал и томил Антипку несколько лет. Он не умел читать и писать, не знал математики и геометрии, корабли создавались под песню, на глазок, потому что он был подлинным мастером, недаром звали его — Сорокоум.
И однажды, взяв подряд ладить шхуну для купцов Лыткиных, он решился. «Верите мне?» — спросил. «Как тебе не верить, перед тобой, что перед Спасом!» — ответил богатей-рыбник. «Тогда лес давайте добрый, лиственницу; сроками не торопите и надо мною не ломайтесь, не то совсем делать не стану; я мастер, мне это не от ваших целковых дано!..»
И, говоря Ирине Павловне, что первый чертеж шхуны был нанесен им на снегу, Антип Денисович не лгал: прутиком нарисовал он шхуну, какой она снилась ему все эти годы, и начал строить. Успели только обшить борта, когда весеннее солнце растопило снег и смыло план корабля в море. Но шхуна упрямо тянулась мачтами к небу, а когда сошла со стапелей и скрылась вдали, Антипка бросил топор в волны, упал в траву и заплакал: «Не было такого корабля на свете, нет и не будет!..»
— Да ты ешь, ешь, — говорила тетя Поля, горестно подпершись рукой, — старенький ты стал, Антипушка, а лицо все как у младенца, румяное да чистое…
Последнее время Полина Ивановна частенько наведывалась на шхуну, узнав, что на ней появился Антип Денисович. Получив капитанскую фуражку и восемь тысяч рублей рейсового задатка, старый шкипер заважничал.
— И откуда у тебя эта спесь берется? — говорила тетя Поля. — В молодости ты не был таким… Ну-ка, сымай рубашку-то, я тебе ее постираю. Да и на бахилы заплатки поставить надо… Сымай!..
Сорокоумов принимал заботу о себе как должное. Прошло много лет, не писали друг другу писем, у него уже выросли дети, а вот при встрече снова пробудилась между ними старая дружба. Зная, что за работой Антип Денисович забывает обо всем на свете, тетя Поля иногда приносила ему в авоське обед: покушай, мол, Антипушка… Шкипер ел много, по-стариковски бережно нося ложку над краюшкой хлеба, и никогда не мог есть молча.
— У русского человека, — говорил он, — песня что венок, а стих что цветок. Сторона-то наша, чего уж греха таить, студеная да ветреная; близко мы к морюшку сели, что в нем упромыслим, то и наше. И корабельное ремесло мы с давних пор изучили… Вот я, к примеру: неученый человек, а кораблей за свою жизнь наладил с тыщу — много! Сколько уже при советской власти спустили их на воду, все колхозы мне мотоботы заказывают. Ан все едино, люблю эту шхуну, да и только! Я в нее душу вложил, весь талан свой. И строил ее не по аглицкому манеру, а как мне сердце мое подсказывало… Вот и ходит она у меня по морю, словно огонь по соломе!..
Когда тетя Поля уходила, шкипер снова вылезал на верхнюю палубу. Одет он был в брезентовую робу, насквозь пропитанную охрой и резиновым клеем. Капитанская фуражка, о получении которой он беспокоился заранее, лихо сидела на его голове, потеряв новизну в первые же дни службы. Лукавые глазки шкипера влажно поблескивали, а маленький носик краснел от чего угодно, только не от мороза. Рябинина как-то сделала Антипу Денисовичу замечание по этому поводу, но он не обиделся, а мирно ответил:
— Верно, дочка, вино на судне — гибель, а без него тоже тошно. Но ты не бойся: в море как выйдем, я все винище за борт вылью, потому что дисциплину понимаю. Буду шубой греться, дочка.
Ирина Павловна называла шкипера не иначе, как по имени-отчеству, но Сорокоумов, кто бы ни присутствовал при разговоре, все равно крестил ее дочкой. Главный капитан рыболовной флотилии уже предупреждал женщину, чтобы она была поосторожнее со стариком, — Антип Денисович слыл капризным, своенравным и обидчивым человеком, способным на необдуманные поступки. И женщина неустанно следила за шкипером, готовая в любой момент встретить неожиданную выходку не совсем понятного для нее человека.
А старик, точно зная, что какой бы он ни был — без него все равно не обойдутся, становился день ото дня строптивее; носик его из красного постепенно делался лиловым. Он с руганью набрасывался на рабочих, отчаянно кричал на парусных мастеров. Целыми днями метался по шхуне сверху вниз, сам забирался на мачты, шумел, лез чуть ли не в драку на тех, кто пытался с ним спорить, и суетился больше всех. Но, как ни странно, эта суета и шум не мешали подготовке к экспедиции: корабль незаметно приобретал необходимую для дальних путей осанку выносливого океанского скитальца.
С появлением Сорокоумова у Ирины Павловны сразу точно освободились руки. Прощая шкиперу многие его недостатки, она чувствовала, что ему можно доверить судно полностью. Теперь она уделяла больше внимания подготовке к научной работе в сложных условиях полярной ночи. Мало того — военной ночи!.. Предстояло произвести кольцевание рыбной молоди в возрасте от одного до двух лет. Эта работа, хотя и простая, сулила немало хлопот, тем более что шхуна будет находиться в полосе битого льда и вечного шторма.
От экспедиции требовалось подробно изучить животный мир восточных районов моря и Рябининской банки отдельно — банки, которую обнаружил и впервые освоил ее муж. Таким образом, она продолжит его дело — это он дал толчок к проникновению траулеров в малодоступные полярные области. Начать же экспедицию Ирина Павловна решила с изучения зоопланктона, и в частности красного рачка калянуса, являющегося основным кормом сельди. Потом необходимо проследить и составить подробный отчет о миграционных путях рыбных косяков — это лучше всего провести уже на исходе зимы. К этому же времени должна закончиться горячая пора для гидрохимиков и гидробиологов, которым предстоит изучить жизнь подводного мира в суровых зимних условиях.
Однажды в полдень сообщили, что на шхуну прибыли сыновья Сорокоумова — зверобои из приморского колхоза. Ирина Павловна еще издали заметила на палубе четверых рослых широкоплечих парней в куртках из нерпичьей кожи и в глубоких зюйдвестках. Спокойные и красивые, как и большинство коренных поморов, они плотно стояли на шканцах, а отец, вертевшийся между ними, казался до смешного жалким и маленьким.
Глянув на подходившую женщину светлыми голубыми глазами, четверо братьев стащили с голов просоленные зюйдвестки, и русые волосы заплескались на ветру.
— Здравствуй, начальник, — сказали они хором.
— Сыновья-то, а? — хвалился Антип Денисович, стуча кулаком по выпуклой груди каждого. — Что кедры таежные!
— Вас как зовут? — спросила Ирина Павловна старшего.
— Иван.
— А вас?
— По паспорту Афанасий, а батяша зовет — Ваней.
— Ну, а вас? — спросила Ирина Павловна.
— Меня Ванюшей в семье звали, хотя Игнат.
— Ну, а меня — Ванечкой, — засмеялся четвертый. — Так нас батяша всех по старшинству прозывает: Иван, Ваня, Ванюша и Ванечка…
— Это, дочка, — чего-то застыдившись, сказал Сорокоумов, — мое любимое имя…
Четверо Иванов жили дружно и спаянно. Молчаливые и застенчивые, как девушки, братья были люты на работу. Отца слушались беспрекословно, ласково называя его батяшей, но за этой ласковостью чувствовалось сознательное превосходство. Ирине Павловне иногда казалось, что сыновья относятся к отцу, как взрослые относятся подчас к надоедливым, но любимым детям. «Хорошо, хорошо, ты успокойся, батяша, — не раз говорили братья отцу, — мы сделаем все, как велишь». А когда шкипер уходил, они почти все делали по-своему и были, пожалуй, единственными людьми на шхуне, которые не боялись ослушаться шкипера. Зато прибежит Антип Денисович ругаться, посмотрит — и притихнет сразу: выполнили братья работу даже лучше и правильнее, чем он советовал. «Ну-ну, — скажет шкипер, спеша шмыгнуть от позора в какой-нибудь люк, — я вот вам ужо!» А братья за ним: что, мол, дальше-то прикажешь делать, батяша? И скоро Ирина Павловна поняла, что превосходство братьев — это превосходство молодых людей, умудренных опытом нового — такого, что не всегда было известно шкиперу.
Вскоре на шхуну прибыл штурман Аркаша Малявко — молодой курносый парень с вечно смеющимися глазами, служивший ранее на торпедированном немцами рыболовном траулере. Он познакомился с Ириной Павловной, сразу пленил ее юношеским задором и, кинув в каюту чемодан с небогатыми моряцкими пожитками, поднялся на мостик. Через несколько минут оттуда, из штурманской рубки, донесся крик: два мужских голоса гневно спорили о чем-то. Ирина Павловна, побросав все свои дела, бегом бросилась на мостик.
То, что она увидела, заставило ее на мгновение растеряться. Антип Денисович и Аркаша Малявко стояли посреди рубки и, яростно хрипя, кричали что-то один другому в лицо. О чем они спорили, Ирина Павловна так и не поняла. Но зато поняла другое.
Старого шкипера одолевала гордыня. Он был одарен от природы и знал это. Но его одаренность была настолько самобытной, что Антип Денисович не признавал иных путей к мастерству, кроме одного: своей интуиции, или, как он сам любил повторять, «души моей русской». Он словно обвел вокруг себя черту, через которую не давал переступить людям других взглядов.
— Это что! — говорил он не однажды. — Легко вам с геометрией да с чертежами, а вы безо всего, на глазок попробуйте…
Так случилось и сейчас. Увидев молодого навигатора и поняв, что штурман знает гораздо больше него, Сорокоумов хотел поначалу уступить и… не смог. Теперь, когда он ясно увидел того, кто пришел ему на смену, шкипер решил бороться за свое «я», которое вдруг как-то сразу воплотилось для него в любезном детище — в шхуне. И сознание, что он уже ничего не сделает, что его слава умрет вместе с кораблем, лишь усиливало старческий гнев.
Разжав руки шкипера, державшие его за воротник, Аркаша Малявко обиженно объяснял:
— Нет, вы понимаете, Ирина Павловна, если затрагивают вопросы морской науки, то я не могу быть спокойным. Я окончил Ленинградское мореходное училище, а спрашивается, кто он такой?
— А я, — дрожа от злости, кричал Антип Денисович, — одну зиму бегал в Кемское шкиперское, где монаси преподавали, потом сапоги разбились — перестал, своим умом до всего доходил!..
Выяснилось, что штурман даже не знал, с кем ему приходится спорить; он думал, перед ним какой-то парусный мастер, и велико было его удивление, когда Ирина Павловна сказала, что это и есть тот самый шкипер Сорокоумов, под начальством которого ему придется служить.
— Ну что ж, — сказал Аркаша Малявко, — придется идти к нему извиняться. Нехорошо как-то получилось, откуда же я знал!
Он тут же отыскал шкипера на палубе, в путанице снастей и блоков, когда тот, разгоряченный спором, срывал свой гнев на одном из рабочих, и спокойно попросил извинения.
— То-то! — примирительно сказал Антип Денисович.
Ирина Павловна внимательно наблюдала за их натянутыми отношениями. Аркаша держался по-прежнему независимо; даже положение, в котором он являлся подчиненным шкипера, не мешало ему сохранять внешнюю выдержку и достоинство. Антип Денисович, еще больше уйдя в работу, наоборот, старался подчеркнуть всем, а особенно штурману, что хозяин судна — он, что многие еще не доросли до этой должности и… «вообще народ пошел мелкий». Решив не вмешиваться, Рябинина напряженно следила за этой молчаливой схваткой.
И все-таки молодость победила: настал такой день, когда Антип Денисович сказал:
— Ты, кормчий, хоша и академию кончил и румбы не по-поморски — шалоник, стрик, обедник, веток, — а по аглицкому манеру кличешь: норд, зюйд, вест, ост, но парень ты крепкий!.. Пора тебя вразумить искусству моему. Буду учить с пристрастием. Много авось лишнего наговорю. А ты не все лови, что по воде плывет. Бывает, грешным делом, такое поймаешь…
И он стал готовить из него своего помощника. Каждый день, с утра до обеда, объяснял Аркаше систему парусов, и хотя штурман изучал парусное дело еще в училище, но от таких уроков не отказывался. Он понимал: то, что передает ему старый шкипер, необычайно, прекрасно и просто до гениальности.
В этот день вернулся из плавания муж. Целуя его на пороге, она ощутила на своих губах солоноватый привкус моря. Прохор, которому была привычна просторная каюта «Аскольда», неловко задевал плечами мебель и, расхаживая по комнате, как по мостику, не спеша рассказывал о своих делах.
Набив трубку, остановился около стены, где висела скрипка сына, и мягкая улыбка осветила на мгновение его суровое лицо.
— Сына встретил… Говорил с ним. Растет парень, человеком становится…
Ирина быстро соскочила с дивана:
— Ну что? Что с ним?
И даже отшатнулась, когда услышала скупые, расчетливо-спокойные слова правды.
— Так ты не забрал его оттуда? Но ведь ты мог это сделать!..
Неожиданно она заплакала. Капитан потряс ее за плечо:
— Перестань, Ирина!.. В свое время я начинал жизнь так же, как он.
— Но ведь на море война! Его могут убить… Ты понимаешь, что это значит…
Прохор Николаевич оставил плечо жены, выпрямился:
— Вот видишь, я стою перед тобой. И я только что вернулся с моря. Оттуда, где идет война. И он тоже вернется! Ты, Ирина, ему не мешай. Пусть все будет так!
И, как-то сразу успокоившись, она ответила:
— Хорошо, пусть все будет так…
Прохору надо было верить. Он был для нее прочной опорой, ни разу не пошатнувшейся за все годы их совместной жизни.
Прохор — ее твердыня!..
Три койки
Тело горит. Боль исходит откуда-то из глубины, чуть ли не от самого сердца. Какой-то матовый шар висит над ним, ослепляя светом. Потом начинает вращаться. Все быстрее, быстрее. Становится холодно. Почему мама забыла закрыть окно?..
Чьи-то теплые руки подхватывают его голову, приставляют к губам ободок кружки. От воды вроде становится легче, и Русланов тихо спрашивает:
— Который час?
— Уже восьмой.
— Значит, скоро укол. Скажите, чтобы поскорее…
— Хорошо. — Женщина, поившая его водой, тихими шагами отходит от него к соседней койке. Там лежит какой-то незнакомый офицер; лицо под тусклым светом кажется синим, щеки впалые, голова плотно забинтована, он что-то рассказывает женщине.
— …Было-то это совсем недавно, — говорит офицер. — Приехали бы вы раньше, и вы бы еще встретили его в Мурмашах. Он отдыхал там на военном курорте. Я не думаю, чтобы он мог погибнуть так просто. Хотя…
Чужая судьба, чужое горе, чужая боль! А тут своя боль, и такая страшная, и вот она снова наваливается на него. Снова мечется в жаркой постели жаркое, в осколках и ожогах молодое тело.
— Лежите, лежите. Вот идет сестра, сейчас она вам сделает укол…
Что-то ледяное дотрагивается до руки, короткий укус иглы — и боль пропадает. Потом, точно во сне, Русланов видит, как в палату вплывают носилки, на которых лежит забинтованный матрос в тельняшке. Носилки останавливаются как раз перед койкой Русланова, и он узнает в этом матросе командира «Аскольда».
Только не того Рябинина, каким он привык его видеть, а еще молодого — почти мальчика.
Сережка очнулся и увидел над собой белый потолок с рядами заклепок. Потолок качался. Качался и он сам.
Что-то звенело, плескалась вода. Он повернул голову, увидел лейтенанта в белом халате.
— Где я? — спросил он.
— На «Летучем», — ответил доктор.
Сережка вспомнил все сразу: шторм, груз на палубе, планширь с двумя болтами, темный силуэт миноносца, нырявшего с гребня на гребень…
— Ух! — вздохнул он, внезапно испугавшись всего, что было.
Доктор нацедил в стакан какой-то прозрачной жидкости, долил ее водой из-под крана умывальника. Посмотрел стакан на свет.
— На, пей!
— Что это?
— Спирт.
— Я боюсь. Никогда не пил.
— Шторма не струсил, а тут сто граммов выпить боишься. Пей, это тебе на пользу.
Сережка набрался храбрости, осушил стакан одним махом. В голове закружилось, стало тепло, захотелось смеяться. И, беспричинно улыбаясь, он слушал, что рассказывал ему веселый доктор.
— …Ну, брат, смотрим, ты совсем скрылся. Потом — нет, вынырнул. А погодка, сам знаешь, какая была: ветер-шалоник, как говорят поморы, на море разбойник, без дождя мочит. Думаем, пропал парень. И пропал бы, если бы командир не дал полный и не вывел бы на тебя эсминец. Подобрали тебя — и на борт! Живи, брат…
— Спасибо! — сказал Сережка.
— Ты не меня благодари, а командира и сигнальщика Лемехова. Он перед вахтой крепкого кофе выпил по моему рецепту, и глаза у него стали, как у кошки, — сразу тебя заметил…
— А транспорт? — вдруг насторожился Сережка.
— Э-э, брат, забудь! Ушел в Англию…
Стоило преодолеть столько препятствий, чтобы потом оказаться сброшенным за борт! Правда, теперь он не сомневался, что транспорт, вернувшись из Англии, снова примет его в состав команды. Но жди, когда он вернется!..
После обеда юноша пошел благодарить сигнальщика Лемехова. В кубрике матросы показали ему на здоровенного матроса, богатырский храп его наполнял кубрик. Сережка попробовал разбудить сигнальщика, спасшего ему жизнь, но Лемехов не проснулся. Матросы отсоветовали тревожить его вовсе.
— Если боевой тревоги не будет, — шутили они, — то к ужину сам проснется. Его у нас только обеды да тревоги в чувство приводят… Правда, можно зажать ему нос, но он и без дыхания спать умеет…
Тогда Сережка пошел к командиру в салон, где его поразила красивая, совсем не каютная обстановка. Сам командир — капитан третьего ранга Бекетов — оказался человеком маленького роста, с добродушным румяным лицом. Он сидел за круглым столиком в глубоком кожаном кресле и пил чай, просматривая какие-то бумаги. Чай был заварен по особому «морскому» способу настолько крепко, что он переставал быть нормальным чаем и переходил в разряд особого напитка, который на флоте носит странное название «адвокат».
— Это ты брось, — сказал Бекетов, когда юноша стал благодарить его за спасение. — Тебя вот с транспорта по семафору благодарили. Они тебя обратно бы взяли, но шторм был, а потом зыбь, видишь, и сейчас какая, борта можно помять…
Скоро капитан третьего ранга стал собираться на мостик. Он пролез головой в глубокую меховую кухлянку, обмотал шею пестрым шарфом, стал натягивать пудовые штормовые сапоги.
— А ведь я твоего отца знаю, — говорил Бекетов, — таких, как он, моряков мало. Недавно бой разыграл с немецкими миноносцами, здорово им корму горчицей смазал. Только вот чего это он тебя в море отпустил?.. Придем в Кольский залив, возьму я тебя за ухо и отведу к матери… Еще навоюешься!..
Сережка, пожалуй, впервые за всю свою жизнь пожалел о том, что его отца все знают. Но, к счастью, все сложилось так, что командиру не пришлось отводить беглеца за ухо.
На приеме топлива в отдаленной базе миноносец получил приказ следовать на поиски подводных лодок, и Сережка перекочевал на торпедный катер «Палешанин», который скоро отправлялся в Кольский залив. Катер назывался так потому, что был построен на средства палехских живописцев. Командовал им лейтенант Глеб Павлович Никольский — бывалый катерник, кавалер многих орденов и медалей.
«Палешанин» ходил под гвардейским флагом. Все команда носила значки морской гвардии, на бескозырках вились оранжево-черные — огонь с дымом! — ленточки.
В первый же день Сережка успел познакомиться со всей командой катера. Боцман Тарас Григорьевич Непомнящий, высокий человек лет сорока, с обвислыми черными усами, сразу покорил юношу своим добродушием и плавной, медлительной речью, которая, казалось, ласкала человека, обволакивая его каким-то теплом. Мотористы — родные братья Гаврюша и Федя Крыловы, похожие друг на друга, как близнецы, — они, казалось, и измазаны были одинаково: у одного на лбу соляровое пятно и у другого. Радист Никита втянул гостя в свою радиорубку и, посадив его под стол (больше не было в рубке свободного места), дал послушать эфир. Торпедисты Илья Фролов и Ромась Павленко, целый день возившиеся около своих аппаратов, ничем не выделялись — матросы и матросы! — но и они нравились юноше. Но особенно пленяло Сережку то, что они были гвардейцы: и сам командир Никольский, и ласковый боцман Непомнящий, и маленький радист Никита — все казались легендарными героями.
Вечером «Палешанин» вышел в море, взяв курс на Кольский залив. Сережка никогда не видел такой бешеной скорости. Катер, подпрыгивая на гребнях волн, стрелою вонзался во тьму, разводя по бортам высокие и острые буруны. Палуба тряслась под ногами от рева моторов, и приходилось поворачиваться лицом к корме, чтобы не задохнуться от ярого напора ветра.
Юноша всего минуту пробыл наверху, а спустился в кубрик уже мокрый, хоть выжми. Боцман похлопал его по плечу и крикнул:
— Это еще что! А вот когда в атаку идем, так чувствуешь, как мозг в черепной коробке трясется…
Вечером катер ворвался в Кольский залив и с ходу вошел в Тюва-губу. Никольский вызвал Сережку к себе, дал ему денег на билет, чтобы добраться до Мурманска. Давно ли он на катере, а все люди стали для него родными, и он для них не чужой. Поблагодарив Глеба Павловича и попрощавшись с матросами, он сошел с палубы на деревянный причал.
В конце причала по рельсам катился подъемный кран, держа в своем клюве зарядную головку торпеды, похожую издалека на большую серебристую рыбину, коротко обрубленную у хвоста. Катерный боцман шагал рядом, похлопывая «рыбину» рукой в широкой брезентовой рукавице.
Поравнявшись с Сережкой, Тарас Григорьевич подал ему темную широкую ладонь:
— Будем в Мурманске, так заходи!..
Сережка постоял, посмотрел, как старшина снова занял свое место около торпеды, и направился в сторону рейсовой пристани. Но еще не сделал и нескольких шагов, как вдруг за его спиной раздался грохот тяжело упавшего предмета, и дикий крик ворвался в уши.
Сережка мгновенно обернулся и увидел, что головка торпеды, упавшая стоймя на рельсы, всей тяжестью придавила боцмана спиной к скале. Юноша в несколько прыжков очутился рядом. Чувствуя, как обрывается что-то внутри живота, он стал отталкивать торпеду от груди старшины.
Он даже не заметил, как отвалился в сторону, слабо охнув, боцман, и все отводил и отводил нависшую теперь над ним тяжесть. Потом, немея от напряжения, ощутил на своем подбородке что-то теплое и не сразу догадался, что это течет изо рта кровь.
На помощь ему уже бежали торпедисты Илья и Ромась. Вдвоем они освободили юношу из-под груза, и он, обмякнув, кулем упал на доски причала. Собрался народ, прибежали матросы с катеров, вызвали Никольского.
Оправившийся боцман ходил вокруг Сережки, виновато хлопая себя по коленям:
— Как же это, а?.. Да если бы я знал… А что он как налетел без спросу. Братцы родные, выходит, я виноват, что задавило мальчишку!..
Подъехала полуторатонка и увезла Сережку в госпиталь. Люди разошлись, а лейтенант Никольский еще долго стоял на одном месте, вертя в руках оборванный тросик, о чем-то думая. Боцман стоял рядом, виновато моргая глазами.
Наконец Никольский, отбросив от себя обрывки троса, сказал:
— Сильный парень! Вы, Непомнящий, проследите за ним и, когда он будет выписываться из госпиталя, доложите мне. А вам я объявляю выговор за халатность.
И, круто повернувшись, лейтенант пошел на катер.
…Носилки остановились как раз перед койкой Бориса Русланова, и матрос долго всматривался в лицо Рябинина, удивляясь тому, как он молодо выглядит.
Третьим в палате лежал Николай Ярцев, тот самый лейтенант, что привел когда-то свой отряд к бухте Святой Магдалины, прорвав кольцо окружения и потеряв только одного человека — Константина Никонова; и это к нему приходила женщина, что поила водой аскольдовца Русланова.
«Друзья, не верьте слухам…»
Перрон вокзала в Ленинграде, мокрый от вечернего дождя, фонари в игольчатых венцах. Запах роз был удушлив и горек в эту ночь расставания. А у нее дочь на руках, ее колосок, ее Женечка, совсем еще крохотная, и дома она будет кормить ее грудью.
— Прощай, Аглая! Уже третий звонок…
— Нет, постой, ты смотри — она смеется, видишь?
— Я тебя жду, Аглая, в Мурманске зимой.
— Милый, это так скоро!..
— Прощай, моя красивая, пиши чаще!
— Зачем писать? Мы скоро встретимся!
Больше они уже не виделись…
Тетя Поля колола дрова, с трудом распрямила спину, когда Аглая подошла к ней.
— Ну? Рассказывай!..
А когда прошли в квартиру, Аглая упала головой на кухонный стол, застыла надолго. И напрасно Женечка-колосок юлила возле матери, лезла к ней на колени.
— Мам-мам-мам, ты нашла папу? Он еще не приехал? Мама-мам, что же ты молчишь?..
Тетя Поля оторвала девочку от Аглаи, шлепнула полотенцем.
— Иди, иди! Не мешай матери! — И вывела ее из кухни.
Потом подошла к Аглае, ласково и участливо, как может только женщина, обняла ее за плечи. И от этого Аглае стало легче.
— Да, тетя Поля, я нашла его, — стала рассказывать она. — Нашла — и потеряла снова. Вы знаете, милая, сколько я исходила, прежде чем напала на его след. Наконец мне сказали, чтобы я шла в госпиталь, где лежит раненый командир Кости. И он рассказал мне все. Все, как это было…
Аглая задумалась, смотря в окно, из которого виднелся западный берег Кольского залива: сопки, сопки, сопки!..
— У Антона Захаровича, — неожиданно спросила она, — случайно нет карты? Хоть какой-нибудь?
Тетя Поля убежала в комнату мужа, долго не возвращалась, наконец принесла старую, потрепанную карту рыбного промысла в Баренцевом море. Аглая долго изучала изрезанное побережье северной Норвегии, пока не нашла то, что ей было нужно.
— Вот здесь, вот! — показала она на узкую полоску фиорда, далеко вклинившегося в берег северной провинции Финмаркен.
— Сейчас, сейчас, — засуетилась тетя Поля. — Ведь я без очков-то совсем не вижу. Ну-ка, что это такое?
Надев очки, она пригнулась к карте и прочитала из-под пальцев Аглаи ломаный географический шрифт:
— Зандер-фиорд… Так, а это? Бухта Святой Магдалины… Ишь ты, святой!.. Как же понимать это все, Аглаюшка?
Волнуясь и путаясь, Аглая стала рассказывать все, что узнала о муже от лейтенанта Ярцева. Как отряд напоролся на засаду егерей, как они пытались пробиться к морю и как ее муж вызвался прикрыть отход.
Порой от надежды она переходила к полному отчаянию, но это длилось недолго. Аглая обвела карандашом на карте бухту Святой Магдалины, вслух придумывала всевозможные исходы боя, из которого муж должен был выходить живым и невредимым.
Громадным каменистым барьером встала на рубеже их судеб чужая, незнакомая страна, и, чтобы встретиться, надо преодолеть этот барьер. Он — там, он — в глубоких снегах Финмаркена, продолжает жить, бороться, любить ее…
Ночью Аглаю разбудил курьер, присланный с работы. Стараясь не потревожить спящую девочку, она быстро оделась и вышла на улицу.
Ночь была морозной, прозрачной. Немая военная тишина стояла над Мурманском, и скрип снега под валенками отдавался чуть ли не эхом в глухих переулках.
Изредка встречались матросские патрули. Аглая лезла в сумочку, доставала ночной пропуск. Матросы, соединив в кружок головы, читали при свете цигарок:
— Аглая Сергеевна Никонова… Зоотехник прифронтового ветеринарного пункта… Проходите, гражданка!
Ветеринарным пунктом заведовал плотный аккуратный майор с проседью на висках. Он встретил Аглаю у входа в загон корраля, за оградой которого, освещенные лунным светом, олени вяло жевали ягель, стучали копытами по мерзлой земле.
Пожав женщине руку, майор объяснил:
— Новая партия оленей для фронта. Только что прибыла из тундры. Работа срочная. К утру животных надо уже сдать фронтовикам. Так что потрудитесь… Да, кстати, у вас, кажется, ребенок?
— Да. А что?
— Я хотел вас командировать в тундру на ветеринарный кордон. Но вот…
— Ребенок не помешает, — ответила Аглая и прошла в корраль. Хлопая животных по круто выгнутым шеям, она ласково говорила: — Олешки мои, олешки!..
Здесь же расхаживали с трубками в зубах колхозники-ненцы, которые передавали оленей пехотинцам, прибывшим с фронта. Аглая велела колхозникам и солдатам подводить к ней оленей поодиночке.
Первый олень вошел на помост загона, испуганно поводя карим глазом, — уши торчмя, ноги танцуют, копыта дробно постукивают. Аглая проверила его и сразу определила в легкие нарты.
— Больше двух ящиков со снарядами на этом не возите, — сказала она солдатам. — Горяч и больно молод.
Ввели второго, третьего… Обнаженные до локтей руки Аглаи привычно ощупывали ноги и грудные мышцы животных, пробовали губы оленей, били по крестцам так, что пугливые хапторки приседали к земле круглыми задами.
— А у этого красавца долго рога держатся. Сбить!..
Пригнув оленя головой к земле, сбивали ему рога и, еще не опомнившегося, тихо стонущего, впрягали в нарты.
— А этот хора староват.
— Зачем обижаешь, начальник? Молодой хора.
— Ну что же, я не вижу? Разве это уши молодого? А вот важенка пойдет… Можете сразу впрягать ее в нарты…
Никогда еще она не проверяла животных так тщательно: ведь оленям Аглаи бежать далеко — до самой бухты Святой Магдалины!
Он брел в свое логово. Была у него теперь такая пещера под обрывом скалы. Над ней нависал гребень плотного снега, и если бы кто знал, насколько уютным и чудесным казался ему этот «свой» уголок в дикой тундре!
Он тащил на себе автомат и большой рюкзак, набитый обоймами. Это была его сегодняшняя добыча, и он, как зверь, тащил ее в свою берлогу. В руках у него была можжевеловая кривая, все в шипах и зазубринах дубина, и он опирался на нее, она помогала ему преодолевать ручьи и скалы. Усталость валила его с ног, и он пел, чтобы не замечать этой усталости.
Вернее, он не пел, а выхрипывал в морозный воздух какие-то слова, которые для самого него, и только для него, слагались в прекрасную бодрую песню:
Что-то резко шарахнулось в кустах, снежная пыль взметнулась столбом, и он схватился за автомат:
— Хальт! Сейс! Илте! — на трех языках сразу.
Но это был всего лишь заяц, вспугнутый его приближением. Однако нервы человека были уже натянуты до такой степени, что даже встречи с косым было достаточно для него. Никонов опустился на снег, долго и тяжело дышал.
— Люди, — сказал он, смахивая иней с бороды и усов, — люди… только они. А звери — что?
Он со стоном поднялся. Уже был близок рассвет, а он еще не успел углубиться в глушь сопок. Ноги вязли в рыхлом снегу, скользили по хрупким насыпям фирна. Ремень трофейного шмайсера больно натер шею, оружие леденило ладони.
С пологой вершины виднелся утонувший в ущелье стан горняков Ревущий. В сумерках маячили рудничные башни. В центре стана на крыше каменного дома развевался гитлеровский флаг с крестом. Ранние дымки вились из труб бараков.
— Кха-кха-хы-хы, — раскашлялся Никонов и поразился тому, каким гулким эхом отдается в тишине его кашель. Теплые дрожащие огни рудничного поселка манили его к себе, манили к теплому очагу, около которого можно согреть руки, его слух, истосковавшийся по людской речи, чутко улавливал далекие отголоски…
— Нельзя! — сказал он себе, словно пытаясь убедить себя в чем-то, и решил обогнуть поселок с юга, чтобы потом выйти на дорогу, уходящую к заброшенным каменоломням. Он спустился с холма и, высоко поднимая ноги, побрел дальше. Вершины фиельдов курились утренними туманами. В неясном предрассветье медленно проступали упавшая на снег веточка, след хромавшего волка, обрывок бумаги, занесенный ветром со стороны поселка…
От усталости и голода толчками движется кровь. Сержант уже привык к морозам, но голод — вот что мучило его все время. Никонов теперь часто и подолгу дежурил на поворотах дорог, где обычно буксовали идущие к фронту немецкие машины, чтобы вскочить на ходу в кузов и шарить в нем в поисках съестного.
Потом сержант изменил свою тактику: выбрав удобное место, где шоссе проходит над обрывом в ущелье, он часами лежал в снегу, подстерегая обоз врага. Никонов бил одиночными выстрелами, целясь, как правило, в шофера, и грузовики, потеряв управление, с разбегу рушились в пропасть. Потом, при свете сполохов полярного сияния, разведчик рылся в обломках кабин, подбирая целые диски для своего шмайсера, разыскивал съестное…
Кто-то идет… трое!..
Никонов уже порядком отошел от Ревущего, когда заметил идущих вдоль дороги трех немецких солдат. Сержант спрыгнул в низину, в глубине которой его не могли увидеть, но немцы неожиданно свернули с дороги и, проваливаясь по пояс в снег, тоже стали спускаться под откос.
«Куда вы лезете, проклятые? Что вам здесь?..»
Он долго не мог понять, что нужно немцам в этот глухой предрассветный час в этой темной, заваленной снегом низине, и дал гитлеровцам подойти ближе, чтобы лучше их рассмотреть.
«Тотальная сволочь!» — определил он их.
Один немец — без погон, без ремня, в пилотке, низко надвинутой на уши, — не шел, а почти качался, часто останавливаясь и спрашивая что-то у своих спутников. Те в ответ громко смеялись и, указывая карабинами дорогу, шли дальше. У первого немца оружия не было. Он все время держал руки позади, и Никонов вначале решил, что он держит за спиной топор, а все трое просто идут рубить кустарник.
Но скоро враги подошли настолько близко, что сержант угадал в двух идущих позади солдат полевой жандармерии, а в этом…
«О-о, какой ужас!..»
Первый немец снова обернулся, и сержант вдруг увидел его руки, скрученные сзади веревками. От удивления Никонов даже приподнялся с земли, чуть не выдав себя. Стало все ясно: жандармы сейчас будут расстреливать этого солдата.
«Кто — кого, мы еще посмотрим…»
Никонов на всякий случай выдвинул из-за камня ствол своего автомата. Осужденный на смерть заслонял собой идущих позади жандармов, и нельзя было выстрелить, не задев и его. Сержант терпеливо выжидал.
Наконец один из карабинеров крикнул:
— Neh, Кerl, halt![9] — И все трое остановились.
Жандармы стали утаптывать ногами снег, а солдат, повернувшись к ним лицом, молча следил за их работой. Вся его фигура была неподвижна и выражала полное равнодушие ко всему происходившему. Но Никонову сзади было хорошо видно, как судорожно двигаются его руки, стараясь освободиться от крепких веревочных пут.
«Ого, — подумал сержант, — немец, видать, из горячих…» И, беря на мушку первого жандарма, он с интересом наблюдал за взволнованной поспешностью убийц и сдержанной яростью убиваемого.
Карабины жандармов взлетели кверху, и вдруг солдат, еще раз рванув связанными руками, крикнул:
— Наздар Чехословенска!..
Никонов два раза нажал на спуск, и упали все трое: жандармы — сразу, а третий — немного погодя. Держа дымящийся шмайсер, сержант подбежал к солдату. В каком-то непонятном исступлении он схватил его за плечи, из которых еще торчали нитки от споротых гитлеровских погон, и бешено затряс, крича ему в самое ухо:
— Я — русский… Москва… Россия!.. Понимаешь ты?
Глаза солдата с удивлением смотрели на него.
— А ты?.. Кто ты? За что тебя? Отвечай!..
И вдруг услышал в ответ — слабое, как выдох:
— Прага…
Словак Иржи Белчо был мобилизован в немецкую армию. Уже на корабле, отправляясь на фронт, он решил при первой же возможности перейти на сторону русских. Но замыслам Белчо не удалось осуществиться. Ночью транспорт подорвался на мине, и только на вторые сутки к месту гибели подошел немецкий миноносец. Иржи вытащили из воды, и матросы долго вырывали из его закоченевших пальцев обломок шлюпочного борта. Миноносец сразу же взял курс на Каттегат. Он шел в Норвегию.
Иржи попал в концлагерную охрану. О дезертирстве нечего было и думать. От Эльвебаккена, где находился лагерь, до передовой пролегала снежная пустыня, в которой только изредка дымили чумы нищих саамов. Здесь же Белчо впервые увидел русских. Их было двенадцать человек, и они ждали смертного приговора. Белчо даже не знал их имен, называя всех одним ласковым словом — «друже». И друже терпеливо вели подкоп из-под барака. Иржи достал им двенадцать ложек, и они скоблили этими ложками каменистую почву, вынося выкопанную землю наверх в своих карманах. Подкоп уже подходил к линии проволочных заграждений, когда Белчо узнал, что на рассвете все двенадцать будут расстреляны. Он сообщил им об этом, а сам заступил часовым на пулеметную вышку. И ночью, когда все спали, земля раскрылась, из нее вышли молчаливые друже и пропали в тундровой тьме. А потом…
В камеру гарнизонной гауптвахты пришел фельдфебель, назначенный вести следствие. «Чего тебя защищать? — откровенно заявил он. — Измена великой Германии карается смертью. Так и так ящик!» И ушел, оставив после себя два окурка и едкий запах дешевых солдатских духов. На рассвете (ох, эти рассветы, когда гремят выстрелы!) его вывели из Ревущего, где он просидел в солдатском каземате целых полтора месяца…
Когда словак рассказал все это своему спасителю, Никонов долго молчал, вертя в пальцах трофейную сигарету. Потом, как бы нехотя, выдавил вместе с дымом:
— Что ж, надо верить.
— А почему не верить? — спросил Белчо.
— А можно верить?
— Верь, товарищ!
Однажды они шли по узкой горной тропинке… Тропинка вилась по уступам скалистого хребта; внизу темнело заросшее кустами ущелье. Небо в этот день присело к земле совсем низко, облака царапали острые зубья вершин. Они брели почти без цели, почти наугад, вслепую — ведь им было все равно куда идти, лишь бы попадался враг, лишь бы удалось добыть на сегодня съестного.
— Сейчас бы по стаканчику рому, — сказал Белчо. — И хорошо бы под крышу!
— Тише, — остановился Никонов, — кого-то несет навстречу. По-моему, едут.
— Едут? — удивился словак. — Здесь два барана не разойдутся, на этой тропе. Как можно еще ехать?
Он скинул с шеи автомат, проверил ход затвора.
— Не надо, — сказал ему Никонов. — Немцы не станут здесь ездить. По таким тропам рискуют только норвежцы…
Действительно: из-за крутого поворота, скользя шинами по обледенелой тропе, выехала на прогулочном велосипеде легко одетая в лыжный костюм девушка. Никонов никогда не переставал поражаться мужеству жителей Финмаркена и сейчас почти с восхищением наблюдал за велосипедисткой.
— Постойте, фрекен, — сказал ей Никонов.
Не оставляя седла, девушка прислонилась к скале, молча и без тени страха на лице ждала, когда к ней подойдут эти странные незнакомцы.
— Вы далеко едете? — спросили ее.
— До города. Я еду к пастору…
Оказалось, что девушка хорошо говорит на «руссмоле» — этом старинном местном наречии, схожем на русский и норвежский языки одновременно. Никонову, который немного владел норвежским, было нетрудно с ней объясняться.
— Вы догадываетесь, кто мы такие? — спросил он.
— Вы — трубочисты, — ответила девушка. — Я давно не видела таких грязных людей…
Они не могли оценить ее юмора и попросили никому не говорить, что она их видела. Девушка ответила, что она терпеть не может болтунов и «наперченных» («наперченными» звали в Норвегии квислинговцев по имени их вождя фюрера Видкупа Квислинга, которого однажды избили мешком с перцем).
— Вы не знаете, где бы здесь можно было согреться? — спросил ее Иржи Белчо, который сильно страдал от холода.
— Здесь, — пояснила норвежка, — поблизости есть сразу два места. Охотничье «хютте» стоит вон за тем хребтом, но я не советую идти туда. Эсэсовцы, когда охотятся на диких оленей, всегда забредают в то «хютте». Лучше спуститесь по этой низине к морю. Там, в соседнем фиорде, стоит заброшенный рурбодар. До войны там было можно найти дрова, сухари и спички.
Девушка оттолкнулась от скалы, нащупала педали.
— Обождите уезжать, — сказал Никонов. — Мы хотим отблагодарить вас. — Он развязал свой мешок, вынул банку бразильского кофе, который достался ему от немцев. — Вот вам, держите. Я знаю, что для вас кофе — все равно что хлеб для русского человека!
Глаза девушки засияли:
— О, в наше время это почти как золото…
Жить они стали в покинутом норвежскими рыбаками старом рурбодаре. Почерневший от соленых ветров, заросший со стороны севера мхом, этот дом одиноко стоял на берегу пустынного фиорда. Оконце, залепленное пузырем рыбы палтуса, одноглазо и тускло смотрело в полярное небо. Рурбодар топился по-черному; сажа слоями свисала с низкого потолка; плохо закрывалась разбухшая дверь, изо всех щелей дуло, но они были рады и такому жилью.
Вдвоем они коротали бесконечно тянувшиеся полярные ночи, грелись возле одного огня, а если не было дров, сидели, тесно прижавшись друг к другу; они делили пополам табак и пищу, их сближало родство славянской речи, но еще долго в их отношениях оставалась какая-то натянутость и настороженная подозрительность.
Но скоро они дважды попали в такие переплеты, что не думали выйти живыми. А когда поняли, что старуха смерть на этот раз только пожевала их в костлявой пасти и выплюнула, то они, как пьяные, целовали друг друга от счастья. Преисполненные тоской одиночества, их сердца как-то сразу открылись одно другому, и между ними возникли отношения даже не товарищей по оружию, а скорее — побратимов, как будто кровь одного из них перешла в жилы другого.
Никонов говорил, словно извиняясь:
— У меня в тот день дрожали руки. Шмайсер запрыгал, как кузнечик в траве. Еще немного, и я бы, наверное, полоснул нечаянно по тебе очередью.
— Ну, что ты говоришь! — отвечал Иржи Белчо, смеясь. — Эти двое, которых мы там оставили, никогда бы не промахнулись. У меня в Праге старуха мать. Поверь, у нее теперь два сына: ты и я!..
Жизнь постепенно налаживалась. Лихая и суровая жизнь. Жизнь — не просто партизана, а еще и полярника. В страшные морозные бураны, когда заметало снегом двери и окна, они любили уют своего убогого жилья как-то особенно нежно. Засветив трофейные фонари, распечатывали банки консервов. Никонов вышлепывал пробку из бутыли рому.
— Давай музыку! — говорил Константин, и словак доставал губную гармошку. — Играй вот эту: «Товарищ, я слышал во сне, как мать меня кличет по имени…» Я люблю эту песню!..
Потом, обняв друг друга и раскачиваясь в такт песни, они распевали марш узников Эльвебаккена, который Иржи Белчо запомнил еще по лагерной службе:
А ночью они засыпали тревожным, опасливым сном, и над одним из них властно шумели столетние дубы Вацлавского наместья, а другой видел вокзальные перроны, кружились лепестки роз, и Аглая, вся залитая солнцем, шла навстречу, еще издали протягивая к нему свои руки.
Так спали они, положив опухшие от холода, давно не мытые пальцы на ледяные курки трофейных шмайсеров.
Суббота
В кубрике было шумно и тесно. Повсюду качались подвешенные к койкам зеркальца, и матросы, приседая перед ними, торжественно скоблили бритвами щеки. С каждой минутой увеличивалась и без того бесконечная очередь на единственный утюг — гладить праздничные брюки и воротнички. Шел в ход даже сахар — его разгрызали на зубах в порошок и потом, борясь с искушением проглотить, яростно выплевывали на ботинки, — получалось впечатление лака.
Пахло корабельной субботой, то есть, говоря иными словами, мылом, содой, бензином и одеколоном.
Ну, а разве можно молчать в такую минуту, когда чуть ли не вся команда собралась в одном кубрике? Конечно, нет! Ну и, понятное дело, говорили не стесняясь.
— Ребята! У кого суконка — пуговицы драить?
— У Мордвинова.
— Эй, Яшка, дай суконку, слышишь?
— Не мешай ему, он мечтает.
— О чем же?
— О лейтенанте медицинской службы. Влюблен!..
— Найденов, быстрее гладь свой океанский клеш.
— А что?
— А ничего, просто быстрота — залог морской службы.
— Эй, награжденные, с вас приходится.
— А вот мы сегодня все выпьем по сто граммов!
— Ну да! По сто граммов — это если во время похода было до пятнадцати градусов ниже нуля.
— А в последнем сколько было?
— Спроси у Хмырова — он знает.
— Хмыров!
— Ну что тебе?
— Какая температура была в последний раз?
— Минус семнадцать.
— Ну вот, видишь, значит, по сто пятьдесят.
— А за шторм нам ничего не полагается?
— Ишь, что выдумал! Море-то вечно штормит, что ж, и нам быть вечно пьяными?
— Кузьма, что ты мне за бритву дал? Как топор!
— Смирно! Товарищ лейтенант, личный состав корабля занимается самообслуживанием. Дневальный по кубрику краснофлотец Ставриди.
— Вольно.
Пеклеванный в хрустящем по складкам кителе спустился по трапу.
— Поздравляю вас с награждением, вас и ваших товарищей, — сказал он.
— И вас также, товарищ лейтенант.
— Спасибо! — Пеклеванный старался не встречать устремленных на него взглядов, точно чувствовал за собой какую-то вину. — Команды подавать не надо, — предупредил он дневального, — можете заниматься своими делами…
Проходя по коридору, Пеклеванный замедлил шаги возле двери судового лазарета.
— Входите, лейтенант, — раздался из каюты голос Вареньки, узнавшей его по шагам.
Он вошел. Девушка стояла к нему спиной перед туалетным шкафиком. Их глаза встретились в зеркале.
— Поздравлять пришли, наверное?
— Да, пришел.
Ему вдруг захотелось подойти к девушке и поцеловать ее. Но он удержался от этого рискованного поступка и, остановившись у комингса, сразу как-то растерялся. Сбоку он видел в зеркале лицо Вареньки, — она улыбалась ему, немое торжество светилось в ее больших глазах, точно ей доставляло удовольствие наблюдать за его растерянностью.
Тогда лейтенант быстро выпрямился, почувствовав в этой улыбке что-то унизительное для себя, и заговорил совсем о другом:
— Да, между прочим, с моря вернулся миноносец «Летучий»…
— Опять миноносцы! — погрозила она ему пальцем.
— Нет, вы послушайте, это очень интересно.
— Ради такого дня, как сегодня, прощаю. Говорите.
— «Летучий» таранил немецкую подлодку и вернулся в базу с вмятиной на форштевне. Вы представляете себе…
В дверь неожиданно постучали.
— Входите! — крикнул Пеклеванный, досадуя, что ему помешали продолжить разговор.
Вошел Мордвинов, неся на вытянутых руках поднос с тарелками.
— Проба праздничного ужина, — заявил он, пристально посмотрев на Артема и Вареньку.
— Хорошо, иди, — сказал лейтенант.
Матрос, угрюмо ответив «есть», вышел. Варенька кивнула вслед:
— Не знаю, какой он дальномерщик, но санитар он прекрасный. Что мне особенно нравится в нем, так это исполнительность и скромность.
— Однако, — заметил Артем, — орден он получил за подвиги не в лазарете, а на мостике. Впрочем, когда я встретил его впервые, то никогда бы не подумал, что Мордвинов может быть настоящим лихим матросом. Я помню, даже профитилил его за нерасторопность.
— Он действительно неуклюжий, — согласилась Варенька. — Но все старается, трудится. И все у него выходит так трогательно!.. Матросы над ним даже смеются. Говорят, что он влюблен и ухаживает за мной.
— Подчиненный должен держаться в рамках официальных отношений. Так учит устав.
— Что я слышу! — пошутила девушка. — Вы, кажется, — недовольны тем, что в меня, может быть, действительно влюблены?
— Нет, — сердито отозвался Артем, — просто я вижу в этом признак недисциплинированности. А каждый недисциплинированный матрос — это брак в работе офицера. Так как прямым начальником Мордвинова являетесь вы, Варенька… простите, что я вас так называю…
— Ничего, называйте.
— …то это брак в вашей работе.
— Благодарю вас, — притворно кротко вздохнула Варенька, — я постараюсь исправиться.
Артему вдруг стало смешно. «А все-таки, — подумал он, — девушка, конечно, чудесная и… и, может быть, напрасно я…»
— Как же вы собираетесь исправиться? — быстро спросил он.
— Очень просто, — ответила Варенька. — Теперь я сама влюблюсь в Мордвинова и тогда, при условии, что моим прямым начальником являетесь вы, это будет брак уже в вашей работе, Артем… простите, что я вас так называю…
— Да называйте, пожалуйста…
— Так вот. И хочу заверить вас сразу, что этот брак вы не сможете устранить никакими способами, ибо если уж я кого полюблю, то это — навсегда.
— Вот как? — удивился он и почему-то вспомнил лицо Мордвинова: широкое, с толстыми губами, с узкими, будто постоянно заспанными глазами.
«Нет, она шутит», — подумал Артем и повторил:
— Вот как?
— Да, вот только так. А сейчас давайте исполним одно из требований устава корабельной службы: снимем пробу с ужина.
— Я, — сказал Артем, — готов помочь в этом деле.
Варя рассмеялась:
— Только вот беда: предмет моих будущих восторгов принес нам одну ложку…
— Ужин хорош, — сказал Прохор Николаевич. — Только передай коку, чтобы он не боялся класть в суп перец, а то его совсем не чувствуется… Тарелки можешь унести. Давай журнал!
Мордвинов протянул командиру судовой «Журнал пробы», заранее раскрытый на нужной странице.
— Сегодня суббота, — сказал Рябинин. — Та-а-ак… А где же подписи врача и моего помощника?
— Они… еще пробуют.
— Хм… Ну, ладно, я расписываюсь.
Возвращая журнал, он мельком, но проницательно взглянул в лицо матроса своими светлыми острыми глазами.
— Ты молодец! — неожиданно сказал он, и Яков понял, что командир, обычно скупой на похвалу, поздравляет его с наградой. — Хорошо вел себя в драке с миноносцами!.. Дальномер все время давал точную дистанцию, и наши снаряды ложились как раз на линии немецкого строя… Молодцом!
— Разрешите идти? — спросил Мордвинов, снимая со стола поднос с посудой и захватив под локоть журнал.
— Обожди, — Рябинин, набивая трубку махоркой, что-то обдумывал. — Ты что? — вдруг спросил он. — Болен, не высыпаешься?.. Или раньше салогреем сидел, потому и был здоровым?.. Смотри, как сдал за последнее время! Что же это ты, а?..
— Спасибо, товарищ старший лейтенант. Но я не болен и сплю как положено, а просто… так что-то.
Прохор Николаевич сердито засопел трубкой.
— Я, конечно, не знаю, что и как там у тебя, — сказал он, растягивая слова, и было видно, что ему не очень-то хочется вести этот разговор. — Только советовал бы я тебе, парень, влюбляться на берегу, а не на «Аскольде».
Мордвинов зло блеснул глазами.
— Разрешите идти, товарищ командир? — повторил он.
Рябинин еще раз внимательно взглянул ему в лицо:
— Иди.
И матрос порывисто шагнул в дверь.
Сняв трубку телефона, командир «Аскольда» соединил свою каюту с судовым лазаретом.
— Пеклеванного! — сказал он Вареньке, даже не спрашивая, там помощник или нет, и, когда Артем взял трубку, Прохор Николаевич строго произнес: — Ты, лейтенант, что-то очень часто проверяешь — нет ли пыли в лазарете. Лучше бы поднялся на мостик — скоро подойдет катер контр-адмирала…
Сайманов прибыл на «Аскольд» в половине седьмого. Вместе с ним на палубу патрульного судна поднялись несколько штабных офицеров. Приняв рапорты, контр-адмирал сразу спустился в нижнюю палубу, где был выстроен одетый «по первому сроку» экипаж «Аскольда». Поздоровавшись с матросами и поблагодарив их за службу, Сайманов велел помощнику командира корабля дать команду «смирно».
Пеклеванный громко скомандовал:
— Смирррна-а!..
Контр-адмирал развернул перед собой кожаную папку.
— Слушай приказ, — нараспев, сурово сдвинув брови, сказал он. — «Приказ о награждении личного состава патрульного судна «Аскольд» орденами и медалями Союза ССР…»
В наступившей тишине слышны были вздохи котлов, за переборкой, где-то глубоко в трюме ухала питьевая донка, да шумело за бортом море.
— «От имени Президиума Верховного Совета Союза ССР, — начал читать Сайманов, — за образцовое выполнение боевого задания командования на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками и проявленные доблесть и мужество в бою с численно превосходящим противником, встреченным в открытом море при сопровождении союзных транспортов, награждаю орденами и медалями…»
После вручения боевых наград контр-адмирал сказал:
— Товарищи матросы, старшины и офицеры! Партия, народ и правительство высоко оценили ваши первые боевые действия. Эти награды, врученные вам сегодня, можете носить с честью!.. Я надеюсь, — продолжал он, немного помолчав, — что патрульное судно «Аскольд» и впредь будет нести свой вымпел незапятнанным, и, если это потребуется, аскольдовцы будут драться до последнего матроса, а последний матрос будет драться до последней капли крови!..
И аскольдовцы дружно грянули в ответ:
— Уррра-а-а!!!
Сайманов, вскинув руку к фуражке, поднялся по трапу на верхнюю палубу. Рябинин пригласил его остаться на праздничный ужин, но контр-адмирал, поглядев на часы, отказался:
— Мне, старший лейтенант, надо еще встретить МО-216. Беридзе снова побывал в норвежских фиордах…
Когда катер контр-адмирала отошел от борта, Рябинин поднялся в рубку, где его ждала пачка свежих семафоро — и радиограмм. Не желая задерживать команду, он передал по переговорной трубе, чтобы вечер начинали без него. Трубу оставил открытой, и до слуха иногда доносились голоса матросов, звон расставляемой посуды и музыка радиолы.
Он соединил свою каюту с берегом — позвонил жене.
— Ирина, — сказал он, — сегодня я приду ночевать домой. Можешь меня поздравить: мои ребята получили сегодня награды и обалдели от счастья. Мне кажется, кое-кому дали лишнего, а кое-кого, может, и обидели. Но за боевые действия ведь не будешь ставить отметки по пятибалльной системе! Это вопрос сложный…
Она спросила — как он?
— Я? — ответил Рябинин. — Я получил «звездочку». Да, конечно, хорошо. Но мне — только ты не смейся — завидно матросам, которые получили медали Ушакова и Нахимова. Для моряка это как-то торжественнее. Знаешь — цепи, волны, якоря, адмиралы… Ну, ладно. Я приду позже. Пока. Целую…
Он отключил телефон. Встал, одернув на себе китель. Через трубу было слышно, как Самаров провозгласил первый тост за победу, а когда Прохор Николаевич спустился с мостика в кают-компанию, лейтенант Пеклеванный, раскрасневшийся от первой рюмки, уже предлагал второй тост «за то, чтобы эти ордена, полученные сегодня, были не последними».
— Это не дело! — перебил его с комингса Рябинин, и все повернулись в его сторону. — Не дело, — повторил он, подходя к столу и наливая себе водки. — Хорошо нам сидеть за этим столом, в тепле, при свете, когда два якоря держат «Аскольд» за грунт, а вспомните, каково в походе бывает?.. То-то, брат, тяжело в походе!.. Я вот сейчас радиограмму одну прочел: в полосе девятибалльного шторма торпедирован наш траулер «Абрек». Помощь придет нескоро, а ведь тонут наши товарищи — рыбаки. Я это не к тому говорю, чтобы выпить за тонущих — глупо было бы! — а вот за тех, кто в море, за тех, кто несет патрульную службу, кто принимает сейчас бой, и за тех, кто сейчас спешит на помощь торпедированному «Абреку», — вот за всех этих и надо нам выпить! Правильно, матросы, коли вы понимаете, что такое моряцкий обычай?..
— Правильно!
— Ну вот и выпьем, — сказал Рябинин, чокнувшись в первую очередь со смущенным лейтенантом…
Скоро в кубрике сделалось шумно, вентиляторы, ревущие из-под трапов, едва успевали вытягивать духоту. Говорить же старались все разом, благо слушателей было куда как достаточно, хоть отбавляй! Однако матросы не забывали подменить вахтенных, чтобы и те приняли участие в вечере. Кочегары — прямо от котлов, в хрустящих засаленных робах, и сигнальщики — прямо с мостика, в промерзших ватниках, — они тоже подсаживались к праздничным столам, потирая руки, радостно восклицали:
— Во, как хорошо-то у нас!..
Пеклеванный занимался тем, что целый вечер смешил Вареньку. Объектом своих насмешек он выбрал самого безобидного человека на судне — штурмана Векшина, а темой острот избрал для себя убранство стола. Дело в том, что из-за отсутствия на «Аскольде» штатной должности интенданта обязанности его исполнял после походов штурман.
— Вы знаете, штурман, — говорил Артем, — вы себе готовите неплохую старость. Будете в отставке директором бакалейной лавки. Только вот беда — воевать скверно. Еще Петр Первый говорил: «Интендантству, кокам, хлебопекам и прочей нечисти во время боя на верхнюю палубу не вылезать, дабы своим мерзким и нечесаным видом не позорить храброго русского воинства…»
Прохор Николаевич совсем по-домашнему, словно в компании хороших друзей, вышел из-за стола и весело сказал:
— А ну-ка, как у нас в Поморье говорили: время — наряду, час красоте… Старшина, выходи!..
Алеша Найденов весело тряхнул чубом:
— Эх, была не была!.. Какую?
— Нашу, поморскую.
— Алешка, жги! Рррасце-е-елую! — крикнул боцман.
— Чем с плачем жить, лучше с песнями умереть, — сказал Найденов и вышел на середину круга. — А ну, гармонист, кто из нас быстрее: ты пальцами или я ногами?..
Он постоял немного, точно загрустив о чем-то, потом не спеша, словно нехотя, стал перебирать ногами и, прищелкивая пальцами, зачастил речитативом:
Шаг сделался чаще, движения быстрее, и вдруг, подавшись вперед, он с гиком пролетел по кругу, почти не касаясь ногами палубы, встряхивая смоляным чубом.
— Цыган, — убежденно сказал Лобадин, — как есть цыган…
Не выдержал боцман и, заплетая скрюченными ревматизмом ногами, пошел вприсядку:
Его оттащили обратно, посадили за стол.
— Пей, старина, рассказывай о своей Поленьке, только не мешай…
Пеклеванный смотрел на Варю, видел, как загораются азартом ее глаза, и не удивился, когда она встала, присматриваясь к ритму бешеной поморской пляски, — Артема самого подмывало веселье, и он невольно завидовал той суровой простоте в обращении с командой, какой обладал Рябинин.
томно и шутливо пропела Варенька, пройдясь по кругу легко, как пава.
Но гармонист уже не выдержал:
— Ой, дайте отдохну! Не успеть моим пальцам за ногами вашими…
— Вальс! Тогда — вальс! — объявила Варенька, хлопнув в ладоши.
Мордвинов, почти весь вечер одиноко простоявший возле радиолы, поставил пластинку. Варенька подхватила его, потащила за собой.
— Ну же! — приказала она. — Вальс!..
— Да не умею я, — взмолился он и сразу же наступил ей на туфли своим здоровенным яловым сапогом. — Видите — не умею…
— А ну тебя, бегемот несчастный. — И Варенька, бросив его, перепорхнула к лейтенанту Пеклеванному. — Вы-то, надеюсь, умеете?
Все как-то невольно расступились, столы отодвинули к рундукам, и пара молодых, оба лейтенанты, взволнованные этим танцем, — танцем, когда каблуки стучат по заклепкам, когда нагибаешься, чтобы не удариться о трубу паропровода, — они танцевали, пока не оборвалась музыка. А музыка, смешно и жалобно взвизгнув, оборвалась на самой середине, и все повернулись в сторону Мордвинова.
— Ну, чего смотрите? — сказал матрос. — Шипит ведь… Надо же иголку сменить!
И Варенька, разрумянившаяся, глубоко дыша, села за стол рядом с Пеклеванным:
— Ух, давно так не плясала! Хоть иллюминаторы бы открыть — душно очень…
— Иллюминаторы открыть нельзя, — ответил Артем, никогда не забывая о том, что он старший офицер. — А вот наверх подняться — можно… Вы согласны?
— Конечно! Мне так душно, что я бы сейчас, кажется, бросилась за борт в ледяную воду…
Артем, рассмеявшись, помог ей преодолеть крутизну трапа, и, провожаемые косым взглядом Мордвинова, они поднялись на верхнюю палубу. Обхватив поручни и откинув назад голову, Варенька сказала:
— Как хорошо!.. Мне так хорошо сегодня, что даже страшно делается. А чего страшно — не знаю…
Медленным взглядом она окинула темное небо, зубцы сопок, подернутую рябью чернильную воду залива и вдруг посмотрела на Пеклеванного так пристально, точно увидела его впервые.
— «Абрек» торпедирован, — неожиданно сказала она глухим, сразу изменившимся голосом. — Вот, наверное, потому и страшно мне… А вам?
— Нет, — коротко ответил Артем. — Война…
— Вы какой-то… — и не договорила.
— Жестокий? — спросил Артем, усмехнувшись.
— Да.
— Это неправда. Я не жестокий.
Он положил руки на леера, и они прогнулись книзу. С кормы раздался чей-то голос:
— Эй, кто там леера трогает?.. Боцманюга опять ругаться будет!..
— Вы сильный, — сказала Варенька. — Рядом с вами я всегда кажусь себе маленькой. Вон, смотрите, какие у вас большие руки.
— Да, — согласился Артем, — руки у меня сильные. Одна женщина во Владивостоке говорила, что если попасть в мои руки, то в них, вероятно, будет уютно. Она шутила, конечно…
— А может, и не шутила, — сказала Варенька.
И, улыбнувшись каким-то своим мыслям, она спустилась в кубрик. А лейтенант, подняв к лицу свои потрескавшиеся от ветра и воды ладони, неожиданно для себя подумал: «Неужели ей может быть уютно в этих руках?..»
Воевать не хочется
Кайса напрасно бравировала своим титулом — для семьи она уже давно была отрезанным ломтем. Имя ее в доме Суттиненов если и произносилось когда-либо, то только шепотом, чтобы — не дай бог! — не услышал его «лесной барон». Причиной такой отцовской ненависти служило неудачное замужество женщины. Причем виноват в этом замужестве был сам барон.
Еще перед «зимней кампанией» он познакомился с одним шведом — владельцем нескольких живописных водопадов. Иностранные туристы валом валили смотреть эти высокие белогривые падуны, шум которых был слышен на пять миль в округе. Старый швед считался богатым человеком, и Суттинен решил сосватать с ним свою дочь.
Кайса с самого начала восстала против этого брака, но в своей отцовской власти барон был неумолим. Состоялось обручение двадцатилетней девушки с богатым владельцем водопадов, который был старше своей невесты почти в три раза. Тогда же к фамилии Кайсы и прибавилась эта приставка — по мужу — Хууванха.
Но вскоре выяснилось, что водопады не обогатили старого шведа, — барон, мечтавший соединить два капитала в один, просто побрезговал мешать свои миллионы с жалкими медяками, набранными у туристов. Закоренелый таваст, упрямство которых вошло в поговорку, Суттинен-отец не хотел признать своей ошибки и всю вину свалил на голову своей дочери. Когда же барон узнал, что Кайса бросила старого мужа, он лишил ее наследства, переписав завещание на одного лишь сына, тогда еще не лейтенанта, а вянрикки, Рикко Суттинена.
Кайса около года проработала в общественных банях столицы — за грошовую плату она часами парила и массировала мужчин. Разлад с семьей, глупое замужество, стыдная профессия «девушки из народа» — все это вместе взятое плюс тоска по хорошей жизни бросало Кайсу Суттинен-Хууванху из одной крайности в другую. Она рано научилась пить; массируя стариков, раздевалась перед ними за плату догола; сделалась развязной и злобной.
Скоро, повинуясь «голосу времени», она вступила в женскую национал-шовинистическую организацию «Лотта Свярд». Кайса стала носить белый форменный передник. Районная руководительница устроила ее работать на бумажную фабрику. В «зимнюю кампанию» на фронте ей быть не пришлось. Зато она помнит, как членов женской дружины посылали в прифронтовую зону, где пьяные солдаты растаскивали женщин по кустам, и это называлось «единством армии с народом…».
И сейчас, когда она снова встретилась с полковником Юсси Пеккала, ей вдруг стало перед ним мучительно стыдно чего-то, хотя он, казалось бы, и не знал еще о ней ничего дурного. Женщина медленно поднялась, перекинула через плечо свою серую шинелюгу, со вздохом взялась за чемодан.
— Вы куда? — остановил ее полковник.
— Пойду.
— Зачем?
— Пойду увеличивать число сделанных мною глупостей.
— Вы уже начали делать глупости здесь, — Юсси Пеккала резал хлеб, по-крестьянски бережливо прижимая к груди буханку. — Садитесь, — добавил он, — вам надо поесть…
Кайса смущенно присела на лавку.
— Вы меня, конечно, не ожидали? — спросила она.
— Признаться — нет… Что вы там натворили в Петсамо?
— Ничего, — ответила она, и лицо у нее вдруг сделалось кротким, как у послушной девочки. — Наверное, сказала что-нибудь такое, что немцы и без меня давно знали. Может быть, сказала немного лишнего. И меня просто вытолкали из Лапландии!
Пеккала вложил пуукко в ножны.
— Они это умеют, — сказал он. — Хорошо, что вы отделались так, а не иначе…
Вошел солдат, стуча прикладом заиндевелой с мороза винтовки.
— Херра эверстилуутнанти, — доложил он, — еще одного поймали. Он в деревне штаны менял на картошку… Прикажете ввести его сюда?
— Да, пусть войдет…
Кайса обернулась к дверям: вошел дезертир, рослый карел с могучим разворотом плеч, глаза его были густо усеяны болезненными ячменями. От страшной запущенной простуды дезертир не дышал, а сопел, тяжело и болезненно, в груди его даже что-то громко свистело.
— Выбей сопли! — крикнул Пеккала. — Паразитская морда!
Дезертир послушно повернулся к печке, высморкался в отдушник. Вытирая руку о полу шинели, сказал:
— Я не паразит. Я честно воевал три года!
Пеккала обратился к нему спокойным голосом:
— Ты знаешь, что тебя ждет?
— Знаю. Дайте хотя бы пожрать перед смертью!
— Садись. Покормлю…
Хозяйка внесла чугунок с картошкой, и Кайса поднялась ей навстречу:
— Позвольте мне…
Она поставила чугунок на стол. Пеккала кивнул на «лесного гвардейца»:
— И вот такие, — сказал он, — каждый день… Положите ему побольше. Пусть жрет. Дорога-то у него дальняя!
Дезертир истово перекрестился и отбросил в угол избы железную каску, громыхнувшую об пол. Потом расстегнул мундир, понюхал пар над миской с картофелем.
— Это мне? — спросил он почти весело. — Сейчас ничего не останется…
От солдата нехорошо пахло. Вши густо ползали по его одежде. Кровавые бинты, которыми были перевязаны фурункулы на шее, свалялись в грязный войлок, и весь вид дезертира вызывал тошнотное отвращение.
— Три года, — сказал солдат, громко втянув носом воздух, — целых три года… Плевать на все! Мне уже надоело!
— Нам всем надоело, — ответила Кайса и налила карелу стакан самогонки.
— А тут еще новый договор, — сказал дезертир и выпил. — Что они там, в Хельсинки, совсем обалдели? — Он вытер рот, не поморщился. — Пусть Рюти сам, — добавил солдат, — возьмет у меня винтовку!
— У Рюти, — серьезно ответил Пеккала, — плоскостопие.
— А немцы — дерьмо! — сказал дезертир и придвинул свой пустой стакан к полковнику.
— Весьма похоже, что они стали дерьмом.
— И ваш Рюти — тоже дерьмо! — осмелел перед смертью дезертир, и Пеккала снова подлил ему самогонки.
— А вы почему же мало едите? — спросил он Кайсу.
— Спасибо. Я очень устала.
— Надо есть…
Дезертир подсунул к ней свою миску.
— Еще, — приказал он.
Кайса положила ему еще картошки, облила ее сметаной.
— На здоровье, — сказала она.
— Покойники всегда здоровы, — ответил солдат, и Пеккала засмеялся:
— Ну и дубина же ты, парень!..
После еды дезертир присел на лавку, его разморило от избяного тепла и сытости. Откинув голову к стене, он задремал, всхлипывая как-то по-детски — обиженно и жалобно. Кайса в нерешительности составила грязные миски одна на другую, смахнула с клеенки крошки.
— Может, мне все-таки уйти? — спросила она.
Пеккала, надев очки, укладывал в брезентовый офицерский портфель какие-то бумаги.
— Не дурите, — почти грубо ответил он. — Куда вы можете уйти? Такой страшный мороз… Оставайтесь здесь, я вернусь вечером, и мы обо всем поговорим. Вы умеете печатать на машинке?
— Да.
— Ну и хорошо. Я думаю, что вам здесь будет неплохо. Останетесь работать в районной канцелярии.
Полковник стал одеваться. Опустив верха кепи, он надвинул его на уши. Хозяйка принесла свежего сена, и начальник района набил его в свои старенькие пьексы.
— Не замерзнете? — спросила Кайса.
— Нет. У меня в санях еще лежит шуба…
Пеккала растолкал заснувшего дезертира:
— Эй, парень! Уже пора…
Натянув под шинель куртку, подбитую беличьими хвостами, полковник вставил в пистолет свежую обойму, дослал в канал ствола патрон и сдвинул предохранитель. «Лесной гвардеец» медленно побледнел и вдруг заплакал — заплакал навзрыд, сотрясаясь плечами и закрыв лицо ладонями. На его серых от грязи руках Кайса заметила татуировку: «ВЕЛИКАЯ СУОМИ», и под надписью плавал черный лебедь Туонеллы…
— Иди, иди! — прикрикнул Пеккала. — Все вы плачете!
Пропустив впереди себя дезертира, он задержался перед женщиной:
— Вы, надеюсь, обождете меня?..
На улице стоял трескучий, лютый мороз. Дезертир уже сидел в санях, продолжая плакать. На снегу валялась его шапка, и конвоир, подняв ее, сказал:
— Надень!
— Плевать, — ответил дезертир.
— Надевай, коли говорят, — подошел Пеккала, садясь рядом с лопарем-возницей. — Надевай, дурак, а то уши потеряешь сразу!
Лошадь, взлягивая ногами рыхлый снег, пошла ходкой рысью. За поселком побежали мимо саней неласковые пейзажи — снежные холмы, синева далеких лесов, плоские кругляши замерзших озер. У кордона возница остановил лошадь и пальцем выковырял у нее из ноздрей сосульки.
— Беда прямо, — сказал лопарь, растирая себе щеки.
— Проедем Катилласелькя — там остановишься, — повелел ему полковник, и дезертир все понял.
— Значит… там? — спросил он, дернувшись.
Пеккала перехватил его за полу шинели, рука его залезла в карман беличьей куртки.
— Хилья, хилья! — угрожающе прошипел он. — Ты, смотри мне, не рыпайся тут, капуста вшивая!
Проехали Катилласелькя, за поворотом начинался дремучий лес, на опушке купались в снегу веселые рябчики. Еще раз остановил лопарь свою лошадь, полез ей в ноздри пальцем.
— Здесь? — спросил он.
— Иди вперед, — показал Пеккала дезертиру в сторону лесной чащобы.
Тот сошел с дороги и сразу же по пояс провалился в сугроб. Полковник тронулся за ним, выдергивая ноги из вязких и глубоких следов-воронок. Деревья уже сомкнулись за их спинами — мрачные дебри шумели на ветру тонкими верхушками елей.
— Ну, чего встал! — крикнул Пеккала. — Иди дальше…
Дезертир уже не плакал — он дико и люто матерился:
— Сволочи… гроб ваш… передавить всех!
Начальник района остановил его и выстрелил в снег.
— Хватит, — сказал он. — Слушай теперь меня. Ты пойдешь сейчас все время прямо и прямо… Понял?
— Зачем? — спросил солдат.
— Там ты увидишь вышку лесничества. От нее сверни влево и топай вдоль ручья, пока не наткнешься на времянку. Ты постучи в дверь три раза, и тебе там откроют…
— Кто откроет?
— Твои братья. Вшивая гвардия.
Пар от человеческого дыхания смерзался в воздухе, и над головами двух разговаривающих людей висло сверкающее облачко изморози. Пеккала подул себе на пальцы, достал пачку сигарет. Отсыпав несколько сигарет из пачки, он протянул их дезертиру:
— На дорогу… Зажигалка есть?
— Подарил конвоиру. Я ведь думал…
— Держи спички, — сказал Пеккала и сурово добавил: — Передай «лесным гвардейцам», чтобы они, сволочи, не мешали мне быть начальником района. Чтобы они, собаки, сидели там тихо и не ползали по деревням. Иначе — буду ловить и ставить к стенке! Понял?
Дезертир порылся в своих лохмотьях, вытянул наружу золотой медальон.
— Для бабы, херра эверстилуутнанти, — сказал он, просияв счастливой улыбкой. — Это русское золото… Очень прошу вас — возьмите!
Пеккала спрятал пистолет, обозлился:
— Ты — дурак! Тебе повезло: ты уже избавился от всего и останешься жить. А я, что бы ни случилось, я по-прежнему останусь делить судьбу своей армии! И таким, как я, останется одно — погибнуть! Забери это поганое золото…
Возница встретил полковника словами:
— В лесу там стреляли!
— Это я стрелял, — ответил Пеккала…
В сизой морозной дымке тянулась дорога к фронту — там ждали полковника важные дела.
— Белая! — крикнул солдат, и ракета с шипением взмыла в небо, а навстречу ей с другого конца деревни выплыла, разбрызгивая искры, еще одна белая ракета.
— Зеленая! — крикнул солдат, и две зеленые ракеты снова, прочертив две красивые дымящиеся дуги, описали в небе законченные эллипсы.
— Я не думал, что москали пойдут на переговоры, — сказал переводчик-шюцкоровец.
Юсси Пеккала скинул шубу и остался в одной шинели. Верха кепи он загнул, и его маленькие приплюснутые уши сразу запылали на морозе.
— Переводчика не нужно, — заявил полковник. — Я пойду один. Дайте мне белый флаг…
Помахивая белым флагом, он не спеша тронулся вдоль деревенской улицы. Было удивительно безлюдно, даже не слышался лай собак. Половина деревни была финской, другая половина — русской. Черная тряпка полоскалась над крышей дома старосты, — жители деревни перемерли все до одного от какой-то эпидемической болезни, занесенной войной в эти края, и теперь надо было что-то решать.
С другого конца деревни, навстречу финскому полковнику, шагал советский офицер. Еще издали они, два противника, стали прощупывать друг друга настороженными взглядами. Молодцеватая фигура русского остановилась в нескольких шагах от полковника.
— Капитан Советской Армии Афанасий Керженцев, — назвал он себя. — Уполномочен командованием фронта вести с противной стороной переговоры о временном перемирии для обезвреживания полосы совместных боевых действий!
Назвав в ответ себя, Пеккала слегка поклонился.
— Я надеюсь, — сказал он, — что гуманные соображения, заставившие наше командование обратиться к вашему с просьбой о перемирии, будут понятны русскому уполномоченному?
— У вас побелело ухо, — неожиданно ответил Керженцев. — Лучше всего — шерстяной перчаткой.
— Перчаток никогда не ношу. Попробую снегом.
— Возьмите тогда мою, — предложил советский офицер.
— Благодарю вас, — невольно рассмеялся Пеккала. — Если наши переговоры пойдут на таком же уровне понимания и доброжелательности, то заранее могу вас поздравить с успехом.
— Может быть, — предложил Керженцев, — вы пройдете в наше расположение? Мое командование гарантирует вам полную неприкосновенность личности.
— Да, — согласился Пеккала, — я хочу даже, чтобы эта гарантия была полной, ибо мне, при всем моем уважении к русской каше, не хотелось бы попадать вторично в плен к русским!..
Они тронулись на окраину деревни. Пеккала — слева, Керженцев — справа. Шагали в ногу. Гулко скрипел снег. Солнце кровавым пятном закатывалось за кромку леса.
— Я не думал, что финны умеют шутить, — неуверенно признался русский капитан. — Вы меня извините…
— Что ж, я, наверное, плохой финн: я говорю все, что думаю!..
Мирные переговоры в масштабах небольшой линии фронта прошли быстро и успешно. Пеккала внутренне уже давно подготовил себя к сопротивлению притязаниям русских. И был очень удивлен, когда русский парламентер предложил взять за основу мнение советского командования — отвести русские войска назад, предоставив финнам право самим решать судьбу заразной деревни.
— Мы, — сказал Керженцев, — согласны отойти за рубеж нашей старой оборонительной полосы. Вопросы территориальности нас в данный момент интересуют менее всего!
Пеккала был поражен, откуда у русских такая уверенность в себе? Ведь они запросто дарят финнам большой кусок фронтовой полосы, который стоил крови обеим сторонам!
«У этого русского простая, но славная рожа!» — подумал Пеккала и дал свое согласие.
— Я думаю, — сказал он, — мы на этом решении и остановимся. Хотя… Хотя, честно говоря, мы не рассчитывали на такой исход переговоров!
Когда договор был закреплен, они посмотрели на часы, — прошло всего семнадцать минут с того момента, как они встретились. Эта легкость, с какою был разрешен сложный вопрос, сразу сломала хребет враждебной напряженности в отношениях, и они оба улыбнулись друг другу.
— Знаете, — сказал капитан Керженцев, — а ведь мы не собираемся долго воевать с вами!
— А мы не собираемся настаивать на обратном.
— Обратное — это ваша гибель.
— Может быть, — кивнул Пеккала. — Экономическая.
— И — политическая, — вкрадчиво закончил русский.
Они обменялись сигаретами, и Пеккала, распахнув куртку, сказал:
— Позвольте мне быть тоже откровенным с вами до конца.
— Даже прошу, — ответил Керженцев.
— Вы, русские, — начал Пеккала, — вы же ведь наивные люди! Вы носитесь, как курица с яйцом, со своими идеями мировой революции…
— Не совсем так, — перебил его Керженцев.
— Простите… И вы очень обижаетесь на тех людей, которым ваш коммунизм не нравится. Вот — я! Я принадлежу к той категории людей, которых на вашей родине принято называть «кулаками». Да, у меня своя усадьба. Пусть и небольшая. Всего тридцать гектаров. Я нанимал до войны батраков. И мне такое положение нравится…
— Мы не вмешиваемся, — ответил Керженцев.
— Кажется, — продолжал Пеккала, — что наши послевоенные отношения должны строиться на уважении. Я не поеду к вам за батраками, а вы не лезьте к нам со своими колхозами. Вы лучше продайте нам апатиты. А мы продадим вам чудесную бумагу и целлюлозу…
Собираясь уходить, Пеккала осторожно спросил:
— Очень хочу спросить… Как ваш Пиетари?
— Говорят, что Ленинград сильно разрушен.
— Это — немцы… Мы, финны, не обстреливали Пиетари.
— Но зато вы, финны, замкнули кольцо блокады с севера, и вы так же ответственны за гибель населения. Как и немцы!
— Только не ставьте меня рядом с немцами, — вырвалось у Пеккала с какой-то надрывной болью.
Обратно он вернулся уже поздно ночью. Окно его комнаты еще светилось. Выбравшись из саней, полковник подошел ближе и заглянул внутрь. Кайса сидела за столом и в каком-то странном отупении смотрела перед собой.
«Что мне с ней делать? — подумал он. — Зачем она мне?..»
На столе его ждал ужин, прикрытый газетой. Сухие носки грелись на приступке печи, и, надевая их, Пеккала заметил свежую штопку.
— Вы, кажется, неплохая хозяйка, — заметил он.
— Навряд ли, — ответила женщина.
— О, и кофе! — обрадовался Пеккала, подвигаясь к столу. — Откуда эта роскошь?
— Я достала в Петсамо. У немцев. Это — бразильский. Он очень хороший…
Мужчина с доброй улыбкой посмотрел на нее, задумался.
— Так, так… Ну, что же мне сказать вам?
— Хорошее, — ответила Кайса. — Мне надоело плохое!
Пеккала отхлебнул кофе, поставил чашку.
— Я сейчас разговаривал с русскими офицерами, — сказал он. — И вот вам хорошее: судя по всему, война скоро должна закончиться!..
Кайса осталась ночевать у полковника.
Нансен и Сережка
Шхуна теперь имела свою классификацию: не просто шхуна — мало ли их на синем море да белом свете! — а научно-исследовательское судно. И дали ей имя ученого — коротко, просто и строго. Так и вывели на черном смоляном борту свинцовыми белилами:
Антип Денисович сам проследил за тем, как писали имя корабля, а потом говорил Ирине Павловне:
— Слыхал, слыхал об этом профессоре. Ведь он еще до революции здесь бывал. «Андрей Первозванный» — вот на нем он до самой Христиании плавал… Я и Степана Осиповича помню, когда он сюда свой «Ермак» приводил, в Печенге на рейде стояли. Ай да адмирал был!.. Широкий такой, добрый, и все бороду поглаживать любил. И нашим братом не брезгал. Смотришь, сидит со стариками, про льды разговоры ведет… Много я хороших людей знал, а и сволочей видать приходилось. В интервенцию на самого генерала Миллера нарвался однась. Нос у него, как у самого что ни на есть пропащего пьянчуги, кра-а-асный… Три месяца велел меня в кутузке держать за то только, что я перед ним шапчонку свою не сдернул…
Уже в институте, подходя к кабинету, Ирина Павловна услышала голос аспирантки Раисы Галаниной, разговаривавшей по телефону.
— Рябинина? — говорила та. — Ее нет, еще не пришла…
Рябинина поспешно открыла дверь, но было уже поздно.
— Ой, а я повесила трубку, — разочарованно сказала девушка. — Но, очевидно, позвонят еще, потому что вас спрашивают с самого утра.
— А кто?
— Не знаю. Какой-то мужской голос.
— Ну ладно. — Ирина Павловна стала надевать халат. — Я сейчас иду в лабораторию. Стадухин уже там?
— Нет, пошел в мастерскую, где вы заказывали метки для кольцевания рыбы. — И, опечаленно вздохнув, добавила: — А я с ним опять поругалась.
— Поругалась?.. Из-за чего?
— А потому, Ирина Павловна, что снова зашел спор об экспедиции.
— Ну и что же?
— Юрка, такой противный, стал говорить, что основные рыбные банки уже выявлены и цель экспедиции, очевидно, сведется к простому обзору фауны малоизученных районов моря.
— Ты сначала скажи, — перебила ее Рябинина, — что ответила Стадухину?
— Я устала уже отвечать. Я прочитала ему…
Галанина подошла к шкафу, сняла с полки толстую книгу «В страну будущего». Перелистав страницы, почти наизусть прочитала пророческие слова Фритьофа Нансена — смелого и тонкого исследователя полярных морей:
— «Встречей разветвлений Гольфстрима с холодными северными водами и вызываемым этой причиной постоянным бурлением моря до самого дна обусловливается богатая животная жизнь в бассейне и связанные с нею большие промыслы…»
— Ну, ты его убедила?
— Это не я убедила его, Ирина Павловна, это Фритьоф Нансен убедил его. И то не совсем. Юрка упрям, он теперь обещает принести какую-то редкую, дореволюционную статью Книповича…
— Я знаю, о какой статье он говорит. Только, насколько мне помнится, в ней доказывается то, что предполагал Нансен… Ну-ка, дай мне книгу!
На обложке был изображен матрос в вязаной шапочке; он вращал корабельный штурвал и всматривался вдаль, а вдали вставала неведомая земля, и низкое полярное солнце освещало верхушки волн.
Ирина Павловна улыбнулась — этот рисунок напомнил ей о скором выходе в море — и сказала:
— Знаешь, к экспедиции все готово. Шхуна ждет только одного — попутного ветра!..
Снова зазвонил телефон, Ирина Павловна, отложив книгу, взяла трубку.
— Да, Рябинина слушает, — сказала она, и вдруг ее брови дрогнули, лицо стало растерянным. — Да… да… я приеду… Номер семь?.. Хорошо…
Она хотела повесить трубку, но от волнения никак не могла попасть ею на рычажок и положила трубку прямо на стол.
Девушка поняла, что случилась какая-то беда, и бросилась к Рябининой, обхватила ее шею руками:
— Ирина Павловна, дорогая!.. Неужели что-нибудь с мужем?..
— Сережка, — одним словом ответила та и направилась к двери, на ходу срывая халат.
Когда рейсовый пароходик отвалил от стенки причала, она поднялась из каюты на палубу. Нетерпеливо расхаживая, она часто бросала взгляды на мостик, точно просила: «Да ну же, быстрее!» Но капитан, стоя у парусинового обвеса, равнодушно набивал трубку, и ему, казалось, не было никакого дела до этой женщины и до ее нетерпения. Он даже иногда замедлял скорость своего судна, уступая дорогу военным кораблям, и стрелка машинного телеграфа — Ирина Павловна видела это с палубы — ни разу не перескочила выше среднего хода.
В высоком вестибюле военно-морского госпиталя ей выдали халат, почти такой же, какой она оставила в своем кабинете. Хватаясь за перила, она поднималась по лестнице. Вот и коридор третьего этажа.
— Скажите, где палата номер семь?
Пробегавшая мимо сестра махнула рукой в конец коридора:
— А вот — прямо!
И при мысли, что сейчас она его увидит, Ирина Павловна даже пошатнулась. Боялась увидеть его страдающим, боялась увидеть недвижимым, страшилась узнать правду.
Двери, двери, двери… Вот палата пятнадцатая, а он лежит в седьмой. Четырнадцатая… тринадцатая… десятая… восьмая… Теперь уже скоро, скоро!.. Боже мой, любила ли она его когда-нибудь так, как любит сейчас?
И вот седьмая: она вошла в палату с крепко закрытыми глазами, как входят в камеру пыток, — вошла, уже готовая к самому страшному.
— Мама! — резанул ей уши родной мальчишеский голос, и по тому, как он прозвучал — звонко и весело, — она поняла: бояться уже нечего. И тогда она открыла глаза, наполненные самыми светлыми слезами — слезами радости.
Сережка стоял в углу палаты возле низенькой койки, застланной серым шерстяным одеялом, и еще издали протягивал к ней руки:
— Мама, иди сюда!..
Она подбежала к нему:
— Сереженька! — и прижала к себе его голову.
Он грубовато высвободился из ее объятий, и по одному этому Ирина Павловна поняла, как он вырос и возмужал за время разлуки. Раньше сам по-мальчишески тянулся к ней, теперь же стыдился, наверное, товарищей по палате, а вдруг подумают: «Сынок-то маменькин…» И даже голос у него изменился: стал глуше и грубее, как у отца.
— А вот, мама, познакомься. Ко мне пришли.
Тут только она заметила, что навестила сына не первой. Высокий усатый матрос в не по росту подобранном халате, рукава которого едва достигали локтей, встал перед женщиной, бодро выпятив грудь, и отрапортовал:
— Боцман торпедного катера Тарас Непомнящий. Заявился, значит, к сынку вашему.
— Спасибо, — она пожала ему руку. — Вы, наверное, очень дружны с Сережей?
Боцман ласково потрепал юношу по плечу, но при этом так сильно, что тот даже закачался.
— Так ваш сынок, — сказал старшина, — почти, можно сказать, от «кондрашки» меня спас. Он парень что надо.
Ирина Павловна в недоумении перевела взгляд с одного на другого: «Как мог Сережка спасти такого детину?»
А боцман продолжал:
— О вашем сынке уже на всей бригаде катеров знают. Даже контр-адмирал Сайманов о нем расспрашивал. Да пусть он сам о себе расскажет.
— Господи! Как ты попал-то сюда?.. Что с тобой?.. Здоров?
Сережка рассмеялся:
— Ну, а что мне сделается!
Рассказывать о себе не стал. Отделался короткими фразами:
— Был кочегаром. На транспорте. Попали в шторм. Меня смыло. Ну, а потом на миноносец перекочевал. Оттуда — на торпедный катер…
Он умалчивал о многом, точно боясь, что истинную правду могут принять за вымысел. Тогда за него стал рассказывать боцман. Но Ирина Павловна почти не слушала, вся поглощенная другим. Она как-то по-иному посмотрела на сына и вдруг, неожиданно для самой себя, обнаружила в нем большую перемену. Она увидела его не таким, каким он казался ей раньше. Уже не мальчик сидел перед ней. И эта уверенность во взгляде, и эти сурово поджатые, потемневшие от ветра губы, и этот скуповато переданный рассказ, в котором нет и тени мальчишеского бахвальства, — все говорило о мужестве, зрелости, разуме…
— Вот так и живу, — говорил Сережка, поблескивая серыми глазами. — Надоело на койке валяться, да что поделаешь! Тут есть и подольше моего лежат. Недавно вот аскольдовский Русланов выписался. А до него, вон на той койке, лейтенант Ярцев лежал. Вот, мама, человек так человек! Начнет рассказывать — в нашу палату со всего госпиталя собираются, даже врачи идут послушать… А теперь народ все новый. Я уж с этими особенно и не сближаюсь, а то потом расставаться тяжело. Скоро на выписку…
— Да ты не торопись. Наша служба такая — здоровые люди требуются, — сказал старшина, и женщина вдруг поняла, что между ними уже давно все решено. Решено без ее участия, как будто не она его вырастила, воспитала…
Она вышла из госпиталя вместе с Непомнящим. Тарас Григорьевич сразу закурил, по-матросски держа папиросу в кулаке. Долго молчали. Под ногами скрипели деревянные мостки. С моря доносилось глухое мычание радиомаяков.
Коснувшись грубого сукна шинели, Ирина Павловна сказала:
— Я благодарна вам за то, что вы так к нему относитесь. Как к равному, — он это любит. Мне было приятно услышать, что вы назвали его «сынком». Тарас Григорьевич, скажу вам прямо, как мать: море отнимает у меня самое дорогое в моей жизни — Сережку. Он еще очень молод. И горяч не в меру. Ради бога, поберегите его, если можно…
В ожидании рейсового парохода она еще долго блуждала по улицам, раздумывая о Сережке. Она вспоминала, как он перед прощанием сказал ей: «Мама, жизнь начинается, только ты не мешай мне!», — и улыбалась, видя перед собой его лицо — смелое, открытое, совсем еще юное. Что ж, она не будет ему мешать!
Ветер кружил поземку. На углу одной улицы, подняв воротники, толпились люди возле недавно вывешенной газеты. Ирина Павловна подошла ближе. В глаза бросилось знакомое имя — Нансен. Шведская газета «Нью даглигт аллеханда» сообщала, что немецкие оккупационные власти надругались над национальной гордостью норвежского народа — кораблем «Фрам», на котором отважный полярный исследователь Фритьоф Нансен пробивался во льдах к Северному полюсу. Гитлеровцы сорвали с мачты исторического корабля национальные флаги и осквернили флаг, вышитый руками жены Нансена. Далее в статье говорилось о том, что гитлеровцы пытаются угнать «Фрам» в Германию.
Ирина Павловна отошла от газеты. «Будь жив Нансен, — решила она, — и он сражался бы с оружием в руках. Смелое сердце и светлый ум… Разве они посмотрят на флаг моей научной экспедиции, если рвут и бесчестят флаги, развевавшиеся когда-то над славной головой Фритьофа?..»
Но даже эта весть не могла развеять светлого настроения Рябининой. Она сегодня видела сына и как-то сразу помолодела. Хотелось верить только в хорошее. Сейчас она шла по улицам, и ей казалось, что все-все в этом мире, и даже эта история с «Фрамом», окончится благополучно.
«Свинья будет зарезана»
Сверре Дельвик часто вспоминал, как это случилось. Однажды гитлеровский самолет, не требуя даже разрешения на посадку, приземлился на аэродроме Форнебо, близ столицы. Немцы горохом высыпали из кабины и стали спокойно щелкать фотоаппаратами. Норвежцы попросили удалиться непрошеных гостей. И немцы, посмеиваясь, сели обратно в самолет и улетели. Все это было проделано среди бела дня с такой наглой самоуверенностью, что пора бы, казалось, правительству и призадуматься.
Но — нет: правительство получило затем приглашение немецкого посланника на просмотр нового фильма, посвященного теме борьбы Германии за мир. Надев смокинги и повязав белые галстуки, министры явились в немецкое посольство, где их вниманию был предложен фильм, в котором с ужасающими подробностями была показана бомбардировка Варшавы. По окончании фильма германский посол объяснил гостям, что, в целях сохранения мира, такая же судьба постигнет и любую иную державу, которая не пожелает, чтобы Германия защитила ее от Советов и Англии.
А потом Сверре Дельвику пришлось взяться за винтовку. Вернее — сначала даже за вилы, ибо оружейные арсеналы были захвачены «пепперманами» — квислинговцами. На Эльвегарденском полигоне под Нарвиком осколком снаряда ему оторвало руку. Последнее, что он запомнил, это был капитан Ибсен, внук знаменитого писателя, который отстреливался от наседавших горных егерей и тирольцев.
Залечив ранение, Дельвик вернулся к своей работе газетного редактора. Норвежская компартия еще не была запрещена, и он не скрывал своей принадлежности к числу коммунистов. Газета называлась «Тиденс Тёгн», говорить в ней приходилось больше намеками. 24 декабря 1940 года все кончилось очень просто. Вошли три гестаповца и, приставив к груди Дельвика пистолеты, велели отдать ключи от редакции и остановить работу типографии. На вопрос Дельвика — чем это вызвано — один нацист ответил: «Не притворяйся! Мы же знаем, что ты не веришь в победу фюрера!»
Дельвик отдал ключи, пожал руки своих сотрудников и под конвоем гестапо отправился в тюрьму на Моллергаттен, дом 19. Там с него сняли подтяжки и отобрали галстук. «А то еще повесишься, дохлятина!» — так объявили ему тюремщики. На допросах его били плетью. От пяти до десяти ударов. Иногда вставляли между пальцев карандаш и ломали кости. «Вы, норвежцы, — сказал ему однажды палач, — не знаете нашей немецкой тюремной культуры. Мы научим вас…»
«Тюремная культура» — так и назвал Дельвик свою первую статью, когда ему удалось вырваться из застенка и бежать в Англию. Он поведал в ней о Георге Свенсоне и Генрихе Кристиансене — двух редакторах норвежских газет, которые умерли в гестапо от пыток. Один случай решил судьбу Дельвика. Ему рассказали страшную вещь.
Немцы арестовали молодую актрису Альму Петерсон. Дельвик хорошо знал эту девушку, — он писал о ее чудесной игре, когда она еще только появилась на экране. «Добропорядочные» культуртрегеры, насаждающие «новый порядок» в Европе, заставляли девушку вставать на колени, и гестаповцы мочились ей в рот. Дельвик спросил только имена. Ему назвали: Курт Шляхтинг, Артур Бессемер, Ральф Кеппенбрунк. Он покинул приютившую его страну, вернулся на родину. Юная Петерсон сошла с ума, но зато на фашистском кладбище прибавилось еще три могилы — «2347», «2348» и «2349»; стрелять можно метко и одной рукой.
Среди трехсот подпольных газет появилась в скором времени еще одна, которую стал издавать Дельвик. Он выпускал ее на четвертушке бумаги от одного до пяти раз в неделю. Название этой газеты состояло из букв «S.S.S.» — трех заглавных букв известной норвежской пословицы: «Свинья будет зарезана!» О какой свинье шла речь — это было понятно каждому норвежцу…
После подпольной работы на рудниках в Элливаре Дельвик недолго прожил у Руальда Кальдевина — пастора в провинции Финмаркен, — ждал отряд «коммандос», составленный Британским адмиралтейством из норвежских парней-китобоев, которые должны были взорвать немецкий завод «тяжелой воды», секретно работавший в горах (немцы уже тогда вовсю трудились над расщеплением атомного ядра). Дельвик все подготовил для успешного ведения операции, он даже заручился согласием одной русской эмигрантки, Виктории Михайловны Бакке,[10] которая должна была принять в своем доме раненых. Но… океан выбросил несколько трупов в резиновых куртках, а в одной бухте Дельвик увидел на камнях полусожженный остов бота. Немецкая разведка сработала хорошо. И норвежскому коммунисту пришлось вернуться в Осло…
Есть два Осло — старый и новый город. Дельвик издавна любил древнюю Христианию. Здесь теснились бедные кварталы. Из окна мансарды виднелись островерхие черепичные крыши, на улицах «эстканта» было легче затеряться в густой толпе рабочих блуз, рыбацких свитеров и грубых курток ремесленников.
Дельвик приехал в Осло, втайне поселился в рыбном подвале на одной из улочек портового «эстканта», вдоль которой протекал зловонный ручей фабричных нечистот.
О том, что он находится в Осло, знали в эти дни только два человека — крупный финансовый воротила Одт Фрокнер, человек с большими связями и потому очень полезный движению Сопротивления, и еще с Дельвиком должна была встретиться фрекен Арчер, известная в подполье по своей партийной кличке «товарищ Улава», — от этой женщины сейчас зависело очень многое.
Дельвик покинул свое жилище вечером. Голубой трамвайчик, дребезжа на поворотах, повез его в сторону «вестканта». Проезжая мимо королевского дворца, он сверил свои часы с башенными часами замка. Нет, он не опоздает. Выскочив из трамвая напротив фешенебельного пансиона для холостых мужчин, он сразу же заскочил в проезжавшую мимо машину, за рулем которой сидел упитанный, благополучный буржуа.
— У нас еще есть время, — сказал Фрокнер, передавая Дельвику пачку сигарет. — Вам не угодно заглянуть на выставку зимних цветов? Говорят, что это какое-то чудо…
— …При поимке вооруженного партизана следует отбросить все соображения гуманности. Допрос должен вестись следующим образом. Записали?.. Нанося поочередно удары кулаком или плетью, после каждого удара надо повторять: «Говори, говори, говори!» Тональность голоса при этом должна быть строгой и беспощадной. Преступника надо уверить в бесполезности молчания. Естественно, такой человек после допроса немедленно ликвидируется специальными людьми, по возможности в безлюдном месте, чтобы не давать повода населению к враждебным для нашей армии слухам… Простите, фрекен, я не слишком быстро диктую?
Девушка, сидевшая за машинкой, кокетливо улыбнулась:
— Нет. Я вполне успеваю за вами.
Начальник отдела «G.F.P.», еще молодой и бравого вида гестаповец, остановился возле окна. «Так!» — сказал он, брякнув по стеклу пальцем. А за окном, утопавшая в сиреневых сумерках, лежала столица Норвегии; вершина горы Санкт-Хугген виднелась на севере, с залива Пиппер-викен тянуло над иглами кирок мглой, туманом и сыростью.
— Итак, продолжаю… Появление бандитской шайки русских в провинции Финмаркен, этом наиболее важном для нас районе, а также недавний побег двенадцати военнопленных из трудового лагеря Эльвебаккен должны развязать руки отрядам полевой полиции. Глупая гибель штандартенфюрера дивизии «Ваффен-СС» Рудольфа Беккера, как следствие беспечности нашей охраны на «Государственной трассе 50», должна послужить серьезным уроком для нас и… Пожалуйста, прочтите, фрекен!
Девушка скороговоркой прочла написанное, поправила тоненькие складки на своих военных брючках.
— По-моему, — сказала она, — просто здорово! Вы молодец, Курт…
— Сойдет, — ухмыльнулся гестаповец. — Там только не нравится мне «глупая гибель». Она, конечно, была глупой, но вы это зачеркните и поставьте — «трагическая»… А кстати, фрекен, вчера на Карл-Иоганнгате магистрат открыл выставку зимних цветов. Вам не угодно составить мне компанию? Говорят, сам фельдмаршал Геринг прислал в подарок норвежцам кадушку тюльпанов из своей оранжереи. Это его любимые цветы — тюльпаны. Помню, что в Голландии он даже запретил нам бомбить знаменитые тюльпановые поля…
Отломив от плитки кусочек шоколада, девушка положила его на кончик розового язычка. Она сидела перед гестаповцем на круглом стульчике — такая плотненькая, чистенькая, напомаженная, — ну просто прелесть девчонка!
— Курт, — сказала она, — возьмите меня на эту выставку, и я вас вечером поцелую!..
Закончив работу, она собрала бумаги и закрыла ящик стола. Ключ в замке отщелкал три раза. Цепь замкнулась, и аппарат сработал. Отличный аппарат, над устройством которого потрудился сам профессор Эккелан, немалая величина в области электрофизики. Девушке осталось только надвинуть набок пилотку «Женской вспомогательной службы Германии» и подмазать перед зеркалом губы.
— Итак, до завтра, — сказала она гестаповцу. — Я тоже очень люблю тюльпаны!..
Возле парка ее ждала машина. Сверре Дельвик, еще издали заметив девушку, предусмотрительно приоткрыл дверцу.
— Ключ? — спросил он.
— Я его оставила в замке.
— Хорошо…
Товарищ Улава прильнула щекой к спинке плюшевого сиденья, на тонкой ее шее билась голубоватая жилка.
— Сигарету? — предложил Дельвик.
Одт Фрокнер, направляя машину в кривой и темный переулок, протянул ей коробку авиационных ампул.
— Это лучше действует, — сказал он. — Немцы дают их своим «летающим птеродактилям», когда они вылетают на бомбежку. Сразу успокаивает нервы!..
— Всего двадцать восемь пакетов взрывчатки, — сказала фрекен Арчер и раздавила на зубах ампулу. — Больше пронести не удалось. Провода подключены намертво. Ошибки быть не может.
— Совещание в восемь? — спросил Дельвик.
— Да, ровно в восемь. Будут присутствовать два личных секретаря Квислинга. Зейдлица я видела сегодня последний раз. Он пригласил меня на выставку зимних цветов.
— И Зейдлиц?
— Да. Тот самый. Он много пролил норвежской крови…
Они уже выехали за черту города, когда где-то вдалеке громыхнул взрыв. Фрокнер остановил машину, все посмотрели назад. Над Осло, по краям черепичных крыш, отсвечивало желтое пламя. Здание гестапо, расколотое взрывом, горело потом два дня.
Так ответили норвежские патриоты на попытку оккупантов угнать в Германию гордость нации — корабль Фритьофа Нансена «Фрам»!..
Через несколько дней они сидели на молочной ферме вблизи шведской границы. Астри Арчер, раскрасневшаяся с мороза, пила густую простоквашу, Дельвик смазывал лыжи. Это были короткие гибкие лыжи, которыми пользовались горные проводники спасательных станций.
— Ну, — сказал Дельвик, — решайте. За этим лесом вам уже ничто не будет грозить. Поверьте, что в Осло вам нельзя оставаться.
— Нет, — ответила товарищ Улава.
— Тогда, — настаивал Дельвик, — я вам дам адрес одного засольщика с рыбного холодильника в Бергене. Он уже давно переправляет наших людей в Англию или в Россию…
— Нет, я останусь здесь. Мне хочется отыскать брата!
Она доела простоквашу, посмотрела в окно: мимо фермы, направляясь в сторону пограничных кордонов, гуськом проползли мотоциклы с солдатами.
— Вы не боитесь? — спросила она.
Дельвик рассеянно отозвался:
— О чем вы?
— Ну, вот… переходить границу именно здесь?
— Вы забываете об одной вещи, — Дельвик постучал о край стола протезом руки. — Мое спасение только в ногах. А за этим лесом гора сама несет лыжника в Швецию!
— Вы дождетесь сумерек?
— Нет, выйду пораньше…
— Там, — Арчер неопределенно махнула рукой, — появились в Финмаркене партизаны. Вы будете стараться их встретить?
— Попробую. Хотя… Знаете, — неожиданно произнес он, — вам надо уехать. Вставайте на лыжи, пойдем рядом. Вашего брата я видел недавно. Да, случайно. В Киркенесском порту…
— Почему же вы не сказали мне это сразу?
— Просто не хотел вас огорчать лишним напоминанием… Оскар был в одежде каторжника, но стоял на мостике угольной мотобаржи. И даже — вы сейчас удивитесь!.. — он отдавал команды. Очевидно, немцы используют его как опытного штурмана.
— Что ж, — помолчав, не сразу отозвалась женщина. — Вы принесли хорошую весть. Оскар выдержал три года каторги. Правда, осталось еще семь. Но… русские наступают быстро! Я его хочу видеть. Если я только пойму, что работать здесь мне уже невозможно, я тоже переберусь к вам в Финмаркен.
— Хорошо, фрекен. Меня вы найдете через пастора. А мне уже пора. Надо спешить. Свинья должна быть зарезана…
Вошел хозяин фермы — степенный пожилой крестьянин, женатый на русской женщине, которую он вывез из Петрограда еще до революции в России. Оккупация Норвегии совсем запутала старика: один из его сыновей сделался «пепперманом» и пошел служить Квислингу, а немцы предложили отцу развестись со старухой женой.
— Это безнравственно, — говорил старик, — разводиться с женой на старости лет. Что скажет король, когда он вернется?..
Ненависть к немцам, любовь к жене и уважение к королю, который сейчас находился в Лондоне, — все это вместе взятое заставило старика выбрать для себя единственно правильный путь: он стал помогать борцам Сопротивления.
— Сегодня, — сказал крестьянин, раздвигая груду молочных бидонов, — опять будет говорить король. Ему сейчас так же скверно, как и нам всем. Надо послушать старика…
Передачу из Лондона они поймали только на середине. Усталым голосом король говорил:
— Я благодарю всех, кто сражается сейчас, выполняя свой долг перед родиной. Пусть каждый норвежец почувствует рядом со своим плечом мужественное плечо своего друга — русского солдата, который идет к нам на помощь. Пусть же первый русский солдат, шагнувший на нашу священную землю, станет лучшим вашим гостем! И я прошу вас чтить память героев, которые отдали свою жизнь за нашу родину. Да защитит Господь нашу прекрасную страну!..
Король тяжело вздохнул, и на смену его речи вступила торжественная музыка норвежского гимна:
— Я хочу проститься под эту музыку, — сказал Дельвик.
Вскоре он уже летел на лыжах по длинному и ровному, как доска, горному спуску, окончание которого терялось где-то в морозной дымке. Стадо оленей паслось в отдалении около леска, обозначившись на белом горизонте группами серых точек. Со стороны немецких кордонов доносилась тихая игра на флейте.
Горный уклон быстро катил его в глубину пограничной долины, скорость бега стремительно возрастала. Из-под острых лыжных лезвий, срезанная на поворотах, тонкими пластами вылетала снежная пыль.
Шорох скольжения постепенно переходил в тонкий протяжный свист. Это был уже не бег, а полет, почти парение…
Первая очередь из автомата прошлась над самой головой. Забегая наперерез лыжнику, неслись под уклон две оленьи упряжки. «Заметили!» Дельвик пригнулся на корточки, чтобы уменьшить сопротивление воздуха. С левой стороны он увидел немецкого офицера на лыжах. Офицер что-то кричал ему, ловко выписывая на снегу гигантские зигзаги.
Пограничные столбы уже были невдалеке, и немцы усилили огонь. Дельвик не стал тратить время на увертывание от пуль, не стал петлять зайцем — он раскинул руки для равновесия и продолжал парить в стремительном спуске. Еще несколько очередей, мимо пронеслись пограничные знаки, и — хлоп! — он кубарем скатился под ноги весело хохотавших пограничников. Шведские солдаты уже давно наблюдали за этой погоней, и у них даже работал тотализатор.
— Вставай, парень, — сказал один из них, помогая Дельвику подняться. — Я выиграл на тебе четыре бутылки пива. Пойдем в пещеру и разопьем их вместе…
Немцы в страшном разгоне едва не перескочили границу и теперь стояли в двух шагах рядом, наблюдая за Дельвиком. Норвежец отряхнулся от снега, помахал рукой офицеру.
— Я еще вернусь! — сказал он. — Вы только не путайте меня с контрабандистом. Я вернусь, и… Свинья будет зарезана!
Немецкий офицер рывком пересек границу, воткнул в снег лыжные палки.
— Я только до ларька, — сказал он шведским пограничникам. — Мне хотелось бы купить сигарет!
И, проскользив на лыжах мимо Дельвика, он злобно бросил ему прямо в лицо:
— Твое счастье! В другой раз не уйдешь…
Ночь застала Дельвика уже в купе полярного экспресса, с воем и грохотом летевшего на север в сторону озера Турне-Треск. Где-то там (он еще не знал — где) Дельвику суждено снова перейти границу, чтобы выбраться в провинцию Финмаркен и встретиться с русским другом.
Как сладостен приют меж неприступных гор сердцам людей, пылающих отвагой!..
Глава 5
Три дня и три ночи подряд дул отжимной стужевей-сиверко. Ветряной взводень бился о берег, перекатывая камни-окатыши, гальку-орешник. Мороз потрескивал в звонком дереве мачт, порошил реи инеем, отчего казались они при луне чисто серебряными. Шхуна моталась на волнах, жалобно звякая якорной цепью.
Три дня и три ночи не вылезал из своей каюты старый шкипер, справляя по традиции поморов отвальную. На четвертые сутки, уже к вечеру, он вылез на палубу и, пройдя на нос корабля, разбил об форштевень бутыль с недопитой водкой.
— Славному кораблю — славное плавание, — торжественно объявил он и рассмеялся. — Больше я, дочка, не пью, потому как в море шхуну вести надо.
— Попутного ветра-то ведь еще нет?
— Только бы в океан, дочка, выйти, а там ветров что веников в бане — любой выбирай, чем ядреней — тем слаще. А сейчас нам нужна пособная поветерь. Стужевей-сиверко, вот увидишь, спадет за ночь, шалоник парус надует.
— Это что, точный прогноз погоды? — недоверчиво спросила Ирина Павловна.
— А ты разве не слышишь? Гагара за морем ветер вещает…
Рябинина прислушалась: ночная птица кричала где-то во тьме. Через полчаса штурман действительно принес метеосводку.
— Ирина Павловна, ветер к утру меняет направление…
А в полдень матросы уже разбежались по реям, поставили паруса, и шхуна, качнувшись, легко взбежала на первую волну. Ветер засвистел в ушах, в лицо ударило пеной — впереди распахивался океан.
— Пошла Настя по напастям!..
На мостике стояли Аркаша Малявко, Ирина Павловна и Антип Денисович. Штурман рассказывал о появлении немецких подлодок на коммуникациях. Шкипер, разворачивая огромный блещущий медью штурвал, смеялся:
— Еще при царе Алексее Михайловиче поморы писали: «И которую дорогу бог устроил — великое море-окиян, и тую дорогу как мочно затворити?» Разве море-океан затворишь? Еще не придумал Гитлер такого замка…
Внизу, на палубе, работали сыновья Антипа Денисовича, ловко разбираясь в путанице снастей и блоков. Ирина Павловна видела сверху одни их склоненные могучие спины, обтянутые штормовыми куртками.
А шкипер, оглядывая взволнованный простор, счастливо смеялся. И когда шальная волна захлестнула палубу шхуны, окатив матросов ледяным гребнем, он запел дребезжащим старческим голосом:
Скрипел штурвал. Гудела за бортом вода. Таяли вдали крики чаек. И только ворон морской — черная птица баклан — еще долго парил над мачтами.
Вахтанг Беридзе навытяжку стоял перед контр-адмиралом. Не мигал причем. Был очень серьезным.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Сайманов, — расскажите, как вы украли баржу со спиртом!
Баржа со спиртом была немецкой. Она болталась где-то в море, брошенная немцами. Один тральщик ущучил ее во время дозора и прибуксировал в базу. Поставили баржу на рейде. В рубку запихнули старика сторожа с берданкой. От лихой напасти. А вчера баржа эта пропала. Вместе с ней исчез куда-то и МО под командой Беридзе. Флот не знал, что и думать. Затащили баржу куда-нибудь в тихую бухту. Выпьют нескоро. Так шутили матросы.
— Товарищ контр-адмирал, вас неправильно информировали. Мы баржу не воровали. Ветер ее среди ночи сорвал с «бочки», понес на камни. Сторож, конечно, дрыхнет. Раздумывать тут некогда. Вот мы ее и подцепили…
— Украли, — поправил контр-адмирал.
— Якорей на барже нет, — продолжал Беридзе. — Ее тащит. Мы тогда и решили спасать народное достояние. Затянули буксир, дали обороты. Сторож, конечно, орет. Ему, конечно, кажется, что его тоже украли. И приткнули баржу к отмели в Тоне Тювиной. Все в порядке.
— А зачем сторожа связали? — спросил Сайманов, слегка улыбнувшись.
— Так он же, старый дурак, стрелять начал! Мы его спасаем от беды, а он из берданки по нам дробью лупит. Никакого понимания обстановки!
— Та-ак, — откровенно рассмеялся контр-адмирал. — Но вы-то обстановку сразу оценили. Люк отвинтили и давай спирт к себе на борт «охотника» перекачивать! Сколько успели перекачать?
— Два ведра, — печально вздохнул Беридзе. — Причем виноват только я. Это я велел сделать. Сейчас морозы сильные, на походе приборы засолились. Спирт пригодится!
— Два ведра? — спросил контр-адмирал.
— Два.
— Для протирки приборов?
— Так точно. У нас матчасть всегда в порядке…
Сайманов взял со стола лист бумаги, густо исписанный корявым безграмотным почерком. «Видишь?» — спросил. Вахтанг успел прочесть только одну фразу: «А еще надо мною змывались и говорили, что в море стащут вместях с баржою и вернутся, кады войны не станет…»
— Жалоба на тебя от этого сторожа. Проверить, сколько было в барже спирту и сколько осталось, портовики сейчас не могут. Ты говоришь — два ведра взял, и я тебе, старший лейтенант, верю! Ты не соврешь, я знаю. И пить команде не дал — это я тоже знаю. Только партизанщина мне твоя не нравится…
— Да, — согласился Вахтанг, — нехорошо получилось. Два ведра спирта взяли, теперь два ведра крови прольем!
— Не говори глупостей, — обрезал его Сайманов. — Как у тебя с боезапасом?
— Полный комплект.
— А настроение команды?
— Как всегда.
— А как всегда?
— Хорошо, товарищ контр-адмирал. Скучать некогда…
— Скучать я вам и не дам!
Сайманов встал, легко шагнул к карте, висевшей на стене.
— А дело вот в чем, — сказал он, проследив глазами воображаемый курс от Мурманска до границы замерзания океана. — Сегодня вышло в море научно-исследовательское судно «Книпович». Противник последнее время проявляет подозрительную активность на промысловых коммуникациях. Очевидно, немцы хотят лишить наш рыболовный флот точного прогноза условий промысла на будущее. Вашему катеру, — продолжал Сайманов уже тоном строго официальным, — дается боевое задание: отконвоировать судно экспедиции до Рябининской банки. В случае появления кораблей противника вступить с ними в бой и любой ценой оградить шхуну… Конвоировать шхуну придется не в обычном порядке. Надо постоянно держаться от шхуны на таком расстоянии, чтобы с ее борта не заметили вашего катера. Вы понимаете, зачем это нужно?
— Так точно, товарищ контр-адмирал, догадываюсь. Конвой, неотступно следующий рядом, может насторожить участников экспедиции. А нам, очевидно, надо, чтобы они целиком отдавались своей работе и были бы спокойны на все время пути шхуны…
Через полчаса МО-216, прижимаясь к берегам, вышел в открытый океан, нагоняя ушедшую вперед шхуну.
— Сигнальщики, — приказал Вахтанг, — усилить наблюдение за морем!..
— Есть, смотрим!
Ветер задувал в жалейку. Растворив паруса бабочкой, бежала по океану приневестившаяся шхуна. День бежит, ночь бежит — журчит вода за кормою. Большая Медведица украшает ночные небеса огнем путеводным.
Первые три дня, проведенные в море, Ирина Павловна, как правило, жестоко страдала от качки и не могла мыться, — пресная вода шла только в пищу, а от забортной кожа покрывалась волдырями крапивной лихорадки. На третий день она уже освоилась с походной жизнью и вышла на палубу.
Первое, что ей бросилось в глаза, — это голые верхушки мачт. Шхуна шла только под нижними большими парусами, малые же оставались непоставленными.
— Аркаша, — обратилась она к штурману, — почему идем не под всеми парусами? Ведь так было бы гораздо быстрее…
Малявко взглянул на счетчик лага:
— Пятнадцать узлов, Ирина Павловна. Иные пароходы и то с такой скоростью не ходят. Это не шхуна, а… ракетный двигатель. Мне кажется, что ее построил гений, и Антип Денисович действительно гений. Не смейтесь! Я как-то объяснил ему основы астрономии, показал, как надо работать с секстантом, и он теперь сам берет высоты звезд, высчитывает азимуты. Это удивительный старик!
Кряхтя, взошел по трапу Сорокоумов. Ирина Павловна сразу уловила в нем какую-то перемену. Шкипер держался в море увереннее и строже. Но ее он называл по-прежнему дочкой.
— А-а, доченька, соленым ветерком подышать пришла, — приветливо сказал он. — Ну, ну, дело хорошее! Полюбуйся на воду-то! Я люблю на нее смотреть. Бежит и бежит себе. На воде мы рождаемся, в воде нас и погребут.
Искрящаяся шапка инея с шуршанием упала на мостик, рассыпавшись белыми цветами. Ирина Павловна подняла голову. Сколько там еще белых пушистых гнезд, и как это красиво!..
— Антип Денисович, чего же не все паруса ставим?
— Вот это мне, дочка, уже не нравится, — нахмурился шкипер, сердито закусив мундштук трубки. — Я эту шхуну, как колечко, слил, и знаю ее, словно дите родное. Не поднял верхних парусов — значит, так нужно. Я капитанствую над кораблем, а вы капитанствуйте над своими мелкоскопами и в мое хозяйство не лезьте…
Потом уже остановил женщину на палубе и примиряюще сказал:
— Ну-ну, не злись на старого хрена. Боюсь поднять паруса верхние. Вот прильни-ка ты, послухай…
Ирина Павловна прижалась к мачте ухом. Дерево жалобно стонало, откуда-то сверху доносился скрип, напоминающий плач ребенка. Шхуна была как живая.
— Все тебе мало, — обиженно сказал шкипер. — Где ты еще на пятнадцати узлах под парусами ходила? — И, наклонившись к Рябининой, добавил хриплым шепотом: — За всю свою жизнь я только раз поднял верхние паруса. И то когда шхуна была еще молодая. А сейчас боюсь: или она, или я не выдержим…
Так и не поняла ничего Ирина…
Время скользило по волнам вместе со шхуной. Одни дни казались медлительными и вялыми, как мертвая океанская зыбь, другие казались короткими и бурными, как крутые штормовые валы.
Подготовка к началу изысканий была проведена еще задолго до выхода в море. Сейчас научный состав экспедиции был свободен, и каждый занимался своим делом. В сутки шхуна лишь дважды приспускала паруса, когда ставились «станции», — на этих станциях брались пробы воды, опускался на глубину термометр, глубоководным сачком зачерпывали придонных животных. Зато молодые аспиранты — Стадухин и Галанина — вот уже несколько ночей подряд мерзли на палубе, наблюдая за формами свечения моря.
Шкипер прихварывал: жаловался на боль в голове, говорил, что ломит поясницу. С тех пор как берег скрылся за кормой, он бросил свои стариковские чудачества. Выражение паясничества исчезло с его лица, уступив место какой-то горделивой мудрости. Сорокоумов не давал болезни побороть себя, и через каждые полчаса его можно было видеть на мостике или в штурманской рубке. Иногда он здесь же и отдыхал, пристроившись на жестком диванчике, подложив под голову шапку. В такие минуты матрос, стоявший на руле, не сводил глаз с парусов и компаса. Антип Денисович каким-то чутьем угадывал малейшую ошибку в курсе, и тогда в иллюминаторе рубки показывалась его взлохмаченная голова.
— Эй ты, пастух, — кричал он, — ты что мне по воде свою фамилию пишешь — я ее и так знаю!.. Коров тебе пасти, а не шхуну вести!..
С молодым штурманом его сейчас связывала большая дружба. Она окрепла особенно после того, как Аркаша Малявко однажды самостоятельно всю ночь вел шхуну против ветра, лавируя на острых курсах и ловко справляясь со всей системой парусов.
— Вот это кормчий! — не раз говорил Сорокоумов в кают-компании. — Такому не только шхуну, но и жену бы доверил, кабы она была у меня…
День уходил у Рябининой на всевозможные заботы, составление сводок о результатах работы на станциях, чтение книг, которые она взяла в плавание. Радостными бывали дни, когда штурман приносил ей в каюту серый бланк радиограммы с Большой земли. Прохор был, как всегда, краток и скуп. «Живы, здоровы, целуем», — сообщал он от себя и от сына.
Но такие дни случались редко. В океане — на воде, под водой и над водой — шла напряженная битва. Чистый горизонт был обманчив, в его пустынность никому не верилось. Повсюду таились минные ловушки, затаенно крались на глубине пиратские субмарины, даже здесь, далеко от коммуникаций, иногда пролетали самолеты.
Так проходили дни. И каждый раз Ирина Павловна, в нетерпении дождавшись вечера, стучалась в низенькую дверь шкиперской каюты. Сорокоумов встречал ее всегда празднично и радушно.
В смоленый борт тяжко хлюпала стылая океанская вода. Изредка в каюту через люк долетал с палубы голос впередсмотрящего: «Есть, смотрим!..» «Лампиада Керосиновна» (так в шутку звал шкипер керосиновую лампу) раскачивалась под потолком, бросая на окружающие предметы тусклые отсветы. Посасывая часто гаснущую фарфоровую носогрейку, Сорокоумов не спеша начинал рассказывать.
От древних сказаний про Вавилон Мурманский и Землю Гусиную он переходил к легендам о двух великанах братьях Колге и Жижге. А то вдруг затягивал надтреснутым голосом бывальщину о хождении поморов на Грумант или веселую скоморошину про Анфису Ягодницу Кемскую да про злобного гостя варяжского Эрика Собаку Рыжую…
Рябинину поражал язык, каким говорил в такие часы старый шкипер. Это был язык, не тронутый временем, не испорченный иностранщиной, — язык древнего Господина Великого Новгорода, под звон колоколов которого ушли когда-то предки Сорокоумова на север «поискати святой Софии новых пригородов-волостей».
Еще чему немало дивилась Ирина Павловна, так это обилию точных исторических сведений. Антип Денисович легко, почти не напрягая памяти, говорил ей, когда норманны разграбили побережье Гандвика, когда миссионеры уничтожили языческое «требище», когда на севере чеканили серебряную монету.
Иногда в каюту заходил штурман. Юноша за последнее время тоже полюбил умного и хитрого старика. Малявко садился куда-нибудь в угол, закуривал папиросу, и разговор постепенно приобретал характер воспоминаний. Штурман вспоминал годы учебы в мореходном арктическом училище, а шкипер — свои.
— Вот я поведаю вам, как меня в Кемском шкиперском училище навигацкому искусству вразумляли. Заместо педагогов учили нас соловецкие монахи, что от монастыря торговлю мирскую вели. Перво-наперво — молитва утренняя. На ней мы поминали Николу, святого угодника, хранителя морского люда, а потом хором только три аглицких слова пели: lead — лот, log — лаг и look out — наблюдать. Все три слова с буквы «люди» начинаются, и учили нас, что на этих трех буквах навигация строится. Измерь лотом глубину, измерь лагом скорость, смотри вперед по курсу — и нигде не пропадешь…
— А как же, Антип Денисович, находили свое место в море?
— А вот сейчас расскажу. — Он снова раскуривал погасшую носогрейку, и летопись давних дней продолжалась: — Берега северные мы с закрытыми глазами на память знавали. В старину наших кормщиков, когда экспедиции полярные затевались, даже в Академию наук вызывали рассказывать. Ну, компас, конечно, часы солнечные — мы ими испокон веков пользовались. Ночью, бывает, и без компаса, по одним звездам шли. Думаешь, дочка, по секстанту?.. Шиш-то! Это сейчас наука пришла к поморам, а в те времена посмотришь на небо, прикинешь этак правее луны на два лаптя — и катим, только пена за бортом свищет. А то еще и по воде умели определяться. Это уже когда вокруг, куда ни глянь, туман, голомя, океан на все четыре ветра…
— По цвету воды, что ли? — спрашивал штурман.
— Куда там, хуже бывало!.. Вот расставит монах перед нами кружки с водой морской и зачинает лекцию читать: «Послухи мои, велико окиян-море Студеное. Как найтись нам, бедным, не знамо!.. Пейте воду, отроки, и спасет вас Бог. Эй, Антипка, подходи первым, глотай вон из эвтой кружки да ответ держи, с какого места вода сия взята?» Хлебнешь энту горечь и отвечаешь: от Святого Носа, мол, батюшка. А чуть что не так — и тебя же плеткой. Из полос моржовой шкуры свита — больно! Но зато пропади, кормчий, твои секстанты, так я тебе и сейчас по вкусу воды место наше узнаю. Так-то!..
Наконец вставал и уходил на мостик Малявко. Рябинина тоже порывалась уйти, но шкипер каждый раз задерживал ее:
— Не торопись, умрем дак отоспимся. Я тебе еще чего ни на есть расскажу. Басню али песню каку… Меня за это еще мальчишкой Антип Денисовичем звали…
И только когда на палубе вахтенные отбивали четыре двойные склянки, он говорил:
— Ну, ладно, дочка, попила меду! Хватит! Завтра вставать рано, только одна заря счастье людское кует…
Однажды после такой затянувшейся беседы Ирина Павловна поднялась ночью на палубу. Ветер гудел в широких полотнищах парусов, невидимые во тьме волны разбивались под форштевнем со звоном, точно стеклянные. Рябинина подошла к поручням и, напрягая зрение, всматривалась в ночную даль. Вдоль северной стороны горизонта поднималась тонкая жемчужно-белая полоска света. Это далеко, за сотни миль отсюда, начали ломаться, наползая друг на друга, гигантские ледяные поля.
Ирина Павловна услышала с кормы чей-то голос и тихо поднялась по трапу на шканцы. Накрывшись кожаным плащом, на бухте каната сидели Галанина и Юрий Стадухин. Девушка вполголоса читала стихи:
Ирина Павловна узнала ломоносовское «Вечернее размышление при случае северного сияния» и широким взглядом обвела небо. Оно пылало и переливалось сполохами всевозможных красок и оттенков. Казалось, громоздятся необычайные горы драгоценных камней, вспыхивают и вновь угасают гигантские пожары, радуги стремительно падают в море концами своих дуг. С высоты небес веяло холодом, и слышалось легкое потрескивание, как перед началом грозы.
Ирина Павловна глубоко вздохнула, морозный воздух обжег легкие. «Вот и я побывала здесь», — подумала она, вспомнив о муже. Раньше ей только рассказывали, что полярное сияние в высоких широтах издает слабый треск, теперь она сама услышала его. Значит, шхуна уже вошла в арктические воды.
Приближался район научных изысканий.
Отцветающий эдельвейс
Инструктор по национал-социалистскому воспитанию постепенно освоился на новом месте. Выдвинув новые, более живые формы пропаганды, он как-то сразу сделался заметен среди своих коллег по партийной работе. Вскоре он уже добился того, чтобы вся печать Лапландской армии проходила через его руки…
Ему принесли из типографии свежие полосы субботнего номера «Вахт ам Норден», услужливо подкатили через стол большой красный карандаш.
— Это не пойдет, — сказал он, вычеркивая передовицу. — В сорок четвертом году уже нельзя стучать только в барабаны. Надо подслушать голос солдата в блиндаже. Постарайтесь освободить газету от химеры пафоса и пустословия. Время горлопанства кончилось. Нужно раздумье и — опять-таки! — раздумье, ведущее к вере в победу нашего великого дела.
Ему подали сборник статей, составленный из дневниковых выдержек егерей, отрывки из писем на родину. Назывался сборник «Война на севере».
— Не так, не так! — в раздражении зачеркнул заглавие фон Герделер. — Я удивляюсь, чему вас учат в этих жидовских университетах? Вашей фантазии хватает только на схематичное определение географических понятий. Надо придумать такое название, чтобы каждый немецкий юноша и каждая немецкая девушка загорелись желанием прочесть эту книгу.
Красным карандашом он размашисто вывел поперек обложки:
— Вот хотя бы уж так, — с удовольствием сказал оберст, — это и то будет звучать заманчивее! А где у вас отдел юмора?.. Ага, и это вы называете юмором? Глупая картинка, где егерь бьет по морде русского комиссара Самуила Шмейерзона? К чертовой матери такой юмор! Позаботьтесь придумать что-нибудь умнее!..
Редактор газеты был беспартийным и очень боялся всяких партийных властей.
— Герр оберст, можно заменить Самуила Шмейерзона Иваном Ивановым. Так, может быть, вам покажется лучше?
— Убирайтесь к черту, — спокойно сказал фон Герделер. — Вы просто дурак… Я еще проверю вашу анкету!
Прежде чем явиться в штаб Дитма, оберст решил познакомиться с его адъютантом. Ему хотелось выведать о командующем Лапландской армией некоторые подробности: каков характер генерала, что он любит в офицере и чего не терпит, когда лучше всего ему представиться?.. Оберст всегда поступал так, готовясь к ответственному приему, и, заранее подготовленный, держался в определенном плане.
От фрау Зильберт он узнал, что адъютант каждый вечер веселится в ее баре, — владелица отеля так и сказала: «веселится». Остальное не составляло особого труда: фон Герделер уже успел заметить, что здешние офицеры «веселятся» только тогда, когда весь мир, отразившись на дне бутылки, кажется им уже давно завоеванным и покорным!
Из старых, еще шведских, запасов инструктор захватил с собой бутылку добротного мартеля и спустился с ней в бар. Адъютант генерала — в звании обер-лейтенанта — оказался бесцветным молодым человеком, рот которого был полон золотых зубов. С первых же слов он заявил, что сегодня у него удачный день: он выгодно приобрел три шкурки голубых песцов.
— Вы бы только видели, какой подшерсток!.. Какие нежные переливы! — восклицал он, подсчитывая количество звезд на этикетке.
Эти «звезды» сделали свое дело: адъютант стал болтлив после первой же рюмки. Инструктор без труда узнал, что генерал Дитм, оказывается, участвовал когда-то в истреблении африканского племени гереро, схватил в джунглях болотную лихорадку и с тех пор страдает болезнью печени, — являться к нему на прием надо не раньше, чем через день после очередного приступа.
Склонившись к уху инструктора, адъютант доверительно выбалтывал:
— Если у его превосходительства болит печень, это отражается на всей армии. Когда вы, герр инструктор, посетите наши позиции на Западной Лице, то спуститесь в «Долину смерти»…
— «Долина смерти», — задумчиво повторил фон Герделер. — Я что-то слышал о ней еще в Осло… Она что, действительно существует?
Адъютант придвинулся к оберсту и доверительно шепнул ему только одно слово:
— «Лакс-Фанг»…
— Я не совсем понимаю вас.
— Операция «Лакс-Фанг», — пояснил адъютант. — Мой генерал ее разработал, мой фюрер ее одобрил. Нам очень хотелось в Мурманск, и мы запросили у финнов согласия на всеобщее наступление. Без Маннергейма нам одним было нечего делать. Курносым вменялось в обязанность ударить от Кестеньги на Беломорск. А мы бы тогда смяли здесь русскую оборону и вышли бы к Кольскому заливу. Но финны наклали в штаны, и в результате получилась такая каша!..
— Вот как? — призадумался фон Герделер. — А я думал, что «Долина смерти» — это сплошная большевистская пропаганда!
Адъютант, прожевывая сардинку, пьяно хохотнул:
— Ха! Какая же это пропаганда, если «Долина смерти» обозначена на всех наших картах… Идешь три километра — и все кресты, кресты, кресты. Целую рощу полярных берез вырубили для них около Киркенеса. И на каждом кресте — цветок эдельвейс… Да-да, в те дни мы все носили траур!..
— Когда же это случилось? — спросил фон Герделер. — И какое это имеет отношение к генералу? Вернее, к его печени?
Адъютант долил себе рюмку.
— Это случилось летом сорок второго года, — сказал он. — Наше наступление началось блестяще. В горных егерях, казалось, проснулся дух прежних побед. Первый эшелон с ходу форсировал Западную Лицу и вышел на ее правый берег, когда у моего генерала начался приступ. Русские сбросили егерей обратно в реку — наступление неожиданно провалилось. Это было ясно всем. Но генерал бросил на прорыв второй эшелон. И русские уложили вдоль берега всех до одного. Казалось бы, уже конец?.. Но его превосходительство, скрючившись от боли, посылал и посылал в огонь эшелон за эшелоном. А русские клали егерей вот так!..
И размашистым жестом жнеца адъютант показал, как русские косили в «Долине смерти» горных егерей генерала Дитма.
— А что русские? — полюбопытствовал фон Герделер.
— Потом они закидали наши позиции листовками. Так что нашим егерям было чем подтираться!
Оберст не улыбнулся.
— Я не думал, что здесь тоже стучат кости…
— В фатерлянде, — сказал адъютант, — не знают об этом поражении, о нем не сообщали населению. И я надеюсь, герр оберст, что вы сохраните нашу беседу в абсолютной тайне.
— О, вы можете не сомневаться! Если я узнаю, что моему мундиру известно что-либо, я его сниму и сожгу, — ответил инструктор, перефразировав слова Фридриха.
Он осмотрел бар. За столиками шумели офицеры. Солдаты гаванского патруля, вызванные с улиц, выволакивали за дверь местного фюрера — пьяного Мурда. Около музыкальной машины, со скрежетом выбрасывающей в зал мелодии маршей, сидело несколько «дарревских молодчиков» — торговых агентов министра продовольствия Дарре. А в углу, за бутылкой баварского пива, расположился корветтен-капитан с черной повязкой на лбу. Единственным глазом он молча буравил дородную фрау Зильберт.
— Кто это? — спросил фон Герделер.
— Командир знаменитой субмарины Ганс Швигер.
— О! — восхищенно сказал инструктор. — Швигер, оказывается, тоже в Финмаркене! Это делает честь нашей флотилии «Норд».
— Обратите внимание, — заметил адъютант, — как он жадно смотрит на фрау Зильберт. Но у него ничего не получится: комендант Лиинахамари капитан Френк прибыл в Финмаркен раньше Швигера…
Через несколько дней адъютант позвонил фон Герделеру по телефону и сообщил, что можно явиться на прием к командующему, который находится сейчас в хорошем расположении духа…
— Проходите, — сказал адъютант.
Инструктор, раздвинув дверные шторы, вступил в кабинет командующего Лапландской армией, отчеканил с порога:
— Оберст фон Герделер прибыл для рапорта, ваше превосходительство!
Никакого ответа. Кабинет был пуст.
— Что за чертовщина! — выругался инструктор.
— Подойдите сюда, оберст, — послышалось из-за ширмы, разделявшей кабинет надвое.
Фон Герделер прошел за ширмы и увидел своего командующего.
Генерал Дитм был сухоньким и бодрым на вид старичком, только желтизна кожи от разлившейся желчи выдавала его старый недуг. Над лысиной генерала светила кварцевая лампа, и командующий сказал:
— Советую и вам, оберст. Хорошо восполняет недостаток солнечного света… Итак, мне рекомендовали вас в имперском комиссариате как наиболее деятельного офицера. Господин Тербовен отзывался о вас в самых лестных выражениях.
Инструктор признательно склонил голову, и генерал Дитм разрешил ему говорить. Фон Герделер начал издалека: он счастлив видеть себя здесь, на шестьдесят девятой параллели, где носители эдельвейса вот уже третий год утверждают свое право владеть землями, которые нужны великой Германии будущего.
Но это было только льстивое начало, и, когда он заговорил о деле, в мертвых, как у рыбы, глазах генерала появился настороженный блеск: он не привык, чтобы офицеры входили в его кабинет с проектами.
Во время своей речи фон Герделер не очень назойливо, но к месту упомянул слова из приказа Дитма: «Именно здесь мы должны доказать русским, что немецкая армия существует и держит фронт, который для русских недостижим». Свои же слова, но услышанные из чужих уст, показались генералу более весомыми, и он ободряюще кивнул головой. Этот офицер, хорошо осведомленный о действительном положении на фронте, нравился ему все больше и больше.
Генерал понемногу сам воодушевлялся идеями инструктора и только раз перебил его, когда тот вскользь упомянул о возможной угрозе русских танков.
— Танки! — пренебрежительно усмехнулся Дитм. — Мы, пожалуй, единственные войска фюрера, которые даже не обучены борьбе с ними. Нам это и не нужно! Там, где пройдут наши егеря, не пройдет ни один танк. Вам это должно быть известно, оберст!
— Мне известно, ваше превосходительство, о тундровом рельефе Лапландии, совершенно не пригодном для продвижения танков!
Это звучало дерзостью: инструктор признавал, что танки могут не пройти, но о славе «героев Крита и Нарвика» он умалчивал. «И вообще, к чему он клонит?» — подумал генерал.
— Покойный командир «Ваффен-СС» Рудольф Беккер, — продолжал инструктор, — высказал мне свои соображения о необходимости лишить русских оленей, которыми снабжаются их северные дивизии. Мне кажется, что, исполнив его последнюю волю, мы лишим русских их основного транспорта для продвижения по труднопроходимой местности. Я предлагаю следующее…
И пока он излагал свою мысль, командующий Лапландской армией думал:
«Этот инструктор неглуп, надо держать его при себе…»
— Кинофильм? — спросил генерал. — А это еще зачем?
— Мне кажется, — продолжал развивать свои мысли фон Герделер, — и вы, экселенц, не будете оспаривать то, что в Берлине о нашей Лапланд-армии сложилось несколько превратное мнение, не столь уж и лестное для носителей эдельвейса. Они склонны в нашем «зитцкриге» усматривать, скорее, не стратегическую необходимость, а просто недостаток боевой активности, и… И Берлин этого не прощает!
— Мой друг, — Дитм почти любовно потрепал оберста по плечу, — вы словно читаете мои мысли!.. Действительно, чиновникам рейхсвера может показаться, что мы впали в зимнюю спячку. Их воображение не может охватить всех трудностей позиционной войны в таких жестоких полярных условиях. Я понял вас — надо бросить Берлину хорошую кость, пусть они обломают на ней зубы!..
— Смею вас заверить, экселенц, — сказал фон Герделер, — я сделаю так, что этой кости им хватит надолго.
Генерал отцепил от своего мундира значок «Полярной звезды» и прикрепил его на грудь оберста.
— Отныне, — произнес он торжественно, — вы мой рыцарь!..
«И на черта я ввязался в эту историю с кинопленкой? — раздумывал оберст, вылезая из генеральского блиндажа на свежий воздух. — У меня и так времени не хватает. С меня было бы вполне достаточно и оленей…»
Обер-лейтенант Штумпф только что проснулся и в одних шелковых подштанниках, присев на корточки, раздувал в печке погасший огонь, когда позвонил телефон. Вульцергубер спрашивал из соседнего батальона: получили ли они ром перед атакой?
— Ни рома, ни приказа о подготовке к атаке мы не получали, — ответил Штумпф. — Идите к черту, мы только что проснулись! Хувясте, хувясте!
Вошел Рикко Суттинен с полотенцем через плечо.
— Башка трещит, — сказал он, кривя тонкие губы. — Мы с тобою, Штумпф, вчера, кажется выпили лишнее?
— В нашей собачьей жизни, — ответил Штумпф, надевая штаны, подбитые мехом, — ничего лишнего быть не может. Я только тогда и не чувствую себя лишним, когда выпью… Сейчас звонил этот шалопай Вульцергубер и навонял одну новость: говорит, чтобы мы получали ром…
— Ром? — удивился Суттинен. — Зачем нам ром?
— Атака!
— Пусть он не дурит. Нам сейчас не до подвигов!..
Однако вскоре солдатам роздали ром, велели надеть маскировочные балахоны и приготовиться к атаке. На позиции прибыли два оператора с кинокамерой, и фон Герделер объяснил Рикко Суттинену:
— Нет причин волноваться. Никто вас не заставит штурмовать русский рубеж. Пусть ваши солдаты пробегут в сторону противника, пусть побольше кричат и стреляют. Остальное — уж дело наше!
— Простите, оберст, а батальон обер-лейтенанта Вульцергубера тоже будет играть в атаку? Или же мы, финны, кажемся вам более талантливыми актерами?
— Нет, — суховато ответил фон Герделер, — батальон Вульцергубера остается в резерве… Пускай операторы подползут ближе к русским, и можете давать сигнал к атаке!
Сигнал был дан, и солдаты, отчаянно ругаясь, двинулись вперед. Однако русские не могли понять чисто эстетических намерений фон Герделера — они вдруг открыли огонь, и оберст, оттолкнув от аппарата струсившего оператора, сам накрутил сто четырнадцать метров пленки. Это были настоящие боевые кадры, далекие от притворной игры, это было как раз то, что ему казалось нужным, и Рикко Суттинен сказал ему на прощание со злобой:
— Мы, кажется, неплохо разыграли этот спектакль. Теперь в моей труппе не хватает восьми актеров!..
Вскоре инструктор, войдя в пропагандистский раж, сильно увлекся. Он загонял операторов по фронту. «Экзотики, как можно больше экзотики! — требовал он. — В Берлине любят экзотику…» Был отснят вылет ночных бомбардировщиков с полярного аэродрома, хорошо получился переход через заснеженный перевал батареи горных орудий. Не был забыт и флот — в первую очередь, конечно, подводный. Выбор натуры остановился на прославленной субмарине Х-934, которой командовал одноглазый Ганс Швигер (второй глаз он потерял еще в Испании). У этого корветтен-капитана была излюбленная острота:
— Это очень удобно — иметь только один глаз: второй уже не надо зажмуривать, чтобы видеть в перископ, как тонут жертвы моих «Цаункёниг»…
Отснятую кинохронику назвали «В тундре цветут эдельвейсы» и отправили самолетом в Берлин. Скоро пришло известие, что Геринг остался весьма доволен показом работы своих летчиков в Арктике. Посмотрели эту картину и в Лондоне, тоже остались довольны, но в одном месте второй лорд Адмиралтейства вдруг воскликнул:
— Стоп! Вот немцы и попались… Это же ведь — Швигер, которого мы потеряли в Ла-Манше и пытались отыскать около Гибралтара. Американцы утверждали, что он бродит где-то возле Ньюфаундленда, а он, оказывается, уже на полярных коммуникациях…
И ночной эфир скоро завибрировал, отражаясь в чутких корабельных антеннах: «Внимание! К сведению всех конвоев, находящихся в море. Известная подлодка Х-934 держит позиции на караванных коммуникациях. Командир — Ганс Швигер. Торпеды — «Цаункёниг». Усилить бдительность. Внимание, внимание!..»
Контр-адмирал Сайманов тоже посмотрел эту кинохронику под заманчивым названием «В тундре цветут эдельвейсы», которое придумал сам фон Герделер, и остался тоже очень доволен.
— Отцвели эдельвейсы, — сказал он. — Завяли уже…
Ленд-лиз
Сильно качало. Стол гулял по кубрику. Он надоел всем настолько, что его водворили на штормовое место — к потолку.
Самаров, обхватив, чтобы не упасть, теплую трубу вентилятора, сказал:
— Товарищи, позвольте считать наше партийное собрание открытым. Слово для доклада предоставляется Векшину. Прошу, Андрей Александрович…
Штурман, в одну ночь поседевший от засохшей в волосах морской соли, обвел собравшихся воспаленными глазами.
— Всем нам известно, — сказал он, — какая судьба постигла союзный караван, направлявшийся в наши порты с поставками по ленд-лизу… Командир эскорта, боясь немецких подлодок, повел караван более высокими полярными широтами. Команды транспортов оказались измотанными штормами и встречами с гренландскими айсбергами. Это была его первая ошибка. Затем командир эскорта почему-то решил, что если транспорты пойдут все вместе, то они будут скорее обнаружены противником. И он предложил капитанам пробираться поодиночке. Это была его вторая грубая ошибка. В результате беззащитные транспорты разбрелись в океане, как стадо без пастуха, и произошло то, чего и следовало ожидать: гитлеровские подлодки разгромили караван, торпедируя корабли на выбор…
Векшин облизнул потрескавшиеся губы и жадно посмотрел в иллюминатор, за стеклом которого колыхалась волна, — ему, видно, хотелось пить.
— Нам доверена задача, — продолжал он после паузы, — найти в океане один из поврежденных транспортов и оказать союзникам помощь…
Звонок всеобщего аврала прервал собрание. На горизонте показался «Гринвич». Патрульное судно, прибавив ход, быстро подходило к английскому транспорту. На палубе «Гринвича» стояли два паровоза. Один из них был сорван взрывом и застрял колесами в грузовом люке трюма. В левом борту транспорта зияла рваная пробоина. В ней виднелись изогнутые взрывом шпангоуты, похожие на высохшие ребра гигантского животного.
Едва только «Аскольд» поравнялся с кормою «Гринвича», как на палубу сразу же посыпались чемоданы, саквояжи и какие-то картонные ящики. Английские матросы лезли по трапам на патрульное судно, а некоторые просто прыгали на его ростры, весело крича обычную в таких случаях фразу:
— У короля много!.. У короля много!..
Разбирая на палубе буксирные тросы, Мацута задрал голову кверху, крикнул на мостик командиру:
— Ну, видите? Как крысы побежали… А что я вам говорил?
На корме транспорта стоял высокий худощавый офицер. Пеклеванный всмотрелся в него и тронул Рябинина за рукав:
— Прохор Николаевич, да ведь это капитан «Грейса» Тепрель Мюр!..
Мюр грозил кому-то кулаком и сбрасывал на «Аскольд» тяжелые связки книг. На палубе два кают-компанейских стюарда подхватывали их и кидали в коридор полуюта.
Весь проход был завален библиями. Маленькие, затянутые в бархат, и тяжелые, в медных переплетах, книги перелетали с борта на борт, шелестя пожелтевшими страницами. По ним бесцеремонно ступали матросские ноги, жирные, смазанные тавотом тросы волочились по ним…
Мацута взбежал на мостик, скалывая с поручней трапа большие ледяные сосульки.
— На борт принято сорок восемь человек! — крикнул он.
Рябинин спросил:
— Боцман, как у тебя с буксирами?
— Все в порядке, товарищ командир. «Аскольд» готов к буксировке транспорта.
— Добро!..
Рябинин осмотрелся. Англичане уже покинули свой корабль. Один только капитан еще продолжал перекидывать на «Аскольд» толстые связки библий.
— А ну-ка, помощник, окликни его!
Пеклеванный перегнулся через поручни, приложил к губам мегафон и крикнул по-английски:
— Капитану «Гринвича» — на мостик!..
Тепрель Мюр был одет в меховое платье, плотно застегнутое на горле. Из-под реглана торчала резиновая трубка надувного спасательного жилета. Мех капюшона заиндевел около рта, и от этого казалось, что у капитана выросли седые блестящие усы.
Мюр подошел к Пеклеванному так близко, что тот почувствовал запах рома.
— Мне везет, — бодро сказал он. — Это уже второй корабль, с которого я ухожу, даже не замочив ног.
— Помощник, — вмешался Рябинин, — спросил бы, куда у него «Грейс» делся?
Пеклеванный спросил.
— О, «Грейс» наскочил на мину около Глазго!
— Жаль! Целых десять тысяч тонн.
— Раббиш! — отмахнулся Мюр. — У короля много!.. Советую вам дать залп под мостик «Гринвича». Там есть пробоина, и конец наступит скорее.
— Помощник, передай ему, пожалуйста, что мы не собираемся топить транспорт, — заявил Рябинин.
И пока Мюр спускался по трапу в отведенную ему каюту, три аскольдовца уже влезли на высокую корму транспорта. В одном из них Рябинин узнал Григория Платова. Старшина, ухватив конец буксирного троса, протянул его в клюз транспорта и закрепил за массивный гак у основания фок-мачты.
Теперь «Аскольд» был надежно скреплен с «Гринвичем».
Под палубой патрульного судна глухо прошумели машины. Корабль вздрогнул. Тросы, дрожа от напряжения, натянулись над волнами, рванули транспорт вперед. Некоторое время «Гринвич» стоял неподвижно, потом медленно пошел за «Аскольдом», глубоко зарываясь форштевнем в воду, и волны вкатывались в его пробоину.
Три матроса стояли на самом носу транспорта и махали руками — все в порядке!..
Темнело. Над океаном загорались звезды. Пеклеванный получил приказание проверить состояние буксирных концов. Он шел по палубе. Ветер прижимал его к борту. Штормовой леер, скользящий по тросику наподобие висячей ручки в трамвае, леденил руку. На корме Артем остановился. К нему подошла Китежева.
— Варенька, — сказал он, — шла бы в каюту, а то холодно.
Она улыбнулась, блеснув в темноте зубами.
— Ничего. Я сейчас пойду в лазарет, согреюсь.
Буксирные тросы ерзали возле их ног, вытягиваясь над пенной струей и уходя дальше — прямо к высокому остову транспорта. «Гринвич» проступал во тьме черным силуэтом, и на фоне серого неба четко обрисовывались его склоненные мачты. Мертвый и отяжелевший, без единого огонька, транспорт чем-то страшил и настораживал.
— Как-то они там? — тревожно спросила Варенька, и Артем понял, что она беспокоится за трех матросов, оставленных на «Гринвиче».
Мимо прошли англичане. Они держали в руках большие зубные щетки — шли чистить зубы после ужина. Один из них остановился, отстав от своих товарищей:
— Британец Хиггинс рад приветствовать вас!
В лицо Артему пахнуло водкой и крепкой индийской махоркой. На плечах матроса висела неразлучная куртка шерстью наружу.
— А как здоровье моего приятеля Стирлинга, мисс доктор?
Ответив матросу, Варенька пояснила Артему:
— Стирлинг — это тот самый сигнальщик, который был у нас на борту во время боя с немецкими миноносцами. Помнишь?.. У него задета рука, я делала ему перевязку…
Хиггинс кивнул в темноту, где плавно раскачивалась тень транспорта.
— Очевидно, мы так и не расстанемся с этой ржавой калошей, — развязно сказал он. — Но зато придется расстаться со страховой премией. И не только таким, как я, и мне подобным, но даже кое-кому из тех, кто живет не в кубриках, а в салонах. Тут уже пахнет тысячами фунтов. Такие запахи, как известно, в матросских карманах не водятся…
И, усмехнувшись, Хиггинс пошел вслед за матросами той особенной развинченной походкой, которая как-то очень легко позволяла ему находить равновесие при качке.
— Ленд-лиз! — печально вздохнул Пеклеванный. — Если бы кто знал, сколько крови и сколько золота!.. Страшно подумать.
— Я пойду. Ты заходи ко мне в лазарет, — сказала Варенька и, зябко поежившись, спустилась через люк с палубы…
Враги
Вот уже несколько дней над горизонтом высились три тонкие черточки — три мачты шхуны, и Вахтанг, глядя на них в бинокль, каждый раз мысленно переносился туда, в маленькую каюту, где жила Рябинина. Хорошо бы сейчас посидеть рядом с ней за чашкой домашнего чая, поговорить о том, о сем… «Да, — часто думал старший лейтенант, — дать бы ход узлов на двадцать — через полчаса бы уже и беседовали, но нельзя…»
Над океаном гулял хлесткий, обжигающий ветер. Шеренги водяных валов шли с севера непрерывным гудящим строем, отряхивая с высоких перевитых гребней лохматую мыльную пену. Волны ошалело кидались на палубу МО-216, свиваясь возле шпигатов в кипящие водовороты.
Старший лейтенант стоял на мостике и жадно прихлебывал из кружки крепкий горячий кофе. Внизу ныряло в волнах острие носовой палубы, и вахтенные комендоры — в поисках равновесия — ловко балансировали телами. Моторы работали ровно, точно пульс здорового человека, и за кормой МО216 оставался широкий шлейф светло-изумрудной пены.
Вахтанг допил кофе, похлопал себя по карманам, спросил мичмана:
— Ну-ка, помощник, дай папиросу.
Назаров, повернувшись спиной к летящим по ветру брызгам, протянул командиру портсигар и, взглянув на корму, вдруг резко захлопнул его.
— Сигнальщики! — зло крикнул он. — Курсовой сто пятнадцать…
И его голос совпал с голосом матроса, который скороговоркой докладывал:
— Правый борт, дистанция восемь кабельтовых — два «охотника» океанского типа!..
Вахтанг вскинул бинокль, всмотрелся. Вдоль рыхлых полос тумана быстро двигались прижатые к воде две узкие черточки.
— Мичман, — сказал он, — бой!
Зазвенели «колокола громкого боя». Матросы, натягивая бушлаты, вылетали на палубу с такой быстротой, точно их выбрасывала из люков могучая пружина. Сразу же чавкнули смазанные замки пушек, звонко ударились латунные стаканы, и боцман Чугунов уже развернул пулемет для стрельбы.
— Идти на сближение! — скомандовал Вахтанг. — Орудия — товсь!
Фашистские катера, идя на перехват советской экспедиции, не надеялись встретить конвой. Уйдя в туман, они дали себе возможность оправиться от неожиданности и теперь снова вышли на сближение. Это были крупные, типа «Альбатрос», «охотники» с тремя орудиями на каждом.
И, глядя на их палубы, где суетились немецкие матросы, старший лейтенант опустил бинокль и крикнул:
— Огонь!
Противники обменялись пристрелочными выстрелами, не причинившими им никакого вреда, и продолжали сходиться на контркурсах, целя один другому в лоб. Немцы шли уверенным, точным строем, одним своим видом показывая, что исход боя будет решен в их пользу.
— Перенести огонь на головной катер!..
Воздух гудит от залпа, и в этот же момент МО-216 встряхивает от близкого разрыва. Три гремящих водяных столба встают за кормой катера, плавно оседая книзу, словно быстро тающие сугробы.
— Ничего, ничего, — говорит мичман, видя, что каскады рушатся на ют, сбивая с ног прислугу кормового орудия.
Вражеские катера подходят ближе. Из-за застекленных рубок торчат круглые, как мячи, головы немецких командиров. На мачтах хищно извиваются длинные языки вымпелов.
— А ну, боцман, ударь из пулемета! Короткими!..
Внизу, на мокрой прыгающей палубе, работают у орудия матросы. Залп раздается за залпом. Кажется, что мускулы людей слились воедино со сталью пушек, образовав сверхсовершенный механизм, не знающий ни страха, ни усталости.
Удар! И вместе с ним из носового люка выползают тягучие хлопья дыма.
— Попадание в форпик! — докладывает мичман.
— Вижу, — отвечает Вахтанг. — Усилить огонь! Рулевой, лево на борт, срезай им курс!..
Второй снаряд, пролетая над мостиком, сбивает блок на мачте — сигнальные фалы запутываются вокруг шеи старшего лейтенанта.
Всхлипывая от ярости, грохочет пулемет Чугунова. У боцмана сильно припарен левый глаз и на лбу, в такт коротким очередям, подпрыгивает курчавый залихватский чуб.
— Наў тебе! Наў тебе! — приговаривает старшина.
Опять удар! Трещит дерево, летит срываемая пулями щепа досок, звенят какие-то стекла.
— Попадание в вашу каюту!
И сразу:
— Поражение!..
Головной катер вздымается на дыбы, обнажая черное смоляное днище, и, сбавив ход, отходит в сторону, волоча за собой темно-бордовый хвост дыма. Видно, как на его палубе рвутся снаряды, в дымном облаке мечутся матросы со шлангами. Потом немецкий «охотник» взрывается, и над местом его гибели встает черно-красный султан пламени.
Другой катер врага проносится совсем рядом с МО-216. Рев двух моторов, глухое биение орудий, дробь автоматов, крики и стоны раненых сливаются в один сплошной грохот.
Все это длится доли секунд, и враги, выпустив друг в друга десятки килограммов горячего металла, расходятся, показывая один другому приседающие к воде кормы.
У мичмана на лбу кровавый рубец, губы прыгают от тряски всего катерного корпуса:
— Товарищ командир! Второе орудие выведено из строя.
Вахтанг оборачивается. Кормовая пушка разбита снарядом: ее развалило на две ровные половинки, словно раскрыли футляр от скрипки.
— Ах, сволочи! — кричит старший лейтенант. — Ну ладно: я их сейчас заставлю думать о своих ногах гораздо больше, чем о точной стрельбе!..
И он ставит свой МО-216 на такой курс, что немецкий «охотник», развернувшись для боя, вынужден лечь как раз лагом к воде. Теперь «немец» начинает осатанело мотаться с одного борта на другой, черпая воду низкой палубой. Видно, как гитлеровские матросы, чтобы не свалиться за борт, цепляются за развешанные штормовые сетки; точность стрельбы сразу падает.
Несколько минут длится артиллерийская дуэль между катерами. Потом немецкий командир, чтобы забрать инициативу обратно в свои руки, снова решает вырваться вперед. Все его три орудия бьют по МО-216, который огрызается огнем из своей единственной маленькой пушки. На палубе, уцепившись за леера, лежат раненые. Расстрелянные гильзы перекатываются на качке с борта на борт. Но орудие, раскаленное до такой степени, что на его стволе начинает пузыриться краска, продолжает стрелять безостановочно.
Каскад воды обрушивается на мостик. Вахтанг от удара падает. Катер кренится на левый борт. Неожиданно смолкают моторы. На мостик взбегает мокрый старшина мотористов.
— Двигатель разбит и затоплен! — кричит он, держась за окровавленное колено. — Вода продолжает прибывать!.. Все уже ранены. Что делать?..
— Это что за вопрос на моем катеррре?! — рычит Вахтанг. — Зззаделать пррробоину!..
Старшина слезает с мостика, как акробат, на одних руках (трап уже сорван) и скрывается в люке, откуда доносится шум падающей на моторы воды.
С протяжным звоном лопнул на палубе зажигательный снаряд, и парализованный катер, погружаясь в воду, стал гореть. Помпы не работали, из разбитых огнетушителей бесцельно вытекала содовая пена.
Повернув к мичману черное от копоти потное лицо с горящими белками глаз, Вахтанг сказал в перерывах между выстрелами орудия:
— Ползи по палубе… Скажи матросам, пусть готовятся к схватке… огонь прекратить… Пусть лежат как убитые и ждут моей команды… Иди!..
Назаров ушел, а старший лейтенант ничком лег на крыло мостика и в узкую щель между палубой и парусиновым обвесом стал следить за немецким «охотником».
«Альбатрос» дал еще несколько залпов и стал медленно приближаться. Переваливаясь на гребнях волн, он шел короткими рывками, то замирая на месте, то снова продвигаясь вперед.
Но, как видно, охваченный огнем катер, раскиданные по палубе безжизненные тела матросов рассеяли все опасения немцев. Круто маневрируя, чтобы подойти вплотную, вражеский «охотник» решительно направился к МО-216.
Но едва только вражеское судно коснулось своим бортом борта катера, как Вахтанг прыжком вскочил на ноги и, не целясь, выпустил в гитлеровцев всю обойму из пистолета.
— Смелее, ребята! — зычно крикнул он.
Матросы бросились на палубу противника. Вахтанг видел, как немецкий офицер, поняв свою ошибку, навалился на рукоять телеграфа, давая полный ход. Но было уже поздно. Крепкие швартовы соединяли два враждебных корабля, и немецкий «охотник», дернувшись вперед, потянул за собой и горящий МО-216.
А на палубе уже ворочался живой клубок человеческих тел, сцепившихся в рукопашной схватке. В воздух, сверкая голубой сталью, взлетали короткие ножи. Трещали гулкие матросские карабины. А боцман Чугунов, прижатый к самой корме, бил врагов по головам пудовой железной вымбовкой.
С высоты мостика Вахтанг увидел офицерскую фуражку мичмана: Назаров прорвался к рубочному трапу и, отшвырнув в сторону немецкого матроса, захватил рулевое управление.
Перепрыгнув на немецкий катер, Вахтанг крикнул:
— Руби швартовы! Отталкивайся!
Покинутый МО-216 долго плыл на поверхности моря, потом медленно, как бы нехотя, затонул, оставив после себя глубокую воронку…
На новом «охотнике» долго не заводился дизель. Пришлось вызвать немецкого моториста. Назаров улыбался:
— Сами себя в плен везут, пускай!..
— Где командир? — спросил Вахтанг.
— В каюте. Сопротивления не оказал, — отрапортовал Назаров.
Вахтанг Беридзе прошел в нос катера и толкнул дверь рубки. Перешагнув бронированный комингс, остановился. Вся каюта была выкрашена матовой эмалью под цвет слоновой кости. Французский гобелен покрывал палубу. В маленькой раскладной качалке сидел гладко выбритый немецкий офицер. На вид ему можно было дать всего года двадцать три. Но, несмотря на кажущуюся молодость, немец был уже немного плешив, под его кителем обрисовывался солидный животик. Сложив на коленях пухлые женственные ручки с агатовым перстнем на мизинце, офицер даже не посмотрел на вошедшего Вахтанга и продолжал спокойно попыхивать душистой сигареткой.
— Надеюсь, будем говорить по-английски? — спросил старший лейтенант.
Немец впервые тускло поглядел в сторону Вахтанга и, немного грассируя, точно любуюсь своим неокрепшим тенорком, ответил:
— Я не желаю говорить с вами по-английски.
— Почему? — сдерживая гнев, снова спросил его Вахтанг.
— У вас неправильное произношение. Какой-то странный акцент.
— А ну, встань!..
Немец оторопело вскочил. Голосом уже спокойным Вахтанг добавил:
— Мне, откровенно говоря, плевать на произношение. Я и по-русски-то говорю с кавказским акцентом…
Немец вдруг заговорил возбужденно и торопливо:
— Я никогда не думал, что вы возьмете меня на абордаж. Это варварский метод борьбы, это, если хотите, некультурная партизанщина, на которую способны только лишь одни русские! Эпоха, когда корабли сваливались бортами, чтобы драться интерпелями и эспантонами, отошла в область преданий. Сейчас век, когда корабли дерутся на дальней дистанции, не видя лица противника!..
— Ну, а я захотел посмотреть на ваше лицо поближе.
— Что ж, — криво усмехнулся гитлеровец, — я тоже впервые вижу коммуниста на таком расстоянии.
— Это потому, что они раньше вас близко к себе не подпускали.
— Все равно, — выкрикнул немец, — это не благородная война! И, оскорбляя сейчас меня как военнопленного, вы нарушаете Женевскую конвенцию…
Вахтанг, не отвечая, рванул один ящик стола, другой, третий. Немец, наблюдая за его поспешностью, вдруг рассмеялся.
— Те шифровки, — сказал он, — которые вас интересуют, находятся вот в этой шкатулке.
Вахтанг открыл шкатулку: на дне ее лежал один только рыхлый пепел, и в этом пепле еще хранился недавний жар.
— Ловко, — заметил он, — только в штабе все равно расскажете, что тут было.
— Конечно, — пытаясь казаться равнодушным, ответил пленный, — если загнать под ноготь иголочку, то, может, и расскажу что-нибудь. Например, о том, какой крепости я люблю кофе…
— Хватит болтать, — остановил его Вахтанг и сорвал с переборки портрет какого-то офицера. — Беру себе, — сказал он. — А вот это…
Он осторожно снял второй портрет — портрет молодой женщины в купальном костюме; на обороте было написано: «Любимый, идите на восток и не забывайте меня!»
— А вот это, — повторил Вахтанг, — возвращаю вам. Она у вас умная женщина. Знала, что писала. Вы действительно пойдете на восток. Пойдете в плен!
Он показал ему рукой на дверь:
— Идите, да, кстати, уж заодно положите на стол ваш кортик, который вы так усердно прячете под кителем. А то карандаш затачивать станете и палец порезать можете. Зачем же это? Я Женевскую конвенцию не нарушу — сдам вас в плен под расписку. В полной сохранности…
Немец, вспыхнув, бросил на стол золоченый кортик и, направившись к двери, неожиданно остановился.
— Вы отправите меня в лагерь для военнопленных? — спросил он.
— Да.
— Простите, но там из меня сделают… мыло?
Вахтанг щелкнул пальцем по фашистскому значку на груди пленного и успокоил его:
— Что вы, что вы! У нас мыло из животных делают, а вы ведь еще на четвереньках не бегаете.
Гитлеровец вышел, и рядом с ним качнулся штык боцманского карабина.
…Катер, набирая скорость, с ревом взбирался на крутую океанскую волну.
Святые дела
Их было всего трое: Григорий Платов, Ваня Ставриди и Василий Хмыров.
Они сидели в просторной рубке «Гринвича» на деревянном диване и тихо разговаривали. Если кто-нибудь начинал говорить громко, то по всему транспорту сразу раздавалось гулкое эхо. С непривычки становилось жутко. На несколько тысяч тонн металлического гиганта приходилось всего три маленьких человека.
Освещение на транспорте не работало. Пришлось включить аккумуляторные фонари. Три тонких луча, скользя по переборкам, перекрещивались в темноте, словно прожекторы. Лица аскольдовцев казались зеленоватыми, и при малейшем движении за их спинами вырастали большие угловатые тени. Изредка один из матросов выходил на палубу и шел в нос корабля, на бак — проверить состояние буксирных концов.
— Сейчас на «Аскольде» чай пьют, — говорил Ставри-ди. — В кубрике тепло, кружки звенят. Ребята рукавицы и шапки сушат…
Хмыров, поджав под себя ноги и сложив на груди руки, сидел окаменев, точно Будда.
Сказал, не пошевелившись, тихо:
— Холодно, братцы.
Платов встал, молча вышел из рубки. Освещая фонарем длинный темный коридор, он осторожно двигался вдоль ряда дубовых дверей. Где-то глубоко внизу плескалась вода.
Едва только он вошел в салон, как сразу же остановился, пораженный. Кто-то сказал ему в самое ухо:
— Джиги!.. Джиги!..
— Кто здесь? — крикнул Платов. — Отвечай!
Лучом фонаря провел по каюте. Вот портреты Черчилля, какой-то узколицей женщины, сгорбленного старика. А над головой старшины — бамбуковая клетка. В ней сидел нахохлившийся от холода черный мадагаскарский попугай. «Джиги, джиги!» — кричал он, подпрыгивая в своем кольце.
Платов шумно вздохнул.
— Ну и напугал же ты меня, — сказал он, снимая клетку с потолка. — Что же тебя хозяин не взял вместе с книгами? А, зверь божий? Молчишь…
В одном из ящиков буфета старшина нашел сыр и пачку морских галет в красивой упаковке, на которой был нарисован румяный матрос флота его величества.
— Ну вот мы и подзакусим. Пойдем, птица, к нам!..
Вернувшись в рубку, Платов отсвистел флотскую обеденную мелодию и скомандовал, как командовал каждый день на «Аскольде»:
— Команде пить чай!
Ставриди и Хмыров вскочили с дивана:
— Вот это дело!
Они открыли клетку, рассматривая диковинную птицу, но Платов сказал:
— Кто-нибудь из вас сбегайте сначала к буксиру, посмотрите, что там делается.
Хмыров ушел и вернулся через несколько минут, стряхивая с плаща снег:
— Все в порядке. Чтобы тросы не терлись на качке, я подложил под них пять матросских подушек. Все равно валяются без дела.
— Ну, тогда давайте выпьем, а то и впрямь холодно. Вот сыр, вот галеты, пьем по очереди…
Они выпили по пять глотков ледяного, захватывающего дух рому и разговорились.
— Эх, жизнь морская! — вздохнул Хмыров. — Я вот девять лет плаваю, а все не могу к морю привыкнуть. Я береговой человек, крестьянин. Сплю и вижу: солнце встает, роса на листьях, а я выхожу в поле с косою… Хорошо!
— Брось, не скули, — оборвал его Платов. — Это ты сейчас говоришь. А вернешься на берег, и тебя так потянет в море — только держись! Такое и со мной иногда бывает.
— Куда же это я попал? Ну и общество! — рассмеялся Ставриди. — Один я тут настоящий. Я балаклавский рыбак; про нас писатель Куприн даже повесть написал. Называется — «Листригоны». А то еще в театре, я слышал, пели… Хотите? — спросил матрос и вдруг запел глуховатым вибрирующим тенорком:
— Тише, — сказал Платов.
— Да ну тебя! Ты слушай, — отмахнулся Ставриди и продолжал песню:
— Перестань! — оборвал его на полуслове Платов. — Вроде кто-то прошел по палубе. С носа на корму…
Притихли. Шумело море. Гудел ветер.
— Эх, зря песню оборвал, — сказал Хмыров.
— Ну ладно, черт с ним. Наверное, послышалось… — Платов задумался и вдруг тревожно оглядел друзей. — У вас спасательные жилеты воздухом надуты?..
— Да ты что, старшина? — накинулся на него Ставриди. — Умирать собрался?
— Нет, ребята, это я просто так. На всякий случай. — Платов слабо улыбнулся. — Пой, Ваня.
— И петь охота пропала.
— Ну, не сердись! На сердце у меня что-то тоскливо сделалось.
— Мало выпил — вот и тоскливо. — Ставриди потянулся к фляге и вдруг крикнул: — Тонем! Черт возьми, тонем!..
Платов подскочил к кренометру. Стрелка ползла в сторону, переваливая за десять градусов. Под ногами медленно оседала палуба.
«Гринвич» тонул.
Схватив фонарь, старшина крикнул:
— Живо на полубак, к буксирам. Сигнализируйте на «Аскольд»!
А сам выскочил из рубки и побежал к корме. Люк машинного отделения был почему-то открыт. Нащупав ногой трап, Платов стал осторожно спускаться вниз.
На площадке остановился и замер, сдерживая дыхание: в темной глубине корабельного днища блуждал холодный и острый луч чужого фонаря. Блеклые отсветы падали на лицо неизвестного человека, освещая нависшие на лоб мокрые пряди волос. Не замечая Платова, он висел на рукоятках громадного штурвала, и тяжелое колесо вращалось, скрипя ржавыми шестернями.
«Открывает другой кингстон», — пронеслось в голове старшины, и сразу где-то за переборкой загудело, зашлепало. Транспорт еще больше накренился на борт. Человек подошел к другому штурвалу, спокойно поставил фонарь на палубу и…
— Стой! — закричал старшина и, грохоча по железным ступеням трапа, сбежал вниз.
Человек скрылся за паровую турбину, тяжело дышал там, в темноте. Но старшина уже вцепился в штурвальное колесо и, переступая ногами по рукоятям, стал закрывать кингстон…
Рев воды за переборкой уже стихал, меньше кренился на борт тонущий транспорт, когда большой гаечный ключ, резанув воздух, разбил фонарь. Стало темно, как в могиле. Платов бросился вперед, но человек, лязгнув клинкетом, исчез в бортовом бункере. Было слышно, как он закрывается изнутри.
Платов, выпятив руки вперед, на ощупь пошел к выходу и сразу же уткнулся в переборку. «Черт, куда я иду? Неужели запутался?» Холодный озноб опоясал спину. Сплошная темнота трюма обступила его плотным немым кольцом.
Корабль продолжал погружаться.
Палуба уже стояла наклонно, ноги скользили по ней, срываясь вниз, в какую-то бездонную пропасть. Было обидно — до слез обидно! — умирать здесь, в этом громадном железном гробу, среди голых бездушных машин. Хотя бы умереть на виду у людей под яркими родными звездами!..
Внезапно наверху выросла узкая щель голубого света, — его друзья, он понял это, стреляли ракетами в небо. Ударяясь об острые углы механизмов, Платов пошел по направлению освещенного люка. Внизу что-то рухнуло. Днище, вставая на дыбы, тяжко покатилось в сторону, и в лицо вдруг освежающе ударило солеными брызгами. Еще мгновение — и Платов наконец перевесился наружу. Верхняя палуба стояла почти вертикальной стеной, и он выглядывал из люка, как в чердачное окно гигантского рушащегося дома.
Мордвинов подошел к Пеклеванному, смотревшему в ночной океан.
— Товарищ лейтенант, матрос из команды «Гринвича» просится на мостик.
— Что ему?
— Не знаю. Поговорить, наверное.
— Разбудите заместителя командира по политчасти. Он спит в штурманской рубке…
Самаров после тяжелого сна долго не мог понять, о каком матросе идет речь. Наконец понял и велел позвать англичанина к себе. Тот явился, осторожно держа перед собой забинтованную руку.
Это был Томми Стирлинг.
— Я вас слушаю, — сказал Самаров, предлагая матросу сесть рядом с ним.
— Господин сублейтенант, — начал говорить Стирлинг, поглядев на погоны Самарова, — для того чтобы вам было понятно все, позвольте я раскрою перед вами нехитрую механику этого последнего рейса «Гринвича»… Во-первых, пароходные компании: в случае потопления транспорта они получают крупный страховой куш. Во-вторых, вернувшись к земле без своего корабля, команда вознаграждается за риск. В-третьих, матросы просто врут чиновникам о своих погибших богатствах. У меня, может, была всего одна куртка, а я скажу, что имел два чемодана белья, золотые часы и прочее, и все это будет оплачено мне с процентами… Теперь вам, наверное, понятно, почему мы привыкли покидать корабли даже с ничтожными пробоинами.
— Мне это было понятно давно, — ответил Самаров, протягивая матросу портсигар.
— Не знаю, — пожал плечами Стирлинг, — может, я напрасно рассказываю вам это, но однажды я имел честь участвовать в бою с немецкими миноносцами на доблестной палубе вашего корабля. Я видел смелость ваших матросов и слишком уважаю вас, чтобы позволить себе скрыть свои подозрения…
— Что вы можете сообщить?
— Я хочу сказать, что «Гринвич», несмотря на повреждение, может затонуть только в одном случае…
— А именно? — насторожился Самаров.
— Если… открыть кингстоны.
— Говорите все. И быстрее.
— Я ничего не знаю, но один из сорока восьми матросов — матрос Хиггинс — пропал с корабля…
— Последний раз вы его видели где?
— В кубрике. В кубрик пришел мистер Мюр и долго уговаривал о чем-то Хиггинса…
Рванув дверь, Самаров выскочил из рубки. Перескакивая через три ступеньки, взбежал на мостик.
— С транспорта ракета! — неожиданно закричал Мордвинов.
Длинная лента огня прорезала темноту, вытягиваясь узким рыжим пламенем. Описав траекторию, повисла над мачтами и рухнула прямо на мостик, рассыпавшись яркими брызгами. Матросы бросились в разные стороны, потом снова сошлись и, как по команде, стали затаптывать ракету ногами.
— Помощник, остаться здесь! — крикнул Рябинин, бросаясь к трапу.
Тревога пронзила «Аскольд» сверху донизу, от киля до клотика. Когда Прохор Николаевич прибежал на корму, там уже собралось человек десять матросов во главе с боцманом.
Транспорт погружался в воду носом, медленно задирая в небо корму.
Назревала катастрофа…
Неожиданно внутри «Гринвича» раздался оглушительный треск и грохот. Это от железобетонного фундамента оторвались паровые котлы и полетели вниз, разрывая стальные переборки, как тонкую бумагу. «Гринвич» на глазах у людей раскололся пополам.
Кормовая часть его, почти не поврежденная, гулко шлепнулась днищем об воду и тут же быстро выровнялась, обратив к «Аскольду» белую водонепроницаемую переборку. А носовая, постояв с полминуты вертикально, с шумом и свистом пошла под воду.
Алеша Найденов сильным взмахом топора перерубил последний, толщиной с руку, буксирный трос, и «Аскольд» облегченно вздрогнул.
И не успели матросы опомниться, как Рябинин уже скомандовал:
— Боцман, готовить новые буксиры!.. Подвахтенные — на лебедку, спустить шлюпку…
Шлюпка подвалила к борту «Аскольда», с трудом сдерживаемая на волнах. Варенька Китежева, перегнувшись через поручни, всматривалась в расплывчатые силуэты гребцов, пытаясь разглядеть среди них матросов авральной группы.
— Все живы? — крикнула она.
И голос Платова, веселый и хриплый, ответил из-за борта:
— А что с нами станется?.. Живы еще!..
Через полчаса патрульное судно «Аскольд» снова пошло вперед, волоча за собой кормовую половину транспорта.
Тепрель Мюр проснулся в полночь. Крадучись, он вышел из каюты и всмотрелся в темь. Повернутый вперед кормою, «Гринвич» шел по-прежнему за «Аскольдом». В кубрике Мюра встретил транспортный боцман с большим сизым носом, к которому бы так здорово подошло кольцо из ноздрей вождя какого-нибудь дикарского племени в Африке.
Увидев капитана, он стал бить спящих матросов цепочкой от дудки, приговаривая:
— Эй, джентльмены и милорды, вставайте!..
Но Мюр сказал:
— Не будить, — и отвел боцмана в угол. — Хиггинс где? — спросил он тихо.
— Хиггинс не вернулся.
— Так. А те трое?
— Хм… С теми все в порядке. Вот передают вам. Говорят, забыли…
Боцман вынул из рундука клетку с попугаем, подал ее капитану. Тепрель Мюр машинально взял клетку и поднялся на палубу.
— Джиги, джиги, — сказал ему попугай из-под крыла, куда он спрятал от холода свою клювастую голову.
И это ругательство, которому Тепрель Мюр сам же и научил попугая и которое когда-то забавляло его, вдруг показалось ему издевкой. Он поднял клетку над головой и, размахнувшись, забросил ее далеко в волны океана.
И в беспросветной полярной ночи жалобно вскрикнула диковинная заморская птица.
В штабе
— Вопрос. Вы не можете объяснить, чем вызвано снятие адмирала X. с поста командующего Северной флотилией? Я говорю о группировке «Норд», базирующейся на Финмаркене.
— Могу. Наше вынужденное бездействие на океане фюрер назвал в своем приказе затяжной летаргией и выразил глубокое недовольство.[11] Но фюрер не знает, что действиям флотилии сильно мешает гидрометеорологический режим полярных районов…
Контр-адмирал Сайманов улыбнулся:
— Выходит, что вам тоже помешала гидрометеорология? Но, как видите, нашу встречу предсказали не прогнозы синоптиков.
Военнопленный угрюмо промолчал, размяв в пепельнице окурок сигареты. Это был командир немецкого «охотника», взятого на абордаж катером старшего лейтенанта Вахтанга Беридзе. За последние дни этот лысеющий мальчик как-то заметно полинял, в нем уже не было прежнего высокомерия, и, выслушивая вопросы, он тупо смотрел в одну точку, сосредоточенно морща низкий лоб.
Отвечал же он на каждый вопрос точно и обстоятельно…
Разобравшись в пачке бумаг, доставленных в штаб командиром МО-216, Сайманов отложила сторону фотографию немецкого морского офицера. Судя по этому портрету, гитлеровец был уже немолод, лицо — угловатое, губы жестко сведены в ниточку, один глаз его закрывала черная повязка.
Приглядевшись через очки к знакам отличия офицера на фотографии, контр-адмирал спросил военнопленного:
— Вы не скажете, кто этот корветтен-капитан?
— Это командир подводной лодки Ганс Вальтер Швигер.
— Что вы можете сообщить о нем?
— Гросс-адмирал Дениц назвал его национальным героем. Это настоящий ас, которого Геринг сравнивал даже со своим любимцем Мельдерсом, погибшим в начале войны на Восточном фронте. Только Швигер — ас подводный, а не воздушный.
Раскрыв портсигар, Сайманов сказал:
— Мне известен Вальтер Швигер, потопивший «Лузитанию».[12] Это случайно не его сын?
Военнопленный попросил папиросу и, закурив, ответил:
— Нет, герр контр-адмирал, по-моему, однофамилец.
— А похож, — коротко заметил Сайманов, пряча фотографию в стол. — Вопрос, — сказал он, щелкнув ключом ящика. — Что значит появление на севере подводной лодки Швигера?
— Швигер появляется всегда там, где предстоит усиленная подводная война. Последнее время он действовал на английских коммуникациях между Мальтой и Гибралтаром, теперь переброшен сюда. Швигер — опытный и сильный противник. На его счету сто четырнадцать потопленных кораблей…
— Погодите! — перебил немца контр-адмирал. — Ведь англичане еще в прошлом году сообщили о его гибели, и кто-то получил за потопление его субмарины крупную сумму.
— Неправда! — ответил военнопленный. — Это была очередная уловка морского министра. Швигер действительно в прошлом году здорово насолил им в Ла-Манше, но его не так-то легко потопить: в воде он неуловим и скользок, как угорь.
— Значит, ваш флот решил бороться за талассократию на океане посредством неограниченной подводной войны?
— Герр контр-адмирал, я не могу ответить на ваш вопрос точно. Прямых указаний на это не имеется, но Швигер послан на север самим гросс-адмиралом Деницем, любимцем которого он является. Точно так же, как в свое время его однофамилец был одним из приближенных Тирпица. Следовательно, все это проводится с согласия адмиральской квартиры в Берлине…
Допрос продолжался долго Сайманов выяснил подробности о перебазировании немецких миноносцев из Алтен-фиорда в Тана-фиорд — ближе к основным коммуникациям; военнопленный сам проговорился о моральном состоянии офицеров северной флотилии.
— На одном дивизионе подводных лодок, — словоохотливо рассказывал он, — недавно вспыхнул бунт. Дело в том, что на субмарине номер сто восемьдесят семь однажды смыло за борт штурмана. В следующем походе сигнальщики якобы видели ночью, как из одной волны, схлынувшей с палубы, появился этот штурман и снова исчез в море вместе с другой волной. Команда отказалась продолжать операцию. Когда же субмарина снялась с позиции и вернулась в Петсамо, отказались выходить в море команды еще двух подлодок. Вы, герр контр-адмирал, можете не верить в привидения, но вы сами на одном этом факте можете понять, как расшатались нервы у наших подводников. Вполне возможно, что командование, посылая на север субмарину Швигера, экипаж которой состоит исключительно из добровольцев, рассчитывало повысить боевой дух наших матросов. И корветтен-капитан действительно сразу отличился: он торпедировал английский транспорт «Гринвич», потопил эскадренный минодосец «Харди» у острова Медвежьего, недавно удачно атаковал ваш траулер «Абрек»…
Когда военнопленного увели, Игнат Тимофеевич подошел к окну и отдернул штору. Хмурый свет заструился в комнату. До слуха донеслись мелодичные, как игра на ксилофоне, удары склянок с кораблей, стоящих на ветреном рейде.
Контр-адмирал проверил по ним свои ручные часы и, точно отвечая каким-то своим мыслям, тихо сказал про себя:
— Морская война будет не в Ла-Манше и не в Баб-эль-Мандебе, а здесь — у нас… Война жестокая и трудная!
Усталыми шагами он прошелся вдоль стены. Около отдельного стола в углу кабинета остановился. На столе лежала, разбитая на боевые квадраты, карта северного морского театра, и всюду — по голубому полю океана — были расставлены крохотные модели миноносцев, тральщиков, сторожевиков и «охотников».
Сайманов отыскал глазами модель «Аскольда», штормовавшего сейчас около Иоканьги, и вдруг вспомнил: «Рябинин!.. Ведь его сын вызван на сегодня к моему заместителю…»
Когда контр-адмирал вошел в кабинет начальника политотдела, Сережка Рябинин, строгий и немного побледневший, стоял возле стола по стойке «смирно». Капитан второго ранга Петров, держа рапорт молодого Рябинина перед собой, говорил:
— Служба на флоте — дело трудное.
— Трудное, — отвечал Сережка и, приветствуя вошедшего Сайманова, уверенно повторил: — Очень трудное. Я это уже знаю.
— От кого? От отца?
— И от отца тоже.
— Не укачиваешься?
— Нет.
Петров переглянулся с контр-адмиралом. Тот сел в кресло и, веселыми глазами оглядев юношу, вдруг спросил:
— Кто же, товарищ Рябинин, твой любимый герой?
— У меня их много.
— Ну, а все-таки?
И, загибая пальцы, юноша в ответ перечислил скороговоркой:
— Котовский, Лазо, Павлин Виноградов, Гастелло, Гарибальди, Георгий Седов, лейтенант Шмидт, матрос Железняк, Зоя Космодемьянская, Эрнст Тельман, вице-адмирал Дрозд, Феликс Дзержинский…
— Действительно много, — улыбнулся Сайманов. — Ну вот, например, чему ты учишься у Котовского?
— Смелости и находчивости.
— А у Георгия Седова? — спросил Петров.
— Вере в конечную цель.
— А у Дзержинского?
— Силе воли и преданности партии.
— Итак, — спросил начполит, — ты от каждого берешь что-то свое, наиболее характерное, и пытаешься перенести на себя?
— Да.
— Ведь ты еще очень молод, не успел закалить себя, а море требует сильных, мужественных людей.
— Знаю.
— Обожди! А если тебе придется ночами стоять на вахте, не имея даже возможности согреться, ты выдержишь?
— Выдержу.
— А если катер получит пробоину и тебе придется работать в воде по горло, ты выдержишь?
— Выдержу.
— А если противник засыплет вас осколками и пулями так, что нельзя будет даже поднять головы, ты выдержишь? — продолжал капитан второго ранга.
— Выдержу! — ответил Сережка.
Игнат Тимофеевич подошел к юноше, положил ему на плечи свои по-моряцки тяжелые руки.
— Выдержишь? — тихо переспросил он.
Сережка поднял на контр-адмирала глаза. Они были чистые и ясные, как у отца. В блестящих зрачках светилось море, море, море…
— Все равно выдержу, — сказал он. — Такая война идет, нельзя не выдержать.
И, отведя взгляд в сторону, он увидел, как Петров наложил на его рапорт резолюцию:
«Зачислить на должность ученика боцмана в команду гвардейского торпедного катера «Палешанин».
Юность кончилась — наступало мужество.
Встречи
— Очень жаль, — сказал пастор, — что вам тогда не пришлось с ним встретиться. Но, к сожалению, я не мог оставить его в своем доме… А поговорить с лоцманом — можно, я это беру на себя…
Дельвик, ловко закуривая сигарету с помощью одной руки, ответил:
— Я буду очень благодарен вам, Руальд. Ваше положение священнослужителя, конечно, поможет вести этот разговор с дядюшкой Августом…
Пастор надел длинный черный плащ и с непокрытой головой вышел из церковного придела. Идя по улице, он при каждом шаге далеко выкидывал перед собой суковатую черную трость. Встречные прохожие кланялись ему еще издали, женщины и дети низко приседали перед ним в книксене: «Добрый день, господин пастор!»
На краю городка, где дороги расходились — одна тянулась вдоль берега, а другая шла в сторону каменоломен, — стоял одинокий, покосившийся набок дом. Вокруг него валялись выброшенные морем доски, круглые зеленые поплавки из дутого стекла, оторванные от сетей, старые ржавые якоря, обрывки тросов и даже вырезанная из мореного дуба фигура наяды от бушприта какого-то старинного парусника. Хозяин этой убогой хижины, дядюшка Август, последние годы жил тем, что собирал, где только можно, весь этот хлам и продавал его по дешевке местным жителям.
— Добрый день, пастор, — сказал старый норвежец, когда Кальдевин заглянул в открытую, несмотря на мороз, дверь его хибарки.
Лоцман сидел на круглом позвонке кита, заменявшем ему стул, и вырезал из корня вереска трубку, — дядюшка Август славился по всему побережью Варангер-фиорда не только как лоцман, но и как искусный резчик по дереву.
Когда пастор, абсолютно доверявший ему, рассказал о цели своего прихода, дядюшка Август стряхнул с колен мелкие стружки, воткнул нож в стену и молча вышел. Пастор, пригнувшись в низких дверях, вышел следом за ним, и старый норвежец подвел его к своей иоле, перевернутой кверху килем.
— Вот, — хмуро буркнул он, — у меня уже нет иолы. И парус забрали, и топор тоже…
Все днище иолы было прострочено очередями из автоматов и напоминало решето; рулевые петли выдернуты, форштевень изрублен в щепы.
— Это по приказу немецкого коменданта, — сказал дядюшка Август. — Он боится, чтобы мы не уплыли в Кольский залив, как это сделал осенью вместе со всей семьей Кристи Сандерс. А прошлой ночью три иолы — Тауло, Рольфсена и Веренскиольда — тоже ушли в море, чтобы пробраться к русским. Но их обстреляли еще около брандвахты. И вот после этого комендант велел сегодня утром изрубить все наши иолы…
Пастор присел на край лодки, пригладил растрепанные ветром длинные волосы. Чайки расхаживали у берега, по дороге мимо избушки пробежала, звякая колокольчиком, упряжка греческих мулов; сидевший в повозке егерь пел, и до Кальдевина долетели слова его песни: «На родину мы возвращаемся, в прекрасную швабскую землю…»
«Наверно, австриец», — подумал про солдата пастор и сказал:
— А все-таки, дядюшка Август, нам обязательно надо обшарить фиорды. Я согласен дать для этого церковную иолу — брандвахта знает ее и, думаю, пропустит в море…
Лоцман посмотрел вслед укатившей упряжке мулов, повертел в пальцах деревянную пуговицу своей истрепанной куртки.
— Говорят, — улыбнулся он, отчего лицо его вдруг помолодело, — в бухте Эрика, что южнее становища Хьюоллефьюр, дымит труба рурбодара. Хотя, — лоцман спрятал улыбку, и лицо его снова посуровело, — хотя, — многозначительно повторил он, — сейчас не сезон, и непонятно, кто там живет… Сегодня увидимся, пастор, можете готовить иолу!..
И, плотно ставя ноги, обутые в заплатанные боты, лоцман ушел в свою хибарку. А пастор встал, застегнул пальто и не спеша вернулся в кирку, где его ждал Дельвик.
— Лоцман согласен, — сказал Кальдевин, ставя трость в угол.
— Хорошо, пастор. К вечеру, когда стемнеет, мы отправляемся. От вас я прошу только анкерок пресной воды и два копченых палтуса: один — мне, другой — лоцману…
Вечером иола, на днище которой, завернувшись в сеть, лежал Дельвик, вышла под парусом из фиорда. С берегового поста брандвахты дали предупредительный выстрел, направив в борт иолы луч прожектора. Тогда дядюшка Август поднял на шесте церковную флюгарку, и прожектор сразу погас. Было видно, как немецкий солдат спрыгнул с наблюдательного мостика, скрылся в дверях поста.
— Пропустили, — облегченно вздохнул лоцман. — Ну, теперь пошли, херра Дельвик!..
Дельвик выбрался из сетей, сел на кормовую банку, подтянул шкоты.
— Куда?
— Сначала, — ответил лоцман, — вокруг Норд-Капа, прямо в бухту Эрика… Там почему-то не по сезону дымит рурбодар.
Никонов вместе с Белчо вернулись в свой рурбодар, проведя всю ночь в пути по горам и болотам. Они ходили устраивать засаду на центральное шоссе, ведущее в Петсамо, и обстреляли автоколонну. Помешали им темнота и эсэсовская охрана…
Усталые, двое друзей хотели подогреть для ужина мясные консервы. Никонов расшатывал зубами пули в патронах, чтобы добыть порох и развести огонь. Иржи нашел острый камень и не столько рубил, сколько ломал им на дрова тонкие деревья.
Никонов высыпал порох на приступку печи, вышел помочь товарищу. Иржи разогнул спину, хотел что-то сказать и внезапно застыл с камнем в руке: вдали, со стороны Хьюоллефьюра, шла норвежская иола под парусом. Друзья бросились в рурбодар, выбежали обратно, наспех заряжая автоматы, и быстро залегли за камнями.
— Хорошо, — сказал сержант, — что мы не успели затопить печь. Пусть думают, что здесь никого нет…
— Хорошо, хорошо, — тихо отозвался Иржи, пристраивая свой автомат для стрельбы.
Скоро иола подвалила к берегу, и с нее сошел пожилой рыбак в зюйдвестке. Он крикнул что-то по-норвежски другому человеку, оставшемуся сидеть в иоле, и, внимательно осматриваясь по сторонам, зашагал прямо к рурбодару.
— Не надо стрелять, — предупредил сержант своего друга и внезапно поднялся из-за укрытия.
Увидев Никонова в ватной фуфайке и с красной звездой на шапке, норвежец нисколько не удивился и даже как будто обрадовался. Но когда из-за громадного валуна вышел Иржи Белчо в длинной немецкой шинели, старик испугался настолько, что трубка выпала у него изо рта на снег.
Но с иолы уже соскочил на берег другой норвежец — коренастый, в кожаной рыбацкой куртке; один рукав у него был пуст и заткнут за пояс. Никонов сразу вспомнил ночные улицы города, букву «V» на заборах — и сам пошел ему навстречу, повернув автомат дулом книзу и еще издали протягивая руку.
Вскоре в рурбодаре топилась печь, и все четверо сидели за столом, доедая копченую палтусину и консервы.
Разговор шел между ними большей частью на «руссмоле».
— Если мы решим создать организацию, — говорил Никонов, — то я не желал бы стоять во главе ее, как вы мне предлагаете. Я случайный гость на вашей земле, после войны сразу же вернусь в Россию, и будет лучше, если вы, господин Дельвик, сами возглавите нас…
— Я простой солдат Пятой королевской бригады, — скромно заметил Дельвик.
Однако с предложением Никонова все согласились.
— Теперь поговорим о самом главном, — сказал Никонов. — Заниматься специально созданием партизанского отряда, мне кажется, не стоит. Только свистни — люди придут сами. В горах главную роль играет не численность, а значимость одиночного бойца. Один человек, засев с автоматом у входа в ущелье, может сдерживать натиск целого взвода и будет драться, пока хватит патронов.
Никонов вдруг вспомнил бухту Святой Магдалины, натиск егерей, обманчивое русло горной реки, заведшее его в тупик, — там-то у него как раз не хватило патронов. Но разве думал он тогда, оставшись один в чужой стране, что найдет себе друзей?
— Далее, — говорил он, — надо сейчас же выбрать для расположения отряда такой пункт, с которого мы бы могли быстро выходить на магистрали противника и рассредоточиться по ущельям…
— Не мешало бы, — добавил Дельвик, — сразу подумать и о том, чтобы в случае неожиданного нападения мы имели бы уже заранее подготовленные пути отхода… Дядюшка Август, ты хорошо знаешь весь Финмаркен и Тромс, что ты скажешь на это?..
Старый лоцман подумал и ответил:
— Я думаю, лучше старинного замка нам ничего не найти. Он стоит в стороне от дорог, немцы там никогда не бывают… Жаль, нет карты, а то бы я показал, где стоит этот замок. Ну, а если хотите — проведу. К вечеру мы как раз до него доберемся…
Когда в печи остались одни черные угли, все вышли из рурбодара, совместными усилиями вытащили на отмель иолу, чтобы ее не унесло в океан отливом, и пошли туда, куда их повел дядюшка Август.
Сложенный из громадных камней, многие из которых уже обрушились, образовав в стенах бреши, этот замок напоминал издали груду беспорядочно сваленных валунов и совершенно сливался с фоном окружавшей его местности.
Войдя внутрь, Никонов поразился множеству больших (сам замок казался меньше снаружи) зал и переходов. Узкие бойницы, проделанные в стенах, позволяли простреливать всю местность с юга, востока, севера и запада. Хорошо сохранились даже высокие очаги, над которыми еще висели проржавевшие железные вертела таких размеров, что на них можно было поддеть целого оленя сразу.
Здесь когда-то пировали буйные и независимые ватаги морских разбойников под предводительством седобородых, в рубцах и шрамах, викингов. Отсюда они совершали свои набеги, наводя ужас на обитателей древней страны Биармии, что лежала на берегах Гандвика — Залива Чудес, как звалось в те времена, до прихода новгородцев, Белое море.
Потом сержант осмотрел окрестности. Невдалеке протекал ручей, стремивший свой бег в обширную долину горной реки Карас-йокки. Этот ручей брал свое начало из толщи снегов ледника-глетчера. Глетчер, покрытый сверху толстым слоем фирна, тянулся на несколько миль к югу. Ущелье, в котором он лежал, было хорошей дорогой на случай вынужденного отступления. Оно вело прямо в глубь страны, на просторы широкого плоскогорья, где легко можно было скрыться от врага.
Через несколько дней, когда Никонов, Белчо и Дельвик (дядюшка Август вернулся в город) освоились с новым местом, они решили совершить ночной налет на склад немецкого гарнизона в одном горнорабочем поселке, чтобы запастись провиантом, оружием и боевыми припасами.
Это первое маленькое сражение, выигранное ими, сослужило в дальнейшем хорошую службу. Весть о появлении в Финмаркене партизан облетела всю провинцию, разнеслась по самым отдаленным становищам, проникла в глубокие шахты никелевых рудников, дошла до нищих лопарских вежей.
— Это хорошо, — сказал Дельвик, — скоро к нам придет пополнение.
И действительно, дядюшка Август, державший связь отряда с пастором Кальдевином, скоро привел в лагерь маленького сутулого лапландца Хатанзея. Прошлой осенью пьяный вдребезги туземный князь Мурд, готовый продать немцам за водку что угодно, объезжал со взводом маннергеймовцев тундровые кочевья — отбирал оленей. Маленькое стадо олешков было единственным богатством Хатанзея: в оленьи шкуры одевал он свою семью, из оленьих шкур строил свою убогую вежу. Не стало олешков — не стало жизни: умерли дети, замерзла во время бурана жена, и остался Хатанзей один со своим горем.
Вторым пришел в отряд убежавший с принудительных работ актер нарвикского театра Рудди Нильс Осквик. Высокий, непомерно худой, с замотанной рваным шарфом шеей, он остановился перед Никоновым и, подняв жесткий кулак, сказал:
— Рот фронт!
Оказалось, что Осквик сражался когда-то в рядах Интернациональной бригады против франкистских мятежников, был дважды ранен, полгода просидел за колючей проволокой, когда в Норвегию пришли нацисты.
— Коммунист? — спросил его Никонов.
— Нет. До тридцать пятого года состоял в левом крыле либеральной партии «венстре», потом уехал в Испанию и был исключен. Я актер, а не политик…
Теперь их было пять человек, шестой — пастор Кальдевин, седьмой — дядюшка Август. Но не прошло и недели, как в отряде появились новые люди. По каким-то тайным приметам они находили партизанский лагерь и шли к нему, чтобы в первом же бою добыть оружие и сражаться с фашизмом.
Отряд становился известен.
Клубятся над тундрами Похйолы осатанелые ветры, ветры… Метут над Похйолой снега, снега…
И, задыхаясь от этих ветров, проваливаясь в этих снегах, идет по безлюдной пустыне одинокая женщина. Мерзлые обледенелые шелка свистят и грохочут. Еще один день — и вот уже лохмотья висят на женщине, вместо обуви — рваные ошметки. Да, цепок тундровый кочкарник, да, остры вековечные камни!
Иногда, подвывая, бегут за ней следом зеленые огоньки — это глаза волков; в руке женщины экономно (лишь единожды) грохает фиолетовый язычок, и потом слышно, как дерется голодная свора над раненным своим товарищем.
А женщина все идет и идет, она боится сесть, с ужасом думает, что можно лечь. Нет, нет, что угодно, только не это: упоительно сладок сон под раскачку летящих снегов, но…
Чу! Тише, ветры… не мешайте слушать!
Да, это лай собак, это жилье человека, это брызги костра, это отдых… В дымной лопарской веже старая бабка оттирает ей ноги, хозяин режет на мелкие куски оленье сало. Но женщина уже спит. Она спит день и второй, от нее пышет жаром, как от костра. Она мечется на засаленных вшивых шкурах, рыдает во сне, кого-то зовет…
— И-и-и-и, — тихо скулит бабушка, — совсем плохо. Убить ее надо, а то все мы умрем…
Берет хозяин веревку, вяжет петлю, поет песню. И слушает его бабушка и радуется, что умеет ее внук петь хорошие песни. «А вот я вью, я вью петлю, — поет лопарь, — петлю для болезни. Надоело болезни жить в большом городе, где не видно даже неба от натянутых проволок, и пришла болезнь ко мне в чум, чтобы уморить мою семью. Притворилась болезнь бедной красивой женщиной, но у меня умная бабушка, она сразу догадалась, что это не женщина, а болезнь пришла в мой чум…»
Когда накинули петлю и стали душить женщину, она рванула из-под лохмотьев пистолет, яростно прохрипела:
— Отпусти… убью… Что вы делаете со мной?
Бросили веревку, и вся семья стала кланяться женщине. Она поднялась с лежанки, сказала:
— Сколько оленей есть — всех запрягай, мне в Кирке-нес надо… Быстро запрягай!
Боялся лопарь ехать, но поехал. А женщина лежала в узкой долбленой кережке, что скользила по снегу, и долго молчала. Когда показались огни города, она перехватила хорей из рук хозяина, остановила оленей.
— Поезжай обратно, дурак! — сказала она и ушла в сторону города, шатаясь под ветром, проваливаясь в снегу.
Церковные колокола гудели в ночной темноте, плыли над тундрой загробные перезвоны, и видел лопарь, что женщина не пошла в город. Обочиной дороги побрела куда-то в сторону. Шли по шоссе немецкие солдаты, окликнули.
А женщина все дальше уходила в темь. Тогда солдаты стали смеяться и стрелять. Лопарю сделалось страшно, и он уехал на своих олешках в сердце Похйолы, и только ветер догонял его и доносил далекие выстрелы.
«Солдаты тоже болезни боятся», — думал лопарь…
Великий пост подходил к концу — приближался «день покаяния». На время церковного праздника немецкий комендант разрешил брать на складе дрова для отопления кирки, и число молящихся быстро возросло. Руальд Кальдевин устал за эти дни постоянных богослужений, охрип от длительных проповедей. Посматривая в сторону фиорда, он даже радовался, что на рейде стоят только миноносцы, и, следовательно, ему не надо вести службу еще и на кораблях.
Но однажды на рассвете к причалам города подошло старое обледенелое судно. На его мачте болталась какая-то грязная тряпка, и определить национальность судна было почти невозможно. Но даже прочитав на его борту название, любой оставался в недоумении, потому что экипаж «Викинга» (таково было имя судна) разговаривал на разных языках. Тишину полярного фиорда разбудили выкрики матросов; полилась, приглушаемая немецкими командами, певучая речь итальянца, эхом отозвалась в горах резкая и мужественная речь русского, твердо раскатывался норвежский говор. Это вернулась из плавания к далекому острову угольная мотобаржа, команду которой составляли каторжные матросы. И, проснувшись, пастор пошел к коменданту, чтобы договориться об устройстве службы для лютеран «Викинга».
Их было в команде угольщика восемнадцать — больше всего норвежцев. Но явились на богослужение только тринадцать; остальные пять матросов-лютеран были посланы на работу в машину — менять расплавившиеся подшипники, как объяснил немецкий шкипер. В кубрике, где шла служба, было душно и сумрачно. На железных нарах лежали католики и неверующие. Кальдевин не стал гнать их на палубу, и они, свесив вниз головы, с любопытством прислушивались к чтению проповеди.
Проницательным глазом окинув молящихся, пастор привычно определил, что молятся искренне здесь только три-четыре человека, не больше. И особенно истово — вон тот странный каторжник в потрепанном штурманском кителе, чем он резко отличался от своих собратьев, одетых в лохмотья. «Где-то я его видел, — думал Кальдевин, наизусть читая отрывки из «Символа веры», — но где?.. Он мне даже кого-то напоминает… Кого?..»
В разгар проповеди в люк спустился немецкий унтер-офицер, прикрикнул:
— Поскорее исповедуйтесь, пора вставать под угольную разгрузку… Штурман, вы слышали?
— Слышу, — ответил каторжник в кителе и записался на исповедь вторым. Впрочем, он оказался и последним: напрасно пастор предлагал очиститься покаянием, каторжники, проглотив причастие, улыбнулись, а из угла кто-то крикнул:
— Мы — безгрешные, нам и так рай уготован!
В тесной каютке пастор исповедовал первого — старого хилого датчанина, служившего кочегаром, который признался, что, мучимый голодом, украл у своего соседа по койке кусок хлеба.
— Тяжкий грех, тяжкий, — брезгливо сказал пастор, испытывая желание убрать свою руку с головы покаявшегося; видя, что датчанин хочет сказать что-то еще, но мнется, он добавил строго: — Не таись, выскажи все, что гнетет тебя…
— В подшипник железных опилок насыпал, он и расплавился… Только не виноват, не виноват, — поспешно запричитал старик, дрожа всем телом, — заставили меня!..
— Не кричи, — сказал пастор. — Кто мог тебя заставить? Ну, что же молчишь? Выходит, ты сам?..
— Не я, не я… Меня убьют, господин пастор, если узнают.
— Церковь, — твердым голосом сказал Кальдевин, — гарантирует сохранение тайны исповеди…
— Боюсь, — после долгого молчания сознался датчанин, — боюсь…
— Страх в тебе сильнее желания искупить грехи… Иди! — разрешил пастор, но кочегар не встал с колен, лишь спина его согнулась еще больше.
— Штурман, — наконец тихо сказал он, — Оскар Арчер, а не я…
— Иди, иди, — испуганно сказал Кальдевин, — не хочу тебя слушать и грехов не отпускаю… Встань и уходи!..
В каюту вошел штурман.
— Закройте дверь плотнее, — предупредил его пастор. — Встаньте вот сюда…
Оскар Арчер опустился на колени.
— Мучаюсь одним, — начал он, и голос его задрожал; он густо откашлялся, повторил сурово: — Одним только мучаюсь… Сестру жестоко обидел, невиновна она…
— А где ваша сестра сейчас?
— Последний раз я встретил ее в Осло, — ответил штурман, — и, видно, уже не встречу… Вы норвежец, пастор? — неожиданно спросил он.
— Да, уроженец Финмаркена.
— Я не про то. Вы норвежец или… «пепперман»?
— Я понял вас, — ответил Кальдевин. — И в доказательство того, что я честный норвежец, — видите? — я целую крест.
— Вас могут услышать, пастор.
— Дверь закрыта.
— Но труба вентиляции передает все в другие отсеки. Вы можете говорить со мной по-английски?
— Да. Целуйте крест тоже. Я знаю, кто расплавил подшипники…
— У вас дрожит рука, пастор, словно не я, а вы сыпали опилки в смазку.
— Я ее снимаю, пусть она не дрожит. Встаньте.
— Русская армия наступает. Вам будет плохо, пастор, если…
— Мне не может быть плохо, — обрезал его Кальдевин. — Я сам жду эту армию. Мы — норвежцы и должны верить друг другу.
— Я вам верю, пастор.
— Я тоже верю, херра Арчер. И вот сейчас спрашиваю: вы не знаете товарища Улаву?
— Нет. Впервые слышу.
— А как зовут вашу сестру?
— Астри…
— Что передать ей, если мы увидимся?
— Не надо шутить, пастор! Я уже сказал, что русская армия наступает…
— Вы могли бы встретиться со своей сестрой до того, как придет Красная Армия.
— Где?.. В камере гестапо?
— Вы мне все-таки не верите.
— Я не верю в чудеса. Всего лишь неделю назад я своими глазами прочел, что участие моей сестры в покушении на рейхскомиссара Ровен доказано…
— Хорошо, оставим этот разговор. Объясните тогда, в чем вы хотели мне исповедоваться?
— В том, что я виноват перед сестрой…
— Виноваты? В чем?
— Сейчас мне уже не хочется говорить об этом… До свидания, пастор! Если вы действительно увидите мою сестру, то скажите ей, чтобы она меня простила. А за что — она знает. Прощайте!..
Глубокой ночью кто-то стал дергать дверное кольцо в приделе храма. Пастор, напуганный и взволнованный, открыл дверь, и сразу же прямо на руки ему упала с улицы женщина. Он поднял ее по лестнице в свою комнату, уложил на диван, зажег свечи.
Всмотрелся в черное, обожженное ветрами лицо, узнал:
— Фрекен Астри? О святая Бригитта, что с вами?..
— Здесь… никого нет? — спросила женщина.
— Мы абсолютно одни.
— Очень хорошо. Я бежала из Осло из-под ареста. После того как было взорвано нами гестапо. Дельвик велел мне в случае провала искать его через вас… Все! Спать…
Утром пастор пришел к дядюшке Августу, сказал:
— Идите, отец мой, в отряд, передайте Никонову и Дельвику, что товарищ Улава находится в моем доме… А что угольщик «Викинг» разве уже ушел в море? — спросил он.
— На рассвете, херра Кальдевин, на рассвете.
— Жаль, — сказал пастор и, купив по дороге козьего молока, отправился домой.
Глава 6
Корабельные приборы издают какие-то особые, специфические запахи. Откроешь такую коробку, тебя даже ужас невольный охватит — мать моя дорогая, да тут, кажется, сам изобретатель не разберется: цветные жилки проводов, лампочки, аккуратные пакетики конденсаторов, красненькие ампулы предохранителей. И от всего этого исходит аромат точной военно-морской техники!
Боцман закрыл прибор крышкой, задраил его на «барашки».
— Это тебе еще рано, сынок, — сказал он Сережке. — Лейтенант потом тебе объяснит схему. В электротехнике-то немного кумекаешь? Ну вот… А сейчас давай бери ветошь, протри пулеметы. Заодно я тебе взаимодействие частей растолкую. Перво-наперво пулемет изучи!
Через несколько дней, когда катер совершал переход из одной базы в другую, вдалеке заметили нырявшую на волнах лысую и жирную мину. Никольский вызвал Сережку наверх и велел расстрелять ее.
— Я поведу катер на крутой циркуляции, — сказал он, — турельными педалями следи за разворотом и шпарь из двух стволов! Бей немного под низ, чтобы пули не рикошетили, а раскололи эту ведьму…
Сережка приноровился, тяжесть пулеметных наплечников казалась ему приятной. Торпедный катер, кренясь и задевая палубой волны, ложился в боевом развороте. Прыгая кверху своими смертельными острыми рожками, словно собираясь уколоть кого-то, мина качалась на дистанции примерно двух кабельтовых. Это было неблизко, и Сережка понял, что Никольский нарочно проверяет его глазомер и точность.
— Можно? — спросил он.
— Руби!..
От страшного грохота и тряски сам собою раскрылся рот. Мина подпрыгнула еще несколько раз и куда-то исчезла. Сережка в удивлении воззрился на Глеба Павловича.
— Вылезай из турели, — сердито сказал боцман.
Сережка чуть не заплакал: ему показалось, что им очень недовольны и передоверяют эту задачу боцману катера Тарасу Непомнящему.
— Ну, чего скуксился? — засмеялся лейтенант. — Ты же задачу выполнил. И выполнил хорошо.
— А где же… взрыв? — спросил Сережка.
— А взрыва и не будет. Пули раскололи корпус, и мина, заполнившись водой, просто затонула…
— А-а-а, — довольно протянул Сережка и подумал: «Здорово! Наверное, во мне что-то есть… такое!»
Потом Никольский сказал:
— Вставай к рулю. Пользуйся случаем. Ты ведь — ученик боцмана, а по расписанию боцман торпедного катера должен уметь заменять командира. Учись водить катер…
Мечта Сережки осуществлялась, и каждое дело становилось для него праздником. В раннем детстве он не ждал от матери новогодней елки с такой страстью, как этого чудесного момента — коснуться святая святых корабля, его управления.
— Ну хватит, — сказал Никольский, когда надо было уже входить в базу. — Тебе, я вижу, так сладко это занятие, что ты, наверное, под конец даже облизнешься!..
Во время стоянки матросы на катерах не жили, а селились на берегу в бараке, который, естественно, называли «кубриком». Внутри барак выглядел настоящим моряцким жильем, уютным и опрятным. Сережке была отведена койка возле окна, рядом с койкой стояла тумбочка (одна на двоих). Молодой Рябинин проявлял к этой тумбочке какую-то трогательную заботу, похожую на любовь. В самом начале самостоятельной жизни всегда приятно иметь свой угол. И он аккуратно разложил по полочкам мыло, зубную щетку, кисет с сахаром и сборник рассказов Джека Лондона, которые очень любил читать вслух, для чего уходил — подальше от людского взора — куда-нибудь в глушь приморских сопок. Правда, койка иногда здорово досаждала Сережке тем, что ее требовалось заправлять по какому-то особому фасону, изобретенному от берегового безделья комендантом бараков.
— Ты што же это мне, а? — спрашивал комендант Сережку, останавливаясь перед его постелью. — Опять на свой манир стелешь? Говорил я тебе, штобы рушник на два пальца от подушки лежал. Говорил или не говорил?
— Говорили, — соглашался Сережка.
— Так это как же понять? Упрямство твое, да?
Вечерами матросы брали Сережку с собой в Дом флота на танцы. Матросы танцевали с девушками, а он стоял у стенки и скучал. Иногда ходили в кино, что было уже интереснее танцев, или убегали далеко в горы на лыжах.
Подражая старшим матросам, Сережка вшил в брюки громадные клинья, чтобы в роскошном клеше походить на бывалого «маримана», но комендант поймал его как-то, велел поставить ногу на камень и бритвой распустил клинья от колен до самых ботинок.
— Ты сопляк ишо! — сказал ему комендант.
Однажды после обеда матросы сели забивать «козла», а Сережка пристроился около них с акварельными красками и, высунув язык, разрисовывал стенную газету «Торпеда № 14». Надо было изобразить летящий в пене катер, тонущих врагов и страшные взрывы. Краски употреблялись по возможности мрачных тонов, чтобы картина получилась более впечатляющей.
— Эй ты, Илья Ефимыч! — окликнули его. — Иди к лейтенанту, он тебя вызывает зачем-то…
Никольский сказал:
— Оденься на поход. Будь при мне. Сейчас, наверное, будем сниматься. Из штаба звонили. Говорят, немцы большой караван перегоняют в Петсамо…
Скоро было получено «добро» на выход, и Сережка первым добежал до столба, схватил висевшую на нем кувалду, ударил в ржавый железный рельс:
— Тревога! Тревога! Тревога!..
Моторы уже работали, сотрясая катер непрерывной лихорадочной дрожью. Тонкая антенна пригибалась на ветру к самой палубе. Лейтенант Никольский, натягивая шлем, втиснулся в узкую рубку.
— Рябинин, — скомандовал он, — отдать швартовы.
— Есть!
И стальные тросы плюхнулись в воду. Катер вылетел на середину гавани, окутался водяной пеной и, раскачав позади себя корабли, рванулся на простор океана.
Взяв курс на Варангер-фиорд, Никольский приказал выжать из моторов предельную скорость. От стремительного хода «Палешанин» дрожал так, что на палубе нельзя было стоять, не напрягая всех мышц. Воздух несся на катер плотной стеной, казалось, что ее не сможет пробить даже снаряд. Водяные «усы» со свистом ложились по бортам, и за кормой нескончаемой полосой тянулся след взбудораженной винтами воды.
Радист высунулся на палубу, прокричал:
— Слышу!.. Катера уже начали атаку… Сильный конвой! У наших много раненых…
— Еще оборотов, — передал Никольский в моторный отсек и вытянул из рубки свою руку, показывая на часы: — Штабные хотят, чтобы мы долбанули транспорт «Девица Энни». Это запас зимней одежды для егерей… Я думаю — успеем!
Вскоре из туманной мглы показался торпедный катер. На его развороченной, обгорелой палубе лежал мертвый матрос; какой-то окровавленный человек в офицерской фуражке почти повис на штурвале; а из моторного отсека тянулся дымок недавно потушенного пожара.
Сережка вгляделся в лицо офицера, стоящего за штурвалом, и узнал лейтенанта Хмельнова.
— Глебушка, — с натугой крикнул Хмельнов, застопорив свой катер, — миноносец и самоходная баржа! Поздравь!..
Потом катера снова разошлись в разные стороны. Никольский повернулся к боцману, сидевшему в поворотной турели возле пулемета.
— Сейчас подойдем! — крикнул он. — Следи за «Девицей Энни»… Высокий спардек, труба по центру, две мачты… Рябинин, держись крепче, а то, смотри, тебя за борт смоет. Спасать будет некогда!..
— Я держусь, — ответил Сережка.
Вцепившись в обледенелый леер, он беспокойно всматривался в затуманенную даль. Сейчас он впервые в жизни увидит корабли врага; впервые в жизни идет в бой, в настоящий бой!..
— Вижу! — крикнул он, заметив на горизонте маленькие черные точки, и вытянул вперед руку, указывая лейтенанту место противника.
— Добро! — отозвался Никольский. — Я тоже вижу…
Моторы взревели громче. Прячась под тенью высокого скалистого берега, катер незамеченным пролетел расстояние в три мили. Караван был уже наполовину разгромлен, но бой еще продолжался.
Немецкие транспорты пытались прорваться к фиорду, жалобно стонали сирены. Над местом гибели кораблей кружились «морские охотники», подбирая плавающих людей. Миноносцы с громадными белыми номерами на оливковых бортах вели беглый огонь из главного калибра. Один катер — «Помор» — без движения застыл на поверхности моря с разбитыми моторами, а другой…
— Не туда глядишь! Берегись…
Начиненная крупнокалиберными патронами лента, которую Сережка держал наготове для стрельбы, вдруг побежала в его руках, царапая рукавицы, — это боцман открыл огонь из пулемета. И только тут юноша заметил, что «Палешанин» идет напролом, в самую гущу каравана.
Звонки вдруг прозвенели три раза:
— Атака! Атака! Атака!..
Немецкий «охотник», расталкивая форштевнем плавающих в воде гитлеровцев, бросился наперерез торпедному катеру.
— Ну, теперь держись, сынок! — сказал Тарас Григорьевич и, припав к прицелу, выпустил короткую очередь по стеклам боевой рубки «охотника».
Направляя в пулемет тяжелую зубастую ленту, Сережка видел, как стремительно приближается транспорт «Девица Энни». Расчет Никольского был дерзок: ворвавшись в самую гущу боя, он отвлек на себя внимание конвоя, давая передышку остальным катерам.
Огонь миноносца сразу расчленился, и перед «Палешанином» выросла целая стена высоких водяных каскадов. Воздух дрожал и гудел, вибрируя от сотен взрывов. Сережка пошире расставил ноги, чтобы не быть сброшенным за борт от сильных ударов.
— Диски! — крикнул боцман. — Подавай…
Пустые полетели за борт. Свежие, коротко щелкнув, уже зарядили пулеметы. Дзынь! — ударилось что-то в боковину турели, и рваный кусок металла упал к ногам Сережки.
— Видишь? — снова крикнул боцман. — Спардек высокий, дымит сильно, из пушки шпарит… Это та самая «Девка»!
«Ух… вушшщ… тррр… сссс… крах», — звуки, самые непонятные и страшные, сплетались в один сплошной грохот и вой, из которого выбивался голос Никольского:
— Бросаю торпеды! То-о-овсь…
Катер, казалось, уже вышел из воды и теперь летел над морем, как самолет, едва задевая реданом гребешки волн.
В густом дожде косых брызг юноша на мгновение увидел бледное, с большими глазами, лицо лейтенанта. Одна рука Никольского по-прежнему лежала на штурвале, другая — вцепилась в рычаг торпедного залпа.
На палубе «Девицы Энни» сновали матросы, растаскивая из кранцев спасательные пояса. Транспорт непрерывно гудел, выбрасывая в небо вертикальную струю пара, а на баке гулко ахала пятидюймовка.
Никольский рванул рычаг на себя — длинное серебристое тело торпеды мелькнуло перед Сережкой, плюхнулось в воду, и пузыристый след от ее хода потянулся к немецкому транспорту. А катер, кидаясь из стороны в сторону, уже несся обратно, немного накренившись на левый борт, — правый облегченно вздрагивал, сбросив свой смертоносный груз.
Ни боцман, ни командир не оборачивались назад, чтобы проверить направление выпущенной торпеды. Все делалось без единого слова… Раздался взрыв. Когда же юноша посмотрел назад, то транспорт уже тонул, задирая корму, под которой продолжали вращаться винты…
Немецкий сторожевик вышел из строя, направляясь прямо на поврежденный советский катер. Он шел на полной скорости, чтобы смять и рассечь его ударом форштевня.
Но Никольский, круто развернув «Палешанина», крикнул:
— Рябинин, живо на корму, две шашки!..
Едва только Сережка оторвался от турели и сделал один шаг, как напор ветра сразу же бросил его на палубу. Обхватив корпус левой торпеды, он с трудом добрался до кормы.
Увидев немецкий сторожевик почти совсем рядом, юноша разбил капсюль дымовой шашки. Язычок пламени обжег руку, и в то же мгновение густой жирный дым молочно-белого цвета потянулся за кормой катера, повисая над морем длинным облаком.
Сторожевик не рискнул прорвать эту дымовую полосу, за которой укрылись советские катера, но прошел где-то совсем близко — Сережка даже явственно услышал перестукивание его дизелей и уловил команду на чужом языке…
Экипаж поврежденного «Помора» уже был снят подоспевшим на выручку «Алтайским учителем», который около часа вел страшную игру с немецкими орудиями. Сережка видел, как командир «Алтайца», убедившись в том, что катер спасти невозможно, выстрелил из пистолета в бензобак — «Помор» ярким факелом запылал на поверхности моря.
Никольский крикнул в мегафон:
— Эй, на «Алтайце»! Возвращайтесь на базу. У меня еще торпеда!..
Скоро остатки разгромленного каравана пропали из виду, и перед катером широко раскинулось родное Студеное море. Повернувшись спиной к ветру, Сережка жадно вдыхал солоноватый воздух и улыбался.
«Вот, — думал он, — и я побывал в бою, а мне совсем не было страшно». Он сказал об этом боцману, и тот, обтирая пулемет тряпкой, которая дымилась от прикосновения к раскаленному дулу, рассмеялся:
— Просто тебе, сынок, было некогда!
Слышавший их разговор Никольский повернул к Сергею по-прежнему бледное, без единой кровинки лицо и — благо моторы работали не на полную мощность — тихо сказал:
— Запомни: бесстрашие у нас не только проявление духовных качеств, а профессия. Вот так-то, Рябинин!..
Он посмотрел на компас, стрелка которого дрожала под стеклом, и спокойно добавил:
— Боцман, займи мое место за штурвалом. Я, кажется, ранен…
«Герои Крита и Нарвика»
Последние дни были полны событий, которые так или иначе коснулись ефрейтора Пауля Нишеца.
Тринадцатый взвод, в котором он командовал самым разболтанным отделением, и рота финских солдат под командованием лейтенанта Рикко Суттинена занимали позиции рядом. Между егерями и маннергеймовцами существовала давняя непримиримая вражда, подогреваемая различием в продовольственном снабжении двух союзных армий.
Несмотря на эту вражду, Пауль Нишец быстро сдружился с финским капралом Теппо Ориккайненом. Капрал был молчаливым медвежеватым человеком с рыжим веснушчатым лицом; на его громадных руках еще не стерлись глубокие батрацкие мозоли. Он говорил всегда медленно и глухо, с трудом подбирая немецкие слова, и разговор между ними часто прерывался длительными паузами.
Основное, что связывало их дружбу, — это спирт, который Нишец мог доставать относительно свободно. Укрывшись где-нибудь от глаз «собаки Суттинена», как звал капрал своего командира, они выпивали принесенную Нишецем порцию.
Нишец нарочно пил меньше, стараясь напоить капрала, чтобы тот разговорился. Но Ориккайнен умел молчать подолгу. И только один раз он высказал ефрейтору самое наболевшее.
— Собака Суттинен! — сказал он. — Я семь лет батрачил на его вырубках «Вяррио», пришел в армию — он снова стоит надо мной. Хотел бы я вырубить этот проклятый лес дочиста, чтобы в моей Суоми передохли все лесные бароны…
Однажды, раздобыв полкотелка спирта, ефрейтор зашел за своим другом в финскую землянку. Капрала не было — куда-то вышел. Нишец решил его обождать и присел на нары. Солдаты рубили топором какой-то толстый лист фанеры, и по тому, как отскакивали от топора ровные квадратные пластинки, ефрейтор догадался, что это не фанера, а галеты. Финны мочили эти галеты в кипятке, с хрустом разгрызали их зубами.
В землянке царило зловещее молчание, какое бывает всегда среди голодных людей, когда они едят и заранее знают, что все равно не наедятся…
Нишец имел неосторожность сказать:
— Плохо вас кормит маршал Маннергейм!
Из угла злобно ответили:
— А тебя Гитлер лучше?
— Все-таки не так. Нам сегодня утром выдали хлеб, каждому по две сардинки и кофе.
— Может, не наелся? — спросили его. — Может, нашей жратвы попробуешь?
Какой-то солдат в лыжном костюме грубо сунул в рот Нишецу огрызок галеты. В землянке засмеялись.
— Ты поосторожней! — сказал ефрейтор, берясь за рукоятку тесака.
Солдат выдернул из ножен финский нож.
— А ну! — почти весело сказал он. — Может, смерим, у кого длиннее?..
— Олави! — закричали со всех сторон. — Воткни ему свой пуукко в глотку, пусть закусит после сардинок!
Нишец поднялся с нар, задохнулся от гнева:
— Вы… мясники! Германия спасает вас от красных, а вы… вы героя Крита и Нарвика хотите резать?! Жрете фанеру и — жрите!..
Кончилось все это тем, что, избитый и окровавленный, в разорванной шинели, Пауль Нишец едва дополз до землянки тринадцатого взвода. Финнов словно прорвало! На нем они выместили свою затаенную злобу: и за галеты, и за то, что голодали в тылу их семьи, обобранные немцами, и за то, что в «домах отдыха» для егерей служили финские женщины…
Ефрейтор Вилли Брамайер, командир второго отделения, науськал своих егерей пойти к финнам и отомстить за Нишеца. Вскоре разгорелась настоящая драка между финскими и немецкими солдатами. Финны сняли с поясов ремни с тяжелыми бляхами и так вздули «героев Крита и Нарвика», что те сразу попрятались по землянкам. Офицеры стали выискивать виновных и обвинили в первую голову Нишеца и того финна, которого звали Олави.
Но сидеть в промерзлой яме, заменяющей фронтовой карцер, им не пришлось вместе. Свыше был получен приказ: финскую роту лейтенанта Суттинена, как зарекомендовавшую себя враждебно по отношению к своим союзникам — немцам, срочно перебросить южнее — в район действий финской армии.
В придачу к кружке кипятку ефрейтор ежедневно получал по три квадратика финских галет вместо хлеба.
«Ну и ну! — думал он на второй день, когда от этих галет у него заболели челюсти. — Дернул же меня черт сказать им тогда про сардины! От такой фанеры не то что побьешь кого-нибудь, но и совсем взбеситься можно…»
На третий день, к вечеру, когда приближался конец его отсидки в карцере, Пауль Нишец совсем закоченел. Он прыгал, размахивая руками, прятал ладони за пазуху, но согреться не мог. «Хоть бы поскорее пришел лейтенант Вульцергубер», — тоскливо думал он, прислушиваясь к шагам наверху.
Командир батальона обер-лейтенант Вульцергубер пришел нескоро. Когда он открыл замок и выпустил ефрейтора из карцера, была уже глухая ночь.
— Пока вы отбывали арест, — сердито сказал офицер, — в вашем взводе случилась страшная неприятность. Фельдфебель Каппель сошел с ума…
— Ай-яй, — запечалился Нищец, — кто бы мог подумать! Ведь он был такой хитрый шулер.
С минуту шагали молча.
— А вашего солдата Лангбенау убил русский снайпер. Выстрелом через окно. Когда он брился…
— Лангбенау был чистоплюй, — заметил Нишец. — Если бы не стал бриться, то и не подлез бы под пулю. Что касается меня, то я привык бриться один раз в неделю…
— Ну что, председатель? Екает у тебя селезенка? Это тебе, брат, не рыбу ловить…
Бывший председатель рыболовецкого колхоза «Северная заря» лежал в глубоком сугробе рядом с лейтенантом Ярцевым. Левашев был мобилизован вскоре после встречи с Рябининой, когда она ездила осматривать шхуну; это была его первая разведка, и боец волновался.
Ярцев тихо сказал:
— Вот что, Левашев: «языка» так и так доставать надо. Ты останешься здесь, а я пойду вперед…
Запахнув полы маскировочного халата, лейтенант встал и пошел по тропинке. Лунный свет, косо падавший из-за гребня высокой сопки, накладывал на снег длинные тени. Около одной немецкой землянки Ярцев остановился, немного подумал и толкнул дверь. Несколько гитлеровцев, замотав головы, как старухи, в дамские шали, сидели возле лампы, играли в карты.
— Ну, чего встал! — огрызнулся один егерь, подозрительно оглядев стоявшего на пороге человека в белом одеянии. — Или входи, или закрой дверь, а то дует…
«Девять человек, — быстро подсчитал Ярцев и, заметив на коленях у немцев заряженные автоматы, закрыл дверь. — Пожалуй, одному не справиться, — думал он. — Вот бы сержанта Никонова сюда… Тот любил грохот!..»
Лейтенант прислушался: откуда-то доносились музыка и пение: наверное, егеря заводили патефон. Но других землянок не было видно — все они, глубоко занесенные снегом, походили в темноте на большие сугробы.
У встречного солдата он спросил:
— В каком это взводе опять веселятся?
Егерь махнул рукой куда-то вправо:
— А это, как всегда, в тринадцатом взводе.
Лейтенант уже хотел скрутить гитлеровца, но в этот момент где-то хлопнула дверь, и егерь в одном мундирчике побежал к видневшейся невдалеке будке уборной. «Надо же было ему сейчас хватиться», — выругался в душе Ярцев и весело сказал:
— Да, тринадцатый взвод весельем славится. Там всегда балаган, только ярмарки не хватает!
— Верно, — рассмеялся егерь и пошел своим путем.
«Ну ладно, иди, — подумал Ярцев, — тебе, брат, повезло».
В конце тропинки показались две фигуры в шинелях. Один гитлеровец с погонами офицера говорил что-то. До слуха лейтенанта донесся обрывок фразы:
— …И зачем вам надо было, ефрейтор, ввязываться в эту драку с финнами?
План созрел в голове Ярцева мгновенно. Он подошел к офицеру и, вскинув руку к виску, сказал:
— Господин обер-лейтенант, около спуска к реке мной замечен один подозрительный человек — по-видимому, русский разведчик или перебежчик.
— Почему вы его не задержали? — спросил Вульцергубер.
— При мне нет оружия, — ответил Ярцев, нащупав под балахоном ледяное дуло автомата.
— Пойдемте, — отрывисто приказал офицер. — А вы, Нишец, тоже идите с нами…
Шагах в сорока от того сугроба, за которым лежал Левашев, лейтенант сшиб командира батальона с ног, выхватил из-под балахона автомат, ударил им ефрейтора. Тот свалился тоже. В руке офицера блеснул парабеллум. Ярцев кошкой прыгнул к нему, схватил за руку. Выстрел грянул мимо уха, в пустоту. Быстро обернувшись, Ярцев увидел, что немецкий ефрейтор улепетывает по тропинке.
— Стреляй! — крикнул лейтенант Левашеву. — Все равно шум поднимется.
Солдат выпустил вслед удирающему гитлеровцу короткую очередь с колена. Ефрейтор упал, снова побежал.
— Черт с ним! — сказал Ярцев, заламывая руки гитлеровского офицера за спину. — Несем этого!..
В неверном свете ракет, выпущенных немцами, они спустились к реке, с грозным ревом бежавшей к океану. С одного берега на другой был перекинут старинный семужий закол. По верхушкам бревен, едва торчавшим над вспененной водой, они прошли сами и провели пленного.
Вульцергубер всю дорогу хмуро молчал и только на пути к штабу спросил:
— Вы когда-нибудь жили в Берлине?
— Нет, — ответил Ярцев, — я все время жил в Новгороде.
— Но у вас чисто столичный выговор.
— Неужели? — удивился Ярцев и рассмеялся.
А Левашев еще долго не мог успокоиться. Даже укладываясь спать, он продолжал переживать случившееся:
— Вижу, идете спокойно так. Думаю: что за черт? А рядом немцы… И как это вам удалось?
— Как да как! — пробормотал сквозь сон Ярцев. — Повоюешь с мое, тогда узнаешь как…
— Тебя, Пауль, теперь разжалуют, — сказал Брамайер.
Ефрейтор Нишец потрогал окровавленное ухо. «И везет же мне, — вяло подумал он, — тогда на кордоне ушел от смерти, и сейчас целая очередь из автомата мимо прошла, вот только ухо задела».
— Наверно, разжалуют, — равнодушно согласился он, кладя руки себе на колени, чтобы смирить их дрожь: никогда еще не бегал так, как пришлось бежать сегодня!..
— Бросил своего офицера, — продолжал Брамайер, — конечно, за это не пощадят. И без тебя есть много бывалых солдат, которые могут стать ефрейторами. Притом ты не член национал-социалистской партии. Вот если бы ты решил вступить в наши ряды, тебя, может быть, и не стали бы понижать в звании!
— Поздно уже, — отмахнулся Нишец, и было непонятно, что он хотел этим сказать: или поздно вступать в партию, или пора спать?..
Он стал стягивать с себя сапоги, уныло осматривая ряды нар, на которых лежали егеря его отделения.
— Томас, — позвал Нишец, — ты что не спишь?
— Думаю, господин ефрейтор.
— О чем же ты думаешь?
— Да все о том же… Вчера русский снайпер убил Фрица Лангбенау. А я лежу как раз на его месте!
— Ладно, — сказал ефрейтор, снова потрогав ухо, — завтра нам должны прислать вместо Лангбенау другого солдата. Так я положу его на твое место… А сейчас спи…
На следующий день прибыл новый солдат — Франц Яунзен, год рождения — 1920, член организации «Гитлерюгенд» с тринадцатилетнего возраста, член национал-социалистской партии с весны 1941 года; университетское образование не закончено, в боевых действиях принимал участие дважды, наград не имеет.
— Так, значит, — сказал Пауль Нишец, — ты университета закончить не успел?
— Нет, господин ефрейтор. Перед немецким юношей стоят иные задачи!
— Странное дело, немецкий юноша… Я знал двух, которые пробовали тратить время на учебу: Карла Херзинга и фельдфебеля Каппеля. И оба они кончили плохо…
— Я постараюсь не следовать дурным примерам, господин ефрейтор! — бодро откликнулся Франц Яунзен.
— Тогда занимай вон ту койку, где спал Фриц Лангбенау, который очень любил бриться напротив окна…
Молодой егерь был худощав и носил очки, из-под которых мутно голубели холодные, расчетливые глаза. Яунзен быстро освоился с новой обстановкой, особенно подружился с «папашей» Иосифом Оттеном, и вечером он уже сидел в кругу егерей, читал им фантастическую мистерию под названием «Возвращение героев Крита и Нарвика».[13]
Особенно хохотали егеря (и Нишец в том числе) над последней частью рукописи, где описывалось, как в один из дней 1953 года берлинцы замечают на улицах города полулюдей, полузверей, одетых в засаленные медвежьи шкуры. Это вернулись после победы солдаты Лапландской армии. Один тащит оленьи рога, другой обвешан песцовыми шкурками, третий несет моржовые клыки. Жены, узнавая своих мужей, бросаются к ним навстречу, но егеря хватаются за шмайсеры и спрашивают пароль. Все блага городской цивилизации солдатами были давно забыты. Кончалась мистерия тем, что скоро, на удивление берлинцам, все улицы были застроены блиндажами и дотами; в них по старой военной привычке разместились славные носители эдельвейса…
Когда Яунзен кончил читать мистерию, дверь раскрылась, и в землянку вошел незнакомый лейтенант. С поднятым воротником шинели, расставив ноги в ярко начищенных сапогах, он стоял на пороге, держа руки за спиной, точно прятал невидимую дубинку.
Оглядев егерей колючим взглядом, офицер подошел прямо к Яунзену.
— Я находился за дверью, — сказал он скрипуче, — и все слышал… Где вы взяли эту рукопись?
Яунзен, побелев лицом, стоял молча.
— Я вас спрашиваю!
— Герр лейтенант, я ее взял из своего ранца.
— Кто вам туда ее положил?
— Никто, герр лейтенант.
— Значит, эта вещь, направленная к упадку боевого духа солдат, написана вами?
Под очками Яунзена блеснули слезы.
— Отвечайте!
— Да, герр лейтенант, это написано мною. Но я…
— Молчать!.. В каких военных кампаниях принимали участие?
— Я участвовал в карательной экспедиции.
— Где?
— В норвежской провинции Аксерхус. Обер-лейтенант Форстер получил тогда Железный крест первой степени.
— Но получили-то крест не вы! Так чего же суетесь?.. А от фронта, выходит, отлынивали?
— У меня, — с трудом выдавил Яунзен, — геморроидальные колики.
— Вы их нажили, когда писали эту дрянь?.. — Лейтенант выругался. — Кто здесь ефрейтор?.. Пусть перепишет всех, слушавших этого паникера… Вы? — сказал он, посмотрев на Нишеца. — Впрочем, вы тоже поддались упадочнической пропаганде и не воспретили вредную агитацию… Я сам перепишу вас… Как твоя фамилия?.. А твоя?..
Он аккуратно переписал всех егерей, находившихся в землянке, и Нишец подумал: «Наверное, из полицейских — типичный шупо…»
Ефрейтор еще не знал тогда, что лейтенант Вальдер, назначенный командиром тринадцатого взвода взамен рехнувшегося фельдфебеля Каппеля, действительно служил в провинциальной полиции.
Помахав перед носом Яунзена свернутой в трубку рукописью «Возвращения героев Крита и Нарвика», лейтенант Вальдер вытянул свою лисью мордочку.
— Завтра, — многозначительно сказал он, — на позиции прибывает инструктор по национал-социалистскому воспитанию фон Герделер, и я доложу ему об этой мрази, за которую вы поплатитесь трибуналом…
Когда лейтенант ушел, Франц Яунзен вдруг побледнел и грохнулся в обморок.
Пауль Нишец, составлявший в штабном блиндаже инвентарные списки взводного оружия, слышал, как за тонкой переборкой происходил разговор между войсковым инструктором и новым командиром тринадцатого взвода.
— Вы напрасно, — сказал фон Герделер, — так резко отнеслись к этой мистерии своего солдата Яунзена. Времена изменились, лейтенант, и мы должны поддерживать в нижних чинах уверенность в победе любыми средствами. Я внимательно прочел рукопись и ознакомился с анкетой ее автора. Как в первом, так и во втором случае я не нашел ничего предосудительного. Единственная ошибка, которую я обнаружил в мистерии, это чересчур далекая дата нашей победы — тысяча девятьсот пятьдесят третий год! Надо переставить эту дату хотя бы на сорок восьмой, и рукопись можно популяризировать в войсках. Она будет пользоваться несомненным успехом, так как мистерии присущ мягкий немецкий юмор и — что самое главное! — в ней есть оптимизм солдата, до конца верящего в непобедимое дело фюрера… Проследите, лейтенант, как Франц Яунзен будет вести себя в боевой обстановке, и, если он хорошо проявит себя, представьте его к награде…
«Вот и воюй, — думал потом ефрейтор, — когда само командование перекидывает даты победы, как игральные кости…»
Он долго ждал, когда придет приказ о разжаловании его в рядовые, но такого приказа не поступало. Видно, командование не очень-то дорожило попавшим в плен Вульцергубером, а может быть, учло и то, что в ответственный момент у Нишеца не имелось при себе никакого оружия.
Вечером, когда отделение Нишеца уходило на боевую позицию, лейтенант Вальдер сказал:
— Проследите, ефрейтор, за тем, как будет вести себя Франц Яунзен в боевой обстановке…
Франц Яунзен вел себя в боевой обстановке так, что Нишец пригрозил сорвать с его каски эдельвейс — любимый цветок фюрера, чтобы не позорить славу горных егерей. Яунзен весь дрожал и тыкался лицом в снег от каждой пули.
«Нет, — брезгливо думал ефрейтор, — не видать тебе, парень, Железного креста!..»
Но Яунзен скоро получил Железный крест — и не за фантастическую мистерию, не за ратные подвиги, а совсем за другое.
Дело в том, что его дружба с папашей Иосифом Оттеном, как звали во взводе этого пожилого егеря, день ото дня крепла. Папаша, сильно тосковавший по родной семье, рассказывал Яунзену о том, какая у него добрая жена, показывал ему фотографии своих детей — их было у него трое, и все — девочки.
Оттен постоянно мечтал попасть в отпуск или же получить ранение, чтобы отправиться в Германию. Не зная, как вырваться из этого военного ада, папаша Оттен решился на крайность: задумал прострелить себе руку.
Сделать это самому было невозможно: на ране остался бы пороховой нагар, и медицинская комиссия подвела бы его под трибунал. Тогда егерь попросил Франца Яунзена выстрелить ему в руку с дальней дистанции, чтобы ранение выглядело естественным.
— Хорошо, — согласился Яунзен, — пойдем!
Они забрались в глушь сопок, где пустовали окопы второго оборонительного рубежа, сооруженного на случай прорыва русскими фронта. Папаша Оттен занял окопчик, повременил, пока Яунзен приготовился для стрельбы из другого окопчика напротив. Потом зажмурился и выставил свою руку наружу…
Но выстрела не было.
Папаша терпеливо ждал. Минуту, две. Наконец стал махать рукой. Выставил, наконец, сразу две руки.
И все равно Яунзен не стрелял…
Тогда егерь высунул из окопа голову и крикнул:
— Эй, Франц!.. Чего же ты?..
И грянул выстрел. Яунзен был неплохим стрелком: пуля попала точно в переносицу. Молодой фашист полюбовался своей работой и пошел прямо к командиру взвода.
— Герр лейтенант, — доложил он, — я убил изменника германской нации!..
Через несколько дней на груди Яунзена уже красовался Железный крест первой степени.
— Номер 131313, — сказал Яунзен. — Три раза по тринадцать. Это редкость!
— Выживи до конца войны, — ответил ему Нишец. — Вот это будет действительно редкость…
Корабельный батька
Закончили еще один поход. Прохор Николаевич все это время, несколько суток, провел на мостике. Здесь же, на морозном ветру, он жевал всухомятку бутерброды, здесь же и спал, свернувшись калачиком возле компасного нактоуза.
— Ты меня, если что там будет, толкай, — говорил он рулевому. — Ты меня толкай прямо ногой, не стесняйся, братец…
В море было тревожно. Сигнальщики не раз замечали перископы подлодок; одна субмарина выпустила по «Аскольду» торпеду — Рябинин вовремя отработал машинами, и смерть прошла всего лишь в полутора метрах от борта. Над морем низко стелился туман, и плавающие мины, как назло, чуть ли не сами лезли под форштевень, их едва успевали расстреливать.
А однажды мину заметили слишком поздно. Тратить время на отдачу команд и ждать их исполнения было равносильно гибели: мина качается уже вот-вот рядом, вертится на воде жирными боками, тычет в туман острыми рожками. И тут не растерялся Самаров: как стоял позади рулевого, так и навалился на него сзади, положил свои руки поверх ручищ Хмырова. От резкой перекладки курса «Аскольд» круто покатился вправо, оставляя мину по левому борту. Но корма судна стала на повороте заноситься влево, снова грозя столкновением с миной. Самаров крутанул штурвал в обратную сторону, так что ноги у Хмырова чуть не проволоклись по палубе. Но мину уже отбросило бурной работой винтов, и когда замполит спустился с мостика, матрос с трудом разогнул пальцы, сведенные на рукоятках штурвала.
— Ну и силища, — сказал он, — в комиссаре-то нашем! А сам худенький, и не подумаешь…
Эти бессонные дни и ночи, проведенные в морском дозоре, настолько утомили Прохора Николаевича, что, едва патрульное судно бросило якоря, он спустился в каюту и решил уже не выходить из нее сегодня. Сидя в кресле за рабочим столом, на котором книги, чернильница и бюст Ленина еще оставались закрепленными по-штормовому, капитан думал о будущем, о своей службе, о разбросанной по океану семье.
Последнее время он все чаще и чаще задумывался о сыне. Однажды он заметил, как Ирина Павловна тайком от него читала брошюру о боевых действиях торпедных катеров. Читала нахмурясь, закусив губу, и весь день у нее было испорченное настроение. Вечером она все-таки призналась ему: «Ты знаешь, Прохор, некоторые катера, оказывается, сбрасывают торпеды с дистанции пистолетного выстрела. Это же верная гибель!» Он ответил: «Сбрасывают с близкой дистанции потому, что это верная гибель врагу…» Рябинин как-то отметал в сторону все опасения за жизнь Сережки; его волновало другое. Ирина Павловна даже не знала, что он специально встретился с Никольским, чтобы поговорить с ним о сыне, поговорить начистоту, как воин с воином. Командир «Палешанина» сказал на прощание: «Будьте спокойны, Прохор Николаевич, никаких скидок на молодость делать вашему сыну я не собираюсь. Команда моего катера так мала, что балласта у нас быть не может. Или — воюй, или — выметайся!..»
Отдыхать Рябинину помешали. Первым пришел штурман Андрей Векшин. Он отправлялся на берег получать провизию и просил подписать ему документы. Потом Рябинин сам позвонил по телефону в судовой лазарет: Китежева должна была достать клюквенный экстракт для команды. Вскоре в каюту постучали вторично. Механик Лобадин явился для доклада о результатах проверки механизмов.
— Прохор Николаевич, надо бы поставить «Аскольд» дней на десять в планово-предупредительный ремонт. Дело вот в чем…
Выслушав механика, старший лейтенант сказал:
— Можно провести ППР своими силами во время стоянок. Не такое сейчас время, чтобы ради мелких поломок соваться в завод — есть корабли, которым ППР нужнее, чем нам. Да и «Аскольд» наш может срочно потребоваться… Ты вот, Лобадин, лучше скажи: почему, когда от торпеды уходили, твои машины только сто восемь оборотов на гребной вал дали?
— Прохор Николаевич, — обиделся механик, — больше никак было не выжать. Уголь плох. Пришли в прошлый раз на погрузку поздно, другие корабли все забрали, нам одна пыль осталась.
— Нет, — возразил Рябинин, — не уголь тут, а задиры в цилиндрах виноваты. А значит, и ты виноват как механик.
— Прохор Николаевич…
— Молчи! Почему задиры до сих пор не притерты?
— Так ведь на ходу не станешь их притирать, а тут с моря пришли, уголь погрузили, воды набрали и — снова в море… Когда же тут?
— Надо было не допускать их образования. Значит, плохо подавалась смазка!
— Прохор Николаевич, дело не в том, смазку порт выдает плохую, где быть смазке хорошей!..
Старший лейтенант обозлился:
— Да брось ты мне, Лобадин, на войну-то все сваливать! Я вон вчера спустился к тебе в отсек, рукой до мотылевого подшипника не дотронуться, того и гляди расплавится! Тоже смазка, скажешь, плохая?.. На мотыли другое масло дается — довоенный запас…
Чтобы успокоиться, он открепил чернильницу, поставил на место бронзовый бюст Ленина, разложил по краю стола книги.
— К подъему флага задиры притереть, — сказал строго. — Да заодно проверь, нет ли нагара в золотниковых кранах. Вот и смазка пойдет на цилиндры как надо…
Направляясь к дверям, механик задержался у комингса:
— Прохор Николаевич, ты чего-то пасмурный сегодня. Случилось, наверное, что-нибудь?
Рябинин ответил с дрожью в голосе:
— Не знаю, что и думать. Алешка Найденов, стервец, не явился на борт к походу. Обошлись без него. И не в этом даже дело. А вот узнали сейчас, что он арестован. Послал Пеклеванного на берег — пусть выяснит, что такое?..
Пеклеванный пришел, бросил на стол фуражку:
— Сейчас пленных по улицам гнали. Горные егеря и тирольские стрелки. Идут в строю, равнение держат. Занятное зрелище!
— А и черт с ними, — отмахнулся Рябинин. — У меня сегодня не то место чешется… Рассказывай, что с Найденовым?
Пеклеванный стянул с шеи белое шелковое кашне, смотал его и сунул в карман шинели.
— Скверное дело. Найденов сейчас находится в трибунале как дезертир…
— Что?!
— Так мне сказали. Был задержан, погоны с шинели он спорол, звездочку с шапки снял. Пытался бежать. Сейчас сидит. Наверное, расстреляют.
— А ты? — спросил Рябинин. — Что же ты?
— А я тут при чем? Все и без меня ясно. Пока рыбу ловил, все ничего казалось. А мы его дисциплиной прижали, вот и не понравилось. В бега ударился!
Прохор Николаевич посмотрел на своего помощника. На его гладко выбритое лицо. На его отутюженные брюки. На конец шарфа, торчащий из кармана. «Помощник, — подумал он вдруг с неприязнью. — Что это у него — равнодушие или дурость?»
— Не верю! — сказал он. — Быть такого не может, чтобы Алешка Найденов, и вдруг… Нет, не верю!
— А я верю. И погоны спорол. И бежал…
Артем доложил, что образовавшийся во время шторма ледовый нарост на палубе сколот, обстоятельно рассказал о всех работах, проведенных на корабле со времени поставки на швартовы.
Потом положил перед командиром записку.
— Это надо в приказ по кораблю, — сказал он.
— О чем здесь?
— Я объявляю Мордвинову три наряда вне очереди.
— В чем он провинился? — спросил Рябинин, и его толстые короткие пальцы нервно забарабанили по краю стола. — Ну?..
— Резок. Срывается на грубость.
Прохор Николаевич тяжело задумался.
— Что ж, я не оправдываю Мордвинова, но я тоже бываю резок. Да и ты не ангел. Это все-таки лучше, чем мямлить, как это делает Векшин.
— Вам простительна резкость, — ответил Пеклеванный. — Вы командир патрульного судна, которое воюет.
— Ну и тем более непростительно. И я, уж если перекипит во мне, стараюсь сорвать злобу на ком-нибудь из домашних. Только не на тех, с кем служу.
— Хорошо, что у вас есть домашние, — обдуманно пошутил Пеклеванный, желая вслед за этим спросить о том, какие имеются вести от Ирины Павловны, и таким образом смягчить командира.
Но старший лейтенант неожиданно для Артема перевел эту шутку на прежнюю тему.
— Да, — сказал он, — вот у Мордвинова нету домашних. Он сирота, я взял его перед войной на траулер из детдома… А ты никогда не задумывался, лейтенант, что Мордвинов бывает груб только с тобой?
— Я не замечал этого, — вдруг смутился Пеклеванный. — Насколько я вижу, Мордвинов… как бы вам это сказать?.. Он…
Бегло прочитав записку Артема, Рябинин прервал его:
— Ну так вот что, помощник: это в приказ я не подпишу. В ваши отношения вторглась личная неприязнь одного к другому. И если Мордвинов позволяет себе грубо разговаривать только с тобой, то ты, помощник, уже готов отправить его на гауптвахту.
— Я не совсем хорошо понимаю вас.
— Не-е-ет, ты хорошо понимаешь меня! И брось, лейтенант, притворяться, что не понимаешь! Я старше тебя, плаваю больше, людей знаю лучше — меня провести трудно. И я вижу, что Мордвинов любит Китежеву, это из него никакими нарядами не вышибешь, а ты… Впрочем, ты, может быть, и не любишь ее…
Рябинин помолчал немного и закончил:
— Надо, помощник, уважать в человеке все человеческое. Жалеть людей необязательно, а вот уважать их — нужно и должно!
Разорвал записку, бросил лоскутья бумаги в корзину. Сказал уже другим тоном:
— Мне кажется, Артем Аркадьевич, завтра ясная погода будет — может, начнем с утра красить палубу?..
Дверь раскрылась, и в нее с размаху влетел Сережка: шинель расстегнута, шапка на затылке, тельняшка не прикрыта матросским галстуком.
— А я думал — тебя нет! — крикнул он.
— Кру-гом! — скомандовал ему отец. — И появишься здесь, когда приведешь себя в порядок. Притом, кроме меня, здесь находится еще один офицер…
Через минуту Сережка постучал в дверь, уже одетый по форме, приветствовал Пеклеванного:
— Здравия желаю, товарищ лейтенант!
— Вот сразу бы так, — сказал ему отец, и, когда помощник ушел, Сережка положил на стол газету:
— Читай!..
Рябинин вначале не понял, что читать, и пробежал глазами сводку: шли ожесточенные бои на подступах к Кривому Рогу, в районе Корсунь-Шевченковский попали в «котел» и теперь «варились» в нем десять отборных немецких дивизий.
— Да не здесь! — сказал сын. — Ты вот это прочти…
И старший лейтенант прочел:
«Торпедными катерами Северного флота потоплены два транспорта, миноносец, сторожевой корабль и самоходная баржа противника…»
— Ну и прочел, так что?
— Как что? Ведь это я… это мы!.. Наш катер потопил один из пяти кораблей…
— Молодец! — коротко похвалил его Рябинин и, как-то неловко притянув к себе, поцеловал. Но, отпустив сына, снова сделался по-обычному суховатым и сдержанным. — Ну, как живешь? — только и спросил всего.
— Хорошо! — отозвался сын. — Изучаю морское дело, управление катером, стреляю из пулемета. Пока, правда, по мишеням. Вот жаль, Никольский лежит в госпитале, а то бы сейчас я уже умел водить катер как настоящий боцман. Подал заявление в комсомол.
— Нескромно.
— Что? — переспросил Сережка.
— Нескромно, говорю, — повторил Рябинин. — Побывал в одном бою, вынес штаны сухими и уже, наверное, считаешь себя героем.
— А мне уже предложили…
— Кто?
— Комсорг катера.
— Значит, ты сделал что-то такое, что дает тебе право быть комсомольцем.
— Да ничего я не сделал! Стоял, как дурак, и держал пулеметную ленту.
— А-а, вот видишь, держал ленту! Значит, все-таки что-то делал?
— Так это и любой может, у кого есть руки.
— Ну, это, положим, ты ерунду говоришь. Я знал матроса, который в открытом море боялся бачок с кашей по палубе пронести, не то что пулеметную ленту держать. А ты, очевидно, не дураком стоял… Только разве расскажешь! Вот принес газету, под нос сунул: «Читай, батька!» Весь в меня пошел, каждое слово щипцами тянуть нужно…
Обиженно махнув рукой, Прохор Николаевич достал банку с табаком, стал набивать свою трубку.
— Надо бы дома в аквариуме воду менять почаще, — сказал он совсем о другом. — Мать вернется из экспедиции, а рыбы вверх животами плавают. Вот влетит нам тогда!..
В дверь неожиданно постучали. Вошел Вахтанг Беридзе. От его шинели пахнуло морской сыростью.
— А я вот забежал на огонек в иллюминаторе, — весело сказал он, размашисто ставя на стол бутылку. — Уыпьем уодки, как говорят наши доблестные союзники. Вах!..
— Ну что ж, давай будэм водка пыть, — передразнил его Рябинин. — Только по какому же это поводу?
— А без повода вы и пить не будете?
— Нет, не желаем. Грешно.
— Ну, так радуйтесь, черти, сегодня есть повод. Шхуна экспедиции благополучно пришла в район изысканий!
— А ты откуда знаешь?
— Был на радиоузле. — Вахтанг порылся в карманах, достал листок бумаги. — Читай, Сережка, что мать пишет!..
В первой части радиограммы Ирина Павловна сообщала, какие высокоарктические организмы выловлены, о том, что встречается много беспозвоночных и что некоторые виды рыбных особей обнаружены впервые.
Заканчивалась радиограмма так:
«Готовимся приступить к кольцеванию. Встречаются плавающие льды. Ветер до семи баллов. Состояние экипажа хорошее. Больных нет. Начальник экспедиции — Рябинина, шкипер судна — Сорокоумов…»
— Ну, ладно, выпьем за экспедицию, — сказал Вахтанг.
— Выпьем, — согласился Рябинин.
— А мне можно? — спросил Сережка.
— Вы ко мне? Пожалуйста…
Рябинин посмотрел на военного прокурора. Вид очень интеллигентный. Виски у него седые, на носу пенсне. «Хорошо, что не молокосос, — решил Прохор Николаевич, — пожилой человек, скорее поймет…»
Играя тонко очиненным карандашиком, прокурор торопливо выслушал Рябинина и ответил так:
— Видите ли, товарищ старший лейтенант, ваше адвокатство здесь попросту неуместно. Состав преступления для нас уже определился. Что бы там ни молол обвиняемый, но факты говорят против него, и он уже не сможет доказать свое алиби, как бы ни старался я это сделать…
— Извините, — вмешался Рябинин, — я насчет алиби ничего не скажу, потому как и слов таких не знаю. А вот парня этого знаю хорошо. Да и кому же знать его? Выходит, что вы лучше моего знаете, если говорите о нем так уверенно? Или же я, его командир, выходит, все эти годы ошибался в нем? Как змею на груди своей согревал?
— Ох, — вздохнул прокурор и отбросил от себя карандаш. — Вы думаете, что этот…
— Найденов, — хмуро подсказал Рябинин.
— Так вот, этот ваш Найденов скажет нам правду? Ну, допустим, что опоздал на корабль. А зачем же погоны спорол? Почему хотел бежать из-под ареста?
— Бежал… — сказал Рябинин. — Значит, на корабль хотел. Что ему здесь у вас делать-то?
— Знаем мы эти штучки, — ответил прокурор.
— Ладно. — Рябинин встал, застегнул шинель. — Скажите хоть, что ожидает моего матроса?
— В лучшем случае — штрафной батальон.
— А в худшем? — спросил командир «Аскольда».
Прокурор пожал плечами, Рябинин вышел в коридор, прижал к глазу кулачище, словно хотел втиснуть обратно в глаз одинокую слезу. «Сволочь!» — сказал он. — Что ты знаешь об этом парне?..» Старший лейтенант снова вернулся в кабинет прокурора.
— Слушай, начальник, — сказал он. — Мне бы повидать его надобно… Может, пустишь?
Пораженный таким обращением, прокурор разрешил свидание. Рябинина провели в камеру-одиночку, где сидел в ожидании приговора аскольдовец. Увидев командира, Найденов как-то скривился и вдруг расплакался — так страшно и так горько, что Рябинину поначалу пришлось утешать его:
— Ну ладно, ладно. Будет тебе, дурак…
— Прохор Николаевич, — сквозь слезы оправдывался матрос, — не виноват я… Опоздал, это верно… Но судить-то меня за что? Или я уж такой…
— Я не прокурор, а командир твой, — сказал Рябинин. — Ты мне обо всем, как на духу, поведай. Наверное, у какой-нибудь юбки застрял в тот вечер, когда мы без тебя ушли?
— Верно. Прозевал время. И… выпил еще перед этим.
— А когда ты с ней познакомился?
— Недавно, товарищ командир. Когда первый раз форму надел. Вот тогда и познакомился. Она — хорошая…
Рябинин, тяжело вздохнув, присел на лавку, смял в руке свой мясистый подбородок. Что ж, обычная история! Беда всех плавающих. Сидят, сидят на корабле, потом вырвутся на берег, и первая юбка — уже любовь! Даже винить за это нельзя. Моряки — такой уж народ. Они — романтики, все приукрашивают. И так редко они находят себе достойных подруг… Все делается у них как-то впопыхах, поглядывая на часы — как бы не опоздать.
— Ты ее… любишь? — спросил он.
— Очень, товарищ командир. Очень…
Рябинин, размахнувшись, поднес свой кулак к носу Найденова:
— У-у, сукин сын… Так бы вот и дал тебе в рожу! Ты зачем погоны спорол? О том, что бежал, я уж и не спрашиваю. Видать, башка тебе не дорога!
— А как же, товарищ командир. Спорол, потому что стыдно было. «Аскольд» в море, а я тут… Да и боялся к тому же. Вдруг патруль прицепится…
— Дурак! — закончил Рябинин, поднимаясь. — Теперь вот легче, кажись, гвоздь зубами из стенки выдернуть, чем тебя отсюда вытащить! Ведь прокурор-то прав! Дезертир ты или бабник — ему все равно. Корабль ушел на операцию без тебя — значит, преступление тобой уже совершено.
Найденов снова заплакал. Рябинин достал записную книжку и карандаш.
— Адрес, — сказал он. — Девицы этой… Надо ведь что-то делать. Не сидеть же тебе здесь!..
Вечером Рябинин оделся, собираясь идти по указанному адресу. Вместо шинели надел свое старенькое пальто, натянул на уши шапчонку. Ворот кителя выглядывал из-под воротника, и он закрыл его шарфом. Идти пришлось далеко — до Шанхай-города, где в одном из темных переулков едва отыскал нужный дом. «Занес же его черт со своей любовью, — ругался он по пути. — Тут все ноги поломаешь!»
Дверь открыла тоненькая разряженная девица. Через плечо ее Рябинин успел разглядеть стол, заставленный бутылками, за которым сидели в дым пьяные три английских матроса и пожилой мичман морской авиации, тоже изрядно навеселе.
— Вы ко мне? — спросила девица.
— Нет, очевидно, я ошибся адресом. Мне Дашу Колпакову, — сказал Рябинин.
— Колпакову? А что вам нужно от нее?
— Так это вы?
— Ну, допустим, я…
Они вышли на крыльцо. Черное небо висело над ними.
— Я, — сказал Рябинин, — от Алексея Найденова…
— От какого Найденова? Я не знаю никакого Найденова.
— Ну как же не знаете, — возразил Рябинин. — Он же недавно был у вас.
— Ах, этот! Из склада снабжения… Вы его приятель?
— Нет, от матроса.
— А-а-а… Ну так что ему нужно?
Рябинин кашлянул, раздумывая — стоит ли вообще разговаривать с этой бабой, название которой он уже давно подобрал в своем уме, только не произносил. «И как это Алешка мог ошибиться? Ведь это же типичная дрянь!..»
На крыльцо выкатился мичман.
— Мадам, — сказал он, — чего ему нужно? Или в морду хочет, тыловая крыса?
Девица раскинула руки, вталкивая мичмана обратно:
— Я сейчас приду. Иди к черту… Напьются тут, потом кулаки чешут!
— А я ему в… морррду!
— Иди, иди к союзникам. Нечего тут…
Выпроводив пьяного, она снова повернулась к Рябинину:
— Я не понимаю, чего вы от меня хотите?
Рябинин смачно шваркнул ей в лицо то самое слово, которое вертелось у него в голове, и, не оборачиваясь, пошел дальше от этого дома. «Вот так и ошибаются», — думал он.
На улице ему встретился патруль, возглавляемый каким-то офицером саперной службы. Рябинин предъявил свои документы и назвал адрес.
— Там притон, — пояснил он. — Вы здесь бродите, берете матросов за то, что у них бескозырка не на то ухо надвинута. А там — притон, люди погоны свои позорят…
Рябинин еще успел на рейсовый катер, и через полчаса уже был в Главной базе. Посмотрел на часы — поздно, но ничего не поделаешь, коли надо. Он уверенно поднялся на второй этаж деревянного коттеджа, уверенно нажал кнопку звонка. За дверью послышался чей-то голос:
— А вот Наденька ножками топ-топ… Наденька сейчас дверь откроет… Ну-ну, не отставай от дедушки!
Дверь открылась. Член Военного совета армии и флота, пожилой адмирал в распахнутом кителе и домашних шлепанцах, держал за руку маленькую девочку в байковых штанишках.
— Дя! — сказала она. — Дя!..
— Да, это дядя, — ответил ей адмирал, пропуская вперед Рябинина. — И этого дядю я, кажется, знаю…
— Командир патрульного судна «Аскольд», — представился Рябинин. — Извините, что я врываюсь к вам так вот, запросто, но у меня к вам неотложное дело. Решается судьба человека, молодого парня, который провинился…
Они прошли в кабинет, и адмирал, застегнув китель, приготовился слушать. «Так… так… так», — подбадривал он Рябинина.
Потом сказал:
— Такое бывает. Со мной в молодости тоже было нечто подобное. Даже хуже! Но оставить матроса без наказания, конечно, нельзя. А то, что вы оказались столь настойчивым в защите своего подчиненного, делает вам честь. Вы ведь лучше знаете товарища Найденова, нежели работники полевой юстиции.
— Вот именно! — обрадовался Рябинин.
На следующий день Найденов явился на корабль. Прохор Николаевич прошел в кубрик, когда матросы ужинали. Командир орудия, счастливый и побледневший от волнения, сидел за столом, хлебал кислые щи из миски. Рябинин приподнял полу своего кителя и похлопал себя по широкому ремню.
— Видал? — сказал он. — По уставу не имею на то права. А вот по-отечески могу штаны с тебя спустить и прописать лозанов! Сейчас поужинай, а потом сходи к боцману, чтобы он тебя оболванил наголо. Завтра на гауптвахту пойдешь. На полную катушку тебя посадим.
— Спасибо, товарищ командир, — ответил Найденов. — И не думайте, что смеюсь. Я правду говорю: спасибо вам за все, что вы сделали!
Рябинин обошел весь кубрик, присматриваясь к порядку, и, ничего больше не говоря, поднялся по трапу. И когда затихли его шаги, все матросы дружно загалдели.
— А все-таки, — был общий приговор, — какой у нас, братцы, замечательный… батька!
И невозможное возможно
Вот это место, где человек, именем которого названо море, сказал своему штурману: «Штурман, поднимите меня и дайте взглянуть в последний раз на этот страшный ледяной мыс…»
— Штурман, — сказала Рябинина, — надо приспустить флаг на траверзе этого мыса.
Она поднялась на мостик, где за штурвалом стоял Антип Денисович.
— Добрый день, мой славный кормчий! Как слушается руля шхуна?
— Как хорошая жена мужа.
Ирина Павловна осмотрелась. Снежный заряд вихрем летел вдоль берега, скрывая черные торжественные скалы мыса Нассау. Океанские волны полого вздымались вдали. Журчала вода под форштевнем. Рангоут шхуны, легкий и тонкострельчатый, прямиком уходил в небо. Верхушки мачт парусов по-прежнему не несли.
— Может, все-таки поставим верхние паруса? — спросила Рябинина. — И пойдем быстрее.
— Да ну тебя, дочка! Слово мною сказано, как из пушки стрелено: никаких верхних парусов я тебе не поставлю. Лучше иди оденься потеплее перед работой. Я своим сынам уже велел чан воды заполнить. Ведь ты собиралась, кажется, весь народ морской сегодня переписать и переметить?..
В каюте Ирина Павловна переоделась. Натянула на себя кожаные рыбацкие штаны — пуксы, обулась в громоздкие бахилы. Сырая, но уютная зюйдвестка привычно обхватила лоб, прикрыла затылок от водяных брызг, тяжело обвисла на покатых плечах.
На верхней палубе заканчивались последние приготовления к кольцеванию рыбы. Сыновья Антипа Денисовича выстроились в ряд, передавая из рук в руки по конвейеру ведра с забортной водой, наполняя ею большой чугунный чан. Рая Галанина раскладывала по возрасту рыбьи «паспорта» — тонкие, посеребренные пластинки с названием страны и института. Гидробиолог Рахманинов и гидрохимик Томский стояли на корме, помогая шкиперу вытаскивать трал.
И едва кошель трала раскрылся, как из него стремительным потоком хлынула рыба. Сначала всем показалось, что пошел крупный серебряный дождь, и когда Ирина Павловна опомнилась, то уже стояла по колено в живом сверкающем сугробе.
Теперь была дорога каждая минута.
— Быстрее, быстрее! — крикнула она. — Торопитесь, пока рыба не заснула. Отбирайте самых сильных и резвых!
И, схватив громадную, рвущуюся из рук рыбину, Ирина Павловна бросила ее в чан с водой. Рыба, сверкнув чешуей, плюхнулась в воду и, сразу почувствовав себя дома, сделала свободный широкий круг.
Скоро было отобрано несколько экземпляров для кольцевания. Матросы, орудуя деревянными лопатами, сгребли остальную рыбу за борт, оставив себе на обед только одного оранжевого окуня.
Поднятый с океанских глубин, окунь нелепо раздулся, точно взорвался изнутри, а его глаза выскочили наружу двумя большими шарами величиной с электрическую лампочку.
Все разошлись по своим местам, чтобы приступить к кольцеванию.
— Вот с этого красавца и начнем, — сказала Ирина Павловна, вынимая из чана мраморно-серого самца с большим матовым брюхом.
«Красавца» разложили на измерительной доске, и Рая Галанина ловко выдернула из его спины три чешуинки.
— Юра, — сказала она Стадухину, — принимай первую чешую, ставь номер метки — 5318.
Стадухин, засев за рыбную документацию, аккуратно вписал в отдельную клеточку возраст, размеры, пол, внешние признаки, номер паспорта и сюда же вложил между страницами чешую…
Термометр показывал минус двадцать один градус. Девушка терпеливо прилаживала к жабрам рыбы металлическую пластинку метки. Самец жадно глотал воздух широко раскрытым ртом.
— Ничего, потерпи, — приговаривала Рая. — Ты будешь жить еще долго, потом тебя поймают рыбаки, увидят твой паспорт и привезут к нам в институт. А мы узнаем, чем ты занимался все эти годы, где плавал, что кушал, с кем водил знакомство… Готово! — крикнула Рая, щелкнув щипцами.
Метка плотно сидела на жаберной крышке. Теперь можно было пускать рыбу в длительное плавание.
Ирина Павловна перегнулась за борт и отпустила меченого самца в море. Вильнув хвостом, он быстро исчез в темной глубине.
Оторвав взгляд от пучины, Рябинина машинально пробежала глазами вдоль кромки горизонта.
Короткий полярный день угасал. Далекие тучи ложились к вечеру отдыхать на воду, и мгла нависала над морем.
Вдруг какая-то тень скользнула по волнам и в это же мгновение скрылась в тумане. Рябинина чуть не вскрикнула. В этой стремительной тени ей почудилось что-то зловещее и страшное.
Прошла еще одна минута, и вдали, среди лезущих друг на друга волн, обрисовался неясный контур судна. Оцепенев от неожиданности, Ирина Павловна следила за кораблем, пока не увидела, как от его палубы оторвались длинные щупальца орудий и поползли по горизонту.
— Штурман, — крикнула она.
— Вижу, — отозвался Малявко; осматривая неизвестный корабль, он бледнел все больше и больше. — Рейдер «Людендорф» — вот что это! — ответил он, опуская бинокль.
Все молчали. Антон Денисович сосал свою носогрейку и поплевывал за борт. В чане весело плескалась рыба.
Галанина, продолжая перебирать метки, машинально спросила:
— Ирина Павловна, а дальше?..
Уставив орудия на шхуну, рейдер несколько минут шел на параллельном курсе, точно демонстрируя перед людьми свою броневую мощь и сокрушающую силу залпа, заложенную в орудийных стволах.
Весь его страшный и сложный механизм находился в непрестанном движении: вращались дальномерные башни, растворялись веера торпедных аппаратов, и орудия нетерпеливо вздрагивали, заранее приговаривая экспедицию к гибели.
Безмолвный поединок прекратился, когда на мачту рейдера взлетели три комочка и расцвели разноцветными флагами международного свода сигналов.
— Приказывают остановиться, — прочел сигнал штурман, — и лечь в дрейф.
— Нет, не останавливаться, — сказала Ирина Павловна.
— Я не до конца расшифровал сигнал, — медленно произнес Малявко и начал протирать линзы бинокля. — Дело в том, что…
— Ну?.. Что?
— …Он означает: «В противном случае перехожу к активным действиям…»
— Голодный волк и клюкве рад! — Сорокоумов снова сплюнул за борт.
Тупая, ноющая боль обожгла пальцы. Ирина Павловна только сейчас заметила, что держит руки на морозе голыми. Она натянула рукавицы и упрямо повторила:
— Продолжать движение!..
Длинные языки пламени вдруг вырвались из носовой башни «Людендорфа». И не успели они еще погаснуть, как три водяных столба с грохотом выросли перед шхуной, едва не задев бушприта.
— Стреляют, — сдавленным шепотом проговорила Галанина.
— Спокойно! — предупредил штурман. — Это еще не стреляют, а только дают понять, что если не остановимся, то будут стрелять.
— Эх, где наши головы не пропадали! — махнул рукой Сорокоумов и, выбив пепел из своей фарфоровой носогрейки, направился к мостику. — Смерть, дочка, — сказал он Рябининой, — не все берет, свое только… А ну, пошли верхние паруса ставить!..
И матросы, поняв, чего хочет от них капитан, взбежали по веревочным вантам на марсы и салинги. Под самыми небесами, повиснув на пятнадцатисаженной высоте над клокочущей бездной, они, как акробаты, разбирали снасти брамселей и марселей.
Слабая надежда зародилась в сердце Ирины Павловны.
— С какой скоростью мы идем? — спросила она штурмана.
— Узлов пятнадцать.
— А какой ход может развить рейдер?
Малявко ответил обстоятельно:
— «Людендорф» — корабль дряхлый. Думаю, что узлов двадцать максимум он даст…
— Ну, выручай нас, праматерь морская! — истово перекрестился старый шкипер.
Запрокинув голову кверху, Рябинина увидела, как распустились на мачтах три широких полотнища. Могучий свежак сиверко ударил в паруса, напружинил их, и шхуна, накренившись на правый борт, почти толчком набрала новую скорость.
— Шестнадцать узлов… семнадцать узлов, — отсчитывал штурман по счетчику лага. — Семнадцать с половиной узлов, Ирина Павловна!
Дерево мачт стонало от усилий, выдерживая на себе небывалый напор ветра; мартин-гик совсем погрузился в море и резал воду подобно ножу; брызги летели сплошным навесным дождем.
Рейдер стал заметно отставать, и Антип Денисович, повернувшись в сторону вражеского корабля, задиристо крикнул:
— Где вашему теляти губами волка за хвост поймати!..
Шхуна теперь летела со скоростью восемнадцать с половиной узлов. «Людендорф» минут десять шел на прежних оборотах. Но вот из его трубы вырвался один кокон дыма, за ним второй, третий… Под его форштевнем закипел бурун пены.
Паруса вступали в единоборство с турбинами.
И постепенно «Людендорф» поравнялся в скорости со шхуной.
Тогда штурман крикнул:
— Антип Денисович, ставь верхний ярус! Какого черта! Поднимай на мачту все паруса!
Старый шкипер стоял на мостике, сгорбившись, обнажив голову, и волосы его были белыми, как крылья морской птицы.
— Будь по-вашему, — согласился он и, приложив зачем-то руки к сердцу, отдал команду: — Фор-трюмсель, грота-мунсель и крюйс-бом-брамсель — ставить!..
«Людендорф» открыл огонь. Снаряды с воем пролетели над мачтами, которые несли на себе тысячи квадратных метров гудящей парусины.
Шхуна птицей перелетала с волны на волну, быстро скрываясь во мгле. Тогда турбины сделали еще одно усилие, и рейдер преодолел разницу скоростей. Его орудия били по мачтам, пытаясь лишить шхуну хода, но снаряды пролетали между снастей и реев, почти не причиняя им вреда.
Шкипера на мостике почему-то уже не было. Шхуна, ведомая одним из его сыновей, с разгона пролетала между водяными смерчами, поднятыми снарядами, и сгущавшаяся тьма была уже готова поглотить ее в ночи…
Когда опасность миновала окончательно, Ирина Павловна в первую очередь бросилась к тому, кто помог выиграть это неравное сражение, — она кинулась к мостику, чтобы обнять и поцеловать старого шкипера.
Дверь штурманской рубки была распахнута настежь, и на пороге ее лежал Сорокоумов. Его бородка была вздернута кверху, а голова, упертая затылком в комингс, покачивалась в такт движению шхуны.
— Антип Денисович, — позвала она его, — Антип Денисович!
Ей казалось, что он сейчас встанет и произнесет, как всегда, свое ласковое «дочка». Но шкипер не двигался. Тогда она нагнулась над ним — и сразу же отшатнулась.
Перед ней лежал древний старик, в котором она с трудом узнала прежнего веселого корабельника. Лицо творца шхуны, всегда поражавшее ее своей свежестью, теперь было густо покрыто глубокими морщинами, и ветер шевелил пряди седых волос…
— Антип Денисович, дорогой! — Она приложилась ухом к груди Сорокоумова и поняла — звать бесполезно: сердце его молчало…
Похороны состоялись на второй день. Тело шкипера завернули в парус, к ногам прикрепили шлюпочный якорь. Рябинина плакала. Матросы положили Сорокоумова на доску и наклоняли ее над морем до тех пор, пока труп не скользнул за борт.
А потом трое суток подряд шхуна без толку моталась в дрейфе с зарифленными парусами, — океан, словно справляя тризну по своему сыну, свирепел в десятибалльном шторме.
«Дарревский молодчик»
Майор Френк, топорща жесткие усы, взял протянутые ему документы.
— Обер-лейтенант Отто Рихтер… Это — вы?
Перед комендантом гавани Лиинахамари стоял типичный «дарревский молодчик» в щегольской форме военного чиновника министра продовольствия («министра недоедания», как говорили остряки) Рихарда Вальтера Дарре.
— Так точно, герр майор, — ответил Отто Рихтер, опуская на пол свой добротный чемодан, на котором гаванский комендант заметил яркие наклейки авиационной компании «Гаага-голубь-Осло».
— Вы прибыли из Голландии? Позвольте ваши билеты…
На маршрутных бланках он сверил проколы. Все было в порядке, но усы майора Френка недовольно вздернулись кверху. Эти продовольственные шпионы, которыми кишела вся Норвегия, не поддавались никакому учету и, не раз уже появляясь в Петсамо, никому не были подвластны. Поручения их всегда носили какой-то таинственный оттенок, и коменданту гавани надоело распутывать дела о крупных спекуляциях.
— Можете остановиться в Парккина-отеле, — недовольно сказал он, возвращая документы. — Вас, наверное, интересует вопрос о технической замше?
— Нет, господин майор, — ответил Отто Рихтер, снова берясь за чемодан. — Я прибыл сюда как имперский советник по рыбным ресурсам…
Вечером майор Френк уже видел Отто Рихтера в сообществе с обер-лейтенантом фон дер Эйрихом, который командовал противокатерными батареями с мыса Крестовый. Разговор у них шел явно о мехах, и комендант гавани нисколько не удивился: фон Эйрих был самый энергичный спекулянт в гарнизоне, даже разработавший свой прейскурант на меховые шкурки. Вскоре «дарревский молодчик» отправил в Германию две крупные посылки с мехами, что тоже было в порядке вещей.
Инструктор по национал-социалистскому воспитанию фон Герделер встретился однажды с Отто Рихтером в очереди перед ванной комнатой. Они разговорились сначала о недостатках в производстве мыла, припоминая благоуханные оттенки французской парфюмерии, и вскоре понравились друг другу.
— Вы заходите ко мне, — предложил фон Герделер, — мне будет приятно побеседовать со свежим человеком…
Отто Рихтер не заставил себя долго ждать, и фон Герделер, угостив гостя коньяком, безо всяких околичностей сказал ему:
— Я знаю, что вы все можете. У меня скопилось много валюты. Я бы хотел перевести ее на какой-нибудь надежный банк. К сожалению, меня в Швеции слишком хорошо знают, и это мне не подходит. Нельзя ли это сделать в Аргентине или же, на худой конец, в Швейцарии?
«Дарревский молодчик» ответил, что удачно оформить эту операцию не так-то легко, как многим со стороны кажется, и потребуется какая-то доля процентов, но в основе это возможно и даже выгодно во всех отношениях.
— Я не собираюсь уезжать из Петсамо в скором времени, — сказал Отто Рихтер, — и мы еще вернемся к этому вопросу.
Фон Герделеру позвонили по телефону.
— Это Швигер, — сказал он, вешая трубку. — Вы, конечно, знаете этого парня… Его лодка ночью уходит держать позицию в русских водах, и он приглашает меня к себе. Вы не желаете составить мне компанию? Соглашайтесь.
— С удовольствием бы, — ответил Отто Рихтер. — Но мне завтра рано вставать. Я должен ревизовать консервные мастерские на побережье…
— Очень жаль, — искренне огорчился оберст. — Подлодка Швигера стоит на адмиралтейской дотации: у этих лоботрясов всегда имеется хорошее шампанское.
Рихтер шутливо поднял руки кверху:
— Тогда сдаюсь. Едем…
На мотоцикле, который вел сам фон Герделер, они быстро домчали до гавани. Подводная лодка догружала запас торпед, через открытые палубные люки стальные сигары медленно уплывали внутрь ее корпуса. Рубка субмарины была украшена еловыми ветками, цветные фонарики горели на ее антеннах.
Первую бутылку шампанского офицеры распили тут же, на палубе, и Швигер разбил пустую посудину о носовой штевень своей подлодки.
— Смочи горло, старушка, — сказал он.
В самый разгар попойки боцман подлодки, здоровенный моряк с густой черной бородой, доложил, что на борт прибыли десять солдат из отряда химической службы.
— Размести их в носовом кубрике, — сказал Швигер. — И пусть они не бродяг по лодке, а сидят смирно. Покажи им, где гальюн и камбуз. Все!
— У вас на лодке крысы? — спросил Отто Рихтер.
— Только одна, — ответил Швигер, поправляя тесьму наглазной повязки. — И та — белая. Она живет в кармане штурмана. Эти солдаты нам нужны для другого… Мы высадим их на русском побережье, чтобы все колхозные олени сдохли. Хорст, я пью за твою светлую голову. Прозит!
— Дня три-четыре, — ответил фон Герделер, — и по русской тундре проползет такая чума, что московским умникам придется подумать о новом виде транспортных средств в этой войне на севере! Мы берем вакцину «Бемоль-39», она пройдет через снег и отравит весь ягель… Прозит!
— Прозит, господа! — откликнулся «дарревский молодчик», — это чертовски хорошо придумано…
В полночь подводная лодка Ганса Швигера тронулась в открытое море, офицеры же вернулись в отель. Фон Герделер сразу же ушел спать, а обер-лейтенант Отто Рихтер еще долго не ложился в постель. Он бродил по тесной клетушке номера, насвистывая какой-то мотив, потом с полчаса листал карманный справочник немецкого генштаба.
— Итак, сегодня и еще завтра, — сказал он. — Что-то надо сообразить…
Он спустился в опустевший бар, прошел за стойку фрау Зильберт.
— Стаканчик коньяку, — сказал он. — И если есть у вас болгарские сигареты, то дайте одну пачку.
Фрау Зильберт нацедила ему тоненькую рюмку.
— Вы разве уезжаете? — спросила толстуха.
— Нет, что вы! Я остаюсь здесь.
Он выпил целых три стаканчика и пошел спать. Сон его был крепок…
Директор консервной фабрики, пожилой норвежец с крестом святого Олафа на груди, встретил Отто Рихтера возгласом:
— Хайль Квислинг!
— Хайль, — отозвался «дарревский молодчик» и сразу же прошел в контору.
Он долго и внимательно листал цеховые отчеты, придирчиво сверял расход и приход консервной жести.
— Сейчас мы, по примеру русской промышленности, — докладывал ему квислинговец, — разрабатываем «шторсильд» — селедку-трехлетку. Солено-сушеный «клип-фишк» до сих пор отправлялся нами в экспедиционный корпус «Африка», и наша фабрика получила благодарность походной канцелярии генерала Роммеля…
— Не нужно, — сказал Отто Рихтер.
— Как вы сказали?
— Я говорю — не нужно. Сейчас перед рыбной промышленностью должны стоять несколько иные задачи. Вы знакомы с предписанием № 0137 нашего министра продовольствия? Там ведь ясно сказано, что следует как можно более сократить время на переработку пищевого сырья, чтобы приблизить его к насущным потребностям фронта, тыла и армии. Вы должны сейчас дать товар пресно-сушеный и замороженный. Обесшкуривание филе, как остаток предвоенной роскоши, можно вовсе изъять из производственного цикла. Целлофан попробуйте заменить вощенкой. Соль и холод — вот основное, на что вы должны сейчас рассчитывать!
— У нас, — добавил директор, — есть креветочный цех, который работает исключительно на Испанию.
— Закрыть, — приказал Отто Рихтер.
— Но фельдмаршал Геринг…
— Да, фельдмаршал Геринг обожает гарнели. Однако мой министр не согласен распутничать по его уставу. Переработайте запас креветок и можете ставить цех на консервирование тресковой печени для госпитального управления.
Они прошли в цех, наполненный густой вонью автоклава, из щелей которого бил противный горячий пар. Под ногами чавкала сырая грязища, тусклые лампы дневного света освещали длинные столы конвейеров, за которыми сидели ряды норвежек, украинок, датчанок, русских, евреек, француженок и даже одна негритянка. Все они были одеты в одинаковые черные блузы и юбки трудовых лагерей, все они были бледны и усталы, их тонкие высохшие руки, вооруженные ножами, разделывали рыбу.
Отто Рихтер остановился за спиной одной русской девушки, следя за ее работой.
— Спросите ее, — сказал он старосте цеха, — сколько она разделывает тушек за смену.
Девушка, повернув к гитлеровскому офицеру свое скуластое лицо, что-то долго говорила в ответ.
— Что она сказала? — спросил «дарревский молодчик».
— Она говорит, что норму ей выполнить не удается. Она жалуется, что ей дают такие большие нормы.
— Может жаловаться, — ответил Отто Рихтер и, зажимая нос платком от вони, направился к выходу. Возле дверей, где висел график выполнения плана, он остановился и спросил старосту: — Почему снизилась выработка?
— Герр обер-лейтенант, с тех пор как нам прислали русских девок из Севастополя, цех едва-едва вытягивает график.
— Сволочь! — И «дарревский молодчик» вкатил старосте здоровенную оплеуху…
Вернувшись в Парккина-отель, Отто Рихтер переоделся и посетил кинотеатр. Он просмотрел только немецкую хронику о турне финского министра Таннера по странам Европы, но художественный фильм «Патроны и розы» смотреть не стал и отправился на телеграф. Там он попросил связать его с поселком Танкка-пииртти, но в небе как раз полыхало сильное полярное сияние, и радиосвязь временно была прервана. Купив десяток чистых телеграммных бланков, обер-лейтенант Отто Рихтер зашел в бильярдную и сыграл несколько партий с отпускным артиллерийским офицером Эрнстом Бартельсом, служившим в финских гарнизонах. Разговор во время игры между ними вращался большей частью вокруг последних событий в Хельсинки, потом они беседовали о возможностях использования тундрового ягеля в мукомольной промышленности. После этого, распростившись с артиллеристом, Отто Рихтер сел на катер и посетил мыс Крестовый, где встретился с командиром противокатерной батареи фон дер Эйрихом. Здесь «дарревский молодчик» купил еще одну шкурку песца, обещав расплатиться при свидании в отеле. Вернувшись в гавань, Отто Рихтер отправился в подземные туннели складов морского оружия и спросил инженера Хутгеля. Ему сказали, что такого здесь нет, он, кажется, служит на складе торпед «Цаункёниг», куда обер-лейтенант Рихтер сразу же и отправился. На складе «крапивных торпед» инженера Хутгеля тоже не оказалось, и военный чиновник министерства продовольствия Германии, пожав плечами, пошел в Парккина-отель.
Пройдя в свой номер, Отто Рихтер заказал себе через коридорного обед и позвонил фон Герделеру.
— Это я, господин оберст, — назвался он в трубку. — Кажется, я могу быть вам полезным в том деле, о котором вы меня просили. Конечно, не сейчас, но в самое ближайшее время. Только для этого мне необходимо встретиться с одним человеком. Вы не могли бы одолжить на сегодняшний вечер машину вашего ведомства?
Фон Герделер обрадованно ответил, что машина «политише абтайлюнга» до завтра в полном его распоряжении вместе с шофером.
— Благодарю вас, герр оберст!
Отто Рихтер хорошо пообедал с бутылкой вина, после чего оделся потеплее и спустился вниз. Защитного цвета большой «мерседес» ждал его возле ворот отеля. Шофер, молодой парень с золотыми зубами, спросил — куда надо ехать.
— Поезжайте в сторону Вестлитца…
Они быстро покатили на восток по хорошей гудронированной дороге. Навстречу им мчались фыркающие грузовики, с воем сирен летели в тыл санитарные фургоны.
— Мы едем к реке? — спросил шофер.
— Да.
— Там могут подстрелить.
— Я знаю.
— Можно свернуть на боковую, — предложил шофер. — Там гораздо спокойнее. Мимо аэродрома, как раз…
— Сворачивайте!
Уже вечерело, когда «мерседес» покатил по пустынной тундровой дороге, окруженной холмами и грядами скал. Шофер включил фары, и в ровных пучках желтого света кружились хлопья снега, флажок на радиаторе со свастикой в центре скоро намок и бессильно повис на своем стебле, как увядший цветок.
— Стой! — приказал Отто Рихтер.
Гитлеровец остановил машину. Обер-лейтенант выстрелил ему в висок и, вытащив мертвеца из кабины, оттащил подальше от дороги. Потом сам уселся за руль и погнал машину дальше. Фары он выключил.
У кордона его остановили, проверили документы.
— Осторожнее, — сказали ему. — Дальше русские уже могут обстрелять.
Он погнал машину дальше — все ближе к передовой линии фронта, который наплывал на него мраком, пронизанным струями осветительных ракет. Вот сейчас будет последний поворот к реке, и тогда…
— Хальт! — остановили его автоматчики.
Отто Рихтер гнал машину не останавливаясь. Вслед ему пустили автоматную очередь, со звоном посыпались стекла.
Когда кордонные солдаты добежали до застопорившей машины, обер-лейтенант едва не выпал из кабины.
— Мы его ранили, — сказал один егерь.
— Эй, парень, — промямлил обер-лейтенант, — иди-ка… я на ушко тебе… иди… У меня нет штопора…
— Да он просто пьян! — сказал фельдфебель. — Налижутся, сволочи, потом катят куда попало. Еще немного, и угодил бы прямо в плен к русским!
— Да, несет как из бочки, — поддержал его егерь.
Они помогли обер-лейтенанту развернуть тяжелую и длинную машину на узкой дороге, велели катить обратно ко всем чертям. «Дарревский молодчик» как будто даже протрезвел от известия, что русские совсем рядом, и, не споря, повернул на дорогу в Петсамо. Вернувшись в Парккина-отель, обер-лейтенант Отто Рихтер наложил себе повязку на руку и утром был вынужден огорчить фон Герделера.
— Я не думал, что здесь так опасны дороги, — сказал он, показывая свою забинтованную руку. — Мне просто повезло, я легко отделался, а вашего шофера убило наповал. И задние стекла в машине разбиты. Поверьте, я сам не рад…
Вечером он сел в маршрутный автобус, совершавший ежедневные рейсы вдоль побережья, и купил билет до одного курортного поселка. Было уже поздно…
Этот особняк стоял на самом отшибе поселка, черные ели шумели верхушками над его острой крышей. Отто Рихтера впустил внутрь мужчина средних лет и средней упитанности, облаченный в офицерские галифе и лыжный свитер. Он провел обер-лейтенанта наверх, осветил его лицо лампой.
— Я вас не знаю, — сказал он.
— Зато я хорошо знаю вас, — ответил обер-лейтенант. — И вспомнил я о вас, господин Лыткин, не случайно: вы нужны мне. Вернее, даже не вы, а тот аппарат, которым вы имеете право свободно пользоваться для связи с Мурманском.
Мужчина дернулся к телефону, но Отто Рихтер остановил его, достав из кармана кусок провода:
— Я был бы дураком, если бы не сделал этого. Теперь можете звонить сколько угодно…
Вошла, позевывая, растрепанная женщина в засаленном халате, с удивлением посмотрела на немецкого офицера:
— Анатоль, кто это к тебе?
«Дарревский молодчик» понялся ей навстречу.
— Здравствуйте, Клеопатра Федоровна, — приветливо сказал он. — Что же вас давненько не видно в Мурманске?
Женщина в ужасе отшатнулась назад к стенке.
— Вы… вы… — начала она.
И вдруг она вцепилась в горло обер-лейтенанту, крича:
— Анатоль, стреляй его, сволочь! Ты что, не видишь разве? Он же ведь — оттуда!..
Обер-лейтенант разжал ее руки на своей шее и отшвырнул истеричку от себя.
— Я с тобой, сукой, разговаривать не желаю, — сказал он по-русски и увидел направленное на него дуло пистолета.
— Вы знаете, куда попали? — спросил его мужчина.
Отто Рихтер сел в кресло. Женщина трясущимися руками доставала из пачки сигарету.
— Анатоль, дай же мне спичку!
— Пожалуйста, — и обер-лейтенант чиркнул перед ней своей зажигалкой. — Я знаю, — спокойно повторил он, — куда я попал. Я попал к изменникам родины, но вы мне сейчас нужны! Вы уже догадались, кто я такой. Мне нужно передать на Большую землю одно сообщение. Конечно, моим шифром. Можно даже и вашим, так как мы его все равно знаем…
— Анатоль, — взвизгнула женщина, — ты видел такого дурака?
— Да замолчи ты, зараза! — прикрикнул на нее мужчина, не сводя с обер-лейтенанта своего пистолета. — Мы же ведь, — сказал он, — так тебя сейчас обработаем, что родная мать не узнает.
— Это глупо, — ответил Отто Рихтер. — Не следует тратить время на разговоры. Я-то ведь хорошо знаю, что вы исполните все, что я потребую от вас, и даже…
Короткий рывок всем телом — и обер-лейтенант уже имел два пистолета: один — свой — в кармане, второй — чужой — в руке.
— А-а-а… О-о-о, — стонал мужчина, корчась от страшной боли в локтевом суставе.
— Да, это больно, — спокойно продолжал «дарревский молодчик». — Так вот, я и предлагаю вам не тратить времени, а исполнять то, что я от вас требую.
— Но почему вы так уверены, что мы настолько морально нечистоплотны, что согласимся на все ваши требования?
— Да просто потому, что ваша моральная чистоплотность позволила вам работать на две разведки сразу: на немецкую и на английскую. И если я только дам возможность немцам подержаться за самый кончик хвостика этого казуса моралистики, то они…
— Анатоль, — сказала женщина устало, — передай что он просит, и пусть он поскорее убирается ко всем чертям!..
Штаб армии и Северного флота узнал о плане отравления немцами тундрового побережья в тот день, когда подводная лодка Ганса Швигера входила в Карское море. Капитан-лейтенант Плетнев — тот самый, к которому приходила когда-то Аглая Никонова, — не ожидал никаких сведений и был очень рад, что «пара сапог» благополучно топает по той стороне…
Сиссу
Отгрохотали тяжелые штормы, отгудели свое тоскливое зимние ветры, сугробы стали оседать книзу — близилась весна.
Где-то на юге она сейчас уже буйно шагала по цветущей земле, выпускала из улья первую пчелу, садовод подстригал пушистые ветви, а здесь, на параллели шестьдесят девятой, еще только-только побежал первый ручей и снова замерз под вечер.
И хотя Левашев, прибыв на новое место службы, получил для себя лыжи, он уже не мог верить в зиму — она отступала, пора было скинуть валенки. Командир роты, что занимала позицию на перешейке между озерами Лайдасалми и Хархаярви, капитан Афанасий Керженцев сказал Левашеву:
— Будете служить в отделении ефрейтора Лейноннен-Матти. Он вам все объяснит, всему научит…
Левашев отыскал ефрейтора в одной из землянок, пол которой был устлан пахучими еловыми ветками. Лейноннен-Матти оказался поджарым пожилым человеком с твердым, волевым лицом, побуревшим от жгучих карельских морозов. Он сидел возле печурки, в которой пламя весело облизывало сучья сухостоя, и стругал какую-то короткую палочку.
Оглядев нового солдата светлыми глазами, ефрейтор сказал:
— Полушубок — снять!
Левашев скинул с плеч душную овчину, остался в одном ватнике. Лейноннен-Матти удивленно посмотрел на бойца, сухо улыбнулся:
— Перкеле, еще и ватник!.. Наверное, с егерями воевал?
— Так точно, товарищ ефрейтор! Был слегка контужен, вот теперь из госпиталя прямо к вам…
— Ватник снимай тоже, — распорядился Лейноннен-Матти. — Получишь взамен две пары теплого белья и свитер. Здесь тебе не егерь, а финн. Откуда и не ждешь его, примчится на лыжах и саданет тебе свой пуукко под самое сердце. Ты в своем полушубке да ватнике и развернуться не успеешь, как от финна одна только лыжня осталась… Понятно?
— Чего уж тут не понять, товарищ ефрейтор.
Лейноннен-Матти протянул солдату кисет с самосадом, они закурили, и ефрейтор продолжал:
— Взяли тут недавно одного лахтаря. «Когда вышел из части?» — спрашиваем. «Вчера вечером». А взяли мы его уже на рассвете. «Где же стоит твоя часть?» — «В поселке Куукауппи», — отвечает. А ведь этот Куукауппи в восьмидесяти километрах отсюда! Стали проверять — не врет. Вот и выходит, что он за одну ночь столько километров отмахал на лыжах. «Устал?» — спрашиваем. А он одно только твердит: «Сиссу, сиссу, сиссу…» Это у них такая теория о финской выносливости есть, сиссу зовется…
Лейноннен-Матти протянул руку к лыжам, оставленным бойцом возле дверей землянки:
— Сейчас получил?
— Сейчас.
— Хорошие суксет,[14] — сказал ефрейтор и вдруг легко переломил на колене лыжные палки, бросил обломки в печурку. — Это лишнее, — заверил он. — На лыжах ты через любую мину проскочишь, а ударь по ней палкой — сам знаешь, что будет… Нож есть?
Левашев раскрыл перед ефрейтором большой рыбацкий складень.
— Есть. И тесак есть.
— Это не годится, — ответил Лейноннен-Матти. — Вон там в углу финки лежат, у пленных забрали, подбери себе пуукко, чтобы не длинный и не короткий, а в самый раз…
И пока Левашев выбирал себе нож, ефрейтор спокойно продолжал строгать свою палочку. Потом, одобрив выбор Левашева, спросил:
— Драться умеешь?
— Не приходилось.
— Я тебя научу. И драться ножом, и защищаться ножом.
Он кивнул на противоположный угол землянки, стены которой были обшиты досками.
— Вот сучок, видишь?
— Вижу…
Лейноннен-Матти прицелился, и его блестящий пуукко, кружась в воздухе, впился острием прямо в сучок.
Выдергивая нож из доски, Левашев сказал:
— Неужели и этому мне учиться? Да я, кажется, никогда не смогу так…
— Надо! — перебил его ефрейтор. — Все, что умеет делать враг, надо уметь и нам. Лучше врага делать!
— А что, здорово финны ножи кидают?
— Ничего, метко. Когда все патроны и гранаты кончатся, вот тогда и швырнет… Я тебе, Левашев, совет дам: увидишь, что какой-нибудь маннергеймовец в тебя своим пуукко целится, сразу пригни голову, вот так…
И он показал, как надо пригнуть голову.
— А зачем это, товарищ ефрейтор?
— А затем, что финны целят ножом прямо вот сюда, перебивают на шее артерию…
Лейноннен-Матти постучал рукояткой ножа по выструганной палочке, в его руках вдруг оказалась дудочка. Он приложил ее к губам — тонкие нежные переливы незнакомой Левашеву мелодии наполнили землянку.
— Это есть такая финская песенка, — задумчиво сказал ефрейтор, перестав играть. — «Скоро наступит весна, побегут ручьи, и мы с тобой, любимая, будем пить сладкий березовый сок…» Очень хорошая песня!.. Ведь я, Левашев, финн!
Он встал — худощавый, подтянутый, строгий. Надел шапку, перекинул на шею автомат,
— Ну-ка, я опробую твои лыжи. Надо сходить проверить посты.
И вышел из землянки. Левашев шагнул вслед за ним. Ефрейтор надел лыжи, хлопнул рукавицами, крикнул «хоп!» — и через несколько секунд уже скрылся из виду, только одна лыжня тянулась в сторону леса.
«Да, — подумал Левашев с завистью, — надо учиться у этого человека…»
Прохладная капля, скатившись по ветке дерева, упала ему на лицо. Солдат вытер щеку, улыбнулся наступавшей весне. Невольно вспомнились скалы Мурмана, причалы родного колхоза, чайки, паруса, мотоботы… И молодая красивая жена вспомнилась, так вспомнилась, что защемило сердце.
А солнце, поднимаясь из-за скалистых карельских увалов, всходило все выше и выше…
Когда Теппо Ориккайнен увидел свою жену — с высоко вздернутым животом, приподнявшим ее серую заплатанную юбку, — он долго не мог понять, что это значит. Капрал даже пытался подсчитывать, сколько прошло месяцев с тех пор, как они виделись в последний раз.
— Бить будешь, — покорно сказала Лийса. — Ну… бей!..
Задохнувшись от гнева, он ударил жену ногой и, уже ничего не помня, бил ее тяжелыми батрацкими кулачищами, стегал ремнем с бляхой, топтал коваными каблуками.
Вначале она выносила побои молча, потом стала кричать:
— Теппо… Постой, Теппо!.. Ради Господа Бога!..
И наконец затихла совсем. Капрал отшвырнул ее раскисшее, непомерно толстое тело в угол, шатаясь, вышел на улицу. В первом же кабаке он до одури нахлебался дешевой водки из древесины и захватил с собой еще одну бутылку.
Ориккайнен шел по тротуару, размахивая руками, натыкался на встречные деревья, и два ряда медалей на его груди звенели, словно бубенцы хельсинкской пролетки.
— Сволочь! — орал он на весь проспект Таннернинкату. — Потаскуха!.. Собачья морда!.. Я там… в окопах… А ты?!
И пьяные слезы текли по его щекам. Один молоденький полицейский — из уважения к ветерану двух войн — довез капрала на извозчике до дому. В комнате все было разворочено, на полу растеклась лужа крови, но Лийсы уже не было.
— Убью! — решил капрал и стал сдергивать с пальца обручальное кольцо. Но с тех пор как он обвенчался с Лийсой, его руки огрубели от топора и оружия, сгибы пальцев уродливо разрослись — и кольцо не снималось…
Он уже искал топор, чтобы в пьяном исступлении отрубить палец вместе с кольцом, когда пришел пастор местного прихода — молодой, бритоголовый, скрипящий ножным протезом. Духовный отец дал капралу понюхать кокаину и, когда тот пришел в себя, заговорил сурово и резко, точно отдавал воинскую команду:
— Сын мой! Мне как бывшему фронтовику стыдно за тебя. В пору великих испытаний, когда между двумя союзными нациями делятся хлеб и патроны, ты не можешь поделить с братом по оружию ложе своей жены… Если бы она была распутна по внушению дьявола, это был бы грех, но она чиста перед всевышним и тем более перед тобой…
На черной сутане священнослужителя рядом с распятием сверкал значок: парень с дубиной в руках ехал верхом на медведе. Ориккайнен тупо смотрел на эту эмблему шюцкоровской партии и с трудом улавливал смысл речи пастора.
— Ты знаешь, — говорил духовник, — финны осчастливлены особыми свойствами души и характера. Мы привыкли называть эти свойства одним словом — сиссу, и это слово не простой звук: сиссу — в нашей крови. Только мы — и никто другой! — способны на такое упорство, самопожертвование, долготерпение и выдержку. В сиссу наше спасение, в нем — залог будущего нашей нации. А вот ты, капрал, ты…
Капрал схватил пастора за розовый загривок и вытолкал его за дверь.
Утром пришел сосед — старый сапожник Хархама.
— Ну, Теппо, — сказал он, — натворил ты вчера бед. Лийса лежит в больнице — у нее был выкидыш. Притом ты выбил ей бляхой глаз…
Слабая жалость, перемешанная с ненавистью, тронула сердце капрала, лежавшего на полу среди черепков разбитой посуды. Он допил оставшуюся с вечера водку и подумал:
«Пойду в больницу… все-таки — жена…»
Но сапожник заговорил дальше, и ненависть, подогретая водкой, победила жалость.
— Ах, сука! — сказал он. — Так она с немцем?.. Ах, сука!..
— Обожди, успокойся, — убеждал его Хархама, — ведь не один ты такой. Тут многие бабы жили с немцами.
Вместо больницы капрал пошел в городское управление «Вермахт-интендант ин Финлянд». Немецкий чиновник, хорошо говоривший по-фински, принял капрала в своем кабинете, украшенном портретами Гитлера на фоне Эйфелевой башни и Маннергейма, снятого на правом фланге выстроившихся сироток приюта для бедных.
Выслушав капрала, чиновник умело скрыл улыбку и сказал:
— Я разделяю ваше негодование, но — увы! — сожитие финских женщин с нашими солдатами скреплено договором между вашим министерством обороны и нашим генеральным штабом. Вот, прочтите…
Он подсунул капралу текст договора, и Ориккайнен, сжимая под столом кулаки, прочел первый пункт:
Капрал отложил договор, встал:
— Ну и кому же я буду обязан за эти алименты?
Чиновник, поглощенный тем, чтобы сдерживать смех, не понял вопроса и ответил, показав на портрет Гитлера:
— Фюрер великодушен, он не оставит вашего ребенка!
Теппо Ориккайнен тяжело шагнул к стене и плюнул на портрет фюрера. Это было так неожиданно, что чиновник даже растерялся. Он опомнился, когда капрал уже спускался по лестнице.
— Задержите его! — крикнул он сверху. — Задержите!
Отбросив скрещенные перед ним штыки часовых, капрал выбежал на улицу.
Вечером, когда он сидел в своей разгромленной комнате, кто-то постучал в дверь. Это был молодой щеголеватый ефрейтор инженерной службы.
— А госпожа Ориккайнен вышла? — спросил он, садясь на табурет.
— Сейчас вернется, — хмуро пообещал капрал, разглядывая немца; у ефрейтора была длинная, вытянутая кверху голова, похожая на большую редьку, и оттопыренные, как у лейтенанта Суттинена, хрящеватые уши.
Теппо Ориккайнен не хотел начинать расправу сразу, но эти уши напомнили ему о «собаке Суттинене», и ударом кулака он сбил гитлеровца с табурета. Тот полетел в угол, загребая на своем пути черепки посуды и обломки мебели.
— Я немецкий солдат! — взвизгнув, сказал он. — Ты… вас… Да вы знаете, что с вами сделают?..
Капрал бил его нещадно и долго. Потом вытащил гитлеровца во двор, проволочив по земле, пробил его длинной головой фанерную дверь общественной уборной.
— Сейчас я тебя, сволочь!.. Ты у меня поглотаешь!..
Ефрейтор стал сопротивляться из последних сил, но капрал оторвал его от пола, просунул головой вперед в круглое отверстие — и животный крик отвращения и ужаса захлебнулся в зловонной жиже… Больше в свой дом капрал не вернулся. Он пропил мундир, рассовав по карманам брюк сорванные с него медали, заложил в кабаке нижнее белье из силлы — древесного полотна — и очнулся уже на голых досках нар военной комендатуры, избитый, опухший от пьянства, в каком-то грязном пиджаке с чужого плеча.
Благоухающий духами жандармский офицер, придя в камеру, сказал ему:
— Вам был предоставлен отпуск до пятнадцатого мая… Так! Но мне думается, что и этих пяти дней пребывания в тылу вам достаточно. Сейчас мы отправим вас под конвоем обратно на передовую.
— Хорошо, — смирился Ориккайнен, — я сегодня же отправлюсь на фронт. Дайте мне только полчаса, чтобы повидать жену, — она лежит в больнице.
Офицер сказал:
— Нет! — и капрал снова повалился на нары.
Подули теплые ветры. На озерах потемнел и потрескался лед. В широких разводьях, образованных разрывами снарядов, уже плескались дикие утки. По ночам в лесных низинах призывно трубили лоси. Трепетные осины первые отряхнули свои жидкие ветви, и только на разлапистых елях еще лежали толстые сырые пласты снега.
Солдаты оставили лыжи, начали собирать прошлогоднюю клюкву, подвешивали на ночь свои котелки к надрезанным стволам берез и по утрам бежали к ним — пить ароматный березовый сок. От нагретой земли поднимался легкий дрожащий пар; пели на все лады птицы, и, выходя из землянок, никто не хотел верить, что идет страшная, кровавая война.
Левашев, пожалуй, больше других не верил в это, и не только потому, что его настроение, умиротворенное пробуждением природы, подогревалось ласковыми письмами Фроси, — Левашев думал так: «Вот стоим здесь третьи сутки. Где-то пролаял автомат «суоми», и — снова тишина. Мы пьем березовый сок; разведчики говорят, что вчера финны ловили в Хархаярви рыбу. Понятно, приказа выступать нет, в штабе виднее, но все-таки — что же это за война?..»
Он как-то сказал об этом Лейноннен-Матти, и ефрейтор вынул из кармана окурок папиросы.
— Вот подобрал сегодня утром около ручья, где берем воду. Видишь, здесь написано: «Тymies», что значит — рабочий. Самые дешевые финские папиросы, их выдают унтер-офицером. А спрашивается, что здесь нужно было маннергеймовцу ночью?.. Так что, Левашев, запомни: здесь тоже идет война — война тихая, неприметная, но очень серьезная…
Левашев убедился в этом, когда финская «кукушка» выпустила в него две пули подряд: одна вырвала из рук котелок с клюквой, другая обожгла плечо. «Ну и ну! — думал боец, уткнувшись в землю. — Это откуда же он бьет?..»
Наверное, полчаса, не меньше, солдат пролежал на сырой земле, терпеливо высматривая «кукушку». Кругом шумели сосны, лес был окутан прозрачной дымкой, ни одна ветка на дереве не шелохнулась.
Но едва Левашев поднял голову, как по верху каски срикошетила пуля, а вторая, выпущенная следом, пролетев над ним, оторвала каблук у сапога. И опять, пока не заболели глаза, он осматривал местность, и опять спокойно шумели сосны, а какая-то пичужка строила себе гнездо и над самой головой солдата заливалась вовсю… «Откуда же стреляют? Так и до вечера пролежать можно», — озлобясь, думал Левашев и… пролежал до вечера.
Когда же стало темнеть, на одной далекой сосне задвигались ветви. Левашев заранее прицелился, увидел финна, и два выстрела раскололи тишину. «Кукушка» свалилась со своей люльки и, раскачиваясь, повисла на веревке, которой была привязана к дереву.
Быстро темнеющий лес вдруг пронзил дикий вопль:
— Ала-ля-ля-ля!!
На этот вопль отозвались другим:
— Ала-ля-ля!!
Левашев, невольно содрогнувшись, поднялся с земли, и четыре выстрела подряд громыхнули в лесу. Одна пуля задела бедро, но вскользь — солдат не сразу почувствовал боль. Прячась среди деревьев, он побежал к расположению своих позиций, а вслед ему трещали автоматы «суоми».
Около высокого навала гранитных камней какая-то тень метнулась ему наперерез. Левашев перехватил занесенную над ним руку с ножом, как его учил Лейноннен-Матти, рванул из ножен свою финку. Маннергеймовец ударил его коленом в живот, и, ломая кустарники, они оба покатились по земле.
— Ала-ля-ля! — кричал финн, пытаясь освободить руку с ножом…
Уже сидя в своей землянке, Левашев долго пытался вспомнить, как он справился с этим белофинном, и — не мог. В памяти сохранилось только тяжелое дыхание врага, вкус земли на зубах, холодный блеск пуукко и равнодушный шум сосен. И всю ночь солдат беспокойно ворочался, думая о том, что ефрейтор прав: здесь война тихая, неприметная, но очень серьезная.
На следующий день, рано утром, финны подтащили к перешейку между озерами мощный громкоговоритель, и шепелявый старческий голос сказал:
— Красноармейцы!..
Все насторожились. Лейноннен-Матти вяло улыбнулся:
— Сейчас агитировать начнут, а потом из гаубиц шпарить, вот увидите.
— Красноармейцы! — повторил голос. — Поворачивайте штыки в землю и сдавайтесь в плен. Мы вас будем кормить хорошо. Масло, сыр, шоколад — вот чем мы снабжаем пленных, каждый красноармеец получит по стакану вина в день…
Старший лейтенант Керженцев злобно сплюнул:
— Вот сукины дети! Сами «няккилейпя» и «каккару» жрут, а тут — масло, сыр, шоколад. Нашли чем соблазнить нас: стаканом вина в день, ха!.. Ну-ка, ефрейтор, разбей им эту говорильню.
Лейноннен-Матти, захватив автомат, убежал исполнять приказание, и шепелявый скоро замолчал, оборвав свою агитацию на полуслове.
А через несколько минут на перешейке разорвался первый снаряд. Он вздыбил землю невдалеке от походной кухни, и молодой повар, мешавший в котле кашу, слабо охнув, свалился с прицепа. Второй снаряд развалил на несколько частей громадный валун. Третий…
Левашев не видел, куда упал этот третий, — он уже сидел в укрытии рядом с ефрейтором.
Керженцев, пробегая мимо них в командирский окопчик, крикнул:
— Матти, потом зайдешь ко мне — поговорим, что нам с этой гаубицей финской сделать!
Вянрикки Юхани Вартилаа, замещавший лейтенанта Суттинена, однажды вечером принес в землянку патефон и набор пластинок к нему под названием «руссофон».
— Мы давно не занимались русским языком, — сказал он. — Но мы должны знать язык врага в пределах необходимого.
Из-под тупой деревянной иглы шипящая мембрана выбрасывала в уши солдат «необходимые фразы»:
— Стой, руки вверх!
— Сдавайся в плен, иначе — убью!
— Поворачивайся спиной и не двигайся!
Окончивший в Германии финский факультет Потсдамской офицерской школы, где изучение русского языка было обязательным, Юхани Вартилаа переводил — и солдаты унылыми голосами повторяли:
— Я хочу быть гостем в твоем доме!
— Где ваш колхозный скот?
— Куда вы запрятали хлеб?
В изданном еще до войны «руссофоне» — на случай победы — были заготовлены и такие фразы:
— Какие папиросы, господин солдат, вы курите? — спрашивал «благодарный» русский своего «освободителя» — маннергеймовца, когда тот устроился в его доме.
— Я курю только «Дюшес», — отвечал ему воображаемый «освободитель».
Тогда из-под мембраны слышался вздох, и скорбный голос «освобожденного» отвечал:
— Но у нас нету папирос «Дюшес». При коммунистах остались только «Беломорканал» и махорка…
Впрочем, вянрикки в таких случаях снимал с патефона пластинку и подыскивал другую.
— Это нам пока не нужно, — говорил он, и солдаты молча переглядывались. «Да, конечно, не нужно, — говорили их взгляды. — Как сели в карельских болотах, так и сидим три года. И никто нас не спрашивает, какие мы папиросы любим, — сами лист березовый собираем и дымим…»
Неожиданно петсамовский горняк Олави — тот самый, который первым затеял драку с ефрейтором Нишецем, — сказал:
— Херра вянрикки, а зачем нам все это?
— То есть — что? — спросил Юхани Вартилаа, остановив патефон. — Зачем вам знать язык москалей?
— Нет, херра вянрикки, я имею в виду другое…
Вартилаа понял и, как-то сразу съежившись, оглядел солдат. Среди них было много «муонамиес», «торпари» и «мякитупалайнен». Первые батрачили всю жизнь за одни харчи, вторые арендовали землю у кулаков, третьи, жители бугра («мяки»), на котором у них стояла избушка («тупа»), были хозяевами в пределах своего крохотного огорода. Все они издавна жили в мечтах о земле, которую можно по своей воле перепахать, переделать, засеять.
И вянрикки осторожно завел речь об азиатской угрозе, о том, что нужно ликвидировать коммунистическую систему, иначе придет москаль и задушит европейскую цивилизацию. Юхани Вартилаа еще раз оглядел своих солдат, бывших батраков, и выложил перед ними последний козырь: заговорил о расширении пространств «великой Суоми».
— Вы хотите земли? — воодушевился он. — Надо воевать. Когда мы победим, у каждого финского солдата будет много земли, своя усадьба с баней и малинником, а в придачу — долговременный кредит в акционерном обществе.
Через раскрытую дверь землянки донеслись выстрелы. Влетел капрал Хаахти, крикнул:
— Херра вянрикки!.. Рюссы пробрались, сейчас гаубицу нашу тащат!..
Спохватились поздно: русские уже катили пушку по лесной тропинке в сторону перешейка. Вслед им была послана погоня. Десять автоматчиков во главе с капралом Хаахти бросились отбивать свое орудие. Тогда русские открыли огонь из гаубицы прямой наводкой. Обратно автоматчики вернулись, неся на себе раненых и убитых. Один солдат, которому осколком разворотило живот, кричал на весь лес от боли, и вянрикки Вартилаа утешал его:
— Тихо, тихо!.. Ты ведь финн!.. Сиссу!..
В этот день капрал Теппо Ориккайнен вернулся в свою роту. В камышах реки, вытекавшей из Хархаярви, уже стояли четыре лодки с гробами.
Юхани Вартилаа сказал капралу:
— Отвезешь убитых по воде до старой границы, там их переправят на родину.
Пока Ориккайнен плыл с гробами по рекам и озерам, пока возвращался обратно, в роте лейтенанта Суттинена было убито сразу четырнадцать человек.
Плотно заколоченные гробы из неоструганных досок, с черными крестами на крышках, уже стояли в ряд на прибрежном песке, и вянрикки снова вызвал капрала:
— Отвезешь до границы и этих. Путь знакомый.
— Что ж я, херра вянрикки, так и буду возить покойников?
— Когда-нибудь и тебя отвезут, — утешил его Вартилаа.
«Служу Советскому Союзу!»
Штюрмер посмотрел на часы: еще минут десять полета — и можно лететь на аэродром завтракать. Английский крейсер дымил внизу, и ас выписывал над ним круги в одном и том же направлении, словно заведенный. Штюрмер не утруждал себя попытками сбросить на крейсер бомбы, ибо зенитный огонь таких кораблей может причинить большие неприятности. Он только крутился над крейсером, собираясь скоро лететь на завтрак.
— Чертовская работа! — сказал оберст и, поставив штурвал на стопор, стянул через голову меховую куртку. Он повесил ее рядом с клеткой почтового голубя, который с недовольным видом смотрел на летчика красноватой бусинкой глаза. — Удивительно чертовская работа! — повторил Штюрмер.
Дело в том, что асу не давали отпуска, — он не успел налетать положенное число километров. И вот теперь брался за любые «дежурные» полеты, какие мог бы выполнить любой сопляк, только бы накрутить побольше километраж. На радиопульте мигнула красная лампочка, и в наушниках пророкотал чей-то голос:
— Послушай, приятель, ты крутишься над нами все время в одном направлении, и у нас уже заболела шея. Крутись теперь в обратную сторону.
Штюрмер рассмеялся и перешел на передачу.
— Пусть шея у вас не болит, — сказал ас. — Я сейчас улетаю. Передайте привет английской королеве. Я целую ее румяные щечки!..
Он развернул машину, повел ее в сторону берега. Клетка с голубем качалась над его головой. Парашютный пакет мягко пружинил под ним. «Надо бы узнать, — машинально подумал гитлеровец, — кто изобрел парашют? Наверное, немец… Говорят, что в лабораториях Мюнхена из угля уже стали делать синтетическое свиное сало. Угля у нас много. Значит, полакомимся и свининкой!..»
Под крылом самолета мелькнула какая-то точка. Штюрмер не поленился вернуться и спустить себя на несколько «этажей» ниже. Это был жалкий задрипанный ботик, волочивший за собой рыбацкую сеть. Цель скверная, жалко тратить на нее боезапас, оберст только решил припугнуть русских рыбаков: он включил сирену и с ужасающим воем прошелся над мачтами мотобота, хохоча при этом во все горло…
— Ну, что? — сказал он голубю. — Тебе эта музыка не нравится?..
И вдруг ас заметил вдалеке тонкую полоску взбудораженной воды — бледная, почти жемчужного цвета струя тянулась где-то под крылом самолета. Такой след мог оставлять за собой только малый быстроходный корабль, и вскоре Штюрмер разглядел в нем русский торпедный катер. Он опустился пониже, чтобы присмотреться к цели внимательнее и, решив атаковать, открыл дроссель, прибавляя газ.
Ветер упруго ринулся навстречу, кожаная куртка прилипла к переборке кабины. Прильнув к микрофону, Штюрмер прокричал в эфир, чтобы его к завтраку не ждали, он немного запоздает.
— Да, да! Нашел хорошую цель и сейчас начну обучать русских хорошим манерам!..
Он открыл колпак над кабиной, глотнул свежего воздуха и огляделся по сторонам — нет ли поблизости русских или английских истребителей. Потом снова захлопнул колпак и, пройдя над катером, дал три пулеметных очереди по четыре секунды каждая.
Ему ответили. Штюрмер этого не любил. Он уже начинал злиться, и с пикирования боднул море двумя небольшими бомбами. Катер оказался не дурак и лихо выписал восьмерку: взрывы его миновали.
— Что за черт? — возмутился Штюрмер. — Они, кажется, собрались тягаться со мной, и я окажу им эту честь… Как им понравится вот это?
В движение пришли пулеметы и автоматическая пушка. Но в этот же момент колпак разлетелся над ним, и осколком раскроило над бровью лоб — кровь сразу залила глаз. Потом потянуло откуда-то дымком, а в ботинке что-то зачмокало.
Голубь метался над ним в своей клетке.
Штюрмер глотнул воздуха и запел — это ему помогало: о нет, он еще не разбит, посмотрим, что запоют другие!..
— Рябинин! — выкрикивает Никольский, и молодой матрос понимает его с одного лишь слова.
Он хватает минимакс, ударяет его о палубу — капсюль разбивается. Едко пахнущая лакричная сода сильной струей хлещет из спрыска. Сережка направляет струю в люк моторного отсека, где бушует пламя.
На мгновение поднимает голову и видит, как от брюха самолета отрываются маленькие капли бомб. Постепенно они разрастаются; уши режет протяжный вой. Не переставая, грохочет пулемет боцмана. Ромась Павленко, Илья Фролов и Гаврюша Крылов лежат на изрешеченной палубе и стреляют по самолету из карабинов.
Бомбы наконец достигают воды и взрываются на глубине, ударяя по днищу катера «водяным молотом». Самолет, осыпая «Палешанина» ливнем пуль, черной тенью проносится над головами людей.
Немецкий летчик ловко выводил себя из затруднительных положений, кружил машину над гребнями волн, стремительно вонзал ее в высоту, чтобы оттуда снова броситься в рискованное затяжное пике.
Бомбы, автоматическое орудие и восемь пулеметов делали его опасным врагом катера. И радист Никита Рождественский, зажимая бьющую из раны кровь, слышал, как немец, кувыркаясь в небе, пел:
Он пел спокойно, не повышая голоса, даже когда нажимал на бомбосбрасыватель…
Пламя, вырвавшееся из бензобаков, уже пошло на убыль, когда Никольский снова крикнул:
— Рябинин!..
Сережка обернулся. Пулемет молчал, неестественно уставившись в воду.
Боцмана в турели не было видно, только одни его скрюченные посинелые пальцы царапали края боевой кабины, точно Непомнящий хотел выбраться наверх.
Юноша подскочил к турели. Тарас Григорьевич поглядел на него быстро тускнеющими глазами и рванул бушлат — только посыпались пуговицы.
— Сынок, взгляни, что-то грудь жжет…
Голландка боцмана была уже вся залита кровью.
— Сынок… сынок… помоги мне…
Сережка схватил старшину за локти, перевалил его грузное тело через края турели.
— Рябинин! — снова раздался голос Никольского, и юноша понял: медлить нельзя.
Немецкий самолет, почти касаясь воды крылом, разворачивался вдали для повторной атаки. Когда Сережка положил боцмана на палубу, голова Тараса Григорьевича мертво стукнулась о металл.
На этот раз противник рванулся в пике, включив сирену, но ее надрывающий душу вой не мог запугать молодого русского парня, самозабвенно припавшего к прицелу. Все восемь пулеметов, упрятанные в плоскости самолетного крыла, били по маленькому катеру.
Яростно работавший пулемет сотрясал плечи Сережки. Он видел, как самолет камнем падал с высоты, быстро увеличиваясь в размерах, и бил, бил, бил…
Кабина самолета, ширясь и приближаясь, была похожа теперь на огнедышащую топку, словно в ней жарко пылало чудовищное пламя. И вот что-то хрустнуло в локте, резанув острой болью по всему телу, но в следующее же мгновение перед юношей мелькнуло желтое брюхо торпедоносца.
И он, забыв о боли, прочесал вдоль этого ненавистного брюха длинную трассу. Самолет сбросил бомбы.
Выводя машину из глубокого пике, ас простонал от тяжести крови, хлынувшей ему в голову, а потом Рождественский услышал, как он запел снова. Но голос немца теперь уже не звучал спокойно, как прежде.
— Рябинин, — крикнул лейтенант, — бей в мотор! Кабина у него бронирована — это ас!..
Самолет, оставляя после себя белую полоску смерзшихся выхлопных газов, развернулся и снова пошел в атаку.
На этот раз фашист переменил свою тактику: он повел торпедоносец на бреющем полете, на высоте не больше пятнадцати метров от поверхности моря. Ось его пропеллера, в которой размещалось дуло автоматической пушки, не переставала тлеть красноватым огоньком выстрелов.
И Сережке казалось, что все снаряды — один за другим — направляются в его грудь, но не долетают до него только потому, что еще находятся в полете.
Самолет уже совсем близко — висит, точно подвешенный к прицельной раме. Еще секунда, вторая… Ну еще продержись, Рябинин! Ты продержался?.. Тогда собери все свои силы и выдержи еще хоть мгновение… Так! Молодец! Теперь можно…
Сережка нажимает гашетку, самолет гудящим факелом пролетает над мачтой. Видно, как летчик пытается выровнять машину, но, поднявшись немного кверху, она снова падает вниз.
И наконец, точно плоский камень, брошенный кем-то по воде, самолет делает несколько прыжков по гребням волн и начинает тонуть. На глазах у людей открывается прозрачный купол кабины и, выпутываясь из лямок, на фюзеляж вылезает человек в кожаном комбинезоне. Самолет быстро уходит под воду, а на волнах подпрыгивает круглая голова летчика…
Никольский потерял сознание сразу же, как только понял, что бой выигран.
— Не везет нашему командиру, — сказал Ромась, — второй поход — и второй раз его пули не минуют…
Сережка с трудом поднял тяжелую, точно разбухшую руку, но взглянуть на рану почему-то боялся.
— Федюнька! — окликнул он Крылова — Посмотри-ка, что-то с рукой у меня нехорошо…
— Ну, что там у тебя? Давай снимай бушлат… Э-э-э, брат, — протянул матрос, — да как же ты стрелял? У тебя осколок сидит. Вот видишь, он через турель прошел — ослабел, а то бы… Больно?
— Вытащи к чертовой матери!
— Я зубами. Можно?
— Валяй! Только скорее!..
Крылов вытащил осколок:
— Вот, полюбуйся!
— Выкинь за борт! И перевяжи…
Немец, подплыв к катеру, цеплялся за борт скрюченными пальцами. На его плече топорщился перевитый золотым шнуром погон оберста.
— Что, полковник, студеное наше море? — спросил Сережка, помогая здоровой рукой вытянуть летчика на палубу.
Немец стянул с головы шлем, размашисто стряхнул с него воду. Он был невысок ростом, худощав, на вид ему можно было дать лет сорок. На низкий, выдвинутый лоб оберста свисала мокрая, косо подстриженная челка.
Достав платок, Штюрмер вытирал кровь с раненой шеи и равнодушно посматривал на матросов.
Вспоминая школьные уроки по немецкому языку, Сережка сказал:
— Сейчас мы вам сделаем перевязку.
Неожиданно оберст заорал, выпучивая глаза:
— Я член национал-социалистской партии Германии и не позволю врагу бинтовать мои раны. Хайль!..
— Ах, вон он какой! — вскипел торпедист Фролов. — Тогда запрем его, ребята, в гальюн: пусть там «на толчке» кричит свои хайли да хохи. Ничего, не подохнет! И обыщем как следует.
Спокойно стоял матерый нацист, когда отобрали у него парабеллум. И весь взвился на дыбы, когда Ромась расстегнул ему тужурку. Но крепки матросские руки, сорвавшие с груди оберста ожерелье из темных и гнилых волчьих зубов.
— Плохой ты ас, полковник, если в амулетки веришь, — сказал Сережка, и немца увели…
А боцман лежал, вытянувшись между торпедными аппаратами, и чья-то рука уже закинула его брезентом. Сережка встал на колени и открыл лицо старшины. Тарас Григорьевич был как живой, только нос у него по-мертвецки заострился, а глаза, прикрытые тяжелыми веками, казалось, все еще смотрят вдаль. «Сынок, взгляни, что-то грудь жжет», — вспомнил Сережка и, сдержав слезы, закрыл боцмана брезентом.
— Веди катер, — сказали ему, — больше некому…
Мотористы дали ход.
Внутри катера раздался настойчивый стук. Пришел Ромась, держа в зубах ленты бескозырки, чтобы ее не сорвало ветром.
— Поди успокой оберста, — сказал он, — а я постою за рулем…
Когда к Никольскому вернулось сознание, он в первую очередь вызвал к себе Сережку.
— Это ты, боцман? — спросил он, чуть повернув голову к двери.
Сережка шагнул к койке:
— Вы ошиблись, Глеб Павлович. Это я, Рябинин.
— Ты будешь хороший боцман, — улыбнулся Никольский. — А я вызвал тебя вот зачем: когда подойдем к пирсу, доложи контр-адмиралу обо всем, а я… я не могу сегодня…
— Есть! — ответил Сергей.
Никольский закрыл глаза, долго лежал молча.
Потом спросил:
— Где идем?
— Проходим мыс Цып-Наволок.
— Катер сумеешь ввести в гавань? — спросил лейтенант.
— Сумею. Сделаю все, как вы учили.
— Дай воды.
Стуча зубами по железному ободку кружки, офицер напился и в знак благодарности коснулся руки юнги.
— Ты, Сергей, мне нравишься, — сказал он.
Сережка смутился:
— Я, товарищ лейтенант, не делаю ничего особенного.
— Это верно. — Никольский улыбнулся усталой улыбкой. — Все у тебя получается очень просто и… как-то очень хорошо, мой милый…
Вскоре «Палешанин» миновал остров Кильдин и, рыча приглушенными моторами, вошел в Кольский залив. Чайки летели навстречу, волны сделались глаже и слабее. По обоим бортам поплыли скалистые берега. Разворот — и катер входит в узкий каменистый рукав гавани…
— Ромась, садись за пулемет! — говорит Сережка, уводя катер от разрушительных бурунов.
Затянутая сизым дымком гавань неожиданно открывается за поворотом, плотно заставленная кораблями. Сережка видит на причале сутуловатую фигуру контр-адмирала и направляет катер прямо к нему, вводя «Палешанин» между бортами кораблей.
Рев моторов внезапно стихает, и тогда над гаванью наступает тишина, прерываемая только криками чаек да плеском воды о камни. Быстро ставится трап. Сережка дует в свисток, отдавая команду «смирно», а сам начинает подниматься на причал.
Санитары уже выносят из рубки катера Никольского. Носилки, покачиваясь, плывут вдоль причала. Контр-адмирал движением руки останавливает их и подходит к раненому лейтенанту.
— Поздравляю вас, — говорит он, — с присвоением вам внеочередного звания старшего лейтенанта…
Потом оборачивается к Сережке и, резко поднося ладонь к виску, пристально смотрит на юношу. Притихшая гавань ждет. Кажется, что смолкает даже плеск воды, чайки и те кричат реже. Сережка стоит на мокрых досках причала уверенно и прямо.
— Товарищ Рябинин, за отличные боевые действия и привод катера в базу выношу вам благодарность и представляю вас к ордену Отечественной войны первой степени.
И над причалами, над морем, над заснеженными вершинами сопок разносится звонкий юношеский голос:
— Служу Советскому Союзу!..
Оглушительный прибой набрасывается на берег, чайки с громкими криками взмывают в небо.
На краю земли
И чего только не пережгла в себе за эти годы маленькая фронтовая печурка!.. Дымно горел в ней серебряный ягель; накалялась она докрасна от жарко пылавших снарядных ящиков; после боев и атак тлели в ней окровавленные бинты; даже истоптанные по камням, негодные сапоги и те бросали в печурку, только бы не умер огонь!..
Плохо солдату Семушкину, когда нет в землянке огня. Хоть и весна не за горами, а дыхание мороза еще обжигает через щели бревен, инеем покрывается пропотелый полушубок; захочет напиться Семушкин, а в котелке уже лед.
— Ну и климат, черт его побрал! — И штыком долбит солдат лед, чтобы добраться до воды.
Выйдет из землянки — тихо светят крупные яркие звезды. Ветер с шорохом переносит с места на место сыпучие полярные снега. Где-то далеко-далеко плавно ухнет, набежав волной на берег, штормовой океан. И снова — тишина, настороженная фронтовая тишина, в которой пробивается шум горной реки, посвистывает в тесных ущельях ветер да изредка провоет за сопкой голодный волк.
Вернется Семушкин в землянку, погреет руки над слабым пламенем коптилки и скажет:
— Чтой-то зябко, братцы!.. Или это мне кажется?
— Дровишек бы, — ответит другой.
— Да где их достать, — вздыхает третий, — коли тундра кругом — камень голый, дикий, неласковый!..
Однажды лежал Семушкин со своим приятелем Близоруковым в секрете. Изредка ночное безмолвие тундры раскалывал одинокий выстрел снайпера. Порою немецкий пулемет прорубал в ночи светлую строчку трассы. Это, видно, какой-нибудь егерь отпугивал от себя призраки крадущихся к нему разведчиков. А может, просто замерз и торопил свою смену.
Ветер трепал легкое полотно маскировочных балахонов. Океан шумел все глуше и глуше — шторм утихал. На севере — там, где скалистыми утесами обрывался в волны край земли, кружили в небе огненные клубки ракет — гитлеровцы прощупывали пространство Мотовского залива: нет ли русских катеров?
— А ну, — сказал Близоруков, — кажется, кто-то вон с того обрыва снег обвалил.
Отогнули верха шапок, прислушались.
— Шаги какие-то, вроде сучья хрустят, — прошептал Семушкин. — Может, наш…
— Смотри, смотри! — дулом автомата Близоруков показал куда-то в темноту.
Семушкин всмотрелся и увидел фигуру немецкого офицера, идущего во весь рост прямо на них.
— Да что он, ошалел? Не знает, где свои позиции кончаются?
— Не надо стрелять, — предупредил Близоруков, — возьмем живьем…
Ветер раздувал длинные полы шинели немецкого офицера; он шагал очень быстро, перескакивая через камни, раздвигал хрусткие от мороза кустарники. И когда подошел совсем близко, бойцы поднялись ему навстречу, разом крикнули:
— Хальт, хенде хох!..
Офицер остановился, поднял руки и спокойно сказал по-русски:.
— Пистолет — в правом кармане, нож — за голенищем левого сапога. Можете забрать…
И, не опуская рук, повернулся спиной, покорно позволяя себя обыскивать. Кроме шестизарядного парабеллума и ножа в карманах офицера нашли два бутерброда, завернутых в обрывок егерской газеты «Вахт ам Норден», и документы на имя обер-лейтенанта Отто Рихтера.
— Отведите меня к вашему командиру, — строго приказал пленный.
— А это уж мы без тебя знаем, куда вести, — ответил Семушкин, скручивая руки врага за спиной…
В теплой землянке, обитой внутри листами финского картона, немецкий офицер облегченно вздохнул и сказал конвоирам:
— Ну, ребята, если встретимся после войны, так и быть — позову в гости! Выпьем за то, что вы не застрелили меня сегодня…
Дежурный по штабу полка велел солдатам развязать офицеру руки. Когда бойцы ушли, он прочел документы пленного и спросил:
— Вы, обер-лейтенант, прибыли на север из Голландии полмесяца тому назад… Так?
Пленный взял лежавший на столе нож и стал отвинчивать железную подковку на своем сапоге. Каблук сразу отвалился, из-под него выпала круглая металлическая пластинка и покатилась, звеня и подпрыгивая.
Дежурный офицер поднял ее, взглянул на тисненую надпись и сразу же встал.
— Куда вас доставить? — спросил он.
«Пленный» сунул нож в голенище, вложил в кобуру парабеллум, запихнул в карман свои бутерброды.
— Немедленно позвоните, — сказал он, — в штаб фронта. Для начала — дежурному.
— Есть! В какой форме прикажете доложить о вашем прибытии?
«Пленный» не спеша раскурил сигарету и, улыбнувшись, ответил:
— Доложите так: с той стороны притопала пара сапог.
— И все?
— Все…
Контр-адмирал не помнит, сколько он спал. Сон был тяжелый, как удушье. Все время почему-то снилась карта, пересеченная карандашной чертой курса, который вел прямо на минное поле. Хотелось позвать штурмана, сказать, что курс гибельный, но… тело куда-то плыло, покачивалось, в ушах стоял плеск воды, потом вдруг бешено загрохотали колокола громкого боя…
Игнат Тимофеевич вскочил с постели, механически — по нажитой привычке — стал искать сапоги, чтобы бежать на мостик. Но вместо тяжелых штормовых голенищ нащупал мягкие домашние шлепанцы, и звонили совсем не колокола.
Он встал, накинул шинель, прошел в прихожую:
— Кто?
— Рассыльный, товарищ контр-адмирал… Приказано передать на словах, что катер ждет у восьмого пирса в губе Ваенга.
— Добро, можете идти.
И, закрыв за матросом дверь, Сайманов стал быстро одеваться.
…Было время ночного отлива — берег обнажал черные костлявые камни, полоса прибоя лохматилась ворохами морской капусты. Катер раскачивался где-то далеко внизу, и его мачта вычерчивала круги почти на уровне пирса. Цепляясь за обледенелые сходни, Игнат Тимофеевич спустился на палубу катера, где его ловко подхватил старшина.
— Можно заводить моторы, — разрешил контр-адмирал и сразу прошел под капот.
Взяв кружку, привязанную цепочкой к медному лагуну, он напился тепловатой, пахнущей хлором воды, мельком взглянул на себя в бортовое зеркало. Усталость последних бессонных ночей, проведенных за разработкой оперативных планов, конечно, должна была сказаться. И сказалась: глаза покраснели, кожа на лице стала какой-то серой, щеки ввалились глубже…
— Черт возьми, непорядок! — сказал Сайманов, и катерный рулевой невольно вздрогнул: он стоял за штурвалом, спиной к контр-адмиралу, а на спине у него как раз вылезла вата из дырки.
— Не успел зашить, товарищ контр-адмирал.
— Чего это?
— Да вот… ящики грузили, порвал нечаянно…
Рулевой замолчал. Сайманов, заметив прореху на спине матроса, внушительно заметил:
— Матрос должен сам следить за собой. Жен на флоте нету.
— Так точно, товарищ контр-адмирал!.. Нету!
Слегка улыбнувшись, Игнат Тимофеевич запахнул шинель, присел на дощатый диванчик. В моторном отсеке дробно затарахтел дизель, и стало видно, как под решетчатым настилом завращался гребной вал. По выпуклому окну рубки с прищелкиванием заелозила щетка «дворника», старательно вылизывая стекло от инея и брызг.
Рулевой, заранее кладя руль на борт, чтобы отойти от пирса, облегченно вздохнул:
— Ну, пошли!..
Старшина шагнул к рулевому, лениво ковырнул пальцем в дырке на его спине.
— Эва, — буркнул он, — на вас не напасешься, небось казенное, чего жалеть-то!..
— Старшина, не мешайте рулевому вести катер.
— Есть не мешать!..
Пролив скоро кончился, впереди распахивался простор взбаламученной ветром воды. Катер сильно тряхнуло, кружку сбросило с подноса — она закачалась на цепочке.
— Прибавить оборотов, — сказал Сайманов, ловя кружку.
Гребной вал, сотрясая решетку настила, загудел под ногами глухо и протяжно. Старшина осторожно присел напротив Сайманова; было видно, что он хочет что-то спросить, но стесняется.
— Ну, — сказал Игнат Тимофеевич. — Что?
— Да вот, товарищ контр-адмирал, позвольте задать один вопрос… Скоро ли у нас егеря гнать будут… Вот, пожалуй, и все. Простите, что побеспокоил…
— Скоро, товарищ, скоро! — сказал контр-адмирал. — Вот только страну Суоми надо из войны выбить. Кировскую железную дорогу освободить полностью, а потом и в Лапландии наступать можно…
Надвинув на нос щеголеватую мичманку, старшина неопределенно, скорее из уважения, согласился:
— Это, конечно, так…
Катер резко положило на борт. С минуту он шел накренившись, лохматая пена смачно хлестала по стеклам. Держась за вделанный в переборку поручень, контр-адмирал добавил:
— А ты не спрашивай! Будет нужно — тебе скажут…
Катер, сбросив с палубы тяжелую воду, выпрямился. Всматриваясь в набегающую тьму ночи, рулевой доложил:
— Подходим к берегу. Прикажете вставать к третьему пирсу?
— Да, к третьему!..
И старшина, перекинув на подбородок ремешок своей мичманки, поднялся на палубу готовить швартовы…
Когда контр-адмирал прибыл в штаб, ему сказали:
— С той стороны явился лейтенант Ярцев. Он имеет важные сведения…
— Добро! — ответил Сайманов, проходя в свой кабинет.
Ярцев дремал в глубоком кресле, облокотившись на край стола.
— Простите, — извинился он, вставая, — я не спал двое суток.
Игнат Тимофеевич крепко пожал ему руку:
— Поздравляю с возвращением. С голландскими документами все обошлось благополучно?
— Так точно. Ни сам комендант Лиинахамари капитан Френк, ни владелица Парккина-отеля фрау Зильберт, у которой я остановился, ни к чему не могли придраться.
— Итак, — сказал Сайманов, усаживаясь за стол, — самое главное?..
Ярцев достал из кармана бутерброды, ножом снял с них толстый слой маргарина, под которым скрывались тонкие пергаментные листки, сплошь усеянные многочисленными пометками.
Контр-адмирал поднес их к абажуру настольной лампы, — на промасленной бумаге четко проступили очертания Печенгского залива.
— Рассказывайте, — разрешил Игнат Тимофеевич, и лейтенант, слегка покачнувшись от усталости, шагнул к карте.
— Петсамо-воуно-фиорд, — произнес он, показывая залив, в который узкой змейкой втягивалась с юга река Печенга. — Гитлеровцы сейчас торопливо укрепляют его побережье. Очевидно, они извлекли должный урок из матросских десантов на причалы Новороссийска и боятся повторения подобных операций в Заполярье… Считая невозможным применение танков в горах, генерал Дитм отдал приказ вкопать их в землю по обоим берегам фиорда. На входных мысах, обозначенных на немецких картах по-фински, — Нуурмиенисетти и Нуурониеми…
— Романов мыс и Палтусово Перо, — мимоходом заметил Сайманов. — Ну, дальше…
— На этих входных мысах, — продолжал Ярцев, — немцы усилили батареи, добавив к ним еще несколько орудий, дополнительно поставили прожекторные платформы. Но основную угрозу представляет, как и следовало ожидать…
— …Мыс Крестовый!
— Так точно, товарищ контр-адмирал! Здесь гитлеровцы установили «большую Берту» калибра двести десять миллиметров и две противокатерные батареи…
— Калибр? — спросил Сайманов, сравнивая показания Ярцева с пометками на листочках.
— Центральная батарея — сто пятьдесят пять, а вторая — она расположена севернее, вот здесь, — лейтенант показал где, — калибра семьдесят пять миллиметров. Мне удалось познакомиться в Парккина-отеле с ее командиром обер-лейтенантом фон Эйрихом. Он сказал мне, что один только мыс Крестовый может закрыть своим огнем все подходы к Петсамо-воуно-фиорду; присутствовавший при разговоре полковник Герделер добавил, что ни один русский катер никогда не проникнет в Лиинахамари…
— Ну, ладно, — улыбнулся Сайманов, — пусть эти господа остаются при своем мнении…
Сказал и подумал: «На случай наступления мыс Крестовый должен быть в наших руках с самого начала. А потом только можно врываться в Лиинахамари!..»
— В понедельник, товарищ контр-адмирал, из Лиинахамари ушла в море подводная лодка. Я бы не обратил на это внимания, если бы не странная подготовка к ее выходу.
— Где она грузилась, лейтенант?
— Около тоннелей, где расположены торпедные склады. Причем весь район причалов был оцеплен отрядами полевой жандармерии. Мне не удалось проникнуть туда.
— Да, — задумался Сайманов, — тут что-то неспроста. Второй лорд Британского адмиралтейства уже проговорился, что за последнее время много союзных кораблей погибло от подводных лодок. И при очень странных обстоятельствах… Да-а-а…
— Последнее, — сказал Ярцев. — На следующей неделе в Порсангер-фиорд должен войти большой немецкий караван. Транспорты и мотобаржи под конвоем тральщиков и миноносцев…
Ровно в восемь часов, когда на кораблях отбили склянки, вошел для доклада адъютант:
— Доброе утро, товарищ контр-адмирал!
— Не совсем-то оно доброе, ну, ладно. Может, ты чем-нибудь порадуешь?..
Адъютант разложил перед собой бумаги, записки и тексты принятых шифровок.
— Только что, — сообщил он, — запеленгована работа радиостанции одной немецкой субмарины.
— Каковы ее позывные?
— Тире-тире-точка-тире.
— Ага! — оживился Сайманов. — Наконец-то Швигер заговорил. Каковы же его координаты?
Адъютант взглянул на свои бумаги, потом на карту:
— Радиопеленги, товарищ контр-адмирал, пересеклись рядом и образовали треугольник, центр которого находится примерно в сорока милях к норд-осту от Канина Носа.
— Далеко!.. Я давно уже замечаю, что Швигер жмется к берегам Новой Земли. Недаром у нас, когда он держит позицию, пропадают мотоботы с пушниной…
— Что прикажете, товарищ контр-адмирал?
Игнат Тимофеевич подумал, решительно хлопнул по столу ладонью:
— Вот что! Всем кораблям, находящимся в местах скрещения коммуникаций — такие места подводные корсары особенно любят, — дать радиограмму… И такого содержания: первую готовность к бою не снимать, в подозрительных районах через каждые полчаса проводить контрольное бомбометание…
Сайманов отыскал на карте, разложенной поверх стола, крохотную модель патрульного судна, спросил:
— Какие сведения с «Аскольда»?
— Получена шифровка, — доложил адъютант. — Два дня тому назад у них кончилась пресная вода, вчера доели хлеб, а сейчас подходит к концу топливо.
— Радируйте Рябинину следующее: «Идти на угольную бункеровку в Иоканьгу». А когда «Аскольд» забункеруется — снова пойдет в море для продолжения патрулирования.
— Разрешите продолжать, товарищ контр-адмирал?
— Пожалуйста.
— Корвет «Ричард Львиное Сердце» вышел на свободную охоту.
Сайманов взял у адъютанта донесение патрульных судов, несших дозор на Кильдинском плесе, и прочел: «Британский корвет в 03.18 по местному времени пересек полосу брандвахты и, не отвечая на позывные, скрылся в неизвестном направлении…»
Игнат Тимофеевич отбросил бланк донесения, приказал:
— От имени союзного морского командования надо сейчас же договориться с корветом о радиопозывных, и командору Эльмару Пиллу впредь отвечать незамедлительно, коли мы их для дела вызывать будем!
— Какие будут еще распоряжения?
— В одиннадцатой комнате спит лейтенант Ярцев. Когда проснется, чтобы уже была заготовлена для него недельная путевка на курорт в Мурмаши. Это, слава богу, недалеко, и, если он нам потребуется, мы его сможем быстро вызвать.
— Будет исполнено, товарищ контр-адмирал.
— Предстоит торпедный удар по вражескому каравану. После обеда не забудь мне напомнить, чтобы я встретился с начальником авиаразведки. Надо не упустить этот караван и перехватить его еще на подходе к Порсангер-фиорду…
Через открытую форточку донесся вой сирены, пение корабельных горнов, глухой лязг цепей.
— Это вернулся «Летучий»? — спросил Сайманов.
Адъютант шагнул к окну, отдернул тяжелую штору.
— Так точно! — сказал он, вглядевшись в предрассветный туман. — Эскадренный миноносец «Летучий» становится на якорь.
— Добро! Тогда подайте к причалу катер, я должен повидать капитана третьего ранга Бекетова.
На всем Северном фронте, от хребта Муста-Тунтури и до затерявшейся в лесах станции Масельская, царило затишье.
Зато военный океан грохотал по-прежнему. В тучах брызг выносились с гребня на гребень узкие подвижные миноносцы. Во мгле предвесенних штормов настороженно рыскали патрульные суда с расчехленными орудиями. Взлетали на высоту волн и снова скрывались в водяные пропасти юркие «морские охотники». В рискованную темноту ночей, погасив промысловые огни, уходили рыболовные траулеры…
Глава 7
Рябинин всю ночь расхаживал по мостику, вполголоса пел старинную поморскую песню:
И всю ночь «Аскольд» шел по Белому морю, которое играло и шумело под лучами незакатного солнца. Матросы не уходили с палубы, дыша смолистым запахом хвойных лесов, что тянулись слева нескончаемой зеленой каймой. Чайки, нахохлившись, сидели на воде по-ночному, морские, травы извивались на пологих волнах длинными рыжими стеблями.
Китежева смотрела, смотрела на это ночное море, на эти нежные розовые облака, плывущие вдали, и неожиданные слезы блеснули в ее глазах.
— Как хорошо-то! — сказала она. — Война ведь, а все равно как хорошо кругом!.. Мне даже плакать хочется оттого, что я живу в таком мире… В таком чудесном!..
Артем сидел рядом с ней на откинутой доске рыбодела, смотря за борт, где пенилась изумрудно-зеленая вода. Взглянув на девушку, определил белую ночь коротко:
— Вечер и утро протягивают друг другу свои руки.
Девушка не ответила, прислушиваясь к голосу капитана. С высоты мостика слова песни не долетали до палубы, и один только мотив — тягучий, как осенний ветер, — вплетался в шум воды за бортом.
— Все поет, — сказал Артем, посмотрев на мостик. — Рад, что телеграмму от жены получил. Привела шхуну в Кандалакшу и на днях выезжает поездом на север…
Волна, подмятая форштевнем, вырвала свой гребень из-под привального бруса, косо хлестнула снопом брызг вдоль борта. Варенька вытерла платком лицо, засмеялась, потом снова задумалась о чем-то.
— Знаешь, — вдруг сказала она, — вот мне почему-то всегда кажется, что Рябинины прожили большую хорошую жизнь!..
— Может быть, — согласился Артем. — Хотя вся их жизнь состоит из бесконечных разлук и встреч.
— Что ж, — отозвалась Варенька, — разве это не хорошо: ждать, встречаться, снова провожать. Кажется, никогда бы не надоело…
Они ушли с палубы на рассвете, если только можно назвать рассветом то время, когда вокруг почти ничего не изменилось, лишь стрелка часов механически шагнула вперед. В коридоре, огибающем корму наподобие подковы, им встретился Мордвинов. Он курил махорочную цигарку и, увидев лейтенанта, бросил окурок в открытый иллюминатор.
— А курить здесь не полагается, — сказал Артем, словно не замечая, что Варенька сжимает ему локоть.
— Можете в наказание оставить меня без берега, — резко ответил матрос. — Мне он не нужен!
И, сердито глянув на девушку, Мордвинов стрелой взвился по трапу, ведущему на верхнюю палубу.
Варенька оставила локоть Артема, устало вздохнула:
— Ну вот! Я так и знала, что он стоит здесь — ждет… А ты, Артем, можешь хотя бы ради меня не задевать его по пустякам?
— Это не пустяки, — строго произнес Пеклеванный. — Он курил в неположенном месте.
— Ты уже начинаешь раздражать меня своей официальностью.
— Мне бы не хотелось раздражать тебя, Варя, но это моя прямая обязанность. Оставь я сегодня в покое Мордвинова, завтра тебя, потом еще кого-нибудь, и будет не корабль, а ярмарка!..
— Ты очень много берешь на себя, — сказала Варенька и, подходя к двери лазарета, снова вздохнула: — А все-таки удивительный человек!..
— Кто?.. Я?
— При чем здесь ты! Ты совсем не удивительный. А вот Мордвинов, он — да!.. И в то же время, Артем, я ему очень благодарна. Он следит, как родная мать, чтобы я высыпалась, ругается с кочегарами, если нет пара на отопление каюты, приносит мне в походе горячий кофе. Я встаю — и моя одежда уже высушена. А это, знаешь, как ценно!..
Немного утомленная, она слабо пожала ему руку:
— Спокойной ночи! Хотя ее не было сегодня. Увидимся в Архангельске…
Улыбнулась на прощание и закрыла за собой дверь каюты.
Глядя в иллюминатор, Пеклеванный докуривал папиросу и прислушивался… Вот она плещется перед сном над раковиной, вот шуршит в ее руках полотенце, и, наконец, со звоном скользят по раме кольца коечных штор.
— Спи, Варенька, спи…
Архангельск встретил аскольдовцев гудками заводов, мастерских, лесопилок. В небо тянулись трубы, краны и целый лес мачт. На баржах грохотали лебедки, по причалам сновали грузчики, проходящие мимо буксиры бросали на мостик корабля рваные хлопья дыма.
И Рябинин сказал удовлетворенно:
— Архангельский город — всему морю ворот!..
Долголетняя привычка рыбака искать и находить косяки рыбы сказалась в нем с новой силой: всю зиму и весну «Аскольд» настойчиво выслеживал в океанской глубине субмарины противника. Две фашистские подлодки с трудом, на последнем издыхании дизелей, доплелись до Варангер-фиорда, а одна навсегда осталась лежать на грунте с задохнувшейся командой. После этого на рубке патрульного судна появилась звезда из бронзы, в центре которой мичман Мацута вывел цифру «1».
Много штормовал «Аскольд», много простояли у орудий матросы, всматриваясь в мглистые океанские дали, и весной старшему лейтенанту Рябинину присвоили новое звание.
— Товарищ капитан-лейтенант, — спросил Пеклеванный, — когда прикажете провести увольнение на берег?
— Сразу, как встанем на якорь, проведите приборку, дайте в души пресную воду, потом можно пустить людей на берег!..
А город, прислонившись к реке широким плечом причалов, шумел по-воскресному: оживленно и зазывающе. Город Архангельск (так он помечен на картах), город Северная Ривьера (так его зовут североморцы)…
«Аскольд» бросил якоря и — замер.
Когда была закончена приборка всех помещений, дежурный по низам Алеша Найденов прошел вдоль корабля и над каждым люком свистел в дудку оглушительно и резко:
— Идущим на берег построиться на левом шкафуте! Форма одежды номер три!..
Через минуту левый борт корабля зачернел бескозырками. Пеклеванный, в новом кителе, вышел к построившимся, скомандовал:
— Первая шеренга, два шага вперед… марш!
Культура команды — это культура корабля, культура флота. Грязный носовой платок, вынутый матросом из кармана, дает право предполагать, что парусиновые чехлы на корабле также не выстираны. Зеленая окись на медной бляхе ремня говорит о том, что на корабле плохой боцман, — корабль запущен, и медяшка приборов не драится по три раза ежедневно, как положено на флоте. А чересчур лихо надвинутая на ухо бескозырка напоминает накрененный мостик корабля, по халатности команды загруженного не по правилам…
Потом вперед выступает Самаров — на его погонах уже не одна, а две звездочки: его тоже недавно повысили в звании.
— Товарищи, — говорит Олег Владимирович, — не надо забывать, что этот краткий отдых, для которого мы пришли сюда, не должен быть ни для кого бесшабашным разгулом. Ходить по улицам надо так же, как вы ходите по палубе. Разговаривать с населением надо так же, как вы разговариваете со мной. Не кичитесь своими заслугами. Берегите честь имени корабля, которое вы носите на ленточках…
А Варенька, собираясь идти на берег, уже переоделась в цветастое летнее платье и, когда Артем вошел, сказала:
— Я сейчас надела это платье и даже себя не узнаю. Бог ты мой, неужели я вот такая и была до войны?.. Как странно! И не пойму: то ли лучше, то ли хуже?..
— Я не знаю, какая ты была раньше…
Девушка несколько раз повернулась перед зеркалом, поправила волосы и неожиданно рассмеялась. Артем сухо усмехнулся.
— Я-то над собой смеюсь, — сказала Варенька, — а ты чего?
— Да так. Едва ты переоделась в гражданское, как в тебе сразу появилось даже кокетство.
— Ну вот, — нахмурилась девушка, — сразу уже и кокетство!.. Кстати, Мордвинов внесен в список идущих на берег? Если ты вычеркнул, то я как его непосредственный начальник буду вынуждена…
— Ладно, ладно! — перебил ее Пеклеванный. — Отпустил я твоего санитара!
— Тогда пойдем и мы…
В городском саду играл оркестр. Плавная мелодия вальса, перемежаясь с гудками пароходов, плыла над простором Северной Двины. Тянущийся по краю песчаного откоса бульвар шумел зелеными деревьями. По проспекту Павлина Виноградова катились вагоны трамваев, пестрели афиши. После скупых заполярных пейзажей все казалось праздничным, необычным, даже приукрашенным.
Они шли вдоль аллеи, обсаженной тополями, и Варенька говорила:
— Артем, как хорошо в тыловом городе, верно? Ты чувствуешь, какой здесь запах? Это запах настоящей земли, а не голого мурманского камня, к которому мы все так привыкли. И воздух здесь не солоноватый, а пресный. И липой пахнет, Артем!..
Вечером «Аскольд», лавируя в узких рукавах реки Маймаксы, выходил в море. Мимо бежали острова, покрытые веселыми ромашками. Уплывали за корму деревеньки с горланящими петухами.
И снова пошел «Аскольд» по Белому морю; снова, расхаживая по мостику, тихо пел Рябинин:
Артем слушал песню, грустную, как сама разлука, и думал о Вареньке. Вот уже около года они служат под одним флагом; одна и та же волна раскачивает их каюты, они обедают за одним столом, одни и те же колокола громкого боя поднимают их по тревоге…
«Но разве же это все?..»
— Штурман, — сказал Пеклеванный, — сейчас пересечем траверз Мудьюгского маяка, возьмите на него пеленг, чтобы нам не сбиться с фарватера!
— Есть! — ответил Векшин, откидывая светофильтры на пеленгаторе компаса, чтобы солнце не слепило глаза.
«Да, — продолжал размышлять Артем, — так разве же это все». Сколько раз они оставались наедине, чтобы говорить, говорить, говорить. И все не о том, не о том, не о том…
— Помощник, — окликнул его Рябинин, — иди-ка ты спать! В случае чего — разбужу.
— Есть, товарищ капитан-лейтенант!
Артем спустился с мостика. Волна перекатилась через фальшборт, окатив его холодным дождем. Лейтенант поднял капюшон и остался на палубе. «Интересно, — думал он, — что делает Варенька сейчас?..»
Пеклеванный поднес к глазам руку с часами: стрелки стояли, как и должны стоять в полночь, — соединившись вместе, и в этих соединенных стрелках ему почудилось что-то пророческое.
— Эх, — сказал он, внезапно затосковав, и ему мучительно захотелось вот сейчас же, немедленно, увидеть ее лицо, услышать милый голос.
Кто-то постучал ему в пятки. Лейтенант и не заметил, что стоит на крышке люка машинного отсека. Он живо спрыгнул, и люк откинулся, из него высунулось худое лицо Корепанова.
— Ух, — сказал машинист, — а я уже ругаться хотел!.. Вы как раз, товарищ лейтенант, нужны механику.
— Сейчас приду, — ответил ему Пеклеванный и, уже не раздумывая, бросился на корму.
Один трап — вниз… другой — наверх… дверь коридора — настежь!
Не стучась (стрелки стоят еще вместе), Артем повернул задвижку двери. Варенька стояла посреди судового лазарета, и руки ее смутно белели в каютных потемках.
— Так поздно? — удивилась она.
— Варенька, — сказал он, зажмурив глаза, — меня ждут в машинном отсеке…
— Ну?
— Так вот, у меня нет времени разговаривать с тобой долго. Я хочу только сказать… Знаешь, Варенька, я люблю тебя!.. Очень!.. — И, повернувшись, вышел.
В узком кормовом коридоре его зашатало, как в шторм, бросая плечами от одной переборки к другой. Чтобы успокоиться, лейтенант достал из портсигара папиросу. Но, как назло, не было спичек…
Ирина приехала
— Товарищ Беридзе, сколько вы не были в отпуске?
— Да уже четыре года, товарищ контр-адмирал.
Сайманов кивнул на кресло:
— Садитесь, побеседуем. У вас, кажется, мать еще жива?
— Почему это «еще жива»? — обиделся старший лейтенант, усаживаясь напротив Сайманова. — Она еще долго жить будет!
— Ну-ну, разве я хочу плохого, дай ей бог здоровья! У меня вот, например, мать умерла, когда мне и трех лет не было. А у вас что, мать молодая?
— Шестой десяток пошел, товарищ контр-адмирал. Не знаю, как сейчас, а перед войной она меня еще песнями будила. Однажды смотрю, как девушки несут кувшины, и вижу — ничем моя мать от них не отличается. Такая же стройная, гибкая и такая же сильная… Вот она у меня какая!
— А что пишет?.. Тоскует, наверное, хочет повидать сына?
— Конечно, не без этого. Как и всякая мать, товарищ контр-адмирал.
— Ну что ж, — Сайманов потер седые виски, лицо у него было усталое, — придется дать вам отпуск. Только к молодому вину вы не поспеете. Надо выехать примерно через неделю, чтобы вернуться обратно в июле. По имеющимся сведениям, между Рюти и Риббентропом ведутся новые секретные переговоры. По всему видно, что на севере назревают какие-то крупные события. Вы нам будете нужны…
Вахтанг вышел из штаба, жмурясь от яркого света. Кольский залив сверкал под лучами солнца. Кое-где в низинах сопок еще лежал снег, а противоположный берег залива уже был густо усыпан цветущей черемухой.
И девушка продавала цветы:
— Первые подснежники… А вот первые подснежники!..
Ее большие глаза светились солнцем, а над верхней губой, по-детски припухлой и нежной, золотился легкий пушок. Она улыбнулась Вахтангу и спросила, почему-то стыдливо краснея:
— Вам один букет?.. Или два?..
— Вах! — произнес старший лейтенант, решительно перекладывая на сгиб руки все букеты сразу. — Сколько с меня?
И, расплатившись с девушкой, он направился на вокзал, высоко перепрыгивая через лужи и ручьи, бегущие вдоль наклонных улочек.
Сережка уже стоял на перроне, тоскливо вглядываясь вдаль, где заманчиво и плавно убегали в сторону юга серебристые рельсы.
Вахтанг дружески похлопал его по плечу:
— Здорово, старшина!
— А-а, Вахтанг, здравствуй!
— Давно с моря?
— Пришел сегодня ночью… А ты?
— А я, Сережка, уже неделю не был. Стоит мой «охотник» в доке с погнутыми лопастями винтов — очень близко бомба разорвалась. Сейчас механики чинят. Торопятся…
Вдали послышался гудок паровоза, и Вахтанг, посмотрев на часы, сказал:
— Шестнадцать часов сорок четыре минуты. Как раз через минуту здесь будет. Считаю, что железнодорожникам за такую точность в военное время надо подарить половину букета.
— Ну, ну! Лучше дай цветы мне, а то ты действительно раньше времени раздаришь их от своей кавказской щедрости, — вступился Сережка. — Дай-ка я сам поднесу их матери…
— Что ты! — возмутился Вахтанг. — Я этот букет пока собирал, можно сказать, все скалы, как горный баран, облазил. Последние штаны изодрал.
Пока они спорили, состав подошел к перрону. Ирина Павловна, к огорчению Вахтанга, уже держала в руках букет пышных полярных маков, поднесенный ей Дементьевым, который встретил экспедицию еще в пригороде Мурманска.
Сережка смотрел на мать с нескрываемым восхищением и удивлялся той перемене, какая произошла в ней за эту зиму. Ирина Павловна погрубела, в ее повадках появилось что-то сильное, мужское, а лицо стало обветренным, как у отца.
— А это что? — вдруг спросила она, заметив две красные нашивки легких ранений.
— А это, мама, война, — просто ответил Сергей. — Без этого не бывает…
— Мед жрать да пчел бояться, вах!..
Из вагона уже выгружали тяжелые бумажные свертки. Документы экспедиции были погружены в машину и под охраной лейтенанта милиции отправлены в институт.
— А Прохора, я вижу, нет, — грустно сказала Рябинина.
— Он в море, — почти хором ответили Сережка и Вах-танг, спорившие, кому нести чемодан.
— Ну, ладно. Тогда ведите меня домой. А то я боюсь, что потеряюсь, как маленькая. Здесь такие дома, столько людей, а там у нас было так тихо, только паруса гудят. Я еще до сих пор не могу прийти в себя…
В Мурманске недавно открылся магазин, в котором можно было купить все, как и до войны. Правда, все стоило очень дорого, и Вахтанг, влетевший в магазин с громадным чемоданом на плече, вначале стал даже заикаться, когда прочитал на витрине цены. Но, пересчитав деньги, старший лейтенант быстро осмелел. Все началось с того, что он купил большую бутылку «Цинандали», и кончилось тем, что позорно задолжал полтора рубля любезной кассирше. Как ни спорила Ирина Павловна, ничего не помогло.
— Вах! — отвечал Вахтанг. — Не пропадем!..
Нагруженные покупками, пошли домой.
— Даже не верится, что я сейчас буду дома, — говорила Ирина Павловна. — У меня еще все качается под ногами и в ушах стоит плеск воды…
Войдя в квартиру, она первым делом поставила в воду букет подснежников, окружив его бутонами полярных маков.
— Вот теперь, — объявила женщина, — стол готов для праздника!
— Если поставить на него еще и бутылку, то да, пожалуй, стол будет готов, — согласился Вахтанг и крикнул: — Эй, Сережка, выдвигай «Цинандали» на передовую линию фронта!..
— К чему такая поспешность? Ты куда-нибудь торопишься?
— Нет. Если я понадоблюсь, то за мной придут. Я оставил, Иринушка, на катере твой адрес.
— Я тоже сегодня свободен, — сказал Сережка, откупоривая бутылку. — До одиннадцати ноль-ноль, конечно.
— Ну вот и чудесно. Жаль, что нет Прохора, а то я сегодня была бы совсем счастлива…
Все уселись перед открытым окном, откуда виднелся Кольский залив, и Вахтанг, заметив, что один корабль снимается с якоря, предложил выпить за то, чтобы этот корабль благополучно вернулся к родным берегам. И, выпивая первую рюмку, Ирина Павловна вдруг увидела перед собой низкие, исхлестанные волной борта «Аскольда», который где-то пересекает сейчас простор океана.
И совсем неожиданно в прихожей раздался звонок. Сережка бросился открывать дверь, но мать остановила его:
— Обожди, это, наверно, отец. Я сама открою ему. А вы не пейте вино, выпьем вместе с Прохором!..
Она вышла и через минуту вернулась обратно:
— Вахтанг, иди — это за тобой!..
Старший лейтенант, оставив на столе нетронутую рюмку, вышел в прихожую; там стоял адъютант Сайманова.
— Слушаю вас, — приветствовал его Вахтанг.
— Срочно в штаб, — сказал адъютант, привычно щелкнув каблуками. — Контр-адмирал ждет…
— В чем дело? — спросил Беридзе, уже сидя в «виллисе», который мчался по улицам Мурманска.
— Флот ставится на постоянную боевую готовность, — ответил адъютант. — Дело в том, что немецкие подлодки стали активно употреблять акустические торпеды, которые идут на шум винтов или машин корабля, и спастись от них пока почти невозможно.
— И кто-нибудь уже… не спасся?
— Да, в Карском море, около берегов Новой Земли, немцами торпедировано одно наше судно.
— А что это за корабль? — спросил Вахтанг, настораживаясь.
Адъютант не ответил. С океана пахнуло холодом.
День шел на убыль.
Всего полчаса
Рябинин любовно смотрит на своего помощника. В этом походе Пеклеванный ходит праздничным, как на свадьбе. Белый, туго накрахмаленный воротничок, аккуратно повязанный шелковый галстук, из-под реглана сверкают золотые запонки.
«А все-таки привык я к нему, — думает Прохор Николаевич. — Неплохой парень…»
— Ну и видимость, черт бы ее побрал! — ворчит Артем — Сигнальщики, внимательнее смотреть!
— Есть смотреть!
Пеклеванный делает шаг в сторону, и черты его лица сразу же становятся расплывчатыми. «Аскольд» идет в каком-то рыхлом желтоватом тумане. Туман, точно свалявшаяся шерсть на старом ошкуе, повисает над водой редкими косматыми клочьями.
Выбив о поручень трубку, Рябинин подходит к рулевому. Хмыров ворочает штурвал волосатыми ручищами, всматриваясь в матовый кружок компаса. Иногда он бросает взгляд в раскрытое окно рубки. А там все такое знакомое, аж смотреть тошно: туман, голубоватая пена и мокрое, ныряющее сверху вниз острие носовой палубы.
Но вот матрос вытянул шею, прищурил глаза:
— Товарищ командир, в море плавающий предмет!
Рябинин вскинул к глазам бинокль, разглядел среди волн тяжелый неуклюжий ящик.
— Штурман, — сказал он, — дайте сведения о наличии в этом районе моря наших кораблей.
Векшин в ответ весело прокричал в иллюминатор:
— Перед нами здесь недавно прошел наш старый знакомый — корвет «Ричард Львиное Сердце»!
— Добро, штурман.
Рябинин успокоился: «Наверное, англичане и сбросили этот ящик. Мало ли чего в море не плавает».
Но Мордвинов, стоя на площадке дальномера, возвышавшейся над мостиком, вдруг крикнул:
— Ящик не качается!.. В нем что-то есть, в этом ящике!..
— Как не качается? — Капитан-лейтенант вторично прильнул к биноклю, всматриваясь в беспросветную муть тумана.
Да, действительно, вокруг ящика громоздились большие гривастые волны, а он ни разу не был взброшен на гребень. И даже… даже как будто двигался в сторону.
Рябинин шагнул к компасу, быстро взял пеленг на ящик.
— Штурман, — спросил он, — каково направление здешних течений?
Векшин быстро листал таблицу лоции.
— Сейчас, сейчас, — приговаривал он, отыскивая нужную страницу, — вот, нашел! Течения в этом районе идут с зюйд-оста на норд-вест!..
Прохор Николаевич снова взял пеленг. Ящик плыл в обратном направлении, точно какая-то подводная сила несла его против воли. И вдруг страшная догадка пронзила мозг капитан-лейтенанта.
— Помощник, — крикнул он сорвавшимся голосом, — играйте тревогу!
— Есть! — бесстрастно отозвался Артем, нажимая педаль колоколов громкого боя.
И в этот же момент:
— Правый борт — торпеда! — крикнул Мордвинов.
Море распоролось надвое пенистым следом. Узкая дорожка взбудораженной воды, быстро вытягиваясь от самого ящика, побежала к «Аскольду».
— Право на борт! — быстро сообразил Пеклеванный.
Рябинин налег на телеграф всей грудью, ставя машины на полный ход, чтобы увести корабль в сторону. За кормою бешено вскипела вода. Но торпеда — или это только показалось? — повернула и снова пошла на патрульное судно.
Тогда Рябинин несколько раз крикнул рулевому:
— Лево руля!.. Право руля!.. Лево!.. Право!..
Он хотел увести «Аскольд» от торпеды резкими стремительными поворотами, хотел отшвырнуть ее работой винтов. Но начиненная смертью стальная сигара по-прежнему шла на корабль, ровно выбивая на воде струю воздушно-керосиновых газов.
— Да что она — заколдованная?! — крикнул Пеклеванный. — Клади руль до отказа!.. Клади!..
Последний момент запомнился Рябинину на всю жизнь: Хмыров висит на штурвале с широко раскрытым кричащим ртом, а в распахнутую дверь с грохотом вползает труба сорванного дальномера.
Потом решетчатая палуба мостика придвинулась к самому лицу капитан-лейтенанта и показалась ему вдруг мягкой, родной и удобной…
Очнулся он, еще слыша скрежет металла и голоса людей. Значит, беспамятство длилось лишь несколько секунд — не больше. На корме кто-то вдруг закричал — дико и страшно, вкладывая в этот вопль свою боль, всю безнадежность.
Хватаясь за станину машинного телеграфа, Рябинин поднялся на ноги. Ожидал увидеть на себе кровь, но крови не было. Мокрый ветер гулял в раскрытых настежь рубках. Сирена надрывно выла, приведенная в действие толчком взрыва, выла так оглушительно и надсадно, словно оплакивала свою гибель.
— Заткните ей глотку! — сказал Рябинин, и кто-то полез на дымовую трубу, перекрыл вентиль пара.
А на переборке висели неизвестно как уцелевшие часы. Обыкновенные морские часы. Их стрелки показывали ровно 16 часов 15 минут. Через полчаса в Мурманск приедет жена.
«Аскольд» качался, окутанный плотным облаком пара: наверное, лопнули паропроводы; что делалось на корме — разобрать было нельзя. Прохор Николаевич нащупал аварийный телефон, нажал кнопку. Ответного звонка не последовало. Тогда он стал опробовать все сигналы подряд. Ни один из них не действовал. Трубка долго не вешалась на крючок, и Рябинин бросил ее на палубу.
— Ну, чего смотришь?.. Вставай! — сказал он Мордвинову, который был сброшен взрывом с дальномерной площадки. — Хорошо, что не за борт упал…
Громко стуча сапогами, по трапу взбежал Мацута.
— Попадание в машину, — сказал он, задыхаясь и держа руку на сердце. — В район сорок третьего — шестьдесят восьмого шпангоутов!
Точный доклад вернул Рябинину прежнюю бодрость. Он отдал приказ: ставить подпоры, защищать от воды каждый отсек, вторую кочегарку не сдавать…
— Вторая кочегарка не сдается! Там Пеклеванный!..
— Первая?
— С первой беда! — отмахнулся Мацута, ставя ноги на трап. — Ни один не вылез. Наверное, погибли.
— Всю команду на борьбу с водой!..
Рябинин вырвал из блокнота листок, написал на нем крупными прыгающими буквами:
«Корабль торпедирован подлодкой. Координаты…»
— Отнести в радиорубку. Передать в эфир клером!..
По мостику плыл горький белесый чад. Это штурман уже сжигал секретные коды, бросая в воду тяжелые свинцовые переплеты.
…Щека разодрана в кровь. Галстук съехал набок. Золотые запонки отлетели к черту. Пеклеванный, схватив кувалду, забивает аварийные клинья.
— Держи подпору!.. Ставь!.. Свети фонарем!.. Бей!.. Крепче бей!.. Да не по пальцам, черт бы тебя брал!
Трещит дерево. Хрустят заклепки. Из разорванного котла тугими струями хлещет кипяток. Горячий пар обжигает легкие. Губы, хватающие раскаленный воздух, немеют от боли. Вторая кочегарка уже по колено залита водой.
Мушкеля взлетают вверх и с грохотом падают вниз. Дыхание хрипло вырывается из груди. В зеленом свете аварийных фонарей видны ожесточенные лица матросов. Переборка, в которую давит море, выгибается дугой, сочится по всем швам.
Но в сплошной темени, ударяясь об углы механизмов, люди бросаются вперед — туда, где Пеклеванный бьет кувалдой по аварийным клиньям.
— Тащи подпору!.. Ставь выше!.. Бей, бей, бей!.. Ничего, ребята, сто лет проживем!.. Ничего!.. Го-го-го!..
И казалось, рухни сейчас переборка — матросы вымостят пробоину своими телами.
И первым подставит свое тело под свирепый напор воды сам лейтенант Пеклеванный!
…Первая кочегарка стала могилой. Перекошенный взрывом люк заклинен… Пять матросов метались по отсеку, не находя выхода на палубу. Скоро под ногами заплескалась вода. Ее становилось все больше и больше.
Кочегары в сотый раз бросались к люку, стараясь выбить его железную крышку, но — тщетно.
— Братцы, неужели умирать здесь?..
И вдруг раздался свисток. Клапан переговорной трубы откинулся. Кочегар вынул пробку, прильнул ухом к раструбу.
— Спокойно! — донесся усиленный медью голос Самарова. — Выход есть: открывайте запасную горловину, ведущую в бункер. А я — освобожу проход от угля!..
Горловиной не пользовались несколько лет. Тридцать две гайки, державшие ее, заросли ржавчиной и почти не были видны под многолетними слоями красок.
— Подай ключ! — скомандовал машинист Корепанов. — Ключ подай, черт возьми!..
Кое-как сбили первую гайку. Оставалось сбить еще тридцать одну.
Корабль погружался…
…Пар и туман немного рассеялись. Одинокая чайка, прилетевшая с берега, долго билась над мачтами, кричала о чем-то жалобно и тоскливо.
— Штурман, — приказал Рябинин, — вот эту записку передай в штаб. Передай шифром. И всю, до конца!
— Есть, Прохор Николаевич!..
Мацута взбежал на мостик снова:
— Товарищ командир, вода затопила вторую кочегарку!.. Переборка не выдержала!.. Насосы не действуют!.. Вода продолжает распространяться по трюмам!..
— Ответ на радиограмму получен?
— Да, «Ричард Львиное Сердце» идет на помощь!
— Тогда, — выдавил сквозь зубы Рябинин, — можно покидать палубу. Мы сделали все, что могли, а лишних жертв — не надо… Покидать палубу!
…И по темным отсекам долго гуляло железное эхо:
— Спускать шлюпки… Надеть пояса… Покинуть палубу…
О, как тяжело оторвать от поручней руки!
О, как трудно, почти невозможно, расстаться с родной палубой!
О, как страшно броситься в ледяную воду!..
Покидая «Аскольд», матросы, по нажитой годами привычке, плотно закрывают за собой двери, за которыми уже гудит и мечется вода.
Море со все нарастающей силой врывается в истерзанное, еще теплое нутро корабля. Разъяренная масса тяжелой воды мечется в узких проходах. Срывает приборы, огнетушители, двери. Грохот и плеск заглушают человеческие стоны, ругань, крики…
Это уже все. Это — конец.
Из ослабевших рук падают увесистые мушкеля. Валятся подпоры. Шуршат под ногами ненужные парусиновые пластыри.
Матросы молчаливой цепочкой, один за другим, поднимаются по искореженным трапам.
…Но из кочегарки, наполовину залитой водой, не хочет уходить механик Лобадин. Он сидит на площадке манометров и в сплошной темноте надрывает всем душу:
— Не уйду!.. Я этот корабль сам строил!.. Я вам покажу, как умирают моряки!.. Я восемь лет на «Аскольде» служу… Слу-ужу-у-у!..
Пеклеванный бросился с трапа, доплыл до площадки, хватаясь за шипевшие от воды раскаленные поручни.
— Ты что?.. — выругался он свистящим от злобы шепотом. — Не пойдешь?.. Ах ты… баба!..
Дважды ударил механика кулаком, стащил его с площадки в воду. Дотянул до трапа, скомандовал:
— Лезь… Лезь, я тебе говорю!.. Жить надо!..
— …Кораблям в море… Я — «Аскольд»… Я — «Аскольд»… Вы слышите меня?.. Последний раз… последний раз говорит с вами «Аскольд»…
Под самым мостиком, в тесной радиорубке, маленький радист кричал в микрофон передатчика, приникнув курносым лицом к аппарату:
— …Спускаю шлюпки… Держусь на плаву еще минуты четыре… Вода уже заливает рубку… Слушайте, слушайте… всем, всем… Мы сделали все, что могли…
Расталкивая ногами мутно-вспененную воду, Векшин вломился в рубку, крикнул:
— Уходи! Спасательный пояс у тебя где?..
— В шлюпке.
— Шлюпки уже отошли. Возьми мой!.. Молчи!..
Офицер сорвал с себя пояс, силком застегнул его на матросе, остался в рубке один. Мотор умформера работал уже наполовину в воде, разбрызгивая желтые искры, шипели мокрые щетки коллекторов. Векшин положил перед собой записку Рябинина, и в эфир посыпалась отрывистая чечетка морзянки: та-ти-ти, та-та, ти-та-ти-ти!
Рябинин сообщал о торпеде, от которой нельзя было отвернуть, которая настойчиво шла на шум винтов и машин «Аскольда», — флот должен знать о применении немцами акустических торпед, — и Векшин бил и бил ключом в эфир, а вода уже плескалась у его пояса. Умформер поперхнулся и заглох, но автоматический контакт сработал: на лампы рации хлынул ток аккумуляторов…
Скорее, скорее!.. Ти-та-та-та, ти-ти…
Что-то загремело внутри корабля. Раздался свист — это море выгоняло воздух из судовых отсеков, — и вода шумной лавиной хлынула в рубку. Векшин с трудом выбрался в коридор, ведущий к трапу, но сильное течение отбрасывало его все дальше и дальше.
И он долго плавал вдоль раскрытых каютных дверей, пока вода не дошла до самого потолка. Уже наполовину потеряв сознание, он все еще пытался пробиться к спасительному трапу, но кругом была вода, вода, вода…
…А в штурманской рубке, наперекор всему, не хотели умирать часы.
Они следили за каждым шагом командира, и — так, так, так!..
Их стрелки показывали уже 16 часов 30 минут.
И Рябинину постепенно начинало казаться, что не часы стучат это, а поезд, ошалело гремя на стыках, подъезжает к Мурманску.
…Палубу перехлестывали волны, когда Пеклеванный выбрался из люка кочегарки. Он уже хотел бросаться в воду, чтобы искать Вареньку, как вдруг увидел плывущий вдали ящик. Маскируя оптические линзы, он поднялся над морем на двух вытянутых стволах перископов, а следом за ними вынырнула из воды рубка фашистской подлодки, выкрашенная под цвет океанской пучины.
— А-а! — заорал Артем, бросаясь к орудию. Горячее ожесточение охватило его, и он вложил в казенник первый снаряд.
Управляясь за пятерых, лейтенант один сделал все, что нужно для стрельбы, и с остервенением дернул на себя рукоять.
Прогрохотал выстрел. Около рубки подлодки вырос каскад взметенной кверху воды. Снова выстрел, и видно, как снаряд сбивает маскировочный ящик, корежит, завязывая в узел, стальные трубы перископов вражеской субмарины.
…Кругом виднелись головы плавающих матросов, посинелые руки цеплялись за борта шлюпок.
— Кто видел доктора?.. — спрашивал Мордвинов каждого.
Девушку никто не видел.
А вдали качался резиновый плотик, отнесенный волнами далеко от корабля. «Может, она там?..» Но плыть Мордвинов был уже не в силах. В поисках Китежевой он проплыл, наверное, не меньше мили в студеной обжигающей воде.
Спасательный жилет остался в кубрике, а ноги уже сводило судорогами.
«Но Варенька?.. Где Китежева?..»
И, вынув из кармана нож, матрос несколько раз подряд уколол им себя в икры. Вода окрасилась кровью. Судороги прошли. Теперь он снова может плыть.
И он — поплыл…
Ключ сломался. Гайки сбивали молотком. Под ногами дрожала оседающая в море палуба. Вода доходила уже до горла. Руки матросов, задранные кверху, покрывались багровыми жилами. Кровь стекала с избитых ладоней за рукава голландок. Проскуров — самый маленький — уже не доставал ногами палубы и плавал, поднятый наверх капковым жилетом. Лучи аварийных фонарей блуждали в темноте кочегарки, искали спасительную горловину.
Жизнь подсчитывалась теперь не минутами, а ударами молотков в заржавелые гаечные болты.
— Сколько их там еще, этих гаек? — спрашивал Самаров.
— Тринадцать! — отвечали ему через переборку.
— Успеете их отвернуть?..
— Надо!..
И вот наконец последняя гайка!
В кочегарку из бункера посыпался слежавшийся уголь, а потом в проломе горловины показалось черное лицо Самарова. Он отбросил лопату, помог матросам выбраться из кочегарки. Бункер замполит покинул последним, когда шлаковая пемза, подмытая водой, уже плавала густым слоем на уровне плеч.
Подлодка снова ушла на глубину. Но покореженные ее перископы то и дело высовывались на поверхность моря, кружа вокруг тонущего «Аскольда», словно субмарина искала здесь что-то.
…Рябинин крупно шагал по мостику корабля, на котором оставались одни только мертвые. Живые уже давно отплыли от борта судна, чтобы не быть втянутыми в мощную воронку, когда «Аскольд» пойдет на дно. Совесть командира была чиста, но он снова и снова проверял себя: «Все ли я сделал?..»
«Только бы скорее пришел корвет, — думал Рябинин, — надо показать им наше место… О, проклятый туман!»
Закоченевшими пальцами он вталкивал в ракетный пистолет патроны, стрелял в небо, низко распластавшееся над мачтами. Ракеты сгорали и, подпрыгивая и шипя, гасли на волнах. Потом они кончились, и Прохор Николаевич, подойдя к пулемету, высадил вверх целую ленту трассирующих пуль.
Корабль внезапно дрогнул и, потеряв последний запас плавучести, быстро пошел вниз. Волны хищно засуетились возле ног капитана, надвигаясь все ближе и ближе. Мостик вдруг превратился в маленький островок, на котором еще жили — человек и часы.
Было ровно 16.46. Значит, поезд уже пришел в Мурманск, и жена вот уже целую минуту ищет его на перроне.
Рябинин вместе с кораблем стремительно падал в разъяренную темноту.
…Да, Варенька была здесь. Она лежала на днище, подогнув под себя колени, и показалась Мордвинову слабой, по-детски беспомощной.
Он грузно перевалился через резиновый, туго надутый борт плотика.
— Товарищ лейтенант… что с вами?
Вода, проникая через решетку днища, смывала с деревянного настила кровь. Мордвинов приложился к губам девушки, чтобы узнать — жива ли она?
Дыхание обнадеживающе коснулось его слуха, и он разобрал в этом дыхании слабый шепот, который звал:
— Артем… Пеклеванного позовите…
Тогда Мордвинов выпрямился и погрозил кому-то в туман кулаком:
— Эх, вы-ы! Не могли уберечь!..
…Клокочет вода над местом гибели. Море бурлит и пенится, затягивая в глубокую воронку доски, обломки, плавающие койки и кричащих матросов.
Шестерка накрывается волной с носа до кормы. Люди вычерпывают воду ведром, бескозырками и даже ладонями. Шлюпка наполнена людьми до отказа. Волны грозят перевернуть ее. Шестерка через силу может принять еще только одного человека.
И старшина Платов знает, для кого бережется последнее место.
…И когда под волнами навсегда скрылись стройные мачты «Аскольда» с развевающимися на них флагами, немецкая подлодка всплыла снова. Она всплыла невдалеке от группы матросов, которые держались на воде, ожидая прихода английского корвета.
Субмарина, покачиваясь, остановилась метрах в сорока от людей, и крышка люка откинулась. Оттуда вылез на мостик офицер с ярким шарфом на шее, а потом матрос в черном свитере.
— Надо ваш комиссар, — произнес офицер, осматривая сверху плавающих матросов. — Вы сдавайт нам свой главный коммунист, а мы не будем стреляйт…
Люди молчали. Самарова среди них не было. Тогда немецкий матрос уставил пулемет в воду, и пули со свистом взбили на поверхности маленькие фонтанчики пены: чок, чок, чок!
Мацута вдруг увидело, что кочегар Проскуров, только что вырвавшийся из могилы первой кочегарки, поднял над головой руку и подплывает к борту подлодки:
— Я главный коммунист!
Раздался выстрел.
Гитлеровский подводник рассмеялся:
— Комиссар есть офицер, а это есть простая матрос. Вы показывайт нам комиссара, мы показывайт вам берег… Что, не отвечайт?.. Файер!
И снова: та-та-та!.. Чок, чок, чок!..
— Ребята! — крикнул Антон Захарович. — Так они всех перебьют. Лучше я пойду…
Кто-то рядом с ним протяжно простонал, и когда боцман обернулся, то на воде расплылось только кровавое пятно. Мацута сорвал со своих плеч погоны мичмана, которые могли его выдать, и сам поплыл к подлодке.
— Эй, вы!.. Я комиссар!
Пулемет сразу умолк, и матрос в черном свитере, прекратив свою страшную работу, стал спускать с борта маленький откидной трапик.
Обернувшись в последний раз к матросам, Мацута крикнул:
— Прощайте, братцы!.. Простите, коли обидел кого-нибудь… Сами знаете — служба!..
И подлодка, забрав Антона Захаровича, ушла под воду.
…Сначала Рябинин еще мог различать очертания надстроек, строгие линии снастей, но постепенно становилось темнее, черные зыби заходили в глазах, и наступила сплошная темнота. Он долго держал в груди набранный еще на поверхности воздух, потом медленно выпустил его, чувствуя, как пузыри бьют по лицу. Задыхаясь, инстинктивно открыл рот — глотнул воду. Сознание помутилось.
И в этот момент громадный воздушный пузырь, выскочивший из трюмов, перевернул Рябинина и, оторвав его от корабля, ринулся наверх.
Воздух, набранный в легкие одним судорожным вздохом, вернул ему силы. Погружающийся «Аскольд» остался внизу. Капитан-лейтенант шел на поверхность. Левой рукой он зажал себе рот и нос, а правой выгребал наверх. Глубина медленно прояснялась. Из черной она сделалась серой, из серой — мутно-зеленой.
В какой-то момент, уже теряя последние силы, Рябинин посмотрел наверх и вдруг увидел темное пятно, приближающееся к нему. Еще несколько гребков — и они поравнялись. Матрос, лица которого было не разглядеть в подводных сумерках, шел на дно, распластав руки и запрокинув голову.
Рябинин пропустил его мимо себя и быстрее пошел наверх…
Наконец пленка зеленой зыби, разделяющая жизнь и смерть, прорвалась. В глаза ударил ослепительный свет, тело подбросило на гребень один раз, другой, и Рябинин закачался на волнах, до боли в челюстях раскрыв рот…
Потом чьи-то руки вытащили его из воды. Это был старшина Платов. Шлюпка тяжело развернулась и, натыкаясь на волны, двинулась в гущу тумана, поскрипывая уключинами.
На компасе, против курсовой черты, дрожало (словно от холода или от страха) маленькое слово «вест».
Спасители и спасенные
Лейтенант Эльмар Пилл вел свой корвет к погибающему «Аскольду». Его помощник, рослый ирландец Джон О,Хью, топтался на мостике, в нетерпении кусая ногти. О,Хью сам тонул дважды. Но одно дело тонуть в Ла-Манше или около Гибралтара, где вода не захватывает дыхания, а другое дело — здесь, где он служит за «рискованные проценты».[16] Иначе разве пойдет за него, имеющего пустой карман, розовощекая Алли — учительница шотландских танцев в богатых коттеджах!..
— Скорее, скорее, — шептал О,Хью. — Они потонут…
Его взгляд случайно остановился на счетчике лага. Стрелка показывала двадцать один узел. Но «Ричард Львиное Сердце» мог дать все двадцать девять. Почему не торопится командир?..
— Сэр! — злобно крикнул О,Хью. — Дайте самый полный!
Помутневшие от бешенства зрачки ирландца встретились с немигающими глазами лейтенанта. О,Хью съежился и повторил уже тише:
— Почему вы не даете самого полного?
— Сэр, — добавил за него лейтенант.
— Да, сэр.
— Я не хочу портить машины, — ответил Пилл. — Они принадлежат не мне, а королю…
Когда корвет подошел к месту гибели патрульного судна, Эльмар Пилл отдал приказ спасать русских. Матросы, стоя на палубе, выкидывали за борт спасательные концы — тонущие люди, хватаясь за них, подтягивались к борту корвета.
Гидроакустики — слышали шум моторов подводной лодки, и Эльмар Пилл счел осторожность лучшим проявлением доблести. Может быть, он и был прав, что не остановил свой корабль ни на минуту, и «Ричард Львиное Сердце» шел на среднем ходу, расталкивая форштевнем обломки погибшего «Аскольда».
Некоторые матросы, увидев, что корвет проходит мимо, подплывали к самому борту. Не успев поймать выброшенные концы, они окоченевшими руками скользили по гладкой обшивке, пытаясь ухватиться хоть за что-нибудь, и оказывались у кормы. Здесь их оглушал и затягивал вглубь мощный водоворот от работы винтов, и пена, вылетая из-под кормы корвета, становилась иногда розовой, как на закате солнца.
Самаров тоже подплыл к борту, но ловко и крепко ухватился руками за привальный брус корабля, наполовину скрытый буруном пены. Даже давление воды не могло оторвать его от корвета. Олег Владимирович выбрался на палубу и сразу же принял участие в спасении аскольдовцев. С появлением на «Ричарде» этого энергичного офицера работа пошла быстрее. Спасательные концы, вылетая за борт, засвистели в воздухе.
Но когда Самаров вытащил из воды Пеклеванного, корвет уже поворачивал обратно. Артем сразу бросился на мостик.
— Поздравляю вас со спасением! — вежливо встретил его Пилл.
— Поздравлять не с чем! Сбавьте скорость! — вскипел Артем. — Вы могли бы не спасать меня, как офицера, вовсе, но матросов спасти вы обязаны! Это — долг…
— На румб — норд-ост-тень-ост! — скомандовал Пилл и поставил машину на «полный». — Господин офицер, я не могу рисковать своими людьми. Здесь, под нами, ходит немецкая субмарина…
Море билось в борта. Поскрипывая шпангоутами, корвет скрывался в тумане. За кормой медленно угасали крики людей. В корабельном лазарете, измученные, опьяненные от тепла, аскольдовцы уже давно спали, и никто не слышал, как Пеклеванный бредил, навязчиво повторяя женское имя, которое было знакомо каждому…
Усиленно работая машинами, корвет преодолевал крутую встречную волну. Из его высокой трубы вылетали плотные коричневые клубы дыма, а однажды в небо взметнулся даже сноп искр.
Пилл снял трубку телефона.
— Это механик? — спросил он, прожевывая лимон. — Ваши кочегары спят на вахте. Идите, разбудите их…
И где-то в глубине корабля механик бежал в котельное, грозил сухим костлявым кулаком, а кочегары ломали в руках угольные брикетины и совали их под нос механику:
— Сэр, взгляните! Разве же это кардифф? Это прессованный кал, сэр!..
Эльмар Пилл был зол. Его порядочно укачало.
— Из меня высосали все соки. О,Хью, когда кончится эта болтанка?
— Очевидно, сэр, когда на швабре вырастут апельсины, — невозмутимо отвечал помощник; он стоял ровно и облизывал с тонких губ штормовую соль. — Это не море, сэр, а каторга!..
Пилл кинул за борт высосанный лимон, перегнулся через поручень мостика.
— Вы видите, О,Хью?
— Вижу, сэр.
— Они хлопают друг друга по плечу.
— Хлопают, сэр!
— Как старые друзья, О,Хью.
— Как старые друзья, сэр…
Внизу, на палубе, стояли кочегар-англичанин в рыжей затасканной куртке и Алеша Найденов, спасенный этим кочегаром. Разговор между ними долго не клеился. Каждый знал только свой язык. Англичанин потоптался на месте, потом распахнул куртку и показал на груди широкий осколочный шрам.
— Ла-Валлетта, — громко сказал он. — Мальта!
Аскольдовец понял. Он задрал рукав голландки, показывая след, оставшийся от раны, полученной в прошлую зиму.
— Ленд-лиз! — гордо пояснил он, и англичанин дружески хлопнул его по плечу…
В полдень в тесной и душной кают-компании корвета, стены которой были украшены старинными алебардами и рапирами, собирались английские офицеры, подолгу задерживаясь у дверей, возле столика с вином и закусками. Самаров, кивком головы ответив на приветствия, сразу же прошел к столу, а Пеклеванный, уступив настояниям О,Хью, залпом выпил две рюмки тягучей марсалы.
Он еще не совсем опомнился от всего, что случилось, жил в каком-то полубессознательном состоянии. Порой перед ним появлялось смеющееся счастливое лицо Вареньки; тогда он, точно стыдясь чего-то, крепко закрывал глаза и, весь холодея от неясного предчувствия беды, мысленно говорил себе: «Нет, нет! Не может быть!..»
Он вспоминал, как они купались в Северной Двине, как подплыли к борту «Аскольда»; он еще сказал тогда, что якорная цепь заржавела и опять надо ее шкрабить. А теперь нет ни «Аскольда», ни милой Вареньки!
— Тяжело, брат, и скверно, — сказал Артем, усаживаясь за стол рядом с Самаровым.
Олег Владимирович, словно догадываясь о затаенных мыслях Пеклеванного, ответил:
— Матросы говорят, что Мордвинов искал Вареньку. Если только они вместе, то ты будь спокоен…
Мордвинов!.. Этот некрасивый грубый матрос снова вырос перед ним, загораживая собой Вареньку.
Раненых аскольдовцев отвезли в госпиталь, остальные разместились во флотском экипаже.
Артем с Самаровым всю ночь провели в штабе, где в присутствии членов Военного совета давали точный отчет обо всем случившемся.
Эта ночь окончательно подружила их, и, выходя утром из штаба, они как будто и думали одинаково: «Мы прошли через огонь и воду, мы видели смерть наших товарищей, мы потеряли корабль, но, пока мы живы, будем бороться!..»
На дороге, идущей мимо гавани, Артем остановился и, оглядев стоящие на рейде корабли, тяжело вздохнул.
— А все-таки, — сказал он, — такого красивого корабля, каким был «Аскольд», нет! И странно, что я как-то не замечал этого раньше, а заметил лишь в самую последнюю минуту, когда он уже погружался в воду…
И, всмотревшись в туман над рейдом, Самаров тоже вздохнул:
— Да, «Аскольд» был очень красивый, очень хороший корабль.
Они спустились к берегу залива и долго еще разговаривали, смотря на плывущее по горизонту неяркое солнце, потом усталость взяла свое, и они тут же заснули, положив головы на прибрежные камни.
Проснулись от холода. Начинался прилив, и волны окатывали их ледяным дождем. На кораблях вахтенные отбили в медные рынды полдень: четыре раза отзвенело двойное «дин-дон».
Тогда офицеры встали и, умывшись соленой водой, пошли в экипаж.
— Когда я раскрываю перед кем-нибудь душу, — сказал Самаров по дороге, — я испытываю облегчение.
— Я тоже, — ответил Артем.
— Неправда! — резко оборвал его Олег Владимирович. — Тебе сейчас тяжело. Ох, как тяжело! А ты даже не подумал сказать мне о самом главном, что тебя мучает. Но это, — закончил он уже тише, — твое дело… Хотя в любом из нас ты, Артем Аркадьевич, имеешь верного друга. Потому что Варенька для каждого аскольдовца не только твоя невеста, но и член экипажа. Тут уж, брат ты мой, вступает в действие закон морского братства…
Пеклеванный провел ладонью по лицу, словно смахивая дурной сон, и — промолчал.
А в экипаже их ждала новость. Большинство аскольдовцев уже расхаживало в солдатских гимнастерках, надвинув на виски линялые пехотные пилотки.
— Ждать нечего, — сказал Найденов. — «Аскольд» с моря больше не возвратится. И мы так решили!.. Идем в морскую пехоту, видать — свое уже отплавали. Прощай, море!..
«Собака Суттинен»
То столкновение между егерями и финнами не прошло для Суттинена даром. Защищая честь посрамленных в драке «героев Крита и Нарвика», немецкое командование еще зимой добилось суда над ним, и Суттинен был временно отстранен от командования ротой. Лейтенанта отправили в тыл, чему он был даже рад, решив отдохнуть на охранной работе. Но отдохнуть не пришлось.
Год назад правительство Рюти — Таннера сформировало особый батальон в триста штыков. Триста финнов — в большинстве рабочие, «торпари» и «мякитуполайнены» — сидели в тюрьмах за отказ воевать с Советской Россией. Их выпустили, решив отправить на фронт насильно. Но напрасно офицеры трубили в рога, призывая подниматься в атаку, — все триста штыков, как один, были воткнуты солдатами в землю. «Пусть воюет шюцкор со своим Маннергеймом!» — заявили все триста.
Тогда непокорный батальон сняли с фронта и отправили в концлагерь. Начальником этого лагеря был назначен капитан Картано — старый тюремщик и палач, одно имя которого приводило людей в трепет. Жестокий, нервный, быстро зверевший от крови своей жертвы, Картано прославился тем, что после «зимней кампании» 1939/40 года нажил себе состояние от продажи черепов замученных им военнопленных. Вот к такому-то человеку и попал в помощники лейтенант Рикко Суттинен.
— Как можно больше пейте водки, — посоветовал ему Картано, — иначе сдохнете… Сиссу, сиссу!..
А сдохнуть здесь было нетрудно. Концлагерь располагался на маленьком островке Kaarmesaari (Змеиный остров) посреди большого озера. Несмотря на зимнее время, островок вечно окутывали зловонные пары от множества горячих сероводородных источников, бьющих среди камней. Казалось, что сюда собирались на зиму гады со всей Финляндии. Лягушки и те оживали в теплых лужах. Червяки со странными желтоватыми хвостами извивались под каблуками при каждом шаге. И среди всего этого ада стояли фанерные бараки, в которых жили триста финнов, не желавших сражаться против русских.
Суттинен быстро сдружился со своим начальником. Напившись водки, очумелые от махорки, офицеры вылезали по ночам из своего дома, стоявшего на столбах, чтобы в него не заползали змеи, и начинали обход бараков. Картано умел издеваться над людьми обдуманно и жестоко. Он учил Суттинена провоцировать заключенных, чтобы потом расстрелять якобы провинившегося на глазах всего батальона.
В трезвом состоянии лейтенант почти явственно ощущал, что начинает сходить с ума от всех этих ужасов, диких расправ и крови. Он считал себя все-таки солдатом, а не палачом. Но Картано быстро угадывал в своем помощнике такие моменты и сразу наполнял водкой стаканы.
— Пейте, — говорил он дружески, — иначе сдохнете.
Суттинен хлебал спирт как воду, топил свое раскаяние в пьянстве. Он беспрекословно подчинялся капитану, даже льстил ему, но эта лесть брала свое начало в той области души, где кисло застоявшееся болото страха. Подражая Картано, лейтенант вплел в свою плетку три тяжелые бронебойные пули, и теперь достаточно было ударить заключенного раз, чтобы он упал, истекая кровью…
Иногда капитан Картано объявлял в лагере «пост», заставляя людей молиться денно и нощно. В такие дни пища совсем не выдавалась, и доходило до того, что заключенные ели червяков, лягушек и даже змей. Суттинена в каждый такой «пост» долго и мучительно рвало от одного только вида жареных гадов, а Картано смеялся, колыхаясь толстым животом.
— Пейте, пейте, — говорил он, — иначе сдохнете!..
И лейтенант пил. Так пил, что начала трястись голова, ходуном ходили руки, бравшие стакан с водкой. Однажды ночью, когда он — как всегда, пьяный — пошел в уборную, кто-то ударил его камнем по голове. Обливаясь кровью, лейтенант упал. Капитан в эту ночь застрелил несколько человек, а Суттинена отправили в госпиталь. Так он расстался с Картано[17] — человеком, который сделал из него законченного палача…
Провалявшись полмесяца в госпитале, Суттинен был награжден медалью «За усердие» и, прежде чем отправиться на фронт, выхлопотал себе неделю отпуска. Шесть дней он провел на зимней даче своего отца в пригороде столицы, бегал на лыжах по тающему снегу, пил простоквашу, иногда — по привычке — водку и проводил вечера с отцом.
Вырубки «Вяррио» давали неплохой доход, хотя не хватало рабочих рук; строевой лес шел в Германию, и отец в этом году получил почетный титул горного советника. Он был уважаемым человеком в кругу промышленников, состоял членом «Академического карельского общества», ратовал за присоединение к Финляндии карельских лесов, но после Сталинграда перестал верить в победу Германии, замкнулся в своем хозяйстве, порвал долголетние связи с политическими воротилами. В стране Суоми еще было живо воспоминание о поданной в сейм «петиции 33-х» общественных деятелей, которые призывали правительство к заключению сепаратного мира с Россией.
И часто, помешивая в камине красные угли, старый Суттинен говорил сыну:
— Эта петиция, Рикко, называлась бы «петицией 32-х», если бы я к тому времени не отошел от политики. Война проиграна нами, это бесспорно… Сейчас опять готовятся какие-то переговоры между Рюти и Риббентропом. Надо думать, что немцы хотят выкачать из нашей бедной маленькой Суоми последние соки. По инициативе «Вермахт-интендант ин Финлянд» мне присвоили звание горного советника, немцы хотят задобрить меня, чтобы я не пожалел вырубить для них лучшие участки леса, оставленные на вырост… Что будет, что будет?..
Лейтенант не соглашался с отцом: он знал закулисные интриги правительства не хуже него, но молчал. В политике поисков выхода из войны существовало еще одно тайное течение, направленное в сторону Запада. Таннер, убедившись в том, что до Урала все равно не дойти, уже давно помышлял о создании единого фронта против коммунистической России. Рикко Суттинен знал и то, что в 1943 году Таннер послал письмо своему другу Александру. Что он писал в этом письме — неизвестно, но можно догадываться со слов президента Рюти. «Лучшим путем, — говорил Рюти, — было бы заключить сепаратный мир между Финляндией и Англией, заполучить в Хельсинки английскую миссию и завязать переговоры между Германией и Англией…»
— Да, — вздыхал Рикко Суттинен, прощаясь с отцом, — только бы русские не повели наступление на севере!..
Уезжая на фронт, лейтенант купил у старухи шведки за тысячу марок амулет в виде коробочки, где лежала «охранная грамота от пули». Страх, терзавший его на островке Kaarmesaari, усиливался при мысли, что впереди — окопы, вши, рвань солдатских шинелей, няккилейпя, взрывы и частые выстрелы снайперов.
Сидя в поезде, он часто снимал с шеи коробочку амулета, перечитывал шведскую фразу, выведенную на желтом пергаменте: «Это письмо в 1721 году было похищено дьяволом и теперь вновь появилось. Амулет с этим письмом привязывали на шею собаке, стреляли в нее — и она осталась жива».
Полную уверенность в чудодейственности «охранной грамоты» Суттинен обрел в первый же день пути, когда на воинский состав налетели советские штурмовики. Пол внутри вагонов был засыпан толстым слоем песка, и потому, едва поезд остановился, все бросились ложиться на шпалы. Пулеметные очереди корежили крыши вагонов, но пули почти все застревали в песке. Рядом с лейтенантом лежал один толстый вянрикки, крупнокалиберная пуля вонзилась ему в висок, сорвав перед этим погон с плеча Суттинена. «Что ни говори, а тысячи марок стоит», — думал Суттинен, помогая вытаскивать мертвого вянрикки из-под вагона, когда штурмовики улетели…
Еще во время службы на Kaarmesaari лейтенант получил неожиданно письмо от своей родной сестры, переписку с которой тщательно скрывал от отца. Пересев с поезда на попутную машину, идущую в пограничный прифронтовой район, Суттинен решил навестить сестру, благо так и так пришлось бы проезжать через поселок, в котором она служила.
«Это будет даже интересно, — думал он, — встретиться после долгой разлуки…»
Когда Кайса встретилась с братом, то не удивилась и не обрадовалась, словно давно была подготовлена к этой встрече. Разговор между ними долго вращался вокруг несущественных мелочей, они словно прощупывали друг друга после долгой разлуки.
Об отце Кайса ничего не спросила, и Суттинен решил напомнить сам.
— Знаешь, Кайса, — сказал он, — наш isa получил звание горного советника.
— Я знаю, — ответила сестра. — Об этом печаталось в «Хельсинген Саномат». Нашему isa обязательно надо перед кем-нибудь выслуживаться. До войны выслуживался перед шведами, сейчас — перед немцами.
— Он, Кайса, просто честно трудится на благо нашей Суоми. Не будем говорить о нем, если это тебе неприятно…
Сестра встала, подошла к печке, ухватом вытянула чугунок с брюквой. Потыкала в нее пальцем и снова задвинула горшок в печь. Ставя заслонку, обожгла руку и тихо выругалась.
— Ты, я вижу, очень устала, — примирительно сказал лейтенант. — Издергалась, это понятно. Скажи, пожалуйста, почему тебя перевели из Лапландии в Карелию?
Кайса засмеялась резко и вызывающе: этот смех покоробил Суттинена.
— Потому, что в Лапландии — немцы, — ответила она. — А я привыкла говорить то, что думаю. И я говорила нашим солдатам о немцах правду…
— Ты не смотришь в корень вещей, — перебил ее лейтенант. — Как бы там ни было, но немцы — наши союзники. На их плечах основная тяжесть войны.
— Тяжесть войны… — уныло отозвалась Кайса. — Если бы ты, Рикко, видел, как в наших деревнях люди умирают с голоду, как пекут крестьянки каккару из древесной муки, как немцы под плач детей уводят к себе на прожор последних коров… Ох, если бы ты видел!
— Война! — сурово сказал Суттинен. — Война!..
— Ну и будь она проклята, эта война!..
Сестра прошлась по комнате; белый форменный передник развевался вокруг ее длинных худых ног.
— Тебе нельзя так говорить, Кайса. Ты носишь фартук «Лотта Свярд»…
— Ах, оставь!..
Она отвернулась к окну. Под тонким бумажным платьем проступали на спине ее острые лопатки; коротко подстриженные волосы курчавились рыжеватыми завитками. За окном синело весеннее небо, кричали птицы, звонкая капель стучала о подоконник.
Разволновавшись, Суттинен по старой привычке, оставшейся с Kaarmesaari, потянулся вытащить из-за голенища плетку, но вспомнил, что она лежит в чемодане. «Надо носить при себе», — хмуро подумал он и, желая смягчить резкий разговор, спросил:
— Чего ты худая, Кайса?
Она пожала острыми плечами:
— Не знаю. Наверное, после… Хотя… Да! Ведь я же не писала тебе об этом… И ты не знаешь, что я окончила школу отличной стрельбы?
— Не знаю.
— Я была неплохой «кукушкой». Но в прошлом году, осенью, русский автоматчик ранил меня в бедро. Ранение, правда, было нетяжелое, но я упала с дерева и сильно расшиблась. С тех пор мое здоровье стало таять, как свеча.
— И тебя не демобилизовали?
— Нет. Я же ведь в «Лотта Свярд». Меня только перевели в медицинский персонал. А теперь — вот здесь, при штабе…
Она повернулась к брату и добавила грустно:
— Вернее, не при штабе, а при полковнике Юсси Пеккала. Он начальник здешнего пограничного района. Сейчас полковник придет ужинать, и ты познакомишься с ним.
— Ага! — понимающе кивнул головой Суттинен и подумал: «Что он, полковник, лучше Кайсы не мог найти себе бабу?.. Их, наверное, другое что-нибудь связывает, а это уж так, от фронтовой скуки. То-то она думать стала иначе… Ну, ладно, посмотрим, посмотрим…»
Скоро пришел полковник Юсси Пеккала — худощавый человек лет сорока: быстрый взгляд, седые виски, на одной руке не хватает трех пальцев. Одет он был нарочито просто, даже непростительно просто. Серые галифе из силлы, лыжная куртка на застежке «молния», на ногах топорщились пьексы с высоко загнутыми носками. Если бы в петлицах его куртки не сверкали золотые львы с секирами в лапах, то Юсси Пеккала свободно сошел бы за мастерового.
Бросив кепи на лавку, полковник познакомился с лейтенантом и, не скрывая своего отношения к Кайсе, грубовато похлопал ее по сухой спине:
— Жрать, жрать, милая!.. А снег-то, — обратился он к Суттинену, — уже сошел, в низинах только… Вы, фронтовики, всю зиму на снегу в шинелях, как мухи в сметане. Теперь оживете!..
Пеккала достал большую коробку папирос, на которой была изображена снежная гора и на фоне ее — черный силуэт скачущего всадника.
— Курите, — сказал он, — русские. Вчера наши солдаты обоз один разграбили.
— Какой длинный мундштук! — удивился Суттинен. — Русские совсем не умеют экономить бумагу.
На столе появились рыба, картошка и спирт. Суттинен, открыв чемодан, щедро выложил две банки консервов. В руки попалась плетка, и он сунул ее за голенище сафьянового сапога.
— Ладно! — сказал он, оживляясь от запаха спиртного. — Выпьем за финского солдата, который стоит десяти москалей!..
Юсси Пеккала передернул гладко выбритой щекой, подумал и выпил. Кайса долила стакан водой, выцедила его до дна сквозь плотно сжатые зубы.
— Перкеле, — сказала она, ставя пустой стакан, — сколько там — десять, восемь, сотня или ни одного, — а нам больше не воевать с русскими!..
Полковник ел картошку, подхватывал своим блестящим пуукко куски вареной рыбы, улыбался синими, как у ребенка, глазами.
— Воевать с русскими, — сказал он после долгого молчания, снова наполняя стаканы, — это значит засушить финские земли, не иметь своего хлеба, ячменя, картофеля, это значит быть зависимыми от стран Европы. Вот, например, у меня усадьба в тридцать гектаров. Земля бедная. До войны вся наша Суоми покупала фосфаты и калийные удобрения в России. Это было близко и дешево. Три года войны с Россией — и наши земли засохли…
Он поковырял в зубах спичкой, посмотрел на Суттинена в упор:
— Я не люблю, когда при мне русских называют москалями или рюссами, — смело, даже чересчур смело для финского офицера, заявил он.
Суттинен залил обиду спиртом. В голове зашумело. «С утра не жрал, — вяло подумал он, — еще опьянею…»
— Ерунда! — сказал он, потрогав под столом плетку. — Надо захватить Хибины, разгромить Пиетари, и тогда у нас будут свои удобрения, своя картошка в Ленинградской губернии.
— Мне кажется, — весело ухмыльнулся Юсси Пеккала, — наша Суоми была бы сейчас рада сама отдать русским одну из своих провинций, только бы вылезти из войны…
— Как? — переспросил Суттинен, отрыгнув рыбой.
Но полковник стал чистить картофелину; вместо него ответила Кайса.
— Да, — сказала она, слегка покачнувшись, — на любых условиях. К черту все! Виипури, Сортавала, Петсамо, Карелия — все!.. Пусть русские ставят пограничные столбы хоть на Обсерваторной горке в Хельсинки, только бы вырваться!..
— Сумасшедшая! — крикнул Суттинен. — Дай большевикам только мизинец, и они отхватят тебе всю руку. Они оккупируют нашу Суоми!..
Дуя на горячую картофелину, Юсси Пеккала посмотрел, как лейтенант отпил полстакана разведенного спирта, и внушительно заметил:
— Русские могли оккупировать нашу Суоми еще в «зимнюю кампанию». Однако они не сделали этого.
— Однако, — подхватил лейтенант, — они захватили лучшие участки земли в Карелии.
— Это право победителя, — спокойно ответил Пеккала.
Суттинен вспомнил, что к русским отошло сто шестьдесят гектаров леса, принадлежавшего отцу, и, выдернув из-за голенища плетку, он хлестнул ею по столу — три пули тупо долбанули доски.
— Я! — крикнул он, чувствуя, что кричать не следовало. — Капитан Картано!.. Да мы!.. А вы!.. Спелись? Кайса, ты шлюха!..
Полковник вложил пуукко в ножны, аккуратно вытер губы платком и встал из-за стола.
— А ну, — сказал он. — Дверь, надеюсь, найдете?..
На улице Суттинен упал. Его положили на телегу, подсунули под голову чемодан, и всю дорогу он пьяно выкрикивал:
— Я вас… всех!.. Хибины тоже… У меня вот… дьяволом похищено… снова найдено…
На позиции он прибыл рано утром, изнемогая от головной боли. Немецкий военный советник Штумпф встретил его у входа в командный блиндаж.
— Русские ведут себя подозрительно. Нам приходится держать солдат в постоянном напряжении. Это тем более трудно, что вести с других фронтов неутешительны. Скрывать действительное положение вещей невозможно, какими-то окольными путями они узнают все сами. Очевидно, из листовок, которые русские догадались просто накалывать на сучок любого дерева в лесу. Караульную службу солдаты несут неохотно. Я очень рад вашему приезду, херра Суттинен, потому что с этим вянрикки Вартилаа очень трудно работать: он боится солдат. И, по сути дела, всей ротой заправляет капрал Теппо Ориккайнен…
Прибежал заспанный вянрикки:
— Поздравляю вас, херра луутнанти, с прибытием в роту!..
Суттинен хотел выругаться, но смолчал. Разговаривать с Вартилаа по-фински в присутствии военного советника было неудобно, и он заговорил по-немецки:
— До меня доходили слухи о падении в роте дисциплины. Прошло два месяца со времени моего отъезда, а вами не было произведено ни одной удачной вылазки. Русские обнаглели. Где это видано, чтобы москали вырезали чистокровных суомэлайненов без единого выстрела?..
Первая землянка, с которой он начал обход своей роты, была по колено залита водой. Солдаты лежали на черных, прокопченных нарах, кто-то черпал клюкву из бочки, стоявшей в углу. Пахло кислыми портянками, мокрыми бревнами, сырой жирной землей.
— Встать!.. Я что сказал? Встать!..
Солдаты нехотя попрыгали в воду. Хмурый утренний свет, падавший через открытую дверь, освещал их небритые утомленные лица. Заметив Теппо Ориккайнена, лейтенант спросил:
— Капрал, каковы потери во взводе?
— Одиннадцать человек, херра луутнанти.
— Перкеле! Вы что?.. И дальше думаете так воевать? А это кто не встал?
Суттинен подскочил к нарам, на которых лежал солдат, с головой накрытый большим газетным листом «Суоменсосиалидемокраятти».
— Встать! — заорал Суттинен.
Газетный лист с жирным заголовком «Война до победного конца!» не шевельнулся.
— Встать!..
Солдат лежал.
Суттинен в бешенстве рванул из-за голенища плетку, замахнулся, и… плетка осталась в руках капрала, успевшего перехватить ее сзади.
— Нельзя, херра луутнанти, — строго сказал Ориккай-нен. — Он мертвый. Грех!..
Суттинен вырвал из рук капрала плетку и шагнул к двери. За его спиной кто-то сказал отчетливо:
— Вернулся… собака Суттинен!..
По горячим следам
Они сидят на берегу реки-жемчужницы — много таких рек в Поморье. Он кладет голову на колени родной доброй Поленьки, и она, заглядывая ему в лицо, улыбается далекой, как во сне, улыбкой. «Какой ты старенький, — говорит она ему, — может, и на покой пора? Умные-то люди вон как делают: отплавают свое и остаются на берегу, сушат свои кости у печки…»
Ответить бы ей, да лень пошевельнуться. Тело ноет и немеет от какой-то боли. Шмель начинает жужжать над головой, все ближе, ближе. Поленька отмахивается от него руками, встает, и голова Антона Захаровича спадает с ее теплых и мягких колен, ударяясь о землю…
Мацута открыл глаза. Сильная электролампа заливала узкий отсек ярким светом. Никакой Поленьки нет, только тяжелый сон, полубред. И сердце вдруг сжалось от страшной тоски. «Так, наверное, всегда перед смертью бывает», — подумал старый боцман и снова подоткнул под голову бушлат, который казался ему во сне мягкими удобными коленями Поленьки.
Не вставая с железной палубы, острые заклепки которой больно впивались в тело, он внимательно прислушался. Подлодка шла под водой. Ровно гудели моторы, и… опять этот шмель! Но это уже не сон. Где-то высоко наверху раздавалось монотонное жужжание, точно легкие крылья трепетали на ветру.
Звонко лязгнул ключ в замочной скважине. Стальная дверь открылась, и одноглазый немецкий офицер пригрозил:
— Сидейт надо тишина. Надо молчайт!..
Снова лязгнул ключ. Свет в отсеке погас. Шмель продолжал жужжать. Но вот это жужжание превратилось в тонкое звенящее пение, и на подлодке сразу все стихло. Остановились моторы, перестали чавкать жадные масляные насосы, и кто-то прошел перед дверью, стараясь не шуметь, ступая, наверное, на цыпочках.
Антон Захарович насторожился. «Что бы это могло быть?..»
И вдруг он все понял. Где-то на поверхности моря сейчас ходил корабль — корабль советский, иначе зачем бы немцы стали таиться на глубине, крадучись бесшумной поступью! Они боятся выдать себя всем — гулом динамо-машин и гирокомпаса, стуком дверей и голосами команды.
«В-у!.. В-у-у!!. В-у-у-у!!!..» — работали винты советского корабля.
Мацута вскочил на ноги, больно ударившись головой о железную раму. Весь отсек, низкий и душный, был заставлен коробками аккумуляторов. Подлодку неожиданно сильно встряхнуло, и резкий звук взрыва потряс ее хищный змеиный корпус.
«Банг!.. банг!.. банг!..» — посыпались сверху глубинные бомбы, и каждая, сотрясая борта субмарины, колотила ее мощным водяным молотом.
В этот момент Мацута не думал о том, что эти бомбы, неся возмездие врагу, могут погубить и его, и потому с напряжением следил за схваткой противников. Одного — грозного, решительного, и другого — притаившегося, ищущего спасения на глубине. А когда, сбитый с толку этой обманчивой тишиной, советский корабль стал удаляться и взрывы слабо прогремели вдалеке, Мацуту охватило отчаяние. Он заметался по отсеку, натыкаясь на стены, покрытые инеем, не зная, чем бы вернуть корабль обратно.
Мичман на ощупь искал что-нибудь тяжелое. Он пытался сбросить на палубу аккумуляторы, но они были плотно привинчены к железным рамам.
Шум винтов уже удалялся. Натренированная на бесшумных повадках, команда субмарины ничем не выдавала себя, понимая, что любой неосторожный звук повлечет за собой очередную атаку сверху. И взрывы глубинных бомб раздавались все реже, все слабее.
Когда же они затихли совсем, Антон Захарович уткнулся лицом в худые колени и, тихо всхлипнув, заплакал. Только сейчас он понял весь ужас своего положения, только сейчас понял, что он в плену…
Вахтанг Беридзе записал в вахтенном журнале:
«Сброшены 23 глубинные бомбы. На поверхность моря всплыло мазутное пятно. Очевидно, повреждены масляные цистерны. Контакт с противником был потерян. Легли на прежний курс…»
Написал и поднялся на мостик.
Большой венок лежал на корме, позванивая дрожащими на ветру бронзовыми листьями. Волны, набегая на палубу, мочили широкую ленту кумача, на которой было вышито золотыми буквами:
Вахтанг вел свой катер к месту гибели «Аскольда», чтобы сбросить там венок в море. Потом надо было обойти все заливы восточного берега Новой Земли в южной ее части и проверить — нет ли где матросов с погибшего корабля.
Все спасенные корветом аскольдовцы в один голос уверяли, что в море осталась шлюпка. Но где она? Туман скрыл ее от людей, и если она не перевернулась на полпути от берега, то, может быть, и дотянула до Новой Земли.
Вечером команда «морского охотника» построилась на палубе, обнажив коротко остриженные головы. Три матроса застыли возле орудия, боцман Чугунов распутал фалы Военно-морского флага СССР. Катер медленно приближался к месту гибели «Аскольда».
Волны… туман… ветер…
— Какая глубина? — спросил Вахтанг у мичмана.
— Двести сорок, — взглянул Назаров на карту.
Сняв фуражку, старший лейтенант обратился к матросам:
— Товарищи, здесь, под килем нашего катера, лежат боевые друзья, павшие в борьбе с врагами нашей прекрасной Отчизны. Они отдали свою жизнь за правое дело…
— Вышли в точку назначения! — прервал его мичман, и Вахтанг, не закончив своей речи, скомандовал:
— Флаг приспустить!.. Венок в воду!.. Салют!..
Ударила пушка. Матросы столкнули венок за борт, и он, последний раз сверкнув бронзой, исчез в волнах. Полотнище флага поползло вниз по мачте, дошло до середины и вновь торжественно взметнулось кверху.
— Разойдись! — сказал Вахтанг матросам, надевая фуражку.
Медленно и плавно тонул венок. Много времени понадобится ему, чтобы достичь далекого дна. В сплошном подводном мраке, шевеля чеканными листьями, он будет колыхаться и падать все глубже и глубже, пока не ляжет на грунт или на палубу корабля, посреди разметавшихся матросских тел…
Вахтанг поднялся на мостик и направил катер к берегам Новой Земли.
В первой бухте, куда зашел «охотник», шлюпки не оказалось. На каменистой отмели грелись на солнце несколько тюленей. Услышав рокот мотора, тюлени испуганно вскочили и, загребая ластами по гальке, быстро нырнули в воду. Потом их лоснящиеся головы вынырнули у самого борта, и пока катер разворачивался в бухте, тюлени плыли следом, оглашая мертвые окрестности жалобным протяжным ревом.
Назаров сказал:
— Следующая — губа Торосовая. Заходить не опасно…
Но едва только катер вошел в бухту Торосовая, как его сразу же облепили тысячи и тысячи птиц. Гагары, чайки, бакланы, чистики и буревестники слетались на «охотник», оглушив людей криками. Голоса пернатых сливались в сплошной гвалт, в котором нельзя было разобрать звонков телеграфа и команд. В мгновение ока птицы загадили всю палубу, мачты, орудия и присаживались даже на людей.
Птицы висели в воздухе такой плотной тучей, что из-за них ничего не было видно, и Вахтанг, боясь посадить катер на мель, велел выстрелить вверх из пушки. Орудие развернули, дали залп — «собирай, матросы, перья для подушек!». И только тогда птичий базар угомонился и стая покинула катер.
«Охотник» вышел на середину бухты, и все увидели стоявший на берегу, почерневший от древности деревянный сруб. Радостная надежда охватила Вахтанга. Он подвел катер к отмели и, спрыгнув с мостика, не задумываясь, бросился в воду. Здесь было неглубоко — всего по пояс, и он, путаясь ногами в водорослях, выбрался на берег.
Добежал до избы, с размаху ударил ногой в дверь, и она сразу рассыпалась трухой. В лицо пахнуло сыростью. Вместе с подоспевшим боцманом старший лейтенант вошел внутрь. Низкий топчан с полусгнившей медвежьей полостью стоял у окна. Маленькое оконце было затянуто многовековой паутиной. На столе лежала груда пыльной яичной скорлупы, на подоконнике валялось несколько человеческих зубов, очевидно, выпавших при цинге.
А на бревенчатой стене было вырезано кудрявым старинным письмом:
А еще ниже, угловатыми буквами, была вырезана свежая надпись:
Все последние месяцы фон Герделер изучал русский язык с таким же рвением, с каким изучал шведский, когда находился на рудниках Елливаре. Для этого у него были особые цели. Как опытный инструктор по национал-социалистскому воспитанию, оберст отчетливо понимал, что пропаганда гитлеровских идей терпит в армий поражение. Крикливые статьи Геббельса, которые печатались в «Вахт ам Норден», только обостряли напряжение обреченности и нервировали егерей.
И фон Герделер, будучи энергичным человеком, взялся за изучение русского языка, чтобы легче было понять сущность агитации в войсках противника. Оберст был неглуп и понимал: советские политработники — большая сила, пренебрегать которой в ведении войны не следовало. Он являлся тоже своего рода политработником, и ему хотелось перенять от советской агитации если не сущность, то хотя бы метод, который позволял коммунистам вести за собой массы.
Теперь инструктору доставлялись все, какие удавалось добыть, русские журналы и газеты. Он думал: «Как русская армия, даже в страшную пору своих поражений, могла сохранить стойкий дух, сохранить веру в победу?..» К удивлению фон Герделера, корреспондентами русских газет часто были простые солдаты и матросы.
Инструктор долго и мучительно раздумывал, извлекая выводы из своих предположений, и наконец решился.
— Завтра, — сказал он чиновнику армейского ведомства пропаганды, — вызовите ко мне егеря Франца Яунзена, автора мистерии «Возвращение героев Крита и Нарвика».
— Герр инструктор, солдат тринадцатого взвода шестого полка девятнадцатого горноегерского корпуса Франц Яунзен прибыл согласно вашему вызову.
— Хайль! Вот вам бумага, вот вам стол, вот чернила и перо — садитесь и пишите. Пишите статью для газеты «Вахт ам Норден». Ваше дело — объективно отразить настроение солдатской массы.
— Будет исполнено, герр инструктор…
Через полчаса статья была готова и представляла собой смесь всего того, что печаталось на страницах множества солдатских газет. Заканчивалась она возгласом: «И есть только одна сила под этими небесами, способная остановить наше движение к победе и величию, — это сама смерть!..»
Разрывая рукопись надвое, инструктор сказал:
— Пожалуйста, без фанфар и барабанов. Вы лучше меня знаете, что думает немецкий солдат. Вот и напишите…
Второй вариант статьи постигла судьба первого.
— Я вызывал вас, Яунзен, не за тем, чтобы вы распинались тут передо мною в верноподданнических чувствах. Сейчас не сорок первый год, и задачи армии уже не те, что были в начале войны. Мне важно получить от вас искреннюю статью о действительном положении вещей на фронте. Но в то же время — проникнутую оптимизмом, какой присутствует в вашей мистерии.
На этот раз Франц Яунзен старался дольше обычного. Он пыхтел, елозил под столом сапогами, протирал очки. Но и третий вариант тоже полетел в корзину.
— Вы что, притворяетесь или действительно не понимаете, что от вас требуется? — уже начиная выходить из себя, кричал оберст. — Разве в вашей землянке егеря разговаривают только одними партийными лозунгами?.. Повторяю: от вас требуется объективность в оценке сегодняшнего положения нашей армии с точки зрения простого солдата… Вам, наконец, ясно?
— Так точно, герр инструктор!
— Тогда какого же черта вы здесь паясничаете?..
Яунзен снова заскрипел пером. Вскрывая на выбор солдатские письма, еще не проверенные цензурой, — это он проделывал ежедневно, чтобы постоянно быть в курсе настроения армии, — фон Герделер изредка посматривал на егеря. Тот старательно скреб бумагу, и лицо у него от натуги было почти синее, как баклажан.
— Герр инструктор, — робко спросил он, вставая, — а про то, что наши войска в Крыму и на Украине пытаются выпрямить растянутую линию фронта, — об этом, герр инструктор, можно писать?
— Можно, — разрешил оберст, слегка нахмурясь.
Четвертый вариант статьи был скомкан и брошен в камин.
— Это уже то и все-таки еще не совсем то, — сказал фон Герделер, раздумывая. — Вы не уйдете отсюда, пока я не буду иметь перед собою того, что мне нужно. Вот, подсказываю вам приблизительно начало статьи…
Он наугад взял со стола письмо какого-то егеря, прочел:
— «…Зиму прожили. Что-то принесет нам весна? Не дай Бог, если таких птичек, которые восьмого марта прилетели к финнам и разворотили им порт Котка. Но пока что у нас спокойно. Утешаем себя тем, что провидение направляет удары русских стороной. Страшно думать, что когда-нибудь и здесь повторится нечто подобное. Надеемся отсидеться за бетоном и камнями, к обороне подготовлены хорошо и не перестаем готовиться дальше…» Усильте, Яунзен, эту мысль о том, что мы будем неуязвимы в обороне, и особенно не канительте!..
Уже к вечеру, исписав целую стопку бумаги, Франц Яунзен наконец-то заслужил одобрение инструктора. Фон Герделер немного сократил статью, кое-что исправил в тексте своим энергичным почерком и отнес ее редактору «Вахт ам Норден».
Прочитав статью, беспартийный редактор, дрожавший от каждого неосторожного слова, испугался:
— Герр инструктор, я все это понимаю, приветствую искренность автора, но…
— Никаких «но»! — обрезал его фон Герделер. — От моего имени — в набор!..
Вернувшись обратно, он сказал Яунзену:
— Можете возвращаться в часть. Статья завтра же появится в печати. Чем вы желаете получить гонорар: марками или консервами?
— Герр инструктор, конечно, консервами!..
Над входом в землянку тринадцатого взвода висела доска, на которой было написано: «Gott mit uns!»[18] Эту доску сорвали, положили на пол, а Пауль Нишец острием тесака, словно карандашом, разграфил ее на несколько продольных полосок.
— Ипподром готов, — весело заявил ефрейтор. — Вот эта крайняя беговая дорожка будет для моей гнедой кобылки, — и он отметил крайнюю полоску своими инициалами: «Р. N.»
— Я беру среднюю, — сказал Франц Яунзен.
Егеря расселись вокруг доски, каждый занял себе полоску и, быстро отыскав на своей одежде вошь (которая выглядела побойчей других), положил ее на край «беговой дорожки».
— На старт! — скомандовал Нишец. — Пли!..
Вшивые гонки начались.
Первой шла жизнерадостная мелкая вошка Вилли Брамайера; Франц Яунзен поправлял спичкой своего «рысака», который никак не хотел ползти прямо, а старался вильнуть в сторону.
— Доска шершавая, — жаловался егерь. — Это еще что, а вот до того как белье в прошлом месяце парили, так вот у меня была вошь — это вошь!..
Но в самый разгар «гонок» дверь распахнулась, и в землянку вошел эсэсовский офицер, на погонах которого были видны три четких буквы: «Ж. Е. Р.» — тайная полевая полиция.
— Франц Яузен — кто?
— Так точно, герр…
— Руки вверх!
Эсэсовец толкнул его к двери, там уже стояли двое в штатском. Яунзена бросили в машину, и она сразу же сорвалась с места. Все произошло настолько стремительно, что Яунзен вначале ничего не понял. Только когда автомобиль проехал версты две, он спросил:
— Герр унтерштурмбаннфюрер, мне можно опустить руки?
Удар в лицо. Смех.
— Герр…
Еще удар.
— Ты будешь знать!.. Говори, как тебе удалось вот это?
Только сейчас Франц заметил в руке офицера газету со своей статьей.
— Герр…
Ему не дают говорить. Бьют. По лицу Яунзена текут кровь и слезы. Он сползает с сиденья, штатские топчут его ногами.
Наконец бить прекращают.
— Кто дал тебе Железный крест?
— Я убил изменника нации.
— Это не ответ на вопрос.
— Крест выдан мне по инициативе оберста фон Герделера.
— Ага, — смеется эсэсовец, — одна компания!..
Снова бьют. Машину трясет. Пролетают вершины гор. Сверкает море. Гудят под мостами реки. И — бьют…
Петсамо. Яунзена волоком втаскивают в комендатуру тайной полевой полиции.
— Пей, — говорит эсэсовец и дает воды.
Зубы егеря стучат по железному ободку кружки; на подоконнике длинного коридора пушистый котенок трет лапкой мордочку… какие-то двери… какая-то лестница… Куда ведут?..
В сумрачном кабинете, украшенном большим портретом Гитлера, сидит бледный фон Герделер. Увидев Яунзена, он долго о чем-то думает, потом поднимается и говорит:
— Этот солдат невиновен. Я ему приказал, и он приказ выполнил…
За спиной Яунзена, как избавление от мук, захлопывается дверь одиночной камеры. Глубокой ночью к нему приходит санитар-фельдфебель.
— Ну! — говорит он, грубо ощупывая избитое тело егеря. — Ты, парень, легко отделался.
Он лезет к нему в рот жесткими пальцами, равнодушно замечает:
— Зубы выбили, а корни остались.
Достав щипцы, вырывает корни. Франц Яунзен выплевывает кровь, плачет:
— О, майн готт, за что меня так?..
— Не скули! — Фельдфебель смазывает ему синяки какой-то мазью, говорит: — Иди… иди, парень.
— Куда?.. Куда идти?
— В канцелярию.
В канцелярии военный чиновник, как будто ничего не случилось, говорит ему:
— Впредь вы будете следить за настроением солдат вашего взвода и немедленно докладывать обо всем лейтенанту Вальдеру. Ваш служебный номер, который вы должны хранить в тайне, — 7318… Можете идти.
— Слушаюсь, — ответил Яунзен, а когда очутился на улице, то поднял голову и, глядя на звезды, поклялся: «Чтобы я когда-нибудь что-нибудь для кого-нибудь еще написал… да никогда!..»
До сих пор Герделер думал, что мощь третьей империи заключена в железных колоннах солдат, в генералах людендорфской выучки, в беспрекословной дисциплине, в жерлах орудий, в крейсерах, в торпедах, в немецкой пунктуальности. И до сих пор он чувствовал себя неотделимой частью этого сложного механизма. Но оказалось, что все это — блеф; над армией и над ним тупо возвышалась еще одна сила, которая воплощена вот в этом штурмбаннфюрере с белой повязкой гестаповца на рукаве.
Допрос окончен. Ему бросают одежду:
— Одевайтесь.
Инструктор разбирает сверток обмундирования. Золотые шнуры оберста с мундира уже спороты. Пальцы дрожат, не могут нащупать пуговицу. Кто-то помогает ему натянуть штаны, толкает в спину:
— Быстрей, быстрей!..
Уже ночь. Горы чернеют на горизонте. Его сажают в машину, везут. Штурмбаннфюрер всовывает ему в рот сигарету, подносит к лицу зажигалку.
— Ну, — говорит он, — может, вспомним все-таки?
«О чем вспомнить? — пытался сосредоточиться фон Герделер. — Ах да!.. Этот «дарревский молодчик» Отто Рихтер, прибывший в Финмаркен из Голландии. Я встречался с ним в Парккина-отеле… Кто еще был тогда?.. Кажется, командир противокатерной батареи с мыса Крестового… как зовут этого обер-лейтенанта?.. Фон… фон Эйрих…»
— Ну! — настаивает гестаповец. — Так, может, мы скажем честно, что получили задание от русской разведки начать разложение горноегерской армии?
— Я ни в чем не виноват, — отвечает фон Герделер. — Никаких заданий от Рихтера не получал… Произошла какая-то чудовищная ошибка…
Шофер в мундире эсэсовца говорит:
— Здесь! — И машина останавливается.
Инструктора подхватывают за руки, его ноги волокутся по земле. «Все, — думает он, — конец», — и говорит:
— Послушайте, я умру, но совесть моя перед фюрером чиста. Я остаюсь верным слугой национал-социалистской партии.
— Браво, браво! — смеется штурмбаннфюрер и деловито распоряжается: — Вот к этой скале… повертывайтесь…
— Нет! — отвечает инструктор, прижимаясь к скале спиной. — Я приму смерть с открытым лицом!..
— Ну, валяйте, желаю вам оставить штаны сухими.
Автомашины с включенными фарами въезжают на площадку, и теперь четыре ярких луча, как прожекторы, сходятся на фон Герделере.
— По изменни-ку н-а-а-ции!.. — нараспев командует штурмбаннфюрер, и карабины нащупывают сердце инструктора, которое сжимается в груди от предчувствия пулевых уколов.
Гестаповец вдруг обрывает команду, подходит к нему.
— Спрашиваю последний раз, — говорит он, — от кого получали задание написать эту пораженческую статью?
Фон Герделер вскидывает руку в нацистском приветствии:
— Хайль Гитлер!
— Не будь дураком! Я отдаю команду «пли».
— Хайль Гитлер!
— Пли!
Инструктор почти явственно ощутил толчок пуль, но продолжал стоять, только одна мысль билась под черепом: «За что?.. За что?.. Разве я…»
Штурмбаннфюрер подходит снова:
— Послушайте, я шучу только один раз. Со второго залпа от вас полетят клочья.
— Хайль Гитлер!..
— Ну, ладно!.. Внимание… пли!
На этот раз, кажется, попали. Все тело разрывается на части.
«Но почему я не падаю?..»
Штурмбаннфюрер подходит и сталкивает его на землю:
— Лежи!..
Инструктор потерял сознание. Когда же очнулся — вокруг было пусто. Он понял, что машины уехали, оставив его одного в тундре. Вспомнив сцену расстрела, вяло подумал: «Пугали», — и поднялся на ноги.
На рассвете, проделав пешком несколько верст, инструктор пришел в Петсамо, где его уже ждал приказ:
«Оберст Хорст фон Герделер понижается в звании, как не справившийся со своими обязанностями, и переводится в разряд строевых офицеров…»
Двое
— Пи-ить… дай… воды…
И, когда она просила об этом, Мордвинов каждый раз переставал грести и с ненавистью оглядывал волнующийся простор океана.
«Где бы достать воды?.. Хоть каплю, одну лишь каплю!.. Не для меня — для нее!..»
— Пи-и-ить… пи-и-ить, — просила Варенька, с трудом разлепляя запекшиеся губы, а он сидел рядом с ней — тихий, сгорбленный — и ждал, когда она снова потеряет сознание. Потеряет сознание и хоть на время забудет, что на этом прекрасном свете, который она так любит, есть вода — вода живая, сверкающая, прохладная, чистая.
И, когда она забудет об этом, он опустит в воду, которую нельзя пить, свое широкое весло — снова начнет грести к невидимому берегу. Пусть уж лучше она лежит в беспамятстве, чем слышать ее постоянную просьбу «пи-и-ить», которую нельзя исполнить.
Но когда однажды над морем, почти касаясь волн, прошла грозовая туча, Мордвинов чуть не закричал от радости, почувствовав, как на его грудь вдруг упала прохладная капля. Он содрал с себя голландку, развернул ее в руках и поставил под нее пустую банку из-под консервов. Обильно хлынувший дождь застучал по парусине, собранной в виде воронки, и матрос молча смотрел расширенными глазами, как стекали, прыгая по жестяному донышку, капли.
Это была жизнь, и, что самое главное, не его жизнь, а — Вареньки!..
Когда дождь прошел, Варенька очнулась снова, и он, опережая ее просьбу, бросился к ней и крикнул:
— На!..
Он дал ей выпить все, до последней капли. И когда воды не стало, жажда, терзавшая его третьи сутки, стала уже непереносимой. Тогда он лег на борт плотика — начал глотать соленую, обжигающую внутренности горечь моря. Это не утолило его жажды, но само сознание того, что он все-таки пьет, на время приглушило мучительный жар в усталом теле…
Вареньке становилось хуже. Решетчатое днище плотика пропускало воду, и как Мордвинов ни старался, подкладывая под раненую брезент, ему все время приходилось менять на ней сырое белье, которое он тут же сушил на себе.
Порою ему казалось, что Варенька уже застывает от холода. Тогда он ложился на днище, прижимаясь к ней своим телом. Больная и беспомощная, она сделалась теперь для него доступнее и ближе.
Потом, точно вспомнив что-то, он вставал и снова решительно брался за свое коротенькое весло… А солнце день и ночь светило над морем…
Добравшись до берега, Мордвинов отыскал в одной бухте старинную постройку, в которой умер когда-то не известный миру русский человек Родион Евстихеев, и перенес в нее Вареньку.
Этот первый день, проведенный на берегу, он посвятил налаживанию своего маленького хозяйства. Спички, еще с утра разложенные на солнцепеке, загорались отлично. Скоро в древнем каменном очаге весело потрескивали ветки, чадил зеленым дымом ягель. А в консервной банке, заменявшей кастрюлю, уже варились крупные ярко-аквамариновые яйца кайр, голубоватые яйца гагар, которые Мордвинов достал на скалах птичьего базара.
«Что ж, жить можно», — думал матрос, но пища не радовала его, когда Варенька, измученная болью, почти умирающая, отказывалась от всего, что он ей предлагал, и только просила пить, пить, пить — просила так, словно все еще не могла избавиться от жажды. Мордвинов был на «Аскольде» лишь санитаром, да и то больше времени проводил на своей дальномерной площадке, нежели в лазарете, — чем он мог помочь ей?
«Умрет… Как страшно думать об этом! Вот жила, разговаривала, смеялась и вдруг — нет ничего, ни смеха ее, ни голоса, — смерть!..»
Поначалу он хотел развести костер, но потом подумал, что здесь пустынный район моря, куда редко заходят корабли, и решил поберечь плавник. Отправиться к югу на плотике, держась берегов, — это значило погубить себя и Вареньку, которая еще жива, еще дышит, еще… будет жить.
— Будет! — сказал он себе и, стиснув руками голову, весь вечер просидел возле очага, думал: «Что делать дальше?..» Плотик, на котором он добрался до берега, только носил название плотика, на самом же деле это был просто большой спасательный круг, только не пробковый, а резиновый, надутый воздухом; внутри него была укреплена круглая деревянная решетка, на которой мог лежать, поджавши ноги, лишь один человек. Вот Варенька и лежала на ней. Хорошо еще, что Мордвинов догадался подобрать тогда из воды сорванный взрывом с «Аскольда» обрывок парусинового тента; этот брезент он потом подкладывал под девушку, а то бы волны заливали ее все время. Хотя, чего уж там, от волн не спасешься, и случись на море легкий шторм, плотик не успевал бы выныривать на гребень, волны задушили бы и его, и Вареньку…
Ночью, когда незаходящее солнце присело над морем с северной стороны, собираясь снова начать свой поход вкруговую, в голове Мордвинова созрело решение. Прислушиваясь к прерывистому дыханию девушки, он встал, тихо вышел и спустился к берегу океана.
Было время ночного отлива, обнаженный берег покрывали заросли морской капусты. Засучив штаны, матрос долго бродил по каменистой отмели, отрывая от грунта многометровые стебли водорослей, снопами выносил их на сухое место. Здесь же он нашел два бревна плавника, окаменевших от долгого пребывания в море. Мордвинов откатил бревна подальше от воды и, убедившись, что на сегодня все сделано, пошел спать.
На следующий день матрос пришел сюда снова и начал кропотливую работу. Разбирая просушенные за день водоросли, он проверил прочность их стеблей, откладывал в сторону самые крепкие. Потом из отобранных фукусов и ламинарий стал плести толстые тросы — перлини, сращивая концы лонго-сплесенями. Тросы получались гибкими, прочными — сам Антон Захарович Мацута позавидовал бы своему ученику.
Так в постоянной работе — между домом, где лежала Варенька, и берегом, где собирался плот, — прошло еще несколько дней. Для того чтобы новый плот получился устойчивым и мог бы выдержать волнение на море, нужно было не меньше десяти массивных бревен. Но плавника не хватало, и Мордвинов совершал дальние переходы вдоль полосы прибоя, выискивая беспризорные бревна. В ожидании, что океан принесет на волнах из устья Енисея ствол дерева, он — уже усталый — подолгу просиживал на высокой прибрежной скале, застывая на целые часы в неподвижной выжидающей позе, так что молодые глупыши садились ему на плечи, принимая его за камень.
Однажды вечером Вареньке вроде стало легче, и, лежа на топчане, она с удивлением озиралась по сторонам, точно увидела впервые эти черные стены, этот закоптелый, грозивший обвалиться потолок и этого угрюмого матроса, сидящего на корточках у огня. Слабым движением руки она подозвала Мордвинова к себе, и он, присев у нее в ногах, стал тихо рассказывать о своем решении переправиться на материк.
Варенька часто закрывала глаза; думая, что она заснула, матрос несколько раз осторожно вставал, намереваясь уйти, но девушка каждый раз удерживала его, говоря:
— Нет, нет!.. Просто мне так легче…
И когда он замолчал, она посмотрела прямо в лицо ему усталыми, но по-прежнему ясными глазами.
— Яша, — сказала она тихо и спокойно, — сейчас что, вечер или утро?..
Он машинально посмотрел в окно: солнце светило ярко, и в этот момент ему показалось, что он не знает — что сейчас, утро или вечер; не знает — где он, и страшное ощущение одиночества потрясло все его существо.
— Вечер, — вздохнула Варенька, не дождавшись ответа; что-то похожее на улыбку отразилось на ее лице, и она, внятно отделяя слова, сказала: — Вечер и утро протягивают друг другу руки… Это я помню… все помню…
— Что? — спросил он, нахмурившись.
Варенька не ответила и, преодолевая боль, вдруг начала вставать с топчана. Мордвинов уложил ее обратно, прикрикнув:
— Нельзя!
— Теперь уже все равно, — спокойно отозвалась она, — ничего не спасет… я уж это знаю… Умру, Яша… Ты почему молчишь?
— Я слушаю.
— Так вот, — помолчав, продолжала она, — я это чувствую и потому прошу тебя передать… передай Пеклеванному, что, умирая, я… я вспоминаю…
— Ничего не передам, — сказал Мордвинов и встал. — Думайте о нем сколько хотите, а я ничего не передам.
— Яша, родной, умоляю тебя! — почти выкрикнула Варенька, пытаясь поймать его руку. — Выполни мою последнюю просьбу!..
— Нет! — громко сказал Мордвинов. — Не смей!.. Будешь жить — сама передашь… А жить ты будешь!.. Ты будешь жить! — повторил он несколько раз, как заклинание, и выбежал из дому.
…В эту ночь океан выбросил на скалы тяжелый ствол сибирской лиственницы.
В кают-компании крейсера «Святой Себастьян» шел вечерний спор о том, какие моряки самые лучшие в мире. Мнения по этому вопросу резко разделились. Одни утверждали, что самые смелые моряки — турки, другие — норвежцы, третьи говорили, что прекрасные моряки рождаются на Полинезийском архипелаге. А некоторые, иронически посмеиваясь, доказывали, что сейчас невозможно найти хороших моряков, ибо появление быстроходных кораблей и наличие на флоте непрофессионалов ведет к так называемому «обезлюдению» морей.
Спор затянулся до полуночи, когда с мостика поступил доклад о том, что на горизонте замечен плот с людьми. Все офицеры выбежали наверх с биноклями в руках.
На широком деревянном плоту, захлестываемом волнами, лежали два человека, а над ними возвышался резиновый плотик, поставленный вместо паруса. Но каково же было удивление англичан, когда они распознали в одном из людей женщину. Эта весть мигом облетела всю команду крейсера, насчитывавшую более полутысячи человек, и на палубу не поднялись только те, кто нес вахту в нижних отсеках. Многие, чтобы лучше разглядеть, взбирались на мостики и башни, густыми гроздьями повисали на снастях.
Боцман крейсера уже отводил от борта корабля стальную балку выстрела, на котором болтались, раскачиваемые ветром, веревочные штормтрапы и шкентеля с мусингами. Здоровенный негр-стюард во всем белом разбежался по балке до ее конца, лег животом, обхватив выстрел ногами, махал руками — хотел помочь.
И вот матрос на плоту встал и, взяв женщину на руки, ловко вцепился в штормтрап. Теперь все увидели, что это русский. Он не мог подняться наверх вместе с ношей, и негр, работая руками, сильными рывками подтянул его к самому выстрелу, который снова подвалили к борту. Десятки рук ухватились за одежду спасенных, вытащили их на палубу. А плот, подхваченный волной, ударился о борт крейсера и тут же рассыпался.
Мордвинову совали в руки шоколад, сигареты сыпались к его ногам сплошным дождем, кто-то уже подносил ему флягу с пахучим ромом. А он, не выпуская из рук Вареньки и боясь потерять в толпе матросов сутулую спину старшего офицера, шагал в корабельный лазарет.
Мордвинов сидел в кубрике за столом, на котором лежали распечатанные колоды карт и высились тяжелые сифоны с лимонной водой, когда его пригласил к себе командир крейсера. Матрос поднялся в офицерскую палубу. Над дверями салона светился сигнальный плафон с надписью: «Можно войти», — матроса, видно, уже ждали.
— Здравствуйте! — сказал он высокому смуглому командиру, стоявшему посреди каюты в легкой пижаме.
Уибрин предложил ему сесть за стол; две чашки крепкого формозского чая уже дымились на серебряном подносе. В иллюминаторах мелькали сизые гребни, порою волны совсем закрывали толстые стекла, и тогда в помещении становилось темно от зеленого полумрака морской пучины. Неяркий свет фосфора, мерцавший на приборах, освещал каюту матовым сиянием.
Уибрин показал матросу священную реликвию своей семьи — подзорную трубу прапрадеда, который плавал в Средиземном море вместе с адмиралом Ушаковым во время Ионической кампании 1798–1800 годов.
Когда же Мордвинов рассказал ему о своих приключениях, командир открыл сейф и достал оттуда толстую книгу в кожаном переплете.
— Это «Журнал торжественных посещений», — объяснил он. — Посещая мой корабль, здесь оставили свои подписи многие министры, политические деятели, короли и известные миру писатели. Но я бы хотел иметь в этом журнале подпись простого русского парня, который делает в этой войне великое, ни с чем не сравнимое дело…
Матрос обмакнул перо в штормовую чернильницу и, подумав, написал в журнале:
«Если в последний день войны, в последнем бою меня сразит самая последняя пуля, — я согласен! — только бы знать, что эта война тоже самая последняя война в мире».
— Благодарю вас, — сказал Уибрин, пряча журнал в сейф.
Потом командир сел за столик и сказал, что крейсер направляется в Скапа-Флоу; он предложил Мордвинову идти вместе с ним в Англию, чтобы вернуться оттуда в Россию с первым же караваном.
Матрос поблагодарил, но отказался.
— Я хочу как можно скорее вернуться в строй! — сказал он.
Тогда, оценив по достоинству его желание, Уибрин поднялся на мостик к офицерам. Был дан полный ход и изменен курс. «Король, ей-ей, не обеднеет, если мы истратим лишнюю тонну нефти», — решил командир и спустился в котельный отсек; стоя на площадке трапа, он обратился к кочегарам с просьбой «потрудиться как следует».
И матросы, вращая клапаны огнедышащих форсунок, весело кричали в ответ:
— Мы постараемся, сэр!
— Мы выжмем из котлов, сэр, все, что можно выжать из пятидесяти тысяч лошадиных сил, сэр!..
— Все, что зависит от нас, сэр, будет исполнено, сэр!..
На следующий день крейсер уже бросил якорь напротив Мурманска. Санитарный вельбот подошел к борту, и малайцы бережно перенесли на него Вареньку по совершенно вертикальному трапу с помощью штормовых носилок.
Мордвинов помахал гостеприимному экипажу крейсера бескозыркой, и вельбот направился к берегу, где его уже ждал, в нетерпении расхаживая по причалу, лейтенант Пеклеванный.
И Варенька, еще издали заметив его, улыбалась, поднимая навстречу руки, а матрос, отвернувшись, часто и нервно затягивался слабой английской сигаретой.
В экипаже, встретившись с друзьями, Мордвинов первым делом спросил:
— Ну-ка, расскажите, как подать рапорт контр-адмиралу. Хочу воевать в морской пехоте!..
Глава 8
— Лейтенант Пеклеванный, прошу садиться. Не хотите чаю?.. Напрасно. Я, честно говоря, вернулся только из Кандалакши и, не заходя домой, сразу сюда. Проголодался!..
Сайманов разговаривал с ним как со старым знакомым, и это льстило Артему. Он тоже попробовал перейти на дружескую ногу и спросил:
— В Кандалакше были долго?
— Нет. Осматривал шхуну «Книпович», на которой Рябинина ходила в экспедицию.
— Уж не хотите ли приспособить ее к делу?
— Хочу. Зачем же бездельничать кораблю в такое горячее время! А то, что это парусник, так вы, лейтенант, не смущайтесь. На море часто приходится добиваться успеха теми средствами, которые имеются, а недостающие импровизировать на месте… Вот так-то, лейтенант!
И, отодвигая пустой стакан, Игнат Тимофеевич засмеялся, довольно потирая руки. Потом, на этот раз уже полуофициальным тоном, спросил, как бы вспомнив что-то:
— Лейтенант Пеклеванный, вы, кажется, хотели служить на эскадренном миноносце?
Артем встал:
— Я благодарен вам, товарищ контр-адмирал, что вы не забыли о моем желании, но я уже не рвусь служить на эсминцах; это было увлечение молодости…
— Почему же?
— Я понял, — продолжал Артем, — что служба на любом корабле интересна. Правда, я понял это не сразу. А если служба еще и поставлена правильно, то…
— Похвально! — улыбнулся Сайманов. — А все-таки, Артем Аркадьевич, вам придется послужить на миноносцах. Сегодня в полночь с моря возвращается эсминец «Летучий», старший артиллерист которого уходит с корабля учиться в академию. Вы заступите на его должность…
Из штаба Артем отправился навестить жену Рябинина. Дверь открыл смуглый горбоносый офицер с папиросой в углу рта и прищуренным от дыма глазом. Что-то очень знакомое уловил в его лице Пеклеванный, но где он видел этого человека, вспомнить не мог. Кавказец — это стало ясно по акценту с первых же слов — тоже пристально всматривался в Артема.
Обоим стало неловко. Пауза слишком затянулась.
— Мы с вами где-то встречались!
— Может быть.
— А вы не учились вместе со мною в училище? — вдруг напомнил кавказец. — Я был старше вас на два курса…
— А ведь верно!.. Вахтанг Беридзе?
— Он самый.
— Как же это мы ничего не знали друг о друге!
— Ты вот что, — сказал Вахтанг, сразу переходя на «ты», — лучше помалкивай, а то она и так убивается. Говорить и утешать буду я сам!
Вахтанг сказал все это грубоватым наставительным тоном, как говорят в училище выпускники с новичками, точно он и сейчас, как и в училище, был старше Артема на два курса. Но лейтенант и без того держался скромно. Он редко встречался с женой Рябинина, а в ее доме был всего один раз. К тому же он не знал, как будет вести себя Ирина Павловна, — может быть, встреча с помощником ее мужа лишний раз растревожит женщину?..
Рябинина приняла Артема спокойно и сдержанно.
— Ну, как ваша Варенька? — спросила она его.
«Ваша», — мысленно повторил Пеклеванный. И то, что она первая назвала Вареньку «его Варенькой», и то, что первыми ее словами были слова, не касающиеся ее бед, а бед чужих, — все это вместе взятое сразу наполнило душу Артема благодарностью и любовью к этой женщине.
— Благодарю вас! — сказал он. — Вареньке лучше, она уже встает с постели…
Вахтанг был, видимо, в доме Рябининых своим человеком. Он свободно прилег на диван и, размашисто стряхивая к печке пепел с папиросы, продолжал разговор, прерванный приходом Пеклеванного:
— …И вот в одной бухте я наконец нашел шлюпку с «Аскольда». В ней все было уложено так, точно команда собиралась еще вернуться. Не нашли только компаса и паруса. А сразу от самой отмели следы вели в глубь острова. И по-моему, — сказал старший лейтенант, — среди них есть офицер.
— Простите, — вмешался Артем, — я не все слышал и не понял, о чем вы это рассказываете?
И когда Вахтанг повторил, как удачно завершились поиски пропавшей шлюпки с «Аскольда», лейтенант вздохнул свободнее — слава богу!
А Вахтанг продолжал:
— …Один след на песке точно такой же, как от моего ботинка. — Он поднял ногу, показав свой каблук с клетчатой нарезкой. — А что вы скажете, если это Прохор Николаевич идет с ними?.. Ведь такие ботинки, я знаю точно, интенданты всего месяц назад выдавали. И знаете кому? Только командирам кораблей!
— Так значит, — сказала Ирина Павловна, — значит, они все-таки добрались до берега и решили… что же?.. Неужели они решили пересечь Новую Землю поперек?
— Выходит, так.
— Но с восточного берега до Малых Кармакул около двухсот километров. Местность непроходимая. Пускаться в такой путь, не имея пищи, неся на себе раненых, — это, по меньшей мере, безумие!
— Может быть… может быть… — задумчиво сказал Вахтанг. — Но я, Иринушка, чувствую, что они самое малое через неделю будут здесь…
Когда лейтенант Пеклеванный, которому не терпелось поделиться этой новостью с аскольдовцами, ушел, Ирина Павловна спросила:
— Почему ты не уезжаешь в отпуск?
Вахтанг ответил не сразу.
— Ты пойми, я не могу ехать сейчас, оставив тебя в таком состоянии. Ведь мы все-таки друзья, Иринушка…
— И не только друзья, — сказала она, — но живем одной семьей все эти годы. Я скажу даже больше: после Сережки и Прохора ты, Вахтанг, самый дорогой для меня человек. Я благодарна тебе за очень многое и сейчас прошу как друга: уезжай, надо отдохнуть, впереди тебя ждет еще столько всего!..
В этот день она уговорила его уехать. Прощаясь с нею, Вахтанг сказал;
— Хочу сделать тебе маленький подарок. Хочу и в то же время боюсь, что поймешь этот подарок неправильно…
— Ну? — спросила Ирина Павловна, настораживаясь.
Вахтанг вынул из кармана старенькую потрепанную брошюру, протянул ее Рябининой. С обложки, из круглого овала, под рубрикой «Стахановцы моря», глянуло суровое лицо мужа.
— Вот, — сказал Вахтанг, — я знаю, что ее нет на вашей книжной полке. Прохор хранил брошюру в каюте на «Аскольде». Возьми!..
— Так значит, — нахмурилась Ирина Павловна, — ты тоже не совсем веришь, если…
Он не дал ей договорить:
— Вот, я и боялся, что ты растолкуешь мой подарок иначе. А на самом деле все так просто: ты прочитай эту брошюру, и ты поймешь, что он вернется. Обязательно!..
И когда Вахтанг распрощался с нею, Ирина Павловна с брошюрой в руках долго сидела у окна, листая посеревшие от времени страницы. Ведь эта брошюра знакома ей давно, еще до войны. В таких тоненьких скромных книжонках была напечатана не одна автобиография капитанов стахановских траулеров.
Неумелым, корявым языком капитаны бесхитростно описывали свои жизни. В этой серии брошюр была и автобиография Рябинина. Она напоминала сжатую до предела математическую формулу, настолько в ней все было упрощенно. Если некоторые из капитанов, памятуя о законах литературы, еще кое-как и пытались описать свои треволнения, поставить в каком-нибудь месте всеискупляющее многоточие, то Рябинин ограничился простым перечислением фактов.
Но Ирина Павловна видела за этой брошюрой очень многое: строчки упруго выгибались, как штормовая волна, и вот он, ее муж, обледенелый и усталый, простаивает четвертую ночь на мостике: идут косяки сельди, он ловит ее первый в стране, тридцать девять тысяч центнеров улова. Москва, Кремль, орден Трудового Красного Знамени, в их квартире тесно от корреспондентов, а вечером он говорит ей: «Ирина, это все ты, у меня только руки…» Она просыпается по ночам и видит склоненную над столом широкую спину мужа; получив в командование недавно построенный «Аскольд», Прохор уже не доверяет одним лишь морским навыкам. Но оказалось, что простоять за штурвалом при ветре в двенадцать баллов проще, чем разделить многочлен на одночлен. «Спи, спи, — ласково говорит он, — я хочу иметь свою голову на плечах…» Ирина ходила за ним следом, объясняя непонятное, расспрашивая о прочитанном; потом стала подкладывать ему на стол книги: Дерюгина, Книповича, Зернова, Вернадского, Месяцева; совала в карман пальто вместе с бутербродами свернутые в трубку журналы «Рыбное хозяйство», и он — читал… Ирина еще не знала ни одного человека, который бы читал столько. Прохор никогда не расставался с книгой, и чуть свободная минута — книга сразу подносилась к глазам. Об успехах его «Аскольда» уже стали писать за границей, но — война!..
Да, видно, прав был Вахтанг, говоря: «Прочитай эту брошюру, и ты поймешь, что он вернется…» И она вдруг поняла, что — да, он вернется, потому что не может погибнуть на полпути, потому что вся его жизнь — это борьба и еще раз борьба!
Часы пробили полночь. До слуха женщины донесся отдаленный вой корабельной сирены. Ирина встала. Схватилась за сердце. Что это? Или показалось? Может, все ложь, неправда? Подбежала к окну, отдернула штору. Вот сейчас, сейчас с моря выйдет на рейд «Аскольд», бросит якоря, и она разглядит на его мостике коренастую фигуру мужа.
Но со стороны моря стремительной затаенной тенью проскользил эскадренный миноносец и, не бросая якорей, подошел к причалам завода.
И где-то по темным, замаскированным улицам военного города сейчас шел лейтенант Пеклеванный, направляясь на новое место службы.
«Где же ты, Прохор?!»
День восьмой
Шестнадцать матросов стоят по колено в рыхлом, сыром снегу и смотрят на него. В глазах смятение и тоска близкой смерти. Семнадцатый лежит, подостлав под голову бушлат, и хрипло дышит.
— Может, не надо вставать? — спрашивает он. — Куда идем, командир? Восьмой день, а моря нет… Нет моря! Гиблое место… Тундра, командир… Амба!..
Плечо к плечу, согревая друг друга, стоят шестнадцать матросов. Рябинин вытаскивает из снега правую ногу и сразу по самые локти зарывается в снег руками. Вот поднимает левую, и всем видны вылезающие из ботинок синие раздувшиеся пальцы.
Он подходит к лежащему, сильным рывком поднимает его на ноги.
— Стой! — говорит он. — Будет море. Сегодня будет!..
Серый рассвет начинается над Новой Землей. Из помутневшего за ночь неба показывается тусклое, затянутое туманной дымкой солнце. Оно светит матросам в спину. Матросы идут на запад, где можно встретить редкое жилье человека.
В расщелинах скал лежат тысячелетние ледники. Бесконечные фирновые поля покрывают низины, и крупные горошины снега тоскливо скрипят под ногами. Отряд то поднимается по склону, то спускается вниз.
Внизу тихо, лишь иногда слышно, как журчат выбегающие из-под толщи льдов ручьи да завывают наверху океанские ветры. Иногда на пути попадаются огромные завалы сыпучего щебня. Острые камни обдирают ступни ног. Матросы обматывают окровавленные ноги голландками и, поддерживая друг друга, идут по щебню, стискивая от боли зубы.
И только когда отряд спускается с гор, идти становится легче. Глаза, уставшие от раздражающего сверкания снегов, отдыхают на коричневых покровах лишайников. Кое-где пробивается между камнями тощая травинка, а иногда выглянет одинокая семья чахлых полярных цветов. Ползучие березы опутывают подножия скал, и полярные ивы качаются на ветру жалкими стебельками. Растет такое деревце, которому уже триста лет, а обыкновенный гриб, притулившийся сбоку, кажется по сравнению с ним великаном.
Матросы изредка оборачиваются и видят за собой сутуловатую фигуру командира. В руке у него шлюпочный компас, на который он изредка посматривает, проверяя направление. Люди знают, что в котелке компаса есть спирт. Вот если бы выпить его! Хотя бы глоток! Кажется, сразу стало бы легче. Сколько им еще идти до спасительного западного берега — никто не знает. Но два человека уже остались в тундре, и могилы их, наспех заваленные камнями, страшными вехами отметили путь отряда.
Ящик подмоченных засоленных галет они прикончили на пятый день. Потом обшарили все карманы и, вывернув их наружу, собрали последние крошки. И уже третьи сутки матросы глотают снег и жуют ягель, пахнущий плесенью.
Вот разросшаяся в верхнем слое земли, ниже которого лежит вечная тундровая мерзлота, крохотная ива с мелкими листиками, величиной с подсолнечное семя. Листья — большая редкость в этом угрюмом крае. Матросы сразу обступают деревце, ломая нежные веточки.
Тяжело поднимая ноги, подходит Рябинин.
— Не останавливаться!.. Идти! — говорит он, глядя в пустое полярное небо.
Командир держится прямо. Он не ест траву. Он не падает и не садится на снег раньше привала. Только у его рта залегает какая-то упрямая складка, которой никто не замечал раньше. Она не сходит с его губ, даже когда он спит, и с каждым днем становится все глубже и резче.
Люди все замечают. Им гораздо легче наблюдать за одним человеком, чем ему за всеми. Они, например, знают, что через полчаса он снова повторит: «Идти!.. Не останавливаться!» — и эта фраза неотступно следует за ними уже восьмой день. Постепенно эти слова въедаются в сознание, и матросы тоже начинают повторять их про себя, как пароль, как клятву, а то и просто как надоевшее до тошноты слово.
Труднее всего было идти Василию Хмырову. Сорвавшимся во время взрыва дальномером его ударило в спину, когда он висел на штурвале, и теперь у него часто шла горлом кровь. Он иногда падал, теряя сознание, и подолгу лежал в снегу с бледным, измученным болью лицом. Матрос уже не раз со слезами на глазах просил, чтобы его оставили в тундре. «Ну считайте, что меня с вами не было, — говорил он, и людям становилось жутко от этих слов. — Пусть я погиб в море. Ведь об этом никто не узнает…» Но каждый раз Рябинин подходил к нему и молчал смотрел на Хмырова. Тогда, отводя глаза в сторону, тот вставал, и отряд двигался дальше.
Но сегодня матрос обождал, когда подойдет командир, и сказал:
— Не хотите оставлять — дайте пистолет. Я сам как-нибудь!..
— Ну и что?
— А застрелюсь! Не дадите — все равно подохну. От мук умру…
Рябинин остановился. Один человек не выдержал. Завтра пистолет попросят другие. Почему же не хочет умирать он?.. Ведь ему сделать это как раз легче всех. Стоит только приложить пистолет к виску, слабое усилие пальца — и все будет кончено.
Умереть легко. Даже очень легко.
Прохор Николаевич достал пистолет и, взведя курок, подал его матросу.
— На! Держи!
Пораженные люди сгрудились вокруг, не понимая, что происходит.
— Стреляйся! — сказал Рябинин, даже не глядя на Хмырова. — Но знай, когда мы придем на базу — да, мы придем! — я доложу, что матрос Хмыров трус… А теперь — стреляйся!
— Не оскорбляй меня, командир! — гневно крикнул матрос, забыв про боль. — Я не трус! Раненую лошадь и ту убивают…
— Дурак ты, — мрачно сказал машинист Корепанов.
— Хорошо, я был бы дезертиром, — продолжал Хмыров, — если бы находился в строю, а то ведь…
— А кто же ты? — бешено крикнул Рябинин, бледнея от ярости. Он подошел к матросу и, тряся его за погоны, прокричал в самое ухо: — А это что?.. Что это, я тебя спрашиваю?.. Крылышки ангельские?.. Отвечай! — Потом поднялся и уже спокойным голосом: — Стреляйся, черт с тобой! Таких не жалко…
Тогда матрос кинул под ноги Рябинина пистолет и поднялся.
— Точка. Пошли, матросы…
В половине дня был сделан привал. Люди расстелили на земле шлюпочный парус и попадали на него, уснув мгновенно тяжелым сном. А капитан-лейтенант все еще стоял, прямой и спокойный. Старшина Платов, давно присматривающийся к командиру, решил понаблюдать, что будет делать Рябинин, оставшийся сам с собой.
Вот капитан-лейтенант обшлагом рукава протер позеленевшие пуговицы, оглядел людей и вдруг, легко переступая через спящих, пошел за сопку. Рябинин шел все дальше и дальше, и, когда остановился, Григорий Платов, притаившись за гребнем сопки, вдруг увидел, что Прохор Николаевич… упал.
Он упал так, как падали несколько раз в день те шестнадцать человек, лежащие за сопкой. Но они-то как раз и не думали, что может упасть он, командир. И старшина понял, что Рябинин изнурен этим переходом и голодом не меньше других, только не хочет, чтобы матросы знали о его усталости.
Платов подошел, тронул его за плечо.
Рябинин быстро поднялся.
— Тебе что? — В голосе его слышалась досада.
— Вы… спите, — сказал Григорий. — Я разбужу вас.
Прохор Николаевич слабо улыбнулся и, уже засыпая, пожал старшине руку:
— Спасибо, коли так… я этого не забуду…
А через полчаса он будил людей, готовый снова идти, снова быть выносливым и сильным, как никто.
Приближался вечер. Изнемогающие люди медленно поднимали ноги. Скоро можно будет упасть и лежать. Не надо ничего подстилать, не надо ничем укрываться. Как насмешка звучат слова: «койка», «одеяло», «подушка». Все это было у них на «Аскольде», но корабля больше нет. И страшные восемь суток как-то незаметно удалили от них прежнюю жизнь, оттеснили ее в памяти на последнее место.
Для них сейчас нет Большой земли, нет городов, ничего нет, — есть только путь, снежный, скользкий, голодный и кажущийся бесконечным; путь, измеряемый даже не милями, а просто плывущими в каком-то бреду сутками…
Идут шестнадцать человек, вырывают ноги из вязкого снега. Пусти, снег, не держи нас! Семнадцатый идет следом, в руке покачивается компасный котелок, а внутри котелка — голубой спирт, и на картушке все стороны света: норд, зюйд, ост, вест…
Бежал дымчато-голубой песец новоземельский, снег нюхал. И увидел: идут, ползут по скалам, падают и снова идут. А за ними тянется красный след на снегу. А чья это кровь — не может понять песец. Подбежал он к красному камню, лизнул его шершавым языком своим. Густая кровь и соленая. Невкусная кровь. Кровь птиц и теплей, и слаще. Темной струей бьет она из горл разорванных.
Коротко взлаял песец. Поднял кверху острую мордочку, понюхал ветер и побежал по своим делам дальше. Не до этого было песцу. Мало ли чего в тундре не бывает! И бежит себе песец. Стынет кровь на губах. Нехорошая кровь, невкусная…
Грохнуло что-то в скалах — кончилась глупая песцовая жизнь.
Рябинин затолкнул обратно в карман тяжелый ТТ, сказал:
— Платов, хлеб на корабле делил?
— Так точно.
— Дели тогда остромордого…
Через несколько минут они уже ели сырое мясо, остро пахнущее псиной. Всем досталось по маленькому кусочку. Платов попробовал дать командиру кусок побольше. Капитан-лейтенант строго прикрикнул на него: «Но-но!» — и старшина так смутился, что когда очередь дошла до него самого, то он отрезал себе ломтик меньше, чем другим.
Старательно прожевывая свою порцию, Хмыров выплюнул изо рта пулю. Нахмурившись, он хотел прикрыть сплющенный кусочек металла ногой, но Савва Короленко, заметив это, сказал:
— Подбери! Это твоя пуля… Дурак! Жить надо…
К ночи все почувствовали запах гари. Над вершинами сопок заклубился редкий рыжеватый дым. Беспокойно осматривая небо, Рябинин сказал:
— Гроза будет. Ее здесь горелыми чадами[19] называют.
Солнце скрылось. Стало сумрачно и страшно. Ветер внезапно вырвался откуда-то из ущелья и со свистом прошелся над головами людей. И этот же момент раздался оглушительный удар и треск грома, точно в небе разорвали громадную парусину. Длинные рыжие полосы дыма поползли над землей…
Матросы шли, наклонившись вперед, спотыкаясь на каждом шагу и держа друг друга за руки. Опять ударил гром. Ветер усиливался. С гребней сопок стало разметывать щебень. Мелкие камни летели косым дождем. Дышать становилось труднее.
Тогда матросы, не выдержав, остановились и повернулись к Рябинину. Они что-то кричали ему все разом, но их голоса тонули среди этого грохота, свиста летящих камней и непрерывного гудения ветра.
Рябинин подошел к матросам вплотную, выкрикивая одну и ту же фразу. Они тоже не слышали его, но по движениям губ поняли:
— Идти!.. Не останавливаться!..
И, закрыв бушлатом головы, они снова пошли вперед.
Ближе к фронту
Еще в начале марта отряд партизан попал в тяжелое положение…
После того как участились случаи налетов на егерские гарнизоны, генерал Дитм бросил в скалы роту эсэсовцев, придав к ней специально снятый с фронта взвод горной артиллерии. Партизаны покинули древний замок и отступали вдоль долины реки Карас-йокки. Сверре Дельвик повел отряд одному ему известными путями на соединение с группировкой Хальварсена, которая действовала в центре страны. Но, пересекая железную дорогу Нарвик — Кируна, отряд случайно наткнулся на заслон тылового гарнизона. Бой, длившийся около часа, происходил у начала Офотен-фиорда, недалеко от западной оконечности шведского озера Турнетреск.
Отряд, теснимый с юга и севера, раскололся на две части. Одна часть, во главе с Дельвиком, просочилась по ущельям гор на Кюсфьюр и оттуда переправилась на остров Ланге, а другая, во главе с Никоновым, не выдержав напора гитлеровцев, перешла на территорию Швеции, где и была интернирована.
Никонов тяжело переживал этот разгром. Шведские военные чиновники отобрали у его людей оружие, и небольшая кучка партизан незаметно рассеялась. Никонову посоветовали ехать в Стокгольм, чтобы обратиться в советское консульство. Через международную организацию Красного Креста он отправил письмо в Ленинград, надеясь почти на чудо, что это письмо попадет в руки Аглаи, но в Стокгольм не поехал, решив выждать время. Никонов устроился на лесопилку и стал хорошо зарабатывать на продольной пиле, с утра до вечера нарезая длинные дюймовые доски. Хозяйка лесопилки, дочь русского белоэмигранта Агния Филипповна Рожнова, относилась к Никонову доброжелательно и даже предлагала ему навсегда остаться в Швеции.
— Странный вы, — говорила она ему не раз. — Мир сошел с ума, но вам-то что до него? На кой черт вы сами лезете подставлять под топор свою голову? А здесь вы можете зажить чудесной жизнью! Через полгода я бы сделала вас мастером…
Никонов отмалчивался. Он уже имел сведения, что часть отряда во главе с Дельвиком скрывается сейчас на Лофотенах, пастор Кальдевин как-то сумел избежать ареста в период разгрома. Таким образом, дело было только во времени — надо было выждать, притаиться. Сейчас он был сыт, одет, здоров, ему ничто не угрожало, и он понимал, что его друзьям на «той стороне» гораздо труднее.
Острова Лофотены и Вестеролен, высившиеся в море дикими заснеженными утесами, стали хорошим прибежищем для остатков разгромленного отряда. Найдя в одной бухте вмерзший в ледовый припай барк, партизаны отремонтировали его и переправлялись на нем на остров, чтобы запутать немецкое командование, которое вело в этом районе постоянную авиаразведку.
Лофотены и Вестеролен, славившиеся на весь мир как сезонная база рыбопромышленников, теперь были необитаемы. Боясь, что рыбаки уплывут в Исландию или Англию, гитлеровцы выселили норвежцев подальше от моря, в глубь материка. Недаром в Норвегии, стране с хорошо развитыми морскими промыслами, в период фашистской оккупации были введены карточки на рыбные продукты.
Партизанам, которые жили в покинутых рурбодарах, достались не увезенные рыбаками орудия лова, и, таким образом, в продовольствии они не нуждались — океан в изобилии снабжал рыбой, но не было табаку, соли и хлеба. Зато сохранилось оружие, и Дельвик каждое утро проверял его чистоту и исправность; всем было понятно — впереди еще бои и бои…
Чередовались приливы и отливы, меняли направление ветры, солнце уже показалось над горизонтом, а отряд все продолжал кочевать с острова на остров. И только когда солнечные лучи растопили снег и ручьи, подпрыгивая на камнях, стремительно низринулись с вершин, Никонов решил действовать. Все свои сбережения он растратил на покупку хорошей одежды, приобрел отличный пистолет и с рюкзаком, набитым провизией, перебрался через границу. Два дня он прожил у пастора Руальда Кальдевина, после чего снова встретился со своими друзьями.
Переход отряда на прежние позиции, поближе к фронту, приурочили к национальному норвежскому празднику — Иванову дню. Был выработан смелый и рискованный план. Переправиться в Финмаркен решили морем, использовав для этого барк. Чтобы не проходить мимо Альтен-фиорда, в котором стояла гитлеровская эскадра «Норд», наметили высадиться не доходя до района — в шхерах Квенангена. Оттуда намечалось двинуться прямо к месту старого лагеря.
Ночью партизаны перебрались на барк, и дядюшка Август занял место у штурвала. Шли без лоции и карт, прячась в излучинах берегов каждый раз, когда на горизонте показывался дымок корабля. Хуже всего дело обстояло с моторами. Несмотря на то что актер Осквик специально ходил на «большую дорогу» добывать наилучший бензин, все равно старенький движок работал плохо. Моторы невозможно было запустить с первого раза, а уж если они начинали работать, то останавливать их не решались.
На рассвете второго дня отряд высадился в шхерах и, обходя посты немцев, углубился на территорию Тромса. На первой же дороге, которую пересекли партизаны, Никонову бросилось в глаза подозрительное оживление. На перекрестках стояли гестаповские мотоциклы, эсэсовцы внимательно проверяли каждую машину, идущую на север. Никонов догадался, что немцам удалось как-то пронюхать о прибытии отряда.
К концу дня отряд вышел в зону, почти свободную от гитлеровцев. Партизаны проходили из хутора в хутор, сжигая в комендатурах налоговые записи и возвращая норвежцам реквизированных оленей. Здесь население чувствовало себя более независимо, чем в других районах, и в маленьких (всего три-четыре домика) «городах», защищенных от ветров стогами сена, горели жаркие высокие костры: норвежцы, забыв на время о тягостных днях, праздновали Иванов день, танцуя вокруг костров похожую на джигу гопку.
В одном поселке, затерянном на карте среди лесов и гор, к партизанам присоединились сразу одиннадцать ландштурмовцев из земского ополчения во главе с бывшим капралом королевских стрелков. А в другой деревне отряд пополнился пятью матросами-китобоями, которые недавно вернулись морем из Англии. Они рассказали, что им надоело сидеть в лондонских казармах и они решили вернуться на родину, чтобы вступить в борьбу, не ожидая открытия второго фронта, к которому их так утомительно готовили.
Поздно вечером отряд уже шел знакомой долиной Карас-йокки, приближаясь к древнему замку норманнов. Устало шагали люди, подкидывая на спине поклажу; греческие мулы, взятые партизанами в гитлеровских комендатурах, позвякивали уздечками, срывая время от времени уныло отвисшими губами листья черничника.
Никонов отстал от отряда, присел на камень, закурил. С горных отрогов сползал в долину клочковатый ночной туман. Река, окутываясь белой молочной пеной, тихо журчала в камнях. Вокруг расстилался мирный покой засыпающей природы, и Никонову вдруг тоже захотелось мира и тишины. И, как всегда в такие моменты, ему вспомнилась Аглая, последний вечер на перроне вокзала, рука невольно тянулась к карману, словно он хотел нащупать ее последнее письмо.
«Увидимся ли когда?..» — подумал он и, вдруг устрашившись почему-то своего одиночества, побежал догонять людей.
Аглаю призвали в армию. Сегодня она уже получила офицерскую форму и погоны лейтенанта ветеринарной службы.
Все случилось неожиданно. Еще вчера она собиралась выехать в Колу, куда прибыла свежая партия ездовых собак для фронта, как вдруг повестка: явиться в управление. Она пришла. Ей сказали, что она переводится из вольнонаемных в кадровый состав. Высокий капитан в очках по-деловому поздравил ее и здесь же отобрал паспорт, велев прийти завтра для оформления документов.
Жила Аглая по-прежнему в рыбацком коттедже в семье Мацуты. Ей нравился и этот маленький чистенький домик, в котором стены пахли совсем не по-городскому сосновым лесом, и эти добрые пожилые люди, приютившие ее у себя в трудную минуту.
С тех пор как Антон Захарович стал мичманом и появлялся дома всего лишь от случая к случаю, Полина Ивановна отдала Аглае пустовавшую комнату мужа, и женщине, еще помнившей холод своего разрушенного ленинградского жилья, эта комната казалась настоящим раем.
Из уважения к Антону Захаровичу она ничего не изменила в обстановке, только повесила над изголовьем кровати фотографию мужа. Он был в штатском костюме, с растрепанными на ветру волосами и весело смеялся над чем-то. Таким Аглая и хранила его в своей памяти и не могла представить Константина другим.
Что бы ни делала она: прибирала ли комнату, просыпалась, работала ли за столом или просто сидела на подоконнике, — он все время смотрел на нее, как живой, и Аглае порой начинало казаться, что с ним можно разговаривать, можно советоваться и он всегда услышит ее в далеких снегах Финмаркена.
— Дорогой мой, милый ты мой!..
Дочь встретила мать у калитки. Женечка за эту зиму вытянулась, повзрослела и превратилась в худенькую тонконогую девчонку с пышной копной кудряшек на голове. Прозвище «Колосок» теперь, как никогда, подходило к ней, и все домашние иначе ее и не называли.
— Ой, мама, какая ты краси-и-вая! — протянула Женечка, оглядывая фигуру матери в новом для нее военном одеянии. — Как артистка.
Аглая подхватила дочь на руки.
— Тетя Поля дома? — спросила она, целуя девочку в загорелые щеки: Женечка-Колосок умудрялась как-то загорать и под скудным полярным солнцем.
— Ага, у нее какая-то тетенька сидит.
— Что они делают?
— А в карты играют, — ответила девочка.
В прихожей Аглая остановилась, прислушалась. Из-за двери доносился бормочущий голос тети Поли:
— …И ждет твоего короля близкая дорога, и получишь ты от него письмо, или он сам к тебе придет. Не знаю, как истолковать: тут карта двояко ложится. А судьба его зависит от короля виней. Это, наверное, сам Рябинин…
Аглая толкнула дверь. За столом сидела тетя Поля, и рядом с нею, горестно подпершись рукой, вытирала слезы молодая жена аскольдовского машиниста Корепанова.
— Аглаюшка! — радостно встретила ее боцманша, поднимая со стула свое грузное стареющее тело. — Уж ты прости меня, дуру, выпила я малость с горюшка, да вот еще и Настасья пришла, как тут не выпить!.. Мы с ней и поплакали, и погадали, все легче вдвоем-то…
Жена Корепанова припудрила заплаканное лицо и собралась уходить. Тетя Поля провожала ее до дверей.
— Уж ты верь мне, на море всякое бывает, — ласково говорила она. — Вот однажды моего старика на льдине в открытое море унесло. Семь суток, сердечный, снег глотал, в распоротом брюхе тюленя ноги грел, а ведь вернулся!.. Так и твой вернется, только надо уметь ждать. Такая уж наша бабья доля, — повторила она свою любимую фразу, закрывая дверь за молодой морячкой.
Но когда тетя Поля вернулась в комнату и села на стул, ее плечи опустились, и во всей ее сильной фигуре появилась какая-то детская беспомощность.
— Плохо мне, Аглаюшка, — запечалилась она, — ох, как плохо!.. Все аскольдовские бабы идут ко мне, ищут утешения, я точно мать для них. А что я могу сказать им, что?.. Вот раскину карты, точно цыганка какая, и начинаю: мол, все кончится благополучно. Утешительных слов людям, как собаке ласки, хочется… А меня-то кто утешит, Аглаюшка?.. Кто?.. Ведь мне хуже, чем кому-либо!.. Я-то знаю правду о своем муже. Рассказали матросы… И чует мое сердце, что не увидимся мы с ним больше…
Аглая молча обняла тетю Полю, поцеловала ее в седой висок. Боцманша положила на стол руки, задумчиво сказала:
— Как вспомню, что заставила его у начальства добиваться, чтобы он воевал, у меня так сердце кровью и обольется. Ведь, выходит, я сама будто приговор ему написала. А после, как подумаю, что не я, какая-нибудь другая жена своего мужа сейчас бы оплакивала, так кажется, — нет, пусть уж лучше я! Мне не привыкать, я баба крепкая…
Старенький мотобот, шедший на полуостров Рыбачий, шатался с борта на борт, как пьяный, поскрипывая бимсами от каждого удара волн. Электрическая лампочка, получавшая накал от динамо-двигателя, горела неровным, раздражающим светом. Когда мотобот с трудом влезал на волну, лампочка светила едва-едва, а когда корма взлетала на гребень, обнажая винты, и движок развивал бешеную скорость, она заливала отсек ослепительным сиянием.
Около острова Шалим мотобот долго качался на рейде, слышались всплески весел, по палубе прогрохотали тяжелые сапоги, и в люк кубрика неожиданно спустились трое матросов. Аглая с трудом узнала в этих повзрослевших, одетых по-походному пехотинцах прежних щеголеватых аскольдовцев.
Матросы удивились встрече не меньше нее:
— Аглая Сергеевна, ну мы-то — ладно, а вот как вы сюда попали?..
Алеша Найденов, на плечах которого теперь тускло светились погоны сержанта морской пехоты, хозяйственно распорядился:
— А ну, кто-нибудь, жми на камбуз за кипятком, сейчас чай пить будем. На таком катере, как этот, еще часа два протащимся…
По-деревенски прижимая буханку хлеба к груди и орудуя длинным австрийским тесаком, Борис Русланов тихим голосом рассказывал о гибели «Аскольда». Потом все стали вспоминать тралмейстера Никонова, желая этим, очевидно, сделать приятное Аглае.
По трапу сбежал вниз Ставриди, держа в руке фыркающий паром чайник. Вешая чайник на ремне к потолочному бимсу, ибо поставить его было нельзя — качало, он сообщил:
— Сказал Ярцеву, чтобы шел к нам. «Нет, — говорит, — я на палубе посижу…»
— Ну, тогда давайте за стол… Аглая Сергеевна, у вас кружка есть?
— И кружки нет, и чаю не хочу. Спасибо! Вы лучше скажите, какой это Ярцев?.. Случайно не лейтенант-разведчик?
— Он самый, — отозвался Ставриди, пытаясь поймать гулявший от борта к борту чайник. — Наше счастье, что мы к нему попали. Мы с ним раньше других в Норвегии побываем…
Аглая вспомнила высокую полутемную палату морского госпиталя. Вспомнила перевязанного, измученного раной человека, который первым рассказал ей о муже.
— Он сейчас ничем не занят? — спросила Аглая.
— Кто?
— Да лейтенант ваш.
— Нет, морем любуется, ему бы моряком быть, а не разведчиком…
Аглая откинула люк, выбралась на палубу. В носу мотобота, у самого среза фальшборта, сидел в шинели, накинутой на плечи, Ярцев. Ему словно доставляло удовольствие наблюдать, как нехотя расступаются волны, как в разбеге водяных валов то там, то здесь рождаются пенные барашки.
Аглая подошла к нему сзади, тронула лейтенанта за плечо:
— Матросы мне сказали, что вы ничем не заняты, но вы, кажется, заняты, и даже очень…
— Аглая Сергеевна! — удивился лейтенант. — Очень рад вам, садитесь, — и, отпахнув полу шинели, он уступил ей место у фальшборта.
Она села рядом с ним, спросила:
— Вы тоже на Рыбачий?
— Да, пока что на Рыбачий… Простите, я даже не поздравил вас.
— С чем?
— Ну как с чем!.. С офицерским званием! Теперь мы с вами как бы наравне: вы — лейтенант, я — тоже…
— Что вы! Звание-то у нас одно, а вот дело — разное, никак нельзя равнять…
Ярцев, сощурив глаза, бегло оглядел южный берег Мотовского залива, спросил:
— У вас хорошее зрение?
— А что?
— Вон посмотрите туда… Видите, по склонам сопок извивается такая тонкая ленточка?
— Вижу.
— А по этой ленточке движутся мелкие жучки… Видите?
— Да.
— Так вот, это грузовики немецкие. На передовую едут к Титовке.
— Неужели? — удивилась Аглая. — Так близко?
Ярцев ловко закурил на ветру, сухо улыбнулся:
— Ваш муж, Аглая Сергеевна, и мой друг, наоборот, всегда был доволен тем, что близко и не надо далеко отходить от берега.
— А вы с ним были на этой дороге?
— И не однажды, — ответил Ярцев. — В сорок втором году мы чуть ли не каждую ночь делали там засады.
Аглая задумалась, а Ярцев снова стал наблюдать за волнами. Оба долго молчали, потом лейтенант спросил:
— Сегодня, кажется, суббота?
— Да.
— Это хорошо.
— Что хорошо?
— То, что суббота.
— Почему?
— Потому, что по губе Эйна, куда мы идем, немцы по субботам не бьют из дальнобойных. У них все по расписанию. Сегодня они гвоздят губу Мотка… Слышите?..
Аглая ничего не услышала и, немного помедлив, сказала:
— Можно задать вам один вопрос?
— Пожалуйста.
— Скажите, если это только не составляет секрета, вы были в Норвегии?.. Вот после того как мы с вами встречались…
Он посмотрел на нее улыбающимися глазами, хотя лицо его продолжало оставаться суровым, и по этим глазам Аглая догадалась, что в Норвегии он был, и не один раз, и позавидовала ему.
— Я понимаю, — сказал Ярцев, — почему вы спрашиваете меня об этом. Вам интересно: а вдруг я узнал что-нибудь новое о вашем муже? Но только — нет, ничего не известно мне, кроме одного, — в Финмаркене растет партизанское движение…
— А он… может быть там?
— Если жив, то да!..
Скоро вошли в губу Эйна; единственный причал был недавно разбит немецкой артиллерией, и мотоботу пришлось высаживать людей напротив дикого, заросшего кустарником берега. Пенные гребни волн создавали на отмели толкотливую суету, невдалеке плавала брюхом кверху дохлая акула, прыгать в ледяную воду было жутковато.
Но Алеша Найденов уже бросился за борт, а за ним и все остальные. Держа автоматы стволами книзу, никоновцы приняли Аглаю с палубы и, спотыкаясь о подводные камни, на вытянутых руках донесли ее до берега.
Они прошли мимо складов, мимо зенитных батарей, мимо пленных, разгружавших баржу с углем, и остановились на развилке дорог. Одна из них вела на запад, в сторону синевших вдалеке гор хребта Муста-Тунтури, вторая тянулась на север, в глубь полуострова.
— Ну, — грустно улыбнулась Аглая, — давайте прощаться…
Пожимая ей руку, Ярцев сказал:
— Я бы хотел… не знаю, как вы к этому отнесетесь. Короче говоря, вы не сможете дать мне номер вашей полевой почты?.. Письма писать не люблю, но вам напишу.
— Хорошо, — согласилась Аглая, — только вот беда: сама еще не знаю своего адреса. Сейчас я буду эвакуировать на материк больных оленей, а потом меня, наверное, перебросят южнее…
Никоновцы уже отошли далеко и, стоя на высоком холме, в последний раз помахали Аглае пилотками. Ярцев посмотрел на часы, заторопился.
— Ладно, — сказал он, — южнее Кестеньги вас все равно не пошлют — там уже другая армия. Позвольте, тогда я оставлю вам номер своей почты…
Через несколько минут все четверо скрылись за сопкой, а Никонова села на попутную машину и поехала на запад — туда, где волны Варангер-фиорда плещут о берег Рыбачьего полуострова и откуда в ясную погоду видно, как косо зарываются в воду бортами транспорты врага, крадущиеся в гавань Лиинахамари.
«Не останавливаться!»
Десять дней он шел позади всех, подгоняя отстающих, теперь идет впереди. Так надо…
Вчера вечером, на привале, после длительного перехода через ледник, люди почувствовали какую-то странную резь в глазах, точно в них попал песок или едкий дым костра. Многие от усталости не обратили на это внимания, спеша поскорее улечься спать, и только угрюмая складка на лице Рябинина обозначилась резче обычного. Он знал, что ждет его и матросов завтра. И действительно, самые сильные и мужественные утром проснулись со стонами, хватаясь руками за глаза, катались по земле от боли и проклинали солнце, светившее весь день и всю ночь над ними.
А впереди еще лежала широкая снежная долина, по которой они должны выйти к морю. Отраженный и усиленный снегом, солнечный свет резал глаза. Казалось, легче было смотреть на солнце, чем видеть перед собой сплошную белую сверкающую пелену. Тогда Рябинин велел людям выстроиться длинной цепочкой, один другому в затылок, и не глядеть никуда в сторону, а только лишь в спину идущего перед собой товарища.
Но кто-то должен был встать в голове отряда, выбирая направление пути… И командир — встал…
Теперь идет он впереди всех, принимая на свои глаза страшные слепящие ожоги сверкающей под солнцем снежной долины.
Медленно тянется время. Медленно идут матросы, положив руки на плечи один другому и раскачиваясь при каждом шаге. Медленно поднимается в зенит огромный багровый шар солнца.
Рябинин шагает, часто оборачиваясь назад, чтобы видеть, как передвигаются по снегу длинные угловатые тени, тянущиеся следом за ним. Вот чья-то тень вырвалась из строя и, взмахнув руками, упала на снег. Прохор Николаевич подходит к упавшему. Это Короленко, которого он считал почему-то самым выносливым. «Если упал и он, то как же дойдут другие?..»
— Встать! — произносит он спокойно.
Безмолвная цепочка людей, извиваясь по снегу, скрывается в лощине. Матросы спешат поскорее уйти от этого места, чтобы не слышать выстрела. Вчера командир сказал им, что каждый, кто отказывается идти, будет считаться дезертиром, а с дезертиром — расправа короткая…
— Пойдешь? — спрашивает Рябинин, и его рука тянется к карману.
Матрос открывает глаза. Он следит за рукой командира.
Пальцы на ней жесткие, скрюченные, и под ногтями — черная грязь. Седые пряди волос выбиваются из-под фуражки на воспаленный лоб.
— Пойду, — говорит он.
— Иди.
— Не могу…
Пальцы командира уже исчезли в кармане. Глаза горят сухим и тревожным блеском.
— Пойдешь?
— Пойду.
— Иди.
— Не могу…
Вот сейчас, сейчас… Сначала покажется рубленная в звездочку рукоять, потом медленно вытянется плоский тяжелый ствол. И острая мушка, наверное, как всегда, заденет за рваный карман, и командир злобно рванет пистолет, чтобы выстрелить наотмашь.
Матрос закрывает глаза, готовясь к смерти, но выстрела нет: в руке Рябинина вместо оружия лежит квадратная, обгрызенная по краям флотская галета.
— На! — говорит Рябинин. — Я как знал, целую неделю берег.
— Товарищ командир, это вы оставили для себя! Мы все одинаково дохнем с голоду…
— Слушай, — жутко улыбается Рябинин, — если я не застрелил тебя минуту назад, то застрелю сейчас… Ешь!..
— Спасибо, това… — и не досказал своей благодарности, жадно вцепившись зубами в черствую пшеничную галету.
— О-о-е-е! — протяжно донеслось издали.
Рябинин осмотрелся.
Ярко сверкали снежные вершины. Высоко в небе висел, пиликая песню, крохотный, с ноготок, альпийский жаворонок…
На высокой скале, запиравшей вход в лощину, капитан-лейтенант заметил фигурки матросов. Они размахивали руками и что-то кричали ему оттуда.
И вдруг из-за горного хребта ринулся ветер. Хлесткий и тяжелый, как удушье, он затопил всю низину, прогудел в ушах — и замер. Ветер нес с собой илистый запах соли, гниющих водорослей и свежей рыбы.
— О-о-е-е! — снова донеслось издали, и Рябинин невольно вздрогнул:
«Неужели море?!»
Прохор Николаевич выпрямился и, подхватив упавшего матроса, зашагал в ту сторону, откуда дул знакомый ветер. В это мгновение он забыл даже о страшной режущей боли в глазах, не отпускавшей его ни на минуту, и, спотыкаясь и плача от радости, почти с разбегу преодолел первые метры крутого склона горы.
Дыхание с хрипом вырывалось из его груди, из-под ног шумно осыпались гравий и комья рыхлого снега. Матрос и офицер подавали друг другу руки. Ругались, падали, снова вставали и ползли наверх.
И когда они перевалили через гребень скалы, в их больные, полуослепленные глаза успокаивающе полыхнуло ласковой синевой Баренцево море.
— Море!.. Море!..
Рябинин долго стоял молча, возвышаясь над горными вершинами и ущельями, потом разжал руку, и медный компас, дребезжа по камням, скатился по склону. Компас был теперь не нужен… Матросы, раскинув на земле парус, уже спали. Но у Рябинина еще хватило сил добрести до берега океана. Там, опустившись коленями на прибрежные камни, он нагнулся и зачерпнул рукой горсть воды. Вода быстро сбежала меж пальцев обратно в море. Тогда он зачерпнул ее двумя ладонями сразу и выпил всю большими глотками. Этим он исполнил древний поморский завет: «Когда долго стремишься к морю и дойдешь до него, выпей сначала горсть воды…»
Потом он снова поднялся на скалу, лег на парус и, привалившись спиной к Григорию Платову, быстро заснул.
Громадный матерый ошкуй проходил мимо, волоча по камням бахрому своих длинных грязных «штанов». Остановился возле людей, мотал головой на длинной шее. Что делать с ними? В другой бы раз и хватил кого-нибудь за ногу, а сейчас не хочется. Только что полярный хозяин закусил небольшим тюленем да рыбкой с приправой вкусной морской капусты. Попробовал медведь край парусины жевать, но скоро надоело, и он ушел куда-то — весь кудлатый, ленивый и совсем не белый…
На следующий день люди проснулись, ожидая чего-то нового, светлого, праздничного. Но снова прозвучала привычная строгая фраза:
— Идти, не останавливаться!
И они снова пошли, только не на запад, как раньше, а вдоль побережья — на юг, надеясь встретить на пути какое-нибудь становище…
От близости родной стихии люди повеселели. Проходя мимо бесчисленных птичьих базаров, матросы лазали по гнездам гагар и чаек, доставая себе яйца, которые тут же выпивали сырыми. Но это было тоже нелегкое дело. Гнезда, в несколько рядов прикрепленные к террасам скал, лепились подчас в самых недоступных местах. Завидев лезущего на скалы человека, птицы набрасывались целой стаей, били его крыльями, больно клевали голову, и часто матрос возвращался с пустыми руками, так и не добравшись до гнезд.
После полудня солнце скрылось в тучах, начался мелкий, нудный дождь. Он разъедал толстые ледниковые пласты, плотной пеленой окутывал море и обещал кончиться нескоро. Земля сделалась скользкой. Мокрая одежда вязко прилипала к телам.
Матросов знобило и трясло как в лихорадке. Лязгая зубами от стужи и тяжко кашляя, они выжимали заскорузлые от ночевок в грязи бушлаты, чтобы снова закрыть ими головы от надоедливой мороси. Потом с моря наполз туман, небо быстро потемнело, посыпался мокрый снег.
В этот день Рябинин чувствовал себя особенно скверно. С каждым шагом идти становилось труднее. Ноги по самые щиколотки погружались в жидкую слякоть и, достигнув слоя вечной мерзлоты, разъезжались, как на льду. Голова кружилась, разламываясь от тупой боли.
Это раздражало капитан-лейтенанта, и, чтобы прекратить бессмысленное ползание по скалам в тумане, он разрешил матросам остановиться на ночлег раньше обычного…
На берегу океана старшина Платов нашел салотопенную яму, оставшуюся еще с прошлого века от голландских браконьеров, и, накрыв парусом скопившиеся на дне остатки акульих и китовых костей, матросы легли как можно плотнее, согревая один другого своим дыханием…
Проснулся Рябинин оттого, что кто-то тряс его за плечи. Он чувствовал, что надо встать, но не мог. С большим трудом открыл слипающиеся глаза, увидел над собой машиниста Корепанова. Матрос пытался поднять командира, и по его лицу, подгоняя одна другую, текли крупные, тяжелые слезы.
— Пришли же ведь, пришли, — говорил он. — Товарищ капитан-лейтенант, вставайте!.. Смотрите!..
Прохор Николаевич приподнялся. Невдалеке от них, на самом берегу океана, стояли два остроконечных чума, и из одного вился к небу тихий рыжеватый дымок — жгли мох. Вчера, в тумане, сквозь дождь и мглу, они их не разглядели. Люди просыпались встревоженные, не веря в близость спасения. Выбираясь из пологой ямы, они уже не вставали с земли и на четвереньках ползли к синевшим вдали чумам.
Рябинин попробовал сделать несколько шагов, но колени у него сразу подкосились, он глухо закашлялся и ткнулся в жесткий олений ягель.
Какие-то неровные темные пятна разрастались в сознании до гигантских размеров, потом они сгладились, покрылись мягким голубоватым светом, и сразу стало тепло и уютно.
Он лежал, и ему уже ничего не хотелось…
А люди ползли, не оглядываясь, уверенные, что командир идет следом за ними, как всегда прямой и спокойный.
Один за другим они вваливались в узкий проход чума, вдыхая приторный запах тюленьего жира, сладкую горечь жилого дыма, и шептали:
— Мы оттуда, с восточного берега…
Высокий костлявый старик-ненец, окруженный ребятишками, недоверчиво качал головой:
— Сколько живу, а не помню, чтобы человек приходил оттуда…
Прошло какое-то время, и, точно опомнившись, матросы виновато оглядели друг друга:
— А где же командир?.. Где батя?..
И снова вылезли на холодный океанский ветер.
Прохора Николаевича они нашли возле каменистой насыпи, заросшей пучками бурого ягеля. Капитан-лейтенант лежал лицом вниз, сгорбившись, подогнув колени к самому подбородку, и его скрюченные пальцы впились в острую прибрежную гальку. На нем висели обрывки кителя, а из разбитых ботинок торчали посеревшие, как у мертвеца, ступни ног…
Когда ему сквозь твердо сжатые зубы влили в рот рыбьего жира, он открыл глаза, обвел людей невидящим мутным взглядом и вдруг сказал, спокойно и четко отделяя слова:
— Идите… и не останавливайтесь!..
Сказал и снова впал в беспамятство.
Капрал разучился стрелять
Все это случилось как-то сразу и началось с пустяка…
За вянрикки Юхани Вартилаа давно водился такой грех — вскрывать иногда солдатские письма. Сначала этим возмущались, потом привыкли. «Плевать, — говорили в землянках, — одним цензором больше или меньше, какое нам дело!..»
Но вот однажды солдат Олави получил из Петсамо от своей жены посылку. Принес ее в землянку денщик вянрикки — робкий, но в общем неплохой парень.
— Вот сволочь твой господин, — равнодушно сказал ему Олави, — посылку и ту, собака, проверил…
В посылке оказалась банка сардинок, какие выдавались в Лапландии горным егерям, бутылка разведенного спирта, махорка и… остальное место в ящике занимали твердые финские галеты.
— Милая моя баба! — умилялся Олави. — Ну откуда же ей знать, что у нас от этой «фанеры» и так челюсти стонут… Спасибо за это!..
Он дал денщику горсть махорки, сунул в карман бутылку и предложил Ориккайнену пойти прогуляться. На берегу озера они распили спирт, разделили сардинки, и захмелевший петсамовский горняк доверительно рассказывал:
— Так и знай, Теппо, я сразу уйду, если заваруха начнется. Мне семья дороже. Сам видишь, какая у меня женка хорошая: на одной каккаре живет, а меня не забыла — наскребла, что могла, и прислала…
Через несколько дней Олави получил от жены письмо, которое случайно миновало руки вянрикки. Жена писала, что у кабатчика Илмаринена недавно подорвался на мине олень, и вот она купила ему окорок; еще посылает ему немецких сигарет и пять банок сардинок. О галетах и махорке жена даже не упоминала. Ясно, кто воспользовался ее добротой!..
Олави, прочитав письмо, побледнел и бросился к вянрикки. Что у них там произошло, никто не знал, но солдат вернулся, еще больше побелев лицом, и, сжимая кулаки, повторял только одну фразу:
— Ах, собачья морда!.. Ах, собачья морда!..
Ночью кто-то вымазал дерьмом дверь землянки, в которой ютился вянрикки. Вартилаа проснулся от вони и сразу решил, что это дело рук обворованного им солдата. Но, зная отчаянный характер Олави, он побоялся идти к нему, а выместил злость на своем денщике. Было слышно, как Вартилаа кричал: «Ты спал около дверей, неужели не слышал?..»
Размазывая по лицу кровь, денщик пошел жаловаться — только не к офицерам, а к Ориккайнену, который пользовался в роте всеобщим уважением. Капрал сказал денщику, что он сопля, и решил сам объясниться с вянрикки.
Но Вартилаа разошелся не на шутку и приказал капралу самому вычистить дверь.
— Надо принести лопату, — пытался увернуться Ориккайнен.
— Ничего, соскребешь и своим пуукко.
— Я, херра вянрикки, хлеб режу своим пуукко.
— Ты людей тоже им режешь, — продолжал настаивать Вартилаа. — Не только хлеб!..
Ориккайнен отказался выполнять приказание и направился к командиру роты. Суттинен был уже пьян, но еще не настолько, чтобы не разобраться в этой истории. Он считал бы для себя позором рыться в солдатских посылках или читать их письма, пусть солдаты жрут и пишут что угодно, только бы воевали.
Оттопыренные уши лейтенанта налились кровью, он схватил со стены автомат и крикнул:
— Убью этого выкидыша!
Но оружие у него со смехом отобрал военный советник Штумпф.
Суттинен побежал напрямик — через болото, испачкав руки, открыл дверь землянки Вартилаа и этими же руками надавал своему прапорщику пощечин. Вянрикки не ожидал такого оборота дела и неожиданно разревелся, словно школьник, которого наказали за плохо придуманную игру.
Вернувшись в свою землянку, Ориккайнен сказал Олави и денщику:
— Ничего, парни, ему этот окорок еще боком вылезет…
Вечером Юхани Вартилаа ушел инструктировать «кукушек», сидевших на высоких соснах перешейка между озерами, и не вернулся. Его ждали всю ночь, а на рассвете капрал Хаахти возвратился с «кукования», но только пожал плечами, когда ему рассказали о вянрикки.
— Я все время качался в люльке, и никто не приходил. Правда, на берегу Хархаярви иногда постреливали, но ведь господину Вартилаа там нечего было делать.
Докладывать об исчезновении вянрикки пришлось Ориккайнену. Суттинен только что проснулся и лежал за марлевым пологом, ограждавшим его от комаров. В ответ на сообщение капрала лейтенант хрипло рассмеялся:
— Может, Вартилаа повесился от обиды в развилке сучка, словно мышь, у которой белка съела запас на зиму!..
И, вяло выругавшись, он стал растирать измятое после вчерашней пьянки лицо:
— Черт с ним, с этим вянрикки, одним дураком меньше!..
Но обер-лейтенант Штумпф, брившийся возле окна, рассудил иначе:
— Если так плевать на всех, то в вашей прекрасной Суоми скоро не останется ни одного офицера. Надо поискать вянрикки… Капрал, возьмите автомат и… Кстати, почему вы не носите свой пуукко?..
Веко правого глаза капрала нервно задергалось, но Штумпф смотрел в зеркало и не мог заметить этого…
— Герр обер-лейтенант, — сказал Ориккайнен, — я только что чистил свой пуукко и оставил его на нарах в землянке.
— Так вот, — продолжал немецкий советник, — возьмите автомат и как следует обыщите весь перешеек. Может, вянрикки ранен, а может, действительно… ха-ха!.. повесился… Ха-ха!..
— Слушаюсь, герр обер-лейтенант!
В лесу было хорошо…
Пахло перегретой хвоей, душистым листом черничника, от озерной воды тянуло прохладой. Смахивая с лица лесную паутину, капрал бесшумной поступью углублялся в чащу, и ничто не ускользало от его быстрого взгляда. Вот ящерица шмыгнула в траву, а вот доживает последние часы надломленная ветка — здесь недавно проходил человек; осока на болотистой лужайке примята, словно кто-то бежал и упал, — так и есть: раненый уползал в эти заросли, спасаясь от пуль, и умер…
Капрал подтянул сапоги повыше, прислушался: гудели вершинами сосны, четко долбил тишину дятел, что-то прошумело в траве и снова затихло. Дойдя до поваленного бурей дерева, под вывороченными корнями которого высился муравейник, Ориккайнен круто свернул влево и, согнувшись, пробежал шагов двадцать. Замер. Огляделся. Снова пробежал. Лег…
Теперь, в просвете между ветвей, он видел застывшее в покое озеро Хархаярви. Возле берега густо разросся кустарник, скрывая неглубокую лощину. Где-то вдалеке хлопнул выстрел, но Ориккайнен не обратил на него внимания. Еще раз оглянувшись, он встал и, раздвигая ольховые ветви, медленно спустился в лощинку.
Здесь было темно и сыро. Землю устилали вялые прошлогодние листья. Ориккайнен присел на корточки и руками стал разгребать вороха этих листьев, что-то отыскивая. Лицо его все время сохраняло сосредоточенное выражение, и на нем не отразилось ни удивления, ни страха, когда из-под листьев вдруг высунулась рука человека, затянутая в узкую замшевую перчатку.
Обшарив каждую кочку между кустами, Ориккайнен схватился за эту руку и оттащил труп в сторону. Старательно обыскав то место, где лежал мертвец, и ничего не найдя, капрал снова забросал труп листьями.
— Нету, — тихо произнес он, потрогав пустые ножны. — Где же я мог его потерять?..
И вдруг из-за кустов, росших на обрыве лощины, раздался чей-то насмешливый голос:
— Ну как, Ориккайнен?.. Нашел свой пуукко?..
Капрал сдернул с плеча автомат, в течение секунды опустошил диск. Дрожало в руках оружие, и, почти закрывая глаз, дрожало веко. И не успел еще «суоми» подавиться последним патроном, а капрал уже вставил второй диск.
Срезаемые пулями, подкашивались сучья, вихрем кружились в воздухе сорванные листья.
Третий диск… Он уже протянул за ним руку, но вспомнил, что их было только два. А ножны — пусты. Цепляясь за ветви, стал вылезать из лощины, и тогда снова раздался этот незнакомый голос:
— Ну что, капрал, выдохся?..
Ориккайнен вяло опустился на землю. Невдалеке от него, на пригорке, стоял русский солдат с погонами ефрейтора. И в этом щуплом, подтянутом человеке, из-под пилотки которого выглядывали седые волосы, капрал угадал свою смерть.
— Патроны вышли, — глухо сказал он, — а то бы…
— Я тебя с утра поджидаю, — подходя ближе, заговорил ефрейтор. — Думаю, не может так быть, чтобы финн и не пришел за своим пуукко! Ну, здравствуй, капрал Теппо Ориккайнен, — так, кажется, у тебя на рукоятке вырезано?..
— Так, — отозвался капрал, рыская глазами по кустам: куда бы броситься?
Но ефрейтор спокойно подошел к нему и сел рядом, доставая самодельный портсигар из карельской березы.
— «Беломорканал», — сказал он, предлагая закурить, — тот самый канал, который вы так ненавидите. Бери!..
Папироса увертывалась из дрожащих пальцев капрала. Косясь взглядом на короткоствольный русский автомат, он тоскливо думал: «Ох, дурак я!..»
— Да ты, я вижу, давно воюешь, — сказал ефрейтор, заметив на груди целый ряд знаков отличия.
— Вторую войну.
— Я тоже давно. Уже третью. С вами, сволочами, разве поживешь мирно?
«Сейчас шлепнет», — тоскливо подумал капрал и, чтобы не мучиться дальше, решил приблизить этот момент: все равно уже не вырвешься.
— Много ваших я положил, — твердо сказал он и зажмурился. — Много!
— Ну и я ваших — не меньше.
Дуло «суоми» еще тлело ядовитым дымком. «Сколько людей убил, — навернулась мысль, — а сейчас меня убивать будут…»
— Батрак я, — с натугой, точно оправдывая себя в чем-то, сказал Ориккайнен и поднес к лицу свои широкие красные ладони. — На вырубках «Вяррио»… Может, слышал?
— Работал.
— Что?
— На «Вяррио», говорю.
— Ты?
— Я.
— Когда?
— Давно, — вздохнул ефрейтор, — еще до революции.
— Лесоруб?
— Был. Сейчас учитель.
— Вот как, — задумчиво протянул капрал и почему-то успокоился. — Карел?
— Нет, финн. — Ефрейтор забросил окурок в лощину, где лежал под ворохом листьев мертвый офицер, и спросил: — За что ты его?
— Сволочь он… солдат обижал… А ты, выходит, видел?
— Я как раз вот здесь сидел. Скажу честно, ловок ты — даже пикнуть не дал ему. Только чего же пуукко свой оставил?..
— Растерялся, никогда своих не приходилось…
Ориккайнен снова потрогал ножны, прищурился:
— Меня… к своим отведешь?.. Или как?..
— А чего тебя отводить? — улыбнулся ефрейтор. — У нас таких, как ты, много!
— Допрашивать будете…
— А мы и так все знаем. Больше тебя даже.
— Значит — пуля?
— И пули тратить не буду.
— Что же тогда?
— А иди куда хочешь! Все равно вам конец скоро.
И, как бы в подтверждение своих слов, ефрейтор бросил к ногам Ориккайнена его длинный пуукко:
— На, возьми!..
«Вот сейчас и выстрелит, — подумал капрал, не решаясь забрать нож. — Если бы русский был — можно поверить, а он — финн, мы все такие…»
— Дурак ты капрал!..
Непослушными пальцами Ориккайнен втиснул острое лезвие в ножны.
— Что ты делаешь со мной? — изменившимся голосом прошептал он. — Как же я теперь стрелять-то в вас буду?..
— А ты не стреляй.
— Война.
— А ты не воюй!
Ориккайнен поднял тяжелый «суоми», протянул его ефрейтору:
— Слушай, возьми-ка ты меня лучше в плен.
— От этого война раньше не кончится.
— Нет, ты возьми! А то еще, не дай бог, встретимся…
— Если хочешь — давай. Хоть завтра.
— Не приду я больше к тебе. Берешь — так бери сейчас.
— Иди к черту, — равнодушно сказал ефрейтор и встал. — Убирайся!..
— Нет, ты возьми!
— Тьфу, финское отродье!.. Слушай, ты случайно не из Хяме? Там все такие твердолобые.
— Я за тобой пойду.
— Не нужен ты мне.
— А там, — капрал махнул рукой за озеро, — там я тоже теперь не нужен.
— Ничего, можешь пригодиться. Если, конечно, дураком не будешь.
Ефрейтор потянул капрала за рукав, вдвоем они взошли на пригорок.
— Вот, — сказал ефрейтор, — видишь ту сосну?
— Вижу.
— Видишь, на ее стволе белеет что-то?
— Вижу.
— Так вот. Сходи прочти — это листовка. И написана она вашими солдатами, которые у нас в плену. В этой листовке они к вам обращаются — к тем, кто еще не расстался с оружием. Прочтешь — многое ясно тебе станет. Если увидишь, что врут в листовке, обманывают таких, как ты, разорви ее и выстрели мне вслед. Если увидишь, что это правда, снеси к себе в землянку, пусть прочтут другие… Прощай! До лучших времен!..
— Постой, — остановил его Ориккайнен, — как зовут тебя, чтобы знать?
— Лейноннен-Матти!
Он шел обратно. Листовка шуршала у него за пазухой, и он часто доставал ее, снова и снова прочитывал серые, размытые дождем строчки.
«Так значит, — раздумывал капрал, — Паасикиви еще в марте ездил в Москву для переговоров о мире. И еще в марте — вон когда! — Суоми могла выйти из войны. И русские шли на это, они тоже согласны мириться… А вот Рюти, этот старый пес, сорвал переговоры. Значит, опять сиди капрал Ориккайнен в землянке, дави вшей, грызи «фанеру», бей русских…»
Кто-то тихо свистнул. Капрал огляделся и, заметив на одном дереве кольцевой надрез коры, уверенно направился прямо к нему.
— Кто здесь?.. Ах, это ты, Олави!..
— Я, капрал, — послышалось сверху. — Поднимайся сюда, поговорим…
Ориккайнен ухватился за нижний сук и, сильно подтягивая свое тяжелое тело, добрался до люльки. Олави, привязавшись веревкой к стволу дерева, расхаживал вокруг него по доске, всматривался в затянутую хмарью лесную глушь; рядом с ним лежала, упираясь в развилок сучка, винтовка с оптическим прицелом…
— Ну, — спросил он, — нашел эту собачью морду?
— Нет.
— Ни живого, ни мертвого?
— Никакого. Наверное, обиделся и сбежал к русским…
Олави выругался и вдруг притянул к себе винтовку — стал тщательно целиться.
— Что там? — спросил капрал…
— Да какой-то москаль бежит. Но ему, чувствую, больше не бегать.
— Обожди, — сказал Ориккайнен, — дай-ка я сам пугну его…
Он вдавил в плечо удобный приклад, сильный окуляр приблизил к нему фигурку солдата, в котором — так показалось — он узнал Лейноннена-Матти.
— Ветер дует справа, — предупредил его Олави, — ты учти это.
— Учту, — ответил капрал, три гулких выстрела подряд огласили притихший лес.
— Эх, ты! — сокрушенно вздохнул Олави. — Такая цель была, и — промазал. Ты, я вижу, совсем разучился стрелять…
— Может быть, и разучился, — хмуро ответил капрал.
Возвращение
Рябинин очнулся, лежа на широкой медвежьей шкуре.
Пахло табаком, потом и сырым океанским воздухом. Посередине чума над костром висел большой закопченный таган. Из-под его крышки поднимался пар, приятно пахнущий крепко заваренным чаем.
Перед капитан-лейтенантом сидела молодая узкоглазая женщина с гладко зачесанными иссиня-черными волосами. Она курила длинную тонкую трубку. Заметив, что Рябинин открыл глаза, она выпустила дым и улыбнулась, обнажив ряд крепких белых зубов.
— Где я? — спросил он.
— Здесь, — последовал ответ.
— Кто ты?
— Женщина.
— Как тебя зовут?
— Нага.
— Дай курить!
— На!
Она сунула ему в рот трубку и отошла, вернувшись обратно с тарелкой, на которой лежали дымящиеся куски жареной оленины.
— Ешь, — сказала Нага, подсовывая ему жирный кусок мяса. — Ты скоро уедешь отсюда. Олешки бегают по тундре быстро, быстро — как ветер… Ешь, Прошка Николаевич!
— Откуда ты знаешь, как меня зовут?
— Это сказал твой человек. У него на плече две блестящие тряпочки — красивые, как солнце.
«Это старшина Платов», — подумал Рябинин и спросил:
— А где же этот человек?.. С тряпочками-то?..
— Он уехал с дедушкой Тыко в Кармакулы. Там есть радио. Надо сказать людям на Большой земле, что ты гостишь в моем чуме…
«Значит, — радостно догадался Прохор Николаевич, — старшина уже уехал на радиостанцию вызывать корабль…»
В чуме заплакал ребенок. Нага встала и, взяв его на руки, снова села рядом с Рябининым.
— Твоя кровь? — спросил капитан-лейтенант.
— Моя, — гордо ответила женщина. — Будет охотником. Зовут Уэлей…
Рябинин доел оленину, взял лежащий на пороге короткий собачий хорей и, опираясь на него, как на трость, вышел из чума. Его сразу обступили матросы, и Прохору Николаевичу захотелось обнять их всех сразу.
Для наблюдения за горизонтом выбрали высокую скалу, покрытую сочной морошкой. На самой вершине ее стоял несуразно широкий крест, поставленный здесь еще скандинавским корсаром, у которого русские люди отняли его разбойничье судно. На крестовине угловатыми буквами было вырезано: «Jacob Gundersen, 1595, blef jeg fratoget skif».[20]
Рябинин целыми днями просиживал на скале, грелся на солнце, пощипывал ягоды, а иногда дремал, положив под голову матросский бушлат.
В постоянном ожидании прошло несколько томительных суток.
И вот однажды на горизонте показался корабль. Матросы быстро развели костер. Дедушка Тыко выплеснул на сырые бревна плавника целое ведро тюленьего жира, и черный густой дым повалил в небо. Скоро все разглядели идущий к берегу эсминец, с борта которого уже «вываливали» дежурную шлюпку. Матросы стали прощаться с ненцами, дарили им на память самодельные портсигары и мундштуки…
Молодой лейтенант, приведший шестерку за аскольдовцами, четко, по-военному, приветствовал Рябинина и тут же оказал ему морскую почесть — уступил руль. Прохор Николаевич еще раз оглядел угрюмые новоземельские скалы, над которыми висел дым догорающего костра, скомандовал:
— Весла… на воду!
И широкие, начищенные стеклом и пемзой лопасти со звоном всколыхнули изумрудную воду.
Узкий борт эсминца «Летучий» надвигался на шестерку быстро и неудержимо. Гребцы работали веслами изо всех сил, наваливаясь плечами на самый планширь. В пяти метрах от корабля Рябинин скомандовал «шабаш», и шлюпка, по инерции подойдя впритирку к трапу, замерла, поскрипывая плетеными кранцами. Лопасти, взлетевшие кверху, осыпали всех дождем брызг, и, как финал маневра, камертонами звякнули музыкальные уключины…
Рябинин поднялся на палубу эсминца и сразу же встретил Пеклеванного.
— Артем!.. Стал миноносником!
— Вот, как видишь…
— Ну, как тут без меня?
— Да ты-то как?
— Обнимемся, что ли?
— Давай…
Трепыхались по ветру шуршащие флаги. Матросы и вахтенные безмолвно отдавали честь. Два офицера стояли, обнявшись, на узкой рельсовой дорожке эскадренного миноносца.
А в клюзе уже грохотал выбираемый из воды якорь.
На следующий день Рябинин выходил из штаба, вспоминая сказанные Саймановым слова: «Вас ждет новое трудное дело». До отхода подлодки, на которой он собирался переправиться в Мурманск, оставалось целых полчаса свободного времени. Прохор Николаевич решил зайти в экипаж, чтобы хоть немного побыть со своими матросами, спасенными ранее.
На территорию флотского экипажа Рябинина не пропустил часовой, преградивший дорогу выкинутым вперед штыком. Требовалось выписать особое разрешение от дежурной службы. Вахтенный по КПП, матрос со щекой, раздутой от свирепого флюса, велел Прохору Николаевичу обождать, пока придет дежурный офицер.
— Я сейчас вызову его по телефону, — сказал он. — С ним и поговорите…
Рябинин еще издали увидел шагающего через весь экипажный двор лейтенанта Самарова. На рукаве у Олега Владимировича висела бело-голубая повязка «рцы», означающая принадлежность его к дежурной службе.
— Кто тут ко мне? — спросил замполит и, заметив Рябинина, порывисто шагнул ему навстречу. — Прохор Николаевич, дорогой вы мой!.. — На глазах у него дрожали с трудом сдерживаемые слезы. — Как я рад!..
Они крепко поцеловались, и Рябинин спросил, показывая на «рцы»:
— Никак уже в экипаже служишь?
— Да, лектором-пропагандистом.
— Так, так, — грустно заметил Прохор Николаевич и, посмотрев на часы, заторопился: — Слушай, замполит (я уж буду называть тебя по-старому), выпиши-ка мне пропуск. Да поскорее, я тороплюсь к жене в Мурманск. А сейчас хочу успеть повидать своих матросов…
Самаров задумчиво постучал папиросой по крышке портсигара.
— Опоздал ты, командир, — тихо сказал он, — в экипаже нет уже ни одного аскольдовца, кроме меня.
— Как же это?.. Где они?
— Каждый решил идти туда, где будет нужнее… Одни уже на Рыбачьем, про Пеклеванного ты сам знаешь, Китежева пока лежит во флотской поликлинике, Мордвинов попал в особый батальон морской пехоты, одни пошли на катера, другие на тральщики…
И когда Самаров замолк, Рябинин медленно снял фуражку, точно присутствовал при погребении друга; его плечи как-то дрогнули, он низко опустил голову.
— Значит, — сказал он глуховатым голосом, — «Аскольда» нет…
— Неправда! — возразил Олег Владимирович. — «Аскольд» есть!.. Люди, командир — живы, люди и командир борются, а значит, и «Аскольд» есть!..
По дороге в гавань Рябинин думал над словами Самарова, и тревожный, надсадный вой корабельной сирены напомнил ему об отплытии. Прохор Николаевич взглянул на часы. До отхода подлодки оставалось всего три минуты.
«Ах, черт возьми!» — выругал он себя за медлительность и побежал к полосе гаванских причалов мимо вахтенных, мимо кораблей, мимо широких пакгаузов. И вот подводные лодки. Над низким пирсом поднимаются их серые рубки с башнями перископов. В глазах рябит от обилия белых цифр. Матросы в синих беретах везут по рельсам длинную, жирно смазанную торпеду, над которой кружится рой мух.
— Где стоит Щ-15?
— В конце пирса. Уже отдала швартовы…
«Опоздал!» — проносится в голове.
Рябинин бежит по мокрому настилу, петляя между матросами и ящиками с боезапасом. В ушах стоит лязг металла, грохот молотков, в глаза бьют вспышки электросварки. Подлодка уже отошла от пирса. Полоса темной воды отделяет Рябинина от нее. Он разбегается и летит в воздухе над глубоким провалом. Раз! — под ногами грохнула стальная палуба. Матросы подхватили его под руки. Стоящий в рубке офицер спокойно спрашивает:
— Товарищ Рябинин?
— Есть, Рябинин!
— Проходите сюда.
Он лезет по трапу на мостик и, откинув люк, спускается в узкую шахту…
Команда на подлодке была злая и хмурая. Матросы сидели на палубе в ватниках, ели рисовую кашу с изюмом. Расслабленный штормами корпус Щ-15 с трудом выдерживал волну, и по стальной обшивке бежали крупные «слезы». Старая гвардейская лодка, вынесшая сотни бомбежек и бурь, исходившая тысячи миль, теперь, казалось, плакала, сознавая свою непригодность.
Рябинин лежал на диване в кают-компании и думал. Он думал о жене, ибо с того момента, как снова очутился в родных краях, он не мог думать ни о чем другом.
С каждой минутой, приближавшей встречу с Ириной, его нетерпение усиливалось, и он досадовал на медлительность хода подлодки. Ему казалось, что он быстрее дошел бы до Мурманска по берегу.
Он думал о том, что скажет жене при встрече… А вдруг ее нет дома?.. А что если сразу идти в институт?..
Чей-то сиплый, простуженный голос, раздававшийся из-за переборки, все время сбивал его мысли.
— В начале войны я на Балтике плавал, — говорил невидимый рассказчик. — Один раз сплю в румпельном отсеке. Измотался на вахте, замерз. Как лег — так сразу точно в колодец провалился. Проснулся от холода. Темно, подо мною — вода. Я фонарик зажег, а кругом уже все залито. Испугался я тогда здорово. Наверное, тряхнуло меня так, что я пошел на погружение без сознания. А вода шумит, прибывает. Вот правду говорят, что нет для моряка ничего страшнее шума воды. Постучал я в переборку — никто не отвечает. «Значит, — думаю, — погибли». Обмотал я тогда башку ватными штанами, снял ботинки и смекнул: прыгать надо в люк, когда сравняется давление, а иначе меня так разорвет, что одни уши останутся. А вода по горло. Встал на рундук и жду, когда вода до потолка дойдет. Фонарик погас. Совсем плохо. Пробовал люк открыть — ничего не выходит, еще давление не сравнялось. Жду. Уже носом в подволок тычусь, а люк все не открывается. Закон физики не позволяет. Материл я тогда всю науку… Вдруг хлопнуло что-то, воздух вышел, и я — буль-буль! Люк открыл и плыву куда-то. Сдавило меня — ух ты! Всплыл наверх, открыл глаза и, помню, заорал как оглашенный. А вдали город виднеется. И хоть бы катеришко какой на мое счастье — никого! Вот я и давай саженками аж до самого Кронштадта. На форту меня заметили, вытащили и говорят: «Это шпион, ребята, с корабля, что вчера затонул, всех спасли». Тут я сел на землю и заплакал. Вот ей-ей не вру, разревелся, как последняя баба. На черта же, думаю, это я со вчерашнего, выходит, дня, как Садко, новгородский гость, на морском дне обретался, чтоб меня за шпиона приняли!.. Отвели в штаб. Ну, там, конечное дело, признали и еще «нафитилили» как следует за то, что спал в неположенном месте. Вот какая, братцы, история со мной случилась… Не верите?.. Ну так обождите, я вам сейчас газету принесу, там про меня как раз все это пропечатано…
Рябинин вышел из кают-компании, чтобы взглянуть на рассказчика, но в кубрике его уже не было. Тогда капитан-лейтенант поднялся на мостик. Вдали виднелся дымящий трубами город.
Мурманск!..
Через полчаса Рябинин был на Сталинском проспекте. Внешне капитан-лейтенант выглядел спокойным. Взбегая по знакомой лестнице на четвертый этаж, он даже подумал, что ничего не случилось, просто он возвращается домой из длительного рейса — ведь так бывало не раз.
Но когда он остановился перед дверью своей квартиры, обычное состояние невозмутимости покинуло его, и, нажимая кнопку звонка, он почувствовал, что рука дрожит. Затаив дыхание, Рябинин прислушивался. И вот в глубине квартиры хлопнула сначала одна дверь — это из ее комнаты, потом уже громче вторая — это в прихожую, и родной голос спросил:
— Кто?..
Капитан-лейтенант хотел крикнуть, что это он, но в горле у него вдруг что-то перехватило, и он изо всех сил вцепился в дверную ручку. Дверь неожиданно раскрылась, и жена, стоя на пороге, так и застыла с рукой, положенной на ключ замка.
Какое-то время они молча смотрели друг на друга, потом он шагнул вперед и не спеша закрыл за собой дверь.
— Ну, здравствуй, женушка!.. Не ждала?..
Книга II. ВЕТЕР С ОКЕАНА
Глава 1
Еще ранней весной 1944 года гарнизон был взволнован одним событием, в котором многие увидели предзнаменование чего-то недоброго и страшного. Дело в том, что в подвале Парккина-отеля нашли так называемого «крысиного короля» — странное и чрезвычайно редкое явление среди грызунов, когда несколько крыс срастаются вместе и вокруг них образуется целая крысиная колония.
Слухи об этом дошли до самого коменданта гавани, который велел крысиного короля публично предать огню.
Ранним утром 8 апреля, когда было получено сообщение о том, что советские войска вышли на государственную границу с Чехословакией и Румынией, крысиный король был брошен в громадный костер, разведенный на берегу бухты. Присутствовавший на церемонии — комендант военной гавани Лиинахамари майор Френк громко сказал:
— То, что такая гадость нашла себе приют не где-нибудь, а именно под крышей Парккина-отеля, меня нисколько не удивляет!..
Стоявшая неподалеку фрау Зильберт сделала вид, что не слышит. Она приняла слова коменданта на свой счет, потому что майор Френк имел все основания ненавидеть ее. Фрау Зильберт самодовольно улыбнулась своим мыслям. Для женщины ее лет приятно, когда ее ревнуют. Но она не задумывалась: корветтен-капитан Ганс Швигер, командир подводной лодки, в одну ночь победил ее слабое женское сердце знакомой еще по мужу моряцкой грубостью и, конечно, своей славой, простиравшейся далеко за пределы третьего рейха. Следовательно, думала беспечальная фрау Зильберт, майор Френк имел все основания говорить неприятные вещи про ее отель, злобствуя на потерю женщины, удобной во всех отношениях, а тем более в Лапландии, где найти свободную женщину трудно даже высокопоставленным лицам.
Но майор Френк, как старый солдат, забыл на минуту о личной утрате, когда говорил, что такая гадость могла свить гнездо только под крышей Парккина-отеля. Печенгская гостиница в представлении Френка являлась чем-то вроде больного нарыва, сидящего глубоко в теле дитмовской армии, который нельзя было вырезать, но опасно и раздавить, чтобы густой зловонный гной не разлился по всему фронту.
Таким образом, выразив свое отвращение к разврату, скрывавшемуся за толстыми стенами Парккина-отеля, комендант гавани Лиинахамари даже не подозревал, что его устами глаголет истина, более страшная и более жестокая, чем та, о которой он только что заявил во всеуслышание.
А это действительно было так.
Здесь, в этой гостинице, происходили тайные спекулятивные сделки, после чего машины с продовольствием, направляясь на передовые, пропадали бесследно на горных перепутьях; здесь проигрывали в карты свои отпускные удостоверения едущие в отпуск офицеры, а тыловики посредством каких-то загадочных махинаций умудрялись целыми месяцами отлынивать от службы; здесь в отдельных кабинетах день и ночь пьянствовали и развратничали офицеры, фамилии которых имели приставку «фон», выдававшую их благородное происхождение; здесь не раз грохотали по ночам выстрелы, а бывало и так, что фрау Зильберт не могла утром достучаться до своего постояльца, а когда взламывали дверь, то он уже висел под потолком с неестественно вытянутыми ступнями…
Гитлеровский фронт в Заполярье разлагался, и нигде это не было так заметно, как на примере Парккина-отеля. Недаром солдаты, проходя под окнами первого этажа, где размещался бар, говорили:
— Рыба с головы гниет…
Фон Герделер обладал способностью опытной, не раз битой кошки: жизнь могла бросать его вниз с какой угодно ступеньки, но если он падал, то падал только на ноги.
Так случилось и сейчас. Распрощавшись с прежним положением, он решил отнять у своих завистников возможность глумиться над его падением и уехал. На этот раз он выбрал себе такое дикое место, где ему предоставлялась полная свобода действий, и надо быть полным дураком, чтобы не наверстать там все, что он потерял вместе с прежним положением. Напоив на прощанье местного фюрера Мурда так, что он едва не умер, фон Герделер вылетел вечером в район Вуоярви.
Лапландия!..
Только сейчас, пролетая над ней в транспортном самолете, он увидел, какая это глушь, — медленные реки, медвежьи чащобы, озера, матово-зеленые болота, тихая, безлюдная жуть. Но когда стало темнеть, то там, то здесь вдруг замерцали тусклые желтые огоньки костров.
— Что это? — спросил фон Герделер. — Неужели все лесорубы?
Штурман, много раз летавший над этим районом, горько умехнулся.
— Если бы только лесорубы, — сказал он, — а то ведь… «лесные гвардейцы». Хорошо еще, что не стреляют, но иногда завидят наши кресты на крыльях и — палят…
— Ах, вот оно что! — и фон Герделер снова прильнул к оконному стеклу.
Он уже знал, что «лесные гвардейцы» — это финские солдаты, дезертировавшие с фронта и живущие в лесах целыми колониями. Много их умирает от голода и болезней, но даже эта страшная жизнь лесных бродяг, видно, слаще ужасов фронта.
Немного расстроенный, он прибыл в поселок Вуоярви, но в помещении, которое занимал начальник района, была только одна женщина — она варила морошковое варенье, и запах северных ягод наполнял все комнаты.
— Мы с вами где-то встречались, — сказал он ей. — Вы случайно не та медицинская сестра, которая летела зимой из Хаттена в Лаксельвен?
— Да, я тоже помню вас.
— Хорст фон Герделер, — на всякий случай представился он.
— Кайса Суттинен-Хууванха, — ответила она и спросила: — Вы к полковнику Пеккала? Но его нет, он с утра уехал в деревню Юкола…
Встретившись с обер-лейтенантом Эрнстом Бартельсом, который командовал артиллерийским дивизионом, стоявшим в поселке, фон Герделер отказался от обеда и сразу же заторопился в Юкола.
— Я уже имею опыт работы с нашими союзниками, — пояснил он, — и потому меня направили сюда в качестве военного советника. В этой же должности я обязан находиться при полковнике Юсси Пеккала. Что вы можете сказать мне о нем?
Стены комнаты были завешаны гербариями с засушенными лапландскими растениями. Бартельс, по-видимому, не считал затраченным впустую время своей службы в северной Финляндии, — пучки каких-то душистых трав висели повсюду. С явным неудовольствием оторвавшись от любимого дела, обер-лейтенант рассказал следующее:
— Полковник Юсси Пеккала назначен сюда недавно, до этого он командовал пограничным прифронтовым районом. С первых же дней своей службы он забрал в свои руки весь округ, перевернул все и вся. Мелкие немецкие гарнизоны, разбросанные по отдаленным поселкам, он собрал сюда, в Вуоярви, и мы, таким образом, потеряли возможность добывать себе мясо и молоко у местного населения. Теперь нам приходится довольствоваться только казенными припасами из Петсамо, а на обозы часто нападают «лесные гвардейцы», которые наводняют всю провинцию, и вот в деревне Юкола, например, куда уехал Пеккала, живут даже открыто… Сам полковник нелюдим, груб, и советую вам, — продолжал Бартельс, — не раздражать одно существо, живущее в доме полковника, некую госпожу Суттинен-Хууванха, — это, пожалуй, единственный человек, к которому искренне привязан начальник района…
Похвалив себя за то, что не поленился щелкнуть каблуками перед этой длинноногой финкой, варившей морошку, фон Герделер спросил:
— А что полковник делает в Юкола?
Потрогав толстый каталог лапландской флоры, составленный по-латыни, Эрнст Бартельс, скучая, ответил:
— Сейчас он возится с «лесными гвардейцами». Поверьте, он странный человек: мой дивизион всегда стоит наготове, но полковник хочет договориться с этими бандитами не снарядами, а словами…
Когда пара косматых и маленьких финских лошадок, впряженных в пролетку, подвозила фон Герделера к деревне Юкола, он уже издали слышал стрельбу и рев человеческих голосов. Это усилило его любопытство, и он, переложив парабеллум из кобуры в карман, заставил возницу поторопить лошадей.
Но то, что творилось в деревне Юкола, превзошло все его ожидания. На куче бревен, сваленных посреди улицы, стоял сухощавый, быстроглазый офицер в серой заплатанной на локтях куртке. Прямо на него, подступая со всех сторон, напирала толпа оборванных, грязных людей — это и были «лесные гвардейцы».
— Не будем!.. Не будем!.. — орала толпа и для вящей убедительности палила в небо из винтовок и автоматов; все они были вооружены ножами.
Фон Герделер, сжимая в ладони успокоительно-тяжелую рукоять пистолета, выпрыгнул из пролетки, вскочил на бревна, встал рядом с Юсси Пеккала.
Но полковник, скользнув по нацистскому офицеру невидящим взглядом, снова перегнулся надвое, словно собираясь нырнуть в толпу.
— Вы ведь не люди! — орал он. — Вы скоты, сволочи, свиньи! Не хотите воевать, так черт с вами, не воюйте!
Фон Герделер насторожился.
— Но вы должны же наконец понять, что наша Суоми дохнет, словно загнанная кляча. А вы… а вы…
И снова полилась отборная ругань. Фон Герделер не удивился тому, что говорит этот полковник, но был просто поражен тем, что он не боится называть этот сброд сволочами, свиньями и быдлом. Как они его не убьют?
— А-а-а!.. — неслось над толпой, которая, потрясая лохмотьями, кишела внизу, и стволы винтовок, задранных в небо, высаживали патрон за патроном.
«Убьют, — решил фон Герделер, — убьют, и даже не узнаешь — кто…»
Несколько пуль ободрало кору бревна, на котором стоял полковник. Пеккала швырнул свой пистолет в орущие лица — остался безоружным.
— Псы! — крикнул он, словно пытаясь еще больше раззадорить толпу. — Трусливые собаки, да выслушайте же вы меня! Поймите, что ваши семьи обобраны! Они не имеют не только куска хлеба, но даже полена дров! А вы предпочитаете гнить в болотах и дрожите над своей шкурой! Псы, псы!.. Я говорю вам еще раз: становитесь на работу! Напили каждый сажень дров в день, и никто вас не тронет!
Какой-то солдат с красными, словно у белой мыши, выеденными дымом костров глазами вскочил на бревна, надрывно крикнул:
— Хватит! Вон кто обманул нас! — и он так ударил прикладом фон Герделера, что тот свалился на землю.
— А ведь я тебя знаю, — сказал Юсси Пеккала. — Ты Аапо Коскинен из тринадцатого полка Масельской группы. Что?.. Правда?.. Попробуй отвертеться! А ну, сдай оружие…
Он вырвал у него «суоми», наставил на стоявшего неподалеку солдата:
— Бросай винтовку, или убью!
Винтовка брякнула наземь.
Полковник прицелился в другого:
— А ты что стоишь, свинячье рыло, или не слышал?
Старый солдат в облезлом кепи наклонился и положил свой «суоми». Юсси Пеккала спрыгнул с бревен, врезался в толпу:
— Не сметь, сволочи, расходиться! Клади все оружие разом! Ну! — и легко, словно играючи, отбил направленный в него удар штыка.
Больше фон Герделер не мог стоять на месте; он спрыгнул в канаву и, пригибаясь, убежал на задворки деревни. Там, прислушиваясь к биению сердца, он спросил себя, что лучше: терпеть издевки чиновников в Петсамо или быть поднятым на штыки в этой деревушке Юкола?
Но рев голосов утих, до слуха донесся дробный топот ног, и вдруг прозвучала команда:
— Смирно!..
Когда фон Герделер выбрался из своего укрытия, то увидел, что оружие валяется на дороге, вдоль деревни стоят в строю «лесные гвардейцы», а полковник Юсси Пеккала проходит мимо этого строя, и по его лицу течет кровь.
Фон Герделер понял, что наступил выгодный момент, который нельзя упустить, если хочешь делать карьеру, и стал собирать оружие, сваливая его на подводу.
— Завтра получите топоры и пилы, — объявил полковник. — Работать будете посменно. Паек получите солдатский. Подчиняетесь только мне и никому больше! Но не думайте, что работаете на меня; отныне вы работаете на свои семьи, которые ждут не дождутся, когда закончится эта проклятая война. А вы — быдло, были быдлом и останетесь им!
Когда на улицу выехали походные кухни и строй голодных солдат разбился на ряд очередей, фон Герделер подошел к полковнику и сказал:
— Я восхищен вашим мужеством! Только финские офицеры способны на такой шаг. Теперь, когда эта «гвардия» нажрется и успокоится, надо срочно вызвать из Вуоярви артиллерийский дивизион, чтобы…
— А вы кто такой?
Извинившись, фон Герделер представился.
Юсси Пеккала вытер платком кровь, поморщился:
— Вот, сволочи, голову все-таки разбили!.. Ставлю вас в известность, что вы, как военный советник союзной армии, можете давать мне советы, но я не всегда обязан их выполнять. Вы когда прибыли? Обедали? Нет. Я тоже… Пойдемте, чего-нибудь пожрем, а там и поговорим.
Под открытым небом был сложен костер, в солдатском котелке булькала какая-то мутная похлебка. Юсси Пеккала достал из кармана сушеную лепешку — някки-лейпя, разломил ее на колене, бросил одну половину фон Герделеру.
— Вот, грызите натощак, — сказал он.
Фон Герделер потянулся носом к котелку, недоверчиво вдыхая запах непривычной для него пищи, и полковник, заметив это, сказал:
— Не удивляйтесь, считаю долгом есть то, что едят все мои солдаты. Желаю вам, как военному советнику, привыкать к этой пище, которой довольствуются солдаты дружественной вам державы…
Фон Герделер вспомнил пикантный соус «крутон-моэль», который так вкусно умела готовить фрау Зильберт, и, печально вздохнув, окунул свою ложку в серую бурду солдатского котелка.
По утрам мимо окон дома фон Герделера проходили строем «лесные гвардейцы». Они шли валить лес, очищать его от сучьев, пилить бревна на ровные плашки, складывать квадратные штабеля в лесу. Потеряв оружие, они не потеряли организованности и солидарности. «Впрочем, топоры тоже неплохое оружие», — думал фон Герделер, которому вся эта история с «лесными гвардейцами» была непонятна.
Была непонятной и та работа, которую он выполнял. Покидая Петсамо, инструктор надеялся развить в этом глухом краю бурную деятельность. Но вместо активного вмешательства в жизнь прифронтового края Юсси Пеккала доверил ему подписывать бумаги (и то не все), заставлял инспектировать интендантство, а все настоящие дела прибрал в ведение своей канцелярии.
«Чепуха какая-то, — досадовал фон Герделер. — Этот подлец полковник не дает мне развернуться. Обер-лейтенанту Бартельсу можно позавидовать — у того хоть есть возможность перебирать травки, а что делать мне?»
Он шел к Юсси Пеккала, говорил:
— Было бы очень хорошо, господин полковник, взорвать гидроэлектростанцию на Вуо-йокки, так как ее плотина повышает уровень реки в верховьях, чем и пользуются русские для своего судоходства.
Но Пеккала, не отрываясь от бумаг, отвечал:
— Кстати, хорошо, что вы напомнили. Я прикажу завтра выделить наряд для охраны этой гидроэлектростанции. Взорвать-то легко, а мы нация маленькая, страна наша бедная, — кто поможет нам отстроиться после этой дурацкой войны?
Фон Герделер предлагал вывести из района большую часть финских войск и заменить их горными егерями, так как финские солдаты, соприкасаясь с «лесными гвардейцами», стали менее надежны, но Юсси Пеккала ехидно спрашивал:
— То есть, господин советник, вы предлагаете оккупировать северную Финляндию?..
Наконец, фон Герделер указывал на то, что с каждой курицы следовало бы брать каждое второе яйцо, а не третье, как это делается, и Юсси Пеккала снова вежливо улыбнулся в ответ:
— Я бы согласился издать приказ по району: брать с каждой курицы одно яйцо из двух, если бы вы, немцы, не пожирали две курицы из трех…
Прошло несколько дней, и фон Герделер окончательно убедился, что служить с Юсси Пеккала — это значит погубить свою карьеру, сделаться одним из тех тысяч и тысяч офицеров, которые прозябают в безвестности.
«Притом, странная вещь, — раздумывал по ночам фон Герделер, — я, кажется, начинаю глупеть. Да, да! Он делает из меня дурака, душит во мне всякую инициативу; не знаю почему, но я боюсь его ослушаться».
Иногда по утрам он вставал, исполненный решимости идти наперекор всему, чтобы действовать и действовать, сообразуясь не только с желаниями Юсси Пеккала, но и с задачами Лапландской армии генерал-полковника Дитма. Однажды он проснулся на рассвете и, подняв по тревоге немецкий гарнизон, повел его к озеру Селькяяр-ви, на берегу которого, как говорили, расположился целый лагерь бежавших из концлагерей военнопленных и финских дезертиров. Им руководило безотчетное желание вырваться из цепкой паутины, которой его так быстро и так ловко опутал этот невзрачный простоватый мужичок в пьексах, набитых сеном, и с золотыми львами в петлицах заплатанной курки.
Но уже на пятом километре отряд нагнал финский мотоциклист.
— Приказано вернуться в Вуоярви, — доложил он.
Глаза финского солдата смотрели прямо и жестко. Фон Герделер не выдержал и отвернулся — этот взгляд напомнил ему Юсси Пеккала: у того тоже такие глаза.
— Передайте полковнику, — как можно мягче сказал фон Герделер, — что он не обязан придерживаться моих советов, а я, в таком случае, не обязан выполнять его приказания.
Мотоциклист уехал, но на восьмом километре нагнал снова.
— Начальник района, — доложил он, сдергивая с плеча автомат, — приказал мне арестовать вас…
Фон Герделер тоскливо огляделся. Шумели сосны. На болоте кричал кулик. Первые лучи солнца, пробиваясь через листву, касались стволов багровыми отсветами. Сосны ровно накалялись пламенем. Казалось, еще минута, и огонь со свистом и шелестом вспыхнет в хвое.
— Взять его! — распорядился фон Герделер, и финского мотоциклиста скрутили.
Только к ночи вышли на озеро Селькяярви. Повсюду чернели наспех выкопанные землянки, ветер раздувал золу костров, в траве белели обглоданные кости диких оленей. Но людей не было — ушли…
На следующий день Юсси Пеккала вызвал усталого и запыленного советника к себе, спокойно сказал:
— Сдайте оружие.
— Но я…
— Что? — спросил полковник.
— Нет, ничего, — и фон Герделер почти оторвал от ремня долго не отцеплявшийся кортик.
Сидя под домашним арестом, фон Герделер пришел к окончательному убеждению, что бороться с Юсси Пеккала ему не под силу. Надо найти какой-то метод борьбы — и он нашел.
Подробный доклад был составлен на восьми страницах веленевой бумаги. В нем указывалось, что в среде финского офицерства появились настроения пораженчества и недоверия к своим союзникам, ярким примером появления которых является полковник Юсси Пеккала. Далее следовали пункты обвинений; их было ровно двадцать, причем, по убеждению фон Герделера, каждый, в ком еще не умерла вера в победу, должен бы, дойдя до двадцатого пункта, взять перо и надписать в углу: «Полковника Ю. Пеккала расстрелять…»
Фон Герделер переписал доклад набело, вложил в конверт и послал по следующему адресу:
Там, в этом «мраморном дворце», обсаженном кустами сирени, все еще чокаются за финского солдата, который «стоит десяти москалей». «Так вот, — злобно думал фон Герделер, — пусть знают, какие у них солдаты, если даже высшие офицеры якшаются с дезертирами!»
Но ответа на это письмо не последовало. Фон Герделеру еще было неизвестно о том, что 9 июня 1944 года русские войска пошли на штурм укреплений Карельского перешейка, и министру обороны в эти дни было не до какого-то там полковника Юсси Пеккала.
А сам Герделер узнал о наступлении русских только в Петсамо, куда его вызвали на экстренное совещание военных советников. Срочно обсуждался вопрос: как быть, если «великая Суоми» не захочет быть «великой» и, не спросив разрешения на то у немцев, вылетит из войны? Вопрос был тем более сложен, что последние переговоры между Рюти и Риббентропом сводились к той же цели: Финляндии вменялось в обязанность умереть или победить!
Фон Герделер сидел в первом ряду высоких кресел, слушал, что говорит командир девятнадцатого горно-егерского корпуса генерал Рандулич, и думал: «Из Петсамо я попал в Вуоярви, и вот я снова здесь. Круг замкнулся. Посмотрим, что будет дальше… А сейчас надо сделать один прыжок…»
Через минуту он уже стоял на кафедре и, обхватив ее края сильными жилистыми руками, говорил. И даже не говорил, а почти кричал, что «если эти мерзавцы финны выйдут из войны, нам, немцам, ни в коем случае нельзя уходить из Финляндии».
— А если мы все-таки будем вынуждены это сделать, — закончил он громовым голосом, — то мы уйдем, предварительно превратив Финляндию в зону пустыни!
Генерал Рандулич встал, молча пожал ему руку. И все те завистники из армейского ведомства пропаганды, от которых он бежал в леса Лапландии, встали тоже.
Прыжок был сделан удачно. Это был великолепный прыжок натренированного акробата. Только, пролетев в воздухе, он вцепился не в легкую шаткую трапецию, а в золотые шнуры оберега, которые раскачивались у него перед глазами.
…Вечером он уже сидел в Парккина-отеле и поил коньяком местного фюрера Мурда. Черт знает почему, но последнее время ему стал нравиться этот дикий дурак.
С легким паром!
Когда поезд подходил к перрону Кандалакши, Рябинин, стоя на площадке тамбура, вспомнил слова контр-адмирала.
«Команда 38-С, — говорил Сайманов, — целиком состоит из людей, плававших ранее на парусно-моторных сейнерах Черного моря. Люди прошли Одессу, Севастополь, Керчь, Новороссийск, хлебнули огня и воды немало. С такими матросами можно хорошо воевать, товарищ капитан-лейтенант, только надо держать их в руках. Южане — народ темпераментный, к ним подход нужен особый…»
Долго они тогда разговаривали, обсуждая мельчайшие детали задания, а вот волноваться Прохор Николаевич стал только сейчас, когда поезд уже перескочил входную стрелку и мимо побежали скученные, с серыми крышами, точно грибы после дождя, домики невеселой Кандалакши.
— Ладно, посмотрим, — сказал Рябинин, закуривая папиросу и спрыгивая на перрон, не дожидаясь остановки поезда.
Флотские казармы помещались на окраине. Дальше тянулись болота, рвы и чахлый кочкарник. На КПП Рябинин предъявил документы. Дежурный по казармам сказал, что команда 38С ушла в баню. Прохор Николаевич подумал: «А не пойти ли и мне помыться, освежусь немного… И народ заодно посмотрю… Каков он?..»
Баню отыскать было нетрудно. Водовоз, стоящий на перекрестке с бочкой воды, встретил Рябинина как старого знакомого и заулыбался еще издали.
— Ишь ты! — сказал он, когда офицер поравнялся с ним. — Открыли все-таки. Мы со старухой со своей думали, что не откроют, ан нет, раскачались напоследок.
И, забрав в кулак тощую бороденку, радостно удивился:
— Ска-а-ажи на милость!..
В руке старик держал газету. Когда Рябинин развернул хлопающие на ветру страницы, в глаза сразу бросилась фотография генерала Эйзенхауэра. Генерал сидел улыбаясь, положив на стол руки с холеными пальцами, на одном из которых сверкал перстень.
Поверх всей страницы было четко оттиснуто: «Высадка союзных войск на побережье Франции. Лондон. 6 июня… Военно-морские силы союзников при поддержке крупных военно-воздушных сил сегодня утром начали высадку союзных армий на северном побережье Франции в Сенской бухте…»
— Слева — Шербур, справа — Гавр, — продолжал переживать водовоз. — Далековато от Германии, не мешало бы поближе. Теперь жди, когда они еще выйдут на дорогу Валонь — Карентан, а до Канн этих самых им в один день никак не дойти.
— Где это ты все вычитал? — спросил Рябинин, удивленный географическими познаниями водовоза.
Старик презрительно хмыкнул и задрал бороденку к самому небу.
— Я ту землю на своем брюхе прополз, каждую ложбинку изучил. Еще в первую мировую много там нашего русского брата «за веру, царя и отечество» голову положило.
И, видя, что офицер еще не совсем понимает его, пояснил:
— В экспедиционном корпусе я служил… Ну вот…
Баня находилась в центре города. Прохор Николаевич сразу прошел в раздевалку. Из-за двери мыльной доносился грохот шаек, гул голосов, шлепанье босых ног.
— Давно моются? — спросил Рябинин у старой банщицы.
— Опоздал, сынок! Уже, почитай, митинг кончился.
— Что, что? — Рябинин удивленно посмотрел на бабку: уж не свихнулась ли на старости лет. — Какой там еще митинг?
— Все про второй фронт. Нешто не слыхал?.. Как пришли сыночки в баньку, разоболоклись, так, сердешные, и митингуют…
Прохор Николаевич нетерпеливо захлопнул дверцу рундучка и чуть ли не бегом прошел в мыльную.
В воздухе плавал пар, отовсюду летели горячие и холодные брызги, в тумане, словно в облаках, скользили тела матросов. На деревянной скамье стоял тощий матрос и пытался перекричать остальных. Но ему не давали говорить:
— Кончай, Кубиков, зарапортовался!..
— Водой его надо холодной облить, пусть простынет!
— Зачем водой?.. Намылить ему трибуну, чтобы он сверзился!..
Какой-то матрос открыл кран и, прижав струю пальцем, направил ее прямо на оратора. Тощий поспешно спрыгнул на пол, прячась за чужие спины. Матросы, дружно гогоча, с шумом разбирали шайки.
— А ну, не расходись! — низкорослый толстый человек с широкой лопатообразной бородой, разложенной по груди, пробирался через толпу, орудуя квадратными плечами. — Отойди! — говорил он. — Не мешай!.. Дай пройти, не видишь, что ли?..
— Кто это? — спросил Рябинин у матроса, стоявшего рядом.
— Да это наш боцманюга, — лениво ответил тот. — Неужто не знаешь?
Боцман влез на скамью — сразу все стихло. Борода, видно, была здесь в особом почете. Откашлявшись для солидности, бородач сказал:
— Так что считаю нужным подвести итоги… Тут некий воин христолюбивый Кубиков второму фронту шибко возрадовался. Мол, половину войны союзники на свои плечи положили. Так с этой тяжестью и попрут тебе на Берлин, только знай догоняй. Дескать, мы свое дело сделали, теперь и спешить некуда… Так ли это, товарищи? Ну, ответь мне… Кто?.. Ну, хотя бы ты!
И толстый, рыжий от махорки палец боцмана уперся прямо в грудь капитан-лейтенанта Рябинина. Прохор Николаевич на секунду замешкался. Но ведь в таком виде, в каком он находился, смешно было объяснять и доказывать, что назначен сюда командиром и боцман не имеет права тыкать его пальцем. И ничего не оставалось делать, как ответить:
— Я так думаю, товарищ боцман, да вот еще мне тут ребята подсказывают, что Кубиков просто не понимает… Второй фронт имел бы громадное значение, когда фашисты под Сталинградом были… Теперь, конечно, это тоже большое дело. Но отдыхать нам, товарищ боцман, нельзя. Тут попробуй отдохни!.. Без нас войны не кончить.
— Вот! — похвалил его боцман — Сразу видно, что товарищ регулярно посещал политзанятия и вообще… работал, так сказать, над собой. Я университетов этих самых не кончал, а потому рубану свое слово по-матросски прямо и заодно уж наглядное пособие продемонстрирую…
Матросы весело загалдели:
— Показывай, боцман!.. Что у тебя там за пособие?
Бородач с достоинством развернул мокрую газету, в которую были бережно завернуты мочалка и кусок розового мыла.
— Прошу обратить взоры присутствующих на… э-э-э… так сказать, прямо сюда! Сегодняшняя газета. Фото! И не нашли лучше, как показать завтрак: сидят открыватели фронтов и устрицу из банки трескают… Так что, матросы, дело ясное: на бога надейся, да сам не плошай… Кубиков! — вдруг гаркнул боцман, перекрывая банный шум.
— Есть Кубиков! — из пара появился тощий матрос.
— Так вот что, дорогой товарищ Кубиков, — вежливо сказал боцман, — я против тебя ничего не имею, но за свою безыдейность ты мне все-таки спину подраишь… Уж не взыщи!..
Матросы быстро разошлись, мгновенно разобрав все шайки. Прохор Николаевич подошел к одному матросу, который мылся сразу в четырех шайках. Усердно намыливая голову, матрос, по-видимому, блаженствовал.
— Ваше сверхсрочнослужащее благородие, — сказал Рябинин, — дозвольте взять шаечку из-под ваших ножек?
— Молод еще так со мною обращаться, — хмуро буркнул тот, даже не подняв головы. — И вообще не мешай, проваливай!
Прохор Николаевич выдернул из-под ног матроса шайку. Тот проявил странное спокойствие и продолжал мыться в оставшихся трех.
Рябинина, еще не забывшего холод Карского моря, последнее время по-стариковски тянуло к теплу. Он толкнул дверь парилки, и в лицо сразу ударило невыносимым жаром. Какой-то смуглый матрос на самом верхнем полке хлестал себя веником с такой неуемной яростью, что на венике осталось всего лишь несколько листиков, — казалось, что несколько взмахов посильнее — и получится голик драить палубу.
— Иех, попа-а-аримся в честь открытия второго фронта! — говорил он. — А ну, поддай-ка еще! — попросил он Рябинина.
— Смотри, не высидишь. Убежишь! — проговорил Прохор Николаевич, настроенный благодушно.
— Высижу. Ты только плесни, мамочка!
Рябинин выплеснул воду в печь. Из отдушины к потолку ринулся удушливый пар. Несколько матросов, лежавших на верхних полках, рассмеялись:
— Давай еще, не разбирает что-то!
И еще две шайки воды обрушились на раскаленные камни. Кто-то не выдержал и сполз вниз, потом — второй, за ним — и третий.
А смуглый матрос остался, по-прежнему нахлестывая себя прутьями.
— Жарь, жарь! — надрывался он. — Мы из Одессы, мы жаркого не боимся…
Наконец не вытерпел и он, но спустился вниз всего лишь на две ступеньки — дальше не позволяла черноморская гордость.
— Ты что, издеваешься? — спокойно спросил он. — Ты знаешь, кто я такой?
— Нет, не знаю.
— Видали, он меня не знает!.. Да я Жора Мурмылов, потомственный рулевой-парусник, мне в Одессе каждая собака еще издали лапу подавала… А ты кто такой!.. Фффррр!.. Наверное, вестовой… Вон шкура-то на тебе какая белая!..
Он кивнул товарищам, и те, подхватив Рябинина, поволокли его на верхний полок, в самую жарынь.
— Он нас, и мы его!
Сейчас бы встать да крикнуть: «Отставить!» — но было уже поздно. Прохор Николаевич лежал на горячих досках, и проклятый голик одессита — на этот раз настоящий голик, без единого листика! — гулял по его спине.
Наконец матросы оставили его и спустились вниз.
— Эх, закурить бы! — сказал один.
— Нельзя. Боцман не велел.
— Пустяки! — разошелся Мурмылов. — Кто нас здесь увидит! А ты давай не смейся! — толкнул он Рябинина в бок. — Иди, Николенька, принеси-ка махрятину.
— Постой! — остановил матроса Прохор Николаевич, улыбаясь. — Открой тридцать первый номер. Там у меня папиросы лежат в кармане.
— Люблю с вестовыми дружбу водить, — сказал Жора.
Но прошло несколько минут, а Николенька не приходил.
— А ну, Балтика, жми ему в кильватер, что он там, заснул?..
Но и второй матрос-балтиец не вернулся. Отчаянно ругаясь, отправился сам взбешенный Мурмылов и тоже исчез. Тогда вышел в раздевалку Рябинин. Все трое стояли перед раскрытым шкафчиком, тараща глаза на офицерский китель.
— Что же вы не курите? — Рябинин открыл коробку папирос.
— П-п-простите, товарищ капитан-лейтенант, — пробормотал одессит.
— А за что мне на вас сердиться? Я хоть и не особо-то веселый человек, но зато веселых людей люблю. Только я не вестовой. Вот поплаваешь здесь — и с тебя загар слезет… Ну, ладно, пошутили и — амба! Закуривайте!..
— Большое спасибо, товарищ капитан-лейтенант, только у нас махорочка где-то…
— То махрятина, то махорочка, так сказать, в зависимости от обстоятельств. Вот уж это я не люблю, — искренне рассердился Рябинин, и три руки разом потянулись к коробке.
Знакомство с членами новой команды состоялось. «И неплохо, кажется, черт возьми!» — улыбаясь, думал Прохор Николаевич.
Быстро одевшись, он вышел на улицу. Из бани со свертками белья уже выбегали матросы. Поглядывая в сторону офицера, они покуривали, весело болтая о всяких матросских разностях. Наконец из бани, семеня на коротких ножках, выкатился бородатый боцман с погонами мичмана на плечах.
— Ста-анови-и-ись!
Матросы, затаптывая цигарки, построились в колонну.
— Вы боцман команды 38-С? — спросил у него Рябинин.
— Так точно. Мичман Слыщенко.
— Будем знакомы, — сказал Прохор Николаевич. — Я назначен командиром.
— Очень рад, — ответил мичман, хитро отводя глаза в сторону. — Так сказать, с легким паром!
Они пожали друг другу руки. Рябинин ощутил шершавую от мозолей ладонь мичмана и привычно смекнул, что боцман, наверно, работяга.
— Ну, добро! Ведите команду.
— Есть вести команду! — зычно отозвался боцман и, расправив плечи, лихо щелкнул каблуками. И сразу как будто бы и стройнее он стал, а живот куда-то убрался, не стало живота, да и только!
— Идти штоб с песнями, — предупредил боцман. — Ша-аагом марш!..
И матросы прямо с ходу, с первого же шага грянули песню, точно уже заранее знали, что их ждет впереди:
Сам собой напрашивался молодецкий посвист, и Мурмылов свистел, оглушительно и резко, засунув в рот два розовых после бани пальца.
Так и шли с песнями по городу, мерно покачиваясь в такт шага плотной голубой волной свежевыстиранных воротников и тельняшек. И казалось, это само море выплеснулось на берег, широко и плавно течет по улицам.
Но по мере того как строй уходил все дальше и дальше от города, в рядах матросов появилось беспокойство. Люди оглядывались по сторонам, выискивая глазами среди мелких суденышек хоть одну мачту с военно-морским флагом, но в заливе раскачивались на волнах только мотоботы, карбасы да ёлы.
Перешли через реку Ниву, в которой бродили по мелководью мальчишки в поисках раковин-перловиц с небогатым карельским жемчугом. На берегу живописной Чупа-губы работали звонкие бондарные мастерские, сшивающие бочонки под мурманскую сельдь; рыбачки в выцветших на ветру и солнце сарафанах чинили сети, распевая протяжные поморские «старины», а матросы все шли и шли…
И наконец отряд спустился к маленькой бухте, где, приткнутая к отмели, стояла красавица трехмачтовая шхуна. Рябинин остановил отряд у самой воды, и тут все увидели, что на борту шхуны золотыми буквами выведено: «Шкипер Сорокоумов». Черноморцам это имя ничего не говорило, и славное название корабля не произвело на них никакого впечатления, но Прохор Николаевич слегка нахмурился, — как показалось другим, от яркого солнца.
Он вышел перед строем и сказал:
— Товарищи! На этом корабле будем служить. Уверен, служба будет поставлена так, что ею будем довольны и мы сами, и наше командование. Верно я говорю, матросы?
И дружно качнулась в ответ голубая волна:
— Верно-о-а!..
Вечером на корабль прибыли штурман Аркадий Малявко, недавно переведенный из запаса на действительную службу и получивший первое офицерское звание младшего лейтенанта, и четверо сыновей Антипа Денисовича Сорокоумова, уже переодетых в военную форму.
Стечение обстоятельств
В субботу, уволившись на берег, юноша решил навестить стариха Хлебосолова. Навигационный смотритель жил в южном конце Шанхай-города, и Сережка, боясь опоздать на катер, торопился. Его подстегивал еще и холодный ветер, дувший с океана; правда, молодой боцман не показывал виду, что мерзнет, но все-таки поеживался в своем коротком бушлатике.
Поднявшись на взгорье, откуда виднелся весь Мурманский рейд, Сергей заметил стоящий на якоре корабль, вокруг которого, словно муравьи, сновали катера и шлюпки. На носу корабля, выпрямленный ветром, словно сделанный из жести, висел на флагштоке громадный синий звездный флаг Соединенных Штатов.
Заморские матросы прохаживались сейчас по городу шумными толпами, вызывая удивление жителей непривычной формой одежды. На их головах вместо традиционных бескозырок сидели черные колпаки; на мешковатых бушлатах, свисающих чуть ли не до колен, торчали крупные черные пуговицы, какие носят только женщины на пальто; брюки — узкие, выглаженные складками внутрь — были коротки настолько, что из-под них виднелись разрисованные узорами носки.
Американцы шли по самой середине улицы, а за ними густой толпой бежали бездомные собаки, которых они тут же кормили шоколадом и бисквитами. Некоторые из матросов уже были изрядно навеселе, другие играли на аккордеонах джазовые рубмы, третьи пытались заговорить с прохожими, чтобы приобрести какие-нибудь сувениры.
В одном из узких окраинных переулков, при слабом свете синей маскировочной лампы, Сергей увидел американского матроса, который, видимо, отстал от своих товарищей и был тяжело пьян. Он плясал матросский танец — джигу, которая родилась в душных портовых тавернах. В этом танце ноги остаются на месте, а руки и туловище как бы изображают все основные элементы морской жизни: ходьбу по палубе в бурю, вязание парусов, вытягивание снастей и лазанье по мачтам.
Но руки пьяного американца двигались как попало, вразброд, и от этого казалось, что человек сошел с ума. Синий свет, рассеянно падавший сверху, мертвил окружающее, усиливая мрачное ощущение от этого зловещего танца. Сережка отошел к забору, чтобы обойти американца, но тот уже заметил его и радостно крикнул:
— Рашен!.. Камарад!.. Э-э-э…
Вынув изо рта мягкий комок жевательной резины со следами своих зубов, американец разорвал его на две части и одну из половинок протянул юноше:
— Э-э-э, камарад… чуингам, э-э-э…
Степан Хлебосолов состарился за этот год еще больше: спина гнулась плохо, в сырую погоду отказывались служить съеденные проклятым морским ревматизмом ноги. Но как бы то ни было, а ровно с заходом солнца навигационный смотритель садился в шлюпку и старательно объезжал все вехи и створы: там подправит, там постучит молотком, здесь покрасит…
Сегодняшний приход Сережки разбудил Хлебосолова — он вышел открывать дверь, накрыв плечи стареньким суконным одеялом, на котором еще сохранилась метка: «Андрей Первозванный».
— Спишь, дядя Степа? — спросил Сергей, раздеваясь.
— Сплю, сынок, потому как сегодня мне всю ночь будет глаз не сомкнуть.
— Это почему же?
— Да просто «ляйм-джуссеры» пришли, а после них собаки всегда беспокойны бывают. Американцы, вишь ты, пировать под открытым небом любят, так собаки потом на сопках банки из-под консервов вылизывают. Да ты вешай сюда бескозырку, вешай, сейчас чайничать будем… Я живу на отшибе — многое примечаю. Вот, например, заранее угадать могу, когда в наши Палестины чужая коробка заглянет. Интересно! Все бездомные собаки, разных мастей и возрастов, заранее к причалам сбегаются! Ей-богу, чтоб мне в люк провалиться! Поначалу-то я удивлялся: как понимать это, а потом понял. Бывает, прокрутится всю ночь собачья свадьба, воет, тявкает, а утром проснешься, в окошко глянешь — ага! — стоит на рейде какой-нибудь корвет под сорока восемью звездами. И откуда только узнают собаки об этом, ведь не по радио же! Наверное, по запаху чуют…
Слушая смотрителя, Сережка посмеивался, но знал, что Хлебосолов говорит правду: он и сам не раз замечал, как, предвкушая обильную поживу, перед приходом союзных судов все собаки сбегаются в гавань.
Проведя своего гостя в комнату, сверкающую медной посудой и белизной стареньких занавесок, Хлебосолов посмотрел на часы, забеспокоился:
— Я и забыл тебе сказать: ведь ко мне внучка из Кадникова приехала. Сирота она. Ей от меня, видно, часть соленой водицы в кровь перешла. Будет здесь в мореходном техникуме учиться. Вот отправилась экзамены сдавать, пора бы уже вернуться. А то время позднее, сам понимаешь, да и матросы не наши в городе…
Скоро на столе зашумел самовар, и смотритель, раскалывая рукоятью ножа на своей морщинистой ладони сахар, рассказывал:
— А то еще в 1913 году я в Британской Колумбии был. Там лосося ловят, все берега консервными фабриками застроены. Привелось мне тогда увидеть, как тамошние матросы спиртное хлещут. Бывало, косяк рыбы крупный идет, а команда траулера вся поголовно в стельку. Вот капитан и приказывает свалить матросов в кошель трала. А когда их свалят туда, тогда лебедку развернут и спустят трал в море. Подержат под водой с минуту примерно, потом — на палубу, а матросы, как крабы, в сети шевелятся. Человек пять, конечное дело, захлебнутся, остальные — как стеклышко, только икают здорово. Зато, смотришь, траулер в море дымит…
Хлебосолов достал стариковскую табакерку, спросил:
— Небось смолокурить научился?
— Нет, не курю, — ответил Сергей, прихлебывая с блюдечка горячий чай, настоянный на листьях каменного зверобоя.
— И не привыкай, зачем тебе чистое дыхание дымом портить!
С этими словами Хлебосолов засунул в нос добрую понюшку табаку и, сладко всхлипывая, стал раскачиваться, как маятник, только раздавалось по комнате веселое и звонкое «апчхи». Потом старик вынул большой клетчатый платок и, вытирая им лицо, продолжал рассказывать:
— Табачок-то нюхательный сейчас не в моде, товар дефицитный, так мне его с Черного моря один человек присылает. Бывший ученик мой. Году в двадцать пятом я его узлы морские вязать учил, а сейчас он уже гвардейским крейсером командует… Много у меня учеников, всех не упомнишь! Бывало, придет ко мне Антон Захарович, и сидим мы с ним, вспоминаем, что было, и выходит, что не напрасно мы жизнь прожили…
При упоминании об аскольдовском боцмане смотритель помрачнел, выцветшие стариковские глаза загрустили. Словно отгораживаясь от тяжелых воспоминаний, он снова посмотрел на часы:
— А моя Анфиска-то не идет все! Как бы не случилось чего!
— Ну, да чего с ней может случиться? — ответил Сережка и заторопился уходить — пора на катер.
Есть неписаный морской закон: лучше вернуться с берега на час раньше, чем опоздать на полминуты. Впрочем, Сережка не собирался прийти на час раньше, — есть второй неписаный закон: плох тот моряк, который опаздывает, но посмеются в кубрике и над тем, который пришел до срока. Настоящий матрос до конца наслаждается твердым покоем родной земли, и в тот момент, когда стрелки часов угрожающе сдвигаются воедино, словно ножницы, срезая последнюю минуту моряцкого отдыха, дисциплинированный матрос уже докладывает офицеру: «Такой-то вернулся с берега…»
Но в этот день Сережке не пришлось вернуться на катер в срок…
Пробираясь по переулку, он увидел, что американец еще не ушел. Широко расставив руки, матрос не давал пройти девушке, которая отскакивала каждый раз, как американец пытался обнять ее. Девушка хотела проскочить мимо, но матрос с криком «гип, гип!» преграждал ей дорогу.
Сережка только знал о том, что у смотрителя есть внучка, но никогда не встречался с нею. Теперь же, быстро оглядев переулок, он сразу угадал в девушке с косынкой на голове Анфису — больше некому было идти в такое позднее время этой пустынной улицей, которая вела прямо к избушке Хлебосолова.
Холодея от внезапно нахлынувшего бешенства, он подошел сзади и негромко сказал:
— Пусти!
Но в этот же момент сильный удар вырвал у него из-под ног землю. Юноша вскочил и, натянув на лоб бескозырку, рванулся навстречу. Почти ружейным приемом «коротким-коли» он выбросил правую руку вперед и тут же увернулся от второго удара — кулак матроса почти не задел его. Американец, вложивший в удар всю свою силу, покачнулся вперед. Тогда, поймав его за руку, Сережка выгнул спину и забросил тело противника на себя. Потом короткий рывок, и американец, распластавшись лягушкой, отлетел к забору…
Сережка опомнился, когда вдали раздался свисток. По улице к месту происшествия бежал милиционер, а немного поодаль тяжело грохотали сапогами по мосткам матросы городского патруля.
— Ты что же это, кореш, дерешься? — сказал, подбегая, усатый мичман. — Смотри-ка, союзника изничтожил.
Девушка отряхивала с бушлата юнги грязь.
— Он сильно вас ударил?
— А вы экзамен в техникуме сдали? — сердито спросил Сережка, отдавая мичману документы.
— Да. Но я вас не знаю!
— А вы идите к дедушке, он вам скажет…
Всю ночь Сережка провалялся на жестких досках трехэтажных нар комендатуры, а утром явился на катер, доложил обо всем Никольскому. Лейтенант выслушал боцмана и, тщательно очинивая карандаш, сухо сказал:
— Занимайтесь своими обязанностями.
Сережка до обеда в угрюмом молчании разбирал на причале свой пулемет, чистил его, смазывал. В просвете между двумя островами, ограждавшими гавань, он видел, как в мареве ослепительного блеска полдневного солнца прошел на север крейсер Соединенных Штатов. Очевидно, перед выходом в открытый океан на нем объявили контрольную тревогу, и по всем его надстройкам, мостикам и башням быстро карабкались наверх черные фигурки матросов. «И этот там», — машинально подумал Сережка, ясно представляя себе, как вчерашний его противник влезает в орудийную башню и со стоном втискивает свое тело в кресло наводчика. А в башне стонут вентиляторы, смеется унтер-офицер в шелковой безрукавке, скрипят, поставленные на кожаную подушечку, лакированные «джимми» башенного лейтенанта, и крейсер, покачиваясь бортами, уходит в Полярный океан, чтобы уже больше никогда не возвращаться к этим неуютным скалистым берегам…
«Ладно, черт с ним», — решил Сережка и за обедом обо всем рассказал своим товарищам.
— Ну и влетит же тебе! — посочувствовал своему боцману Ромась Павленко.
— Десять суток гауптвахты — не меньше, — подтвердил второй торпедист катера Илья Фролов.
Братья-мотористы Крыловы заспорили. Гаврюша говорил:
— Ну, слушайте, если союзник, то его уж и тронуть, выходит, нельзя? Чепуха на машинном масле! Мы для них интерклуб устроили? Устроили. Вот и пусть там хоть на голове ходят. А наших девчат пусть не трогают.
Но его младший брат не соглашался:
— Все-таки, что ни говори, а они наши союзники. Ну, каково будет, если он вернется после войны домой. «А я в России был», — скажет. «Ну, как там?» — спросят его. Что он ответит? Нет, боцман, драться не надо было.
— А если он первый меня ударил, так что я? Терпеть должен? — обозлился Сережка, до сих пор молча делавший для себя выводы из этого спора.
— Ну… я не знаю, как там у тебя получилось, ты сам, боцман, такой, что всегда на рожон лезешь!
Сидевший в стороне радист Никита Рождественский тихо сказал:
— Боцман, пожалуй, прав. Но попадет ему точно…
Сразу же после обеда Сережку вызвал к себе Никольский. Лейтенант вынул из кармана носовой платок, угол которого посерел от пыли.
— Вот, — сказал он, — это я провел по крайнему бимсу в носовом отсеке. Что это, как ты думаешь?
— Пыль, товарищ лейтенант.
— Правильно, пыль. А откуда она взялась там?
— Не знаю, товарищ лейтенант.
— Ну, а кому же, как не тебе, боцману, знать?
Сережка, потупившись, молчал.
— Стыдно? — спросил Никольский.
— Стыдно.
— Стыдно чего?
— Да вот недосмотрел, пыли через вентилятор надуло, — ответил Сережка.
— А того, что подрался вчера, не стыдно?
— Нет, товарищ лейтенант…
Никольский исподлобья хмуро посмотрел на юношу и вдруг улыбнулся.
— А знаешь, Рябинин, — сказал он, — ведь, с одной стороны, ты поступил правильно. Но это еще не значит, что ты застрахован от наказания. Твое поведение объясняется еще и невыдержанностью, за которую ты можешь поплатиться гауптвахтой. Понял?
— Так точно!
— Ничего ты не понял, — неожиданно обозлился Никольский. — Теперь на всем дивизионе говорить будут, что боцман гвардейского «Палешанина» буянил на берегу. Чего доброго, еще и приплетут, что ты был пьян!..
— Товарищ лейтенант, но ведь вы только что сказали, что я поступил правильно. Мое наказание может обусловливаться уставом, а не самим стечением обстоятельств. Я так и понял…
— «Обусловливается», «стечением обстоятельств», — слегка улыбнулся Никольский. — Вот как ты говорить начинаешь!
И, потирая ладонями обветренные скулы, как-то очень грустно сказал:
— Учиться тебе надо, Рябинин, вот что!
— Учиться всем надо, — ответил осмелевший юноша.
— А мне вот, например, войну сначала закончить надо.
— Мне тоже, товарищ лейтенант.
— Ну ладно, иди, — сказал Никольский. — Прикажи торпедистам убрать торпеды на причал. Сегодня уходим на операцию по съемке разведчиков, так что они мешать нам будут.
— А как же, товарищ лейтенант… ну, вот с этим? С наказанием?..
— Выполняй, что тебе сказано, — ответил Никольский.
К вечеру ушли в море. Сережка, надвинув на глаза штормовые очки, предохранявшие от острых брызг, сидел в турели, ощущая на своих плечах тяжелые рычаги пулемета. Он смотрел, как разбегаются по бортам катера свистящие усы соленой пены, и думал: «Странно, я даже не запомнил ее лица».
Море лежало перед ним, как сама жизнь, — широкое, многообещающее, тревожное…
Снова в строю
Швы, наложенные на рану Вареньки младшим хирургом крейсера «Святой Себастьян» Ральфом Деннином, были сняты в базовой поликлинике Северного флота, куда девушку отправили лечиться.
Варенька знала, что это противоречит общепринятым методам лечения, но главврач поликлиники подполковник Кульбицкий сказал:
— Сейчас мы разработали новый способ лечения открытых ран водой Баренцева моря. Вас, товарищ Китежева, мы будем лечить также этим способом…
Лечение дало положительные результаты. Варенька скоро встала с постели; потом ей разрешили самой ходить в столовую. Через две недели она уже посещала зал лечебной гимнастики и клуб поликлиники, где каждый вечер шли новые кинокартины.
По субботам Варенька задолго до впуска посетителей выходила на лестницу и, облокотившись на перила, ждала.
Пеклеванный всегда взбегал на третий этаж, как по трапу «Аскольда» во время боевой тревоги, — широко и стремительно. Девушка, не скрывая радости, обнимала его, вдыхая исходящий от одежды Артема запах моря, — как бы ей тоже хотелось туда, где он!..
В палате, присев на краешек койки, лейтенант рассказывал о своих делах, о новых друзьях на эсминце, о комнате, которую штаб обещал ему дать к осени. Он приносил своей невесте печенье, шоколад, фруктовые консервы, и девушка каждый раз журила его: «Ну, зачем все это? Мне ничего не надо, только бы ты приходил…»
Однажды через несколько минут после прихода Пеклеванного в палату вошла сестра и объявила:
— Вам придется попрощаться с больной, к ней пришли и ждут внизу. А двоим посетителям находиться в палате не полагается…
Варенька проводила Артема до площадки лестницы. Он сбежал вниз, и девушке вдруг бросилась в глаза фигура какого-то солдата, выходящего из вестибюля. Варенька присмотрелась: так и есть, Мордвинов!
Артем и Мордвинов столкнулись лицом к лицу, пожали друг другу руки. О чем-то заговорили. Потом девушка заметила, что лейтенант похлопал своего бывшего дальномерщика по плечу.
Через несколько минут Мордвинов уже сидел около ее постели. Разговор не клеился. Оба долго молчали. Увидев на столике Вареньки принесенные Пеклеванным сладости, Мордвинов криво усмехнулся и сказал:
— А вот и от меня…
Он положил перед нею пачку особых галет, которые выдавались в походе подводникам, — где он достал их, неизвестно, — и горсть дешевых ирисок. Эти галеты и ириски выглядели рядом с подарками Артема невзрачно и бедно. Мордвинов, видимо, сам заметил это, потому что усмехнулся снова и добавил:
— Конечно, я не могу принести того, что Пеклеванный, но, может быть…
— Да как тебе не стыдно, Яша! Неужели ты думаешь, что подарки Пеклеванного для меня дороже только потому, что завернуты в целлофан и позолоту?..
Ссутулив спину, он сидел на стуле и хмуро разглядывал свои серые солдатские обмотки, которые делали его ноги тонкими и уродливыми, что еще больше подчеркивалось громадными бутсами, завязанными сыромятными ремешками.
Вареньке показалось, что он сейчас заплачет, такое лицо было у Мордвинова в этот момент, и, ласково дотронувшись до его руки, она сказала:
— Не надо.
— Что не надо?
— Ну вот… таким быть.
— А я какой?
— Ты тяжелый человек, с тобой трудно.
— Это вам-то со мной?
— Не только мне. Боюсь, что твоей жене будет с тобой еще тяжелее.
— Вот закончится война, — неожиданно сказал Мордвинов, — законтрактуюсь на зимовку. Куда-нибудь на Диксон, а то и подальше — на мыс Желания. Есть такие зимовки-одиночки, целый год человек один. Никого нет, только рация, винчестер, консервы и… книги. Много книг!.. Вот там я подумаю о себе и о своей жизни вдоволь…
— Ты любишь крайности. Ты весь какой-то… Ну, как бы тебе сказать?.. Угловатый, что ли… С тобой неуютно, Яша. Все равно, что в тесной комнате: неосторожно повернешься — и сразу ударишься обо что-нибудь.
— Может быть, — согласился он, — есть, конечно, и поуютнее. Вот, например, лейтенант Пеклеванный — об такого не ударишься… Ух, и не люблю же я его! — страстно произнес он, сразу же понял жестокость своих слов, но уже не мог сдержаться. — Жаль, что он не матрос, а то бы подрались мы с ним когда-нибудь!
— Скажи, что он тебе сделал плохого? — тихо спросила Варенька.
— А ничего он мне плохого не сделал. И вежлив он, и справедлив вроде, и не кричал на меня никогда. А вот от Рябинина я поначалу, как на «Аскольд» пришел, больше натерпелся… Он меня к морской жизни так приучал, что я на четвереньках до своей койки добирался. Однажды, когда партию печени тресковой в салогрейке запорол, так он меня даже за ухо при всех оттаскал. А вот скажи мне, что умереть за него надо, — хоть сейчас готов. И не только я — все аскольдовцы к нему так относятся. А про Пеклеванного хочешь правду знать?..
— Не хочу!
— А-а-а, боишься!..
— Не хочу! Потому, что не люблю неправду.
— А я правду скажу… — но он осекся и, прикусив губу, потупился.
Наступила тяжелая пауза.
— Кстати, — спросила Варенька, пытаясь изменить направление разговора, — о чем вы с ним разговаривали там, в вестибюле?
— Я рассказал ему о своей службе.
— А где ты сейчас служишь?
— Я?.. Я стою у пограничного столба, на том самом месте, где немцы так и не могли перейти нашу границу! — сказал он.
— А немцы близко?
— Это уже неважно, — ответил Мордвинов и замолчал.
Потом, сухо простившись, ушел. Стоя у раскрытого окна, Варенька долго смотрела ему вслед, и, когда он скрылся за сопкой, ей почему-то захотелось вернуть его обратно. Она вдруг почувствовала, что вот сейчас у нее нашлись бы нужные теплые и дружеские слова, чтобы согреть этого сложного и хорошего человека, который любит ее…
Китежеву перевели в отделение выздоравливающих в тот день, когда было получено сообщение, что войска Ленинградского фронта выбили финнов из дачного пригорода — Терийоки. И то, что она поправляется, и то, что освободили этот тихий городок, в котором она еще студенткой отдыхала перед войной, — все это развеяло в ее душе какую-то неясную печаль и уничтожило горький осадок от разговора с Мордвиновым.
Летчики из соседней палаты пригласили ее к себе, и до самого отбоя она играла с ними в домино. Один летчик был уже знаком ей по службе в транспортной авиации. Варенька играла вместе с ним, и он, пользуясь правом старого знакомства, ругал девушку за постоянные проигрыши, называя ее на «ты».
— Ну куда ты опять со своей шестеркой лезешь! Ты же видишь, что я на одних «азах» играю, а тебе лишь бы кость сплавить!..
— Ай, как ты кричишь на меня! — смеялась девушка. — Откуда я могу знать, что у тебя «азы»!
В самый разгар игры пришел главврач с помощниками.
— Спать, спать, молодые люди! Китежева, идите в палату!..
Когда девушка уже ложилась в постель, Кульбицкий пришел к ней, осмотрел рану и спросил:
— Вы плавали на «Аскольде»?
— Да, с осени прошлого года.
— Где учились?
— Перед войной окончила медицинский институт, в сорок первом стала военным фельдшером, а потом прошла курсы усовершенствования корабельных врачей.
— Какой профиль вашей основной работы?
— Я врач-терапевт.
— Вы не могли бы завтра после обеда зайти ко мне в кабинет?
— Хорошо, товарищ подполковник.
На следующий день Варенька натянула халат, просунула ноги в шлепанцы и спустилась на второй этаж, где находился кабинет главного врача поликлиники Северного флота.
— Я вас слушаю, товарищ подполковник.
Кульбицкий сидел за столом, просматривая толстую папку с документами. По цвету обложки Варенька узнала свое личное дело. Подполковник спросил:
— Варвара Михайловна, вы не хотели бы работать в нашей поликлинике?
Варенька замялась.
— Мне хотелось бы вернуться на корабль, — сказала она.
— Вы будете работать не только в лаборатории, но и на кораблях, — перебил ее Кульбицкий и вдруг спросил: — Вы страдаете морской болезнью?
— Я начинаю укачиваться только с восьми баллов.
Вареньке нравилось, что она еще сидит в больничном халате, а ей уже предлагают новую работу.
— У вас на «Аскольде» были случаи заболевания?
— Во время сильного шторма — да!
— Как вы лечили заболевших?
— Матросам, пульс которых замедляется, я давала по двадцать капель белладонны в день и заставляла пить кофе. А тем, у кого пульс, наоборот, учащался, я делала подкожное введение ацетилхолина.
— Таким образом, — заключил подполковник, — при лечении вы делили всех заболевших на две группы по их нервным темпераментам: на ваготоников и симпатикотоников, так?
— Да, — кивнула девушка, еще не понимая, к чему клонится весь этот разговор.
Кульбицкий встал, носком ботинка поправил загнувшийся край ковра. Девушка ждала…
— Недалек тот день, когда начнется наше наступление, — медленно произнес подполковник. — Надо полагать, что близость такого обширного морского театра, как Баренцево море, позволит командованию прибегнуть к ряду крупных десантных операций. Пехотинец, сошедший с палубы корабля, должен сразу вступать в бой. Этот измеряемый секундами момент, когда он бросается в первый рывок на вражеский берег, решает все и требует от десантника колоссального напряжения всех человеческих возможностей. Вы понимаете, товарищ Китежева, что я имею в виду, — силу, бодрость и ясность разума… Но как же десантник может идти в бой, если его измотало море, если он болен?
Этот вопрос Кульбицкий произнес так, словно обращался непосредственно к девушке.
— И вот перед нами, — продолжал он, — морскими врачами, стоит задача: найти препарат для борьбы с морской болезнью!
— Товарищ подполковник, это очень интересно. Я, пожалуй, согласна. И даже не пожалуй, а точно…
Прощание с берегом
Рыболовный флот Заполярья переживал тяжелые дни. Часть траулеров сменила свои мирные вымпелы на широкие полотнища военных флагов. Другая часть пропала без вести в океане, — слишком хорошо знали мурманчане этих людей, чтобы сейчас не сказать им: вечная память героям!.. На других кораблях не хватало рабочих рук.
И это в то время, когда стране, как никогда, нужна была рыба. Фронту требовались консервы, раненым бойцам необходим целительный рыбий жир, в костной муке нуждались колхозы. Командование рыболовной флотилии обратилось к женщинам с призывом занять вахтенные посты на палубах траулеров. Во всех рыбопромышленных учреждениях стала проводиться запись желающих.
Не так-то легко было решиться перешагнуть через все условности и войти в экипажи кораблей безо всяких скидок на свой пол, который принято считать слабым. Но когда Настенька Корепанова заявила, что она согласна идти на «Рюрик», где плавает ее муж, тетя Поля сказала:
— Нет уж, милая, ты за мужем гонишься, а не за работой. Так что в цехе оставайся. Ну, а мое дело ясное: я в пуксах рыбацких такой же красивой буду, как ты в своей юбке…
И вот еще вчера она отвела дочку Аглаи в дом Степана Хлебосолова, а сегодня в полночь уже должна ступить на палубу траулера. Сейчас тетя Поля прощается со своим цехом и перед концом смены говорит Насте Корепановой:
— А ну-ка, дай нож… Поработаю напоследок!..
Неутомимый конвейер подкатывает к ней большую рыбину. Мастер заученным движением подхватывает ее, и — раз! — вдоль спины пикши пробегает лезвие. Еще один молниеносный взмах руки, и бело-розовый пласт мяса отползает в сторону. Однобокая рыбина переворачивается, филе срезается с другой стороны. Хребет сталкивается в ящик, откуда он пойдет на выделку рыбьей муки…
На стол шлепается вторая пикша.
— Ух ты, какая жирная! — говорит тетя Поля, отстраняясь от едких капель, брызжущих из-под ножа. — На хороших лугах, видно, паслась…
Звонок возвещает конец смены. Работницы скидывают передники, торопятся к умывальникам. Тетя Поля тоже трет под краном руки, громко печалится:
— Вот как случилось-то: море моего боцмана взяло, а теперь я в море иду… Видать, такая уж доля моя: от него, студеного да проклятого, ни на шаг. Ну да и что мне? Дело мое вдовье, детей нету… На могиле мужа своего трудиться буду…
Работницы молчали: уже не одна женщина ушла на траулеры, и многие… многие из них не вернулись.
Только Настя сказала:
— Мой-то, как демобилизовали его, тоже на «Рюрик» попал. Ты зайди ко мне, тетя Поля, белье ему передать надо…
— Ладно, передам, — ответила Полина Ивановна и больше не сказала ни слова.
Вечером, собираясь идти в порт, она зашла в магазин, и какой-то шустрый ремесленник, продираясь через очередь, сказал ей:
— Дай-ка пройти, бабушка!..
Всю дорогу Полина Ивановна вспоминала эти случайные слова и грустно улыбалась: «Вот шельма парень, да какая же я тебе бабушка!.. Меня вон еще на траулер пригласили, а ты — бабушка, говоришь…»
Придерживая мужнин рундучок, куда свободно поместились ее небогатые пожитки, тетя Поля проходила по темным улицам и мысленно прощалась с городом. Она любила эти суровые берега, любила залив, всегда заставленный кораблями, любила этот ветреный город, с которым у нее так много связано — и дурного и хорошего.
Вон там качался линкор «Чесма», и в трюмах его томились матросы; а вон там, где высится сейчас башня метеостанции, бродила она по берегу и, плача, заживо хоронила своего мужа. На месте Междурейсового дома раньше кисло болото, и однажды корова завязла в нем так, что мужики бились-бились над ней, да так и махнули рукой: «Нам, буренушка, тебя не вытащить…» Здесь она любила собирать морошку, и куропатки выпархивали у нее из-под ног, дикий олень как-то боднул рогами лукошко с ягодами. Сейчас на этом угодье стоит Дом культуры рыбаков, в котором тетя Поля впервые в жизни побывала в театре, впервые ощутила вкус к книге, понятие о которой раньше связывалось в ее сознании с Евангелием, «Четьи-минеи» да «Плачем Иосифа Прекрасного, егда продаша его братия во Египет…».
— Гражданка, куда вы? — остановили ее в проходной конторе Рыбного порта.
— На «Рюрик». Вот и документы…
Пока ей выписывали пропуск, тетя Поля тоскливо осматривалась по сторонам. Сколько раз она просиживала в этой конторе, ожидая, когда вдали раздастся призывный гудок «Аскольда». Потом, окруженная рыбачками, спешила к причалу — радостная, веселая…
— Спеши, — сказали ей, вручая пропуск. — «Рюрик» скоро отшвартуется.
У самого борта «Рюрика» фыркал портовый паровозик, люковицы корабельных трюмов светились желтоватым огнем, шуршал в лотках ссыпаемый в бункера уголь — шла погрузка. Тетя Поля перепрыгнула на палубу, кто-то поддержал ее за локти:
— Эдак, хозяйка, и в воду угодить можно… Держи сундучок-то, кого тебе?
Тетя Поля, поправляя сбившийся на сторону платок, объяснила, что она назначена сюда рыбным мастером, и матрос направил ее к штурману.
— Это к Анастасии Петровне, — сказал он.
В небольшой ярко освещенной каюте сидела, склонившись над картой, молодая бледнолицая женщина с нашивками штурмана тралового флота на рукавах кителя. Отложив транспортир, она встала при появлении тети Поли и, внимательно выслушав ее, сказала:
— С капитаном познакомитесь в море, сейчас уже некогда. Надо принять на борт десять тонн соли, перец и лавровый лист… Когда машины подъедут, передайте боцману от моего имени, чтобы он освободил одну стрелу на фок-мачте для погрузки соли. Можете идти.
«Молодая, а строгая, — думала тетя Поля, выходя из каюты. — Поручение дала, руку пожала, а нет того, чтобы улыбнуться человеку…»
— Я вот тебе, Сашенька, кой-чего принесла, — сказала она, входя в салогрейный отсек. — Настасья твоя не придет, время уже позднее, да и на вторую смену весь цех оставили…
Корепанов, почерневший лицом после перехода через Новую Землю, копался в изгибах змеевика своего аппарата. Встретил он ее приветливо:
— А, тетя Поля, здравствуй, дорогая!.. Значит, к нам? Ну, ладно, буду подчиняться тебе, ведь ты рыбный мастер, начальство…
— Ох, Сашенька, — призналась тетя Поля, — с рыбой-то я справлюсь, а вот сейчас помоги мне… Что такое фок-мачта знаю, но какая такая стрела — забыла. Убей — не помню.
— Не горюй, боцманша, — весело отозвался матрос, — всему научишься. Народ у нас добрый…
Тетя Поля успокоилась; знакомая по «Аскольду» корабельная теснота заставила ее подобраться, она застегнула ватник, пожалела, что нету у нее никаких рукавиц, — хорошо бы иметь брезентовые…
— Ну, отвоевался? — спросила она.
— Да вроде нет, — улыбнулся Корепанов. — Сюда пришел из госпиталя, меня сразу на спаренную пулеметную установку назначили по боевому расписанию… Так что постреляю еще.
— Меня тоже в расписание это включат?
— А как же! Рыбный мастер по тревоге должен у пожарных насосов стоять…
— Так, так, — призадумалась тетя Поля и вынула из ушей серьги: не до красоты теперь, коли в боевое расписание включают. — Слабого-то полу, — спросила она, — много на «Рюрике»?
— Да хватает.
Сверху крикнули:
— Рыбный мастер пришел?.. Соль привезли!
На палубе царила суматоха, и боцман (лица его тетя Поля так и не разглядела в потемках) отрывисто бросил на ходу:
— Сам знаю, какую стрелу под соль! Вон уже грузят!..
Длинная рука стрелы, подхватив с берега груз, опускала его в трюм; заглушая голоса людей, грохотала лебедка.
— Кто здесь рыбный мастер? — спросил взъерошенный человек в кожанке, появляясь на палубе. — Ты?.. Ну, давай расписывайся…
— В чем? — спросила тетя Поля.
— Как в чем?.. За соль, перец и лавровый лист. Вот здесь пиши… На карандаш, держи!..
— Не-е-ет, милый друг. Я глазами хочу посмотреть… Может, вы мне вместо соли земли наложили, а я — расписывайся?
Тетя Поля спустилась в трюм, вспорола мешки. В трех лежала искристая соль хорошего качества, но в двух…
— Эй, эй! — крикнула она через люк. — Поди-ка сюда, я тебя носом ткну…
С палубы послышались ругань, голос рассерженного хозяйственника.
— Эй, Васька, погоди отъезжать, тут дело есть… С бабой свяжешься, так не рад будешь… Ну, чего тебе тут? — грубо спросил он, неумело спускаясь по трапу.
— Какая же это соль? — сказала она, пересыпая в горстях кристаллы грязного цвета. — Под рассол огуречный она сгодится, а нам рыбу солить надо… Два мешка, как хочешь, не принимаю.
— Тьфу, будь ты!..
— А ты не плюйся, — мгновенно построжала тетя Поля. — Не в пивной, а на судне находишься. Ты пришел и ушел, а для нас это дом наш родимый… Я вот тебе плюну! Так плюну…
— Да ты кто такая?
— Будто сам того не ведаешь! Мастер я рыбный, и возьми свой карандаш обратно. Ишь, скорый какой, прилетел: расписывайся! — передразнила она его. — Я еще, погоди, еще соль проверю…
— Черт с тобой, проверяй, — обозлился хозяйственник. — Все равно без соли в море не уйдете. А я вам ее дал и — точка!..
— Это верно, что без соли не уйдем, — мирно согласилась боцманша, с мужской сноровкой подтягивая мешки к дверям трюмного склада. — А вот тебя потрясти надо. Устроился в тылу, брюхо растишь. В море бы тебя — туда, где наши мужья головы свои за нас сложили.
— Эй, Васька, — осатанев, заорал хозяйственник. — Не слышишь, что ли, дьявол?..
— Чего? — раздалось сверху.
— Брось сюда пару мешков с солью!..
Мешки тяжело шлепнулись о настил трюма. Тетя Поля тут же проверила их содержимое и только тогда сказала:
— Вот теперь распишусь… Число-то сегодня какое?.. Четырнадцатое как будто…
За полчаса до отхода на траулер пришел Дементьев. Главный капитан флотилии сразу поднялся в рубку, чтобы вместе с корабельным начальством обсудить план предстоящего рейса. Погрузка уже закончилась, матросы прибирали палубы, задраивали люки трюмов, чтобы в них не попала штормовая вода.
Тетя Поля занялась наведением порядка в своей каюте, когда раздались звонки аврала. Захлопнув свой сундучок, она вместе с матросами выбралась на палубу. Дементьев уже стоял на причале: он что-то хотел сказать на прощанье, но по трапу влетел на полубак боцман, исступленно крича:
— Отдай запасные швартовы!.. Выноси кранцы за борт!..
«Ну и глотка, — подумала тетя Поля, — у моего такой не было. Тихий он был, господи», — и она вытерла неожиданную слезу. Темнота вдруг стала угнетать ее, захотелось света, и неясная тоска шевельнулась в душе. Единственный человек из провожающих был знаком ей, но не видел ее; тогда она сама подошла к борту, крикнула:
— Генрих Богданович, до свиданья!..
Главный капитан узнал ее, протянул руку:
— Полина Ивановна?.. Извините, как-то совсем из головы вон, что вы на «Рюрике». Ну, желаю вам!..
Взревел гудок, звякнул телеграф.
— Есть отдать носовые! — снова заорал боцман, и форштевень поплыл от причала в сторону, разделяемый быстро растущей пропастью между кораблем и берегом…
Потянулись берега. Темные, на первый взгляд даже безлюдные. Чаек не было слышно — налетались за день, спят. Из кочегарки доносился звон топочных заслонок, шипение раскаленного шлака, заливаемого водой.
На мостике звучал чистый женский голос:
— Так держать!.. Левее два градуса!.. Выходить в створ мыса Белужьего…
— Анастасия Петровна командует, — сказал Корепанов, подходя к тете Поле.
— Строгая-то она какая, — осуждающе выговорила мастер, — даже не улыбнется ни разу… Чего она так?
Помогая пожилой боцманше спуститься по крутому скобтрапу, салогрей не сразу ответил:
— Причина есть. Может, про «Туман» слышала?
— Ну а кто из мурманчан не слышал?
— Так вот, Анастасия Петровна — жена как раз того самого командира «Тумана».
— Да что ты?!
Тетя Поля знала, что сторожевик «Туман» принял однажды неравный бой. И когда «Туман» уходил под воду, на его палубе до последней минуты стреляло орудие, у которого метался одинокий матрос. И этот последний, оставшийся в живых матрос держал в поднятой руке корабельное знамя. Командовал этим кораблем капитан-лейтенант Окуневич.
— И вот, понимаешь, — рассказывал Корепанов, — как только она узнала о гибели мужа, так сразу сюда приехала. Вытребовала у Дементьева разрешение сдать экстерном экзамен на штурмана, получила диплом… Слышишь, ведет корабль?
— Бедная, — сказала тетя Поля, — ведь часа-то через два мы над тем местом пройдем, где «Туман» лежит…
— Да, нелегко, — согласился матрос.
Придя в свою каюту и прислушиваясь к размахам корабля, тетя Поля горестно размышляла: «А и то легче, чем мне, она хоть знает правду-матку, не сравнишь с моим положением… Что я ведаю?.. Которым дал бог вернуться — вернулись, а вот мой, сердешный, может, и жив еще, да что толку… мается где-нибудь на чужой стороне… Господи!..»
Первая океанская волна, набежав с севера, грубо толкнула траулер. Он выпрямился, во всех его коридорах лязгнули распахнутые двери, упало что-то тяжелое.
— Ишь как! — сказала тетя Поля, закрывая свою каюту; потом она погасила свет, откинула броняжку иллюминатора. — Что-то и берега не видать… Тьма одна… Вон он, кажется… Ну, прощай, родимый, прощай, ласковый! Мужа провожал, теперь меня провожаешь…
Траулер, стуча машиной, уходил в тревожный океан.
Смятение
— Эй, капрал, поднимай людей!..
— Куда?
— Там увидишь…
Ориккайнен сонно взглянул на часы — середина ночи. За окном качаются на ветру кусты, разбрызгивая с ветвей капли дождя. Где-то вдалеке пулемет сосредоточенно дробит тишину.
— Все еще дрыхнете? Почему до сих пор не встали? — Суттинен появился в дверях, нервно постукивая себя плетью по голенищу сапога. — Быстрее, быстрее, капрал!..
Через полчаса рота уже находилась на марше. Шли молча, растянувшись по лесу длинной узкой колонной. Ночь была душной, дождь не освежал. Но еще никто не знал, куда идут, зачем. Солдаты досадовали на этот неожиданный подъем; многие даже забыли в своих землянках котелки, кружки.
Олави шел рядом с Ориккайненом:
— Слушай, Теппо, куда нас гонят?
— А откуда я знаю…
— Ну, а все-таки?
— Да вроде к старой границе…
— Во взводе Хаахти солдаты говорят, что, наверное, война закончилась. Так быть не может, капрал?
— Навряд ли.
— Вот и я так думаю.
Издалека донесся звук сигнала — это Суттинен приказывал подтянуться отставшим. Потом капрал уловил плеск воды и, жадно втянув ноздрями воздух, сказал:
— Река… нет, озеро! И дымом пахнет…
Он не ошибся: впереди лежало стиснутое покатыми гранитными берегами небольшое озеро; лейтенант Суттинен уже руководил посадкой на плоты, которые готовился тянуть старенький допотопный буксир.
— Путь знакомый, — сказал Ориккайнен, когда озеро кончилось и плоты втянулись в устье широкой реки. — В полдень доберемся до Киантаярви, а оттуда и до железной дороги недалеко…
— Так, выходит, на юг? — спросил Олави.
— Выходит, да…
Весть о том, что рота перебрасывается к югу, мигом облетела плоты. Солдаты заволновались. Хаахти, осторожно ступая по бревнам, между которыми бурлила вода, подошел к Ориккайнену:
— Это ты сказал, что плывем к югу?
— Я.
— Ох, и влетит же тебе от Штумпфа!
— За что?
— За то, что панику наводишь.
Ориккайнен, подложив под голову ранец, лежал на краю плота; его толстые ноги и руки были раскинуты — капрал отдыхал.
— Иди к черту! — вяло отозвался он. — Глаза-то есть, так смотри — вон солнце откуда восходит, а река эта впадает в Киантаярви с севера… Куда плывем, по-твоему?
— Ну ладно, — согласился Хаахти, — только что же нам там делать? — и он махнул рукой к югу.
— А ты это у Штумпфа спроси, — уклончиво ответил капрал и закрыл глаза.
Лесистые берега обступали реку, которая, казалось, где-то вдали смыкается наглухо. Отплевываясь горячим паром и забрасывая солдат хлопьями сажи, буксир переползал через отмели, пересекал бесчисленные озера, снова втягивался в затерянные на картах реки. Редко-редко проплывет мимо серая деревушка, еще реже встретится на берегу человек, и все леса, леса, леса…
Вот из этой-то гущи и следили за плотами неусыпные строгие глаза «лесных гвардейцев». Они чувствовали: в стране Суоми что-то произошло, но что — еще не знали, как не знали того и плывущие на плотах солдаты.
На первой же станции, куда они выбрались, царила паника. Запасные пути были уже забиты эшелонами; в ушах стояли лязг буферов, крики маневренных паровозов, ругань, свистки, повсюду царила неразбериха. Совершенно неожиданно начинали пятиться назад вагоны, под колесами сновали обалдевшие от беготни сцепщики, и пока рота Суттинена переходила пути, нескольких человек чуть не раздавил вынырнувший откуда-то локомотив.
— Нет, капрал, — сказал Олави, — война все-таки, наверное, закончилась… Иначе с чего бы все это?..
— Эй! — крикнули им из окна одного вагона. — Откуда вас сняли?
— Из-под Кестеньги, — ответил Олави. — А вас?
— Мы из Масельской группы. Нас две дивизии — вторая и пятая. Говорят, что с рубежа реки Свирь тоже снимают… три дивизии. Спешно!
— Что случилось? — спросил Хаахти.
— А вы разве еще не знаете?
— Нет, не знаем.
Солдат невесело рассмеялся, обратясь в глубину вагона:
— Кто хочет посмотреть на дурака, который еще ничего не знает?
Окна сразу облепили любопытные головы.
— Ха! Вот дурак!.. Сразу видно, что из-под Кестеньги! Просидел в лесу и не знает, что русские начали наступление!..
Проломившись в тесные двери вокзала, Суттинен сразу включился в толпу офицеров, которая осаждала начальника станции.
— Нет вагонов, нет! — клятвенно складывая у груди руки, хрипел путеец. — Господа, поймите, вагонов нет, полотно забито… Если так будет продолжаться дальше, образуется пробка…
Ему не давали говорить, прижимали к стене, трясли перед ним какими-то бумагами. Суттинен с трудом выбрался из этой толпы, отозвал в сторону одного вянрикки с университетским значком на груди.
— Рассказывайте, — сказал он. — Я сам еще ничего не понимаю толком…
Вянрикки рассказал примерно следующее: 9 июня русские начали штурм «Карельского вала». В течение нескольких часов на финские позиции были обрушены тысячи и тысячи тонн металла. Защитники новой линии Маннергейма в первый же день штурма потеряли семьдесят процентов своего состава. На следующий день пошли в атаку советские танки, окончательно прорвавшие первую линию обороны. Но осталась еще вторая — самая сильная, получившая название «Ожерелье смерти», — железобетонные колпаки дотов торчат там из земли один к одному, словно шляпки грибов в «ведьмином кольце».
— Сейчас, — закончил вянрикки на прекрасном немецком языке, — все сводится к единой цели: удержать Виипури. Надо думать, на подступах к нему русские захлебнутся в крови.
Суттинен достал пистолет и с хладнокровием, какое появлялось у него в минуту нервного возбуждения, выстрелил в потолок — наступила осторожная тишина.
— Господа офицеры, — резко воскликнул лейтенант, пряча пистолет в карман шинели. — Начальник станции не виноват. Давайте сами поможем ему. События требуют от нас спокойного решения вопросов… Вот этот состав, что стоит у самого перрона, готов к отправке?
— Готов, — ответил путеец.
— Тогда почему же он стоит?
— Впереди находится один вагон с целлюлозой.
— Надо убрать его на запасные пути.
— Но запасные пути уже забиты.
— Расчистить!
— Для того, чтобы их расчистить, херра луутнанти, требуется убрать этот состав у перрона, о котором вы говорили вначале…
— Черт возьми! — вскипел Суттинен. — Я не диспетчер, я солдат, и, если это нужно для целей войны, я сковырну вагон с целлюлозой под откос!
Так и сделали. Мешавший вагон столкнули с насыпи, и вторая дивизия Масельской группы начала свой путь; вдогонку за ней двинулась пятая. Станция заметно опустела, на запасных путях скоро остались только теплушки и задыхающийся паром локомотив какого-то акционерного общества гранитных разработок. Его впрягли в наспех составленный эшелон, и два взвода — один Ориккайнена, другой Хаахти — очутились в тесной вонючей теплушке.
— Ничего, доедем, — сказал Суттинен, решивший в этот день не пить водки и быть поближе к своим солдатам. — Доедем и устроим большевикам кровавую баню. Перкеле! Они зароются в землю, эти проклятые рюссы, и пролежат до следующего года. Это не так-то легко — встать под огнем наших дотов… Капрал, ты сидел в «зимнюю кампанию» вместе со мной в доте «Миллионном» — ты, конечно, не забыл, как покраснел перед амбразурами снег, когда москали пошли в атаку!..
Ориккайнен молча кивнул, и Суттинен, запустив руку под ворот мундира, чтобы нащупать амулет, продолжал:
— Ха! На этот раз русским не видать нашего Выборга. Город превращен в крепость, недаром на его гербе изображена Viipurin Linna.[21] Вспомните, наконец, заверения отца нашей социал-демократии — Таннера… Я говорю вам — вспомните, ибо мне известно, что некоторые из вас надеются на сепаратный мир с большевиками. Но ведь не за тем Таннер объехал дружественную нам Европу, заверяя, что не может быть никаких разговоров о сепаратном мире! И мы должны подтвердить оружием свое желание идти в одном строю с немцами…
Когда паровоз брал воду, Суттинен выпрыгнул из теплушки, пошел в офицерский вагон. Олави с бутылкой молока в руке остановился в распахнутых дверях. С хрустом разгрызая «фанеру» и запивая ее молоком, солдат усмехнулся.
— Теппо, — позвал он, — посмотри, кто нас охраняет… Боятся, что разбежимся!
На перроне, выстроившись в безупречно ровную шеренгу, стояли немецкие солдаты. Их плоские штыки светились тускло и мрачно. Лица гитлеровцев, наполовину закрытые козырьками касок, белели смутными пятнами. Немцы стояли на досках перрона твердой, уверенной в своей силе стеной и не шевелились…
Вдали замер гудок. Поезд тронулся. Олави одним глотком допил молоко и, злобно выругавшись, запустил бутылкой в немецкого фельдфебеля, стоявшего на правом фланге.
— Пой, ребята, — отчаянно сказал он, и на глазах у него блеснули слезы. — Под стенами Viipurin Linna наша песенка будет спета…
Расшатанные войной теплушки скрипели, стонали, качались. Дверь не закрывали, и в ее громадном квадрате все время виднелись бегущие назад деревья, озера, скалы. Паровоз, надрываясь на подъемах, трубил протяжно и гулко. Летели, пропадая вдали, белые свечи верстовых столбов…
И солдаты, забив своими потными телами ряды нар, тоскливо и хрипло выводили:
На одной станции эшелон разорвали и потом снова соединили, поставив в центр состава два громоздких тюремных вагона. В них отправлялись на фронт арестанты с острова Kaarmesaari и русские военнопленные.
— Смертники, — сказал о них Олави. — Пошлют всех под огонь или заставят вытаптывать минные поля… Знаю, как это делается!
Поезд стоял — его задерживали проходившие на юг платформы с тупорылыми шведскими гаубицами. Капрал вышел на перрон. Сразу за станцией начинался лес. Пыхтение паровоза отдавалось в чаще громким эхом. Из трубы барака, стоявшего неподалеку, вился дымок. Окна белели занавесками, и за красными цветами герани ощущался уют, присутствие женщины, еще что-то — тихое, домашнее…
Ориккайнен в тяжелом раздумье закурил, остановился около тюремного вагона. Истощенные, оборванные люди мгновенно облепили железную решетку, крича наперебой:
— Эй, капрал, дай хлебца!..
— Эй, капрал, куда нас везут?..
— Эй, капрал, оставь покурить…
Ориккайнен протянул дымящуюся самокрутку к решетке, но из окна офицерского вагона высунулся толстый багроволицый капитан и сказал:
— Вот только дай!.. Я тебе отрежу руку вместе с окурком…
И, услышав этот голос — голос капитана Картано, заключенные разом отхлынули от решетки, словно их обожгла струя пулеметной очереди.
— Что там случилось? — спросил Штумпф, перебирая в измазанных маслом пальцах части разобранного парабеллума.
Картано грузно отвалился от окна и, сбычив налитую кровью шею, сел в углу.
— Ерунда! — густо выдохнул он, заразив все купе сивушным перегаром. — Просто мои ребята хотят курить, а я не даю… Решил… ха-ха!.. решил беречь их здоровье… Ха-ха!
— Говорят, — произнес Суттинен, не улыбаясь, — что Гитлер обещает нам поддержку в авиации и танках, только бы мы не выходили из войны…
Колыхаясь всей своей рыхлой фигурой, Картано беззвучно рассмеялся:
— А кто сказал, что мы собираемся выходить?.. Сейчас не сороковой год, и русские знают, что, если бы не мы, финны, блокада Пиетари была бы прорвана ими раньше. Разве русские простят нам это?
Штумпф молчал; он не любил вмешиваться в разговор финских офицеров; сейчас обер-лейтенант думал о другом: «Русские не простят вам, но меня тоже не помилуют, если застанут в таком обществе, как этот хам капитан и этот лейтенант… Надо не быть дураком, надо при первой же возможности пробиться к своей армии, в Лапландию…»
— Мне кажется, — сказал он, собрав пистолет, — следовало бы усилить охрану состава. Да и на паровоз посадить кого-нибудь, чтобы поторапливал. Не разбежались бы!..
— Это верно, — согласился Суттинен. — Эй, капрал, — крикнул он, высовываясь из окна, — пойди-ка сюда… Выдели двух человек с пулеметами: один пусть дежурит на конечной площадке последнего вагона, а другой… Хотя — нет, лучше сам поезжай в хвосте, а Хаахти пусть следит за машинистами… Солдатам я не совсем доверяю, — добавил лейтенант, снова садясь рядом с Картано, — а вот капралы у меня надежные…
Когда Ориккайнен стал устанавливать пулемет на площадке последнего вагона, пожилой проводник недовольно буркнул:
— А это еще зачем?
— Не твое дело, — нахмурился капрал. — Сиди и помалкивай.
— Я вот и сижу…
Поезд тронулся. Панорама станции в тамбурном окне поплыла вдаль, потом ее быстро сменили картины дремучего леса, и проводник сказал:
— Как хорошо без тебя было! А ты пришел, сразу весь тамбур солдатчиной провонял…
Доставая из кармана смятую пачку дешевых папирос «Tyomies», капрал слегка улыбнулся:
— Тебя бы туда, откуда молитвы до бога не доходят. В болота кестеньгские — сгнил бы там, даже не воняя…
— Может, закурить дашь?
— Бери.
— Ишь ты, щедрый какой! А я тут одного вашего капрала просил, так он не дал…
Вечерело. Быстро сгущались сумерки. Рельсы плавно выбегали из-под колес, рябило в глазах от мелькания шпал, вагон трясло и мотало. По бокам насыпи мутно желтели заросли куриной слепоты, качался в кюветах камыш, под грохочущими мостами кипели речные пороги. Иногда эшелон вползал на возвышенность, и тогда, задернутая легкой дымкой росных туманов, вся Суоми открывалась перед взором капрала…
— Что, красиво? — спросил его проводник.
— Не мешай, — ответил Ориккайнен, — дай подумать.
— Ну думай. Смотри на нее и думай!..
О дивная страна Суоми!..
Покойны и прекрасны твои озера, в которых плещется красноперая рыба; строен и величав твой лес, где люди ходят по одной тропинке с медведем и лисицей; а как душисты твои покосы, как глубоки твои снега, по которым бегут выносливые лыжники!..
Ты ищешь величия, Суоми, в войне. Но разве не твой народ взлелеял эту скупую землю, чтобы собирать среди камней обильную жатву? Разве это не твои сыны с песнями рубят лес и ставят на берегах рек кряжистые избы, в которых уют и любовь? Разве не твои рыбаки выходят в утлых челнах на середину штормовых заливов, чтобы достать со дна богатый улов? Разве не твои предки, Суоми, натянули на кантеле певучие струны, которые пели о смелых героях?
Так зачем же, Суоми, ты ищешь величия в треске автоматов и стонах солдат, если ты велика и так — в красоте своей, в трудолюбивом народе своем?..
— Стрелять будешь? — неожиданно спросил проводник.
— Куда стрелять? — вздрогнул капрал, очнувшись от своих мыслей.
— А вон… видишь?
Ориккайнен вдруг увидел, что на шпалах между рельсами лежат фигуры каких-то людей.
— Что это? Никак… — и капрал замолчал.
Эшелон, дергаясь вагонами на поворотах, продолжал пожирать расстояние, а на его пути оставались лежать люди, пропустившие над собой весь состав. Только сейчас капрал заметил, что рельсы лоснятся, словно смазаны салом. Кровь! Но — нет: вот один встал, вот еще… Бегут, скрываются в лес…
— В тюремном вагоне, — тихо сказал проводник, — пол разобрали… Так иногда делают, когда терять уже нечего…
Вцепившись в рукояти пулемета, Ориккайнен смотрел, как убегают вдаль окровавленные рельсы, как выбрасываются под насыпь ошметки человеческих тел, и на его лице — суровом лице солдата — появлялось что-то вроде улыбки каждый раз, когда он замечал, что еще один смертник скатывался под откос.
— Человек двадцать живы, — сказал проводник. — Ну, а десять… отправились посмотреть Туонельского лебедя…
Капрал оставил пулемет, взял железнодорожника за плечо и сильно встряхнул.
— Ты ничего не видел, — яростно прошептал он.
Их глаза встретились.
— Я уже старый, — сказал проводник, — мог и не заметить…
Капрал отпустил его и, ухватившись за поручни, перевесился наружу тамбура. Гудел паровоз, впереди мигал огонь семафора — приближалась станция.
На этой станции их ждало новое известие — русские сбили с оборонительных рубежей прославленную в боях армейскую группу «Аунус». Эшелон, спешивший к Выборгу, срочно поставили под разгрузку, и солдаты на автомашинах поехали к месту новых сражений — в глубину перешейка, отделяющего Онежское озеро от Ладоги.
Ориккайнен слышал, как Суттинен, залезая в кабину грузовика, говорил на прощанье Картано:
— Этого я не ожидал. Если удары русских будут следовать в направлении с юга на север, то следующий удар придется на Масельскую группу. Тогда, спрашивается, за каким же чертом нас сняли с позиций, если Кестеньгский участок стоит в очереди за масельцами…
«А ведь верно», — подумал капрал, и, когда машина отъехала, он увидел, что капитан Картано погрозил ему вслед кулаком.
— Иди к черту! — сказал капрал, и солдаты так и не поняли, кого он выругал…
Фронт, в близость которого никто еще не верил, неудержимо накатывался на автоколонну толпами беженцев. Богатые мужики злобно стегали лошадей по оскаленным мордам, на телегах дребезжала домашняя утварь, бежали следом, высунув языки, громадные волкодавы, блеяли козы, женщины с растрепанными волосами понукали детей. А потом, застилая леса желтой гарью, поплыли дымы пожаров, потянулись первые раненые. Их черные, словно обугленные, лица были искажены болью и ужасом пережитого…
Застрявшие в этом потоке машины остановились, и Олави сказал:
— Дым… Проклятый дым! Пить хочется, а фляга пуста… Пойду отыщу колодец…
Он дружески хлопнул Ориккайнена по плечу, перекинул на живот «суоми» и скрылся в густой толпе.
Больше его никто не видел…
Никли под солнцем некошеные травы, густо ходила в озерах нагулявшая рыба, гнили в лесах штабеля бревен, зарастал мхом узорный гранит каменоломен, и над страной Суоми гулял ветер — ветер нищеты, разрухи, печали и смятения.
И, не сводя пальца с курка автомата, обходя селения, просыпаясь по ночам от птичьего вскрика, финский солдат Олави — по лесам, по горам и болотам — возвращался к своей семье.
Друзья встречаются
— Эх, Поленька ты моя, Поленька, — вздыхал Антон Захарович Мацуга, — посмотрела бы ты на меня сейчас, не узнала бы своего старика…
Давно ли мичман в концлагере, всего каких-нибудь полтора месяца, а в стариковское тело уже закрался страшный бич севера — скорбут…
Антон Захарович потрогал пальцами разбухшие десны, злобно плюнул на пол:
— Конечно, она самая — цинга. Где же ей не быть, коли суп и тот на морской воде варят.
— Известное дело, — ответил сосед Семушкин, — на здешней помойной яме и ворона не наестся, вон соли и той жалеют.
— Охо-хо! — сокрушенно вздохнул старый боцман и устало закрыл глаза.
Много пришлось пережить ему в «политише абтайлюнге», когда враги узнали, что перед ними не комиссар «Аскольда», а простой боцман-сверхсрочник, которому дано право носить офицерский китель и фуражку. Но его не расстреляли, а отвезли в Эльвинесский концлагерь, расположенный на берегу Бек-фиорда, недалеко от Киркенеса. В городе боцман бывал до войны, куда «Аскольд» отводил одно норвежское судно, потерпевшее аварию в море. Если смотреть в окно барака, то через густую паутину колючей проволоки можно было разглядеть знакомые улочки, по которым Антон Захарович бродил когда-то, а норвежцы, завидев русского, еще издали снимали шляпы и кричали: «Совьет! Руссиа!..»
Впрочем, население Киркенеса мало изменилось. Каждую субботу жители города передавали пленным хлеб и соленую рыбу-фишку. Распоряжавшиеся дележкой лагерные эсэсовцы лучшую часть продуктов забирали себе, чтобы отправить посылкой за море в Германию, а остатки разносили по баракам.
Сначала мичман был послан на каторжные работы в штейнбрух — большую подземную каменоломню, где добывался точильный камень. Потом немцы, убедившись в том, что из него работник плохой, навесили на грудь Антона Захаровича синий крест, означавший скорое переселение мичмана в барак для больных, так называемый «ревир»-лагерь. Этот синий крест ставил жизнь боцмана под угрозу, ибо каждый, кто попадал в барак для больных, обратно уже не возвращался. Незаметно подкралась цинга, подтачивая изнутри слабый старческий организм.
«Хоть бы травы какой-нибудь найти», — думал Антон Захарович, выходя на территорию лагеря, но кругом лежал голый полярный камень-гранит, и — ни травинки…
Мацута не заметил, как заснул, и проснулся, разбуженный густым, сочным голосом Саши Кротких — общего любимца военнопленных. Этого красавца матроса, умудрявшегося даже в условиях концлагеря сохранять невозмутимый щегольской вид, побаивались не только охранники, но и эсэсовцы. Саша Кротких был человеком отчаянной смелости. Три раза немцы предлагали матросу поступить к ним на службу, а он три раза совершал побеги, побывав во всех концлагерях Норвегии. Три раза он был приговорен к смерти, но немцы почему-то не расстреливали его, очевидно, еще надеясь на то, что Саша Кротких «одумается» и поступит к ним на службу.
Сейчас матрос сидел на нарах с Семушкиным, который рядом с его могучей фигурой казался тщедушным и хилым, и говорил:
— Это ничего, что меня три раза ловили. Меня, брат, не удержишь, я парень упрямый, больше всего свободу люблю. Все равно до своих доберусь!..
Увидев, что Мацута открыл глаза, Саша Кротких хлопнул его по колену и предложил:
— Во! Составляй мне, старина, компанию…
Антон Захарович сел, потирая колено, занывшее от тяжелой руки Саши.
— Плохой я тебе товарищ. В молодости и я бегал, как ты, даже посмелее твоего. В интервенцию в трюмах линейного корабля «Чесма» сидел, вот попробовал бы ты оттуда вырваться!..
Неожиданно, взвизгнув ржавыми петлями, распахнулась дверь барака, и в ее четком квадрате, над которым висела жирная надпись: «Одна вошь — твоя смерть», выросла фигура старосты барака — блок-эльтестера Генриха Фильцхаута.
— Эй, вы, бездельники! — крикнул эсэсовец еще с порога. — Стройся на работу, требуется десять человек для ремонта дороги. Подвяжите свои бутсы, ребята, идти придется далеко! А ну, шевелись!..
Через полчаса, с лопатой на плече, Антон Захарович уже шагал по гудрированному шоссе дороги Киркенес — Польмак. Рядом с ним шли Саша Кротких и солдат Семушкин. Партию пленных охраняли два финских шюцкоровца во главе с Фильцхаутом.
Небо было безоблачно и приятно ласкало глаза своей ясной синевой. На болоте плакала тундровая выпь, солнце садилось за вершины сопок, окрашивая в розовый цвет маслянистый гудрон дороги. Сероватобурый ягель, растущий на громадных валунах, свисал вниз причудливыми космами. То здесь, то там желтели в траве золотые монетки отцветающего курослепа. Скромные альпийские ясколки качались по обочине шоссе на тоненьких стебельках, запыленные и примятые автомобильными шинами.
Генрих Фильцхаут шагал медленной, ленивой поступью, держа кобуру своего парабеллума открытой и не сводя глаза с Саши Кротких. Антон Захарович следил за ними обоими и понимал, что кто-то один из них сегодня должен погибнуть. Матрос решил бежать — это было видно по его глазам, которые рыскали из стороны в сторону, измеряя расстояние между охранниками.
Мичман же вышел на работу лишь потому, что хотел насобирать лажечниковой травы, которая хорошо излечивает цингу. «Где уж мне, старику, бегать», — думал он. Но теперь, приглядываясь к окрестностям и наблюдая за Сашей, он невольно заражался тем страшным спокойствием, какое бывает у людей, принимающих важное рискованное решение.
Но все случилось иначе…
Они переходили через висячий мост над ущельем. Внизу, налетая на камни, белым молоком клубилась горная река. Мост шатался под ногами. Дорога от моста сворачивала направо и была закрыта со всех сторон цепким кустарником.
Пленные вошли под свод ветвей, и в этот же момент затрещали выстрелы. Откуда стреляли — было непонятно, но стреляли метко, и блок-эльтестер первым рухнул на землю с пробитой головой. Один шюцкоровец, отбежав в сторону и встав на колено, припал к автомату, чтобы в последнюю минуту покончить с военнопленными, другой замахивался гранатой.
Все произошло так неожиданно, что боцман вначале растерялся, стоя посреди опустевшей дороги. Из этого состояния его вывела длинная автоматная очередь. Ни одна из пуль его не задела. Едва осознав это, Антон Захарович бросился к обочине, и в ту же секунду раздался взрыв гранаты. Ломая хрупкие кустарники, он упал в мягкий мох и потерял сознание…
Никонов на своих плечах дотащил аскольдовского боцмана до старинной крепости, где размещался партизанский отряд; потом спустился в подвал, куда привели освобожденных из гитлеровского плена людей.
— Встать! — скомандовал Иржи Белчо, когда Никонов появился в дверях.
Саша Кротких медленнее всех поднялся на ноги и этим сразу привлек внимание Никонова.
— А ну-ка сядь! — сказал он ему.
Саша Кротких, удивленно посмотрев на всех, сел.
— А теперь встань!
Матрос встал.
— Ну как, исполнять команды научился?
— Понял. Дисциплинка — ничего, подходящая!
— Слава богу, если понравилась, — усмехнулся Никонов. — А теперь рассказывай, как в плен попал. Да только знай: солжешь — не помилую!
— А чего там рассказывать? Затонул наш мотобот, мы в воде плаваем, а немецкий «охотник» на нас прет. Вот лейтенант и говорит: «Ребята, над вашими жизнями я не волен, каждый хозяин своей судьбе, а только я поступлю так…» Выпустил он воздух из спасжилета, пошел на дно. Потом и боцман попрощался с нами. Наконец осталось нас двое… Дальше, что ли, рассказывать, командир?
— Рассказывай, — сухо ответил Никонов.
— Ну ладно, хотя и тошно вспоминать это… Осталось нас, значит, двое: я и Федюнька. Обнял он меня и говорит: «Ну, Сашко, я последним быть не желаю, прощай!» Может, не надо дальше, командир? Не тяни душу!..
— Рассказывай!
— Ну слушай… Подошел немецкий «охотник» и взял меня в плен. Вот и весь мой рассказ. Амба!
— Не понимаю! — и Никонов стукнул кулаком по столу.
— Чего не понять-то?
— Не понимаю, как ты в плен попал!
— Вот чудак, командир! — попробовал отшутиться матрос. — Ведь я только что об этом рассказал.
— Ты о другом рассказал. О том, как ты сдался в плен, вот о чем! А по законам военного времени я имею право тебя расстрелять за это, как за измену Родине, понял?
— Понял, — мотнул головой матрос.
— Ну, тем лучше для тебя. Вот давай пойдем, и я тебя расстреляю.
— Сейчас?
— Да.
— Эх, командир, даже одного дня на свободе пожить не даешь?
— Некогда мне, — сурово ответил Никонов, заталкивая в пистолет обойму, — вон видишь, сколько вас, и с каждым разобраться надо…
Семушкин, покачав головой, растерянно протянул:
— Вот это да!..
— Чего — да? — на корявом русском языке ответил ему Белчо. — Обожди, и до тебя доберемся…
Саша Кротких побледнел, подошел к Никонову вплотную.
— Здорово же ты разбираешься, правых и виноватых — всех в одну кучу валишь!
— Лес рубят — щепки летят… Пошли!
Вышли. Закурили.
— Хорошие сигареты, — похвалил Саша.
— Ничего, курить можно, — согласился Никонов.
Крепость осталась далеко позади. Высокий кустарник скрывал ее.
Остановились.
— Здесь? — спросил Саша Кротких.
— Можно и здесь.
— Ну, тогда стреляй… Или жалко стало?
— И не подумаю жалеть. Поворачивайся.
Саша Кротких повернулся. Неожиданно сдавленным голосом сказал:
— Только бей в затылок. Это, брат, самое верное…
Шумели кустарники. Какая-то птица кричала в ночи.
— А знаешь, командир, почему я в плен сдался? — спросил матрос.
— Ах, все-таки — сдался?
— Ну, пусть будет по-твоему — сдался.
— Почему?
— Да это так просто не объяснишь.
— А ты — сложно, я пойму.
— Боюсь, не поймешь.
И неожиданно горячо заговорил:
— Вот потонул Федюнька Алмазов, а вода прозрачная-прозрачная. Видно, как он погружается. И лицо его кверху повернуто, и глаза его вижу. Большие такие! Вижу по этим глазам, что жить парень хочет — во как! Огляделся я тогда: сопки — белым-белы, черемуха цветет; солнце светит — такое ласковое! И чайки надо мною крыльями хлопают: «Чьи вы, чьи вы?» — спрашивают. И вот, командир, хочешь — верь, хочешь — нет, а только не хватило у меня сил с этой жизнью расстаться. А когда немцы вытащили меня из воды, я сразу решил: убегу — и три раза бегал, спроси у кого хочешь!..
— Все? — спросил Никонов.
— Все, — ответил Кротких.
— Ну, теперь поворачивайся!
— Командир, ты прав, но, может, не надо?
— Повернись.
Повернулся матрос. Заплакал.
Собрал Никонов все свои силы и с размаху ударил матроса по затылку.
Полетел матрос, ломая кустарник. Вспорхнули ночные птицы.
— Жив?
— Как будто жив, командир. Не пойму что-то.
— Ну, вставай! Встанешь — поймешь!
Встал Саша Кротких на колени перед Никоновым.
Сказал:
— Слушай, командир, если на этом все и кончится — спасибо тебе! Прав ты, командир! И прошу тебя: дай мне оружие, командир. Что ни скажешь ты мне — все исполню. На смерть пошлешь — пойду и смеяться еще буду! Только дай оружие!
— Оружия не дам! — твердо сказал Никонов. — В бой пойдешь с голыми руками. Достанешь оружие. А если что-нибудь не так, то… А теперь иди к своим и расскажи им все, о чем мы с тобой говорили…
Когда Никонов вернулся в крепость, Антон Захарович уже очнулся. Увидев бывшего аскольдовского тралмейстера, Мацута громко вскрикнул:
— Тралмейстер!.. Костя! — и попытался встать с лежанки, но Никонов почти силой уложил его снова, и старый боцман, громко всхлипывая, заплакал: — Уж мы и не чаяли тебя в живых видеть. Как же это случилось с тобою, а?
Никонов коротко рассказал о себе, сгорая от нетерпения поскорее услышать новости об «Аскольде». И вздрогнул он, когда услышал о гибели родного корабля. Закрыв глаза, увидел свой траулер таким, каким не раз он снился ему все эти годы, — выкрашенный под цвет океанской мглы, с бортами, исхлестанными волной и ветром, и он, тралмейстер, стоит у лебедки, которая вытягивает на поверхность кошель живого рыбного серебра… Значит, нет теперь «Аскольда»!..
Закончив свой рассказ, Антон Захарович спросил:
— Крепко стоишь на ногах, Костя?
— Крепко.
— Встань еще крепче, потому что я скажу тебе сейчас такое, от чего ты пошатнуться можешь.
— Ну, говори!
— Аглая твоя приехала, вот что!..
Никонов бросился к боцману, схватил его за плечи и, почти оторвав от лежанки, затряс в воздухе:
— Да что же ты молчал до этого?.. Говори, что с нею?.. Жива… здорова?.. А дочь?.. Дочь моя?.. Говори…
Одного, только одного хотелось ему в этот день — остаться с самим собой, чтобы в одиночестве передумать все, что мучило его целых два года. И до поздней ночи он блуждал по сопкам, сидел над ручьями, лежал в траве, снова вставал, снова куда-то шел…
В полночь он поднялся на высокую скалу, и перед ним в долине глубокого фиорда скрылся маленький норвежский городок. Никонов втянул полной грудью бодрящий ветер, который доносил до него запах домашних очагов, и, прыгая с камня на камень, спустился вниз. Пасущиеся на лужайке козы испуганно разбежались при появлении человека, сорвались со своих гнезд тундровые куропатки…
Пастор, открывая дверь кирки, встретил его тревожным вопросом:
— О святая Бригитта!.. Разве что-нибудь случилось?
Поднимаясь по ступенькам высокой лестницы в придел храма, Никонов обнял одной рукой пастора, а другой весело хлопнул по перилам:
— Страшнее того, что мы пережили раньше, пастор, уже не случится!..
— Тогда, херра Никонов, я еще больше удивлен вашим неожиданным визитом.
Никонов рассмеялся, пропуская Кальдевина впереди себя в узкие двери придела.
— Просто, пастор, я решил зайти к вам, как к другу. Вы действительно мой друг… К тому же я еще не забыл вкус того вина, которым вы угостили меня тогда… Помните — зимой?.. Оно пришлось бы сейчас кстати, это вино!
— Вы сегодня необыкновенно возбуждены, херра Никонов, — сказал пастор, ставя на стол бутылку с вином.
— Может быть, может быть… Я пришел сегодня к выводу, что мир слишком тесен. Друзья, как бы ни разбросала их судьба, все равно встречаются. Товарищ Улава нашла своего брата Оскара Арчера, я нашел свою жену… Выпьем же, пастор, за то, что в мире тесно!..
Когда бутылка опустела, охмелевший Кальдевин взял Никонова за руку и темными церковными переходами, по крутым узким лестницам провел на башню кирки.
— Посмотрите вокруг, — сказал он, — разве нам может быть тесно?
Океанский ветер раскачивал языки колоколов, вокруг лежали горы, извивались внизу похожие на расплавленное серебро фиорды, океан распахивался на севере в безмятежном спокойствии.
— Я это понимаю, — тихо ответил Никонов, — и все равно сердцу моему тесно в груди, а мне тесно в этом мире!.. Хочу бежать вон туда, плыть на север, катиться на лыжах вон там… Пастор, неужели мы не доживем до того дня, когда можно будет идти куда хочешь?..
Глава 2
Тринадцатый взвод лейтенанта Вальдера отвели на отдых.
Но радость мирного тылового существования скоро омрачилась известием с юга Финляндии: русские, взломав оборону «Карельского вала», штурмом взяли считавшуюся неприступной крепость Виипури. До сих пор война со всеми ее победами и поражениями глухо прокатывалась где-то на Украине и в Белоруссии; горно-егерская армия Дитма была сравнительно спокойна. Но весть о падении крепости заметно поколебала это спокойствие: война приближалась и к блиндажам егерей. Правда, блиндажи покрыты железобетоном, соединены подземными ходами сообщения, освещены электричеством. Но ведь выборгскую оборону тоже строили берлинские инженеры, а она все-таки не выдержала натиска русских.
В эти дни только и было разговоров, что о заключении нового военного соглашения между Германией и Финляндией. Переговоры обеих союзных сторон затянулись уже на целый месяц, и егеря, которые возлагали на это соглашение какие-то надежды, давно потеряли в них веру. Тогда на помощь солдатским умам пришли хорошо одетые, благоухающие французскими духами серьезные офицеры из «политише абтайлюнга». Собирая солдат в землянках, инструкторы по национал-социалистскому воспитанию усердно вдалбливали им в головы мысли об активизации Финляндии в войне, о каких-то несбыточных программах расширения военной промышленности финнов, о том, что большевики даже не смеют думать о наступлении в Заполярье, — они наткнутся здесь на такой барьер мужества плюс железобетон линии обороны, что будут разбиты наголову…
Однажды вечером, когда солдаты сидели в казарме и обсуждали мрачные финские события, лейтенант Вальдер пришел и сказал:
— Выходи, стройся!.. Наш взвод назначен на охрану доков в фиорде Биггевалле…
Через два часа машины подвезли их к фиорду, в одной из бухт которого размещались судоремонтные мастерские. В доке стояла, зияя пробоинами, подводная лодка Швигера.
Она лежала на деревянных стапелях, и по ее корпусу ползали фигуры людей, сваривая стальные швы, расползшиеся под ударами русских снарядов и глубинных бомб, — следы работы Пеклеванного и Вахтанга Беридзе.
Лейтенант Вальдер вышел из караульного помещения, где он принимал дежурство от фельдфебеля тирольских стрелков, и началось распределение солдат на посты.
Пауль Нишец попал в группу, которой предстояло охранять гидроэлектростанцию. Расположенная на высоте 702 метров над уровнем моря, станция денно и нощно пожирала энергию горной реки, которая была закована в металлические трубы; каскад отработанной воды с силой рушился в пропасть фиорда.
Шум турбин мешал вести разговоры, и солдаты разгуливали неподалеку от стен станции по широкому каменистому плато.
— А наш лейтенант неплохой парень, — говорил Яунзен, постоянно сплевывая. — Я его даже не просил, он сам стал хлопотать, и вот завтра уже пойду вставлять зубы на казенный счет…
— Проси, чтобы вставили золотые, — советовали ему, посмеиваясь, но Яунзен не обижался на это.
— Зачем золотые! — говорил он — Сразу будет видно, что зубы вставные, а я еще молодой, — попрошу естественные. Пусть хоть у покойников надергают, мне какое дело…
Гудели трубы, по которым бежала река; фиолетовые огни электросварки вспыхивали и гасли внизу; было видно, как волны бились в батопорт дока.
— Ох-хо-хо! — сам не зная почему, вздохнул Нишец и, взяв камень, бросил его в фиорд: быстро уменьшаясь, камень полетел вниз, и только легкий всплеск обозначил его падение.
— Высоко, — поежился один солдат.
На крыльцо вышел инженер. С моря наваливалась душная темнота, и горящий огонек папиросы инженера выделялся яркой красной точкой. Франц Яунзен направился к крыльцу, чтобы, пожаловавшись на тяжести солдатской службы, выклянчить себе сигарету…
Чей-то неясный силуэт забрезжил в сумраке на склоне горы. Человек шел по направлению станции, широко размахивая руками. Он шел спокойно, не торопясь.
— Стой! Пароль! — крикнул Франц, поворачивая обратно от крыльца; человек продолжал идти молча. — Пароль!..
Неожиданно где-то внизу, в ущелье фиорда, закудахтал пулемет и, возвращенный эхом три раза, донесся глухой хлопок гранатного взрыва. Там, около дока, что-то произошло.
Яунзен, вначале вырвавшийся вперед, теперь отбежал в сторону и, встав на колено, разрядил во тьму всю обойму. Но было уже поздно. Человек в русском ватнике отскочил, размахнулся — и черный мячик гранаты, подпрыгивая на камнях, громыхнул взрывом.
Бешено дергая затвор автомата, заедавший от густой смазки, Нишец дал одну короткую очередь… другую… третью… «Капут», — решил он, когда за спиной раздался треск кустов и на плато перед станцией выскочили еще две фигуры в ватниках.
С этой минуты Нишец стал думать только об одном — о спасении. Он бросился с крутого обрыва вниз, и шумный ливень песка ринулся на него сверху, засыпав упавшего к подножию сопки ефрейтора. Там, в сплошной темноте, пытаясь вытолкнуть песок изо рта языком, Нишец остался лежать до конца боя, звуки которого едва-едва проникали через толщу песка.
Перешагнув через труп нацистского инженера, который еще сжимал в руке браунинг, Алеша Найденов ворвался в помещение гидроэлектростанции.
— К такой матери! — яростно сказал он, заталкивая под фундамент турбин, продолжавших свою работу, тяжелый пакет взрывчатки.
— Торопись! — крикнул ему с порога Ярцев, махая рукой и разбрызгивая кровь по молочно-желтым кафельным плиткам пола, — пуля оторвала ему мизинец.
Сказал и бросился бежать под откос — туда, к докам, где задыхались сейчас пулеметы. Кто-то перерезал ему путь. Не останавливаясь, он ударил человека прикладом по зубам, побежал дальше.
Остановился. Тяжело дыша, вернулся обратно. По-немецки спросил:
— Сколько вас здесь?
Ударенный им солдат лежал молча. Ярцев ткнул его сапогом в бок:
— Ну, ты!.. Отвечай…
— Взвод, — прохрипел тот. — С отдыха сняли…
Навстречу поднимались бойцы.
— Товарищ лейтенант, не прорваться!.. Там их много!..
Точно гром, прокатился грохот взрыва. Здание гидроэлектростанции взлетело в воздух. Освобожденная от железного плена труб, бурная река вдруг шумным водопадом низринулась с головокружительной высоты.
— Пошли, — сказал Ярцев и страшно скрипнул зубами.
Не от боли — от досады!
У берега их ждал МО-216. Мичман Назаров спрыгнул с мостика, крикнул:
— Что взорвали — батопорт или станцию?
Ярцев ничего не ответил и, только пройдя в рубку и распахивая ватник, выругался:
— Черт бы их драл!.. Вчера пятнадцать человек охраняли, сегодня взвод целый пригнали… И палец этот еще!.. Найденов, у тебя пакет есть?.. Перевяжи, а то заплачу…
Назаров грустно улыбнулся. Конечно, шутить можно, но… батопорт остался не взорван. Надо думать, что переживает сейчас лейтенант.
Ярцева, которого раздражали бы утешения мичмана, сейчас раздражало все, даже его молчание.
— Ну, чего молчишь! — сказал он. — Заводи моторы и — в базу… Сегодня лейтенант Ярцев задания контр-адмирала Сайманова не выполнил. На войне бывает и такое…
— Уйдет подлодка в море, — осторожно сказал Ставриди, стоя в раскрытых дверях рубки. — Я видел, как ее быстро сваривают, аж зарницы в небе полыхают…
— А ты помолчи, — обрезал его Ярцев, — и без твоих выводов тошно. А вот ты, мичман, скажи, что думаешь?..
— Я, товарищ лейтенант, думаю, что думал бы сейчас Вахтанг Беридзе, если бы он не надумал в отпуск уехать!..
— Спасибо, — поблагодарил Ярцев Найденова и помахал забинтованной рукой. — Думать тут нечего. Надо заводить моторы!..
Мичман откинул на переговорной трубе клапан, передал в дизельный отсек:
— Моторы завести!.. — Потом склонился над картой и сказал: — Я знаю, о чем бы думал сейчас старший лейтенант Беридзе. Вот, смотрите, фиорд, вот бухта, где расположен док… Этот берег теневой, а батареи врага…
— Ну, ну! — ободрил мичмана Ярцев, подходя к карте. — А дальше что думает делать твой Беридзе?..
Пауль Нишец выбрался из земли, отряхнулся.
«Я везучий, — подумал он, — мне всегда везет… На кордоне Карла Херзинга вместо меня ухлопали, зимой лейтенанта Вульцергубера в плен взяли, а мне только ухо ободрали. Вот и сейчас тоже повезло».
У входа в караульное помещение лежали прикрытые листом жести два трупа. В одном из них Нишец узнал своего приятеля Вилли Брамайера.
«Отбегался, — подумал он про него. — Ну ничего, у тебя детей нету, а жена… Что жена! Ты и не видел-то ее с греческой кампании».
Простреленные окна караулки щербатились осколками стекол. Солдаты молча чистили свое оружие, воняющее пороховым дымом.
Ефрейтор втянул в ноздри воздух и с грубой прямотой солдата решил пошутить:
— Ух! Не стало нашего Вилли, и воздух вроде чище!
— Что вы сказали?
Нишец только сейчас заметил сидевшего в углу нахохлившегося лейтенанта Вальдера, который подогревал на спиртовке консервы.
— Я сказал, герр лейтенант, что воздух чистый…
— Меня интересует не сквозняк, а ход ваших мыслей, ефрейтор. Я давно наблюдаю за вами и не вижу в вас той уверенности в победе, которой дышат и горят ваши товарищи по оружию!..
«Вот уж кто действительно горит верой в победу — так это только мои товарищи. Шупо!» — подумал Нишец и вежливо сказал:
— Я имел в виду только воздух.
— Надо добавлять «герр лейтенант», когда разговариваешь со мною!
— Слушаюсь, герр лейтенант. Я имел в виду воздух, герр лейтенант. Только воздух, герр лейтенант!..
Солдаты, оставив свои карабины, с интересом следили за разговором. Вальдер снял с огня мясные консервы, причем обжег себе руку, и это еще больше разозлило его.
— Вы что смеетесь? — крикнул он, прикладывая обожженный палец к дулу холодного пистолета, чтобы унять боль. — Я отлично понимаю ваши намеки! Вместо того чтобы разить врага во имя великой Германии, вы бросили оружие, а теперь радуетесь гибели одного из лучших солдат моего взвода! Да знаете ли вы, что Вилли Брамайер с тридцать пятого года состоял в железных колоннах нашей партии; он всегда был образцом верности делу фюрера… Не раздевайтесь! Сейчас я в наказание привяжу вас на два… нет, на четыре часа к позорному столбу!.. Пойдемте!
— Слушаюсь, герр лейтенант!..
Они вышли, и лейтенант Вальдер собственноручно привязал Пауля Нишеца к телеграфному столбу. Около этого столба, вкопанного на вершине горы, и стоял Нишец. Отсюда было далеко видно, и он видел все…
Он видел, как из-под черного крутого берега показалась сначала мачта, а потом и весь борт советского катера; он слышал даже слова русской команды и лязг орудийных замков; он видел лица матросов и видел, как развеваются на них длинные парусиновые рубахи, — все-все, что только можно было видеть, Пауль Нишец видел…
Наконец, он увидел и то, как под ударами снарядов развалились ворота батопорта, и скоро на том месте, где стояла подлодка, только плавали доски, да какой-то сварщик все пытался влезть на гладкую стену дока.
«Вот дурак!» — подумал ефрейтор и, забыв про веревку, опутавшую его, весело рассмеялся.
Если бы случилось такое с Нишецем, он не стал бы хвататься за стенку — он поплыл бы вон в тот конец дока, где болтается размочаленный осколками трапик. Ничего, как-нибудь выбрался бы. А потом побежал бы что есть духу, и не туда, за штабель дров, куда спрятались все, а вон куда… далеко. Там лежит гранитный валун, который не пробьет никакой снаряд. Вот ефрейтор спрятался бы за этим камнем и, может быть, даже закурил бы… А почему не закурить, если нет опасности?
О, ефрейтор Нишец — умный ефрейтор!
Бунт на барже
Щелкнула задвижка бронированной двери — свет в штурманской рубке автоматически погас, и в уши сразу ударили плеск волн, хлопанье парусиновых тентов, ровный гул турбовентиляторов. Штурман эсминца закрыл дверь, маскировочный автомат сработал — рубку залило прежним спокойным светом, и Артем скинул ноги с дивана, — отдыхал перед вахтой.
— Папиросы есть? — спросил он, потягиваясь после сна.
Штурман бросил на стол промокшую пачку американских сигарет, склонился над диском настройки радиопеленгатора.
— Бекетов оборотов прибавить велел, — сообщил он. — Волна на полубаке разбивается, сечет вахтенных, словно дождь тропический. И небо, как назло, сажей помазано — ни одной звезды, приходится по радио определяться…
Пеклеванный раскурил сырую сигарету, надел запасные наушники — в уши сразу ринулся весь мир, полный трескотни и музыки. Ночная Америка приглушенно квакала через океан джазовым тромбоном; английская метеостанция со Скапа-Флоу сообщала о начале восьмибалльного шторма, идущего от берегов Исландии; на неопределенной волне разносились в эфир отчаянные вопли торпедированного судна с грузом пшеницы: там гибли люди. Рим — «открытый город» — молчал; в этой упорной тишине чувствовалось что-то таинственное и жуткое; в Риме с 4 июня были американцы; Германия транслировала «Лоэнгрина»; чей-то мелодичный женский голос, словно разучивая па простейших танцев, отсчитывал в эфир: «раз, два, три, раз, два, три»; нейтральный Стокгольм густо хохотал над какими-то старомодными шутками.
— Вот черт! — злился штурман, стараясь пробиться через эту сутолоку звуков к позывным радиомаяков; он круто повернул верньер настройки, и вдруг неожиданно в наушники ворвался все заглушающий треск морзянки. Офицеры невольно насторожились.
— Передающий где-то рядом с нами, — сказал Артем, прижимая наушники ладонями. — Мне кажется, я даже слышу шумы от разъединяемого контакта… Видно, радист нервничает…
— Шифр, — заметил штурман, и Пеклеванный, схватив карандаш, стал быстро записывать, приговаривая в паузах:
— Что бы это могло быть?.. По-моему, немецкий корабль… Странно…
Когда в его руках оказался полный текст радиограммы, он вышел из штурманской рубки. «Летучий», отряхивая с полубака лохматую пену шторма, разрезал набегавшие навстречу водяные валы. У носовых орудий, задранные в небо, стояли комендоры в капковых бушлатах.
Лейтенант прошел в коридор салона эсминца, постучал в каюту:
— Послушай, Петров, тут одна шифровка… Передающий работал на чужой волне, наши радисты могли и не поймать ее. Ты не смог бы расшифровать этот текст?..
Артем посмотрел на часы: через сорок минут пора заступать на ходовую вахту. Он уже стал ругать себя за свое любопытство, отнимающее драгоценное время отдыха, но шифровальщик, протягивая ему расшифрованный текст, обеспокоенно сказал:
— Мне кажется, это стоит показать командиру. Он отдыхает в салоне…
— Слушаю, — сказал Бекетов, отстегивая самодельные ремни, которыми он прихватил себя к переборке, чтобы крен не сбросил его на палубу.
— Шифровка, — доложил лейтенант. — Внеслужебная.
— Читайте.
— Есть, читать!.. «Линия Тромсе — Свальбард, с борта угольной мотобаржи «Викинг». На переходе взбунтовалась команда. Подавить мятеж своими силами не удается. Бунтовщики удерживают машинный отсек и руль. Просим экстренно выслать поддержку. Координаты…»
— Ого! — капитан третьего ранга стал поспешно натягивать реглан, рассуждая вслух: — Что могут выслать немцы? Скорее всего — миноносец. Но, по сведениям разведки, их миноносцы сейчас базируются на Альтен-фиорде. Пока они выберутся из шхер Серейсунна, мы будем уже на месте…
Ровно в полночь, с четвертым ударом склянок, лейтенант заступил на ходовую вахту. «Летучий», изменив курс, на полных оборотах винтов летел навстречу мятежному «Викингу». С высоты мостика Пеклеванному открывалась узкая палуба корабля, через которую перехлестывали седые космы волн. Штормовые леера, протянутые над палубой, чутко воспринимали изгибы корабельного корпуса: то беспомощно провисали вниз, то вытягивались в дрожащие от напряжения струны. При свете дремотного сияния, распахивающегося на норде во всю небесную ширь, сверху виднелись кружки матросских голов, длинные хоботы орудий и торпедных труб, развернутых по бортам. Корабль напоминал сжатую до отказа могучую пружину, готовую в нужный момент развернуться и поразить врага. И, смотря вперед, где бивень форштевня отбрасывал волну за волной, Пеклеванный подумал, что название «Летучий» сейчас как никогда подходит к его кораблю…
К нему протиснулся капитан-лейтенант Францев, помощник командира. Громадного роста, в новеньком блестящем плаще, с которого стекали струйки воды, он осмотрел горизонт и спросил:
— Ну как, Артем Аркадьевич, привыкаете?
Шальная волна, принятая эсминцем, накрыла весь полубак; другая волна, нашедшая сзади, вдавила корму вглубь, и вся масса воды, не успевшая схлынуть с полубака, была подброшена в небо, — тяжелый ледяной студень накрыл мостик. Несколько секунд люди находились под гнетом воды, которая с шумом и свистом перекатывалась над ними; когда же волна схлынула, Пеклеванный ответил Францеву:
— Так ведь я, Данила Самсонович, еще по Тихому океану такие корабли знаю. А вот сосет у меня сердце по «Аскольду» погибшему…
Выжимая мокрые концы башлыка, Францев обиженно загудел:
— Ну вот, а мне в штабе говорили, что лейтенант Пеклеванный на «Аскольде» спит и видит миноносцы!..
Артем хотел что-то сказать, но не успел. Прокатившаяся по палубе волна словно выплеснула из люка матроса с перекинутой по груди серебряной цепочкой дудки. Придерживая срываемую ветром бескозырку, он подошел к Пеклеванному, протянул серый бланк радиограммы:
— Принята по клеру. Передать командиру.
Повернувшись спиной к ветру, лейтенант приблизил бланк к узкому лучу света, исходившему из-под крышки компасного нактоуза.
В радиограмме значилось:
«Советским кораблям, находящимся в море… Придите на помощь восставшим против фашистской каторги. Команда угольщика «Викинг» восемь часов удерживает машины судна. Из радиорубки придется отступить. Не хватает оружия. Баки с пресной водой в руках немцев. Придите на помощь, как бы вы далеко ни были. Наши координаты… Принявший командование над восставшими штурман Свободной Норвегии — Оскар Арчер…»
Когда деревенская повитуха дала Оскару шлепка под зад, он разорался так, что отец сказал: «Ну, этот сумеет постоять за себя!» Осенью отец утонул во время шторма у острова Ян-Майен. Исландские рыбаки, подобравшие его труп, переслали на родину разбухшие от воды сапоги отца и ладанку, освященную в церкви. Когда Оскару исполнилось пятнадцать лет, мать проводила его на пристань, где раскачивалась готовая к отплытию шхуна, и повесила ему на шею отцовскую ладанку. «Да спасет тебя провидение, мой дорогой мальчик, и молитвы твоей бедной матери!..»
Оскар вернулся через полгода. Мать не узнала в этом грубом жилистом парне с трубкой в зубах и с руками, испещренными татуировкой, своего прежнего мальчика. Он говорил басом, от него попахивало ромом, с языка срывалась крепкая ругань. Но шесть сестер — даже маленькая Астри, мечтавшая об игрушке, — жадно глядели на окованный железом, оклеенный открытками матросский сундучок, из которого Оскар вынимал подарки, и мать простила своему кормильцу его раннее моряцкое мужество.
В двадцать пять лет у Оскара были крепкие, словно якорное железо, руки и голова, в которой гулял ветер. Жизнь ему не нравилась. Для того чтобы ее изменить, нужны были деньги. Оскар законтрактовался на три года в провинцию Финмаркен. Ходили слухи, что каждый нищий возвращается оттуда с мешком золота. Оскар прокладывал в горах дороги, валил лес, переправлялся через пороги. Десны кровоточили от цинги, грудь разрывалась в жестоком кашле, на ногах были ампутированы четыре отмороженных пальца. Срок контракта подходил к концу, а мешок с золотом оставался только мечтой. Оскар подумал и продлил контракт еще на два года.
Через пять лет напряженного труда он отплыл на юг страны. На пристани Тронхейма ему встретились матросы, с которыми он плавал когда-то в Антарктику бить китов. Оскар никогда не был плохим товарищем. Прямо от портовых ворот до самого центра города тянулась длинная цепь кабаков. Завернув с приятелями в один из них, Оскар только через несколько дней добрался до центра города, пройдя через всю цепь окраинных притонов. Протрезвев и пересчитав жалкие гроши, оставшиеся от заработка, он покатился по земле, рыдая и воя от ужаса. Старая жизнь висела на нем мертвым якорем.
Сжимая в кулаке отцовскую ладанку, Оскар заключил новый контракт сразу на шесть лет. Теперь он ехал на Шпицберген, на далекий остров Свальбард, где не было ни кабаков, ни женщин, ни магазинов. Там, озверело врубаясь в угольные пласты гор, Оскар трезво думал: «Это уже последнее». Выбираясь из шахты, приглядывался к жизни поселка русской угольной концессии. К русским относился недоверчиво: в газетах писали, что коммунисты хотят поработить Норвегию. Но, однако же, очень удивился, когда узнал, что в России за ученье денег не берут. Удивился, но не поверил — вранье.
Шесть лет пролетели в визге метелей, в грохоте отбойных молотков; шесть лет въелись в его потную кожу угольной пылью Свальбарда. Ему шел уже тридцать седьмой год, когда он поселился в Христиании. Матери не стало. Сестры разбрелись в поисках счастья. Оскар не обзаводился семьей, чуждался друзей. Черствый хлеб, несвежий сальтфиш и кувшин с водой были его обычной трапезой. Он сделался скупым, желчным, на свободные деньги покупал не масло, а книги. Экзаменаторы не могли срезать этого человека в заношенном свитере, который упорно перебирался с курса на курс. Решение параллактического треугольника или метод Сент-Илера для сомнеровых линий — это труднее, чем рубка голов рыбам и вязка парусов в шторм. Но довольно! Он уже всласть поделал того и другого, теперь он хочет сам водить корабли.
Весной 1940 года Оскар получил диплом штурмана. Маленькое суденышко. Знакомый морской ветер — им легко дышится. Оскар нащупывает под кителем ладанку. «Молитвами твоей бедной матери…» Ему хочется плакать. Но когда человеку идет пятый десяток, заплакать трудно. Он заплакал позже, когда нацистский офицер сорвал с его кителя штурманские нашивки.
Однажды на улицах Осло он встретил младшую сестру — Астри Арчер. Нарядная, веселая, красивая, она шла под руку с гестаповцем. Оскар проклял тот день, когда ушел в море, чтобы брюхо этой девчонки не было пустым, и плюнул ей в лицо. Гитлеровец спокойно расстегивал кобуру пистолета. Тогда Оскар вспомнил свою молодость и понял, что кулаки у него остались по-прежнему крепкими. За оскорбление немецкого мундира ему присудили пять лет каторжных работ.
Диплом и отцовская ладанка лежали перед комиссаром гестапо: «Так вы штурман? Отлично… Нам нужны люди, знакомые с полярными районами…» И он снова стал штурманом, штурманом морской каторги. Полярная артерия, по которой он водил мотобаржи, перекачивала в топки гитлеровских кочегарок жаркий уголь заполярных копей.
За каждым шагом норвежского штурмана следили охранники; прокладываемые Оскаром курсы проверял немецкий шкипер.
Пять лет унижений и позора, проведенных в непрестанном ожидании удобного случая, чтобы сбросить с себя цепи каторги, и вот наконец дождался!..
Оскар Арчер пересчитал патроны. Оставалось сделать четыре выстрела, и борьбу можно считать проигранной. Когда ствол карабина окажется пуст, Оскар пойдет на свидание с отцом: есть особый прием ныряния, которым пользуются арабские ловцы жемчуга, — человек уходит под воду так глубоко, что вынырнуть почти невозможно. Нет, он совсем забыл про кингстоны: прежде чем покончить с собой, он покончит с кораблем…
«Викинг», разделенный на два лагеря, имел свою линию фронта. Она проходила по шкафуту верхней палубы, где болтались на тросах сорванные штормом, изрешеченные пулями шлюпки. Гитлеровцы, засев в рубке, простреливали палубу из иллюминаторов. Во главе со своим шкипером они могли управлять кораблем, но механизмы находились в корме, где засели восставшие. А восставшие во главе со штурманом могли пустить в ход двигатели, но управление находилось в носу, где забаррикадировались гитлеровцы. Одно зависело от другого, и отданная на волю волн баржа, грозя перевернуться каждую минуту, бешено черпала воду низкими бортами…
Расшатав заклепки днища, море проникало и в трюм, где лежали три матроса, погибшие в схватке за радиорубку.
Оскар вдумчиво и серьезно пожал каждому мертвецу холодную руку, сказал:
— Их надо похоронить…
Несколько человек взяли лопаты и молча ушли в боковую дверь бункера, где закопали мертвых в уголь арктических копей.
И когда они закончили свою работу, в захлестываемые волной иллюминаторы проник голубоватый свет. На палубе, прикрывая выход мятежников наружу, снова заработал пулемет и раздались радостные крики охранников. Острый луч прожектора прошелся вдоль борта, разгоняя ночные тени.
Оскар, стоя у иллюминатора, в отчаянии обхватил штурвал кингстонов. Ослепленные ярким светом глаза с трудом разглядели силуэт какого-то корабля. И, всматриваясь в его стройные очертания, штурман снял руку со штурвала, улыбнулся впервые за всю эту страшную ночь.
— Пусть наци не радуются, — сказал он. — Помощь пришла, но не к ним, а к нам. А ну, друзья, смелее!
И выставив вперед винтовку, в магазине которой хранились четыре решающие пули, он первым бросился в распахнутую черноту люка…
— Весла… на воду! — скомандовал Пеклеванный, и шлюпку сразу взнесло на гребень, темный борт миноносца поплыл в сторону. — Навались!..
«Ых… ых… ых…» — дышат загребные, вырывая из черной воды гибкие весла; плоский силуэт мотобаржи то пропадает, закрытый водяным валом, то выбрасывается наверх. Светлая строчка трассирующих пуль, вырвавшись из иллюминатора, проколола темноту и погасла далеко во тьме.
— Навались! — повторил лейтенант, хотя матросы и не нуждались в этой команде: весла даже потрескивали в уключинах. Под грохот пулемета, стегавшего по палубе, шлюпка подошла к судну с кормы, и Пеклеванный первым выскочил на площадку юта.
Быстро приняв решение, единственно возможное — рваться напролом, — он крикнул:
— Пробивайтесь к рубке!..
Когда его потом спрашивали, что было дальше, он не мог ничего ответить: в памяти только сохранились какие-то бессвязные впечатления. Вот он бежит… коридор… жара… шлепок разбитой лампы… кто-то кричит: «Фрам, фрам!» Разбитый трап… упал… кто-то ударил… выбил дверь… немецкий радист… «Капут, капут!» — а сам стучит на ключе. И опомнился уже в штурманской рубке, когда рослый мрачный моряк вытолкнул затвором из карабина патрон и устало сказал:
— Как раз хватило… даже одна пуля осталась!..
Он ухватил за ноги мертвого немецкого шкипера и, перетащив его через высокий комингс дверей, выбросил за борт.
— Вам что-нибудь надо передать на свой корабль? — спросил он на ломаном английском языке, на каком объясняются моряки всех наций. — Но прожекторы разбиты во время перестрелки…
Пеклеванный захлопнул дверь и, включив все лампы внутри рубки, отвинтил барашки иллюминатора.
— Это хорошо заменит нам прожектор, — ответил он и несколько раз подряд закрыл и снова открыл броняжку иллюминатора, посылая во тьму три длинных и два коротких проблеска — сигнал вызова.
На эсминце сигнал заметили, и Бекетов послал Пеклеванному вопрос: может ли «Викинг» идти своим ходом?
— Можем, — ответил Оскар Арчер и сбросил со стола карту, на которой чернела жирная черта курса, проложенного гитлеровцами в Лиинахамари. — Мы возьмем новую карту, — сказал он, — и проложим новый курс…
Вечером следующего дня «Викинг» уже швартовался в Кольском заливе. И всю ночь над причалами Мурманска клубилась угольная пыль — это после четырехлетнего перерыва в бункера складов ссыпался жаркий уголь Свальбарда.
А сам норвежский штурман шагал сейчас по мурманским улицам, натягивая на запястье рукав кителя, чтобы скрыть уродливое клеймо фашистской каторги.
Он шел на прием к контр-адмиралу Сайманову.
Ложная тревога
С самого начала Ирина Павловна поняла, что на шхуне все изменилось. Проходя по отсекам и толкая перед собой тяжелые дубовые двери, она узнавала знакомые закутки и постоянно чувствовала, что здесь — о, ее не обманешь! — что-то не так…
И Прохор тоже не тот. Мало того, что он перестал быть капитан-лейтенантом и на его плечах вместо привычного кителя с погонами какая-то шерстяная куртка, — так он еще и предусмотрителен не в меру, суров не в меру, неласков тоже не в меру…
— Какие тяжелые стали двери!
— Сюда нельзя.
— Но я хочу пройти в свою каюту. С ней так много связано!
— Нельзя!..
Палуба тесно заставлена бочками, пропахшими ворванью. Над головой знакомо и призывно гудят полотнища парусов. Но таких грязных парусов она не видела еще ни на одном паруснике.
«Что, неужели ее Прохор перестал быть моряком?»
Волны, вздымая тяжело груженные борта шхуны, небрежно закидывают на палубу зеленоватую пену. Невдалеке стоят матросы, одетые кто во что горазд: засаленные ватники, канадки, свитера, концы вязаных шарфов треплются на ветру, у каждого на поясе нож.
Женщина отвернулась. «За какие, спрашивается, грехи Прохору вручили это судно с плохим боцманом и с такой командой, распущенной хуже команды любого английского трампа?..»
В каюте она обиженно присела на диванчик. Прохор, ссутулив плечи, сгибался в три погибели над столом, переставляя по карте ножки штурманского циркуля. Клок волос спадал на лоб, губы что-то старательно шептали. В иллюминаторе показалась волна и сразу схлынула.
— Скажи, может быть, это связано с гибелью «Аскольда»?
— Что? — спросил муж, не отрываясь от карты.
— Вот это все, — она обвела рукой деревянные переборки каюты, оклеенные дешевыми невзрачными обоями.
Он понял. Распрямил плечи. Стукнулся затылком о низко выступающий бимс.
— Пока я не могу ответить тебе на этот вопрос. Ясно?
— Нет, не ясно.
Прохор молчал. Он просто не хотел разговаривать. Сильно качнуло. Что-то с грохотом прокатилось по палубе. Через люк хлынула вода, донесся крепкий, густой смех матросов.
— Подбери воду. Тряпка там, в углу.
Подтянув повыше платье, чтобы не забрызгать его, Ирина села на корточки, стала собирать воду. «Злой, — думала, выжимая над раковиной тряпку, — сегодня лучше не начинать разговора…»
Прохор никогда не ссорился с женой, а если и происходили размолвки, он брал ее на руки, молча сажал на шкаф, молча надевал перед зеркалом фуражку и также молча уходил из дому. Это случалось с ним редко и давно, когда они оба были еще молоды. Ирине тогда казалось очень обидным сидеть на шкафу, вдыхая пыль старых газет, но теперь все это казалось ей безобидной, милой шуткой.
— Прохор, помнишь, как ты меня на шкаф сажал?
— Было бы хорошо, если бы ты сейчас оставила меня в покое. И вообще непонятно, зачем ты тронулась в это путешествие!
— Но ты же сам сказал мне накануне, что шхуна пойдет в Горло Белого моря. А мне как раз надо попасть в колхоз «Северная заря»… Это по пути!
— А, ладно! — он отмахнулся, как отмахиваются от надоедливого комара.
Этот жест покоробил ее. Она отбросила тряпку и, подойдя к столу и закрыв карту локтями, сказала:
— Нет, я тебя заставлю разговаривать со мной. До сих пор я была твоим другом, и ты никогда не скрывал от меня ничего. А сейчас? Ты живешь какой-то непонятной для меня жизнью… Ответь, пожалуйста, что значит эта твоя куртка без погон, это судно, которое я своими руками вернула к жизни и которое теперь похоже на пиратский клипер, где паруса черны от грязи и матросы ходят с ножами, как мясники?.. До сих пор я считала тебя образцовым капитаном, я гордилась тобой, а теперь…
Ошеломляющий грохот корабельных гонгов оборвал ее последние слова. Прохор схватил жену за руку и, пинком распахнув дверь, почти силой выбросил ее из каюты.
— Скорее!.. В шлюпку левого борта!.. Молчи!..
Ей показалось, что он сошел с ума. В тесном проходе между каютами она вырвалась из его жилистых рук, но он снова обхватил ее тело мертвой хваткой и, качаясь от резких бросков судна, понес к выходу.
— Слыщенко! Кубиков! — крикнул он. — Берите ее в «партию паники»!..
Ирина Павловна опомнилась только в шлюпке, которую высоко вздымали на своих гребнях предштормовые волны. Гитлеровская подлодка раскачивалась неподалеку, и немецкие матросы, стоя у орудий, с интересом наблюдали за паникой, которая охватила шхуну.
Паника не прекращалась даже и в шлюпке. Высокий вихляющийся матрос Кубиков орал в сторону немецкой субмарины:
— Эй, геноссе!.. Не стреляй… Мы рыбаки!..
Офицер, стоявший в рубке субмарины, приставил к губам мегафон и прокричал несколько гортанных слов. Гребцы, словно они этого и ждали, сразу навалились на весла. Несколько могучих гребков приблизили шлюпку почти к самому борту подлодки.
— Что за судно? — расслышала Ирина Павловна вопрос на корявом русском языке.
— Шхуна «Шкипер Сорокоумов».
— Как? Орокосумо?
— Со-ро-ко-у-мов! — почти хором ответило несколько голосов.
— Утоплю, но не выговорю…
Офицер неторопливо раскурил папиросу. Дыхание ветра донесло пахучий дымок ароматного табака. Люди ждали. Достав блокнот, офицер что-то записывал, изредка поглядывая на шхуну. На горизонт. На матросов. Внимательно всматривался в лицо женщины.
— Порт?
— Мурманск.
— Куда шли?
— На Новую Землю.
— Цель?
— Бой моржей и тюленей.
— Водоизмещение?
— Тысяча двести пятьдесят тонн.
— Груз?
— Ворвань.
— Капитан?
— Я — капитан. — Аркаша Малявко поднялся с банки и, стянув с головы шапку, остался стоять неподвижно. — Я капитан, герр офицер. Это мой первый рейс и… такой неудачный.
Шлюпку сильно подбросило волной. Через планширь перехлестнуло косматым ледяным гребнем. Штурман упал. Немец рассмеялся, пряча блокнот в карман.
— Вы хотите сказать — первый и последний!
Платье на Ирине Павловне промокло, прилипло к телу. Зубы стучали от холода. Глаза офицера остановились на ней, и она встретила этот взгляд, сдерживая свою ненависть.
Чей-то голос прошептал ей в самое ухо:
— Держитесь, ждать осталось недолго…
«Ждать — чего?.. Смерти?..»
— А кто эта женщина? — спросил офицер, откидывая с головы меховой капюшон.
— Буфетчица! Буфетчица! — раздаются отовсюду голоса, а в ухо продолжают шептать: — Молчите, молчите, так надо…
Снова находит тяжелый вал. На этот раз брызги долетают и до мостика субмарины. Офицер отряхивается, предусмотрительно натягивает капюшон снова.
— Компас есть? — спрашивает он.
— Есть! — Аркаша Малявко поднимает в руке деревянный нактоуз.
Командир подлодки склоняется к люку, откуда тяжко парит перепрелой, отравленной атмосферой, и долго переговаривается о чем-то со своим штурманом. Немецкие матросы, стоявшие у орудий, замерзли и теперь толкают друг друга, чтобы согреться.
— Эй, русс, — спрашивает один из них, пока голова командира находится в люке, — водка есть?..
Наконец офицер выпрямляется и вытягивает руку в сторону воображаемого берега:
— Ваш курс, если хотите остаться живы, должен быть норд-норд-ост.
Ирина Павловна слышит, как Малявко, взглянув на компас, сдавленным шепотом произносит:
— Вот гад, нарочно в открытый океан, на верную гибель посылает…
Шлюпка отходит от подлодки. И, по мере того как увеличивается расстояние, отделяющее ее от борта гитлеровской субмарины, матросы преображаются.
— Все! Дело, можно сказать, сделано, — заявляет Кубиков.
Аркаша Малявко говорит:
— Ирина Павловна, ради бога, не судите нас раньше времени. Мы должны вести себя именно так. В этом половина нашей победы. И мы это сделали. Теперь слово за нашим командиром!..
Субмарина, развернув орудие для залпа, приближается к шхуне, лежащей в дрейфе с зарифленными парусами; на шхуне не заметно никакого движения — кажется, все живое на палубе вымерло; а ведь Ирина знает, что на ней оставались люди. «Что с Прохором?..»
Аркаша Малявко скидывает мокрый реглан, под которым сухой китель. Он снимает и китель, накрывая им зябнущие плечи Ирины.
— Ирина Павловна, вам лучше не смотреть.
Но она не может не смотреть. И она — смотрит.
Первый залп заставляет ее вздрогнуть. С мачты сбивается фор-марса-рей и повисает на высоте трехэтажного дома, запутавшись в густой оснастке. Еще залп — на этот раз прямо в борт.
— Прохор! Прохор! — кричит Ирина. — Почему они не спасаются?
Матросы успокаивают ее:
— Не бойтесь, все наши спрятались, их не так-то легко выкурить изнутри. А насчет шхуны тревожиться не стоит: все трюмы пробкой забиты и деревом, она, сколько ни бей, не потонет!..
Командира субмарины, видно, бесит чрезмерная плавучесть шхуны, и он решает подойти поближе. Вздрагивая от взрывов, шхуна плавно дрейфует под ветер. К ней медленно приближается подлодка.
И вдруг палуба шхуны в одно мгновение наполняется матросами, откидываются у бортов щиты, и оттуда выползают щупальца скорострельных пушек и автоматов. Раздается частая канонада гулких выстрелов. Стрельба ведется прямой наводкой, в упор…
Субмарина затонула ровно через полминуты после того, как с палубы шхуны раздался первый выстрел: за эти полминуты подлодка успела получить столько попаданий, что и половины их хватило бы на то, чтобы разделаться с нею.
Прохор Николаевич, когда шхуна вошла в бухту колхоза «Северная заря», решил сам доставить жену на берег. Он греб двумя короткими веслами, и маленький вертлявый тузик, за рулем которого сидела Ирина, при каждом движении вперед даже выпрыгивал из воды — такую силу вкладывал в рывки весел капитан «зверобойной» шхуны.
— Теперь ты все знаешь, — говорил он, выдыхая воздух в промежутках между гребками, как боксер между ударами. — Я не имел права рассказывать тебе о своей службе. Но ты сама все увидела, все пережила вместе с нами. Мои матросы — ты уже убедилась в этом — не так уж недисциплинированны. Я горжусь ими. А то, что грязны паруса и команда не по форме одета, так это лишь маскировка… Ты меня слушаешь?
— Конечно.
— Но думаешь о другом?
— Да так… Ты удивишься тому, что я думаю.
— Ну, а все-таки?
Ирина Павловна отогнала чайку, пытавшуюся сесть ей на плечо, смущенно улыбнулась:
— Вот, знаешь, к нам в институт доставили однажды водоросль «сарагоссу» длиной около двух километров. Она была очень старая, эта водоросль, и прожила, наверное, не меньше трехсот лет. Но когда Юрий Стадухин исследовал ее под микроскопом, то оказалось, что клеточки у нее совсем молодые… Мы так и не могли отыскать в ней следов старости… Вот так же и ты, Прохор!
— Что — я?
— Разве ты не понял меня?
— Признаться, нет.
— Я говорю, что ты напоминаешь мне эту «сарагоссу». Сколько лет прошло с тех пор, как мы увиделись впервые, я уже стала далеко не молодая, вырос наш сын Сережка, а вот ты… Конечно, ты тоже изменился, — добавила она, — но все-таки в тебе осталось очень много от прежнего молодого Прохора, которого я встретила тогда… Ты помнишь когда?..
— Скажи мне, — неожиданно спросил он и стал грести тише. — Скажи, как это получилось? Ведь когда мы встретились, я был самый простой, обыкновенный парень. И выпить любил, и гулял вовсю, а ты…
— Брось, — перебила она его, — обыкновенным ты никогда не был. Ты очень прост внешне, но сказать, что у тебя простая душа, я бы не смогла. Поначалу ты и мне казался одним из тех капитанов, у которых уже выветрилось из души все… Все, что делает профессию моряка заманчивой и тревожной. Но это не так…
Со шхуны доносился стук молотков, скрип блоков — на мачту поднимали новый фор-марса-рей. Шхуна выделялась на изумрудном фоне сопок и штилевой глади залива резким силуэтом, каждая ниточка снастей виднелась отчетливо, как на хорошей гравюре.
Прохор Николаевич перевел взгляд с корабля на жену, сказал:
— Сколько лет прошло, а я иногда еще спрашиваю себя: за что же она меня полюбила?
— А ты знаешь, Прохор, — чистосердечно призналась жена, — я полюбила даже не тебя, а все то, что тебя окружало. Ты как-то оказался в центре этого окружения, и на тебе сосредоточилось все мое внимание… Ты бы хотел повторить свою молодость?
— Ради тебя — да, а так — нет, пожалуй.
— А я бы хотела. И не только ради тебя…
Еще молодой аспиранткой она приехала в Мурманск, чтобы познакомиться с рыбными промыслами на практике. Соленый запах морских водорослей; город, в котором каждый третий умеет поставить парус; обветренные парни в матросских куртках, расхаживающие по улицам в обнимку; светлые жемчужные ночи под незакатным солнцем — все это вскружило голову, и она здесь же решила навсегда связать свою жизнь с этим городом и с этим океаном…
В «Квадрате 308», как назывался тогда маленький ресторанчик, собирались капитаны стоявших в порту кораблей. В воздухе густыми слоями плавал дым, в котором перемешивались все оттенки запахов, начиная с махорки и кончая ароматом гаванской сигары. Разноголосый гам, слагавшийся из нескольких языков и наречий, стоял в этом низком темном помещении. Клуба капитанов тогда еще не было в помине, и все совещания Происходили в «Квадрате 308», где за бутылкой пива выкладывались свежие новости с моря, шли азартные споры о способах лова. За этим-то и пришла сюда Ирина — послушать… И вот на середину зала вышел коренастый молодой моряк в рваном свитере под расстегнутым капитанским кителем. Отодвигая столы в сторону и расставляя на полу пустые бутылки и стулья, он расхаживал между этими «наглядными пособиями», показывая, как должен идти траулер, чтобы загрести в сети больше рыбы. Старые капитаны смеялись над ним, в глаза называли мальчишкой, а он, точно не замечая насмешек, упрямо продолжал вышагивать среди столов, метко парируя неуклюжие, как якорные лапы, остроты «стариков». Ирина уже поняла значение предметов, расставленных на полу, которые означали косяки рыбы и ход трала, и ее сразу заинтересовал этот парень в свитере, упрямые убеждения которого показались ей занятными. «Кто это такой?» — спросила она, и ей сказали, что это Прошка Рябинин, самый молодой капитан, а рыбы ловит больше «стариков», которые на промысле уже полвека. Все это еще больше заинтересовало Ирину, и в этот вечер она познакомилась с Рябининым.
Он называл ее почему-то «барышней», смущался в разговоре, не знал, куда деть свои грубые, потрескавшиеся от соли руки, но, когда она попросила его рассказать о промысле, он сразу оживился. «Так ловить рыбу, как ловили при царе Горохе, нельзя, — говорил он. — Вот мне ссылаются на норвежцев, а норвежцы-то сами научились промышлять у нас! Еще в прошлом веке финмаркенский губернатор докладывал в Копенгагене, что русские добывают рыбы больше, чем подданные его величества, короля датского…»
Потом они встретились еще раз, долго бродили по улицам, разговаривая до позднего вечера. Рябинин однажды смущенно предложил зайти к нему выпить чаю. Когда же он открыл дверь свой комнаты, Ирину поразила убогость обстановки. Грубая самодельная мебель и голые окна говорили о том, что в доме нет хозяйской руки. На столе стояла миска с засохшей, недоеденной кашей. В большой кастрюле плескалась живая рыбина. «Руки ни до чего не дотягиваются, — угрюмо оправдывался Рябинин. — Только закончишь один рейс, в новый уходишь». И неожиданно для себя Ирина вдруг захотела сделать что-нибудь хорошее этому сильному моряку: она решительно сбросила пальто и всю ночь мыла пол, перетирала посуду, варила обед. С этого дня началась для нее новая жизнь…
— Пожалуй, — сказала Ирина после долгого молчания, — я согласилась бы повторить молодость и ради тебя тоже. А ради нашего Сережки просто стоило бы повторить всю жизнь!..
Тузик, скрипя днищем, вполз на каменистую отмель. Прощаясь с мужем, Ирина спросила:
— Так ты идешь в Горло?
— Бить моржей и тюленей, запомни это, — ответил он и двумя взмахами весел снял шлюпку с мели.
Тихий фронт
Шли всю ночь по болотам. Через каждые полчаса останавливались, рубили хворост, клали гати. Лошади пугливо прядали ушами, пробовали копытом шаткую тропинку. Олени были смелее.
Зыбкая чарусная почва пружинила под ногой, гать тонула, сапоги заливало пахучей зеленой хлябью. Над людьми и животными густым кисейным облаком висели комары. Защищаясь от гнуса, солдаты курили махорку с примесью ольхового листа.
Шагавший рядом сержант сказал Аглае:
— На этом направлении, товарищ военфельдшер, в прошлую войну погиб писатель Диковский. У самого озера Суоми-Салми.
И, подбросив на спине солдатскую поклажу, добавил:
— Хороший был писатель! И человек тоже.
— А где же фронт? — спросила Аглая. — Идем, идем…
Левашев, поправляя на хребте оленя плоский ящик с минами, ответил:
— Как где?.. Здесь везде фронт.
Аглая недоверчиво посмотрела на шагавшего рядом ефрейтора — молчаливого, пожилого, но легкого на ногу человека.
— Это правда? — спросила она. — Или товарищ шутит?
Лейноннен-Матти, кивнув в ответ головой, объяснил:
— Вон там блестит — видите? — озеро Хархаярви, раньше мы стояли возле него, а сейчас, когда освободили Выборг, мы тоже продвинулись вперед. Финны занимают деревню Тиронваара, но мы выбьем их из нее. Слышите?
Аглая прислушалась. Где-то очень далеко потрескивали выстрелы «кукушек». Вторя им, в цепких зарослях трясинного кочкарника покрикивали кулики.
— Здесь их много, — сказал Левашев.
— Кого? — спросила Аглая. — Куликов или… Ой, что это? — вдруг вскрикнула она, невольно закрывая глаза руками.
— А вы не смотрите, — посоветовал Лейноннен-Матти, сдергивая с плеча винтовку.
Но, пересилив себя, Аглая снова посмотрела в ту сторону, где с дерева свешивался вниз головой труп женщины, в сером лыжном костюме с погонами на плечах. Длинные рыжие волосы ее разметались на ветру, лицо было страшным, веревочная петля сползла на узкие бедра.
— Боже мой, женщина, — тихо простонала Аглая.
— «Лотта Свярд», — коротко пояснил Левашев. — Задурили бабам головы, вот они и «закуковали», дурехи…
Грянул выстрел. Лейноннен-Матти с первой же пули перебил веревку, и мертвая женщина сорвалась с дерева, тяжко плюхнулась в болотную зелень. Долго кричало встревоженное воронье.
— Вам, я вижу, жалко ее? — сурово спросил ефрейтор, снова закидывая винтовку на плечо.
— Нет! — ответила Аглая. — Ведь она, может, наших столько убила…
— А вот мне жалко, — печально вздохнул Левашев. — Ну, что вот она лежит сейчас в болоте, и никто о ней не помнит. А ведь не будь этой проклятой войны, была бы матерью, на огороде бы копалась, счастлива была бы, может…. Эх, да что там говорить! — и он сокрушенно махнул рукой.
Впереди растянувшегося обоза заржала лошадь. Издалека донеслось ответное ржанье. Люди подтянулись, смолкли разговоры.
Левашев сказал:
— Сейчас будет дорога на Тиронваара…
Болота кончились. Почуяв твердую почву, обоз двинулся быстрее. Втянулись на взгорье, заросшее спутанным ельником, и увидели телегу, на которой лежали двое раненых. Пожилой карел с лицом, точно кора старого дерева, расправляя вожжи, говорил:
— Ушли лихтари из Тиронваара, сидели-сидели и вдруг сами ушли. Можете идти спокойно…
— Ну вот, елки зеленые, — рассмеялся Левашев, — ты, Матти, слышал? — сами ушли. Видать, понимают, что все равно выбьем… Садитесь, товарищ военфельдшер, на телегу, чего пешком-то идти, — предложил он Аглае, — теперь дорога пойдет хорошая. А вы позвольте спросить, по какому поводу к нам едете?
— Да я не к вам, — ответила Никонова, хватаясь за тряский переплет двуколки. — Мне от вас придется вдоль всего фронта проехать, а то забрались вы со своими лошадьми да олешками в такую глушь, что не каждый ветеринар до вас доберется.
— Выходит, вроде инспектора ветеринарного?
— Да, вроде так, — согласилась Аглая.
В полдень обоз с продовольствием и боезапасами пришел в оставленный финнами поселок Тиронваара. Было странно видеть пустые дома, на окнах которых белели чистенькие занавески, а в печах еще хранился жар недавно сгоревших дров.
Но на улицах не встречалось ни одного жителя, даже собаки и те не лаяли.
В штабе батальона, размещенном в доме священника, куда Аглаю вызвал капитан Керженцев, шла привычная подготовка к бою. Это было ясно со слов Керженцева.
— Финны ушли, — сказал он, — чтобы вернуться ночью без единого выстрела. Знаю их волчью тактику. С японцами воевал, с немцами воевал, но такого коварного и хитрого врага, как эти суомэлайнены, я еще не видел. Они думают, что мы нахлещемся спирту и завалимся спать. У них тут целый заводик был, на котором они из древесины гнали какую-то отраву. Так вот, товарищ военфельдшер, оленями и лошадьми займитесь потом, а сейчас я вам поручаю уничтожить запас спирта на заводском складе…
На помощь пришел Левашев. Во время пути они подружились, и Аглая уже знала, что солдат до службы был председателем рыболовецкого колхоза, что у него есть хорошая молодая жена Фрося и что он сам вообще «бо-о-ольшой любитель поговорить!». Даже в подвале гидролизного завода, куда они спустились, чиркая спички, Левашев не прекращал вести разговор.
Выпуская на землю ядовитую влагу, он говорил:
— И вот одного, товарищ военфельдшер, я никак не пойму… В восемнадцатом году, изволите сами знать, лахтари чего здесь только не творили! Мы им выход к морю Баренцеву уступили — живите спокойно! Так нет же, в тридцать девятом, пожалуйста, снова пошла катавасия. Уж, кажется, учеными должны бы стать — где там! Опять за Гитлером в войну сунулись. Ну, товарищ военфельдшер, как хотите, а на этот счет я свое особое мнение имею и в секрете его не держу. Хоть политруки и говорят нам, что наше отношение к малым странам должно быть исключительно гуманным, а все-таки здесь и финский народ виноват во многом…
Голова кружилась от спиртных испарений. Аглая выбралась из подвала на свежий воздух.
Вечерело. В небе проступали яркие дрожащие огни звезд. Легкая туманная дымка курилась над скошенными лугами. Вдали затаенно чернела полоска леса. За лесом — враг. А здесь все тихо и мирно, и олени, стоя посередине речушки, бьют копытами рыбу, радостно фыркают — лакомятся.
— Какой тихий фронт, — не переставала удивляться Аглая, — даже не верится, что идет война, странно как!..
— А война есть, — продолжал Левашев. — И вот я так думаю, товарищ военфельдшер, что эта война с Финляндией должна быть последней. И не только с Финляндией, но со всеми другими странами, большими и малыми… Что вы на это скажете?..
Теппо Ориккайнен поднял к избитому лицу ладонь. Обручальное кольцо, смятое ударом приклада, больно врезалось в сустав пальца. Палец не гнулся, и капрал, сморщившись от боли, сорвал с руки позолоченный ободок и отбросил в угол землянки.
— Что это? — сказал Суттинен, поигрывая под столом плетью. — Или жены у тебя нет?
— Нету, — ответил капрал, смахивая кровь с пальца. — Ничего у меня нету… И никогда не было!
Обер-лейтенант Штумпф вылил себе в стакан остатки коньяку из плоской черной бутылки; высоко запрокинув голову, выпил. Густо крякнул, загребая из тарелки горсть мелкой брусники, и обратился к Рикко Суттинену:
— Я думаю, лейтенант, все ясно. Дело этого бравого парня, — он кивнул на Теппо, — будет разбирать трибунал. И не ваш — финский, а наш — немецкий. Пусть-ка он посидит в тюремном каземате Петсамо…
Слегка пошатнувшись, обер-лейтенант встал и натянул перед зеркалом фуражку.
— Я пошел, — сказал он. — В три часа ночи, перед выступлением на Тиронваара, разбудите.
Когда за немцем закрылась дверь, лейтенант Рикко Суттинен перебросил через стол арестованному капралу сигарету и, покачивая головой с большими оттопыренными ушами, протянул:
— Дурак ты, Теппо Ориккайнен!
Капрал подобрал с полу толстую короткую сигарету (половина — табак, половина — опилки) и закурил от зажигалки, щелкнувшей, как взводимый курок. Пока он прикуривал, тусклый язычок фитильного огня золотил его круглую рыжую голову.
— Я не дурак, господин лейтенант. Просто мне надоела война. И не только мне, но и многим другим. Шюцкор затеял войну, пусть шюцкор и воюет. Довольно!
Зажигалка щелкнула снова — на этот раз как выстрел.
— Смотри, Ориккайнен, — прищурился Рикко Суттинен, — я жалею тебя, как хорошего выносливого солдата, хотя и не понимаю, что заставило тебя, настоящего финна, распространять большевистские листовки…
— Я же сказал — война.
— Великие испытания выпали не на одну твою долю. Наша прекрасная Суоми переживает великие события.
— Я устал, господин лейтенант, от этих «великих событий».
— Ну что ж, в казематах Петсамо ты славно отдохнешь…
Когда Ориккайнена увели, лейтенант послал денщика за ужином и достал из ящика письменного стола тетрадь в сафьяновом переплете. Рикко Суттинен считал себя человеком неглупым и на этом основании решил вести дневник.
Аккуратно поставив дату, он записал:
«Переговоры позорно затянулись. Рюти молчит. Пресса прикусила язык. Очевидно, Риббентроп предъявляет сейму чересчур жестокие требования. Таннер, съевший собаку в финансовых вопросах, попросту боится, как бы такое «сотрудничество» не выкачало из Финляндии все ее жизненные ресурсы. Штумпф в плохом настроении. Собственноручно избил прикладом капрала Ориккайнена, у которого нашли в матрасе красные листовки. В листовках наши военнопленные в России убеждают солдат переходить на сторону русских. Среди подписей, поставленных пленными, разглядел две знакомые фамилии моих бывших солдат. На три часа назначено наступление на Тиронваара. Предполагаю, что мой замысел окажется верным, и солдатам придется работать только ножами…»
Часы пробили полночь. В пристройке дома хозяйская корова монотонно жевала жвачку. За темным окном шумел вершинами лес. Плескалась вода в озере. Надсадно квакали лягушки. Офицер отложил тетрадь и стал ждать возвращения денщика…
В доме, где родился Рикко Суттинен, на стене гостиной, вправленный в черную раму, висел приказ Маннергейма от 23 февраля 1918 года. В нем генерал клялся, что не вложит меча в ножны до тех пор, пока последний воин Ленина не будет изгнан из Карелии, и что тогда будет создана мощная, единая и великая «Страна Суоми», которая раскинет свои пределы от Ботнического залива до Уральских гор и от дачных пригородов Петрограда до просторов Тиманской тундры… «Будущая граница Финляндии, — писал Маннергейм, — будет проведена так, что весь ингерманландский народ войдет в состав Финляндии. Петроград не может служить тому помехой».
С тех пор прошло немало лет, но для того общества, в котором родился и воспитывался молодой Суттинен, эти разжигающие аппетит слова приказа оставались в силе. Беспощадно вырубаемые леса с каждым годом отступали все дальше и дальше на север, и доходы лесопромышленного товарищества, куда были вложены капиталы семьи Суттинен, неумолимо катились под купол. Но там, за тенью пограничного столба, где звучала родственная речь карела, раскинулись лесные дебри, и если бы можно было присвоить эти богатства, то Рикко Суттинену не пришлось бы сейчас сидеть в этой избе, слушать кваканье лягушек и ждать денщика со скудным ужином.
В эту ночь никто не ложился спать. Солдаты в последний раз проверяли оружие; примкнутые к винтовкам штыки поблескивали настороженно и мрачно. Большая оранжевая луна светила как раз в окно сеновала, и ее неестественный свет усиливал впечатление от ночного мрака, наполненного таинственными шорохами.
Керженцев в накинутой на плечи шинели стоял в раскрытых воротах сеновала и курил, пряча папиросу в рукаве.
— А вы чего не спите, — сказал он Аглае, — вы не обращайте на нас внимания, спите. Когда финны придут, я шинель свою оставлю, а то холодно вам, наверное.
Он затоптал окурок громадным сапогом, тяжело вздохнул, и этот вздох отозвался под сводами сеновала.
— У меня вот тоже, — печально добавил он, — жена где-то воюет… Эй, Левашев!
— Я здесь, товарищ капитан…
— Матти давно к ручью ушел?
— Да вот уже полчаса, наверное.
— Черт возьми, — сказал Керженцев, — тьма какая! И тихо как будто…
— Может, не придут? — спросил кто-то в потемках, зашуршав сеном.
Немного помолчали.
— А мы уже здесь! — вдруг раздался из-за стены чужой злорадный голос, и в просвет окна влетела финская граната.
Керженцев кошкой подскочил к ней, ударом сапога вышиб ее за ворота сеновала. Аглая услышала взрыв и потрескивание досок, обжигаемых осколками. Левашев уже бросился наперерез убегающему лазутчику-финну.
— Ну, чего тебе надо! — сказал шюцкоровец по-русски, поднимая массивный «суоми». — Жить тебе не хочется?.. Так — на!..
Но не успел он вскинуть автомат — ткнулся в мокрую от ночной росы землю. На бегу перезаряжая винтовку, Левашев скатился с обрыва к ручью. Вдоль берега ярко пылали подожженные финнами стога сена. На опушке леса пулемет сосредоточенно дробил тишину ночи.
Расталкивая ногами черную воду, в которой колебались отраженные языки пламени, Керженцев крикнул:
— За мной, ребята!.. Где Матти?.. Кто его видел?..
Из кущи кустов, словно бешеные собаки, залаяли многозарядные «суоми». Протяжные крики финских капралов вязли в грохоте и свисте. Воздух пронизывал неистовый вопль:
— Аля-ля-ля!.. Аля-ля-ля!.. Аля-ля, ля-ля!..
Финский офицер в кепи с длинным козырьком размахивал пистолетом, звал солдат за собой:
— Хелла!.. Хелла кюон!.. Хелла, хелла…
Это был лейтенант Суттинен, и когда, пригибаясь под ливнем пуль, Керженцев выбрался на берег, Суттинен выстрелил в него несколько раз подряд. Керженцев упал и пополз обратно — к воде, грыз от боли речной песок.
— Капралы мои! — плачуще вскрикнул лейтенант. — Ориккайнен… тьфу, перкеле! Хаахти, отводи людей… Отводи!..
Пролетев около виска, впился в дерево и мелко задрожал тяжелой рукоятью чей-то пуукко.
— А… перкеле! — злобно выругался Суттинен и, выдернув нож, швырнул его в русского солдата, бежавшего прямо на него.
Но Левашев — это был он — успел пригнуть голову, как учил его Лейноннен-Матти, и стальное лезвие звонко царапнуло по каске. Солдат выпрямился, но Суттинена уже не было — трещали за ним кусты, скорбно ревел медный рожок; он играл отход, боль поражения, выплакивал в темноту потерю Тиронваара…
А невдалеке ефрейтор Лейноннен-Матти перегонял вброд через речку двух пленных шюцкоровцев. Финны брели по воде, спотыкаясь о камни, и, часто оборачиваясь назад, кричали в гущу леса:
— Эй, капрал… Хаахти!.. Выстрели в этого москаля, мы убежим… Капрал, выстрели!..
И они даже расступались перед ефрейтором, чтобы пуля не могла задеть их. Но сразу побежали быстрее, когда «москаль» на чистом финском языке прогорланил невидимому капралу:
— Вот только выстрели, собака! В тебя я не буду стрелять, а догоню и поведу вместе с этими дураками!..
Быстро догорали стога сена, смолкла стрельба, короткий бой затихал. Аглая наскоро перевязывала рану Керженцеву, и Левашев, светя ей карманным фонариком, тоскливо говорил:
— Не пришлось мне, товарищ капитан, расплатиться за вас. Убежал этот стервец, только козырек его длинный и видели…
Самаров
Они встретились на улице. Самаров возвращался в экипаж, неся вместе с помогавшими ему матросами лыжи, футбольные мячи и перчатки для бокса.
— А-а-а, это ты… — неопределенно протянул Пеклеванный и шутливо поднес руку к козырьку своей щегольской фуражки. — Ты, я вижу, совсем тыловой крысой заделался… Ну, как живешь?
— Да, представь себе, неплохо, — сказал Самаров, отставая от матросов. — Вот видишь, спортинвентарь для экипажа достал. Полтора месяца хлопотал, а все-таки добился… Матросы рады будут!
— Что же, — спросил Артем, — ты всю войну думаешь в экипаже сидеть? Я бы на твоем месте считал себя обиженным судьбой… Так и зачах бы!..
Самаров пожал плечами:
— Ну, тебе меня не понять… Ведь лежит мое личное дело в Политотделе флота, и знаю: командование не забыло, что есть такой лейтенант Самаров. Надо будет — позовут…
— Ладно, — посмотрев на часы, сказал Пеклеванный, — я тороплюсь в штаб. — И небрежно, как бы между прочим, добавил: — Меня, понимаешь, орденом награждают…
— Что ты сделал?
— Да было одно тут дельце… Ну, прощай!
Этот короткий поспешный разговор Самаров вспоминал потом не раз и всегда почему-то считал его обидным для себя. Ну да! Ну, само собой разумеется, в такое горячее время лучше быть на передовой фронта. И все-таки напрасно Пеклеванный презрительно кривит губы: Олег Владимирович понимал, что и то дело, которое он выполняет, служит одному — победе; кроме того, по складу своего характера, Самаров никакое, даже самое пустячное, дело не мог исполнить плохо — и в этом была его главная заслуга.
Просыпаясь, он первым делом протягивал руку, чтобы включить радио. С фронта приходили вести о великих событиях, от которых тело сразу наполнялось свежей бодростью, хотелось быстроты, движения. Выскакивая на физзарядку, лейтенант становился впереди строя, и грохающая по камням колонна заспанных матросов выбегала на улицы поселка.
Допивая утренний чай, Самаров уже просматривал газеты, делал из них выписки — готовился к утренней политинформации. И когда в громадном экипажном клубе собирались матросы, он рассказывал им о положении на фронте, в стране, за рубежом.
— Враг, — говорил он, — уже испытал на себе пять ударов нашей армии, невиданных в истории войны по своей собранности и размаху. Освобождение Выборга явилось началом наступательных действий на севере, но когда будет нанесен врагу решающий удар в Заполярье и каким он будет по счету — неизвестно!..
А Мордвинов, который недавно по старой памяти пришел к своему аскольдовскому замполиту, сказал просто:
— Я за себя последнее время не ручаюсь: когда-нибудь сам к егерям в гости пойду. А то смотришь-смотришь, как они перед тобой по окопам бегают, аж злоба берет!
— Плохой ты солдат будешь, — ответил ему Самаров, — если без приказа воевать пойдешь.
— А мне вон ефрейтора дали, — застенчиво проговорил Мордвинов и показал новые погоны. — Предлагают на курсы лейтенантов идти учиться.
Одна рука у него была на перевязи, и Самаров спросил:
— Что-нибудь случилось?
— Это финны, — коротко ответил Мордвинов, потом сел на стул и, обхватив руками свою крупную голову, о чем-то тяжело задумался.
— Ты чего? — спросил Олег Владимирович.
— Да так…
— Может, есть хочешь, у нас обед скоро.
— Нет, спасибо, товарищ лейтенант, я посижу.
— Ну ладно, посиди тогда здесь, а мне на камбуз надо…
Оставив Мордвинова в своем кабинете, он вышел в коридор и зашагал вдоль длинного экипажного корпуса. До обеда кубрики пусты, только больные лежат на нарах, пользуясь роскошным правом не вставать при появлении начальства. А в полдень матросы возвращаются с работ, и камбуз ломится от тесноты.
Если ты настоящий политработник, будь добр проследить, чтобы весь личный состав остался доволен обедом. Это задача не из легких. И лейтенант лично проверяет хлебореза, за которым водились грешки уменьшать порции, ежедневно присутствует при заправке котлов. Если что не так — провинившемуся не поздоровится. На этот счет у Самарова рука безжалостная.
Безжалостна она и к «сачкам» — так зовут лодырей на флоте. Но и тут надо разобраться. Один «сачкует» потому, что болят зубы — попробуй придерись. Другой отлынивает от работы уже третий день, а на поверку оказывается, что у него разорвана обувь. Починить? А где? Значит, организуй, лейтенант Самаров, сапожную мастерскую или сам разувайся.
«Вот бы тебя, дорогой Пеклеванный, хоть один раз ткнуть носом в эти дела, — раздумывал Самаров, возвращаясь с камбуза, — интересно, что бы ты заговорил тогда?..»
Мордвинов сидел в той же позе, в какой его оставил Самаров; при появлении офицера он поднялся со стула, немного постоял и снова сел.
— Чего это ты сегодня такой пасмурный?
— Я?.. Да я всегда такой.
— Плохо быть всегда таким… Ну, рассказывай!.. Как ты в городе очутился, в госпитале был, что ли?
— Нет, на мне все, как на собаке, и без госпиталя быстро заживет. Я насчет курсов приехал, вот и зашел вас навестить…
— Вот оно что, — протянул Самаров, немного удивленно посмотрев на бывшего аскольдовского салогрея. — А я, грешным делом, подумал, что ты это так сказал, просто к слову… Значит, офицером решил быть?
— Офицером не офицером, а курсы решил кончить. Нас для морских десантов будут готовить. Месяца два проучусь, а там, смотришь, и наступление начнется. Вот я в десант и попаду как раз!
— Ну молодец, коли так, — весело сказал Самаров. — Ты за этим, наверное, и пришел ко мне — похвастаться?
— Да нет, товарищ лейтенант, зашел вот…
— Дело есть — говори.
Мордвинов поднял голову, печальными глазами посмотрел на своего бывшего замполита и признался тихо:
— Зашел вот… Тяжело мне, Олег Владимирович… Очень! Даже и не думал никогда, что так тяжело может быть человеку…
Усаживаясь за стол и открывая листок календаря, Самаров спокойно и громко отчеканил:
— Дурак ты!
Мордвинов шагнул вперед, перегнулся через стол:
— Это не разговор… Я к вам, может, как больной к врачу, пришел, а вы…
— А ну, сядь, — жестко приказал лейтенант и повторил с прежним спокойствием: — Дурак ты!.. И притом чего это от тебя водкой несет? Выпил для успокоения душевного?
— Немного, — ответил ефрейтор, усаживаясь на прежнее место.
— Ну и что? Легче стало?
— Да вроде чуть-чуть.
— Вот это и плохо, — сказал Самаров, — что тебе от водки легче становится. Один раз забудешься, второй раз к этому же способу вернешься, а там и пойдет… Конечно, дурак!
— Ладно, — отозвался Мордвинов, — не в этом дело.
— А я знаю, в чем тут дело. — Самаров захлопал ящиками стола, словно что-то отыскивая, и неожиданно в упор спросил: — Ну что?.. Ты все любишь ее?
Мордвинов молча кивнул.
— По-прежнему?
Мордвинов снова кивнул.
— А это, — замполит показал на забинтованную руку матроса, — выходит, смерти искал? Ох, Яков, Яков!.. Пропадешь ты.
— А и плевать, — ответил Мордвинов, — и не такие головы, как моя, пропадают!
— Верно, что не такие, — согласился лейтенант. — Так они зато уж если погибли — значит с пользой… Я, конечно, не знаю, что и как там у тебя произошло, но не советую лезть под пули. Вот, мол, она обо мне услышит!.. Знаю я, о чем ты можешь думать. Глупо все это!.. А уж тем более если офицером собираешься стать. Не только за себя, а и за людей отвечать придется…
— Все это я понимаю, — ответил ефрейтор, — а вот вы меня так и не поймете.
— Ну хорошо, — сказал Самаров, успокаиваясь, — ответь мне, чего ты от нее хочешь? Ну чего?.. Любви?
— Нет, что вы, этого не будет.
— Ну, а представь себе, что вот полюбила тебя. Заканчивается война, она дает согласие на брак… Ты готов к этому?
— Чудноў! — сказал Мордвинов и улыбнулся.
Зазвонил телефон. Сняв трубку и прикрывая ее ладонью, замполит сказал:
— Тогда чего же ты добиваешься? Чего тебе тяжело?..
Мордвинов послушал, как лейтенант разговаривает по телефону, и, словно отвечая на вопрос самому себе, произнес:
— Люблю вот ее, и все…
— Ну и люби, — ответил Самаров, вешая трубку. — А меня вот срочно в политотдел вызывают… Пойдем.
— Вы направляетесь на Рыбачий, — сказали ему в политотделе, — в морскую бригаду.
— Есть, на Рыбачий, — ответил Самаров.
— В личном столе оформите документы. Смените морскую форму на сухопутную. К трем часам в Мотовский залив уходит наш мотобот, так что вы не опоздайте.
— Есть.
— Ну, добро. Желаю удачи!
— Спасибо…
Пока дело шло об оформлении проездных, пропуска, аттестатов, Самаров сохранял невозмутимое спокойствие. Это спокойствие поколебалось, когда он пришел в баталерку сменить форму. Вместо черных суконных брюк ему достались грубые серые галифе с твердыми, почти негнущимися наколенниками. Китель заменила холодная, показавшаяся влажной гимнастерка. «Ничего, не одному мне, — утешал он себя, пытаясь укрепить на макушке головы пилотку. — Вся страна почти в таком одеянии ходит…»
— А сапоги?
Хозяин баталерки, пожилой, седоусый ефрейтор из нестроевых, которых в частях зовут папашами, бросил к его ногам грубые солдатские ботинки.
— Сапоги завтра будут, — сурово пообещал он. — Сегодня сапог нету. Надевайте эти, а на месте обменяете.
Делать нечего, надел он ботинки. Зашнуровал потуже, чтоб не хлюпали при ходьбе. Стал возиться с обмотками. Крутил их вокруг ног и так и этак, обвязывал шнурками — не получается.
Ефрейтор долго смотрел на его старания, потом подсел к Самарову и ласковым отеческим тоном, каким мать учит непонятливого сына правильно держать ложку, начал поучать; он даже назвал лейтенанта на «ты», очевидно, считая, что имеет право на это благодаря своему преклонному возрасту:
— Ты ее вот крутани, да и сюда. А оборотов, не забудь, надо восемь делать. Я-то уж это дело знаю, третью войну грохаю. Небось морские узлы вяжешь, а такую хреновину не знаешь, как закрутить. Привыкли в клешах ходить, как бабы в юбках, а того не понимаете, что в обмотках солдат во всей красе своей мужской появляется…
«Во всей красе своей мужской» появился Самаров на пристани. Трюм мотобота был рассчитан на десять бочек сельдей, но солдаты рабочего батальона, ехавшие в порт Владимир, забили трюм, как, наверное, не лежала и сельдь в бочках. Лейтенант остался на палубе, и мотобот медленно, как говорят моряки, «зачапал» по заливу; гулко стучала выхлопная труба, извергая едкий перегар выхлопных газов: «чап, чап, чап…».
Увидев, что офицер поднимает воротник шинели и зябко прячет руки в карманы, шкипер мотобота — здоровая грубоватая поморка с мужскими повадками — пригласила его в рубку.
— Эй, служивый, — сиплым голосом позвала она его, — забирайся в мою скворечню, не то ветер, как на плес выйдем, еще не так задует. Простынешь!..
Самаров поблагодарил и, входя в рубку, крепко захлопнул дверь. Шум волн, к которому привыкли уши, вдруг как-то странно стих, и от этого показалось, что чего-то не хватает.
Женщина вывела мотобот на середину фарватера и, поставив штурвал на стопор, стала есть хлеб, круто посыпанный солью.
— Хошь? — простецки, словно они были старые знакомые, спросила она.
— Нет, спасибо!..
— Мы, — разговорилась шкипер, — коренные, здешние. В Коле родились, в Коле и умрем. К морю тож сызмальства приобыкшие… Посмотри, служивый, — неожиданно сказала она, — глянь в иллюминатор: видишь, как море наше чистоту блюдет? Что ни вечер, то каждый раз всю дрянь, что накопится за день, обратно выносит…
По заливу, выносимая отливом, действительно плыла «дрянь»: плавник, дохлая рыба, радужные пятна нефти, камбузные отбросы и обрывки каких-то сетей.
И шкипер-колянка закончила с какой-то гордостью:
— Так и мы, мурманчане, никакую дрянь в своем краю не потерпим. Испокон веков иноземца напрочь выметали и сейчас тоже выметем!..
Впереди показался порт Владимир. Колянка вся как-то подобралась, застегнулась; отдавала команды, и голос ее был крепок и раскатист по-морскому. Самаров пожал ее локоть и, покинув рубку, чтобы не мешать, опустился в опустевший трюм.
Скоро движок заработал снова, и мотобот, кудахтая выхлопом, двинулся дальше. Олег Владимирович слез с трапа, лег на днище трюма под открытым люком, в котором виднелись небо с бегущими облаками и белые хлопья чаек, похожие на клочки чьих-то разорванных писем.
Он вспомнил Пеклеванного, раздумывал о мучительной любви Мордвинова, желал найти счастье этой женщине, что вела сейчас мотобот на Рыбачий, и на душе у него, хотя он приближался к фронту, было легко и покойно.
Великая Суоми
После глупой потери Тиронваара лейтенант Суттинен опять запил. На этот раз пил страшно. Иногда, бывая трезвым, прикладывал руку к груди, в которой с перебоями билось ослабевшее от алкоголя сердце, и тоскливо думал: «Надо бросить… да, надо. Нет того здоровья, что было раньше…»
И, жалея себя, плакал.
Но эта мучительная тоска, опостылевшая рота, печальный шум деревьев, крупные жирные лягушки, опостылевшая харя Штумпфа — все это вселяло в него еще большую тоску и какой-то неосознанный страх. Тогда он приказывал себе: «Нет!» А душа просила: «Дай, дай!» — и на столе снова появлялась знакомая всей роте плоская черная фляга.
Офицеры жили в полуразрушенном бараке, стоявшем на берегу лесного ручья. По ночам Суттинен просыпался от шумной возни, которую затевали крысы, отожравшиеся на убойной человечине. Не зажигая огня, лейтенант вынимал пистолет и, яростно бранясь, высаживал в визжащую темноту патрон за патроном. Молчаливый покорный денщик приходил по утрам и, забрав в каждый кулак по нескольку хвостов сразу, выносил из барака громадных лоснящихся крыс…
Однажды, заснув только на рассвете, Суттинен был разбужен громким захлебывающимся смехом обер-лейтенанта. Штумпф сидел на постели и, раскачиваясь и оттопыривая толстый зад, падал лицом в подушку — так ему было смешно…
— Вон… вон, — говорил он, протягивая руку, — ты только посмотри!.. Ха-ха… Ох-ха-ха!..
По тонкой, протянутой под потолком веревке, на которой сушились портянки, перебирался крохотный серый мышонок. Ему было очень трудно идти, он балансировал как мог, отдыхал, снова полз…
— А, гадина! — сказал Суттинен и выстрелил: мышонок расплылся в серо-красном пятне, пришпиленный к стене меткой пулей. — Вот это действительно смешно, — добавил он, заталкивая пистолет под подушку, и захохотал.
— Ну-у-у, — обиженно загудел Штумпф. — У вас, финнов, совсем нет чувства юмора. А как он смешно карабкался, этот мышонок!..
Размахивая полотенцем, расшитым русскими петухами, Суттинен спускался к ручью, когда увидел, что вброд переезжает легкая бричка командира полка. Самолично правя двумя поджарыми тонконогими лошадьми, в бричке, с непокрытой головой, сидел подполковник Кихтиля.
— Каппусивай?[22] — весело осведомился он, натягивая брезентовые вожжи. — Как дела?..
Лейтенант не приветствовал подполковника, даже не подтянулся, — Кихтиля, владевший гранитными разработками, был для него своим человеком; тем более что его каменоломни находились на территории отцовских вырубок «Вяррио».
— Дела? — зевая, переспросил он. — Да как вам сказать, херра эвэрстилуутнанти… Русские в таких случаях говорят только одно слово: ничего!
Кихтиля улыбнулся, ответил по-шведски:
— Боюсь, лейтенант, что дела у русских сейчас лучше, чем «ничего». Ну ладно, вы мойтесь, а я поеду к вам…
Завтракать решили под открытым небом, расстелив на траве походную бумажную скатерть. Несмотря на то что его полк отступал к старой границе, Кихтиля выглядел бодро и свежо; своей опрятной благообразной внешностью он выгодно отличался от офицеров своего полка. Единственное, что было неприятно в подполковнике, так это его зубы: почти квадратные, редко расставленные и необычайно крупные. Казалось, что этими зубами он может перегрызть ствол той старой березы, что росла перед бараком, а уж человеческую глотку — и подавно.
Суттинен долго мялся, не зная, каким образом вытащить проклятую черную флягу, потом не выдержал:
— Вы не откажетесь, херра эвэрстилуутнанти?
Подполковник внимательно прислушался к аппетитному бульканью, но пить не согласился.
— Нет, — сказал он, — у меня что-то с желудком…
Денщик подал отварную рыбу с гарниром из моченой брусники и распаренные в печи лепешки няккилейпя. Подполковник проследил за Суттиненом, и, когда тот стал наливать себе третью стопку, он придержал его за руку.
— По-моему, достаточно, — вежливо, но твердо сказал он. — Я приехал по делу, у меня с вами будет серьезный разговор…
— Антээкси, херра эвэрстилуутнанти, — извинился лейтенант и, завинтив флягу, стал хлебать густую простоквашу.
Для разговора они ушли в лес, подальше от людских глаз, и Суттинен поразился тому, что подполковник безо всякого стеснения стал ругать Рюти и Таннера.
— Два старых идиота, — говорил Кихтиля, закуривая шведскую сигарету. — Я не понимаю, на что они надеются, заключая договор с Риббентропом… Спрашивается: о какой военной активизации нашей Суоми может идти речь, если сами немцы уползают от русских на карачках?.. Поверьте мне, лейтенант, что нас может спасти сейчас только маршал Маннергейм. Он видит гораздо дальше наших министров, и он готов пойти на что угодно, лишь бы Суоми не истекла кровью до конца. Верьте мне!..
Суттинен быстро протрезвел.
— То есть, — спросил он упавшим голосом, — уж не хотите ли вы сказать, что наша Суоми…
— Да, да, лейтенант, — раздраженно перебил его Кихтиля. — Не бойтесь называть вещи своими именами… Война проиграна нами, это бесспорно!
Суттинен вяло опустился на кочку, злые рыдания сдавили горло. Он закрыл лицо руками, но слез не было:
— Суоми… бедная… маленькая… что с ней будет?.. Боже милосердный…
— Хватит, лейтенант! — прикрикнул Кихтиля. — Если вы так страдаете за Суоми, то лучше бы не отступали!.. Хватит, говорю я вам… Суоми еще воскреснет!..
Он поднял его за локоть, повел в чащу леса.
— Если москали оккупируют нашу страну, — медленно, с усилием проговорил Суттинен, — я покончу с собой и с легким сердцем отправлюсь в царство Туонелы.
— Это благородно, но — увы! — глупо.
— Херра эвэрстилуутнанти, все глупо в этом дурацком мире.
— За исключением войны с коммунистами, — закончил подполковник, улыбаясь.
С этого момента они заговорили как военные люди, и вечером Суттинен уже ехал на подводе к старой границе. На перекрестке двух проселочных дорог лошадей остановили свистом, и из лесу вышли навстречу капрал и вянрикки.
— Суоми — прекрасная? — спросили они.
— Нет, — злобно ответил Суттинен, — она — великая…
— Ну, тогда принимай! — и капрал стал грузить на подводу длинные тяжелые ящики, из щелей которых торчали промасленные тряпки.
— Сколько собрали? — спросил лейтенант.
— Для начала хватит, — засмеялся вянрикки. — Пять автоматов, двадцать три винтовки, из них шесть с оптическим прицелом, и восемь тысяч патронов. Вот только с гранатами плохо — всего восемьдесят штук.
— Ничего, — ответил Суттинен, закрывая ящики брезентом, — зато наш полк выделил две тысячи гранат… Садись, капрал… Лопату захватил?
— Даже две, — ответил капрал, залезая в телегу.
По твердой дороге, освещенной лунным светом, лошади бежали бойко. На старой границе Суттинен снова крикнул, что Суоми не прекрасная, а великая, и повозка с оружием пронеслась под шлагбаумом…
Они ехали в деревню Тайволкоски, где был родовой дом семьи Суттиненов и где сейчас умирал старый лесной барон.
— Хэй, хэй! — кричал капрал, дергая вожжи, и лошади быстро бежали в глубь притаившейся страны.
Хорошие, выносливые лошади — их дал Суттинену подполковник Кихтиля…
Рикко Суттинен уже знал от подполковника, что с отцом, который был давно болен гипертонией, случился удар после того, как немцы самовольно вырубили лучший лесной участок в среднем течении Китинен-йокки. Немецкое управление «Вермахт-интендант ин Финлянд» обещало наказать виновных, но компенсировать убытки отказалось. Немного оправившись от болезни, старый барон покинул Хельсинки и уехал в родовое поместье Тайволкоски, чтобы умереть в той бане, в которой родился.
В этой же бане родился и Рикко Суттинен, и он верил, что если не погибнет на фронте, то, состарившись, тоже ляжет умирать на черный, никогда не просыхающий полок. И сейчас, приближаясь к родной деревне, он тихо напевал старинную песню:
У крайней избы Тайволкоски, которая покосилась набок и была огорожена редким тыном, Суттинен вдруг спрыгнул с повозки, крикнул капралу:
— Спросишь дом Суттиненов, там покажут. А я сейчас вернусь…
На хриплый лай дворняги из окна высунулось сморщенное лицо старухи, и лейтенант почувствовал, что ноги с трудом слушаются его. Стукнувшись о низко нависшую гнилую притолоку двери, он шагнул в прохладную, застланную чистыми половиками горницу, и голос его дрогнул, когда он сказал:
— Тетушка Импи… Нянюшка, это я — твой Рикко…
Он обнимал старушечьи плечи своей кормилицы, вдыхал давно забытый запах ее избы, видел широкую лавку, на которой играл когда-то в детстве, и страшная злоба на самого себя душила его в этот момент.
— Рикко… мальчик мой, — кровинушка ты моя…
И лейтенант вдруг понял, что для нее, которая вскормила его своей грудью, он всегда останется мальчиком, чистым и хорошим. Ему стало жалко себя, своей загубленной молодости, стало жалко тех дней, которые он мог бы провести здесь и которые провел в огне, стонах и пьянстве.
— Лапсенхойтайя, — плача, выговаривал он, — моя добрая старая лапсенхойтайя… Ты любишь меня, да?.. Ты помнила обо мне, да?.. — И он целовал ее лицо, мокрое и соленое от слез, копившихся в глубоких морщинах.
Притихший и грустный от всего хорошего, что напомнило ему детство, подходил он к своему родовому дому. Надеялся застать отца в постели, умирающим и жалким, но барон, бодро опираясь на суковатую палку, расхаживал по загону питомника черно-бурых лисиц, играл с маленькими пушистыми лисенятами.
— Вот бы здесь, в питомнике, и закопать, — шепнул капрал, распрягая лошадей. — Никто не догадается…
— А-а-а, Рикко! — воскликнул барон, стряхивая лисенят, вцепившихся ему в штаны. — Вот не ожидал… Ну, здравствуй, мой soturi…[23] А где же Виипури, где Сортавала?.. Я думал, что мой сын давно в Пиетари разгуливает по Невскому проспекту с румяными русскими нэйти!..
— Брось шутить, isa! — сурово сказал лейтенант. — Война еще не кончилась…
— Кончилась, — засмеялся барон, двигая седыми бровями, под которыми голубели молодые глаза. — Ты не был в Хельсинки и не видел, что творилось там, когда пала Viipurin linna… Кончилась, и слава Богу, что кончилась, — упрямо повторил он, поднимаясь на дубовое резное крыльцо.
Хорошо отдохнув после дороги и велев управляющему как следует протопить баню (он собирался попариться перед отъездом), Рикко Суттинен поднялся наверх — к своему отцу. Барон сидел за столом в застекленной веранде и, попивая крепкий тодди, считал на счетах.
— Тебе нельзя пить тодди, — сказал ему сын, — ты сам знаешь, какое у тебя здоровье.
— Если послушать врачей… Семь тысяч триста восемь… То в этом мире… обожди, плюс четыреста сорок… Можно пить только простоквашу… Вот! — закончил барон считать. — Требуется два годовых дохода с «Вяррио», чтобы окупить вырубленный немцами лес на Китинен-йокки…
Закуривая сигарету и выпуская струю дыма на мотылька, бившегося о толстое стекло лампы, молодой барон сказал:
— У меня к тебе просьба, isa. Передай управляющему, чтобы всех лисиц загнали до утра в будки.
— Что ты хочешь делать в коррале?
— Я тебе всегда доверял, isa, и доверяю сейчас… Война потому и не кончилась, что не может кончиться с приходом русских. Мне надо запрятать оружие. Оно пригодится нам для партизанской борьбы…
— Я сейчас спущу тебе штаны, сяду тебе на голову и… Вон! — вдруг крикнул старый Суттинен, запуская в сына счетами. — Довольно наша Суоми настрадалась от бахвальства таких сопляков, как ты!..
Лейтенант отскочил к двери, и старинные счеты, ударившись о косяк, разлетелись костяшками, которые вдруг весело закружились по комнате.
— Ты ошибаешься, isa, — как можно спокойнее сказал он отцу. — На этот раз за моей спиной стоят высокопоставленные лица из самого «Палацци мармори» на Кайво-пуйсто в Хельсинки… Ты напрасно так… Совсем напрасно!
— Высокопоставленные лица… Высокопоставленные лица, — кривляясь, передразнил его барон и раздавил мотылька пальцем. — А отец у тебя — кто? Не высокопоставленное лицо?
Подходя к столу и примирительно улыбаясь ничего не значащей улыбкой, Рикко Суттинен сказал:
— Я бы не советовался с тобой, isa, если бы не знал, что ты любишь свою страну. И это нужно для нашей Суоми…
— Хлеб, хлеб, а не оружие! — закричал старый барон. — Хлеб, доски, горох, бумага, гранит, целлюлоза — вот что нужно нашей Суоми, чтобы она не подохла с голоду!..
Наливая большой стакан тодди и выпивая его одним глотком, лейтенант понял, что сейчас сорвется, и — сорвался.
— Оружие дороже золота, — сказал он, ловя себя на мысли, что хочет выплеснуть остатки вина в багровое лицо старика. — Золото покупает, а оружие берет — даром… Я передавлю всех твоих лисиц и закопаю свое «золото» там, где хочу…
Хватаясь рукой за сердце, барон сдавленно прошептал:
— Уходи… Уходи, или я перепишу завещание на Кайсу…
— Ты?.. На Кайсу? — рассмеялся Суттинен-младший. — Никогда ты не сделаешь этого… Никогда, если не хочешь, чтобы она раздарила твой лес по частям своим любовникам!..
Жадно хватая воздух широко раскрытым ртом, барон еще больше побагровел.
— Пусть… да, пусть дарит… Но только не тебе… не тебе… до-очери!.. Пусть…
И, стягивая со стола вместе с бумагами клеенчатую скатерть, он вяло сполз на пол со стула.
— Врача! — крикнул напуганный лейтенант, но старый барон, услышав его голос, яростно прохрипел:
— К черту врача! Хочу знахаря!.. Зовите одноглазого Иони из Нуккари…
Вечером, когда Рикко Суттинен, выпив водки, успокоился и дожидался капрала, которого он послал закопать оружие в соседнем лесу, пришел управляющий:
— Баня готова, господин лейтенант.
— Хорошо. Как отец?
— Старые люди крепкие. Ему стало лучше.
— Ладно. Приготовь мне веник.
— Слушаюсь. Разрешите идти?
— Обожди. Водку пьешь?
— А кто не пьет?
— Это верно, — невесело рассмеялся лейтенант, разливая водку по стаканам. — Так, значит, говоришь, лучше?
— Да, гораздо. Одноглазый Иони еще вашего деда лечил.
— Ну ладно, пей…
Управляющий выпил, почтительно остановился в дверях.
— У меня есть хороший веник, — сказал он. — Жена засушила его, когда листья на березе были еще клейкие.
— Вот ты мне его и давай… Обожди, не уходи!
— Я жду, господин лейтенант.
Немного помявшись, Суттинен спросил:
— Слушай, в вашей Тайволкоски вдов много?
— Третий год воюем, — вздохнул управляющий.
— А я их знаю?
— Да, наверное, помните… Вот Хильда Виертола, Минна Хялле, Венла Мустамяки, Хинрикке Ахо, Майя Хюверинен…
— Хватит перечислять.
— Как угодно господину лейтенанту.
— Хм… а Венле — сколько?
— Тридцать пять.
— Стара. А Хинрикке?
— Двадцать восемь.
— А помоложе нету?
— Есть, господин лейтенант. Вот, например, Лийса…
— А как она… ничего?
— Хороша.
— Ну, так вот что. Пусть придет в баню. Скажи ей, что господину лейтенанту надо сделать массаж… Понял?
— Будет исполнено.
Управляющий ушел. Суттинен, собирая белье, не переставал ругаться.
— Черт возьми! Воюешь, воюешь, словно проклятый, даже о бабах подумать некогда… Ну как? — спросил он капрала, появившегося в дверях. — Все благополучно?
— Да вроде все. Вот только какая-то старуха собирала там хворост и видела, как я закапывал…
— И ты… отпустил эту старуху?
— Что вы, господин лейтенант! Я же ведь понимаю…
— Ну и правильно, — похвалил его Суттинен. — Сейчас я схожу в баню, а потом мы поедем обратно на передовую… Не хочется, наверное?
— Почему?.. Я уже привык, господин лейтенант.
Когда они отъехали от деревин, навстречу им попалась грузная старинная колымага, в которой сидели пастор и местный нотариус.
— Вы куда едете, господа? — спросил их лейтенант, почуяв недоброе в их поспешности.
— В деревню Тайволкоски, — тонким голоском кастрата ответил нотариус, а пастор глухим басом добавил:
— Говорят, что барон Суттинен решил переписать завещание с сына на имя дочери… Вот мы и едем!
Рикко Суттинен снял с повозки страшный черный «суоми», угрожающе щелкнул затвором и сказал:
— Ну так вот что, господа!.. Если вы сейчас не повернете своих лошадей обратно, то я…
— Мы повернем, мы уже поворачиваем! — в один голос закричали пастор и нотариус, и через несколько минут колымага скрылась из виду…
— Ну показывай — где? — сказал лейтенант, идя за верным капралом в гущу леса, росшего возле дороги; он внимательно осмотрел место, где было закопано оружие, и спросил: — А старуха?
— Я ее оттащил вон туда, господин лейтенант…
Суттинен забрался в непроходимый бурелом, развел руками заросли молодого ельника и увидел старуху. Она лежала, ткнувшись в сырой мох и обхватив затылок жилистыми руками. Лейтенант подошел к ней ближе, носком сафьянового сапога поддел за плечо и легко перевернул на спину ее дряблое тело…
Перед ним лежала его старая няня и кормилица.
Ленточка
Вчера, приведя шхуну в Кольский залив, он зашел за женой в институт.
Ирина Павловна была занята.
Их супружеская жизнь протекала в постоянных разлуках, и первые мгновения встреч, которые всегда особенно радостны, потому что они первые, часто приходилось проводить на людях. Они оба давно привыкли к этому, и сейчас, взяв в свою широкую ладонь мягкую руку жены, Прохор Николаевич почувствовал легкое пожатие, как бы говорившее: «Я рада, очень рада видеть тебя, капитан».
А показав глазами на Юрия Стадухина, сидевшего напротив, Ирина Павловна сказала другое:
— Вот, покидает кафедру…
Здороваясь, молодой аспирант встал:
— Да, ухожу…
— Куда же? — удивился Прохор Николаевич.
Перетянутый клеенчатым передником, на котором еще блестела чешуя рыб, Стадухин улыбнулся:
— На фронт, товарищ Рябинин. Ведь я — офицер запаса…
Прохор Николаевич заметил, что во время разговора жена как-то странно поджимает под стул ноги, словно прячет их. И после ухода Стадухина он сказал:
— А ну, покажи, что у тебя там!
Она засмеялась и вытянула ноги, обутые в потрепанные туфли. Правая туфля еще держалась, но на левой каблук был готов вот-вот отвалиться.
Словно оправдываясь, жена сказала:
— Сережка мне в прошлом месяце набойки поставил, а все равно носить их уже нельзя. Совсем стерлись…
Рябинин отметил про себя, что Сережка молодец. Капитан не был скуп, но любил носить вещи бережно. И сейчас ему нравилось, что занятый службой на катере сын все-таки нашел время починить матери обувь…
Ночью, когда Ирина спала крепким сном усталого человека, капитан вышел на кужню и, стараясь не шуметь, долго возился с туфлями жены. Выворачивая щипцами длинные шлюпочные гвозди, загнанные в каблук перестаравшимся Сережкой, он хмурился: «Все-таки сыну еще учиться и учиться».
К утру, довольный своей работой, Прохор Николаевич поставил туфли на прежнее место. «Ладно, — думал, засыпая, — неделю еще пробегает, да надо уж и новые покупать, а то нехорошо получается: научный работник, и — туфли!..» Стало почему-то смешно, так и заснул с улыбкой на крепко сжатых, темных от ветра губах…
Днем сходил на шхуну, принял рапорты от вахтенной службы и, взяв за месяц вперед зарплату, отправился на рынок. Вещи продавались на вершине горы, и Прохор Николаевич, преодолев скользкий глинистый подъем, влился в толпу. На первый взгляд казалось, что здесь можно приобрести все, но это первое впечатление было ошибочным.
Рябинин часа два «тралил» туфли по сходной цене, пока, наконец, не махнул рукой и стал уже спускаться с холма в город. Но неожиданно остановился, привлеченный тесной кучкой людей. Прохор Николаевич протиснулся в толпу, взглянул. То, что он увидел, заставило его потерять обычное, редко покидавшее его спокойствие.
На земле сидел демобилизованный Хмыров, уже без погон, но еще в бескозырке с ленточкой «Аскольда». Он раскладывал перед собой веревочку, образуя две петли, и предлагал сунуть в одну из этих петель палец. Потом передергивал шнурок, и, если палец не попадался в петлю, значит, проигравший, зло ругаясь, бросал матросу пятерку.
Раскидав своими могучими плечами толпу зевак, к нему протиснулся Рябинин и сунул палец в петлю.
— Тяни! — крикнул он.
— Товарищ капитан-лейтенант…
— Тяни! Сто рублей ставлю…
Матрос увидел перекошенное от злобы лицо своего бывшего командира и, струсив, дернул за веревочку. Толпа надвинулась сзади, жарко задышала в затылок капитана. Шнурок, загребая пыль, пополз и освободил палец. Рябинин проиграл.
Отсчитав деньги, он бросил их в лицо Хмырова:
— Держи!..
— Прохор Николаевич, — жалобно промямлил матрос, — не могу я с вас деньги брать…
— С других брал, а с меня не можешь?
— Товарищ капитан-лейтенант…
— Я тебе что сказал! Вяжи свой гордиев узел.
Трясущимися руками Хмыров разложил петлю. Рябинин, присмотревшись, опять поставил палец.
— Тяни! Двести ставлю…
Палец плотно обвила петля, Рябинин выиграл. Хмыров виновато моргал глазами.
— Ставлю снова!
И опять выиграл Рябинин. Толпа за спиной подламывалась от злорадного хохота. На этот раз у Хмырова не хватило денег расплатиться.
Тогда капитан застегнул свою куртку и сказал:
— А ну пошли.
— Куда, Прохор Николаевич?
— В милицию. Там играть будешь…
Но в милицию Рябинин его не повел. Они прошли на территорию Рыбного порта, и там, в проходе среди нагромождений рыбной тары, скрывавшей их с головой, состоялся разговор. Рябинин, словно забыв о матросе и быстро шагая впереди, неожиданно остановился так резко, что Хмыров даже наскочил на него по инерции и тут же отлетел в испуге обратно.
— Ну? — спросил Рябинин. — Разве для этого тебя Мацута учил вязать узлы?
— Да я скоро уеду, товарищ командир, мне здесь и климат никак не подходит…
— Молчи, — оборвал его Рябинин. — Девять лет здесь служил — все ничего, а сейчас климат не нравится?!
Хмыров, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, заскулил:
— Войдите в мое положение… В деревне немцы избу сожгли, все хозяйство порушили, а что я приеду — кому польза? Один бушлат на плечах. Это после девяти-то лет службы! Да ведь я, Прохор Николаевич, с моряков ничего не брал.
— Снимай ленточку! — остервенело крикнул Рябинин. — Не позорь корабль! Подлец ты!..
У матроса задрожали губы.
— Товарищ командир… Что угодно, только не ленточку. На всю жизнь память… Вспомните, как вместе по Новой Земле шли… Ради этого… Ну, избейте меня, а?.. Все равно никто не узнает. Только ленточку…
Но Рябинин, круто повернувшись, уже шагал дальше. Через несколько минут они были в кабинете главного капитана рыболовной флотилии. Пожимая через стол руку Дементьева, Рябянин говорил, показывая на Хмырова:
— А я вам пополнение привел. Примите, Генрих Богданович! У него и стаж наплаванности немалый, и промысловое дело знает…
Дементьев сказал:
— У нас на траулерах как раз не хватает полного штата. Приходится даже привлекать к промыслу женщин, знающих рыбное дело. Мы каждому специалисту рады. А на «Рюрике» имеется свободное место боцмана…
— Ну, нет, — проговорил Рябинин. — Пусть поработает сначала засольщиком или матросом. Для повторения, так сказать. А там будет видно.
Прощаясь с матросом, Рябинин передал ему деньги:
— До первой получки проживешь с музыкой. А за тем, как работаешь, буду следить. Ясно?.. Иди…
— Спасибо и до свидания, Прохор Николаевич.
— Всего хорошего, граж-да-нин Хмыров!..
Вечером матрос пришел на траулер «Рюрик», на мачте которого развевался, хлопая косицами, стахановский вымпел. И, посмотрев на него, Хмыров вспомнил «Аскольд», вспомнил его высокие мачты, никогда не расстававшиеся с этим флагом.
Теперь нет «Аскольда»…
Матрос поставил на палубу свой сундучок и вздохнул: жизнь начиналась заново, сейчас он матрос, это верно, потом станет боцманом.
Он осмотрелся, невольно радуясь привычной обстановке корабельного уюта. Из трубы поднимался кверху дрожащий, как отражение в воде, дымок, и чайки, распластывая крылья, парили над трубой, отдыхая. Из трюмов знакомо пахло рыбой, на бортах сушились вороха тралов. А на тонком леере, протянутом вдоль полуюта, висело выстиранное матросское белье; среди грубых рыбацких штанов — пукс — трепыхались на ветру женские сорочки.
Хмыров грустно усмехнулся, когда увидел одного из таких «матросов». Какая-то девушка в тельняшке, плотно обхватывающей маленькую девичью грудь, красила кожух машинного отделения. Привычным глазом он успел заметить все: и то, что кисть в ее руке не «играет», и то, что краски уходит слишком много.
— Эх, ты! — сказал он, подходя к девушке и отбирая кисть из ее тонких пальцев. — Разве так красят! — И, подсев ближе, стал объяснять тоном старшего: — Столько краски на флейц только англичане берут. Ну, это их собачье дело, зато у них борта всегда шелушатся. А ты вот так обмакни ее и веди под сорок пять градусов… Видишь, как я!
— Уже учишь? — раздался за спиной знакомый голос.
— Учу, — сказал Хмыров, оборачиваясь и протягивая Корепанову руку. — А ты тоже здесь?
Отошли в сторонку. Сели на доску рыбодела.
— Рыбный мастер у вас где?
— В консервном отсеке. А что?
— Я к нему. Пусть проведет к капитану. — И, протягивая коробку папирос, предложил: — Закурим?
— Нет, я бросил.
— Чего так?
— Легкие, — ответил Корепанов и, постучав себя кулаком по груди, закашлялся. — Это у меня, брат, от студеной воды. Много я поплавал тогда, когда «Аскольд» на дно пошел…
Махнув зачем-то рукой, Хмыров спустился в консервный отсек. У двери в отсек, загораживая широкой спиной проход, стоял рыбный мастер, одетый в высокие, по пояс, кожаные пуксы. Хмыров хлопнул его по спине:
— Эй, мастер!
Мастер повернулся, и матрос в удивлении отступил назад: перед ним стояла тетя Поля.
— Ты чего это, дьявол, меня бьешь! — обрушилась она на него. — Я тебе не девка, чтобы играться тут с тобой… Сказывай, зачем пожаловал? Я рыбный мастер!..
И, докладывая по всей форме о своем прибытии на «Рюрик» для прохождения службы, Хмыров горестно размышлял:
«Тетя Поля — это не Антон Захарович, она те покажет, как чай на клотике пьют. И ленточку с ней не так-то легко заработаешь!..»
Мертворожденный
— Эй, капрал, принимай!..
Окошечко в железной двери откинулось, образовав что-то вроде маленькой полочки, и широкая рука охранника с тупыми грязными ногтями поставила на эту полочку дымящуюся миску с супом.
— Сегодня твоя рыжая потаскуха Финляндия приняла условия нового военного договора с Германией, — объяснил ему охранник, показывая глазами на миску с супом. — Твой Рюти договорился с нашим Риббентропом. Наконец-то!.. В честь этого мы тебя накормим до отвала. Жри, рыжий!..
Теппо Ориккайнен сел на табурет и, поставив на колени миску, стал быстро есть. В каземате Печенгской военной тюрьмы, где от сырости ломило кости, согреться можно было только тем, чтобы как можно скорее наглотаться горячей похлебки. На веснушчатом лбу капрала выступил пот; он допил остатки супа через край миски и облизал ложку.
Теперь, когда до следующего обеда оставались ровно сутки, время заполнялось тоскливым ожиданием решения трибунала. Конечно, ему грозит расстрел, но, может быть, это военное соглашение, о котором так много говорили на фронте, как-то отразится и на его судьбе?..
С улицы раздался топот марширующих солдат и медные звуки оркестра. Придвинув табурет к наружной стене, финский капрал встал на него и подтянулся руками на прутьях решетки. Из окна открылся вид на город, раскинувшийся в разложьях гор, далекая голубизна Петсамо-воуно-фиорда. Над зданием таможни разворачивались два флага: немецкий и финский; один был пересечен черным крестом, другой — голубым.
По улице, в сторону плаца гарнизона, проходила колонна горных егерей и тирольских стрелков. За ними, отбивая шаг, двигался батальон шюцкоровцев. Солдаты шли без оружия, с непокрытыми головами. Рукава были засучены, и воображение почему-то дорисовало в их руках топоры, отчего казалось, что все они идут рубить мясо.
— Прочь от окна! — раздался голос охранника. — Застрелю тебя, рыжая скотина!..
Теппо Ориккайнен спрыгнул с табурета, криво усмехнулся:
— Стреляй!..
Высоко выбрасывая ногу и ставя ее на всю подошву, Пауль Нишец шагал в первом ряду колонны. Ритмичный марш, исполняемый оркестром с преобладанием флейты и барабана, вселял в ефрейтора бодрость, которой недоставало последнее время.
Музыка неожиданно напомнила ему былое: парашютный десант над Критом, блиц-марш через Фермопильское ущелье, триумфальное шествие по озаренным солнцем площадям Афин; о боях весной 1940 года под Нарвиком, хотя он и носил за него нашивку, ефрейтор вспоминать не любил — там его здорово ранило в схватке с английскими «коммандос»…
Рядом с ним сейчас шагал Франц Яунзен и, пользуясь тем, что оркестр заглушал его слова, говорил ефрейтору:
— Вдумайся, Пауль, в смысл наших поражений. Я не верю в ослабление нашего военного потенциала, как не верю и в усиление русского. Все это листовочные бредни большевиков. Но с 1941 года мы все-таки что-то потеряли, а русские что-то нашли… Виновато бюргерское самомнение наших генералов, разврат в умах нижних чинов. Вчера какая-то сволочь говорила, что после Сталинграда надеяться на победу глупо, и вообще, мол, зачем немцу лапландские горы, когда у него в Саксонии есть свои горы ничуть не хуже этих… Вот что мы потеряли, Пауль, и я был вынужден доложить об этой сволочи лейтенанту Вальдеру…
Складом своих мыслей Франц Яунзен напоминал Нишецу погибшего на кордоне Карла Херзинга. Это было молодое поколение гитлеровской молодежи, — не чета таким, как он, и Пауль Нишец превосходно сознавал это. Он лишь не понимал, что ему делать: завидовать этому «святому горению» буйных голов или, наоборот, пренебрегать им.
— Только трусливые псы, дрожащие над своей шкурой, могут видеть в победах русских закат Германской империи, — злобно говорил Яунзен, размахивая длинными руками. — Честный немец до конца останется верен своему фюреру, интуиция которого спасет нас от поражения. Я не знаю, что это будет, — новое секретное оружие, примененное в момент наивысшей кульминации, или же неожиданный поворот в сторону содружества с англосаксами…
Оркестр закончил играть марш, и Франц Яунзен смолк, чтобы его не услышал шагавший впереди строя лейтенант Вальдер. Войска вступили на плац городской площади. Раздались команды на немецком и финском языках. Отчеканив последний шаг, солдаты остановились.
Батальон шюцкоровцев был повернут лицом к строю егерей. Очевидно, такое расположение должно было свидетельствовать о единении двух союзных наций. Когда стихли последние команды, на середину плаца выкатился юркий «опель-капитан». Из него вышли войсковой инструктор по национал-социалистскому воспитанию оберст фон Герделер, представитель финского командования и фюрер местного туземного населения князь Мурд, с лицом, опухшим от беспробудного пьянства. Генерал Дитм никогда не забывал выдвинуть этого лопаря в качестве наглядного показа облагораживающей роли немецкой цивилизации по отношению к туземцам, и сейчас князек рассмешил солдат своей важностью и одеждой, обшитой цветными лоскутками и перьями…
Представитель финской армии, нервно застегивая и расстегивая перчатку, остался стоять около машины, а инструктор широкими шагами выступил на середину плаца.
— Солдаты! — патетически воскликнул он, подняв руку. — В пору великих испытаний, павших на долю немецкого народа, в пору неверия и смятения в душах слабых, когда врагу ценою колоссальных потерь удалось поколебать устои наших завоеваний, свершилось то новое и благостное, что вселяет в нас прежнюю твердость и веру в победу… Две великие нации, разделенные пространством Балтийского моря, но свято верящие в одни и те же идеалы, снова протянули друг другу руки помощи, заключив новый военный договор. И отныне возросшие силы объединения немецкого и финского народов сокрушат на своем пути оплот мирового коммунизма — Советскую Россию!..
Когда Герделер закончил свою речь, егеря три раза отрывисто прокричали «хох», а финны свое протяжное «х’ураа!». Потом оркестр исполнил гимн Германии, гимн Финляндии, и торжественный митинг, организованный по случаю нового военного соглашения, закончился…
Вечером под навесом скалы, на которой в начале войны каким-то егерем было написано известью: «Эльза, целую тебя из Петсамо!» — открылся солдатский кабак. Старый финн Илмаринен, хозяин этого заведения, сидел в углу под портретом маршала Маннергейма и хмуро посматривал на веселящуюся солдатскую братию. Три его дочки — Руфь, Хильда и Рекина — едва успевали разносить кружки с пивом и прятать за чулок финские и немецкие марки.
Держась особняком от серой солдатской массы, около помоста эстрады расположились матросы с подлодки Ганса Швигера, возглавляемые своим бородатым боцманом. Матросы много пили, играли на губных гармошках и наверняка хотели подраться. Это были здоровые, рослые парни в черных свитерах с белыми орлами на груди, и старый Илмаринен опасливо следил за буйным весельем молодых зверей, грозящим перейти в страшную puukkotappelu.[24]
Пауль Нишец сидел рядом с Яунзеном и слушал, как тот, разгоряченный шнапсом и обстановкой кабака, напоминавшего ему попойки в студенческой корпорации, говорил, все время поправляя очки на тонкой вспотевшей переносице:
— Страшно только одного… Часто дети умирают еще во чреве матери, и мать, сама того не зная, с любовью вынашивает в себе этот мертвый плод. Так вот, я говорю, страшно, как бы этот договор, заключенный нами с финнами, не оказался также мертворожденным. Быть может, мы не успеем даже насытиться всеми благами этого договора.
— Ты думаешь, Франц, русские скоро попрут нас отсюда?
Яунзен бросил в пиво щепотку соли. Смотря на бегущие со дна пузырьки, резко ответил:
— Ерунда!.. То, что русские прошли линию Маннергейма за одиннадцать дней, еще ничего не говорит. Лес, никель, абразивы, рыбу, меха — мы удержим за собой!..
Старый Илмаринен послал на эстраду свою младшую дочку Хильду, и она на скверном немецком языке спела песенку, заученную ею со страниц солдатского песенника:
Неожиданно в дверь кабака, стуча прикладами, ввалился патруль.
— А ну, расходись! — зычно крикнул еще с порога пожилой фельдфебель с короткой толстой шеей. — Господин Илмаринен, закрывайте вашу лавочку… Есть приказ свыше о закрытии всех увеселительных заведений впредь до особого указания командования. Вот, читайте!..
И фельдфебель прикрепил к стене оправленный в черную рамку приказ о всеобщем трауре по поводу нового окружения под Минском тридцати немецких дивизий.
После короткого временного затишья войска белорусских фронтов взломали немецкий фронт сразу на нескольких решающих направлениях. Горные егеря генерала Дитма как-то даже пропустили мимо ушей тревожные вести о наступлении войск Карельского фронта вдоль участка Кировской железной дороги между городами Подпорожье, Свирьстрой и Вознесенье. Внимание Лапландской армии было привлечено белорусскими событиями, где удары Красной Армии следовали один за другим, как удары молота в руках могучего кузнеца:
прорыв южнее и северо-западнее Витебска,
выход к реке Западная Двина;
прорыв на оршанском направлении;
прорыв на могилевском направлении;
прорыв на бобруйском направлении.
В течение нескольких дней немцы сдали восемь городов: Витебск, Жлобин, Оршу, Могилев, Шклов, Быхов, Бобруйск и Осиповичи. Советская Армия стояла уже на подступах к столице Белорусской ССР — Минску…
Собираясь в блиндажах вокруг печурок, завешанных мокрыми носками и портянками, от которых исходил одуряющий запах, горные егеря хмуро переговаривались:
— Да, если и у нас, в нашем Лапланде, будет такой же удар, как в Белоруссии, то…
И они испуганно замолкали, оглядываясь на дверь, откуда мог появиться офицер. А кто-нибудь посмелее добавлял:
— Хорошо, что хоть англичане с американцами топчутся во Франции на одном месте…
В один из этих дней, напряжение которых ощущалось даже в каземате, капрал Теппо Ориккайнен вовсе не получил обеда. Давно прогремел в коридоре лагун с плескавшимся в нем супом, а окошечко в двери камеры не откинулось, и рука охранника не поставила перед арестантом миску с похлебкой.
Финский капрал зябко ежился в своем мундирчике с оторванными погонами, потом голод взял свое, и он стал стучать в дверь. Ориккайнен стучал долго, стучал кулаком и табуретом, но его словно не слышали.
Наконец пришел охранник.
— Тебе чего? — грубо спросил он.
— Халуайсин сюода. Антакаа минуллэ пайваллисаннос!..
Рукой, подносимой ко рту, он показал, что не обедал сегодня и требует свою порцию.
— Ах, ты не жра-а-л, — протянул гитлеровец. — Вон оно что!
Держа на пальце тяжелую связку монастырских ключей (камеры размещались в кельях русского монастыря), охранник покачивал ею в такт своим словам.
— Так, значит, ты, рыжий, не обедал сегодня?.. Так, так…
И вдруг, сильно размахнувшись, он ударил капрала ключами по лицу:
— На, получи свою «пайваллисаннос»!.. А вот еще! Это за твоих курносых братьев, которые сдали русским Кондопогу!.. А это за Петрозаводск, который они просто подарили большевикам! Ну как, нажрался?..
По избитому лицу капрала текла кровь.
— Рыжие сволочи! — злобно сказал охранник, закрывая дверь. — Еще договоры вздумали с нами заключать!..
…Опасения Франца Яунзена оказались верными: новый военный договор, заключенный между Германией и Финляндией, оказался мертворожденным. Он умер, еще не успев родиться.
На севере назревали великие события.
Но события не те, о которых говорил лейтенант Рикко Суттинен, а те, о которых мечтал капрал Теппо Ориккайнен, мечтала вся страна Суоми — страна озерная, дикая, неуютная…
«Вот мы и поругались!»
— Я тебе запрещаю писать ему письма, ты слышишь? И кого? Кого, спрашивается, ты выбрала в свои корреспонденты?
Варенька смотрела в окно: на другом берегу залива зеленели мхами проплешины высоких сопок, пенилась полоса прибоя, а на самой вершине скалы стоял какой-то человек и бесстрашно заглядывал в пропасть.
— Вот ты бы не смог так, — сказала Варенька.
— Как? — спросил Пеклеванный, подходя к ней.
— А вот так… Стоять и смотреть…
— Ну, а чего же тут такого?
— Не спорь, Артем, ты не мог бы. Ведь ты бываешь смел только тогда, когда за твоей смелостью наблюдают другие. А этот человек на скале смел просто так. Для себя…
Она повернулась к нему, спросила:
— Так что ты сказал про Мордвинова?
— Ты уже слышала.
— А ты повтори.
— Могу… Твой Мордвинов — необразованный дикарь.
— Ах, только и всего?
— Деревенщина, — закончил Пеклеванный и снова стал нервно расхаживать по комнате…
Эта комната была не их комнатой — в ней жил один офицер с «Летучего», и сегодня утром Артем попросил у него ключ. «Слушай, — сказал он ему, — ты все равно на вахте, а мне надо кое с кем встретиться…»
«И вот встретились! — злобно раздумывал Артем, вышагивая по комнате. — Через полчаса надо возвращаться на эсминец, а мы только и делаем, что ругаемся…»
— Слушай, Варька, — как можно беззаботнее сказал он, посмотрев на часы, — хватит ругаться! Ей-богу, плевал я на этого Мордвинова… Скажи мне хоть раз, что ты меня любишь по-прежнему…
«Мы ругаемся, — думала в свою очередь Варенька. — Мы ругаемся, пожалуй, впервые за все это время. Он не желает слышать имени Мордвинова, но — дурак! — пойми, что не будь этого человека, и мы бы никогда с тобой не встретились…»
Пеклеванный сел на подоконник, обняв ее за плечи.
— Ну вот еще, — сказал он, — чего нам ссориться. Из-за какого-то матроса!..
Она передернула плечами:
— Оставь! Я же ведь хорошо изучила тебя, Артем. Ты хочешь помириться со мной не потому, что тебе хочется просто помириться…
— А что же?
— Если бы у тебя было в запасе больше времени, ты не обнял бы меня. Но времени осталось мало, а ты знаешь, что уйдешь сегодня в море…
— Не хочу слушать, — перебил ее Артем.
— Нет, выслушай!.. И тебе хочется быть спокойным там, в море. Ты хочешь помириться со мною не из-за меня, а для себя. Ты, мне кажется, большой эгоист, Артем!..
— Ну, во-от, — обиделся Пеклеванный, — так уж сразу и эгоист!..
— Да! — не могла успокоиться Варенька. — Хочешь, скажу большее?
— Ну?
— А за что ты не любил Самарова?
— Я не то чтобы не любил, — растерялся Артем, — я просто относился к нему спокойно.
— Неправда! — возразила Варенька. — Ты не любил его за то, что матросы к нему относились как к другу, а к тебе только по уставу…
Пеклеванный спрыгнул с подоконника, схватил со стола папиросу.
— Он — посредственность, твой Самаров, таких тысячи! Он даже не имел для политзанятий своих оригинальных мыслей, а пользовался вырезками из газет!..
— Однако, — ответила Варенька, — матросы любили в нем не партийный билет, а человека… Не забывай, пожалуйста, что ты сам подал недавно заявление в партию. Зачем ты это сделал?
— Я?
— Да, ты!
— Странный вопрос!
— Нисколько.
— Отстань от меня, Варька! — примирительно сказал Пеклеванный, тайком посмотрев на часы. — Ну чего ты на меня сегодня взъелась?.. Вот сейчас опять скажешь, что я эгоист, желаю покоя только для себя, а я же ведь… люблю тебя!.. Мне обидно оставлять тебя в таком состоянии, Варька!
— Ну?
— Давай помиримся!
— Ну, помиримся… А дальше что? — Варенька безнадежно махнула рукой. — Я же ведь не могу вынуть из тебя душу, сердце и вложить другие. Ты знаешь, Артем…
Она замолчала. По наклонному железу подоконника, приплясывая, ходил серый полярный воробей. «Чирик-чирик», — посмотрит на Вареньку как-то сбоку, подпрыгнет и снова: «Чирик-чирик».
— Так что? — спросил Пеклеванный, демонстративно натягивая перед зеркалом фуражку.
Варенька словно очнулась:
— Я забыла, Артем… Вот засмотрелась на этого воробья, который напомнил мне ленинградских, и я забыла… А ты уходишь?
— Да, — сухо ответил Артем, — но я хочу… я хочу сказать тебе последнее.
Он сделал какие-то движения ртом, и Варенька вдруг заметила, как на его шее под гладко выбритой кожей судорожно перекатился острый кадык. Раньше она почему-то не замечала его.
— Что, Артем? — спросила она, тоже собираясь уходить.
— Последнее, — тихо повторил Пеклеванный, и кадык снова уродливо перекатился у него под кожей. — Я хочу сказать тебе, что в море…
Варенька насторожилась:
— Ну… в море?
— В море, — продолжал Артем, — находится около сорока немецких подлодок, и с некоторыми из них нам суждено встретиться. И ты… ты, Варенька, еще пожалеешь, если…
Она невольно закрыла глаза, и перед ней, как сейчас, встала накрененная палуба «Аскольда», потоки воды в коридорах, стоны людей, и шрам ранения вдруг резануло забытой болью.
Она порывисто прижалась к Артему, терлась головой по его жесткому кителю:
— Прости… Прости меня, милый!.. Я понимаю: нам нельзя ссориться, пока идет эта война… Прости!.. Если с тобой что-нибудь случится, я не снесу этого…
Он обнял ее тоже, и она доверчиво потянулась к нему…
Потом, стоя перед зеркалом и одергивая китель, она вяло говорила:
— Ты не опоздаешь?.. Нет?..
Вставляя ключ в скважину двери, Артем деловито объяснял:
— Нет, у меня хорошие отношения с командиром. Бекетов мне верит. В крайнем случае, скажу, что задержал на улице одетого не по форме матроса и запоздал… Только ты давай поскорее. До чего же вы, бабы, всегда копаетесь!
— Ничего, — сердито отозвалась Варенька, — ту самую, из Владивостока, ждал, ну и меня тоже обождешь…
— А я разве что говорю? Надо, знаешь, как: раз, два и готово!..
— Обожди, я куда-то уронила булавку.
— Плевать на нее! Не могу же я ждать, пока ты…
— А ты не жди. Скажешь Бекетову, что задержал на улице не одного, а двух матросов. Тебе же ведь он поверит.
— Перестань! Ты знаешь, ради чего я жертвую своими отношениями с командиром…
— Нашла булавку, — вздохнула Варенька, — вот она… Ну, пойдем!
На площадке лестницы она сказала:
— Как все-таки… плохо у нас!
— Плохо? — удивился Артем.
— Ну, если не плохо, то и не совсем хорошо, мой милый… Ну, скажи, скажи, — вдруг горячо заговорила она, — неужели ты, которому столько дано, не можешь поступиться даже моим крохотным вниманием к Мордвинову?.. А?
Пеклеванный высвободил свою руку из ее ладони, остановился.
— Тебе потому и плохо? — спросил он.
— Нет, не потому, но я…
— По-оня-ятно, — нараспев произнес Артем.
Вареньке показалось, что он сейчас ударит ее, — такие были у него глаза в этот момент.
— Я не имела в виду Мордвинова, когда сказала, что нам плохо. Честное слово!
Артем криво усмехнулся:
— Знаешь что?.. Иди-ка ты к своему Кульбицкому!..
— Втиснуть в одну таблетку несколько противоядий, — говорил Кульбицкий, — чтобы могли бороться с укачиванием несколько органов сразу, — это, само по себе, не столь уж трудно. Гораздо труднее сделать выводы… Сколько, вы говорите, было процентов укачавшихся во время вашего испытательного похода?
— Семь процентов, товарищ подполковник, — уныло ответила Варенька, — и, как правило, из машинной команды.
— Это и понятно: жара, воздух насыщен испарениями. Кстати, сколько размахов делал корабль в минуту?
— Четырнадцать.
— Ого!
— Еще бы, стремительность качки была такая, что унитарные патроны вылетали из кранцев почти вертикально!
Варенька, не перестававшая думать о своем, осторожно спросила:
— Простите, товарищ подполковник, но вы не можете освободить меня на полчаса?
— На десять минут, — ответил Кульбицкий…
«Что можно сделать за десять минут?» Варенька вышла в коридор, села за телефон дежурной сестры, вызвала причальную станцию.
— Соедините меня с «Летучим», — жалобным голосом попросила она, и далекий голос телефонистки ответил: «Летучий» уже отключился от городской сети…»
Китежева подошла к окну, из которого открывалась вся гавань. Было хорошо видно, как на середину рейда, выбирая из воды швартовы, выходил длинный серый эсминец, и Вареньке даже показалось, что она различает на его полубаке знакомую фигуру Пеклеванного.
Но вот из-под кормы «Летучего» выбился белесый бурун пены, через открытую форточку донеслось торжественное пение горнов и лязганье цепей, и корабль плавно втиснулся в узкий пролив, чтобы надолго уйти в грохочущие штормом океанские дали.
И, провожая его тоскующим взглядом, Варенька тихо сказала:
— Ах, Артем, Артем… Плохо нам, и что-то не так!..
Вечером она сидела в комнате отдыха врачей поликлиники и писала письмо Мордвинову, которое заканчивалось словами:
«…а сегодня я видела, как человек стоял на высоком обрыве, под которым бился прибой. Я почему-то вспомнила тебя и подумала, что и ты мог бы стоять вот так. Ведь ты смелый, и ты все можешь…»
Мордвинов получил это письмо перед заступлением на пост. Была ночь, и он собирался идти к пограничному столбу, чтобы отстоять около него последнюю вахту, — завтра он уже отправлялся на курсы лейтенантов. Вглядываясь в темноту, он вспоминал эти последние строки письма и думал о ней, о себе, о том, что за этими вон камнями что-то подозрительно прошуршало.
Переводя свой автомат на боевой взвод, он сказал себе: «Я мог бы… Я все могу!» — и неожиданно громко рассмеялся.
А за этими камнями лежали немецкий фельдфебель и двое тирольцев. Им было необходимо проникнуть через охраняемую погранполосу для совершения диверсии, но, услышав этот смех, они, не сговариваясь, поползли обратно…
Между возвратившимся фельдфебелем и офицером, пославшим его для диверсии, состоялся следующий разговор:
— Вы почему вернулись?
— Там кто-то смеется…
— Ну и что же?
— Смеется…
— Так что же, черт возьми?!
— Страшно…
Костер в тундре
Последние дни Никонов все чаще и чаще задумывался о своей жене. «Аглая жива», — часто повторял он, и каждый раз у него возникало такое чувство, словно он отыскал то, что считал навеки потерянным, но теперь-то никогда не потеряет.
А люди вокруг него гибли, пропадали без вести, умирали от ран, и он все это видел, все переживал в себе и невольно страшился, что теперь Аглая может потерять его.
Первым его другом в этой промерзлой пустыне был человек, которого он спас от верной гибели. Позже, когда в отряд вошли новые энергичные люди, такие как Сверре Дельвик, товарищ Улава и Осквик, Белчо по-прежнему оставался для него лучшим другом, и даже с Мацутой он не мог уже быть таким откровенным, как с этим словаком. Но в последнее время Белчо как-то притих, приуныл, на все вопросы отвечал односложно, словно нехотя. И Никонов понял, что друг его мучается тоской по родине, на землю которой вот-вот должны вступить советские войска, что ему не милы эти скупые пейзажи, что он болен.
— Ничего, Иржи, — сказал ему однажды вечером Никонов, — ничего. Как ни тяжело мне с тобой расстаться, а при первой же возможности я переправлю тебя на Большую землю… Махнешь из Мурманска в Москву, а оттуда и в Прагу. Ну, а сейчас ты вниз спустись — переговорить надо…
Провожаемый благодарным взглядом друга, Никонов вышел на лестничный переход и встретил искавшего его Сашу Кротких. Этот отчаянный матрос уже сумел завоевать любовь партизан своей смелостью, какой-то могучей русской удалью и просто тем, что был неплохим рубахой-парнем. Давно забыт тот бой, когда он голыми руками добыл себе оружие, давно уже Саша стал полноправным членом партизанской дружины, и все равно матрос терялся каждый раз, когда встречал командира. Он боялся его после того памятного разговора, который закончился крепким тумаком по затылку, и сейчас, натолкнувшись на Никонова, Саша Кротких, выпятив грудь, как на адмиральском смотру, ел глазами начальство.
Никонов дружески ткнул его кулаком в живот, улыбнулся:
— Правила дисциплины ты соблюдай, но пыжиться передо мной не стоит… Ну что?
— Командир, там огонь какой-то…
— Огонь? — насторожился Никонов.
— Да, понимаешь, кто-то костер разложил неподалеку от нас. Вот, хочешь, поднимемся на крышу — оттуда хорошо видно…
И Никонов, поднявшись на крышу, увидел вдали желтый, как волчий глаз, огонь костра, светивший в ночной мгле затаенно и жутко. В окрестностях лагеря, значит, появился кто-то чужой.
— Вот что, Саша, — сказал Никонов, — возьми-ка свой автомат и, не делая лишнего шума, проберись поближе — посмотри, кто это там. И действуй по обстоятельствам… Сам понимаешь, время тревожное.
— Слушаюсь, командир, — ответил Кротких и быстро сбежал по лестнице, а Никонов спустился в нижний подвальный зал, где уже сидели Белчо, Дельвик и товарищ Улава.
— Все в сборе, — сказал Дельвик, подкручивая фитиль лампы и раскладывая на столе карту северных провинций Норвегии. — Хорошо… Так вот, друзья, давайте решим, что делать дальше. Вы уже знаете, что Риббентроп все-таки добился своего в Хельсинки, и Суоми отныне связана с Гитлером дополнительным военным соглашением. Это соглашение касается также и финских копей, которые питают Германию никелем и абразивами… Вот этот рудник, под названием «Высокая Грета», давно привлекает мое внимание. Он дает на-гора никелевой руды больше всех других рудников, а условия работы на нем самые жестокие…
Никонов помолчал, прислушиваясь к тишине, — не слышно ли выстрелов, посмотрел в оконце — не видно ли отсюда костра, но кругом все было спокойно, и он сказал:
— Верно. Уже давно пора вывести из строя «Высокую Грету» — это четверть всего количества руды, добываемой немцами в Лапландии. Вот тут недавно товарищ Улава встречалась с пастором Кальдевином, который имеет свои соображения… Кстати, прошу вас, фрекен!..
Товарищ Улава зябко натянула на свои плечи спадавшую куртку, положила на карту ладонь, — рука у нее была тонкая, красивая.
— Пастор, — сказала она, — пользуется правом посещать время от времени территорию рудника «Высокая Грета». Этому руднику немцы придают особое значение, на нем работает много свободно нанимаемых норвежцев, датчан и финнов. Большую часть их составляют рабочие лютеранско-евангелического вероисповедания. Комендант рудника не разрешает рабочим в церковные праздники расходиться по киркам местного прихода. И вот…
— Понимаю, — сказал Никонов, — нам поможет Кальдевин?
— Да.
— Что-то не верится мне, — возразил Белчо, — чтобы на этом можно было построить всю операцию. Слишком сложный ход. Придется долго ждать, пока пастор освоится. Не лучше ли нагрянуть ночью всей нашей дружиной, как это делали недавно русские с плавучим доком в фиорде Биггевалле…
Дельвик, нахмуренный и мрачный, подпирая скулу своей единственной сильной рукой, только усмехнулся на возражения Белчо:
— А ты пулеметные вышки видел?
— Видел. Правда, лишь издали.
— Ну, так вот: не советую подходить близко.
Все посмотрели на Никонова: что скажет он?
— Я должен сам повидать пастора, — сказал Никонов, поднимаясь. — Передайте Осквику, чтобы готовил мотоцикл.
Крупными шагами он поднялся по кривой каменной лестнице и вошел в низкое помещение, наполовину занятое большим очагом.
Аскольдовский боцман лежал на грубо сколоченных нарах. После гибели патрульного судна, после концлагеря и контузии мичман Мацута до сих пор не мог оправиться и больше лежал, лишь изредка выходя на короткие прогулки в сопки.
— Ну как, старина? — спросил Никонов, подходя к нему. — Чем порадуешь?
— Да вот сегодня вроде легче. На озеро сходил, думал выкупаться даже, только вода уж больно стылая.
— Не холоднее, чем в Баренцевом?
— Не, — улыбнулся боцман, — та дюже холодная будет.
— Эх, мичман, мичман, — сокрушенно вздохнул Никонов, — врача бы тебе, уход хороший, ты сразу на ноги встал бы. А где тут у нас!..
Он посидел около Антона Захаровича еще несколько минут, пока внизу не затарахтел мотоцикл. Актер Осквик стоял возле мотоцикла, раскачиваясь на своих непомерно длинных ногах, обтянутых рейтузами финского лыжника.
— Готово? — спросил Никонов, выходя во двор.
— Хоть сейчас в Осло, — невозмутимо ответил Осквик, пощипывая свою узенькую бородку клинышком, придававшую ему сходство с Дон-Кихотом.
— Автомат не брать, только пистолет. И нигде не останавливайся, понял?
Никонов не знал, хорошим актером был Осквик или нет, но солдатом он был отличным. К тому же Осквик обладал еще и страстью к механике. Тонкие длинные пальцы актера с одинаковым удовольствием копались в карбюраторе мотора и в затворе автоматического пулемета. И никто не удивился, когда однажды, запыленный и усталый, он приволок в лагерь немецкий штабной мотоцикл, с которым с тех пор уже не расставался…
Через полчаса они мчались по широкой ленте военной автострады, обгоняя немецкие машины. Никонов сидел за рулем, за его спиной трясся на кожаном сиденье актер. Мотоцикл с воем пролетал мимо грузовиков и штабных «опелей», из кабин которых выглядывали гитлеровские офицеры, с грохотом катился по бревенчатому настилу мостов над пропастями.
Труднее было прорваться мимо сторожевого кордона, где всем проезжающим полагалось предъявлять пропуска. Тогда Никонов крикнул Осквику: «Ложись…», а сам почти свалился с седла, не выпуская рукоятей, и мотоцикл пронесся под низко опущенной тяжелой балкой шлагбаума.
У одного из таких кордонов Никонов сказал:
— Вот здесь, на этой заставе, я в прошлом году раздобыл себе оружие…
— Отчаянный человек, — ответил актер.
— Нет, — сказал Никонов, немного подумав. — Я спокойный, но и мне часто бывает страшно…
Церковь Норвегии быстро усвоила «идеи» отставного майора Видкупа Квислинга. Это давало епископам сытую и спокойную жизнь, благоволение гитлеровских рейхскомиссаров и удивительно ловко укладывалось в христианскую заповедь: подставлять правую щеку, когда ударят по левой.
Однако среди пасторов мелких приходов были честные люди, для которых проповедническая кафедра являлась чем-то вроде трибуны. И в бедных сельских кирках, в громе хоральных прелюдий, под видом призрачных аллегорий, тайный смысл которых был ясен каждому, звучали призывы к борьбе с оккупантами. Так уж случилось, что протестантские священники, поливавшие до сорок первого года грязью коммунистическую Россию, неожиданно заговорили о заре освобождения, занимавшейся на востоке.
И одним из таких проповедников был Руальд Кальдевин, для которого, вопреки требованиям официальной церкви, любовь к родине и народу была дороже канонов толстого Гезанбуха.[25]
— О-о, здравствуйте, — сказал он, подавая Никонову белую сухую руку. — Вас только двое?
— Нет, — ответил Осквик, — с нами еще мотоцикл, но мы оставили его на окраине, возле дома дядюшки Августа.
Грудь пастора обтягивал домотканый свитер, на голове у него торчал конусообразный колпак красного цвета с длинной кисточкой; он снял этот колпак и приветливо помахал им над порогом:
— Проходите, садитесь. Вы так долго не появлялись у меня, что я уже начал тревожиться. Как здоровье фрекен Арчер? У меня для нее есть одна новость, только я не знаю, хорошая или плохая… Мотобаржа «Викинг», на которой плавал ее брат Оскар, не пришла с моря. Говорят, на ее борту вспыхнул бунт. И если только штурман остался жив, то… Ничего, я задерну ширмы. Вот так…
Никонов прошел, сел на круглый стульчик. Здесь все было по-старому, как и год назад, когда, замерзший и голодный, он нашел здесь спасение от врага и впервые понял, что имеет дело с другом. Белея костяными клавишами, молчал темно-вишневый орган, заваленный нотами; жарко топящийся камин, сложенный из грубых камней, прогревал сырую комнату; через дымовую трубу, выложенную в толстой стене, доносился скрип флюгера, — ветер дул с моря, обещал штормы, тоскливые осенние дожди…
— Господин Никонов, — сказал пастор, — а у меня есть новость специально для вас. Один унылый, но разговорчивый немецкий майор сказал мне, что…
— «Унылый», — повторил Никонов и рассмеялся: — Ну, так что же он вам рассказал?
— Освобожден большой участок Кировской железной дороги, — продолжал пастор. — В Северной Карелии, очевидно, намечается наступление не менее решительное, чем в направлении Виипури. И еще мне этот майор сказал, что финская армия настолько истощена, что не может прикрыть в Лапландии даже некоторые разрывы в своей линии фронта…
— Вы пытались найти надежного врача для моего боцмана?
— К сожалению, господин Никонов, все поиски оказались тщетны.
— И вот я думаю: а не попробовать ли нам воспользоваться этими разрывами, чтобы переправить через фронт несколько человек?
— Зачем? — удивился Осквик.
Маленький котенок, спавший на крышке органа, проснулся и спрыгнул на диван. Никонов почесал ему за ухом, не спеша ответил:
— А вот зачем… Мы находимся в глубоком тылу, и если наша армия начнет наступление, мы могли бы оказать ей большую поддержку. Но для этого надо прежде связаться с Большой землей. Вот мы и отошлем несколько человек.
— Вы кого-нибудь уже имеете в виду? — спросил пастор.
— Кого?.. Да он у вас линяет, — сказал Никонов, сталкивая котенка с колен, и, подумав, ответил: — Впереди нас ждут бои. Придется, наверное, не раз менять место лагеря, а среди нас есть больные… Надо в первую очередь отослать их, мы не имеем права подвергать их жизнь опасности… Ну ладно, об этом поговорим после, а сейчас… Херра Кальдевин, вы, надеюсь, догадываетесь о целях нашего неожиданного прихода?
— Примерно — да…
Никонов обратил внимание на то, что пастор за последнее время сильно изменился: стал нервным, юношеское лицо его осунулось и приобрело черты какой-то обреченности. Никонов уже несколько раз давал себе слово не тревожить Кальдевина, хотя бы временно, никакими заданиями, но всегда появлялась необходимость иметь своего человека в городе, и пастор жил под постоянной угрозой разоблачения.
Смотря в усталые глаза норвежца, он тихо спросил:
— Нас интересует «Высокая Грета». Вы не откажетесь помочь нам в этом?
— Я не отказываюсь и через фрекен Арчер уже заявил о своем согласии сделать все возможное.
— Дело очень серьезное.
— Я понимаю. Но мне, пользуясь положением священнослужителя, сделать это легче, чем вам.
— Дело нелегкое, — настойчиво продолжал Никонов, словно испытывая крепость духа пастора, — дело опасное…
— И об опасностях, ожидающих меня, я осведомлен тоже.
Никонов на мгновение задумался и встал.
— Ну, — сказал он весело, — так, значит, по рукам?
Руальд Кальдевин посмотрел на свои руки, смущенно улыбнулся:
— То есть как это — по рукам?.. Я не понимаю…
— Это у нас, у русских, — объяснил Никонов, — есть такой обычай: когда двое договариваются о чем-либо, то пожатием рук закрепляют свою договоренность…
— Ах, вот оно что… Хороший обычай!
Пастор немного помедлил и протянул свою ладонь. Никонов крепко пожал ее. Осквик положил сверху свою руку и сказал:
— Ну вот. А теперь договоримся о деталях…
Олави сидел перед костром и в жестяной банке варил жесткие тундровые грибы. Голова у него кружилась от голода, спину трясло лихорадочным ознобом. Он глухо кашлял и смачно отхаркивался в пугливую темноту, обступавшую костер. Его лицо и руки распухли от укусов гнуса, сплошь заляпанная грязью одежда превратилась в жалкие лохмотья.
— Скоро ли? — думал он, заглядывая в котелок, и снова разрывался в кашле: — Кха-кха-ху-ху… хр-хрр-хрр… Тьфу! Сатана перкеле…
Олави понимал, что если дня через три не доберется до Петсамо, то просто ляжет под какой-нибудь сопкой, закроет глаза — и умрет. Это очень страшно — умирать вблизи от своего дома, когда жена и дети совсем уже рядом, но… идти дальше он уже не в силах. Если бы не эти банды, что рыскают по всей Лапландии, ему бы незачем было сворачивать в сторону от дорог. А он, чтобы не быть повешенным на первой же сосне, свернул — и теперь, кажется, заблудился. Олави не знал, что находится на территории Финмаркена, он только чувствовал дыхание океана и радовался этим соленым ветрам. «Только бы выбраться к морю, а там вдоль берега доберусь», — думал он.
Грибы в котелке бурлили, лопались, от них раздражающе пахло. Олави мешал похлебку ложкой, и скулы у него сводило голодной судорогой. В ручье журчала вода, шумели кустарники, потом с обрыва скатился мелкий камешек. Олави привычно потянулся к своему «суоми», лежавшему на песке, но в этот же момент кто-то тяжелый набросился на него сверху — прямо на плечи.
— Врешь! — сказал Олави, свободной рукой выдергивая из ножен пуукко, но сильные пальцы стиснули ему запястье, и нож выпал. Солдат дернулся всем телом, нога его задела котелок, и грибная похлебка вылилась на раскаленные угли. Костер задымил, стало темнее, и в ноздри ударило одуряющим запахом пищи. Дезертир чуть не заплакал от обиды; в этот момент ему казалось, что умереть, пожалуй, не так уж плохо, но только… зачем голодным?
Олави рванулся снова и понял, что попался в крепкие руки. Заскрежетав от досады зубами, он шагнул вперед, невольно подчиняясь толчку приклада, потом упал на землю и решил: «Не пойду». Тяжелый, словно налитый свинцом, кулак опустился ему на лицо. «Жена моя, дети!» — пронеслось в голове, и, поднявшись и отплевываясь кровью, он вяло побрел в гущу кустарников…
В низком полуосвещенном помещении, куда его привел матрос, Олави снова стал сопротивляться. Он ударил кого-то сбоку и, падая на пол, успел вцепиться зубами в шершавую руку человека. Вцепился и, как волк, не разжимал зубов до тех пор, пока ударом приклада из него не выбили сознание. И тогда в меркнущей памяти снова встали милые лица жены и детей.
— О-о-ох! — протяжно застонал он, а Саша Кротких, зажимая пальцами прокушенную руку, крикнул: — Свяжите его, гада, и на замок, пока не вернется Никонов…
Никонов и Осквик вернулись поздней ночью, голодные и довольные. Они сразу прошли в подвал, где топился очаг, — актер поставил на огонь кофейник. Никонов, стягивая с ног узкие сапоги и морщась от боли в мозолях, внимательно выслушал доклад Саши Кротких, потом сказал:
— Зачем ты его избил?
— Та он мне руку прокусил, собака худая!
— Мало тебе. Ты бы еще нос подставил… ну ладно, веди его сюда, посмотрим… — И, повернувшись к Осквику, добавил по-норвежски: — Черт знает, кто он такой, может, и лазутчик, а может…
Матрос ввел пленного. Никонов испытующим взглядом оглядел жалкую, оборванную фигуру солдата, заметил, что тот небрит уже, наверное, с полмесяца, а когда глянул ему в глаза, то похолодел даже — такая страшная ненависть и злоба светились в глазах этого человека.
— Развяжите ему руки, — сказал он, расставляя на столе плоские егерские кружки из цветной пластмассы.
— Нельзя, командир, — возразил Саша Кротких, — это такая сволочь, что от него всего ожидать можно…
— Я тебе сказал — выполняй.
— Мне-то что, — недовольно отозвался матрос, стягивая с рук пленного прочную удавку «пьяного» узла.
Финский солдат пошевелил пальцами освобожденных рук и, сверкнув глазами, посмотрел в провал черного окна — там виднелись крупные звезды, раскачивались стебли можжевельника…
— Наливать? — спросил Осквик, снимая кофейник с огня.
— Наливай, — ответил Никонов, — и этому налей тоже. А ты, Саша, позови сюда Хатанзея — он по-фински знает… Ну ты, как тебя, Суоми, садись, гостем будешь.
— Суоми, — тихо повторил Олави и, взяв протянутый стакан, выплеснул кофе в лицо Осквику, потом смахнул со стола лампу. Никонов успел перехватить его рукой, когда он уже бросился в окно. На крик актера прибежали люди, и Никонов спокойно наблюдал, как несколько человек не могут справиться с этим жилистым финским солдатом.
— Я же говорил, — сказал Саша Кротких, — что от него что хочешь ждать можно…
— Посадите его сюда! — велел Никонов.
Олави сел на прежнее место к столу и вдруг сказал по-русски:
— Попадись вы мне раньше… я бы вас… — и он взмахнул рукой, словно выдергивая из ножен пуукко.
Сдерживая ярость, Никонов спросил:
— Ты чего такой злой?.. И рваный, грязный… Мы тебе жрать предлагаем, а ты… Так поступают только звери…
— И финны, — закончил Олави, переводя дыхание и вытирая со лба струйку крови, быстро бежавшую к подбородку. — Мне от вас ничего не надо. Одну пулю — и все!
— Уж чего-чего, а пулю-то получишь, — посулил Кротких.
— А ты молчи, не твое дело! — прикрикнул Никонов. — Иди отсюда, все уходите. Оставьте нас одних.
Все ушли. Никонов взял кофейник, снова наполнил кружку Олави.
— Пей, — резко предложил он, — и рассказывай… Что ты здесь делал?
Олави вскинулся снова и, плюнув в лицо Никонова, выкрикнул:
— Пулю!.. Одну лишь пулю!
Никонов смахнул рукавом плевок, сказал с ледяным бешенством:
— Так, значит, говоришь, пулю тебе? Так и быть, по блату устрою…
Рванул парабеллум и — прямо в лоб, этот грязный исцарапанный лоб.
— На! — сказал он, только выстрела не было, слабо щелкнул курок. Выбил патрон — думал, заело, — выстрелил снова, и… пистолет, верно служивший ему все время, опять дал осечку.
Олави не выдержал: рухнул грудью на стол, дергаясь плечами, давился злыми солдатскими рыданиями. Никонов, сунув парабеллум в карман и овладев собой, сел напротив пленного, стал не спеша разбирать его затрепанные документы…
В руки ему попалась солдатская книжка, и он с трудом разобрал в ней слово «Кестеньга».
— Так ты из-под Кестеньги? — спросил он.
Олави молча кивнул.
— А как попал сюда?
Олави не ответил. Но когда Никонов взял в руки мутную измятую фотографию, с которой на него глянуло улыбающееся лицо женщины, чем-то напомнившей ему Аглаю, глаза Олави погасли.
— Жена, — понял Никонов и, перевернув фотографию, прочел на обратной стороне: — Pеtsamо, 1940 vuosi.
Олави посмотрел на Никонова в упор, и взгляд у него был уже по-человечески светлый.
— Сатана перкеле, — шепотом сказал он, — у меня жена есть, дети… двое детей… Я к ним иду… Чтоб и тебя вот так же!..
Никонов понял. Он собрал документы, аккуратно вложил в солдатскую книжку фотографию и передал все это Олави. А когда через полчаса Кротких приоткрыл дверь, то увидел, что оба сидят за столом и мирно разговаривают о чем-то.
— Послушай, Саша, — сказал Никонов, — поищи там чего-нибудь из финского обмундирования. Да получше…
На рассвете Олави вывели во двор и завязали ему глаза. Саша Кротких отвел его далеко от лагеря и сказал:
— Ну теперь иди. Жене от меня привет передать можешь. А вот это наш командир велел тебе отдать, — и он протянул ему пуукко в кожаных ножнах.
Олави сорвал с глаз повязку, поблагодарил:
— Киитос, — и, беря нож, спросил: — А не боишься… а?
Кротких похлопал забинтованной рукой по своему автомату, угрожающе произнес:
— А это что? Я бы тебя сейчас… Вот ты мне, собака, руку прокусил как…
— Мне тоже есть что вспомнить, — начал было Олави, но матрос предупредил его:
— Ты давай иди, иди, а то опять подеремся…
И через несколько дней, таясь от немецких патрульных, Олави добрался до своего дома, стоявшего на окраине города. Волнуясь, постучал в дверь.
Семья ложилась спать, и ему долго не открывали…
Петсамо-воуно
Вахтанг Беридзе вернулся из отпуска только вчера, удивив матросов необыкновенным загаром темно-коричневого цвета. Он привез с собой много южных фруктов, сильно подгнивших в длительной дороге, и банку маслин, которую он показывал всем, аппетитно прищелкивая языком. Соскучившись по команде, он пытался угостить каждого матроса и в первую очередь предлагал эти маслины. Из уважения к командиру матросы брали маслины в рот и спешили поскорей выскочить на палубу, чтобы тут же выплюнуть за борт. Вахтанг привез и молодого вина, но это вино довелось пить только мичману и боцману.
Сегодня старший лейтенант собирался идти в гости к Рябининым, но его неожиданно вызвал к себе контр-адмирал Сайманов, коротко расспросил о том, как он провел отпуск, и сказал:
— Вы помните тот немецкий «охотник» типа «Альбатрос», который вы когда-то взяли на абордаж?
— Он слишком дорого достался мне, товарищ контр-адмирал, чтобы я мог так скоро забыть его.
Сайманов слегка улыбнулся, отчего тонкие морщинки возле его усталых глаз весело выгнулись кверху.
— А каково настроение команды, после того как вы накормили ее солеными маслинами?
Вахтанг не понял шутки и ответил по-военному:
— Как всегда, моя команда рвется в море.
— Что ж, отлично…
Сайманов встал и, заложив пальцы за отворот кителя, на котором горели выпуклые адмиральские пуговицы, не спеша прошелся по кабинету грузным моряцким шагом. Остановившись у стены, где висела карта морского театра военных действий, он велел Вахтангу подойти ближе и начал с того, что сказал, как бы между прочим:
— Наше наступление в Заполярье, товарищ старший лейтенант, становится делом ближайшего будущего…
Только строгие законы воинской дисциплины, запрещавшие перебивать начальника, удержали Вахтанга от вопросов, и контр-адмирал сурово продолжил:
— На этот раз вам доверяется особо… учтите это, товарищ старший лейтенант, особо ответственная и рискованная операция разведывательного порядка. С целью выбора места для высадки наших десантов вы на немецком «охотнике» должны будете проникнуть вот сюда…
Вахтанг поднял глаза на карту, проследив за рукой Сайманова, и на мгновение даже растерялся. Рука контр-адмирала показывала прямо на гавань Лиинахамари, подходы к которой охранялись мощными батареями мысов Нуурмиенисетти и Нуурониеми.
— Есть… проникнуть в Лиинахамари! — ответил Вахтанг.
Но контр-адмирал сказал:
— Не горячитесь! Надо тщательно продумать все детали. А сейчас я познакомлю вас с человеком, который хорошо знает условия плавания в Петсамо-воуно…
Он позвонил, и через несколько минут в кабинет вошел пожилой норвежец в высоченных бахилах, под стать его саженному росту, с копной волос соломенного цвета.
Когда он протягивал для пожатия ладонь, Вахтанг заметил на запястье его руки выжженное клеймо фашистской каторги.
— Оскар Арчер, — назвал себя норвежец и слегка поклонился.
Глубокой ночью «охотник» немецкого типа с советской командой на борту благополучно обогнул выступавший в море полуостров Рыбачий. Береговые батареи североморцев, предупрежденные командованием, беспрепятственно пропустили мимо себя силуэт вражеского корабля. Впереди «охотника» лежал просторный Варангер-фиорд, где-то слева таился узкий проход в Петсамо-воуно.
Ровно стучал выхлоп мотора. Высокий бурун фосфоресцирующей голубым светом пены с шипением и грохотом опадал позади катера. Грузно раскачиваясь, «охотник» с разбегу влезал на скользкие гребни волн и легко скатывался по ним в глубокие провалы…
Вахтанг брал высоты полярных светил — Капеллы, Денебы и Веги.
Оторвавшись на мгновение от секстанта, он сказал Арчеру:
— Только бы не взошла луна и не помешала нам…
Норвежский штурман, натягивая на голову капюшон, махнул рукой во тьму, односложно ответил:
— Айны…
Вдали чернели приплюснутые утесы Айновых островов, окруженные белой полосой прибоя, громоздившегося на скалы. Несколько веков подряд кольские городничие посылали девок собирать на этих островах необыкновенно крупную морошку: в Коле ее ссыпали в бочонки, заливали ромом и отправляли в столицу — царям; считалось, что айновская морошка помогает с похмелья…
— Да, Айны, — отозвался Вахтанг и сказал: — А знаете, чем они сейчас славятся? На этих островах стоит батарея, которая уже через два часа после начала войны потопила гитлеровский транспорт, шедший в Петсамо…
— О-о! — восхищенно ответил Оскар Арчер и снова посмотрел во тьму, но Айновы острова уже скрылись из виду, а на зюйде проступила полоска берега.
Подошли ближе. Берег был высок и обрывист; на взгорье его, как объяснил лоцман, стояли закопанные в землю немецкие танки.
Вахтанг завел катер под скалу, которая, нависнув над кораблем, закрывала его сверху, и, приказав заглушить моторы, осмотрелся. Тесная цель фиорда Петсамо-воуно теперь находилась совсем рядом и невольно напоминала раскрытую пасть какого-то гигантского животного, которое, припав к черной воде океана, жадно пьет и никак не может напиться. И вот в эту каменную утробу Вахтанг должен ввести свой «охотник», потом вернуться обратно, чтобы на рассвете снова стоять перед Саймановым и докладывать о выполнении боевого задания…
— Ладно, — сказал он, — здесь и будем ждать.
А ждать пришлось мучительно долго. Ветер усиливался с каждой минутой и развел крутую волну. «Охотник» грозило разбить о прибрежные камни, которые то захлестывались водою, то снова обнажали свои черные острые зубья. Вахтанг, продрогший до костей, велел принести на мостик спирту. Вдвоем с норвежским штурманом они выпили и снова стали ждать.
Наконец из мрака ночи выплыл узкий силуэт миноносца типа «Редер». Корабль, очевидно, возвращался в гавань с боевого задания, проведенного в высоких широтах: на его палубе лежал слой льда, который матово светился в темноте. В этот момент Вахтанг был даже рад поскорее влезть хоть в самое пекло, только бы кончилось это ожидание.
Когда же он встал у телеграфа и катер направился в сторону миноносца, опасность стала увеличиваться с каждой минутой, но старший лейтенант был опытным и смелым воином, на которого опасность действовала успокаивающе.
— Право на борт! — скомандовал он рулевому. — Заходить миноносцу с кормы…
Гитлеровцы уже, видимо, заметили вынырнувший из мглы моря «охотник» и не придали этому никакого значения, — мало ли кораблей и катеров возвращается по ночам с боевого задания.
— Заходить в корму! — крикнул старший лейтенант рулевому, и, когда «охотник» встал в кильватерную струю миноносца, он жестко приказал:
— Так держать.
— Есть, держаться в струе! — бодро ответил рулевой, и катер пошел за вражеским кораблем.
На какое-то краткое мгновение в прорехе облаков показалась яркая луна и осветила угрюмые берега, темные волны, тяжко дышащие за бортом, и тупой ахтерштевень миноносца, два кормовых орудия которого уставились прямо на «охотник».
— Эх, не знают они… — сказал, не договорив до конца, боцман Чугунов, сидевший за пулеметом, и тихо рассмеялся.
— Вон там, на востоке, мыс Романов, а там, на западе, — объяснил Оскар Арчер, — мыс Палтусово Перо. Это все ваши русские названия. Вот сейчас, очевидно, будут запрашивать позывные…
И действительно, с высоты мыса Палтусово Перо, ограждающего вход в Петсамо-воуно с запада, вспыхнула точка огня. Вспыхнула и погасла. Потом снова вспыхнула и дала короткий проблеск.
Впереди шумно гудел турбинами миноносец. Вахтанг заметил, как на его широком мостике засуетились темные фигуры людей и узкоглазый фонарь Ратьера прочертил во тьме тонкую полоску света, направленную в сторону наблюдательного поста.
— Ответили, — облегченно вздохнул мичман Назаров. — Ну, теперь бы только за чужой счет прорваться.
— Прорвемся, — ответил Вахтанг.
Но когда корабли втянулись в «чулок» фиорда, на корме миноносца неожиданно вспыхнул желтый фонарь гакобортного огня. От неожиданности старший лейтенант даже не сразу сообразил, что это значит, а когда понял, то невольно улыбнулся. Этим зажженным огнем вражеский миноносец оказывал идущему за ним катеру особое внимание: теперь Вахтангу оставалось только следовать точно за огнем корабля, который сам выбирал верное направление.
— Ну вот, господин Арчер, — сказал Вахтанг, — приберегите свои знания на случай выхода из Петсамо-воуно…
Темнота предательски скрадывала расстояние, и по-осеннему оголенные кусты шумели, казалось, совсем рядом. Какой-то домик светился в неглубокой лощинке настежь раскрытой дверью. «Не боятся», — подумал Вахтанг и увидел сидящих за столом немцев. Из лощинки доносились их нестройные голоса, заглушаемые визгом губных гармошек.
— Скоро Лиинахамари, — предупредил Оскар Арчер.
Вначале Вахтанг увидел мыс Крестовый, который, как согнутое колено, выпирал почти на самую середину Девкиной заводи. На мысу чернела крупнокалиберная батарея, и по краю бетонной платформы расхаживали часовые в несуразно длинных шинелях. Потом, когда миноносец, застопорив машины, стал разворачиваться в тесном пространстве заводи, из-за его высокого борта открылась широкая панорама главной гитлеровской базы.
В замаскированных окнах здания финской таможни просвечивали щели света. Смутными пятнами выделялись какие-то большие круглые отверстия, на фоне которых двигались человеческие фигуры, — Вахтанг догадался, что это въезды в подземные склады, вырубленные в скалах. Точками автомобильных фар обозначилось в темноте шоссе, на развилке которого высилось по-ночному притихшее здание Парккина-отеля.
— Стоп моторы, — тихо передал он в машинный отсек, и наступившая тишина показалась ему зловещей и недоброй.
На одном причале загорелся синий фонарь, и миноносец осторожно направился к этому причалу. Скоро такой же фонарь загорелся в другом конце гавани, и Вахтанг понял, что синий свет указывает место постановки к берегу его катеру.
— Пойдем? — спросил Назаров.
— Малый вперед, — скомандовал Вахтанг; теперь надо было спокойно продолжать делать все, что положено немецкому кораблю, вернувшемуся на базу.
Оскар Арчер стал возиться с трубкой, закуривая, и Вахтанг догадался, что старый норвежец волнуется.
— Номер катера? — окликнули их с причала.
— Сто двадцать семь…
Какой-то немецкий офицер, держа в руке фонарь, быстро шел вдоль пирса, готовясь встретить катер, чтобы проверить его документы на воду, на топливо, на телефонную связь с берегом.
— Его нам только и не хватало! — выругался Вахтанг и приказал: — Боцман, сходню… живо!..
Выпрыгнув из пулеметной турели, Чугунов быстро поставил сходню на причал.
— В люк его, — тихо сказал Вахтанг, — в люк!..
Светя фонарем, немецкий офицер стал спускаться по сходне. Но едва он ступил на палубу, как сразу же, с кляпом во рту, был сброшен в люк кубрика.
Вахтанг перевел дыхание, натянул на голову капюшон и спрыгнул с мостика.
— Боцман, — позвал он, — пойдем вместе. Да застегнись как следует, а то за версту видать, что русский матрос идет…
Они обошли всю гавань, осмотрели раскиданные по отмелям спирали Бруно, заглянули даже в ворота склада, где лежали длинные серебристые торпеды. Только один раз окликнул их какой-то егерь, вылезший из прибрежного дота, но они, не отвечая, пошли обратно на катер.
— А сейчас дадим круг по всей гавани, — сказал Вахтанг, снова занимая свое место возле телеграфа.
И, разведя крутую волну, раскачавшую немецкие корабли, «охотник» описал крутую циркуляцию, вплотную пройдя мимо платформ мыса Крестового.
Беридзе все время делал отметки на карте.
— Прибавить оборотов!.. Лоцман, можете встать к штурвалу!..
Оскар Арчер скороговоркой прочел молитву и, всматриваясь в быстро надвигающуюся темноту, обхватил рукояти штурвала. Только теперь, когда оставалось лишь вырваться из этой каменной западни, Вахтанг стал сильно волноваться.
— Ничего, — говорил он мичману, успокаивая не столько его, сколько самого себя, — гораздо труднее было пролезть в эту ловушку, а уж выбраться будет легче…
— А позывные все равно запросят на выходе.
— Ну и плевать на их позывные!..
— Прямо по курсу тральщик противника, — тихо доложил боцман.
— Есть, вижу…
Немецкий тральщик, выступив из прорези скал, возвращался со стороны открытого моря в Лиинахамари. Еще издали он завыл сиреной, требуя очистить ему фарватер.
— Лоцман, глубина здесь позволяет прижаться к берегу?
— Здесь нет, — ответил Арчер. — Надо немного продвинуться.
— Действуйте…
«Охотник» прижался к черте берега. Домик, мимо которого они уже проходили, все еще светился открытой дверью. И так же хорошо было видно сидящих за столом немцев, слышались их голоса, пиликанье губных гармошек. Тральщик пронесся мимо катера.
Неожиданно в кустах, растущих на пахте, под которой стоял катер, раздался чей-то голос и судорожные всхлипывания, показавшиеся всем рыданиями. Когда же тральщик удалился и шум его машин перестал быть слышен, эти всхлипывания повторились. Скоро все поняли, что человек в кустах не рыдает — его просто выворачивает наружу.
К старшему лейтенанту, вращая тяжелыми кулаками, подошел боцман Чутунов.
— Товарищ командир, разрешите приволочь его сюда?
— Куда его к черту, — брезгливо ответил Вахтанг, — он нам загадит палубу.
— Не беспокойтесь, я из него всю блевотину еще на берегу вытряхну!
— Так он пьяный. Еще заорет, панику поднимет раньше времени…
— Только позвольте, там я все улажу.
Вахтанг отпустил, и старшина, перескочив на скалу, цепко взобрался наверх. Скоро в кустах раздался приглушенный крик, хруст веток, и через минуту Чугунов уже спускался на катер, неся на плечах «языка».
— Офицер, не кто-нибудь, — радостно сообщил он, скидывая его в люк.
Катер снова дал ход, и на траверзе выходных мысов у него запросили позывные. Но ловушка уже осталась позади, впереди лежало море — Вахтанг почувствовал себя почти на свободе.
— Не отвечать на позывные! Полный вперед!..
Палтусово Перо снова дало проблеск во тьму и неожиданно осветило «охотник» ярким лучом прожектора.
— Ах, черт возьми! — сказал Вахтанг, закрывая лицо руками от слепящего света. — Неужели?..
И в этот же момент катер швырнуло от близкого взрыва. Снаряды легли почти рядом — наводка велась по заранее пристрелянным квадратам. Заговорили батареи вкопанных в землю танков. Несколько прожекторов одновременно зашарило по волнам, выискивая цель, но катер, перелетая с волны на волну, уходил все дальше и дальше от вражеского берега…
Захваченный боцманом гитлеровец оказался офицером службы наблюдения и связи — службы, которой больше всего известно о передвижениях кораблей, о всех постах и батареях в гавани Лиинахамари. Протрезвев еще на катере, он дал в оперативном отделе штаба много сведений, которые на следующий день были подтверждены авиаразведкой. Контр-адмиралу Сайманову окончательно стала ясна система обороны Петсамо-воуно; еще весной лейтенант Ярцев, побывав в Лиинахамари, докладывал, что основную угрозу представляют батареи мыса Крестового, — этот мыс и сейчас оставался главным огневым узлом противника. Но слабые стороны охраны побережья, занятого гитлеровскими егерями, проступали уже явственнее, и подробный доклад Вахтанга Беридзе обо всем виденном значительно уточнил места высадки будущих десантов.
Прощаясь с командиром МО-216, контр-адмирал приказал ему составить документацию на представление боцмана Чугунова к награде орденом Отечественной войны. Когда старшина узнал об этом, он вдруг неожиданно затосковал и до самого отбоя ходил за командиром по пятам, жалуясь:
— Товарищ командир, а, товарищ командир!.. Неудобно вроде перед людьми получается. Другой солдат, прежде чем медаль получить, так семь потов и кровей прольет, а мне на пьяного дурака повезло, и — орден!.. Как же это? Да меня в кубрике ребята засмеют…
Чугунов понял, что награждение все-таки состоится, и перевернул на своем бушлате пуговицы якорными лапами вверх, что означало: недоволен начальством.
Нерешенный вопрос
— Ну, что тебе, Рябинин?
— Вы, товарищ старший лейтенант, обещали меня сегодня на берег отпустить.
Никольский собирал блестящие части ружья — готовился идти в сопки на охоту.
— Вот хочешь, — предложил он, — пойдем вместе. Сейчас, к осени, зайцы жирные.
— Спасибо, товарищ старший лейтенант, но у меня еще дел много. В прошлый раз волна так хлестала, что все оружие пятнами пошло. Чистить надо теперь до самого ужина.
— Ну, ладно. Домой пойдешь после ужина.
Сережка целый день провел в работе, а Никольский, усталый и довольный, вернулся на катер, неся за уши толстого полярного зайца.
— Вот, — добродушно сказал он, — бери, отвезешь своим. Мне-то он ни к черту не нужен!
— Спасибо, товарищ старший лейтенант.
К вечеру Сережка пришел домой. Квартира стояла пустая, неприбранная. На столе записка: «Если придешь, нас не жди». Беспечно насвистывая, юноша направился к Степану Хлебосолову, захватив с собой зайца.
Домик навигационного смотрителя стал вспоминаться ему все чаще. Сам не желая признаваться себе в этом, Сергей хотел встретиться с внучкой дяди Степы. И часто, работая на палубе катера, он вдруг останавливался при мысли: «Странно, я даже не запомнил ее лица».
И сейчас, размашисто шагая по берегу залива, он думал:
«Надо же посмотреть ей в лицо, а то получил пять суток гауптвахты, а за кого — не знаю…»
Еще издали он заметил девочку с пышной копной русых волос. В руках у нее была палка. Девочка играла с морем. Подбежав к воде, она совала палку в шумящий прибой и выжидала. А когда брызжущий пеной вал наступал на берег, девочка со смехом убегала.
Сережка подошел к ней, и она, тряхнув головкой, доверчиво сообщила:
— Я палку вон там взяла!
— А ты чья же это будешь? — спросил он, оглядываясь на окна избушки навигационного смотрителя.
— Сейчас? — переспросила девочка, точно ее принадлежность к семье зависела от времени.
— Ну, хотя бы сейчас.
— А сейчас я дедушки Степы. А раньше была тети Поливановны. А еще раньше — мамина.
И, щуря васильковые глаза от лучей заходящего солнца, деловито осведомилась:
— А ты кто?
— Я?.. Ну, как бы тебе объяснить… Вообще я — боцман.
— Вот и врешь, — весело отозвалась девочка. — Боцманы все старые, как дядя Антон, а ты совсем еще молодой, и усов у тебя даже нету.
— Же-еня-а! — раздался девичий голос. — Домой!
Сергей обернулся. На крыльце дома стояла внучка Хлебосолова. Тогда он подал девочке спрятанного за спиной зайца и тихо сказал:
— Беги, отдай.
И, счастливая от такого подарка, Женя побежала к дому, еще издали крича:
— Анфиса!.. Анфиса, ты смотри, что мне дядя дал!..
Сережка подобрал брошенную девочкой палку и, сталкивая ею в воду мелкие камешки, пошел следом за Женей. Когда он приблизился к порогу дома, девочка рассказывала Анфисе:
— Вот, говорит, что он боцман. А разве боцманы такие бывают?
Внучка Хлебосолова протянула ему руку:
— Вас, кажется, Сергеем зовут. Здравствуйте!.. Мне дедушка очень много о вас рассказывал.
— О чем же?
— Ну, это секрет!
Прошли внутрь дома. Здесь было все так же, как и в прошлую осень, когда он, получив паспорт, уходил отсюда в море. Но в то же время здесь многое изменилось: на всех вещах чувствовалось заботливое прикосновение хозяйской девичьей руки.
— А где дядя Степан?
— Скоро вернется. Пошел на ялике вехи красить.
В углу ворковал что-то свое медный самовар.
— Вы будете чай с нами пить? — спросила Анфиса.
— Буду…
Чай пили с вареньем из прошлогодней морошки и с колобками. Внутри каждого колобка была искусно запечена сушеная слива, — в этом, очевидно, и состоял главный секрет кулинарии Анфисы.
Вначале смущавшиеся друг друга, за столом они разговорились. Женечка-Колосок смешила их своим неистощимым аппетитом к варенью, и нельзя было не расхохотаться, глядя на ее рожицу, выпачканную густым сладким соком «северного винограда».
— Ты маленькая обжора! — шутила Анфиса. — Оставь хоть немного варенья для дяди Сережи.
— Ничего, пусть ест, ведь я не девчонка, — солидно заявлял семнадцатилетний боцман гвардии, удивляясь, что его называют дядей.
— Расскажите что-нибудь о море, — попросила Анфиса.
— Ну что — море! — неохотно отозвался Сережка. — Море как море: волны, качка, ветер, стужа, сухари, консервы…
— И никакой романтики?
— Почему? Романтики хватает.
— А в чем? Неужели в сухарях? — Она засмеялась.
— Во всем! Вот вы, Анфиса («Какое красивое имя!»), поставили самовар, заварили чай, сидите и пьете. А в море? На одном тральщике матроса за борт смыло, когда он попробовал чаю напиться…
— Как же это?
— А вот так: ветер десять баллов, палуба покрыта льдом, волны швыряют коробку с борта на борт, и к тому же леера срублены. Вот он, бедняга, пошел с чайником по палубе, его как подмоет волной за борт — и амба!
Анфиса промолчала, но лицо ее как-то затуманилось.
— Но это еще не конец истории, — улыбнулся Сережка. — Когда первая волна схлынула, вторая с другого борта подошла… Это мне рассказывали те, которые с мостика все видели… Подошла, грохнулась о палубу и этого матроса на корабль снова выбросила. Тут к нему подбежали, вытянули…
— И он остался жив?
— А что ему сделается? Руку вывихнул — и все! Сейчас опять на тральщике служит. Чай, я уверен, в любую погоду пьет.
— Нелегкая у вас романтика.
— Какая уж есть!
— Вот потому вы, матросы, и отчаянные все такие, — сказала Анфиса.
Этими словами она будто хотела напомнить ему о прошлой их встрече. Сережка двинул свои мохнатые белесые брови и сурово спросил:
— Вы мне так и не ответили тогда: сдали экзамен или нет?
— Сдала. С первого сентября уже занятия начинаются.
— И кем же вы решили быть?
— Штурманом тралового флота…
Сережка внимательно присмотрелся к девушке: круглое девичье лицо с широкими дугами бровей, немного курносый нос, гладко зачесанные каштановые волосы. Сама она невысокая, плотно сбитая, с короткими сильными руками и ногами; глаза смеются из-под бровей лукаво, будто дразнятся.
«И эта туда же, — ревниво подумал он, — в море…»
— А сколько вам лет?
— Мне?.. Восемнадцать.
«Старше меня на целый год, — мгновенно прикинул он и тут же решил: — Все равно я старше ее намного. С наше покачайтесь, с наше повоюйте, с наше покочуйте хоть бы год…»
— А что? — спросила она.
— Да так, ничего…
В открытое окно донеслись четкие всплески весел. Сережка выглянул.
Навигационный смотритель, сидя в рыскливом ялике, подгребал к берегу.
— Ого-гой! — крикнул Хлебосолов, заметив в окне Сергея. — Здорово, сынок!
Прогремела цепь прикола, и через минуту, пригибаясь в дверях, в горницу вошел старик. На нем была чистая косоворотка, слегка забрызганная морем, и штаны из чертовой кожи с большими заплатами на коленях.
— Что давненько не навещал нас? — спросил Хлебосолов, ставя в угол ведро с краской.
— Да все некогда, дядя Степа.
— Что так? А моя внучка уж не раз спрашивала о тебе.
— Дедушка! — вскрикнула Анфиса, вставая из-за стола.
— Да, говорит мне: «Дедушка, а дедушка, а скоро Сережа к нам придет?»
— Как вам не стыдно, дедушка!
— А что ты, внученька, — обиделся старик, — разве ж я плохое про тебя скажу когда? И наш Сережа — он тоже хороший парень…
Он вернулся домой поздно и долго стоял перед дверью, не решаясь позвонить. «Может, — думал, — лучше пойти ночевать на катер?» Но внутри квартиры раздались приглушенные голоса, и он нажал кнопку звонка.
К его удивлению, спать еще не легли. Мать, поспешно поцеловав сына, продолжала собирать отцу белье.
— Я тебе положу вот эту рубашку, — говорила она, — и этот свитер. Он, правда, старый, но теплее нового.
Отец сидел за столом, широко расставив локти, ел студенистую палтусину со сковородки, перед ним стояла пузатая стопка с недопитой водкой.
Оглядев сына светлыми, словно морской лед, глазами, он коротко спросил:
— Откуда?
— Гулял.
— Нашел время!
Допив водку, он сказал:
— Если будут письма, Иринушка, пересылай их на мою полевую почту.
— Уходишь? — спросил его Сережка, стягивая бушлат. — А куда?
— В Аддис-Абебу, — не улыбнувшись, ответил отец, и Сережка понял, что дальше спрашивать бесполезно.
Он раскрыл первую попавшуюся книгу, и, взяв со стола кусок черствого хлеба, стал усердно его жевать. В глаза случайно бросилась фраза: «…нерешенный, висящий вопрос жизни или смерти не только над Волконским, но над всею Россией заслонял все другие предположения!..»
— «Война и мир», — вздохнул Сережка, закрывая книгу.
Порывом ветра распахнуло форточку, и отец нахмурился:
— Норд-ост идет. Достанется…
Мать поминутно убегала на кухню, возвращалась обратно.
— Ты носки вот эти возьмешь? — спрашивала она. — А мыло у тебя на шхуне есть?
Сережке вдруг стало обидно, что вот он пришел домой, а его словно не замечают. Почему так? И вообще все последнее время, после гибели «Аскольда», мать что-то стала уделять больше внимания отцу.
— А мы, — громко заявил он, — вчера с моря вернулись!
Отец отодвинул сковородку, стал набивать трубку:
— Ну?
— С моря, говорю, вернулись…
— А я вот иду. В полночь снимаемся. Да-а!
Он взял сковородку и ушел вслед за матерью на кухню, плотно затворив за собой дверь. Сережке впервые за все эти годы чего-то не хватало в этот вечер, и от этого становилось все тоскливее и тоскливее. «Если не уйдем в море, — машинально раздумывал он, — то Никольский отпустит на берег только в следующую субботу. Это сколько же дней мне ждать?..»
С кухни слабо доносились невнятные голоса, потом родители вернулись в комнату, и отец уже был в шинели.
— Пойдем, — сказал он, беря чемодан, — проводишь до шхуны.
— В порт? — спросил Сережка и стал быстро одеваться; ему показалось, что отец хочет поговорить с ним о чем-то.
Но они прошли несколько кварталов и все молчали. Два Рябинина — молодой и старший — шагали в ногу, плечо к плечу, наклоняясь против сильного ветра, и каждый думал о своем. Прохор Николаевич думал о том, что шторм придется переждать в бесполезном дрейфе, ибо вражеские субмарины уйдут спасаться от качки на глубину, а Сережка думал о том, что же все-таки хотел сказать ему отец, и еще вспоминал сегодняшний вечер в доме навигационного смотрителя.
«Она из Кадникова. Там, говорит, много садов, весь городок пахнет яблоками, и еще она сказала, что летом привыкла спать в саду…»
— Отец, — спросил он, — ты был когда-нибудь в саду?
— Однажды был.
— Расскажи, какие они?
Прохор Николаевич поднял воротник и, помолчав, сказал:
— Ну, сначала — забор. А за этим забором — деревья. И яблоки там, сливы… да! Пчелы летают…
— И все?
— Да, пожалуй, все…
«Как неинтересно, — подумал Сережка, — на картинках и то интереснее».
— А спать в саду можно? — спросил он снова.
— Где сады, там тепло — значит, можно!
Они остановились возле проходной конторы порта; Рябинин взял у сына чемодан, хлопнул его по плечу:
— Беги и… будь хорошим с матерью… Обожди, постой!
Сережка остановился. Отец снова раскурил свою трубку.
Помолчали.
— Воюем, брат? — неожиданно спросил отец, как-то весело подмигнув сыну глазом.
— Воюем, — отозвался Сережка.
Где-то выла сирена, грохотали якорные цепи, в темноте порта раздавались голоса: «Раз-два — взяли… еще — взяли!..»
— Да, — продолжал Рябинин, — а война того и гляди кончится… ты как думаешь?
— Конечно, кончится. Скоро.
— Вот и я так думаю, что скоро…
И, как-то неловко оттолкнув от себя сына, он закончил:
— Беги! И помни насчет матери. Она у тебя хорошая. Ну, а теперь — прощай!
Он шагнул в дверь и, подбрасывая в руке тяжелый чемодан, направился к причалам, где чернели устремленные к небу высокие мачты его шхуны. Сережка смотрел, как постепенно тает во тьме коренастая фигура отца, и в душе его что-то томительно ныло. Проглотив навернувшиеся слезы, он вдруг подумал: «Вот уйдет когда-нибудь и — не вернется… Война закончится, а мы с матерью все будем ждать и ждать его шхуну».
Дома Сережку уже ждала та же самая сковородка с поджаренной рыбой, и он, садясь за стол, сказал:
— Мама, ты не знаешь, о чем хотел поговорить со мной отец?
— Не знаю… По-моему, ни о чем. А что?
— Да нет, так просто.
Орудуя вилкой, он придвинул к себе книгу, машинально листая страницы. И в глаза снова бросилась эта фраза: «…нерешенный, висящий вопрос жизни или смерти не только над Волконским, но над всею Россией заслонял все другие предположения!..»
Сережка задумался над этой фразой и вдруг понял молчаливую сдержанность отца, волнение матери, которые тут же объяснил для себя одним только словом — война! Он никогда и никому не высказывал своего отношения к войне, даже не задумывался над этим, а сейчас, подумав, неожиданно решил, что отец, наверное, переживает то же самое, только глубже его и больнее…
— Мама, — спросил он, — скажи, я похож на отца?
— Ты очень вырос, Сережка, но ты еще молод, и трудно сказать, каким ты будешь.
— А хорошо быть таким, как отец?
Ирина Павловна подумала:
— Наверное, да…
Они долго говорили об отце, о том, что война должна скоро закончиться, и, ложась спать, Сережка попросил:
— Мама, расскажи мне, что такое сад?
— Зачем это тебе именно сейчас?
— Ну так. Хочу знать…
В комнате матери щелкнул выключатель, и голос ее мягко прошелестел в темноте:
— Ты еще не знаешь, какое это блаженство быть в саду. Он особенно хорош на рассвете, когда каждая капля росы сверкает на солнце. Ветви прогибаются под тяжестью плодов. А в траве лежат яблоки, упавшие ночью, и, когда подберешь такое яблоко — оно холодное и необыкновенно сочное…
Когда мать перестала рассказывать, он спросил:
— А забор — обязательно?
Мать долго не отвечала, и Сережке показалось, что она смеется в подушку.
— Забор? — переспросила она. — Это тебе отец сказал про забор?
— Да, — ответил Сережка и быстро уснул.
Его разбудил стук форточки. Приподняв голову, он увидел, что мать стоит у окна.
— Ты что, мама?
— Шторм, — ответила она. — И, кажется, сильный. А ты спи давай, спи.
Он снова уснул, и ему снилось то черное взбаламученное море, то необыкновеный сад, а утром, проснувшись и натягивая ботинки, он вспомнил весь вчерашний день, молчаливую прогулку с отцом, смешливые глаза Анфисы и неожиданно для самого себя повторил наизусть:
— «…нерешенный, висящий вопрос жизни или смерти не только над Волконским, но над всею Россией заслонял все другие предположения!..»
Глава 3
Генерал Рандулич стоял возле окна, и его орлиный профиль отчетливо выделялся на медном фоне охваченного заревом вечернего неба. Солнце садилось за море, и отблески небесных пожаров, плясавших за окном, оживляли и снова мертвили неподвижное лицо егерского генерала, который сухо и отчетливо говорил:
— …Нашему фюреру, как двуликому Янусу, всегда приходилось смотрить на запад и восток одновременно. Но те потенциальные силы, что скрыты в характере финских племен, заставили Рюти и Таннера смотреть только на восток. И мы, немцы, удачно использовали это их стремление в нашем восточном походе. Конечно, в это время, когда генерал Хейнрикс прилетел весной тысяча девятьсот сорокового года к нам в столицу, мы не думали, что так все кончится…
Рандулич выждал паузу.
— Вы, надеюсь, понимаете меня, оберст?
Инструктор понял и ответил легким наклоном головы, на которой блестели гладко причесанные волосы. Он уже не раз слышал о приезде в Берлин начальника финского генштаба Хейнрикса; «зимняя кампания» тогда еще только что закончилась победой русских, и секретные переговоры, которые финский генерал вел с вермахтом, были окружены суровой тайной. Потом с двумя ответными визитами приезжал в Суоми генерал Бушенгаген, чтобы согласовать три важные детали «Плана Барбаросса»:[26] «Голубой песец» (захват Кировской железной дороги), «Черно-бурая лисица» (прорыв финнов в районе Рованиеми и Кандалакши) и «Северный олень» (наступление егерей в лапландских тундрах).
— «Голубой песец» сдох! — неожиданно грубо сказал Рандулич. — Высокую цену на «Черно-бурую лисицу» сбили сами финны, отведя свои войска на старую границу. Зато «Северный олень» еще поездит в наших санках! Этот последний договор, — продолжал он спокойнее, — обязывает финнов, несмотря ни на что, следовать своей основной программе военной активизации. Сейчас мы созываем в Петсамо совещание крупных финских офицеров, и вам, оберст, вменяется в обязанность присутствовать на нем. Необходимо отвратить неизбежную с разгромом Суоми гибель нашей армии, расквартированной по всей бездорожной Лапландии.
— Как это сделать? — громко спросил он и тут же ответил: — Есть два решения: первое — бросить в северные провинции дополнительные войска и оружием заставить финнов выполнять условия этого договора; второе — опереться на близкие нам по духу финские партии: «Шюцкор», «ИКЛ», «Лотта Свярд», «Союз соратников СС», «Академическое карельское общество» и «Союз братьев по оружию». Более половины финских офицеров состоит в этих партиях и прекрасно понимает необходимость дальнейшего содружества с нашей армией. Если мы этого не добьемся и Суоми все-таки договорится с Москвой, тогда этот вопрос решит сила. Вот что решит этот вопрос!
И генерал Рандулич поднял над головой крепкий массивный кулак с двумя сверкнувшими перстнями. Аудиенция закончилась, и оберст, четко ставя по ковру ноги, вышел за дверь.
Придя в свой номер Парккина-отеля, инструктор принял холодную ванну, которая помогала ему спать в сутки не более пяти часов, и, чувствуя сильный голод, сразу же спустился в бар. Было то предвечернее время, когда можно поужинать в спокойном одиночестве, не впутываться ни в какую попойку и лениво наблюдать, как фрау Зильберт уютно плавает между столиками.
Но сегодня оберст, несмотря на ранний час, уже застал здесь Ганса Вальтера Швигера и командира батарей мыса Крестового обер-лейтенанта фон Эйриха. Этот напомаженный, как «девочка радости», глупый спекулянт-артиллерист никогда не нравился фон Герделеру, и он направился к их столику только ради корветтен-капитана, знакомством с которым всегда дорожил.
Фрау Зильберт, дорожившая, в свою очередь, знакомством с фон Герделером, сама подошла к нему, еще издали улыбаясь всем троим и Швигеру отдельно.
— Как всегда, — ответил фон Герделер на ее вопрос, и ему тут же, «как всегда», подали громадный, сочащийся кровью ростбиф с крепким шведским пивом. — Я вам не помешаю? — осведомился он, заталкивая за ворот мундира хрустящую салфетку.
— Пожалуйста, — прогудел Швигер и, словно отталкивая от себя фон Эйриха, сердито рявкнул: — Пятьсот! Шведскими!..
— Четыреста. Половина — финскими, — отпарировал артиллерист, и оберст понял, что у них идет торг; Герделер, тоже покупавший меха, знал, что пятьсот марок стоит простой песец.
«А шведские кроны в цене, — машинально сообразил он, энергично разжевывая мясо, и решил: — Надо и мне поприжать валюту. Старые связи по рудникам Элливаре еще не потеряны, в случае чего отсижусь где-нибудь на зимней даче…»
— А куда мне финские! — заворчал Швигер, поправляя черную повязку, закрывающую глаз. — Суоми вот-вот слопают большевики, а вы мне — финские! Ха-ха!..
«А Швеция нейтральна, — мысленно досказал инструктор и тут же придумал конец жизненной повести корветтен-капитана: — Наступит мир, ты заведешь свою субмарину в тупик какого-нибудь фиорда, рванешь ее взрывчаткой, чтобы никому, и, таясь, как вор, перебежишь к шведам. Жить тихо тебе не даст твое прошлое, и ты бросишься, наверно, во всякие авантюры. А может, в пьяной драке тебе просто проломят бутылкой череп…»
— Ради уважения к вашим заслугам, — вздохнул наконец обер-лейтенант, доставая пухлый бумажник.
— За песцом зайдете к фрау Зильберт, — ответил Швигер, подливая себе коньяку.
Услышав щелканье новеньких шведских ассигнаций, инструктор вежливо отвернулся и спросил подводника, когда тот уже прятал выручку в карман:
— Ваша субмарина по-прежнему в Биггевалле? Я слышал…
— Да, — недовольно отозвался Швигер, присматриваясь к тому, как бар наполняется офицерами. — Русские сумели разбить батопорт, через пробоины залило отсеки. Электроизоляция сильно отсырела, получилась большая утечка тока в корпус. Через две недели, думаю, снова в море…
Он велел принести вина, заставил выпить фон Герделера и, отпугнув артиллериста колючим взглядом, стал демонстративно разговаривать с одним оберстом.
Швигера интересовало положение Лапландской армии, он сомневался в возможности обеспечить сохранность немецких коммуникаций на океане, открыто жалел, что не попал на средиземноморский театр, где теплее и спокойнее. От его густого с хрипотцой баса веяло уверенностью, и он не боялся высказывать свои мнения о событиях; корветтен-капитан говорил кратко и грубо, но за его словами чувствовалось, что, даже оставаясь недоволен многим, он свято выполнит все, что ему прикажут, и… «Нет, — думал про него инструктор, — тебя, пожалуй, не бутылкой убьют, и до Швеции ты не доживешь…»
В дверях бара возникла какая-то сумятица, над столиками пронесся гул взбудораженных голосов, из которого выбивались отдельные выкрики:
— …Не может быть!..
— …А разве Рюти?..
— …Финский маршал — вот!..
И комендант Лиинахамари капитан Френк, выступив на середину, словно закованный в шинель, которая тяжело облегала его плечи, мрачно возвестил:
— Господа офицеры, сейчас из Хельсинки получено официальное известие. Известие об отставке финского президента Рюти. На его пост назначен маршал Маннергейм, который ставит под сомнение законность последнего немецко-финского договора!
Попадали стулья, кто-то глухо простонал, точно от боли, жалобно звякнула разбитая рюмка, и фон Герделер, неожиданно потеряв самообладание, бешено крикнул:
— Это провокация!.. Не может быть! Ложь!
Тогда в наступившей тишине насмешливо прозвучал чей-то властный и до неприятного знакомый голос:
— А-а, господин военный советник!.. Вас, кажется, можно поздравить с повышением?.. Только это не ложь. И могу заверить вас, что все сказанное — правда!
Фон Герделер повертел головой, отыскивая говорившего, и когда встретился с ним глазами, колени его вдруг заломило от гнусной дрожи. В дверях стоял полковник Юсси Пеккала, стоял и улыбался.
А рядом с ним — та самая, которая варила морошку. Как зовут эту госпожу? Ах, черт возьми, память стала!.. Кажется, Кайса? Да, Кайса… и — Суттинен-Хууванха…
Так, именно так зовут эту, которая тоже улыбается.
Фрау Зильберт поняла, что она, как владелица отеля, может много выиграть на неприязни офицеров к финнам, и, первой нарушив тягостное молчание, попыталась усилить эту неприязнь.
— Господин полковник, — певуче сказала она, надвигаясь на щуплого Юсси Пеккала своей дородной фигурой, — в моем заведении так принято, чтобы офицеры приходили без подруг. Я — единственная, которой дозволено здесь присутствовать.
Офицеры поощряюще засмеялись, и — снова тишина.
— Так, — отрубил Пеккала, — значит, женщинам, говорите, нельзя… А женщинам-нацисткам здесь присутствовать можно? — И добавил по-фински: — Кайса, покажи им значок «Лотта Свярд», пусть отстанет эта толстая баба.
Кайса достала из плетеной сумочки какую-то бумагу.
— Полковнику — номер, — сказала она. — А сейчас — ужин.
— Но здесь я не вижу подписи коменданта гавани, — заметила фрау Зильберт. — И номеров свободных нет.
Майор Френк, услышав о себе, протиснулся вперед.
— Зато здесь, — сказал он, злобно дергая крутыми скулами, — подпись самого генерала Рандулича. А корветтен-капитану Швигеру место в Биггевалле, а не в Парккина-отеле, — можете передать его номер полковнику.
Хорошо поняв этот намек своего прежнего любовника, фрау Зильберт обиженно поджала губы.
— Вам… один номер или два? — ядовито спросила она.
И Кайса, которой было все равно — красивая она или дурная, смотрят на нее или не смотрят, — прямо так и ответила:
— Зачем два? Нам и одного хватит!
Юсси Пеккала, уже сидевший за столом, весело крикнул:
— Кайса, иди сюда! — и засмеялся.
Оскорбленная фрау Зильберт гордо уплыла за буфет, и атмосфера в баре немного разрядилась. Фон Герделер вдруг вспомнил, что ему ни разу не удалось унизить полковника Пеккала, а полковник унижал его постоянно, и громко сказал:
— Про эту финку в Вуоярви говорили, что она шлюха!
— Не люблю тощих, — признался Швигер, — у меня жена тощая.
Фон Эйрих небрежным жестом, но очень ловко вкинул в глазницу монокль, и Кайса сказала:
— Юсси, какого черта он смотрит на меня?
Разливая по рюмкам водку, полковник ответил:
— Смотрит — это еще ладно, а то ведь говорят…
— Про меня?
— Да.
— А что говорят?
— Пей!.. Говорят, что ты шлюха, и мне, поверь, надоело это слышать.
Кайса проглотила водку, навалилась грудью на стол:
— Юсси, милый, разве же я тебя не люблю? Ради тебя я сбросила передник «Лотта Свярд», стала ходить в платье, как все женщины. Я потащилась за тобой сюда, в Петсамо, откуда меня выгнали зимой. Ради тебя я готова идти куда угодно. Я хочу нравиться тебе, милый, больше, чем нравилась до сих пор.
— Ну ладно, ешь, — примирительно сказал Пеккала и, кивнув в сторону артиллериста с моноклем, яростно прошептал: — Вот такие, как этот, подслеповатые и тупые, в восемнадцатом году высадились в Хельсинки и вешали наших батраков, как котят. У-у, сатана перкеле, что-то еще будет!
— Ты пьешь, а мне не наливаешь, — сказала Кайса.
— Тебе, дорогая, хватит! — И, помолчав, добавил: — Этот, с моноклем, и сейчас бы меня повесил! Смотри, как они нас ненавидят.
— Да, Юсси, они нас ненавидят. А отчего? Потому что мы не хотим больше воевать. А я хочу тебе нравиться. Я никогда еще не хотела так нравиться тебе, как хочу сейчас… Пусть только попробуют вешать!
— Если начнется драка, — дружески посоветовал полковник, — ты пробирайся к выходу. Пуукко где?
— Не беспокойся, я никуда не уйду от тебя, а пуукко лежит в сумочке. Обожди, этот слепой что-то говорит!
Фон Эйрих действительно говорил:
— Как? Чтобы Финляндия вышла из войны и подарила русским все свои завоевания? Чтобы маршал Маннергейм сдался на милость победителя? Да никогда!.. Он солдат, и фюрер недаром подарил ему бронированный «мерседес» — это подарок солдата солдату. Мы, господа, можем быть спокойны, пока у власти стоит человек нашего духа. Вспомните, наконец, что говорил о Маннергейме Геббельс в своей речи по радио в первый же день войны!..
— Он дурак, — сказала Кайса.
— Угу, — промычал Пеккала, разрывая зубами мясо.
К ним подошел фон Герделер:
— Вы приехали на совещание, господин полковник? Я от души приветствую вас в этой северной цитадели и буду счастлив быть к вашим услугам. Должен сказать, что вы, госпожа Суттинен-Хууванха, выглядите превосходно. Это платье более вам к лицу, нежели передник «Лотта Свярд».
Он пригляделся к финке внимательнее и заметил в ней большую перемену. Кайса действительно похорошела, ее лицо округлилось, и худоба фигуры как-то терялась в складках черного траурного платья.
«Хм, недурна, совсем недурна», — подумал инструктор, но в этот момент Юсси Пеккала выплюнул на тарелку кость и сказал:
— Послушайте, оберст, вы не получили ответа на то подлое письмо, которое послали в «Палацци мармори» на Кайво-пуйсто в Хельсинки?
— Не понимаю вас…
— Да бросьте вы, оберст! Вы все понимаете. Мы столкнулись лбами, но мой лоб оказался крепче вашего…
«Что сказать ему?»
— А вот я получил ответ, — засмеялся полковник.
— Я…. — начал было фон Герделер, но слова застряли у него в глотке, и, круто повернувшись, он пошел к своему столику, тяжело раздумывая: «И с этим человеком мне суждено еще встретиться на совещании… Но погоди…»
— Он писал в «Палацци мармори»? — спросила Кайса.
— Что?.. Пойдем-ка спать, дорогая.
— Пойдем.
В тесном мансардном номере, стягивая через голову куртку, полковник сказал:
— Понимаешь, Кайса, он хотел подвести меня под пулю. Но его донос пришел по назначению, когда русские уже вломились в Виипури, и наши генералы впервые почесались: а вдруг придется с немцами рвать?.. Ты ложись к стенке… Да, и эта сволочь еще говорит тебе любезности.
— Хватит, Юсси, теперь нам никто не помешает. Никогда! И я тебя люблю, я тебя так люблю, что даже страшно…
Кайса вдруг заплакала, вздрагивая острыми плечами.
— Ну что ты плачешь? — сказал полковник. — Ведь я тебя тоже… — Помолчал немного и добавил сумрачно: — Люблю.
Прошел один день, второй, третий — совещание не начиналось. Финские офицеры, прибывшие в Петсамо, пили водку, играли в карты, обсуждали события. А события наваливались страшные, было неясно — чего ждать, на что надеяться и не лучше ли совсем не являться на это совещание. Командиры северных прифронтовых районов, вроде полковника Пеккала, вели себя неуверенно: положение обязывало их сглаживать все углы, которые появлялись на стыках двух союзных, но тайно враждующих армий. Каждый день можно было ожидать провокации со стороны немцев и открытого мятежа со стороны своих же солдат. Финские офицеры как-то совсем непроизвольно разделились на две группы. Одна из них, самая многочисленная, устраивала в лесу какие-то сходки, возвращаясь поздно вечером в город. А однажды на берегу Печенги-реки запылали высокие костры, раздались звуки Берньеборгского марша, и шюцкоровцы вернулись в Петсамо строем, распевая: «Суоми, милая Суоми, нам нищета твоя светла!..» Другие офицеры — их было меньшинство — сидели по домам, старались не встречаться глазами, писали своим семьям завещания. Все было напряженно в эти дни до предела, и Юсси Пеккала часто кричал на Кайсу:
— Ну, куда ты пихаешь эту грязную рубашку! Я ее выбросил, а ты ее снова в чемодан!
Кайса отделывалась молчанием. В это суровое время она переживала свою вторую молодость. Не удалась первая, и совсем неожиданно вдруг размякло что-то в ее душе, осветилась она изнутри, началось все заново. Она чувствовала, что пугает полковника этой своей страстью, непонятной даже для себя, но ее словно кто подменил, и впервые за долгие годы унижений и грязи она стала по-настоящему счастливой.
— Только бы скорей закончилась эта дурацкая война, я устала от нее. И ты, Юсси, устал, мы все устали…
Наконец настал день совещания. Видно, что гитлеровское командование сознательно выжидало. Ему хотелось выяснить, в каком направлении поведет страну новое правительство. Но Маннергейм молчал, и обстановка не терпела больше промедления — совещание началось.
Открыл его, как и следовало ожидать, опытный и ловкий демагог — оберст фон Герделер. Юсси Пеккала сидел в первом ряду кресел, слушал, и ему с первых же слов стало ясно, куда клонит инструктор. Конечно, все это рассчитано на шюцкоровцев. В целях безопасности — чьей безопасности? — надо сохранить в селениях Лапландии немецкие гарнизоны. Кое-где их надо даже усилить. Придать артиллерию. Когда озера замерзнут, создать на льду посадочные площадки для самолетов. Повести борьбу с «лесными гвардейцами». Ну, еще что?
Какой-то толстый, необыкновенно рыжий капитан, сидевший рядом с Пеккала, быстро записывал в блокнот основные положения доклада. «Валяй, валяй», — подумал полковник, и ему захотелось толкнуть дурака-капитана под локоть, чтобы карандаш выпал и куда-нибудь закатился.
— Полковник Юсси Пеккала! — вдруг крикнули от дверей.
Командир района Вуоярви встал, и рыжий капитан захлопал себя по коленям, стал заглядывать под стулья — нет карандаша.
— Виноват, — извинился Пеккала и пошел к выходу.
За дверями он увидел взволнованного Раутио Таммилехто — молодого, совсем мальчика, вянрикки своего штаба.
— Ты как сюда попал?
— Херра эвэрсти, случилось непоправимое, — ответил вянрикки, прикладывая к кепи дрожащие пальцы.
— Что?
— Командиры наших рот стали прятать оружие. Среди солдат ведется какой-то отбор. Появились слухи о полном роспуске армии. А «лесных гвардейцев» держат под стражей…
В одну минуту Пеккала домчался до Парккина-отеля, стремительно взбежал по лестнице в номер, сказал:
— Кайса, собирай вещи и завтра возвращайся в Вуоярви, а я еду сейчас…
— Ну хоть поцелуй меня на прощание!
— Некогда! — ответил Пеккала, и Кайса услышала, как уже гремят по лестнице его сапоги: та-та-та-та, та-та!..
— Полковник Пеккала уехал, — сказала фрау Зильберт, — и в номере только… эта…
— А-а-а, — протянул фон Герделер и посмотрел на Кайсу: она сидела за соседним столиком, ужинала; часы показывали половину двенадцатого ночи.
Местный фюрер князь Мурд был трезв и потому особенно старательно подметал опустевший бар — ему хотелось заработать на водку.
— Поди-ка сюда, — поманил его пальцем инструктор. — Коньяку хочешь?
Мурд всплеснул руками, швабра упала на пол.
— Тише, — поморщилась фрау Зильберт, — уже поздно…
Кайса повернулась в их сторону:
— Еще вина. Стакан.
И фрау Зильберт и фон Герделер почти одновременно наполнили стаканы. Почти одновременно выпили Кайса и князь Мурд. Потом, вызывающе посмотрев на инструктора, Кайса прошла мимо. Было слышно, как она остановилась в вестибюле у зеркала, поднялась по скрипучей лестнице.
— В каком она номере? — спросил фон Герделер.
— В тринадцатом, — ответила фрау Зильберт.
— Хорошее число. Я родился тринадцатого.
Князь Мурд лениво задвигал шваброй.
— Еще хочешь?
— Ох! — ответил фюрер.
Инструктор снова наполнил стакан:
— Пей!
Мурд выпил:
— Вкусно! Ой, как вкусно!
— Мети, — приказал инструктор и, слегка покачнувшись, подошел к буфетной стойке. — Фрау Зильберт, вы способны понять тоску солдата?
— Я не люблю таких разговоров.
— А я люблю… Дайте мне ключ от тринадцатого номера. Только до утра.
Редкие брови владелицы отеля вскинулись кверху:
— О-о, господин оберст… и — вы?
— Да, и я!
— Но чего вы нашли в ней хорошего?
— Ключ! — сказал фон Герделер. — Ключ!..
Сжимая в ладони ключ, он вернулся за столик.
— Спать не ложись, — сказал Мурду. — Ты мне будешь нужен…
Вспомнились слова Эрнста Бартельса, сказанные им еще в Вуоярви. «Советую вам, — говорил тогда Бартельс, разбирая сушеные травки, — не раздражать одно существо, живущее в доме полковника, некую госпожу Суттинен-Хууванха — это, пожалуй, единственный человек, к которому искренне привязан начальник района…»
— Искренне привязан, — с удовольствием повторил фон Герделер. — Тем больнее ему будет!
— Фюрер, — позвал он, — выпей последнюю, а то опьянеешь. Завтра пей сколько хочешь, а сегодня нельзя.
Фюрер выпил, обтер подбородок, спросил:
— Что делать надо?.. Я все могу…
— Ничего. Стоять в коридоре. И никого не пускать.
Гася в баре свет, фрау Зильберт спросила:
— А вы не боитесь?
— Кого?
— Финского полковника.
— Но ведь его нет!
— Правда, его нет, — согласилась владелица отеля.
Ровно в час ночи оберст поднялся на третий этаж, где размещались мансардные номера, остановил Мурда:
— Вот здесь и стой. Ни с места!..
Потом на цыпочках подошел к двери тринадцатого номера, прислушался.
Тихо.
«Тем больнее ему будет», — повторил он про себя и осторожно, стараясь не шуметь, вставил ключ в замочную скважину…
— Таммилехто, — шепотом приказал полковник, — стой здесь… И — тихо…
Пеккала открыл дверь, вошел в избу. Лунный свет, проникавший через окно, плотным снопом падал на висевшее на стуле обмундирование, вырывал из мрака обрюзгшее лицо спящего офицера с оттопыренными губами.
Полковник подошел к койке, тронул спящего за плечо:
— Лейтенант Агрикола, вставай!.. Ты арестован!
— А?.. Чего?.. Это вы, херра эвэрсти?
— Я… Быстрей вставай!..
— Куда?
— Вставай, вставай! Ты арестован!
— Что?
— Не притворяйся…
Босого, дрожащего от ночной сырости лейтенанта он вывел на крыльцо, жестко приказал:
— В карцер! Пошли дальше…
Снова изба, черная, старая. Храпят трое офицеров.
— Встать! А ну, скоты, поднимайся!
Кто-то сунул спросонок руку под подушку и сразу же завыл от боли, а пистолет тупо ткнулся в половицу.
— Я тебе пошучу… Выходи!
Потом широко шагал по кочкам, через кусты, — длинный путь к баракам «лесных гвардейцев». Вокруг ходят часовые, охраняют.
— Стой, кто идет?
— Ты мне там еще покричи! Кто вас сюда поставил?
— Лейтенант Агрикола.
— Пошли вон, пока живы… Нашли что охранять, лучше бы свою башку от мусора берегли!
На широких дверях барака — накладка замка. Своротил ее в сторону, заглянул внутрь. Спят. Убивай их, режь, дави — спят. А вот он не спит… Ну и народ пошел — за себя и то постоять не умеют.
— Дрыхните дальше, коли так, сатана перкеле!..
Со злости даже накладку снова наложил. Плюнул себе под ноги. Вянрикки Раутио Таммилехто плетется следом, скулит — страшно ему, против закона идет.
— Куда теперь, херра эвэрсти?
— А в карцер…
Пришли в гарнизонный карцер. Долго спускались под землю по обтоптанным ступеням. Взвизгнула железная дверь. Тьма.
— Агрикола?.. Кякепен?.. Пааволайнен?.. Лайхиа?.. Кто там еще? Всех назвал?..
Дежурный офицер принес факел. Длинное рыжее пламя вытягивалось к двери, горящая смола стекала на руку горячими каплями.
— Ну, — сказал Пеккала, — так рассказывайте, откуда брали оружие, куда прятали и кто велел прятать?.. Ты, лейтенант Агрикола, не смейся. Я тоже солдат, и если будет надо — я из тебя выбью все до последнего слова!
Фон Герделер вошел в номер и тихо притворил за собой дверь. Женщина, по самые плечи закутанная одеялом, спала мирным глубоким сном. Белье, мягко светившееся в темноте, было в беспорядке разбросано по стульям.
Оберст долго не решался подойти к ней, потом скинул с себя мундир, осторожно присел на край постели. Кайса слабо пошевелилась и снова затихла. «Тем больнее ему будет», — настойчиво билась под черепом мысль, и фон Герделер увидел, что ему не лечь, — женщина лежала как раз посередине. Тогда он тронул ее за плечо.
— Юсси, — слабым шепотом отозвалась Кайса и лениво отодвинулась к стене, уступая место; оберст лег рядом с ней, закинул край одеяла.
И вдруг Кайса стремительно села, прижавшись спиной к стене:
— Кто здесь?.. Ты вернулся?.. Юсси?..
Фон Герделер почему-то вспомнил, что полковник Пеккала ниже его ростом, и он испуганно поджал ноги. Кайса наклонилась, вглядываясь ему в лицо. Совсем рядом со своими глазами он увидел ее глаза — большие, яркие, зеленые. Потом рука женщины — белая и тонкая — стала шарить по стене, отыскивая выключатель. Тогда оберст перехватил ее руку и сказал сначала по-немецки, потом по-шведски:
— Не надо… Я прошу вас, фрекен, не надо…
Кайса как-то еще больше прижалась к стене, ее жесткие пятки уперлись ему в бок, и фон Герделер одним толчком длинных ног был выброшен с постели на пол.
— Я стреляю, — услышал он шепот. — Считаю до трех и — стреляю… Раз… два…
— Ай-ай-ай, — встретил его в коридоре Мурд. — Надо было напоить ее больше!..
Ничего не ответив и боясь встретить кого-нибудь, фон Герделер скрылся в своем номере. А утром под окном раздался гудок автомобиля, и вскоре пришел Мурд:
— Вот, велела передать.
Он протянул сверток, и когда оберст раскрыл его, на пол свалилась куча ровно нарезанных лент. Ножницы старательно прошлись по мундиру и брюкам, превратив все это в никому не нужные лохмотья.
«Да, — озлобленно подумал фон Герделер, — так могла поступить, конечно, только одна финка… У-у, проклятое белоглазое отродье!..»
Но Лапландия невелика, и он знал, что им еще суждено встретиться.
Глубокая разведка
Аглая постепенно освоилась с фронтовой жизнью, привыкла к окружению мужчин, которые относились к ней, как к единственной женщине, бережно и на редкость внимательно. Находясь в постоянных разъездах вдоль линии фронта, она многое увидела, многое перечувствовала, стала жизнерадостнее и как-то грубее. Ей нравились эти ночевки в лесу, когда вокруг костра собирались солдаты и далеко за полночь тянулись их рассказы о пережитом. Аглая часто так и засыпала под мужской говор на своей шинели, а утром ее уже ждала пахнущая дымом подгорелая каша, штабная записка с заданием новой поездки, и снова двуколка прыгала по корневищам сосен, бежала под колесами лесная тропинка…
Однажды возница — пожилой красавец солдат с гусарскими усами — вкрадчиво спросил ее:
— А вы, товарищ военфельдшер, простите за вопрос, замужем?
— Да, конечно, — ответила она и поймала себя на мысли, что за все время, проведенное на фронте, еще ни разу не подумала о муже как о погибшем; наоборот, ей, наверное, потому и нравилась эта тревожная военная жизнь, что он, ее муж, должно быть, живет так же; и когда возница спросил, на каком направлении он воюет, Аглая ответила определенно:
— Он севернее, в самом Финмаркене…
Но то, что происходило сейчас в карельских лесах, должно было решить войну и в скалах Финмаркена, — и Аглая, занимаясь ветеринарным надзором, не забывала следить за финскими событиями, внимательно прислушиваясь к разговорам офицеров. Бывалые солдаты, выходя из атак, говорили, что «финн уже не тот, что раньше»; батальон Керженцева, откуда начала свой боевой путь Аглая, теперь продвинулся далеко на запад, к старой границе; но финская армия, по-звериному таясь в непролазных болотах и дебрях, еще оставалась внушительной силой, и было ясно: наступление в Лапландии не начнется, пока упрямая Суоми не будет выбита из войны. И хотя момент окончательной победы над финнами ощущался во всем, но ни газетные статьи, ни речи политруков — ничто так прочно не утвердило веру Аглаи в близость этой победы, как один случай…
Однажды, перекинув через плечо полотенце, она пошла к озеру умываться перед сном. Было очень тихо в вечернем лесу. В низинах копился волокнистый туман. Босые ноги отдыхали на мягкой траве, свежей от густой росы. Аглая давно облюбовала глухое место, куда ходила мыться ежедневно и где ее никто не мог увидеть. Но на этот раз едва она спустилась к берегу, как заросли камыша раздвинулись, заплескалась вода, и стая уток с шумом взлетела кверху. Аглая привычно хватилась за пистолет, но вспомнила, что оставила его вместе с поясом.
— Кто там? — крикнула она.
На другом берегу озера находились уже позиции лахтарей, и Аглая была уверена, что имеет дело с финном. Набравшись храбрости и шагнув вперед, она крикнула опять:
— Кто там?..
В ответ на ее слова камыш зашумел снова и показалась сначала голова человека, потом и весь он, обнаженный по пояс. С его тела стекала вода, рука была перевязана бинтом, порыжевшим от крови. Дрожа от холода, он что-то быстро заговорил на языке суоми, показывая на другой берег.
Аглая не поняла смысла его слов, но по тому, как он вел себя, ей стало ясно, что перебежчик не может выбраться на берег: он голый. Женщина перебросила ему полотенце, и финн, обернув его вокруг бедер, выбрался на берег.
Это был тщедушный на вид человек, уже не молодой, но его сухое тело выглядело жилистым, даже крепким, и мускулы рук все время вздрагивали. Аглая повела его в штаб. Он покорно шел за женщиной, ступая босыми ногами след в след, как охотник.
Неожиданно финн сел на землю и зарыдал, уткнувшись лицом в острые колени. Было страшно и жалко видеть, как плакал этот человек, несший в своем сердце какое-то большое горе. Аглая заставила его подняться, и до самого штаба финн мотал головой, отгоняя подступавшие рыдания, и его посиневшее тело тряслось от холода.
Керженцев в ожидании переводчика одел финна и поставил перед ним широкую миску с гречневой кашей.
— Киитос, киитос, — благодарил тот, пытаясь поймать руку офицера, чтобы прижать ее к сердцу.
Аглая смотрела, как он быстро ел, изредка улыбаясь торопливой улыбкой, и женщине почему-то становилось жалко этого раздавленного каким-то горем человека.
«Может, дома жена, дети, — горестно размышляла она, — а он вот здесь… и никто о нем не знает…»
Пришел заспанный переводчик, с карманом, оттопыренным от толстого, как кирпич, русско-финского словаря. Начался допрос пленного…
Солдат финской армии, год рождения 1907, член партии «ИКЛ», образование низшее, гражданская профессия краснодеревщик, на военной службе с осени 1939 года, вчера прострелил себе руку. В финскую кампанию он сидел на соснах Карельского перешейка и «куковал» русским лыжникам смерть из новейшей немецкой винтовки с оптическим прицелом. Под Терийоками у него был свой маленький домик. В 1940 году Карельский перешеек вернулся к русским.
Когда началась война Германии с Советским Союзом, жена сказала ему: «Иди, мой родной Эйно, отбери у проклятых русских наш домик». Эйно Тойвола пошел воевать за домик. Прошлой осенью побывал в отпуске. Жена состарилась. Она рассказывала ему о соседях, носивших траур, и чистила картошку. Глаза детей светились голодом. «Что же ты не даешь им молока?» — спросил Эйно. «Корову нашу, ласковую Паасушку, увезли в Германию», — жена заплакала…
— Это очень долго рассказывать, господин переводчик, — говорил Эйно Тойвола, — да и не к чему… Вчера, когда я узнал, что умерла жена, я решил вернуться к детям… И, выбрав момент, я ушел в лес, замотал руку мокрой тряпкой и прострелил ее из карабина. Было очень больно, господин переводчик, но я не кричал. Я вернулся в роту, лег и сказал товарищам, что меня подстрелил русский снайпер. Но лейтенант Рикко Суттинен…
— Как вы сказали? — переспросил Керженцев.
— Рикко Суттинен, — отчетливо повторил переводчик.
— Занесите в протокол это имя. С ним я часто встречаюсь на кестеньгском направлении…
— Да, — продолжал Эйно Тойвола, — и лейтенант Суттинен пришел ко мне и велел показать руку. Недавно он отправил в каземат Петсамо Теппо Ориккайнена за распространение листовок и теперь подозревает всю роту… Я очень хорошо намочил тряпку, господин переводчик, но пороховой нагар все равно был заметен на моей ране. Суттинен позвал военного советника Штумпфа. Они долго рассматривали мою руку. Потом сказали: «Тойвола, сознайся, ты сделал себе прострел, чтобы не воевать дальше?» Я ответил, что люблю свою прекрасную Суоми и готов воевать за нее всегда. Тогда немец ударил меня по лицу: «Вставай, мы тебя будем судить на месте». Они заставили меня раздеться догола и водили по деревням. Потом привесили на шею мне камень и столкнули с обрыва в озеро. Но я очень хорошо плаваю, господин переводчик, и мне удалось сбросить с шеи камень. Я выплыл, и… простите меня… господин переводчик… мои дети, ради них… моя Суоми, ради нее…
Положив голову на стол, Эйно Тойвола заплакал снова. Его спина, обтянутая русской гимнастеркой, судорожно вздрагивала. Аглая отошла к окну и, приподняв занавеску, смотрела во тьму леса, где над болотными чарусами блуждали синие огни. Солдат продолжал плакать, и, слушая эти рыдания, она поняла: война с Финляндией скоро кончится. Может, через неделю, а может, завтра…
На ночлег остановились в старой, трухлявой баньке. Банька стояла на берегу речушки, которая, журча по камням, плавно обтекала опушку леса. Вековая сажа, копившаяся чуть ли не со времен создания первых рун «Калевалы», свисала с потолка почти до самого пола. Кое-как устроились на лавках, подложив под головы автоматы. Спать решили до зари, а потом снова трогаться в путь.
Раскурив перед сном одну цигарку на всех вкруговую, разведчики скоро захрапели богатырским сном. Словно спали они не в тылу врага, а на своих домашних сеновалах в родимой деревне. И только два голоса, едва колыша спертую теснотой тишину, еще долго шелестели в потемках:
— …Я читал эту книгу ее о рыбной разведке. И даже Рябинин видел: она зимой к нам приезжала шхуну осматривать. Читал, как же!
— Сейчас, — ответил второй голос, — эта книга уже устарела. Ирина Павловна переделывает ее заново.
— Да ну?
— А что же тут удивительного?.. Она этой книгой своей поначалу помогла и ловить рыбу, и искать ее в океане. А потом-то, когда капитаны траулеров изучили разведку промысла, тут они в этом деле такой опыт приобрели, что…
Первый зашуршал сеном, перебил собеседника:
— Да, — вздохнул, — вот так и я, приеду после войны в свою артель рыбацкую, а женка моя ку-у-да опытнее меня окажется!.. Хочешь, лейтенант, совет дам?
— Ну дай!
— Уж коли ты живешь в нашем краю, так и жену выбирай здешнюю. Все они работящие, ладные, горластые и до самой старости красоту сохраняют…
— Ладно, — засмеялся второй, — там видно будет… А сейчас давай спать, Левашев.
— И то дело!.. Спокойной ночи, товарищ Стадухин!..
На рассвете, когда в недалекой деревеньке пролаяли первые собаки, солдаты снова тронулись в путь. Рядом с молодым ученым, служившим теперь в батальоне Керженцева, шагали Левашев и ефрейтер Лейноннен-Матти, который, по сути дела, и вел маленький отряд.
Пожилой финский коммунист, учительствовавший до войны в карельских деревнях, хорошо знал местность и часто, разглядывая из укрытия косящих траву крестьян, говорил: «Вон тетка Риита по дороге идет, я ее дочку до десятого класса учил…» Сражавшийся за свою Карелию уже в третий раз, Лейноннен-Матти иногда останавливался перед каким-нибудь едва заметным холмиком земли, снимал со своей седой головы пилотку. Разведчики тоже обнажали головы и стояли молча. В этих многочисленных лесных могилах, не отмеченных ни крестом, ни надписью, лежали друзья молодых лет Лейноннена-Матти.
В полдень вышли на дорогу, ведущую к финскому штабу. По дороге, урча мотором, медленно катился старый броневик. На исцарапанной броне машины был нарисован костлявый лев, бегущий на лыжах с мечом в руках. Шюцкоровец сидел на башне броневика и, болтая ногами, лениво ощипывал веточку недозревшей рябины.
— Можно? — спросил Левашев у Стадухина.
— Давай! — шепотом разрешил тот.
Левашев тщательно прицелился, выстрелил.
Взмахнув руками, словно забрасывая веточку рябины подальше от себя, лахтарь свалился с башни. Чья-то кожаная перчатка, высунувшись изнутри, быстро захлопнула люк. Башня развернулась, прочесывая лес из пулемета. Разрывные пули защелкали над головами: шпок-шпок, — разрываясь от легчайшего прикосновения к ольховым листьям.
Лейноннен-Матти, обойдя броневик, зашел спереди и с точностью охотника, бившего белку в глаз, выстрелил в смотровую щель. Пулемет торчком уставился в небо и замолк. Разведчики, выбравшись из ольшаника, обступили воняющую бензином машину.
— Взорвем? — спросил Левашев.
Но лейтенант взобрался на башню и открыл люк. Мертвого финского капрала вытащили из машины и отнесли в лес, засыпав прошлогодними листьями.
— Матти, — сказал Стадухин, принимая рискованное решение, — переодевайся.
Через минуту броневик, спокойно урча мотором, медленно покатился дальше. Лейноннен-Матти, переодетый в мундир шюцкоровца, сидел на башне и, беззаботно болтая ногами, ощипывал веточку рябины. Низко опустив на глаза козырек кепи, он тихо пел финскую песенку:
День выдался солнечный, жаркий. Деревни стояли пустыми, собаки бесновались на цепях. Их держали на привязи, чтобы они не разоряли птичьих гнезд. В селениях оставались только солдаты. Лейноннен-Матти, проезжая мимо загоравших на лужайках лахтарей, кричал им:
— Хэй, хувяя пяйвяя, митэн войттэ?..[27]
Солдаты отвечали, что поживают так себе, а лейтенант Стадухин, прильнув к смотровой щели, все замечал, все записывал в блокнот.
— Если что случится, — говорил он Левашеву, — ты умри, но блокнот сохрани…
В броневике было душно и тесно. Четыре человека, забившись внутрь, держали наготове гранаты и обливались потом. И только Лейноннен-Матти, — сидя на виду у лахтарей, мог дышать чистым воздухом…
Стадухин уже исписал половину блокнота, но решил продолжать разведку, пока в баках не кончится горючее.
— Товарищ лейтенант, — приставал к нему Левашев, — давайте наделаем шуму, разгромим какой-нибудь штаб.
Стадухин отрицательно качал головой:
— Нет, никакой штаб не сравнится с тем, что сейчас делаем мы. Смотри в щель — что это?
За бревенчатым мостом, который они переехали, стоял покосившийся столб с прибитой к нему доской.
— Район Вуоярви, — прочел Лейноннен-Матти на доске и, склонившись к люку, сказал: — Товарищ лейтенант, мы, кажется, уж очень далеко забрались… Может, повернем?
Стадухин промолчал, и броневик, оставляя за собой струю вонючего перегара, двинулся дальше. Скоро по обочинам дороги забелели высокие штабеля свеженарубленных бревен, послышался визг пил, и какой-то солдат, сидевший у костра, крикнул:
— Эй, вы, — откуда?
— До Вуоярви далеко? — ответил ефрейтор вопросом.
— Да нет… вот сейчас за поворотом…
Переваливаясь на колдобинах, броневик тяжело полз в гору. Обогнали бричку, в которой сидел загорелый финский полковник. Впереди уже показался поселок. Поднятое на острие церковной луковицы, трепыхалось на ветру перечеркнутое синим крестом финское знамя.
— Штаб здесь, — определил Стадухин и расстегнул гимнастерку: — Ну и духота!.. Воды бы!
— Сейчас напьемся, товарищ лейтенант, — ответил сверху Лейноннен-Матти…
По улице поселка, распугивая кур, шагал под пение флейты небольшой отряд шюцкоровцев. Ими командовал молоденький вянрикки. От колодца с коромыслом на плече шла высокая худая женщина в городском платье, и ефрейтор попросил ее:
— Позвольте напиться, нэйти?
Броневик, скрипнув тормозами, остановился. Кайса протянула солдату ведро, посмотрела вдоль улицы — там уже показалась бричка, в которой Юсси Пеккала ездил осматривать и проверять работу «лесных гвардейцев».
— Киитос, нэйти! — сказал Лейноннен-Матти, вытягивая из люка наполовину опустевшее ведро.
Спрыгивая с брички, Пеккала крикнул:
— Кайса, ты зачем это?.. Воду и денщик принесет!
— Это не тяжело, милый, — ответила Кайса, поднимаясь на крыльцо, и тут же смущенно похвасталась: — Меня сейчас, как девушку, назвали нэйти…
— Кто назвал?.. Таммилехто? — спросил полковник, кивнув на вянрикки, который остановил солдат напротив штаба; пение флейты смолкло, раздались команды, пронесли знамя — начался развод караула.
— Нет, вон тот солдат на броневике.
— У них, кажется, не заводится мотор…
Да, мотор не заводился. Лейноннен-Матти спрыгнул с башни, напрасно бешено дергал ручку завода — мотор чихал, фыркал, но не заводился. Ефрейтор видел через смотровую щель встревоженные глаза лейтенанта. Стадухин что-то шептал ему, изнутри доносился скрежет рычагов, передвигаемых Левашевым.
Броневик уже обступали, сочувственно подавая советы, финские солдаты. Лейноннен-Матти огрызался на них, что есть силы крутил ручку. Вянрикки Таммилехто, встав под знамя, крикнул:
— Эй, что там у вас? Отводите машину…
Из соседнего гаража вышел шофер, вытирая руки промасленной ветошью. Не спеша направился к броневику.
— Оставь, оставь дергать! — сказал он Лейноннену-Матти. — Водитель у вас дурак. — И неожиданно легко вспрыгнул на башню, протиснул в люк свои ноги в грязных штанах…
Лейноннен-Матти вытер рукавом обильный пот, выругался и посмотрел на крыльцо штаба: там стояли полковник, приехавший в бричке, и та нэйти, что дала напиться.
Внешне сохраняя спокойствие, Лейноннен-Матти сел на подножку броневика, но в тот момент, когда голова финского шофера исчезла в люке, внутри послышалась какая-то возня, потом взревел мотор, и машина вдруг резко сорвалась с места, быстро набирая скорость. «Уговорили все-таки», — облегченно вздохнул ефрейтор, упав с подножки, и на ходу заскочил на башню.
— А шофер? — спросила Кайса, беря полковника под руку и прижимаясь щекой к его плечу с жестким погоном.
— Никуда он не денется… Пошли в дом!..
Юсси Пеккала подхватил ведра, шагнул в дверь.
— Свари кофе, — попросил он.
— Конечно, — ответила Кайса.
Полковник сел за стол, свернул цигарку из махорки.
— А эти, — сказал он, — которых я арестовал, все еще молчат… не хотят говорить, куда прятали оружие…
— Ох, Юсси, мой дорогой Юсси, — подошла к нему Кайса и, взяв его за голову, прижала к своей груди. — Что-то еще будет!.. Непонятно мне все, что творится… Страшно!..
— Брось, — рассмеялся Пеккала, освобождаясь от ее объятий и щелкая зажигалкой. — Война скоро кончится…
— Ты думаешь?..
Отчетливая дробь пулеметной очереди донеслась с улицы. Пеккала выглянул в окно: броневик, вздымая пыль, несся вдоль поселка, поливая солдат пулями…
— Ах!.. — вскрикнул полковник и выбежал из дому.
Кайса видела, как он вырвал у вянрикки Таммилехто гранату, бросился наперерез броневику. Но едва полковник успел швырнуть ее под колеса — сразу же упал, как-то неловко дернувшись всем телом. Потом, встав на корточки и пытаясь подняться на ноги, пополз к забору…
— Юсси!.. Юсси!.. — несколько раз повторила Кайса и, выбежав из дому, увидела полковника уже прислонившегося к забору, он стоял и командовал:
— Где, черт возьми, мотоциклисты?.. Закидайте гранатами!.. Таммилехто, слышишь?..
— Юсси, что с тобой? — крикнула Кайса, подбегая.
— Плечо, — сказал полковник, — плечо…
Броневик уже пылил в конце поселка, потом с разгона врезался в шлагбаум, и Кайса, подхватив полковника, выругалась в сторону Таммилехто:
— Ты что… сам не мог?.. Мальчишка!..
Через несколько минут, пристыженный и робкий, вянрикки пришел в дом полковника, сказал:
— Херра эвэрсти, ушли они… Завяз броневик в болоте, а эти успели вылезти из него и ушли…
— Убитые есть? — спросил Пеккала, смотря, как Кайса перевязывает ему рану.
— Восемь раненых, — ответил вянрикки.
Кайса всхлипнула. Полковник, лежа на постели, сказал:
— Брось хныкать!.. Через неделю затянется…
— Это была глубокая разведка, — вслух подумал вянрикки.
— Ну и черт с ними! — сказал Пеккала. — Кайса, у тебя кофе готов?..
— Готов, — ответила Кайса, вытирая слезы.
— Так чего же ты? — сказал полковник. — Если готов — подавай, я хочу кофе… Да и вянрикки не откажется…
— Спасибо, херра эвэрсти, — поблагодарил Таммилехто. — Я не откажусь…
Море и берег
Заунывные причитания ветра, скрип шпангоутов, монотонное гудение турбин, и над всем этим, словно непроницаемый колпак, черная осенняя ночь.
Открытый океан…
В кубриках и каютах полумрак; горят синие лампы, слышно неровное дыхание усталых людей да тяжкий грохот волн за бортом. Все это привычно, размеренно, сурово, и от этого никуда не уйдешь, — война.
Через каждые два часа в духоту отсеков эсминца врывается через репродуктор голос командира:
— Такой-то смене заступить на вахту! — и после паузы: — Ветер и шторм усиливаются. Леера в районе торпедных аппаратов срублены. По верхней палубе ходить осторожней…
Оживают кубрики. Матросы собираются к люкам, ныряют в них, один за другим взлетают по трапам и — помнят: «По верхней палубе ходить осторожней». Вот она, стылая громада воды: подошла, нависла, разбилась — ух, ты! — держись, матросы!..
Хватаясь руками за обледенелые поручни, Пеклеванный лезет уже по четвертому трапу. Еще один — и мостик. Здесь качает сильнее, ветер опрокидывает навзничь, потоки воды сшибаются, перекатываются под ногами. Но лейтенант знает: пусть тяжело, холодно, но, черт возьми, он любит стоять на возвышении вахтенного офицера и смотреть вперед — туда, где разбиваются кораблем водяные ухабы.
— На румбе?.. Так держать…
Бекетов ходит с одного крыла мостика на другой, по-извозчичьи хлопает рукавицами, сшитыми из серых волчьих лапок.
— Эх-эх, — крякает он, и вестовому, который принес ему кофе, говорит дружески: — Спасибо, Андрюша!
Потом, возвращая стакан и осматривая горизонт, весело кричит рассыльному:
— Будите штурмана!.. Кажется, вон там прояснило и показались звезды, — пусть определится.
Приходит штурман, обрадованно и торопливо протирает линзы секстанта.
— Вега и Сириус, — опытным глазом определяет он и ловит отражение звезд на темные, словно закопченные, стекла оптики. — Сейчас, — бормочет под нос, — поймаю…
На мостик, выбравшись из душных машинных недр, поднимается костлявый механик. Он так высок, что голова его и плечи уже показались в люке мостика, а ноги еще только перебирают первые ступени трапа.
— Ну и жара! — говорит он, распахивая ворот комбинезона. — А у вас тут рай!
Одетые в шубы сигнальщики в этот момент готовы обменять свой ледяной «рай» на тот раскаленный «ад», из которого выбрался механик…
Так проходит жизнь походного мостика, но за всем этим — простым и будничным — кроется другая жизнь; она бьется в пульсах морзянки, в стонах приборов, что вслушиваются в толщу вод, протекает в неусыпном бдении сигнальщиков, которые всматриваются в бесноватую баламуть шторма.
Пеклеванный живет этой второй жизнью. Его пальцы плотно сжимают бинокль. Сейчас он ответствен за все, что происходит на тридцати двух румбах исчезнувшего во мраке горизонта. Четыре рыболовных траулера вот уже какой день черпают в свои трюмы косяк сельди и никак не могут вычерпать. Где-то глубоко под водой, в сплошном мраке, сейчас валом валит жирная полярная рыба, но в этом подводном мире живут и гремучие шары мин, быстрее акул проносятся хищные субмарины врага. Вот потому-то не слышит сейчас Артем разговоров на мостике, забывает о холоде и, не доверяя сигнальщикам, сам всматривается в мрачную долину океана.
— На «Рюрике» видна щель света! — докладывает матрос.
Что такое щель света? Пустяк. Но, может быть, этот свет уже заметил враг?.. Может, чья-нибудь предательская рука подает сигналы врагу?..
— Передайте, — говорит Пеклеванный, — командиру траулера «Рюрик»: «У вас виден свет с правого борта в районе спардека».
Прославившийся на весь флот своим зрением сигнальщик Лемехов быстро отыскивает в темноте ныряющий на волнах силуэт «Рюрика» и отщелкивает во тьму приказ по клавишам фонаря. Скоро щель света пропадает, и Лемехов, закрывая фонарь от брызг, говорит своему соседу-пулеметчику:
— А все-таки, что ни говори, а им труднее, чем нам.
— Кому — им?
— А вот им, всем, — и сигнальщик показал во тьму, где, захлестанные мутной пеной, трудились четыре траулера…
— Мастер! — кричат из трюма. — Эй, мастер!
— Где мастер? — отзываются в темноте.
— Позовите мастера, — приближается зов.
— Тетя Поля, — говорят у рыбодела, — иди, тебя кличут.
— Господи, да что там стряслось такое?..
Подтянув повыше гремящие при каждом шаге заскорузлые от соли пуксы, Полина Ивановна спешит к рыбным трюмам. Ее ноги скользят по палубе, залитой рыбьей слизистой кровью. Высоко над бортами вихрятся сизые рассыпчатые гребни. «На старости-то лет…» — думает боцманша, и, молодо изогнувшись, что кажется почти невозможным при ее полной фигуре, она ныряет в люк.
Здесь ее уже ждут засольщики.
— Мастер, отрыбачили! Продукцию некуда складывать!
— Такой корабль большой, и — на тебе! — некуда! Быть не может…
— А ты посмотри.
Она осматривает помещение: «чердаки» действительно вплотную забиты готовой продукцией. Из консервного отсека тоже кричат, что еще осталось немного места, а дальше…
— Хоть на голову клади, — образно заявляет старшина отсека, девушка в кокетливом халатике, отчего она похожа на медицинскую сестру.
— Вы уж это там… как бы вроде… потеснитесь…
Тетя Поля бежит к телефону, звонит в штурманскую рубку:
— Анастасия Петровна, хоть на голову рыбу клади. Все чердаки заполнены! Привыкла я на берегу — там-то что, а здесь, окромя палубы, и плюнуть некуда.
Окуневич ее успокаивает, добродушно смеется:
— Еще три захода, Полина Ивановна, сделаем и на рассвете сдадим косяк другим траулерам. Как-нибудь там распорядитесь, чтобы поплотнее укладывали…
Тетя Поля, направляясь к люку, заглядывает в салотопенную. Здесь жарко, и воздух пропитан испарениями рыбьего жира. Корепанов сидит возле котла, читает, раскачиваясь, потрепанную книгу.
— Интересно? — спрашивает она его.
— Очень. Про то, как…
Салогрей уже раскрывает рот, чтобы начать рассказывать «про то, как…», но голова тети Поли занята другим:
— Ты из этой партии печени, что гонишь, потом мне на пробу принеси. Ну, как у тебя дела-то?
— Да хорошо. Вот послушай, как ревет в котле. Я змеевик переделал, теперь…
На этот раз его прерывают авральные звонки, и тетя Поля кидается к дверям:
— Трал поднимаем. Ты приди рыбу шкерить, помоги!
— Приду…
На палубе ее снова охватывают мрак, грохот, брызги. Вытягивая с морских глубин кошель трала и брызгаясь горячим паром, сипит лебедка. На корме распоряжается тралмейстер Шишмарев — хитроватый старик, который давно уже «выплавался», но в трудное время снова пришел на траулер.
Над разделочной площадкой гудит и трещит под ударами ветра брезентовый покров, скрывающий свет лампы. До этого шкерили рыбу в темноте, но после того, как одна неопытная девушка чуть не отрубила себе палец, решили работать при свете и для маскировки натягивать этот тент.
— Ну, как? — спросила тетя Поля. — Наточили ножики?
— Нам Хмыров точил, — засмеялись девушки, занимая свои места у рыбодела. — Он за всеми за нами сразу ухаживает!
— Угодник бабий, — сказала ему мастер, — девки вон только что в море вышли, а рыбу шкерят и спорчее и лучше. Первым-то сортом девяносто семь процентов идет, а другие три, ты думаешь, — чьи?
На воде уже показались черные доски поддона, и только это, пожалуй, спасло матроса от продолжения нагоняя. Кошель трала, загруженный рыбным месивом, был поднят над разделочной площадкой; старый тралмейстер дернул за какой-то одному ему известный тросик — и на палубу хлынул тяжелый серебряный дождь.
— Ого-го-гой! — загоготал Шишмарев, за всю свою долгую жизнь не отучившийся радоваться каждой удаче.
Раздутые до чудовищных размеров глубоководные окуни… сильные юркие сельди… пестрые с тигровой шкурой зубатки… молочно-белая плоская, как блин, камбала… пятнистая могучая пикша… мраморно-серая ледяная треска — и все это бьется под ногами, страшно выпучивая глаза, жадно дышит.
— Начинай!..
Хмыров, чувствуя, как быстро холодеет нижняя часть тела, погруженная в рыбный завал, лезет в самую его середину. Корепанов прибегает ему на помощь, и вдвоем они становятся на подброс. Погрузившись до пояса в сугроб живой рыбы, которая зубами цепляется за клеенчатые штаны, они ловко орудуют пиками. Подхватив на острие какую-нибудь треску — а в треске этой полтора пуда весу, — они бросают рыбину на узкий стол рыбодела; только и слышится: шлеп, шлеп…
Шум волн заглушает дробный перестук ножей.
Хмыров тоже берется за нож. Он работает здесь же, на палубе, прижимая рыбу ногой, — прием норвежских рыбаков, которому научил его когда-то Никонов. Матрос изредка бросает взгляд на девушку, стоявшую неподалеку. С красным, словно обожженным лицом, она равномерными взмахами ножа распластывала живот треске, добираясь до истекающей жиром печени.
— Ну, чего по сторонам смотришь! — снова набросилась на него тетя Поля. — Вон бы тебя туда, на миноносец, а то совсем разленился с нами, с бабами… Эвон, эвон, как их, сердешных, море швыряет. У пушек все — и спрятаться негде…
Так говорила она, совсем забыв о том, что одно и то же море бросает миноносец «Летучий» и траулер «Рюрик», и кому труднее — кто его знает!..
К вечеру следующего дня, закончив охрану траулеров, эсминец швартовался к пирсу маленькой неуютной гавани, затерянной на карте в излучинах берегов. Давая последние обороты винтам, под горячими палубами устало вздыхали машины. Впервые за несколько суток откидывались в бортах броняжки иллюминаторов и в кубрики врывался свежий воздух.
А над водой гавани высились аспидно-черные скалы, в ущельях которых никогда не таял снег, чайки оглашали окрестности печальными криками, вода в бухте была смутная, непрозрачная…
Откинув на затылок мокрый капюшон, Пеклеванный подошел к командиру:
— Товарищ капитан третьего ранга, разрешите до утра уволиться в главную базу?
Бекетов с мостика не сходил — стоял, привычно обхватив рукояти телефона, и смотрел с высоты, как матросы боцманской команды драили швабрами и без того чистую после шторма палубу.
— А вы комнату уже получили? — спросил он.
— Все обещают…
— Ну, а когда дадут комнату — свадьба?
— Конечно, — сказал Артем, но, вспомнив недавнюю ссору с Варей, спохватился: — Правда, об этом мы еще не говорили…
Бекетов улыбнулся, но отрицательно покачал головой:
— Нет, Артем Аркадьевич, в базу уволить не могу…
И он пошел к трапу, на ходу давая указания своему помощнику капитан-лейтенанту Францеву:
— Пора выстирать тенты… Флаги сигнальщикам просушить… Поручни окислились… Мясо на рострах прикрыть… Команде можно спать…
— Товарищ капитан третьего ранга, — снова потерянным голосом начал Артем, — я смог бы вернуться к одиннадцати…
— Я уже сказал! — ответил Бекетов, распахивая дверь в коридор салона.
Пеклеванный раскурил папиросу, лениво осмотрелся — ну и место! А вон барак, солдаты рубят дрова; какой-то «морской охотник», номер его 216… «Вахтанга Беридзе катер, — вспомнил лейтенант и печально вздохнул: — Зайти, что ли?..»
Радисты уже тянули на корабль телефонный провод.
— С базой? — спросил Артем, тоже потянув провод.
— И с базой, — ответил старшина радистов.
«Вот и позвоню», — решил Пеклеванный; когда эсминец был подключен к береговой сети, он занял место у аппарата, долго кричал в трубку:
— Алло, база!.. База?.. Соедините с поликлиникой флота… По-ли-кли-ни-кой!.. Да-да!..
В трубке что-то шипело, потрескивало, далекий женский голос ответил не сразу:
— Поликлиника флота слушает…
Артем сорвавшимся голосом спросил:
— Мне Китежеву… Варвару Михайловну…
Опять тоскливое ожидание. Пеклеванный терпеливо ждет, — тыкая в пепельницу погасшим окурком, думает: «А вдруг нету?.. А вдруг ушла?..» И ему становится страшно. «Потому что люблю», — отчаянно решает он и слышит:
— Китежева у телефона!..
— Варя! — мгновенно просияв, кричит Артем. — Золотая моя, здравствуй!.. Что? Что? Не слышу…
— В шахматы перекинемся? — предлагает, выходя из ванной, распаренный штурман.
— Иди к черту, — отпугивает его Пеклеванный и снова приникает к трубке: — Да нет, это не тебе, это тут…
Варенька что-то говорит ему, но голос глушится расстоянием. Нет никакой возможности вникнуть в смысл ее слов, только один тон ее речи — ласковый и в чем-то укоряющий — заставляет Артема понять, что она уже не сердится на него, что она прощает ему, что она любит его.
— Да, да… да, да, — время от времени повторяет он, боясь, что она повесит трубку; а ведь ему совсем неважно, что она там ему говорит, а вот голос… один голос!
«Люблю», — снова думает он.
Но когда разговор закончился, ему стало еще тоскливее. Он долго слонялся по кораблю, даже не снимая реглана, потом сказал дежурному офицеру, что сходит на «охотник» и скоро вернется… На «охотник» его не пустил часовой.
— В чем дело? — искренне возмутился Пеклеванный. — Вы же видели, что я сошел с эсминца, и… вообще, что это значит?
Но едва он снова ступил на трап, как часовой снова крикнул:
— Назад!
— Ну, тогда доложите старшему лейтенанту Беридзе, что к нему пришел его друг по училищу Пеклеванный.
Дверь катерной рубки распахнулась, и на палубе появился старший лейтенант Беридзе.
— Вах, — сказал он, — другом-то ты никогда мне не был, а вообще хвалю, что зашел. Пропусти его! — приказал он матросу и пошел навстречу гостю, еще издали протягивая смуглую руку.
Чувствуя, что его самолюбие сильно задето, Пеклеванный сказал:
— Ну и вахтенные у тебя!
— Это не вахтенные, — засмеялся Вахтанг, — это, брат, дисциплина такая… Что, не нравится?
— Да нет, все по уставу.
— А я люблю устав… Ну ладно, проходи!
Он пропустил его впереди себя в низенькую тесную каюту, наполовину занятую раскинутым столом. На столе лежал мелко нарезанный хлеб, стояла раскрытая банка с тушенкой, краснела пузатая жестянка с элем.
На крохотном диванчике, положив на радиатор ноги в шерстяных носках, сидел скромно одетый пехотный офицер. Пригладив рукой светлые волосы, он как-то застенчиво назвался:
— Лейтенант Ярцев.
— Мой лучший друг, — представил его Вахтанг и достал из шкафчика третий стакан: — Наливать?
— Эль?.. Никогда не пробовал, — признался Артем.
Выпили.
— Ну как? — спросил Вахтанг.
— Да ничего вроде.
— Недавно, — сказал Ярцев, улыбнувшись, — мне пришлось пить настоящий баварский мюншенер. Это куда лучше!
— Где это вы его пробовали?
Вахтанг похлопал Пеклеванного по плечу:
— Где — лучше не спрашивай. Нам с тобой там не бывать.
— Почему? — сказал Ярцев. — Мы все там побываем. Рано или поздно, а побываем.
— Вы что имеете в виду? — спросил Артем.
— Я имею в виду наши искони русские Печенгские земли.
— Но, — добавил Вахтанг, — уже без мюншенера.
— И без егерей, — добавил Ярцев.
Все рассмеялись, и Артем как-то невольно проникся уважением к этому скромному офицеру.
— Ярцев… Лейтенант Ярцев, — начал вслух вспоминать он, — простите, вы не тот Ярцев?..
— А какой тебе нужен? — вступился Вахтанг.
— Вы простите меня, — повторил Артем, — но я где-то слышал о Ярцеве-разведчике.
— Может быть, и я, — уклончиво ответил пехотинец; потом, явно переводя разговор на другую тему, спросил: — Вы знаете, что семнадцатого августа президента Финской республики посетил «великий молчальник»?
— Кто этот молчальник?
— Так зовут фельдмаршала Кейтеля, — пояснил Ярцев. — Интересно, что он посетил Маннергейма по личному указанию Гитлера. Для того чтобы выслушать мрачное известие: Суоми отныне уже не считает себя связанной с Германией прежним договором. Я имею в виду договор между Рюти — и Риббентропом…
— Что ж, — заметил Вахтанг, накладывая гостям тушенку, — после этого следует ожидать, что финны попытаются завязать с нами мирные переговоры.
— Вполне возможно, — поддакнул Пеклеванный. — Но только непонятно, зачем нужны нам эти переговоры?
— Для мира, — отозвался Ярцев.
— Но мир мы можем завоевать оружием, а не бумажкой.
— А эль-то крепкий, — сказал Вахтанг, кивнув на Артема.
Ярцев не улыбнулся и мягко возразил:
— Ведь важно не то, что мы можем пройти Финляндию из конца в конец, а важно то, что, идя на переговоры, мы еще раз докажем финнам свое добрососедское отношение. И, по-честному говоря, финны не такой уж плохой народ, как у нас многие думают… Впрочем, — закончил он, — время покажет!
— За переговоры! — предложил Вахтанг, подливая в стаканы золотистый эль.
Артем покорно выпил и стал прощаться.
Тетя Поля возвращалась с траулера домой, неся в руке тяжелые пикши, поддетые за жабры на одну бечевку. Вот и окончен ее первый рейс. Не так уж и страшно все это. Сейчас другое страшит — одиночество. Все-таки, что ни говори, а коли нету родного человека под боком, не сладко встречать старость. «Детишек Бог не дал, — часто печалилась она, — война закончится, какого-нибудь сироту возьму, все легче будет…»
Иногда она пыталась вспомнить свою молодость. Но в памяти почему-то остались только заливные поймы в цветах, паруса в солнечном мареве да веселый перестук топоров на верфях, еще вот помнит, как жемчуг собирала, как пела на вечеринках старины протяжные, ну — и все, пожалуй. Зато с какой страшной явственностью вспоминается всегда последнее, совсем недавнее, и больше всего тот вечер, когда пришел Антон Захарович домой веселый, праздничный — оставили его на «Аскольде» по-прежнему боцманом.
Неожиданно за ее спиной раздался чей-то голос:
— Эй, хозяйка! Не продашь ли рыбки?
— Сам поймай, — ответила тетя Поля, не обернувшись на голос, и вдруг обиделась. — Да что я тебе, — крикнула, — спекулянтка какая?!
А когда обернулась, то увидела: стоит перед ней солдат в старенькой шинели без погон, на голове папаха потертая.
— Да что ты, мамаша! Я тебя обижать не хотел. Просто вот рыбки захотелось. Дай, думаю, спрошу!
— Эка невидаль, рыбка-то, — смягчилась тетя Поля — Будто ты и солдат не наших краев?
Подкинул солдат тощенький мешок на спине, подошел:
— Эх, мать ты моя! — сказал. — Два года в этих краях землю собой согревал. Уж оттаяла она или нет — не знаю… Из плена вот бежал, второй только день как на свободе…
— Сердешный ты, — пригорюнилась тетя Поля, — как же ты живым вышел оттуда?
— И не спрашивай, — отмахнулся солдат. — Кости все перебиты, зацинжал сильно. Меня, вишь ты, вчистую демобилизовали. На родину еду, на Псковщину…
— Да ты бы сразу эдак-то сказал. У тебя и денег-то, наверное, нету?
— И то правда, — весело согласился солдат. — Денег всего четыре рубля. Ну, думал, поторгуюсь…
— Так пойдем ко мне, эвон коттедж мой стоит на взгорье. Пойдем, уж чем-чем, а рыбой-то я тебя угощу!.. А ты в плену старичка такого не видывал?
— Величать-то его как прикажешь?
— Мацута, Антон Захарович.
— Не припомнить. Может, и видел когда…
Пришел солдат в дом, сел у комода, осмотрелся.
— Хорошо живете, — заметил.
— Жили раньше, — ответила Полина Ивановна.
— Заживем еще! — бодро откликнулся солдат.
За столом, аппетитно обгладывая жареные куски рыбы, солдат рассказывал:
— Сейчас, мать, дело такое, что только беги. Вот и бежит народ. Финский-то фронт, — слышала небось? — словно шинель на мне, по всем швам расползается. Наш брат-пленный и пользуется… По лесам, горам да болотам только костры наши и светятся. А из плена-то самого на «ура» бежим. Знаешь, как это?.. А вот: выведут нас, допустим, на работу, мы уже все сговор держим, «ура» крикнет кто-либо, и — врассыпную… Ну, конечно, человек пять недосчитаемся. Тут уж дело такое, робкий лучше не лезь…
— Робкий он у меня, — сказала тетя Поля.
— А я тоже был из этого десятка. Коли жить под немцем не хочется, так поневоле осмелеешь… Тут такое уж дело, мать! — твердо повторил он, по-крестьянски собрав со стола крошки.
И когда он ушел, этот солдат, тетя Поля вдруг почувствовала себя легче. Ночь проспала спокойно, а наутро проснулась с новым настроением. Ей все время казалось, что кто-то должен прийти, она кого-то ждала, но — кого?..
Вечером навестила дочку Аглаи и наказала старому смотрителю:
— Ты, Степан, время от времени заглядывай ко мне. А вдруг придет он, а меня нету, — я снова в море уйду! А я — жду…
— Кто придет-то? — удивился Хлебосолов.
— Ясно кто! Или не понимаешь?
— Невдомек мне.
— Ну, это твое дело. Только заходи.
И смотритель, внимательно посмотрев ей в лицо, сказал:
— Ладно! Зайду… Ты не беспокойся… Или вон Анфиску пришлю — у нее ноги помоложе…
Около смерти
«Ну вот, — подумал лейтенант Рикко Суттинен, — одна-две минуты — и все будет кончено… Все, что было!.. Так, пожалуй, и лучше…»
И, подумав, он вытолкнул из-под ног березовый чурбан, тонкая петля сразу захлестнула шею. Ему показалось, что он слышит, как хрустят хрящи его горла, потом боль рванулась откуда-то из груди — впилась в самую макушку головы.
Мрак тяжело нахлынул сверху, раздавил сознание, как поганую лягушку.
И оттуда же, сверху, откуда свалился мрак, кто-то грубо крикнул ему:
— Вставай, девка!
Суттинен медленно открыл глаза. Он лежал на полу, а обер-лейтенант Штумпф стоял над ним, широко раздвинув толстые ноги, и крутил в руках концы разрезанной веревки.
Ударом сапога советник отбросил в угол березовый чурбан, снова крикнул:
— Вставай!.. Я никому не скажу!
Рикко Суттинен поднялся, шагнул к столу, налил водки.
— Судьба, — сказал он, растирая горло. — Видно, не суждено посмотреть Туонельского лебедя!..
Он осушил стакан, и его тут же вырвало.
— Ну вот, — брезгливо поморщился Штумпф.
— Плевать! — сказал Суттинен, вытирая подбородок, и крикнул денщика: — Вяйне! Поди сюда, вытри…
— Допился, — продолжал советник, — пора бросить.
— А я брошу! — запальчиво крикнул Суттинен. — Я еще не конченый… Я еще все могу… Я брошу, вот это — последнее!
Он снова налил себе водки и выпил. Денщик с тряпкой в руках стоял на пороге, не уходил — ждал: вырвет господина лейтенанта или не вырвет?
На этот раз не вырвало, и Суттинен успокоенно сказал:
— Ну вот… Клянусь: это — последнее!
Он встал и, нахлобучив на голову кепи, вышел. Штумпф сел к окну, долго смотрел, как по улице, пошатываясь, идет лейтенант Суттинен; вот он остановился, потом завернул к крыльцу дома, в котором размещался полковой капеллан.
«Тоже мне святоша нашелся! — подумал советник и тяжело, с надрывом вздохнул. Хотелось есть, но консервы и жареные грибы надоели. — А не лечь ли спать?» — и он завалился на походную койку, скрипнувшую под его грузным телом. Но сон не приходил, в голову лезли неприятные мысли…
Обер-лейтенант Штумпф был опытным офицером, воевал уже четвертую кампанию, он хорошо понимал и видел то, чего еще не хотели видеть многие его соратники. Так ему, например, было ясно, что наступление Красной Армии на этом участке фронта — от Киимасярви до Канталахти — уже началось. Некоторые офицеры еще упорно продолжали верить в официальную версию о невозможности русского наступления в Лапландии и Северной Карелии; считалось, что все основные силы русских стянуты на центральном фронте. Однако обер-лейтенант думал иначе. Русские уже не раз доказывали, что способны вести наступление по всему фронту, и они наступают здесь, в Карелии!
Да, они наступают… Штабные офицеры не хотят верить в наступление, ибо не видят в нем той бурной стремительности, какой отмечены все предыдущие прорывы русских в Белоруссии и на Украине. «Болваны!» — злобно думал Штумпф, и койка снова скрипела под ним. Ведь на этот раз русские наступают незаметно, как-то исподволь. Их легкие подвижные отряды просачиваются через болота и леса в тылы финских войск, сеют там разброд и смятение; чего же еще ждать, если недавно они ворвались на броневике даже в Вуоярви, ранили самого командира пограничного района…
«Не понимают, — озлобленно решил Штумпф, подумав про финнов, — не понимают, что наступление уже началось… А сами отползают к старой границе… Идиотство!»
Примерно так же думал и войсковой капеллан, когда на пороге его комнаты появился лейтенант Суттинен. Отложив путеводитель по Карелии с раскрытой картой, на которой капеллан отмечал «свой» путь отступления вместе с армией, он внимательно выслушал офицера.
Суттинен долго и путано говорил о близости конца, который страшит его, о неизвестности дальнейшего, которое страшит его, о затянувшейся войне, которая страшит его тоже. Страх — это слово часто повторялось им, и капеллан, кладя на голову офицера пухлую белую руку с агатовым перстнем на мизинце, сказал:
— Сын мой, вижу, что гнетет тебя души смятение, но забыл ты, сын мой, что воин не должен страшиться смерти. Сладко и отрадно погибнуть за нашу Суоми, и ворота рая всегда открыты для павших на поле брани. А еще, сын мой, смерть не страшна потому, что конец любой жизненной повести естествен и прост — это сама смерть…
Но, промучившись с лейтенантом целых полчаса, переходя от ласковых увещеваний к угрозам, капеллан ничего не добился и, уже изменив своему апостольскому тону, сказал с прямолинейностью солдата:
— Вот что, лейтенант, хватит! Я сейчас налью вам водки, и отправляйтесь к себе, уже поздно…
Суттинен выпил; оправдывая себя, решил: «Ладно, это последнее, сегодня можно, а уж завтра…» Шагая по темной грязной улице, почти трезво раздумывал: Суоми кончает войну, она терпит поражение, вслед за которым не следует ожидать ничего хорошего и ему, двадцатисемилетнему парню, члену грозных когда-то партий «Шюцкор» и «Союз соратников СС».
На штабном крыльце стоял капрал Хаахти и, перегнувшись через перила, плевал кровью.
— Ты чего? — спросил лейтенант.
— Губу разбили, сволочи…
— Кто?
— Да вот, взяли около озера, их сейчас Штумпф допрашивает…
Суттинен шагнул в дверь, бегло осмотрел пленных.
— Откуда? — спросил лейтенант.
— Задержаны во время обхода постов, — сонно ответил Штумпф, — спали в стогу сена… Говорят, что бежали с рудников. Документов нету, а оружие есть…
И он захохотал, как всегда, совсем некстати. Один из пленных, одетый в длиннополую, густо заляпанную грязью шинель с чужого плеча, сказал по-немецки с каким-то странным акцентом:
— Я нашел этот пистолет… вместе с шинелью…
Капрал Хаахти появился в дверях, ткнул кулаком в спину второго пленного, почти старика, в ватнике и зимней шапке.
— Песок сыплется, — сказал он, — а дерешься, собака!..
Суттинен взял шкурку лисицы, лежавшую перед Штумпфом на столе, потеребив пальцами рыжеватый мех, привычно определил:
— Лапландская… Такие в Финмаркене.
И печально вздохнул, вспомнив отцовский питомник черно-бурых лисиц в Тайволкоски, старую кормилицу свою…
После взрыва никелевого рудника «Высокая Грета» пастора арестовали немцы. Эту тяжелую для отряда весть принес дядюшка Август. Улава настаивала на дерзком налете среди ночи на здание комендатуры, где находился арестованный Руальд Кальдевин. И как ни было горько Никонову, он все же не дал согласия на эту рискованную операцию, понимая, что такой налет может стоить больших жертв.
— Подождем, посмотрим, что будет дальше, — говорил он Улаве.
Ждать пришлось недолго. На шестой день Кальдевина освободили — не было прямых улик; кроме того, арест пастора вызвал новую волну ненависти у населения, а гитлеровцам приходилось теперь с этим считаться.
Но скоро на подходах к замку появились конные разъезды горных егерей. Лагерь был поставлен на осадное положение, выставили дополнительные караулы, роздали все имевшееся в отряде оружие. Очевидно, гитлеровцы, как и в прошлую зиму, решили разведать окрестности, наверняка считая взрыв «Высокой Греты» делом рук партизан. В постоянном ожидании боя Никонов решил привести в исполнение свой замысел — переправить через линию фронта Антона Захаровича, Иржи Белчо, солдата Семушкина и других.
— Ну прощай, Костя, — говорил боцман, перед тем как покинуть лагерь. — Что сказать жене твоей?
Никонов дал Мацуте лисицу, добытую прошлой осенью, и ответил:
— Возьми, отдай ей… И скажи, что люблю. Как никогда не любил еще. Пусть ждет. Встретимся. Обязательно встретимся…
«И вот встретились», — думал Мацута…
Суттинен сказал советнику по-шведски:
— Много их таких по лесам бродит… Ну и пусть идут своей дорогой… Все равно конец!
Штумпф поднялся и, не сказав ни слова, вышел. Суттинен сел на койку. Хаахти стянул с его ног разбухшие от сырости сапоги, забросил их на печку.
— Идите, — сказал лейтенант пленным, — а то расстреляю. Ну, что встали?.. Марш, марш!..
И, закрываясь с головой серым стеганым одеялом, он с наслаждением думал, что сделал хорошее дело перед богом, который отплатит ему, наверное, тем же…
— Марш, марш!..
Когда пленные вышли на крыльцо, двое конвоиров сразу выступили вперед, и Штумпф сказал капралу Хаахти:
— Нашему лейтенанту вредно ходить к священнику. К тому же он пьян и не соображает, что приказывает. А я приказываю другое…
И капрал с той же угодливостью, с какой только что помогал стягивать сапоги, крикнул конвоирам:
— Отведите подальше… Слышите?..
Тьма, пронизанная иглами дождя, молчала.
Шли во тьме, не разбирая дороги. По самую щиколотку проваливались в топкую болотную грязь. Земля, из которой с трудом выдирались сапоги, надрывно чавкала под ногами. Дождь продолжал лить, как и прежде, но никто не замечал его.
Время от времени конвоиры начинали о чем-то переговариваться приглушенным шепотом.
— Спорят, куда вести, — сказал Семушкин.
— Далеко не отведут, — ответил Мацута, — охота им по такой слякоти вожжаться с нами!
Неожиданно на ум пришла Поленька. Вспомнил ее работящие руки, и какой доброй она умела бывать, и как хорошо ему было с нею. Отчаянье придало ему злобной силы. Он задергал связанными руками, а Иржи Белчо, повернувшись к финнам, крикнул:
— Стреляйте здесь… Не мучьте!
Но конвоиры ввели их в густой болотистый лес и только тогда остановились. Один из них подошел к Мацуте, с характерным цоканьем мужика-северянина сказал:
— Слусай, отец, закурить хоцешь?
— Развяжи руки.
Солдат в нерешительности постучал прицельной планкой винтовки.
— Ладно, — сказал он, — развязем. Только вот ты, отец, на стык сам не лезь, до греха недалеко, а снацала нас выслусай.
— Ты финн? — спросил Мацута.
— Карел, — ответил тот, освобождая руки пленников.
— А откуда по-нашему знаешь?
Конвоир забросил в кусты разрезанную веревку, невесело улыбнулся:
— Долго рассказывать, отец. Я здесь, можно сказать, родился и вырос. А в двадцать первом лахтари всю насу деревню Койскакелла угнали церез границу. Так с тех пор в Финляндии и околацивался.
Закурили. Второй финн что-то сказал своему товарищу. Тот заторопился:
— А дело вот какое… Мы, как говорится, ни при цем. Вы забрались в стог сена — ну и спите на здоровье! Это все капрал нас в офицеры выслузивается. Наверное, и сейцас сидит там, — солдат махнул рукой в сторону деревни, — и здет выстрелов.
— Так чего же ты медлишь?
— Слусай, отец, — неожиданно вспылил солдат, — если будет надо — застрелю хоть сейцас, а ты меня не подбивай, я за эти три проклятых года все, что хоцешь, делать науцился. Ты слусай!..
— Ну, слушаю.
— Так вот… Я и мой товарисц, он настоясций суомэ-лайнен, давно зелаем бросить винтовку. Надоело! Кровь, кровь, кровь… Когда зе конец, спрашивается?.. Но мы — боимся…
— Чего боитесь?
— Цего… Будто, отец, сам не знаез, цего надо бояться!
— Не знаю.
— Брось! Вон нам командир роты недавно фотографии показывал, цто васи русские с насими пленными сделали. Глаза повыкололи, уси отрезали, а тех, кого оставили в зивых, кастрировали.
Боцман все понял.
— Дурак ты, — дружелюбно сказал он, — знаем, как это делается: наших же измордуют, догола разденут, а потом выдают за финнов — разберись!
Недоверчиво выслушав боцмана, солдат продолжал:
— Так вот, отец, мы тебя ницем не обидели, а ты сказез своим, цто эти, мол, двое спасли вас. Мозет, когда васи политруки и не будут…
— Брось дурить, — строго прервал его Антон Захарович. — Даже если бы вы пришли с пустыми руками, вам все равно ничего бы не сделали наши офицеры… Но я, — добавил он, помолчав, — обещаю сказать, что ты просишь…
По общему вздоху, который облегченно вырвался в эту минуту из груди каждого, второй конвоир, настоящий суомэлайнен, не понимавший слов, понял зато другое — договор заключен.
Он встал на колено, жирно и смачно лязгнул затвор, и четыре гулких выстрела прогрохотали в ночном лесу.
И, услышав эти выстрелы, Штумпф сказал себе:
— Так-то вернее!..
Через несколько дней, одетый в старомодный костюм, пахнувший нафталином (долго ему пришлось лежать в шкафу!), бывший мичман Мацута сидел в кабинете главного капитана рыболовной флотилии. Дементьев говорил:
— И обижаться не приходится, Антон Захарович, возраст дает себя знать. Стареем, мичман, стареем…
Мацута взмахнул шляпой, которую держал до этого на коленях, и с силой насадил ее на рукоять своей трости.
— Да какой я к черту мичман, Генрих Богданович, если меня вчера с учета в военкомате сняли!
— Переживаешь?
— А как же, капитан! Война-то еще… А меня уже за борт выбросили.
— Эх, Мацута, Мацута, — сказал главный капитан, — забываешь ты об одной вещи!
— Это о какой же?
— Стаж свой партийный забываешь. В приложении к твоему опыту жизни — это крепчайший сплав получается.
— Ну и что же мы с этим сплавом делать будем, — передернув плечами, сердито сказал Антон Захарович, — если у меня паспорт есть? Что ж, может быть, дату рождения подделаем?
— Ты, боцман, — вздохнул Дементьев, — не туда клонишь… Я знал, что если Мацута в Мурманске, — значит, зайдет ко мне. И приготовил для тебя одно дело…
Боцман обрадованно задвигал стулом:
— Ну, ну?
— Да не знаю, как ты к нему отнесешься. Ведь тебе или все, или уж ничего! Быть у дела — так, значит, давай все море, а быть около моря, как сижу, например, я, ведь ты не захочешь…
— Ну, а все-таки? — насторожился Мацута.
Дементьев испытующе поглядел в глаза старого моряка и сказал:
— Хватит. Повоевали. Молодежь учить будешь. Преподавателем-лаборантом в мореходный техникум пойдешь?..
— Преподавателем?..
— Да!
— Что вы, Генрих Богданович, ведь я же — боцман.
— Да, ты боцман, который знает море и корабль, как никто. А это как раз то, что нам нужно. Ты будешь вести курс корабельной практики: вязание узлов, парусное дело, якорное устройство, правила управления шлюпкой и тысячи других вещей, которые ты изучил вот этим местом…
И, весело засмеявшись, главный капитан флотилии постучал себе кулаком по загривку.
Придя домой, Антон Захарович обнял жену и сказал:
— Дают мне дело: и хочется взять, и боязно чего-то.
— Какое же это дело?
— Быть преподавателем в «мореходке».
Тетя Поля на мгновение задумалась.
— Скажи, Антоша, когда к тебе на корабль приходил молодой матрос, ты учил его?
— Учил. А то как же?
— Не было тебе боязно?
— Не было.
— Тогда чего же ты боишься сейчас?
— А ведь верно, — сказал Антон Захарович. — Ты у меня, Поленька, умница!..
Награда за неудачу
После того как союзникам удалось подвести свои армии к границам Германии, немцы стали перегонять на север почти весь свой подводный флот, — центр торпедной войны переносился, таким образом, в арктические широты. К осени 1944 года в Баренцевом море насчитывалось уже около двухсот гитлеровских субмарин, которые постоянно крейсировали на скрещении военных и торговых коммуникаций. Здесь были подлодки, совсем недавно спущенные со стапелей, с плохо обученными командами, рассчитанные гитлеровскими инженерами на короткое существование. Здесь были и старые субмарины, на рубках которых висели лавровые венки. Цифрой отмечался счет побед, куда входили и безобидные траулеры, и грязные английские дрифтеры, и увеселительные яхты, потопить которые не стоило особого труда. Но все же этот мрачный счет иногда переваливал даже за сотню, и схватиться с таким врагом было совсем нелегким испытанием…
С такой подлодкой и встретился полчаса тому назад Рябинин и вот теперь лежал на диване в своей каюте, а штурман перевязывал ему раненую руку.
Прохор Николаевич что-то сказал.
— Что? Я не расслышал, — переспросил Малявко.
— Я говорю — водки бы.
— А хотите?
— Пустяковая рана, а… болит, — не сразу признался Рябинин.
Он лежал, откинув голову назад, и углы его большого темного рта были опущены книзу. Крупные капли пота покрывали высокий лоб, глаза налились кровью. В откинутых иллюминаторах виднелись встревоженные лица матросов, заглядывавших в каюту капитана с палубы.
Мурмылов принес стакан водки. Рябинин поднялся, выпил, поморщился:
— Закройте иллюминаторы, оставьте меня одного.
— Есть, — ответил Малявко, отпуская на время жгут, перетягивающий руку Рябинина.
— Курс прежний — к берегам Новой Земли.
— Есть!
— Нижние паруса взять в рифы — ветер усиливается.
— Есть!
— Можете идти.
— Есть!
— Обождите, штурман…
— Слушаю вас, товарищ капитан-лейтенант.
Аркаша Малявко подошел к дивану, и Рябинин, взяв его руку, крепко пожал ее:
— А теперь, штурман, идите…
Когда иллюминаторы были закрыты — стало совсем невмоготу. Палубный настил каюты вместе с диваном стоял наклонно, и просившее покоя тело приходилось держать в постоянном напряжении. Осколочная рана пылала жгучим огнем, и внутри ее все время что-то дергалось.
Прислушиваясь к размахам качки, которые заставляли шхуну скрипеть дубовыми распорами бимсов, Прохор Николаевич, полузакрыв глаза, снова переживал события истекшего дня…
Разведка сообщала, что около Новой Земли появились немецкие подлодки, обстрелявшие вчера зимовки, метеостанцию и разорившие два ненецких становища. Рябинин направил шхуну в этот район. Ровно в 11.30 субмарина крейсерского типа всплыла прямо по курсу и выстрелом под нос приказала лечь в дрейф. Часть команды сразу разбежалась к орудиям, «партия паники» бросилась к шлюпкам. Рябинин незаметно попытался развернуть шхуну так, чтобы паруса забрали в свои «пазухи» как можно больше ветра, а приглушенный войлоком мотор помогал парусам приблизить шхуну к подлодке. Когда же субмарина приказала капитану корабля явиться с судовыми документами, Прохор Николаевич поднял флаг, означавший: «Не разобрал вашего сигнала». Гитлеровцы, очевидно, поверили, что туманная мгла, висевшая над морем, помешала разобрать их флаги, и подошли еще ближе — этого как раз и добивался от них Рябинин. К этому времени, закутываясь в одеяла и роняя в воду ящики, «партия паники» уже отвалила от борта — теперь на шхуне оставались только те, кто притаился возле орудий. Враг медлил, внимательно приглядываясь к «покинутому» кораблю. Слухи о появившемся в море судне-ловушке уже, очевидно, обошли гитлеровских подводников, и угроза замаскированных пушек заставляла командира субмарины быть настороже… В 11.47 подводный крейсер наконец открыл огонь. Сильная качка, швырявшая круглый корпус субмарины, мешала немцам вести точную пристрелку. Снаряды перелетали через шхуну, разрываясь от прикосновения к воде. Один снаряд пробил насквозь парус, и он лопнул с оглушительным треском. Прикрываясь высоким фальшбортом, Прохор Николаевич на четвереньках прополз по шхуне, подбадривая матросов. Раненых не было, но постоянное ожидание смерти держало людей в страшном напряжении. Через несколько минут подлодке удалось пристреляться. Два снаряда угодили в борт: один — выше, другой — ниже ватерлинии. Боцман доложил о поступлении во второй трюм воды; раненых по-прежнему не было. Пробоины тут же заделали щитами, и Рябинин за свой корабль был спокоен. Гитлеровцы истратят все снаряды, прежде чем затонет его шхуна, трюмы которой забиты сухим лесом, бочками и мешками с капкой. Но в самый неподходящий момент, когда раздраженный живучестью шхуны противник стал подходить ближе, один шальной снаряд разбил стенку фальшивой рубки, за которой укрывалась пушка. Опешивший противник даже замедлил скорострельность, а Рябинин, крепко выругавшись, решил раскрыть военно-морской флаг, громыхнули орудия, и первые же снаряды угодили в палубную цистерну субмарины. Гитлеровский офицер, до этого спокойно куривший папиросу, спрыгнул с мостика и закричал на своих матросов, одного из которых тут же смыло за борт. В бой вступили пулеметы, и Прохор Николаевич не заметил вначале острой боли в руке. Смытый матрос плыл обратно к подлодке, но волны отбрасывали его все дальше и дальше. Взмахнув в последний раз руками, он утонул у всех на виду. Неожиданно на палубу с десятиметровой высоты обрушился фор-брам-лисель, перевитый оборванным такелажем. Но в этот же момент из рубки подлодки, развороченной метким попаданием, вырвались какие-то желтоватые газы, и она с резким дифферентом на нос стала погружаться в море… Рябинин, ослабевший от потери крови, стоял на мостике. К борту шхуны уже возвращались шлюпки с «партией паники». Когда весь экипаж оказался в сборе, пронесся чей-то крик: «Торпеда!» Значит, субмарина не утонула, и теперь, оставаясь под водой, мстила за свой промах. Но Прохор Николаевич уже бросился к штурвалу, здоровой рукой развернул шхуну, чтобы избежать встречи с торпедой…
И вот сейчас, лежа на диване и переживая заново все мельчайшие детали боя, капитан-лейтенант вдруг понял, что не все сделал для победы.
— Эх, черт возьми, — подумал он вслух и, забыв про боль, дернул шнурок звонка, вызывая рассыльного. — Боцмана, — приказал он матросу.
Пришел Слыщенко, остановился у комингса, покашливая в огромный кулак.
— Ну что, мичман? — почти весело сказал ему Прохор Николаевич. — Не повезло?..
— Дак не все же нам везти будет, — уклончиво ответил боцман. — Когда ж нибудь и прошибиться можно.
— «Прошибиться», — с неудовольствием повторил Рябинин, — слово какое выкопал… Эдак когда-нибудь так прошибемся, что… сам понимаешь, не маленький!
— Я-то уж тонул, — как-то стыдливо сознался Слыщенко, — знаю, каково это…
— Кого удивить хочешь! — вдруг засмеялся Рябинин и, быстро оборвав смех, сказал: — Вот что, мичман: всю свободную от вахты команду построить в жилой палубе.
— Слушаюсь, — ответил боцман, но не уходил, мялся.
— Ну, чего еще?
— Да вы бы… лежали, товарищ командир. Вот полегчает, тогда хоть каждую минуту нас стройте.
— Без разговоров, не люблю! — жестко обрезал его Рябинин и стал одеваться.
Сначала он прошел в лазаретную каюту, где умирал пожилой матрос, тяжело раненный в конце боя. Санитар, делая ему укол морфия, покачал Рябинину головой: плохо, мол. Капитан-лейтенант сел в изголовье койки, вытер со лба умирающего обильный пот. В этот момент он совсем не помнил о своем ранении, о своей боли — всем существом он чувствовал сейчас страдания этого чужого, казалось бы, для него человека, каких он встречал по службе тысячи.
— Я еще зайду, — шепотом сказал он санитару и направился в жилую палубу. Часто вспыхивающая трубка, которую он раскурил в неосвещенном коридоре, вырывала из темноты его глаза, светившиеся печалью.
Но подтянутый, несмотря на отсутствие единой формы, вид матросов, что стояли в узком проходе между рядами коек, вернул ему душевное равновесие. Он с любовью оглядел их обветренные лица, крепкие обнаженные шеи и почти восхищенно сказал:
— А здоровые вы у меня, черти!
Матросы улыбнулись, а Мурмылов выкрикнул:
— В этом-то и беда наша!.. Сколько уж насмешек на берегу выслушали!
Рябинин понял: конечно, в такое суровое время странно встретить здоровых парней не в форме, и не один уже матрос его экипажа наслушался обидных замечаний; но… проболтайся из ложной гордости хоть кто-нибудь, и дело, так удачно начатое, может погибнуть бесславно и глупо!..
— Ладно, — сказал Прохор Николаевич, — не век воюем… А вы садитесь, — неожиданно добавил он, — я пришел к вам не только как ваш командир, но и как товарищ ваш… Пришел поговорить с вами, поделиться кое-чем…
Матросы расселись, уступив место Рябинину около фитиля (движок не работал), и как-то сразу началось горячее обсуждение недавнего боя. Прохор Николаевич знал, что в этой безжалостной войне, которую они ведут с врагом, успех зависит не только от него самого и его приказаний — совсем нет: подчас личная инициатива рулевого или моториста выводит шхуну из критических положений, решает победу. И он никогда не пытался стеснять такую инициативу подчиненных своим авторитетом, — даже сейчас курил трубку, молча слушал, изредка лишь поддакивал.
Но только лишь матросы заговорили о последнем этапе боя, когда контуженая подлодка выпустила по шхуне торпеду, он сказал:
— Вот здесь-то мы и допустили ошибку!..
Стало тихо. Потрескивал фитиль, шумела вода в желобах ватервейсов, железная цепь штуртросов, что тянулась под койками в корму судна, позвякивала жалобно и протяжно.
И он объяснил:
— Нам как раз не надо было уходить от этой торпеды. Наоборот, мы сами должны были подставить ей свой борт. Наше суденышко на славу скроено и сшито добрым корабельником Сорокоумовым. И до берега мы все равно дотянули бы, не потонули!.. А враг… — Рябинин даже прищелкнул пальцами здоровой руки, — вот он здесь бы нам и попался. Он бы всплыл, непременно всплыл. И попробовал бы доконать нас. Чем? Снарядами, конечно…
— Правильно! — не удержался мичман Слыщенко. — Вот тут-то мы бы его и прикончили.
— И впредь, — продолжал Рябинин суровее, — впредь я буду поступать именно так!..
И когда он сказал так, первым поднялся боцман, выпрямились рослые сыновья шкипера Сорокоумова, встал еще один матрос — все стали. И, словно желая подчеркнуть суровость этого момента, экипаж судна-ловушки снова застыл в строю.
— Тот, кто не хочет рисковать жизнью, — медленно произнес Рябинин, — может выйти из строя. В ближайшей же базе, куда зайдет шхуна, он будет списан на берег. Есть такие?
Молчание…
И вдруг шагнул вперед матрос Кубиков. Рябинин, словно не замечая его, обходил строй, пристально вглядываясь в застывшие лица матросов. Потом остановился перед Кубиковым, положил ему на плечо тяжелую руку.
— Молодец! — коротко сказал он. — Молодец, что не испугался признаться в своей слабости. Ведь кто-то да должен быть менее смел, чем другие. Позорно было бы, если сейчас промолчал, а потом подвел бы нас всех в сражении. А теперь…
Рябинин снял руку с плеча матроса и выдержал паузу, размышляя над чем-то. Вся команда затаилась в ожидании услышать, что кроется за этим «теперь».
— А теперь, — повторил командир, — ты, Кубиков, возвращайся в строй. Хоть ты и не из храброго десятка, но если у тебя хватило смелости не устрашиться насмешек товарищей, то, значит, у тебя хватит смелости и на то, чтобы драться с врагом!..
Вечером открылись каменистые берега Новой Земли. На вершинах скал кое-где уже синели матовые снега. Шхуна нуждалась в ремонте; тем более, ускользнувший враг наверняка запомнил ее, и теперь требовалось изменить ее облик: поставить на палубе фальшивую рубку, перекрасить борта. Для этого надо было завести парусник в какую-нибудь бухту, огражденную от волн и ветра. И, согласно приказу командира, шхуна направилась в недалекую губу, к берегам которой вышел когда-то Прохор Николаевич с горсткой матросов после гибели «Аскольда»…
Ветер крепчал. Малявко, задрав голову к небу, следил за уборкой топселей. Вверху, на страшной высоте, пробегая по тонким реям над бурлящей кипенью моря, работали мачтовые старшины — удавшиеся в своего отца сыновья покойного шкипера. Из гулкого чрева шхуны, заглушаемые грохотом волн, выбивались наружу через открытые люки перестуки мушкелей, сипенье ручных насосов, откачивающих воду из полузатопленных трюмов, да раскатистый говорок мичмана. Натянув на затылок поля зюйдвески, стоял за штурвалом Жора Мурмылов.
А вот и губа, по вспененной поверхности которой уже несутся навстречу шхуне легкие байдарки ненецких охотников.
— Лево на борт!.. Одерживай, правь между рифов!..
И, с налету проскочив прибрежные камни, парусник влетел в бухту. Упали паруса, быстро свернутые под реями в тяжелые коконы. Загремела цепь, стремительно бегущая за рухнувшим на глубину якорем. Наложил боцман на цепь стопора, обтянули матросы снасти, марсовые сбежали по вантам на палубу — и шхуна уже оказалась в кольце байдарок.
— Дедушка Тыко! — крикнул Рябинин, сбегая с мостика и помогая подняться на борт старому охотнику. — Здравствуй!
— Ань-дорова-те, — ответил старик и покачал головой.
— Ты узнаешь меня, Тыко?
— Стар я, слепну, — ответил охотник.
— А где Нага? В становище?
— Стар, стар, — пробормотал старик, не расслышав. — Уже на солнце могу смотреть не жмурясь…
— А помнишь, я пришел со своими людьми вон оттуда! — и Рябинин показал рукой на восток, где черные хребты наседали один на другой, лоснились поля щебенки, отцветал серебряный ягель — и так до самого Карского моря.
— Голос твой слышу, — ответил старик. — Если это ты, я рад. Только уходи отсюда и забери все наше становище. Не жить нам здесь.
— Или охота плоха, что уходить решил?
— И нагакняк есть и тивуйлек[28] есть в бухте, — нараспев ответил старик. — Белый хозяин, улоддадебогго, сам подходит на мушку. Но ты забери нас… Чужая железная лодка не уходит. Стар я, но еще слышу, как стучит она в камни, словно пензер шаманий…
Охотники помоложе разом закричали со своих лодок, и Рябинин понял из их отрывочных восклицаний, что примерно с середины августа неподалеку находится чужой корабль без людей; напуганные обстрелами соседних становищ, ненцы не хотят жить рядом с кораблем, который… воняет керосином, как определил один самый молодой новоземелец.
Этим кораблем оказалась немецкая подлодка, которая безжизненно покачивалась в соседней бухте, и волна, набегая с моря, била ее днищем о каменистую отмель, — от этого и получался далеко слышимый скрежет, который дедушка Тыко неудачно сравнил с ударами шамана в священный бубен. Рябинин, стоя на вершине скалы, долго присматривался к субмарине, вдоль острого носа которой были наляпаны белилами кривозубые челюсти акулы. Он даже не верил своим глазам: казалось, что вот сейчас откинется люк, оттуда вылезет офицер и…
— Была не была, — сказал Рябинин, скидывая с себя китель, — тут мелко, и плыть, наверное, не надо.
— Товарищ капитан-лейтенант, — пытался удержать командира сопровождавший его Слыщенко, — лучше я пойду…
Но Рябинин, держа в здоровой руке пистолет, уже сбежал с обрыва. Долго расталкивал ногами воду, погружаясь в море все больше. У лодки оказалось глубоко. В ледяной воде, от которой захватывало дыхание, он подплыл к субмарине с кормы, покато уходившей в море, и лег животом на ее металл. Отдышался, встал, пошел по палубе, как хозяин.
Трап. Мостик. Подергал люк. Глупо. Конечно, задраен. Спустился. Орудие. Открыл замок. На грудь вылилась вода. Дверь в рубку. Вспомнил: отсюда выбегают комендоры. Отвинтил один барашек. Второй. Третий. Надавил всем телом. Так и есть. Открылась.
И вот он в рубке. Сердце прыгает в груди. Глаза постепенно привыкают к зеленоватому полумраку. Да, это еще не подлодка. Подлодка — там, вот под этим люком.
А что там?..
— Эй! — крикнул он и постучал по люку рукоятью пистолета.
Стучать тоже глупо. Но все-таки — что же там?..
Он даже понюхал сизый металл, который, конечно, ничем не мог пахнуть. Только ненцы, с их развитым до предела обонянием, могли определить, может быть, действительно исходивший от субмарины едва уловимый запах масел.
Но все-таки, черт возьми, что же там внутри?..
Он вышел из рубки, выстрелил в воздух.
— А-а-а-а, — донеслось ответное, и он разглядел на вершине крохотную фигурку мичмана. — То-ова-а-а…
Поднявшись на мостик, капитан-лейтенант просемафорил руками: «
Тело Рябинина трясло лихорадочной дрожью. Подкашивались ноги, но сесть было некуда — металл был холоднее льда. Хоть бы одну папиросу. Жди вот, когда придут шлюпки. Он выжал мокрое белье, снова натянул его на себя, стал быстро бегать по скользкой палубе. Раз-два, раз-два! «Кажется, начинаю согреваться…»
Тяжелые ленивые волны одна за другой бежали со стороны океана, били корпус субмарины об отмель. Подводный крейсер раскачивался, днище надсадно поскрипывало. Но что же там, внутри?.. Подошли шлюпки.
— Ага! — обрадовался Рябинин. — И кухлянку приволокли. Вот за это молодцы, ребята!.. Давай закладывай под люк патроны, сейчас взорвем его.
Люк прочного корпуса, который давал доступ внутрь подлодки, обложили взрывчаткой, протянули бикфордов шнур и, яростно работая веслами, отошли на шлюпках подальше.
Рябинин, согревшись от водки, повеселел и, прикладывая огонек папиросы к концу шнура, крикнул:
— Посмотрим!..
Закурился над морем, побежал над волнами резвый огонек, загрохотал взрыв. И тут же увидели, что из горловины рубки пополз ясно видимый желтоватый прозрачный дымок.
— Навались! — скомандовал Рябинин. — Два-а-а… рывок!
Ух, как гребли матросы — в дугу сгибались ясеневые весла. Догребли и выскочили на палубу — кто первый? Но Кубиков, первым пробившийся к распахнутой взрывом горловине, тут же отпрянул назад.
— Хлор, братцы, — прохрипел он и, чихая и кашляя, на корточках пополз в сторону.
Рябинин не сразу разрешил матросам спуститься внутрь подлодки. Первый отсек, куда они попали, оказался боевой рубкой; здесь было много приборов, штурвалов, сверкали никелем и линзами перископы. Рябинин направился в нос подлодки, повсюду натыкаясь на трупы. По всему было видно, что смерть не застала немецких матросов где попало. Нет, они, казалось, спали мирным глубоким сном. Некоторые лежали в койках, укрытые одеялами, другие, должно быть, настолько утомились, что усталость свалила их прямо на жесткие рундуки. Но видеть их распухшие синие лица, задевать в темноте свисающие с коек руки было жутковато.
Слыщенко, служивший когда-то в подплаве, осматривал приборы, включал и выключал свет, запускал моторы, которые работали как ни в чем не бывало, и не мог найти объяснения такой загадочной гибели всего экипажа.
— Ну допустим, — говорил он, — что погрузились на грунт, заснули, и газы убили их. Но тогда как же всплыла подводная лодка? Ведь не святым же духом?!
Распахивая перед собой тяжелые круглые двери, Рябинин шел все дальше и дальше. Остановился только один раз, увидев в тесном коридоре пробивавшийся через щель свет. Откатив в сторону клинкет, он долго всматривался в заросшее бородой лицо гитлеровского корветтен-капитана, который лежал на койке, а из-под его подушки торчал золотой корешок недочитанной книги. Над столом командира вражеской субмарины висел портрет женщины, которая щурила продолговатые глаза и грызла большое яблоко…
— Дальше, — сказал Прохор Николаевич и задвинул клинкет так плотно, что свет уже не проникал в коридор.
И вот, наконец, узкий торпедный отсек. Над головой проходят рельсы для подвоза торпед, высятся баллоны со сжатым воздухом, в глазах рябит от обилия рычагов, штурвалов, каких-то клапанов.
— Кажется, заряжены, — неуверенно произнес Слыщенко.
— Открой, — говорит Рябинин.
— Да здесь не по-нашему, — отвечает мичман, пытаясь прочесть краткие надписи на табличках приборов.
— А ты не читай, ты действуй!
— Попробовать, что ли? — и боцман осторожно начал передвигать рычаги, которые, по его понятию, должны бы откинуть внутренние крышки аппаратов. Он запустил несколько каких-то моторов, в баллонах что-то загудело, потом массивные колпаки откинулись, и в отсек медленно поползли, выпятив стабилизаторы, две густо смазанные торпеды.
Когда показались их тупые тяжелые головы, Рябинин рукой стер с них смазку, сказал:
— Вот это ударники?
— Да, инерционные.
— А вот это? — спросил капитан-лейтенант, показав на выпуклые мембраны, торчавшие на боках торпед.
— Это?.. Я не знаю, товарищ командир.
— Ну так я зато знаю, — сурово сказал Рябинин. — Это акустические торпеды… Задвигай их обратно, мы вполне награждены за нашу сегодняшнюю неудачу. Не от таких ли торпед и погиб мой «Аскольд»?
— Вот видите, — сказал Сайманов, держа в руках раскрытый вахтенный журнал, — здесь командир субмарины занес свою последнюю запись: «Мы настолько утомлены, что, положив лодку на грунт, я разрешил спать всем, оставив унтер-офицера Доббеля дежурить около аппаратов регенерации воздуха»… Потом этот Доббель заснул, как все, и команда постепенно задохнулась от появившихся в лодке газов.
— Это мне понятно, — ответил Прохор Николаевич, — но как же она всплыла?
— Что ж, — улыбнулся контр-адмирал, — и это объяснить можно. Из вахтенного журнала видно, что субмарина должна была вставать в доковый ремонт, но ее неожиданно отправили на позицию. Очевидно, продувная система уже давно потеряла свою герметичность. Прошло несколько дней, и сжатый воздух из баллонов постепенно поступал в цистерны, вытесняя оттуда воду. Наконец наступил такой момент, когда субмарина приобрела нужную ей плавучесть и всплыла наверх…
Когда Рябинин уже уходил, Сайманов еще раз поблагодарил его за службу, велел передать свою благодарность всему экипажу судна-ловушки и, прощаясь, спросил:
— Вы, надеюсь, помните корвет «Ричард Львиное Сердце»?
— Помню… Помню, товарищ контр-адмирал, — повторил он угрюмо.
— А командира его, Эльмара Пилла, вы знаете?
— Слышал от Пеклеванного.
— Так, — сказал Сайманов. — Видите ли, в чем тут дело… Ну а, впрочем, скрывать что-либо от вас не считаю нужным. Скажу прямо: полмесяца тому назад «Ричард Львиное Сердце» затонул от попадания торпеды в машинное отделение.
— И никого, товарищ контр-адмирал, не спасли?
— Спасся только один человек — сам командир.
— Один лишь он? — удивился Прохор Николаевич.
— Да, один только Эльмар Пилл. Причем тело его мы и нашли потом на этой же субмарине. Он спал на диване в кают-компании…
Под звездами
Вчера на рассвете прилетел самолет и сбросил в окрестностях замка пристегнутые к парашютам тюки с теплой одеждой, одеялами, палатками и оружием; отдельно была сброшена удобная походная рация и длинная косица вымпела.
Этот вымпел отнесло далеко в сопки, и его долго не могли отыскать. Никонов понимал, что прилет самолета означает начало той заветной связи с Большой землей, о какой он мечтал уже давно, и нервничал:
— Во что бы то ни стало найдите вымпел! В нем наверняка есть какие-то инструкции, может быть, даже письма от Мацуты и Белчо, — говорил он и думал: «А может, и от жены…»
Вымпел только к вечеру принес усталый лапландец Хатанзей, передал Никонову провощенный пакет, а шерстяной косицей яркого цвета повязал себе шею. Никонов долго изучал присланные ему инструкции, но содержанием их делиться ни с кем не стал, — как-то вдруг замкнулся, ушел к себе наверх и, завернувшись в новое одеяло, молча пролежал до следующего утра.
Утром товарищ Улава принесла ему кружку черного кофе, села рядом.
— Вот не ушла, — сурово сказал ей Никонов, — а, видишь, они благополучно добрались до своих.
— Страшно было, — чистосердечно призналась женщина.
— А здесь?
— Привыкла.
Кладя в кружку трофейный синеватый сахар с примесью ментола, Никонов недовольно сказал:
— Спать не даете… Всю ночь за стенкой шебаршили.
— А мы думали, что и вы придете… Нам Осквик медведя изображал, а потом на ремнях боролись…
— Дельвик проснулся?
— Спит еще.
— Разбуди. Он уходит от нас сегодня. И, кажется, надолго, — Никонов протяжно вздохнул.
— А вам жаль?
— Чего?
— Ну вот, что уходит он.
Никонов долго мочил в кружке сухарь, ответил не сразу:
— Иржи Белчо ушел, теперь вот… Конечно, жаль, но… сама понимаешь: приказ комитета Сопротивления, он сейчас нужен в Осло… Забери! — он сердито сунул ей в руки пустую кружку, велел идти будить Дельвика.
Вместе с Дельвиком они пошли к реке умываться. На травах лежал серебристый налет изморози, косо проглянувшее солнце придавало граниту какой-то кровавый оттенок.
— Я вернусь, наверное, через месяц, — сообщил норвежец. — Дядюшка Август изредка будет приходить в отряд, но пастора советую вам до времени оставить.
— Я знаю, — отозвался Никонов. — Сейчас, после ареста, — его легко подвести…
Ограждавшие речную долину, дымчато синели причудливые скалы, красные гроздья рябины вспыхивали под солнцем. Вокруг было печально и тихо — журчание реки мелодично вплеталось в тишину, но не могло нарушить и разбудить ее величавого покоя…
— Он, по-моему, несчастный человек, — неожиданно произнес Дельвик, вставая коленями на выпуклые мокрые камни.
— Кто? — не понял Никонов.
— Руальд Кальдевин.
— А-а-а!..
Никонов тоже опустился на колени, швырнул в воду окурок папиросы, — река быстро закружила его среди прибрежных камней, выбросила на кипящую середину. Неподалеку, на другом берегу, подошла к реке косматая полярная волчица с тяжело отвиснувшими сосками, долго смотрела на людей; потом, кося в их сторону недобрый глаз, защелкала языком по студеной воде.
— Не боится, — заметил Сверре Дельвик, часто брызгая в лицо себе единственной рукой; вторая, коротко обрубленная, дергалась под рубашкой при каждом движении.
— Несчастлив… — задумчиво повторил Никонов и спросил: — Почему несчастлив?
— Жаба и роза, — странно ответил Дельвик, следя за уходящей волчицей. — Это поиски правды, это душевный надлом, это раздвоенность чувств. Я его понимаю. Он искренне верит в бога, но зачастую… Какая матерая волчица!.. Зачастую ему приходится поступать против христианских заповедей. К тому же любит женщину, которую вы хорошо знаете…
— Я догадался. И, по-моему, фрекен Арчер к нему не так уж и равнодушна.
— Да, но это… — начал Дельвик и вдруг стремглав вскочил на ноги.
Никонов проследил за его взглядом, устремленным куда-то в высоту, и прошептал в ярости:
— Опять… опять эти…
На широком карнизе скалы, круто нависшей над рекой, стояли двое всадников в тупо надвинутых касках. Стояли и, не снимая карабинов, всматривались в закутанную туманом долину Карас-йокки. Лошади, опасливо дергавшие над пропастью головами, и тяжело сидящие в седлах солдаты — все это казалось неестественным и зловещим среди прекрасной тишины нежного осеннего утра.
— Заметили или нет?
— Нет, кажется…
Торопливо раздвигая перед собой колючие ветви вереска, Никонов сказал:
— Это все после взрыва на рудниках.
— Я помню, — ответил Дельвик, на ходу оглядываясь назад, — так же было и тогда… Перед тем как мы ушли на Лофотены и Вестеролен.
— Ну теперь-то, — сердито отозвался Никонов, — мы никуда не уйдем из Финмаркена. Поднимемся туда, в горы, зароемся в снега, но не уйдем. Об этом нас даже предупреждают те инструкции, что я вчера получил…
Уже подходя к замку, Дельвик придержал Никонова своей сильной цепкой рукой и сказал:
— Мне очень тяжело покидать вас в такой момент, но…
— Не стоит об этом думать, — остановил его Никонов.
И в полдень Дельвик ушел, оставив Никонова с тремя надежными товарищами — Осквиком, Астри Арчер и Сашей Кротких; пастора было окончательно решено временно оставить в покое, и он был предупрежден об этом через дядюшку Августа; старик тоже оставался в городе. «Если Сверре не поспеет вернуться к началу наступления, — раздумывал Никонов, — мы все равно так и так встретимся с ним в Киркенесе…»
Перед ужином он обошел все посты, расставленные на подходах к замку, отобрал у часовых табак и спички, велел смотреть в оба. Вернувшись, спустился в погреб, где уже жарко пылал очаг. На массивном вертеле, величиной с добрую оглоблю, жарился горный козел, и капли жира с шипением падали на огонь. Саша Кротких, в тельняшке, босой, чуб на лбу, вращал вертел, говорил товарищу Улаве:
— А вот ты попробуй-ка его поверни, а то смеешься только!
— Что он говорит, что он говорит? — спрашивала Астри, не знавшая русского языка.
— Он говорит, — переводили ей, — что ты очень хорошо смеешься.
— А ты поверни, поверни, — настаивал Саша и облизывал жирные пальцы, подмигивая черным глазом.
Хатанзей сидел у огня, чистил и смазывал свою меткую винтовку, сопел широким носом, — он любил оружие. Никонов присел около него, спросил Осквика:
— Ну как, готово?
Он очень волновался в этот вечер, норвежский артист, ставший для партизан всего отряда незаменимым человеком. Дрожащими пальцами Осквик вращал освещенные фосфором лимбы настройки приемника.
— Москву ловишь, да? — спросил Саша.
— Не мешай, — сказал Никонов. — Москву отсюда не поймать, а вот поближе что-нибудь можно… И потом — не ходи босой, обуйся!
— Я еще ноги мыть к реке пойду…
Осквик переключил диапазон настройки, и, выбившись из эфирной трескотни, в погребе старинного замка вдруг прозвучал усталый женский голос:
— Нарвик… говорит Нарвик!..
Все невольно придвинулись ближе: что скажет этот недалекий отсюда норвежский город, к вольным устам которого гитлеровцы приспособили свою глотку. И дикторша стала говорить об ожидаемом прибытии в северные провинции Финмаркена, Тромс и Нурланн, министра полиции «национального» правительства Норвегии Ионаса-Ли, который надеется посетить полярные города Варде, Гаммерфест, Каутокайно и Киркенес; население этих городов заранее предупреждалось о том, что германское командование собирается провести трудовую мобилизацию среди норвежцев без различия пола и возраста для проведения оборонительных работ в связи со все растущей «красной опасностью».
Некоторое время все сидели молча, словно ожидая чего-то еще, но Нарвик, помедлив, стал передавать музыку.
Товарищ Улава первая прервала тягостное молчание:
— Вы знаете, как в народе зовут этого министра?
— Нет, — ответил Саша Кротких.
— Не Ионас-Ли, а… Иудас-Ли!
Осквик, обычно сдержанный, неожиданно вспылил:
— Я помню, как он мешал нам ехать сражаться за Мадрид… Этот Иудас-Ли настоящий подлец, и я готов месяц сидеть на дороге, по которой он проедет, чтобы…
— Давайте ужинать, — неожиданно сказал Никонов, и Осквик, словно устыдившись своей горячности, понуро отошел к рации.
— Ничего я не понял, что тут говорилось, — улыбнулся Саша Кротких, снимая с огня мясо. — Ну чего?.. Чего ты смеешься, синеглазая? — спросил он Арчер и добавил серьезно: — Ишь ты… фрекен!
— Господин лейтенант, нам далеко еще идти?
Лейтенант Вальдер, подняв жесткий, отороченный бархатом воротник шинели, молча прошел мимо.
Греческие мулы, звякая уздечками, жевали в темноте жухлую траву, стучали копытцами по камням; на их спинах раскачивались короткие тупые минометы. Один из мулов вдруг тоскливо закричал, подняв голову к бездонному небу, и Пауль Нишец видел, как тиролец с длинным пером в пилотке ловко накинул ему на морду какую-то сетку. Потом посыпались удары, животное переносило их безропотно, только миномет на его спине закачался сильнее.
— Стой! — шепотом передали по цепи.
Остановились. Где-то журчала в камнях река, кустарники шумели тоскливо, плакала во тьме какая-то птица, вздыхали мулы.
— Рассыпайся, — тихо скомандовал Вальдер, — цепью, цепью…
Подняв над головой руку, Нишец повел свое отделение вдоль какого-то обрыва. Его нагнал и тронул за хлястик шинели Франц Яунзен:
— Послушай, Пауль, ты еще ничего не знаешь?
— А что?
— Не разговаривать! — прикрикнул Вальдер.
Яунзен помолчал — и снова, шепотом:
— Вчера финский посланник в Стокгольме уже посетил советское посольство…
— Ну так что?
— …И просил принять в Москве мирную делегацию…
— Я сказал: прекратить разговоры! — прошипел Вальдер.
Шли молча. Птица все плакала, плакала. Странная птица, таких в Германии не бывает.
— Откуда это? — спросил ефрейтор.
— Шведский доброволец рассказывал. И газету…
— Стой!
— Что за черт, опять — стой…
— Ложись!.. Ефрейтор, ко мне!
Пауль Нишец ловко подполз к лейтенанту, который лежал впереди на пригорке.
— Слушаю, господин лейтенант.
— Видишь?
— Нет, господин лейтенант!
— Болван! Смотри лучше.
Вдалеке, в изложии гор, виднелось странное здание, отличимое от скал лишь своими более геометрическими формами. Вальдер и Нишец лежали, долго всматриваясь в каждый камень. В конце концов им повезло. За кустом промелькнул человек.
— Снять, — приказал Вальдер.
Два тирольца уползли бесшумными ящерицами. Человек за кустом замер.
Лейтенант Вальдер вцепился зубами в рукав шинели.
— У-у-у, — заскулил он, — заметили, кажется…
От него пахло французскими духами и кожей новенькой портупеи, одной рукой он доставал пистолет и жалобно выл:
— У-у-у… заметили…
Трах! — грянул выстрел, и вскочивший на ноги тиролец шлепнулся на землю. Трах! — снова, и на этот раз часовой ткнулся в кусты…
— Ахтунг!.. Смелей!.. Цепью!.. Что вы сбиваетесь в кучу?.. Вперед… Не ленись!..
Метров пятьдесят бежали в сумраке, спотыкаясь и падая, подбадривая себя криками:
— Давай, давай!..
— Лейтенант — впереди!..
— Он молодец!..
— И не такое бывало!..
— Отхлебну шнапсу!..
— Оставь глоток!..
— Вперед, парни!..
И вдруг жарко полыхнули в лицо пулеметы, упрятанные за стенами каменного здания. Перекатываясь через головы, солдаты шлепались мешками; крича, ругаясь и просто молча покатились в кусты первые раненые.
— Вперед, вперед!.. Кто там отстал?.. Позор, позор!..
Но уже залегли, прижатые огнем, и покатились обратно, волоча за ноги и за руки хрипящих раненых. Избиваемые шомполами, бежали мулы; тирольцы снимали минометы, наспех втыкали в каменистую землю их треноги, и первые мины, взвизгивая, полетели в сторону здания.
Бой разгорался. Пулеметы прорезали сумерки огненными росчерками. Егеря наспех глотали шнапс — готовились снова идти вперед. Где-то на уступах скал, черневших вдали, заполыхали ракеты, и солдаты сразу оживились:
— Наконец-то подходят!
Это подходил второй отряд егерей, посланный в обход, чтобы ударить по партизанам с фланга. И в этот же момент закричало несколько голосов:
— Они отступают… Поднимаются в горы!..
Теперь уже все видели, как темные фигуры людей выбегают из замка, скрываясь в тени высоких гор; только пулемет, упрятанный в стене здания, неистовствовал по-прежнему.
— Ахтунг! — вскочил Вальдер. — Мы не дадим уйти им!.. За мной, солдаты!..
Пауль Нишец опомнился, стоя на широкой площадке лестницы внутри замка. Прямо отсюда начинался длинный коридор, в конце которого светилось низкое чердачное окно. В этом-то окне и стоял пулемет, а рядом с ним, плавая в луже крови, лежал босой здоровяк-матрос в тельняшке…
Никонов отводил свой отряд в горы, пробиваясь через редкие заслоны егерей. Партизаны шли молча, помогая один другому преодолевать все возрастающую крутизну. Время от времени они так же молча скидывали с себя поклажу и метким огнем сбивали в низину егерей, продолжавших преследование. Они слышали, как внизу долго работал пулемет, у которого остался Саша Кротких, потом стих. Все остановились на мгновенье и сняли мешки.
Горный ручей с ревом перекатывался по камням.
— Мы его перейдем, — сказал Никонов, и Осквик, держа на каждом плече по ящику с патронами, первым вошел в стремительный поток. Шагнул раз, другой, третий… пошатнулся, упал… Нет, успели поддержать…
«А где же товарищ Улава?» — подумал Никонов, пропуская мимо себя людей и не видя ее среди них.
— Где фрекен Астри? — громко спросил он. — Кто шел с нею?
Никто не отвечал. Ее видели в самом начале, когда покидали лагерь, а потом…
— Нету, — ответили Никонову, и он крикнул:
— Осквик! Ведите отряд через перевал, ждите меня на западном склоне!..
— Куда вы? — крикнул актер с другого берега, но Никонов, не оглядываясь, уже стал быстро спускаться вниз. Он разглядел егерей, толпившихся на широком карнизе, они, казалось, совещаются, идти дальше или нет. Никонов обошел их стороной, цепляясь за кусты, сбежал по крутому склону.
Кто-то окликнул по-немецки:
— Эй, где лейтенант? — но Никонов не остановился, пытаясь угадать в темноте ту дорогу, по которой пришлось уходить.
— Улава! — громко, что есть силы напрягая голос, позвал он, и в этот момент ему было даже безразлично, что горные егеря, прочесывая перелесок в речном каньоне, слышат его.
— Улава… Астри, Астри!..
Один раз Никонову ответил чей-то стон; рванувшись в ту сторону, он увидел раненого фельдфебеля полевой жандармерии. Пытаясь подняться на ноги, жандарм стоял на корточках и глухо выхрипывал:
— О-о, майне киндер!.. О-о, майне фрау!..
Никонов намертво пригвоздил его к земле. Вытирая штык, злобно выругался:
— Сволочь! О детях и жене надо было раньше подумать!..
И снова стал звать:
— Астри… Улава!..
Затрещали рядом раздвигаемые кем-то кусты, и тонкий пискливый голос спросил:
— Кто здесь орет? Это ты, Пауль?.. Ты ранен или бредишь?
Никонов бросил егеря спиной на камни, сам прыгнул ему на грудь сверху. Совсем близко от своего лица он увидел лицо недруга — перекошенное страхом, худое, в очках, от сильного удара из ноздрей у него хлынула кровь.
И шепотом (почти свистящим от ярости) он спросил, путая от волнения норвежские и немецкие слова:
— Ты знаешь, что я тебя сейчас убью?.. Но я тебя, гниду, могу оставить живым, только скажи… Ответь мне: ты видел нашу женщину? Где она?.. Говори, если хочешь остаться жить!
— Там…
— Где там?
— Вон… там…
— Встань, гадина! Да говори, а то… вот!
— Там… Сейчас… Она расстреляла все диски, и… взяли… Вон!
Егерь вытянул дрожащую руку, и Никонов действительно увидел шагавших по гребню ближайшей сопки двух гитлеровцев. Впереди раскачивалась с руками за спиной тонкая и гибкая, как стебель, фигурка женщины в лыжном костюме; ветер рвал и относил назад ее длинные волосы.
— Отдай! — сказал Никонов и, вырвав из рук егеря шмайсер, твердым, казалось, даже неторопливым шагом пошел отбивать от врагов своего друга.
Франц Яунзен — это был он — рукавом шинели вытер окровавленное лицо, жалобно всхлипнул.
— Дурак! — непонятно к чему произнес он и заплакал. — Дурак русс, хорошо хоть очки не разбились…
Продолжая плакать, он выбрался из кустов. Дошел до изложия сопки, на гребне которой уже разразилась отчаянная схватка, и скоро по откосу горы, прямо к ногам Яунзена, осыпая лавину щебня, скатились два трупа тирольцев…
Никонов только глубокой ночью отыскал партизан на новом, малознакомом месте. Хрустел под ногами гравий, холодом тянуло из ущелья, ветер трепал раскинутые палатки. Маленький костер потрескивал среди камней.
Осквик крикнул:
— Вставайте, товарищ Улава жива!..
Их обступили партизаны, появлялись откуда-то из темноты все новые и новые, со всех сторон сыпались возгласы радости.
Астри упала Никонову на грудь, обхватила руками его крепкую шею и ласковым шепотом (ему вспомнилась Аглая) сказала:
— Спасибо!.. Я никогда не забуду и эту ночь, и этот костер, и… тебя!
Он гладил ее вздрагивающие плечи, не мигая смотрел на пламя костра, и не было слов у него в этот момент. Он чувствовал, как в душе накипают слезы, еще немного, вот-вот, и они хлынут из глаз — яростные и страшные.
Тогда он поднял лицо кверху, а там, наверху, в застывшем черном покое дрожали трепетные неяркие звезды.
Первый урок
Иржи Белчо просыпался рано утром, с наслаждением прислушиваясь, как похрустывают чистые простыни, уютно и непривычно стучат ходики, а с кухни уже доносится шум закипающего чайника. Он открывал глаза, и с портрета, повешенного Аглаей как раз напротив кровати, прямо на него смотрел смеющимся взглядом Никонов.
«Ну, здорово!» — казалось, говорил этот взгляд, и Белчо каждый раз мысленно переносился туда, где дымят сейчас костры, сиротливо шепчется замерзающий вереск, сменяются на постах часовые…
«Как-то там?» — невольно задумывался словак, но уже прибегала румяная после умывания дочь Аглаи, тормошила его, стягивала с постели, звала с собой гулять.
— Вот вы и сходите, — советовала за столом тетя Поля, разливая по чашкам чай. — Потом на родину вернетесь, своим расскажете, как живем мы здесь, на самом краю земли.
А боцман добавлял каждый раз горестно:
— Он ничего и не увидит у нас: все разрушено, сожжено. Ни одного здания, почитай, не осталось.
— Вот об этом и буду рассказывать, — подхватывал Белчо, — все расскажу. И как работаете под открытым небом по двадцать часов, и как в театре сидите под бомбами, и как рыбу в океане женщины ловят… Все расскажу!
Иржи действительно полюбил ходить по мурманским улицам. Словака интересовало в этой полярной столице все, он даже заходил в дома, заглядывал в окна, и патрули уже несколько раз задерживали его за подозрительное любопытство. Когда же Иржи приводили в комендатуру, он на ломаном русском языке путано и горячо рассказывал историю своих приключений, которая всем казалась невероятной, и этим он еще больше усиливал подозрение. Но, к счастью, все кончалось благополучно, и вечером, сидя в комнате Мацуты, Белчо жаловался:
— Когда же мне дадут документы? Так жить нельзя…
Скоро ему выдали документы; в них говорилось, что предъявитель сего — гражданин Чехословацкой республики, участник Сопротивления, с декабря 1943 года по август 1944 года находился в партизанском отряде сержанта Константина Никонова и сейчас отправляется в Москву для вступления в Чехословацкий корпус.
— Я сам захотел этого, — говорил повеселевший Иржи, — теперь пойду воевать за мою Злату Прагу!..
Скоро он уехал. Провожать его пришел и солдат Семушкин, который находился в команде для выздоравливающих. Перед отходом поезда Белчо загрустил.
— Жалко, как жалко! — сказал он.
Ударил колокол, тетя Поля поспешно сунула в карман Иржи какие-то гостинцы, и словак вскочил на подножку.
— Я вас всех никогда не забуду! — крикнул он и, помахав рукой, закрыл ладонью глаза.
Так, пряча слезы, он и уехал, а Семушкин сбил на затылок шапку, вздохнул:
— Эх, жизнь. Занятная, скажу я вам, штука… эта самая жизнь-то!..
Свернувшись от морозных утренников в хрусткие трубочки, желтые листья рябины кружились над заливом, плавно ложась на темную воду, подернутую тревожной рябью. Вытягиваясь в струнку, улетала на юг слабая птица, которой не снести свирепых полярных шквалов. Навстречу ей, радостно гомоня в чистом небе, летела крупная соловецкая чайка с черным ожерельем на шее. Холодным, обжигающим сквозняком дуло с океанских просторов.
По ночам грохот прибоя был слышен за много, много миль…
Антон Захарович постоянно помнил о том, что ему скоро предстоит давать первый урок в техникуме тралового флота, и эта мысль не давала ему покоя. Просыпаясь по ночам, он всматривался в темноту комнаты, пытаясь представить себе, как все это будет… Вот он входит в прохладную аудиторию морпрактики, вот дежурный курсант отдает ему рапорт о наличии учеников, вот он раскрывает новенький журнал успеваемости и говорит: «Ну-с, приступим, молодые люди…»
Разбуженная его кряхтеньем, тетя Поля спросонья толкала его в бок:
— Чего не спишь?
— Да вот все думаю, думаю…
— А ты бы не думал, а спал.
— Легко тебе советовать, Поленька, — возражал старик. — Твое дело — рыбу солить, а мне — молодежь учить. Объясни я им что-нибудь не так, и моим ученикам уже в море придется переучиваться. А ведь, сама знаешь, море ошибок не любит… Никак, спишь?
— Нет, разбудил ты меня. Теперь и я думаю.
— О чем же?
— Подучиться бы тебе надо, вот что!
— А я учусь, разве сама-то не видишь?..
И действительно, каждое утро Антон Захарович добросовестно, как прилежный ученик, садился к столу.
— Каким условиям должны отвечать якоря? — спрашивал он себя вслух и, загибая скрюченные ревматизмом пальцы, серьезно отвечал: — Якоря должны иметь такую форму, чтобы хорошо забирали в любом грунте и легко отделялись от него, должны быть пригодны для быстрой уборки, ухода большого не требовать и палубу верхнюю не загромождать… Итого, четыре условия…
Наконец настал и день занятий. За окнами еще было темно, когда Мацута разбудил жену, велел готовить завтрак.
— Что наденешь, — спросила тетя Поля, — китель или костюм?
— Китель. В нем как-то привычнее.
Двигая седыми лохматыми бровями, боцман придирчиво осматривал себя в зеркало:
— Ну, как?
— Да хорош, хорош. Смотри, не опоздай только.
Антон Захарович повернулся к жене, сказал ей:
— Ну, благослови старика.
Она крепко поцеловала его в висок и ответила:
— Иди!..
На улицах было сумрачно, сыро. Кольский залив густо заволокло туманом — кораблей не видно. Подняв воротники, мимо Мацуты проходили судоремонтники. Они спешили в цехи, раскинувшиеся вдоль берега. С крыши метеостанции, прилепившейся на карнизе скалы, пускали змея, который плыл в небе большим четким квадратом. На Приморском бульваре ветер гнал клочья бумаги, трепал расклеенные по заборам афиши с именами заезжих гастролеров.
Около серого здания техникума старый боцман остановился, решительно толкнул массивную дубовую дверь. Гардеробщик — седоусый матрос на деревянной ноге, с тремя георгиевскими крестами на истертой фланелевке — принял шинель и фуражку Мацуты.
— Где служил, браток? — спросил его Антон Захарович.
— На эскадренном миноносце «Генерал Кондратенко».
— Осенью тысяча девятьсот семнадцатого года это не вы дрались с семью немецкими миноносцами на Кассарском плесе?
— Так точно, мы. Там я третий крест заработал, там и ногу потерял. С тех пор и прыгаю на одной…
В коридорах, где толпились курсанты, было тепло и шумно. Антон Захарович сразу заметил среди коротко остриженных голов парней девичьи прически и не удивился этому: Баренцево море издавна знало капитанов-женщин. Он проходил среди толпившихся курсантов и слышал за своей спиной голоса:
— Это с кафедры механики?
— Нет, говорят, траловое дело читать будет.
— И совсем неправда: лаборант кабинета морпрактики.
Прозвенел звонок. Держа под мышкой журнал, чувствуя, как в горле вдруг стало сухо, Антон Захарович вошел в кабинет. При его появлении класс дружно встал, и девушка в синей блузке четко отрапортовала:
— Товарищ преподаватель, в штурманском классе первого курса тридцать семь человек, присутствуют — все. Класс готов к практическим занятиям. Дежурная — Анфиса Хлебосолова.
Улыбнувшись внучке своего старого друга, Антон Захарович вышел на середину аудитории и сказал:
— Здравствуйте, товарищи!
Дружно ответив на приветствие, класс по команде Анфисы сел…
В просторной аудитории все напоминало о море. Вдоль стены стояла шлюпка под парусом, упираясь в потолок мачтой. В углу лежал большой адмиралтейский якорь, перевитый тяжелой цепью. На широких подоконниках расположились модели кораблей. Пришпиленные к фанере такелажные инструменты пестрели знакомыми боцманскими названиями.
Один из стендов был густо перевит морскими узлами. Мацута сразу заметил, что самый красивый и самый сложный топовый узел сделан неправильно, и он тут же перевязал его как надо. Класс внимательно следил за его ловкими, почти незаметными движениями. Многие, наверно, так и не поняли, к чему сводится эта перевязка узла: узел выглядел по-прежнему, только один его шлаг лег не сверху, а снизу, и это как раз и делало топовый узел надежным узлом, а не бесполезным, хотя и красивым кренделем.
Потом Мацута надел очки и, раскрыв журнал, поставил в нем дату. Сказав давно приготовленную фразу:
— Нус-с, приступим, молодые люди, — он остановился.
Перед ним сидели молодые люди, а он, смотря в их ясные глаза, остро завидовал молодежи, ибо ее ждало море. Но зависть старого, «исплававшегося» моряка была доброй завистью, и ему неожиданно захотелось сказать этим юношам и девушкам о себе.
— В этом кабинете, — сказал он, — мы будем изучать основы морского дела, которое научит вас многому. Вы поймете, что корабль — это дом моряка, где все надежно, выверено и прочно… Выверено и прочно, — повторил он и после томительной паузы продолжал: — Вы уже, наверное, знаете, что в основу корабля кладутся киль, шпангоуты, бимсы, стрингеры и…
В классе послышалось шуршанье страниц, возбужденное перешептывание, хлопанье крышек чернильниц.
— Закройте книги, — строго сказал Мацута, — всего, что я вам хочу сейчас сказать, вы не найдете ни в одном учебнике. А я хочу сказать, что, кроме балок сортовой стали, гнутых листов металла и всевозможных труб, в каждом корабле есть еще и душа… За сорок лет, проведенных на море, я видел не раз, как рождаются корабли и как они умирают. Их рождение отмечают празднеством, как рождение человека. И умирают корабли тоже как люди. И жалко их, как людей. Корабли действительно имеют свою душу. Но душа корабля — это душа людей, плавающих на нем. И вот вам надо сразу понять основные законы, без которых корабль не может иметь души, — это точное знание и соблюдение морпрактики, корабельная дисциплина, мужество и любовь к своему делу, ибо без этой любви вы никогда не сможете стать настоящими моряками. А ведь чего не знаешь — того любить нельзя!..
Прекращение огня
Карта показывала точно: здесь, в этой лесной глуши, вдали от проезжих дорог и селений действительно стояла изба, поставленная на четыре низко спиленных дерева, как на куриные ноги. Из трубы вился дымок, и лейтенант Стадухин, вспомнив детские сказки, улыбнулся: ему показалось, что из этой трубы вот-вот вылетит на помеле горбоносая ведьма.
Он соскочил с коня, отпустил его пастись на лужайке и кнутовищем постучал в ставню закрытого окна:
— Эй, кто тут есть, отопрись!
Послышалось шлепанье босых ног, скрип расшатанных половиц, и наконец щелкнула задвижка. На пороге стояла рослая широкая женщина лет тридцати пяти, а то и сорока. Распущенные густые волосы опутывали ее всю, большие светлые глаза смотрели пронзительно и остро.
— Переночевать пустишь? — спросил лейтенант.
Финка ничего не ответила, пропуская его вперед. В темных сенях она положила на плечо офицера руку, и тот почувствовал, что рука ее необычно сильная, как у мужчины. В светелке, куда женщина провела его, душно пахло землей и лесными травами. Присмотревшись, лейтенант заметил, что вдоль всей комнаты протянуты деревянные жерди, на которых сушились пучки пырея, ромашки, озерной бодяги и какие-то длинные корни. Под ногами офицера, сопя и фыркая, прокатился колючий кругляш ежа.
— Картошка есть? — спросил лейтенант.
— А надо?
— Давай, сейчас еще придут офицеры… А это что?
Стадухин выкатил из-под лавки станковый пулемет.
— Землю пахать, что ли?
Женщина промолчала. Солнце зашло за вершины деревьев — в доме стало совсем темно. Капли дождя четко застучали по листве. Жалобно взвизгнула подхваченная ветром ставня.
— Сын твой? — спросил Стадухин, освещая спичкой обтянутый траурной лентой портрет молодого парня, всего обвешанного щюцкоровскими отличиями.
— Сын… вы убили его под Виилури!
— А сколько наших убил он?
Финка взяла в руки нож.
— Картошку чистить?
— Как хочешь, — ответил лейтенант, — только не подмешай там чего-нибудь… Не надо было твоему сыну в драку лезть!
«Поскорей бы уж пришли офицеры», — подумал он и снова спросил:
— До границы далеко?
— Вот картошки сварю, — как-то хитро улыбнувшись, ответила финка, — и пойду, завтра утром уже там буду. А с вами не останусь!
— Твое дело…
— И дом сожгу!
— Не дадим.
— Он мой!
— Так что?..
Донесся мягкий топот копыт, приехали офицеры. Керженцев вошел в халупу, взял со стола финскую газету.
— О, и пулемет! — сказал он.
Стадухин, открывая окна, засмеялся:
— Вот, за границу тащить его хочет.
Финка воткнула нож в стенку, выругалась:
— Не буду чистить картошку! Сами…
— Чугунок только оставь.
— И чугунок не дам…
Финка села, положив на стол большие грубые ладони с грязными желтоватыми ногтями. От гнева она тяжело дышала.
— Ну и народ же вы! — засмеялся Керженцев, кидая в чугунок нечищенную картошку. — Ну что злишься-то?
Финка взяла газету, которую только что держал капитан, бросила ее на пол.
— Добились? — вызывающе сказала она. — Теперь к нам, в Суоми, залезете, колхозы начнете строить?..
Стадухин подобрал газету, протянул ее одному командиру взвода:
— Ты финский знаешь. Что здесь?
— Да все то же… Вот напечатан ответ нашего правительства на предложение финнов принять их мирную делегацию. Мы им предварительные условия выставили. Во-первых, финны должны публично заявить о своем разрыве с Гитлером и должны сразу же предъявить Германии требование… Вот видишь, здесь так и написано: «…требование о выводе Германией вооруженных сил в течение двух недель со дня принятия финским правительством настоящего предложения Советского правительства, во всяком случае не позже пятнадцатого сентября с. г.»… А пятнадцатое сентября уже не за горами!..
Финка долго сидела молча, внешне безучастная ко всему, потом взяла какую-то котомку и, сняв со стены портрет сына, сунула его за пазуху.
— Рюссы! — сказала она с ненавистью. — Москали… тьфу!
И, выдернув из стены нож, быстро вышла из дому.
— Вот ведь какая, — огорченно покачав головой, точно обиженный чем-то, проговорил Керженцев. — Сейчас пойдет да еще, наверное, кого-нибудь ножиком пырнет. От такой всего ожидать можно…
Вся эта сцена произвела на офицеров какое-то тягостное впечатление. Думалось: «За что?.. Неужели каждый финн ненавидит нас так, как вот эта бирючка?.. Не может быть!..»
— Хватит, давайте ужинать, — сказал Керженцев. — Нас еще дело ждет.
Стадухин снял с огня чугунок сваренной в мундире картошки. Проголодавшиеся офицеры, засучив рукава, стали чистить ее — каждый для себя. Кожуру складывали на лист газеты, разложенный на лавке. Хлеб был общий. Медный чайник ходил вкруговую.
Дуя на картофелину, обжигающую пальцы, Керженцев сказал:
— Интересно, что нам сообщают из штаба…
Когда чугунок опустел, офицеры устроились вокруг лампы. Керженцев, набив трубку солдатской махоркой, закурил и распечатал пакет.
Его глаза, слегка прищуренные от едкого табачного дыма, быстро пробежали по страничкам приказа, и вдруг капитан встал:
— Товарищи, позвольте мне… Дело в том, что Суоми… Товарищи, финны окончательно выходят из войны!
Последнюю фразу он уже выкрикнул, не в силах сдерживать свое волнение, и, выйдя из-за стола, поцеловал каждого своего офицера…
Усталость как рукой сняло, будто и не было сорокаверстного перехода по предательским болотом и мшистым топким берегам бесчисленных финских «ярви». Немного успокоившись, капитан передал офицерам содержание пакета:
«Завтра, 5 сентября 1944 года, ровно в 8 часов утра Советское Верховное командование приказывает прекратить военные действия по всему фронту расположения финских войск…»
Через полчаса, густо облепленный лесной паутиной и продрогший от ночной сырости, Стадухин вернулся в свой взвод. Расположившись на возвышенном каменистом кряже, откуда открывался вид на позиции финнов, солдаты жались к валунам, изредка потягивая из рукавов самокрутки.
— И чего это у вас земля такая, — говорил во тьму чей-то голос, — камень, вода да мох. Куда ни упадешь, везде — ох!..
Лейноннен-Матти хрипло засмеялся, закашлялся, снова засмеялся.
— Я люблю эту землю, — просто сказал он. — К ней приглядеться как следует надо, много прячет она в себе. Лес, рыба, мрамор, мех, слюда, железо, водопады. А насчет того, что кругом дикий камень да озера, хочешь карельское поверье расскажу?
— Подожди, Матти, — перебил его Стадухин, ложась рядом с Левашевым на холодную землю. — Стреляли?
— Нет, товарищ лейтенант, молчат.
— Ну, ладно, тогда рассказывай, Матти…
— Хранится в народе такая наивная вера, что были в мире сначала одна только вода и ветер, — тихо рассказывал финский учитель. — Ветер дул очень сильно, вода постоянно шумела и волновалась. Неугомонный ее ропот поднимался кверху, к самому небу, и очень беспокоил бога. Надоело это богу, разгневался он и приказал волнам окаменеть. И волны, как были, так и остановились. Окаменели волны и стали горами. А брызги водяные превратились в камни и землю. Крупные брызги стали галькой на морском берегу, а мелкие — как песчинки, из которых земля получилась. Потом хлынули с неба дожди и лились несколько лет подряд. От этих дождей, которые скопились в ложбинах гор, образовались озера и реки…
Лейтенант проснулся на рассвете. Было темно, холодно. Только на востоке едва-едва обозначалась тонкая, еле разгорающаяся полоска восхода. А по веткам деревьев уже прыгали красногрудые снегири, оглашая лес громким щебетаньем и пересвистом. Легкий туман медленно сползал с вершин сопок в болотные низины, и там уже не таял, а густел все больше и больше.
Лейтенант взглянул на часы. Покрытые фосфором стрелки показывали только половину седьмого. От своих соседей по флангам солдаты уже знали о предстоящем прекращении огня и ходили, не прячась за валуны, во весь рост. В маленькой ложбинке, поджав под себя автомат, спал Левашев, укрытый сверху кустами. Ему, очевидно, было холодно, он постоянно натягивал шинель на голову и часто двигал во сне ногами, шумно обваливая под откос твердые комья замерзшей земли.
Лейноннен-Матти подошел к Стадухину:
— Поздравляю, товарищ лейтенант! Вышибли-таки лахтарей из войны!
Прибежал командир пулеметного расчета:
— Товарищ лейтенант, финны гаубицу перетаскивают. Стрелять или нет?
— А они стреляют?
— Нет, притихли. Будто и войны не бывало.
— Ну и вы не стреляйте. Лишнего кровопролития не надо!..
Солнце всходило все выше и выше, серебря на деревьях иней. Тонконогий кулик перебегал поле, прыгая с кочки на кочку. В лесу неожиданно родился печальный, заунывный звук, протяжно поплывший над вершинами сосен, — это финские солдаты затянули песню. Стало настолько светло, что уже можно было разглядеть их маленькие окопчики, вырытые по склону сопки, и дымок полевой кухни, стоявшей в лесу.
Было необычно, не по-фронтовому тихо. Солдаты лежали, курили, передавая один другому кисеты с махоркой, и слушали финскую песню. Она угасла так же незаметно, как и появилась, постепенно перейдя на прежний заунывный звук, который, проблуждав с минуту в лесу, замер в отдалении.
Скоро в окопчике стали показываться головы солдат. Обычно осторожные и подозрительные, финны на этот раз свободно расхаживали на виду русских, высовываясь наружу по самые плечи.
Стадухин снова взглянул на часы. Левашев, держа палец на спусковом крючке винтовки, мушка которой двигалась за идущим по окопу финном, удовлетворенно заметил:
— Верят нам, сукины дети. Знают, что русский человек понапрасну не убьет!..
Еще не было и восьми, когда на бруствер окопа, хорошо видимый всем, вскочил финский солдаг с белой повязкой на рукаве и, сильно размахнувшись, воткнул винтовку штыком в землю.
— Эй, русский! — громко крикнул он. — Табак есть?
Левашев опустил свою винтовку и крикнул в ответ:
— Есть!
Лейноннен-Матти добавил по-фински:
— Тулкаатяннэ!
На бруствер окопа вылезло еще несколько финнов. О чем-то посовещавшись между собой, они нерешительно направились в сторону русских позиций.
— Ну, значит, придется раскошеливаться, — рассмеялся Левашев, доставая туго набитый махоркой кисет. — Ничего не поделаешь!
Он выпрямился во весь рост над грядой валунов и пошел навстречу финнам, а следом за ним пошли и остальные.
Только сейчас, перескочив через узкий ручеек, разделявший позиции, все увидели финских солдат вблизи и поразились тому, как выглядели эти расхваленные фашистской прессой вояки «великой страны Суоми». Выцветшие заплатанные мундирчики, рваные сапоги, наушники кепи спущены от холода и застегнуты булавками на подбородке; а в выражении худых лиц сквозят усталость, голод, тоска по дому, по родным семьям. И только у некоторых еще холодными искрами сверкает в глазах огонек затаенной вражды и ненависти.
Осторожно брали грязными пальцами табак из русских кисетов и, не переставая благодарно «киитосить», застенчиво улыбались извиняющейся улыбкой. Жадно затягивались пахучим дымком, втягивая внутрь давно не бритые щеки, и окружали Лейноннен-Матти, который говорил с ними по-фински.
Ефрейтор переводил:
— Среди них много бедных крестьян, рыбаков и лесорубов… есть даже батраки… Они говорят, что в эту войну не хотели воевать за немцев… Они жалуются, что гитлеровцы обобрали их страну, в семьях — голод, разруха, все земли и рыбные тони запущены… Они не знают, что будет с ними после войны, но рады ее концу…
Один финский солдат отстегнул от пояса нож и вместе с кожаными ножнами, обитыми медью, протянул Левашеву:
— В нашей стране нож, — сказал он, и глаза его голубели из-под белесых бровей, — самый дорогой и редкий подарок. Этим дареным ножом вы можете зарезать меня, как последнюю собаку, если я разрушу мир между нами. Даже не каждый суомэлайнен решится дарить нож своему другу. Но… берите, я дарю этот острый пуукко вам!
Финские солдаты неожиданно побросали окурки и зашептались:
— Шюцкор… шюцкор… луутнанти…
Прямо к ним, размахивая руками в больших белых крагах, бежал офицер, из-под его ног с шумом выпархивали болотные птицы.
— Такайсин!.. Тааксэпяйн! — кричал он еще издали, приказывая своим солдатам вернуться обратно. Не добежав до Стадухина нескольких шагов, он остановился, едва не упав по инерции вперед, и, мотнув головой, вскинул к виску белую крагу:
— Луутнанти финской армии — Рикко Суттинен.
— Офицер Советской Армии. Тоже лейтенант. Юрий Стадухин.
Суттинен снова поднес руку к козырьку кепи и, с трудом сдерживая ненависть, так и клокотавшую в нем, отчеканил:
— До начала мирных переговоров между нашими правительствами войска моей и вашей страны должны находиться на расстоянии пистолетного выстрела.
— Мое командование, — ответил Стадухин, — не предупреждало меня об этом. А ваши солдаты попросили у меня табаку…
— Финская армия обеспечена своим табаком!
Рикко Суттинен резко повернулся и побежал нагонять солдат, которые уныло возвращались к прежним позициям.
— Мы, — сказал Левашев, задумавшись, — воевали не с теми, а вот с этими, вот с такими! — он кивнул в сторону финского офицера.
В полдень батальон Керженцева сделал марш вперед, заняв несколько деревень, в которых уже не встречалось ни одного финна. Вечером, когда солдаты располагались на отдых, из штаба приказали продвинуться еще на десять километров на запад в сторону советско-финской границы.
На восьмом километре батальон нагнал связной из штаба полка с новым приказом: продолжать движение, а один взвод выделить в распоряжение командира дивизии.
Уже ночью Стадухин привел своих солдат на маленькую железнодорожную станцию, затерявшуюся в лесу. Был дан приказ грузиться по вагонам. Разговорившись с офицерами, лейтенант узнал, что все они задержаны на марше к границе и выделены из своих частей, так же как и его взвод.
Куда направляются — никто не знал. В три часа ночи эшелон, скрипя тормозами, тронулся по узкоколейке. Усталость и мерное постукивание колес быстро угомонили солдат. Заснул и Стадухин. За окнами проплывали верхушки елей, мигали в вышине темного неба расплывчатые звезды…
Утром все стало ясно: в Лоухи погрузились в другой эшелон и быстро помчались по Кировской железной дороге — на север, на север, на север!..
По вагонам заливались голосистые баяны, теплушки тряслись от топота ног.
— На север, на север!..
Проснувшийся от шума Левашев накинул на плечи шинель, подошел к раскрытой двери. Мимо пробегали тощие кустарники, каменели проплешины голых сопок, вскипали под ветром зеркала лапландских озер.
На станции Полярный круг, получившей свое название от Полярного круга, который пересекает в этом месте железную дорогу, эшелон остановился. Два пожилых солдата втиснули в теплушку большой ящик.
— Держи! — крикнули они.
— А что в нем такое?
— Шампанское.
— Не врете?
— Выпьешь — убедишься. Принимай следующий!
— А в этом что?
— Яблоки!
— Да за что нам такая особая милость?
Руководивший погрузкой пожилой ефрейтор серьезно сказал солдатам, показывая чубуком своей трубки на доску с названием станции:
— Вы сейчас пересечете Полярный круг, а через минуту станете уже не просто солдатами, а солдатами Заполярья. И вот, чтобы вы не мерзли и не болели цингой, вам дается это шампанское и яблоки.
— Спасибо, отец!..
Быстро стучали колеса вагонов. Быстро менялась природа, становясь с каждым часом суровее и грубее. Впереди лежали тяжелые бои за Печенгские земли, и никто не знал — останется жив или нет.
Но об этом и не думали. Пили из солдатских котелков шипучее шампанское, пели песни, грызли сочные яблоки, весело смеялись и — ехали…
Ветер
Сережка в своем развитии двигался как-то неровно, толчками. Первым таким толчком были разговоры с отцом, и он задумался над жизнью, вторым — смерть старшины Тараса Непомнящего, и Сергей приобрел мужество; третьим — встреча с Анфисой, и он полюбил ее. Впрочем, это не то слово — полюбил; ему хотелось видеть девушку, хотелось послушать ее смех, а порой и просто подумать: «Как-то она там?..»
Уже с неделю стояли на базе. Готовился массированный торпедный удар с моря и воздуха по каравану немецких транспортов, который находился на пути к Вадсе, и накануне операции командам катеров дали целые сутки отдыха. Раньше молодого боцмана мало тянуло на берег, ему нравилось проводить свободное время на базе. Играл в футбол, бегал на лыжах, читал или просто забирался, если было тепло, в сопки и, лежа на спине, подолгу смотрел в небо. А теперь он старался не пропускать ни одного увольнения, сам просился у Никольского отпустить его на берег.
И старший лейтенант, выписывая увольнительную, однажды сказал ему недовольно:
— Я вот тебя отпускаю, а ты болтаешься где-то!
— Я не болтаюсь.
— Но и дома тоже не бываешь.
— Откуда вы знаете, товарищ старший лейтенант?
— В госпиталь ходил к приятелю, а там и отец твой лежит.
— Отец? — испугался Сережка.
— Вот видишь, — с укоризной сказал Никольский, — ты даже не знал этого… Стыдно! Он мне и сказал: что же, мол, сын дома не бывает?..
В госпитале, куда прибежал Сережка, ответили, что Рябинин уже выписался — ранение было легкое. Тогда, сев на междурейсовый пароход, он отправился прямо домой. Отец, как всегда, не спрашивая «кто?», сам открыл ему дверь, держа одну руку на перевязи.
— Сначала отдышись, — посоветовал он сыну, когда тот прерывающимся голосом стал что-то ему говорить.
Матери не было. Примятый диван, на котором лежал отец, был весь обложен книгами.
— Ты плохо себя чувствуешь? — спросил Сережка, придвигая стул поближе к дивану.
— Кто тебе сказал?
— Ну, все-таки… рука.
— Лишь бы не сердце.
Помолчали. Отец взял раскрытую книгу, вынул из-за уха остро, по-штурмански заточенный карандаш.
— Тебе письмо, — сказал он.
— Мне? — Сережка задумался: «От кого?»
Захлопнув книгу, отец покопался здоровой рукой в кармане:
— Кажется, здесь… Вот оно, держи!
«Сережа, — писала Анфиса, — вы не приходите несколько дней, и я беспокоюсь. Не может быть, чтобы я обидела вас чем-нибудь. Приходите, пожалуйста, сразу как вас отпустят. Приходите, а то мне очень тревожно за вас…»
— Что так быстро прочел?
— Да уже все, — покраснел Сережка, раздумывая: «Спросит — от кого или не спросит?»
— Коротко тебе пишут, — улыбнулся отец, иронически посмотрев на сына. — И притом, — добавил не сразу, — пусть лучше пишут на полевую почту, а то мать твоя, сам знаешь, как ревниво к тебе относится… Дай-ка спичку!
«Он все-таки понял, что от девушки», — решил Сережка, давая отцу прикурить, и как можно беззаботнее ответил:
— Это от одной… вместе в школе за партой сидели.
— Наверное, соврал! — спокойно и даже безобидно сказал отец. — Про школу-то. А впрочем, твое дело!..
— Я не хотел врать, папа, но…
— Да, вот именно. Лучше помолчи.
— Ты никогда не хочешь меня выслушать.
Отец хрипло рассмеялся — смех был невеселый.
— Ладно, — примирительно сказал он, — знаю, почему ты меня в прошлый раз о садах расспрашивал… Сразу так и видно, что письмо это под яблоней писалось!
На конверте синел жирный штамп Мурманского почтового отделения.
— А-а, ладно! — раздраженно сказал Сережка. — Ты сегодня, я вижу, не в духе. И я пришел не за тем, чтобы пререкаться с тобой целый вечер!
— Легче… легче греби, — пригрозил отец, — а то, смотри, весла поломаешь.
— Наваливаться не собираюсь, но и табанить перед тобой не буду. Это только мать на цыпочках перед тобой бегает.
Отец рассмеялся снова, на этот раз веселее:
— Молодо-зелено… Смотри, вот я навалюсь — плохо тебе будет. — И вдруг оборвал: — Ну, хватит, рассказывай! Вон тут в газете опять сводка: торпедными катерами Северного флота потоплены такие-то и такие-то… Это, случайно, не вы?
— Нет, мы скоро пойдем. Дымовых шашек набрали — видно, много огня встретим!
Отец громко выдохнул воздух:
— Хе!.. Никольскому вашему можно довериться, он свое дело отлично знает.
— Это верно, — согласился Сережка и взглянул на часы.
— А я тебя не держу, — неожиданно сказал отец. — Можешь идти, коли ждут.
— Не ждут, но… все-таки. Ты, папа, не рассердишься, если пойду? Ночевать дома буду.
Отец поправил на руке косынку, спросил:
— Может, деньги нужны?
— Деньги?.. А на что они мне?
— Верно, — кивнул отец, — на что они тебе?.. Ну, а впрочем, возьми, вдруг да пригодятся!
— Спасибо, папа!..
В коммерческом магазине он занял очередь в кассу. Офицер морского патруля издали следил за ним подозрительным взглядом: не будет ли этот молодой матрос брать водку? Но Сережка попросил у продавщицы двести граммов конфет, которые нравились ему самому в недалеком детстве. Должны, очевидно, нравиться и Анфисе, — не может быть такого положения, чтобы их вкусы не сходились!..
В дверях магазина совсем некстати столкнулся с матерью.
— Ты что здесь? — с радостным удивлением спросила она. — Отец, наверное, послал?
— Нет, я так…
— А что купил?
— Да вот конфеты…
Мать бесцеремонно раскрыла кулек, вкусно разгрызла на белых зубах одну конфету.
— Какие хорошие-то! Откуда деньги?.. Ну ладно, займи вон ту очередь, а я стану в кассу… ты из дому?
— Да, — упавшим голосом пробормотал Сережка.
Он не посмел не вернуться домой и, чувствуя, как быстро истощается содержимое кулька, покорно шагал рядом с матерью. Отец, встретившись с ним, хитро подмигнул ему глазом:
— Ну, попался?..
Сережка покормил в аквариуме уродливых жителей морских «лугов», послушал разговор родителей, поужинал нехотя — стало еще скучнее.
— Ну, как ты живешь, сынуля?
— Да ничего, мама.
— А грустный почему?
— Так просто…
И отец тоже съел конфету. Тоже похвалил. И опять подмигнул:
— Вкусные!..
Сережка тайком от матери снова прочел письмо: «… вы не приходите несколько дней, и я беспокоюсь. Не может быть, чтобы я обидела вас чем-нибудь…»
«Разве она может обижать? Или разве он может ее обидеть? Да никогда!..»
Посмотрел на часы — половина десятого. Еще полчаса — и уже будет поздно идти к ней.
— Мама, тебе никуда не надо?
— Нет, милый.
— А то бы я сходил.
— Спасибо, но не надо.
Читает отец, что-то пишет мать, а часы — тик-так, тик-так. Взял бы их, проклятые, и разбил! Вот уже десять. Или ложись спать, или — иди…
— Мама, я пройдусь.
— А на улице темно, сынок, холодно.
— Я все-таки пройдусь.
— А со мной посидеть не хочешь?
— Я скоро вернусь…
Когда за сыном захлопнулась дверь, Прохор Николаевич громко расхохотался.
— Ты чего? — удивилась жена.
— Да так, место смешное одно попалось, — ответил он, хотя читал «Основы непотопляемости военных кораблей деревянной конструкции».
Дверь открыл навигационный смотритель:
— А, пропащая душа! Ну, проходи в горницу.
И, еще не входя в комнаты, Сережка каким-то чутьем понял — ее нету. Сразу опустилось сердце.
Спросил неуверенно:
— Анфиса дома?
— Ушла недавно. Сидела, чего-то нервничала, потом ушла… Говорил я ей: «Не ходи, доченька, посиди со мной», — не послушалась, убежала.
— Куда же, дядя Степа?
— А бог ее ведает! Может, к тете Поле — у той сейчас что ни день, то праздник. Да и матушка Женечки как бы вроде на побывку с фронта приехала — отвели девчонку туда…
Шуршали за окном волны, ревели в туманных далях радиомаяки, позвякивала цепь шлюпочного прикола. «Не уйду, — решил Сережка, — дождусь…»
И потому, чтобы убить время, сознательно затягивал чаепитие, долго выслушивал давно заученные наизусть морские истории — даже смотрителя утомил.
— Ты, сынок, посиди, коли хошь, — сказал Хлебосолов, — а я уж прилягу. Ох-хо, косточки мои!
Прилег старый моряк и заснул. Анфисы все не было и не было. Отчаяние сменилось глухим раздражением против нее. Потихоньку взял у дяди Степана табаку, свернул цигарку, выкурил.
Потом бушлат натянул, осторожно вышел. Сумрачно шагал по хрустящей гальке. «Где она?» — думал.
И совсем случайно встретились лицом к лицу на темной пустынной улице.
— Анфиса!
— Ой, Сережа!.. Сереженька!..
Взялись крепко за руки и, ничего не говоря друг другу, долго шли куда-то — все против ветра, все против ветра!..
Глава 4
— Я ухожу, — горестно сказал обер-лейтенант.
Суттинен хлестанул себя плетью по голенищу сапога и — ни слова в ответ.
— Я ухожу, — повторил Штумпф. — Почти год были вместе… Нам есть что вспомнить!
Суттинен — сквозь зубы:
— Нечего вспоминать! Все осталось там, за пограничным столбом. Мы уже топчем, Штумпф, милую землю Суоми!..
Да, огляделся он, это, конечно, уже не дремучие топкие болота потерянной Карелии. Вон торгует ларек с суррогатным пивом, вон девочки маршируют на богослужение, и впереди колонны — учительница; хоть бы значок «Лотта Свярд» догадалась снять, дура!.. А по холмам — домики: сами красные, окошки белые, разрисованы, словно пасхальные пряники.
— Суоми… — протяжно вздохнул лейтенант.
На дворе соседней усадьбы пьяный капрал возился с лохматыми домашними медвежатами. Мальчишки подбадривали вояку свистом, а хозяин усадьбы, старый финн в синем жилете, сидел на крылечке, равнодушно сосал медную трубку.
— Суоми, — наконец отозвался Штумпф и, помолчав, грустно заговорил: — Мне уже нельзя оставаться здесь. Русские поставили вам жесткие условия: к пятнадцатому сентября — ни одного немца на вашей земле.
— Ты, я знаю, — сказал Суттинен, подумав, — ты уйдешь сам, а вот ваша Лапландская армия… скажи, уйдет ли она?
— Конечно, нет! — улыбнулся Штумпф. — Мы не такие дураки, чтобы пожертвовать Лапландией, этим важным плацдармом. И вам, лейтенант, может быть, еще придется драться с нами!
— А ты, Штумпф, будешь драться против нас?
— Я солдат фюрера, — ответил советник.
— Я тоже солдат, — закончил Суттинен и, повернувшись, крикнул в сторону капрала: — Эй, эй!.. Берегись!..
Позванивая массивной цепью, на двор усадьбы вышла темно-бурая медведица с маленькими заплывшими гноем глазками.
Глухо рыча и оскалив пасть, полную желтых зубов, она встала на задние лапы и пошла прямо на капрала.
— А вот я тебя! — азартно крикнул капрал, скидывая с себя мундир с орденами. — Я не боюсь, херра луутнанти, — добавил он, смеясь, — у моей матери две такие, даже пострашнее были!..
Цепь натянулась и рванула медведицу за горло обратно. Но капрал уже схватился с ней в обнимку — только взметнулась рыжая пыль. И замелькали в этой пыли руки человека и длинные, свалявшиеся в грязи космы на «штанах» зверя…
— А вот я тебя!.. А вот!.. — покрикивал капрал.
— Пошли в дом, — сказал Суттинен, — я тоже когда-то любил бороться. Мой отец специально для меня держал медвежат.
Они поднялись на крыльцо, и в этот же момент из тучи пыли вырвался капрал, держась окровавленными пальцами за голову.
— Ухо, — простонал он, — две войны отвоевал, а тут… Откусила, сатана перкеле!..
— Ха-ха-ха, — рассмеялся Штумпф. — Ох-ха-ха!.. Ухо!..
Медведица, подгоняя детенышей шлепками лапы, не спеша уходила со двора. Старый финн в синем жилете так же спокойно сосал трубку. За свою длинную жизнь он видел много всякого, и — что ухо?!
— Иди, иди, — сказал он капралу, — я тебя не звал на мой двор… Сам пришел.
Садясь в горнице на лавку, Штумпф перестал смеяться и сказал:
— Будем мы воевать или нет, а сейчас давай выпьем.
— Хорошо, только немного. Ты же знаешь: я не пью после того случая… Нэйти!
Вошла румяная молодая крестьянка.
— Обед можно подавать, — сказала певуче.
За столом, когда одна бутылка опустела, Суттинен заговорил как-то горячо и поспешно:
— Скажи, во мне еще не потеряно человеческое? Солдаты зовут меня собакой. Я сам чувствую, что бываю иногда подлецом. Но, скажи, я могу еще стать человеком?
— Давай выпьем, — предложил Штумпф и, когда выпили, строго посоветовал: — Меньше пей, и будешь человеком.
Суттинен быстро пьянел, его мысли путались, он пытался ухватиться хоть за одну из них.
— А все — она, она, она! — трижды выкрикнул он, едва не плача.
— Водка? — спросил Штумпф.
— Зачем водка? Женщина. Водка пришла потом, сначала была женщина…
— А я не знал.
— Ох, если бы ты знал!
— Я думал, ты — так, никого и не любил…
— Попробовал бы ты не полюбить, — вскочил Суттинен и снова плюхнулся на лавку. — Ты бы попробовал! У нее были вот такие черные глаза!
— Черные… Она — что, разве не финка?
— Да какое тебе дело! Я говорю — глаза были… вот!
И взмахом плетки, описавшей в воздухе круг, он показал, какие были глаза. Потом сразу как-то сник, опустил голову на стол.
— Э-э, да ты, оказывается, лысеешь, — заметил Штумпф.
— Двадцать семь лет.
— Рано. Если бы не война, не окопная жизнь…
— Иди к черту! — обрезал Суттинен. — Ты сам-то лыс, как лапландская ведьма.
— Не злись, — добродушно пробурчал Штумпф, прожевывая картошку, — мы скоро распрощаемся. И, наверное, уже никогда не встретимся.
— А я бы и не хотел.
— Почему так?
— Надоел ты мне.
— Ты мне тоже…
Суттинен поднял голову, рассмеялся. Штумпф похлопал его по плечу, радостно загоготал:
— Мы оба надоели друг другу, но совсем немножко. Ведь правда?.. Нам нельзя ссориться, еще неизвестно, что будет дальше! Ну вот, давай руку… Давай руку, приятель. Мы с тобой неплохо воевали почти год.
— Нэйти! — позвал Суттинен, растрогавшись. — Еще бутылку «Пены Иматры»!.. Если нет «водопадной пены», тащи самогону!..
— Хватит, что ты! — убеждал его Штумпф. — Ведь ты же решил не пить!
— А почему не пить?.. Почему? — наседал на него Суттинен с покрасневшими от слез глазами. — Скажи, я — подлец? Я — подлец, да?
— Да кто тебе сказал… Сядь!
— Нет, ты ответь: я, выходит, подлец?
— Брось, лейтенант. Нэйти, не надо никакой пены!
— Нэйти, — настаивал Суттинен, — тащи пену!
Девушка, заложив руки под накрахмаленный фартук, стояла в дверях.
— Я не знаю, кого мне слушаться, — томно выпевала она.
— Конечно, меня! — кричал лейтенант. — Я финский патриот, а ты читала?.. Ты читала в «Суоменсосиалидемокраатти», что — ни одного немца!.. Вот, а он немец!.. Тащи пену!
— Ты пьян, Рикко, — уговаривал его Штумпф, сам начиная беспричинно смеяться. — Ты пьян, и пятнадцатое сентября еще не наступило. Я могу уехать шестнадцатого!..
Но на улице уже стоял грузовик, в котором рассаживались едущие в Лапландскую армию немецкие военные советники, и Штумпф уехал вместе с ними. Старый финн в синей жилетке еще долго сидел на крылечке, потом встал и, кряхтя и охая, поднялся в дом, где расположился Суттинен.
— Опьянел и спит, — доложила румяная нэйти.
Не выпуская изо рта медной трубки, старик прошел в комнату офицера, дал понюхать со своей сморщенной ладони лейтенанту какой-то порошок.
— Ох, ох, что ты! — забарахтался Суттинен, быстро трезвея.
— Нехорошо, — качая головой, тихо и совестливо произнес старик, — наша Суоми так страдает, а вы… пьянствуете. Сегодня, ровно в полночь, вам надо быть на даче госпожи Куркамяки, что в семи верстах отсюда.
— Что, что?
— Ну ладно, — сказал старик, — я еще зайду к вам, напомню…
Подполковник Кихтиля часто зевал и сразу же крестил рот: лапландские духи, как известно, настолько злы, что только и ищут лазейки, как бы забраться внутрь человека.
— Обождем еще немного, — говорил он, посматривая на браслетку золотых часов.
Госпожа Куркамяки спустилась в комнату, где собрались заговорщики, принесла поднос с маленькими чашечками кофе. Каждый офицер достал пакетик с мелко наколотым сахаром, стал пить кофе вприкуску. Чадила керосиновая лампа, поскрипывали стулья, под полом возились крысы.
— Ну, где же лейтенант Агрикола? — снова сказал Кихтиля. — Связного к нему послали еще утром, а его все нет…
— Район Вуоярви, — заметил кто-то из угла, — очень труден для нашей работы. Там полковник Юсси Пеккала! И лейтенанту Агрикола, очевидно, не так-то легко вырваться…
Откуда-то сверху, через потолок, донесся бой часов.
— Ждать нельзя, — произнес подполковник, — пора приступать, господа… Лейтенант Суттинен, садитесь ближе!
Рикко Суттинен пересел к огню. Ему было немного скучновато на этом совещании, потому что многое он уже знал. Так, например, ему было известно, что сейчас по всей стране идет отбор офицеров-ветеранов, которые впоследствии должны будут стать командирами так называемых ударных батальонов. Назревает государственный переворот, и на пост «скандинавского фюрера» намечается — кто бы мог подумать? — сам начальник генштаба генерал Айро. «Я часто пью водку, болтаю лишнее, но об этом мне проговориться нельзя, молчи, мой рот, забудь это имя!..»
— Мы уже дошли до конца веревки, — говорил Кихтиля, — но выход из войны с Россией — это лишь маневр, дающий нам передышку. Восточно-карельский вопрос, основанный на великой финляндской идее, остался на этот раз неразрешенным, однако мы не собираемся отступать от своих законных требований. За нами остается весь государственный аппарат, цели которого прежние даже при новой политической ситуации.[29] Наконец, у нас есть выкованная в боях армия, и вы, господа офицеры, снова поведете ее за собой. Стоит только одному русскому солдату перешагнуть пограничный рубеж, как будут взорваны мосты, тоннели, разрушены водоразделы озер, и вода затопит целые районы…
Один вянрикки перебил подполковника:
— Простите, херра эвэрстилуутнанти, — сказал он, — а если русские не станут оккупировать нашу Суоми, к чему тогда сведутся цели нашего заговора?
Кихтиля слегка, как показалось Суттинену, поморщился, и лейтенант, чтобы выручить своего начальника из затруднительного положения, ответил сам:
— Неужели вы не понимаете, вянрикки, что дело тут не только в оккупации. Азиатская угроза страшна не только нам, как соседям России, но и Англии тоже; наконец, Соединенные Штаты просто не потерпят усиления мощи Советов.
— Еще вопрос! — спросили из угла. — Мы все здесь члены одной организации, и нам хорошо понятны цели нашего патриотического движения. Но есть армия, которая разойдется после перемирия по домам, вгрызется в землю и… Какое солдату дело до Англии, а также и до Америки!..
— Согласия у солдат, — резко ответил Кихтиля, — мы не собираемся и спрашивать. На то он и солдат, чтобы повиноваться, а не рассуждать. Списки этой армии уже составляются по всем тридцати четырем шюцкоровским округам.
Донесся топот копыт. Отогнув край шторы, один офицер выглянул в окно:
— Кажется, лейтенант Агрикола из района Вуоярви!.
В сенях громко прошуршало тафтовое платье госпожи Куркамяки, щелкнула задвижка, раздались торопливые шаги, и дверь, выбитая ударом ноги, распахнулась. Все невольно вздрогнули.
На пороге стоял полковник Юсси Пеккала.
— Встать! — сказал он. — Я здесь самый старший!
Мокрое старое кепи расползлось на его голове, лицо и одежду опутывала лесная паутина. От полковника сильно пахло лошадиным потом. Он, видно, долго мчался сюда на лошади, не разбирая во тьме дороги, — отсюда и пот, и эта паутина…
Кихтиля первый оправился от смущения.
— Господин полковник, — твердо произнес он, — попрошу вас покинуть собрание: вы не можете быть нашим единомышленником.
Юсси Пеккала стянул с головы кепи, сильно встряхнул его. Капли воды, сорвавшись с козырька, обрызгали Суттинена, и он вздрогнул.
— Единомышленники! — рассмеялся полковник. — Так вот, довожу до вашего сведения, что лейтенант Агрикола, которого вы ждете, и его единомышленники арестованы мною как враги наступившего мира. Оружие они украли, но закопать не успели. И лейтенант Агрикола сознался во всем…
— Ложь! — крикнул Суттинен, привычно потянувшись к плетке. — Я знаю лейтенанта Агриколу, и он никогда не мог ничего сказать вам!
— Он долго и не говорил, — снова рассмеялся Пеккала, — но я спустил с него штаны и посек шомполом его тщеславный зад. После этого лейтенант плакал, как девка…
Пожилой вянрикки, грудь которого была украшена немецким Железным крестом первой степени, истерично вскрикнул:
— Вы оскорбили честь финского офицера!
— Что? — грозно переспросил Пеккала. — Вы говорите — честь?.. Но честь имеется у меня!.. Может быть, — добавил, помолчав, — она есть у подполковника Кихтиля. Но только не у таких сопляков, как вы!
Кихтиля, снова поморщившись, вздохнул и сел. Посмотрев на него, осторожно сели офицеры. Командир района Вуоярви остался стоять на пороге.
— Честь! — повторил он с издевкой и грубо выругался.
За дверью испуганно прошуршало тафтовое платье.
— Попрошу вас удалиться! — крикнул Кихтиля.
— Не ори! — сказал Пеккала и выхватил пистолет. — Не ори на меня, а то прихлопну, как жабу!.. Кто вы здесь такие?.. Вы же ведь — даже не лес, вы — корни, которые так глубоко ушли в землю, что вас уже не вырубить топором…
— Не вырубить! — крикнул вянрикки, и черный Железный крест качнулся на его груди.
— …Но еще можно выжечь! — закончил Пеккала. — И тогда в нашей Суоми можно будет сеять золотые зерна… Я ухожу, — сказал он, натягивая кепи, — мне здесь нечего делать. Но предупреждаю вас всех, что я этого так не оставлю. Я сегодня же напишу обо всем начальнику генштаба генералу Айро!..
— Пусть пишет, — сказал Кихтиля, когда за окном снова зашлепали по грязи копыта коня, — пусть пишет! Но мы тоже этого так не оставим. Если чирей долго не заживает на одном месте, его вырывают раскаленными щипцами. Лейтенант Суттинен!
Рикко Суттинен встал, одернул мундир.
— Я понимаю, — покорно сказал он.
— Тогда обождите, пусть отъедет подальше.
— Слушаюсь, херра эвэрстилуутнанти!..
Наступило молчание. Кихтиля посмотрел на часы, налил в стакан ароматного шведского коньяку.
— Пора, — сказал, — пейте в дорогу!
— Киитос, — поблагодарил Суттинен, — но я не пью!
— Вот как? — удивился подполковник и вынул из кобуры тяжелый маузер. — Возьмите, это лучше вашего кольта. Очень сильный удар, бьет навылет. Лошадь берите тоже мою, она стоит в конюшне…
— Я все-таки выпью, — сказал Суттинен и, залпом осушив стакан, поспешно вышел из дому.
Осенний лес шумел настороженно и таинственно. Дорога едва-едва светлела среди деревьев, терялась где-то во мраке. Протяжно ухал филин, стучали под копытами горбатые корневища, низко нависшие ветви елей хлестали по лицу.
«Как далеко мог он отъехать?» — думал Суттинен, и волнение человека передавалось лошади, прижав острые уши, она вытягивала свое мускулистое тело в стремительном галопе. Где-то в глухой болотистой низине холодным серебром сверкнуло озеро; белой свечой пролетел мимо поворотный столб, — дорога уходила вправо, поднималась в гору.
Суттинен придержал коня. Чтобы смягчить топот копыт, свернул на обочину в густую траву.
— Тише, тише, — успокаивал он лошадь, похлопывая ее по круто выгнутой шее.
Дорога закружила петлями, словно выискивая менее крутые подъемы. С высоты виднелись далекие деревенские огни, похожие на рассыпанных в траве светляков. Жутко и тускло горела на горизонте рыжая точка костра. — Тише, тише…
Он совсем остановил лошадь; разгоряченная бегом, она мотала головой, грызла звонкие удила. И вдруг из темноты леса послышался знакомый, приглушенный цоканьем копыт голос.
Женский голос:
— Ах, если бы ты знал, Юсси, как мне…
Суттинен вытянулся в седле:
«Кайса!.. Она, выходит, с ним… У-у, поганое отродье!»
И, вынув из-за пояса маузер, крикнул:
— Полковник Пеккала!..
Голоса стихли. Было слышно, как шумно вздохнули лошади. Суттинен направил своего коня в придорожный кустарник, снова позвал:
— Полковник Пеккала!..
Командир района Вуоярви что-то громко крикнул, повернул свою лошадь на голос; топот копыт приближался, и Суттинен, взводя курок, сказал:
— Я вас жду, полковник!
— Кто здесь?.. Какому сатане я понадобился? — прозвучало совсем рядом, и лошадь Пеккала, перепрыгнув канаву, тоже перешла обочину.
Теперь они оба сходились под тенью деревьев, отводя от своих глаз колючие ветви.
— Ю-юсси!.. — пронеслось вдалеке.
«Опять она», — подумал Суттинен и, проглотив слюну, поднял тяжелый маузер.
Подняв маузер, воскликнул:
— Именем моей многострадальной партии! — и выстрелил в темноту: раз… другой… третий…
Ломая кусты, шарахнулась в сторону лошадь. Полковник вылетел из седла, закружились сорванные листья…
— Все, — тихо сказал лейтенант.
— Ю-юсси! — разрастался вопль сестры.
И в этот же момент сильные руки, словно выросшие из самой земли, вырвали Суттинена из седла. Тяжелый кулак опустился ему на лицо, застрявшую в стремени ногу рвануло болью.
— Ой, ой, ой! — закричал лейтенант.
А полковник бил его по лицу и приговаривал:
— Ситя виэля пууттуй!.. Кас туосса!.. Митя виэля!..[30]
Прискакала Кайса, упала в траву:
— Юсси, что с тобой?.. Юсси!.. Юсси!..
Суттинен шарил руками вокруг — искал маузер.
— Уйди… уйди, — говорил он, — убью!.. Уйди!..
— Рикко?.. Ты?..
Полковник встал, рванул пучок травы, долго вытирал руки. Потом сказал:
— Посмотри лошадь. Кажется, все три — в голову!..
Суттинен бессильно плакал, и высоко над ним висело черное небо. Только одно думал: «Умереть бы…»
— Рикко… Брат мой… Скажи — зачем?!
— Уйди, — прохрипел он.
— За что? — спросила Кайса.
— Уйди, сука!..
Полковник ударил его сапогом.
— Юсси, зачем?.. За что?.. Разве ты…
— Милая, хватит.
— «Милая», — повторил Суттинен, и страшная злоба, какой еще никогда не испытывал, захлестнула его: — Ты, ты, — сказал он, поднимаясь, — костлявая шлюха… Дерьмо!..
— Замолчи! — крикнул полковник.
— Нет, я скажу, я все скажу… И как она в банях, и как…
— Молчи, гад! — замахнулся полковник.
Кайса опустилась на колени, закрыла лицо руками.
— О-о-о! — простонала она. — Какой ты подлец! Какой…
— Поехали, — приказал Пеккала и взял под уздцы лошадь подполковника Кихтиля.
— Но какой ты подлец! — повторила Кайса и плюнула в лицо своему брату…
Долго ехали молча. Час, два, три.
Кайса плакала. Пеккала курил сигареты.
Лес из черного постепенно становился синим — наступал рассвет. Обозначилась изморозь на травах, под копытами похрустывал тонкий ледок. Петухи горланили в далеких селениях, однажды какой-то человек перебежал дорогу.
— О-ох! — тяжело и устало вздохнул Пеккала.
Кайса оглянулась: в седле сидел маленький, нахохлившийся от утренней свежести человек: лицо в жестких морщинах, рот поджат в тонкую складку, даже не видно губ; и на локтях куртки — большие заплаты, сама нашивала…
— Я люблю тебя, Юсси! — сказала она.
— Так что?
— Я люблю… вот и все!
Лошади пошли рядом, взмахивая головами: колени всадников терлись одно об другое, их локти почти касались.
— Слушай, Кайса, — сказал Пеккала, — с меня хватит… Запомни: если я еще хоть раз услышу от кого-нибудь о твоем прошлом, я тебя выгоню… или зарежу…
Кайса опустила поводья, упала ему на грудь:
— Юсси, мой добрый Юсси… Спасибо тебе!..
Всходило солнце, и птицы просыпались.
Новоселье
В море несколько дней подряд бушевал шторм. Его далекие, значительно ослабевшие отголоски заходили даже в гавани. Корабли, уцепившись за грунт тяжелыми лапами якорей, отстаивались в бухтах и на глубоких рейдах, давая возможность отдохнуть уставшим в походах машинам и людям. Но бывало и так, что механизмы отдыхали под чехлами, а люди трудились.
По вечерам весь флот дружно звенел склянками, и десятки горнов весело выводили такое заученное и такое знакомое моряцкому слуху:
Около камбузов строились очереди, боцманы проверяли чистоту бачков; бачок считается чист, если в нем отражается боцманская щетина, но не дай бог, если не отразится!.. Тогда бачковый отсылается драить бачок заново, и матросы в кубрике, стуча по столу ложками, решают назначить нерадивого «бачковать» вторично.
Матросы выпивали перед ужином законные сто граммов, потом лихо, так что грохот был слышен чуть ли не за милю, забивали морского козла. Проигравшие лезли под стол под шум и хохот веселящейся моряцкой братии.
В один из таких дней, когда эсминец «Летучий» стоял у пирса, лейтенант Пеклеванный получил комнату, о которой хлопотал уже давно. Положив в карман документ, он позвонил Вареньке, сообщив ей эту радостную для обоих новость, и отправился осматривать, как он выразился по телефону, свой «семейный кубрик». Напротив дома, который дугой огибал высокий скалистый берег бухты, Артем остановился, блуждая взглядом по окнам, — какое-то одно из этих окон станет для него маяком, когда он будет возвращаться с моря.
Кто-то сильно хлопнул его по плечу, и раздался знакомый говорок с кавказским акцентом:
— Что ты высматриваешь тут?
Артем обернулся и пожал руку Вахтангу:
— Да вот, получил комнату, хочешь, зайдем вместе…
— Ты получил не комнату, а сарай, — громко заключил Вахтанг, когда они пришли в квартиру, — и у очень плохого хозяина.
И действительно, пострадавшая от бомбежки комната напоминала заброшенный сарай. В окнах не было ни одного стекла. Паутина разрослась по углам так густо, что это была уже не паутина, а джунгли. В довершение всего, в комнате не сохранилось даже стула, чтобы посадить на него Вареньку, которая наверняка упадет в обморок при виде такого «семейного кубрика».
— Ах, черт возьми, хоть бы один стул!
Упершись руками в бока, Вахтанг ходил по комнате, подкидывая носком ботинка какие-то тряпки и бумаги.
— Да, — сказал он, вздохнув, — до уюта еще далеко.
И вдруг, весь загоревшись какой-то идеей, он выбежал из комнаты. Через несколько минут вернулся, торжественно объявив:
— Сейчас будет все в порядке!
Они закурили и стали ждать, когда все будет в порядке.
Примерно через полчаса с лестницы послышалось пыхтенье, дверь распахнулась, и в комнату стала вплывать широкая, гладко выструганная доска. Замерев от неожиданности, Артем следил за тем, как доска плыла по воздуху, точно по мановению волшебной палочки. Потом ему стало даже страшно: доска пересекла всю комнату, один ее конец уже вылез в окно на улицу, а того, кто нес эту доску, все еще не было видно.
Наконец показался на горизонте и он сам, — здоровенный матрос, обливающийся потом, с широкими в стрелку усами.
— Ух, — шумно вздохнул он, освобождая плечо, — там за мной еще столько будет. Как вы думаете: хватит на семейное строительство?
— Знакомься, — поднялся Вахтанг, — это боцман моего «охотника» — Иван Чугунов, старшина первой статьи, мастер на все руки!
Добродушно ворча, боцман выкладывал на подоконник гвозди…
Когда Варенька прибежала из поликлиники, она ахнула и, может быть, действительно упала бы в обморок, но предупредительный Вахтанг сразу подставил ей новенький, крепко сколоченный табурет:
— Садитесь, синьора. Все в порядке!
Сор уже был убран, на стенах красовались полки для книг и посуды, в углу стоял стол, около окна — кровать, а лейтенант Пеклеванный, засучив до колен штаны, с остервенением лопатил палубу своего «семейного кубрика».
Натягивая китель и откланиваясь перед уходом, Вахтанг сказал:
— Ничего, когда война кончится, вы этот дуб на дрова пустите, вместо него карельскую березу приобретете. А сейчас и так хорошо…
— Чего же ты его не пригласила? — набросился Артем на Вареньку, когда за старшим лейтенантом закрылась дверь.
Варенька распахнула окно и крикнула шагающему по улице Вахтангу:
— Приглашаем вас на новоселье!.. Приходите!.. Ждем!..
Но как-то так уж случилось, что, пригласив друзей только на новоселье, Варенька и Пеклеванный, не сговариваясь, готовились к свадьбе. В их отношения, подчас немного грубоватые, как это бывает у людей, вместе воевавших, вкралась какая-то особенно нежная забота друг о друге.
Они так привыкли за эти два дня друг к другу, что уже научились понимать с полуслова желания, мысли, чувства: она — его, а он — ее…
— Артем, — говорила Варенька, — так счастлива, так спокойна, мне кажется, я не была еще никогда. Все-таки я люблю тебя, Артем!
— Ах, все-таки? — обижался он, растапливая дымившую печку.
— Ну не придирайся к слову. Лучше сходи получи паек за месяц вперед.
— Я не хочу уходить.
— Почему?
— Отсюда минут семь ходьбы до гавани, семь минут обратно да еще полчаса уламывать интенданта надо, — итого, я должен прожить без тебя сорок пять минут, почти целый час… Ты думаешь — это так легко?
— Но я-то ведь отпускаю тебя на эти сорок пять минут!
— Ты не любишь меня.
— Можно подумать, что уж ты-то меня любишь… ох как!
— Проклятая печка… Ну конечно, люблю!
— Ладно, Артем, серьезно говорю — сходи!..
Артем ушел и, запыхавшийся, возвратился обратно ровно через двадцать минут.
— Ух, — говорил он, — вот бери: консервы, печенье, сахар, спирт… Ух!
Варенька счастливо хлопала в ладоши:
— Я видела в окно, как ты несся по улице, словно за тобой гнались собаки.
— А ты смеешься.
— А мне смешно…
Помогая Вареньке по хозяйству, Артем объяснял:
— Едва умолил интенданта. Не могу, да и все, говорит. Вот уж народ, действительно… Да, между прочим, тебя Кульбицкий на какой срок отпустил из поликлиники?
— На двое суток.
— Меня также.
— Ой, — вздыхала Варенька, — мы тут готовим, готовим, а придут ли они?
— Конечно, придут.
Все пришли: Прохор Николаевич с женой; командир эсминца капитан третьего ранга Бекетов и еще несколько офицеров, приглашенных Пеклеванным; Григорий Платов пришел поздравить новобрачных, а заодно и выпить; ну и, конечно, боцман Чугунов со своим командиром («Ведь сидите-то вы на стульях, которые я сбил-сколотил!») — и еще много других, знакомых и незнакомых.
Бекетов, к великому огорчению жениха и невесты, водку пить категорически отказался и на этом основании был выбран управителем вечера.
— Простите меня, — сказал он, обводя гостей долгим взглядом своих умных прищуренных глаз. — Простите меня за то, что сегодня, в этот торжественный день, когда принято говорить только о добром, веселом и милом, я несколько изменю этой традиции, оставшейся нам от беззаботных мирных времен… За всю войну, — продолжал Бекетов, и его голос слегка дрогнул, — мне пришлось присутствовать на многих похоронах и ни разу — на свадьбе. Может быть, именно потому, дорогие жених и невеста, я так тронут вашей любовью, и мне бесконечно дорога ваша судьба — судьба людей, пожелавших соединить свои сердца в такое тревожное время…
Тревожный ветер военного океана 1944 года, казалось, дохнул в лицо каждому. И каждый ощутил его дыхание, в котором предугадывались далекие бури.
Все было очень торжественно; казалось, что после речи Бекетова не хватает какого-то одного простого слова, которое могло бы рассеять эту не совсем подходящую к такому моменту суровость.
И Прохор Николаевич первым чокнулся с Артемом:
— Смотри, — сказал, — не обижай ее!
Ирина Павловна протянула свою рюмку к Вареньке:
— За вашу любовь, девушка.
Всем стало вдруг легко и весело, как и должно быть на свадьбе. Раздались приветственные возгласы, прерываемые зычным голосом Вахтанга:
— В Грузию к нам… В Грузию после войны… Ждать буду, вах!
— Го-орь-ко-а! — поддержал своего командира Чугунов, сохраняя при этом на лице подобающее боцману достоинство.
Артем и Варенька повернулись лицом друг к другу.
— Ну? — спросила девушка, покраснев.
— Что «ну»? — отозвался Артем.
— Нас ждут.
«Порядка не знает, — думал Платов, — первый раз замуж выходит».
И он крикнул:
— Целоваться надо, чего тянуть-то!
— Горько!.. Горько! — раздалось вокруг.
И скоро за тесным столом, когда все гости уже подружились между собой, голоса слились в один нестройный гул, в котором было нельзя разобрать, что говорит сосед, а Рябинин, к великому ужасу жены, уже стягивал с плеч свою куртку, кричал:
— Артем, ты сидишь ближе, открой окно — духота!
Ирина Павловна шепотом журила простака мужа:
— Никакого уважения к жениху, ты совсем не понимаешь, что делаешь. Поставь стопку, не держи ее в руке!..
Прохор Николаевич только улыбался в ответ:
— Так ведь он свой парень, подумаешь: окно попросил открыть. А стопку поставлю, все равно пустая…
Боцман Чугунов, часто поправляя усы надушенным платком, налегал на закуску, но пил мало — в море скоро. И за командиром своим следил:
— Товарищ старший лейтенант, вам бы это… того, хватит, как бы сказать.
Вахтанг смеялся:
— Я, старшина, кавказец и сам не люблю пьяных.
Платов, обхватив голову широкими ладонями, присматривался к тому, как разнообразно вели себя люди, и по его улыбке было видно, что он отдыхает среди этого свадебного гомона, беспорядочных тостов и требовательных выкриков «горько!». Отдыхает от качающейся доски, по которой бегал ежедневно над бурлящей в пропасти рекой; отдыхает от учебных стрельб и гранатометания, от головокружительной высоты скал, по которым взбирался, как альпинист, с полной выкладкой бойца за плечами, — от всего того, что ему приходилось делать, готовясь к боям в Заполярье.
Среди шумных гостей торжественно притихшие жених и невеста казались даже малозаметными, и взоры гостей обращались к молодым только тогда, когда Бекетов провозглашал очередной тост за благополучие нового семейного очага. Тогда гости наперебой кричали «горько», чокались через стол друг с другом, и Варенька снова целовалась с Артемом, который под общий шумок говорил девушке:
— Да ты не смущайся, ведь они знают, что не будь их — мы бы все равно целовались…
И вдруг, совсем неожиданно, кто-то настойчиво постучал в дверь с лестницы. Варенька слегка побледнела, опустила рюмку с вином.
Платов пошел открывать дверь, а Пеклеванный сказал:
— Интересно, кто бы это мог быть?
— Это… Мордвинов, — ответила Варенька, — я пригласила его тоже…
Но вошел не Мордвинов, а рассыльный матрос. Остановившись в дверях и положив бескозырку на сгиб локтя, так что все видели на его ленточке надпись: «Северный флот», он отчетливо произнес:
— Капитан третьего ранга Бекетов!
— Есть, — ответил командир «Летучего», привычным жестом застегивая крючки на воротнике кителя.
— Вам, — и матрос протянул конверт.
Бекетов быстро прочел записку, оглядел своих офицеров:
— Товарищи, на миноносец! А вам, лейтенант Пеклеванный, я разрешаю прибыть на борт через полчаса. Извините…
И все ушли, оставив их вдвоем. Артем снял с руки часы, положил их перед собой среди недопитых рюмок и сказал:
— Посиди со мной, Варенька…
Она села, доверчиво прижалась к нему.
— Ну вот, — сказала, — а мне Кульбицкий дал целых два дня.
Помолчали.
— Мордвинов так и не пришел, — вдруг вспомнил Пеклеванный. — Странный он…
— Да, странный, — согласилась Варенька и перевернула часы циферблатом вниз. — Я не могу так, — сказала она, — стрелки бегут очень быстро!..
Когда они вышли на улицу, с залива тянуло холодом.
— Завтра, наверное, выпадет снег, — сказал Артем.
— И ты уже будешь далеко!..
— Море большое, Варенька.
— Большое, Артем.
— Ты проводишь меня до пирса?
— Конечно…
Раскачивались у пирсов строгие, закованные в серый металл корабли; стылая вода жадно облизывала их борта, ветер доносил запахи машинного масла. В эту ночь они казались Вареньке почему-то живыми существами, и она даже ощутила то родное, знакомое по «Аскольду», тепло, которое исходило от них.
Вздохнула.
— О чем ты? — спросил Артем.
— Да так…
Они сейчас расстанутся, может быть, надолго, но все равно для Вареньки сейчас нет никого ближе вот этого человека, который встал из-за свадебного стола, чтобы уйти в промозглую океанскую ночь.
— Смотри, уже отдают носовые швартовы, — сказал Артем. — Ну, прощай, я побегу!
Она поцеловала его на виду часовых, впервые, как жена, и ответила:
— Прощай!..
Потом долго смотрела, как эсминец вышел на середину гавани, развернулся и плавно погрузился в черноту каменного коридора, который вел на выход в открытый океан.
— Здесь долго стоять нельзя, — подошел к ней вахтенный с соседнего тральщика.
— Я иду, — сказала Варенька и продолжала стоять…
Она уже приближалась к дому, когда путь ей преградила колонна курсантов, на рукавах которых тускло поблескивали якоря морской пехоты. Курсанты, видно, возвращались с учения в прибрежных скалах и сейчас шли усталым мерным шагом — земля глухо вздрагивала под ними.
Они проходили мимо, взвод за взводом, смотря на мир из-под низко опущенных касок, все молодые и все суровые. Высокие сапоги с альпийскими шипами, перепоясанные ватники, ладони рук покоятся на стволах автоматов.
И в одном из них, шагавшем с краю, Варенька узнала Мордвинова.
— Яша! — она даже пробежала несколько шагов. — Яша!..
Он ничего не ответил, даже не повернул головы в ее сторону. Он только снял с автомата одну руку, что-то достал из кармана, и когда колонна курсантов прошла, на дороге остался лежать клочок бумаги.
Варенька подобрала, развернула: это было ее письмо, в котором она приглашала его на свадьбу.
Эвакуация
В ночь на 15 сентября к коменданту финских войск, размещенных на острове Суурсаари, явился гитлеровский офицер с требованием передать остров германским войскам. Намерения немцев, желавших заполучить остров, воспользовавшись шатким положением Финляндии, были ясны. Председатель финской делегации, прибывшей в Москву для ведения переговоров, г-н Хаксель лежал в бреду с тяжелым кровоизлиянием в мозг, вверив свое здоровье советским врачам, — переговоры, таким образом, затягивались, тем более что министр иностранных дел Финляндии г-н К. Энкель еще не прибыл в Москву.
И финский командант Суурсаари отверг грубое требование гитлеровского командования, указав на то, что страна Суоми из войны с Россией, слава всевышнему, вышла и порвала всякие отношения с Германией. Тогда немецкие корабли блокировали остров и открыли огонь по своим бывшим союзникам. Финские солдаты, еще не успев насытиться долгожданным перемирием, пошли в штыки и сбросили в море несколько немецких десантов.
Как бы в отместку, в госпиталях Печенги в эту ночь были отравлены все раненые финские солдаты. Пауль Нишец вместе со всем взводом под командованием лейтенанта Вальдера был послан хоронить умерщвленных. Вытаскивая из палат и складывая на носилки судорожно сведенные полуголые трупы, ефрейтор думал:
«Зачем?.. Разве они виноваты, что их страна больше не может сражаться с русскими?.. И какие молодые парни, что сделали с ними наци…»
Огромные военные грузовики, наполненные по самые борта мертвецами, уходили в метельную ночь. Ветер, принесший с океана тучи, стучал по брезенту, обтягивавшему машину. Снег валил с неба — густой, вязкий.
— Скоро перейдем на лыжи, — сказал Франц Яунзен.
Он сидел на горе трупов и курил сигарету. «Сволочь», — неожиданно подумал про него Нишец и отвернулся, подставив ветру спину. Какая-то финская девушка, переходившая дорогу, увидела торчавшие из-под брезента голые ноги и, вскрикнув, бросилась в сторону от шоссе. Разгулявшаяся метель быстро поглотила ее маленькую фигурку.
Намерзшиеся и усталые солдаты вернулись в барак. Пауль Нишец как лег, так сразу точно провалился в глубокий колодец.
Утром его разбудил Яунзен:
— Вставай, ефрейтор!
— Что случилось?
— Началась эвакуация финнов из Печенги.
— Значит, Москва приступила к переговорам?
— Выходит, так. Вставай, да поскорее, а то опоздаем!..
Город, еще вчера живший по каким-то законам былой военной солидарности, теперь резко разделился на два враждебных лагеря.
На перекрестке пять егерей, окружив финского солдата, который озирался, как затравленный волк, били его кулаками по грязному лицу, оглушая улицу злобными выкриками. Пьяный фельдфебель, хохоча во все горло, тащил за рога низкорослого оленя, который равнодушно передвигал лохматыми ногами… А следом за ним бежала растрепанная, с обезумевшим взглядом выцветших глаз старуха финка и, хватая фельдфебеля за полы шинели, жалобно причитала:
— Господин офицер, смилуйтесь, если только у вас есть мать… Последняя скотинка в моем бедном доме, пожалейте голодных сирот…
Отшвырнув старуху ногой, фельдфебель весело крикнул Нишецу и Францу:
— Торопитесь, парни, под гору, где написано: «Эльза, целую тебя из Петсамо!..» Торопитесь, ибо там грабят кабак!..
В это время избиваемый финн выхватил из-за пояса свой острый пуукко и, вращая им перед егерями, закричал:
— Убью, не подходи!.. О, перкеле!
Егеря в страхе отступили назад, но пробегавший мимо них Франц Яунзен всадил в финского солдата несколько пуль из карабина.
— Чего смотрите! — набросился он на егерей. — Стрелять надо!..
Вместе с Нишецем, который спросонья еще не успел как следует вдуматься во все происходящее, Яунзен побежал в сторону кабака.
А в кабаке стоял грохот и гул солдатских голосов. Егеря выбивали днища из последних двух бочек шнапса, вытащенных из подвала. Когда вино было поделено между теми, кто сумел протиснуться к прилавку, озлобленные задние ряды стали крушить столы и стулья. Жалобно зазвенели стекла окон.
Кто-то выкрикнул:
— В аптеке есть спирт!..
Бросились, давя друг друга, в аптеку. Самого аптекаря, который стоял в дверях, широко растопырив руки, скинули с порога в снег. Густой массой рванулись к прилавкам, рассовывая по карманам все, что попадалось под руки, — порошки, склянки с лекарствами, наконечники для клизм, помаду, коробочки с пудрой и таблетками…
Крепкий спирт ударил в головы. Затуманил все то несправедливое, что раньше отзывалось в сердце ефрейтора. Какой-то финский солдат переползал дорогу, волоча перебитые ноги.
— Что, суоми, не сладкий мир? — сказал сильно охмелевший Яунзен.
Солдат повернул к гитлеровцам свое синее, искаженное болью лицо.
— Мясники, — тихо сказал он и повторил еще тише: — Мясники…
На крыльце комендатуры, окруженный финскими жителями, которые испуганно жались к перилам, стоял войсковой инструктор по национал-социалистскому воспитанию — оберст фон Герделер. На его гладко выбритом, холеном лице блуждала издевательски равнодушная улыбка, и на все жалобы финнов он отвечал одними и теми же фразами:
— Ничего не могу поделать… Понимаю, понимаю… Но не надо было вашей стране выходить из войны с Россией… К сожалению, остановить вполне законный гнев солдат я не в силах… Пеняйте на себя… А зачем Финляндия вышла из войны?..
Франц Яунзен, откозыряв крыльцу, на котором высился «неподкупный» оберст, сказал Нишецу:
— Ты проспал самое веселое приказание, какое я получал когда-либо. Сейчас инструктор, видишь, что говорит финнам!.. А утром нас собрали и объявили, чтобы мы устроили этим изменникам финнам хорошие проводы из Печенги!.. Сам генерал Рандулич призывал нас не жалеть ничего и никого…
Из одной узкой улочки, увязая в снегу, выскочила группа войсковых полицейских, возглавляемая лейтенантом Вальдером. Увидев своих солдат, Вальдер крикнул им, размахивая пистолетом с самым воинственным видом:
— Присоединяйтесь к нам!..
Несколько жандармов бежало на лыжах, неумело дергаясь телом при каждом шаге. Из их устало раскрытых ртов вырывался пар, пахнущий спиртом, — они уже хлебнули где-то изрядно.
— Куда идем? — спросил Франц одного из них.
— В каземат. Там еще остались финские дезертиры и распространители листовок. Пора покончить с ними.
— А я думал — в таможню, там есть что «организовать», — ответил Франц, но, как и Нишец, не осмелился скрыться, чтобы не навлечь на себя гнев лейтенанта.
Из разбитых окон финских домов, мимо которых они пробегали, раздавались истерические крики женщин, треск мебели, топот солдатских сапог. Егеря тащили часы, паленые окорока, крынки с оленьим молоком, свертки одежды, живую птицу, — каждый что мог.
В полосах разбушевавшейся метели носились перепуганные жители. На окраине города пылали подожженные дома. По дороге уже тянулись первые телеги, набитые плачущими детьми и убогим скарбом разоренных домашних очагов.
Это покидали Печенгу эвакуируемые, а вокруг их возов, словно волки, кружились егеря, выдергивая с повозок то какую-нибудь приглянувшуюся тряпку, то зеркало, то сверток с едой.
Один финский солдат, лицо которого показалось Нишецу знакомым, метался с карабином вокруг воза, отбрасывая с дороги в снег обнаглевших гитлеровцев. Жена его — худая костистая бабенка с распущенными волосами — хваталась за него каждый раз.
— Олави, мой родной Олави! — кричала она. — Пожалей хоть меня… Подумай, что будет со мной, если тебя убьют… Отдай им все, Олави!.. Отдай!..
Увидев, что муж ее не слушается, она спустила с воза детей, и те, громко плача, стали цепляться за своего отца. Но финн, уже вконец осатанев от бешенства, отбрасывал от себя и детей, и жену, и немцев.
С глазами, налитыми кровью, с пеной у рта, он метался около своей семьи, охраняя ее от грабителей. Наконец тирольским стрелкам надоело возиться с ним, и они забили его прикладами и штыками.
Оленей из упряжки выпрягли, вещи разграбили, а финская женщина осталась с детьми на дороге, рыдая над трупом своего супруга и защитника Олави.
— Будьте вы прокляты! — простонала она жандармам, пробегавшим мимо нее в сторону каземата, и Пауль Нишец, взглянув в лицо убитого, узнал в нем того самого финна из роты лейтенанта Суттинена, что прошлой зимой затеял с ним драку.
В монастыре, где размещалась воинская тюрьма, было тихо. Но не прошло и минуты, как двери каземата содрогнулись под ударами прикладов:
— Открывай!
Охранник впустил полицию внутрь тюрьмы.
— Давай ключи!.. Показывай, где сидят финны!..
Теппо Ориккайнен в окно видел все: и как ворвалась полиция во двор, и как охранник передал ключи, и как разбежались солдаты. Капрал уже знал, что его страна вышла из войны, видел, как грабили на дороге в сторону Маяталло его соотечественников, заметил, что виселица на дворе тюрьмы еще с утра приготовлена для смертников.
Оскалив зубы, взъерошившись, он встал в углу камеры и, держа в руках тяжелый табурет, прислушивался к топоту ног в коридоре. А когда дверь раскрылась, он рванулся вперед и ударил немца по голове, вложив в этот удар все свои силы.
Гитлеровец упал, но в этот же момент на Ориккайнена навалился клубок тел, кости захрустели от боли, и он — на плечах солдат — поплыл к дверям.
Почти не ощущая ударов, наносимых то справа, то слева, он чувствовал только одно: конец!..
Во дворе тюрьмы, огражденном каменной стеной в человеческий рост высотою, куда его вывели, уже стояло несколько финских солдат. На ногах у них почему-то не было никакой обуви. Перебирая по снегу босыми ногами, финны тоскливо смотрели на небо, с которого, не переставая, сыпалась ледяная крупа.
Первого из них толкнули в спину дулом карабина, и он, жалобно оглядываясь, засеменил к виселице. Лейтенант Вальдер накинул ему на шею петлю и ударом ноги, обутой в тупорылый сапог, выбил из-под финна последнюю жизненную опору — ящик.
Теппо Ориккайнен, с напряжением ожидающий своей очереди, мельком взглянул на то, как судорожно корчилось в петле агонизирующее тело, и отвернулся. Он отвернулся и вдруг увидел… лыжи! Они стояли, прислоненные к стене, за которой начинался крутой спуск, заросший кустами и деревьями.
Капрал часто смотрел из окна своей камеры на этот спуск и всегда почему-то думал, что по этому спуску, наверное, очень хорошо катиться на лыжах.
Приглушенный шлепок оборвал его мысли. Это вынули из петли мертвого финна, который вяло упал на землю обмякшим телом.
— Следующий! — крикнул лейтенант Вальдер, и чья-то рука легла на плечо капрала.
Ориккайнен вздрогнул всем телом, обернулся. Перед ним стоял худосочный гитлеровский солдат с очками на переносице.
— Пошли, — грубо сказал он и, взяв капрала за локоть костлявыми пальцами, потянул к виселице.
Пройдя несколько шагов, капрал резко остановился и ударом руки, выброшенной во весь мах, сбил гитлеровца с ног. В следующее же мгновение он кошкой прыгнул к лыжам, перекинув их через каменную стену. Грянул мимо уха бестолковый выстрел. Но капрал уже перебросил свое мускулистое тело через ограду монастырского двора. Лыжи, прикрепленные к ногам, мгновенно срослись с ним, став одним организмом — подвижным и стремительным.
И, оттолкнувшись, он покатился под откос…
Все произошло так быстро, что опомнились, когда за стеной уже раздался свист лыж, скользящих по снегу. Пока помогали один другому перебраться через ограду, финский капрал уже маленькой точкой прыгал внизу, виляя между камней и деревьев.
Для очистки совести дали несколько залпов в его сторону, но было уже поздно.
— Никогда не видел, — сказал Нишец, — чтобы так бегали на лыжах…
— Если финн встал на лыжи — значит, все!..
Франц Яунзен поднялся с земли и, смахивая рукой осколки очков, впившихся в лицо после удара капрала, подошел к своему карабину. Сняв с пояса тесак, он деловито прикрепил его к стволу и, разбежавшись, ударил штыком в одного из приговоренных к смерти.
Началась страшная кровавая бойня. Прижавшись один к другому, финны хватали штыки голыми руками, и с рассекаемых ладоней текла на снег кровь. Острые тесаки кололи их со всех сторон, солдаты дико кричали, падая под ударами, но снова вскакивали на ноги, продолжая хватать мелькающие в воздухе штыки…
Когда затих последний стон, Пауль Нишец увидел себя стоящим посреди большой лужи крови.
В этот день он заболел психическим расстройством и был отправлен в госпиталь Гаммерфеста. Врач посмотрел в расширенные зрачки обезумевшего солдата и сказал:
— Тринадцатый случай за одну только эту неделю. Положите его в палату без окон…
В темной палате без окон ефрейтору казалось, что перед ним мелькают штыки, на которых висят клочья мяса. Его мяса. Ночью ему влили в рот какой-то горечи и, связав по рукам и ногам, положили на холодный каменный пол.
Нишец извивался всем телом, пытаясь освободиться от жестких пут, и не знал, что в эту ночь солдатам Лапландской армии, в которой он числился ефрейтором взвода горных егерей, прочли новый, специальный приказ Гитлера.
В этом приказе фюрер внушал солдатам, что «…Южная Финляндия не представляет для немцев никакой ценности, но богатая никелем Северная Финляндия имеет для Германии огромное значение и должна обороняться немецкими войсками до конца…».
А когда солдаты, уставшие за день от грабежей и насилий, укладывались спать, каждый нашел на подушке своей койки или в изголовье нар заранее положенную кем-то листовку.
«Доблестные солдаты Лапландии, — говорилось в листовке, — никель — это жизненно необходимая пища для немецкой промышленности. Германии нужен никель!..»
А где-то далеко от Печенги, во тьме полярной ночи, спустившейся над лапландскими тундрами, быстро скользил на лыжах в сторону юга неутомимый в беге капрал. Его тело, тело финского батрака-лесоруба, могуче дышало морозным воздухом гор. Сердце радостно билось в груди, переживая избавление от смерти.
И смеялся, и пел, и хлопал в ладоши рыжий финн Теппо Ориккайнен.
— Ух, ох, ах, — весело финну бежать на лыжах!..
Печенга будет нашей
Начальник политотдела сидел на табуретке, накинув на плечи солдатскую шинель, хлебал из миски гороховый суп.
— Вы не слышали, — спросил он, — что сделали немцы с печенгскими беженцами?
— Нет, не слышал, — ответил Самаров.
— Страшная вещь. Непонятно, на что надеются сейчас гитлеровцы, подрубая сук, на котором сидели и сидят. Как же после этого они собираются еще оставаться в лапландских тундрах?..
По стенам землянки стекала вода, жарко постреливали дрова в печурке, воздух был густой, влажный; где-то вдалеке громыхала тяжелая артиллерия.
С бережливостью человека, знающего цену хлеба, подполковник собрал со стола крошки, отодвинул миску.
— Все ясно, — сказал он. — Для того чтобы сварить яйцо, не обязательно поджигать мир, а генерал Дитм этого никогда не понимал… Так вот что, товарищ Самаров, уделите в своих политзанятиях особое внимание прошлому нашей Печенги, покажите матросам и солдатам исторически оправданную принадлежность этих земель к нашему государству. На мой взгляд, такая лекция будет весьма поучительна.
— Это верно, — согласился Олег Владимирович. — А что сейчас в Москве?
— А что именно вас интересует?
— Переговоры между правительствами СССР и Финляндии.
— Это сейчас интересует всех, — ответил подполковник. — Что ж, переговоры начались, товарищ Самаров. О результатах будет сообщено в скором будущем. И, конечно, Печенга будет возвращена русскому народу. Возвращена, — добавил он, — хотя бы юридически, ибо в ней продолжают оставаться гитлеровские войска… Все ясно?
— Все.
— Тогда можете возвращаться в часть…
Часть, в которой служил Самаров, носила название «морской бригады». Эта бригада состояла наполовину из матросов, переодетых в солдатскую форму, которым предстояло первыми пойти на прорыв обороны противника, причем — со стороны океана. Олег Владимирович встретился здесь с Григорием Платовым, бывшим старшиной минеров на «Аскольде». В отряде особого назначения, которым командовал лейтенант Ярцев, служили никоновцы; вообще народ в бригаде был крепкий и боевой; это всегда нравилось Самарову. Но и лейтенанту здесь пришлось многому научиться, занимаясь не только воспитательной работой; порой случалось так, что рядовые знали больше его о правилах ведения боя в горах, умели лучше маскироваться, точнее стреляли и даже курили так, что не было видно огонька папиросы. Народ все обстрелянный: одни начали войну еще в Титовке, другие в 1942 году участвовали в знаменитой битве на Западной Лице, после чего на всех немецких картах и появилась «Долина смерти». Самаров, придя из экипажа, осмотрелся и первым делом взялся за учебу; теперь знает назубок отечественное и вражеское оружие, быстро лазает по скалам, умеет бежать — бежать, а не идти — по пояс в морской воде по любому грунту…
Около одной землянки солдат с глубоким шрамом на спине тер свое тело нежным пушистым снежком, выпавшим ночью. От его белой «полярной» кожи шел пар, и группа пленных тирольцев, чинивших дорогу, зябко ежилась при виде такой чисто русской забавы.
А конвоир, с лицом рубахи-парня, взял да эдак решил подшутить — кинул одному пленному за шиворот горсть снега. Что тут стало! Как залопочут тирольцы все разом, как заговорят, а на своего товарища, что застыл от ужаса с комком снега на спине, смотрят, как на приговоренного к смерти…
— Вот, брат! — расхохотался полуголый солдат. — Не тебе жить в Печенге, а мне!..
Самаров прошел мимо, и эта незначительная сцена, эти простые слова солдата почему-то врезались ему в память. «Не надо, — решил он, — доказывать им в лекции, что Печенга принадлежит нам, это они знают и так, и даже лекции никакой не надо, достаточно одной беседы…»
Вечером, сидя около камелька, топившегося торфом, он обдумывал план этой беседы, но мысли его невольно возвращались к последним переговорам. Он даже как-то явно представлял себе обстановку в Кремле и тот стол, за которым собрались руководители государства.
Потом его мысли невольно обратились в другую сторону, где в глубоких бетонированных подвалах совещались правители фашистской Германии; еще не затихло эхо последних выстрелов по участникам июльского заговора против Гитлера, как Германию поразил новый удар — Румыния вышла из войны с Россией, теперь выходит страна Суоми, и только в Лапландии еще сидит горно-егерская армия Дитма. Не может быть, чтобы не совещались сейчас и в побежденной Финляндии. «Конечно, — думал Самаров, — там не все благополучно, кто — «за», кто — «против», но огонь прекращен, кровь от Выборга до Кандалакши уже не льется, и то ладно; все уляжется, как муть, останется чистая вода. Наверное, совещаются и за океаном; американские газеты уже призывают Белый дом «не приносить в жертву финскую цивилизацию во имя соображений военного характера»; вчера кто-то на плохом русском языке целый день кричал по радио о страданиях «бедной маленькой Финляндии».
Так размышлял Самаров, и он не знал, что за океаном действительно шли переговоры. Американо-канадское общество «Монд-Никель», вложившее свои капиталы в рудники Печенги, упорно не желало расставаться с солидными барышами; правда, эти барыши за последние годы попадали в казну Гитлера, но это не беда, что никель, используемый для наконечников разрывных пуль, поражал советских солдат; обществу важно оставить эти прибыли и… наконечники за собой, оставить для будущего.
— Самаров, — окликнули его с нар, — ложись спать, утро вечера мудренее.
— Вот и я так думаю, — встряхнулся лейтенант от своих мыслей и кинул шинель себе под голову. — Эх, елки зеленые, спать так спать!..
И он заснул, и ему снились то сказочный белокаменный город на берегу реки, то дипломаты, сидевшие за столом; река бешено кипела на порогах, а дипломаты, привставая с кресел, часто спрашивали: «А что вы думаете по этому вопросу, товарищ Самаров?..»
Откинув белую простыню, закрывавшую вход в землянку, Самаров спустился вниз по сбитым ступеням, сказал:
— Здорово, ребята!..
Кто во что горазд: один маскхалат чинит, второй портянки перематывает, третий нож точит, четвертый на гармошке играет, пятый письмо пишет, шестой курит, у седьмого зубы болят, восьмой хохочет, девятый спит, десятому стригут волосы, одиннадцатый грустит, двенадцатый печку топит, тринадцатый переодевается, четырнадцатый автомат разбирает, пятнадцатый… Да ну их к лешему, разве тут оглядишь всех сразу, в общем — дым коромыслом!..
— Здравствуйте, товарищи! — сказал, и все сразу встали. — Вольно, садитесь… Ну, как живете?
— Спасибо, товарищ лейтенант, позавидовать можно! — послышались голоса.
— А вы, — спросил Самаров, усаживаясь к печке, — кому-нибудь завидуете?
— Да вот, разве что третьей роте, — ответил Алеша Найденов, — у них сегодня на обед рисовая каша была, а нам опять овсянку давали!
Кто-то из угла заржал жеребцом, было слышно, как тут же получил затрещину, потому что острота, повторенная дважды, пусть даже ржанье, уже перестает быть остротой.
— Рис тебе еще давать, — пошутил Олег Владимирович, — ты и без риса лопнуть хочешь. Вон щеки-то какие, надави — кровь брызнет!
— Ничего, — весело откликнулись с «камчатки», — вот его до Лиинахамари катера протрясут на десанте, весь жир скинет.
Подсел Ставриди, развернул перед огнем портянки.
— Товарищ лейтенант, я вот одного в толк не возьму: то говорят Печенга, то Петсамо, то Лиинахамари, — это что, выходит, все разное?
Самарова постепенно окружали любопытные головы.
— Ну, — спросил он, вовлекая в разговор других, — кто знает, где Лиинахамари?
Борис Русланов, как всегда немного смущенно, ответил:
— Да это просто Девкина заводь по-русски, губа такая в Петсамо-воуно-фиорде, вроде порта у города Печенги. Мне как-то еще на «Аскольде» карту довелось посмотреть. Я даже ахнул — одни русские названия: деревня Княжуха, Падун-камень, тоня Малофеева, мыс Пикшуев, Палтусово Перо.
— А вот что я слышал, — вмешался другой, — говорят, в Лиинахамари на высокой-высокой скале стоит горный козел. Стоит и заглядывает в пропасть. Только он не живой, а вырублен из той же скалы, на которой стоит, но поначалу живым кажется.
— Врешь! Быть не может.
— А вот поспорим.
— Что же я тебе, в Лиинахамари побегу проверять?
— Ну все равно там побываем.
— Эй, кто был в Лиинахамари с Ярцевым?
— Буслаев был. Спит он.
— Разбудите, успеет выспаться…
Разбудили, поинтересовались: как насчет козла-то?
— Дай закурить, — густым басом попросил Буслаев и, потянув цигарку, лениво ответил: — Темно тогда было, немцы разрывными пулями били, не до козла было!
— Надо и мне закурить, — сказал Самаров. — Ну, кто хорошего табаку хочет — налетай!
Налетели. Задымили.
— Русские имена, — мечтательно проговорил Олег Владимирович, — где только не встречаются на карте! Даже этот Норд-Кап знаменитый и тот в старину просто Мурманским Носом звали…
— Выходит, — спросил Найденов, — возле него наши предки селились?
— И не только возле него, но даже и далеко за него!
Кто-то тихо присвистнул:
— Как же это так?
Буслаев поднялся с нар, сладко потянулся.
— Ух, — зевнул, — не дали поспать. Уж коли на то дело пошло, так я вопрос задам… Можно, товарищ лейтенант?
— А мы не на занятиях. Задавай что хочешь.
— Где же тогда граница русская проходила?
— Да, — вставил Алеша, — вот, скажите, где?
На «камчатке» чего-то засмеялись, донесся шепот:
— …Поймали замполита, не ответит!
— А ты слезай, слезай оттуда, — распорядился Самаров, — ишь, как разленились…
Два заспанных матроса слезли с нар, в одних носках подошли к печке, глаза их лукаво посверкивали.
— Ну, вы, кажется, хотели знать, отвечу я или не отвечу?.. Ну, так слушайте: раньше, несколько веков назад, границы с соседней Норвегией вовсе не было, она оставалась произвольной.
Ставриди недоверчиво хмыкнул:
— Это как же: государство, да еще какое, и… без границы?
— Вот так и было, товарищи, что граница отсутствовала. Правда, это было давно…
— И сколько же такое безобразие продолжалось? — пробасил Буслаев, стараясь пробиться к Самарову поближе.
— Безобразие, — повторил лейтенант и засмеялся, — конечно безобразие! И продолжалось оно до тех пор, пока положение границы не было узаконено в договоре Ярослава Мудрого с норвежским королем Олафом.
— Я помню, — сказал кто-то, — мы еще в школе проходили: Ярослав Мудрый на дочери Олафа тогда женился.
— Ну, куда ты лезешь, аж на самую печку, — оттолкнул Ставриди Буслаева, — и оттуда хорошо слышно!
— Тихо! Ша! Мне вопрос задать надо… А вот, товарищ лейтенант, войны, выходит, и не было, пока они женаты были?..
— Пока Ярослав Мудрый был жив, — серьезно продолжал Олег Владимирович, — на севере, товарищи, войны не было. Но после смерти Ярослава норвежцы повели войны с русскими поселенцами, которые селились тогда по Лютен-фиорду.
— Это где такой? — спросил кто-то.
— Примерно около нынешнего города Тромсе, — ответил Самаров. — Войны продолжались до самого 1323 года, когда в городе Орехове был заключен мирный договор, и отныне нашим рубежом стал считаться уже не Лютен-фиорд, как раньше, а Варангер-фиорд, или, если говорить по-русски, то просто Варяжский залив.
Матросы снова зашумели.
— Это что же получается, границы отступили на восток?
— Да, товарищи, в пору междоусобиц среди русских князей, в пору нашествия татарских полчищ на Русь нашему государству было очень трудно оберегать свои отдаленные от центра северные земли.
— Ладно, — хмуро отозвался Алеша Найденов. — А вот скажите, товарищ лейтенант, как случилось, что потом граница придвинулась к самой Печенге?
— Ну, а в этом, товарищи, виновато одно лишь царское правительство. И прямой виновник этому один человек, имя его останется в истории нашего севера позорным пятном…
Матросы еще теснее сгрудились вокруг него:
— Кто этот человек?
— Этот человек — полковник-квартирмейстер Галямин.
— Как вы сказали?
— Га-ля-мин, — по складам повторил Самаров. — А случилось это так… В 1809 году, когда Финляндия была присоединена к России, участки Печенгских земель оставались спорными. Но уже назрела потребность привести северные границы в «ясность». И вот для этой цели правительство послало в 1825 году Галямина, который уступил Норвегии область вплоть до реки Паз, что ранее принадлежала России.
— Во гад! — не сдержался Буслаев, ударив кого-то кулаком по спине.
— Тише ты! — набросились на него, и в первую очередь тот, кого он ударил. — Не мешай слушать!
— Прежде чем ставить пограничные столбы, — продолжал Самаров, постепенно сам воодушевляясь своим рассказом, — Галямин изрядно погостил в норвежской крепости Вадсе, то есть, попросту говоря, за взятку продал русскую землю. И границы, товарищи, придвинулись к самой Печенге, к древнему городу, с которым связаны имена людей, дорогие сердцу каждого русского человека…
— А что это за имена, товарищ лейтенант?
— Эти имена знакомы вам… В 1767 году в Печенгу заходил парусник «Нарген», на котором служил мичман Ушаков — будущий адмирал, победитель турок при Керчи и Калиакрии. Здесь побывал и Павел Нахимов. Создатель Русского географического общества адмирал Литке жил и составлял здесь лоцию северных морей. «Меккой русского севера» назвал он древнюю Печенгу. В 1897 году адмирал Степан Осипович Макаров привел в Девкину заводь свой ледокол «Ермак». Сюда же заходило и научно-исследовательское судно «Андрей Первозванный», которое вел Книпович — ученый с мировым именем…
Беседа о Печенге продолжалась еще полчаса, и когда лейтенант ушел, Буслаев задумчиво сказал:
— Неплохой все-таки замполит у нас, ребята!
Поздним вечером Самаров сидел в своей землянке и заполнял рапортичку в политотдел фронта: «С бойцами отряда особого назначения сегодня проведены политзанятия в виде массового собеседования; тема — славное историческое прошлое наших Печенгских земель; материал воспринят бойцами хорошо, задавались вопросы…»
Удар в железный рельс, и команда:
— Надеть маскхалаты, с полной боевой выкладкой грузиться на катера для учебного перехода!..
Катера уже качались на черной воде Мотки, чиркая днищами по каменистому грунту. Матросы и солдаты, одетые в раздуваемые ветром белые балахоны, один за другим бежали по сходням, прыгали в широкие катерные кузова. Где-то с немецкого берега взлетела шестицветная ракета, заливая волны радужными отблесками. Недалекий Пикшуев мыс глухо ворчал в ночи дальнобойными батареями.
— Пошли! — крикнули с передового.
Матросы, подтянув сапоги, вошли в воду и столкнули катера с отмели, винты взрыхлили волны. Черная мгла надвинулась со всех сторон, снизу и сверху, и только немецкий берег мигал вдали светляками автомобильных фар, — там, придвинувшись к Озеркам полуострова Среднего, проходила дорога на Петсамо.
И лейтенант Самаров слышал, как чей-то молодой голос, пробившись сквозь вой и посвист пены, летевшей через борт, выкрикнул во тьму:
— Светите, светите!.. Все равно Печенга будет нашей!..
Чрезвычайный эмиссар
Десять всадников в тупых надвинутых на лоб касках скакали вечером по безлюдной дороге Петсамо — Наутси, оглашая тундровые равнины звонким цоканьем копыт. Взмыленные бока лошадей, тяжело вздуваясь от быстрого бега, дымились на холодном ветру, и передний жеребец часто икал недоброй икотой усталости.
В короткие передышки, когда всадники останавливались, чтобы поправить сбившиеся на сторону седла, лошади тянулись к лужам, роняя с отвислых губ розоватые клочья пены. Но всадники били их снизу по зубам так, что головы животных вздергивались, а зрачки люто кровенели от неутоленной жажды. И снова, разбрызгивая слякоть, стучали по гудрону звонкие копыта.
Всадники скакали молча, лишь изредка перебрасываясь короткими фразами:
— Говорят, мосты минированы?
— Может быть.
— Проклятые финны!
— А мы прорвемся?
— Должны.
— А граница?
— К черту все границы!..
Шоссе, по которому они ехали, напоминало дорогу, пропустившую через себя отступающую армию: в обочинах лежали перевернутые возы, какие-то ящики, валялся в канавах брошенный скарб, кое-где виднелись на холмах свежие кресты, — здесь прошли, вымостив этот путь своим горем, печенгские беженцы.
К вечеру десять усталых всадников, пришпоривая коней, въехали на высокий холм, и перед ними открылась широкая долина, рассеченная бурной, стремительной рекой.
— Наконец-то! — сказал старший, укрытый плащом с пелериной, и первым пустил коня на мост. Расхлябанные, жидкие бревна моста, раскатываясь, гремели под копытами. Лошади перегибали головы через жерди перил, жадно фыркая на быстро бегущую под мостом воду.
На другом берегу реки, почти у самого моста, стоял массивный столб, к вершине которого была прибита доска. На одной стороне этой доски, повернутой туда, откуда приехали всадники, было написано всего четыре буквы:
А с другой стороны, куда ехали всадники, было написано:
Земля вокруг столба чернела свежими комьями, рядом валялся черенок сломанной лопаты: столб врыт был только вчера. Отныне здесь проходила новая граница Советского Союза с Финляндией — граница, узаконенная во время переговоров в Московском Кремле, которая устанавливала новые рубежи и возвращала русскому народу Печенгские земли.
Но пока около столба стоял пограничник только с финской стороны, а со стороны Печенги, прямо на него, ехали десять всадников в гитлеровских касках. И как пограничник, охраняющий неприкосновенность своей державы, финн выступил вперед, щелкнул затвором карабина:
— Kuka siella?.. Tunnussana?.. Pusy paikoillasi, muuten ammun!..[31]
Но он даже не успел вскинуть карабин к плечу, как тут же упал под точными выстрелами. Раскатывающиеся бревна моста глухо прогремели под копытами последнего коня, выходившего на финский берег.
— Ну, здравствуй, Суоми! — сказал старший всадник.
Это был оберст фон Герделер, ныне — чрезвычайный эмиссар верховной ставки горно-егерского корпуса.
Лапландия гибла, гибла расквартированная в ее лесах немецкая армия, гибли надежды, гибло все.
Надо было спасать. Как спасать, что спасать? — фон Герделер еще не знал. Он знал только одно — спасать!..
Люди, лошади и гаубицы тонули в густой непролазной грязи. Мокрый снег летел косыми пластами. Жидкая торфяная слякоть прилипала к шинелям и отваливалась жирными комьями, противно шлепалась о землю. Солдаты, забыв про усталость, хватались за спицы колес, помогая животным вытягивать пушки.
— Проклятая страна! — хрипели, понукая лошадей, рослые фельдфебели…
На 650 явнобрачных видов растений в этой «проклятой стране» — 220 лишайников, и все эти 220 видов есть в коллекции обер-лейтенанта Эрнста Бартельса. Вот за эти два чемодана, что привязаны к пушечному лафету, любой ботанический музей мира схватился бы как за редчайшую драгоценность. У него даже не 200 видов, а — 234; эти четырнадцать он достал, ныряя на дно озер, и только не было лабораторных условий, чтобы доказать природу симбиоза наземного гриба и подводной водоросли…
— Навались, парни! — орут солдаты. — Еще, еще!..
Командир артдивизиона сидит на высоком рыжем гунтере, и единственное сухое место — это седло. Время от времени он вынимает из-под плаща руку, яростно трет залепленное снегом лицо. Еще недавно он сидел в своем тихом домике на Вуоярви, склонившись над микроскопом, изучал зеленые клетки гонидий. Это он, Эрнст Бартельс, нашел в Лапландии вид лишайников, муку которых добавляли в хлеб егерям; это он, Эрнст Бартельс, отыскал ягель, из грибных гифов которого одна фирма выделяет ароматные стойкие духи. Наконец, это он, имевший до войны солидную переписку с учеными Кембриджского, Ленинградского и Калифорнийского университетов, сидит сейчас в седле и смотрит, как тонут в грязи люди, лошади, пушки…
— Осторожнее чемоданы, — глухо произносит он. — Самое главное — мои чемоданы.
К ним приближаются десять всадников. Они тоже забрызганы грязью, бледны от холода, но держатся в седлах прямо и уверенно. Лицо одного из них кажется Бартельсу знакомым, и он узнает в нем бывшего военного советника при финском полковнике Юсси Пеккала. «Они там что-то не поделили, но это уже не мое дело», — равнодушно думает обер-лейтенант.
Фон Герделер не узнает или не хочет узнавать Бартельса.
— Куда идете? — отрывисто спрашивает он.
— На север, господин оберст.
— Кто отдавал такое распоряжение?
— Связь, господин оберст, — отвечает Бартельс, — потеряна, распоряжений никаких не поступает. Но я думал…
— Мне безразлично, что вы там думали!
— Прошу меня выслушать, — упрямо выговаривает Бартельс — По договору между Советами и Финляндией немецкие войска, не покинувшие Лапландию, после пятнадцатого сентября считаются военнопленными. Мы три дня бредем по болотам, пробиваясь к Печенге, а сегодня уже семнадцатое…
— Вы осел, Бартельс! — говорит фон Герделер, неожиданно вспомнив фамилию обер-лейтенанта. — Немецкая армия и не собирается покидать Лапландию. Поворачивайте свою батарею обратно!
Солдаты, слыша этот разговор, усаживаются на лафеты, достают размокшие пачки сигарет. Разъехавшаяся грязь снова медленно стекает в привычные колеи, заливая ноги лошадей.
— Я не могу выполнить ваш приказ, — осторожно заявляет Бартельс, — ибо мне ясно политическое положение в этой стране, и…
— Ба-атарея! — командует фон Герделер. — Кругом марш! — И, дернув щекой, добавляет: — Кому яснее политическое положение — вам или мне?..
— Простите, господин оберст, — покорно произносит обер-лейтенант и выводит своего рыжего гунтера в голову повернувшей колонны.
Железная рука Герделера сделала свое дело: армия осталась в Лапландии, пошатнувшаяся дисциплина выпрямилась, словно хребет солдата на параде. Единственное, что не мог побороть инструктор, — ненависть финского населения к войскам Гитлера, но он считал это нормальным явлением и отгородился от ненависти финнов своей ненавистью к ним. Это чувство уже было знакомо ему после встречи в Вуоярви с полковником Юсси Пеккала, его подогрел тот огонь, на котором сгорели остатки мундира, разрезанного Кайсой Суттинен-Хууванха, а теперь…
— Теперь, — говорит фон Герделер, — вы возьмете под свое командование взвод солдат и спалите эту деревню дотла. Зону пустыни мы сделаем там, где будет убит хоть один немецкий солдат… Идите!
Штумпф закрыл глаза и, покачнувшись, остался стоять на месте. Кадык судорожно дергался на его шее, он хотел что-то сказать, но не мог.
— Будет исполнено, господин оберст, — наконец выдавил он откуда-то изнутри и, круто повернувшись, вышел…
Герделер остановился возле окна. Ветер раскачивал оголенные ветви низких, стелющихся по земле деревьев. Какой-то старый финн аккуратно сгребал в кучу опавшие листья. По улице, выбирая места посуше, шли несколько егерей с аккордеоном.
Серо, тоскливо, мокро…
— Сейчас бы… — тихо проговорил инструктор и вздрогнул — свой же голос показался ему чужим, далеким. — Сейчас бы! — повторил он уверенней, но теперь забыл, что надо ему сейчас. — Черт возьми! — недовольно хмыкнул он и неожиданно вспомнил: — Сейчас бы в Парккина-отель, да рюмку коньяку, да… — «Чего бы еще?» — подумал оберст и долгим взглядом проводил финку, несущую ведра. «Так-так-так», — закончил он свои размышления и, выпив коньяку, поставил какую-то пластинку. Оказалось — шведская, и он хорошо понимал слова: «В далекой-далекой деревне живет одна толстая девушка; она такая толстая, что не может пролезть в двери домов, где живут ее многочисленные женихи, и потому эту девушку никто не берет замуж; но однажды вечером…»
Фон Герделеру так и не удалось узнать, что случилось однажды вечером с этой толстушкой: вошел давно не бритый унтер-офицер связи, на широком поясе которого звякали когти для лазанья по телеграфным столбам.
— Господин оберст, — доложил он, закашлявшись, — я прошел тридцать пять верст на север. Почти все столбы срублены, провода смотаны и унесены. В меня два раза кто-то стрелял. Я подключался к проводу в каждом населенном пункте, но Петсамо молчит!
— Молчит, — угрюмо повторил инструктор и почему-то вспомнил, как финка несла ведра. — Ладно, идите спать…
Снова подошел к окну. Небо на горизонте застилал черный густой дым. Огня не было видно, дым стелился понизу — багровый, страшный. Старый финн с граблями в руках стоял перед кучей листьев, смотрел, как горит соседняя деревня, и на его лице, жестком и грубом, застыла какая-то мука. Улица была пустынной, только в конце маячил деревенский ленсман с ружьем за плечами, тоже смотрел на этот дым.
«Ружья, — машинально подумал инструктор, — у ленсманов надо отобрать, обойдутся и так… Может, ленсманы-то и стреляют по нашим солдатам?»
Он услышал за своей спиной грузные шаги и повернулся.
— Хайль Гитлер! — хрипло сказал Штумпф.
— Хайль! — ответил инструктор, с удивлением посмотрев на обер-лейтенанта: подбородок его вздрагивал, лицо перекосилось, из-за темных крупных зубов высовывался большой язык. — Приказ выполнен — деревня горит.
— Я вижу…
Штумпф раскрыл рот, лицо его посинело, и, хватая руками воздух, он грохнулся на пол, быстро-быстро засучил ногами, сбивая в гармошку лоскутный половик. Фон Герделер закурил и, перешагнув через дергающееся тело офицера, сел в кресло — стал ждать, когда закончится припадок.
— Врача? — спросил дежурный, вбежавший на шум.
— Не надо, — поморщился инструктор, — это нервный припадок, какие часто бывают у фронтовиков и которые кончаются, как правило, без всяких последствий… Идите!
Штумпф скоро затих и долго лежал на спине, бессмысленно глядя в потолок. Докурив сигарету, фон Герделер наполнил стакан водой, добавил немного коньяку и подошел к офицеру.
— Пейте, — сказал он.
Штумпф, хлюпая губами, жадно выпил воду; инструктор помог ему сесть.
— Это пройдет, — успокоил он, — ерунда!
— Это никогда не пройдет, — хрипло, с натугой произнес Штумпф и, держась за спинку кресла, встал. — Три года, — сказал он, шагнув вперед, — три года я жил с финнами, ел финский хлеб пополам с опилками, страдал вместе с ними… И я не могу!.. Я не могу так…
— Чего не можете?
Штумпф рванул ворот мундира, открыв жирную волосатую грудь, заскреб ее пальцами.
— Эта деревня… Эти бабы… А я… мы… Я не могу! — выкрикнул он, наступая на фон Герделера. — Три года… с ними… Ханкониеми, Виипури, Сестрорецк… А потом здесь: Кестеньга, Рукаярви, Тиронваара… Они так, а мы…
— Смирно! — скомандовал фон Герделер.
Штумпф застыл, только концы его пальцев судорожно вздрагивали, а в углах по-собачьи безрадостных глаз висли мутные жалкие слезы.
— Сегодня же, — сказал инструктор, — вы уберетесь отсюда в Петсамо. Мне совсем не нужны такие офицеры…
Селение, в которое они въехали глубокой ночью, спало мирным сном. Только собаки, стервенея, бросались под копыта. Ставни в домах были плотно закрыты. На улице — ни души. Фон Герделер, не слезая с коня, читал вывешенные на воротах таблички, узкий луч карманного фонаря рыскал по заборам:
— Корзинщик Унто Купиайнен… Адвокат Лехми Аланен, опять не то… Ага, вот, кажется, здесь!..
Спешились. Оставив двух сопровождавших его всадников, фон Герделер направился к дому. Ветви кустарников, растущих в палисаднике, яростно хлестали в темноте по лицу. Дверь, ведущая с крыльца в теплые сени, была незапертой. Споткнувшись о порог, инструктор вошел внутрь, долго шарил рукой по стене, отыскивая выключатель.
— Эй, кто тут есть?..
Одна комната, другая… Двери разлетаются настежь.
И вдруг — приглушенный женский крик. Немолодая женщина в длинной до пят ночной рубашке торопливо зажигала керосиновую лампу. Пальцы ее дрожали, рассыпая по полу спички. В спальне пахло тепло обжитым уютом, широкая постель стыдливо обнажала смятые простыни.
— Простите, — сказал фон Герделер, вскидывая руку к козырьку, — но я, наверное, не привыкну к финскому обычаю, чтобы двери оставались незапертыми.
Он сказал это по-шведски, и женщина, быстро накинув халат, ответила тоже по-шведски:
— Если вы пришли для разговора с Петсамо, то разговор не состоится, — линия испорчена.
— Значит, я попал туда, куда мне нужно, — вежливо сказал инструктор. — Вы и есть телеграфистка фру Андерсон?
— Да, я.
— Прошу, — проговорил оберст и, взяв фру Андерсон за локоть, вывел ее из спальни.
— Я не понимаю, что вы хотите от меня?
— Чтобы вы соединили меня с Петсамо.
Женщина села перед аппаратом, включила связь.
— Видите, — сказала она, — все мертво!
— Я вижу другое, — улыбнулся инструктор.
— Что же именно?
— Во-первых, вы хорошенькая женщина, а во-вторых, вы не хотите соединить меня с Петсамо!
— Но…
— Оставим это!
Он протянул ей пачку сигарет, она неуверенно закурила от зажигалки фон Герделера, который закурил тоже.
— Я уже стара для вас, — неожиданно сказала фру Андерсон.
— Надклеванная птицей вишня всегда слаще.
— Спасибо и за это… Ха!
— Пожалуйста, — невозмутимо ответил фон Герделер, выпуская дым к потолку. — Так я жду!
— Ждать вам нечего: на проводе — пусто.
Инструктор усмехнулся и сказал:
— Но есть другой провод.
Фру Андерсон удивленно повела тонкой бровью:
— Вы ошибаетесь: другого провода нет.
— Я очень редко ошибаюсь. Как видите, в одном я уже не ошибся!
— В чем же?
— В том, что вы милая женщина.
— А-а-а, — вяло засмеялась фру Андерсон.
— Я не ошибся, — продолжал инструктор, — и в другом.
Он неожиданно сел перед ней на стол, свесив ноги в ярко начищенных сапогах, взял ее за подбородок.
— Это еще что! — возмутилась она.
Но он не выпустил ее подбородка из своих жестких пальцев и, помолчав, строго заметил:
— Я люблю, чтобы женщина, когда я с ней разговариваю, смотрела мне прямо в глаза!
Она посмотрела ему в глаза и подавленно сказала:
— Хорошо, я соединю вас с Петсамо… Дайте, пожалуйста, еще одну сигарету…
Заработал аппарат.
— Швеция на проводе, — сказала она.
— Отлично…
— Корпиломболо… Корпиломболо, — раздалось в наушниках. — Корпиломболо слушает…
Женщина назвала пароль и потребовала:
— Соедините с Петсамо… Соедините с Петсамо…
— Встаньте, — сказал фон Герделер и, заняв ее место, надел наушники. — Алло!.. Петсамо?.. У аппарата чрезвычайный эмиссар в Лапландии оберст Герделер… Кто отвечает?.. Принимайте…
Он стал докладывать о положении в Лапландии, и одна его рука как бы невзначай легла на спину женщины.
Телеграфистка дернулась в сторону, тогда оберст просто обнял ее — цепко и властно, не переставая повторять в трубку:
— Слушаюсь… будет исполнено… я обещаю…
Когда разговор был закончен, фон Герделер не ушел. Как-то странно посмотрев в темный угол, словно там скрывался кто-то невидимый, он уверенно произнес:
— Запомните мои слова: скоро я буду генералом!
— Меня это не касается… Пустите меня! С Петсамо вы переговорили, что вам еще надо?
Оберст вскинул голову, его упрямый квадратный подбородок слегка округлился в непонятной усмешке, но глаза из-под каски смотрели по-прежнему жестко и ясно.
— Я, — не сразу отозвался он, — тем и отличаюсь от других офицеров, что всегда знаю, чего мне надобно сейчас, завтра и чего захочу через три года!..
Он ушел от телеграфистки только на рассвете. Фру Андерсон, кутаясь в шубку, вышла на крыльцо. Глаза ее были припухшие, лицо помято.
— Хорст, — жалобно спросила она, — ты еще придешь ко мне?
Фон Герделер ничего не ответил. Ему подвели коня. Он легко забросил в седло свое сильное мускулистое тело. Вдали синел лес, вода в реке казалась зеленой.
— Мне тебя не ждать, Хорст?
Инструктор затянул ремешок каски потуже, сказал:
— Я еще не раз буду звонить в Петсамо…
Воздух рассекла плеть. Лошадь, вскинувшись, перемахнула через изгородь, и всадники помчались по скользкой дороге.
Лейтенант Мордвинов
На курсах лейтенантов морской пехоты командование ценило Мордвинова, но в «кубрике» его почему-то недолюбливали. Курсантам не нравился этот угрюмый, замкнутый в себе ефрейтор: не пошутит, не улыбнется, спросишь его что-нибудь — только буркнет в ответ. Его побаивались немного, и даже старшины рот относились к Мордвинову с особым уважением. Объяснить — почему так, старшины не могли, но, если их спрашивали об этом, они глубокомысленно намекали:
— Мы-то уж знаем, что он такой… Ну, как бы это сказать?.. В общем, не такой, как все!..
Это еще больше настораживало курсантов к «не такому, как все» человеку, и однажды подсел к Мордвинову один весельчак, сказал при всех:
— Ты чего травишь, что на «Аскольде» служил?
— Я разве вру?
— Конечно.
— Отшвартуйся, — сказал Мордвинов.
— Ишь ты, вычитал словечко, — съязвил курсант, — а сам, наверное, и море-то с берега только видел!
— Я тебе сказал: отползи.
— Да отползу, только не трави больше, что на флоте служил. Разве с кораблей ребята такие, как ты, бывают?..
Мордвинов оправдываться не стал, но задумался: почему все так? В экипаже «Аскольда» его не то чтобы любили особенно, просто относились к нему не хуже, чем к Платову или Русланову. Считали, что он скуповат немного, может нагрубить, но разве же он сделал что-либо плохое кому-нибудь? И не только на «Аскольде» — здесь тоже. «Правда, они боятся моих ночных дежурств, когда я требую от всех образцового порядка в помещении, но ведь на то и дисциплина! Прежде чем приказывать, научись подчиняться — в этом залог воинской службы. Ну и, спрашивается, какого черта этот парень придирается ко мне?..
Хотя — нет: он, пожалуй, прав, и вот почему: я стал уже не такой, каким был раньше, во мне что-то изменилось. В лучшую или в худшую сторону — я еще не могу понять. Во всяком случае, изменилось, и очень сильно. Люблю ли я вообще людей? Да, я люблю их, и даже этого парня люблю — он всегда веселый, хорошо шутит, легко жить, наверное, таким людям. А вот мне… Как странно все: Рябинин взял меня из детдома, поставил на работу, я жил не то чтобы прекрасно, но и не плохо, так же, как все; мне иногда было очень тяжело, холодно, я уставал, от меня пахло рыбьим жиром, и это была счастливая пора. А вот теперь… Сколько раз давал себе слово — не думать о ней, забыть лицо, голос, походку, вычеркнуть ее из жизни, будто и не было ничего. Да и в самом деле, если и было — так у кого угодно, только не у меня. Легко сказать — забудь, а вот ты попробуй — забудь. Отсюда, наверное, и все остальное…»
— Эй! — позвал он курсанта, который только что отошел от него. — Поди-ка сюда.
— Ну, чего тебе?
— Сядь. Ты где служил?
— Уж нет того корабля, на котором я служил.
— Погиб?
— На мине. Ночью.
— Значит, тонул ты?
— Сам понимаешь…
— Вот и я, — сказал Мордвинов, — тонул. Плохое, брат, это дело, скажу я тебе, тонуть-то!
— Да уж, конечно, не банку варенья слопать.
Как-то совсем неожиданно для самого себя Мордвинов рассказал историю гибели «Аскольда», что было на Новой Земле, как построил плот и как подобрал его английский крейсер, — о Вареньке он умолчал, но и этого было достаточно: собравшиеся одобрили рассказ, однако продолжали относиться к Мордвинову по-прежнему.
Через несколько дней вся школа лейтенантов вышла на тактические маневры в гористые тундры, расположенные поблизости от фронта. Под командование каждого курсанта поступало пять-шесть молодых солдат, с которыми он должен был выполнить боевую задачу, приближенную к боевой обстановке. Маневры сводились к цели «обстрелять» новичков и как бы устроить будущему офицеру экзамен: способен ли он вести за собой людей, каковы его тактические познания, сможет ли он преодолеть трудности своего первого боевого пути?..
Мордвинов все время, пока ехал на грузовике к линии фронта, испытывал какое-то волнение, которое казалось ему даже приятным. Это волнение усилилось, когда его вызвали в штабную палатку, разбитую на берегу покрытого первым ледком озера. Откинув хлопающую на ветру промерзшую парусину, он вошел внутрь и доложил:
— Курсант Мордвинов явился для получения задания!
В палатке находились двое: начальник школы, высокий плечистый майор с тростью в руках, и посредник — лейтенант Ярцев, специально назначенный командованием следить за ходом учебных маневров. Майор проверил у Мордвинова часы-компас, автомат и диски к нему, посмотрел, как подбита железом обувь, велел подтянуть ранец.
— Товарищ посредник, — сказал он потом, — дайте этому курсанту задание посложнее. Ведь он у нас первый отличник в школе!
— Ах, отличник! — улыбнувшись, ответил Ярцев. — Ну что ж, у меня есть один маршрут, по которому я сам прошел однажды в сорок первом году…
Он перебрал несколько запечатанных пакетов, взял из них один, лежавший в стороне от других, и протянул его Мордвинову:
— На рассвете вы должны быть уже здесь. В столкновение с противником не вступать, но стараться больше собрать сведений о нем. Можете идти!
Мордвинов отыскал своих бойцов. Это были молодые безусые юноши последнего призыва. Некоторые из них попали на фронт прямо со школьной скамьи. Недавно полученные шинели пузырились на их спинах, они притопывали по снегу громадными сапогами, согревая ноги. Мордвинов внимательно осмотрел их всех, приказал:
— А ну, разувайся! — и все пятеро немного удивленно, хотя и покорно, стянули сапоги. — Конечно, так и есть, — грубовато сказал Мордвинов, — чему вас дома учили? Вон только у одного портянки верно намотаны.
Он тут же разулся сам, показал, как намотать портянки.
— Чтобы лучше носка была, — объяснил он, — ни одной толстой складки, а то вы на первой же версте пищать начнете.
Мордвинов поучал неопытных бойцов, а сам видел, как одна группа за другой быстро снимаются с места, уходя во тьму полярной ночи, тают на снегу длинные тени от их балахонов. «Торопятся, — неодобрительно подумал он, — боятся, что времени не хватит; ну пусть торопятся». И он с деловитым спокойствием проверил еще снаряжение и продовольствие своих подчиненных, заставил убрать на оружии лишнюю смазку и только тогда хлопнул рукавицами:
— Пошли, ребята!..
Ребята сразу наддали ходу, стремясь не отстать от ушедших партий, но он придержал их:
— Не спеши, нам еще далеко идти…
При свете карманного фонарика он вскрыл пакет и вначале даже не поверил своим глазам. На маленькой, величиной с ладонь, но подробной карте чернела жирная черта линии фронта, а пунктир маршурута, по которому он должен был пройти сам и провести людей, вилял среди обозначенных ущелий, дотов врага и пулеметных гнезд. Когда посредник предупреждал его, чтобы уклоняться от столкновений с противником, Мордвинов думал, что имеется в виду противник условный, но оказывается…
— Подойдите сюда, — распорядился он. — Вот здесь, видите, тянется глубокий каньон, через который мы должны перейти линию фронта. Проходы в каньон простреливаются вот с этих точек, что обозначены на карте. Нам надо как следует застегнуть маскхалаты, и мы проползем по снегу, как невидимки. Далее…
Он говорил и чувствовал, что того Мордвинова, какой был раньше, уже нет; есть Мордвинов другой — офицер, ответственный за судьбу этих пятерых юношей…
Начальник школы поднес к глазам часы: стрелки показывали половину одиннадцатого — наступал хмурый полярный день, за откинутым пологом палатки кружился снег.
— Все-таки, — вздохнул майор, — я напрасно посоветовал вам дать Мордвинову самый сложный маршрут.
Ярцев, ничего не ответив, часто затягивался папиросой. Лицо его посерело, щеки ввалились. С верха палатки ему на голову осыпалась сухая изморозь, но он словно не замечал этого.
— Что за маршрут вы ему дали? — осторожно спросил начальник школы. — Куда он ведет?
— В самое логово зверя, — ответил лейтенант. — Но там есть такие лазейки, что, если этот курсант не сбился с верного пути, указанного в карте, он должен выбраться!
— Однако же… — и майор не договорил, постукивая себя по колену тростью: получался сухой деревянный звук — вместо ноги был протез.
Ярцев отшвырнул папиросу, надел ватник.
— Если идти, — сказал он, — так идти сейчас, пока окончательно не прояснело. Я пройду по их следу… хотя бы до каньона.
Он вышел, прикрепил к ногам широкие лыжи и легко оттолкнулся палками. За сопкой, которую он преодолел через гребень, начинался пологий спуск, тянувшийся на много километров. Ярцев минут десять катился, почти совсем не работая палками. Снег лежал еще неглубокий, и на пути часто вырастали черные каменные зубцы. Быстро лавируя среди препятствий, лейтенант чувствовал, что спуск, конец которого скрывался за снежной пеленой, становится все круче и круче. Раз! — крутой поворот полуплугом, здесь тропинка, резкий подъем, и… «Вот сейчас начнут стрелять», — привычно сообразил Ярцев.
«Та-та-та-та-та… та-та… та!»
Так и есть: это пулеметное гнездо немцы не убирают с весны прошлого года. Не останавливаясь, лейтенант миновал обстреливаемый участок, налег на палки, вкладывая в каждый шаг все свои силы. Скоро впереди выросли скалы, и, сняв лыжи, он короткими перебежками добрался до горловины каньона. Потом залег, набросав себе на спину побольше снега, долго оглядывался. Пулеметы молчали, а на одном выступе скалы была протянута длинная проволока, и на ней раздувались ветром пять маскхалатов. И это молчание пулеметов, и этот дымок из трубы вражеской землянки, и эти вывешенные словно напоказ балахоны, — все это показалось лейтенанту зловещим признаком.
«Если халаты их, — подумал он, — то где же шестой?»
Сверху хлестанули огнем, снег перед ним прошила длинная очередь. Заметили. И он стал отползать назад, потом тем же путем вернулся обратно. Когда вошел в палатку, майор как раз заканчивал разговор по телефону с базой.
— Приказывают, — сказал он, — оставить до завтра на этом месте пост, а курсантам возвращаться.
— Хорошо, — ответил Ярцев, но про пять маскхалатов рассказывать не стал, только все время думал: «Их это были халаты или нет?.. Если — их, то где же шестой?..»
Два дня еще ждали, потом койку Мордвинова, стоявшую около печки, занял один курсант. На третий день был зачитан по школе приказ, в котором Мордвинова объявили пропавшим без вести, и на этом основании его имя вычеркивалось из списка личного состава. Курсанты часто вспоминали своего погибшего товарища, и память эта была чистой и доброй, все почему-то жалели его, ругали курсанта, который занял койку около печки.
— Ишь ты, обрадовался! — говорили ему.
От прежней неприязни к угрюмому, молчаливому ефрейтору с «Аскольда» не осталось и следа, теперь он казался всем хорошим парнем…
На шестой день, во время лекции по ведению боя на прибрежной полосе, дверь класса тихонько отворилась, и вошел Мордвинов, в мятой гимнастерке и сильно стоптанных сапогах; лицо его, грубое и обветренное, было почти коричневым.
— Разрешите присутствовать на занятиях? — спросил он преподавателя и, сев на свое место, в первую очередь спросил соседа: — Много без меня прошли? Потом дашь конспекты переписать… А какой черт мою койку занял?..
Во время перерыва его почти на руках вынесли в коридор, заставили рассказывать. Мордвинов в этом смысле остался прежним — слова не выбьешь, и речь его была как стрельба из автомата: выпустит очередь и опять молчит до следующей. Ну и рассказал он таким путем примерно следующее: вернулся еще вчера, но целый день продержали в разведотделе фронта, где давал собранные сведения; побывал на хребте Муста-Тунтури, посмотрел, как устраиваются зимовать гренадеры; ничего устраиваются, с комфортом — водопровод, утепленные блиндажи, электричество; все пять человек, ходившие с ним, вернулись невредимыми, их представляют к награде медалями «За отвагу»…
— Ну, а тебя?
— А меня — не знаю, не интересовался.
Его представили к ордену Красной Звезды, и в этот же день он получил сложенное треугольником письмо от пятерых новых друзей, которых приобрел за линией фронта, в снегу, деля с ними поровну последний черствый сухарь. Заканчивалось это письмо так:
«…а еще, дорогой товарищ Мордвинов, сообщаем вам, что благодарны остаемся за науку и хотели бы служить под вашим смелым командованием».
Мордвинов прочел письмо и впервые за все эти страшные дни подумал о Вареньке, далекой и недосягаемой; но на этот раз подумал как-то легко, без боли.
После перемирия с Финляндией наступление в Заполярье сразу приблизилось, и перед школой была поставлена задача: офицеров морской пехоты, которые необходимы для будущих десантов, выпустить досрочно. В связи с этим командование решило присваивать курсантам при выпуске звание не лейтенантов, как предполагалось вначале, а лишь младших лейтенантов. Учебные программы, однако, не сокращались, и теперь приходилось заниматься по шестнадцать часов в сутки: десять — в классах, а шесть — под открытым небом, в пургу и холод, с обледенелым оружием в руках. По ночам, когда усталые за день люди спали мертвым сном, их вскидывали с коек боевые тревоги, и в сплошном полярном мраке они грузились на катера, бросались в стылую воду, шли на приступ воображаемых укреплений врага.
Мордвинов, учившийся с самого начала на одни пятерки, сейчас занимался особенно много. Несколько дней, проведенных на Муста-Тунтури, показали ему, что офицер должен очень многое знать, чтобы быть настоящим офицером. Военному начальнику ошибаться преступно, ибо каждая такая ошибка будет стоить напрасной крови людей, вверенных ему страною. Якова ставили в пример другим, он получал благодарности за свои успехи в ученье, и однажды начальник школы вызвал его к себе.
— Мы сейчас будем готовить младших командиров, — сказал он. — Предлагаем вам остаться в школе — для занятий с ними…
Мордвинов отказался. Майор посмотрел ему в глаза и понял, что этому ефрейтору — иная судьба, иной путь.
— Хорошо, идите, — разрешил он.
Скоро состоялся выпуск, и Мордвинову — единственному из всей школы — было присвоено звание лейтенанта.
Да пробудится лесоруб!
Дряхлая полуслепая лапландка, доживающая свой век на чародействе и гадании, сунула ему в руку кусок вынутой из печи каккоры.
— Иди, — прошамкала она черным ввалившимся ртом. — Иди, только сторонись заходить в Туокалу, Ильвесярви и Юколу, — там одни проклятые саксолайнены!
— Как же идти, если везде немцы? — спросил капрал.
— А ты — по болотам, ты — по лесам, да сохранят тебя добрые духи…
— Киитос, муммо! — И, сунув за пазуху приятно обжигающую живот каккару, Теппо Ориккайнен пошел на юг — все дальше и дальше.
Подули теплые ветры — снег растаял. Держа лыжи под мышкой, он обходил деревни задворками. Гитлеровцы могли убить его как финна, шюцкоровцы — как изменника. Страшно, когда в родной стране не найти себе места!..
Отряхивая с ветвей комья рыхлого снега, мирно и покойно шумели леса. Он шел на юг, и с каждым часом выпрямлялись корявые березы, стройнее становились сосны, глубже предательские болота. Идти по мшистым кочкам и гатям было трудно, капрал по пояс вымок в жидкой грязи.
Вечером Теппо Ориккайнен встал коленями на камень и долго молился, прикладывая к груди большие, перевитые узлами вен руки. Листья осины трепетно дрожали над ним; старая ворона, склонив набок голову, внимательно следила за человеком.
Капрал перестал молиться, и по его щеке медленно поползла большая слеза. Он вспомнил, как легко ему было тогда, в молодости, когда он сидел в пивной, играл на самодельной гармошке, а Лийса пела высоким чистым голосом; она пела о том, что на горе стоит дом, а под горой река, и по реке плывет лодка… Разве думал он тогда, что ему придется прятаться по болотам, а его Лийса станет подстилкой немецкого ефрейтора? Проклятая жизнь!..
Он поднялся с колен и увидел, что далеко-далеко, среди сосен редкого леса, мерцает теплая точка костра. Капрал снял штаны, выжал их сильными руками, потом надел снова и пошел к людям. Огонь то пропадал из виду, то снова вспыхивал в отдалении, становясь все ближе и теплее.
«Только бы не немцы! — думал он. — Сначала посмотрю…»
Неслышными шагами подкрался к костру. Две молодые женщины сидели возле огня. На воткнутых в землю палках сушились авиационные комбинезоны и большие меховые сапоги. Лица женщин были усталы и черны от копоти. Одна из них поворачивала над огнем сучок с нанизанными на него грибами, другая смотрела на пламя.
«Русские… Самолет их, наверное, подбили, и вот…»
Под ногой хрустнул сучок, два пистолета сразу уставились в темноту:
— Кто здесь?..
Теппо Ориккайнен вяло опустился на кочку, сказал на корявом русском языке:
— Не надо стрелять, нэйти… Вы русские, а я финн, между нами война кончилась, нэйти!..
— Выбрасывай оружие!
— У меня нет оружия, я бежал из тюрьмы…
— Тогда подойди сюда.
Капрал вышел из темноты, жадно посмотрел на костер.
— Я сяду, нэйти, если позволите?
— Садись…
Он почти обхватил руками веселое, брызжущее искрами пламя.
Его лицо просветлело, когда он сказал:
— Вы добрые люди, нэйти!..
Одна из женщин, которая жарила грибы, спросила:
— До границы еще далеко?
— Если идти прямо — нет, но кругом немцы…
— Это мы знаем, летели — так видели, а сколько нам еще идти?..
Он увидел, что нога одной женщины забинтована, и промолчал, чтобы не пугать их дальностью расстояния.
— Вы откуда идете? — спросил.
Ему не ответили. Женщина, у которой была перевязана нога, спросила:
— Саня, ну скоро ли?..
— Сейчас, Шура, сейчас!.. Вот эти, кажется, уже готовы, потерпи еще немножко.
На сучке, истекая соком, морщились от жара лесные и тундровые грибы, от них вкусно пахло.
— Нэйти, — сурово сказал капрал, — снимите вот этот гриб… и этот тоже снимите: они ядовитые.
— А мы их ели!
— Снимите, — повторил капрал и нащупал под мундиром давно остывшую каккару. — У меня, — сказал он, подумав, — есть хлеб, и мы сейчас, нэйти, съедим его весь!..
На шестой день своего пути Теппо наткнулся на заявочный столб акционерного общества. По реке, подпрыгивая на порогах, быстро неслись сосновые бревна. Капрал поймал одно из них, притянул к себе комель. Так и есть: на толстой коре вырублена марка: «X». Значит, он вышел прямо к вырубкам «Вяррио».
Скоро послышался стук топоров и визг пил. Теппо Ориккайнен пошел быстрее. Голод и болотная сырость вечернего леса торопили его. Треск рушащихся на землю деревьев напомнил ему былое, когда он валил лес на хозяйских вырубках.
А вот и сама делянка, где он ел гороховый суп и спал на тесных, загаженных клопами нарах, дыша тяжелым батрацким потом.
На крыльцо вышла пожилая женщина, топая по ступеням подбитым деревом кеньгами, всмотрелась:
— Никак это ты, Теппо?
— Я, тетка Илмари. Узнала все-таки?
— Узнала, хоть и состарился ты очень… Откуда?
Капрал невесело отмахнулся от кухарки, вошел в дом.
— Ну, — спросил, — остался еще лес в моей Суоми?
— Рубят-рубят, а все не вырубят.
— Да-а, тетка Илмари, да… Зато вот людей стало меньше. Пуля — не топор. Срубит — и щепок не останется. Да, тетка, да-а…
— Позвать кого? — спросила кухарка.
— А разве кто остался из прежних друзей.
— Пришли недавно… Вот Анти Роутваара без руки, Вяйне Коскела, Пекка Ярвилайнен, Матти Сеплянен…
— А ну-ка, позови их!
Пришли лесорубы, сложили в угол свои тяжелые топоры, сели вдоль стены на лавку.
— Хувяя пяйвяя, Теппо. Где же твои капральские погоны?
— Я оставил их в тюремном каземате Петсамо.
— Та-а-ак… Пришел получить вместо них топор?
— Я, — ответил Ориккайнен, — если возьму топор, так буду рубить кого угодно, только не деревья!
— Война закончилась, Теппо.
— Она еще только начинается, дурни…
— Кх… кха! — откашлялись лесорубы.
Тетка Илмари, печально вздохнув, разлила по мискам похлебку, разрубила на ровные части «фанеру», оставшуюся от прошлых времен.
— Садись и ты, Теппо!..
Ориккайнен сел. Голова пошла кругом от одного только запаха вареной пищи.
— Ух, ты! — сказал он. — Такая же, как в каземате!
Жаром дышала раскаленная докрасна железная бочка, заменявшая печь. Лесорубы разделись до пояса, так что открылись шрамы и раны двух войн, и стали жадно есть.
— Такая же, как в каземате, — согласился один лесоруб, — только в каземате за нее деньги не высчитывали.
— Зато потом, — улыбнулся капрал, — чуть не высчитали за все сразу!
Кухарка снова вздохнула:
— Русские говорят: бережного бог бережет.
— Помолчи, тетка…
Когда миски были вычерпаны до дна, все пятеро легли на верхние нары, закурили горький табак с примесью листьев.
— Ну, рассказывай, Теппо!..
Кое-как, подбадриваемый кивками, кряхтеньем и поддакиванием, рассказал о себе. Помолчали. Захрустел лист газеты.
— Читал?
— Что?
— О беженцах из Петсамо. Как их там немцы…
Теппо сердито засопел носом:
— Я это сам видел!
— Та-а-ак… А про договор знаешь?
— Слышал, но плохо знаю.
Однорукий Анти Роутваара заговорил первым:
— Дешево мы вышли из войны, дешево. Наша Суоми еще в тридцать девятом начала то, что Гитлер хотел. А вот ведь… русские мстить не стали. Даже военнопленных возвращают. Говорят, что наши правители не справились со своим обязательством…
— Каким это обязательством? — спросил Ориккайнен.
— А ты разве не знаешь, что Маннергейм еще до переговоров обещал к пятнадцатому сентября всех немцев, что остались у нас, интернировать. Прошел этот срок.
Бывший капрал усмехнулся:
— Немцы и не уйдут. Вон я шел по Лапландии — стон стоит: всех гонят окопы рыть. Хотят линию обороны тянуть от Петсамо до Рованиеми. На нашей же земле собираются воевать с русскими. И пока сам народ не поднимется, гитлеровцы останутся у нас!..
— У нас, Теппо, свои гитлеровцы есть, — сказал Матти Сеппянен. — Вот, послушай… Здесь финская секция «Международного рабочего ордена» приветствует заключение мира. И в заявлении своем пишет… Ты слушай, она пишет, что условия мира «…очень снисходительны, если принять во внимание длительную службу финнов на стороне гитлеровцев. Финны могут вновь завоевать уважение и доверие демократического мира только в том случае, если предадут в руки правосудия своих собственных финских гитлеровцев…». Понятно, Теппо?..
— Ну и что? Предали правосудию?
— А вот прочти…
Теппо развернул серый, истертый в карманах газетный лист. Глаза, непривычные к чтению, медленно ползли по строчкам.
— Финское правительство обязано распустить такие фашистские и военные партии, как «ИКЛ» — так!.. — «Шюцкор», «Союз братьев по оружию», «Академическое карельское общество», «Асевели». Ага, и до наших эсэсовцев добрались!.. И женскую фашистскую партию «Лотта Свярд». Значит, потрясут наших хозяев…
— Потрясут или нет, а пока они нас трясти начали.
— А что?
— Приезжал Суттинен…
— Барон?
— Да. Снизил расценки, за похлебку стали высчитывать вдвое больше, а ты посмотри, в чем мы работаем!
Лесоруб поднял ноги в рваных, перевязанных бечевкой пьексах, из-за голенищ которых торчали пучки сена.
— Одно слово — батрак!..
Перед сном каждый лесоруб получил по стакану молока и поставил его на подоконник.
— Мы и тебе, Теппо, выделили долю, завтра выпьешь простоквашу.
Бывший капрал вышел из барака. Закурив, облокотился на перила крыльца и задумался…
В вышине, пробиваясь через ветки елей, тихо горели ночные звезды. Горько пахло смолой и свежесрубленной щепкой. Теппо Ориккайнен смотрел на звезды, дышал запахами осеннего леса и думал о тех, кто сейчас спит в бараке, в соседней деревне, кто еще ворочается на казарменных нарах, кто вот так же смотрит на звезды через решетки казематов, — он думал о всей своей Суоми, настрадавшейся, милой, доброй Суоми, которая пахнет сосновыми соками, озерной водой и потом лесорубов, каменщиков, рыбаков.
В этот момент он понял: война закончилась, но она закончилась только для русских, а финнам не принесла долгожданного покоя. Снова в глухих деревушках становятся под знамена шюцкоровские батальоны; гитлеровцы не уходят из Лапландии, терзая нищую землю железом своих орудий…
Теппо Ориккайнен потянулся до хруста в костях и твердо решил: «Пусть они пьют свою батрацкую простоквашу, а я не стану. Довольно, сатана перкеле!.. Пора подумать о нашей Суоми, если об этом не хотят думать в Хельсинки…»
Он вернулся в землянку, выбрал из груды топоров самый тяжелый и долго точил его. А наточив, сунул его за пояс, призывно крикнул:
— Эй, кто со мной? Вставайте!..
Через несколько дней по северным провинциям Финляндии пронеслась тревожная новость, которую передавали по деревням, становищам и делянкам.
Люди зашептались:
— Ляски каппина… ляски каппина…
Старожилы припоминали 1921 год, когда эти два слова родились, так же как и сейчас, на вырубках «Вяррио», и лесорубы, пробудившиеся в лесных трущобах, пошли громить лесных баронов и кулаков, чтобы покончить с террором лахтарей в Советской Карелии…
— Лесорубы пробудились!.. Лесорубы восстали!..
Эта весть шла по узким звериным тропинкам, проползала через болотные гати, влетала в деревни, как сорвавшийся с цепи медведь, и одни прятались по домам, другие выходили навстречу этой вести.
Одни говорили:
— Эти выгонят немцев, эти освободят Лапландию…
Из-за плотно закрытых ставней доносилось другое:
— Сюда бы наших парней да пулеметы…
А лесорубы меняли топоры на шмайсеры и шли от одного селения к другому, под корень срезая буйно разросшиеся кусты немецких гарнизонов. И кружились по дорогам слухи: ведет лесорубов бывший капрал, убежавший из тюремного каземата Петсамо, ведет он их за собой и говорит всем, кто ему встретится:
— Пора, — говорит он, — пора, люди!.. Пусть каждый финн подумает о земле, на которой живет, надо сдержать обещание, данное русским: ни одного немца в нашей прекрасной Суоми!..
Тяжело шагал по земле рыжий финн Теппо Ориккайнен, много полегло немчуры от его крепкой батрацкой руки.
«Дикий» батальон
Та «собачья» — иной и не следовало ожидать — аттестация, с какой фон Герделер выбросил Штумпфа из Лапландии, сильно повредила обер-лейтенанту, которого в штабах и без того считали офицером тупым и недалеким. Прожив четыре дня в гостеприимном Парккина-отеле и пропив от огорчения все свои деньги, Штумпф получил на пятый день в свое командование не роту и даже не взвод, на что он надеялся, а целый батальон!..
Когда он приехал в Пароваара принимать дела, сменяемый командир встретил его радостным, но сразу насторожившим обер-лейтенанта возгласом:
— Слава Богу, наконец-то!.. Если бы вы сегодня не пришли, я пустил бы себе в рот пулю!..
Руки его тряслись, словно после длительного запоя; он глотал микстуру и нервно покрикивал:
— Без оружия не ходите!.. Набивайте патронами все карманы!.. На фельдфебелей не надейтесь!.. И — стреляйте!.. Как можно больше!.. Я в этом «диком» батальоне полтора месяца!.. Застрелил одиннадцать сволочей, но, кажется, мало!..
Выяснилось, что батальон состоит из ста восьмидесяти трех отпетых штрафников, уже не раз приговоренных к расстрелу, но спасаемых только необходимостью в нужную минуту бросить их в самое пекло, — там перегорят все!..
«Я, кажется, влип», — опечалился Штумпф, направляясь знакомиться со своими подчиненными.
— Ты чего здесь стоишь? — спросил он фельдфебеля, застывшего у дверей барака с автоматом в руках.
— Охраняю, герр обер-лейтенант.
— Кого?
— Наказанных военным судом.
— Всех ста восьмидесяти трех?
— Так точно, герр обер-лейтенант.
— А если не охранять?
— Разбегутся, — объяснил фельдфебель. — Правда, убежать здесь некуда — тундра, но патрулям будет работы на всю неделю!
— Открой дверь!..
Штумпф вошел в барак, с минуту стоял на пороге, приучая глаза к мраку, а нос — к зловонию. Он уже почти приучил свои основные органы чувств к новой обстановке, как вдруг чей-то громадный сапог, окованный железом, трахнул его по голове.
— Здорово, парень! — крикнули при этом откуда-то сверху. — Что скажешь?
Штумпф подобрал сапог и сказал:
— Так, один есть… Меня не проведешь! Сейчас я узнаю, чей это сапог, и одним человеком в нашем обществе станет меньше… Становись!
Дружным хохотом ответили ему с вонючих нар, которые заскрипели и зашатались, грозя рухнуть.
— Я что сказал?.. Становись в шеренгу по одному! — скомандовал обер-лейтенант.
В ответ кто-то громко испортил воздух и крикнул:
— Хайль Гитлер!
— Ха-а-аль! — заорали все сто восемьдесят три.
Штумпф такого святотатства снести не мог и, выхватив парабеллум, стал высаживать патрон за патроном куда попало: в потолок, в стенку, в окно, а потом заявил:
— Сейчас начну бить на выбор… Каждого, кто больше понравится!.. А ну, вот ты…
Трах! — и, черт возьми, промазал!
Кое-как, нехотя, построились. Но каково же было удивление Штумпфа, когда он увидел, что у всех ста восьмидесяти трех не было сапога на левой ноге, и он держал сапог тоже с левой ноги.
— Ну, — выдохнул обер-лейтенант, — вы, я вижу, народ опытный. А я таких как раз уважаю. Так что, парни, ссориться с вами я не хочу. Нам еще воевать вместе придется. Чей это сапог?.. Держите!..
Вышел из барака, хотел посмотреть время, но часов на руке уже не было. Что есть силы заталкивая в парабеллум свежую обойму, рванулся обратно. Но вдохнул прокисший воздух, поглядел в дымную тьму и понял, что часы — хорошие, швейцарские, на семнадцати камнях — потеряны безвозвратно.
Наступило страшное время. Батальон был действительно дикий. Внутри него, помимо военных законов, царили еще какие-то свои особые законы. Штумпф решил не убивать никого. Он поступал иначе. Вызывал к себе, закрывал дверь. И потом долго бил чем придется. В суд он тоже никого не отдавал. Судил сам. Рукояткой пистолета. По голове, раз, раз! Потом долго мыл руки.
Ему мстили. Просыпаясь по утрам, он выливал из своих сапог солдатскую мочу. Вытряхивал из фуражки всякое дерьмо. Раскидывал во сне руки, и тело вдруг било электрическим током. Оказывается, какая-то сволочь подключила провода к его кровати. А однажды и того чище. Проснулся от холода. Выглянул из-под одеяла. Что такое?.. Звезды светят, с черного неба снег сыплется. А сам герр обер-лейтенант лежит посреди двора. Знал: всегда крепко спит, но не думал, что уж настолько, что не мог заметить, как его вместе с койкой на улицу выносят.
Каким раем казалась ему теперь служба в качестве военного советника при финской армии! Правда, там тоже было нелегко, и лейтенант Суттинен, конечно, подлец и негодяй, но… Ах, боже мой, разве можно сравнить то золотое время с этой проклятой службой! Штумпф вызывал к себе фельдфебелей (их было четыре), долго уговаривал усилить в батальоне режим. Он говорил, а сам заранее знал, что все останется по-старому. И еще он знал, что фельдфебели боятся даже входить в барак. Нет, правда, не все. Был один, который не боялся. Это фельдфебель Адольф Цигнер. Белокурый гулливер с длинными руками, всегда чему-то улыбающийся. Он никого никогда не ударил. Но его боялись. Штумпф — тоже. Сам не знал почему. Цигнер лениво прохаживался около нар, небрежно говорил: «Так жить нельзя, парни. Вы бы хоть пол подмели». И когда он так говорил, все начинали суетиться. Но, странно, никого не ударил. Один только раз. Кто-то назвал его гестаповцем. Цигнер, как всегда небрежно, подошел. Взял свою жертву за плечи. Оторвал от пола. И забросил, как котенка, в дальний угол. Упавший пять минут лежал, словно умер. А фельдфебель, по-прежнему улыбаясь чему-то, вышел…
Штумпф просмотрел его документы. Удивился. Цигнер действительно работал в гестапо. Был не кем-нибудь, а крайсфюрером, кавалером ордена «Крови и земли». И все потерял в одну ночь. После допроса немецкой коммунистки сказал при начальстве: «Как ни страшно, а все-таки они победят!»
И поэтому оказался здесь. И вот никого не бьет. И вот улыбается. И ударил только один раз. Когда назвали его гестаповцем…
Наконец пришел такой день, что Штумпф решил плюнуть на все. На что — на все? А на все, вместе взятое. И когда решил так — стало лучше. «Дикий» батальон сразу почувствовал это. Почувствовал и тут же отблагодарил — вернул часы. Штумпф нашел их у себя в столе и повеселел.
— Так, — сказал, — что-то будет дальше?..
Дальше было вот что. Фельдфебель Войцеховский, которого ненавидели все, вошел однажды в барак. Вошел — ну и что же тут такого? Но он вошел и… не вышел, только дым из трубы барака вонял чем-то жареным…
Штумпф решил: «Промолчу». И это пошло на пользу. Его вроде начинали слушаться. Потом стали исполнять приказы. Он осмелел. Сначала повыбросил из карманов обоймы. Скоро и пистолет. Так и входил в барак. Никто не тронет. Стали даже вставать при его появлении. Подтягиваться.
Однажды штрафники пригнали автоцистерну. Где они ее украли — непонятно. Но цистерна стояла в гараже, и в ней плескалось около трех тысяч литров шнапса. Штумпф понял: когда-когда, а сейчас особенно надо молчать. Кто-то ночью разбудил его, пригласил в барак. Там уже шла тихая пьянка. Налили ему. «А-а, все равно!» — подумал Штумпф и выпил.
Очень удивился, увидев здесь же Адольфа Цигнера. Фельдфебель сидел, курил, улыбался. Его усиленно спаивали. Но он не пьянел. У него был очень маленький рот. И розовый, как у младенца. Но маленький настолько, что, говорили, он ест чайной ложечкой. И вот этим нежным крохотным ротиком бывший гестаповец высказывал страшные вещи. Он говорил:
— Герр обер-лейтенант, разве вам не кажется, что все идет к концу, которого все мы ждем? Мы боимся его, ибо это все-таки конец. Но мы будем рады ему, когда он наступит. Режим, созданный нами, однажды рухнет, как рухнут когда-нибудь все эти вонючие нары. Видите, как сильно скрипят они и шатаются?.. И если в этом случае мы пожалеем только двух-трех задавленных парней, то кто же вытащит нас с вами из-под обломков третьего рейха? Никто, поверьте мне! Я почти не воевал, но видел крови гораздо больше, чем могло бы вместиться ее в десять таких цистерн, как эта, которую мы распиваем сейчас. И я знаю, герр обер-лейтенант, что этот режим…
— Мы пропали, фельдфебель! — перебил его Штумпф, выглянув в окно.
— Да, — продолжал Цигнер, — мы пропали, потому что совершаем…
— Да о чем вы! — крикнул Штумпф. — Мы пропали. Эсэсовцы!..
Цигнер подскочил к окну, сдавленно прошептал:
— Эй, парни, валяйте «Вахту на Рейне»… Громче!..
И пока Штумпф на подгибающихся от страха ногах выползал на двор, за спиной у него убирались следы попойки, и грозно гремела вдогонку патриотическая песня:
«Ох, не влипнуть бы», — тоскливо думал Штумпф…
На двор через распахнутые ворота уже въезжали грузные черные машины с наглухо закрытыми кузовами. Одни офицер спрыгнул с подножки, требовательно выкрикнул:
— Командир батальона?
— Да, герр…
— Сейчас ваш батальон отправляется к озеру Чапр, — сказал офицер, и Штумпф почувствовал, как отлегло у него от сердца. — Сколько человек у вас?
— Сто восемьдесят три.
— На семь машин, — прикинул эсэсовец. — Как-нибудь уместятся… Эй, Франц! — сказал он шоферу. — Разворачивайся и подводи прямо к дверям…
Началось что-то страшное и дикое — такое, после чего даже Штумпфу было стыдно смотреть в глаза своим солдатам. Первая машина почти влезла задними колесами на крыльцо, эсэсовцы образовали нечто вроде живого коридора. Людей, которым даже ничего не объяснили, пинками и руганью погнали из барака. Штрафников спасало только то обстоятельство, что они были пьяны. Словно скот, они кинулись в распахнутые двери, но там их подхватывали эсэсовцы, и оставалось только бросаться в черную дыру грузовика…
— …Двенадцать… четырнадцать… семнадцать… Шевелись!.. Девятнадцать… двадцать три… Хватит, — командовал старший. — Франц, выезжай на дорогу!.. Губер, подводи свою машину!..
Скоро все грузовики были битком набиты людьми, и тогда Штумпфа спросили:
— Здесь только сто восемьдесят один человек. Где еще двое?
— Не могу ответить точно, герр…
— А кто же может?
— Из барака никто не выходил, кроме…
— Найти! — приказали ему.
Перерыли весь барак, облазали весь двор, ряды проволочных заграждений — не нашли. Так и поехали без двух. А когда уже выехали на простор тундры, обер-лейтенант Штумпф увидел в окошечко, что какая-то машина все время идет позади колонны. Не отстает и не догоняет. Он присмотрелся и узнал в этой машине автоцистерну со спиртом.
«Не допили», — подумал он о тех двух, что пропали, и ему стало вдруг весело…
Вот уже десять минут над душой стоит фельдфебель Лонгшайер — друг «пропавшего без вести» Войцеховского.
— Герр обер-лейтенант, — скулит он, — герр…
Штумпф, прильнув к окулярам стереотрубы, молчит. Сильные окуляры приближают к нему линию русской обороны, выпирающую на этом участке фронта в расположение немецких войск. Кажется, все спокойно: не заметно никакого передвижения, в чистом морозном воздухе тихо тают белые дымки землянок.
— Герр обер-лейтенант, а герр обер…
Штумпф, по-прежнему молча, разворачивает стереотрубу на все сто восемьдесят градусов, смотрит теперь в сторону озера Чапр. Там настороженно чернеют рыльца пулеметов, выставленные на страх «дикого» батальона, и офицер печально вздыхает: «Ну хорошо, они… А я-то при чем?..»
— Что вам, фельдфебель? — раздраженно спрашивает он.
— Эти сволочи, герр обер-лейтенант, играют в карты…
— Так что?
— Они играют на меня.
— То есть как это на вас? — не понимает Штумпф.
— Проигравший должен меня убить. Я слышал, как они договаривались…
— Ну, а что я могу поделать, фельдфебель?
— Им выдали оружие, герр обер-лейтенант, и, поверьте мне, они это сделают.
— Я не сомневаюсь.
— Но я не могу, герр обер-лейтенант. Я, наконец, уйду из этого «дикого» батальона!
— Куда? — усмехнулся Штумпф. — Там русские, а там… сами видите. Зарядите как следует парабеллум и постарайтесь спустить курок на полсекунды раньше, чем это сделает проигравший. Больше я вам ничего не могу посоветовать.
— Хорошо, — зловеще соглашается Лонгшайер, выбираясь из окопа. — Я постараюсь спустить курок раньше, чем кто-нибудь из них успеет проиграть!..
Он отбегает несколько метров, и в этот момент где-то вдалеке рождается тонкий заунывный звук. Постепенно он усиливается, разрастаясь в грозный рев. Штумпф привычно вбирает голову в плечи, земля тяжко вздрагивает под ним. И когда он поднимает голову, то видит, что на том месте, где только что стоял Лонгшайер, дымится глубокая воронка, и — ничего больше.
«Кто-то уже проиграл», — насмешливо думает обер-лейтенант, но воздух снова разрывается полетами снарядов, земля твердыми комьями рушится в окоп, стучит по каске. В полузасыпанном блиндаже, как отголосок другого мира, названивает телефон. Штумпф подползает, берет трубку.
— Что там у вас случилось? — спрашивают из соседнего батальона.
— Все было спокойно, и вдруг…
Грохот, треск балок, противный шорох оползающей земли.
— …И вдруг русские открыли огонь, — говорит Штумпф. — Если это артиллерийская подготовка, то мне…
Снова взрыв — совсем рядом.
— …То мне не понятно, к чему она…
Еще взрыв, еще, еще!
— …К чему она сведется. Я только что сейчас осматривал их позиции, но… Алло, алло!.. У, черт, перебили!..
Так началась обработка огнем переднего края немецкой обороны. До наступления советских войск оставались считанные дни, и высокий суровый человек в полушубке и генеральской папахе, следя за взрывами снарядов, сказал как бы про себя:
— Вот отсюда, от озера Чапр, мы направим наш главный удар и, соединившись с матросскими десантами, вместе пойдем на Петсамо!..
«Лесная гвардия»
Дремучий лес, затянутый утренними туманами, неожиданно огласился выкриками:
— Кончай работу!..
— Кто сказал?..
— Эвэрсти Юсси Пеккала!..
— Сдавай топоры!..
— Почему?..
— Эй, Вяйне, хватит!..
— Идем в Вуоярви!..
— Получать оружие!..
— Зачем?..
— Снова война!..
— На этот раз наша!..
— Дожили наконец!..
— Хуррра!..
«Лесные гвардейцы» выходили из леса, строились в ровную колонну. Вскинув на плечи топоры и опоясавшись гибкими пилами, они дали первый шаг разбитыми сапогами. Вянрикки Таммилехто встал впереди строя. Если бы его увидела сейчас та маленькая Хелли, что подарила когда-то шелковую подвязку… «О-о, — сказала бы она, — мой Раутио большой человек!» И это в конце концов ничего не значит, что люди, шагающие за ним, голодны, плохо одеты, покрыты фурункулами и грязью. Все равно, хорошо идти впереди них.
Полковник Юсси Пеккала встретил «лесных гвардейцев» на околице поселка, и, пока они проходили перед ним, он не отрывал руки от козырька своего кепи. Это была его армия, которую он спас от гибели, которую вывел из чахлого леса, сохранил и сберег; это была его надежда и надежда тех, кто томился сейчас в оккупированной немцами Лапландии!..
— Хуррра-а! — кричали «гвардейцы», проходя мимо, и подбрасывали кверху свои видавшие виды старые кепи…
Конвоир вел лейтенанта Агриколу. Бледный до синевы офицер хватал ладонью легкий снежок, жадно глотал его.
Юсси Пеккала восторженно сказал:
— Ну, сукин сын, полюбуйся! Это моя правда, а твоей здесь нету!..
Шюцкоровец плюнул себе под ноги, выругался:
— Быдло, я знаю, что быдло!
— Нет, это уже армия, — ответил ему полковник.
— Сто-о-й! — раздалась и замерла вдалеке команда.
Колонна «лесных гвардейцев» остановилась, заняв улицу поселка во всю длину. С правого фланга к ней присоединился гарнизонный батальон. Глухо пророкотал барабан, запели флейты, и громадное белое знамя, пересеченное синим крестом, медленно проплыло вдоль улицы.
Юсси Пеккала, улыбаясь краешком скупо подобранного рта, шел навстречу этому знамени. На крыльце штабной канцелярии появилась Кайса в меховой шубке нараспашку. Тряхнув непокрытыми волосами, закурила сигарету.
— Иди, иди, — сказал ей полковник, — тут и без тебя народу хватает…
— Всегда не так, — обиделась Кайса и встала на порог, чтоб ее не было заметно.
Командир района вышел на середину улицы, поднял над головой руки, и все увидели заплаты на локтях его куртки.
— Солдаты, — возвестил он негромко, — наступил решающий час!.. Если нет приказа из «Падацци мармори», есть приказ совести. Наконец, есть договор, и в нем сказано ясно: финская армия сама должна выгнать немцев со своей земли!.. Лапландия горит, тысячи наших братьев и сестер объявлены заложниками. Северные города наши, в которых тепло зимой и прохладно летом, превращаются в пепел. Дети проводят ночи под сиянием полярного неба. Хюрюнсальми! — не говорите о нем, этого города уже нет. Кеми! — не пишите туда писем, в этом городе устроили облаву на финнов, как на диких зверей… Но мы еще не разучились стрелять, и мы знаем, что меткая пуля, пущенная под левый сосок, валит с ног любого фашиста!..
Он остановился, оглядев строй, и продолжал спокойнее:
— Немецким солдатам говорят, что в южной Финляндии царит коммунистический террор и финский народ, наш дружный народ, раскололся… Ха, вот идиоты! И еще говорят, что в северной Финляндии образовано какое-то там, сатана перкеле, национальное правительство… Не верьте этому, это гнусная ложь; в Лапландии распоряжается не правительство, а тесак егеря, который колет каждого, в ком течет финская кровь!..
Маленький, щуплый, он вдруг легко сорвался с места, вбежал во двор канцелярии. Как лошадь, впрягся в оглобли телеги и — откуда берутся силы? — выкатил ее на улицу.
— Смотрите! — крикнул он, сдернув с телеги брезент. — Пусть видит каждый, что делают с нашими братьями!..
И он потащил телегу вдоль строя людей, застывших в суровом молчании, и никто не отворачивался, никто не закрывал глаза. Только руки «лесных гвардейцев», вздрагивая, тянулись к лохматым головам, чтобы скинуть с них кепи.
— Смотрите!.. Смотрите и — не забывайте!..
Финский солдат, старый крестьянин и женщина в городском платье лежали на свалявшейся в крови соломе; телега подскакивала на ухабах, и головы мертвецов покачивались из стороны в сторону. У солдата был выколот глаз, у женщины отрезаны груди, и вся она была похожа на страшный черный обрубок. Диким средневековым кошмаром громыхала телега вдоль улицы…
Конвоир вел мимо канцелярии Агриколу.
— И — он!.. И — он! — вдруг яростно закричала Кайса, спрыгивая с крыльца в снежный сугроб. — Пусть и он видит!..
Все невольно повернулись в ее сторону. Она догнала у дверей карцера лейтенанта Агриколу, рванула его за ворот мундира. Железный крест оторвался от груди офицера, упал в снег. Кайса потянула лейтенанта к телеге, а он, упираясь, все пытался поднять этот крест.
Конвоир, вдруг отбросив карабин, вывернул шюцкоровцу руки за спину, почти пригнул его к земле, подвел к телеге.
Агрикола отвернулся от мертвецов, исподлобья взглянул в перекошенное лицо женщины:
— Что ты хочешь от меня… банщица?
Потревоженные войной медведи долго не могли отыскать места для своих берлог и, озлобленно урча, бродили в густом буреломе. Волки перестали бояться людей, выбегали на дороги стаями, все поджарые, сытые — хорошо знают вкус человечины. Воронье оголтело кружилось над опустевшими деревьями. Собаки, наоборот, притихли по конурам, тоскливо щелкали блох на запаршивевшей шкуре; голодно, холодно, а от людей не уйдешь…
— Плохо, — говорил Пеккала, когда колонна проходила через деревни, — плохо, родная! Всю жизнь начинать надо заново после этой дурацкой истории…
Кайса сидела на передке подводы, шаркавшей колесами по заснеженному песку, зябко прятала руки в муфту.
— Не так уж плохо, Юсси. Начинать жизнь с начала никогда не поздно и всегда радостно. А мне — особенно… И все мне нравится сегодня: эта глушь, эта дорога, эти солдаты и пушки!..
Полковник подергал размочаленные веревочные вожжи, мохнатая лошаденка, прядая навостренными ушами, побежала быстрее; и везде, куда ни посмотришь, скрипят телеги, качаются штыки, ползут ленивые и широкие гаубицы.
— Вот выгоним, Кайса, немцев из Лапландии, и пошло все к черту!.. Заберу тебя к себе, как-нибудь проживем. Тридцать гектаров землицы есть, своя картошка, своя репа, малина. Сколотим денег на косилку, а ты займешься садом…
— Милый ты мой! — отвечала женщина, краснея. — Мне даже не верится, что это уже последнее… вот это все. А потом… Ох, Юсси, ох, Юсси, ты даже не знаешь, какой я могу быть счастливой! Только бы не расставаться…
— Не захочешь — так не расстанемся. Будешь пить молоко, есть картошку с маслом… Да ты у меня еще такой станешь, хоть куда! Мне только и останется что делать, как это драться из-за тебя с парнями…
Кайса весело расхохоталась, взяла кнут и хлестнула полковника по спине.
— Ты, старая сатана! — сказала она, не давая ему вырвать кнут из своих пальцев. — Да я сама любой девке перегрызу за тебя горло!.. Ох, больно, больно… руку!
— А ты не дерись. То-то!..
К ним подъехал Таммилехто.
— Что скажешь, вянрикки?
— Да вот все думаю, херра эвэрсти, все думаю…
— О чем же?
— Как бы не попало нам за это…
— За что — за это?
— Ну вот… за все, — и он махнул вдоль дороги, по которой двигались «лесные гвардейцы».
— А почему же, ты думаешь, должно нам попасть?
— Регулярные войска, херра эвэрсти, и те, несмотря на договор, не выступают, а мы… даже не войска, а почти одни дезертиры, идем на немцев.
— Идем, — весело отозвался Пеккала, — да еще как идем-то! Ты посмотри только, вянрикки, шагали когда-нибудь так наши солдаты, как шагают сейчас?
— Да, херра эвэрсти, это армия.
Таммилехто с минуту ехал, опустив поводья, потом неожиданно сказал:
— У меня мама… Она так меня ждет!
Покачиваясь в седле, он закрыл глаза, и скрип телег, ржанье лошадей, топот сапог, окрики и понукания — все в эту минуту исчезло для него; он увидел себя в белой студенческой шапочке, и мать, которой он всегда стыдился за то, что она не умела разговаривать с его приятелями по-шведски, сует ему в карман черный хлеб с маслом; а он стеснялся есть черный хлеб, потому что приятели ели белый, и отдавал бутерброды университетским полотерам.
Таммилехто открыл покрасневшие глаза и, словно пытаясь оправдать себя в чем-то, тихо добавил:
— Мне всего девятнадцать лет…
— Ох, как я вам завидую! — вздохнула Кайса.
— А я — нет, — отрубил полковник.
Старый солдат в рваном мундире и башмаках, перевязанных бечевками, вдруг открыл рот с выщербленными желтыми зубами и затянул:
И оборвал песню: мол, как, годится такая или нет? Ведь вы, мол, привыкли ходить с Берньеборгским маршем!..
Но ему сердито крикнули:
— Взялся за пономаря — так тяни, старый!..
И солдат, радостно вскинувшись, так что звякнули два ряда медалей, продолжал:
Сначала несколько голосов, хриплых от простуды, вразброд ответили:
И вдруг подхватили все разом — эхо отбросило припев за леса и снова вернуло обратно:
Шли финские солдаты и, может быть, впервые за все эти годы пели не о «величии своей страны», а совсем о другом. В их песнях встречались жених с невестой, топились бани, шелестели ветви берез, прыгали белки, всходило румяное солнце над озером.
И страна Суоми вставала в их песнях воистину прекрасная!..
Глава 5
Бушлат распахнут и разодран вдоль плеча осколком снаряда; в металлических застежках штормовых сапог скопился налет засохшей соли — глаза, еще недавно видевшие смерть, раскрыты широко; на щеках то вспыхивают, то угасают красные пятна; пальцы, которые целых полчаса были сведены на гашетке стреляющего пулемета, не перестают дрожать от нервного возбуждения, — вот таким вернулся из боя Сережка Рябинин…
— Эй, на пирсе!.. Принимай швартовы!..
На разбитых палубах катеров стонали раненые и обгорелые матросы. В воздухе тяжко нависал приглушенный рокот усталых моторов, возгласы офицерских команд и грохот прибоя, что рушился на черные камни. Пахло удушливой гарью недавно затушенных пожаров и острым запахом бензина. Вернувшиеся с победой торпедные катера, на гафелях которых развевались пронесенные через огонь атак гвардейские флаги, швартовались к пирсам родной и милой гавани.
Еще не остыв после сражения, Сережка кричал солдатам, руки которых неумело ловили свистящие в полете мокрые и длинные змеи швартовов:
— Куда, куда ты его?.. Тяни на третий пирс, тебе говорю!.. Заворачивай на кнехт!.. Так-так-так-так!.. Еще раз!..
Ходивший с катерами на операцию контр-адмирал Сайманов положил на плечо ему свою широкую руку.
— Спокойнее, юноша, — сказал он. — И… все в порядке!
«Все в порядке… Все ли?» На дивизионе семь раненых, один из них наверняка не выживет; в борту одного только «Палешанина» девятнадцать пробоин, из которых три — ниже ватерлинии, заделанные на скорую руку чуть ли не бушлатами. И все-таки, решил Сережка, контр-адмирал прав: в Варангер-фиорде наведен «порядок» — три фашистских транспорта, груженные никелевой рудой, лесом и рыбными консервами, расколоты торпедами, словно орехи. А за компанию с ними пошел хлебать воду и миноносец, командир которого в самую неподходящую минуту вздумал отыграться от катеров своими пятидюймовками. Сережка видел, с какой злобной силой дернул тогда Никольский рукояти залпа, точно хотел выбить торпедой из головы гитлеровца это опасное заблуждение: «Не отыграешься, на, получи!..»
— Все в порядке, товарищ контр-адмирал, — ответил Сережка, успокаиваясь, и ему стало жалко, что Сайманов снял с его плеча руку: тяжелая и горячая, она напоминала добрую руку отца…
Вечером, когда израненный катер вытащили на береговые слипы и в отсеках его не было слышно привычного плеска волн, Сережку вызвал к себе Никольский.
Офицер, в распахнутом по-домашнему кителе, сидел за выдвижным столиком, и лампа бросала яркий сноп света на его лицо, оттеняя тонкий хрящ носа и выпуклые подвижные дуги бровей.
— Садись, — предложил он своему юному боцману. — Там рабочие придут пробоины заваривать, надо их покормить…
— Есть, товарищ старший лейтенант. Какао приготовим, печенья после похода целый ящик остался… А что еще?
— Ну и достаточно. — Никольский взял со стола большой уродливый осколок. — Вот, — сказал, — рубку пробил, мне на реглане локоть распорол… повезло! — Он бросил осколок в угол, и кусок металла тяжело стукнулся о переборку. — Ты не догадываешься, зачем я тебя вызвал?
— Не имею представления, — ответил Сережка, пожав плечами.
— Так вот, — продолжал Никольский, — парень ты молодой, а уже прошел школу войны, морские качества у тебя такие, что можно позавидовать, есть у тебя сообразительность, и во многом разбираешься неплохо…
Сережка внутренне насторожился: к чему готовит его командир?
— Надо тебе учиться, Рябинин! — неожиданно закончил Никольский и пересел на койку поближе к боцману.
— Как учиться, товарищ старший лейтенант?
— А как все учатся… Ты офицером флота быть хочешь?
— И не скрываю: конечно, хочу.
— Тогда за тобой дело. Меня контр-адмирал сегодня спросил: «А что — Рябинин у вас так и думает боцманом оставаться на всю жизнь?..» Так что давай-ка мы с тобой решим, что делать дальше…
Сережка смущенно потер плечом скулу:
— Ведь у меня, товарищ лейтенант, образование небольшое.
— Сколько?
— Всего семь. Война вот…
— Ну, не беда, — успокоил его офицер. — Сразу в училище не попадешь, сначала подготовишься. На три года позже лейтенантом станешь… Ты чего это смеешься, боцман?
— Да так… вспомнил, как я впервые в море вышел. Странно! В трюме зайцем сидел, а сейчас… не верится даже!
— Ну так, значит, решено? — спросил Никольский.
— Конечно!
— Тогда садись за стол, пиши рапорт, автобиографию…
— Что?.. Сейчас разве? — Сережка от удивления даже привстал с койки, стукнувшись о низкий подволок.
— А как же ты думал? Конечно, сейчас.
— Я думал, после войны.
Никольский неожиданно рассердился.
— Да ты что! — крикнул он. — Зачем бы я тогда заводил весь этот разговор?.. Сейчас, сейчас!
— Благодарю вас, товарищ старший лейтенант, — ответил Сережка, — но я отказываюсь.
— Почему?
— Войну закончить надо.
— Не тревожься!.. Мы уж как-нибудь без тебя закончим, а ты поезжай учиться.
— Куда это?
— В Ленинград.
Соблазн был велик: увидеть город, в котором родилась мать и о котором она так много рассказывала, — это на миг поколебало юношу.
— Ленинград, — повторил он и печально вздохнул: — Нет, товарищ старший лейтенант, не могу… Я вырос здесь, целый год провоевал на этом море, и победу хочу тоже здесь, и нигде больше, встретить!
Никольский, скрывая раздражение, напился воды из графина, проговорил:
— Надоело мне тебя уламывать!.. Ну, а если скажу, что победа в Заполярье через месяц наступит, ты поедешь?
— Тогда поеду. Только не раньше.
— А ты, дьявол, упрямый, как и все вы здесь… на севере! Садись, пиши! Раньше чем через месяц ответ из училища все равно не придет.
И когда Сережка написал все, что от него требовалось, он вдруг почувствовал, как в сердце поселяется ожидание чего-то необыкновенного. Будущее неожиданно приобрело какие-то вполне законченные формы: из неопределенного и расплывчатого, как сон, оно стало точным и ясным, словно корабельное расписание, где все заранее высчитано и вымеряно до секунды.
— Ну вот, — пошутил Никольский, — завтра в штабе подготовят документы, и можешь заранее погоны себе… Впрочем, обожди-ка, у меня где-то в столе лежат!
Он порылся в ящике и протянул боцману погоны с двумя маленькими серебряными звездочками:
— Держи! Вспомни меня, когда надевать их будешь!
Никольский продолжал шутить, но Сережке это уже не казалось шуткой, и он принял подарок, твердо веря в то, что через несколько лет наденет эти погоны. Обязательно!
— Спасибо, товарищ лейтенант. Я вас и так никогда не забуду. Разве можно забыть, что вместе на одной палубе пережили!..
Ирина Павловна сказала:
— Это хорошо, это очень хорошо!
— Я и сам рад, мама, не меньше тебя…
Он положил ей на плечо подбородок, заросший первым пушком, погладил волосы матери. В косах, по-девичьи густых и тяжелых, как у Анфисы, уже пробивались серебряные нити, и в душе Сережки вдруг появилось желание чем-то утешить ее, успокоить. Не совсем опытным мальчишеским чутьем он понимал, что в радость матери вкрадывалась еще и другая, вполне законная радость, которую она тщетно пыталась скрыть от сына. Его отъезд в училище значит для нее не только отъезд, но и избавление от ожидания чего-то страшного — того, что он может уйти и однажды не вернуться. В своих переживаниях, скрываемых от сына, Ирина Павловна была одинока, потому что отец каждый раз, когда она заводила разговор об этом, грубовато отшучивался, и она постепенно научилась прятать свои тревоги за судьбу Сережки.
— Ничего, мама, — сказал он, — все будет как надо!
— Я надеюсь, — ответила Ирина Павловна.
Он посмотрел на ее рабочий стол, заваленный таблицами, картами и схемами, и, заметив очки, удивленно спросил:
— Неужели твои?
— Да. Глаза уставать стали.
— А над чем ты сейчас работаешь?
— Над чем?..
Ирина Павловна улыбнулась: она знала, что вопрос задан только из уважения к ней, к ее труду, но сын никогда не смотрел на море, как на гигантский бассейн с подопытными организмами, — море оставалось для него лишь морем, и только!
— Помнишь, — сказала она, — год назад, осенью, я вернулась из Архангельска… Ты еще заливал свинцом весла, потом пришел Вахтанг… Помнишь?
— Ага! Ты еще книгу свою привезла. А что?
— Так вот, — Ирина Павловна подбросила на ладони тяжелую рукопись, — я переписала эту книгу заново. Вернее, даже не переписала, а написала совершенно новую книгу на эту же тему.
— А старая? — удивился Сережка.
— Устарела, — ответила мать.
— Так быстро?
— В наше время, Сережка, год — срок немалый. Ведь это не роман, а пособие для всех, кто плавает с тралом… И притом, — добавила она, — в этой книге я пыталась немного заглянуть в будущее…
— Каким же образом? И на много ли?
— Ох, Сережка! — засмеялась Ирина Павловна. — Боюсь, что через год и она устареет тоже. Но это и не важно. Все так и должно быть — время летит… Сейчас, — продолжала она серьезнее, — меня, по сути дела, интересует только одно: книга должна послужить победе, — понимаешь ты?
Сережка посмотрел на снег за окном, на чернеющие вдали скалы, заметил, как поднимается от воды залива легкий пар, и вдруг понял, что этим взглядом он уже словно начал прощаться надолго со своим севером. «Жалко», — подумал он и сказал:
— Скоро я, мама, увижу твой город и побываю в саду…
Правда пастора Кальдевина
Киркенес посетил квислинговский министр полиции Ионас-Ли.
В своей речи по радио он призывал население принять активное участие в строительстве немецких укреплений и быть готовыми на случай поспешной эвакуации «в связи с предстоящими разрушениями городов» полярного побережья Норвегии.
Эвакуироваться население не стало, а вербовочные пункты трудовой мобилизации, открытые в каждом рыбацком поселке, пустовали.
Тогда Ионас-Ли созвал всех священнослужителей северного епископства. На это у министра имелись особые основания, ибо пасторам доверялась выдача продовольственных карточек прихожанам…
— Мои любезные гарлесы и сартории,[32] — иронически обратился Ионас-Ли к пасторам, — за последнее время в умах некоторых подданных намечается тенденция неверия в победу нашего верного друга и союзника — Германии. Я хотел бы сказать, что это вредное и опасное заблуждение, ибо славная армия фюрера сейчас сильна, как никогда, и все те… э-э-э… эволюции, совершаемые германской армией, не есть отступление, а лишь выравнивание растянутой линии фронта…
Руальд Кальдевин не мог удержать улыбки, и министр, заметив эту улыбку, метнул в его сторону злобный взгляд. Он держался осанисто и представительно, но мундир сидел на нем мешковато, и погоны коробились на узких плечах; он, видно, хотел сказать что-то торжественное и умное, но нужных слов не нашлось, и пришлось раскрыть свою полицейскую душонку до конца.
— В общем, господа пасторы, я созвал вас затем, чтобы сообщить следующее. Долг повелевает нам убедить жителей в их обязанности работать на оборонном строительстве. Объявите вашей пастве, что тем, кто посмеет противиться распоряжениям германского командования, я приказываю вовсе не выдавать на очередной месяц продовольственных карточек. Пусть подумают… Может быть, голодное брюхо научит их уважать нашу волю к победе!..
Министр пожевал старческими губами, мельком стрельнул глазами в сторону Кальдевина. В эту минуту Ионас-Ли думал, что генерал Рандулич будет доволен, если удастся вывести все население на работы.
— Можете, — закончил он, — возвращаться по своим приходам…
Смущенно переглядываясь и неуверенно пожимая плечами, расходились норвежские пасторы, обходя стоявшего в дверях — на страже квислинговского правителя — здоровенного, толсторожего хирдовца.
Вернувшись в свой церковный приход, пастор Кальдевин в первую очередь просмотрел присланные ему из комендатуры списки трудовой мобилизации. Жителей, записавшихся на строительство линии немецкой обороны Петсамо — Рованиеми, насчитывалось всего несколько человек. Если все делать так, как приказывал этот Иудас-Ли, как его называли в народе, то не один честный норвежец умрет голодной смертью.
«Вы хотите и меня сделать иудой? Благодарю покорно!..»
Крохотный котенок с белым пятном на лбу подошел к нему по крышке органа и ступил передними лапами на плечо пастора. Кальдевин взял котенка на руки, долго стоял молча, смотря в окно, где виднелись крыши полярного города. Синие сумерки заливали улицы, в комнате стало темно. Нежно гладя мурлыкающего котенка, пастор зажег свечи, спустил шторы.
«Какая тоска, — думал он, — как я несчастлив, что не могу быть там, где мои друзья — Улава, Никонов, Дельвик…»
— Ну что? — спросил он котенка, дуя ему в ухо. — Хорошо тебе?.. Дурачок!..
Щелкнула дверца старинных часов, из нее выскочил маленький гном и пять раз ударил бронзовым молоточком по миниатюрной наковальне. Обратно гном уйти не мог — механизм был испорчен, и дверца не закрывалась. Пастор спустил котенка на пол и помог гному спрятаться в фарфоровом домике до следующего часа. Прапрадедовские вещи быстро старели, и это было тоже грустно.
Кальдевин согрел себе кофе, попытался забыться в чтении древних скандинавских саг о Валгалле, Одине и черном вороне. Но время не ждало, и, отложив книгу, он принял решение.
— Семья из трех человек… Раз, два, три — на рыбу, на хлеб, на масло. Кто следующий?
— Олаф Керсти. Семья — два человека.
— Вот карточки, расписывайся.
— Благодарим вас, пастор.
— Тетушка Ланге, передайте сыну: он молодец, что отказался работать на немцев. А сейчас получите карточки!
— Вы добрый человек, господин пастор!
— Я просто норвежец, тетушка Ланге. Следующий!
— Горняк Иоганн Якобсон. Семьи нет.
— Расписывайся.
— А мне-то говорили, что карточки только тем дают, кто продался немцам. Спасибо, господин пастор!..
— Здравствуйте, фрекен Инга, как здоровье вашего отца?
— Он совсем плох, совсем плох, господин пастор.
— А что говорят немцы? Ведь они обязаны выплатить ему компенсацию за потерю трудоспособности на их рудниках.
— Что вы, господин пастор! О каком пособии может идти речь, если они подозревают, что он участвовал во взрыве рудника «Высокая Грета»…
— А мой муж вот уже вторую неделю не возвращается с моря…
— Только не надо плакать, фру Агава.
— Как же не плакать, господин пастор, если Олаф Керсти вчера нашел на берегу моря доску от борта его иолы!
— Хорошие моряки, фру Агава, не всегда тонут вместе с иолой. А пока получите на своего мужа карточки. Он, я верю, вернется!..
— Спасибо на добром слове, господин пастор! Дайте поцеловать вашу руку…
Поздним вечером Руальд Кальдевин закончил раздачу карточек. Через его комнату за эти несколько часов прошло все население городка, и после встречи с народом Кальдевин обрел уверенность в своей правоте, укрепился духом и с легким сердцем стал готовиться к воскресной проповеди.
В освещенном свечами храме пахло хвоей, которой устилался проход между рядами скамей молящихся. Орган только что кончил играть торжественную магнификату и замолк, жалобно всхлипнув старыми мехами. По деревянному барьеру, ограждавшему хоры над входом в кирку, не спеша прошла большая церковная крыса.
«Сколько их развелось!» — с отвращением подумал пастор, взбираясь по узкой лестнице на высокую кафедру. Сегодня он вел службу, одетый в белую льняную одежду, с черной манишкой на груди, поверх которой лежал серебряный крест. Степенно поднявшись на кафедру, Кальдевин положил перед собой толстый лютеранский Гезанбух с тяжелыми медными застежками. Пригладил руками густые светлые волосы и раскрыл Гезанбух, поставив его ребром на возвышение кафедры.
По рядам молящихся прошел встревоженный гул голосов — все увидели, что полураскрытая церковная книга, поставленная на ребро, теперь представляет собой букву «V».
Виктория! Победа! — вот что хотел сказать этим Кальдевин, и его поняли…
Когда же он заговорил, все смолкли. Проповедь начиналась призывом к ожиданию яркого восхода, который разгорается на востоке (так в эти годы начинались почти все проповеди).
Кальдевин говорил, нервно сцепляя и расцепляя тонкие пальцы своих подвижных энергичных рук, жесты которых дополняли каждое его слово. Он ощущал самые сильные места своей проповеди по тому сухому шепоту, который начинал шелестеть в рядах молящихся.
— …И нет спасения злу, которое еще тщится остаться живым в нашем мире. Но, братья и сестры, не взращивайте это зло своими руками, как бы ни был силен бес искушения, ибо добро уже стоит на пороге наших хижин. И недалек тот час, когда оно вместе с восходом посетит каждый честный и мирный дом, и горько придется тому, кто в эти тяжелые годы помогал злу одолеть справедливость мира сего…
Так говорил он до тех пор, пока в притихшем храме не раздался чей-то резкий, переходящий в визг голос:
— Молчать!.. Прекратить чтение проповеди!..
Пастор только сейчас заметил, что на хорах, где недавно прошла крыса, сидит сам Иуда-Ли. Это было так неожиданно, что он в волнении закрыл глаза, а когда снова раскрыл их, то увидел, что хирдовец, расталкивая прихожан, пробивается к алтарю.
Через минуту его уже стащат с кафедры, но минута останется при нем…
Не слушая выкриков Ионаса-Ли, пастор прижал руки к сердцу и сказал:
— Друзья, верьте в дружбу русского народа. Он придет и освободит вас от иуд и предателей, он выбросит из нашей прекрасной страны захватчиков…
Хирдовец уже перелезал через решетку алтаря.
— Не входите в алтарь, — крикнул Кальдевин, — я сам сойду с кафедры…
Через полчаса, в разорванной церковной одежде, он уже лежал на каменном полу комендатуры, пытаясь встать на ноги. Гестаповец без мундира, в одной сорочке, совал ему в рот толстую короткую сигарету.
— Ну как, вы способны продолжать разговор?
— Я еще жив.
— Отлично… Мои солдаты немного перестарались, но и вы должны понять их, пастор.
— Я понимаю.
Он встал и, сорвав церковное облачение, остался в одном костюме. Сигарета раскурилась косо, табак был плохой, и он отбросил ее в угол.
— Итак, раздав карточки тем, кто не участвует в строительстве оборонительных сооружений, вы умышленно подорвали престиж германского командования?
— Да, если хотите, умышленно.
Гестаповец прищурился, поглядел на пастора одним глазом:
— Неужели вы думаете, что мы не заставим их отрыгнуть все, что они успели сожрать по этим карточкам?
Кальдевин промолчал.
— Взрыв на руднике «Высокая Грета» тоже входил в ваши понятия о долге?..
— Безусловно!
— Может быть, вы теперь-то назовете тех, кто помогал вам в этом?
Кальдевин вспомнил лица друзей — Улавы, Никонова, Дельвика…
— Господин офицер, — сказал он спокойно, — есть вещи, о которых простительно спрашивать на допросе, но на которые непростительно было бы отвечать.
— Почему?
Гестаповец придвинулся к пастору, облокотившись на стол.
— Потому что я не квислинговец, я норвежец.
— Квислинговцы тоже честные норвежцы.
— Они ваши честные лакеи, но никогда не были норвежцами.
— Хорошо, но как могло случиться, что вы, образованный человек, окончивший университет в Германии… И вдруг вы…
— Вы забываете, — прервал его пастор, — что я покинул Германию, не закончив богословского факультета. Грохот ваших сапог мешал моим занятиям.
— Это не меняет дела. Всякий, кто хоть раз прикоснулся к земле Германии, должен считать ее священной!
— Вы так думаете? — спросил пастор, и ему стало смешно.
— Так вот я вас спрашиваю: как могли вы способствовать этим бандитам? Ведь вы — священнослужитель, а коммунисты ваши враги, ибо они подрывают основные догматы церкви.
— Это вопрос, относящийся к делу?
— Да.
— Что ж, я отвечу…
Он вспомнил свой давнишний разговор с Дельвиком и сказал:
— В одном, господин офицер, вы безусловно правы: я никогда не могу быть согласен с коммунистами, но моя совесть всегда тянулась к справедливости. И я нашел эту справедливость не в вас, господин офицер, а в коммунистах, которые идут наперекор всему черному и злобному, что несете вы миру. Сейчас коммунисты — мои друзья!..
— Вы знаете, что вас ждет? — хмуро спросил гестаповец.
— Да, знаю. И жалею только об одном…
— Интересно, о чем же может жалеть человек перед смертью?
— Я жалею о том, что умру, не увидев своей родины, любимого народа своего — свободными!..
Гестаповец надел мундир, позвонил и сказал конвоиру:
— Уведите его…
На рассвете, когда над миром всходило солнце, пастора вывели к морю и расстреляли. Перед смертью он был спокоен, и конвоиров, сопровождавших его до места казни, попросил только об одном:
— Не будем спешить, господа… Сегодня такое замечательное утро, — так пойдемте же медленнее!..
Зарево над Суоми
Громадное зарево заглядывало в окна, окрашивало стены в кровавый цвет, — горели соседние деревни, вся Лапландия задыхалась в горьком дыму. Деревни горели потому, что он, Герделер, приказал: «Сжечь!» И вот они горят, и вот эта женщина, фру Андерсон, стоит перед ним на коленях.
— Возьми меня с собой, — плакала она.
— Уходи в Швецию, — сказал оберст. — Финны убьют тебя, если узнают все, и твой значок «Лотта Свярд» не поможет. А сейчас — встань, постарайся снова вызвать на провод Петсамо!
— Хорошо. — Фру Андерсон встала, вытерла слезы, села за аппарат. — Глупо, — сказала она, — глупо вызывать Петсамо, если из Корпиломболо перестали отвечать…
— Твоя Швеция, твоя родина, — усмехнулся фон Герделер.
— Моя родина, она не отвечает мне, — отозвалась телеграфистка, и мрачные тени обозначились под ее глазами.
— Но почему? — спросил оберст.
Фру Андерсон напряженно вращала диск настройки.
Она нервничала.
— Швеция, — сказала она печально, — Швеция видит, как горит ее сосед, Финляндия, и кто поджег ее? — ты!..
— Я всего лишь полковник.
— И ты не поджигал, твои руки не пахнут бензином?..
— Корпиломболо молчит? — строго спросил он.
— Мне все равно.
— А мне?
— Тебе, — ответила фру Андерсон, — плевать на меня, лишь бы Корпиломболо соединило тебя с Петсамо!..
— Вишня, — сказал он, — не сердись, я твоя последняя птица!
— Уходи, — встала она из-за аппарата, — уходи, или… У меня есть браунинг!
— Вот как? — захохотал инструктор. — Тогда покажи мне свой браунинг…
— Ты его не запомнишь, если я выстрелю.
— Ты — тоже, если я покажу тебе маузер.
— Ненавижу… уходи!
— Прощайте, фру Андерсон!..
— Кто-то еще выстрелит, — крикнула вдогонку ему телеграфистка.
— Я — раньше! — закончил фон Герделер и хлопнул дверью.
Остановившись на крыльце, собрал с перил полную ладонь рыхлого снега, жадно проглотил его. К нему подошел с коптящим факелом в руке фельдфебель-тиролец.
— Герр оберст, — спросил он, — а этот дом поджигать?
— Поджигай, только предупреди телеграфистку, пусть вынесет вещи…
По дороге, кивая длинными хоботами стволов, катились зачехленные орудия; вобрав головы в воротники шинелей, уныло брели замерзшие солдаты; дребезжали колесами санитарные фургоны; с закрытыми от усталости глазами покачивались в седлах офицеры когда-то непобедимой армии Дитма…
Засунув руки в глубокие карманы шинели, фон Герделер остановился. Из-под сугроба, наметенного за ночь возле обочины, высовывался острый локоть с бело-голубой нашивкой. Оберст ногой разрыхлил сугроб. Под снегом лежал сельский ленсман, убитый штыками, и, глядя на его ощеренный рот, полный окровавленных зубов, фон Герделер задумчиво сказал:
— Пе-ре-со-ли-ли!..
Да, на этот раз даже он был вынужден признать, что они «пересолили». Поначалу ему тоже казалось, что штык, огонь и петля — это единственное, чем можно заставить финнов смириться с пребыванием немецких гарнизонов в Лапландии. Об этом же говорили и секретные директивы, полученные перед отъездом от генерала Рандулича, который благодаря своей молодости и кипучей энергии оттеснил на задний план страдающего печенью старикашку Дитма. Но скоро оберст убедился, что так долго продолжаться не может; если финны, сорвав договорные сроки с Москвой, пока не выдвигают против них свои войска, то еще одна, две недели — и егерям все-таки придется столкнуться с бывшими союзниками. Фон Герделер взялся за дело: во все лапландские округа полетели его приказы: освободить заложников, пресечь мародерство, установить для населения выдачу продовольствия, спилить виселицы. Двух егерей, обвиненных в изнасиловании жены местного священника, инструктор велел вывести на площадь и расстрелять на глазах населения. Эти двое ветеранов-егерей так и свалились под выстрелами, непонимающе моргая глазами, а финны молча досмотрели казнь до конца, молча разошлись по домам, и… все осталось по-прежнему.
Вот именно! — все осталось по-прежнему, ибо никакой приказ, никакая сила, даже дикая воля фон Герделера не могли остановить этот террор. Наоборот, он продолжал разрастаться, захватывая все новые и новые области. Запылали города, начались облавы на финнов, не пощадили даже нищих лопарских вежей. И это в то время, когда русские, возвращаясь к своим границам, не тронули ни единого волоса с головы какого-нибудь суомэлайнена, который не успел вместе с войсками покинуть карельские земли. Озлобленность финнов достигла предела, и фон Герделер уже имел сведения о том, что на юге северных провинций вспыхнуло кровавое «ляскки каппина» — восстание лесорубов. Теперь ничего не оставалось делать, как усиливать террор, топить в крови любое сопротивление, убивать за недобрый взгляд или слово, брошенное в сторону егерей. Но в ответ на эти зверства финны отвечали тем же.
И вот вчера ночью случилось то, чего больше всего боялся каждый егерь: финны вдруг нанесли первый, неповторимый в своей ярости удар из района Вуоярви, где когда-то служил фон Герделер, и немецкая армия, собирая на развилках дорог разрозненные гарнизоны, медленно попятилась на север. Отступление вязло в снегах, тонуло в болотах, замирало перед жуткими лесами; кто-то подпиливал стропила мостов, и автомашины рушились в реки; крестьяне бросали в колодцы дохлых собак, разрушали в домах печи; немцы боялись оставаться на ночлег в деревнях, чтобы не быть зарезанными во сне. Лапландия — суровая, неуютная и дикая — вдруг обернулась для гитлеровской армии «вторым фронтом».
В полдень на улицу поселка ворвалась лошадь, на которой почти лежал, истекая кровью, раненый офицер связи. Фон Герделер выскочил из штаба, схватил спущенные поводья.
— Откуда? — спросил он.
— Из Петсамо…
— Что с вами?.. Финны?
— Здесь на третьем километре… кто-то… в грудь…
Фон Герделер с помощью выбежавших писарей снял офицера с лошади, на руках внесли его в помещение, положили на лавку.
— У вас пакет?
— Нет, — ответил раненый, закрывая глаза, — генерал Рандулич… приказано на словах… Лапландия… В грудь…
— Он умирает, — шепнул кто-то.
Инструктор заволновался:
— Говорите скорей! — приказал он.
Раненый с трудом разлепил потухающие глаза:
— Уходить… вдоль Лапландии… Генерал Рандулич приказывает… Гру-удь… Воды!
— Что, что? — закричал фон Герделер.
— …Протянуть «зону пустыни»… Генерал Рандулич… Надо… Надо… Он приказывает…
— Так что же он приказывает? — вне себя от бешенства снова крикнул оберст.
Раненый затих, медленно вытянулся всем телом.
— «Зону пустыни», — шепнул он и больше не сказал ни слова.
— Хорошо, — проговорил фон Герделер, складывая руки мертвого на окровавленной груди. — «Зона пустыни» будет…
Из горящего хлева выбегает опаленная свинья, с визгом несется по улице. Егерь вскидывает свой шмайсер — та-та-та! — свинья тыкается пятачком в грязь, ее толстый бок посыпает снежком.
— Ай да Фриц!.. Метко стреляешь!..
Вытаскивая из подожженного дома узел с вещами, выходит на крыльцо пожилой финн в мундире летчика, но уже без погон.
— Зачем убили свинью? — угрюмо спрашивает он.
— А чем ты лучше этой свиньи! — отвечают ему.
Где-то в дыму мычит корова. Ее находят и тесаком отрезают ей большое, пахнущее молочным паром вымя, — молока теперь не попьет никто. А это что?.. Никак водопровод?.. Скажите, пожалуйста, живут в такой глуши, и — водопровод!..
— Мы его взорвем, Фриц!..
— А это что?.. Ха-ха, маслобойня.
— К черту маслобойню!..
— Вот там, за решеткой, бегают из будки в будку напуганные лисенята. Да тут, кажется, есть черно-бурые? Дави их, Фриц!..
«Зона пустыни» — это не шутка; «зона пустыни» — это мертвое пространство; «зона пустыни» — это спи под звездами; «зона пустыни» — это подыхай с голоду; «зона пустыни» — это просто пустыня, это смерть!..
И на многие сотни верст, от лесов Карелии до нейтральной Швеции, пролегает выжженная, вытоптанная, вымощенная трупами полоса пустыни, — ничего живого, все прах, пепел…
Рушатся заповедные леса, выбегает из них зверь; заполняются водой штреки мраморных каменоломен, потом ударит мороз, и ледяные пробки заглушат все; взрываются созданные трудом поколений дамбы, и озера, выходя из берегов, заливают небогатые пашни, отвоеванные у дикой природы; огонь, динамит, пуля, веревка — так и знайте, финны!..
— Стой! — кричат шоферу.
Машина резко тормозит. На перекрестке двух дорог возвышается обелиск, высеченный из серого гранита. Босой Вяйнемайнен в широкой рубахе играет на каменных кантеле. Когда, в каком веке жил этот мастер, что грубым резцом вырубил мужественные черты финского героя? Время и ветер сделали свое: истерлись тонкие струны, едва-едва обозначены узор и ремешок на рубахе.
Тиролец спрыгивает с машины, достает гранату.
За ним — егерь.
— Не смей! — кричит он. — Это Вяйнемайнен, он жил давно.
— Какой еще Вяйнемайнен?
— Это страна Калева… это лодка из осколков веретена…
— Пошел ты в задницу со своим Калева. Ты дурак или контужен в голову?
— Не смей взрывать, — кричит егерь, — что ты, идиот, понимаешь в этом!.. А это древность, это страна чудес Похйола, это сам Лемминакайнен, соблазнитель женщин, это…
— К черту чудеса!..
Все пригибают головы, и граната, кувыркаясь, летит в курносое лицо сказочного героя Суоми.
На третий день, когда «зона пустыни» широкой горящей просекой рассекла Лапландию с запада на восток, фон Герделер вышел из «опеля», размял затекшие ноги. Он задыхался от дыма, отхаркивался серой слюной, не мог уже думать о табаке. Потемневшие небеса отражали пламя далеких пожаров, и от этого казалось, что вся Суоми охвачена громадным заревом.
— Куда, куда прешь? — крикнул он шоферу одного грузовика. — Там уже Швеция!..
Машина остановилась, солдаты терли снегом закопченные лица, снимали каски — работа закончилась.
— Где бы воды? — сказал фон Герделер.
Он расстегнул шинель, пошел в сумерки наплывающего вечера. Где-то невдалеке журчала река, и он скоро увидел ее. Эта река была пограничной, возле моста белела будка часового.
На другом — уже шведском — берегу, который заволакивало дымом горевшей Лапландии, стояли шведы. Стояли молча, не двигаясь, смотрели в сторону соседней страны. Здоровые рослые крестьянки в раздутых пестрых юбках, за которые держались здоровые дети. Деревня, видневшаяся за косогором, тоже казалась какой-то здоровой, ее дома — прочными, добротными…
Вспоминая службу на рудниках Елливаре, фон Герделер слегка поклонился в сторону дружественной страны и сказал по-шведски:
— Добрый вечер! Я бы хотел купить у вас молока…
Никто не шевельнулся. Дети прятали свои лица.
— Я заплачэ, — продолжал оберст, — хотя бы кружку…
Он ступил на мост, но пограничник вдруг крикнул:
— Назад. Застрелю!..
Криво усмехнувшись, фон Герделер спустился к реке, долго выбирая камень посуше.
Он пил жадными глотками, и за его спиной полыхало зарево, а на другом берегу молча стояли люди.
Первый десант
Лейтенант Ярцев, как всегда, спокоен и гладко выбрит. Голос этого человека ровен и красив той особой звучностью, какой обладают голоса русских певцов. Но никто не знает — поет он или нет. Ярцев человек замкнутый. Скупой не только на песню, но и на слова. Говорят, что когда лейтенант стал известен в штабах Лапландской армии как лучший разведчик Северного флота, его жену, оставшуюся в Новгороде, немцы замучили в концлагере. Вот с тех пор и поскупел Ярцев на слова.
— Итак, — говорит он, взглянув на морских пехотинцев, — сдайте все документы, ордена, фотокарточки и письма.
И пока бойцы выкладывали перед ним содержимое карманов, Ярцев, то хмурясь, то слегка улыбаясь, читал какое-то письмо. Это письмо он получил только что и удивился — писала Аглая Сергеевна; писала второпях, просила извинить ее за то, что впервые после той встречи на мотоботе решила воспользоваться его адресом. Сейчас она снова уезжает на фронт, ее дочка растет, и… «Что ж, — подумал Ярцев, дойдя до самого главного в письме, — я догадывался, что Никонов, и никто другой, партизанит сейчас в Финмаркене!..»
Он разрывает письмо на мелкие клочки, говорит:
— Ну, все сдали?.. А ты чего прячешь там?
Русланов смущенно переминается с ноги на ногу:
— Да это, товарищ лейтенант, карточка… маленькая…
Ярцев спокойно отбирает у него фотографию какой-то курносой девушки, кладет ее в общую груду бумаг.
— Во-первых, — говорит он, — это есть неисполнение приказа, а во-вторых… любовь надо хранить не в кармане, а вот здесь!..
Где — здесь, он не показывает, но все и так догадываются, что любовь надо хранить в сердце.
Сложив документы в пачку и перевязав бечевкой, лейтенант кладет их в ящик стола, закрывает на ключ:
— Вернемся — получим, не вернемся — получат родные…
О смерти он всегда говорит просто, как о чем-то обычном, — слишком часто встречался Ярцев с нею, чтобы говорить иначе.
Посмотрев на часы, произносит только одно слово:
— Пора!..
Долго шли в темноте, подкидывая на спинах тяжелые рюкзаки, набитые не столько продовольствием, сколько дисками и гранатами; стволами автоматов раздвигали перед собой колючие кустарники. Никто — ни друг, ни враг — не видел их в эту ночь: лейтенант Ярцев, шагавший впереди отряда, вел их какой-то неприметной тропинкой, которая блуждала по откосам сопок, извивалась в зарослях можжевельника, пролегала через болота.
— Где будем грузиться? — спросил Русланов.
Ставриди с горячной поспешностью южанина израсходовал свои силы вначале и теперь, устав, ответил с придыханием:
— Говорят, в Матти-воуно.
— А высаживаться? — спросил Найденов, шагавший сбоку.
— Это знает только он один…
— Кто?
— Наш лейтенант.
— Наш, — повторил кто-то во тьме, и скоро послышался неумолчный шум полярного океана…
Освещаемый сполохами, он был неспокоен и величав в эту ночь.
— Не отставать! — скомандовал Ярцев, сбегая по крутизне сопки в котловину тихой неприметной бухты, где раскачивались на воде готовые к отплытию «морские охотники».
Однако три катера сразу отошли от берега, а погрузка началась только на один МО-216. Вахтанг Беридзе уже расхаживал по мостику, похлопывал большими рукавицами:
— Вах, вах, вах!
Изредка перегибался через поручни, покрикивал с высоты:
— Быстрее!.. Не на камбуз за кашей идете!..
Десантники один за другим быстро пробегали по узкой сходне, и боцман Чугунов каждого дружески хлопал по плечу, пересчитывая:
— …девятнадцать, двадцать, двадцать один… А ну, шевелись, братки, что вы словно медузы!.. Двадцать три…
Морские пехотинцы сразу спускались в теплые кубрики, скидывали рюкзаки, катерники угощали их крепко заваренным кофе:
— Пей, не жалко… Подумаешь — кофе!..
В кубриках уже было не протолкнуться, стоял гам голосов, раскачивались подвешенные к койкам автоматы; только и слышалось отовсюду:
— Подвинься!.. А ты на палубу!.. Куда мой рюкзак пихаешь?.. На ногу наступил… Эх, черт, кружку оставил!..
Матросы сидели на одном рундуке, и каждый немного грустил при виде знакомой корабельной обстановки. Комендор с «охотника», наливая им кофе, говорил:
— А вы, я вижу, с флота?
— Мы все тут с кораблей, — отозвался Ставриди, растирая онемевшие от рюкзака плечи. — С «Аскольда» мы, слышали такой?
— Теснота, — вздохнул Алеша, — куда ушли те три «охотника»? Вот бы на них…
— Нельзя, — ответил комендор. — Высаживать мы вас будем, а те три демонстрацию перед немцами устроят: как бы тоже десант хотят высадить. И пока они там из пушек договариваются, мы вас тишком и скинем где-нибудь…
Кружка, стоявшая на рундуке, неожиданно поползла по гладкому линолеуму, кофе в ней покрылся мелкой рябью.
— Кажется, пошли, — матрос стал плотно задраивать иллюминаторы.
— Пошли, — весело сказал на мостике Вахтанг. — Я тебя, лейтенант, уже не раз на своем «сорокатрубном» по морям перекатываю. В сорок первом еще в Норвегию ходили, помнишь?..
Ярцев осмотрел темный горизонт, покрытый стелющимися по ветру полосами пены, коротко заметил:
— Штормит… Сколько?
— Ерунда! Шесть, — отмахнулся Вахтанг и, поднимая меховой капюшон, добавил: — У нас, лейтенант, есть такой закон. Баренцево море любит, когда с ним обращаются только на «вы», но мы, однако, предпочитаем иметь с ним дело только на «ты»… Вах, дьявол!
Шальной гребень волны вскинулся на мостик, с шумом прошелся над головами людей, сливаясь в кипящий водоворот. Потом вода схлынула, словно испугавшись чего-то, и на палубе, на парусиновых обвесах, на поручнях — на всем засветился тонкий голубоватый ледок.
«Так и обледенеть недолго, матросы в сосульки превратятся». И старший лейтенант крикнул комендорам, стоявшим у орудий:
— Надеть штормовые костюмы!..
Из кубрика, где сидели десантники, неожиданно вырвалась песня и понеслась над морем сквозь шторм и ветер:
И чистый молодой голос выводил песню из люка на простор, где в нее сразу вплетались и шум воды, и скрип мачты, и заунывные причитания ветра в обледенелых снастях.
— Так и хватают за сердце, — вдруг затосковал Вахтанг и, оглянувшись, махнул рукой: — Смотри, лейтенант, песня-то как подходит: вот он, Рыбачий, тает в далеком тумане!..
Низкая, прижатая к воде земля полуострова смутно брезжила во мгле полярной ночи.
— Это хорошо, — сказал Ярцев; подумал о чем-то и добавил серьезно: — Хорошо, что поют люди…
Откуда-то с севера, приближаясь к «охотнику», катился по волнам седовласый клубок метелей, и боцман Чугунов поспешно доложил:
— Справа по борту, курсовой — сорок пять: «снежный заряд»!
— И, кажется, идет прямо на нас, — присмотрелся Вахтанг. — А ну, задраить вентиляторы!.. люки, двери!.. Застегнись, лейтенант, как следует, наушники спусти на шапке, а то…
И — не успел договорить. Все кругом заметалось, заплясало в белом вихре. Мокрые метельные клочья хлестали по обвесам, хлопала натянутая парусина. Ничего не было видно в белесой мгле. Снег летел горизонтальными пластами, покрывая наветренный борт катера толстым наростом, который тут же жадно слизывали волны. Холодная крупа забивалась за шиворот, лезла в уши, в рот, в ноздри. Нельзя было вдохнуть, чтобы сразу не ощутить вкус снега.
Взъерошенный кавказец, зачем-то отбиваясь руками, точно на него напал рой жалящих пчел, кричал:
— Хорошо, хорошо!.. Вах, как хорошо!..
И лейтенант Ярцев, прислушиваясь к барабанному бою снега по капюшону, думал: «Это действительно хорошо… не сразу заметят с берега…» Когда же «заряд» укатился по волнам в сторону Рыбачьего и лейтенант скинул капюшон, горизонт ночного океана показался ему ослепительно чистым.
— Берег! — крикнул мичман Назаров, вытягивая руку. — Катера прикрытия вышли к берегу!..
До «двести шестнадцатого» докатился неровный гул батарей. Яркие клубки осветительных снарядов, точно шаровидные молнии, разрезали мрак огненными струнами. Мертвыми узлами сплелись лучи прожекторов, и, казалось, никто и никогда уже не сможет их распутать. Катеров не было видно, но вспышки разрывов указывали их место, и море в этом районе было неестественно зеленое, словно освещенное изнутри.
— Смотри, лейтенант, — сказал Вахтанг, — это они делают, чтобы твои люди в целости высадились… Понимать надо, на какое дело идете!
— Вон там утес, такой высокий, видишь? — спросил Ярцев.
— Вижу!..
— Заводи катер туда, там и высадимся.
Неожиданно голубой луч прожектора, словно меч, рассек темноту сверху донизу и уперся слепящим глазом прямо в борт «охотника».
— Шашку!.. Боцман, — шашку!..
Чугунов с быстротой пружины выбросился из турели. Прыгая по уходящей из-под ног палубе, в мгновение ока очутился на корме. Раз! — и шашка с разбитым капсюлем полетела в воду, где начала извергать клубы дыма. Прожектор замер на этой шашке, а катер сразу вырвался из яркого луча света.
— Чуть не погубили, — облегченно выдохнул Беридзе и посмотрел в ту сторону, где катера прикрытия вызывали на себя огонь немецких орудий; враги, не подозревая истинной цели появления катеров, вводили в бой новые и новые батареи, и все их внимание теперь было собрано на этом лишь крохотном участке моря.
— Право на борт! — скомандовал Вахтанг. — Десантникам пора выходить на палубу, готовиться к высадке!
Берег наплывал на катер высоким темным барьером. Ночной прилив скрывал под водой острые кошки рифов. Чугунов, стоя на носу «охотника», наугад совал в темные волны длинный шест с пестрыми отметинами футов, зычным голосом докладывал о глубине на мостик. Сильные течения прибойной полосы швыряли катер то вправо, то влево, и Вахтанг возбужденно покрикивал на рулевого:
— Ты что мне свою фамилию на воде пишешь? Я ее и так знаю…
Внезапно катер сел на камни, противно заскрежетав днищем. Все на мгновение растерялись, и лишь Вахтанг остался спокоен.
— Вах, ерунда! — сказал он. — Десантники сойдут, и «охотник» сам встанет на чистую воду… Можно начинать высадку!
Одетые в непромокаемые костюмы, комендоры первыми попрыгали за борт. Морские пехотинцы собирались уже «сигать» вслед за ними, но Вахтанг остановил их:
— Куда, куда? Вас понесут…
Алеша Найденов сел на плечи боцмана Чугунова, тот понес его к берегу, нащупывая ногой перекатывающиеся скользкие камни.
— И не обижайся, — покряхтывал он. — Мы-то вымокнем — и ляд с ним, а вот вам еще воевать надо…
Поставил его на землю, сказал: «Ни пуха ни пера!» — побрел в черной воде за другим.
Скоро «охотник» сошел с мели и сразу же направился в открытое море, где еще горела вдали на волнах дымовая шашка. А лейтенант Ярцев, выбравшись на берег последним, пересчитал людей, тихо скомандовал:
— Цепочкой… бегом… марш!
Это не так-то легко — бежать километр, два, три, если ты обвешан оружием и кладью. Это тем более трудно, когда под ногами острые камни, топкая подушка ягеля, когда путь преграждают стремительные ручьи, завалы векового снега. Но их ведет человек, в которого все бесконечно верят, и если им говорят: «Бегом!» — значит, надо бежать — километр, два, три, сколько он прикажет.
— Ложись!..
Во тьме мелькнул огонек спички, прикрываемой ладонями, — какой-то гитлеровец не спеша прошел мимо.
— Егерь, — определил Найденов.
Ярцев повернул к нему свое лицо, шепнул в ответ:
— Гренадер, они выше егерей ростом…
«Все-то он знает», — с завистью подумал аскольдовец и решил не отставать от лейтенанта. Наткнулся на какой-то провод, выдернул из ножен тесак, хотел резать. Ярцев перехватил его руку.
— Ты что, — сказал он, — все дело погубить хочешь? Это сигнализация.
И снова бежали один за другим, бесшумные, быстрые, невидимые. Наконец прозвучала команда остановиться, и Ярцев, заведя свой отряд в глухую низину, сказал:
— Рейд начали благополучно. Поздравляю! Впредь не курить, не разговаривать, не отставать, не бросать ничего, не греметь оружием, не есть, не пить, пока я не дам разрешения…
«Не… не… не» — хотя бы одно «да»!
И почему такая таинственность?.. И куда идут эти люди?.. И что они будут делать в ночной тундре?..
Об этом знают все, кто идет с лейтенантом Ярцевым.
Но умрут — не скажут!
Пункт второй
Теперь в стране Суоми было два генеральных штаба, и во главе их стоял один и тот же человек — генерал Айро, о чем знали в то время немногие. В провинции он посылал приказ в соответствии с условиями мирного договора: демобилизация, сдавать оружие, офицеров по домам, — и в этом случае Айро являлся начальником одного штаба. Но вслед за этим приказом, и даже раньше его, долетал до провинций другой: оружие прятать, членов партий перевести на казарменное положение, — и в этом случае Айро был уже начальником второго, неофициального штаба.
Так, например, лейтенант Суттинен был назначен следить за ходом демобилизации в одном полку. Просмотрел списки: на трех солдат-резервистов приходился один, а то и два шюцкоровца. Что ж, резервисты — домой, шюцкоровцы — в казарму. С офицерами — тоже: подобрал только надежных, хорошо знающих местность, уже втянутых в сети заговора. Это было легко, тем более что проверить невозможно — какие они, эти офицеры, а пункт второй мирного договора, заключенного в Москве, вменял финскому сейму в обязанность сохранить определенный контингент своей армии. Эти войска должны были до 15 сентября освободить территорию своей страны от гитлеровцев.
Но этот второй — неофициальный — штаб намеренно (заговорщики понимали это) оттягивал разоружение немецких войск в Лапландии, и только лишь 1 октября финские войска выступили в поход для выполнения пункта второго…
Роту, состоявшую из одних шюцкоровцев-ветеранов, вел лейтенант Рикко Суттинен. Нахлобучив на лоб козырек кепи, он сумрачно шагал впереди колонны.
Холодный ветер сильно дул навстречу, обжигая лицо и открытую шею. По обеим сторонам дороги тянулся чахлый березняк и осинник. Путь колонне часто перебегали пугливые зайцы. Однажды ленивой рысцой протрусил невдалеке поджарый волк и, сев тощим задом на кочку, неожиданно завыл — протяжно и нудно.
Суттинен прогнал волка выстрелом. Ему не нравилось все: эта колдобистая лесная дорога, этот волчий вой, эта трепетная тоска осин и… пункт второй мирного договора. Нехорошие мысли теснились сейчас в голове лейтенанта. Отец, недавно посетивший вырубки «Вяррио», писал, что лесорубы работают плохо, прибыли падают. Да и как им не падать, если целлюлозные комбинаты бездействуют, а главный заказчик, всегда нуждавшийся в строевом лесе, — Германия, вышел из игры, вырубив на прощанье лучшие участки?..
Суттинен опустил верха своего суконного кепи и застегнул его на подбородке. Было мерзко, тоскливо, холодно. Пропустив мимо себя голову колонны, он громко скомандовал:
— Не отставать!
И когда отставшие солдаты, бросив собирать клюкву, подтянулись, Рикко Суттинен снова пошел впереди отряда.
Сейчас его тревожило даже не это. Только вчера он узнал о восстании лесорубов, предводительствуемых каким-то капралом, и эта весть повергла его в смятение. Мало того, что лесорубы бросили хозяйские вырубки и с топорами пошли выполнять пункт второй, не дожидаясь, когда за это возьмется армия (что уже говорит о непростительном своеволии), но если бы только это! А то ведь…
«Революция в лесу, вот что, — трезво думал Суттинен, — по всей стране идет шатание, программы новых партий еще только выявляются, достаточно одной искры, чтобы…»
— Не растягиваться! — повторил он команду, боясь высказать то, что таилось за этим «чтобы», и даже подсчитал ногу: — Юкс, какс, колмэ!..
Потом, отвинтив горлышко фляги и перехватывая завистливые взгляды капралов, Суттинен отхлебнул водки. Лес начинал редеть, быстро темнело. Кругом не было видно ни одного огонька, и от этого звезды, трепетно разгоравшиеся в ночи, казались еще выпуклее, еще ярче. Приближалась полоса, за которой могли встретиться немецкие гарнизоны.
Скоро дорога вышла на развилок, где высился столб, фанерные стрелки которого показывали: направо — деревня Куусиниеми, влево — Коккосалми.
И здесь же, на развилке, стояла телега с высоко задранными оглоблями. Лошади не было, а на замшелом камне сидел старый сгорбленный финн-крестьянин, которого трудно было даже отличить от камня.
— Чего ты сидишь здесь, старик? — спросил Суттинен.
— Жду свою лошадь.
— А где она у тебя?
— Там, — и старик махнул рукой в сторону Куусиниеми.
— Так что же ты ждешь?
— Лошадь…
Суттинен нетерпеливо топнул ногой, обутой в брезентовый сапог.
— А почему она у тебя там, — он тоже махнул рукой вправо, — а твоя телега здесь?
— Лошадь отобрали немцы.
— Значит, они стоят в Куусиниеми?
— Да.
— Так иди за ней в Куусиниеми.
— Зачем? — ответил финн. — Я жду лошадь из Коккосалми, — и он опять махнул рукой влево.
Суттинену захотелось ударить старика, но ударить его — это все равно, что ударить камень.
— Я жду лошадь из Коккосалми, — слегка усмехнулся крестьянин, очевидно, поняв состояние офицера. — Там стоят наши лесорубы: они обещали забрать лошадь у немцев. Внук приведет ее сюда, и я поеду дальше…
— Так, значит, лесорубы в Коккосалми? — спросил Суттинен.
— Да, но скоро уйдут…
Лейтенант снова приложил к губам флягу. Вытерев подбородок рукавом шинели и морщась, он задумался:
«Надо идти, но куда?..»
Думал он недолго, и через несколько минут рота лахтарей уже шагала не в Куусиниеми, где находились немцы, а в Коккосалми, где стояли лесорубы…
Коккосалми — небольшая деревушка, окна которой светились прямо в озеро, заплывшее ледяным салом. Мысок, на котором в беспорядке раскинулись убогие избы, с трех сторон окружен водою. Узкий, заросший кустами перешеек, как мост, соединяет селение с берегом. Суттинен сразу оставил здесь засаду, чтобы ни один лясккикаппинец не мог уйти из деревни.
Возле крайней избы стояла низкая крестьянская подвода. Какая-то рослая девка-батрачка в паневе и лаптях на босу ногу грузила мешки. Выступив из тьмы, лейтенант зажал девке рот и сказал:
— Тихо!.. В этой избе лясккикаппинцы есть?.. Тогда постучи в окно. Скажи, что тебе тяжело, пусть придут — помогут. Да смотри, не сболтни лишнего, — он отпустил ей рот и помахал перед ней плеткой.
Девка робко стучала в ставни.
— Без шума, одними пуукко, — предупредил Суттинен своих лахтарей.
Хлопнула дверь. Раздался сочный, веселый голос:
— Ну что, Лемпи, одной не справи…
И тут же свалился под ударом ножа. Второй лесоруб с криком: «Немцы!» — рванулся обратно. Но его схватили за ноги и поволокли по земле, мозжа голову прикладами. Третий успел выпрыгнуть в окно с другой стороны крыльца и тоже был зарезан лахтарями, сидевшими в кустах.
С другого конца деревни громыхнул выстрел. Вслед за ним загундосил колокол церкви. Собаки, надрываясь от лая, хрипели и выли, стараясь порвать цепи. В хлевах кричал напуганный скот, билась в клетях разбуженная домашняя птица.
На улицу, залитую светом луны, выскакивали всполошенные лесорубы, хватая оружие, чтобы отразить нападение немцев, как им казалось.
Но, увидев солдат регулярной армии, с которыми еще вчера они сидели в окопах, лясккикалпинцы в замешательстве остановились.
— Не смей! — крикнул один из них, выступая вперед. — Мы ваши братья! Мы не сделали ничего плохого! Нам надо объединиться, вместе будем гнать немцев из Суоми!..
— Пли! — ответил Суттинен, положив маузер на сгиб локтя. — Не разговаривать с бунтовщиками!.. Стрелять!
И, сатанея от бешенства, повторил несколько раз, давя при каждом слове на спусковую собачку маузера:
— Стрелять, стрелять, стрелять!..
Тогда лесорубы молча двинулись на лахтарей плотной жарко дышащей стеной, и от звона топоров по каскам покатилось над озером звонкое эхо.
Лязг затворов, выбрасывающих пустые гильзы; приглушенные выкрики убиваемых; резкие толчки выстрелов, направленных прямо в живот; треск ломающихся штыков — все перепуталось и перемешалось…
Среди лясккикаппинцев выделялась могучая фигура капрала. В разорванном мундире, босой, с лицом, залитым кровью, он метался в ночи, как свирепый вепрь, и там, где пролетал он, крича: «Круши-и-и!..» — там оставалась за ним широкая просека, словно не людей рубил он, а кустарник.
Увидев лейтенанта, капрал бросил в него издали свой нож, и пууко, пролетев в воздухе, вонзился в плечо офицера, пробив толстое сукно шинели.
Суттинен вырвал из плеча острое лезвие и, зажимая пальцем бьющую из раны кровь, крикнул:
— Этого — живьем!..
Сила солому ломит (эта пословица есть и у финского народа), и лясккикаппинцы, ряды которых редели на глазах, откатывались под натиском лахтарей к озеру. Некоторые уже вошли по колено в ледяное стылое сало и продолжали рубиться, падая и захлебываясь водою. Последняя горстка людей, окружив капрала, отбивалась изо всех сил, пока на них не навалились со всех сторон, на одного — десять, и не связали по рукам и ногам…
— Ведите их к школе, — сказал Суттинен и, шатаясь от внезапной слабости, пошел, не оборачиваясь.
В школе он занял комнату учительницы, вмиг разрушив создаваемый годами уют старой девы. Широкая скатерть была разрезана на полосы. Лейтенант лежал, ерзая от боли сапогами по простыням, а ротный фельдшер, равнодушный парень с тупым веснушчатым лицом, делал ему перевязку.
На этот раз Суттинен допил содержимое фляги до дна и закусил горстью кислой клюквы, приготовленной учительницей к чаю. Крепкая водка, пахнущая метилом, ударила в голову как-то сразу, покорила боль в плече, и повеселевший офицер встал:
— Где эти?..
На школьном дворе, окруженные со всех сторон лахтарями, стояли «эти». Израненные лесорубы подпирали плечами друг друга, и когда на крыльце появился Суттинен, они вскинули головы.
Лейтенант подошел к лясккикаппинцу, стоявшему с краю.
— Ну?..
Лесоруб качнулся назад всем телом, словно для удара.
— Сволочь! — крикнул он. — Разве для этого Энкель подписал в Москве договор? Вспомни… Или для тебя нет законов?
Суттинен размахнулся — хрястнул лесоруба в висок рукоятью маузера.
— Вот тебе второй пункт!
Лесоруб не упал только потому, что плечи его соседей могуче сдвинулись, оставив его стоящим.
Суттинен подошел к другому лесорубу, поднял руку для нового удара и… опустил маузер.
Перед ним стоял его бывший капрал Теппо Ориккайнен.
— Ты?.. Это ты, сатана перкеле!
— Да, я, — ответил капрал.
Суттинен пошатнулся и закричал яростно, выдавая свой страх:
— Замолчи!.. Уведите их, расстреляйте… И его… в первую очередь — его, вот этого рыжего!..
Три залпа рванули ночную тишину за околицей. Сутгинен доедал в комнате учительницы мороженую клюкву. «Ха-ха, — облегченно засмеялся он, — пошел капрал на тот свет, завилял хвостиком…»
— Эй, Вяйне, — позвал он денщика, — твой господин хочет спать!
Да, теперь он может заснуть. Суттинен следил за руками солдата, взбивавшего плоский старушечий матрас, и думал:
«На «Вяррио» отец наберет вернувшихся из плена… А завтра пошлю гонца в Куусиниеми… у нас еще не кончены счеты с русскими. Плевать я хотел на пункт второй мирного договора!.. Если двурушничает сам генштаб, то что же остается делать мне, солдату?..»
— О-о-о, я знаю, что мне делать, — сказал он, — проклятым рюссам еще придется схватиться с нами… Спать, спать, — повторил он и свалился в постель, не раздеваясь, предоставив денщику стянуть с его ног узкие сапоги.
Когда солдат ушел, стало тихо. Было слышно даже, как шумят на ветру кусты за окном, плещется вода в озере.
— Спать, спать, — пробормотал лейтенант, но сон не приходил. Снова начинало болеть плечо. В холодных сенях, за дверью, ворочалась на охапке сена старуха учительница.
Неожиданно она глухо вскрикнула, и вслед за этим кто-то стал царапаться в дверь. Суттинен, онемев от страха, боялся пошевелиться. Пот выступил у него на лбу, холодя кожу, когда он увидел, что дверь, тихо скрипнув, начинает открываться.
Но того, кто ее открывал, не было видно.
Суттинен протянул руку к маузеру и поднял голову: на пороге лежал человек.
— Кто здесь? — хотел крикнуть шюцкоровец, но вместо крика с его трясущихся губ сорвался лишь слабый шепот.
— Это я, — ответили также шепотом, и послышалось тяжелое дыхание.
— Кто ты?
— Это я, капрал Теппо Ориккайнен.
— Ты?..
Суттинен рывком сел на постели, прижался затылком к стене.
— Так, значит… так, значит, ты… Ты жив?.. Тебя не могли расстрелять?..
— Нет, Суттинен, в меня стреляли три раза, но я не могу… я не могу умереть… И я не умру!..
Голова капрала упала на пол. Медленно, с громадным усилием он поднял ее и сказал:
— Я не могу умереть, пока… пока не… И вот я приполз, Суттинен, чтобы сказать тебе… я приполз — сказать: ты — собака, Суттинен!.. И таких собак, как ты, много в моей Суоми… Но запомни, Суттинен… придет час… и… в моей Суоми… да, в моей… не станет таких собак!..
Голова капрала снова глухо стукнулась об пол. Лейтенант вспомнил о пистолете, который держал в ладони, и спрыгнул с постели. Но, приставив дуло маузера к широкому затылку предводителя лясккикаппина, он понял, что стрелять уже не надо…
Капрал Теппо Ориккайнен был мертв…
Даешь Печенгу!
После ударов войск Карельского фронта на Ухтинском, Кандалакшском и Кестеньгском направлениях и освобождения от врага Выборга, Кондопоги и Петрозаводска;
после того как был восстановлен северный участок государственной границы СССР на протяжении 1500 километров и Кировская железная дорога, освобожденная от врага по всей длине, снова соединила Заполярье с центром страны;
после того как Финляндия, ввергнутая в войну реакционной поджигательской кликой Таннера, Рюти и Маннергейма, признала себя побежденной и сложила оружие;
после мирных переговоров в Москве, которые еще раз продемонстрировали цели благородной и гуманной политики Советского правительства по отношению к малым странам и принесли исстрадавшемуся финскому народу долгожданный мир;
и, наконец, после того как был решен затянувшийся на целое столетие вопрос о границе России на Крайнем Севере и русскому народу снова возвращались искони русские земли древней области Печенги, —
Никто не знал, когда пробьет час для удара по горно-егерской армии Дитма, но десантные отряды, печатая шаг, уже распевали:
Близость наступления чувствовалась во всем: в постоянно прибывавших на вокзал воинских эшелонах, в гуле неба, которое пересекали летевшие на запад эскадрильи бомбардировщиков, в необычайном оживлении рейда и гаваней, а однажды по улицам Мурманска проползли даже грохочущие громадины танков. Казалось, что все только и живут подготовкой к наступлению.
В один из пасмурных октябрьских дней, когда балтийские матросы выходили под огнем из полосы прибоя на дюны острова Хиума, — в этот день представители частей и кораблей Северного флота собрались в актовом зале Дома флота. Зал был освещен по случаю торжественного заседания, как в мирное время, и в ярком сиянии сотен электрических люстр и плафонов сверкали, искрясь золотом и серебром, многочисленные медали, ордена, галуны старшинских нашивок и блеск офицерских кортиков.
После доклада вице-адмирала на трибуну поднялся офицер и объявил:
— Слово для зачтения воззвания Военного Совета Северного флота к североморцам имеет лейтенант Самаров!..
Олег Владимирович прошел через весь зал и, приняв от члена Военного Совета текст воззвания, подошел к рампе.
— «Товарищи североморцы!» — Его голос звучал в полную силу и был насыщен сдержанной страстью, он прочел всего два слова, но прочел их так, что все сразу почувствовали себя свидетелями и участниками чего-то огромного и великого.
…Теперь этот листок с текстом воззвания лежит под стеклом в залах Музея русской морской славы, и посетители рассматривают его как священную реликвию. А в те дни это был просто приказ, и Самаров громко, не торопясь, ясно выговаривая каждое слово, прочел его, как читают приказы.
Героические полки и дивизии Красной Армии неудержимой лавиной идут на запад. Великая и неугасимая сила ненависти к врагу пылает в сердцах русских воинов. Очищается советская земля от гитлеровской нечисти.
Под сокрушительными ударами Красной Армии трещит и разваливается гитлеровский блок. Все туже затягивается смертельная петля на шее Гитлера. Чувствуя неизбежную гибель, враг сопротивляется жестоко и отчаянно. Свою злобу и бессилие фашисты вымещают на беззащитных жертвах. Но дни гитлеровцев сочтены. Спасения им нет и не будет!..
Решительно прорывайте вражескую оборону. Взламывайте ее на всю глубину. Стремительно и неудержимо сбивайте гитлеровцев с их оборонительных рубежей. Вперед, за огневым валом! Смелому бойцу не страшны траншеи и окопы, блиндажи и доты. Смелость и отвага города берут!..
Ни одного корабля противника не выпускайте из порта Печенги (Петсамо). Топите и захватывайте их. Всю силу огня обрушьте на гитлеровцев. Дерзко и смело высаживайте десантников-пехотинцев. Обеспечьте бесперебойный подвоз боеприпасов и продовольствия.
Военный Совет Северного флота призывает вас с честью исполнить свой воинский долг, возвеличить славу Военно-Морского Флота.
Родина-мать благословляет вас на боевые подвиги во славу нашего народа, во имя победы.
За честь и свободу советского народа!
За нашу прекрасную Родину!»
Самаров кончил читать, и оркестр заиграл гимн. Все поднялись с мест, и каждый невольно сказал себе:
— Теперь пора!..
«Мой дорогой Юсси…»
Кайса появилась на пороге полусгоревшего дома, держа в руках дорогое манто. Она накинула его на узкие плечи, задорно крикнула:
— Юсси, мне идет… правда?
Пеккала опустил бинокль, придирчиво осмотрел ее:
— А ну, повернись… Так-так…
Кайса кокетливо переступала ногами по закопченному снегу, словно вертелась перед зеркалами в ателье универмага Стокмана на Алексантеринкату в Хельсинки.
— Хорошо? — спросила она.
— Ничего, — согласился полковник, — только чуть-чуть коротко, кажется…
— Вот бы еще боты, — размечталась Кайса и тут же обиделась. — Ты чего смеешься, Юсси?..
Обхватив телеграфный столб, полковник хохотал, как еще не хохотал за все эти годы; наконец смех его перешел в простудный кашель; откашлявшись, он снова посуровел.
— Дура ты, — сказал. — Милая, дорогая дура!
— Хорошо, что хоть милая…
Отряхивая с ветвей комья сырого снега, на дерево сели вороны, прокаркали лениво. Кайса вынула из сумочки дамский блокнот с зеркальцем, стала подводить краской губы (последнее время она особенно следила за своей внешностью).
— Милая, — с явным удовольствием в голосе повторила она и счастливо улыбнулась.
В небе с треском лопнуло белое облачко, и осколки обожгли сугробы рыхлого снега, проколов их глубокими ямками; одна ворона с перебитым крылом свалилась к ногам женщины.
— Ого! — притворно удивилась Кайса. — Полковник Пеккала, неужели вам безразлично, что милая для вас женщина подвергается обстрелу?
— А ты не торчи здесь. Смешно: куда я — туда и ты…
В конце улицы показался бегущий на лыжах вянрикки Раутио Таммилехто, еще издали он крикнул:
— Немцы!.. В Аалтоярви немцы!..
Пеккала обождал, пока вянрикки снял лыжи, и спокойно спросил:
— Ты был в Коккосалми?
— Был, херра эвэрсти… Немцы уже в Аалтоярви, и мне…
— Я тебя спрашиваю о другом: когда придут сюда лясккикаппинцы?
Таммилехто воткнул лыжи пятками в снег, развел руками:
— Но, херра эвэрсти, в Коккосалми лясккикаппинцев уже нет, там стоит рота регулярной армии…
— Так это еще лучше, — внезапно обрадовался Пеккала. — Кайса, ты слышишь?.. Наконец-то наш генеральный штаб раскачался!
Таммилехто растерянно замигал белыми ресницами:
— Херра эвэрсти, но они… не придут.
— Разве ты не сказал, что мы находимся в тяжелом положении?
— Я сказал, херра эвэрсти, что мы почти окружены, но… но они…
— Да говори, не мямли!
— Мне велели передать, — выпалил юноша, — что вас заочно предают военному суду… За то, что вы… Я говорил, херра эвэрсти, что вся история может закончиться плохо! Мы выступили без приказа, и теперь…
— А это, Кайса, ты тоже слышишь? — спросил полковник.
— Слышу, Юсси… слышу…
Пеккала посмотрел, как тает в голубом небе свежее облачко разрыва, и яростно прошептал:
— Пусть только попробуют, сволочи!.. Я сам посажу их всех за решетку!.. Я им все вспомню!.. О-ох, и собаки же!..
Он взмахнул кулаком, точно хотел ударить кого-то, быстро пошел в сторону леса. Никто не видел, как лицо у него вдруг уродливо перекосилось, и слезы — слезы горькой обиды — брызнули из зажмуренных глаз; Пеккала неумело вытирал их грязной ладонью, с его тонких губ, покрытых шелухой обветренной кожи, срывались отдельные слова:
— Даже сейчас… сейчас даже, когда… когда мы все тут… Гроб нам, сатана перкеле!.. А они, крысы… Что они делают?.. Суоми наша… Ну, погоди!..
Его догнала Кайса, прижалась к нему всем телом.
— Юсси, дорогой, ты плачешь?.. Но что же нам делать?.. Ведь это последнее, это последнее наше… А потом… Юсси, не плачь, я с тобой… Все кончится хорошо!..
Полковник вытер лицо снегом, ожесточился.
— Ну-у, — сказал грозно, — так, значит, в Аалтоярви немцы?.. Пусть меня судят, но в Лапландии немцам не бывать… Пошли, Кайса!..
На опушке леса дымили костры, «лесные гвардейцы» кутались в дырявые шинели. Старый солдат с выщербленными зубами встал перед полковником, попросил:
— Херра эвэрсти, если у вас есть хоть один патрон, дайте его для моей пустой винтовки.
Пеккала слепо и глухо прошел мимо, а Кайса, раскрыв сумочку, протянула солдату обгрызенный кусок няккилейпя:
— Хлеба — на, а патронов — нету!
— И на том спасибо, нэйти…
Полковник поднялся на высокое взгорье, откуда виднелась затерявшаяся среди лесистых холмов деревушка Аалтоярви, и в тот же момент разрывная пуля ободрала кору ближайшего дерева.
— Уйди, Кайса, — крикнул полковник, — не лезь сюда!
— Юсси… — жалобно начала она; тогда Пеккала швырнул в нее смерзшимся комком земли:
— Уйди, сказал!..
Кайса спустилась вниз, присела к костру. Один солдат с мутно-желтым бельмом на глазу спросил:
— А вот, нэйти, отчего это так: котелок воды с солью вскипятишь, сразу выпьешь — и вроде сыт?.. Отчего?..
— Зато, посмотри, — ответила Кайса, — опух ты как, словно леший болотный стал.
Солдат потрогал свое лицо пальцами, оставлявшими на щеках нездоровые ямки, и печально вздохнул:
— Опух… это верно, нэйти!
Сверху, шумно обрушивая ногами снег и камни, скатился полковник Пеккала, молодо сбил кепи на затылок.
— А ну! — крикнул. — Выкатывай орудия на дорогу… Уж если с русскими воевали, так с немцами… Выкатывай, парни, выкатывай!..
Опушка леса ожила, солдаты стали подниматься, даже раненые решили идти вместе со всеми. Три старые гаубицы — единственные, что остались после боев с егерями, подхватили за лафеты, потащили под откос. Повинуясь командам прибежавшего Таммилехто, «лесные гвардейцы» дружно рассыпались по кустам; сгорбившись, перебегали с кочки на кочку.
Их было мало — не больше роты, магазины винтовок хранили в себе один-два патрона, но это еще не значило, что остыла их вера в победу, и страшный голод только усиливал ненависть к захватчикам прекрасной Лапландии…
Жилистыми руками Пеккала хватался за спины гаубичных колес, перекатывал их сильными рывками:
— Раз-два — взяли, ти-ти!.. Еще — ти-ти!.. Сколько там снарядов у нас?.. Всего четыре ящика?.. Хватит… Ти-ти!..
Орудия почти на руках вынесли на дорогу, быстро зарядили. Где-то вдали, в редких просветах соснового мяннисто, щербатились гнилой дранкой острые крыши Аалтоярви.
— Ампуйя! — крикнул Юсси Пеккала, и три старые гаубицы, подпрыгнув, неистово рявкнули в сторону недавних союзников — немцев.
— Файер! — скомандовал Эрнст Бартельс, и двенадцать орудий, откатившись назад, изрыгнули огонь в сторону недавних братьев по оружию — финнов.
Фон Герделер стоял на крыльце пасторского дома и, поставив ногу на резные перила, чистил высокий сапог. Шведский крем жирный, как и все в Швеции, — на кончике сапога отражалась даже фигура обер-лейтенанта с поднятой рукой; вот рука резко опускается, и — «файер!.. файер!..».
— Я вас слушаю, — сказал оберст пехотному майору, который еще издали тянулся перед ним.
В редких паузах между залпами майор доложил:
— Финны открыли огонь по нашим позициям… Третий батальон послал в обход озера… озера… Простите, оберст, не могу запомнить финских названий…
— Питкаярви, — сказал фон Герделер, — надо знать!
— …Этот батальон, — продолжал майор, — ударит с фланга, и… Где вы будете находиться, герр оберст, чтобы без задержки доложить вам об окончании операции?
— Здесь же, — ответил инструктор и, подбросив в руке щетку, шагнул в двери дома.
«Это, пожалуй, я правильно сделал, доверив всю операцию строевым офицерам. Хватит в конце концов быть затычкой в каждой бочке. С этими финнами только свяжись — сам не рад будешь». Недаром ведь его имя уже треплют газеты нейтральных государств. Правда, ответственность в первую очередь падает на генерала Рандулича, приказавшего превратить Лапландию в «зону пустыни», но все-таки… неприятно; еще судить будут, чего доброго, если все кончится…
— Спасибо за щетку, пастор, — сказал фон Герделер. — Вы все молитесь?
Старый священник, сложив на груди дряблые руки, покачивался над толстой раскрытой книгой, его глаза были плотно закрыты; молодая жена его, приседая от пушечного грома и ахая, скидывала в люк подпола свертки одежды.
Фон Герделер подошел к приемнику, и в комнату, перебивая слова молитв, ворвался далекий голос: «Сегодня состоялась первая встреча председателя Союзной Контрольной Комиссии в Финляндии господина Жданова с президентом Финляндии маршалом Маннергеймом, беседа продолжалась два с половиной часа. Присутствовали: русский генерал-лейтенант Савоненков и министр обороны Финляндии генерал Вальден…»
Послышалась частая ружейная стрельба, и в дверь почти вломился запыхавшийся фельдфебель:
— Герр оберст, финны ползут… Ножи в зубах!
Инструктор поморщился:
— Не люблю финнов! Всегда у них что-нибудь такое неприятное… в зубах!
Накинув шинель, он вышел на улицу. Вдали уже раздавался рев медных рогов, напомнивший оберсту тирольскую охоту. Воздух пронизывали неистовые вопли: «Хелла!.. хелла кюон… Ала-ла-ля… ала-ла-ла-ля!..»
Эрнст Бартельс, пошатываясь, отошел от замолчавших орудий. Трясущимися руками раскурил мятую сигарету. Заметив, что губы инструктора двигаются, он крикнул:
— Говорите громче, я ничего не слышу…
— Я сказал: запрягайте лошадей в орудия!
— Разве мы снимаемся с этой позиции?
— Мы не снимаемся, — ответил фон Герделер, подумав, — но… Все-таки запрягайте на случай непредвиденного отхода!..
Трескотня егерских шмайсеров и хлопки рвущихся гранат скоро стихли, и с той стороны, из гущи кустарников, где разворачивалось сражение, доносился теперь только рев человеческих голосов. Постепенно этот рев перешел в песню, и фон Герделер невольно вздрогнул: песня была финской.
— Что там? — сказал он и бросился напролом через заросли густого березняка; прыгал с камня на камень, тонкий ледок, покрывший болото, стеклянно раскалывался под ногами. — Почему залегли? — набросился он на пехотного майора. — Почему вы еще здесь?.. Стыдно, стыдно!..
— Герр оберст, — вдруг остервенился офицер, вытаскивая пистолет. — Вы не имеете права оскорблять меня… Я честный солдат фюрера, и я не трус… Смотрите, и вы поймете, почему мы еще здесь!..
Он бесстрашно поднялся во весь рост, засвистел:
— Атака… атака… атака…
Земля вздрогнула от топота ног, мимо фон Герделера сверкающими стрелами пронеслись склоненные штыки егерей, и — хоть бы один выстрел раздался им навстречу.
Финны молчали.
Старый солдат с выщербленными зубами докурил самокрутку из палого листа ольхового, подошел к полковнику.
— Херра эвэрсти, — сказал он, — если патрона не дали, так дайте хоть в морду, чтобы я злее стал…
Юсси Пеккала пригнул к себе лохматую голову солдата, поцеловал его в сморщенный лоб.
— Иди, отец, — ответил не сразу, — ты и так злой…
Таммилехто подполз на животе, прошептал:
— Со стороны Питкаярви — движение какое-то…
— Так что?
— Около батальона, говорю.
— Где Суттинен-Хууванха?
— Осталась около гаубиц.
— Хорошо. Вот они опять идут…
Таммилехто посмотрел на бегущих егерей и пополз в сторону: «Лесные гвардейцы», расстреляв последние патроны, готовились к рукопашной схватке. Никто не заметил, как вянрикки поднялся, встал на четвереньки и скрылся в кустах.
Проваливаясь по пояс в жидкое месиво гнилого, не замерзающего даже зимой болота, он выбрался на лесной пригорок; среди могучих стволов мяннисто сел на камень и долго слушал, как надвигается лавина автоматной стрельбы. «Пойду!» — отчаянно решил юноша, нащупав на ремне круглую небольшую гранату.
Но там, в этой низине, уже творилось что-то дикое. Стрельба внезапно стихла — значит, пошла рукопашная, и, казалось, слышно, как лязгают штыки и хрустят человеческие кости.
— О-о-о, — мучительно простонал Таммилехто, почти умирая оттого, что не может быть вот таким, как этот старый вояка с выщербленными зубами. «Дайте хоть в морду, чтобы я злее стал», — вспомнилось ему, и, сняв с пояса гранату, вянрикки трижды ударил себя ею по голове, приговаривая: — Вот тебе… на!.. на!..
Он встал. Он уже сделал шаг. Два шага, три — в сторону сражения, где гибли его товарищи. Но в этот момент раздался тяжкий грохот егерских сапог.
Таммилехто упал лицом в снег, и мимо него, наспех прикручивая к автоматам штыки, быстро пробежал от озера Питкаярви свежий немецкий батальон.
Юноша проводил взглядом последнего егеря, потом снял с ноги громадный лыжный пьекс, вынул из него сено, далеко, в самый носок затолкал гранату.
Как можно больше подогнув пальцы, снова обул пьекс и, немного прихрамывая, выбежал на дорогу…
Кайса в накинутом на плечи манто сидела на лафете гаубицы, радостно всплеснула руками:
— Раутио!.. Ты что?..
Издалека донесся новый, яростный взрыв стрельбы, и вянрикки понял: «лесных гвардейцев» взяли в клещи.
— Я?.. Да вот… Снаряды у нас еще остались? — неожиданно спросил он.
— Один ящик, да, — ответила Кайса и поежилась: — Раутио, что там?.. Что Юсси Пеккала?.. Жив?.. Сигареты у тебя есть?..
— Есть, есть, — бормотал вянрикки, шаря по карманам. — Где-то была пачка «Tyomies»…
На снег выпала белая студенческая шапочка. Кайса подобрала ее, спросила:
— Ты куда сейчас?
— Я? — он протянул ей сигарету, махнул рукой; ответ неожиданно нашелся: — Меня полковник опять посылает в Коккосалми… на лыжи сейчас, и — побегу…
— Но ведь ты…
— Да, да, снова! — крикнул он и убежал.
Кайса, не вставая с лафета, поправила манто, частыми затяжками быстро испепелила горькую сигарету. Потом закашлялась, и кашель долго бил ее худое тело, надрывая простуженную грудь.
По-мужски сердито сплюнув, она ударами ноги, обутой в солдатский сапог, переломила жидкие планки на ящике. В курчавых стружках холодно сверкнула снарядная сталь.
— Господи, — сказала женщина и подняла глаза к небу, — если ты меня, грешную, только слышишь, — помоги им!..
Бой то вспыхивал, то угасал, и низина уже наполнялась предвечерними туманами, когда Кайса увидела полковника.
— Юсси-и… Где все, Юсси-и?..
Оборванный и грязный, весь в пятнах крови, он подскочил к ней, хрипло заорал:
— Ящик?.. Где он?.. Подноси…
— Юсси, а остальные?
— Там… отбиваются чем могут. — Он кивнул куда-то в сторону, засучил по локоть рукава. — Мы их сейчас… Запомнят суомэлайненов… А потом — пусть меня судят, пусть… Подноси!..
На дороге уже показались гитлеровцы. Кайса вложила в казенник орудия первый снаряд, и полковник, даже не взглянув на прицел, дернул рукоятку спуска.
— Подноси… еще, Кайса… ти-ти!..
Кайса мельком успела заметить, как вздыбилась на дороге земля и как метнулись пропавшие в дыму фигуры врагов.
— Юсси-и… Юсси-и…
— Куйнка? — спросил отрывисто. — Что тебе?
— Успеют уйти гвардейцы?
— Тащи следующий… вон опять бегут…
Гаубица дергается назад, распахивает прицепом лафета твердую полярную землю.
— Ти-ти!..
— Юсси, милый мой…
— Заряжай!.. Все скажешь потом… Мы их излупим, как дворняжек, Кайса!..
Ахает земля. Где-то низко-низко визжат пули. Кружатся в воздухе сучья деревьев. И — ряд за рядом — уходят снаряды из громоздкого ящика.
— Последний! — крикнула Кайса. — Больше нету… Юсси, бежим!..
— Ти-ти…
Пеккала быстро вынимал из гаубиц замки, швырял их в болото. Потом вдруг выхватил пистолет, выстрелил куда-то.
Раз, другой громыхнули четкие, словно пощечина, выстрелы, а на третий… только слабо тикнул курок.
— Ну, все, Кайса… смотри!
Кайса обернулась: держа наперевес автоматы, к ним — справа и слева — шли, покачиваясь от усталости, горные егеря.
— Я вижу, Юсси, — ответила она. — И мы вместе умрем, Юсси!..
— А-а-а, если не ошибаюсь, супруги Пеккала-Суттинен-Хууванха? — встретил их фон Герделер, изображая на лице радостное удивление. — Очень рад… Чего же вы не садитесь?
— Иди-ка ты… знаешь куда? — грубо сказал полковник и похлопал себя по тощему, утонувшему в галифе заду; рука, которой он хлопал, была густо измазана кровью — из этой руки вырвали у него егеря пуукко.
— А вы все-таки садитесь, — закончил оберст.
Кайса шагнула к столу, взяла из пачки фон Герделера толстую русскую папиросу.
— Спичку, — потребовала она.
— Однако, — скривился оберст, но спичку дал и даже привстал со стула.
За полуоткрытой дверью стонал умирающий майор, бубнил что-то пастор, доносился голос врача, отсчитывающего деления на цилиндре шприца: «Кубик… два… три…»
— А ну, закройте дверь, — приказал инструктор и вдруг повеселел: — Нерон сжег Рим и радовался, — сказал он, — а я вот только прикурил от Лапландии и — странное дело — скучаю! Посему буду рад…
— Недолго вам осталось скучать! — перебила его Кайса.
— А вам с полковником еще меньше…
— Ничего, я сегодня повеселился! — сказал Пеккала, и его подбитый, заплывший синевой глаз подмигнул Кайсе.
Кайса лениво прошлась вдоль комнаты, остановилась у печки, протянув к огню иззябшие руки.
— Ну так что? — сказала она. — Пошли, Юсси…
— Да, я тоже так думаю. Пошли, Кайса!
Фон Герделер многое перевидал за свою жизнь, но такое видел впервые: финский полковник и его любовница спокойно вышли за дверь, вот они уже спускаются с крыльца…
— Стойте, доннер веттер! — выругался он и, схватив пистолет, рванулся за дверь. В воротах финны сбили часового, с испугу он выстрелил в воздух, сбежались солдаты.
— Хотите, чтобы я связал вас? — пригрозил оберст, когда пленных снова ввели в дом пастора. — Я могу это сделать…
— Руки что! — спокойно ответил Пеккала. — А вот попробовали бы вы связать меня так, как я связал вас тогда в Вуоярви. Наверное, не забыли, а?
Фон Герделер вспомнил все унижения, принятые им в должности советника, вспомнил, наконец, свой мундир, превращенный в лохмотья вот этой финкой, что так хладнокровно докуривает папиросу, и его взорвало:
— Молчать! — гаркнул он. — Вы в моих руках…
— …Которые дрожат, — заметила Кайса. И, отшвырнув папиросу, сказала: — Юсси, чего он орет на меня? Дай ему по затылку!
В этот момент дверь распахнулась, и солдаты ввели напуганного вянрикки Таммилехто; фельдфебель доложил, что погоня за отступающими финнами прекращена, удалось схватить только несколько раненых и вот этого офицера.
— Сопротивлялся? — спросил фон Герделер.
— Нет, герр оберст!
Пристальным взглядом оберст окинул рослую фигуру вянрикки, неожиданно сказал:
— Чего топчешься?.. А ну, сними пьекс. — И когда фельдфебель достал гранату, при одном виде которой беспокойно заерзал Юсси Пеккала, инструктор нараспев произнес: — Такой молодой, а сейчас — умрешь… Неужели не хочется жить?.. А?
Таммилехто, широко раскрыв рот, покачнулся.
— Я даже не знаю, что мне и делать с тобой, — продолжал инструктор, — такой здоровый… жалко. Хочешь, иди в особый батальон, что воюет за «национальное правительство» Финляндии?.. А так…
Он ловко, словно мячик, подбросил гранату. Таммилехто посмотрел, как она сверкнула перед его глазами, и за это краткое мгновение, пока граната не шлепнулась обратно в ладонь оберста, юноша прошагал через всю свою жизнь — все девятнадцать лет прожил заново.
«Девятнадцать… как мало!» — ужаснулся вянрикки и сказал:
— Я согласен… я буду за «национальное прави…».
Кайса, вскочив со стула, ударила его по давно не бритой щеке:
— Разве ты — финн?.. Ты… ты…
Пеккала отдернул ее за подол манто обратно:
— Сядь, Кайса!.. И не надо так долго подыскивать для него слов. Он просто сопливый дурак!..
Таммилехто поднял на своего полковника светлые глаза, наполненные слезами, и тихо выговорил:
— У меня… мама… в Хельсинки…
— Ну и иди к своей маме, — отвернулся Пеккала.
Вечером их вывели два конвоира, ткнув штыками в спины, показали — куда идти.
— К лесу, — шепнула Кайса, — ладно, пойдем к лесу.
Пеккала всю дорогу глухо кашлял и вспоминал своего старого приятеля — «сатану перкеле».
— Ух, ух, ух, — кашлял он, — вот ведь, сатана перкеле, не отпускает ни на минуту!..
Кайса держала его под руку, говорила:
— Надо было носить шарф… Ты разве меня послушаешь?..
Потом долго шли молча, и только один раз Пеккала взгрустнулось.
— Помнишь, — сказал, — как ты радовалась, что малину будешь в моем саду растить?
— Что мне твой сад? — вздохнула Кайса. — Я бы сына хотела от тебя иметь…
— Это — да, — твердо согласился полковник и услышал, как щелкнули курки за спиной.
— Хальт! — крикнули конвоиры.
— Чего хальт? — свирепо огрызнулась Кайса. — Я вот тебе покажу хальт… Веди дальше!
— Не хотим здесь, — поддержал ее Пеккала, и они пошли дальше, постепенно приближаясь к лесу.
— Юсси, бежим, — предложила Кайса.
Пеккала осмотрелся:
— Конечно, бежим… Мы не куропатки, чтобы нас каждая сволочь стреляла. Вот только давай заведем их поближе к лесу.
— Здесь кусты, хорошо, — заметила Кайса.
— Только вот что, — предупредил ее полковник. — Сначала ты побежишь одна, а я…
— Юсси, одна не побегу…
— Не спорь. Я их сумею здесь… понимаешь?
Конвоиры снова щелкнули затворами.
— Ну, ладно, хватит разговаривать!.. Целуйтесь!..
Пеккала повернулся к ним; тяжело дыша, сказал:
— Не ваше дело!.. Мы умираем, а не вы! Так какого же черта?.. Где хотим, там и поцелуемся…
Один егерь обозлился, показывая на свои рваные сапоги.
— Что я, — сказал он, — из-за вас должен по болоту ползать? Подохнуть везде одинаково…
— Ладно, Курт, — примирился другой, — пусть выбирают…
Снова пошагали дальше, и когда стена леса совсем приблизилась, Юсси Пеккала шепнул:
— Вот сейчас… беги!
Кайса движением плеч скинула с себя манто и, круто повернувшись, швырнула его под ноги одному конвоиру.
— Держи, — сказала она, — твоя любовница обалдеет от такого подарка!
Егерь наклонился, чтобы поднять манто, и Кайса, высоко подпрыгивая, бросилась в сторону леса. Манто так и осталось лежать, а немец получил удар сапогом по голове. Второй вскинул карабин, чтобы стрелять в женщину, но полковник отбил оружие рукой, и пуля зарылась в снег.
— Кайси, бе-ги! — не оглядываясь, крикнул Пеккала, и карабин был уже почти в его руках, когда первый егерь вдруг встал и выстрелил, даже не целясь…
Кайса услышала этот выстрел, остановилась. Над ее головой шумел лес, спасение было рядом, и… выстрел.
— Юсси! — что есть силы крикнула она. — Юсси-и!..
Она в растерянности оглянулась — за ее спиной вырастали стволы деревьев, густо переплетались ветви, там была жизнь, свобода, там шумели города, там была мирная жизнь, и вдруг… Этот выстрел!
— Юсси-и!..
И, больше ни разу не оглянувшись, она кинулась бежать обратно.
Пеккала был еще жив, он сидел на земле, пытаясь подняться, но руки его разъезжались по рыхлому снегу, и два егеря тупо возвышались над ним.
— Кайса… — с трудом произнес он, — зачем ты… вернулась?.. Зачем?..
Кайса упала перед ним на колени, взяла его голову в свои руки, запутывалась пальцами в жестких волосах.
— Юсси, мой Юсси… дорогой мой… Мы вместе… Мы вместе умрем, Юсси!.. Не бойся, милый, я с тобою…
— А я… не боюсь, — отозвался Пеккала.
Быстро тяжелела голова полковника, а Кайса все что-то шептала ему, все гладила его застывающее лицо, и даже не заметила, как один егерь накинул ей на плечи манто.
— Пошли, Курт, — сказал он.
— Пошли… — ответил второй.
И, вскинув на плечи карабины, они ушли, оставив Кайсу вдвоем с полковником.
Но скоро от нее ушел и Юсси Пеккала, и Кайса Суттинен-Хууванха осталась совсем одна.
Лапланд-генерал
Север, север!.. Время посыпает тебя снегом сыпучим и мелким, как сама пыль древности. Твои сказания скупы, словно свет далеких звезд накануне утра. История лишь изредка дарит потомкам сгнившие бревна первых поселений, тяжелые медные котлы, в которых варилась соль, да несет через века хваченную тленом бересту монашеских рукописей.
Север, север!.. Много веков назад к безлюдному берегу Студеного моря, не страшась ни меча викингов, ни зубов полярного волка, пришел из Господина Великого Новгорода деловой храбрый русич. Построил у самой воды кондовые избы, и поплыл над скалами крепкий дух печеного русского хлеба. Втаскивались в двери прадедовские сундуки, устилались половиками светлые горницы, а узкоглазый туземец уже раскидывал перед окнами голубые песцовые шкурки.
Шло время, и на диком мху появились первые кресты, наспех срубленные из кривой полярной березы. Но когда расцветала на сопках черемуха, когда тянулись караваны птиц с юга, — распахивались окошки изб, и над тундрой, перемежаясь с лебедиными звуками гуслей, неслись жизнеутверждающие голоса: «Горько, горько, горько!» И взамен ушедших рождались другие — они, как и отцы их, врастали в этот край, богатый рыбой, птицей и мягкой рухлядью. Ловчились бить китов, искали в горах железо, слюду и серебро, открывали новые острова и земли.
С моря шли на них под черными парусами в грузных иолах, украшенных драконьими головами, прославленные на весь мир викинги: Эйрик Кровавая Секира, Харальд Серый Плащ и Торер Собака, мечтавшие, как говорит скандинавская сага, «блестящий меч свой окрасить в кровавый цвет». Но «подъявший меч от меча и погибнет», — и немногие из них возвращались обратно.
Завидовали шведы богатым русским промыслам, и древняя Печенга первая подверглась опустошительному разорению. Монастырь был сожжен и разграблен, сто шестнадцать монахов и рыбаков погибло в жестокой сече, а часть русских заперлась на монастырском подворье и после отказа сложить оружие была сожжена заживо. Такое несокрушимое упорство русских людей устрашило врагов, и, вложив свои мечи в ножны, они решили приходить на Мурман отныне с крестом и Библией. Сам король Дании Христиан VI явился с целым флотом, чтобы требовать от поселенцев присяги на верность ему. Но и король Дании ушел ни с чем — кольский городничий даже отказался разговаривать с ним.
В трудную пору стремлений России к морю Печенга и другие северные города — единственные — открывали выход в океан великому государству. Эта широкая, хотя и опасная дорога в мир привлекла внимание молодого царя. В просторной голландской рубахе, с глиняной трубкой в зубах, чем немало пугал закоренелых в «аввакумовщине» староверов, Петр I трижды побывал на севере. Веселее застучали на верфях топоры; быстрее завертелись колеса баженинских мельниц; присмирели монахи, почуяв, что потрясет царь их тугую мошну; строгие мужики-северяне вбивали в грунт сваи для новых пристаней, строили стапеля, а на стапелях корабли русского флота…
И вот эта земля, которая еще в давние времена уже не раз впитывала в себя кровь русских поселенцев и воинов, — эта земля снова стала местом жесточайших сражений.
Командующий Лапланд-армией генерал Дитм долго и старательно изучал междуозерные дефиле, стратегические магистрали, условия егерских маршей в горах Печенгского края, — и это он знал в совершенстве; но зато никогда он даже не задумывался о прошлом этого края. Для него не существовало, пожалуй, и такого края — был просто важный, хорошо развернутый плацдарм, в глубине которого синеют горы Каула-Тунтури, и вот в этих горах, убегая в гранитные толщи, кроются никелевые жилки. Тысячи людей, задыхаясь в духоте рудничных штреков, долбят кирками гранит, но генерала Дитма совсем не касается рост смертности в каторжных шахтах, — ему важно знать другое: рост добычи никеля и меди.
— О-о, эдельвейс, эдельвейс! — мечтательно говорит он, тыча себя в мохнатый берет, сбоку которого красуется серый жестяной венчик. — Где хоть раз вырос эдельвейс, там уже не растут другие цветы!..
Гитлеру полюбился этот скромный альпийский цветок, и с тех пор он буйно зацвел на касках отборнейших солдат-ветеранов. Впервые эдельвейс увидели горные тропы Пинда, когда он, колыхаясь над головами егерей и гренадеров, спустился в оливковые равнины Древней Эллады, триумфальным маршем прошел по раскаленным площадям Афин. Не успела еще остынуть греческая земля, как вспыхнул Крит, — в облаках дыма эдельвейс выпархивал из огня, подобно обугленной бабочке.
И вот наконец Скандинавия — страна легендарных витязей и скромных тружеников, страна искрометных вершин и голубых фиордов. В далеком полярном Нарвике альпийский цветок утвердил свои корни. По норвежской земле прошли горные егеря. Тирольские стрелки, вспоминая родину, перекликались в горах: «Оли-олу-ола-оли…» Парни в серых мундирах шли бодро. Звякал металл, скрипели пушечные оси, под шипами бутс еще ниже пригибалась к земле карликовая березка. Дымились сигары, дымились шмайсеры, дымилось солнце. И над всем этим качался обезображенный цветок эдельвейс…
Обученные военному альпинизму в баварских и австрийских Альпах, егеря были выносливы и сильны. Не знавшие поражений в войне с греками, французами и англичанами, они брезгливо презирали любого противника. Рукава их рубашек всегда были воинственно засучены, и одним своим видом егеря должны были по замыслу гитлеровских генералов наводить ужас. Шутка ли: каждый не меньше ста восьмидесяти сантиметров ростом, каждый ходит в атаку не сгибаясь, уставив автомат в пузо. В свободное от службы время «герои Крита и Нарвика» совершенствовались в стрельбе, занимались мордобоем, а по вечерам украшали свои «подвиги» игрою на окаринах и барабанах.
И вот вся эта дикая орава, пьяная от легких побед, вместе с диверсионным полком шюцкоровцев, ринулась однажды утром на Мурманск. Было распланировано даже место и время, с точностью до получаса, — куда и когда обязан был выйти каждый взвод. Солдатам говорили, что через месяц им будет уже предоставлен отпуск на родину; в Печенгу были доставлены миллионы оккупационных марок; в Парккина-отеле жили интендантские чиновники, прибывшие из Берлина с назначениями на посты мурманского «магистра». А сам генерал Дитм, уверенный в скорой победе, временно расположился в блиндаже, надеясь в скором времени занять лучший номер мурманской гостиницы.
В этом же блиндаже командующему Лапланд-армией было суждено встретить и зиму 1944 года: из «блицкрига» получился «зицкриг» (сидячая война). Гитлеровцы к этому времени занимали оборону там же, где их остановили пограничники и матросы.
Скоро вдоль течения Западной Лицы протянулась «Долина смерти» — гигантское кладбище горных егерей, пытавшихся перейти однажды в наступление. Вдоль берега бурной полярной реки, строго по линейке, выстроились симметричные ряды могил. Семь тысяч крестов, и на каждом — сизая егерская каска; семь тысяч касок, и на каждой — ржавый, покоробленный цветок эдельвейс.
— О-о, эдельвейс, эдельвейс! — любил повторять генерал Дитм. — Где вырос этот цветок, там уже не растут другие цветы!..
Он никогда не ошибался более удачно: рядом с эдельвейсом в «Долине смерти» росла жгучая крапива, и головки жухлого чертополоха царапали егерские каски.
В ночь на 9 октября 1944 года генерал Дитм вернулся в свой штаб после длительного пребывания на передовой, где он осматривал оборонительные сооружения.
Скинув на руки адъютанта плащ, густо залепленный сырым снегом, командующий Лапланд-армией тяжелой походкой усталого человека прошел в свой кабинет, вырубленный глубоко в скале. Стены кабинета были обиты финским картоном и сплошь обвешаны шкурами белых медведей. Из камина несло душным жаром горящего антрацита. Над столом висел большой портрет фюрера: Гитлер в рогатой с эдельвейсом каске, но в цивильном костюме и при галстуке, держит бокал с шампанским; видно, как бегут со дна пузырьки. Егеря этим портретом когда-то гордились перед другими войсками — Гитлер снимался специально для них.
Взяв со стола пачку газет, скопившихся за время его отсутствия, генерал сел возле камина, сразу же отбросив в сторону газеты, изданные в Германии. Сейчас, когда русские развертывали наступление на границах Восточной Пруссии, в Трансильвании, Венгрии и Югославии, ведомство Геббельса изолгалось, как никогда. Об истинном положении вещей кое-как еще можно было судить, пожалуй, только по газетам нейтральных государств.
Раскрыв широкий лист шведской «Нюа даглидт аллеханда» от 6 октября, генерал пробежал глазами по жирным заголовкам, выискивая что-нибудь о своей армии, и — нашел. Газета писала: «Немцы стремятся выиграть в войне на севере время, чтобы вывезти через Петсамо максимальное количество никеля и строительных материалов; для этой цели они насильно сгоняют на работу норвежское население, а с юга постоянно прибывают трудовые отряды…»
Командующий Лапландской армией хрипло рассмеялся:
— А мы этого и не скрываем. Фюрер приказал нам оставаться здесь, чтобы иметь свой никель, и мы останемся!
Он снова углубился в чтение, потом вспомнил: «Да, кстати!» — и, шагнув к столу, снял трубку с одного из многочисленных телефонных аппаратов.
— Коменданта гавани Лиинахамари, — сказал он. — Да, да, коменданта… Это майор Френк? Транспорт с грузом никеля выходил в море на рассвете?.. Как, как?.. На подходах к Петсамо-воуно?.. А конвой?.. Конвой выделили?.. А, черт возьми, ведь это не просто транспорт потопила русская субмарина, а всю месячную добычу никеля!.. Вы понимаете, что это значит?..
Раздраженно бросив трубку на рычаг, генерал снова сел к камину. «Стокгольмс тиндиген» писала: «Немцы собираются строить заградительную зону, простирающуюся от шведской границы к Рованиеми и оттуда — к Петсамо… На фронт в северной Финляндии регулярно поступают немецкие подкрепления. Многие немецкие войска переведены из Южной Норвегии в район Тромсе для дальнейшей их переброски в северную Финляндию…»
Огонь в камине потухал. Старческие колени генерала ломило от сырой погоды. Злобно скомкав все газеты, он бросил их на горячие угли. Бумага потемнела, от нее пошел едкий белесый дымок, и, тихо хлопнув, она разом вспыхнула. Генерал невольно отодвинулся от жара, откинув голову с острым выдвинутым вперед подбородком, и задумался…
Поездка на позиции укрепила его веру в то, что… «Именно здесь, — как писал он в одном своем приказе, — мы должны доказать русским, что немецкая армия существует и держит фронт, который для русских недостижим». Три года постоянных оборонительных работ не пропали, с точки зрения генерала, даром. Природные условия Заполярья уже сами по себе усиливали оборону горно-егерской армии, делая ее в некоторых местах неприступной. Крутые голые скалы, топкие болота, затянутые предательским ледком, бездорожье, бурные стремительные реки со множеством водопадов — «все это, — думал генерал, — выгодно для нас в обороне и, наоборот, создает огромные трудности для русских…».
Все три года строительство укреплений не прекращалось ни на один день. Линия обороны, становясь все глубже и шире по фронту, совершенствовалась постоянно. Во время посещения позиций генерал Дитм с особым удовлетворением отметил опоясывание прибрежной полосы в защиту от десантов спиралями Бруно из колючей проволоки, через которую пропускался электрический ток. Многие стратегические высоты сообщались между собой подземными дорогами, а усиленные доты — даже подземными тоннелями. Каждый метр земли и поверхности моря были заранее пристреляны, и просачивание наступающих по ущельям казалось невозможным благодаря минометным батареям, установленным на вершинах сопок.
«Сейчас, — раздумывал генерал, — необходимо издать приказ по Лапландской армии, в котором надо сообщить солдатам ту уверенность в неприступности их обороны, какой обладаю я сам». Этот приказ, по мнению Дитма, должен был придать егерям бодрость и заразить их боевой дух тем прежним презрением к врагу, которым славились когда-то все носители эдельвейса…
Разложив перед собой лист бумаги, лапланд-генерал стал писать.
«…Русским, — писал он, — мы предоставим возможность нахлынуть на наши сильно укрепленные позиции, а затем (он немного подумал)… а затем уничтожим их мощным контрударом. Все преимущества на нашей стороне. Наличие готовых к контрударам резервов даст нам возможность быстро маневрировать в тот момент, когда противник истечет кровью после безуспешных атак на наши опорные пункты…»
Дитм поставил точку, посмотрев на браслет своих платиновых часов. Было уже за полночь, значит, приказ — надо датировать уже не восьмым числом, а девятым. Поставив дату и наложив витиеватую роспись, генерал поднес написанное к глазам и, наклонив бумагу, проверил — ровно ли легли строчки.
Брауншвейгское училище, которое он окончил еще в 1909 году, готовило в своих стенах полководцев старой, людендорфской выучки, когда от офицера требовалось быть аккуратным в любых мелочах, и генерал Дитм относился к офицером нового времени с некоторым предубеждением.
Удовлетворившись тем, что строчки приказа лежали ровно, словно проведенные по линейке, командующий лапланд-армией хотел нажать кнопку звонка для вызова адъютанта, но дверь раскрылась сама…
Дверь раскрылась, и одновременно в кабинет вплыл какой-то далекий гул, словно за много километров отсюда началось землетрясение. Адъютант с минуту стоял на пороге, полузакрыв глаза, его губы нервно вздрагивали.
И этими дрожащими губами он сказал очень тихо, точно боясь разбудить кого-то:
— Герр генерал, русские перешли в наступление по всему фронту.
— Вот и отлично, — отозвался Дитм, потирая сухонькие руки. — Прикажите подать мне кофе… Мною заготовлен новый приказ по армии… Приказ, согласно которому офицеры допустят противника до наших передовых рубежей, и…
— Герр генерал, — вдруг выкрикнул адъютант, — первая линия нашей обороны уже прорвана!..
— Этого не может быть! — засмеялся Дитм. — Советую вам, адъютант, не нервничать. Наша оборона неприступна. Просто вы получили какие-то преувеличенные сведения!
— Но вы слышите, генерал?
— Слышу… Русские обнаглели, но я к этому привык.
— Тогда поднимитесь наверх, генерал, и вы увидите!
Командующий лапланд-армией подошел к двери, потом стал медленно подниматься по ступеням лестницы. И чем выше он поднимался, тем все грознее разрастался орудийный грохот, и там, на востоке — над Западной Лицей, — небо уже во всю ширь полыхало отсветами залпов…
Генерал невольно вздрогнул; его сердце, бившееся до этого резкими толчками, вдруг ударилось в ребра и — умерло. Точно такое же ощущение Дитм уже испытал однажды, еще молодым солдатом колониальных войск, когда прямо на него бежали, размахивая дубинами, дикари племен ова-гереро и хаукоин; трещали в ночи факелы, визжали стрелы, и фыркающие слоны глухо топтали землю…
Но теперь на него — уже не солдата, а генерала — наступали не дикари, а мощная, закаленная в трехлетних боях русская армия, и это уже не удары тамтамов раздаются в ночи — это грохочет лучшая артиллерия мира, русский «бог войны».
Сердце постепенно возвращалось к жизни, и уже в кабинете лапланд-генерал сказал:
— Мы — любимые войска фюрера, и мы оправдаем эту любовь… Отныне начинаем воевать!..
Глава 6
Ох ты, Западная Лица,
река бурная, холодная, —
сколько жизней унесла ты
к океану в эту ночь!..
В эту ночь, 9 октября 1944 года, полярный мрак уступал перед силой огня. Пламенные кометы гвардейских минометов, стоящих за плечами сопок, с резким шорохом, обгоняя одна другую, перелетали через реку, и вражеский берег клубился дымом, полыхал желто-красными языками пламени.
Камень тундровый — и тот, казалось, горел в эту решающую ночь… Снег горел… Все горело!
Но из самой глубины земли, через узкие окошки амбразур продолжали хлестать тугие жгуты пулеметных трасс. Засев в бетонированных подземельях, горные егеря торопливо опустошали патронные диски, и трассы перечеркивали восточный берег Лицы, под самый корень срезая густой покров невысоких лишайников.
«Ду-ду-ду-ду!» — говорили пулеметы.
«Ахх!.. Аххх!.. Ахххх!» — отвечали орудия. И, единым рывком оторвавшись от земли, люди вставали над этой ночью, ломая ногами хрустевший валежник, шли под грохот взрывов, из которого выбивались всплески их голосов.
— Вперед! Полундра!..
— Давай, давай…
— За нашу Родину!..
— Кто там отстал?
— Вперед! Полундра!..
Левашев прорвался к берегу, когда артиллерия уже перенесла свой огонь в глубину вражеской обороны. Встав за высокий валун, солдат закричал, размахивая автоматом:
— Давайте веревку!.. Тяни, тяни, тяни!..
По обрывистому откосу берега, осыпая шумный ливень острого щебня, скатился на отмель лейтенант Стадухин.
— Левашев?.. Ты?..
— Я…
Следом за командиром взвода спрыгнул Лейноннен-Матти, волоча тяжелый моток пенькового троса. Шальная мина грузно шмякнулась в песок, забрызгав солдат липкой тинистой грязью. Вода грозно ревела у самых ног, устремляясь в каменистую трясину, откуда она рушилась вниз с высоты четырех сажен. Шум падуна смешивался с неумолчным громыханием канонады.
— Танки идут! — надрывался кто-то во тьме. — Танки!
Левашев обвил свою грудь концом веревки, за которую сразу же вцепилось несколько рук, и бросился в кипящую бурунами воду, невольно вскрикнув от ледяного холода. Стремительное течение мгновенно подхватило его, понесло вниз. С размаху ударило о зубец порога, остро выступающий из воды. Оглушенный ревом водопада, ничего не видя от брызг, секущих лицо и глаза, солдат что есть силы оттолкнулся от камня и, подняв над головой автомат, пошел, пошел, пошел…
— Вперед, ребята!.. Держись!..
Вода сбивала солдат навзничь. Несла в падун. Скользкие камни перекатывались под ногами, как чугунные ядра. Пули, осколки, мины выхлестывали фонтаны пены. Шестицветная немецкая ракета взмыла высоко в небо и осветила взмыленную на порогах реку, через которую, насколько хватает глаз, переправлялись цепочки людей, державшихся за канаты…
«Ду-ду-ду-ду-ду!» — било в лицо рыжее пламя вражеских дотов.
— Ах, ах! — дважды прозвучал на середине реки чей-то молодой голос, и только темное пятно шинели мелькнуло в пропасти водопада.
Левашев увидел все это и обернулся.
— Матти! — громко позвал он.
— Что? — отозвался ефрейтор, идущий следом.
— Если меня тово… так ты встанешь на мое место…
— Слышу, — ответил Лейноннен-Матти. — Только я уже, кажется, ранен… рука что-то…
А лейтенант Стадухин кричал:
— Крепче, крепче держись, товарищи!.. Берег близко!..
Теперь, когда они были соединены одной верейкой, вода не могла разбросать их в разные стороны, и раненые шли вместе со всеми, навалившись телами на туго натянутый мокрый трос. В этот момент каждый думал только о том, чтобы шальная пуля не перебила веревку…
Грохоча по камням массивными гусеницами, в реку вошел громадный танк. Непрерывно стреляя, он постоял немного у берега и устремился на проволочные заграждения. Его сотрясающаяся башня укрывала от огня бойцов-десантников, и они наперебой кричали Левашеву:
— Давай руку!.. Руку давай, приятель!..
Солдат успел ухватиться за протянутую ладонь. Его резко дернуло, и, чувствуя, как хрустят сильно стиснутые пальцы, он потянул за собой всю шеренгу людей, которые поплыли, почти не задевая ногами дна.
Танк выбрался на вражеский берег, подмял под себя пулеметное гнездо и пошел дальше, круша на своем пути столбы заграждений. Автоматчики, мигом спрыгнув с его брони, бросились врассыпную, сразу же вступая в бой за отвоевание западного плацдарма…
Провалившись в какую-то яму, Левашев больно ударился локтем о железную дверь дота. Поднял голову — увидел лейтенанта Стадухина. Стоя на плоской крыше, командир взвода кинул гранату в дымовую трубу подземной крепости.
Секунда… вторая… третья… и — приглушенный взрыв… Скрипя ржавыми петлями, дверь дота стала открываться, с лязгом катясь роликами по железной дуге порога. Гитлеровский офицер в распахнутом мундире, с бледным окровавленным лицом, на котором топорщилась щеточка усов «а-ля фюрер», выскочил из дота, чуть не сбив с ног солдата.
Левашев, изловчившись, отбросил немца обратно, швырнув ему вслед гремучую «лимонку». И тут же захлопнул дверь дота, оставив фашиста наедине с готовой взорваться гранатой. Потом, не оглядываясь, выскочил из ямы (боль в локте уже прошла) и сразу принял на штык какого-то егеря.
Созданные из расчета на фронтальную оборону, амбразуры немецких дотов были обращены только в сторону Западной Лицы, и пулеметные гнезда, установленные в них, замолкли сами собой, когда войска Карельского фронта вышли им в тыл. Чтобы не остаться в окружении, гарнизоны дотов покидали свои обжитые подземные ячейки и с яростным упорством продолжали драться в траншеях.
Прихрамывая на одну ногу, прибежал Керженцев. Мокрые полы его шинели задубели на ветру и громко хрустели при каждом шаге.
— Левашев, давай в траншеи, там приходится туго, — крикнул офицер.
В глубоком тесном окопе шла рукопашная схватка. В сплошной темноте мелькали фиолетовые огни выстрелов, слышались крики о помощи, взрывы и громкий лязг скрестившихся в поединке штыков.
Едва солдат спрыгнул в траншею, как сразу к его ногам подкатился черный мячик. Левашев схватил гранату, перекинул ее через бруствер, где она разорвалась с оглушительным треском. Кто-то ударил его сзади прикладом по каске. Резко обернувшись, солдат увидел егеря. Развернувшись, он сильно ткнул его концом ствола прямо в грудь, под самое сердце, и одновременно спустил курок.
— Ну вот, — сказал, задыхаясь, вынырнувший из-за поворота Лейноннен-Матти, — а я за ним аж оттуда гнался…
И, заведя за спину раненную на переправе руку, ефрейтор снова исчез в извилистых земляных переходах. Автомат его висел на груди, еще не сделав сегодня ни одного выстрела, зато в здоровой руке Лейноннен-Матти держал финский нож. И пуукко в руке Лейноннена-Матти было грозным, страшным оружием.
— Юкс! — поворот. — Какс! — поворот. — Колмэ!.. — и трое врагов остаются на дне окопа, а ефрейтор снова бежит дальше.
На широкой, вытоптанной сотнями ног площадке минометной батареи на Стадухина наседали двое высоких егерей в свитерах и без касок. У всех троих, очевидно, кончились патроны, и лейтенант с полуавтоматическим ружьем в руках, взятым у убитого бойца, отбивал удары прикладов. Ложа ружья уже была разбита в щепы, по лицу Стадухина текла струйка крови, а гитлеровцы, как молотобойцы, молча размахивали карабинами, стараясь если не выбить оружие, то хотя бы раздробить офицеру пальцы, чтобы он сам выпустил его.
— Держись, лейтенант! — крикнул ефрейтор, вбегая на площадку. Один егерь прыгнул к нему, но не рассчитал своего прыжка и, налетев на Лейноннена-Матти, сразу же упал под ударом ножа. Финн хотел уже броситься на помощь ослабевшему офицеру, но в этот момент с бруствера окопа посыпались вниз темные лохматые фигуры солдат. И одна из них — прямо на второго егеря.
Это подоспели бойцы, форсировавшие Западную Лицу во втором эшелоне. Они перешли реку по семужьему забору, перекинутому над водой немного выше падуна, и были совсем сухие. Какой-то худенький невзрачный солдатик в непомерно длинной шинели, громко хлюпавшей по сапогам, сразу засуетился, тыча штыком в темноту ходов сообщения, и удивленно спрашивал:
— А егерь-то где? А?
— Ну, Матти, — сказал лейтенант, — вовремя ты подоспел. Если бы не ты, туго мне…
И не договорил, прижатый к земле ревом моторов: над окопом, засыпая солдат песком и щебнем, один за другим прошло несколько танков. В небе, просветленном вспышками разрывов, летели на запад стремительные штурмовики. И танки, и самолеты, и люди — все и всё направлялось на прорыв второго пояса вражеской обороны, который уже взламывали бойцы танкового десанта.
Прибежал запыхавшийся Левашев, с ног до головы обвешанный оружием; торопливо сбросив трофеи рядом с минометами, сказал:
— Товарищ лейтенант, Керженцев приказывает продолжать движение вслед за танками…
— Хорошо, — Стадухин натянул поглубже меховую шапку, хлопнул ефрейтора по плечу: — Ну, пошли, Матти…
Грохот орудий понемногу стихал, и теперь было слышно, как беспокойно шумит, перекатываясь невдалеке по камням Западная Лица — река бурная, холодная…
Во всем чистом
— Горнист!
— Есть, горнист.
— Играть сигнал: «Корабль к походу и бою изготовить».
— Есть, играть…
Матрос закинул лицо к небу, вдохновенно закрыл глаза и, раздувая щеки, забегал пальцами по холодным клапанам горна:
И матросы, вспомнив старую традицию русских моряков, — скидывали с плеч пропотелые, засолившиеся голландки, надевали обмундирование первого срока, отчего как-то сразу становились красивее и моложе.
Веселый, почти праздничный гомон стоял в кубриках корабля.
— Наконец-то! — говорили матросы. — Наконец-то дождались!..
Перед съемкой с якоря на борт «Летучего» прибыл контр-адмирал Сайманов. Поднявшись по трапу на палубу, он выслушал рапорт командира корабля, спросил:
— Гирокомпас установился в истинном меридиане?
— Так точно.
— Боезапас?
— Принят полный комплект.
— Добро, — сказал Сайманов, и, приветствуемый матросами, которые бросали работу и поворачивались лицом внутрь корабля, он прошел под полубак. Настил палубы слегка вибрировал от работы машин, из вентиляторов котельных отсеков могуче дышало жаром.
У двери в коридор кают-компании контр-адмирал сказал:
— Рассыльный! Вызвать в салон артиллериста корабля.
— Есть! — ответил матрос и, кошкой выгнув тело, нырнул в узкую горловину люка.
Раздвинув малиновые бархатные шторы, контр-адмирал прошел в салон, сел за мраморный столик, расстегнул тесный воротник кителя.
— Вот что, Бекетов, — сказал он, — сейчас снимаемся всем дивизионом… Наши два часа тому назад ударили по егерям от озера Чапр, форсировали Западную Лицу в ее среднем течении… Дождались, командир, а? — весело взглянул он на капитана третьего ранга. — Ну, так вот и мы снимаемся. Противник откатывается к Титовке, наши миноносцы должны…
В дверь постучали: «дру, дру, дру»— звенел под костяшками пальцев тонкий алюминий.
— Ладно, об этом потом, — сказал контр-адмирал и поднялся при появлении Пеклеванного. — Здравствуйте, товарищ лейтенант! Садитесь!.. Чем занимались?
— Проверял работу элеваторов подачи боезапаса к орудиям. Влажность воздуха в артпогребах нормальная…
— А клапаны затопления погребов на случай пожара проверили? — спросил Бекетов.
— Так точно!
Контр-адмирал поймал рукою подвешенную к абажуру грушу электрического звонка, нажал кнопку — мгновенно в дверях вырос весь в белом вестовой матрос.
— Слушаю, товарищ контр-адмирал!
— Чаю. С лимоном. Быстро.
— Есть!..
Помешивая серебряной ложечкой крепкий чай, контр-адмирал не спеша говорил:
— Управлять огнем корабельных орудий будет флагманский артиллерист, а вы, лейтенант Пеклеванный, пойдете на вражеский берег со стороны Мотовского залива в качестве корректировщика. Вам доверяется управление стрельбой всего дивизиона эскадренных миноносцев… Вы понимаете, как это ответственно?
— Понимаю, товарищ контр-адмирал.
— Это не в меньшей мере и рискованно, — добавил Сайманов, — однако, мне думается, вы человек осторожный. Слушайте меня внимательно. Далее…
Пришел флагарт. Вместе они обсуждали подробности предстоящего дела, и Пеклеванный, скромно участвуя в разговоре, постепенно начинал чувствовать себя именинником. Лейтенант был отчасти честолюбив, хотя и не желал признаваться себе в этом, и любое проявление доверия со стороны командования всегда льстило ему.
Скоро на всех эскадренных миноносцах дивизиона, еще с вечера выведенных на рейд, раздались команды:
— Па-ошел шпи-и-иль!..
Загрохотали цепи; боцманы с брандспойтами в руках засуетились на полубаках, тугими струями воды смывая налипший на цепи ил, и массивные каракатицы якорей еще не успели убраться в клюзы, как эсминцы уже тронулись на выход в открытое море…
Узок Кольский залив, негде разгуляться шторму. Но неистовое бешенство ветров вздыбило водную поверхность, подняло пляшущую толчею волн, и корабли, переваливаясь с борта на борт, зарывались отточенными форштевнями в воду. Расписанные причудливым камуфляжем в виде снежных скал и башен, они матово поблескивали своими бортами при свете полярного сияния и были похожи на скользких пронырливых рыб, всплывших наверх подышать свежим воздухом. А во внутренних отсеках — ни одной раскрытой двери, ни одного иллюминатора, и в сырых придонных помещениях все горловины задраены наглухо.
Эсминцы сильными рывками вспарывали океанскую волну, с ровным гулом бегущую им навстречу. С каждой милей замирали вдали встревоженные крики чаек, и с каждой милей все громче и громче нарастали под кожухами машин гудящие обороты турбинных валов.
Палубы миноносцев мерно вздымались на гребнях водяных насыпей, и стояли на этих палубах люди, одетые во все чистое, — люди, идущие в сражение…
Дивизион вошел в Мотовский залив, освещенный с немецкого берега ракетами. «Летучий» замедлил ход, и на его борту забегали матросы боцманской команды, спускавшие на воду легкий алюминиевый тузик. Лейтенант Пеклеванный, одетый в непромокаемый плащ и высокие резиновые сапоги, перетянутые у паха бечевками, выслушивал последние указания флагарта, нетерпеливо поправляя автомат, висевший на груди.
— Есть, — ответил он, прикладывая руку к виску, и почувствовал концами пальцев, как на виске нервно пульсирует кровь. «А все-таки волнуюсь», — отметил он про себя и еще раз повторил, стараясь вложить в это слово всю твердость своего духа: — Есть!..
— Можете спускаться в шлюпку, — разрешил флагарт, пожимая на прощанье руку Артема. Лейтенант прикинул на глаз расстояние до воды и решительно прыгнул в тузик.
— Отдай конец! — раздалась команда с мостика; сигнальщик Лемехов отвязал трос, соединявший шлюпку с эсминцем; корабль, до этого тянувший тузик за собой, плавно проскользнул мимо низкой черной тенью и скоро растаял во мгле, уходя в сторону губы Эйна.
— Ну, пошли! — сказал Пеклеванный, сразу почуявший какое-то тоскливое одиночество, и почему-то вспомнил Вареньку: «Где-то она сейчас, вот бы посмотрела…»
Не снимая со спины походной рации, радист Игнатьев греб в сторону берега размашисто и сильно. Пристроившись у его ног, сидел за рулем сигнальщик Лемехов, взятый в операцию как человек необыкновенной силы, удивительной выдержки и обладающий феноменальным зрением (это он сумел тогда разглядеть сквозь свистопляску шторма, как смыло с палубы «Жуковского» Сергея Рябинина).
Сильное течение относило верткий тузик на выход из залива. Приходилось грести по очереди, влагая в каждый гребок всю энергию своих мышц. Уже почти у самого берега сели на каменистую мель. Пеклеванный спрыгнул в воду, сталкивая шлюпку с камней, и в этот же момент с берега их окликнули по-немецки. «Патруль!» — быстро определил Лемехов, устанавливая ручной пулемет. Но патрулю, видимо, было не до этого. Егеря дали для очистки совести очередь из автомата, и стало слышно, как их подкованные железом сапоги протопали дальше…
— Кажется, неглубоко, — сказал Артем, и все трое, неся рацию и оружие, побрели по колено в воде к берегу. Но едва выбрались на берег, как сразу же напоролись в темноте на какой-то шнур.
— Это был не патруль, а связисты, — догадался Игнатьев. — У них, наверное, связь с Титовкой нарушена, так вот они новую тянут. — И ножом матрос перерезал шнур в нескольких местах — Черт с ними, — сказал он, — раньше чем через час все равно не вернутся…
В задачу корректировщиков входило выбраться к немецкой батарее, которая держала под огнем Мотовский залив, и связаться с кораблями. Это была их первая задача, и через минуту они бежали вдоль берега, досадуя на то, что отлив помешал высадиться ближе к батарее.
Предательские расщелины в камнях были запорошены снегом, бежать приходилось с постоянным риском сломать или вывихнуть ногу. Темнота ночи, временами проясняемая вспышками ракет и сполохами, не давала видеть окружающее, и часто корректировщики узнавали об обрывах, только упав с них.
Пеклеванный торопил:
— Скорее, скорее, ребята. Нас ждут!..
Корректировщики вышли к батарее, когда та уже вела огонь. В темном разрезе глубокого каньона двигались фигуры врагов, вспышки редких залпов освещали лафеты горных орудий. Немецкие артиллеристы работали не торопясь, методично, как заведенные.
Выбрав для наблюдения вершину невысокой сопки, заросшей кустами ольшаника, Пеклеванный распорядился:
— Готовить рацию! А ты, Лемехов, смотри вокруг, чтобы какой егерь не заскочил к нам ненароком…
Кажущееся одиночество пропало сразу, как только раздался в наушниках знакомый писк морзянки. С «Летучего», на котором держал свой флаг контр-адмирал Сайманов, передавали, что сейчас будет открыт огонь. Не прошло и минуты, как воздух разрезал сверлящий шорох первых снарядов, которые упали на склоне каньона.
— Недолет, — сказал Артем, — передать на флагман: левее — ноль тридцать, больше — восемь…
Другой залп с миноносца пришелся за батареей, но еще не накрыл ее.
— Ладно, — успокоил лейтенант матросов, — все правильно… Правее — ноль-ноль шесть, менее — четыре…
Игнатьев передал поправку на корабли, и когда в небе послышался всевозрастающий гул снарядов, Пеклеванный заранее решил: «Этот, кажется, точно…» По освещенному взрывами каньону прокатилось гулкое эхо. Егеря закричали, донесся чей-то стон, гитлеровские орудия на время прекратили стрельбу.
— Так, так, хорошо, — вслух радовался Пеклеванный.
— Товарищ лейтенант, — спросил его подошедший Лемехов, — а не будут ли они менять позицию?.. Я спустился вниз, так видел: немцы лошадей из конюшни выводят.
— Может, и будут. Только… — В воздухе снова пропели снаряды с миноносцев. — Только, — повторил Артем, когда затих грохот, — мы как сели на них, так и не слезем…
Под откосом замелькали светляки карманных фонарей. Раздались сухие, как пощелкивание бича, команды офицеров. Скрип пушечных осей, доносившийся из каньона, подтвердил предположение Лемехова: немцы действительно меняли позицию батареи.
— Передать на флагман, — приказал Артем, — огонь временно прекратить, элеваторы на стоп, от орудий не отхо…
Лейтенант поймал себя на слове, рассмеялся в рукав. Сидя на этой скалистой вершине, он продолжал жить, как на корабельной палубе. И сейчас, по старой привычке отдав приказание, отдавать которое не входило в его обязанности, он мысленно перенесся к орудийным площадкам эсминца. Там, наверное, матросы усаживаются сейчас на пеньковые маты, вытирают руками пот и говорят: «Ну, здорово, правда?» А вокруг черные сопки, черное небо, и черная тяжелая вода, сонно ворча, облизывает железный борт миноносца…
— Лемехов, — прикрикнул Артем, — не отходи далеко, могут заметить!..
Егеря торопились как можно скорее перетянуть батарею на новые позиции. Как видно, они еще не догадывались, что эсминцы осведомлены о каждом их движении. Во всяком случае, они даже не догадывались прочесать окрестности каньона. Более того, гитлеровцы, чтобы рассеять мрак, даже подожгли несколько картузов и при ярком свете горящего пороха поспешно впрягались в орудия, бросая убитых и разрушенные погреба со снарядами…
— Пошли за ними, — сказал Артем.
«Пейте, герои!»
Пауль Нишец был выписан из госпиталя. Здоровый санитар, который взял ефрейтора и насильно поил горькой микстурой, вел теперь его по коридору, небрежно говорил: «Ты не солдат, а дерьмо: подумаешь, курносых жалко стало!..» Пожилой врач, лечивший Нишеца, сказал на прощанье: «Всю Германию лечить надо, не только вас, дураков». Дороўгой ефрейтор раздумывал: «От чего лечить?.. От психического расстройства, а может… может, от нацистской чумы?..»
Придя в роту, Нишец завалился на нары. «Надо выспаться как следует», — решил он, кладя под голову свой ранец. Но через час егерей подняли по боевой тревоге и в спешном порядке перебросили на машинах в Стуе.
Офицеры хмуро отмалчивались. Солдаты строили догадки. Прикладывались ухом к земле и говорили, что слышат какой-то гул. «Может, русские перешли в наступление?..» Потом их посадили на самолеты.
Невыспавшийся ефрейтор опомнился ото всего только тогда, когда лейтенант Вальдер вытолкнул его на крыло самолета и крикнул:
— Прыгай!..
Пауль Нишец прыгнул и привычно (старая закалка по Криту) рванул кольцо парашюта. То, что он увидел сверху, поразило его. Казалось, он падает в кипящий котел, в котором варится сталь. Еще никогда, за все войны, спускаясь с парашютом прямо к месту сражения, ефрейтор не видел такого.
Даже извилистая Западная Лица казалась сверху лентой расплавленного металла. Внизу вспыхивали клубки разрывов, над всем этим летали какие-то огненные жуки, и Пауль Нишец похолодел при мысли, что это и есть, наверное, те самые «катюши», о которых так много говорили в Лапланд-армии и «работы» которых никогда не видели…
По приземлении взвод лейтенанта Вальдера сразу недосчитался трех человек: один был убит еще в воздухе, второй ранен на земле, а третьего так и не нашли — очевидно, не раскрылся парашют.
Егерям приказали бегом следовать на позиции, которые были уже вспаханы русскими «катюшами».
Через разрушенные брустверы в траншеи текли ручьи воды от растаявшего снега. Земля хранила в себе какой-то дьявольский жар, отчего невольно вспоминалась преисподняя. Раненые и обожженные егеря, только что отбившие атаку русских танков, жаловались на отсутствие фаустпатронов. Виной тому было существовавшее в штабах мнение, что русские никогда не смогут применять танки в условиях скалистого рельефа Лапландских тундр.
На дне окопа, в котором разместился взвод лейтенанта Вальдера, плавали в грязной воде окровавленные бинты, сухари, цинковые коробки от пулеметных лент. Лица солдат были серы от копоти и усталости.
Нишец подошел к одному пожилому фельдфебелю, носившему нашивки, как и он, еще за Крит и за Нарвик.
— Ну как? — спросил.
Фельдфебель (это старая-то гвардия!) разочарованно махнул рукой и ничего не ответил. А через минуту, не раньше, тихо сказал:
— На этот раз — все кончено… капут!
По окопу проносили раненного в живот обер-лейтенанта. Он мотал головой, бредил:
— …Танки… Зачем?.. Где фаустпатроны?.. Бегом, марш!.. Жанна, подойди ко мне… Жа-а-анна!..
Иногда, приходя в себя, офицер тяжело стонал, умоляя солдат поставить носилки на землю. Но земли не было, и зловонная торфяная жижа заливала обер-лейтенанта; снова уползал по ходам сообщения его предсмертный стон:
— Жанна, где ты?.. Подойди ко мне, Жа-анна…
Франц Яунзен положил свой шмайсер рядом с автоматом ефрейтора, сказал как можно бодрее:
— Слушай, Пауль, если не выберемся на берег Западной Лицы, мы потеряем весь плацдарм. Говорят, что в устье Титовки русские сбросили десанты и теперь там наши отступают тоже… Нам надо быть героями!
Размахивая длинноствольным пистолетом, по траншее быстро прошел инструктор по национал-социалистскому воспитанию Хорст фон Герделер. Оберст только что прилетел из Лапландии и, не успев даже принять в Парккина-отеле ванну, был сразу же послан к месту разыгравшегося сражения. Ему многое было еще неясно, но он не снижал присущего ему воинственного пафоса.
— Готовиться к контратаке! — выкрикивал он. — Брать больше гранат. Мы должны выбить русских с наших позиций и сбросить их обратно в Лицу!..
Раненые, показалось Нишецу, застонали сильнее. В траншеях началась какая-то непонятная суета. Где-то хлопнул одиночный выстрел. Какой-то егерь, переживший весь ужас отступления от Западной Лицы, не стал ждать атаки.
— Отошел в сторону, будто опорожнить желудок, — взволнованно рассказывал Яунзен, — а сам вставил себе дуло в рот и… Ты понимаешь, Пауль?..
Среди егерей появилось несколько эсэсовцев. Они стучали кулаками в спины солдат и, смеясь пьяным смехом, говорили:
— Мы сами поведем вас в атаку. Ничего страшного: пуля в рот — глотайте, а в лоб — сама отскочит!..
Вслед эсэсовцам ползла ядовитая приглушенная ругань. «Ты сам проглоти, сволочь, — злобно думал Нишец. — А я-то уже наглотался».
— Ахтунг! — раздалась отрывистая команда, которую передавали из окопа в окоп.
Офицеры стиснули зубами мундштуки свистков и засвистели все одновременно — оглушительно и резко.
Пауль Нишец в общей суматохе выбрался из окопа и сразу же лег, прижатый к земле сильным огнем русских пулеметов. Оглядевшись, он увидел, что лежит не только он. Многие даже не решились переползти через бруствер. Атака захлебнулась в самом начале. Это было ясно всем, и каждый поспешил снова вернуться в окоп.
Фон Герделер пытался остановить ползущих назад егерей. Одного подвернувшегося под горячую руку солдата он пристрелил, чтобы видели все, но ничего этим не добился. Эсэсовцы — то ли их обязывало к тому особое положение или просто под влиянием винных паров — действительно сдержали свое слово и вырвались вперед. Но через минуту вернулись обратно, волоча одного убитого и двух раненых, обзывая егерей трусливыми собаками.
Франц Яунзен, мечтавший когда-то о черном мундире СС, восхищенно заметил:
— На таких героях мой фюрер построил свои победы!..
Однако «герои» забрались в дот и больше в траншее не показывались.
Скоро в атаку снова пошли русские танки. Пауль Нишец вспомнил Фермопильское ущелье, бросок на Крит, бои под Нарвиком; еще никто — ни греки, ни французы, ни норвежцы, ни англичане — не выставляли танков против носителей эдельвейса. И не потому, что егеря были грозой для них, а потому, что танки не могли пройти там, где проходили «герои Крита и Нарвика»…
«Как говорил Карл Херзинг? — вспомнил неожиданно для себя Нишец. — «Мы прошли всю Европу, но не по низинам, а по горным кручам, где росли любимые цветы фюрера…»
Ефрейтор тоскливо огляделся вокруг, силясь найти если не эдельвейс, то хоть одну травинку. Но кругом лежали выжженная развороченная земля и обугленный камень, по которым с грохотом катились советские танки. Грозные машины вползали на скалистые карнизы, скатывались в долину предстоящего боя.
Фон Герделер приказал осветить поле боя ракетами.
— Каждому, — крикнул он, — кто подобьет танк, обещаю здесь же выдать Железный крест!..
Франц Яунзен перестал шептать молитвы, толкнул ефрейтора:
— Ты слышишь? — и придвинул к себе связку гранат.
Рев танков неумолимо подкатывался к траншеям. Немецкие орудия стреляли безостановочно, но бронированные громады по-прежнему стремились вперед. Их башни извергали огонь. Инструктор продолжал что-то кричать, но лишь немногие солдаты решались поднять лицо.
Тогда фон Герделер отстегнул от пояса флягу и подскочил к одному егерю.
— Пей, пей, — бешено заорал он, тыча в рот ошалевшего солдата горлышко, — пей, пей, и будешь героем!
Перебегая от одного к другому, оберст лихорадочно подносил каждому егерю флягу со спиртом.
— Пей, пей, пей, — кричал он, — ты пропустишь танк и ударишь его сзади!.. Пей, пей — Железный крест за тобой!..
Дошла очередь и до Нишеца. Когда фон Герделер хотел оторвать флягу от его губ, ефрейтор стиснул зубами горлышко и жадно хлебнул еще три глотка подряд. Уж если умирать — так чтобы ничего не чувствовать. И, упаси бог, чтобы думать! Ибо если задумаешься, то сразу вставай и беги без оглядки…
Грохочущий танк вырос перед траншеей совсем рядом.
Франц Яунзен выругался, швырнул ему под гусеницу связку гранат. Но докинуть не хватило сил — она разорвалась раньше, чем танк наехал на связку. Вслед полетело еще несколько гранат.
Но танк уже вполз на окоп и стал крутиться над ним, работая только одним сцеплением. Оборванная гусеница, проволочившаяся за машиной, свесилась внутрь окопа и с минуту молотила все живое, как гигантский цеп.
И вдруг русское «урра-а!» раздалось над головами егерей. Это автоматчики спрыгнули с танковых башен, рванулись в траншеи. Появление их было неожиданным. Суматошные выстрелы захлопали вразброд.
— Куда? — закричал фон Герделер. — Стой!..
Из дота, дергая затворы шмайсеров, выскочили эсэсовцы. Один из них оттолкнул от пулемета пожилого фельдфебеля, сам прильнул к прицелу.
— Стой!.. стой! — орал оберст и, как простой солдат, лихорадочно кидал гранаты.
Но было уже поздно: русские ворвались в окоп; началась схватка. И те, кто уже испытал на себе натиск войск Карельского фронта, давя друг друга, бросились в запасные ходы сообщения.
Бросились, увлекая за собой одиночек, решивших вступить в борьбу, и одним из таких одиночек был Пауль Нишец. Пробегая по окопу, он мельком успел заметить фон Герделера: инструктор стоял в офицерской ячейке и деловито опустошал обойму своего пистолета. Он стрелял в два приема: одна пуля — в русского (не наступай!), другая — в егеря (не отступай!).
Когда же ефрейтор вырвался из гущи боя, он долго бежал ломаными зигзагами, ложился, снова вскакивал, полз и спотыкался, не чувствуя боли падения. Его остановил лейтенант Вальдер, спросил плачуще:
— Нишец, и — вы? И — вы?.. Старый солдат, ах!..
Ефрейтор остановился, посмотрел назад. Траншеи были уже в руках русских, и только на бруствере еще отбивались эсэсовцы.
Дорога в Петсамо
Скоро — бой!..
Бой скоро, но в клубе губы Тюва, начиная с вечера, не переставала играть радиола, автоматически сбрасывая с диска одну за другой заигранные пластинки. Девушки — зенитчицы, санитарки, коки, связистки, писари — сидели рядком на скамейках, расставленных вдоль стен, и обмахивались платочками, над кружевами которых они немало потрудились в долгие полярные ночи.
«Ух, как жарко!» — мелькали платочки, и матросы, готовые идти сегодня в полночный бой, протягивали девушкам руки, просили:
— Ну, еще один вальс?
— Ой, не могу, устала!
— А я вас очень прошу!
— Ну, если так, то — пожалуй…
Мордвинов танцевать почему-то стеснялся и долго сидел в углу, возле помоста сцены, наблюдая за парами. Он понимал, что это не совсем удобно сидеть вот так, никого не приглашая, только смотреть на других. Но лейтенант не уходил из своего уютного угла: под музыку вальсов, кадрилей и полек думалось как-то особенно легко, музыка словно приподнимала его. И то необъяснимое состояние громадной любви и нежности к людям, какое однажды уже испытывал Мордвинов еще курсантом, снова беспричинно охватило его. Это казалось тем более странно, что сегодня он поведет этих людей на вражеский берег, заставит их бежать за собой под огнем.
В этот момент он заметил молоденькую девушку-санитарку, так же одиноко сидевшую в другом конце зала. Она была по-мальчишески курноса, что придавало ее лицу немного заносчивое выражение, необыкновенно краснощека и, видно, сильно переживала свое вынужденное одиночество. Девушка старательно изучала развешанные по стенам лозунги, но делала она это с нарочитой сосредоточенностью, как бы желая всем своим видом показать: «И напрасно вы думаете, что мне скучно, и совсем мне не скучно, наоборот, даже весело…»
Мордвинов проследил за ее взглядом, обращенным в сторону громадного лозунга, тоже прочел: «Тов. бойцы! Родина-мать призывает вас глубже осваивать могучую советскую технику, чтобы громить врагов наверняка!» Он прочел и, слегка улыбнувшись, подумал: «Бедная! — ей, конечно, скучно…» Потом ему вдруг стало почему-то жалко девушку, и он смело подошел к ней.
— Вы разрешите сесть рядом с вами?
— Отчего же нет?.. Пожалуйста!..
Мордвинов сел. Девушка продолжала читать плакаты, а счастливые подруги ее притопывали каблуками сапожек.
— А вы почему не танцуете? — спросил он.
— Да вот не приглашают, — чистосердечно призналась она и впервые посмотрела на лейтенанта: глаза у нее были очень большие, и в каждом зрачке горело по маленькой электрической лампочке.
«Вот возьму и приглашу, — решил Мордвинов, но тут же испугался своего решения: — Неловок, осрамлюсь».
— Да-а, — непонятно к чему сказал он и снова замолчал.
Девушка отвернулась. Разговор расстроился в самом начале, и Мордвинов был даже рад, когда к нему подошел капитан Ярошенко. Низенький, но необычайно широкий в плечах, капитан взбил пятерней копну густых черных волос, крикнул:
— Вот ты где!.. Чего к нам не показываешься?
— А где вы?
— Да мы в буфете. Пиво распиваем, водки-то не дают… Пошли, пошли к нам, лейтенант!..
Он подхватил Якова за локоть, легко лавируя среди танцующих, потянул его в офицерский буфет, весело рассказывая:
— Я, лейтенант, сегодня самый счастливый. Таких еще поискать надо, как я… Отец, слышишь, письмо с Кубани прислал… Двойня!
— Какая двойня? — не понял Мордвинов.
— Да вот: двойню родила.
— Кто?
— Ну и не сообразительный же ты! — горячо выкрикнул Ярошенко. — Жена, говорю тебе, двойню родила… Отец пишет, что мальчишки оба… Пошли, лейтенант, пошли…
Он увлек его за собой и, возбужденный, счастливый, все теребил свои волосы, дергал себя за чуб, смеялся, приговаривая:
— Каково, а?.. Сразу двух… А ведь опоздай письмо на один день, так бы и ушел в десант, ничего не зная!
— Да, — согласился Мордвинов, — так бы и ушли.
— Так это же плохо было бы! — возмутился капитан.
— Плохо, — отозвался лейтенант, усаживаясь за столик.
Ярошенко, не понимая его спокойствия, лил через край стакана пиво, шумно переживал:
— Ты понимаешь? Двое, оба мальчишки… Орут, наверное… Конечно орут… Да ты пей, пей!
Мордвинов отхлебнул из стакана. Пиво было невкусное, прогорклое, но, чтобы не обижать счастливого капитана, он пил с ним наравне. Ярошенко показывал ему фотографию своей жены, и лейтенант, похвалив кубанскую красавицу, пожалел, что у него нет карточки Китежевой. Потом он вспомнил девушку-санитарку, неожиданно захотелось поскорее допить пиво и пойти к ней.
— Вот, — говорил капитан, — схожу в этот десант, отобью у немцев Титовку и… в отпуск поеду, мне уже давно обещают целый месяц дать.
За соседним столиком в кругу морских пехотинцев сидел офицер инженерной службы, горячо рассказывал:
— Муста-Тунтури!.. Этот горный хребет не легко перевалить даже альпинисту, а нашим войскам придется брать его штурмом. Вы слышите? Это уже началась артподготовка. Дитм доверяет охрану перешейка отборным командам гренадеров, он знает, что если мы перевалим через хребет, то сразу окажемся в глубине Лапландской армии… В этом-то и преимущества нашего наступления, — продолжал инженер, — что мы одновременно наносим удары по обороне противника на разных направлениях… Мы только сегодня вечером нанесли свой основной удар от озера Чапр, а сегодня в полночь Лапландская армия уже будет расчленена, и вряд ли горные егеря еще осознают эту угрозу…
Заметив, что своей речью он привлек внимание офицеров, инженер немного смутился и, подняв стакан с пивом, кивнул в сторону Ярошенко и Мордвинова:
— Ну ладно, — сказал он, — за вас! Это вам сегодня ночью предстоит открывать дорогу на Печенгу!..
— Откроем, — ответил Ярошенко, и его лицо, до этого веселое и беззаботное, слегка потемнело. — Откроем, — повторил он, пряча фотографию жены в карман.
Мордвинов допил пиво и вышел в зал. Девушка сидела на прежнем месте, но в этот момент на радиоле перевернули пластинку, среди танцующих возникло какое-то перемещение, и, заметив лейтенанта, девушка сама подошла к нему.
— Сейчас, — сказала она, — «дамский» танец, и вы не имеете права отказаться.
— А я и не отказываюсь, — улыбнулся Мордвинов, кладя руку на плечо незнакомки. — Вы из какого санбата?
— Я из губы Сайда, — ответила она, — зовут меня Таней… А вас?.. Мы тоже уходим ночью к Титовке…
Так состоялось знакомство. Мордвинову было легко с этой веселой толстушкой, которая, прильнув к его плечу, наивно выбалтывала секреты про своих подруг, но мысли молодого лейтенанты были заняты другим. В сердце опять неожиданно вошла острая, какая-то тягучая тоска по Вареньке, и, слушая Таню, он безразлично отвечал:
— Да?.. Что вы говорите?.. Вот как… Интересно…
Однажды, откинувшись назад, она неожиданно спросила:
— О чем вы думаете?
— Я?.. Да так, ни о чем.
— Нет, — возразила Таня, — я же ведь вижу, что вы все время думаете.
Ее голова находилась на уровне его плеча. Якову стало смешно.
— Я думаю, что вы хорошая девушка.
— Шутите, — недоверчиво сказала она.
— Шучу, — согласился моряк.
А он как раз и не шутил. Ему действительно казалось, что в этой девушке, с которой его свела на час военная судьба, он мог бы, наверное, найти человека-друга на всю жизнь. И не только в ней, но и в другой, — вон как их много кружится!..
Может, но — не хочет. И никогда не захочет, потому что не отболело в душе старое — все, что связано с Варенькой. И вряд ли когда-нибудь отболит…
— …А потом снова вернемся…
Она что-то говорила ему, а он прослушал. Неудобно!
— Что вы сказали? — спросил он, смутившись.
— Ну вот видите, — обиделась Таня, — вы все время о чем-то своем думаете, думаете… Я предлагаю вам выйти на волю.
«Выйти на волю», — так говорят деревенские девушки.
Они вышли на крыльцо. Посреди узкой губы копил пары тральщик. Прошла мимо машина, колотя дорогу цепями. А там, где чернели вдали изломы скал, небо вспыхивало отблесками орудийных залпов, и девушка спросила:
— Это на Муста-Тунтури?
— Да, — ответил он.
Матросы, курившие на крыльце, бросили окурки и ушли дотанцовывать. Мордвинов, которому искренне хотелось сделать девушке что-нибудь приятное, позаботился:
— А вам не холодно?
— Нет…
Таня взяла его за руку; медленно и бездумно они пошли вдоль берега. «Вот если бы ей передать то, что было у Вареньки, — размышлял Мордвинов, — вот тогда, может быть…»
— Все-таки холодно, — неожиданно сказала девушка.
Они стояли вдали от жилых строений. Ветер доносил к ним свист пара на тральщике да музыку, вырывавшуюся время от времени из раскрытой двери солдатского клуба.
— Да, холодно, — машинально повторил Мордвинов и, не зная, чем закрыть девушку, осторожно обнял ее. — Холодно, — тихо повторил он и совсем неожиданно для себя поцеловал Таню сначала в лоб, потом в щеки, потом в теплые вздрагивающие губы; он целовал ее и в каком-то исступлении повторял только одно слово: — Холодно, холодно, холодно…
— Уйдешь, — вдруг сказала она, — уйдешь сегодня в десант и… Боюсь я!
Когда возвращались обратно, Яков почему-то обозлился на себя, на девушку, на свою память. Особенно на память, которая ничего не теряла, все хранила. Холодно было ему с этой девушкой и хотелось целовать не то лицо, а другое — любимое…
— Уйду, но ты не бойся, — сказал он.
И, сделавшись грубоватым, каким умел быть только он, неожиданно спросил резко:
— А почему ты позволяла мне целовать себя?
Таня остановилась, пожала плечами.
— Я и сама не знаю почему, — просто сказала она, даже не заметив, что он назвал ее на «ты».
— А все-таки?..
Она помолчала немного, потом всхлипнула и, повернувшись, быстро убежала. А лейтенант остался один, продолжая думать:
«Почему же она так легко позволила?..»
Он понял — почему, когда мощный океанский прибой выбросил его на вражеский берег и длинный егерь выстрелил ему прямо в живот. Пуля срикошетила о саперную лопатку, и бежавший следом матрос, вырвавшись вперед, заколол фашиста штыком.
«Так вот почему, — решил Яков, швыряя перед собой гранату, — она просто жалела меня, потому что я могу погибнуть сегодня…»
— Урра-а!.. — кричали десантники, выходя из воды на берег; лейтенант кричал вместе со всеми и почему-то решил, что в этот вечер так целовали не только его. Многих целовали, и, может быть, никому уже не испытать в жизни таких поцелуев, даваемых за час до боя. Даваемых без любви. Но — от большой женской любви!..
— Выходи на дорогу!.. Выходи, ребята! — кричал капитан Ярошенко. — Западная Лица уже за нами!..
Какой-то здоровенный десантник в ватных штанах вырвался вперед, остервенело крича:
— Эх, па-алундра, егерь…
Мордвинов видел, как он с ходу нарвался на трех егерей. Одного — заколол, второго — застрелил, а третий всадил в него все содержимое диска и сразу пропал во тьме…
Прямо в лица десантников стегали крупнокалиберные пулеметы, их огненные трассы скрещивались во тьме, словно лезвия гигантских ножниц, выстригая из матросских рядов все новые жизни.
— Сбить, сбить!..
Пулеметные гнезда сбили, и тогда перед ними встала стена бетонированных дотов.
— Прорвать, прорвать!..
Как прорвали — не спрашивай, но прорвали. И все это в громе, в крови, в лязге штыков и стонах. Вперед! Вперед!
— Выходи на дорогу! — кричал Ярошенко. — Выходи!
Этот десант, в котором участвовал Мордвинов, был высажен западнее устья Титовки, русло которой проходило почти вдоль течения Лицы, только ближе к Печенге. Отступавшие гитлеровцы скоплялись на переправах, чтобы, перебравшись на другой берег, закрепить оборону, сделав ее такой же неприступной, какой считалась оборона на Западной Лице. И этот десант, составленный из крепких ребят флотской закалки, должен был перерезать дорогу на Петсамо, отрубить перед немцами пути отхода…
Уже перестали кричать «ура», проламывались с молчаливой яростью. Мордвинов перестал отдавать команды, понимая, что сейчас они ни к чему, — каждый шел за ним, делал то, что делал он. Этот угрюмый скалистый берег, в который они вцепились, выходя из соленой пены, был для них клочком родной русской земли, и никакие контратаки егерей не могли сбросить десантников обратно в море.
— Ни шагу назад! — кричал Ярошенко. — Вперед!..
Под куполом неба повисли громадные люстры осветительных снарядов, и ночные бомбардировщики с черными крестами на крыльях прошлись над полосой побережья. Первые бомбы глухо рванули землю, посыпались камни, горячо полоснули воздух осколки.
— Стой! Все равно — стой! — приказал Мордвинов.
Тяжелый взрыв обрушился рядом, отбросил его в завал снега, кто-то протяжно застонал. Проносясь над головами десантников, самолеты кружили, утюжили землю бомбами, тупо щелкали по камням пули. И когда они улетели, чей-то голос на плохом русском языке крикнул:
— Уходи, или плохо вам будет!..
Но десантники снова рванулись вперед, просачиваясь между дотами, перелезая через ряды колючей проволоки, огнем и штыком утверждая за собой отвоеванное пространство. Мордвинов шел со своим взводом, ощущая во всем теле какую-то необыкновенную легкость, и ему казалось, что с каждым шагом он становится легче и легче. В этот момент все мысли куда-то отошли, осталось только ожесточение, холодное и тупое, оно убивало мысли, но зато придавало сил, делало его упрямым и яростным.
— Дорога! — выкрикнул кто-то, но это была еще не дорога, а только высота, прикрывающая подходы к ней.
Ярошенко стал взбегать на крутизну сопки, белевшей кое-где пятнами снега; ветер гнал в низину сладковатый дым, — это егеря, сидевшие в блиндажах высоты, жгли трескучий полярный вереск.
Задыхаясь и обрушивая ногами камни, с ходу брали высокий крутой подъем, но вот откинулись заслонки амбразур, пулеметы заработали одновременно. Десантники залегли, потом стали отходить. Мордвинов, вжимаясь в расщелины, тащил раненного в ноги своего бойца.
Внизу его окликнули:
— Лейтенант, к капитану!..
Ярошенко лежал на снегу и судорожно перебирал пальцами отвороты шинели, точно пересчитывал пуговицы. «В грудь», — догадался Яков, присел на корточки, тронул тяжелеющую руку капитана:
— Слушаю вас…
Ярошенко слегка повернул голову, каска скатилась с его головы, и только сейчас Мордвинов заметил, что ремешок каски перебит, подбородок капитана тоже в крови.
— Принимай командование, — тихо сказал Ярошенко. — На дорогу… Выходи на дорогу… во что бы то ни стало…
Рука капитана выскользнула из ладони Мордвинова, легла на снег — широкая, темная. «Оба мальчишки… Орут, наверное», — вспомнил лейтенант и поднялся на ноги.
— Слушай меня! — громко обратился он к бойцам. — Если меня убьют, как убили капитана, вы отомстите за меня.
— Ясно, командир!
— Тогда — пошли!
И снова рушатся под ногами скользкие от крови камни, харкают прямо в лицо одуревшие пулеметы, мечутся клубки взрывов, хрипят и орут раненые. Вперед, вперед, черт возьми! Неужели враг не слабее нас — нас, пришедших с океана?
Молчите, раненые, потом мы перевяжем ваши святые раны, но только не сейчас. Сейчас мы заняты делом, самым страшным из всех дел на земле, — военным делом!
Мы открываем дорогу на Петсамо…
Мордвинов не помнит, сколько прошло минут или часов. Но зато на всю жизнь ему запомнился этот момент: он стоит на вершине горы, а в глубокой низине узкой змейкой вьется среди скал дорога, ведущая на Петсамо.
Сверре Дельвик
Директор акционерного общества столичного транспорта господин Букнхеймс в глубоком раздумье остановился возле окна рабочей конторы. Во дворе трамвайного парка, образуя запутанные лабиринты, сходились стальные кольца рельсовых путей. По крышам вагонов, стоявших на ремонте, косо хлестал осенний дождь; зато под навесами цехов серели броней немецкие танкетки — трамвайные мастерские Осло выполняли срочный заказ гитлеровского рейхскомиссара.
— Но вы понимаете, что это невозможно, — сказал Букнхеймс, поворачиваясь к своему посетителю. — Я вполне солидарен с благородным движением Сопротивления, однако… Вы сами видите, как охраняется парк!
Сверре Дельвик, одетый в узкий мундир немецкого интенданта, сидел в глубоком кресле, его левая рука в черной перчатке уютно покоилась на подлокотнике.
— Об этом вы не тревожьтесь, — ответил он учтивым тоном. — От вас, херра Букнхеймс, требуется лишь одно: поставьте этот вагон в цех, где сосредоточена немецкая техника. Остальное пусть вас не касается…
Директор утонул с головой в кресле напротив, так что виднелась теперь только его румяная лысина, покрытая легким золотистым пухом; потом он выпрямился, придвинул коробку с немецкими сигарами.
— Если бы я был полновластным хозяином… Но вы сами видите, надо мною стоит директорат. Немецким инженерам важнее ремонтировать танкетки, чтобы бросить их в Лапландию против русских, и потому они оставили нам право чинить трамваи под открытым небом.
Дельвик рукой в черной перчатке похлопал по краю стола — звук получался неживой, деревянный.
— А если, — сказал он, — мы разобьем вам этот вагон так, что его надо ставить на капитальный ремонт?.. Тогда вы поместите его в цех?
Букнхеймс долго молчал, внимательно следя за тонкой струей дыма, лениво уплывавшего к потолку, потом вдруг весело рассмеялся:
— Хорошо, разбивайте эти вагоны, разносите весь парк к черту, все равно наше общество прогорит через месяц!
О том, как взрывом был уничтожен цех с немецкими танкетками, Дельвик узнал уже в Рьюкане: сообщил об этом мальчишка-газетчик на автобусной станции. Немцы, конечно, так и не догадались, почему трамвайное депо взлетело на воздух вместе с танкетками. А дело объяснялось очень просто: поврежденный вагон начинили как следует взрывчаткой с часовым механизмом. Часы оттикали положенный срок, и… пусть-ка господа нацисты поищут новые мастерские!
«Ну что ж, все очень хорошо», — обрадованно думал Дельвик, отправляясь по адресу явочной квартиры. Часы показывали уже полдень, а на улицах Рьюкана было темно и мрачно, высокие горы пять месяцев в году скрывали солнце, и только сейчас Дельвик понял, как верно название Рьюкана — «Город без солнца».
Дом, в котором была явка, находился на самом берегу Моне-эльв — реки стремительной и бурной, шум ее постоянно пробивался в комнаты. Высокий пожилой рабочий, в одежде, пропахшей селитрой, провел гостя на зимнюю веранду, сказал:
— Вчера почти одновременно с вашим взрывом в Осло были организованы взрывы в Ньюделене на заводах, производящих для Германии абразивы. Эти взрывы плюс массовый саботаж, который мы проводим сейчас на заводах химического концерна Норск-Гидро, конечно, надо думать, отразятся и на военной промышленности Германии…
Рабочий долго смотрел на беснующуюся под окном реку, осторожно сказал:
— Херра Дельвик, не думайте, что я тревожусь за себя или за своих детей, но… оставаться в моем доме вам уже небезопасно. Комитету стало известно, что гестапо напало на ваш след, и он велел мне предупредить вас об этом. Мне кажется, что вам лучше всего отправиться обратно в Финмаркен. Здесь вы уже помогли нам, а на севере назревает наступление русских…
В тесном купе идущего на север экспресса Тронхейм — Нарвик по-ночному неяркий свет и колебание теней.
Пожилая женщина в нарядном лыжном костюме, с коротко остриженными седыми волосами, которые прихвачены на затылке пружиной, курит папиросы, молчаливо просматривает газету. Дельвик сидит напротив нее, читает на повернутой к себе странице свое имя. «Участие одного из вожаков компартии Сверре Дельвика в покушении на имперского комиссара Ровен и в организации террористических актов доказано! — гласил жирный заголовок. — Преступник будет разыскан». И здесь же приводились его антропометрические данные: цвет волос, описание лица, указывалось, что левой руки нет.
«Та-а-ак», — подумал Дельвик и, засунув в карман пиджака руку, затянутую перчаткой, поднялся с дивана, небрежным голосом сытого человека спросил:
— Простите, фру… Вы не будете так любезны сообщить, сколько талончиков вырезают в вагоне-ресторане на карточках за стакан кофе?
Спутница, по одному виду которой было видно, что уж кто-кто, а она-то всегда сыта, ответила так же небрежно:
— Я не знаю, но, кажется, что один — за кофе и, если не ошибаюсь, два — за ложку сахара.
— Благодарю вас, фру, извините…
Вспомнив, что в чемодане лежит завернутый в носки пистолет, Дельвик на мгновение задумывается: брать или нет? Решает не вызывать подозрений у своей спутницы и, откатив клинкет двери, выходит из купе.
В конце коридора молодой бравый эсэсовец в голубом мундире с эмблемой смерти на рукаве курит сигару, весело болтает с какой-то девушкой. Дельвик закуривает тоже и замечает, что взгляд гитлеровца искоса устремлен на него. Гитлеровец шутит с девушкой, смеется вместе с нею, но его взгляд — настороженный и мрачный — Дельвик ощущает на себе постоянно.
«Кажется, ловушка», — решает он и неторопливой походкой идет к тамбуру. Где-то далеко впереди состава раздается тоскливый рев паровозной сирены.
И — вдруг:
— Херра Дельвик? — торопливые шаги за спиной: это, конечно, тот самый эсэсовец.
«Не думаешь ли ты, что я обернусь? — думает норвежец. — Я не коммунист Дельвик, а шведский инженер-электрик, едущий заковывать реки в трубы…»
— Херра Дельвик, стойте, я вам сказал! — на этот раз окрик грубее и громче, а пистолет завернут в носки, хорошие шерстяные носки, их связала ему Улава.
Дельвик одним прыжком достигает тамбура. Острый зрачок парабеллума целит ему прямо в лоб.
— Ага, попался? — кричит мальчишка-хирдовец и через плечо Дельвика смотрит на подходящего эсэсовца: мол, как, доволен ли он его смелостью и находчивостью?
И эта дрянь, делающая в штаны от страха, преграждает ему путь к свободе!
Короткий рывок всем телом — голова хирдовца стукается о косяк двери. Пистолет переходит из рук в руки. Будя пассажиров громом, прямо вдоль коридора — по растерянному эсэсовцу:
«Нах!.. нах!.. нах!..»
Три выстрела — хватит.
И, распахнув дверь, он уже летит вниз под насыпь, цепко держа отвоеванный парабеллум.
Через несколько дней, сильно хромая на вывихнутую ногу, голодный и обросший колючей бородой, Дельвик подходил к окрестностям замка. Приветливо журчала в каменном своем ложе быстрая Карас-йокка. Дельвик думал о кружке кофе, которую ему сварит Осквик, о тех новостях, что расскажет ему Никонов.
Слухи о готовящемся наступлении русских настигли его уже в пути, когда он проводил ночь в дымной лапландской веже. Старый фильман, помнивший еще короля Оскара II и приезд в Печенгу царского министра Витте, рассказал ему о грохоте русской артиллерии, о тучах русских самолетов, пролетавших туда и обратно над тундрой. Эта весть заставила Дельвика двигаться быстрее, и он, преодолевая боль в ноге, сокращал свой путь ночными переходами через болота и крутые сопки.
А вот, наконец, и громадный валун, возле которого Никонов всегда выставлял на ночь часового. Дельвик тихо посвистел, но часовой не отозвался. Норвежец прошел еще немного вперед и увидел запорошенный снегом труп греческого мула. Рядом лежал, выгнув острые локти, гитлеровский солдат, и вспугнутая Дельвиком мышь быстро юркнула откуда-то из-под каски мертвеца. «Что же здесь произошло?» — тревожно подумал он, стараясь незаметно подойти к замку.
Это ему удалось, и, стоя под каменной стеной, он слышал чужой разговор, слышал пение патефонной пластинки: «Унтер Линден, унтер Линден, есть где девушкам пройтись…» А рядом прохаживался часовой, заложив руки в рукава шинели, и плоский тесак, привинченный к карабину, жутковато поблескивал при лунном свете.
Дельвик понял, что за время его отсутствия отряд Никонова или разгромили совсем, или заставили отступить. Но куда?.. Если бы знать всю правду…
— Стой!.. Кто там? — вдруг крикнул часовой, и Дельвик, таясь под тенью стены, скрылся в зарослях кустарников; вслед ему наугад громыхнули два выстрела, но он даже не ускорил шага, ошеломленный потерей своего отряда.
Идти было некуда, он оставался один среди голых заснеженных камней, среди голодного безлюдия, и от трепетного мерцания далеких звезд прозрачный воздух казался еще морознее. «Что же мне делать?» — мучительно раздумывал он, стараясь найти решение, и поймал себя на том, что машинально держит свой путь на север, в сторону океана.
«Что ж, — сказал он себе, — так и быть, пойду к пастору. Что бы ни случилось с отрядом, а Кальдевин наверняка остался на месте…»
Рассвет еще только начинал пробуждать глухие полярные сумерки, когда Дельвик вошел в город. Пустынные улицы хранили в своей тишине какую-то настороженную одичалость. Протянутое над крышами белье одубенело на морозном ветру и неприятным скрежетом нарушало этот застывший покой. Единственный огонек, похожий на желтый глаз, виднелся на палубе парусника, стоявшего у причала.
Дельвик подошел к приделу кирки, вжался в дверную нишу; повернув дверное кольцо, вошел внутрь. Крутая высокая лестница кончалась наверху круглым, как иллюминатор, оконцем, и в этом оконце догорал багровый диск луны.
Хватаясь рукой за перила и с трудом волоча по ступеням больную ногу, Сверре Дельвик стал подниматься по лестнице. Преодолев ее, он долго отыскивал на ощупь ручку двери, ведущей в пасторский придел, но дверь распахнулась сама, и…
— Проходите, херра Дельвик, — сказал немецкий офицер, — мы вас давно ждем…
Норвежец, забыв про боль в ноге, рванулся обратно, но кто-то, выскочив из темноты, подставил ему свой сапог, и Дельвик упал. Он упал; быстро выдернув из кармана пистолет, выстрелил.
«Осталось два», — подсчитало сознание, но в этот момент из комнаты выскочили солдаты, и Дельвик, не целясь, выпустил в них две последние пули. Потом швырнул в одного гитлеровца пустым парабеллумом, поднялся на ноги.
Сказал:
— Вы меня ждали?.. Что ж, я жалею, что успел отблагодарить за это только троих!
Его ввели в комнату. Он окинул ее взглядом, увидел лежащие в ряд на крышке органа каски и понял, что пастора здесь давно нет.
Гитлеровец, открывший ему дверь, сказал:
— Очень рад нашей встрече, давно испытываю желание иметь с вами беседу.
— Рано стали радоваться, господин капитан, — ответил Дельвик. — Боюсь, что вам не придется завидовать моему красноречию…
Вынув из кармана наручники, гитлеровец сразу отбросил их в сторону:
— Доннер веттер, у него протез… Снять!
Единственную руку норвежца до хруста в костях вывернули к спине и ловко, с профессиональным умением, привязали к шее (видно, гестапо имело опыт работы и с инвалидами). Потом гитлеровец ударил его ногой, отбросив к органу, и с этого момента заговорил с ним на «ты».
— Ох, Дельвик, Дельвик! Ты ведь опытный человек, уже седой, и ты, конечно, понимаешь, что красноречие приходит не сразу. Я устрою тебе такую приятную жизнь, что ровно на третий день ты будешь валяться у меня в ногах…
— Не буду! — сказал Дельвик.
— …Ты будешь валяться у меня в ногах, — продолжал гестаповец, — и будешь умолять меня, чтобы я покончил с твоей жизнью выстрелом в затылок… Заговоришь!
— Нет, я уже заявил, что от меня вы не узнаете ничего.
Гестаповец, крякнув: «Эхх!» — ударил его рукояткой пистолета в лицо, хлынула кровь.
— Все! — непреклонно заявил Дельвик. — Больше вы от меня не услышите ни единого слова. Языка у меня отныне нет!
На допросах от него не добились ни слова. Ни одного имени, ни одной явки не назвал он своим палачам.
Дельвик молчал день, два, три, четыре. Тогда его перестали кормить. День, два, три, четыре…
Сколько может прожить человек без пищи? Дельвик прожил одиннадцать дней. На двенадцатый день гестапо убедилось, что он все равно ничего не скажет. Тогда его решили оставить в качестве заложника и бросили ему в камеру кусок черствого хлеба.
Сквозь толстые стены печенгских казематов уже проникал, все разрастаясь, грохот русской артиллерии.
Муста-Тунтури
В руках Вареньки — длинный корнцанг. Она нащупывает им засевший глубоко в теле осколок. Молодой лейтенант-сапер, раненный недавно при прорыве проволочных заграждений, опоясывающих Муста-Тунтури, смотрит на женщину умоляюще и жалобно.
— Ой, доктор, — говорит он, — больно!..
— Потерпи, дружок, — отвечает Варенька сквозь марлевую маску. — Рана у тебя пустяковая, потерпи.
— А пустяковая, правда?
— Мне виднее, чем тебе.
— Поскорей бы…
Извлеченный из тела осколок звучно падает в таз, где краснеют рыхлые комки тампонов. Варенька только вчера прибыла на полуостров Рыбачий, попав в госпиталь, расположенный около хребта Муста-Тунтури. С началом наступления поликлиника флота послала на фронт несколько врачей, и Кульбицкий, уступив настояниям Китежевой, отправил и ее. В первую же ночь Варенька не спала совсем, помогая госпиталю эвакуировать в губу Эйна выздоравливающих; войска готовились к штурму хребта Муста-Тунтури, и требовалось освободить как можно больше коек.
На рассвете у подошвы перешейка завязались короткие стычки гренадеров с нашими дозорами. Потом со стороны Мотовского залива подошли эскадренные миноносцы, готовые к открытию огня, и Варенька, выбирая свободную минуту, взбиралась на высокую сопку, всматривалась в даль, — ей казалось, что среди кораблей она угадывает знакомые очертания «Летучего». Первые раненые, которых Вареньке пришлось оперировать, вели себя нервно, шумели в коридоре, спрашивали у проходивших сестер — который час? Они знали час, назначенный для штурма, в котором им уже не придется участвовать…
— Все, — говорит Варенька, откладывая корнцанг. — Сестра, готовьте раненого в перевязочную.
Моя руки под краном, она напряженно думала о том, что где-то совсем рядом лежат в снегу солдаты, а на скользких орудийных площадках миноносцев раскачиваются комендоры.
Под ногами вздрогнул облицованный каменными плитами пол, еще раз, еще. Вода из крана забила сильными, упругими толчками.
Жалобно позванивая, закачался над операционным столом зеркальный абажур, и раненый, испуганно посматривая на гранитный потолок, сам начал сползать со стола на носилки.
— Сестра! — прикрикнула Варенька. — Скорее уносите раненого в перевязочную… Что случилось? — спросила она, выбежав в коридор, у первого же встретившегося ей санитара.
— Началось, — коротко ответит тот. — Наши батареи и миноносцы открыли огонь. Ну и немцы, кажется, отвечать стали…
Варенька добежала до конца коридора, отдернула белую парусину, растянутую над входом вырубленного в скале госпиталя. Небо над Мотовским заливом вспыхивало короткими зарницами, и ветер, рвавший из пальцев обледенелый край парусины, доносил оттуда яростные громыхания орудий.
Потом она посмотрела в сторону Муста-Тунтури и даже закрыла глаза — так было страшно видеть этот залитый светом разрывов хребет перешейка. Стреляли не только корабли, но и дальнобойные батареи; снаряды летели на укрепления врага сплошной ревущей лавиной…
Неожиданно откуда-то выкатилась, нащупывая дорогу узкими щелями фар, дребезжащая по камням полуторка. Шофер, распахнув дверцу кабины, крикнул:
— Эй, госпиталь… принимайте пленных!..
Пожилой фельдфебель-гренадер, на отворотах тужурки которого блестели альпийские розы сто девяносто третьей гренадерской бригады, до сих пор не понимал, как он оказался в плену. Содрогаясь всем телом на холодной клеенке операционного стола и помогая санитарам стягивать со своих плеч мундир, он говорил на ломаном русском языке:
— Муста-Тунтури — страшна!.. Это ваш артфайер — ошен страшна!.. Я восемь год был фронт… Фермопилы, Албания, Крит, Нарвик, но сейчас страшна! Наш лапланд-зольдат — сам смелый зольдат, он не боялся большой атак. Но ваш артиллерий мешаль быть смелый…
У фельдфебеля было худое, заросшее курчавой бородкой лицо, острый кадык выпирал наружу, и, когда он стал засыпать под действием наркоза, его черные, словно обугленные, губы долго шептали одно лишь слово:
— Alpendruken… Alpendruken…
Только закончив операцию, Варенька вспомнила, что это слово означает «кошмар», и сказала:
— Ну, для этого кошмар кончился… Цел будет…
Муста-Тунтури содрогался от взрывов, с его вершин рушились в пропасти лавины камней, сдвинутые с места, сползали в долины ущелий пласты столетних снегов.
Платов, едва раздался сигнал, зовущий на штурм, выбежал из блиндажа; продираясь через колючие завалы развороченных проволочных «ежей», в кровь разодрал себе руки и даже не заметил этого. Он не оглядывался по сторонам, но постоянно чувствовал, что рядом — слева и справа — его товарищи тоже преодолевают первое препятствие. Вторым препятствием оказался глубокий ров, заполненный кусками разбитого льда, под которым чернела ледяная вода. Но штурмовая группа саперов уже перебросила через ров узкие сходни. Не успели бойцы перескочить на другой берег, как перед ними выросло третье препятствие. Громадные острые камни были в беспорядке свалены в длинную высокую гряду, через которую почти невозможно перелезть без помощи товарища. Четвертого препятствия никто не ожидал, готовясь уже вплотную схватиться с притаившимся противником, но сильный ветер принес с океана снежный заряд, и оружие наступающих на мгновение смолкло, — в белых пляшущих вихрях пропали ориентиры…
Так начался этот штурм, подготовленный огнем батарей и миноносцев, но исход его все-таки зависел от физической и моральной подготовки одиночного бойца. Вот бегут они, спотыкаясь и поддерживая друг друга, все выше, выше и выше. Перед ними — вздыбленный снарядами, весь в ямах и рытвинах склон, круто взбирающийся к небу, и в самом конце его нависает карниз скалы, усеянной блиндажами и дотами.
Все выше, все выше и выше!..
Рядом с низеньким майором скакал громадный волкодав, неся на спине сумку с патронными дисками.
— Вперед, братцы, не отставать! — кричал майор, часто оборачиваясь и смахивая с лица кровь. Кто-то громко ахнул, скатываясь под откос по скользкому насту. Но остальные, даже не посмотрев, продолжали упрямо взбираться наверх.
Брызнули огнем ожившие пулеметы, над головами со свистом прошелся смерч разноцветных трасс.
— Ложись! — крикнул майор и вдруг, пошатнувшись, покатился вниз. Платов не мог остановиться сразу и несколько шагов бежал еще, потом рухнул в снег. Прижатый к земле, он долго пролежал без движения. А когда поднял голову, то вместо кустов, росших до этого перед ним, увидел коротко и жестоко торчащие, как щетки, прутья — все, что оставили пули…
Доты на мгновение затихли. Было даже слышно, как переговариваются гренадеры, со щелканьем вставляют новые диски взамен израсходованных. Вдали, доносимое эхом, перекатывалось по ущельям «ура!» и снова глохло в треске автоматной стрельбы. А здесь, на этом склоне, взбегающем на крутизну перевала, наступление задерживалось. Все лежат, и он тоже лежит, от жаркого дыхания в снегу образовалась уже глубокая ямка. Сзади, припадая к земле, перебежками двигаются чем-то нагруженные фигуры. Это связисты тянут провод командиру роты. Внизу совершенно открыто — прятаться некогда — артиллеристы тащат по снегу полковые пушки. Видно, как они наваливаются на вязнущие колеса. «Сейчас ударят, — подумал Платов, — все-таки попробую».
Скатившись под уклон, он резко задержал свое падение и — боком, боком — втиснулся в расщелину скалы. Все три амбразуры ближайшего дота старательно крошили над его головой камни, выскабливали мелкую щебенку. Но, вжимаясь в землю, он все полз и полз, пока дот не очутился совсем рядом.
Теперь затяжные всхлипывания пулеметов раздавались под ним, откуда-то из-под земли. И совсем неожиданно он наткнулся на дверь дота, потянул ее на себя. Дверь поддалась, он увидел освещенную подвесными фонарями внутренность дота и широкие спины гренадеров, стоявших за щитами амбразур. Медленно, совсем не торопясь, Платов поднял автомат, провел длинную очередь из угла в угол. Потом, шатаясь от внезапной слабости, выбрался на крышу дота, крикнул:
— Можно идти!..
Над головой уже летели через хребет со свистящим шорохом снаряды. «Илы» выходили из пикирования, оставляя за собой звуки разрывов, от которых земля вздрагивала через равные промежутки времени: «Ах!.. Ах!.. Ах!..» Наступление шло, как согласованная, четкая, но напряженная и тяжелая работа.
Рассвет занимался над вершинами хребта скупой и холодный. Ветер переметал с места на место сыпучие снега, круглые горошины фирна скатывались в низины. В синих сумерках ущелья, куда небесный свет просачивался с трудом, ярко вспыхивали взрывы.
Хребет Муста-Тунтури оставался позади, впереди уже виднелись холмистые равнины печенгских тундр. В течение ночи бойцы полуостровов с боями перевалили перешеек, захватили все главные горные тропы и сбросили гренадеров в низину, не давая им закрепиться на южных склонах Муста-Тунтури. Одни только фанатики, обложив себя дисками и бутылками с крепким ямайским ромом, еще продолжали сидеть в бетонированных дотах, стреляя в спину бойцов…
Где-то на высоте громыхнул взрыв, и верхняя часть скалы на глазах у всех отделилась и понеслась в ущелье, увлекая за собой лавину мелких и крупных камней; обвал разрастался с угрожающим грохотом, в воздухе засвистели камни, которые, ударяясь о карнизы, отскакивали от скалы все дальше и дальше.
Какой-то солдат, потерявший во время боя шапку, натягивал на уши воротник шинели, жаловался:
— Вот ведь что делают сволочи: не мытьем, так катаньем хотят нас отсюда вытурить.
— Ничего, — ответил Платов, — теперь уже скоро…
И когда грохот обвала затих, в небе пробилась золотая жилка солнца, осветив усталые лица солдат. Начинался новый день; «черный монтаг» — черный понедельник — так назвали гитлеровцы этот день, когда им после падения хребта Муста-Тунтури пришлось отдать русским войскам все, что ценою страшных потерь они сумели захватить за три года войны в Заполярье. Но солнце светило, и вопреки огню и дыму день начинался (черный — для них, светлый — для нас), день 10 октября 1944 года.
Лапландская армия была рассечена, и в прорыв устремились русские танки. Платов сидел на броне одной из машин, мчавшихся по дороге, когда навстречу танкам вышли, махая руками и подкидывая шапки, какие-то люди с оружием. Это были десантники, высадившиеся ночью на вражеском побережье, и среди них Платов увидел Мордвинова. Лейтенант дружески стащил аскольдовца с машины, прокопченные лица улыбались ему. Платов кого-то обнимал, радостно хлопал по спине.
— Здравствуй, здравствуй, — говорил Мордвинов, — ну, теперь и Печенга не за горами.
Солдат в распахнутом полушубке, стараясь перекрыть гул моторов и человеческих голосов, все время кричал, стуча прикладом по мерзлой полярной земле:
— Товарищи!.. Да послушайте же меня… Ведь мы сейчас стоим на дороге… Тише, товарищи, дайте сказать!.. На дороге, которая ведет в древнюю Печенгу… Урра-а!..
«Смерть егерям!»
Низкий, полуобвалившийся от близкого взрыва потолок землянки подпирает неоструганная балка; из ее щелей выступает золотая пахучая смола. Загаженная болотистая земля сыро чавкает под ногами. Со стен капает вода, почти неслышно осыпается песок.
Лица егерей скрыты во тьме, растворены в тенях подземного жилья, и только лишь изредка вырывается из мрака чей-нибудь лоб, сверкают белки глаз да холодно отсвечивает оружие. Зато сидящий посередине землянки солдат виден всем. Придвинув лицо к незастекленной горелке самодельной лампы, он читает вслух, и его торопливое дыхание тихо колеблет язычок пламени.
— «Немецкие солдаты, — шевелит солдат губами, обескровленными войной, — крах фашистской Германии неизбежен. Своим сопротивлением, во имя которого гитлеровские генералы заставляют вас проливать кровь, вы только отдаляете день военного поражения, но не можете избежать его. Подумайте о своих детях и женах, которым приходится жить на пепелищах разрушенных городов, голодать и мерзнуть. Ваши матери, родившие вас, проклинают эту затянувшуюся бойню, каждый день, который приносит германскому народу неисчислимые бедствия и страдания…»
Скрип отворяемой двери заставляет всех вздрогнуть. На пороге стоит сам командующий Лапланд-армией генерал Дитм, которого солдаты за жестокость зовут «Смерть егерям». Появление его так неожиданно, что егеря даже забывают вскочить с нар и, цепенея от страха, еще глубже забиваются в темноту.
Дитм стоит неподвижно и молча, буравя егеря, читавшего листовку, взглядом быстрых пронзительных глаз. С минуту длится молчание. Стены землянки содрогаются от удара распахнутой двери, шумно осыпается сырой песок. Болотная вода методично долбит тишину: «Кап, кап, кап!..»
— Что же ты не читаешь дальше? — голос генерала вязнет в тишине, как нож в жирном мясе. Его обтянутая перчаткой рука тянется за спину, где висит кобура с маленьким, но тяжелым швейцарским браунингом; на лбу бешено пульсирует надувшаяся синей кровью гневная жила.
— А-а-а-а!.. — кричит солдат, но Дитм спокойно разряжает обойму прямо в этот раскрытый рот. Потом бросает листовку в огонь и, деловито перезарядив браунинг, выходит из землянки…
Лапланд-генерал идет по дороге, его глаза придирчиво рыщут по сторонам, и егеря, еще издали узнавая его сухонькую фигуру, предупредительно сворачивают в сторону, прячутся в кусты, чтобы только не встречаться с ним, иначе — ругань, гауптвахта, трибунал, расстрел. И недаром шепотом передают солдаты один другому: «Берегись, парни, — «Смерть егерям» бродит по землянкам…»
Вот он запахивает шинель, подбитую собачьим мехом, садится в машину.
— Поехали! — бросает отрывисто, и бронированный «опель-генерал» срывается с места.
Гладкая гудрированная дорога бежит и бежит под колеса, словно лента нескончаемого конвейера. Страшно подумать, что эта дорога, которую они проложили среди тундрового бездорожья, достанется русским. «Неужели, — думает он, — я просчитался, надеясь, что наступление русских захлебнется в крови?.. И сколько еще они могут наступать? Хороший шахматный игрок не сразу выкладывает свои силы, — может, силы русских скоро иссякнут?..»
Адъютант на заднем сиденье шуршит какими-то бумагами.
— Герр генерал, — говорит он извиняющимся тоном, — последнее донесение: русские стягиваются на скрещении дорог, ведущих в Петсамо… Матросские десанты захватили почти все побережье. Их войска подходят к стратегическим высотам Большого и Малого Кариквайвишей. Какие будут у вас распоряжения?
Генерал молчит. Кругообразными движениями ладони он растирает себе живот, думает о том, что врачи, наверное, его обманывают: у него давно рак. Быстро темнеет, вырастающие по краям дороги скалы сгущают эту темноту. Шлагбаумы кордонов открыты — едет сам лапланд-генерал.
Неожиданно машина резко тормозит, и Дитм, стряхнув оцепенение, видит, как на шоссе, размахивая руками, сбегает фигура какого-то человека. Это, кажется, егерский офицер, но, боже мой, что за вид!
Мундир превращен в лохмотья, оборванные рукава развеваются, словно крылья, одна нога босая, глаза безумны и дики.
Офицер встает посередине дороги, преграждая путь машине, и все машет руками, смеется. Адъютант предупредительно спрашивает, отодвинув стекло кабины:
— Какого вы полка?
— Рефери-и… счет! — отвечает офицер.
— Я спрашиваю: кто вы?
— Два — ноль в нашу пользу!..
— Сумасшедший, — замечает шофер, и в этот момент Дитм видит в руке офицера гранату.
Офицер пляшет посреди шоссе, его руки двигаются вразброд, он смеется, кричит весело:
— Улечу!.. Улечу!..
Адъютант выстрелил, и сумасшедший лег на шоссе, дергаясь длинным телом. «Опель-генерал» медленно вполз ему на грудь правым передним колесом, покачнулся, потом — задним.
— Гоните, — приказал Дитм, но, едва отъехали сто метров, он остановил машину: — Адъютант, так оставлять нельзя, возьмите у него документы…
Адъютант сбегал и принес офицерское удостоверение и незаконченное письмо на шелковистой шведской бумаге:
«Нежная моя лисичка Эбба! Прошу тебя, будь спокойна, у нас здесь все тихо, и русские никогда не посмеют начать наступление в Лапландии, потому что…»
Дитм нервно разорвал письмо, выбросил клочки его в окно, открыл удостоверение: «Курт Дюсиметьер, обер-лейтенант, командир 13-го батальона тирольских стрелков…»
— Тринадцатый, — повторил генерал и вспомнил, что весь этот батальон пропал без вести в районе озера Чапр. От этого озера русские направили свой основной удар на Луостари, и генерал понимал, что, захватив в Луостари аэродромы, они пойдут на Никель и на Петсамо.
Когда послышался гром артиллерии и навстречу «опель-генералу» потянулись первые раненые, генерал Дитм насторожился: приближался самый ответственный участок фронта, где его егеря терпели поражение за поражением, и… «Не может быть, — думал он, — чтобы мы разучились воевать?..»
— Пока высоты Кариквайвишей в наших руках, — сказал генерал адъютанту, — запишите это, пожалуйста… до тех пор русские никогда не смогут пробиться к Луостари, а следовательно, и на Петсамо…
В прифронтовой деревне горели дома, по улице бродили потерянные солдаты, гренадеры рубили постромки, выпрягая лошадей из орудий. Тысячи ног непрестанно месили дорожную грязь, и, казалось, никакой мороз не в силах сковать ее, пока не прекратится эта бессмысленная, похожая на панику, беготня из одного конца деревни в другой.
«Что они бегают, чего они ищут? Ну вот, спрашивается, куда бежит этот солдат?.. А вот этот фельдфебель чего орет?..»
Первая же весть, принесенная начальником штаба отступавшего от озера Чапр полка, взбесила генерала. Оказывается, высота Малый Кариквайвиш уже оседлана русскими, и прямым виновником ее сдачи является вот этот туполицый офицер в обгорелой шинели, что переминается с ноги на ногу.
— Обер-лейтенант Штумпф, бывший советник при финской армии, — отрекомендовался он и, срываясь на злобный крик, стал поспешно оправдывать себя и свой батальон: — Я не виноват, герр генерал!.. Сто восемьдесят три человека, и на каждого по десять патронов… Нас бросили под огонь реактивных пушек, даже не покормив… Русская пехота шла цепь за цепью. Мы не успевали от них отбиваться… Я пытался остановить своих людей в рудничном поселке Хяльме, но… Так воевать нельзя, герр генерал!
Прилетевший откуда-то снаряд сорвал горящую крышу одного дома, и улицу засыпало дождем огненных искр. Отряхивая свою шинель, Дитм угрожающе спросил:
— И вы, конечно, оставили Хяльме? — Сейчас ему ничто не было так ненавистно, как лицо этого офицера. «Какая скотина!» — брезгливо думал он.
— Да, герр генерал, русские уже в Хяльме…
Штумпф вспомнил, как полег его «дикий» батальон под огнем эсэсовских пулеметов, прикрывавших позиции с тыла, и, круто повернувшись, он почти побежал от генеральской машины. В спину ему громыхнул выстрел, обер-лейтенант вяло опустился на снег и долго не мог поверить, что это стреляли в него…
— Куда делись мои офицеры? — сказал Дитм, когда машина снова сорвалась с места. — Неужели победа под Нарвиком была пределом наших военных возможностей?..
Штумпф очнулся от странного ощущения: кто-то лазал по его карманам, снял с руки часы, сорвал с груди отцовскую ладанку. Обер-лейтенант открыл глаза, запорошенные снегом, увидел над собой тирольца.
— Что ты делаешь? — простонал он. — Я еще живой…
Тиролец отпрянул в сторону, не торопясь побрел во тьму среди догорающих пепелищ. Штумпф закашлялся от горького дыма, перевернулся на бок и, достав пистолет, выстрелил. Тиролец, прикуривавший от красной головки, вскочил и бросился бежать.
— Помогите! — крикнул Штумпф. — Хоть кто-нибудь…
Никто не отвечал. Деревня была уже пустынна, только кое-где еще слышались человеческие голоса. Обер-лейтенант застонал от боли, рвавшей ему позвоночник, встал на колени и снова ткнулся в землю. Он понял: ему не ходить. Тогда, собравшись с силами, он пополз на дорогу.
— Помогите, — отчаянно звал он, — помогите раненому!..
Его подобрала санитарная двуколка, и два греческих мула, стегая по передку телеги длинными хвостами, повезли Штумпфа. Он ворочался на жестком сене, сознание часто мутилось, и перед глазами вставали то корабельные сосны Карелии, то маленький ротик фельдфебеля Цингера, который пал сегодня под эсэсовской пулей.
— Ах!.. Ах! — кричал Штумпф, когда двуколка прыгала по камням.
Ездовой-санитар успокаивал его:
— Тихо, тихо, скоро госпиталь…
Госпиталь, куда попал обер-лейтенант, размещался в глубоком заброшенном штреке гранитного карьера. Со стен подземелья свешивались лохмотья столетней плесени, в расщелинах камней росли дружные семейства сморщенных шампиньонов, от которых исходил одуряющий запах. Два коптящих фонаря висели на гнилых столбах крепей, и робкий свет их только усиливал мрак подземелья; кровь казалась черной и густой, как нефть. За поворотом штрека, уходящего в глубину, виднелся свет более яркий: там уже оперировали, оттуда несся вой, ругань, удушливые хрипы.
Время от времени из-за поворота выходили рослые санитары с засученными, как у мясников, рукавами халатов и начинали перебирать раненых, грубо пресекая их стоны. «Вот этого! — выбирали они. — Нет, сначала вот того!» — но всегда оказывалось, что где-нибудь в темном углу лежал тяжелораненый, которого надо было оперировать в первую очередь. Его подхватывали, как тушу, тащили на стол, а оставшиеся продолжали кричать, охать, сучить от боли ногами, выкрикивать в забытьи какие-то странные слова…
Из-за поворота вышли санитары, волоча умершего на операционном столе солдата. Один из них спросил:
— Офицеров не поступало?..
— Я фельдфебель…
— Я умираю…
— У меня семеро детей…
— Спасите, ради бога!..
— Тихо! — крикнул санитар и, осветив фонарем подземелье, направился к Штумпфу. — Господин обер-лейтенант, что же вы не отвечаете? Несите его на стол.
И когда его положили на стол и в глаза ударил ослепительный блеск зеркального рефлектора, командир «дикого» батальона с шумом выдохнул воздух:
— Спасен!..
Генерал Дитм видел, как среди безлесных увалов тундры перебегают маленькие фигурки людей — это русские. Они бегут, не останавливаясь, но как будто не торопятся. Ослепительное сияние ракет заливает долину, и цепи наступающих хорошо заметны с вершины сопки. Но пулеметы, расставленные вдоль ограды гигантского егерского кладбища, не могут покрыть огнем все поле боя.
— Почему молчат минометные батареи на высоте 375? — сердито спрашивает генерал Дитм, и начальник штаба полка неуверенно отвечает:
— Минометы выставлены на высоте 14-Р, там они…
Адъютант услужливо разворачивает на радиаторе «опеля» карту, удерживает ее от порывов ветра. Дитм с минуту изучает горный рельеф этого участка фронта, его голос срывается в раздражении:
— Берите шмайсер и отправляйтесь в цепь, мне совсем не нужны такие стратеги. Высота 14-Р, это поймет баран, может служить для катания на салазках, но никак не для установки на ней минометных батарей… Идите!..
Он смотрит в сторону чернеющей на горизонте сопки 375. Конечно, русские сейчас возьмут ее, вот они уже поднимаются по западному склону; потом установят там пулеметы, и тогда…
— Пора срочно выравнивать правый фланг, — приказывает лапланд-генерал, — иначе русские отрежут пути отхода восьмому батальону. Артиллерийский и минометные парки отводить к деревне…
Возвращаясь с позиций, Дитм снова растирал ладонью болевший живот, думал об обманщиках врачах и трусливых офицерах. Машину плавно трясло и покачивало на поворотах, адъютант, утомившись за день, похрапывал на заднем сиденье. Печень начинала болеть все больше, раздражение усиливалось.
Вспомнился случайно генерал Рандулич, пришел на ум деловитый фон Герделер, и он — тайком от себя самого — позавидовал их молодости, тому, что они могут быстрее двигаться, у них ничего не болит. В этот момент Дитм понял, что начинает напоминать брюзгу-старикашку, вечно чем-то недовольного, но справиться с раздражением уже был не в силах.
«Кто виноват? — спрашивал он себя, взвешивая события последних трех лет. — Я не могу обвинить себя, потому что я — это я, и я провел егерей через всю Европу. Виноваты сами егеря, которые ленятся воевать, виноваты такие офицеры, как тот с тупым лицом, и этот дурак, не умеющий сочетать возможности своей техники с условиями местного рельефа…»
Машина въезжает в догорающую деревню, и Дитм неожиданно кладет на плечо шофера руку:
— Стоп!.. Где этот офицер?
Адъютант, быстро стряхнув дремоту, отвечает:
— Его здесь нет… Видно даже, как он полз… Очевидно, его увезли в госпиталь…
«Опель-генерал» выезжает на шоссе, гудрон которого мягко гудит под шинами. На перекрестке Дитм говорит:
— Направо! — и машина скоро останавливается перед госпиталем; генерал нащупывает в темноте земляные ступени.
Операция только что закончилась, Штумпфа еще не успели снять со стола. Увидев командующего армией, медсестра застыла с бинтом в руке, потом бросилась перед ним, раскинув руки.
— Нельзя, — сказала она, — что вы, герр…
Врач стиснул кулаки в скрипящих резиновых перчатках.
— Я потратил на него двадцать три минуты, — резко выкрикнул он, — за это время успело умереть четыре солдата!.. Если бы я знал, что вы…
— В этом отступлении он виноват больше других, — сказал Дитм и выстрелил прямо в белый мраморный лоб обер-лейтенанта Штумпфа…
Ключ от Печенги
Мыс Крестовый, вдающийся в середину Девкиной заводи — гавани Лиинахамари, мог держать под сильным крепостным огнем фиорд Петсамо-воуно во всю его глубину и по всем направлениям. Прорваться в гавань, чтобы идти на Печенгу дальше со стороны моря, было невозможно, пока в руках наступающих не окажется ключ — мыс Крестовый, на котором стояли всегда в боевой готовности самые опасные для высадки десанта немецкие батареи.
Это знали все, кто шел с лейтенантом Ярцевым. Вот уже трое суток идут они по дикому бездорожью, где даже тропинки теряются в завалах талого снега, заводят в топкие болота. Вахтанг Беридзе сейчас не узнал бы в этих солдатах, усталых и покрытых коростой грязи, тех ладных, подтянутых бойцов, которых высаживал на вражеский берег.
Но чем больше лишений испытывали они, тем крепче становился их дух, потому что впереди предстояло еще выдержать жестокий бой — бой, который должен решить судьбу десанта в Лиинахамари. Ярцев вел их по азимуту, по звездам, по одному ему известным приметам. И вот наконец глубокой ночью североморцы, преодолев нагромождения скал, вышли к цели.
Ярцев, который все время шел в голове растянувшейся цепочки людей, первым поднялся на вершину сопки и сразу же лег, вжавшись в землю.
— Перед нами, — тихо сказал он, — гавань Лиинахамари…
Десантники залегли тоже. Ползком добрались до лейтенанта, на ходу готовя оружие, плотнее застегивая одежду. Никто не произнес ни слова. Все делалось в молчаливой согласованности. Пригибаясь к земле, они перевалили через гребень сопки и сразу же наткнулись на часового.
— Надо снять, — приказал Ярцев, и Найденов с изворотливостью, какой могла бы позавидовать ящерица, бесшумно пополз вперед. Он подергал какой-то провод, тянувшийся в сторону батареи, и часовой крикнул в темноту:
— Хэй, хэй! — Он, очевидно, решил, что провод попал на зуб полярной лисицы: они часто перегрызали телефонную связь.
Но шнур продолжал раскачиваться, тогда часовой пошел вдоль провода, и, едва он оказался рядом, Найденов вскочил на ноги, ударил гитлеровца ножом — тот сразу осел, беспомощно раскинув руки.
— Хорошо, — сказал лейтенант. — Без шума…
Они пробежали немного вперед, снова залегли. Найденов полз впереди своих друзей, стараясь не отставать от лейтенанта.
Тусклые маскировочные огни гавани мигали совсем недалеко, смутно отражаясь в притихшей воде Девкиной заводи. Виднелись темные силуэты немецких катеров, плоский контур угольной баржи, приземистые цилиндры бензохранилищ. Здание финской таможни выделялось на взгорье наличниками белых окон, по причалам передвигались фигуры людей, доносились даже их голоса, визг солдатского аккордеона. Но совсем явственно вставала прямо перед ползущими десантниками батарея мыса Крестового: двухсотдесятимиллиметровые дальнобойные орудия смотрели со своих платформ в сторону открытого моря.
— Готовьте ватники, — шепотом передал Ярцев, — будем бросать на проволоку…
Рука с автоматом — вперед. Левая нога привычно поджимается, делает толчок. Так… Теперь левая рука хватается за камень. Правая нога толкает тело. Есть… Рядом ползут товарищи, преданные друзья. С такими не пропадешь — выручат.
— Не отставайте, — шепчет Ярцев, — собирайтесь плотнее, чтобы разом… Ватник брось — и туда!..
Алеша неожиданно ударился лицом о какую-то тугую ветку. Вытянув в темноте руку, чтобы отвести от себя препятствие, он долго ловил пальцами воздух и наконец нащупал тонкий шнур.
— Товарищ лейтенант, здесь еще один провод.
— Перешагни, — ответил Ярцев, — осторожно…
Найденов решил лучше пролезть под этим проводом. Он поднял шнур, чтобы перекинуть его через себя, и вдруг: «Пухшшш!» — взмыла в небо сигнальная ракета, тревожно завыла на батарее сирена. И гарнизон мыса Крестового, поднятый на ноги Найденовым, который потянул шнур автоматической тревоги, уже разбегается к орудиям; хлопают двери землянок, кричат фельдфебели, гремят казенники пушек.
— У-у, чтоб тебя! — выругался Ярцев, швыряя свой ватник на острые железные заросли: — Быстро, ребята!..
Фрау Зильберт подошла к фон Эйриху, сказала:
— Герр обер-лейтенант, с мыса Крестового пришел катер. Мне велели передать, что он будет ждать вас возле таможни…
— Благодарю, но я еще побуду здесь.
— А-а, пожалуйста! — владелица Парккина-отеля осторожно присела рядом с офицером. — Герр обер-лейтенант, — сказала она, — вчера генерал Рандулич взял тяжелый бомбардировщик и отправил свою семью на высокогорный курорт в Халлингдале со всем своим имуществом. Кое-кто говорит… Впрочем, вы понимаете, герр обер-лейтенант, что могут говорить злые языки!
Фон Эйрих отхлебнул золотистого ликера, аккуратно поставил рюмку на стол, прикрыв ею желтое пятно на скатерти. Пальцы у него были тонкие, изящные, как у женщины, и длинные отполированные ногти выдавали повседневную заботу о них, чем не всегда могла похвалиться фрау Зильберт.
— Злые языки, — повторил артиллерист и через очко монокля оглядел зал, где прибывшие прямо с фронта «злые языки» пьяно выкрикивали один другому:
— Я три раза поднимал своих егерей в атаку, но они…
— Мне кажется, Большой Кариквайвиш тоже не устоит…
— Еще стаканчик и — обратно в эту мясорубку…
— Русские метят точно на Никель…
— Я не читал газет уже восемь дней — к чему?..
— От моего батальона осталось одиннадцать человек…
— Ах, фрау Зильберт! — вздохнул обер-лейтенант. — Не прислушивайтесь к этому бреду. Русские действительно ведут себя в последнее время… э-э-э, как бы это вам сказать?.. Они ведут себя вызывающе, вот именно, вызывающе, но… — Он засмеялся: — Но хотел бы я видеть хоть один русский катер, который решится прорваться сюда, в Лиинахамари!
— Значит, — обрадованно подхватила фрау Зильберт, — мне, герр обер-лейтенант, не обязательно уезжать отсюда?
— О, ваш отель должен работать бесперебойно, — утешил артиллерист женщину и с поклоном привстал из-за стола. — Вот, — сказал он, — если не верите мне, можете спросить у самого господина полковника.
Фрау Зильберт обернулась и, увидев инструктора по национал-социалистскому воспитанию, удивленно всплеснула пухлыми руками:
— Боже мой, что с вами?
Фон Герделер стоял перед ними — худой, в разорванном мундире, от него густо пахло солдатчиной, болотом.
— Я только что с передовой, — глухо ответил он. — Я не ел два дня, не спал три ночи и… простите меня, кажется, обовшивел. Если можно, фрау Зильберт, то — срочно ванну, чистое белье и ужин!..
Пожирая поданное блюдо, фон Герделер с брезгливостью ощущал свое запаршивевшее, давно не мытое тело и с огорчением думал, что в этой войне с русскими им приходится привыкать ко многому такому, к чему не были приучены раньше.
Методично, час за часом, русские шли и шли вперед, долбили немецкую оборону снарядами, обрушивали на нее самолеты и танки и, казалось, не знали усталости. Горные егеря обовшивели, заросли бородами, растеряли свои окарины и флейты, русские не давали времени даже на обед. И фон Герделер не однажды слышал, как продрогшие носители эдельвейса, уже валясь от напряжения, вопили над тундрой жалобными голосами: «Эй, русс, не надо стрелять!.. Эй, русс, давай обедать!.. Не торопись, русс, попасть в Петсамо!..»
Фон Эйрих небрежно сказал:
— Наступать так, как наступают русские, нельзя. Во вчерашней «Вахт ам Норден» напечатан рассказ из боевого опыта одного ветерана. Он поджег за эти дни девять русских танков, убил семьдесят русских солдат и выстрелом из винтовки приземлил «Ильюшина»… Вам не кажется, герр оберст, что они скоро захлебнутся в своей крови?
Оторвавшись от еды, фон Герделер недовольно поморщился: «До чего же он все-таки глуп, этот артиллерист!»
— Я не советую вам, — ответил он спокойно, — читать «Вахт ам Норден». А если хотите, могу рассказать, как один русский танк ворвался на аэродром в Луостари и передавил гусеницами хвостовые оперения у двадцати трех наших «мессершмиттов». Вот это факт!..
Обер-лейтенант допил ликер, пожал плечами:
— Мои противокатерные батареи, правда, находятся в глубоком тылу, и я не имею счастья непосредственно соприкасаться с противником, но мне думается…
— А вам все думается! — заорал подскочивший к ним майор Френк. — Мыс Крестовый вместе с вашими батареями берут русские матросы, а вам думается?..
Марш, марш!..
Фон Эйрих вскочил, глупо озираясь по сторонам.
Комендант гавани Лиинахамари рухнул на стул, рванул ворот шинели.
— Одного не пойму, — тяжело выдохнул он, — не пойму, как они могли попасть на мыс Крестовый… В этой войне с русскими я ждал чего угодно, но только не этого… не этого…
Когда катер пересек Девкину заводь и фон Эйрих выбрался на берег, два орудия еще вели огонь прямой наводкой. Снаряды, едва успев вырваться из жерл, тут же крушили гранит, осыпая людей каменными осколками. В воздухе висел сплошной рев и грохот, в котором выстрел нельзя было отличить от разрыва.
Но десантники сбили наводчиков, и гарнизон мыса Крестового, чтобы не быть сброшенным штыками в воду гавани, отступил в направлении юга, где стояла другая батарея. Ворвавшись в командный блиндаж, фон Эйрих нервно дергал ручку телефона, истерично кричал в трубку:
— Коменданта гавани… коменданта! Что?.. Майор Френк?.. Довожу до вашего сведения, что центральная батарея мыса Крестового захвачена русскими матросами!..
— Болван! — в бешенстве сказал Френк. — Поздравляю!..
Сила последних взрывов была настолько велика, что у Алешки Найденова хлынула кровь из ушей и носа. Оправившись от контузии, он вытер лицо снегом, неожиданно заплакал.
— Ну вот, Борька, — сказал Русланову, — вот мы и осиротели… Хороший он парень был!
Они подняли с искореженной земли тело веселого рыбака из Балаклавы, понесли Ваню Ставриди во тьму, долго искали воронку поглубже. К ним подошел лейтенант Ярцев, покачиваясь, остановился на краю могилы.
— Обождите закапывать, — хмуро сказал он, — надо собрать всех погибших, и тогда уж…
Ярцев тревожился, чтобы немцы не перебросили на Крестовый подкрепление из Лиинахамари. Но, видно, гитлеровцы не решались выступить до рассвета, в гавани только погасли огни, на пирсах шла какая-то подозрительная суета. Южная, расположенная по соседству стопятидесятимиллиметровая батарея тоже отмалчивалась, и все это еще больше настораживало офицера: он понимал, что взять ключ от Печенги можно, и они его взяли, но гораздо труднее удержать этот ключ за собой.
Ласково потрепав Найденова по голове, он сказал:
— Ну что ты плачешь, дурной?.. Не такое время сейчас, чтобы плакать. Давай-ка вот лучше закурим, я спички, кажется, потерял в этой суматохе…
Одинокий снаряд прилетел с того берега. Рванул темноту ночи. Вскинул косматый гребень земли. Кто-то равнодушно выругался. Потом невдалеке заработал пулемет и, не дожевав ленты, заглох, словно испугался чего-то.
— Да, это, конечно, так и есть, — отвечая своим мыслям, тихо произнес Ярцев, быстро досасывая махорочный окурок. — Там, — он бросил окурок в сторону Лиинахамари, — наверное, никто не спит в эту ночь… думают, гадают, дрожат…
Он засмеялся, и этот смех — здесь, над раскрытой могилой, среди обломков камней и металла — прозвучал совсем неожиданно и по-молодому дерзко. Немного смутившись и желая объяснить причину этого смеха, лейтенант сказал:
— А ведь я знаком с комендантом Лиинахамари!..
Тут он вспомнил свое появление в Парккина-отеле под видом офицера Отто Рихтера, прибывшего «из Голландии»; тогда ему надолго врезался в память жесткий облик фон Герделера и не забылись слова майора Френка, сказанные в минуту слезливого откровения: «Конечно, — говорил тогда Френк, обсасывая со щетинистых усов пену мюншенера, — конечно, наши генералы-«двадцатииюлевцы» были в основе правы; эта затянувшаяся бойня погубит цвет нашей нации, и никто не простит фюреру бесплодную войну с Россией. Лично я уже давно считаю себя удобрением для этой бедной полярной почвы…»
Улыбаясь краешком сжатых губ, Ярцев пошел в батарейный блиндаж, спустился в железный отсек первого этажа подземной крепости. «Хорошо устроились, с комфортом», — подумал он, осматривая помещение немецких артиллеристов. Здесь уже расположились его бойцы.
Стоял дружный гомон, в котором только и слышалось:
— Три патрона всего в обойме осталось…
— Оставь воды хоть глоток, внутри жжет…
— У кого есть табак?
— В упор! Так и двинул ему в упор…
— Больше не полезут! — выкрикнул кто-то.
— А ну, тихо, — приказал Ярцев и, сняв трубку телефона, сказал по-немецки: — Коменданта гавани Лиинахамари майора Френка… Алло, алло!.. Тьфу, черт, наверное, уже перерезали кабель… молчат…
Немного сожалея, что не состоялся разговор, лейтенант остановился около бойца, который сказал, что «больше не полезут», и строго предупредил:
— Полезут, еще не раз полезут. Береги патроны. Патроны и… воду.
На рассвете артиллерия гавани Лиинахамари, включая и дальнобойную двухсотдесятимиллиметровую батарею, открыла с другого берега Девкиной заводи сосредоточенный огонь по мысу Крестовому.
— А зачем, — сказал Ярцев, — у нас под носом своя батарея? Два орудия исправны… Вот и ответим. Давайте, ребята!
Работая у немецких пушек, десантники на себе убедились, какое громадное значение имеет этот мыс, захваченный ими. Немецкая оборона была создана с таким расчетом, что ключ от Печенги никогда не окажется в руках русских. Теперь же батареи с мысов Нуурмиенисетти и Нуурониеми были вынуждены развернуться в обратном направлении. Неточность своего огня немецкие артиллеристы возмещали плотностью. А североморцы били наверняка, и гитлеровцы, видя, что такая дуэль ни к чему не приведет, сами прекратили обстрел мыса Крестового.
Не успели еще отойти от орудий, как Найденов крикнул:
— Полундра, братцы!.. Егеря десант высаживают!..
Ярцев увидел подходившие под прикрытием скалистого берега катера и шлюпки, сразу понял: битва за ключ от Печенги еще только начинается. Враг, пока он сидит в Лиинахамари, никогда не примирится с потерей мыса Крестового…
— Раненым остаться на батарее! — крикнул лейтенант, плотнее застегивая ремешок каски. — Остальные — за мной! Патроны экономить. Бить только с близкой дистанции. Стараться брать в штыки — они этого не любят!..
Похватав оружие и наспех заталкивая в карманы гранаты, матросы гурьбой покатились под откос, быстро залегая вдоль берега. «Тах, тах, тах!» — прогремели первые выстрелы. Чайки, присмиревшие после артиллерийской канонады, снова с криком взмыли в небо. Черные немецкие шлюпки, со скрежетом вползая смоляными днищами на каменистые отмели, начали высаживать солдат.
— Подпускай ближе! — передал лейтенант Ярцев по цепочке, и вдоль затянутого дымом побережья от одного матроса к другому протянулось: «Ближе… ближе подпускай… Наверняка бей… Держись, ребята!..»
Прибежал с батареи матрос с грязными окровавленными бинтами на руках, из-под которых торчали одни только указательные пальцы, чтобы было чем нажимать на спуск автомата. Сказал задыхающимся шепотом:
— В кольцо берут, лейтенант… На правом берегу тоже пять шлюпок с егерями подходят. Пьяные, кажется. Орут…
— Ну так что? — обрезал его Ярцев. — Отбить… Сбросить в море. Доложить по исполнении. Ясно?..
Егеря, пригибаясь к воде и вертя головами в больших блестящих касках, выходили на берег, прострачивая впереди себя пространство из автоматов. Алеша Найденов давно держал на прицеле одного здоровенного егеря, но команды открывать огонь не было. Русланов быстро докуривал самокрутку, пуская дым в мох и разгоняя его ладонью. Заметив взгляд своего дружка, он спросил:
— Оставить? — Найденов протянул руку и, обжигая губы, жадно докурил цигарку. Потом вмял окурок в землю и снова прильнул к прицелу…
Была страшная томительная минута. Немцы выпаливали обойму за обоймой, диск за диском и лавой двигались на мыс Крестовый. Они разбрызгивали ногами воду, поднимали снежную пыль и оглушительно ревели. Уже хорошо были видны их лица с перекошенными от крика ртами. И когда егеря оказались совсем рядом, лейтенант Ярцев поднялся во весь рост и взмахнул рукой:
— Огонь, ребята!..
Но успели дать только один залп и сразу же приняли десант в штыки. Завязалась кровавая рукопашная схватка, в которой перемешались и русские и немцы. Сделалось тесно. Ярцев уже прорвался к шлюпкам и теперь держал в руках большое тяжелое весло.
— Вытаскивай!.. Вытаскивай шлюпки на берег! — кричал лейтенант.
Бой начинался на отмелях, залитых по колено водой. Егеря успели уйти на одном катере, другой сидел на мели. Каждую шлюпку брали с бою. Найденов продырявил один баркас пулеметной очередью. Офицерский вельбот взорвали гранатой, проломив ему днище. Около взвода егерей осталось лицом к лицу с матросами. Многие из них пытались пробиться в Лиинахамари вплавь. Но тонули, отплыв от берега несколько метров.
Скоро, вытирая пот рукавом ватника, Ярцев сказал:
— Ну, кажется, отбили… Как-то там, на батарее?
Матрос с забинтованными руками протиснулся вперед:
— Отбили, товарищ лейтенант. Ихними орудиями. Даже подойти шлюпкам не дали…
Оставив сторожевой заслон и подобрав убитых и раненых, бойцы вернулись на батарею. Сначала долго молчали, потом к небу потянулся махорочный дымок, зазвенели кружки. Но не прошло и часа, как от причалов Лиинахамари одновременно отвалило несколько катеров и направилось к мысу Крестовому.
На этот раз немцы выбросили десанты сразу в трех местах, и число их чуть ли не впятеро превышало силы защитников батареи. Гитлеровцам удалось захватить узкую полосу побережья. Их подвижные отряды глубоко вклинивались в глубину мыса, рассекая цепочку отстреливавшихся матросов. Сражение, охватившее всю прибрежную полосу, теперь распадалось на ряд очагов рукопашных схваток.
Ярцев был готов к самому худшему и заранее снял замки с бесполезных орудий — стрелять было уже нельзя: свои и чужие перемешались. Он утопил замки в выгребных ямах уборной, потом опустошил цилиндры противооткатных устройств, прикладом автомата свернул на сторону механизмы прицела.
И, покончив с этим, как рядовой боец пошел в бой.
Он знал время, когда из-за Рыбачьего в Лиинахамари ворвутся катера десанта, и еще он знал, что до этого времени ключ от Печенги должен оставаться в его руках!
МО-216
— У меня кровь южная, я не могу — замерз. Вот закончу войну и отпрошусь на Черное море, поближе к Кавказу…
Назаров откровенно рассмеялся:
— Ты, старший лейтенант, всегда говоришь так, когда замерзнешь. А как обогреешься, сразу пластинку переворачиваешь.
— Ну, — шутливо построжал Вахтанг, — не смей обсуждать свое начальство. — Он подошел к круглому бортовому зеркальцу, вделанному в развилок поручня. — Нос-то совсем посинел… Вах!
Над морем клочковатыми слоями нависал редкий туман. Катер, оставляя за кормой широкий след взбудораженной воды, возвращался с боевого задания в базу. Впереди — по курсу МО-216 — дыбились громоздящиеся друг за другом ленивые валы остекленевшей от стужи воды.
Вахтанг зашел в тесную каюту и, чтобы хоть немного согреться, сунул себе за пазуху переносную штурманскую лампу.
— Ей-богу, уеду на Черное море, — задумчиво сказал он и, устало отвалившись назад, уперся затылком в переборку. Катер приятно покачивало, мерные взлеты и падения убаюкивали, шум моря усыплял, как тягучая песня…
И в настороженном полузабытьи он вспомнил тот дождливый пасмурный день, когда уезжал из родного селения обратно на север. На пороге дома, где он родился и вырос, Вахтанг положил на плечо матери свою тяжелую, поседевшую в океанских походах голову, и мать гладила его жесткие волосы, и плечо ее вздрагивало. «Ты не провожай меня, не надо», — попросил он и, легко отстранив ее от себя, побежал догонять возницу дядю Ираклия, который нарочно медленно-медленно заставлял идти лошадь. А догнав, вскакивая в повозку, увидел, что мать идет за ним следом. Ее маленькая сгорбленная фигурка покачивалась вдали, затканная плотной сеткой дождя, и она шла за сыном, словно желая сказать ему что-то очень важное, чего никогда не говорила еще. Боясь оглянуться, боясь вернуться, зная, что, вернувшись, расплачется, Вахтанг вырвал у дяди Ираклия кнут и стал хлестать лошадь. Колеса загрохотали по каменистой дороге, и, когда он все-таки обернулся, матери уже не было видно…
Вахтанг вытер со щеки нечаянно набежавшую слезу и подумал, оправдываясь: «Нервы…» Катер резко бросило на борт, смачно хлестнула в иллюминатор всклокоченная пена.
Старший лейтенант выскочил на палубу.
— Вы что, курс изменили?
— Поворот влево, — доложил мичман, — надо обойти корабли. Вот и легли лагом к волне…
Из серой мглы моря выступали четкие контуры сторожевиков «дивизиона плохой погоды», называемого так потому, что имена их — «Гроза», «Туман», «Смерч» — напоминали о всяких морских каверзах, и плоский силуэт эскадренного миноносца «Летучий». Корабли, продвигаясь на малом ходу, лежали на артиллерийском галсе, изредка окутываясь огненно-желтыми дымами залпов главного калибра. Они вели огонь по перекрестку дорог на пути немецкого отступления.
— Хорошо стреляют! — возбужденно воскликнул Вахтанг, проследив по секундомеру за паузами между согласованными залпами сторожевиков и эсминца. — Смотри, как точно!
И паузы действительно были все одинаковы, словно орудия кораблей приводили в действие не люди, а какой-то сверхсовершенный часовой механизм.
— Неплохо, — согласился Назаров, поглядывая на корму, где винты ровно бурлили воду, добирая последние мили похода.
Мичман радовался, что скоро можно будет скинуть мокрое белье, напиться горячего чая и лечь под сухое — вот что важно — под сухое одеяло.
Над МО-216 с воем пролетали уходящие на материк снаряды.
— Это — да! Сработались, — поддержал разговор боцман Чугунов и закинул над собой прозрачный козырек турели, чтобы не так стегали по лицу брызги.
МО-216 быстро приближался к стрелявшим кораблям, и, когда он выходил уже на траверз эскадренного миноносца, на мачту одного сторожевика вспорхнули и расцвели пестрыми флагами сигналы.
— Торпедные катера противника! — прочел флаги сигнальщик. — Левый борт, курсовой угол — семьдесят…
Вахтанг схватил бинокль, но уже и простым глазом было видно, как со стороны открытого Варангер-фиорда, будто из воды, выросли две маленькие точки. Приближаясь к кораблям, они стремительно разрастались в ярких блестящих жучков — до слуха уже долетало их легкое звенящее жужжание. Эскадренный миноносец, сторожевики и МО-216 отрепетовали сигнал «ясно вижу», приготовились к отражению торпедной атаки…
— Огонь всем бортом! — скомандовал Вахтанг, и орудия «охотника» первыми послали свои снаряды навстречу врагу.
Немецкие катера, мгновенно пробежав зону заградительного огня, уже выходили на боевой разворот, готовые сбросить торпеды. Длинные узкие косицы вымпелов, словно змеи, трепетали над их зализанными к корме рубками.
«Летучий» открыл огонь. Методично вторили ему сторожевики «дивизиона плохой погоды». Глухо били орудия, дробно стучали автоматы, судорожно вхлипывая, пели свою нескончаемую песню крупнокалиберные пулеметы.
— Лево на борт! — скомандовал Вахтанг и толчком ладони, даже не взглянув на шкалу скоростей, привычно передвинул рукоять телеграфа на «полный вперед».
Моторы взревели под палубой. МО-216 резким толчком набрал ход и, скользя по гребням волн накренившимся от поворота бортом, рванулся на пересечку вражеского курса.
— Так, — сказал Вахтанг, расстегивая комбинезон, — сейчас посмотрим, кто прав, кто виноват… Прямо руль!
«Охотник» резко выпрямился — вода схлынула с его палубы; он еще до этого находился мористее других кораблей, и сейчас Вахтанг решил перехватить немца на подходе к боевой дистанции торпедного залпа. Идущий впереди гитлеровский катер круто набрал обороты, но в этот же момент, встретившись со снарядом «Летучего», поднялся на дыбы и, перевернувшись, исчез под волнами.
— Один есть! — выкрикнул мичман. — Боцман, шугани второго… Так, так, молодец!
Но второй немец оказался злее и расчетливее. Он осыпал «охотника» градом пуль и, не сбавляя оборотов, прорвался к эсминцу. «Летучий» был самой крупной целью, и, сбросив в него торпеды, катер рванулся обратно, кидаясь из стороны в сторону угловатыми зигзагами. Прямое попадание настигло его, когда он уже скрывался в тумане, и катер ярко запылал на поверхности моря.
— Торпеда… — начал было сигнальщик и, не договорив, захлебнулся, покрытый волной, ринувшейся на мостик, — это Вахтанг опять положил «охотник» в резком повороте.
Одна торпеда, выпущенная катером, тут же затонула, но вторая… Вторая — ровно и быстро неслась на глубине, оставляя за собой шлейф пены, взбаламученной керосиновыми газами. Гитлеровский офицер — тот, что сгорал сейчас заживо в своей рубке с заклиненным люком, — рассчитал атаку правильно, сбросив торпеды с ближней дистанции.
— …Идет на эсминец! — наконец-то выплюнув воду, закончил свой доклад сигнальщик, пока МО-216 дрожал от напряжения моторов.
— Прямо руль! — жестко скомандовал Вахтанг.
«Если торпеда ударит в эсминец, — лихорадочно, но твердо рассудил он, — погибнет целая сотня здоровых парней…»
— Есть, прямо руль, — бесстрастно отозвался рулевой.
Старший лейтенант свесился с мостика, посмотрев на матросов. Они, как и он, понимали, что «Летучему» не успеть отвернуть от торпеды, которая быстро подбегала к нему.
«…А так, — додумал Вахтанг свою мысль, — так погибнет только один человек…»
И, выхватив штурвал из рук рулевого, он заорал во всю силу своих легких:
— В воду… прыгать в воду!.. За борт, за борт! Все до одного…
Матросы, догадываясь о том, что задумал их командир, не двигались, продолжая стоять на палубе.
— Я кому сказал?.. За борт!..
Похватав капковые бушлаты, катерники на полном ходу попрыгали через поручни, закачались на волнах их головы. Все это произошло мгновенно, торпеда только приближалась к эсминцу, а сам эсминец еще только начал разворачиваться, стараясь избежать попадания.
Но Вахтанг уже направил свой МО-216 прямо наперерез торпеде. Он принимал ее на себя.
Узкая пенистая дорожка быстро неслась к борту катера. Когда она приблизится совсем, он еще какое-то мгновение будет жить, а потом…
Только бы скорее — ждать невозможно…
Чья-то тяжелая рука легла ему на плечо. Перед ним, сурово сдвинув брови и придерживая срываемую ветром мичманку, стоял Иван Чугунов.
— Боцман?
— Я, командир…
— Зачем остался?
— А вам одному-то… Вместе жили-воевали… вместе водку пили. Так и погибать надо вместе.
Они крепко обняли друг друга, и теперь две руки держали штурвал. Секунда… две… три…
— Все!..
И они услышали в самый последний момент, как торпеда ткнулась в днище МО-216.
Лейтенант Пеклеванный, стоявший на мостике эсминца, видел все. Видел и атаку немецких катеров, и торпеду, выпущенную в «Летучего», и двух людей — офицера и матроса, что стояли за штурвалом «охотника», крепко обнявшись, словно родные братья. Когда катер и торпеда уже были готовы встретиться, он плотно зажмурил глаза, и только грохот, вязко ударившись в барабанные перепонки, отметил в сознании, что двое, обнявшись за штурвалом, приняли смерть.
Все это, начиная с того момента, как была отбита атака торпедных катеров, длилось краткие мгновения, и когда Пеклеванный открыл глаза, то поднятая взрывом мачта «охотника» еще вращалась в воздухе.
— Снять шапки! — неожиданно хрипло, словно ему хотелось давно прокашляться, крикнул капитан третьего ранга Бекетов. — Стой смирно!..
Так и стоял Пеклеванный, и снег падал на его непокрытые волосы. Рядом застыли сигнальщики — ветер играл в их руках лентами бескозырок. Под печальное пение корабельного горна медленно приспускалось вниз, отдавая последние почести павшим, огромное полотнище Военно-морского флага…
Звякнул машинный телеграф, приказывая в машины увеличить число оборотов. Резко отбрасывая форштевнем зеленые волны, «Летучий» направился подбирать матросов «двести шестнадцатого».
— Лейтенант Пеклеванный!
— Есть, товарищ капитан третьего ранга!
— Возглавьте боцманскую команду, — приказал Бекетов, — будете руководить спасением людей.
Съезжая для быстроты на одних отполированных поручнях, почти не касаясь ногами ступенек, Артем спустился по трапам мостика на палубу и прыгнул в шлюпку.
Катерники плавали невдалеке, сильные поддерживали более слабых. Спокойно и молча следили они за подходящими шлюпками.
— Давайте руки, — сказал Пеклеванный, когда матросы оказались уже у самого борта.
Некоторые из спасенных были контужены во время торпедного взрыва мощным «водяным молотом», — ноги не держали их. Многие из них, видевшие до конца гибель своего МО-216, плакали и не стыдились своих слез. Другие хмуро отвечали на расспросы, словно огрызались:
— Кто те двое?
— Боцман и командир.
— Как звали вашего командира?
— Беридзе. Из грузинов он…
Что-то тяжелое стукнулось о днище эсминца, когда он проходил над местом гибели «охотника». Все закричали, заволновались. Даже контуженные привставали с носилок, всматриваясь в бегущие на уровне палубы гребни водяных валов. И только около кормы выбросило винтами обломок рубки «двести шестнадцатого», о который стукнулся днищем эсминец.
— Здесь, здесь! — засуетились матросы, перегибаясь за борт, словно еще надеялись отыскать погибших.
Прозвенел сигнал: команде стоять по местам. Пеклеванный поднялся на мостик. Корабли, выстроившись в кильватер, снова ложились на артиллерийский галс. Над морем протяжно загудели сигнальные ревуны, и залпы чередовались с напряженными паузами, когда слышались только лязги орудийных замков, шипение компрессоров и четкие команды старшин:
— Заряжай… Отходи… Залп!..
Заблудившийся взвод
Где-то вблизи ухнуло со скрежетом и свистом. Сквозь потолочные балки посыпалась земля. Из печурки весь огонь выбросило на пол. Землянка, сотрясаемая разрывами, прыгала, ходила ходуном, засыпала солдат душной торфяной пылью.
— Русские миноносцы снова решили проверить нас на эластичность…
— И — на разрыв! — закончил Вальдер, пытаясь шуткой скрыть страх, отчаянно терзавший его.
Новая серия взрывов. Потолок осел книзу, кого-то ударило балкой по плечу.
Один егерь, вжавшись в угол, с непонятной яростью, точно ему доставляло удовольствие, нашептывал:
— Лапланд-армия разрезана. Русские танки и матросы идут на Петсамо. Кариквайвиш обложен со всех сторон. Скоро русские возьмут Луостари, и тогда…
— Мы не сдадим Никель! — запальчиво крикнул из другого угла Франц Яунзен и пополз на четвереньках вдоль стены, кашляя от едкого дыма.
— Верно! — поддержал его лейтенант Вальдер. — Никель останется за нами…
«Два щенка, — грустно ухмыльнулся Пауль Нишец, — два нацистских щенка, один подлаивает другому…»
Снова загрохотало, земля тяжко содрогнулась, из стены землянки с тихим журчанием забил родничок. Солдаты уже задыхались в темноте и пыли, но никто не решался выйти наверх. Пусть уж лучше этот земляной, грозно нависший свод блиндажа, чем видеть над собой чистое звездное небо, с которого сыплются русские снаряды.
Новая партия снарядов, выпущенных русскими кораблями, обрушилась совсем рядом. Кто-то громко ляскнул зубами. Один раз, другой, третий… Потом затих: видно, закусил рукав шинели. Но все же трясся телом, и эта дрожь, передававшаяся Нишецу, вывела его из терпения. Он стукнул кулаком по трусливо дрожавшей спине, но солдат, приняв удар, смолчал. В другом углу кто-то чиркнул зажигалку, поджег телефонный шнур. Резиновая обмотка шнура зачадила едкой вонью, тусклое желтое пламя осветило землянку, и ефрейтор разглядел того, кого ударил.
— Эй, Франц, — сказал он, — очнись! Русские устали стрелять целый день и пошли ужинать…
— Выходи наружу, — скомандовал Вальдер. — Вставайте!.. Да шевелись, шевелись!..
Отряхиваясь и ежась, переступая через упавшие с потолка бревна, солдаты тринадцатого взвода выползли из блиндажа. До рассвета было еще далеко. Уши, болевшие от грохота, не могли привыкнуть к тишине и болели от нее, так же как и от взрывов.
— Что за чертовщина, — сказал Вальдер, оглядываясь вокруг, — кажется, мы остались одни?.. Ну-ка, вот ты… ты… и ты, осмотрите местность.
Трое солдат, перекинув автоматы на животы, ленивой рысцой убежали во тьму. Невдалеке кто-то протяжно застонал. Вальдер пошел на этот стон, и через минуту оттуда донесся звук выстрела. Лейтенант скоро вернулся, неся в руке карабин, сказал:
— Это был тирольский стрелок. Ему все равно бы не жить… Кто не имеет оружия?..
— Господин лейтенант, — робко попросил Яунзен, оставивший свой шмайсер в окопах у Лицы, — дайте его мне, а то в моем автомате отказывает затвор…
Нишец похлопал своего приятеля по плечу:
— Ты бы, Франц, сбегал туда — может, тиролец был в очках?
Яунзен сердито обернулся:
— Очки при мне, а мой шмайсер действительно заедало при спуске затвора — это все знают. Русским не удастся воспользоваться им!..
Скоро вернулись трое егерей, посланных на разведку. Они сообщили, что кругом никого нет… Как это могло случиться — никто не мог объяснить, но догадывались: очевидно, торопясь вывести свои роты из-под обстрела, офицеры просто… забыли про тринадцатый взвод. А может быть, и пытались найти землянку, в которой он расположился, но разве тут найдешь!..
И все наперебой стали ругать тирольцев, строивших эту землянку.
— Это все из-за них, — говорил Яунзен. — Ленивы, словно мулы греческого короля. Понастроили не блиндажи, а какие-то кротовьи норы. Разве найдешь такую землянку, если она не отличается от груды камней? Им бы только горло драть да разглядывать парижские открытки.
Какой-то егерь зажег на земле кубик сухого спирта, чтобы согреть руки, но лейтенант Вальдер с криком набросился на него, затаптывая ногами слабое фиолетовое пламя.
— Ты хочешь, чтобы нас заметили русские? — кричал он на перепуганного егеря, и Нишецу было смешно видеть, как горят подошвы сапог лейтенанта с прилипшими к ним крошками спирта.
Скоро, вытянувшись гуськом, тринадцатый взвод побрел во тьму ночи, уходя на запад. Однажды мимо них, тяжело переваливаясь по валунам, прошел куда-то в сторону русский танк, кивая на ухабах длинностволой пушкой.
— Не сметь стрелять, — сдавленным шепотом приказал Вальдер, и танк скрылся во мраке. А следом за ним, скрежеща по камням низкими днищами, прошли амфибии — целая колонна длинных машин, только что закончившая форсирование Титовки и теперь спешившая к новому водному рубежу.
— Странно, — сказал Яунзен, когда шум моторов амфибий затих и взвод двинулся дальше.
— Что? — спросил Нишец.
— Да странно, что мы, решив наступать в Лапландии, привезли сюда мулов и финских лошадей, но разве мы когда-нибудь думали применять в горной тундре танки и амфибии?..
— А-а-а, — протянул ефрейтор и, ничего не ответив, глухо закашлялся.
— В шапку!.. В шапку!.. — приказал Вальдер. — Эй, кто там кашляет?..
Нишец сдернул с головы кепи, закрыл им лицо. Словно отвечая ему, отовсюду послышался приглушенный шапками кашель. Потом по всей цепочке егерей зашуршали пакетики с карамелью. Пример заразителен: лейтенант Вальдер тоже проглотил конфетку. Дело в том, что по приказу генерала Дитма в карамель, выдаваемую войскам Лапланд-армии, примешивался ментол от простудных заболеваний.
«Все учли, — думал Нишец, — и башмаки с альпийскими шипами, и сухой спирт, и концентраты из овощей, и сахар с ментолом, только вот одного не учли… Идем теперь — в шапки кашляем…»
Несколько раз егеря останавливались, когда в ночи раздавалась чужая русская речь. Она была раскатиста и певуча — страшно было слышать ее в тундровой тишине. Тринадцатый взвод, выбирая заросли кустов и узкие лощины, избегал встреч с русскими, которые вели себя чересчур смело — только костров не зажигали, а их тягачи шли даже с зажженными фарами.
— Куда идти? — не раз спрашивал себя Вальдер, поднося к глазам часы-компас. — Неужели не выберемся?..
В одном месте попали в болото. Тонкий ледок, покрывший трясину, проламывался под сапогами. Егеря барахтались в ледяной мешанине, и, когда выбрались на сухое место, их стали обстреливать.
— Куда?.. Куда, сволочи? — заорал Вальдер, когда часть егерей повернула обратно. — Ложись в цепь, патронов хватит!..
После получасовой перестрелки выяснилось, что нарвались не на русских, а на гренадеров: они, как и тринадцатый взвод, заблудились в темноте ночной тундры, пробираясь на соединение с основными силами Лапланд-армии. Какой-то раненый австрийский фельдфебель долго ругался с Вальдером, совершенно забыв о чинопочитании немецкого офицера; лейтенант просил только об одном:
— Тише, тише!.. Не так громко!..
Пять человек в этой бессмысленной перестрелке было убито, но когда стали пересчитывать людей, то в тринадцатом взводе, кроме этих пяти, недосчитались еще двух. Может быть, они завязли в болоте, а вернее всего, и вовсе решили не переходить его: так и так, все равно — конец!..
Русские пускали ракеты. Они вспыхивали совершенно неожиданно. То справа, то слева, то впереди, а на ракеты, которые пылали сзади, даже не обращали внимания. Но если судить по ракетам, русские были всюду… У австрийского фельдфебеля нашлась карта, и вообще он оказался рассудительнее Вальдера, — забрал у того компас и, встав впереди, повел егерей и гренадеров сам.
— Самое главное, — говорил он, — выйти на дорогу, ведущую в Луостари. Там наши должны еще держаться. Если же нет, тогда пойдем прямо на Петсамо. Куда-нибудь да выберемся…
Франц Яунзен спросил Нишеца:
— Пауль, как ты думаешь, мы выберемся?
— Сейчас-то, думаю, выберемся, — не сразу ответил ефрейтор, — а вот что будет дальше — не знаю. Наверное, завязнем.
Шальная пуля прилетела откуда-то сбоку, впившись в рукав егерской куртки. Но она была уже на излете и не могла пробить вату. Нишец вырвал ее, еще горячую, из рукава, равнодушно швырнул себе под ноги.
— Надо верить, Франц!
Сказал и, пошатываясь, побрел дальше. Может — в Луостари, а может — в Петсамо. Впрочем, сейчас его это не интересовало. Куда придется. Все равно. Так и так — конец.
Заблудившийся взвод до самого рассвета искал выход из окружения.
Фрау Зильберт прибежала в гавань. Ганс Швигер стоял на мостике готовой к отплытию подлодки.
— Но я вас, простите, не знаю, — сказал он, когда владелица Парккина-отеля, еще издали улыбаясь, пыталась взойти на борт субмарины.
— Ради всего святого, что между нами было, — взмолилась она, но корветтен-капитан отвернулся и стал насвистывать чайкам.
Фрау Зильберт бросилась в комендатуру гавани. Майор Френк, осунувшийся и постаревший, сухо сказал:
— Вы говорите «ради всего святого», но его у нас просто не было. Последний транспорт, уходящий из Лиинахамари, заполнен никелем и ранеными. Вас не возьмут. Я могу устроить вас на машину до Луостари. Но это место обойдется вам в сто тысяч марок…
— Побойтесь Бога, майор!
— Сейчас я боюсь уже не Бога, а того, что будет с моей бедной семьей, когда меня не станет. Итак…
Фрау Зильберт дрожащими руками выложила деньги.
Машина отошла через полчаса. Когда она проезжала мимо Парккина-отеля, фрау Зильберт прослезилась. Разве она могла думать, что все так быстро кончится?.. «Боже мой, неужели конец?.. А каким бессердечным оказался майор Френк! Но он-то хоть имел для этого основания, а вот одноглазый! Разве бы я заняла много места на его субмарине?.. Да чтоб его потопили русские и чтоб не успел он вынырнуть, проклятый!..»
На полной скорости машина проскочила улицы притихшего Петсамо и вылетела на тундровую дорогу. И неожиданно… затормозила. Фрау Зильберт тревожно огляделась — место было пустынное, дикое.
Шофер в кожаной куртке с погонами рядового СС вылез из кабины, легко вспрыгнул в кузов.
— Что-нибудь разве случилось? — спросила бывшая владелица Парккина-отеля.
— Случилось, — хмуро отозвался шофер, и в его голосе послышалось недоброе.
— А… что?
— Ничего, — ответил он и, сев на борт кузова напротив женщины, строго спросил: — Что везешь? Ну!..
— Я… — пыталась что-то сказать фрау Зильберт, но сильные руки эсэсовца уже расстегнули на ней теплую шубу, нащупали на шее мешочек с накопленными драгоценностями.
— Еще что-нибудь имеешь? — деловито и спокойно спросил он, опуская мешочек за отворот куртки и зорко осматриваясь по сторонам. — Говори сразу, а то раздену и обыщу…
— Я… Я… — заикалась женщина, но цепкие пальцы, бесцеремонно обшарив все ее тело, так же быстро застегнули на ней шубу, и она опомнилась от всего, когда машина уже мчалась вдоль пустынного берега какой-то реки.
На тридцать восьмом километре грузовик был остановлен конным разъездом тирольцев:
— Эй, куда прете?
— На аэродром в Луостари, — ответил шофер.
— Дураки! Дорога перерезана русскими. Они вот-вот возьмут Луостари, их танки уже идут на Никель…
Шофер в раздумье постоял на подножке, потом заглянул в кузов, где на самом дне свернулась между пустыми бочками из-под бензина плачущая фрау Зильберт, и наконец решительно захлопнул дверцу кабины.
— Черт с ним! — почти весело крикнул он тирольцам. — Не затем же я гнал машину тридцать восемь километров, чтобы возвращаться опять в Петсамо!.. Как-нибудь проскочим!..
И, рассмеявшись своим мыслям, он включил мотор.
Незадолго до рассвета заблудившийся взвод выбрался на шоссейную дорогу.
— Куда же теперь? — спросил Вальдер. — Направо или налево?..
Австрийский фельдфебель долго думал, изучая карту.
— Налево, — сказал он, — в Луостари!..
Он оказался прав: не прошли и мили, как наткнулись на грузовик, одиноко стоявший посреди дороги. Кабина оказалась пуста, а в кузове сидела женщина.
— Если не ошибаюсь, — сказал лейтенант Вальдер, светя ей в лицо фонариком, — фрау Зильберт?.. Доброе утро… Вы, очевидно, меня помните: я не раз бывал в вашем заведении. Но как вы здесь очутились?.. И одна… Где же шофер?
Бывшая владелица отеля, плача, рассказала: шофер ограбил ее, ушел вон туда, в Швецию, — она показала рукой, куда ушел шофер, — и оставил ее одну.
— Господин лейтенант, — жалобно просила она, — он сам приглашал меня идти с ним в Швецию… Я понимаю, он смеялся над пожилой вдовой, но… только верните его!..
К ним подошел австрийский фельдфебель, вернул лейтенанту часы-компас.
— Надо прогреть мотор, — сказал он, — и попытаться пробиться в Луостари. В крайнем случае, если нарвемся на русских, свернем в сторону никелевых рудников. Никель будет еще долго держаться.
Через несколько минут грузовик, наполненный егерями, направился в сторону окруженного русскими Луостари. В кузове рыдала фрау Зильберт.
Кто-то, озлясь, со всей силы стукнул ее кулаком по жирной спине.
— Молчи, ведьма! Отожралась на офицерских харчах да еще скулишь!..
«Карликовая вышь»
Печенгский гарнизон, стиснутый с востока североморцами, а с юга войсками Карельского фронта, был охвачен тревогой: русские танки уже грохотали на западном берегу Петсамо-воуно. Как они проникли за фиорд, никто не знал. Вторая горно-егерская дивизия, попав под натиск русских матросов, спустившихся с Муста-Тунтури в долины материковых тундр, была разгромлена полностью.
Бои начались на подступах к древним новгородским поселениям Паровара и Баркино. Кольцо окружения смыкалось с угрожающей быстротой, и почти весь девятнадцатый корпус Лапландской армии попадал в это кольцо. Требовалось выгадать время, чтобы задержать наступление русских, выводя войска на восток, и тогда-то в немецких штабах заговорили: «Кариквайвиш — вот что спасет! Русские застрянут перед ним, пока на этом хребте будет хоть один наш солдат…» И действительно, русские, стремительно наступавшие по тундре, вдруг остановились, когда перед ними выросли стены двух обрывистых хребтов Кариквайвишей — Большого и Малого. Радиосводки, присылаемые с позиций, докладывали о том, что русские в день по нескольку раз ходят на штурм. Третий штурм… четвертый… пятый — и радиостанция одного из Кариквайвишей замолчала. «Ничего, — утешались в штабах, — Малый Кариквайвиш — на то он и малый, а вот Большой русские не возьмут никогда». Но русские, взяв Малый хребет, сразу же начали атаковать Большой. Большой Кариквайвиш держался, и отчаянное упорство гарнизона Большого Кариквайвиша объяснялось главным образом тем, что он состоял наполовину из финнов-шюцкоровцев…
Западные склоны Кариквайвиша были наполнены дробным перестуком. Это даже ночью не прекращали своей работы компрессоры, подававшие по шлангам на вершину хребта сжатый воздух. Гарнизон готовился к длительной обороне, непрестанно вырубая в скалах все новые каверны, тоннели и «лисьи норы». Раненного в живот вянрикки Раутио Таммилехто несли по склону солдаты, поминутно натыкаясь на острые колья и столбы заграждений. Когда же спустились в центральный тоннель Кариквайвиша, умирающего оглушил грохот: это работали бетономешалки, перетряхивая в своих барабанах жидкое месиво, которое должно со временем закаменеть в амбразурах, — пусть-ка сунутся проклятые рюссы!.. Но вянрикки было уже все безразлично, в бреду он звал свою мать, просил у нее прощения за что-то.
— Умрет, — сказал Суттинен, когда вянрикки пронесли мимо, и продолжал разговор по-шведски: — Даже если русские оседлают дорогу на Маятало, у нас еще останется одна — на Никель; оттуда мы выведем своих солдат в сторону Рованиеми, только бы поскорее прислали нам смену. Откровенно говоря, немцы удачно использовали наше безвыходное положение, но доверяют нам мало… Скажите, господин поручик, каково настроение ваших добровольцев?
Поручик шведской армии Густав Агава, молодой парень с голубыми глазами навыкате, медлительный и апатичный ко всему на свете, широко зевнул, прикрывая рот ладонью; на мизинце холодно сверкнул перстень-амулет.
— Да как вам сказать, — неохотно прогудел он в ответ, но тут же оживился: — Вы же знаете, что мы вляпались в эту историю, как неосторожный дачник в коровий блин… Немцам-то что! Они вытерли свои солдатские сапоги и — дальше. А вот нам — шведам… эххх! — Поручик сильно потер свои колени, обтянутые оленьей замшей, и добавил тише: — Впрочем, здесь виноват только наш риксдаг. Мало того, что мы кормили Германию железной рудой, так — шутка ли сказать! — на третий день войны уже пропустили через Швецию немецкие дивизии, идущие на Мурманск. Риксдаг с самого начала был уверен, что Гитлер положит русских на лопатки. Ну, а раз так, то сами понимаете… Платить обещали хорошо…
— Но я слышал, — сказал Суттинен, воспользовавшись новым зевком своего собеседника, — что ваши добровольцы отказались воевать и вернулись на родину.
— Да, — уныло ответил поручик, — это так, но часть еще осталась. Теперь же и попробовал бы вырваться, да вот… не отпускают…
— Кто, риксдаг?
— Нет, немцы… А насчет настроения моих солдат… как бы вам ответить… Во всяком случае, я замечал уже не раз, что добровольцы стреляют в воздух… Так и высаживают все обоймы в небо!.. Это смешно, не правда ли?..
Поручик вяло улыбнулся, словно приглашая финского лейтенанта посмеяться над тем, как воюют его добровольцы, но Суттинену было не до смеха. Дело в том, что он снова воюет. Воюет с русскими. Как это случилось? Очень просто. Углубившись в пограничные районы, Суттинен увидел целые взводы и даже батальоны регулярных финских войск, вновь собранных под эгидой гитлеровского командования!.. Здесь были остатки шюцкора, который не хотел складывать оружие вместе со всей страной, пока есть хоть ничтожная надежда продолжать борьбу с большевиками. Здесь были финские солдаты, которые, не увидев печенгского погрома, еще верили в тесные узы немецко-финского содружества. Наконец, здесь находились и те, кому было просто не вырваться на родину, ибо за каждым их шагом следили капралы, офицеры, следили сами немцы; чуть что не так, сразу — трах! — и лежит суомэлайнен в снегу с простреленной головой…
И лейтенант Рикко Суттинен, которого послали для исполнения пункта второго мирного договора, послал к черту этот договор. Вот и сидит теперь здесь, прислушивается к недалекому гулу стрельбы, разговаривает со шведским волонтером.
Фон Герделер не хотел идти на Кариквайвиш, но был вынужден подчиниться приказу. Он уже несколько дней жил в ожидании, когда ему присвоят звание генерал-майора. А Кариквайвиш — инструктор понимал это — смерть для любого, кто поднялся на его вершину. На всякий случай он добился смены гарнизона командами эсэсовцев, после чего Дитм опять написал приказ: «…Большой Кариквайвиш должен остаться за немцами как надежный щит, о который разобьются волны русского наступления».
Узнав о том, что команды СС пришли сменить их, солдаты гарнизона, усталые и потрепанные в непрерывных боях, сразу повеселели. Не дожидаясь приказа, они стали укладывать свои пожитки: «Ну ее к черту, эту Голгофу! Теперь пришли спасители. Сами пусть повоюют». Эсэсовцы располагались на новом месте неторопливо и обстоятельно, готовые провести здесь не один день. Покидавшие посты солдаты предлагали довольно странный обмен — вино на воду, и скоро среди вновь прибывших появились первые пьяные…
Знакомя фон Герделера с планом укреплений, Рикко Суттинен говорил:
— Вырубку пулеметных каверн южного выступа следует продолжать бесперебойно. На рассвете подтяните компрессоры к вершине, а то русские уже пытались отбить их у нас. Щиты, которые мы расставили на склонах, не убирайте. Воды очень мало, только для раненых. А щиты задерживают снег, который мы собираем… Вот, пожалуй, и все… Разрешите уводить моих солдат?
— Да, идите. И, — добавил фон Герделер, — лучше бы русским не знать, что они до сих пор имели дело с финнами.
— Это понятно и так, герр оберст. Желаю вам оставаться, чтобы исполнить свой долг до конца… Пойдемте, поручик Агава!
Теперь на большом Кариквайвише оставалось около батальона эсэсовцев, приговоренных стоять до последнего. Обходя подземные казематы и переползая на животе по «лисьим норам» из одной каверны в другую, инструктор все более убеждался, что русские никогда не возьмут Кариквайвиш. Он зашел в машинный отсек, где стучал дизель; осмотрел нижние переходы, в которых эсэсовцы уже работали отбойными молотками, вырубая в граните новые гнезда, и даже посетил лазарет.
— Что это? — спросил он врача, поднявшегося при его появлении навстречу.
— Раненые, герр оберст.
— Я вижу, что раненые. Сколько?
— Семнадцать. Один — при смерти.
На фон Герделера глянули из темноты полные муки глаза вянрикки Таммилехто. «И он здесь», — узнал его оберст. Финский офицер что-то хотел сказать, но страшная боль не давала ему говорить, и только глаза кричали об этой боли, казалось, бросали в лицо инструктору проклятья. Поворачиваясь, чтобы уйти, фон Герделер отчеканил:
— Мертвые и живые. На среднее я не совсем согласен. И те, кто попадает в эту среднюю категорию, уже не могут представлять для нас интереса… Вам ясен смысл приказа?
В этот момент вянрикки пересилил боль, и с его черных распухших губ сорвалось только одно слово:
— Мама… Мама…
Щелкнув каблуками по гранитному полу, врач склонил лысую голову — он понял приказ. В офицерской каверне, к которой, как паутина, сходились все тоннели, тянувшиеся к казематам, фон Герделер посмотрел на потолок и улыбнулся: «Целых три метра камня… Я, наверное, не попаду в эту среднюю категорию…»
Русские вели себя спокойно, и оберст решил заснуть до наступления рассвета. Но едва он прилег на койку, как откуда-то снаружи послышался топот ног и встревоженный гул голосов. Инструктор выскочил в соседний тоннель, который уже заполнили солдаты, вернувшиеся обратно.
— Что случилось? — крикнул он, перекрывая шум. — Почему вернулись?..
Солдаты подавленно молчали. Фон Герделер подскочил к поручику, схватил его за воротник шинели:
— Где лейтенант Суттинен?
— Он… там, — неопределенно ответил Густав Агава.
— Где — там?
— Внизу.
— Что с ним?
— Кариквайвиш, кажется, в кольце. Мы пытались пробиться, но не смогли. И вот мы решили вернуться обратно…
Прежде чем уйти совсем, Рикко Суттинен решил покончить со следами пребывания финнов на Кариквайвише. Это было необходимо тем более, что он всегда и любыми способами поддерживал миф о неуязвимости финского солдата: «Вот, рюсс, лежат твои раненые, вот, рюсс, лежат твои убитые, а наших — ни одного; трудно воевать с нами, рюсс!»
Спустившись в низину, он велел поручику Агаве вести солдат в сторону подвесной дороги, ажурные мачты которой чернели на горизонте, а сам побежал к сараю, где складывались в штабели убитые.
Капрал Хаахти уже был здесь, плескал на трупы бензином из банки; повернув к офицеру свое грязное худое лицо, он сказал:
— Кто-то стонет. Жив, наверное… Может, раскопаем?
Вдалеке послышалась пулеметная стрельба, крики, и Суттинен, схватив вторую банку, стоявшую здесь же наготове, стал поливать бензином все эти торчащие из груды тел колени, локти, острые подбородки и ступни ног.
— Некогда! — огрызнулся он, и, когда откуда-то изнутри этой груды снова донесся протяжный стон, он заторопился: — Облей, капрал, и стены… так, так… Все, выходи!..
Но едва выскочил из сарая, как сразу же вжался в землю. Бросив взгляд в сторону дороги, он увидел русских автоматчиков. Длинная очередь прошлась над его головой. Он хотел крикнуть капралу: мол, что там копаешься? — но в этот момент послышалось какое-то странное «хлюп, хлюп, хлюп…». Держа в руке коробок рассыпанных спичек, Хаахти сидел, прислонившись спиной к стене, облитой бензином, и кровь вытекала у него из горла; он что-то говорил, но слов не было, только на губах лопались кровавые пузыри.
Суттинен прижал к животу тяжелый приклад «суоми» и выпустил серию коротких очередей в русских автоматчиков. Потом схватил полуживого капрала под мышки, втащил его в сарай, бросив на груду трупов. Поднес спичку к чьей-то шинели, и буйное пламя вмиг охватило сарай…
Автоматчики в туго перепоясанных ватниках окружали его полукругом. Рикко Суттинен быстро расстрелял диск и, отбросив раскаленный «суоми», взялся за пистолет. Задыхаясь в дыму, но боясь отойти от сарая, ибо он был единственным его укрытием, Рикко Суттинен давил на спуск онемевшим пальцем и чувствовал, как по лицу — то ли от дыма, то ли от жалости к самому себе — катятся обильные слезы.
Наконец тот момент, которого он страшился больше всего, наступил: последняя обойма подала в канал ствола свой последний патрон… Сдерживая дрожь, бившую все его тело, лейтенант приставил дуло пистолета к виску, но через мутную завесу слез вдруг увидел подбегавшего к нему автоматчика. И смерть от чужой руки, как это ни странно, показалась ему во сто крат страшнее, чем от своей.
Суттинен поднял пистолет на сгиб локтя, выстрелил. Темная лохматая тень автоматчика метнулась в сторону. Зашвырнув пистолет в кусты, лейтенант схватился за свою последнюю надежду — за нож.
Ладонь плотно сжала резную рукоятку пуукко, лезвие покинуло ножны. Когда-то Суттинен считался непобедимым метальщиком, и этот пуукко он получил на пасхальных состязаниях.
Ближайший автоматчик, подбегавший к сараю без единого выстрела («Неужели возьмут живьем?»), был в распахнутом ватнике, с обнаженной шеей. Лейтенант перехватил нож за конец лезвия, прикинул на глаз расстояние — надо ударить точно по сонной артерии. И, прицелившись, лейтенант метнул нож.
Но в этот момент, пока он размахивался для броска, откуда-то сбоку прилетел второй пуукко — такой же меткий и острый, и лейтенант, вскрикнув от боли в руке, услышал сказанное по-фински:
— Sita viela puuttul, naaraskoira!..[33]
Это был Лейноннен-Матти; а Петр Левашев, в которого целился Суттинен, спокойно подобрав недолетевший до него пуукко, так же спокойно — только дышал тяжело, хрипло — подходил к финскому офицеру. Суттинен прижался спиной к стене сарая, и пламя, пробившееся сквозь щели, вмиг обожгло его нестерпимым жаром.
— Эй, большевик, — закричал он по-русски, — не стреляй, я сдаюсь! — и, оторвавшись от горящей стены, сам пошел навстречу солдатам, подняв руки.
Левашев круто ударил его кулаком в зубы. Суттинен пошатнулся, упал. Сознание помутилось, и когда он очнулся, то первое, что услышал, было знакомое хлюпанье, и запах дыма, горелого человеческого мяса снова впился в ноздри. Его везли на санях, а рядом с ним лежал обожженный капрал, смотревший на него ненавидящим мутным взглядом.
Капрал Хаахти вдруг перевернулся на бок и рукой, покрытой волдырями ожогов, стал наносить ему удары по лицу. Раз за разом…
«Карликовую Вышь», как звали солдаты Кариквайвиш, три раза проходили наши бойцы. Три раза лейтенант Стадухин вместе со своим взводом взбирался на трехсотметровую крутизну, переваливал вершину и спускался вниз с другой стороны хребта. Но когда все были уверены, что эта проклятая «Карликовая Вышь» уже в наших руках, только надо укрепиться на ней, тогда из каких-то невидимых расщелин снова били пулеметы, летели фаустпатроны. И снова стоял Кариквайвиш, сверкая под луной острыми зубцами карнизов, и снова в открытых болотистых низинах лилась кровь.
Вот и сейчас бойцы сосредоточились у подножия хребта, по сигналу начали очередной штурм. Длинные трассы перекрещивались перед ними, справа, за спиной, слева, они опутывали их, как жесткая паутина. Но — каждый уже знал это — так будет продолжаться до тех пор, пока они не подойдут к крутизне Кариквайвиша вплотную. А как только подходили, щупальца трасс моментально втягивались обратно в бойницы каверн и наступала тишина — вязкая, жуткая, казавшаяся неестественной.
«Нет, — думал в такие минуты каждый, — лучше бы уж пусть грохот!..»
Гудел в каменных отрогах ветер, перебирая тощие, коротко подстриженные пулями ветви кустарников, похрустывал под ногами щебень. Никто не кричал «ура», никто не стрелял.
Держа на весу автоматы, солдаты просто шли, а там, под ними, готовились к стрельбе…
Эсэсовцы мочили в уксусе тряпки, накладывая их на пулеметные стволы, чтобы не перегрелись они от огня. Подтаскивали ящики с боезапасами, устанавливали прицел и — ждали. А еще глубже, в центральной каверне, сидел фон Герделер, и телефонист поминутно докладывал:
— Говорит каземат восточного выступа: русские проходят над нами… Каверна тринадцатая: русские вошли в полосу их огня… Поручик Агава: русские окружили его дот…
Ощетинившийся, как еж, тонкими иглами пулеметных дул, Кариквайвиш затаенно молчит. В его душных гранитных недрах, под спудом железобетона и камня, бестолково мечутся люди, уже переставшие быть людьми, — они стали каким-то придатком всей этой громоздкой схемы тоннелей, каверн, пулеметных точек. Они как слепые кроты, над которыми прокатывается сейчас что-то тяжелое и могучее — поступь шагов.
Левашев попадает ногой в какую-то неглубокую яму. Ага, дымовая труба дота! «Молчишь, гад?.. Ждешь, чтобы ударить в спину?..» — и в трубу летит граната. Но предохранительная сетка задерживает ее. Солдат едва успевает отскочить, как взрыв обрушивает над его головой град камней. Зато теперь решетка сорвана, и в подземную трубу одна за другой летят лимонки. Неожиданно начинает свою работу неприметный скалистый выступ. Пули тупо щелкают о твердый камень — тоже дот. Куда ни сунься, везде ты взят на прицел, отовсюду тебя видят…
Одна из гранат разорвалась как раз возле пулеметной ячейки. Крупный осколок впился в живот шведскому поручику. Скулящего от боли, его несут по подземным коридорам в лазарет. Агава царапает посиневшими пальцами отворот мундира, просит: «Пить, пить, пить…» Но вместо воды ему вливают в рот полный стакан ямайского рома.
На пулеметах перегорают вымоченные в уксусе тряпки. Кто-то заливает кожух французским вином. Во время стрельбы вино кипит и бурлит в кожухах, превращаясь в какую-то бурду. Осатанев от жажды и проклиная ветер, сметающий с Кариквайвиша снег, эсэсовцы хлебают это вино перед каждой заправкой пулеметов, как воду, и не пьянеют. Жажда утоляется ненадолго, становясь потом еще мучительнее.
— Отходить! — кричит Стадухин. — Раненых не оставлять!
И бойцы снова скатываются в долину. Левашев, оглушенный пулей, сбившей с его головы каску, тащит на себе раненого солдата. Солдат не стонет, только яростно ругается. Воротник его линялой гимнастерки распахнут, и оттуда виднеется клочок моря — полосы тельняшки вздымаются от тяжелого дыхания.
— Молчи, молчи, — говорит ему Левашев.
Когда они выбираются из-под огня, Лейноннен-Матти сует себе в рот обгорелую трубку и, грозя кулаком в сторону, где высится такая же вершина Малого Кариквайвиша, злобно говорит:
— Тот взяли, и этот возьмем… Дай только срок!
А фон Герделер, прижимаясь воспаленным лбом к успокаивающе холодному граниту, говорит слабым голосом:
— Хоть бы они догадались парламентера прислать.
— А разве возможно идти на капитуляцию?
— Нет, — отвечает он. — Кариквайвиш стоит и будет стоять. Но я бы тогда обменял этого парламентера на ведро воды…
Глава 7
Головной катер с десантниками вел бывший мурманский матрос и тралмейстер — Герой Советского Союза капитан-лейтенант Шаталин. Каждый раз, когда «Палешанин» влезал на гребень волны, Сережка различал в темноте на мостике рядом с Шаталиным кряжистую фигуру отца: Рябинин вел отряд прорыва в Лиинахамари как лоцман, не однажды плававший в этих местах.
Никольский повернул к Сережке мокрое лицо и прокричал:
— Смотри-ка, что делают: так и рыщут, словно блоху в сене ищут!
С побережья, едва видимого в ночи, откуда доносился приглушенный расстоянием гул канонады, вытягивались в сторону моря длинные лучи прожекторов. Яркие гроздья осветительных снарядов с шорохом разрывались в небе или продолговатыми шарами качались на высоте, освещая волны недобрым светом… Но пока гитлеровцы не замечали катеров, и маленькие стремительные корабли, перелетая с волны на волну, быстро приближались к фиорду Петсамо-воуно.
Сережка получил разрешение сходить погреться и спустился в моторный отсек. Изрядно встряхивало. Десантники, которым не хватило места в кубрике, сидели и здесь, скромно поджав под себя ноги, чтобы не мешать мотористам братьям Крыловым. Гаврюша и Федя колдовали над моторами с такими серьезными лицами, словно им одним были известны все тайны слегка барахлившего на качке двигателя. Лейтенант Самаров сидел, прислонившись спиной к теплой боковине мотора, и биение вала частой дробью отдавалось у него в позвоночнике.
Когда Олег Владимирович говорил, губы прыгали от тряски:
— Что там наверху?
— Все спокойно, — ответил Сережка. — Немцы «чемоданами» через наши головы кидаются. Хотят подавить огонь батарей на Среднем.
— А лично нам пока «хлеба-соли» не подавали? — спросил Григорий Платов.
— Еще подадут, — буркнул матрос, которому благодаря его высокому росту приходилось сидеть скорчившись и смотреть на всех исподлобья, отчего он казался злым и чем-то недовольным.
Сережке не хотелось уходить из отсека, где сидели такие знакомые еще по «Аскольду» люди, как Платов и Самаров, но его вызвали наверх.
— Согрелся? — спросил Никольский, ногтями сдирая пленку льда на стекле рубки.
— Так точно!
— Больше не отпущу. Скоро подойдем, осталось уже немного…
Катера, выстроившись в кильватерную колонну, легко скользили по волнам, так что форштевень одного с размаху погружался в светлую струю воды, взбитую разбегом винтов из-под кормы другого. Холодный ветер разносил брызги, и они, смерзаясь на лету, больно стегали в лицо, точно прутья.
— Товарищ старший лейтенант, — спросил Сережка, забираясь в турель, обитую кожей, — сколько осталось?
— Миль пять, не больше. Ты, боцман, когда ворвемся, в первую очередь бей по прожекторам. Прямо в очко бей, понял?
— Понял, товарищ командир.
— Смотри, что нам пишут с головного!
Узкий луч света с катера Шаталина то вспыхивал, то угасал. Сережка прижал к груди фонарь и отщелкал по клавишам: «Вижу». Тогда головной стал передавать: «Подтянуться, не растягиваться, подходим к цели». Юноша прочел приказ, доложил о нем Никольскому и, повернувшись к корме, отрепетовал приказ дальше во тьму.
Моторы под палубой взревели яростнее, из люков выбрались десантники, стали устанавливать ящики с боезапасом, готовясь к высадке. Они делали все это спокойно, без суетни и шума, точно были пассажирами, которые долго ждали поезда, и вот он наконец-то подходит — пора вынести багаж на перрон.
Сережка хлопал руками, разгоняя стынущую на ветру кровь, изредка покрикивал:
— Вы, друзья, как ворвемся, ложитесь на палубу. И автоматам сразу давайте работу!..
Неожиданно прожектор быстро вырвался из мрака, скользнул по одному катеру, но тут же потерял его. Одновременно с этим несколько ярких лучей зашарило в волнах, выискивая цель. Со звоном лопнули над головой пачки осветительных зарядов. Потом раздался гул залпа, и невдалеке от катеров выросли каскады воды.
— Началось, — сказал кто-то.
При свете догорающих в небе ракет Сережка уже видел вход в Петсамо-воуно. Два высоких мыса ограждали его, грохоча залпами немецких батарей. Это были батареи Нуурониеми и Нуурмиенисетти. Очевидно, немцы были настороже, но появление катеров ошеломило их своей дерзостью. Они открыли огонь даже из пулеметов, хотя пули еще не долетали до цели.
— Ну, теперь держись! — сказал Никольский, приказывая в моторный отсек выжать из двигателя все, что только можно. — Боцман, смотри, надеюсь на тебя!..
— Есть! — ответил Сережка, и в следующее же мгновение катер вздыбило от близкого взрыва, окатив десантников волной. Снаряды ложились то справа, то слева, выхлестывая из моря пенные столбы. Глухо рявкнуло дальнобойное орудие.
«Ого, — подумал Сережка, — совсем ошалели: уже двухсотдесятимиллиметровку вводят в бой!»
Часто застучали пушки танков, вкопанных в землю вдоль побережья. Справа било пятнадцать точек, слева — не меньше, итого — тридцать. «Здорово!» — и юноша приложился к прицелу, готовясь открыть стрельбу.
Раз!.. — тяжелый снаряд разорвался вблизи.
Два, три! — еще пара мелких упала рядом.
«Ду-ду, ду-ду, ду-ду», — стонали пулеметы.
И вдруг сразу стало темнее — это катер ворвался в фиорд, высокие скалы закрыли небо. Слепящий глаз прожектора впился в «Палешанина». Сережка нажал спуск. Казалось, что он слышит, как звенят разбитые стекла и зеркала.
Прожектор погас.
— Добро! — крикнул Никольский, не оборачиваясь. — Молодец!..
Теперь катера неслись вдоль узкого коридора фиорда, освещенного ракетами и вспышками снарядов.
В воздухе стояли грохот, свист, вой, скрежетание. И не было такого места в ночи, где бы не скрещивались трассы, где бы не пролетала пуля, где бы не рвался снаряд от удара об воду.
И Сережка, изредка отплевывая воду, которая окатывала его с головой, бил короткими очередями, разворачивая пулемет то вправо, то влево и даже не слыша, как Никольский покрикивал ему:
— Так, так!.. Добро, боцман!.. Молодец!..
Поворот…
Катер кренится, огибая мыс Крестовый, батареи которого молчат. На берегу виднеются черные фигуры матросов, мелькают вспышки выстрелов — это отряд лейтенанта Ярцева сковал атакой стопятидесятипятимиллиметровую батарею, не давая ей сделать по катерам ни одного залпа.
Кажется, что самое страшное осталось уже позади. Три мили сплошной зоны огня пройдены. Петсамо-воуно становится шире — приближается Лиинахамари.
— Приготовиться к высадке десанта!
Резче взвывают моторы. Сквозь простреленные борта в отсеки хлещут упругие струи ледяной воды. Летит подсеченная пулями колючая щепа палубного настила. Густой дым заволакивает тесное ущелье фиорда…
— Вперед, вперед! — кричит Никольский, давая самый полный газ.
«Палешанин» вылетает на середину Девкиной заводи.
Вот она — Лиинахамари!..
Огромный портовой кран, сорванный взрывом с места, с грохотом рушится в воду. Взлетает на воздух один причал. Немцы жгут бензобаки. Горючее расплывается по земле, подбираясь к пирсам. Горящие языки бензина полыхают уже на волнах, и пламя жадно облизывает сваи причалов. А из огня пожара, из дыма бьют и бьют доты. Содрогаются башни танков, выплевывая на середину рейда багровые сгустки залпов.
«Палешанин» прижимается к берегу и описывает круг по всей полосе прибоя Девкиной заводи, ставя густую дымовую завесу. Сережка теперь целится прямо в черные щели амбразур, из которых выхлестывают тугие струи трассирующих пуль. Прикрываясь дымовой завесой, поставленной Никольским, катера начинают подходить к берегу.
Когда «Палешанин» закончил круг и направился к берегу, около всех пирсов уже стояли катера. Стремителен и страшен первый бросок!.. Десантники, едва успев сделать один шаг, сразу вступали в бой. Никольский направлял свой катер прямо к горящему причалу.
— Боцман, — крикнул он, — готовь швартовы; десант пойдет отсюда!..
Сережка, взяв в руки бухту троса, встал на носу катера и, едва только его борт стукнулся о сваи, вскочил на причал.
Над головой прошла длинная трасса, выпущенная из ближнего дота. Какой-то немец, фигура которого четко выделялась в красном дыму пожара, выстрелил из карабина, постоял немного, словно думая, что делать дальше, и скрылся. Сережка, закрывая руками лицо от жгучих искр, кружившихся в воздухе наподобие вихря, выискивал кнехт или какой-нибудь выступ, за который бы можно было завести швартовы. Но ничего не нашел. Он перекинул трос через плечо, налег на него всем телом, как бурлак, и крикнул:
— Пошел!..
Первым выбрался на берег лейтенант Самаров и, не оглядываясь, исчез в дыму. Скоро оттуда загрохотал его автомат. Следом за ним выскочил старшина Платов со знаменем десанта. И тоже пропал в огне. Никольский что-то кричал, но Сережка не мог разобрать — чтоў и продолжал удерживать своим телом отбиваемый волнами катер. Задыхаясь от едкого дыма, чувствуя, как огонь обжигает лицо, а доски причала жгут подошвы, он достоял до конца, пока последний десантник не сошел на берег, и только тогда спрыгнул на палубу.
«Палешанин» пошел на выход из залива.
— Где катер Шаталина? — спросил Сережка.
— Уже там, — и Никольский рукой в меховой перчатке показал туда, где колыхались густые жирные клубы дыма, в которых один за другим пропадали закончившие высадку торпедные катера. — Уже на выходе!..
Сережка спустился в кубрик и, открыв кран медного лагуна, жадно выпил почти все его содержимое. Потом взвился по трапу на палубу, снова забрался в турель. Немецкие орудия били без точного прицела, стараясь поставить заградительный огонь на фарватере. Трассы еще продолжали пересекать залив с одного берега на другой…
— Ну, поздравляю, все обошлось как надо, — сказал Никольский, и в этот же момент снаряд, пробив палубу посредине между торпедными аппаратами, разорвался в моторном отсеке.
Из люка и пробоины поплыл горький белесый чад. Один мотор заглох. Но второй продолжал работать. Сережка, нащупав ногой скобу трапа, спустился в отсек, заполненный ядовитыми испарениями. Легкие обжигало при каждом вдохе. Электрические лампочки были разбиты, и Сережка крикнул в темноту:
— Живы?
Он на ощупь отыскал тела матросов, в беспамятстве лежащих возле моторов, и одного за другим вытащил их наверх. Катер продолжал идти на одном моторе, устремляясь на север.
— Ранены? — спросил Никольский из рубки.
— Оба, — ответил Сережка. — У Гаврюши раздроблена кисть руки…
Услышав свое имя, тот открыл глаза и сразу закашлялся. Потом, не вставая с палубы, подполз к люку и почти упал в моторный отсек. Матрос понимал одно: катеру нельзя остаться без хода под огнем противника. Набирая в грудь чистого воздуха, Гаврюша нырял вниз, в ядовитую духоту отсека, продолжая работать с моторами одной рукой. А вторая, кровоточа, висела беспомощной плетью.
— Боцман, — предупредил Никольский, — будь наготове… Все может быть!..
— Есть, быть наготове!
Прислушиваясь к стрельбе орудий, бивших по фарватеру, — а вдоль него неслись, не видя один другого в дыму, торпедные катера — Сережка огляделся. Летели над палубой брызги и пена. Морозный ветер студил обожженную кожу лица, тонкий ледок покрывал рубку и выступ турели. Берега снова сжались, образовав узкий каменный коридор. Приближался выход из Петсамо-воуно, а значит, предстояло еще проскочить мимо батареи Нуурониеми и Нуурмиенисетти. Напротив этих мысов дыма уже не было, и в небе снова запылали осветительные снаряды.
Неожиданно шальная трасса прошлась над палубой. Фролов и Павленко одновременно упали грудью на трубы торпедных аппаратов, в последнюю минуту обхватив их руками, чтобы волна не смыла за борт. Сережка бросился на помощь торпедистам, привычным жестом разрывая перевязочный пакет. Но в этот момент какая-то страшная сила оторвала его от катера, подняла в воздух и ударила всем телом плашмя о палубу. Еще не понимая, что произошло, Сережка сразу же вскочил, повинуясь окрику Никольского:
— Боцман, пробоина в форпике… Заделать!
Катер мелко дрожал, точно охваченный предсмертной агонией. Резко сбавляя скорость, он зарывался форштевнем в воду. Сережка бросился в люк, крышка которого была сорвана взрывом изнутри, и сразу же очутился по колено в воде. Тусклое аварийное освещение едва-едва рассеивало мрак. И только шум воды указывал на то, что пробоина находится ниже ватерлинии, в правом углу кубрика.
Схватив с койки пробковый матрас, Сережка кинулся к зиявшему в борту отверстию, из которого, как из широкой трубы, лилась черная вода фиорда, казавшаяся необыкновенно густой и тяжелой. Острые зазубренные края пролома не давали прижать матрас плотно. Но едва удалось приложить его плотнее, как «Палешанин», спешивший уйти из-под огня батарей, снова дал ход: могучий напор воды выбил из рук матрас и отшвырнул Сережку к противоположному борту кубрика.
— Ах, ты! — яростно выругался он, и ему вдруг стало страшно оставаться здесь, в этом мрачном, залитом водою отсеке. Но он вспомнил о раненых, лежавших сейчас наверху, и снова поймал матрас, плававший в воде.
Повернувшись спиной, шагнул навстречу потоку воды. Основное — и это он хорошо понимал, — чтобы устоять. Сергей подобрался к пробоине сбоку и, упершись ногами в рундук, рывком бросил свое тело на дыру.
Вода через матрас давила ему в спину, колени дрожали от напряжения. Он вдруг увидел чьи-то ноги, спускающиеся по трапу, и прохрипел:
— Скорее… сюда!..
Катера прорыва выходили из-под огня.
Прямо в море упирался металл и цемент; прямо в лицо смотрели короткие, обрубленные рыльца пулеметов и мутные спросонья глаза гитлеровских егерей. Железный терновник в клочья раздирал тела; спирали Бруно, опоясывающие берег, трясли десантников током. В узких амбразурах билось злобное рыжее пламя. Все — и вода, и проволока, и камни — будто дымилось на морозе от крови.
Через каждые десять метров — дот.
Через каждые десять метров — лающее в лицо орудие.
Через каждые десять метров — занесенная снегом «волчья» яма.
Но зато на каждый метр по одному бойцу, по одному яростному комку ненависти и силы:
— О-о-отдай Петса-а-амо-о-а!..
Сдергивали с плеч мокрые, исхлестанные морской пеной бушлаты и ватники, кидали их на ощетинившиеся спирали колючей проволоки. Как штормовая волна, лавиной хлынули на берег.
«Вот она, Печенга!..»
Из амбразуры низкого, приземистого дота, стальная башня которого напоминала шляпку гигантского гриба, валил пар. Что там случилось — непонятно. Может, лопнул кожух пулемета. Самаров перепрыгнул ров, ограждающий дот, и, падая, бросил в амбразуру гранату. В башне вскрикнули; пулемет торчком уставился в небо.
Неожиданно обрушилась, прогорев до основания, стена прибрежного склада, и на шоссе посыпались бутылки. Яркий сноп пламени, бушевавший над подожженными нефтехранилищами, освещал Девкину заводь. Было светло как днем, и бутылки катились под откос, быстро мелькая этикетками французских, итальянских, греческих, румынских, испанских и еще черт знает каких винных заводов…
— Где майор Тимофеев? — остановил Самаров одного запыхавшегося бойца, который, отчаянно бранясь, перескакивал через бутылки.
— Повел тех, кто был в первом броске.
— Куда?
— На штурм левобережной батареи!
— А капитан Хорьков?
— Убит. Там сейчас Платов.
— Где он?
— Берет таможню…
Со стороны таможни доносились взрывы гранат, стрельба и звон разбиваемых стекол. Там с боем бралась каждая комната. Самаров видел, как из окон таможни с высоты третьего этажа вылетали, кувыркаясь в воздухе, защитники Лиинахамари…
У пристани в доте с сорванной дверью расположился командный пункт десанта. Из-за входа, занавешенного плащ-палаткой, доносился приглушенный голос:
— «Волга», «Волга», я — «Ока». Даю настройку. Один, два, три, четыре, пять… Четыре, три, два, один… Доложите обстановку, доложите обстановку! Прием, прием…
Вблизи дота, переговариваясь, сидят связные. Время от времени плащ-палатка приподнимается.
— Связной лейтенанта Бахарева!
— Я! — вскакивает матрос, и через полминуты, подхватив автомат и засовывая за ватник пакет, бежит к своему лейтенанту.
— Связной капитана Хорькова!
— Я!..
И это неважно, что мертвый капитан Хорьков лежит, наскоро прикрытый плащ-палаткой, у стен таможни. Все равно он как будто бы жив. Еще не скоро его взвод признает другое имя. Еще, наверное, не раз доложат:
— Подразделение капитана Хорькова очистило таможню. Продвигается к шоссе!..
Самаров уже побывал под огнем дотов, прошел через минное поле, едва не упал в «волчью» яму, схватывался с врагами лицом к лицу.
Больше не было дисков, у пояса оставалась одна граната. Лейтенант побежал к причалам, где стояли выгруженные с катеров ящики с боезапасом. Здесь, около солдата, раненного еще при высадке и отказавшегося возвращаться в Кольский залив, сходились новости.
— Что в таможне? — спросил его Самаров, наспех заталкивая за пояс лимонки и набивая карманы обоймами для пистолета.
— Там хорошо, — просто ответил матрос. — Кажется, в подвал загнали фашиста. Платов вовсю орудует…
— А что слышно о Тимофееве?
— Вот я как раз оттуда, — сказал подходивший матрос. — Давай скорее дисков, да побольше…
— Ну и как? — нетерпеливо спросил Олег Владимирович.
— Да как… Уже ко второму рубежу подходим. Слышите?..
Где-то вдали, на скатах гор, ограждавших Девкину заводь с севера, перекатывалось, подхватываемое ветром, протяжное «ура». Это шли на решающий штурм бойцы первого броска, высадившиеся с катеров на подходах к гавани.
И, облегченно вздохнув, Самаров посмотрел в сторону мыса Крестового.
Темный и дикий, этот мыс молчал.
— Ну, я пошел, — сказал лейтенант и пропал в дыму.
Конец коменданта
Утром этого дня, роковой конец которого в штабах еще не был ясен, хотя, как известно, в ночь с 12-го на 13-е ничего доброго ожидать не стоит, — в этот тревожный день коменданта гавани Лиинахамари уже в тринадцатый раз — опять это проклятое число! — вызвали к прямому проводу…
Звонили из главного штаба Лапланд-армии, и майор Френк, беря трубку, неволько выпрямился, сразу же сдвинув каблуки, когда узнал рыкающий от гнева голос самого командующего.
— Русские матросы на мысе Крестовом еще держатся? — зловеще спросил генерал Дитм. — Держатся… Та-ак! Я вам не разрешал говорить, — резко оборвал он Френка, который пытался объяснить положение. — Невольно возникает мысль, — продолжал генерал, — что будет с гаванью, если русские ворвутся в нее, когда ваш гарнизон не в силах раскрошить и перемолоть даже эту горстку матросов!.. Так вот, майор, выбирайте: или русские матросы держатся на мысе Крестовом, а вы не держитесь на посту коменданта гавани, или… наоборот. Что вам больше нравится, то и выбирайте… Все!
— Все, — машинально повторил Френк, передавая трубку дежурному телефонисту.
Только что было получено сообщение: главная ставка командующего Лапланд-армией переносится в район Финмаркена — предположительно в Киркенес или даже в Гаммерфест, в зависимости от обстоятельств.
«В зависимости от обстоятельств» — это такая скользкая фраза, прикрываясь которой можно удрать еще южнее», — подумал Френк.
— Проверьте связь с правобережной батареей калибра сто пятьдесят пять, — приказал Френк телефонисту. — И соедините меня с ее командиром…
Эта батарея, расположенная на южной оконечности мыса Крестового, по соседству с той противокатерной батареей, которую захватили русские, находилась в постоянной готовности к бою. Но русские пока не порывались прибрать ее к своим рукам, и Френк даже думал, что им совсем неизвестно о ее существовании.
— Обер-лейтенант фон Эйрих у аппарата, — доложил телефонист, делая ударение на приставке «фон».
— Русские не появлялись в окрестностях вашей платформы? — спросил Френк.
— Никак нет, господин майор, хотя утром, как я уже имел честь вам докладывать, часовые заметили трех русских, которые прошли мимо, не сделав ни одного выстрела в нашу сторону.
— Ну, это они просто вас не заметили. И очень хорошо!.. Продолжайте держаться скрытно; когда начнет темнеть, обеспечьте на батарее правила светомаскировки, выставьте усиленные сторожевые заслоны с севера. Поняли?
— Слушаюсь, — ответил Эйрих, и перед майором на мгновение встало аристократически-бледное, холеное лицо этого хлыщеватого офицера с большими связями в высших сферах.
— Чем вы сейчас занимаетесь? — почти злобно спросил его Френк и мысленно представил себе подземный каземат фон Эйриха, утепленный шкурами медведей и благоухающий французскими духами.
— Я? — переспросил обер-лейтенант, и в тоне его голоса прозвучала некоторая растерянность; было видно, что он не ожидал такого вопроса. — Мною обследованы, — неуверенно протянул он, — ближайшие подходы к платформе и проверено состояние артиллерийских погребов!
Френк понял, что офицер врет, и добавил угрожающе:
— Я вам еще позвоню…
Фон Эйрих действительно врал: последний раз он спускался в погреб еще в прошлом году. Сейчас же он занимался тем, про что майору Френку лучше бы не знать вовсе… Эйрих, на всякий случай, складывал в чемоданы свои трофеи. Он не хватал, как хватают многие офицеры, все, что попадается под руку. Нет, командир батареи за три года пребывания в Лапландии собирал только меха. Теперь пришло время, и обер-лейтенант их укладывал.
Он был бы удивлен, что майор Френк в этот момент тоже занимается тем, про что фон Эйриху лучше бы не знать вовсе. Комендант гавани Лиинахамари рассматривал сейчас шведский паспорт, на покупку которого ушло чуть ли не все состояние владелицы Парккина-отеля фрау Зильберт. «Швеция, — думал майор, — страна нейтральная, не воевавшая, а следовательно, в ней можно будет устроиться хорошо, переждать эти смутные времена».
Френк вздыхает и старательно прячет шведский паспорт во внутренний карман. Впрочем, рассматривал он его не потому, что собирался вскоре переезжать, а так — на всякий случай…
Он был разбужен грохотом стрельбы. Когда ему доложили, что торпедные катера русских врываются в Петсамо-воуно, майор не сразу поверил, относя этот доклад за счет излишней подозрительности наблюдателей. Комендант гавани был готов в эти дни ожидать от русских чего угодно, но… прорыв катеров с десантом в фиорд, защищенный с моря батареями, число которых доходило до тридцати, — это было сверх всякого ожидания!..
Френк убедился в том, что посты не ошиблись, когда поступил очередной доклад: русские катера прошли первую зону заградительного огня. Пока майор натягивал мундир, доложили: «Русские катера проходят… нет, уже прошли вторую зону». Пока он натягивал шинель, не попадая второпях в рукава, телефон позвонил в третий раз. Комендант даже не снял трубку: грохот разрывов, быстро приближаясь, сам говорил о том, что русские катера уже входят в гавань.
Он выскочил на улицу. Девкина заводь клубилась дымом. Трассы пуль перечеркивали ее вдоль и поперек. Френк вспомнил о зарядах тола, которые еще вчера были заложены под причалы и портовый кран. На тот случай, если русские обойдут Лиинахамари с запада. Но русские не стали обходить, они ворвались прямо в гавань. «Почему не взрывают гаванские постройки?..»
Словно отвечая ему, донесся грохот одиночного взрыва, и высокий хребет подъемного крана, сорвавшись с фундамента, рухнул в воду. Но больше взрывов не последовало. Когда Френк прибежал в комендатуру, десант русских матросов уже начинал высаживаться по всей береговой полосе гавани. Связавшись с командным пунктом первого рубежа дотов, Френк приказал стрелять зажигательными пулями в бензо — и нефтехранилища. Ему казалось, что зажженное горючее, просачиваясь через пробоины, разольется по берегу, сядет пылающим слоем на воду и приостановит высадку десанта.
— Соедините меня с оперативным отделом штаба Печенги, — приказал он, подходя к окну и отдергивая ширму.
То, что он увидел, поразило его. Русские матросы уже завладели линией причалов; их черные фигуры перебегали под самыми дотами, огонь которых не прекращался ни на минуту; они перелезали через завалы спиралей Бруно, а один катер высаживал людей прямо на горящий причал.
Комендант в раздражении сорвал трубку одного из многочисленных телефонов, стоявших на столе:
— Дайте мыс Крестовый… Алло, алло!.. Батарея обер-лейтенанта фон Эйриха… Алло!.. Почему вы молчите и не открываете огня?.. Почему, я вас спрашиваю, молчите?..
Чей-то голос ответил спокойно и внятно:
— Обер-лейтенант фон Эйрих в настоящий момент подойти к аппарату не может, что вам угодно?..
Это спокойствие взорвало майора.
— Кто говорит со мной? — крикнул он в трубку, не отрывая взгляда от окна, в котором виднелась охваченная огнем гавань.
— С вами говорит лейтенант Советской Армии Ярцев.
— То есть… Как вы туда попали? — спросил майор Френк, чувствуя, что говорит глупость.
— Это неважно, — ответил Ярцев. — Кстати, вы хотите, кажется, огня?.. Вот я сейчас и открываю огонь по вашим опорным пунктам…
— Господин майор, — обратился к коменданту телефонист, — Петсамо отвечает…
Френк вытер мокрый от пота лоб и взял протянутую трубку:
— Говорит комендант гавани Лиинахамари… В порту высадились русские матросы. Торпедные катера подавили прожекторные батареи и проскочили зону огня… Да, да, идет бой!.. Нужна немедленная помощь… Что?.. Нет, уже поздно… Только сейчас получены сведения. Гарнизон стопятидесятипятимиллиметровой батареи во главе с командиром капитулировал… Да, капитулировал, да, мыс Крестовый теперь полностью в руках русских. До роты автоматчиков?.. Хорошо, жду со стороны Пуроярви…
Он посмотрел на часы: автоколонна автоматчиков выйдет не раньше чем через полчаса или даже через час…
Торпедные катера русских, высадив матросов, уже скрылись в дыму. Весь глубокий каменный ковш гавани был наполнен треском, гулом и грохотом, словно в него накидали железного лома и теперь трясли, время от времени сильно встряхивая. «Трясли» — это было даже затишьем, но когда вступали в бой доты и батареи, тогда казалось, что «встряхивают».
После того как восемнадцать дотов выключились из связи, майор Френк трезво решил, что таможня падет первой из всех крупных зданий Лиинахамари. Она пала, вслед за ней были сданы русским тоннели складов морского вооружения. Когда он попросил соединить себя с двухсотдесятимиллиметровой батареей, она не ответила, и зарницы ее залпов больше не вспыхивали над вершинами сопок. Тоже — взяли…
Грохот стрельбы подкатывался к комендатуре. Майор Френк с несколькими егерями покинул свой кабинет и стал пробираться к радиостанции. Пробегая мимо дотов и складов, он кричал:
— Взрывать!.. Взрывать все, откатываться к Пуроярви!.. Автоколонна автоматчиков из Печенги уже находится в пути… Мы еще вернем Лиинахамари!.. Задерживать русских матросов у Парккина-отеля!..
Егеря коменданта один за другим куда-то исчезали в темноте. Русские были где-то рядом, казалось — везде. Френк не мог понять, как им удалось просочиться мимо дотов в глубину обороны. Около здания радиостанции, стоявшего в укрытии за высокой скалой, двое русских целых пять минут не давали подняться, прижимая их к земле длинными очередями. И, уткнувшись лицом в снег, майор Френк продолжал недоумевать: как удалось русским оказаться уже здесь? Три осатаневших от ярости егеря пошли навстречу матросам, и автоматная очередь срезала всех троих. Но на этот раз огонь исходил уже с другой стороны и ударил по егерям в спину. Казалось, нет такого места в этой ночи, где бы не подкарауливала русская пуля.
Вбежав на опустевшую радиостанцию, майор Френк приказал перепуганному радисту:
— Передавайте в эфир… Передавайте клером — зашифровывать некогда… «Лиинахамари захвачен… да, захвачен русскими матросами… Пытаюсь задержать их на дороге возле гостиницы… По возможности все взрываю…»
Убедившись в том, что радист отстучал в эфир требуемое, Френк поспешил в сторону Парккина-отеля. Едва он успел захлопнуть за собой дверь, как пули русских матросов сразу с хрустом впились в деревянные стены. По коридорам гостиницы метались егеря. Непонятная суета царила во всех трех этажах. Было видно, что никто толком не знает, что делать. Комендант гавани поднялся на чердак, откуда бил по наступавшим пулемет. Высунувшись в слуховое окно, Френк увидел залитую лунным светом дорогу, по которой бежали черные фигурки матросов. Он приказал толпившимся внизу егерям подниматься наверх. Сильным огнем удалось удержать десантников на шоссе. Но, вжимаясь под навес скалы, они еще продолжали продвигаться вперед.
— Не жалейте патронов! — подбадривал Френк. — Здесь мы их остановим!..
Ему казалось, что еще не все потеряно, русских еще можно остановить: ведь они тоже живые люди, и они, так же как и любой егерь, могут быть убитыми.
— Здесь мы их остановим! — повторил комендант несколько раз подряд и, высунув из слухового окна отвод ручного пулемета, стал стрелять вместе с егерями, целясь по возможности неторопливо и спокойно.
Но русские — он видел это отлично — короткими перебежками взбирались в гору: на место каждого павшего выступала из тьмы фигура другого. Тогда майор Френк отдал приказ выкатить орудие и открыть огонь прямой наводкой.
— Сбить, сбить, сбить, — кричал он из окна артиллеристам, — сбить их обратно к гавани!..
В какое-то мгновение комендант увидел русского офицера в ватнике, который бежал среди матросов, и только снаряды заставили его отпрыгнуть в кювет. «Ага, — злобно решил Френк, — ты тоже боишься…»
Но русский офицер поднялся и швырнул гранату, которая, не долетев до гребня скалы, покатилась обратно.
— А ну-ка, — сказал майор и, отстранив егеря плечом, сам припал к ложе ручного пулемета. — Сейчас, сейчас, — шептал он, прицеливаясь в заросли кустов над кюветом.
Пулемет дробно застучал и, выплюнув во тьму весь заряд пуль, заглох. Стоявший рядом егерь уже протягивал свежий диск. Майор стал пригонять его к магазинной коробке, но в этот момент фигурки матросов снова пришли в движение. Орудие выстрелило еще раз и замолкло. Артиллеристы бросились бежать, стараясь как можно скорее укрыться в стенах Парккина-отеля. Выругавшись, Френк одиночными выстрелами застрелил трех артиллеристов, крича им сверху:
— Назад, назад, негодяи!.. Перестреляю всех, как собак!..
Но было уже поздно. Внизу хлопнула дверь — часть орудийной прислуги успела добежать до крыльца. Русские под огнем развернули покинутое орудие, и первый же снаряд разворотил угол нижнего этажа, где размещался когда-то офицерский бар. Второй снаряд ударил в северную стену гостиницы — здание зашаталось, изо всех щелей посыпалась мутная пыль.
Неожиданно на крыше громыхнуло железо. Все насторожились. Крыша Парккина-отеля приходилась как раз на уровне скалы, и — неужели кто-нибудь из русских уже перепрыгнул прямо на крышу?.. Железная кровля загремела под ногами. Чья-то рука, просунувшись в окно, вбросила внутрь черный мячик гранаты. Рвануло огнем и дымом. Закричали раненые. Укрывшись за кирпичной трубой, русский матрос не давал егерям выбраться на крышу. Наконец удалось его ранить. Егеря выбрались наверх, и там долго слышалась какая-то возня. Потом со скалы застрочил автомат, и егерей смело с крыши.
Катя перед собой орудие и прикрываясь его высоким щитом, русские медленно приближались к Парккина-отелю. Матросы же, выбравшись из узкого ущелья, в котором был стиснут подъем дороги, сразу же пропадали во тьме, расходясь в разные стороны и окружая гостиницу плотным кольцом. Они не стреляли, и лишь егеря в осатанении строчили по кустам.
На чердаке было душно от пыли, пороховая гарь забивала дыхание, пустые гильзы раскатывались под ногами, от криков и несмолкающего грохота вязли в ушах, не доходя до сознания, команды майора Френка. В нижних этажах сидели егеря, готовые отразить штурм североморцев, и тоже стреляли из окон, из дверей, из проломов. По коридорам уже шатались первые пьяные, которых местный фюрер князь Мурд провел в подвал, где хранились вина фрау Зильберт. Многие ждали автоколонну из Петсамо, но высидеть здесь до ее прибытия не надеялись и, благо патронов было в достаточном количестве, стреляли, не целясь. Яркими лентами трассирующих пуль пытались рассеять тяжелый мрак ночи, грохотом хотели отпугнуть свою неуверенность.
Первый русский матрос, незаметно подкравшийся к стенам гостиницы, впрыгнул в окно бара, стреляя на ходу из автомата. Зазвенели срезанные очередью хрустальные висюльки люстры, погас свет, застонали раненые. Матроса убили и потом в остервенении долго кололи штыками его мертвое тело. Но двери крыльца неожиданно затрещали под пулями, которые буравили в досках рваные дыры. В конце коридора первого этажа разорвалась граната. Какой-то егерь закричал истошным голосом. Еще минута, и русские десантники ворвались в гостиницу…
Когда майор Френк спрыгнул в чердачный люк, в вестибюле уже шла отчаянная борьба за каждую половицу, за каждую ступеньку. Сбив прикладами двери, перепрыгивая через убитых, матросы вваливались внутрь гостиницы и сразу же брали егерей в штыки. Егеря не принимали рукопашной, но и не отступали: стоя за углами лестничных перекрытий, они старались задержать десантников в вестибюле, стреляя прямо в матросские груди. И еще неизвестно, чем бы закончилась эта кровавая страшная схватка, но русские, выбив оконные рамы, прорвались в отель с другой стороны, ударив по егерям в спину.
В какой-то момент майор Френк, стоя на площадке второго этажа, увидел русского офицера. В руках у него была немецкая винтовка, и он вламывался в самую гущу егерей, пытаясь пробиться к лестнице. Ему удалось это сделать. Вслед за ним матросы рывком взбежали наверх, и комендант сразу очутился в кольце штыков. Расстреляв всю обойму, он вырвался из этого кольца и быстро поднялся на площадку третьего этажа. Дальше отступать было уже некуда. Оставались еще только люк чердака и крыша… Майор выстрелил в русского знаменосца. Не попал. Знамя поднималось все выше и выше. Один егерь полетел в провал лестничной клетки. В тесной схватке, лицом к лицу, хрустели кости, звякали штыки. Из первого этажа доносились разрывы гранат. Четкая стрельба автоматов заглушала крики и стоны. Зарядив последнюю обойму, Френк, уже влезая в люк чердака, снова увидел русского офицера. С лицом, залитым кровью, без шапки, он продолжал идти среди своих матросов.
На чердаке отсиживались двое егерей. В момент появления коменданта они решали вопрос своей жизни: как бы перебраться с крыши на скалу?.. Френк, грозя пистолетом, почти силком сбросил их в люк. Случайные пули иногда пробивали потолок и выскакивали перед Френком вертикально. Майор почувствовал, что задыхается, и схватился рукой за быстро колотившееся сердце. Его ладонь нащупала в кармане жесткий переплет шведского паспорта, и от этого сердце забилось еще сильнее.
В эти минуты комендант не думал о крахе Лапландской армии или о судьбе третьей империи, как не думал и о тех, кто сейчас удерживал вход на чердак. Он просунул голову в слуховое окно, смерив расстояние от края крыши до гребня скалы: «Нет, не перепрыгнуть!» И в этот момент майор понял, что мысли о Швеции — это лишний бред, от которого надо немедленно освободиться, чтобы он не мешал умереть.
— Я старый солдат, — сказал он зачем-то вслух и окончательно утвердился в необходимости умереть.
В окне еще стоял брошенный ручной пулемет, Френк забился под низкий скат крыши, поставив пулемет перед собой. «Надо умереть, как и подобает солдату». Дуло пулемета он уставил на просветленную щель люка. Когда в нем покажутся русские, он нажмет пальцем курок, и пулемет скосит их. При этой мысли ему стало легче. Появилась даже какая-то надежда на будущее. Ведь действительно, он находится в выгодном положении. Оставаясь неуязвимым, можно продержаться здесь до подхода автоколонны из Печенги, не пропуская на чердак ни одного русского…
Шум схватки стихал, и скоро в люке показалась голова. Френк узнал эту голову — голову русского офицера. Самаров что-то говорил вниз, не спеша поднимаясь по лестнице. Вот он уже по грудь высунулся наружу.
«Пора…»
Френк стал плавно давить пальцами на спуск. И когда оставалось сделать еще малейшее движение, чтобы пулемет начал свою работу, комендант снял палец с курка. Его лоб покрылся холодной испариной. Тело снова забила дрожь. В тот момент он понял, что может убить этого офицера, но других, идущих за ним следом, все равно будет не остановить. Они поднимутся и убьют его.
Майор ладонью вытер лоб и притих.
Внесли знамя. Чердак наполнился матросами, которые жарко дышали, громко разговаривали. Френк, затаив дыхание, замер в темноте. Высокий десантник, который нес знамя, взобрался на крышу. Кровельное железо загремело над головой коменданта. Подняв голову, майор увидел серый клочок неба над гаванью, охваченный розовым заревом догорающего пожара. Он уже понял, что матрос поднялся на крышу водрузить там знамя. И когда знамя будет поднято, Лиинахамари станет русской гаванью. И русские корабли придут сюда…
Комендант Лиинахамари вынул пистолет и навел его в просвет слухового окна, в котором виднелась фигура высокого матроса, стоявшего у знамени. Но потом медленно опустил пистолет и всунул себе в рот его тепловатый, кислый от порохового нагара ствол…
— Эй, кто там стреляет? — спросил Платов, устанавливая знамя.
— Это не в тебя, — ответил Самаров, светя карманным фонариком по углам. — Тут какой-то фашист пулю вогнал себе в рот… Ну как, укрепил?
— Укрепляю…
Лейтенант Ярцев
Вторую группу катеров с десантниками вел лоцман Оскар Арчер. На этот раз переброска в Петсамо-воуно шла на «морских охотниках». Двухсотдесятимиллиметровая батарея, которая своим басом задавала раньше тон всей артиллерии Лиинахамари, теперь молчала, а другие батареи отстреливались вяло, словно сознавались в своей беспомощности…
Радиограмма гаванского коменданта Френка о взятии матросами Лиинахамари была перехвачена радистами еще на подходах к Петсамо-воуно. Узнав о ее содержании, десантники второго броска даже огорчились: «Ну вот, елки зеленые, первый эшелон и нам ничего не оставил!»
Варенька стояла на палубе, держась рукой за холодный поручень. Фельдшерская сумка оттягивала плечо. Глубокая зимняя шапка, только вчера полученная на базе, наползала ей на глаза, и она все время поправляла ее рукой. Вглядываясь в темные скалистые берега, откуда изредка трещали немецкие шмайсеры, она с нетерпением ожидала, когда покажется за поворотом выступ мыса Крестового.
Командир «морского охотника», на борту которого она шла в Лиинахамари, беседовал с Оскаром Арчером по-английски. Варенька, услышав, что офицер упомянул про миноносцы, хотела спросить о «Летучем» (ведь она не виделась с Артемом уже целую вечность!), но постеснялась, а Оскар Арчер, хлопнув рукавицами, громко объявил:
— Кап Хрестофый!..
Командир «охотника» перегнулся через поручни мостика:
— Вы готовы?
— Я?.. Да, готова…
Минуя белые загривки волн, взлохмаченных на отмелях, катер развернулся в сторону берега. Мыс Крестовый лежал впереди, словно обугленный огнем до черноты, настороженно притихший. Если бы с ним не было связано столько слухов о матросах, которые удерживали его двое суток, вполне возможно, что он и не казался бы таким отпугивающе-таинственным.
— Бо-о-оцман, — нараспев раздалось с мостика, — готовить сходню!
Моторы отрычали во тьму положенное число оборотов и затихли. Тишина еще больше усилилась, а шум перестрелки за озером Пуроярви выделился явственно и отчетливо. Катер уже качался возле обрывистой пахты, заросшей редкими кустарниками. Матросы мигом поставили сходню и, как показалось Вареньке, проводили ее сочувственными взглядами. Пригнувшись и раскинув для равновесия руки, она пробежала по узкой, наподобие гимнастической трапеции сходне и, спрыгнув на берег, крикнула:
— Можете отходить!..
Она посмотрела, как, взревев моторами, «охотник» ушел в сторону Лиинахамари, потом отправилась в путь. Повсюду лежали мертвые. Смерть разбросала их по всему берегу. Здесь было место, где немцы пытались высадить свой второй десант. Варенька запуталась в зарослях колючей проволоки, долго отдирала свою шинель от острых ржавых шипов. Шальной снаряд, непонятно зачем выпущенный немцами по Крестовому, разорвался невдалеке.
Чей-то слабый стон послышался Вареньке, когда она поднималась с земли. Может быть, егерь, а может, и наш. Она побрела во тьму, часто спотыкаясь об острые выступы камней, исковерканных бомбами и снарядами.
— Эй, кто здесь?! — крикнула и не узнала своего голоса.
Тьма долго молчала. Видно, раненый не ожидал услышать в ответ человеческий голос. И тем более женский: ведь это был мыс Крестовый, а не что иное. Наконец послышался ответ:
— Товарищ… помо-о-оги!
Варенька с трудом отыскала матроса. Он лежал на животе, неловко подвернув ноги и не выпуская из рук автомата.
— Что же это тебя одного здесь оставили?
— Меня не оставили бы, — сказал матрос, сдерживая стон, — темно было… потом отступили… О-ох!
— Ну, вставай… держись за меня. Идти сможешь?
— Смогу, сестрица. — В темноте матрос не разобрал, что перед ним лейтенант, а Вареньке было сейчас не до субординации.
Она беспокоилась о другом:
— Ты дорогу найдешь? Где ваши?..
Кое-как, часто останавливаясь и припоминая события этой ночи, матрос вспоминал дорогу:
— Идем-то верно… Вот отсюда, кажется, в меня егерь выстрелил. Да вон и он сам лежит, видишь?.. Значит, идем правильно…
Так они дошли до главного каземата немецкой стопятидесятимиллиметровой батареи. Окликнувший их Алеша Найденов был радостно изумлен, увидев сразу и матроса, которого уже считали убитым, и доктора.
— Товарищ лейтенант, никак вы?
— Я, милый, я!.. Помоги-ка мне спуститься!.. Держи своего товарища, вот так…
Долго спускались по узким бетонным ступеням, хватаясь руками за стены, покрытые плесенью; раненый матрос, повиснув на шее Китежевой и Найденова, уже не стеснялся охать, жаловался:
— Лечь бы только… Болит, зараза!
— Терпи, терпи. Сейчас катера из Лиинахамари вернутся, в Мурманск пойдем на всех оборотах…
Ударило в глаза светом, и Варенька даже отшатнулась. В мрачном низком отсеке, придавленном сверху запотевшим потолком с рельсами подвесных элеваторов, стояли в ровной шеренге около сотни гитлеровских солдат. На правом фланге замер, вытянувшись в струнку, сам обер-лейтенант фон Эйрих; по его бархатному воротнику ползла упавшая с потолка мокрица, но он не замечал этого, боялся пошевелиться: он был пленный — его батарея капитулировала.
Ярцев подошел к Вареньке, подал ей руку:
— Очень рад, что вас прислали. Среди этих, — он кивнул на пленных, — раненых нет: они сложили оружие, как дети складывают игрушки, когда их посылают спать… А вот среди нас… — И, резко оборвав, он крикнул Найденову: — Проводи доктора!
Провожаемая взглядами пленных, в которых сквозило не то восхищение, не то удивление перед первой женщиной за эти годы, увиденной ими на мысе Крестовом, Варенька шагнула в соседний каземат, расстегнула свою сумку.
Здесь было душно, пахло кровью, сыростью, лампочки плавали в каком-то дыму. На каменных плитах метались раненые, в углу спокойно лежали мертвые.
И первый, к кому она подошла, сказал:
— Вот тут: в боку, потом слева и в голову… Ответь — я буду жить?..
Временным комендантом гавани Лиинахамари был назначен лейтенант Самаров. Немецкий гарнизон, отступавший к озеру Пуроярви, получив из Петсамо подкрепление, продолжал обороняться, но дорога на Трифонов ручей уже была перерезана нашими бойцами. Самаров, прислушиваясь к далекой перестрелке, занимался сейчас тем, что посылал саперов разминировать причалы, тушить пожары, расставлял часовых.
Лиинахамари постепенно становился нашим городом: по улицам уже расхаживали патрули, раскинулся медсанбат, на столе нового коменданта деловито названивал телефон.
Самаров решил сразу же переправить в Кольский залив защитников ключа от Печенги — матросов с мыса Крестового, и, прежде чем уйти, они стали хоронить убитых. Могил не рыли. Павшим закрывали глаза, складывали на груди руки и опускали в глубокие воронки от снарядов. Если успели прийти письма на их имя, то и письма клали в могилу, быстро засыпая ее землей, камнями, осколками металла и бетона. Речей никаких не говорили, клятв не давали. Только сухо рванул ночной воздух слаженный залп из винтовок. Но за этой военной обыденностью чувствовалось нечто большее. Такое, о чем не скажешь словами. Может быть, потому и молчали матросы, навсегда покидая мыс Крестовый…
Они ушли в Мурманск, и остался только один лейтенант Ярцев; его пошатывало от усталости, он давно не спал и забыл, когда ел в последний раз. Переправившись через залив, он сразу пошел в сторону Парккина-отеля. «Перекушу сейчас, — думал он, — и спать…»
В темной разгромленной гостинице, светя перед собой фонариком и перешагивая через трупы, он добрался до буфета, отыскал хлеб и полголовки копченого сыра. Воды не нашел и спустился в подвал. Здесь, между рядами громадных бочек, лежал вдребезги пьяный князь Мурд, и из одного крана тонкой струйкой журчало, убегая в землю, густое пахучее вино. Ярцев брезгливо поднял князя, дотащил до двери и выбил ударом ноги:
— Убирайся к черту! Фюреров теперь нету…
Оставшись один, выпил стакан вина, закусил сыром, но больше есть и пить почему-то не хотелось, зато еще сильнее потянуло лечь, закрыть глаза, забыть все… Хватаясь рукой за иссеченные пулями перила, лейтенант добрался до того номера, в котором жил ранней весной как офицер из Голландии, рухнул на постель.
Самаров разбудил его на рассвете, в окнах еще догорали звезды.
— Вас вызывает командующий, — сказал он.
Командующего Ярцев увидел около блиндажа. Раздетый до пояса, он растирал свое тело снегом.
— Ух, как хорошо! — сказал он. — Теперь можно хоть еще сутки не спать…
Придя в блиндаж и застегивая мундир, генерал сказал:
— Представляю тебя к званию Героя Советского Союза. Иди сюда. Дай я тебя поцелую…
Потом, раскинув на столе карту, генерал стукнул костяшками пальцев по тому квадрату, где сходились стрелы наступления: одна — войска Карельского фронта, другая — десантники-североморцы.
— Смотри, — объявил генерал весело, — вот она, Норвегия! Сейчас обстановка такова, что мы должны задержать егерей на путях отхода. Почему? Да потому, что они хотят вырваться из нашего кольца. А там, вот отсюда, — он показал на полуостров Варяг-нярга, — на соединение с Лапланд-армией идет пехотная бригада «Норвегия». Воевать они еще не разучились, лейтенант, не-е-ет…
Командующий скинул со стола одну карту, разложил другую.
— Смотри! — продолжал он еще веселее. — Завтра Печенга будет уже нашей. Егеря откатятся на Киркенес, там у них линия обороны уже подготовлена… Две дороги! Какую из них выберут они для отступления?
— Эту, — показал Ярцев, — они сами ее построили. А вот эта — старая, караванная, она уже давно заброшена, и только, одни норвежцы пользуются ею. Я проходил по этой старой дороге в сорок втором, так едва ноги вытягивал.
— Так вот, — закончил генерал, — надо сделать так, чтобы егеря пошли по этой старой и более длинной дороге. И, — засмеялся он, — чтобы у них ноги запутались. А для нашего наступления на Киркенес останется вот эта дорога, которую они сами построили…
Вечером этого дня на развилке двух дорог, ведущих в глубь Норвегии, остановился приземистый «мерседес» с броневыми заслонками вместо стекол. В таких машинах разъезжало только высокое начальство, и два егеря, служившие на кордоне, мгновенно выскочили из будки, замерли.
Дверца кабины распахнулась, на дорогу вышел гладко выбритый немецкий майор с хлыстом в руках. Не ответив на приветствие, он поднес к лицу рукоятку хлыста — выскочила сигарета, потом из этой же рукоятки выскочил язычок пламени: это был хлыст, портсигар и зажигалка одновременно. Раскурив сигарету, майор коротко приказал:
— Шлагбаум — на замок!..[34]
Егеря мгновенно исполнили приказание. Вскоре на дороге показался взвод солдат во главе с офицером. Это начинали подходить к развилке потрепанные части Лапланд-армии.
— Какая часть? — отрывисто спросил майор.
— Тринадцатый взвод шестого полка девятнадцатого горно-егерского корпуса, — отрапортовал лейтенант Вальдер, вскидывая к козырьку каски руку.
— Поставьте своих солдат вдоль шлагбаума, — распорядился майор. — Не пропускать ни одной машины, ни одного человека. В каждого, кто приблизится на десять шагов, стрелять…
Вальдер расставил своих солдат, как ему было приказано. Пауль Нишец, кладя свой шмайсер на бревно шлагбаума, удивленно сказал:
— Слушай, Франц, неужели войска будут задержаны?
— А черт его знает! — отмахнулся Яунзен; он уже собирался сегодня ночевать в Киркенесе, а тут…
Вскоре издалека донесся рокот моторов. Подъезжали грузовики, потянулись батареи горных орудий. Шоферы, повинуясь майору, направляли свои машины по старой дороге. Солдаты, сидевшие на лафетах, боязливо поглядывали на откос, где далеко внизу шумела речушка.
— В чем дело? — один офицер подошел к майору.
— Я выполняю приказ верховной ставки, — ответил тот. — Войска должны сгруппироваться около озера Хусмусеваннэ. Там противнику будет нанесен основной контрудар…
Пожав плечами, офицер побежал догонять свою батарею. Разрозненные части подходили одна за другой, глухо выли тяжелые грузовики, семенили мулы, запряженные в снарядные фургоны, шли солдаты.
И главное шоссе оставалось пустым — все отступающие войска потянулись по узкой дороге, пролегавшей над пропастью.
Из одного «опеля» выскочил полковник. Взбешенный, он долго не мог отыскать виновного и наконец увидел майора.
— Вы?.. Это вы?.. Как… — Он насилу подбирал слова, и спокойствие майора еще больше бесило его. — Кто позволил вам распоряжаться отходом армии по этой дороге?! — наконец выкрикнул он.
Майор опять раскурил сигарету от своего хлыста и вдруг, потеряв спокойствие, дико заорал на полковника:
— Я расстреляю вас сейчас, если вы будете задерживать отступление! Кому — вам или мне должно быть лучше известно положение Лапланд-армии? Я уполномочен самим фюрером вывести вас из кольца… Вас, которые в своем позорном бегстве обесчестили звание героев Крита и Нарвика!
У полковника от испуга задрожали губы:
— Простите, герр… герр…
— Майор, — назвал себя офицер с хлыстом, — вы же видите, кто я!
Пауль Нишец шепнул:
— А ты, Франц, еще сомневался… Я тебе сразу сказал, что этот майор большая птица. Так и есть…
Яунзен подошел к «мерседесу», спросил шофера:
— Вы действительно из Берлина?
Шофер ничего не ответил, кольнув егеря презрительным взглядом, и Яунзен отошел к шлагбауму.
Прошло уже больше часа, когда на дороге показался штабной мотоцикл, в коляске которого сидел, упрятав голову в высокий воротник, фон Герделер. Инструктор считал себя родившимся под счастливой звездой, и новые генеральские погоны, которые он надел после Кариквайвиша, жестко топорщились на его плечах.
— Бросьте болтать, — резко сказал он майору, — что вы из верховной ставки! Сегодня ни в Сулах, ни в Эльвебакене, ни в Киркенесе не приземлялся самолет из Берлина. Вы губите остатки армии и…
В этот момент они узнали друг друга. Майор слегка улыбнулся. Фон Герделер вспомнил эту улыбку, и рука его расстегнула кобуру.
— Вы арестованы, — сказал он.
Ярцев, выхватив пистолет раньше, крикнул:
— Именем фюрера! — и фон Герделер свалился в жесткую траву, росшую на обочине.
— О-о-о!.. — сказал Вальдер, закрывая глаза.
Генерал-майор Хорст фон Герделер, проживший всего тридцать два года, не хотел умирать. Его руки мяли траву, глаза продолжали гореть злобным блеском. Он пытался что-то крикнуть.
— Именем фюрера! — повторил Ярцев и ударом ноги сбросил фон Герделера с крутого склона — туда, где бурно пенилась в камнях норвежская речушка…
Редели проходившие войска, перестали катиться пушки, — основная часть того, что осталось от Лапланд-армии, уже втянулась в горы.
Ярцев подошел к лейтенанту Вальдеру, сказал:
— Ваш взвод останется здесь до утра. Продолжайте наблюдать за отступлением.
Сказал и сел в свой «мерседес».
— А теперь куда? — спросил шофер.
— В Киркенес, — ответил Ярцев, — там и встретим нашу армию…
Печенга наша
Всю эту ночь по дорогам, а где не было дорог, там напрямик через болота и сопки, тягачи, а где не проходили тягачи, там олени, а где не проходили даже олени, там проходили люди, — всю эту ночь к предместьям Печенги стягивались артиллерия, минометные части. Вековечный гранит крошился под гусеницами танков, втянувшиеся в боевую жизнь, шагали войска. И просторная тундра вдруг стала тесна…
С падением гавани Лиинахамари судьба гитлеровцев в Заполярье была решена, но в Печенге они еще отбивались исступленно и безнадежно. Пленные говорили, что с них была взята под расписку клятва: из Печенги не уходить, иначе будут репрессированы их семьи в Германии. Вынужденные все-таки сдавать одну позицию за другой, егеря взрывали за собой каждый мост, замораживали водопроводы, устраивали на дорогах завалы, вкатывали в дома на салазках громадные бомбы замедленного действия. Прихлопнутый крышкой десантов, печенгский «котел» дни и ночи кипел боями, а с бурлящей его поверхности методично снималась густая накипь военнопленных…
Яков Мордвинов лежал со своими солдатами на полу одного из обогревательных пунктов, которые устраивались вдоль дорог наступления, слушал краем уха, как старшина взвода ухаживал за девушкой-сержантом, хозяйкой этого пункта, и думал. Когда однажды в детдоме, где воспитывался беспризорник Яшка Мордвинов, появился рослый, с орденом Трудового Красного Знамени моряк Рябинин, все детдомовцы пришли в трепетное волнение. Но счастье быть избранным для суровой морской службы выпало именно Яшке, по кличке Мордва. Но разве он думал тогда, что судьба сделает его офицером, командиром взвода десантников? А вот сейчас он уже и не представляет себе жизни без этих парней, что лежат вповалку один к одному, — устали за день.
— Старшина, — сказал он, — ложись тоже, не мешай отдыхать людям.
И когда старшина, недовольно сопя носом, лег, Яков подумал: «Вот закончу войну, попрошусь учиться…»
Громыхнули далекие тяжелые взрывы. Дом задрожал, и солдаты стали подниматься встревоженные. Мордвинов надел шапку, вышел на дорогу.
— Что там? — спросил он одного офицера, бежавшего от реки в сторону видневшейся батареи.
— Немцы мосты через Петсамо-йокки рвут. Сейчас там наши уже на кладбище ворвались. — И закончил радостно: — Ну все, брат: завтра в Печенге будем!..
Громадное зарево обожгло ночное небо, освещаемый снизу розовый дым пополз над землей…
Взвод Мордвинова одним из первых ворвался на печенгские окраинные улицы. Высокие штабели угля, сложенные вдоль дороги, гудя и потрескивая, горели синим пламенем. Нестерпимый жар палил лицо, воздух обжигал легкие. Мордвинов бежал, слыша рядом топот ног, и видел перед собой взорванные фермы моста.
Несколько егерей выскочило на дорогу, каждый привстал на колено, и — «та-та-та-та…». Ах, черт возьми, и укрыться некуда: справа и слева огонь бушует, мечется, осыпает тебя искрами.
— Давай, давай, ребята! — покрикивал Мордвинов.
Впереди — завал, сложенный из рулонов финской бумаги. Яков свистнул, чтобы подтягивались пулеметчики. Кто-то бросился вперед с гранатой в руке. За ним другой, третий. Взрывы вырывали из бумажной баррикады хлопья, и они, относимые ветром, сгорали над угольными кучами.
— Давай, давай, ребята!
Через рулоны перекатились единым махом. Только убыло в его взводе… Но по соседству он видел бегущие фигуры солдат другого взвода, а дальше еще и еще.
«Сила!» — подумал он.
Три здоровенных гренадера выросли из дыма, и в тот же момент кто-то закричал от боли, а гренадеры уже пропали в дыму.
Мордвинов остановился, сбросил с себя шинель. Пробежал несколько шагов, скинул каску. Он уже почти перестал ощущать свое тело, казалось, что сейчас оно не способно чувствовать усталость и даже боль.
Река кипела перед ним, бурное течение подкидывало на камнях трупы. Дымный город лежал на том берегу, и Мордвинов бросился в воду. Ледяной холод словно отрезвил его, в сознании мельком пронеслась гибель «Аскольда», ныряющий в волнах плотик и — Варенька…
Он шел по грудь в ледяной воде и видел возвышающийся над городом громадный черный крест фашистского кладбища, видел волны дыма над собой; плеск воды успокаивал оглушенные грохотом уши.
И вот он уже на другом берегу. Здесь все то же: рулоны бумаги, горящие дома, проволока, трупы, визг пуль…
— Давай, давай, ребята!
Земля вдруг ушла у него из-под ног, фашистский крест упал, казалось, прямо на него и придавил грудь, только в ушах еще долго плескалась вода…
Он очнулся как будто сразу же. Открыл глаза, увидел черный крест, стоявший по-прежнему, а в дымном зареве, уже вдалеке, бежали вперед солдаты. Кое-кто припадал на одно колено, чтобы выпустить очередь, и опять — вперед, вперед, вперед…
«Что ж, надо вставать, надо идти», — еще не стихла стрельба, еще грохочет артиллерия, еще звенят расколотые жаром стекла в домах. Но едва Мордвинов попробовал сделать малейшее движение, как сразу же вскрикнул — боль еще глубже вошла в тело.
Где-то гудели колокола: «Бомм, бомм, бомм!..» Он снова впал в забытье, и колокола стихли, начался плеск.
— Яша, — позвал его откуда-то сверху знакомый голос, — очнись, дорогой!..
Он очнулся, и снова — сон, детская забава, бред: на него с высоты смотрело лицо Вареньки.
— Уйди, — сказал он.
— Яша, Яша, — продолжала звать она его, — это я… Не узнаешь разве?..
И он вдруг вспомнил, как было душно в клубе губы Тюва в тот памятный вечер, как мелькали кружевные платочки девушек, и поцелуй тот вспомнил.
— Татьяна, — сказал он, — ты? Я, я… узнал.
Ему стало легче, он повернул голову — невдалеке, из-под рыжего закопченного снега высовывались стальные усики вражеской мины.
— Осторожно, — тихо предупредил он, — не задень…
Таня торопливо рвала на его груди гимнастерку, ощупывала теплыми дрожащими пальцами окровавленную голову.
— Сейчас, сейчас, — приговаривала она, и голос ее казался ему тоже теплым, тоже дрожащим.
Снова заработал где-то неподалеку немецкий пулемет, и девушка припала к его груди: «Ах!» Потом она выпрямилась, стала поднимать его от земли.
— Что ты! — сказал он. — Не надо… Я тяжелый…
Но эти слабые на вид маленькие руки оказались неожиданно сильными, и, не ответив ему, Таня понесла раненого лейтенанта к переправе. Мордвинов долго молчал, целиком отдаваясь этим рукам, потом, точно очнувшись от забытья, сказал:
— Колокола звонят… Я, кажется, контужен… Почему колокола, откуда?..
Таня остановилась и, не выпуская его из своих рук, села в снег.
— А я о тебе все помнила, помнила… Не думай о колоколах, милый ты мой! Не контузия это — правда звонят. Видишь?..
И, взяв его голову в ладони, она повернула его лицом в ту сторону, где из огня и дыма вырисовывалась белая монастырская звонница; на самом верху этой башни, уцепившись за язык колокола, раскачивался человек в раздуваемой ветром шинели.
— Видишь? — спросила Таня.
— Значит, взяли?
— Да, наша Печенга, — ответила девушка и, поднявшись, снова понесла его дальше…
Через несколько дней Мордвинов уже лежал на госпитальной койке, и белые стены, белые простыни, белые занавески — все это еще больше подчеркивало его болезненную бледность. Однажды появилась Татьяна. Он пристально всматривался ей в лицо, словно отыскивая в нем какие-то забытые и вновь случайно воскресшие черты, и просил трогательно:
— Ты не уходи, только не уходи… а?
Двадцать второе октября
Три народа отмечали по течению этой реки свои границы, оттого и зовется она по-разному: русские прозвали ее Паз-рекой, норвежцы — Пазвиг-эльв, финны — Пац-йокки.
Во всей Лапландии нет реки более грозной и бурной; могуче сотрясая прибрежные камни, ревет она в порогах, рушится в огражденные утесами ущелья и, притворившись ненадолго смиренной, снова мечется в берегах слошным пенным смерчем.
Левый берег ее — пологое каменное плато — норвежский, а правый берег ее — крутые, неприступные скалы — русский! Так повелось издавна, и вот теперь русский человек пробивал себе дорогу к древнему пограничному рубежу.
В ночь на 22 октября 1944 года он вышел к этой реке…
— Фельдфебель, зажгите фонарь, я буду писать. Да прикройте ладонями, русские могут заметить нас с воздуха.
— Слушаюсь, герр обер-лейтенант…
Зябко ежась на пронизывающем ветру, егерь читал через плечо офицера текст оперативного донесения.
«…Был убит, другой пропал без вести, и командование батальоном я принял на себя, — дрожащей от холода рукой выводил Эрнст Бартельс. — В 0.37 по берлинскому времени батальон закончил переход границы и рассредоточился на левом берегу. Быстрое продвижение русских мешало провести переправу через Пазвиг-эльв в организованном порядке; только этим и объясняю оставление на том берегу артиллерийского и минометного парков. («А свои чемоданы не оставил», — думает фельдфебель.) Бурное течение, а также нехватка плавсредств является причиной гибели двенадцати солдат, утонувших при переправе. По приблизительным подсчетам батальон насчитывает в настоящий момент около 30 процентов своего боевого состава, в большинстве это усталые, ни к чему не способные люди…»
Солдаты, неся на плечах тяжелый пограничный столб, поднялись на вершину сопки. Глубоко под ними, стиснутая скалами, бросалась с высоты уступа вода, и брызги, подхватываемые ветром, доносились до них, стегали по лицам.
— Красота-то какая! — прервав восторженное молчание, сказал кто-то. — Да если бы это еще при солнце!..
Он сделал шаг к обрыву, чтобы лучше разглядеть падун. Сопровождавший солдат офицер погранслужбы сказал:
— Стоп! — и, опустившись на корточки, разрыхлил вокруг какой-то замшелой плиты землю. — Так и есть, — обрадованно засмеялся он, — могу поздравить вас с выходом на нашу старую границу с Норвегией!..
С одной стороны этой плиты было написано:
а с другой:
— Вот здесь, — сказал офицер, поднимаясь, — мы и поставим наш столб!..
Керженцев посмотрел, как ярко светятся в ночи раскаленные докрасна железные конструкции заводских корпусов, как обгорают среди огня станки обогатительной фабрики, сказал:
— Ладно, была бы голова, а шапка будет…
Стадухин присел к Лейноннену-Матти, признался душевно:
— Не думал я, что живым из этого Никеля выйду. Такого огня, как здесь, еще нигде не видел…
— Война, — отозвался пожилой ефрейтор и попросил у лейтенанта табачку для своей трубки. — Если не обижу, — добавил он.
— Ну, какая там обида, бери! Хорошо, хоть поселок не дали им сжечь, — сказал Стадухин, подумав.
Они долго сидели молча, отдыхая после тяжелого ночного боя. Гитлеровский фронт в Лапландии давно уже распался по всем швам. Но здесь, в районе никелевых рудников, немцы воевали так, точно еще надеялись на какое-то сверхчудо. Это сверхчудо, очевидно, должно было им помочь вывезти никелевую породу и сам никель, который остался лежать под открытым небом.
— И мне, что ли, закурить? — сказал Стадухин и, закурив, спросил: — Ну так что, Матти? Говоришь, на Киркенес теперь идем, за фиорды?
— Идем, — согласился Матти. — Уже недалеко…
Этот тонкостенный дом, как и многие дома в Нарвике, стоял на сваях, уходивших прямо в воду. Сразу же за окнами зимней веранды начиналось море. Но пахло не морем, а французским коньяком и подгнившими апельсинами. Золотистая кожура валялась повсюду, даже на разложенной вдоль стола карте. Киркенес на этой карте был обхвачен тремя черными обручами линий обороны, разрубленными в тех местах, где вдавались в сушу глубокие Бек-, Ланг — и Яр-фиорды…
— Итак, — сказал генерал, оборачиваясь на стук каблуков вошедшего адъютанта.
— Последняя оперативная сводка. Наши войска отступили на территорию Норвегии. Никель взят русскими. Они начали форсировать Пазвиг-эльв в ее среднем и верхнем течениях. Только что получены сведения с береговых постов о том, что их корабли высаживают матросов восточнее Яр-фиорда в направлении на город Крофтфетербург…
— Ну что ж, — сказал Дитм и, подойдя к дверям, выбросил в волны залива гнилой апельсин. — Я давно был готов к этому, только не предполагал, что русские осмелятся высаживать свои десанты так близко от Киркенеса…
На мгновение задержав взгляд на морском горизонте, лапланд-генерал увидел, как вдали разрубают темноту полярной ночи тонкие лучи прожекторов. Это рыскают в штормовом океане английские и американские крейсеры.
Тревожные вести о высадившихся возле Крофтфетербурга русских десантниках подгоняли отступающую немецкую армию. Их заслоны спешили как можно больше выпустить пуль, чтобы тут же стремительно растаять во мраке ночи. Егеря боялись оставаться в тундре, торопясь поскорее укрыться за линией обороны, которую им приготовили в Киркенесе норвежские квислинговцы.
Григорий Платов подходил со своим подразделением к маленькому поселку Ярфьюрботн, когда на другом берегу залива послышался могучий рев танковых моторов.
— Ваши танки обогнали егерей, — сказал норвежец в колпаке с кисточкой и пригласил «господина солдата» в свой дом…
Русские танки появились так неожиданно, что их быстрым маневром был спасен от факельщиков не только его дом, но и коза, которую егеря не успели зарезать.
Норвежец угостил Платова стаканом жирного молока.
— Господин русский, — сказал норвежец, — может пить не обязательно один стакан, он может пить и два и три…
— Благодарю вас, товарищ.
Платов поправил автомат, собираясь уходить, но был остановлен вопросом.
— Вы не знаете, — спросил его норвежец, — где сейчас Мельников и каковы его достижения?
— Кто это?
— Это ваш конькобежец, он приезжал к нам в Норвегию перед войной.
— Простите, не слыхал, — смутился Платов.
И норвежец, пожав ему руку, огорчился:
— Жаль… Но, конечно, война. Будь она проклята!
Семушкин сам вместе с боцманом Мацутой уже испытал на себе все ужасы фашистского застенка и потому радостно спешил выпустить заключенных на волю.
— Эй, — крикнул он, врываясь в барак, — кто тут есть?
В низком и длинном помещении было темно. Ровные ряды деревянных нар, поделенных на ячейки, напоминали гробы. Из угла послышался чей-то сдавленный стон, темнота зашевелилась, бледные пятна человеческих лиц появлялись отовсюду.
А прямо на Семушкина, через весь барак, пошатываясь, шел невысокий изможденный человек. Одна рука его, сжатая в кулак, была поднята в приветствии, губы слабо шептали:
— Рот фронт… Фрихитен… Руссия… Я будет друг тебя — Сверре Дельвик!
В окрестных скалах Киркенеса жители города спасались от немцев в глубокой заброшенной штольне. Никонов еще вчера отправил отряд навстречу армии, а сам с актером Осквиком спустился в эту штольню — впервые открыто пришел к норвежцам…
Маленькая девочка держала на коленях нахохлившегося петуха. Петух, видать, был вообще драчливый, но сейчас присмирел. Она ласкала его по выгнутой шее, и Никонов сказал:
— Красивый… А он поет у тебя?
— Нет.
— А почему?
— Он боится…
В спертом подземном мраке слабо чадили светильники. Над головами беженцев нависали глыбы породы, монотонно журчали известковые ручьи. Осквик ворочался в поисках места посуше, но кругом противно хлюпала стылая вода.
— Двое суток, — сказал актер. — Двое суток они уже здесь. Говорят, что русские скоро будут на Пазвиг-эльве…
Девочка с петухом задремала, а петушиный глаз светился в полумраке красноватым огоньком. Никонов осторожно погладил птицу по шершавому гребню:
— Ты еще будешь петь, — сказал он ей, и тут снаружи прогремела длинная автоматная очередь. — Осквик! — сразу поднялся Никонов, — вставай, их надо отогнать, пока они не зажгли шашки…
В провале штольни светлело звездное небо, на его фоне выднелись фигуры немцев и «хирдовцев».
— Глупцы! — орали они в провал штольни. — Вылезайте и бегите в Нарвик… Русские не знают пощады, они вырежут вас всех!..
Никонов не спеша подходил к ним — в лицо ему уперся острый луч офицерского фонаря:
— А ты кто такой? — окликнули его.
— Все равно — не запомнишь, — ответил Никонов, и грохочущий автомат запрыгал в его сильных руках.
Враги отхлынули, а из-под земли, искаженный эхом, донесся петушиный крик — заливистый и громкий.
— Не уйдем, — сказал Никонов Осквику, — здесь и будем ждать наших…
Горы встают до небес; трещит лед на озерах; беснуются студеные реки; осыпаются под гул канонады иголки с еловых ветвей.
Вползают на крутизну орудия; танки дробят гусеницами тундровый камень; самолеты пронизывают небо; корабли прочерчивают горизонт океана бурунами пены.
И — люди, люди, люди… Они идут уже по земле норвежской, за ними остается шуметь в порогах грохочущий водяной рубеж. И в сердце каждого, кто хоть раз оглянулся назад, отозвалось:
— О, русская земля, теперь ты уже свободна!
День прощания
Сережка, получив ответ из училища, стал спешно готовиться к отъезду. Ирина Павловна, уже успев свыкнуться с тем, что сын должен уехать, неожиданно растерялась. Сережка, ее милый Сережка, и вдруг куда-то уедет, она не скоро его увидит. Нечто подобное такому состоянию она уже испытала прошлой осенью, когда он бросил дом, ушел в море.
А отец — большой, нарочито суровый — расхаживал по комнате, задевая плечами мебель, добродушно ворчал.
— Вот обожди, — пугал он сына, — там из тебя человека сделают, там, брат ты мой, матери нету…
Сережка только смеялся в ответ, а по вечерам, тщательно выутюжив брюки, убегал куда-то.
— Куда он ходит? — допытывалась Ирина у мужа.
— А я-то откуда знаю!..
Анфиса предстоящую разлуку переживала, пожалуй, не меньше.
— Сережа, — повторяла она, — ты не забывай писать мне.
— Ну вот еще!
— Не забудешь?
— Я же сказал…
Степан Хлебосолов кряхтел и охал на своей лежанке, его терзал ревматизм, мешал свет настольной лампы.
— Вы бы хоть погулять сходили, погода ладная, — говорил он, а за окнами металась пурга. — В кино бы сбегали, что так-то сидеть!..
Они шли в матросский клуб. На громадном экране волновалось море, скользили по волнам миноносцы, в атаку выходили, поднимаясь на редан, торпедные катера. Сережка сбоку смотрел на профиль девушки и думал о том, что думает Анфиса в этот момент, когда он думает о ней.
— Так ты пиши, — говорила она.
— А знаешь, — предложил он, когда они вышли на улицу в густой толпе солдат и матросов, — сходим ко мне!
— Ой, что ты!
— А почему нет?
— Там у тебя мама.
— Так что?
— Ну все-таки…
— Пошли! — И он привел ее домой, не испытав почему-то никакого смущения перед родителями. — Вот, — сказал просто, — познакомьтесь…
«Ах, вот оно, оказывается, что!» — улыбнулась Ирина Павловна и щелкнула Сережку по носу:
— От матери скрыл…
Она увела Анфису, робкую и немного растерянную, в другую комнату, а отец, по-прежнему улыбаясь, все грозился.
— Вот обожди, — говорил, — там из тебя офицера сделают, не до девчонок будет, коли заниматься начнешь…
Анфиса вышла из комнаты матери совсем другая: робость исчезла, она уверенно села в кресло; Ирина Павловна умела разговаривать с людьми так, что они чувствовали себя в ее доме легко и свободно, и Анфиса, выбрав момент, шепнула:
— А какая у тебя мама, Сережка, хорошая!
— Ну вот видишь, а ты боялась идти, — обрадовался он за свою мать, благодаря ее в душе, и гордо добавил: — У меня и отец хороший…
Рябинин в одних шерстяных носках расхаживал по коврику, остановился около девушки, подмигнул.
— Ничего, — сказал он, — отец-то? — И засмеялся.
Стало совсем легко. Анфиса сразу как-то вошла в эту семью, по-детски наивно подумала: «Век бы не ушла отсюда…» Ирина Павловна накрывала на стол, говорила девушке:
— Сидите, сидите, я сама…
Прохор Николаевич занял место рядом с Анфисой, спросил:
— Так, значит, штурманское отделение? — и тут же похвалил выбор профессии: — Это замечательно, правда, спать в походе мало придется, но зато интересно… Настоящая женская специальность! — И опять засмеялся, сказав при этом: — А вы-то чего хохочете? Действительно, это самая деликатная из всех морских профессий. Вот уж боцманом женщине быть, прямо скажем, трудновато. Хотя… стоп, стоп! Я помню…
И он рассказал историю про одну поморку из Колы, служившую боцманом на одном из кораблей частного предпринимателя Спаде. Закончив рассказ, посмотрел на часы, сказал:
— Ирина, ну-ка, включи радио, сейчас приказ, наверное, передавать будут…
В репродукторе послышались мелодичные позывные, и далекий голос диктора возвестил: «Приказ Верховного Главнокомандующего… Войска Карельского фронта, преследуя немецкие войска, пересекли государственную границу Норвегии и в трудных условиях Заполярья сегодня, 25 октября, овладели городом Киркенес — важным портом в Баренцевом море. В боях за овладение городом Киркенес отличились…»
— Ну, — сказал Прохор Николаевич серьезно, — давайте чокнемся. Сначала за тех, кто сложил под Киркенесом свои головы!..
Наступил день прощанья. Он был пасмурный и ветреный. Дым из паровозной трубы относило вдоль перрона, разбрасывало над головами людей в рыжие клочья. Анфиса, грустная и задумчивая, все время придерживала свой беретик. Сережка зажимал в зубах ленты бескозырки.
Никольский, словно постаревший за эти несколько дней после повреждения катера, сказал:
— Будем прощаться, мне надо идти. Ну, желаю!..
Они пожали друг другу руки. Когда старший лейтенант повернулся уходить, лицо у Сережки как-то странно сморщилось. Он долго смотрел в спину офицера, с которым целый год простоял на одной палубе, следил жадными глазами, как Никольский теряется среди пассажиров и провожающих.
Потом вдруг крикнул:
— Глеб Павлович! — и бросился его догонять.
Все видели, что он обхватил своего командира за шею, они крепко поцеловались. Обратно Сережка вернулся, пряча глаза, наполненные слезами.
— Человек он… такой вот, — объяснил несвязно.
— Ну, ладно, ладно, — похлопал его отец по плечу. — Еще, может быть, служить под его командованием придется.
Ударил гонг.
— Пиши, — жалобно сказала Анфиса.
Ирина Павловна погладила Сережку по щеке.
— Хорошим будь, — посоветовала. — Ты и так не плохой, но старайся быть лучше… Не кури, водки не пей.
— Давай-ка, сынок, — сказал Прохор Николаевич и поцеловал его, как никогда еще не целовал, долгим отцовским поцелуем. — Иди, — слегка подтолкнул в спину, — не забывай своего батьку.
Сережка вскочил на подножку. Анфиса смотрела на него долгим вопрошающим взглядом, который, казалось, говорил: «А я как же?..»
— Писать буду, — хмуро сказал он, и в его лице Ирина Павловна угадала что-то такое, что напомнило ей молодого Прохора.
Она подтолкнула Анфису к подножке, сказала:
— Ну что же вы?.. Попрощайтесь!
Анфиса робко поцеловала Сережку, он густо покраснел и помахал рукой:
— Прощайте, прощайте!..
И уже издали крикнул:
— Сохранно вам плавать по Студеному морю!..
Прохор Николаевич резко повернулся на этот возглас, тоже крикнул в ответ:
— Спасибо! Не забывай, сынок!..
Поезд, наращивая скорость, быстро уходил в сторону юга.
— Ну, вот и проводили, — запечалилась Ирина Павловна.
Анфиса все еще придерживала свой беретик, и Прохор Николаевич, беря ее под руку, сказал доверительно:
— Я-то в море часто пропадаю, так вы заходите к моей жене, а то она теперь совсем одна останется…
Придя домой, Рябинины долго сидели молча, словно прислушиваясь к тишине, наполнявшей комнаты. В аквариумах плескалась рыба, тикали часы, гудел за окном океанский ветер.
— Вот он перчатки забыл, — сказал капитан.
— Носи их тогда сам.
— Да боюсь, не налезут… Хотя, — он натянул одну перчатку, — хотя, кажется, в самый раз. Ну и лапа у него выросла!
— Большой, — покорно согласилась жена.
Опять сидели молча. Прохор Николаевич, набивая трубку, заметил — как бы между прочим:
— Надо бы вот этот шкаф туда передвинуть, а то он места много занимает. А буфет к окну придвинуть.
— Да, это правильно, — ответила Ирина Павловна.
— И ремонт после войны — обязательно…
И все, что они собирались делать, — передвигать шкаф, освободить комнату, отремонтировать квартиру, — все это было в конечном счете для него. Он уже вырос, он уже большой, будущий офицер, будет приезжать ежегодно в отпуск и жить здесь.
— А ведь знаешь, Ирина, — сказал потом капитан, — мне сегодня надо уходить в море.
— Надолго?
— Да, наверное, около двух недель прокачаюсь.
С этого момента разговор перешел на другую тему. Они стали делиться планами на будущее: «Вот я после войны…» — говорила Ирина Павловна. «А вот я…» — говорил он.
Прохор Николаевич рассказывал ей о своих наблюдениях над тюленями, сделанных во время походов. Ирина говорила, что ей хотелось бы другого — море она уже знает, интересуют озера. Во многих почти перевелась рыба — почему?..
Потом она сказала:
— Оставь свою трубку, — и прижалась к его плечу. — Ты вот даже не догадываешься, наверное, Прохор, — тихо произнесла она, — что я, чем больше тебя знаю, тем больше люблю. Конечно, есть мужья, которые нежнее со своими женами, добрее, заботливее, но таких, как ты, нету!..
— Ну, спасибо тебе, — и он погладил ее волосы, свернутые в косы. — Ты, Ирина, всегда была для меня дорогой и очень… нужной…
— Я люблю с тобой разговаривать, — продолжала она радостно, — но мы так редко видимся… Ну скажи, почему нам не удается поговорить с тобой вот так, как сегодня?
— Да все как-то нет времени, — словно извиняясь, сказал Прохор Николаевич. — Но ты обожди, Ирина, вот я вернусь из похода, и мы с тобой поговорим еще.
— Хорошо, я буду ждать тебя, очень буду ждать…
Он оделся, взял чистое полотенце, шерстяные носки, поцеловал ее и — ушел…
Последняя радиограмма была получена от него 4 ноября; в ней он сообщал координаты своей шхуны: 71° 25 08» сев. широты и 36° 44 19» вост. долготы.
Только после войны контр-адмирал Сайманов, разбирая архив гитлеровской эскадры «Норд», случайно наткнулся на одну запись в журнале военной радиостанции города Гаммерфеста; в этой записи говорилось, что в ночь на 4 ноября 1944 года была получена последняя шифровка от подводной лодки Ганса Вальтера Швигера, которая больше никогда не вернулась в базу. Сайманову удалось отыскать и текст самой радиограммы гитлеровского корветтен-капитана; координаты, указанные им, лишь на несколько минут градусной сетки не совпадали с координатами судна-ловушки Прохора Николаевича Рябинина. Вполне возможно, что ночью противники не заметили один другого, а на рассвете схватились в жестоком сражении; можно только догадываться, как шхуна-победительница долго шла к родным берегам, пока море не залило ее через пробоины, и где-то в открытом океане капитан «Аскольда» нашел свою смерть…
«Триумфальный марш»
Русские самолеты сбрасывали над позициями горно-егерских войск листовки. Все егеря знали, что, имея такую листовку, можно было безбоязненно сдаваться в плен: листовка служила пропуском, в котором указывалось, где и когда можно сложить оружие.
Однажды пять солдат лейтенанта Вальдера подобрали такие пропуска, а вечером на позицию нагрянул наряд полевой жандармерии, и всех пятерых расстреляли на бруствере окопа. Пауль Нишец знал, что только Яунзен видел, как они прятали по карманам эти листовки, и, скрывая озлобление, сказал:
— Сознайся, Франц, это ты выдал пятерых своих товарищей, чтобы тебя отпустили в отпуск?
Худосочный егерь разволновался, стучал себя кулаком в грудь, клялся, что это не он.
— Неужели не веришь? — спрашивал.
В отпуск Франца Яунзена, впрочем, все равно не отпустили, и когда он напомнил об этом командиру взвода, Вальдер велел ему убираться ко всем чертям.
Немецкий солдат был издавна приучен, что независимо от того — наступаем или отступаем, — все равно: подошел срок — укладывай вещи и поезжай на родину. «Значит, плохи наши дела, — рассуждали в блиндажах солдаты, — если даже в отпуск ехать не разрешают…»
Однажды, после затяжного боя около норвежского поселка Лангфьюрботна, Франц Яунзен отвел Нишеца в сторону и сказал:
— Слушай, Пауль: ты солдат опытный, а я хитрый, — отличное содружество, не правда ли?.. Здесь, если смотреть на все трезвыми глазами, уже все кончено. Давай попытаемся перебраться на юг к англичанам. Они, конечно, не слишком заласкают нас за то, что мы бомбили их Лондон, но… Сам понимаешь, это все-таки не русские…
Ефрейтор с трудом повернул голову. Когда они отступали из Никеля, приходилось выскакивать из одного горящего дома через окно: Нишец выбил впопыхах оконную раму головой — вот с тех пор и болит шея.
— Нет, — ответил он, — я не пойду на юг!
— А что же ты решил делать?
— То же, что и ты. Только мне можно идти туда…
— Куда — туда? — не понял Франц.
— А вот в ту сторону, — и рукой ефрейтор показал на восток, где курились плоские фиельды.
— Ты хочешь сдаться красным?
— Да не все ли равно, — спокойно ответил Нишец.
С минуту Франц покачался на своих тонких ногах, потом внезапным прыжком отскочил в сторону и вскинул к плечу шмайсер. Его худое, синее от холода лицо исказилось гримасой той страшной жестокости, какой обладают в порыве отчаяния одни только трусы.
— Я тебя убью сейчас как предателя! — гневно выкрикнул он, дергая заедавший от густой смазки затвор автомата.
Но в то же мгновение полетел, задрав ноги, от крепкого удара кулаком в челюсть. Вырвав у Яунзена шмайсер, Пауль Нишец сказал:
— Довольно!.. Вы достаточно поиздевались над такими глупыми немцами, как я… Кончается ваше время! — И, деловито спустив затвор, ефрейтор высыпал на снег все патроны. — Подбирай, если хочешь! — и передал нацисту пустое, обезжаленное оружие…
А в окопах, куда вернулся Нишец, лейтенант Вальдер раздавал егерям Железные кресты.
— Дух Фридриха Великого, — говорил он, — этот дух воплощен в нашем гениальном фюрере, который по наитию свыше спасет Германию. Если не можете надеяться на себя, то надейтесь на чудо!..
Черно-красная ленточка креста Нишеца не обрадовала. Последнее время командование на кресты не скупилось. Достаточно было отбежать в сторонку от позиции и при этом не испугаться русских пуль, как уже можно было рассчитывать на повышение или награду. Лейтенант Вальдер, которого частенько стало покачивать от шнапса, тоже сделался кавалером Железного креста. Он держался благодаря шнапсу бодрее других командиров взводов, но однажды Нишец слышал, как лейтенант сказал:
— Черт возьми, неужели предстоит капитуляция?.. Русские стали неузнаваемы…
В плен ефрейтор попал совсем неожиданно, хотя уже готовился к этому с «черного понедельника». Он еще помнит тот момент, когда предусмотрительно сорвал с груди Железные кресты; помнит, что лез в карман за сольдбухом — солдатской книжкой, и очнулся от всего, уже только сдавая оружие.
Какой-то невзрачный на вид русский солдат, сидя на высокой куче трофеев с блокнотом в руке — это был солдат Семушкин, — придирчиво осмотрел шмайсер ефрейтора и устало сказал:
— Тысяча восемьсот пятнадцатый… И такой же грязный, как и все! Не было за вами, видать, присмотру, запустили оружие… Ну-ка, сначала почистить.
Нишец догадался, что требует от него этот строгий солдат, и без лишних слов принялся чистить свой шмайсер. Потом военнопленных, сдавших оружие, построили в колонну, офицеров заставили встать на правом фланге. Началась перекличка, ефрейтор получил номер далеко за тысячу и удивился: ведь среди этой тысячи был не только молодняк и тотальники, но и старые ветераны, как он, носители эдельвейса, «герои Крита и Нарвика», — одно звание чего стоит!..
На середину вышел русский полковник, сказал отчетливо по-немецки:
— Всем, кто имеет какую-либо просьбу, обращаться немедленно, в дороге претензии приниматься не будут.
Колонна пленных не шелохнулась, задавленная страхом неизвестного. И вдруг с правого фланга отделился артиллерийский офицер с двумя заляпанными грязью чемоданами в руках.
— Обер-лейтенант Эрнст Бартельс, — назвал он себя, щелкнув каблуками подкованных шипами сапог. — Я специалист по лишайникам северной флоры, до войны имел переписку с виднейшими университетами мира, в том числе и с Ленинградским университетом. Артиллерия — моя случайная профессия. Здесь, в этих чемоданах, моя коллекция, прошу сохранить ее для будущего…
Русский полковник внимательно посмотрел на пленного.
— Обещаю вам, — сказал он, — передать это по назначению. Возвращайтесь в строй…
И ефрейтор Нишец услышал, как глубоко, как облегченно вздохнул Эрнст Бартельс, точно он был самым счастливым человеком в этой мрачной колонне.
В дороге на каждых пятерых военнопленных выдали по здоровенной буханке хлеба и банку рыбных консервов. Буханки кое-как разломали, ссорясь из-за того, кому досталось больше, кому меньше, а консервы открыть не могли — ножи отобрали при обыске.
Один русский конвоир стал обходить колонну, по очереди раскупоривая банки финским ножом.
— Америка?.. Америка? — спрашивал лейтенант Вальдер, тыча в яркую этикетку на банке.
— Дурак! — ответил конвоир. — Читай, коли грамотный… Видишь… «Мурманский рыбный комбинат»!..
Лейтенант Вальдер, решив, что сказал какую-то неприятную для русских вещь, за которую его могут расстрелять, поспешил укрыться в толпе. Нишец от рыбных консервов повеселел, но хлеб есть не стал, приберег — говорили, что потом не будут кормить до самой Сибири.
На дворе Печенгской тюрьмы, из которой он осенью попал прямо в психиатрическую палату госпиталя, неожиданно встретил Франца Яунзена.
— И ты здесь? — удивился ефрейтор.
Гитлеровский юнец оскорбился.
— Ты выхватил тогда обойму, и мне было нечем защищаться от русских, — сказал он. — А то бы я дорого отдал свою жизнь!
— Не ври, Франц, — засмеялся Нишец и вдруг поймал себя на том, что смеется впервые за последнее время. — Не ври, Франц, — почти с удовольствием повторил он, — патроны валялись на каждом шагу, просто ты большой трус. Недаром ты не мог дослужиться даже до ефрейтора, хотя и был наци… Убивать безоружных, как это делал ты здесь, в этой тюрьме, с финнами, — вот и вся твоя смелость!..
— Я убегу, — мрачно посулил Франц и отвернулся; но, заметив, что ефрейтор отщипывает из кармана кусочки хлеба, отправляя их в рот, он спросил:
— Где ты взял хлеб?
— Дали.
— Кто?
— Русские.
— А нам еще не давали.
— Ну обожди, дадут.
— А ты поделись со мной, будь товарищем…
Нишец нехотя разломил пополам кусок:
— На, вкусный хлеб, русский. Это тебе, парень, не тощие английские сандвичи!..
Франц озлобленно промолчал, вгрызаясь в краюху. Ночь военнопленные провели в казематах, а на рассвете их построили в колонну и повели на восток. Пауль Нишец снова шел по той самой дороге, по которой когда-то наступал и по которой отступал. Сейчас он снова, если судить по направлению пути, снова «наступает». Черт возьми, точно какая-то дикая сила толкала его все эти годы — вперед, назад, туда, сюда, на восток, на запад…
Молодые русские офицеры, наверное корреспонденты, попросили конвоиров придержать колонну, чтобы сфотографировать ее на марше. В лейтенанте Вальдере проснулась угодливость бывшего шупо. Он стал бегать по рядам военнопленных, наводя порядок, велел солдатам подтянуться, а сам с самодовольной миной высунулся на передний план.
«Дурак!» — подумал про него Нишец, прячась за чью-то спину. Он нисколько не досадовал на то, что попал в плен, но и радоваться особенно не приходилось. Затеяли войну с русскими, разорили и выжгли Лапландию, разрушили Петсамо, русские надавали нам по каске, теперь взяли в плен — чего уж тут хорошего!.. «Вот уж дурак — так дурак!» — подумал он еще раз про лейтенанта Вальдера и даже присел, чтобы не попасть в объектив аппарата…
В становище Титовка всех военнопленных накормили горячей кашей. Теперь уже никто не оставлял хлеба — ели, зная, что в пути их накормят. Конвоиры вели себя хотя и строго, но жестокостей не творили. Одного тирольского стрелка, раненного в ногу, они даже посадили на попутную машину, и он уехал, махая колонне своим кепи с пером.
Нишец смотрел на шагающего рядом с ним широколицего русского парня в полушубке и думал: «Что ни говори, а русские — народ отходчивый; в бою им лучше не попадайся, а так…»
Какое-то перемещение возникло в рядах. Некоторые егеря торопливо менялись местами, стараясь пробиться в хвост колонны. Ефрейтор и не подозревал, что самые отъявленные гитлеровцы составили на отдыхе в Титовке заговор. Дойдя до одного поворота, кто-то неожиданно крикнул:
— А-ахтунг! — потом: — Форвертс! — и несколько егерей бросились врассыпную.
Среди них Пауль Нишец узнал и Франца Яунзена. Молоденький наци бежал, смешно дрыгая тонкими ногами, и с первого же выстрела ткнулся в снег, а широколицый конвоир, заталкивая в ствол свежий патрон, даже подмигнул Нишецу:
— От меня, брат, не убежишь!..
Трех беглецов пристрелили почти у дороги, а другие остановились и, низко опустив головы, трусливой рысцой вернулись в колонну…
К вечеру в голове колонны, взобравшейся на высокий холм, началась какая-то сумятица, по рядам пошел шепот:
— Мурманск!.. Вышли к Кольскому заливу… Сейчас увидим северную столицу…
Задние ряды наваливались на передние, нетерпеливо понукали медлительных: всем хотелось поскорее увидеть город, к которому они безуспешно стремились целых три года, из-за которого проливали свою кровь, — и вот сейчас они увидят его.
Город лежал на другом берегу — широкий, спокойный, деловито дымился трубами домов и мастерских. Нетерпение пленных усилилось, когда их посадили на баржу, чтобы переправить через залив. Осыпая егерей густыми хлопьями сажи, портовой буксир перетащил баржу на другой берег, — и вот они уже идут по улицам Мурманска. Идут…
Нет, не так мечтал Гитлер провести носителей эдельвейса по мурманским улицам: под пение фанфар, под грохот барабана, чтобы под шипами солдатских каблуков рвался шелк советских знамен. Так мечтал он, но — не удалось, и широколицый русский парень в валенках и полушубке, удерживая мурманчан, толпившихся по краям проспекта, добродушно объяснял:
— На Мурманск поглядеть хотели… А ну, расступись, народ, рабочую силу ведут!.. Эва, сколько они понарушили, пусть-ка теперь потрудятся. В работе, говорят, человек умнее становится…
Егеря шли серой плотной массой, не поднимая голов. Они шли по центральному проспекту, на котором — по плану «блицкрига» — должен был состояться парад Лапланд-армии, ее триумфальное победное шествие.
И старый моряк Антон Захарович Мацута, глядя из окна мортехникума на пленных, сказал:
— А что?.. Спрашивается, чем же не триумфальный марш?..
Норвегия благодарит вас
Громадная плита из красноватого полярного гранита. Сверре Дельвик приставил к ней тяжелое зубило, крикнул:
— Бей!
Дядюшка Август ударил первым. Потом из его рук взял молот актер Осквик:
— Бью!..
Ударил. И каждый, передавая молот один другому, наносил удар, вкладывая в него все свои силы.
— Бей… бей! — покрикивал Дельвик, единственной рукой удерживая острое зубило.
Скоро на каменной плите проступили глубоко высеченные первые буквы…
Груженные кирпичом, цементом и печорским лесом, благоуханным сеном вологодских покосов, сыпучим зерном и воркутинским углем, крупой, украинским сахаром и кофе — груженные так, что полосы ватерлиний глубоко уходили в бунтующую всплесками воду, — транспорты плавно втягивались в каменную теснину Бек-фиорда.
Эскадренный миноносец «Летучий», закончив конвоирование, шел впереди каравана, и Оскар Арчер, морща выпуклый лоб, коротко отдавал команды о поворотах. Иногда, в особо опасных местах, лоцман сам брался за штурвал, глаза у него в такие моменты становились неподвижно-холодными, а волосатые руки белели от напряжения.
Скоро из-за высокого скалистого мыса открылась печальная панорама Киркенеса; огромным неуютным пожарищем раскинулся он на побережье фиорда, и от черных дымящихся развалин веяло человеческим горем, бездомностью и сиротством — войной. На окраине города еще догорали деревянные фермы, густо коптили небо рыбные амбары и салотопни, багрово светились насыпи пылающего угля.
Оскар Арчер сказал:
— Через банки я вас провел, моя миссия окончена…
Капитан третьего ранга Бекетов пожал ему руку, и лоцман, кивнув в сторону транспортов, добавил:
— Спасибо вам!.. Вся моя Норге благодарит вас и никогда не забудет!..
Когда корабли пришвартовались, Пеклеванный сошел на берег. Он уже знал, что Варенька из Лиинахамари попала в группу врачей, назначенных для оказания медицинской помощи норвежцам. И сейчас, расспросив патрулей, где размещается госпиталь, уверенно направился в сторону штолен.
Поток норвежцев, пришедших встретить русские транспорты, вынес лейтенанта на центральную улицу, обсаженную опаленными березками. Среди разрушенных зданий, мимо костяков печных труб, железного лома кроватей и ванн, в которые из кранов еще продолжала литься родниковая вода, проходили легкие на ногу солдаты войск Карельского фронта, ровно шагали отряды матросов-десантников.
Норвежцы, стоя по краям бульвара, приветствовали их дружными возгласами:
— Руссия!.. Сталин!..
— Теодор Достоевский!
— Совьет!..
— Леон Толстой!.. Руссия, Руссия!..
Репродуктор, укрепленный армейскими связистами на высоком телеграфном столбе, передавал из Лондона обращение короля Хакона к народу; норвежский король благодарил русских солдат и матросов, вернувших свободу северным провинциям страны, призывал население Финмаркена встретить освободителей как друзей.
На берегу одной бухточки двое солдат вместе со стариком норвежцем чинили изрубленное днище иолы.
— А как же? — сказал один солдат. — Надо помочь старику…
На перекрестке двух дорог саперы уже строили большой крепкий дом: молодые норвежцы, рослые и красивые, с непокрытыми, несмотря на мороз, головами, подносили им бревна, девушки в лыжных куртках забивали щели нового здания паклей.
— Что это? — спросил Пеклеванный.
— Да вот, — ответили ему, — жить людям где-то надо…
«Хорошо, хорошо, ах, как хорошо!» — восторженно думал Артем, и встречавшиеся ему норвежцы еще издали снимали свои шляпы традиционного серого цвета, некоторые даже кланялись. Розовощекие фрекен приседали, говоря каждый раз:
— Добрый день, господин офицер!..
И лейтенант Пеклеванный, отвечая на эти приветствия, понимал: в их почестях нет ни страха перед оружием, ни лести, ни подобострастия перед воинами страны-победительницы, — уважение норвежцев стояло выше всего этого!
На окраине города, в лачуге, наспех собранной из досок и листов обгорелой жести, уже разместилась парикмахерская, о чем говорила многообещающая надпись: «Зами лючи стрич брич от Гаммерфест», — что означало: «Самый лучший специалист по стрижке и бритью из города Гаммерфеста».
Потрогав жесткий подбородок, заросший во время плавания, и подумав, что неприлично являться к Вареньке в таком виде, лейтенант Пеклеванный шагнул за парусиновый полог. Пожилой щуплый норвежец в заплатанном свитере заканчивал брить одного сержанта. На земле валялись два больших, ровно обрезанных уса, которые могли принадлежать только Тарасу Бульбе, и, перехватив удивленный взгляд офицера, сержант пояснил:
— Оце моя красота валяется. Ще у самом начале зарок соби дав: як усю Лапландию пройду — так и сбрию к бисовой матери.
И, потрогав гладко выбритую верхнюю губу, посмотрелся в осколок зеркала.
— Як на мени хлопцы дивиться станут! Ну, майстер з Хаммерфесту, выпьем…
Он заставил парикмахера отхлебнуть из фляги «горилки» и, попрощавшись, ушел. Норвежец на том ломаном языке, на каком оповещал об открытии своей парикмахерской, рассказал, как отступающие гитлеровцы взрывали городские здания, как пытались угнать население. Ловко орудуя большой, похожей на пуукко бритвой, которая так и летала перед глазами Пеклеванного, мастер говорил о похоронах русских воинов, павших под Киркенесом.
Идти до катакомб, где жили норвежцы, и где размещался госпиталь для них, пришлось ни много ни мало целых восемь километров. Усталый, но счастливый от близости встречи с любимой, Артем узнал пещеры еще издали, заметив над ними высокий шест, гнувшийся под ударами океанского ветра. На этом шесте, воткнутом в землю, развевалось багряное полотно, рассеченное синим крестом, и в центре знамени — древний герб Норвегии: лев держал в толстой лапе секиру.
У входа в штольню, приставив к ноге винтовку, стоял солдат Семушкин в новой шинели, перетянутой желтым ремнем; мохнатая шапка из рысьего меха ловко сидела на его голове, и весь он был какой-то нарядный, праздничный.
— Что ты стоишь здесь? — спросил Пеклеванный.
— Охраняю, товарищ лейтенант! — бодро откликнулся солдат.
— А что?
— Честь национального флага дружественной страны! — четко отрапортовал Семушкин и для уверенности пристукнул мерзлую землю прикладом своей винтовки.
— Где? — спросила Аглая.
— Там, — показали ей.
Она прибежала, ничего не понимая вначале. Все казалось дурным сном, диким кошмаром. Вот стоят люди, много людей. Зачем, ну, спрашивается, зачем они здесь? Разве им — жене и мужу, которые не виделись так долго, — обязательно встречаться на людях?..
Аглая смирила после быстрого бега расходившееся дыхание. Посмотрела назад. Под горой, на которой собрались эти люди, лежала холмистая суровая земля, далекая кромка океана курилась предвечерней дымкой.
— Пустите! — сказала она, еще не понимая, что произошло что-то страшное, и люди расступились перед женщиной, образовав длинный живой коридор.
В отдалении виднелись ряды неподвижно торчащих штыков. «Наверное, караул!» — догадалась она. Шеренга солдат, оцепившая глубокую яму, вырытую на самой вершине горы, неожиданно разомкнулась, пропуская ее вперед, и Аглая увидела его…
Она увидела его — и сразу обрадовалась. Потому что это был не он. Это был не он: какой-то незнакомый мужчина лежал в грубо сколоченном гробу. Конечно, не он. Разве этот человек тот, кого она так любила?..
Совсем чужое почерневшее лицо, косматые брови сурово нависают над плотно закрытыми глазами, большие добрые руки, ласкавшие когда-то ее, теперь покорно лежат на груди, пальцы их коряво расставлены.
— Это не он, — сказала Аглая, отстраняясь.
Легкий стук прикладов — менялся почетный караул — словно заставил ее очнуться. Она всмотрелась в лицо этого человека, лежащего в гробу, и — узнала…
— …Пусть эта смерть, — говорил кто-то, — станет для нас примером самоотверженного служения людям. Вот отсюда, от этой могилы, в которую мы сейчас бережно опустим его, для нашего друга и друга Норвегии начинается новая жизнь. Отныне, уйдя от нас, он переходит жить туда, где живут герои, — в народ!..
— Ах, — вскрикнула Аглая и мягко упала на крышку гроба…
Когда сознание вернулось к ней, она почему-то смотрела только на одни руки своего мужа. Как она могла не узнать их? Вот падают, кружась в морозном воздухе, легкие снежинки, садятся на его пальцы, и ни одна из них не тает. А ведь были они всегда горячие, мягкие, ласковые. И это, как ничто другое, больше всего сказало ей о смерти, против которой бессильно что-либо, и Аглая заплакала…
Могила была глубокой, на дне ее искрился твердый слой вечной мерзлоты. Она увидела, что под гроб начинают заводить веревки, и в этот момент ее поразила прическа — такая, какой Константин никогда не носил: видно, тот, кто причесывал его в гробу, никогда не видел его в жизни…
— Пора, — сказал кто-то, — пора!
И до затуманенного сознания дошло, что это говорится о нем. Кто-то взял крышку гроба, чтобы закрыть его навсегда, но Аглая вдруг крикнула:
— Не надо, обождите! — и дрожащими руками она поправила ему волосы. Но холод кожи на лбу его словно подчеркнул, что мужа, любви, счастья уже нет и никогда не будет, — тогда она заплакала снова, ткнувшись в его закоченевшие, широко расставленные пальцы.
— Жена? — тихо спросил кто-то за ее спиной, потом послышалась резкая норвежская речь, долго-долго произносились непонятные слова.
Аглая встала, еще раз взглянула на дорогое, запушенное снежком лицо Константина, но в следующее же мгновение над ним опустилась крышка, и страшное слово «никогда» острым ножом вошло в ее сердце. А гроб уже повис на веревках, плавно погружаясь в землю. И чем глубже опускался он, тем глубже входил в ее сердце этот нож… «Никогда!.. — Растерянно обвела людей глазами, словно ища в них поддержки. — И вот уже все… Уже стучит земля… А я одна, остаюсь одна… О-о, если бы хоть кто-нибудь помог мне сейчас!»
Кто-то тронул ее за плечо. Аглая обернулась.
Перед ней стоял лейтенант Ярцев.
— Вы?..
— Я, — ответил он и медленно повел ее в сторону.
Ни одного слова утешения не сказал он, но от руки его, державшей ее за локоть, исходила какая-то властная сила. Аглая молчала тоже, покорно идя рядом с лейтенантом. Она ничего не видела перед собой, все вещи потеряли для нее форму и окраску, слова потеряли смысл.
Ярцев привел ее в какой-то норвежский дом, посадил за стол. Курил папиросу за папиросой, молчал. Аглая посмотрела ему в лицо и, словно убеждая себя в чем-то, тихо сказала:
— Как жить?..
— Жизнь, — медленно произнес Ярцев, — подскажет.
— Еще один удар, — сказал Дельвик.
С размаху опустился молот.
— Еще один!
Опять удар.
— Ну, — спросили, — все три?
— Все три, — ответил Дельвик, отбрасывая зубило. — Все три… Читайте!
На громадной плите из красноватого полярного гранита были высечены три слова:
Вечером эту плиту подняли на вершину горы и положили на братской могиле русских воинов.
Догорали дымные головни на пожарищах, неумолчно шумел ночной океан, а где-то далеко-далеко в черном бездонном небе трепетно светились яркие звезды.
БАЯЗЕТ[35]
Часть I. ВСАДНИКИ
Глава 1
Офицера трясла лихорадка. Трясла не вовремя — на службе, на кордоне. Он схватил ее, заодно с Георгиевским крестом за храбрость, в тяжком Хивинском походе.
Это было четыре года назад.
— Неужто четыре?..
За стеной ревели некормленые верблюды. Он лежал на топчане, старенькая шашка свисала на земляной пол. Хитрющие персидские клопы падали с потолка.
— А кажется, четыре, — покорно согласился офицер и потянул на себя шинелишку, прожженную у костров.
Тут его снова скрутило. Сначала кинуло вбок — прилепило к стенке. Потом, словно в падучей, выгнуло дугой, поставив на затылок и на пятки, как горбатый мост.
И началось.
— Время-то-то-то, — тряско стучал он зубами, — летит-то-то-то как… Все летит и летит…
Вошел старый солдат, внимательно посмотрел себе под ноги и что-то долго растирал на полу разбухшим сапожищем.
— Ваше благородие, — лениво буркнул он, — конвой казачий с Тифлису: барыня куды-то волокется…
Высосав полстакана водки, настоянной на хине, офицер шагнул из дощатой сторожки. Двое верблюдов, грязных и тощих, лежали у дороги на привязи: было велено держать их здесь, дабы лошади привыкали к уродству природы и не пугались караванов из Персии.
Возле шлагбаума, в окружении конных казаков, мокла под косым дождем крытая войлоком коляска.
— Куда держите путь, су-су-сударыня?
Из дормеза уютно и забыто, как ласка матери, пахнуло на офицера женским теплом, и молодая дама в ротонде из синего плюша с удивлением огляделась вокруг.
— Я, сударь, спешу, — сказала она. — Мой лазарет — номер одиннадцать. Эриванский отряд генерала Тер-Гукасова… Баязет — кажется, так зовут это место, куда мне нужно. А комендантом в Игдыре — мой супруг, полковник Хвощинский… Казаки! — поманила их спутница рукой в серебристой перчатке. — Поднимите кошму, чтобы виден был красный крест!
— Хвощинский? — неловко приосанился офицер. — Имею честь знать: еще по Самарканду и Хиве… Антипов, — повелел он, захлопывая дверцу коляски, — шлагбаум подвысь!
Скрипнув колесами по мокрой щебенке, коляска тронулась. Казаки вытянули усталых лошадей нагайками. Опрокинув наотмашь пики, пригнулись в седлах.
И офицер, обругав службу, вернулся в караулку.
— Сударыня, — немедленно произнес он, проверяя себя, — подвысь… Хвощинский… честь имею…
Офицер успокоился: зубы уже не стучали.
Раскрыв кордонный журнал, примотанный цепью к ножке стола (чтобы проезжие казаки не извели его на самокрутки), он ковырнул пером в чернильной склянице.
Последняя запись в журнале была такова:
И немного ниже караульный офицер записал:
Написав, он подумал, что в Баязет этой даме не попасть. Там сидят курды, черкесы и турки. И точат сабли. И режут армян. И грабят аулы. Готовятся… Газават!
Но исправить ошибку не захотелось, и офицер, бренча шашкой, снова завалился на топчан…
— Четыре всего года, мать честная! — сказал он себе, вспоминая безводный зной, сверкание песков и верблюжий рев под свист хивинских пуль, нарубленных из ржавых гвоздей…
Этот офицер был в дурном настроении. Ему было плохо. А потому оставим его в покое. Нам до него нет никакого дела. И он никогда не будет нашим героем!..
Тонкий розоватый воздух зябко вздрагивал над вершинами гор. По долинам текли стада, и пастухи с корявыми посохами в руках походили в своем величии на древних апостолов. Казалось, что тысячелетние лохмотья их бешметов еще хранят библейские запахи овечьего сыра, искристых трав и бестелесных туманов…
Поручик 2-й сотни Уманского казачьего полка Андрей Карабанов вертел меж колен шашку, купленную в Эривани по случаю, уныло поглядывал на крыши аула и думал о том, что ему придется погибнуть. И не когда-нибудь, а уже скоро: в первой же схватке, от первой же пули.
Но думалось об этом как-то легко и совсем без боли; и было тихо, и было пусто…
— Говорите, прапорщик, не стесняйтесь, — сказал Карабанов, почесав густую светлую бровь. — Слушать вас — все равно что соблазнять замужнюю даму или курить гашиш: и вредно, и приятно…
Инженерный прапорщик Федор фон Клюгенау, в котором от немецкого осталось только имя, а от баронства — уже ненужная по бедности приставка «фон», человек невысокий, сутулый, с очками на курносом носу, говорил восторженно, сияя лицом, некрасивым и бледным:
— Скажите, поручик: и отчего мы иногда начинаем вдруг стыдиться идиллий? Пастушья свирель нам кажется наивной, мы боимся понюхать цветок, святое отношение к женщине смешит нас… Бедная Лиза, конечно, глупа, но разве же было бы плохо встретить ее в жизни?.. Неужели вам еще не надоело слушать меня? — спросил он, сутулясь под своей буркой.
— Слова не мешают, — усмехнулся Карабанов.
— Понимаю. — Клюгенау кивнул. — Мешать могут только мысли… Я говорю сейчас несколько сумбурно. Правда? Но мне кажется, что наши предки, которые с дубиной в волосатых руках гонялись за оленем, не умели еще ревновать женщину и в шелесте дубрав видели высшее проявление поэзии, — все-таки, поручик, они были куда счастливее нас…
— Вот сволочь! — неожиданно выругался Карабанов. — Проклятый грек! Ведь последние деньги отдал ему, лучше бы их пропил.
— О чем вы? — удивился Клюгенау.
— Да вот смотрите: чуть нажал на эфес посильнее — и он изволил отвалиться…
Клюгенау близоруко осмотрел шашку поручика, похвалил тонкий серебристый клинок и успокоил:
— Прибудете, поручик, в Игдыр — там починят. Только сразу даю совет: когда попадете в «лапшу», остерегайтесь «трафить» по затылку. Я бывал в рубках, и любой кавказец знает, что эту кость, вот эту, во! — он показал какую, — хоть топором руби: клинок сразу выскакивает из эфеса!..
— Спасибо за совет, — без тени улыбки поблагодарил Карабанов и ударом маленькой, но мускулистой руки поставил эфес на место. — Я слушаю вас дальше, — небрежно напомнил он.
Клюгенау одернул на себе рыжую бурку, зябко пошевелил синеватыми пальцами с перстнем-печаткой на мизинце.
— Скажите, Андрей Елисеевич, — поежился прапорщик, — вы любили когда-нибудь женщину? Я понимаю, что, конечно, да, вы любили… Но сейчас я говорю о той любви, которая приходит к человеку бесподобно великой, как если бы ему на всю его жизнь давалась только одна женщина…
Загребая лапами бурую пыль, мимо ног Карабанова резко пробежал мохнатый паук: поручик растер его стоптанным каблуком и вдруг сорвался на злость:
— Послушайте, дорогой барон. Любил я или же не любил, а на кой вам черт знать все это, а?
Инженерный прапорщик, подслеповато щурясь из-под очков, улыбнулся.
— Да вы не сердитесь, — мягко попросил он. — Я вот, например, еще не любил. И не оттого, что я засушенный немец-перец-колбаса, кислая капуста. Нет. Просто мне, поверьте, было… некогда. Да. Еще мальчишкой-юнкером я прибыл сюда, на Кавказ, и с тех пор… Да что вы хотите! У меня уже три ранения, год чеченского плена и седина в голове, а я еще не встретил ни одной женщины по сердцу…
— Да врете вы все, барон! — зло рассмеялся Карабанов. — Вы поэт, а поэтам нельзя верить. «Я помню чудное мгновенье…» — это мы знаем с детства. А дальше что?
С печалью в дрогнувшем голосе Клюгенау ответил, тихо и покорно:
— Мне уже поздно быть поэтом. И если я даже поэт, то совсем не тот, который тискает свои стихи, а потом бежит к издателю за гонораром. Но если я могу под свистом пуль, настигающих меня, бескорыстно остановиться, услышав пение соловья, тогда — да, верьте мне: я — поэт, и поэт великий!..
Помолчали. Шум ручья не нарушал тишины — он, казалось, наоборот, усиливал ее.
— Ну, а к девкам-то вы, барон, ходили? — мрачно и грубо спросил Карабанов.
Клюгенау молча свел пальцы в кулак и показал поручику крохотный перстень-печатку с фамильным гербом.
— Все разорено и продано, — сказал он без жалости, даже с каким-то наслаждением. — И это — единственное, что осталось у меня из наследства. Поверьте, у родни не нашлось даже тысячи рублей выкупить меня из плена, и деньги собирали в полку по подписке… Но здесь вы можете прочесть девиз моей жизни: «Чистота и верность!»
— Значит, — невесело рассмеялся поручик, — и к девкам не ходили?
— Никогда!..
Карабанов подумал.
— А я вот ходил. Да-с. И поверьте, дорогой барон, что это нисколько не мешало мне любить одну чудесную женщину. Она потом вышла замуж и, говорят, счастлива. Хотя я до сих пор не понимаю, как она — она! — может быть счастлива не со мной, а с другим. Впрочем, это было давно и… Довольно об этом!
Поручик встал. Еще раз потрогал эфес и ругнул мошенника-грека. Небрежно отряхнул пыль с новеньких казачьих чикчир.
— Пойдемте к столу, барон. Да, кстати, представьте меня господам офицерам, ибо я здесь человек еще совершенно новый.
В тесной комнате дорожной харчевни, на пропахших луком и вытертых паласах, поджав под себя ноги, сидели два офицера.
Клюгенау подвел Карабанова сначала к громадному кавказцу, на плечах которого лежали погоны подполковника Хоперского полка. На серой черкеске офицера, туго перетянутой в тонкой талии, сверкали газыри чистого серебра, у пояса висела сабля в ножнах из черного рога. Но самое дорогое, что было в его уборе, так это нагайка: рукоять ее была в золоте и убрана зернистым жемчугом.
— Подполковник Исмаил-хан Нахичеванский, — назвал его Клюгенау, и в ответ Карабанов получил дружеский кивок и белозубую улыбку хана.
Второй офицер был в форме армейского врача: узкие погончики топорщились на его мятом мундире, весь он казался разбухшим и рыхлым; багровое лицо его было бугристым и желчным.
— Капитан Сивицкий, — хрипло назвал он себя и добавил с ожесточением: — Солдатский эскулап, живодер вашего брата. Желаю попадать ко мне за стол, но не советую попадаться ко мне на стол… Садитесь, поручик, и простите за дурной каламбур. Никогда не отличался остроумием!
Карабанов сел. На дворе испуганно заблеял барашек. Исмаил-хан вскочил, пробежал по пыльным коврам в мягких, по-кошачьи тихих сапожках.
— Двадцать нагаек духанщику! — заорал он в непонятном для Карабанова бешенстве. — Я думал, барашек уже изжарен, а он еще помирает!..
— Я бы, господа, выпил рюмку водки, — раздумчиво признался Сивицкий, как видно чем-то недовольный, и посмотрел на свои часы. — Девятый уже… — Врач щелкнул крышкою «мозера». — Никогда смолоду не ждал женщин, и даже сейчас, на старости лет, не повезло.
— Не горячитесь, ваше сиятельство, — засмеялся Клюгенау, обратясь к хану, — зато здесь будет прекрасное вино.
— А я не гяур, чтобы соблазниться вином, — с презрением откликнулся хан. — Я пью только «ангелику»!
Поворачиваясь на оттоманке с боку на бок, жирный и неуклюжий, Сивицкий смело возразил подполковнику:
— Светлейший хан, вы только настаиваете водку на ангелике, но пьете-то все равно водку!
Дверь отворилась, и молодая армянка с влажными, печальными глазами, выпятив от усилия круглый живот, внесла на руках винный бочонок.
— А вот и наша красавица! — сказал доктор, сошлепывая ладонью со своих брюк пепел сигары.
— Натри барбарису да чесноку побольше, — повелел Исмаил-хан, добавив что-то по-армянски, и пинком ноги отправил бочонок в дальний угол.
Девушка легко выскользнула за двери, и Клюгенау сказал:
— Господа, вы, наверное, помните Полонского?
— Еще бы не помнить! — гоготнул Исмаил-хан, снова усаживаясь на паласы. — Он был квартирмейстером в Нижегородском полку, — когда мы усмиряли восстание в Польше… Ну хоть бы один день я его видел трезвым!
— Да нет, подполковник, — сморщился Сивицкий, подмигнув Карабанову, — это не тот. Вы лучше слушайте…
Клюгенау вдохновенно читал:
И неожиданно чистым и сильным голосом Карабанов, подхватив стихи, донес их до конца:
— Вы, наверное, это хотели сказать, барон? — спросил он и засмеялся, откровенно довольный.
— Да, поручик. Именно это. И это — прекрасно!
— Господа! — воскликнул доктор, взглянув на балкон духана. — Казаки ведут кого-то сюда под конвоем…
— Вчера, — сказал Клюгенау, поднимаясь, — на Орговском кордоне был пойман контрабандист. Кажется, это он и есть…
Контрабандист шел по середине улицы. Его босые вывороченные пятки почти не взбивали душной пыли. На днях он перегнал в Бахреванд стадо овец и переправил в Тебриз дочь русского чиновника, запроданную для гаремов, а на обратном пути попался с тюками английских одеял и хорасанских ковров.
Подняв острые плечи, словно орел свои крылья перед взлетом, «ночной гость» шел под конвоем казаков, удивительно прямой и легкий, почти не сгибая ног в коленях; рваный бешмет крутился вокруг длинного тощего тела.
— Встретим его, господа, — предложил Исмаил-хан, берясь за нагайку, — как образованные люди…
Контрабандиста ввели во двор. Казаки-конвоиры устало облокотились на карабины, хозяин харчевни вынес им ковш с вином. Звали духанщика де Монфор, он был француз и дворянин; Клюгенау успел шепнуть про него, что он видел Кайенну и на плече его выжжено клеймо каторжника.
— Черт знает что! — едва поверил Карабанов; Кавказ поражал его своими контрастами: в долинах зацветали яблони, а в горах выли метели, мужикам-казакам услужает французский дворянин, а владетельный хан снисходит до беседы с грязным разбойником.
— Вонючий шакал, — ласково спросил хан, — когда мать выкидывала тебя наружу, она озаботилась дать тебе кличку?
При упоминании матери контрабандист взвился на дыбы, но казаки с руганью отдернули его назад:
— Стой, чернявенький… стой, сын вражий…
— Ну? — сказал Исмаил-хан.
Ощерив крепкие белые зубы, контрабандист яростно прошипел в ответ:
— Хаджи-Джамал… Сын Бамат-оглы-бека!
Пальцы рук его, связанных за спиной, судорожно дергались, и казаки, недолго думая, поддали ему по шее — каждый по разу. Потом, присев на корточки возле плетня, каждый деловито достал по чуреку и сделал по первому закусу — страшно большому, голодному.
— Ах ты, вшивый курдюк! — заорал Исмаил-хан. — Да я изрублю тебя, как табачный лист!
Неожиданно отпрыгнув на шаг, контрабандист вдруг быстро выкрикнул что-то на высоких гортанных звуках.
— Что он говорит? — спросил Карабанов.
— Джамал-бек сказал сейчас, — пояснил Клюгенау, — что он друг полковника Хвощинского, который комендантом в Игдыре, и что он имеет бронзовую медаль за верную службу нашему царю…
— Вы сказали — Хвощинский? — живо спросил Карабанов.
— Да. Хвощинский… А что?
Поручик передернул плечами:
— Нет. Ничего. Так…
Из ножен Исмаил-хана с певучим звоном вылетела, мерцая прохладной синевой, кривая чеченская сабля. Подполковник взмахнул ею, выкрикнул:
— Врешь, собака! Ты продался Кази-Магоме, который украл мою лошадь… Получай!
Но врач Сивицкий быстро перехватил руку хана за его спиной, и сабля, косо взвизгнув, отсекла контрабандисту только ухо.
Горячей и яркой струей хлынула кровь.
— Кто посмел остановить меня?
Помутневший от бешенства взгляд хана Нахичеванского остановился на докторе. Сивицкий спокойно встретил этот взгляд и так же спокойно раскурил свежую сигару.
— Сущая правда, ваше сиятельство, — сказал врач. — Я узнал этого человека; он не врет, и он действительно нужен нам в гарнизоне… Тем более, любезный хан, сейчас такое тревожное время! Отпустите его…
В глазах контрабандиста медленно потухал огонь ярости. На бледном лице засветилась улыбка. Отрубленное ухо лежало возле его ног в серой пыли.
Хаджи-Джамал-бек не успел заметить в горячке, кто задержал саблю за спиной хана, и подумал сначала на Карабанова.
— Спасибо тебе, — хрипло выкрикнул он поручику. — Я тебе помогу тоже. Ты лучше брата отца моего…
Удар ханской сабли был так стремителен, что лезвие даже не сохранило следов крови. Подполковник вбросил клинок обратно в кривые ножны и, выругавшись по-турецки, шагнул на порог сакли.
— Когда пожрете, — наказал он казакам, — снимите с него портки и вкатите двести нагаек. А потом пусть ползет куда хочет…
Офицеры прошли за стол, сели ужинать, Исмаил-хану подали соль отдельно — разведенную в воде с чесноком. Разглядывая рюмку, поставленную перед ним, подполковник нашел ее столь красиво отделанной серебром, что она способна возбудить страсть к вину даже в мусульманине.
— Неужели этот Хаджи-Джамал-бек действительно наш лазутчик? — спросил Карабанов, недоверчиво глянув в сторону доктора.
— Да, наш.
— И вместе с тем контрабандист?
— Очевидно, так, ежели попался на этом, — подтвердил Клюгенау.
— Непонятно…
Сивицкий криво усмехнулся:
— Вы, поручик, свежий человек в этих краях, и поначалу многого вам будет просто не понять.
— О черт! — выругался Исмаил-хан, облизывая жирные пальцы. — Опять забыл, какое сегодня число. С утра помнил, а сейчас снова забыл. Совсем не умею запоминать цифр!
— А вам, подполковник, надо бы помнить, — не без яда заметил доктор.
— Зачем это мне? — чистосердечно удивился Исмаил-хан. — Я ведь еще не генерал. А вот мой старший брат, генерал Калбулай-хан, — так ему число подсказывают адъютанты…
— Сегодня пятое апреля, ваши сиятельство, — пришел на помощь Клюгенау. — Пятое апреля тысяча восемьсот семьдесят седьмого года!
— Ну и хорошо. Благодарю. Значит, хоперцы опять идут на рекогносцировку. Говорят, что недавно Кази-Магома снова вырезал два наших аула.
— Кази-Магома — это ведь, кажется, сын бывшего имама? — спросил Карабанов. — Хорошее же наследство оставил нам Шамиль.
— А в долине Арарата, — сумрачно добавил доктор, — Фаик-паша собирает курдов в боевые таборы. Курдинские красотки стреляют не хуже своих мужей. Это у них в крови-с!
Похоже, что война с Турцией окончательно решена.
Карабанов хмыкнул:
— Не будет — так в Петербурге ее сделают!
— Петербург здесь ни при чем, — отозвался барон. — Славянская резня должна прекратиться, и это — дело всех славян, и в первую очередь русского человека, будь то сенатор или же мужик из Пошехонья!
— А вы, — засмеялся Карабанов, — оказывается, славянофил!
— И не подумаю, — вдруг обозлился Клюгенау. — Носить зипун и холить бороду — это не по мне! Я прекрасно чувствую себя и в этом мундире…
Некоторое время все молчали — ели, пили.
— С вашего разрешения, хан, — сказал доктор, брезгливо копаясь в кусках мяса, — дальше я поеду с вашими нукерами. Госпожа Хвощинская, к сожалению, проскочила для краткости через Эчмиадзинский монастырь, и мне уже незачем ожидать ее здесь, в этой харчевне.
Исмаил-хан вдруг оживился и стал поскрипывать красными эрзерумскими сапожками.
— А говорят, у этого колченогого коменданта еще молоденькая жена? — спросил он.
— Говорят, да…
Карабанов сидел в тени, и никто не заметил, как на его лице отразилось сначала раздумье, потом легкая судорога пробежала в уголках узкого рта, и лицо снова застыло: поручик умел владеть собой.
— Я знавал когда-то одну Хвощинскую, — не сразу, для начала подумав, сказал он. — Может, это она и есть?.. Вы случайно не знаете, господа, как ее зовут?
— Кажется, Аглая Егоровна, — ответили ему.
— А-а-а, — разочарованно протянул поручик, но пальцы рук его затрепетали, и он стиснул их на эфесе шашки. — Нет, — закончил он почти равнодушно, — это не та…
Поужинав, офицеры — в ожидании конвоя — стали укладываться для отдыха. Набросив шинель на плечи, Карабанов вышел из харчевни. Ветры уже выдували из горных ущелий предвечернюю прохладу. По дороге протрусил ишак под грудой дров. А под горлом ишака, вместо привычного для русского глаза колокольчика, болтался треугольный кошелек из кожи.
Карабанов вздохнул. Мимо прошел казак, тащивший вонючее от пота седло и пустую лошадиную торбу.
— Любезный, — обратился к нему поручик, — а что, скажи-ка мне, вот эта дорога — так и выведет на Игдыр мимо монастыря, если я поеду?
— Выведет, как не вывести! — охотно откликнулся казак. — Две горы поначалу будет. Одна — все вверх да вверх. Мы ее Пьяной зовем. Будто пьянеешь на ней со страху. А другая — все вниз да вниз. Похмельная, значит. Вроде как бы чихиря хлебнешь с перепугу…
Казак получил на водку и помог офицеру приготовить лошадь. Добротный скакун по кличке Лорд, которого Карабанов выиграл в Новороссийске у одного загулявшего помещика, нетерпеливо переступал тонкими ногами.
— Ружьецо-то из чехла выньте, ваше благородие, — посоветовал казак душевно. — Дорога по нонешним временам не легкая: турка опять противу нас курда бесит.
— Спасибо, братец. Прощай…
Мелькнули мимо последние огни селения, и вот уже перед ним пролегла ночная дорога. Карабанов похлопал коня по жилистой шее, сказал:
— Выручай… Это — она!..
— Скорее… Скорее!..
Волнение человека передалось, лошади, и она неслась вперед, приструнив уши и вытянув длинное тело в стремительном галопе.
В редких аулах из-под копыт вылетают ошалелые индюки. Собаки успевают гавкнуть только раз, и вот уже они где-то там, далеко, сатанеют от пыли и ярости. Огни селений гаснут вдали — и снова вечерняя темь, снова бежит под звонким скоком гибкая горная дорога.
— Скорее… Ошибки быть не может… Это она!..
И снова шпоры в соленый от пота бок, снова с раздутых вздернутых губ коня отлетают, как кружево, и виснут на кустах мыльные клочья пены.
Ущелье. Мост.
Жидкие бревна раскатываются под копытами. Здесь надо осторожнее. Оступись лошадь — и тогда все пропало. Усталый конь перегибает голову через поручни моста: в черной глубине пропасти ему слышится сладостный плеск воды…
«Нет, мой конь, тебе пить еще не время. Потом я напою тебя из своих рук самой чистой водой, что несется с горных вершин. Я сам насыплю тебе полную меру золотого овса, и он будет радостно шуметь, когда ты погрузишь в него свою красивую умную морду. Ты снимешь у меня с ладони кусок теплого хлеба, густо посыпанный солью, и я обниму твою сильную шею, как не обнимал еще ни одну женщину в мире. А сейчас я прошу тебя об одном: не упади… не споткнись… беги скорее… Ведь это — она!..»
Только единожды остановился поручик, чтобы посмотреть на часы. Коротко вспыхнула спичка, и он едва успел отметить, что скачет уже долго. А конвоя с коляской еще не настиг.
Ему стало страшно, и Андрей погнал коня дальше…
Вскоре повезло: на одном из крутых поворотов поручик заметил что-то белевшее при свете луны посреди дороги. Выскочив из седла, нагнулся. Вокруг были разбросаны свежие щепки. И тут же валялись, бережливо обсосанные до конца, цигарки казаков, а невдалеке стояло полусрубленное деревцо, и поручик понял: сломалось колесо, они здесь его чинили.
Теперь, задержавшись с ремонтом, конвой с коляской как бы сам невольно приблизился к нему.
— Господи, — перекрестился Карабанов, размашисто и с верой, какой уже давно не ощущал в себе, — только бы догнать, только бы увидеть. Ведь она умница, она поймет меня!..
На какой-то версте, когда поручику казалось, что он уже близок к цели, жеребец икнул раза три и единым махом, круто отпрянув с дороги на обочину, рывком сломался в коленях, рухнул на землю.
Карабанов вылетел из седла. Тихо всхлипнув, заплакал, как плакал когда-то в детстве.
— Ну что же ты? — сказал он потом с упреком и, перестав плакать, силился поднять морду коня, гладил его жаркую скользкую шею. — Ну встань, встань, — просил он лошадь.
Лорд вздрагивал мокрой шкурой, вытягивая, стелил по сырой земле тонкую шею, храпел…
Тогда, отторочив от седла ружье, поручик наотмашь вскинул его кверху, и выстрел за выстрелом подряд огласили притихшие горы.
Проблуждав в отдалении, словно нехотя, долго не могло умереть эхо. Потом стало тихо. Стало тихо и жутко. И вдруг откуда-то издалека, будто из самой глуби земной, прозвучали в ответ два четких выстрела. А вскоре Карабанов услышал крепкое цоканье копыт, и двое казаков с пиками наперевес чуть не сшибли его с дороги.
— Благородие, кажись? — сказал один, низко свесившись с седла и выпрямляя пику.
— А мы так прикинули, што подмога кому от черкеса понадобилась. Конька-то совсем загнали?..
Их добродушные лохматые тени уже возились возле коня; часто слышалось: «Сердце, кажись, не запало…» — «А ты в «дупел» ткни…» — «Выдюжит, не трожь его, Дениска…» — «Тварь понимучая…»
Карабанов стянул с пальца кольцо, холодно сверкнувшее в темноте дорогим камнем, протянул его казаку помоложе:
— Выручай, братец: дай коня твоего, побудь с моим. Выходишь — что хочешь проси у меня… А мне спешить надо. Далеко ль вы отсюда?
— Да нет, за перевалом стоим. — Казак повертел кольцо, сунул его на палец, осклабился: — Господская штука, на мой-то крючок и не лезет, зараза. Ну, и ладно: «винт» при мне, табак ймается, а игрушку твою девахе пошлю на станицу… Езжай с Христом!..
Легкой рысью домахали до конвоя. Четверо верховых охраняли коляску, на крыше которой лежали баулы и корзинки. Встретили казаки незнакомого офицера молча, безо всякого интереса. Карабанов с трудом выбрался из седла, подошел к коляске, и тут силы уже совсем покинули его: он вяло опустился на землю, со стоном выдавил сквозь зубы:
— Растрясло меня, братцы!
Дверца коляски над ним широко распахнулась, и он услышал голос:
— Что случилось, казаки? И кто это здесь?
Тогда Карабанов поднял лицо кверху, тихо ответил:
— Аглая, не бойся… Это — я…
Подошли казаки и, грубо похватав поручика за руки и за ноги, просунули его внутрь коляски — прямо в теплоту ее дыхания, в знакомый аромат ее духов. Прямо — к ней.
И, разбитый до мозга костей от бешеной скачки, уже не в силах осознать своего счастья, Карабанов упал на высокие подушки и повторил:
— Это — я… Не сердись: это опять — я…
— Зачем вы это сделали? — вдруг строго спросила женщина. — Я не скрою, что рада вас видеть, но… Два года, по-моему, — срок не малый, и пора бы вам, Андрей, забыть меня и не делать больше глупостей.
С гневной обидой Карабанов пылко ответил:
— Чтобы только увидеть вас, я загнал лошадь, которой нет цены. Как вы можете?.. И если вам мало одного моего безумства, я могу совершить второе: выйти из коляски и следовать до Игдыра пешком!
Хвощинская с грустью улыбнулась.
— Узнаю вас, — ответила она. — Узнаю, увы и ах, прежнего… Но только второе безумство, Андрей, пусть по праву принадлежит мне: я не выпущу вас из дормеза…
Карабанов посмотрел ей в лицо: оно и смеялось, оно и печалилось с ним вместе — почти одновременно. И та же вздернутая, как бы в удивлении, жиденькая бровка над карим глазом, и та же крупная родинка на левой щеке, и тот же завиток золотистых волос, который он поцелует, если… захочет.
— Ну, довольно!..
Хвощинская ударила его перчаткой по острому колену, обшитому леем, и повторила:
— Ну, довольно… Глупый. Ах, какой же вы неисправимо глупый! И неожиданный в моей судьбе, как всегда. Вот уж что правда, так это правда!..
Коляску трясло, керосиновый фонарь, привешенный в углу, мотался из стороны в сторону.
— Что забросило вас сюда, на край отечества? — спросил Андрей, понемногу успокаиваясь.
— Сейчас еду к мужу.
— Он просил вас об этом?
— О нет! Еду по доброй воле. Через Красный Крест. Харьков я оставила навсегда. Мне было там скучно… Вот еду — к мужу.
— Вы настолько любите его? — подозрительно и мрачно осведомился он.
— Грешно говорить, но пожалуй…
— Нет, — досказал за нее Карабанов и весь радостно просиял, блеснув зубами.
— А вы не смейтесь, Андрей, — заметила она с нежным упреком. — Я ведь его жена…
— А я вам писал. Мне было очень горько знать, Аглая, что вы принадлежите другому… Почему же вы даже не отвечали мне?
— Муж советовал не делать этого.
— И вы… послушались?
— Да. Он достоин того, чтобы прислушиваться к его советам…
Карабанов отодвинул шторку окна. Светало. За путным стеклом бежали лесистые увалы, вдалеке пробуждались горы. Рядом с каретой, держа пики у седел, скакали неутомимые казаки, вглядываясь в синеватую мглу.
— Я понимаю, — сказал поручик, подумав. — Но только… Ведь не я один был виноват в нашей разлуке.
Она усмехнулась:
— Я очень изменились за эти два года. Не подумайте, Андрей, что я осталась прежней. И сейчас я бы уже не позволила вам так обманывать меня, пользуясь моей наивностью и неопытностью!
— Не надо об этом, — попросил Карабанов. — Я вас любил. Я действительно любил вас…
Ответ ее был прост и печален:
— Я вас тоже любила, Андрей, но вы такой человек, что на вас трудно положиться.
— А на него, на вашего мужа, можно?
— О да!
— Он молод, как и я? — ревниво спросил Карабанов.
— Совсем нет. Что вы!
— Он в больших чинах или, может, красив?
Слабо загораживаясь руками, Аглая сказала:
— Не надо… прошу вас…
— Тогда он, наверное, богат? — настойчиво выклянчивал Карабанов, мучаясь сам и мучая женщину.
— Умоляю — не надо. Зачем это вам?
— Хорошо. Я не буду…
Помолчали.
— Чей это мундир на вас? — спросила Аглая, круто переводя разговор на иную тему.
— Вы знаете, что я не ношу вещей с чужого плеча, — резко ответил поручик. — Это мой мундир.
— Вот как? Но я вас никогда не видела таким, — искренне удивилась Хвощинская. — Кто же вы теперь?
Карабанов куснул губу, отвернулся:
— Намного ниже того, кем был. И смею думать, что стал от этого намного лучше… Имею честь представиться, — и он играючи присел рядом с ней. — Казачий поручик второй сотни Уманского полка. Можете пренебрегать мной: ни серебряных труб, перевитых георгиевскими лентами, ни сданных знамен — ничего нету. И все — впереди!
— Воображаю, как это интересно, — улыбнулась Аглая и, поправив складки ротонды, слегка отодвинулась.
— Еще бы не интересно, — хмыкнул поручик. — «Скребницей чистил он коня» и ел сальные свечи, заедая их пьемонтскими трюфелями. Вас это устраивает?
— А я привыкла видеть вас другим…
— Каким же? — с живостью переспросил Карабанов.
— Ну как же!.. Флигель-адъютант его величества, блистательный кавалергард лейб-гвардии… Такая карьера, такой блеск! Ох-х!..
Лицо поручика слегка помрачнело:
— Все это кончилось для меня, Аглая. Как-нибудь, не сейчас только, расскажу обо всем…
Что-то тихо застучало по верху коляски. «Кажется, дождь», — подумал Андрей и осторожно взял руку женщины в свою.
— Вы… рады? — спросил он.
— Да, — не сразу отозвалась Аглая шепотом.
— А вы помните?..
— Что?
— Тот день, когда я впервые поцеловал эту руку?
— И тогда шел дождь, — вспоминала она с грустью, — вы торопились с манежа, не успев переменить мундир, и от вас так же, как и сейчас, пахло лошадьми… Все как сейчас, только нету дождя!
— Неправда, есть! — воскликнул Карабанов и откинул края оконной шторки: в треснутое стекло часто бились мелкие капли дождя. — Все как сейчас… А вы помните, — ковал Андрей железо, пока оно горячо, — вы помните, что не я первый сказал вам обо всем, а вы это сделали сами?
— Я была просто безбожно глупа. Вы меня обворожили… И не надо об этом, — попросила его Хвощинская, сухо щелкнув на запястье кнопкой перчатки. — Не надо, милый. Ведь мы уже далеко не дети.
— Да. Очевидно, уже не дети, если до сих пор продолжаем любить друг друга…
Андрей похвалил себя за то, что так хорошо знает ее. Ему удалось попасть в цель, и Аглая тихо всплакнула. Он не мешал ей. Зачем? — пусть поплачет. Потом взял за плечи и повернул лицом к себе.
— Теперь посмотри на меня. Ну!
— Чего ты хочешь? Пусти…
— Ничего, — ответил он и своими губами отыскал ее теплые вздрагивающие губы.
Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, словно удивляясь чему-то, и тогда он ласково отстранил ее от себя.
— Все такая же, — сказал он. — И даже целуешься, как раньше, не закрывая глаз…
Лицо у Аглаи было испуганным, почти жалким.
— Знаешь, — сказала она, — мне страшно.
— Страшно? Чего же?
— Не сердись, но я никогда не думала, что ты опять появишься в моей жизни. Какие беды еще приготовил ты мне?..
Кто-то настойчиво постучал в карету. Карабанов откинул дверцу. Безбородый смеющийся казак, перегнувшись с седла, показывал куда-то рукой:
— Ваше благородие, Арарат открылся. Теперича таможню проедем — там уже Игдыр и будет!..
Коляска остановилась недалеко от плаца, по которому шагали вооруженные солдаты: взвод эриванской милиции учился рубить шашкой. Откуда-то уже бежал, сильно прихрамывая, пожилой сухопарый офицер; полковничьи погоны были у него пришиты к белой солдатской рубахе.
Это был муж Аглаи, и Карабанов посторонился.
Хвощинский подошел к жене, лицо его вдруг как-то перекосилось, и он медленно опустился перед ней на колени. Кривая турецкая сабля звякнула о придорожный камень.
— Не плачь, — сказала Аглая, поглядев куда-то в пыльное небо. — Вот я и приехала, как обещала…
И она положила руки на его седую голову.
— Господа! Турецкий султан Махмуд был тридцатым султаном по счету и прославил себя тем, что убил своего братца. Абдул-Меджид устроил резню христиан и умер от полового истощения. Под тридцать вторым номером идет Абдул-Азиз, а затем уже и Мурад Пятый, который с детства любил шампанского выпить, отчего считался весьма просвещенным. К тому же и дамами не пренебрегал смолоду. А вон, спросите, господа, сотника Ватнина: он вам скажет, что все наши грехи тяжкие от вина да от барышень происходят. Теперь же тридцать четвертый султан по счету — Абдул-Хамид, а он… Прекрасных дам, надеюсь, среди нас нету?
Говоривший повернулся к дверям и заметил Карабанова, который давно слушал его и помалкивал. Поручик успел разглядеть молодое лицо, умные спокойные глаза и значок академии генерального штаба на скромном полевом мундире рассказчика.
— Добрый день, господа, — поклонился Карабанов с порога и коротко представился незнакомым офицерам.
Рассказчик первым поднялся ему навстречу, еще издали подал руку:
— Штабс-капитан Юрий Тимофеевич Некрасов… А вы, наверное, во вторую сотню?
Стали подходить и другие офицеры.
— Юнкер Евдокимов… Попросту Алексей! — Он как-то сразу запомнился Карабанову: совсем юный, почти мальчик, лицо узкое, девичье, а взгляд доверчивый, чистоты отменной.
— Майор Николай Сергеевич Потресов… по артиллерии. Извините, что подаю левую руку, правую мне вчера казенником пришибло малость! — Этот офицер показался Андрею искателен: он так вежливо заглядывал поручику в физиономию, что тот даже смутился; но лицо у майора Потресова было доброе, глаза виноватые, и почему-то его было жалко.
А вот капитан Ефрем Штоквиц, лежавший на тахте, забросанной газетами и журналами, не понравился Андрею: корректно сух, рука — брр! — влажная от пота, а взгляд поднимает откуда-то снизу — тяжело и медленно, словно трехпудовую гирю.
— Очень приятно, — без всякой любезности сказал Штоквиц и неожиданно предложил: — Не хотите ли стакан лафиту? — Однако по всему было видно, что появление Карабанова его мало заинтересовало.
Прапорщик Вадим Латышев — невзрачный прыщеватый юноша с бронзовой цепочкой от часов, перекинутой поверх заношенного донельзя армейского сюртука. «Видать, очень беден, в чем-то даже глубоко несчастен, наверное, — так сразу же подумал о нем Карабанов, — а может, и болен чем-нибудь…»
Потом на Карабанова, откуда-то из угла офицерской казармы, двинулась волосатая гора, еще издали протягивая громадную клешню, всю в коросте черных, заскорузлых мужицких мозолей.
— Ватнин… Назар Минаич, — прогудела эта гора, словно из глубокой шахты, — Назар Ватнин я, вот кто! А по званию моему — есаул… Ну, да и ты — сотник казачий, так давай я тебя поцелую, поручик!
Он легко подхватил Карабанова за локти и под общий смех ткнул его лицом в свою бородищу.
— В губы, — смеялся есаул, — в губы целуй!..
Радостно удивленный, Карабанов еще не успел оглядеться, а денщики уже убирали со стола карты и книги, ставили кувшины с вином, разносили закуски.
— Грешным делом, — признался Карабанов, — я не откажусь от угощения, ибо чертовски голоден. И вообще должен сознаться, что от самого Петербурга все катится как-то кувырком.
— Так вы из Петербурга? — удивились вокруг; даже Штоквиц отбросил «Тифлисские ведомости», внимательно оглядел Карабанова.
— Да, прямо из Петербурга.
— А где служили? — спросил Некрасов.
— В лейб-гвардии кавалергардском. В самом веселом полку, господа!.. Телохранители царствующих особ, мы сохранили для себя лишь одну добродетель: беречь себя в трезвом виде только для парадов!
— О-о, и… Если так, то простите за нескромный вопрос, — полюбопытствовал Штоквиц, вставая с тахты. — Каким же образом вы оказались здесь, коли гвардия еще не выступала из столицы? И почему на вас этот казачий мундир?
— Судьба, — отмахнулся Карабанов.
— Ну, если только судьба, — понимающе подмигнул ему Некрасов, — то наплюйте этой судьбе в ее длинную противную бороду.
— До Москвы еще кое-как плевался, а теперь — иссяк: уже стало нечем, — ответил Андрей, начиная постепенно оживляться. — Но и вы же ведь, Юрий Тимофеевич, — он показал на значок академии генерального штаба, — тоже почему-то здесь, в этой дыре, а не при ставке великого князя Михаила.
Проводя Карабанова к столу, штабс-капитан доверительно поделился:
— Ну, кто как, а я, например, очень доволен, что меня послали в Игдыр, а не сослали на Камчатку, скажем, или же в другие «не столь отдаленные».
— Что же так?
Некрасов посерьезнел:
— Да я, видите ли, давно утверждал, что России пора взяться за разрешение вопроса на Балканах. Ну и решил, что буду полезен балканским инсургентам. Не вдаваясь в подробности, скажу: был пойман уже на границе с Валахией, — я пробирался к повстанцам в горы…
— Ничего, академик, — похлопал его по плечу капитан Штоквиц, — скоро вам будут не только горы, но и турки. Да и не все ли равно, где сыграть в ящик за ваших славян!.. Вон, посмотрите в окно: это, кажется, подходят хоперцы? Они сегодня опять пойдут вдоль Аракса…
Карабанов тоже выглянул в окно: проламываясь сквозь яркую и шумную толпу торговцев, через пыльную площадь не спеша двигалась колонна всадников.
— А где же ваши вещи, гвардионус? — спросил Штоквиц у Карабанова с некоторой ехидцей.
— У меня, господа, — честно сознался Карабанов, — ни черта не осталось. Дорога дальняя. Беспутная и пьяная. Какой городишко понравится — там и загуляю. Так все где-то и растерял… Ну, да мне ничего не жалко.
— Это славно, — подал голос юнкер Евдокимов. — Я люблю людей, которым ничего не жалко!..
Ватнин тем временем куда-то сходил и привел низенького круглолицого солдата с головой, ушедшей в плечи. Солдат был гладко выбрит, один глаз у него косил на сторону.
— Вот, поручик, — сказал есаул Карабанову, — хоша он и татарин, но тут, как наслухался, что турка творит, так и отсекло его от аллаха… Зовут парня все больше Тяпаевым, а коли нужно по-другому звать, он все равно откликнется. Бери — тебе денщик нужен!..
Узнав, что Карабанов еще не был на приеме у Хвощинского, офицеры посоветовали ему сделать это сейчас же. «Не надо обижать старика», — убеждали они.
Когда денщики уже начали убирать со стола лишнюю посуду, штабс-капитан Некрасов напугал Карабанова громогласной командой:
— Вынима-ай па…
— …трон! — хором подхватили офицеры, и все полезли в карманы за портсигарами и кисетницами: по традиции гарнизона, только теперь можно было курить.
Карабанов рассмеялся, но прежней беспечности было уже не вернуть. Еще всецело находясь под впечатлением первой встречи с полковником на плацу, такой неловкой и несколько унизительной, поручик не был готов к этому визиту. И мысль, что сейчас ему надо идти в дом, где он может встретить Аглаю, сразу подавила хорошее настроение.
Однако и обидеть новых товарищей Андрей не пожелал, а потому, лихо проглотив для храбрости полную чашку рому, он крикнул:
— Колупаев!.. или как там тебя?
Солдат-татарин был уже в дверях: босые пятки сдвинуты вместе, носки врозь — на ширину приклада снайдеровской винтовки, все точно по уставу.
— Тута я…
— Так вот, Тутаев, берись за дело: надо мундир почистить, сапоги и пуговицы — тоже, чехол на фуражке сменить… Быстро!..
Комендант гарнизона квартировал в низенькой сакле, которая, подобно гнезду ласточки, лепилась к выступу скалы. Пригнувшись в низких дверях, Карабанов после яркого дневного света ничего не мог разглядеть в полумраке и с грохотом налетел на что-то звонкое и круглое, как будто похожее на самовар.
— Не ушиблись? — услышал он над собой голос Хвощинского, который, вдруг откуда-то появившись, очень просто взял его за локоть и повел за собою, дружески приговаривая: — Вот чертова азиатчина! И перед женой стыдно, да что поделаешь? Все дома забиты войсками…
Они очутились в небольшой комнатенке, служившей, очевидно, полковнику рабочим кабинетом. Среди бумаг на столе высилось несколько пустых бутылок из-под кваса, на тарелке лежал сухой карась, обгрызенный со спины; выводок гусей, кормившихся в углу, поднял при появлении поручика отчаянный гам и шум. Но первое, что успел заметить Карабанов, — это портрет Аглаи на стене, висевший на косо вбитом гвоздике.
Скулы внезапно свело злобной судорогой.
— Честь имею представиться, — суховато рапортнул поручик и, словно саблей, отсалютовал полковнику пакетом за четырьмя сургучными печатями.
Хвощинский выгнал гусей за двери, предложил:
— Да вы садитесь, поручик. Вот хоть сюда… Каково доехали?
— В коляске вашей супруги, — дерзко ответил Андрей, понимая, что сейчас говорит за него последняя чашка рома…
Печати хрустнули под пальцами Хвощинского. Полковник надел очки. Со стариковской аккуратностью расправил перед собой бумаги. Бегло глянув на офицера, он углубился в чтение. Карабанов, продолжая стоять навытяжку, почти с ненавистью разглядывал его желтоватую лысину с косыми начесами у венозных висков и большие хрящеватые уши, покрытые светлым пухом.
«Боже мой, — с ужасом подумал Андрей, — и этот паук, наверное, уже сегодня будет ласкать ее своими липкими лапами… Но почему он, а не я?.. Читай, читай, старая обезьяна…»
— О! — вдруг удивился полковник, пригладив лысину. — У вас образование скорее придворное, нежели военное. Я сомневаюсь, чтобы Пажеский корпус его величества мог выпустить из своих стен хорошего солдата. А посему (полковник встал, Карабанов щелкнул каблуками) смею надеяться, господин поручик, вы приложите все старания, чтобы использовать наши условия для своей полевой подготовки.
Хвощинский снова сел, переставил бутылки.
— Скажите мне, старику, — спросил он, — что заставило вас надеть казачий мундир? Вы же ведь не князь Петр Кропоткин, который прямо из пажей отправился в сибирский гарнизон!..
Сдерживая раздражение, глухо клокотавшее в нем, Карабанов кивнул на свои бумаги:
— Объяснять считаю излишним. Там, очевидно, все изложено…
И вдруг бумаги отлетели в сторону, очки полковника вскочили к морщинам лба, и на Карабанова уставились серые острые глазки:.
— Вы… Да знаете ли вы, что здесь написано? — «Поступок, недостойный звания офицера…» Объясните, что это значит? Карточный долг, связь с распутницей, кража или шантаж?
— Нет. — Карабанов невольно похолодел от таких предположений. — Просто я отказался драться на дуэли. Вернее, — быстро поправился он, — я не отказался встать к барьеру, но предупредил противника, что сам в него стрелять я не буду…
— Так. И — дальше?
— Тогда меня обвинили в трусости, и вы сами понимаете, что с репутацией труса оставаться в гвардии я уже не мог…
— И это все?
— Да. Пожалуй, все…
— Тогда скажите и не сердитесь на меня, — неожиданно мягко спросил полковник, — вы, может быть, действительно… струсили?
— Нет! — гордо вскинулся Карабанов. — Но у меня, полковник, как и у вас, очевидно, имеются свои моральные принципы, которых я и придерживаюсь. Убивать человека просто так, даже если он и негодяй, все равно есть гнусное преступление и должно подлежать всеобщему осуждению, а не восхвалению!..
— А какова же была причина дуэли? — снова спросил Хвощинский. — Впрочем, если здесь замешана женщина, вы можете не отвечать мне.
— На этот раз, — кисло ухмыльнулся Карабанов, — здесь обошлось без женщин. Просто я дал пощечину офицеру моего полка, человеку титулованной фамилии.
— Он вас очень оскорбил?
— Нет. Совсем нет.
— Так что же тогда?
— Он ударил солдата, который был георгиевским кавалером. А солдатам, господин полковник, как вам известно, кресты дают за пролитую кровь, а не за умение подслужиться!..
— Ну что ж. Я благодарен вам за объяснение. — Хвощинский через стол протянул ему руку, и Карабанов был вынужден пожать ее. — Мне весьма отрадно знать, что мой офицер мыслит именно так. И мне кажется, случись подобное с вами в моем полку, мои офицеры никогда бы не осудили вас за это…
«Мой полк… мои офицеры» — эти слова старик произносил с какой-то гордостью.
Тут с улицы послышался мягкий топот копыт, звяканье стремян, шумные вздохи лошадей.
Хвощинский распахнул окно.
— Вот! — радостно воскликнул он. — Как раз кстати: это казаки из вашей сотни. Они ходили в горные аулы. Пойдемте, заодно посмотрите и людей…
Офицеры вышли. Перед саклей спешились несколько всадников. Размундштучив лошадей, они сразу ослабили подпруги, ладонями смахнули с лошадиных спин обильный пот. Казаки покрылись в дороге пылью, ходили от долгой скачки раскоряками, лица у них были усталыми.
— А вот и ваш урядник Трехжонный, — показал полковник на пожилого костистого мужика с обличьем Пугачева, — он казак весьма исправный…
Урядник, неторопливо высморкавшись, пошагал к офицерам. Длиннющая змея нагайки его, оплетенной с хвоста в пряди конского колоса, волочилась за ним в серой рыхлой пыли.
Трехжонный с небрежной ленцой козырнул под мохнатую шапку.
— Так что, ваше высокоблагородие, — сочно сказал он, — возвернулись мы… Экая подлость! По камнюгам все больше, ажник подковы ссеклись. Чичас до кузни едем. А в аулах-то, кажись, спокойно. Вы не тревожьтесь, ваше высокоблагородие. Только вот давеча мне армяне шибко жаловались…
— Что там? — живо спросил Хвощинский. — Какой аул?
— Да не то вроде Курдусук… Или же — Бардысык. Запамятовал, кажись, по причине необразованности… Там, ваше высокоблагородие, овец пощипали. Во субботу, кажись. А потом двух девок не нашли. Одна — грузинка, другая — жидовка будто, сказывали. Видать по всему, тоже схватили. Туретшина-то рядом…
— Ты за кордоны выходил? — спросил Хвощинский, поглядев на Карабанова: мол, вы слушайте, это больше для вас, привыкайте…
— Да и за кордонами были. Вроде как бы тихо на той стороне: скотина пасется, по дороге на Ван только двух верблюдов поклажей и видели… Тихо все!
— Ну, ладно, идите на отдых, — разрешил Хвощинский и раскрыл кошелек. — Вот вам рубль, можете сходить к маркитанту: он сегодня водку привез.
Трехжонный рубль взял. Перекинув хвост нагайки через плечо, широко раздвинул бороду в сердечной улыбке:
— Ваше высокоблагородие, за Иркским перевалом, в леску, недалече отсюда, двух барсов приметили… — Урядник снял шапку, помахал ею над плешивою розовой головой, остужая ее. — Видать, — добавил он с благодушием, — парою ходють. Так что и забить их можно!..
Карабанов с Хвощинским вернулись обратно в саклю. Полковник мимоходом щелкнул пальцем по развешанной на стенке карте.
— Видите, что говорят: тихо, пусто, спокойно. А какая тут тишина, если на прошлой неделе двое солдат пошли хворост рубить и не вернулись. Только сегодня наш маркитант Ага-Мамуков мешок привез. На дороге лежал. А в мешке — головы…
Взяв со стола одну бумагу, Хвощинский протянул ее поручику со словами:
— Вот, не угодно ли прочесть, что пишет сотник Ватнин, побывавший недавно в пограничных аулах, Кази-Магома, сын нашего незабвенного Шамиля, перешел недавно границу… Прочтите сами!
В рапорте, написанном коряво и безграмотно, Карабанов с удивлением прочел:
— Страшно! — невольно вырвалось у Карабанова.
Хвощинский отпил воды и продолжил:
— Балканы еще аукнутся нам здесь… Мы с вами, поручик, попадем в Эриванскую колонну генерала Тер-Гукасова. Вон, можете взглянуть на карту, куда нас черт понесет! В долины Арарата — на Баязет… А кому-то достанется Каре, кому-то — Батуми. Мы, поручик, с вами как пластырь: чем больше оттянем турок с Балкан, тем легче будет Гурко и Скобелеву в Болгарии…
Андрей молчал. Когда же он собирался откланяться, Хвощинский подергал себя за ус и неожиданно остановил его:
— Простите, у меня к вам будет еще вопрос…
— Да, пожалуйста.
Полковник как-то замялся, пожевал тонкими, высохшими от жары губами:
— Скажите, Карабанов… Карабанов… М-м-м, видите ли, вы случайно… Впрочем, ладно! Это не столь важно сейчас. Есть дела поважнее…
Карабанов спрятал понимающую улыбку.
— Я догадываюсь, господин полковник, — сказал он, — что именно вас интересует: не тот ли я Карабанов, который был знаком с Аглаей Егоровной до ее супружества с вами?
Старик натужился, покраснел, задергал под столом хромой ногою.
— Да я… И не хотел сказать, но мне…
— Да, это — я! — ответил Андрей наотмашь, — так резко, словно ударил.
Вечером этого дня урядник Трехжонный впервые пришел к нему с рапортичкой, положил ее на стол: детскими каракулями в ней были перечислены лошади, запас сена, количество боевых шашек, отчет по кузнице.
— Лошади здоровы, — доложил он.
— А люди? — спросил Карабанов.
— А люди тоже.
— Впредь, — наказал поручик, — начинать доклад о людях, а уж потом о лошадях!
Карабанов невольно вспомнил, как плакал в Новороссийске помещик, проигравший ему красавца Лорда, когда казак привел в Игдыр его коня, живого и невредимого, все такого же быстрого и легкого. Андрей тут же вскочил в седло, и конь, повинуясь ему, наметом обошел плац по кругу, перемахнул плетень, вынес поручика на горбатый бугор и снова замер на прежнем месте, покусывая удила и довольно посапывая.
— Ну, молодец, — похвалил казака Карабанов. — Тебя зовут-то как, чтобы знать?
— Ожогин я, Дениска… Мы из станицы Суворовской. Колечко-то ваше при мне. Может, жалкуете по нем? Так возьмите…
— Нет, брат. Что подарено, то подарено. Если вот выпить водки когда захочешь, приходи ко мне; всегда напою.
И они расстались вроде друзьями…
Как-то встретил его Некрасов, обнял за пояс.
— Вы мне нравитесь, поручик, — сказал он.
Карабанову тоже нравился этот человек, совсем не похожий на военных людей того сословия и той касты, среди которых Андрею привелось жить ранее. Правда, он еще не совсем понимал этого мещанина, лбом пробившего себе дорогу в академию генерального штаба, но чутьем Карабанов уже ощущал в нем такие качества, которым следовало бы завидовать любому офицеру.
Нравилось же в Некрасове все — даже расположение карманов его пальто. В этих карманах всегда хранились вырезки из карт, лупа и циркуль, самодельный масштабомер с колесиком от гусарской шпоры и ржаные подсоленные сухарики, перевязочный пакет и мятные лепешки, фляжка с коньяком и маленький револьвер; и все это раскладывалось в таком порядке, что, опустив руку в карман, штабс-капитан сразу доставал нужное…
— Не смотрите на меня, — засмеялся Некрасов, — на этот раз я просто так держу руку в кармане. У меня к вам предложение: заглянем в казарму!
— Барон Клюгенау, — ответил Карабанов, — оригинальнее вас: он зовет меня в турецкие бани…
Казарма была пустой и мрачной — бывшая буйволятня местного феодала. Вдоль стены ее, матово посверкивая примкнутыми штыками, стояли солдатские ружья. Некрасов пошел мимо ружейного ряда, крепко хлопая ладонью по стволам винтовок, словно по жердинам забора:
— Смотрите сюда, поручик: «бердана номер один» — нельзя стрелять лежа… «крнка», или попросту, как говорят солдаты, «крынка» — патрон тяжел и нет экстракции… «карле» — боится дождя, патрон из бумаги… «минье» — брось его на песок, и затвор уже отказал в работе… «шассепо» — просто дрянь… Калибры тоже разные: от четырех и двух десятых до шести линий. И весь этот чудовищный разнобой мы, поручик, имеем счастье наблюдать в одной роте!
— А что вы негодуете? — удивился Андрей. — Россия, как вам известно, — страна «пространственная» и со времен Рюрика держится лишь на одних беспорядках. Выбирайте сами: беспорядок и Россия или же порядок, но — нет России…
— Да черт вас всех разбери! — не на шутку рассвирепел Некрасов, хватая с пирамиды новенькое ружье фельдфебеля. — Вот таких «бердан номер два» лежит на складе двести тридцать тысяч штук. Удобных, легких, красивых, прочных… И что же? Не хотят генералы вооружать ими солдата. Боятся, что совершенное оружие увлечет солдата стрельбой и он утратит якобы «присущее» ему стремление к штыковой бойне! А сколько проливается крови в этих драках? Это же абсурд…
Прощаясь, Некрасов неожиданно спросил:
— Скажите, поручик: вы любите охотиться?
Карабанов подумал:
— Да нет, пожалуй… Хотя, — спохватился он, — на роду и написано: мой дед половину имений спустил на борзых да легавых. Не погиб в Аустерлице (вот, посмотрите, — Андрей щелкнул каблуками, — это еще от него шпоры!), а ружье на охоте разорвалось в руках, и умер…
— Ну, а мы собираемся. Поедемте с нами, — предложил штабс-капитан. — Казаки говорят, что видели двух барсов… Компания небольшая, больше едут подурачиться. Кстати, Никита Семенович и свою супругу навязал нам… Ну, решайте!
«Если и Аглая, то ехать не надо», — рассудил Андрей, но язык сказал за него другое:
— Спасибо за приглашение. Я буду рад…
Аглая, как видно, тоже не ожидала встретиться с ним. Лицо у нее как-то сразу изменилось. Кивнув поручику головой, не отличая его ничем от других офицеров, она пристроила свою лошадь к лошади капитана Штоквица, и до Карабанова часто долетал ее смех.
«О чем может толковать ей этот сухарь?» — с недоверием подумал Карабанов и подогнал своего Лорда шенкелями поближе…
— …Вы напрасно думаете, сударыня, — услышал он говорок Штоквица, — что вопрос о женской эмансипации поднят только в кругу европейских женщин. Восточная половина прекрасного человечества тоже заявляет свои права на самостоятельность. Так, например, могу порадовать, что в Персии женщины уже объединились под знаменами общества «Адобу Ниса».
— Впервые слышу, — удивлялась Аглая. — И какова же программа этого общества?
«А тебе зачем это знать? — переживал Карабанов. — Не притворяйся синим чулком!..»
— О, — толковал Ефрем Иванович, — программа эта обширна! Восточной женщине рекомендуется, согласно уставу общества «Адобу Ниса», ненавидеть родственников мужа, бить ежедневно служанок, ломать мебель и почаще грубить своим детям…
Аглая смеялась. «Смейся, смейся», — думал Андрей, и сейчас ему было ненавистно в этой женщине все: поворот в седле ее гибкого тела, газовый шарф, обнимающий бледную шею, и эти тонкие руки, затянутые до локтей в длинные перчатки.
Всадники вступили на узкий горбатый мост, перекинутый над ущельем. Внизу, словно в чудовищной преисподней, грохотала мутная река.
Скрывая страх, Аглая сказала:
— Какой хороший мост… Когда он построен?
— Еще в древние времена, — пояснил Некрасов. — Здешние персы любят утверждать, что его строили еще при Аббасе Втором, но этому Аббасу они приписывают все строения…
Женщина, отводя глаза от пропасти, жалась к середине пролета.
— Удивительно сохранился, — жалобно лепетнула она.
Карабанов выгнал своего жеребца на самый край моста, козырем прогарцевал мимо обрушенных перил.
— А это потому, — сдерзил он, — что еще никто, и даже ваш супруг, не пытался его ремонтировать…
Мост остался позади. Лорд стал нервничать: прыгал вдруг на обочины, как-то боком-боком, кося выпуклым глазом, резал дорогу траверсом, шарахался на дыбы, стараясь вытолкнуть языком удила из пасти.
— Ну чего ты мечешься, поручик? — сказал ему Ватнин недовольно, — будто кобель худой в мешке! Езжай посмирнее…
«И зачем я, дурак, увязался на эту охоту?» — ругал себя в душе Карабанов, но вернуться обратно в Игдыр было уже неудобно. Он пристроил своего Лорда к спокойному жеребцу Некрасова, и офицеры долго ехали рядом, отыскивая в воспоминаниях о петербургской жизни каких-то общих знакомых.
Потом штабс-капитан сказал:
— Не знаю, как вам, поручик, а мне легче дышится здесь, нежели в столице. Вояка-то я, честно говоря, больше кабинетный, и воевать мне еще не приходилось. Но эта война, которая начнется не сегодня, так завтра, целиком отвечает моим стремлениям. Можете смеяться надо мной, но я завидую славе Пеко Павловича, братьев Каравеловых, генералу Любибратичу и смерти Христо Ботева!
Карабанов поежился: он знал наперечет балерин Москвы и Петербурга, но эти славянские имена ничего ему не сказали. Некрасов же объяснил молчание поручика иначе.
— Вас коробит мой пафос? — спросил он. — Только не думайте обо мне дурно. Нет, я совсем не склонен к выспренности, Карабанов, и не собираюсь прибивать щит к вратам Царьграда. Но, ей-богу, я буду счастлив хоть чем-нибудь помочь делу освобождения славян… А вы?
— Я об этом не думал, — увильнул от ответа Карабанов.
— Напрасно. Советую подумать…
Штабс-капитан сидел в жестком английском седле, накрытом дешевым вальтрапом из бурки, управляя лошадью с помощью казачьей уздечки. Карабанов опытным глазом определил в Некрасове спокойного и грамотного кавалериста.
— Эта война будет честная, — продолжал штабс-капитан, помолчав. — Самая бескорыстная для России из всех войн, какие только она вела. Тут уж нам с вами о крестах мечтать не придется… Однако, — показал Некрасов на вершины Агрыдагского перевала, — уже скоро стемнеет, а мы еще на середине пути!..
Охота в этот день не удалась: путь был долгий и трудный; присутствие женщины заставило офицеров избрать окружной (более легкий) путь в объезд горного перевала; в диком буковом лесу тропы были завалены стволами деревьев, рухнувших под зимними ветрами, лошади сильно притомились. Уже совсем стемнело, когда всадники добрались до лагеря, разбитого казаками, которых Ватнин еще сегодня утром заранее выслал к месту охоты.
— Станишные! — окликнул их есаул, выпрыгивая из седла. — Барсюков-то еще не вспугнули?
Из потемок выступила приземистая фигура урядника.
— Да не сумлевайся, Назар Минаич, — сказал Трехжонный. — Мы уже и лежку отметили. Эвон, к ручью-то у них тропа пробита… Дениска вот у нас только запропал куды-то! Намаялись, его искавши.
— Это какой же Дениска? — встревожился Карабанов. — Уж не нашей ли сотни, Ожогин, что мне коня отходил?
— Он самый, ваше благородие. Ожогин и есть, земляк… Как в воду, сучий пес, канул!..
Штоквиц услужливо подал Хвощинской руку, провел ее к костру, от которого с треском разлетались жаркие, веселые искры.
— Прошу, — сказал он, — не угодно ли стакан лафиту?
— Господи, как хорошо-то! — вздохнула Аглая, протягивая к огню свои маленькие ладони; над пламенем они засветились изнутри теплой розовой кровью, и Андрей отвернулся…
Офицеры, отпустив лошадей, сгрудились вокруг костра, и небеса, излучавшие до этого призрачный свет, вдруг замкнулись над ними глухим черным куполом.
— Вот и ночь, господа, — почти с торжественностью объявил Некрасов, снимая фуражку. — Вы посмотрите, какое звездное небо. Словно его густо посыпали солью. Этакий черный каравай и… с солью!. — Он рассмеялся чему-то.
В кустах ворковал об уюте походный самовар. Трехжонный поставил на огонь чугунок с кашей.
— Тихо, тихо! — похлопала в ладоши Аглая. — Кто-то кричит вдалеке.
Прислушались. Певуче рокотал в камнях ручей, сонно перешептывались камыши, — и вдруг ветер, рванувшись из соседнего ущелья, донес чей-то отчаянный вопль; Карабанов невольно передернул плечами, зябкая дрожь ночного страха остудила спину.
— Куда же делся Дениска? — сказал он. — Может, он и кричит нам?
— Не, — отозвался урядник, — то не Дениска… Эвон, за горою, тут недалече, деревня молоканская. Это, ваше благородие, сторожа кабанов диких стращают, чтобы они своими харями кукурузу не перекопали…
Вскоре к костру присоединился еще один казак — конопатый Егорыч, ходивший отыскивать Дениску. Оказалось, что Егорыч еще в полдень пошел вместе с ним в лесок, неподалеку отсюда, и на одной тропе они заметили какого-то зверя…
— А шут его ведает, што за зверь, — нехотя рассказывал Егорыч. — Сам-то по себе вроде бы как волк, а вроде и нет. Хвост этакий пушистенький. Сам на бегу-то уж скор больно. И полоса на хребтине. Дениска сдуру и погонись за ним. А ружьишки у нас здеся остались. Животная — от нас. Потом — юрк куда-то. Глядим — в нору. Дениска, дурак, за ним. «Тащи, говорит, Егорыч, винтовку, а я его, стерву, тута караулить до тебя стану!» Зверя-то, значит. Я и побег. А потом, хоть казните меня, хошь так оставьте, забыл я место это. Туды-сюды — не могу вспомнить…
— Ну и дурак! — хмуро заключил Ватнин, мешая в чугунке кашу. — Иди, конопатый, опять, шукай Дениску. Ежели в Игдыр без него возвернемся, так тебе до смерти без урядницких лычек хаживать. Давай вот, топай, на самовар-то не оглядывайся!
— Погоди, — сказал Карабанов и, перехватив тревогу во взгляде Аглаи, немного оттаял душой. — Погоди, погоди… Я тоже пойду с тобой…
Вернулись они через час, мокрые от ночной росы, вконец измученные, расстреляв в темноту ночи все патроны. Но той пещеры, в которой остался Дениска сторожить диковинного зверя, они так и не отыскали; на выстрелы казак тоже не откликался.
— Ты скажи хоть, какой это зверь был? — спросил у казака Штоквиц. — Может, он давно уж сожрал вашего Дениску?
— Может, и сожрал, ваше благородие, — покорно согласился Егорыч. — Зверь, он такой… Понятия слабого: ему што генерал, што казак, што барыня. Он все сожрет. А только и Дениска, ваши благородия, уж неумен больно: рази ж можно в жилье к зверю сигать?
— Молчал бы уж, хрыч старый, — отмахнулся Ватнин и, облизав ложку, треснул казака по лбу.
Аглая весело рассмеялась, но, встретившись глазами с Карабановым, смолкла и уже ни разу не посмотрела в его сторону. Снедаемый досадой и обидой на женщину, которая открыто сторонилась его, Андрей — назло себе — не пошел спать с офицерами в палатку, остался на всю ночь с казаками у костра и дождался возвращения Дениски.
— Ты? — удивился поручик, стряхивая дремоту, когда из самой темнотной гущи, что плотно обступала пламя костра, появился казак в разодранном чекмене.
— Видать, и не ждали, — отозвался Дениска, перешагивая через казаков. — Храпят, черти, — сердито заметил он. — Егорыч-то, чтоб ему собака дохлая снилась, даже едало расщеперил. Тоже мне, земляки! Водку-то пить — только давай, а как без табаку останешься — так нет их, паскудов!..
— Тише ты, не ругайся, — остановил его поручик. — Ходили за тобой. Искали. Я сам ходил…
Дениска с хитрецой потеребил пустой кисет. Карабанов часто зевал и крепко щелкал в конце каждого зевка молодыми зубами.
— Что с тобой? — спросил он, доставая папиросницу. — И воняет от тебя, братец, какой-то дрянью… Псина не псина, дерьмо не дерьмо. Фу, несет как! А ну-ка, отодвинься!
Казак, не прекословя, отодвинулся.
— Кабы мой дух, — нехотя объяснил он, — а то ведь нет: зверь энтот меня так обкурил в норе, что за неделю не выветрюсь. Сперва-то, ваше благородие, поскуливал все больше… Видать, по нужде выйти хотел. Потом как захохочет, проклятый. Кусается, стерва. Эвон, чекмень распорол… Приколол! Уж больно Егорыча-то ждать надоело. Тащил его, тащил да и бросил… Устал, ваше благородие. Дозвольте курнуть теперича…
— На, держи. Хорошо, что вернулся, — сказал Андрей. — А теперь спи вот. Только двигайся от меня… Еще дальше, еще, еще. Ну и зверь же тебе попался — дохнуть нечем!
Они скоро заснули. Одному из них снились тяжелые подсолнухи и цветастые сарафаны баб на пестром лугу, другой часто просыпался, отупело глядел во тьму и снова падал на бок…
Рассвет был робок и печален. Запахи трав наплывали откуда-то с горных вершин, вместе с плакучими туманами, словно из старой колдовской сказки, слышанной в детстве. Потом одинокая птица жалобно вскрикнула в камышах, и Штоквиц, вяло ругнувшись, опустил ружье.
— Так и знал, поручик. Наверное, барсов погнали не этой тропой, а прямо к Ватнину… Ведь казачье такое: свой своему, а нас за людей не считают!
— И черт с ними, с барсами. Мне все равно не понять этой страсти… Егорыч, — позвал Андрей казака, — лучше дай-ка мне хлебнуть из твоей фляжки!
И, выдернув пробку, Карабанов надолго присосался к горлышку; глядя перед собой в высокое небо, он глотал араку, а над ним качались ветви деревьев, летели тонкие облака, звезды уже погасли под лучами солнца.
— Слышите? — сказал Штоквиц, снова поднимая ружье.
Вдалеке грянул выстрел — эхо раскололось в горах, будто несколько молотков ударило по наковальне разом, сухо и звонко, и только сейчас Андрей понял, почему на Кавказе редко говорят о человеке, что его убили, а говорят — «застукали»…
«Наверное, Некрасов, — с завистью подумал Карабанов. — Умникам всегда везет!»
— Андрей Елисеевич, — неуверенно подсказал Штоквиц, — пока мы одни, хочу предупредить вас… Остерегайтесь Некрасова: этот умник на дурном счету, он любит мешаться в политику. Так же и майор Потресов: непременно будет у вас денег просить, так вы ему не давайте — не отдаст…
Карабанов не успел ответить: камыши раздвинулись, и барс, здоровенный красавец самец, потерявший свою подругу, выскочил на поляну. Едва разглядев его красное, плашмя прижатое к земле тело, поручик выстрелил ему под лопатку. Понял, что дал промах, когда зверь, пружинисто вскинувшись под выстрелом, ринулся в сторону…
— Догоняй! — крикнул он Егорычу, и казак напролом погнал свою лошадь в камыши, ловчась еще издали кольнуть барса острием пики…
Карабанов перезарядил ружье картечью, погнался следом. Охота не увлекала его, и он был почти спокоен. Рядом раздался гневный рык зверя. Егорыч еще держался в седле, а барс уже вцепился в лошадиное горло и так пригнул кобылу мордой, что она, захлебнувшись испуганным ржаньем, рухнула на передние ноги.
— Ваше бла… сотник! — заголосил Егорыч. — Стрельни, ради Христа… Зарвет кобылу!
Карабанов в горячке вскинул ружье и… хорошо, что не выстрелил: картечью он раздробил бы ноги казака, свисавшие до самой земли. Но тут, увидев новую угрозу, барс оставил терзать лошадь — метнулся навстречу поручику.
— Бью! — Андрей выстрелил: барс, не закончив прыжка, низко прилег на брюхо, его длинный хвост, весь в черных кольцах, крепко застучал по земле — картечь перебила ему задние лапы…
Штоквиц, ругнувшись, отбросил ружье и рванул из рук Егорыча, причитавшего над лошадью, казацкую пику.
— Не умеете, так и не совались бы, — сказал капитан и, сипло вздохнув, пошел на зверя, раскорячивая ноги в громадных гетрах…
Барс, волоча зад по земле, уходил в камыши, когтя землю. Оскалив пасть, полную желтых клыков, он глухо прорычал — тоска близкой смерти уже чуялась в этом вое.
— А надо вот так! — выкрикнул Штоквиц, и острие пики с хрустом влезло в пасть барса: под клещами звериных зубов затрещало сухое дерево.
Кровь забрызгала поручика, он брезгливо отскочил. Зверь крутил башкой, жалобно выл, а Штоквиц мотал его вместе с пикой, веретено которой было зажато у него под локтем, и рассудительно приговаривал:
— Чего тут церомониться? Раз-два, и все… Дохни, дохни скорее, падаль! Только бы шкура цела осталась…
Штоквиц начал колотить барса по башке тяжелым сапогом, и в голосе его слышалась непонятная для поручика радость. Бессмысленная жестокость убийства поразила Карабанова. Рванув револьвер, он громыхнул в ухо барса двумя пулями — раз за разом.
И тут капитан, оставив издохшую жертву, затрясся от бешенства.
— Какого черта? — заорал он, топорща усы a`la Бисмарк. — Кто вас просил услужать мне? Слюнтяй, мальчишка…
— Это вы мне-то? — выпрямился Карабанов, глядя в мутно-желтые зрачки Штоквица. — Напрасно. Можете схлопотать пощечину за эти слова!
— А я и сам могу дать по морде, — не испугался Штоквиц. — Здесь вам не гвардия, чтобы драться на поединках.
— Я не посмотрю на ваши седины! — выкрикнул Андрей, наступая на капитана…
Неизвестно, чем бы закончилась эта ссора, но, наверное, закончилась бы скверно, и Карабанов даже обрадовался, когда за спиной затрещали кусты и Ватнин, вклинившись между офицерами, развел их в стороны:
— Экие петухи, право… Ну чего не бывает на охоте! Разве же так можно?..
— Мясник, — бросил на прощание Карабанов.
— Молокосос, — ответил Штоквиц.
Итак, охота была испорчена. Самка барса, подбитая казаками, успела скрыться, а картечь Карабанова, оказывается, попала не только в лапы, но и в бок зверя: шкура была вся в дырках — урядник Трехжонный взял ее себе.
Ссора же между Андреем и Штоквицем окончательно испортила хорошее настроение, а вскоре из-за гор надвинулись тучи, блеснула молния, потом с неба, до этого чистого, сыпануло таким градом, какого Карабанов еще не видывал в своей жизни…
— Береги коней, казаки! — гаркнул Ватнин. — Заводи их под яворы, ховай в орешник, который погуще!..
Казачьи кони — кони дикие, ни огня, ни грома не боятся, за своего хозяина рвут зубами любого; оттого и недоуздки у них — для кротости — в два ремня шиты, сыромятные, с медными кольцами, как у медведей. Но стихийный ужас был настолько велик, что, разрывая батовые путы, лошади кинулись в гущу леса.
— И это — Кавказ? — удивился Андрей, когда с неба полетели острые, словно кинжалы, градины, ломая толстые сучья, стуча по земле и до крови избивая казаков, ловивших своих лошадей…
Теплое дыхание коснулось его затылка. Андрей оглянулся — за ним стояла Аглая, и глаза ее были широко раскрыты. Карабанов незаметно для других отыскал ее холодную ладонь, ответившую ему слабым пожатием, и вдруг понял, что эта ладонь, как и вся она, его ладонь, и никому Аглая не доверяет себя так, как ему…
— Вот сюда, — сказал он, входя в привычную роль повелителя. — Встаньте вот сюда… Не бойтесь, это же ведь не вечно!..
Зато когда град кончился и снова проглянуло солнце, люди невольно оживились. Карабанов подвел Аглае лошадь, с рыцарской галантностью придержал стремя. Трогаясь в путь, Штоквиц сам подошел к нему.
— Я бы не хотел ссориться, — сказал он. — Тем более с нами госпожа Хвощинская… Все-таки и до полковника дойти может… И не та причина!
— Ладно, — согласился Карабанов. — Оставим это…
На этот раз, чтобы добраться до Игдыра поскорее, избрали путь более короткий — через горы. Однако дорога сразу пошла по ущельям. Тропа петляла на поворотах, выписывая по скалам чудовищные «восьмерки». Голова длинной цепочки всадников часто встречалась с ее хвостом, и Дениска Ожогин, замыкавший отряд, каждый раз пугливо орал через ущелье:
— Ваши благородия! Как же так? Неужто же я обратно от вас уезжаю?..
— Ну и чертовщина, — ругался Ватнин. — Говорят, будто «колбасу» эту подрядчик Чертов делал. А чтобы деньгу зашибить верней, и наплутал в горах, словно заяц.
Некрасов вспомнил чьи-то стихи, заподозрив в их авторстве Клюгенау:
Ватнин из мужицкой деликатности, убоявшись спорить с «барышней», как он называл Хвощинскую, уступил ей дорогу, и женщина обскакала офицеров.
— Ну а ты куда вперед батьки в пекло лезешь? — недовольно спросил есаул Карабанова.
— Пусти уж и меня, — сказал поручик Ватнину, обгоняя его мерина Подлясого, и погнал жеребца вслед за Аглаей; но дорога вскоре настолько сузилась, что стремя Андрея стало тереться о выступ скалы.
— Осторожнее! — крикнул он в спину женщине и повернулся назад, чтобы предупредить об опасности Ватнина.
— Не крутись, — отозвался есаул. — Не на стуле сидишь в трактире!..
Карабанов не успел отшутиться: кусок дороги, по которому он только что проехал с Аглаей, вдруг рухнул под тяжестью ватнинской лошади, которая повисла грудью над пропастью.
— Есаул, прыгай! — неестественно взвизгнув, крикнул поручик. — Прыгай, Ватнин!..
Назар Минаевич не очень-то растерялся: отпустил поводья и вынул из стремян ноги, доверяясь опыту своего коня.
— Ну, — сказал он Подлясому, чмокнув, — ну же! Да осади назад, дурной… Ги-ги-ги, корова!
Тяжеленный мерин, уже свесившись в ущелье, вдруг одним рывком, припав крупом к земле, выпрянул обратно на тропу, и Назар Минаевич, достав платок, вытер потную лысину.
— А кажись, пронесло, — сказал он, перекрестившись. — Ну, да и ты, поручик, — крикнул он Карабанову, — тоже в сорочке родился. Гроза-то вишь как дорогу порастрясла…
Все это произошло столь быстро, что Аглая, ехавшая впереди, даже не успела испугаться. Карабанов же был сильно напуган. Но, оглядевшись вокруг, он понял, что остается теперь один с женщиной на этой тропе, и радостно засмеялся:
— Прощайте, господа! Поворачивайте и прощайте!..
Аглая с недовольным лицом тронула свою лошадь дальше. Вскоре тропа раздвинулась, лошади пошли рядом, взмахивая головами.
— Отчего ты молчишь? — спросил Карабанов.
— Боже мой, — вздохнула женщина, — я никак не пойму: радоваться мне или огорчаться!..
Там, где торговцы жарят кебабы на воткнутых в землю прутьях, там, где зеленеет в корзинах нежная весенняя спаржа, а местные жуиры щеголяют кипарисовыми хлыстиками, там, где купец, продавая иголку, произносит целую речь о необычайных ее достоинствах, там, где заезжий фигляр в чекмене казака лупцует нагайкой дураков, — там, в этом скопище папах и тюрбанов, уманцы подхватили гуляку странного вида и приволокли его в канцелярию.
— Так что споймали! — доложили они Исмаил-хану Нахичеванскому. — «Боксою» грозился и вид казал, будто ни хрена по-русски не понимает…
— Ах, уж и не понимает! — возмутился светлейший подполковник. — Ну, так дайте ему десять нагаек — поймет как миленький!..
Пойманного разложили под окнами, и когда все было готово, Исмаил-хан, не вылезая из-за стола, прокричал до десяти раз. Но, как выяснилось, всыпали не тому, кому надо. Подполковник преследовал своим гневом повара-итальянца, нанятого им для похода в Тифлисе; итальянец действительно мало что понимал по-русски, но высекли за дурно приготовленный обед кого-то другого.
— Извини, братец, — повинился перед ним хан. — Но ты бы только знал, до чего же мне надоело есть недожаренных цыплят, у которых даже не выпотрошены желудки… А ты, послушай, — кстати спросил он, — может, ты умеешь готовить?
Оказалось, что высекли представителя гордого Альбиона, путешествующего для собирания трав и растений по горам и весям Курдистана с благословения своей королевы.
— Жаль, что я тебе мало всыпал! — заметил Исмаил-хан с огорчением. — Да и королева у тебя какая-то странная: посылает собирать траву за тридевять земель, а напиши она мне письмо, и я подарил бы ей целую арбу хорошего сена!..
Эта история прошла бы незамеченной, если бы не вмешательство полковника Хвощинского — через верных лазутчиков, ванских контрабандистов-армян, он установил, что интерес к флоре Араратской долины завел высеченного «ботаника» впоследствии прямо в шатер курдского шейха Джелал-Эддина.
Два могучих потока (один — явный — из России, другой — тайный — из Англии) сталкивались на горных тропах, на караванных путях безлюдных пустынь. И сейчас Хвощинского тревожило не столько то, что очередного «ботаника» (читай — военного агента) по воле Исмаил-хана высекли, а то, что после Игдыра он вдруг оказался при курдском шейхе…
— Это далеко неспроста, как вы думаете? — говорил Хвощинский Штоквицу. — Англичане мутили водицу в Хиве, грызлись в Коканде из-за эмира, теперь будут баламутить курдов. А шейх Джелал-Эддин, да будет вам известно, и без того читает проповеди с обнаженной саблей в руке!..
Исмаил-хан удивлялся тоже, и удивлялся искренне:
— Не понимаю: приехал за травами, дурак какой-то! А мне еще говорили, что все англичане — просвещенные мореплаватели… Да, видать, мало я ему всыпал!
Полковник Хвощинский, очевидно, собирался задержать англичанина, как заподозренного в шпионаже… турка, и отправить его в Тифлис; тупая самоуверенность хана Нахичеванского приводила Никиту Семеновича в ярость, и он, пользуясь властью начальника гарнизона, подверг подполковника местной милиции строгому домашнему аресту.
— Но я офицер! — обиделся Исмаил-хан.
— Да знаете ли вы, — зло ответил Хвощинский, — какая существует разница между рядовым и офицером?
— А как же! Конечно, знаю: солдат получает провиант, а офицер берет за него деньгами. К тому же приказывает.
— Может, вы столь же чистосердечно ответите мне, зачем вы служите в русской армии?
— Чтобы получить генеральский пенсион и уехать в Мекку. Я не глупее вас, — резал Исмаил-хан правду-матку.
— Благодарю за искренность, — поклонился Хвощинский. — Но ехать в Мекку можете и до получения пенсиона. Только будьте добры, отсидите сначала под арестом.
Исмаил-хан заявил, что он не такой дурак, чтобы жаловаться своему брату, генералу Калбулай-хану, ибо это нечестно, но пожалуется генералу Кундухову.
— В таком случае, — ответил Хвощинский, — вам придется писать самому султану Абдулл-Гамиду, к которому бежал этот набожный конокрад. Кстати, он уже стал Муса-пашою, и его бунчук стоит недалеко отсюда — под Эрзерумом…
Встретив Некрасова, которого искренне забавляла вся эта история с высеченным англичанином, Хвощинский сердито сказал:
— Нечего смеяться, штабс-капитан! Стоило трудиться родителям Исмаил-хана, чтобы произвести на свет такого недоумка. Мне жаль милиционеров, которыми он командует и которых он, наверное, погубит при первом же деле…
Некрасов, извинившись, признал свой смех глупым, а полковник ушел в свою саклю, прихрамывая больше обычного и бормоча ругательства…
Когда-то, еще в молодости, трехфунтовое персидское ядро, пронизав под ним лошадь, вырвало у него сухожилие правой ноги и контузило левую. Рассказывая об этом ранении, Хвощинский любил упомянуть как исключительный случай: «Господа, вы не поверите, но лошадь, пробитая насквозь, выстояла на ногах, пока меня не вытащили из седла…»
Костистая фигура со спиной, слегка согнутой; большой нос над небрежными бурыми усами; в руке, спокойно брошенной на опору, заметно слабое нервическое дрожание; при ходьбе привык носить палку из корявой виноградной лозы, — таков был полковник Хвощинский, таким он оставался в памяти человека, видевшего его несколько раз. Другие люди, знавшие его ближе, могли заметить в полковнике небольшое самолюбие и честность, доведенную до скрупулезности.
Любил, например, открыть полковую казну и, сидя битых три часа, поплевывая на пальцы, мусолить драные бумажки ассигнаций; также был способен потратить служебный день на пересчитывание громадного мешка с мелкими монетами для солдатского жалованья.
— А ведь и правда — точно! — удивлялся он к вечеру, измучив казначея придирками, и бережно ссыпал обратно в мешок шелуху пятаков и гривенников.
Но совсем не за это любили его солдаты. Полковник даже не залезал к ним в котелки со своей ложкой, как это повелось со времен Суворова, чтобы выказать наружную заботу о солдате. Он редко посещал и казармы, хорошо понимая, наверное, что к его приходу там все приберут и встретят еще с порога бодрым «здравием». Не видели его и среди солдат, развлекающим их анекдотами о сверхмужской силе, как это делали в те времена многие даже неглупые генералы вроде Скобелева, чтобы под жеребячий гогот получить ярлык «отца-командира». Но зато однажды Хвощинский подобрал на улице пьяного новобранца, сопливого и матерного парня, рвавшего на себе рубаху, и сунул его проспаться в свою канцелярию, чтобы спасти дурака от арестантских рот. Солдаты-мусульмане не боготворили так муллу в родном ауле, как боготворили полковника: он раз и навсегда велел готовить для них пищу в отдельном котле, чтобы не оскорблять их веры запретной свининой.
Неплохой традиции — приглашать офицеров к своему столу, что всегда ценилось полунищими юнкерами и прапорщиками, — Хвощинский избегал, из скупости, как говорили об этом; впрочем, офицеры и сами не навязывались к нему на обеды, зная, что стол полковника скромен: вместо вина — прогорклый квас, а в супе частенько попадаются мухи. Однако, несмотря на это, в гарнизоне относились к Никите Семеновичу с полным уважением, ценили его опыт, и офицеры были довольны, когда полковник с ними разговаривал.
Карабанов же единственный сторонился игдырского коменданта — по причинам, уже понятным. Поручику даже нравилась эта собственная независимость вразрез общему мнению; он где-то в глубине души, может и несознательно, щеголял перед Аглаей своим мужским превосходством. Молодой ум, даже если он хорош, все-таки ум не зрелый: в нем всегда, как ни старайся, есть много такого, что делает иногда человека смешным, и Карабанов в своем стремлении выказать себя перед Аглаей в лучшем виде порой напоминал петуха, о чем ему и сказал однажды Клюгенау.
— Послушайте, — сказал прапорщик, — ваши перья, несомненно, играют ярко, ваш дивный хвост красив, а соседние петухи еще не успели как следует надрать вам девственный гребень. Но только — не сердитесь на меня, Карабанов, — к чему вам все это?.. Зачем, например, вы решили вчера на разводе вскочить в седло раньше всех, молодцовствуя перед другими? Ведь Некрасов и Ватнин умеют гарцевать не хуже вашего, но, уважая Хвощинского, они сели на лошадей после него, ибо знали, что полковнику это трудно при его хромоте…
Разговор происходил в турецкой бане. Карабанова спасло от ответа лишь появление банщика-теллака: опоясанный клеенкой, теллак поставил поручика на деревянные коньки и почти покатил его из грязного предбанника в не менее грязную мыльню. Закутанный в яркую мантию пештамалы, Карабанов не успел опомниться, как уже лежал на каменном пупе «гебек-таши», похожем не то на древний саркофаг, не то на трибуну, — лежал на тонкой египетской циновке, а канарейки звонко распевали над его головой.
— Ты что, подлец, делаешь? — в испуге заорал Карабанов, когда теллак вскочил ему на спину ногами, уперся коленями в лопатки и с хрустом вывернул поручику руки назад. — Барон, что он делает со мной?
— Покоритесь, — посоветовал Клюгенау, добровольно вползая пухлым брюшком на самое острие пупа «гебек-таши»…
Тем временем теллак, презирая в душе гяура, без жалости пытал и мучил Карабанова, выламывая ему суставы, поддавал под бока локтями и коленом, потом надел рукавицу из верблюжьей шерсти и надраил поручика, как матрос корабельную медяшку.
— Пожалей меня, — засмеялся Андрей, — я же ведь не в Магомета, а в Христа верую…
Оставив терзания, теллак принес большую чашку и гибкую кисть из тонких белых мочалок. С ловкостью кондитера, взбивающего крем, он вспенил мыльную массу, которая сразу превратилась в пышную ароматную пену. Бойко обмакивая кисть, теллак натер поручика этим благоуханным снегом и потом обмыл его теплой водою из двух блюдец-тазиков.
— Все? — спросил Карабанов обрадованно.
— Удивляюсь вам, — отозвался прапорщик Клюгенау, — как вы, такой нетерпеливый, смогли выждать девять месяцев в утробе своей матери?..
— Просто я тогда не мог предвидеть всех дел, какие ждут меня на этом свете…
Когда теллаки решили, что неверные достаточно чисты, они не совсем вежливо спихнули их с «пупов» и выпроводили в отдельный зал для послебанного кейфа. Офицеры опять легли — на этот раз легли на продавленные диваны, и блохи сразу же запрыгали по их пештамалам.
— Не обращайте на них внимания, — сказал Клюгенау, томно закрывая глаза. — Лучше давайте поговорим…
На соседних диванах лежали несколько белых неподвижных мумий — это были курдские беки, как объяснил барон; из-под саванов торчали только лица и трубки с мундштуками от наргиле: кожаные чубуки, посапывая и шевелясь, как змеи, убегали к полу, где стояли хрустальные сосуды. Курды тихо разговаривали, и Клюгенау шепотом сказал:
— Вы даже не представляете, Карабанов, о чем они беседуют… Сейчас они хвастают друг перед другом, кто из них сколько ограбил караванов, зарезал людей, угнал овец или похитил женщин!
— Однако, — заметил Андрей, — какие красивые и благородные лица у этих варваров!
— А это оттого, — пояснил Клюгенау, — что на протяжении столетий курды похищают для себя самих красивых девушек.
— Я бы их всех — в Сибирь, пусть облагораживают себя за счет тунгусок, — сказал Карабанов со злостью.
— Вы просто не знаете Востока, — возразил прапорщик. — В этом виновен не столько сам курд, сколько английское золото. Константинополю выгодно иметь такой политический буфер, как племена курдов: любое свое преступление султан оправдывает дикостью вот этих беков…
Карабанову подали кофе. В мраморной раковине, обставленной горшками роз, тихо журчала струя жиденького фонтанчика. Канарейки пели не уставая в своих клетках, украшенных голубыми бусами. На карнизах окон, среди искусственных цветов, были расставлены кофейники, коробки с мускусным мылом и груды серебряных чашечек, исписанных заветами из Корана о необходимости омовений тела и о тех сладчайших утехах, которые готовят мусульманину божественные гурии…
— Барон, — вдруг заметил Карабанов, — что это у вас на ногах? Вроде браслетов?
— Это следы от кандалов, в которых я сидел в чеченском плену, пока меня не выкупили. Бежать я не смог: цепь с моей шеи пропускали на ночь в отверстие в стене и мой хозяин привязывал ее к своей постели. Но со мной были еще два солдата-апшеронца. Они носили только ножные кандалы, а мою цепь чеченцы продевали между их ногами. И все-таки я устроил им побег. Вот подумайте, как это можно сделать, при условии, что кандалы мы не расклепывали, а я не пролезал вроде собачки меж ног этих апшеронцев!..[36]
У выхода из бани сидел обрюзглый хозяин, еще издали протянув к офицерам круглое зеркальце. Но протянул не так, чтобы Карабанов мог на себя посмотреть, а плоско, на вытянутой руке, и барон Клюгенау бросил на зеркало две звякнувшие монеты.
Когда они вышли на пыльную улицу, прапорщик любовно взял Карабанова за локоть.
— Послушайте, Андрей Елисеевич, — сказал он, — мудрую восточную сказку… Однажды лисицу позвали в суд. Лисица сказала, что она хорошая лиса. «Кто может это доказать?» — спросили ее. Лисица сослалась на своих друзей. «Кто же твои друзья?» — спросили ее. Лисица показала на свой пышный хвост… Не останьтесь с хвостом, Карабанов!
— Вы это к чему? — нахмурился Андрей обидчиво.
— К тому, чтобы вы, как бывший гвардеец, не брезговали нашим скромным армейским быдлом. Вы бежали из Петербурга в Игдыр, но из Игдыра бежать обратно в Петербург не придется. Даю вам совет: полюбите свою сермягу, чтобы…
— Стать мужиком? — засмеялся Карабанов.
Клюгенау пожал круглыми плечами:
— Это неостроумно. Но Петербург далеко, а Баязет рядом, вон за теми горами Чингильского перевала, и одному туда не пройти!..
Вечером сотников вела уже одна дорога: одна тягучая мгла, напоенная ароматами трав и туманов, окружала их, и стремя Ватнина дружески звякало невзначай о стремя поручика.
— Назар Минаевич, — спросил Андрей, — от границы обратно побежим или как? Говорят, завтра уже войну объявят!
— Про то неведомо мне, — скромно отозвался Ватнин.
Через прореху облаков иногда вырывалась лунища, и тогда притаившийся турок, если он сидел у дороги, наверное, видел, как пролетают во тьме косматые казацкие кони, как блестят расчехленные ружья, как стрелами вонзаются в ночь склоненные наотмашь пики.
Две полусотни скакали на очередную рекогносцировку в араратские долины — посмотреть издалека на турецкие горы, рысью прогарцевать вдоль говорливой реки, подышать ветром ущелий — не горит ли где аул, послушать чуткую землю — не топочут ли окаянные орды османов?..
Это была чудесная ночь, какие остаются в памяти на всю жизнь. Будет еще много ночей впереди, но уже никогда не вернуть очарования этой, вот именно этой — темной, тревожной, сегодняшней, Андрей полюбил в эту ночь самого себя, ощутил красоту человека в самом себе, и в трепете своей необстрелянной души было для него что-то новое, необыкновенно радостное…
Потом он заметил, что казаки, заматерелые в рубках и ночных походах, решили не тратить времени даром и стали дремать в своих шатких седлах. Андрей тоже закрыл глаза и тут же вспомнил Аглаю — вспомнил, как встретил ее сегодня на улице: она шла с базара, ее милая ладошка была стиснута в кулачок, она доставала что-то оттуда и грызла. Аглая так и ушла, как сон, в глубину кривых грязных улиц — вся такая белая, стройная, легконогая…
«Милая, милая, милая!.. Ты даже и не знаешь, куда несет меня сейчас мой Лорд, какой завтра я встречу рассвет, какие цветы помнет мой конь своими копытами… Прощай, моя радость, спокойной ночи тебе!..»
— Стой! — раздалась команда Ватнина, и сразу шумно вздохнули лошади. — Ребята, ружья на изготовку… Шашки — подбрось!..
В темноте раздался тихий лязг и скрежет. Карабанов тоже слегка подвытянул шашку из тугих ножен, чтобы в нужный момент ее не заело, чтобы она стремительно обнажалась для удара.
Одинокая звезда вдруг загорелась над головой поручика. Где-то во мраке надрывно и горестно плакал шакал.
Карабанов подъехал к Ватнину:
— Назар Минаевич, что это за горы там?
— Агры-Даг, ваше благородие. Они далече от нас…
— Ну так что? Завернем вправо? Я-то ведь здесь ничего не знаю. Впервые.
— А это уж как будет угодно вашему благородию. Мы люди необразованные, в пажах не ходили…
— Слушай, Назар Минаевич, — сказал Карабанов, — с чего это зарядил ты «благородие» да «благородие»? Или я обидел тебя чем?
— Да нет, — тихо ответил Ватнин, — бог миловал… А что «благородие» — так это и верно: не каждому же мужиком-то быть. Эвон, про вас сказывают, что вы из тех… при особе состояли. А я-то, старый дурак, встретил вас да прямо в губы. Казак, думал. Свой…
Карабанов все понял.
— Ну, вот что, Ватнин: ей-богу, оставим это, голубчик. Не сегодня так завтра — война. Может, мы оба костьми поляжем за отечество, — так неужели же мы не равны с тобой? Мне-то звание легко досталось — мое счастье, а ты вон из мужиков в офицеры вышел — твое счастье!.. Ну, давай по рукам!
Они хлопнули по рукам, и Ватнин сказал:
— Туда надо ехать. Видишь, Андрей Елисеич, там какая-то стерва костер разложила…
У костра никого не нашли, только была оставлена «сакма» — следы множества лошадей и всадников на траве. Ватнин разрешил казакам передохнуть, раскрыл широкую баклагу, дал отхлебнуть Карабанову водки.
— Дюже хорошо, — сказал он. — Ежели понемногу да почаще. И не пьян вроде, а все теплее как-то…
Казаки заводили разговоры о постороннем, и до Карабанова доносился хрипловатый говор старого Егорыча.
— Вот и выходит, что ты ее снасильничал, — ругал он Дениску. — Надоть, чтоб баба сама позвала тебя. Для этого ври ей напропалую — проверять-то все равно на Кавказ не поедет. Я баб враньем беру!
— Ты на это мастак, — заметил урядник. — Брешешь так, что к старости губы истреплются — нечем зубов закрывать будет…
Ватнин закрыл баклагу, отплюнулся.
— О бабах, — сказал, — они это любят. Только не слушай ты их, Елисеич, они ведь врут на себя все больше!
— А ты женат, Назар Минаевич?
— Освободила покойница, — с печалью отозвался есаул. — Мой грех был, что богатую взял. На сундуки позарился. Сам-то я из бедных. Нам богатство в диковинку было. Вот и показала она мне, как шилом патоку едят! Да и квелая была, лядащая баба. Одначе насупротив ее не моги: горло перегрызет. Не дай-то бог, сколько я через эту свою зависть к богатству мучениев принял!
— Детишки-то есть? — спросил Карабанов, удивляясь откровенности признаний есаула.
— Дочка одна. Лизаветой кличут. Девка хорошая. Все в книжку да в книжку так и тычется… Ладно, поехали-ка мы с тобой далее, неча время терять!
Бессонная ночь прошла в разъездах. Светало медленно, словно нехотя; туманы, повисавшие в долинах, не спеша таяли. Полусотни ехали вдоль какой-то узкой, но бурной реки, за которой уже лежала Туретчина.
— Эвон, — махнул есаул плетью, — уже не наши овцы пасутся! Тоись, — поправился он, — и наши они, почитай, коли их по ночам из расейских аулов хищничают!..
Отряд возвращался обратно в Игдыр, и казаки, теперь уже не стесняясь, посапывали в седлах.
— Война будет, — сказал вдруг Ватнин вполголоса, ни к кому не обращаясь, и глубоко, надрывно вздохнул.
Карабанов тоже подумал о войне, но страхи его были иными: он знал, что сотня мало верит в него, видит в нем чужого, непонятного человека, и заслужить эту веру Андрей сможет лишь в каких-то диких, отчаянных рубках.
— Будет, — не сразу отозвался он, — будет война, Назар Минаевич, только не тебе бы вздыхать, а мне!..
И вдруг откуда-то из ущелья вихрем выскочил на поджаром арабчаке курд и, вздыбив лошадь, заплясал на своем берегу, заголосил весело:
— Ай, гяур, гяур! Совсем плох гяур — в гости не позвал. Осман — хорош; иди, говорит, в гости. А урус — нет, жадный урус…
Казаки ехали молча, только изредка лениво поплевывали в кипящую на порогах пену. А курд смеялся, а конь его крутился чертом, а одежды горели.
Этот курд был, видимо, богат, и одет он был вот во что: малиновая куртка с разрезными от плеча рукавами, шаровары синие, в золотых шнурах, из ярких шалей пояс, сапоги желтого сафьяна, высокая чалма перевита цветными платками, сбоку кривая шашка, а на левом локте щит из буйволовой кожи, укрепленный изнутри медной сеткой.
— Плохой гяур, поганый, — кричал он через реку, — мой собака плюются… Гяура варил долго… один день, второй ночь… он вонючий, гяур. Уши урусу отрезал — плохой уши, не жирный…
Казаки молчали, но уже стали косо посматривать из-под своих папах на другой берег. Только один Ватнин как будто и не слышал ничего — как ехал впереди, так и едет. Наконец курд истощил свое остроумие и, развернув коня, задрал ему хвост, продолжая орать:
— Эй, урус, вот твой баба… вот твой бог… Мой аллах высоко, а твой бог под хвост живет…
Потом фантазия курда пошла еще дальше: высоко привстав на стременах, он начал спускать с себя шаровары.
Дениска Ожогин не выдержал, выстрелил для острастки — не попал, и курд снова рассмеялся.
Карабанов неожиданно подумал, что, случись набег турецкой орды на спящий Игдыр, и вот эта скотина может захватить его Аглаю, еще теплую, с постели, растерянную, в одной рубашонке, ничего не понимающую и жалкую в этом ее непонимании…
Этого для него было достаточно.
— Господин поручик! — закричали ему. — Вернись, благородье… Куда ты?
Захлопали суматошные выстрелы, но Лорд уже разрушал грудью стремительный поток. Словно чугунные ядра, перекатывались под его копытами камни.
Андрей едва успел выхватить шашку, как на него круто налетел, полный силы и решимости, турецкий башибузук. Сталь со звоном царапнула сердце поручика страхом, но сильные лошади уже разнесли их в стороны…
— Ой дурак! Ой дурак! — долетал с того берега голосина Ватнина…
В Пажеском корпусе его обучал фехтованию француз Шетарди — веселый и легкий, как Фигаро, он и драться учил легко и красиво. Но теперь перед Карабановым стоял не благородный противник, и не тонкое, почти ювелирное искусство владело его саблей, а животный инстинкт наживы и крови…
Казаки и пришли бы на подмогу к поручику, но воющий смерч горной воды страшил их коней, и до Карабанова долетали только их советы:
— Потрафь справа!
— По щитку-то сунь, сунь!..
— Не пущай за повода хватать!..
— Руби, а не коли: у яво панцирь!..
— Локоть отставь, срубнет…
Улучив момент, Андрей ударил снизу, отбив саблю врага в сторону, и сам не заметил, когда щит был раскроен им надвое. Еще два-три перехлеста лезвий. «Так, — решил поручик, — теперь я возьму его на финтугардэ».
— Вжиг! — пошла вперед шашка: успел увернуться, вшивая гадина…
— Ай гяур, ай гяур!
— Замолчи, собака! — прикрикнул Андрей.
Вжиг… вжиг… дзинь… дзень…
Лошади грызут одна другую — звереют тоже.
«Раз! — на тебе, получай», — и сабля курда со звоном взлетела кверху; он едва успел перехватить ее за ремень.
— Ловок, бес! — донеслась из-за реки похвала Ватнина, но к кому она относилась — к нему или к курду, Андрей сообразить не успевал.
Вжиг… вжиг…
Все-таки, что ни говори, а спасибо вам, мсье Шетарди: этот дикарь уже не наскакивает, а только защищается…
Раздалось: «Крак!» — и Андрей опустил свою шашку. «Неужели так просто убить человека?» — подумал Карабанов и удивился, что нет в нем никакой жалости. Он долго ловил недававшегося арабчака и отдал лошадь Ожогину.
— Бери! — щедро сказал поручик.
Состоялся неприятный разговор. Потресов поймал его за рукав на улице, оглянулся воровато и жалко, спросил:
— Андрей Елисеевич, вы меня извините, пожалуйста, но… Нет ли у вас взаймы? Рублей сорок?
— Вы знаете, майор, — сказал Карабанов, — я давно ждал, что вы попросите у меня денег. И меня даже предупредили, чтобы я не давал их вам.
— Да? Кто?
— Капитан Штоквиц.
— Боже мой, ну что я ему сделал плохого? — приуныл майор. — Выручите, голубчик, если можете!
— И я, — досказал Андрей, — конечно, с удовольствием бы вас выручил. Я не обращаю внимания на сплетни. Но, увы и ах, сам без копейки!
Потресов сразу как-то сник, даже обмяк телом, погоны повисли на его плечах наклонно.
— Вы не поверите, но так надо, так надо. Хотя бы рублей двадцать! — И лицо у майора плаксиво вытянулось; стало его жалко — у него были такие добрые и чистые, как у ребенка, глаза…
Карабанов вынул из кармана дорогую папиросницу, полученную в приз на скачках в Красном Селе от великой княгини Евгении Максимилиановны Лейхтенбергской; крупный солитер, вправленный в платиновую подкову, хранил в себе надежду Андрея когда-нибудь кутнуть на его стоимость.
— Пошлите денщика к менялам на майдане, — щедро разрешил он майору. — Возьмите себе сколько нужно, а остальное просадим в Эривани. Берите…
— Нет, что вы, спасибо, но… не могу я вас лишить такой вещи! Извините меня…
Потресов ушел, сгорбившись. И то, что не удалось выручить человека в беде, было обидно и неприятно. Карабанов поспешил скрыться в казарме.
— Куда вы собираетесь, Штоквиц? — спросил он.
— Не хочется, гвардионус, да надо. В Эривань!
— Чего же не хочется? — вяло улыбнулся Андрей. — Там можно хотя бы попьянствовать.
— Если бы один ехал, — согласился Штоквиц, — так и запьянствовал бы, наверное. А то ведь со мной еще полковник Хвощинский… Сам не пьет и другим не дает! Согласитесь, что это самая противная категория людей.
— И надолго? — спросил Андрей, а в глотке у него уже стало сухо, как тогда, в дорожной харчевне, когда впервые услышал ее имя.
— Да черт его знает, поручик! — продолжая собираться, ответил Штоквиц. — Все зависит от того, как совещание. День или два, наверное. А потом, я думаю, откроем границу для эшелонов. Государь император, говорят, уже выехал из столицы и направился в Кишинев…
Штоквиц ушел, и Карабанов, оставшись один, тяжело задумался, — так обдумывают ночное убийство, так интриганы готовят свои поклепы, так игроки решают судьбу последней карты. В этом случае Андрею было нелегко… Молодой, быстрый, далеко не дурак, порывистый в чувствах, он никогда не смущался положением любовника при замужней женщине и пользовался одинаковым успехом, начиная от дачных вертепов на Полюстровских водах и кончая темными будуарами пожилых великосветских барынь. Но к Аглае он всегда относился честно: рядом с ней и он бывал другим — лучше и чище…
Однако теперь, оторванный от прежней жизни, заброшенный в самое захолустье империи, где его никто не знал и он — никого, Карабанов был одинок, и Аглая была последним звеном в его прошлом. Старое влечение к ней, как зерно, долго пролежавшее под спудом земли, вдруг созрело и взошло свежим зеленым побегом — любовью, — так хотелось думать Карабанову об этом чувстве.
И весь день он ходил по душному Игдыру как пьяный, в каком-то сладком полусне. И виделось ему при дневном свете то, что дано человеку видеть только ночью. Бывает же такое. Ну куда человеку деться?..
Сел на завалинке играть с прапорщиком Латышевым в шахматы. Прапорщик хотя играл и хуже Андрея, но раздражал его комментариями.
— Я возьму у вас коня, — предупреждал поручик.
И, в раздумье берясь за патрон от «смит-вессона», заменявший фигуру коня, Латышев с пафосом декламировал:
— Что ты дремлешь, конь ретивый, что ты шею опустил?..
Карабанов говорил ему:
— Здесь можете ходить слоном.
И прапорщик, хватаясь за пуговицу от солдатского мундира, заменявшую фигуру, вспоминал из басни Крылова:
— Слона-то я и не приметил…
Наконец все это надоело Андрею, и он перевернул шахматную доску с патронами и пуговицами ко всем чертям собачьим:
— Да что вы, прапор, будто гимназист, хрестоматию мне тут зубрите? Играть так играйте, а просвещать меня не советую!..
Не зная, куда деть себя, пошел на базар. Очертя голову ринулся Андрей Карабанов в этот яркий азартный омут. Шум, толкотня и запахи оглушили его. Карабанов жевал кишмиш, лез пальцами в бочку с дегтем, с видом знатока стучал ногтем по кувшинам. Из озорства отдернул на одной красотке чадру, плетенную из конского волоса, и в ответ на его дерзость старый повелитель, толстоносый грязный айсор, издал глухое шипение.
— Ну, не шипи, — сказал Андрей ревнивцу. — Я вот у тебя эту бирюзу покупаю…
Чья-то рука легла ему на плечо: это был Клюгенау.
— Не советую покупать, — с усмешкой заметил барон. — Бирюза — камень зловещий. Столетиями она растет на костях людей, умерших от безнадежной любви. Пойдемте-ка лучше со мной и послушаем пение нищих «сатаров»!
Прислонясь тощей спиной к стене караван-сарая, нищий перс сидел на солнцепеке, раскинув босые черные пятки. Впалый и влажный рот его был полуоткрыт, вокруг него кружились знойные зеленые мухи. Он был одет в русский полушубок, вывернутый шерстью наружу; по голой груди его, бронзовой от загара, медленно струился грязный пот. Лицо сатара было матово-зеленоватым, и узкие персидские глаза томно посмотрели на офицеров.
— Восточный соловей, неподражаемый Рубини из Баязета! — сказал Клюгенау и бросил перед певцом монету.
Сатар достал из-за спины медную тарелку. Первый звук его голоса был печален и напоминал далекое эхо в горах. Но вот певец оживился, высокая нота, дребезжа и вибрируя, взлетела куда-то к пыльному небу. От напряжения пальцы на ногах сатара широко растопырились. Кадык на его шее, острый и шершавый, круто перекатился под мокрой от пота кожей, и он закрыл лицо тарелкой.
— Боже мой! — удивился Карабанов и невольно вздрогнул: в этом напеве он услышал отклик своим желаниям, каждый звук голоса опадал на него, казалось, расплавленными каплями. — C’est etonnant! Mais on n’y peut rien comprendre, — добавил он, повторив по-русски: — Удивительно! Но тут ничего нельзя понять…
— Обратите внимание, — сказал Клюгенау задумчиво. — Этот сатар переплетает одну ноту с другой, словно нити в драгоценном хорасанском ковре. И притом, где же тут предел законам человеческого дыхания, если эти нити у него бесконечны?
— Я больше не могу, — сказал Андрей и отвел тарелку от лица сатара.
Нищий, впавший уже в какой-то экстаз, продолжал свой мотив, и только тут поручик увидел, каких трудов ему стоит пение: лицо сатара было обезображено выражением муки; искривленное и уродливое, оно было почти отвратительно…
— Вот тебе еще! — бросил поручик монету нищему и в этот момент увидел Аглаю.
Рассеянно озираясь, она пробиралась через толпу, а за ней следовал денщик мужа с громадной корзиной овощей на плечах. Андрей, расталкивая ораву торгашей, кинулся вслед за ней, перехватил за локоть:
— Аглая, постой… Ты нужна мне… Постой!
Она остановилась.
— Зачем я тебе, Андрей?
— Аглая! Я был лишен тебя целых два года. Но сейчас, когда ты рядом, когда ты меня любишь…
— Я не люблю тебя, Андрей. Нет. Не люблю.
— Это неправда. Я приду к тебе сегодня.
— Не смей и думать.
Поток людей вертел их в своей толчее и нес куда-то.
Андрей не выпускал локтя женщины.
— Ну скажи хоть одно слово, — просил он.
— Уйди, Андрей. Вон идут офицеры. Боже мой, что я стану говорить дома?
— Аглая, скажи — ты думаешь обо мне, да?
— Нет, Андрей, не думаю.
— Ну, так я приду к тебе и заставлю думать…
— Андрей, мой милый. — Аглая остановилась. — Забудь меня… И не смей приходить: я посажу денщика у дверей, и он тебя не пустит!..
День этот прошел в каком-то душном угаре. Вечером принял рапорт от урядника.
— Лощади здоровы, — сказал Трехжонный.
— А люди? — спросил Андрей.
— Здоровы, — вздохнул урядник. — Люди не лошади: им ничего не сделается. А вот — лошадь!..
— Я тебе уже говорил, что доклад надо начинать с людей, а не с лошадей… Понял?
— Да чего тут не понять… Вот я и говорю, что лошади здоровы и люди тоже…
Настала ночь. Карабанов отчаянно решился. Денщика, как и следовало ожидать, у дверей не было. Но сами двери были приперты изнутри чем-то тяжелым. Андрей тихо постучал. Бродячая собака подошла к нему из темноты и, помахивая хвостом, обнюхала полы его шинели.
— Иди, иди, — сказал он ей, — не до тебя мне сейчас…
Обойдя саклю вокруг, Карабанов забрался в колючие заросли терновника. Выпутываясь из цепких ветвей, подошел к окну, задернутому занавеской. «Наверное, здесь», — решил он. Андрей, придерживая шашку, неслышно перекинул ноги через подоконник…
Аглая спала глубоким сном, разметавшись на широкой тахте, удивительно прозрачная и светлая. Поручик тихо присел с ней рядом, погладил ее колено.
— Аглая, — шепотом позвал он, — проснись…
Женщина проснулась как-то рывком, стремительно вскочила на ноги, в одной сорочке, босая, отбежала к стене.
— Ой, кто здесь?
— Не бойся, это я…
— Зачем ты пришел? Я же ведь просила тебя…
— Прости, — повинился он.
— Уйди сейчас же, Андрей!
Карабанов медленно приблизился. Губы женщины мелко вздрагивали, когда он целовал ее.
— Ты любишь меня? — спросил он.
Она молчала.
— Почему ты молчишь?
— Я пропаду с тобой!
— Ну и пропадай, — сказал он, и шинель сползла с его плеча на пол…
— Андрей, — уже не защищаясь, а только закрывая лицо ладонями, почти умоляла она. — Ну что ты делаешь, Андрей? Уйди, я же ведь просила тебя…
— Я так хочу, — ответил он и продолжал ласкать, жестоко и бесстыдно…
И на вторую ночь он пришел снова. Она лежала перед ним, уже открытая вся, робкая и доверчивая.
— Ты мой милый, — говорила она. — Я даже не знала, что все это так… так хорошо! Если бы ничего у меня в жизни не осталось больше, то стоило бы жить, чтобы принадлежать тебе…
Он поцеловал ее, и она спросила:
— Боже мой, что же дальше-то будет? Ты знаешь?
— Нет, — признался он.
— Вот и я не знаю…
Глава 2
В горах лежали снега, проливные дожди, нагнанные ветрами с Каспия, лили три дня подряд, расквашивая и без того дурные дороги, потом на землю хлынуло солнечным нестерпимым жаром, грязь быстро испепелило в горькую пыль, и тогда по этой пыли, проклиная ее и глотая ее, двинулся баязетский эшелон Эриванского отряда…
Арарат — как зернистые головы рафинада в синей обертке древних небес; он слева от дороги, а сама дорога — будто дьявол проложил ее здесь: раскидал кое-как камни, повырывал деревья, напетлял, напутал и перекинул на страх путникам легкие скрипучие мостки над ущельями. Орговский пост!.. Кордонные казаки сворачивают службу: хранить уже нечего, коли прошла вперед армия. Дорога забирает вправо, потом все вверх и вверх… Чингильский перевал; пока пройдешь его, захочешь рубаху переменить, нелюбимую жену вспомнишь, лютому врагу обиды простишь.
«Агры-Даг» — таково название горным страхам.
— Слава, богу, — крестятся пожилые, когда перевал закончился, — теперь, кажись, от неба к земле идем!..
И вдруг за поворотом зовет петух, выходит на крыльцо в паневе и бусах девка Алена, визжат на коромысле пустые ведра, толкуют старички на завалинках, пятистенки смотрятся в ущелье резными окнами, потянуло из труб над избами ядреным духом печеного хлеба.
Но — нет: здесь не напоят солдата водой, не всплакнут по его судьбине, доведя до околицы, старая бабка не сунет в ранец печеных яичек, не дадут глотнуть молочка. Угрюмо и одичало проходят русские солдаты через такие деревни: молокане да духоборы, беглецы из России, они притулились к туркам, ищут за горами высокими свою веру.
— Ать-два… Ать-два! — иногда кричат офицеры.
Идет вперед армия — лишь один ее эшелон, а сколько таких эшелонов проходит сейчас, и земляки где-то уже шагнули через Дунай — навстречу славянам: там-то небось веселье!..
— Кто там язык оттянул? — кричит из седла Штоквиц. — Или по морде не получал давно? Прекратить! Здесь камни едва дышат — вот-вот жахнет обвалом…
Спустились еще ниже. Вот уже и долины — солончаки, сады и мельницы. Армянские аулы, курдские шатры плещутся шелками в ущельях, в зелени бузины. Пахнуло живым, человеческим. Дорога распахнулась пошире.
Вода плещется в бурдюках, замотанных в мокрые циновки. Трещат по камням, как митральезы, лазаретные линейки и аптечные двуколки. Крякают на ухабах артиллерийские фургоны. Ракетные станки[37], словно одобряя все это, кивают треногами на поворотах. Важно плывут заноздренные в кольца верблюды: на их горбах ящики с гранатами, патронами в переметных хурджинах, плоты из гуттаперчи для переправ через реки. Следуя за эшелоном, дымят походные кузни; два коваля, ефрейтор и солдат, тут же, скинув мундиры, бьют молотками по железу, спешат не отстать от эшелона. И совсем уже в хвосте отряда, невидимая в облаке пыли, орущая и блеющая, тащится гонимая гуртоправами баранта овец — запас жира и мяса для баязетского гарнизона.
Идет солдат, шагает солдат. На всю войну отпустили ему 182 патрона, и учили его фельдфебели так:
— Ты, деревенщина, три выстрела дай, а потом — беги; коли добежал живой, — сучи яво штыком, нехристя, о пальбе же забудь теперича, потому как не твоего это ума дело!..
Офицеры учили фельдфебелей иначе:
— Понимаешь, братец, дело-то тут такое, как бы объяснить тебе попроще?.. Солдат — дурак ведь, сам знаешь, учить его трудно. А так — пусть себе штыком бьется: дураку оно проще!..
Генералы учили офицеров поточнее:
— Господа, пусть в Европе выдумывают что хотят. Техника там, все такое. Суворовы-то все равно не у них, а у нас были. Мужик у нас, слава богу, темный: его на врага надобно только науськать, а там, глядишь, дело-то и завертится…
Генералов же учили тоже, но преподносили им эту мысль уже в ином виде:
— Штык дает, ваше превосходительство, самый быстрый и решительный результат, активно воздействуя при этом морально, в то время как огнестрельное оружие подобного результата не имеет и, подрывая нравственную основу, ослабляет потенцию наступления…
Идет солдат, шагает солдат. По горным тропам идет, где оставил свой след бродяга-тигр; шагает по долинам, где в белом цветении шумят сады, и в каждой завязи — слива, персик, инжир, хурма или нежная тута. «Вот уплетать-то будем, — надеется солдат. — И домой наберем, ежели не под крест ляжем!»
Давит в загривок ранец, шанцевый инструмент шлепает по боку, крутится фляга, оттянула руку винтовка, натерла плечо скатка шинели, жесткий ворот мундира врезался в подбородок.
— Ать-два… Ать-два!..
Идет солдат — идут 182 патрона:
1 — в магазине,
35 — в поясе,
24 — в ранце,
60 — в вагенбурге,
52 — в хурджинах,
10 — в обозе…
Итого — 182 выстрела, не больше, может сделать он в эту войну. Генералы все сосчитали — не сто и не двести, а вот именно 182: «Вишь ты, Ванюха, генералы-то какие у нас точные, тютелька в тютельку!» А только вот интересно бы знать Ванюхе: отчего это иной патрон в ружье не зарядить? Даже с дула совать пробовали — нет, не лезет, проклятый.
— Ваше благородие! Опять не лезет…
Некрасов берет патрон, швыряет его в канаву:
— Сволочи! Опять не тот калибр…
Нагоняя офицеров, штабс-капитан говорит:
— Милютина все-таки винить трудно: не будет же сам министр сортировать патроны по ящикам. И как министр он сделал для армии уже много. Но еще с докрымских времен, господа, все катится по старинке. Реформы только причесали армию, но мода прически — ходить растрепанным — осталась прежняя. Солдата мутят и портят генералы, которые носятся с этим штыком, как нищий с писаной торбой. Так и кажется, что они готовы испытать превосходство штыка перед пулей на собственном пузе!
— К вам прислушиваются нижние чины, — замечает Штоквиц.
— Ну и пусть слушают… Надо же когда-нибудь простому человеку знать правду-матку!
Потресов, сидя на прыгающем лафете, удерживает между колен узелок с едой.
— Вы бы посмотрели, — кричит он издали, — что мне подсунули в арсенале! Целых две тысячи «шароховых» гранат, уже снятых с вооружения…
— Черт возьми, — молодо рассмеялся Карабанов, — может, лучше повернуть обратно? Ведь турок вооружали англичане…
Евдокимов с улыбкой посмотрел на него сбоку:
— Уверяю, поручик, что сейчас наш солдат способен побеждать даже с дубиной в руках. Дрын из забора выломает — и… «Veni, vidi, vici»[38]. Потому что пусть даже серый, щи лаптем хлебал, еловой шишкой чесался, он все равно понимает смысл этой войны…
Полковник Хвощинский остановил лошадь, хрипло и надсадно прокричал в самую гущу пыли, повисшей над колонной:
— Господа офицеры! Прошу подъехать ко мне!
На разномастных лошадях, в посеревших за день рубахах, на которых даже погоны покоробились от едкого пота, его окружили офицеры баязетского эшелона.
— Господа, — начал Хвощинский, сгоняя с шеи коня здоровенного овода, — перед нами лежит Туретчина: русская дорога кончается, эти камни и скалы — уже не наши… Не мне объяснять вам священные цели этой войны, ежели каждый из нас глубоко страдал все эти годы от желания помочь нашим братьям по духу, культуре и крови. Мне бы очень хотелось пожелать вам
Офицеры сняли фуражки и часто закрестились. Исмаил-хан Нахичеванский, сойдя с лошади, расстелил на камнях изящный сарухский коврик и, оттопырив зад, творил священный намаз. Асланка, денщик его, стоял с полотенцем в руках. Клюгенау подтолкнул Андрея локтем, и они оба улыбнулись…
Снова раздались команды:
— Первая сотня, на рысях — в голову!
— Хоперцы, куркули собачьи, куда вас понесло?
— Барабанщики, дробь!
— Осади полуфурки… назад, назад!
— Полы шинелей — за пояс, вороты — расстегнуть!
— У кого ноги натерты, сдать ранцы в обоз!..
Снова начинался поворот, и там, где дорога круто падала на дно ущелья, сливаясь с разливом мутной воды, все увидели крест.
Россия кончалась крестом, который словно зачеркивал прежнюю мирную жизнь, и где-то вдали уже всходил над скалами кривой, как ятаган, полумесяц ислама — символ горечи и обид, претерпленных славянами.
Ветхий, покосившийся, из обрубков корявого орешника, этот крест хранил на себе следы глубоких, еще свежих царапин, — какой-то зверь ходил сюда, наверное, по ночам и точил об него свои когти. А рядом, отброшенный кем-то в сторону, валялся покоробленный лист ржавой жести, и на нем еще можно было разобрать слова:
— Поправить крест, — распорядился Штоквиц.
Ватнин откусил размочаленный кончик плети, сплюнул на сторону, сказал задумчиво:
— В двадцать-то девятом годе здесь ишо мой батька, как и мы теперича, Баязет шел отымать у турка. Ой и страху же они натерпелись! Две недели подряд по солнышку, как батраки, вставали и, пока не стемнеет, по стенам насмерть рубились. Ни одного офицера не осталось. Воды — ни капли, солили конину порохом… Дюжий у меня молодец был батька! Я сопляк перед ним, он меня в баранку скрутнет и в огород закинет…
Карабанов уютно и мерно покачивался в седле. Над кружками солдатских голов и папахами казаков торчали, в ряд с пиками, взятые от пыли в чехлы, боевые штандарты. А вокруг, куда ни глянешь, мелькают крепко взнузданные морды лошадей; местная милиция щерится зубами на черных прожженных лицах. И висит над людским гвалтом ярко-красное безжалостное солнце, словно подвешенное над колонной в буром венчике пыли!..
Но при вести о переходе границы сразу стихли крики и разговоры, казаки оборвали песню. В суровом, почти благоговейном молчании сами собой погибли смех и шутки.
Не было ни одного, кто бы не оглянулся назад — посмотреть да горы Кавказа, за которыми лежала милая сердцу Россия, вся в пушистых вербных сережках, вся в мутных весенних ручьях. Кто крестился, скупо поджимая опаленные жаром губы, кто слал поклоны на север, прижимая к груди натруженные крестьянские руки, и видел Карабанов, как покачнулся в седле Ожогин и припал к холке коня…
— Дениска, ты снова пьян, подлец? — И поручик огрел его нагайкой по спине.
Казак поднял на офицера глаза, наполненные слезами.
— Ни вот капли, ваше благородие. Ежели што, так урядника спросите. И фляги не отворачивал…
— Так что же с тобой?
— А муторно мне, ваше благородие. Впервой родину спокидаю. Ровно змея мне титьку сосет… Дозвольте хоть жигитнуть от скуки? — спросил Дениска.
— Бешеный ты, как я погляжу, — заметил пожилой солдат, носивший громкое имя — Потемкин. — Ты лучше землицы возьми, дурной: она боль-то оттянет…
Дениска отмахнулся:
— А куда мне ее, черствую-то? У меня вон своя есть, ишо станишная. — Казак достал из-за пазухи кисет из цветастого ситца. — Матка пошила, ваше благородие, — поделился он с чувством. — Небось не одну-то слезу сюды-тко капнула…
Карабанову вдруг стало не по себе. Черт возьми, никогда не был сентиментальным, а сейчас ощутил, что не выдержит и выкинет какую-нибудь глупость в духе прапорщика Клюгенау. Он злобно выругался и, стеганув своего Лорда вперекидку слева направо, погнал его вперед…
Вскоре вся колонна осталась за его спиной, и он, уже совсем один, пустил коня шагом. Вокруг было пусто, скалы нависали над головой, жухлые травы никли под солнцем. Старый ворон, оставив клевать падаль, не спеша взлетел из-под копыт коня, едва не задев лба поручика.
Карабанов остановил коня совсем, и вскоре его нагнал Клюгенау.
— Я вам не помешаю? — спросил он и, сняв очки, стал задумчиво протирать стекла.
— Нет. Мне все равно.
Они поехали рядом.
— Честно говоря, — сказал Клюгенау, — я испугался за вас…
— Испугались — чего?
— Ну… Сами понимаете, ускакали далеко вперед. Один. Что бы вы могли сделать со своим револьвером?
Карабанов благодарно положил руку на пухлое колено прапорщика.
— Спасибо вам, Клюгенау, — просто сказал он. — Вы мне кажетесь хорошим человеком, только — не сердитесь — мне с вами иногда бывает скучно…
Клюгенау, пожав плечами, ничего не ответил. Долго ехали молча. Потом прапорщик сказал:
— Искренность всегда немножко скучна, ибо против нее нельзя хитрить, а это-то как раз, наверное, и скучно. Я не знаю почему, но вы, Андрей Елисеевич, располагаете меня к искренности.
— Исповедоваться передо мною тоже не советую, — криво усмехнулся Карабанов, — я отпускаю все грехи огулом. Сам грешен…
— А скажите мне, если не секрет, — спросил Клюгенау, — зачем вы сейчас вырвались вперед?
— Просто решил поразмять своего Лорда.
— Вы говорите неправду, поручик. Почему в проявлении своих чувств неграмотный Дениска Ожогин, который напивается и дерется каждую субботу, должен быть честнее вас? А ведь вы и ускакали вперед, чтобы скрыть ото всех то же самое, что мучает и Дениску. Только Дениска не стыдится этого…
— Видите ли, Клюгенау, — не сразу, даже в некотором замешательстве отозвался Карабанов, — не знаю, как вы, но я, очевидно, испорчен тем воспитанием, которое принято называть светским…
— Вот-вот, — радостно подхватил Клюгенау.
— Да обождите вы со своим «вот-вот», — неожиданно обозлился Андрей. — Я, может быть, — горячо продолжал он, — и хотел бы, как этот Дениска, напиться в субботу, в воскресенье проспаться, а прощаясь с родиной, заплакать при всех, томимый предчувствиями. Но я даже не нагнулся, чтобы взять горсть родной земли, хотя мне и хотелось сделать это…
— Турки! — вдруг выкрикнул Клюгенау.
Человек десять турецких всадников крутились на лошадях посреди дороги. Над головами печально зыкнули первые пули. Развернув лошадей, офицеры стремительно помчались обратно.
Канонир 2-го орудия 4-го артвзвода 19-го полка Кавказской армии рядовой Кирюха Постный сидел на лафете и жевал горбушку (любил он, стервец, горбушки), когда кто-то столкнул его с удобного места прямо в пыль. И на лафет, по праву принадлежавший Кирюхе, взгромоздился старый и косматый, как леший, дед в белой солдатской рубахе с двумя «Георгиями» на груди, босой и без фуражки.
— Ты ишо не граф, чтобы в карете ездить! — заявил он Кирюхе. — Нет, скажем, того, чтобы самому сказать: «Кавалер Василий Степанович Хренов, извольте прокатиться…» У-у, серость! Вот уж деревня! — И он пугнул канонира штыком винтовки.
Подхватив из пыли краюху хлеба, Кирюха догнал свое орудие.
— Ты что пихаешься, дед? — обиделся он. — Я тебе не простой солдат: я канонир — меня для боя беречь надобно. Постный я…
— Оно и видать, — огрызнулся дед, устраиваясь поудобнее, — что постный ты, а не масленый. Одначе хлебца-то отломи старику.
Кирюха разломил горбушку пополам и вприпрыжку семенил рядом с лафетом:
— Эй, дед, слезай. Нешто по уставу здесь твое место?
— Брысь, безусый! — сказал дед, разевая на краюшку хлеба нежно-розовый, как у котенка, редкозубый рот. — У тебя ноги молодые, — утешил он канонира, — ты далеко убежишь… До Станбулу самого!..
Вскоре, чтобы переждать полуденный зной, Хвощинский разрешил привал. Денщики сгружали с верблюжьих горбов тюки с офицерским добром и кошмами. Из обоза приволокли за рога упрямого барана, торопливо секанули его по горлу.
— Стой! — сказал Исмаил-хан и повелел денщику срезать камышовую трубку.
Продев эту дудку в надрез на животе барана, подполковник стал сильно дуть в нее. Баран от воздуха быстро толстел на глазах и наконец обратился в туго надутый бурдюк. Тогда Исмаил-хан хлопнул его кулаком по брюху — и шкура легко отделилась от туши.
— Чок-якши, очень хорошо, — сказал хан и, чулком содрав с барана шкуру, стал вырезать кинжалом «суки» из ляжек барана; жирные сочные «сукиґ» денщики-татары тут же ловко низали на шампурные веретена, и вскоре офицеры ели добротный шашлык, запивая его бледным кахетинским из артельного тулука.
— Очень вкусно, — похвалил Некрасов, вытирая руки о траву, — просто очаровательно! Никак не ожидал, что вы удивительный повар, хан!
— Хан… — недовольно пробурчал подполковник. — Я был ханом, когда мой дед варил плов для гостей в таком котле, что в нем могли бы утонуть три ваших пьяных монаха. Мой отец умел жарить на вертеле целого быка, а в быке — теленок. А в теленке — баран. А в баране — барашек. А в барашке — гусь. А в гусе — куропатка. А в куропатке — яйцо…
Перечисляя все это, подполковник поднимался с корточек все выше и выше, и, поднявшись во весь свой гигантский рост, задрав руку, он закончил:
— Вот тогда я чувствовал себя
Некрасов пожал плечами. Закурив из портсигара последнюю румынскую пахитосу, завернутую в лист кукурузы, которую он хранил как память о Валахии, штабс-капитан направился к солдатским бивакам. Возле одного котла, вместо того чтобы отдыхать, солдаты плотно обступили костер и подламывались от дружного хохота. Юрий Тимофеевич подошел ближе, ему уступили место. Увидев старого гренадера Хренова, офицер невольно удивился, что вместе с ними идет на Баязет этот заматерелый беззубый вояка.
— Ты кто такой, дед? — спросил Некрасов.
— Я есть кавалер георгиевский. И ежели што, так вот оно где! — И Хренов расправил свои кресты.
— За что же ты вот этот получил?
— За рубку леса, ваше благородие. Мы о ту пору, когда чечню замиряли, все больше лес рубили. Лихое дело!..
— А этот? — снова спросил Некрасов, показав на маленький согнутый крестик.
— За взятие Ахвы.
— Такого аула нет, — поправил его Некрасов. — Есть Ахты.
— Так точно:
Некрасов хмыкнул в усы:
— Ну, ладно. А винтовку-то где взял?
— Его высокоблагородие господин Хвощинский велели дать. Они меня помнят: вместях на Каре ходили, под Гунибом с мюридами резались… А службу, — похвалился в заключение старый, — я еще при Лексей Петровиче Ермолове, царствие ему небесное, начал. При нем-то везло мне, а при Паскевиче меня эвон сюды пулей вжикнуло, при Воронцове сюды меня секанули. Весь я, как есть тут, русский солдат, и перечить мне никакая турка не моги. Как что — так в рожу!
— При многих же ты начальниках служил, дед.
— Ой при многих, ваше благородие, — вздохнул Хренов, слегка затуманившись. — Отцы были командиры!
— А где же твои зубы, старина?
— Да командиры и повыбивали. Кому же еще!..
Подошел юнкер Евдокимов, посмеялся со всеми вместе и посоветовал от наивной души:
— Шли бы вы, отец мой, в деревню к себе да на печку к старухе, коли отслужили свое… Сейчас в России-то хорошо: снега тают, петухи кричат, бабы блины пекут…
— А я, ваше благородие, — обиделся Хренов, — отродясь на печке не леживал и деревни у меня никакой нету… Сызмальства при войсках состою. И дороги домой тоже не помню. Сказывают, будто я курской какой. По выговору, значит. А шут его знает, этот выговор. Рази же по одному выговору свой дом отыщешь?
— Как же ты жил-то, Василий Степанович? — полюбопытствовал Дениска Ожогин.
— А как жил? — Хорошо… Россию навестил, только отвык — тихо уж больно. А здесь в любом углу дерутся. Я и повернул обратно. В горы. Ходил больше. Меня помнят. Да и кресты. Где по гарнизонам, где и по вольным. Попрошу чего — дадут. Иной раз и побьют. На свадьбу попал. Подвыпил да и вспоминать стал, как Шамиля замиряли… Я, говорю, сейчас всех вас. И, значит, показываю: коротким — коли! А там Шамилева родня сидела. Меня — в шоры. Ну, да я не в лесу найденный. Схватил что потяжельше. А гостей много. С тыщу! И давай, и давай. Как снопы лежат…
— Ой и врать же ты, дед! — засмеялся Дениска.
Хренов не обиделся:
— Дык кому же запрещено? Хошь ты ври, хошь я буду. Котел-то общий. А там выхватывай что послаще!..
Солдаты, которые помоложе, решили подзадорить старика:
— Ну ладно, дедусь, а жена-то у тебя была?
— Чегой-то?
— Баба, значит.
Старый вояка махнул рукой:
— А хрен ли толку-то с нее, с бабы-то? Маета одна. Ину возьмешь, помусолишь ее, надоест да плюнешь!
— Это все пустяки. А вот расскажите, отец, что-нибудь интересное. Ну, самое интересное в вашей жизни.
Старик поскреб седые, сбитые в паклю вихры.
— А вот такого и не припомню, — сказал. — Про интересное-то, ваше благородие, в книжках читать надо!..
Барабаны снова забили поход.
Из одного армянского аула, где их радостно встретили хососы — турецкие армяне и монахи соседнего монастыря, Хвощинский отправил Некрасова на разгром неприятельских магазинов.
— Там же, — поручил он, — в окрестностях живут несколько греков, которые служат в армии султана искусными хлебопеками. Разгоните их, пожалуйста, а тандыры пекарен разрушьте. Не вздумайте стрелять, когда увидите вооруженного человека. Он может оказаться мирным туземцем, едущим в гости. Остерегайтесь курдов. Вы отличите их по тюрбанам, сумеете узнать по мужественным взглядам и твердой походке, полной достоинства…
Задание было не столь сложным — отряд Некрасова умчался по вьючной тропе налегке, с гиканьем и присвистом. Они успели сжечь около десяти тысяч четвертей проса, ячменя и кукурузы, уничтожили склад английских галет и одеял, но на обратном пути нарвались на крупный разъезд султанского низама, одетый с иголочки во все новенькое и поддержанный гаубицей французского производства.
Заметив неточность стрельбы противника, штабс-капитан навязал низаму перестрелку, и схватка затянулась: прорваться обратно к отряду становилось трудным делом.
— Кончаются патроны! — закричали хоперцы.
— Но остались штыки, — ответил Некрасов, и в рукопашной сшибке солдаты вырвались из засады…
Соединившись с отрядом, штабс-капитан с особенным уважением отозвался о турецких артиллеристах, которые были изрублены на стволе орудия, но фанатично держались до последнего. Однако рукопашная, на которую решился Некрасов, вызвала удивление у многих офицеров.
— Как прикажете понимать вас? — спросил Штоквиц. — Не вы ли тут частенько ломились в открытые двери, чтобы доказать нам устарелость штыкового удара?
— А я, — ответит Юрий Тимофеевич, — никогда и не собирался консервировать штыки по музеям! Но рукопашная — это крайность, на которую ходят ва-банк.
В схватке с низамом Некрасов потерял два пальца левой руки, отрубленных кинжалом до сустава первой фаланги. Исмаил-хан, узнав об этом, обрадовался:
— Так ему и надо! Видать, много грешил этими пальцами — вот их у него и оторвало!
— Передайте его сиятельству, — отпарировал Некрасов, — что в таком случае ему оторвет сразу голову!..
Баязет был уже недалек. Эшелон втянулся на широкую равнину. Кое-где пестрела зелень болот, высокие камыши волновались под ветром, на пологих угорьях блестели серебристые солончаки. За час до заката все это стало утопать в синем бархатном полумраке; только на юге еще чернели зубцы далеких скал, в расщелинах которых укрывался таинственный Баязет.
Усталым лошадям подвесили торбы. Впереди лежал еще крутой спуск в долину, и первая пушка, обрушивая из-под колес камни и песчаные осыпи, медленно поползла с горы. В упряжках лафетов падали от усилий кони; в темноте, словно тяжелые утюги, летала сырая казацкая матерщина; люди хватались за спицы колес, впрягали себя в лямки, спасая орудия от бешеного разгона под уклон обрыва.
— Осторожней, ребятки, — покрикивал майор Потресов, — не сверни прицелы, за спицы держи…
Наконец спуск закончили, и войска расположились к ночлегу. Каша начинала бурлить в котлах, а солдаты, попадав на землю и обняв винтовку, уже спали как мертвецы, без сновидений и бреда. В своей упряжи чутко дремали кони, только бродили во тьме сторожевые пикеты да в сторону Баязета смотрели заряженные гранатами ракетные станки…
Карабанов тоже спал, намотав на руку поводья своего Лорда, когда его разбудил Тяпаев: поручика звал к себе полковник. Хвощинский сидел возле костра, прихлебывая чай, а рядом с ним, в рваном своем бешмете, лежал Хаджи-Джамал-бек; полковник кивнул лазутчику, и черкес, надвинув папаху, уполз куда-то в темноту, чтобы не мешать разговору офицеров.
— Извините, что разбудил, поручик, — сказал Хвощинский. — Сейчас вы поднимете свою сотню…
— Как я ее подниму, господин полковник, если люди и лошади валятся с ног? — огрызнулся Андрей.
Хвощинский постучал карандашиком по разложенной на коленях карте; хромая нога его была уродливо отставлена в сторону.
— Видите ли, господин поручик, — спокойно ответил он, — ваша давняя дружба с моей супругой еще не дает вам права дерзить мне. Если же вы не склонны уважать меня как человека, то можете обратить внимание на мои погоны: я их надел, когда вы еще набирались терпения появиться на свет!
— Простите, господин полковник.
— Итак, будьте любезны поднять свою сотню. А теперь смотрите сюда, — полковник раскатал перед ним карту. — Вот дорога на Каракилис, здесь начало истоков Евфрата. Хаджи-Джамал-бек сказал мне, что через суннитский аул Ак Сют-су можно вломиться сразу на Баязет. Ваша сотня и попробует это сделать… Далее! — продолжал Хвощинский. — Ежели попадетесь в засаду, можете отступить вдоль Евфрата на Зейдекан. Там вас выручит генерал Тер-Гукасов, который сейчас идет на Алашкарт…
Встать от этого жаркого костра, сразу вот так взобраться в седло и, будучи в первом ряду, повести сотню в ночь, по чужим неведомым тропам, — нет, это было слишком неожиданно: Карабанов ощутил какой-то холодок возле сердца, и ему стало страшно отрывать себя и свою сотню от всего эшелона.
— Очевидно, — сдипломатничал он, уставясь в огонь, — турки, господин полковник, уже готовы к сдаче Баязета, а тогда зачем же мне…
— Нет! Совсем не готовы.
— Простите, но почему?
— Хотя бы потому, — пояснил Хвощинский, — что гарем паши остался еще в Баязете. Так что будьте мудры и осторожны. Если же на ваших глазах гаремы станут вывозить из города, не препятствуйте. Боже вас сохрани! Иначе погибнете…
— Первая сотня остается здесь? — спросил Карабанов, завидуя Ватнину.
— Да. Я послал бы Ватнина, но… Согласитесь, что, при всех его достоинствах как офицера, он неспособен быть дипломатичным. А вы же ведь человек придворный, светский, — закончил полковник с улыбкой.
— Хорошо. — Карабанов встал. — Я пойду!
— Постойте… Не вздумайте по горячности вступать в Баязет с двух сторон, — строго наказал Никита Семенович. — Покорить азиата можно только в том случае, если оставите ему лазейку для отступления. Иначе он напялит папаху на глаза, кинжал — в одну руку, шашку — в другую, и тогда вам, Карабанов, придется скверно…
В груде казацких тел, полегших словно после побоища, Андрей с трудом отыскал своего урядника. Трехжонный после сна долго соображал, отплевываясь в темноту, потом сунул в рот два пальца и свистнул соловьем-разбойником — сбатованные кони шарахнулись от костров.
Казаки поразили поручика своей готовностью: каждый провел ладошкой по лицу, точно умылся, смотал кошму, на ощупь увязал свое добро в саквы, и, похватав ружья, через две минуты сотня уже была в седле.
Отовсюду поднимались с земли взлохмаченные головы солдат и милиционеров.
— Ну, чего взбулгатились? Дрыхните дальше, — сказал Трехжонный кому-то. — Ты не из нашей сотни. Это вторую до краю света загнать решили…
— Казаки, справа… по двое… рысью!
Позевывая, в шинели наопашь, подошел Потресов:
— Голубчик, — вы так орете. Куда это вы?
— Все там будем, Николай Сергеевич… Я знаю только одно: моя сотня идет на Баязет, но как нас встретят — цветами или пулями, я тоже не знаю. Прощайте, майор!..
Ночная дорога была прохладной, и лошади, несмотря на усталость, шли бойко. Поначалу всадники тяжко, до хруста в челюстях, зевали, потом ничего, встряхнулись. Кобылятники (казаки, ездившие на кобылах) больше придерживались обочин: время было весеннее, жеребцы по первой траве бесились, кобылы тоже рядом с ними шли под седлом неспокойно.
Возле одного костра сидели солдаты другой части отряда, из-под ладоней всматривались в темноту, вспугнутую фырканьем коней, лязгом стремян и оружия.
— Эй, — крикнул Карабанов, — на Каракилис так ехать или дорога сама свернет?
— Мы не здешние! — донеслось от костра.
Ехали дальше. Всходила луна.
Лорд бежал ровно и гладко. Мягкий чувяк хорошо прощупывал стремя. У казаков, которые побогаче, матово отсвечивали в темноте серебряные газыри.
В одном месте Андрей едва не сшиб с ног какого-то человека, схватившего под уздцы его лошадь. Это был молоденький юнкер из артиллеристов, наивный и восторженный; его солдаты перетаскивали куда-то зарядные ящики.
— Что тебе, брат, надобно? — спросил Андрей.
— Кстати, — ответил юнкер, — ты назвал меня братом. Так будем же с этой ночи братьями… Вы сейчас, случайно, идете не на Алашкерт? Тогда пойдем вместе!
— С удовольствием бы, коллега, — ответил поручик. — Но у меня бестранзитный билет от самого Петербурга до Баязета.
— Я вам завидую, — сказал юнкер. — Говорят, сказочный город восточной неги и прекрасных тоскующих одалисок…
— Извините. Романтика не по моей части, — ответил Карабанов и, грудью коня отодвинув юнкера с дороги, погнал свою сотню дальше — во мрак…
Висячий мост через ущелье держался на канатах, но канаты, как и следовало ожидать, были уже подрезаны турками. Укрепив мост веревками походных арканов, казаки по одному перескочили пропасть и, выбравшись из ущелья на дорогу, спешились. Подтягивали стремена, отторочивали от седел оружие. У кого душа была поласковее да подобрее, тот скармливал своей лошади сухари и куски сахара.
Карабанов развернул карту, велел уряднику посветить. Но едва Трехжонный чиркнул спичкой, как вжикнула пуля и косо рванула карту, зарывшись в песок.
— Видать, курды, — сказал урядник. — Турок, тот не умеет целиться. Он совсем шальной, этот турок: всегда сдуру бьет, куда ни попало…
Снова началась бешеная скачка. Теперь уже по дороге. Дважды останавливались и разметывали горящие стога сена, подожженного прямо на их пути, дважды растаскивали казаки, сжимаясь от предчувствия вражеской близости, завалы пылающих деревьев.
— Рысью, рысью! — покрикивал Карабанов.
Из-за косого гребня выкатилась кривая мусульманская луна, пристала к всадникам и теперь неслась над ними вместе с ворохом ярких турецких звезд. Острая горячая щебенка взлетала из-под лошадиных копыт и серебрилась при этом, как искры. Дико заржал один жеребец и тут же получил от седока плетью по шее:
— Эк тебя! Нашел время для голоса…
Урядник принюхался к ветру:
— Ваше благородие, кажись, и аул в самой скорости: кизяком запахло вроде. Эдак сладко-то! Наверное, буйволятни топят…
И вдруг навстречу казакам ринулась из темноты большая толпа пеших людей с задранными к небу руками:
— Ля-иль алла-иль алла… Магомет расуль-алла…
Впереди бежал худой старец с белой чалмой на голове; длинная борода его развевалась на ветру, и он прихватил ее под мышку. Сотня была на полном разбеге, и Карабанов едва успел задержать ее, чтобы не помять турок. Бородатый старец уже схватил ногу поручика, покрывая частыми поцелуями пыльный чувяк,
— Урус, спасай, — настоящими слезами плакал старец, прижимая к впалой груди руки. — Осман пришел, нехороший осман: секим-башка делать хочет. Когда верблюд дерется с лошадью, погибает ишачка. Мы бедный ишачка! Ваша казачка добрый… Мы к тебе, сердар, беги… Ля иллаха илля аллаху! — затрясся старик, а турки уже вертелись кругом под лошадиными брюхами…
Карабанову стало жаль бедных крестьян. Тем более они так искренне плакали и клялись, что отныне признают на небесах одного лишь аллаха, а на земле только его, поручика Карабанова. И потому, руководимый жалостью, он закричал на урядника:
— Ты что делаешь?
Но урядник уже схватил старца за бороду и, свесясь с седла, отрезал эту бороду кинжалом под самый корень, швырнув ее обратно в лицо турка.
— Ах ты, сколопендра! — заорал он, давя его лошадью. — Тебя «добрый казачка» спасай, а ты нас под засаду ведешь?.. Так где же старуха твоя? Иде сопляки ваши? Борода-то длинная, а врать, старик, не умеешь…
Карабанов все понял:
— Дениска, бери в нагайки!..
И взяли: погнали перед собой, стегая по согнутым спинам; улюлюкая и гикая, ворвались в аул, и турецкий отряд повернул в горы, саданув лишь для острастки пачку выстрелов…
— По буйволу возьмем! — сказал Трехжонный, крутясь на своем жеребце по площади. — Так и знайте: за вашу подлость — по буйволу. С каждого дыма!..
— Во, ханье поганое! — высморкался в кулак Дениска, вытирая ладонь о лохматую гриву своего Беса. — Под западню хотели подвести нашего брата? И никакой хультуры…
В гневе он подскочил к сакле старейшины аула, хватил шашкой по мертвым окнам; дзинь, — полетели стекла, и еще раз — дзинь! Болталось тряпье на веревке, и веревку срезал Дениска; потом ведро пустое подцепил на шашку, вскинул кверху — звяк, и разрубил его на лету…
— Ожогин! — крикнул Карабанов, тяжело дыша от волнения. — Перестань. Вот ты у меня сейчас нагайки тоже схлопочешь… не хуже турка!
— А што, ваше благородье, — обиделся казак. — Уже и пошалить нельзя… Попадись мы им, так наших-то голов сколько бы покатилось?..
На рассвете (чужой рассвет, он призрачный и жуткий) всадники поднялись на высокую гору. Перед ними, рассеченный надвое узкой рекою, разбросанный среди скал и садов, открылся затаенный турецкий город. Дома лепились по уступам, так что крыша одного была двором дома соседнего, и уже паслись на крышах козы, но вокруг стояла тишина, и цветные мечети величаво вперяли столбы минаретов в чистое утреннее небо.
— Вон и крепость сама, ваше благородие, — подсказал урядник. — Видите, по-над городом стоит… Балкончики-то ишо висят над речкой…
Карабанов опустил бинокль:
— Что же будем делать?
— Городишко брать сейчас надобно, — посоветовал Трехжонный. — Пока народец ихний не проснулся. А коли потом въедешь, так людишки выпрут на улицы, где и двум собакам без драки не разойтись, — тогда сотне, ваше благородие, идти в строю тесно будет.
Карабанов нервно крутился в седле:
— Спроси казаков, урядник, что они думают?
Трехжонный повернулся в седле, засмеялся:
— Станишные, его благородие знать хочет: не жалко ли вам невестушек да лапушек своих ненаглядных?
— Куды там, — резво подмахал Дениска, как всегда кстати. — Ежели трусить, так невеста в девках помрет.
— А ежели и убьют меня, — закончил старый Егорыч, — так слава те, господи, хоть со своей язвой развяжусь…
В полной тишине, выровняв пики и гордо подбоченясь, въехала сотня в пустынный город. Ветви деревьев хлестали по лицам. Звенели струи родниковой воды, падавшие с гор в каменные корыта. Бродячие собаки, спавшие в пыли посреди дороги, лениво вставали, уступая коннице.
Но всем своим существом, всей спиною, грудью и затылком Карабанов чувствовал, как из каждой щели за ними следят чьи-то недобрые глаза. И эти невидимые взгляды казались ему страшнее винтовочных выстрелов.
А тишина давила, было в ней что-то нехорошее и мучительное, и, чтобы разрушить ее одним разом, поручик сказал:
— Братцы, давайте песню!
— Какую? Мы могим.
— Самую громкую, — ответил Карабанов.
Восточный город не представляет прелести, ибо города Востока (в том числе и Константинополь) кажутся прекрасными, пока вы не оказались в их пределах…
П. А. Чихачев.
Письма о Турции
Баязет вроде уже смирился со своей участью. И когда Штоквиц въехал в город, по улицам расхаживали чалмоносцы, в духанах шумели жаровни, из кофейных лавок тянуло вонью и привычным дымом, брадобреи в цирюльнях мылили правоверным головы. Правда, из женщин показывались только армянки, жены же турок глядели на казаков лишь из дверных щелей, дивясь неслыханной смелости армянок.
Въехав на площадь майдана, Штоквиц прокричал наугад:
— Ключ! Мне нужен ключ от ворот Баязета…
Несколько минут ожидания — и ему принесли ключ. Посмеиваясь, он сунул его за голенище сапога. Баязет, таким образом, пал перед русскими знаменами без пролития капли крови…
Ворота дворца-цитадели с тяжким скрежетом распахнулись, и над башнями древнего замка взвилось русское знамя. Громыхнули с бастионов орудия, салютуя флагу, и тут все заметили, насколько чудовищен и страшен был этот гром. Котловина Баязета, словно кратер вулкана, подбросила гул залпов к небу, и он, растекаясь по окрестным ущельям, вдруг возвратился назад, повторенный трижды далеким эхом.
— Черт возьми, — вздрогнул Потресов, — какая удивительная акустика в этой дыре. Словно в хорошем театре!
— Да, — согласился Клюгенау, — только актерам трудно играть на такой сцене: мозг уже плавится от жары, а до развязки действия еще далеко.
— Ничего, господа, — скупо поддержал разговор Некрасов. — Актеры в белых рубахах свою роль знают. Лишь бы не подкачали наши тифлисские режиссеры…
Ватнин достал широкий платок, вытер обильный пот, бегущий со лба, сказал:
— Сейчас бы огурца соленого! Да квасу…
Турки поднесли полковнику Хвощинскому в дар от мусульман Баязета гуся — тощего, уже общипанного, в синих противных пупырышках. Но поднесли они его с величавыми жестами, на богатом подносе, и полковник его принял.
— Что это значит? — удивился Некрасов. — Такого гуся и собака жрать не станет.
— Не спорьте, капитан: здешние собаки неразборчивы. Но этим подношением турки хотят сказать, что они так же жалки и тощи от бедности, как этот поганый гусь. Однако мне уже известно через лазутчиков, что они заведомо до нашего прихода попрятали все свои богатства у христиан-грегорианцев и католиков в армянском квартале.
Проезжая мимо мечети, Хвощинский обратил внимание на множество висячих замков, начиная от крохотных и кончая громадными скобами, какими в России купцы замыкают на ночь лабазы. Замки покрылись густым слоем ржавчины, некоторые висели уже, наверное, столетиями, и это заинтересовало полковника.
— Аллах велик, — пояснил ему один эфенди на майдане. — Хозяин замка, если не помрет в ожидании, то когда-нибудь увидит замок свой открытым. Значит, свершилось чудо и теперь исполнятся его желания…
Никита Семенович махнул нагайкой:
— Чудо свершится сегодня: каждый может подавать мне прошение, и мы исполним его желания, разрешим все обиды!..
Бурная река, вырываясь из мрачного ущелья, огибала шумную площадь обширного майдана. Вода в реке была мутна, стремительна и певуча; доктор Сивицкий сразу же велел очищать ее квасцами и сдабривать лимонной кислотою во избежание заразы. Сразу выяснилось, что в реке много рыбы, которую казаки уже начали ловить, как выразился Штоквиц, «своими портками»!
Клюгенау познаниями из области истории и фортификации разрушал легкое романтическое настроение других офицеров.
— Вы смеетесь, господа, называя меня поэтом, — говорил он, — но вы сами поэты, если ожидаете увидеть перед собой сказочный замок. Исхак-паша, создавший Баязет, держал из-за его стен когда-то в своих руках весь Курдистан. Но его внук, Баллул-паша, больше уделял внимания гарему, и султан Абдул-Меджид выгнал его из Баязета в Хассан-Кале. Сейчас мы увидим Баязет на том же уровне инженерного искусства, как во времена Суворова и Румянцева. Крепости Карса и Эрзерума имели постоянный технический надзор за ними французов и англичан. Баязет — уже не крепость…
Сложенная из ровных глыб красного и белого камня, цитадель Баязета манила каждого своими распахнутыми воротами. И вот, под мерный рокот барабанов, проплыли под сводами расчехленные знамена пехоты: штандарты конницы и казачьи значки. Потом, в окружении строгих часовых, покатилась в крепость повозка с денежным ящиком, в котором, перевязанные крест-накрест, намертво засургученные, лежали кожаные мешки с русским золотом (война с Турцией требует золота для подкупов не менее свинца для пуль)…
— А это что? А это как? — спрашивали любопытные турки, стоя по обочинам дороги.
—
Старый гренадер Хренов, входивший в Баязет за свою службу уже второй раз, тут же вспомнил историю:
— Это вот, братцы, когда Николай Павлыч, император покойный, в Тифлис приезжал, так тоже народ ослышался. Ввечеру на Мадатовской площади собрался народишко царя поглазеть. И поднаперло людей, что икры лягушачьей! С утра ждали — иные-то с самоварами пришли, места поближе занимали. И вот, братцы мои, подкатил государь Николай Павлыч, не будь он ко сну помянут. Подкатил, значит, как положено. Вылез из коляски да как заорет: «Розен!..» Что тут сделалось! Страх один!.. Все как кинутся бежать — кто куда. Детишек помяли, баб затискали. Все из-за того, что при нем генерал был, Розеном звали. Из немцев он. Ну, а народишко-то перепутал: показалось ему, будто государь розог потребовал. Сейчас всех сечь будет от мала до велика. Покойник-то сечь любил!..[39]
И колонна солдат вошла в ворота Баязета с оглушительным хохотом, будто шла она на великий праздник, и этот дерзкий смех русского человека разбудил мрачные переходы крепости. В задних рядах даже не знали, чему смеются в первых рядах, но подхватывали смех охотно и дружно, как песню…
Напрасно офицеры пытались отговорить Хвощинского: в первый же день занятия Баязета он велел денщику собрать белье и отправился в туземную баню. Голый среди голых, щедро расплатившись с теллаками, мывшими его, он сразу дал понять жителям Баязета, что его пребывание здесь не случайно. А ночью ездил по трущобам города, как визитер-рунд, и проверял караулы; впереди него шел только один казак с фонарем, и более не было никакой охраны.
— Так и надобно покорять турок, — говорил полковник своим офицерам. — Покажи ему, что ты его боишься, — и ты пропал…
Началась славная деятельность командира баязетского гарнизона. Скинув мундир, Никита Семенович приказывал, диктовал, вынашивал планы диспозиций. Под открытым небом, во дворе крепости, он велел поставить несколько столов и оттоманку. Переходя от одного стола к другому, перелистывая бумаги и поучая офицеров, он быстро уставал и тогда ложился навзничь, подогнув больные ноги. Если он приказывал что-либо, то непременно стоя, просто разговаривал или выспрашивал — опять лежа. Первые двое суток он почти не спал и не обедал: возьмет кусок хлеба, сжует его; о посуде не заботился, где-нибудь увидит стакан — и пьет из него.
— Ну и старик! — удивлялся Некрасов. — Я бы так не смог…
Если бы Хвощинский был придворным, из него получился бы ловкий интриган; он как никто умел ощутить момент, когда следует пожать руку ротного писаря, обалдевшего от такого почета, и когда надо отвернуться от офицера, запоздавшего на развод. Полковник хорошо понимал также, кому можно дать две-три награды, а кому достаточно и одной. По утрам полковник любил, чтобы офицеры приходили к нему поздороваться; он также любил, чтобы его спросили о больной ноге, но это были мелочи простительного тщеславия, которое не могло вредить никому…
В подвалах Баязета, глубоко под землей, вездесущий барон Клюгенау отыскал старинную русскую мортиру и два человеческих скелета в обрывках мундиров начала века. Расклепав на костях цепи, он велел вытащить прах безымянных узников наружу; на запястьях одного скелета были видны застарелые фонтанели (видать, вояка был бывалый). Из подвала извлекли также гусарскую ташку с полусгнившим вензелем и обгрызенный крысами том «Отечественных записок» за 1818 год.
— Похороните их вон там, на холме! — приказал Штоквиц, и останки русских воинов были закопаны на вершине высокого холма под громадным явором, в дупле которого свободно разместилась канцелярия эриванской милиции; это были первые могилы в Баязете, но не последние, и вскоре холм стали называть «Холмом Чести»…
Понемногу люди пригляделись к Баязету внимательнее. Лица город не имел, — во всяком случае, так казалось многим поначалу. Но оно было.
Близость границы, загороженной редкими кордонами, мстительные кровавые нравы, подогретые проповедями имамов о том, что война с гяурами нужна аллаху, междоусобная резня, при которой вспарываются животы грудным младенцам, и, наконец, поставленный ребром динар контрабандиста — все это отпечатлелось на облике города. Даже дома в нем лепились по крутым карнизам, ибо главной заботой баязетца было сделать свой дом неприступным, чтобы отсидеться с семейством в осаде.
А между кривых и грязных улиц кисли вонючие канавы, заваленные червивой падалью, узкие окошки гаремов были выведены на задние дворы, где чахли жалкие деревца, и оттуда по вечерам доносились завывания зурны и монотонные песни тоскующих затворниц.
В Баязете еще ходили старинные русские четвертаки и полтины, турецкие же деньги наполовину были фальшивыми — вещественные доказательства былых войн России с Турцией и полной финансовой разрухи в Блистательной Порте. Медная монета у турок была перечеканена тоже из русских пятаков и копеек: профиль Екатерины II отчетливо проглядывал из-под вензеля султана Абдул-Меджида. Однако солдаты быстро научились считать на куруши (пиастры) и туманы, хотя объяснить падение курса русского рубля они все же не могли.
— Вишь ты, народец какой бедный, — рассуждали в гарнизоне. — За мой-то рубль даже сполна заплатить не может. Двадцать пиастров и отвалил всего. Да и откуда им взять-то, голодранцам! Земли не пашут, одною войной и живут, нехристи…
Сажень дров в Баязете стоила двадцать — тридцать рублей. Женщина стоила гораздо дешевле. И совсем за бесценок шла на рынке жизни и смерти кровь человеческая!..
Уже на второй день по вступлении в крепость полковник Хвощинский велел устроить прием для знатных жителей города. Баязетский паша успел все-таки вывезти свой гарем, но бежал столь поспешно, что оставил в городе несколько красивых мальчиков, без которых не может обходиться богатый турок. Не успели бежать, помимо купцов и духовенства, даже некоторые султанские чиновники: мудир — начальник полиции, каймакам — глава уезда и мюльтезим — сборщик налогов.
Время обеда Никита Семенович назначил на шесть часов вечера. Но, когда офицеры явились в парадный шатер, разбитый перед валом крепости, Клюгенау жестоко высмеял их точность:
— Господа, вы разве настолько голодны? Приезжать к столу в назначенный час — верх бестактности по восточным обычаям. Идите обратно по казармам и возвращайтесь хотя бы через час. Чем важнее гость, тем дольше он должен заставить хозяев поджидать себя…
Чтобы не ударить лицом в грязь, офицеры опоздали на целых полтора часа и опять были первыми. Но вскоре показались и гости, окруженные толпою слуг, которые несли за ними мягкие сиденья, тазы, опахала и неизбежные кальяны. Когда гости прошли в шатер, только тогда — не раньше! — перед ними появился Хвощинский.
В краткой речи он сказал о благородстве целей, которые преследует Россия в этой войне за освобождение болгар, обещал жителям Баязета спокойствие и защиту и закончил речь длинной цитатой из Корана.
— Мы уважаем вашу веру, — сказал он, — но нам непонятно, как вы, мусульмане, свято чтящие Коран, сами же и нарушаете одну из его заповедей. Война противу неверных, как вы нас называете, Кораном запрещена, ибо вы, мусульмане, будучи слабее и малочисленнее христиан, подвергнете тем самым себя и свою веру опасности быть истребленными до конца…
В продолжение своей речи Хвощинский сидел перед турками на стуле, а они слушали его стоя. Мало того: на почетное место, как раз напротив старшего эфенди, он посадил прапорщика Латышева (как смеялись потом, за его отменную скромность). Однако в ответной речи мюльтезим Баязета, неряшливый старик с уродливым шрамом на черепе, сказал примерно следующее:
— Мы, слава аллаху, не напрасно прожили свою жизнь, ибо под старость имеем счастье созерцать тот божественный свет, который исходит от лица прекрасного Хвощин-паши, а это самое большое удовольствие из всех удовольствий, какие могут быть известны правоверному. И — да велик аллах! — на моих глазах сбывается пророчество Магомета: османы будут побеждены христианами, а вскоре затем последует конец вселенной!..
Гостей оделили богатыми подарками (особенно радовали турок русские меха), после чего пригласили к столу. Усаживаясь рядом с кадием, Некрасов спросил его:
— Скажите, почему вы не защищали Баязет?
Хитрый судья ответил не сразу:
— Карс знаменит у нас крепостью своих стен, Эрзерум — храбростью жителей, а Баязет славен хорошенькими женщинами. Какой же вы хотели от нашего города защиты?..
Сначала подали чай в маленьких чашечках. Потом денщики-мусульмане, одетые в новые мундиры, внесли на подносе громадную гору белоснежного риса, напоминающую по форме очертания Арарата, в вершину которого был воткнут русский флажок, и это, видно, опечалило турок.
— Да, скоро конец вселенной, — печально завздыхали турки и, вконец отчаявшись, стали есть рис не руками, а вилками.
На столе появились ароматные приправы-хуруши.
Облитые миндальным соусом фазаны, варенные в меду цыплята и, наконец, как лакомство, подали тушеное мясо новорожденного теленка.
— Просто жаль все это пахтать без водки, — огорчился Ватнин и незаметно куда-то вышел; за ним под каким-то предлогом ненадолго удалился Штоквиц, следом потянулись поодиночке и остальные.
Глаза гостей уже затуманились от сытости, они быстро облизывали пальцы, масло стекало с их подбородков на дареные меха и халаты синего шелка. Но вот на столе опять быстрая смена блюд: вяленые апельсины и миндаль, обсыпанный сахаром, рахат-лукум, халва и мороженое…
На следующий же день в Баязете можно было наблюдать такую картину: по улицам пылили стада овец, турки таскали узлы, громыхали арбы, груженные домашним скарбом, — это мусульмане, убедясь в безопасности, разбирали обратно по своим домам имущество, спрятанное у армян и евреев. Иногда слышались признания такого рода:
— Спасибо тебе, Марук, — кланялся турок армянину. — Ты сделал добро мне, и я отплачу тебе. Вот
В этом зловещем «скоро» было что-то странное, во что не хотелось верить.
Некрасов не выдерживал, как правило, первым.
— Восточная нега, — говорил он, устраивая возню в потемках. — Карафины с благовонными мастиками и страстные жены в шальварах… Фонтаны и кальяны! Минареты и шербеты! Одалиски и сосиски!.. О-о, господа проклятые поэты! Доколе же вы будете обманывать бедных обывателей? Нет, я больше не могу — пойду спать на крышу…
Забрав одеяло с подушкой, он уходил. За ним поднимался Штоквиц и, зажигая свечи, освещал офицерскую казарму. Совершая быстрые перестроения, клопы целыми легионами спешно покидали поля кровавых битв. Однако на смену им с воинственным шуршанием выползали неорганизованные толпы тараканов. Варварские набеги продолжались всю ночь; из жуткого мрака, озаряемого пламенем спичек, раздавались вопли истязуемых, и к рассвету в казарме оставался один лишь барон Клюгенау, который уверял, что его «никто не кусает».
— Вам, казакам-то, на Зангезуре да в палатках хорошо, — позавидовал как-то Евдокимов. — А знаете ли вы, что значит красить стены? Если не знаете, то пойдемте — я вам покажу.
В турецкой пограничной казарме, где разместились солдаты Крымского батальона, одна стенка была грязно-бурого цвета: это осатаневшие от бессонницы солдаты били клопов каблуками.
— До потолка догоним! — убежденно заявил фельдфебель. — Пущай нехристи радуются, что у них даже стены в русской крови…
Впрочем, солдаты, размещенные в крепости и казармах, еще были счастливы. Хуже было поселенным в домах местных обывателей. Под одной крышей с людьми ютились буйволы, лошади и овцы. Бывало и так, что внизу мычали коровы, а наверху селился знатный эфенди со своими женами. Испарения животных и жестокий смрад нечистот поднимались кверху, удушая спящих солдат…
Но это были лишь мелочи, на которые тогда старались не обращать внимания. Самое главное — Баязет был взят, русский флаг развевался над фасами древней крепости. Постепенно даже турецкие названия исчезли с языка: Ватнищево, могильный Холм Чести, штабная Некрасовка, бивуак Исмаилка, а склады саперного имущества и телеграфных столбов, завезенных Клюгенау, солдаты прозвали даже обидно для барона — Клюшкина будка.
С Теперизского перевала вернулась карабановская сотня. Под вопли муэдзинов, кричавших свой «эзан», на перекрестке дорог, возле мусульманского кладбища, солдаты играли в чехарду и городки. Гарнизонный оркестр, разместясь на крыше караван-сарая, пугал правоверных шустрыми мазурками, вальсами Штрауса и «Камаринской» Глинки.
— С ума вы тут посходили, что ли? — сказал Карабанов, одичавший после пустыни, и потрогал давно не бритую, впалую от усталости щеку: он не узнал Баязета…
Казаки спешивались. Лошади после перехода были утомлены до такой степени, что некоторые из них даже садились на задние ноги, подобно собакам, издавая при этом стон, похожий на тихий вой. Их не расседлывали уже несколько дней; с подпаренными и набитыми спинами они уже отказывались идти рысью и сегодня утром не могли догнать двух пеших турецких редифов.
— Что с ними? — спросил Хвощинский.
— Здравствуйте, господин полковник, — ответил Карабанов, устало покачиваясь. — Думал, что не дойдем… Дефиле крутые и кремнистые: на спусках кони упираются и теряют подковы.
— Идите спать, — разрешил полковник. — Заводите сотню прямо в крепость и где хотите, там и располагайтесь до завтра. А то смотреть на вас и то страшно…
— Спасибо, господин полковник!
Введя свою сотню внутрь цитадели, Андрей распоряжался подыскиванием конюшни для лошадей. Изможденные кони ложились на каменные плиты двора, гладко обтесанные рабами. Высохшими от усталости мордами лошади тянулись к барьеру фонтанного бассейна, они словно чуяли, что именно здесь должна быть вода.
Тут на сотню налетел откуда-то Исмаил-хан Нахичеванский, и, как видно, не совсем трезвый: от него изрядно попахивало «ангеликой».
— Почему у коней хвосты не подрезаны? — набросился он на урядника Трехжонного. — Куда, вонючка, смотрел? Смотри на хвост! Совсем не такой хвост, как надо…
— А какой надо, ваше сиятельство? Хвост как хвост!
Карабанов, сплевывая тошнотную слюну, подошел к ним, чтобы прекратить этот глупый разговор.
— Светлейший хан, — сказал он с нарочитой вежливостью, — наши лошади все время под седлом. Если милиция, которой вы имеете честь командовать, и собирается показываться туркам с хвоста, то мы, наоборот, следим за гривами.
— Запомните, поручик, — ощетинился Исмаил-хан, — ваша репутация как сотника целиком зависит от лошадей.
— Запомню, — пообещал Андрей. — К сожалению, хан, ваша репутация вообще очень часто зависит от скотов…
Подвернулся ему урядник.
— А тебя кой черт за язык тянет? — в гневе зашипел Карабанов. — Отвечай мне, коли спрошу. А какого ляда с ханом тебе болтать? Стой и молчи в портянку… Болван иерихонский!
Поручик швырнул охапку соломы возле ног Лорда и бросился на нее головой. Закрыв глаза, Андрей еще успел подумать, что сильно изменился за эти дни; потом его вскинуло в седло и помчало куда-то, и желтые листья закружились в воздухе, и Аглая пошла к нему навстречу, еще издали протягивая руки…
— Ишь, разорался, — сказал Дениска Ожогин, когда Карабанов заснул. — Видать, полковничиха-то наша не дала ему в Игдыре, вот и блажит теперь!
— А ты откель знаешь про то? — спросил конопатый Егорыч.
— Да Сашка Лихов в разъезде был, так видел, как он в окно к ней сигал.
— Хрен с ними, — мрачно заключил урядник. — Дело господское. Да и баба она в соку — только давай. А его высокоблагородие уже не тот гвоздь. Спим, станишные. Завтра небось нашего брата опять в горы погонят…
Но на этот раз погнали не их: полковник Хвощинский решил дать казакам отдых и вывел две сотни из крепости, расположив их на постое у Зангезурских высот, чтобы оградить город с запада, куда, петляя и залезая в горы, бежала дорога через Каракилис и Алашкерт, до самого Эрзерума.
Началась жизнь палаточная — вольная. Однако если в дежурстве, то закон: после водопоя кони оседланы, мундштуки надеты, людям спать в амуниции, ружья держать в козлах. Казакам прислали из степных заводов молодых лошадей — «неуков», очень злых и норовистых. Уманские сотни сторожили от набегов баранты овец и верблюдов, неустанным гарцеванием и джигитовкой втравливали «неуков» в подседельную жизнь. И вскоре в бахвальстве носились сорвиголовы через плетни, и ямы, запрыгивали ногами в седла, с хохотом брали товарища в стремя, который на полном аллюре наливал чихиря из фляги в чепурку и давал выпить наезднику.
Карабанов поначалу боялся за казаков, потом — ничего, привык.
— Только шеи себе не сверните, ухари, — просил поручик (сам же он, признавая лишь высшую школу верховой езды, от лихой джигитовки удерживался, чтобы не осрамиться).
Жизнь на высотах Зангезура была и сытнее, чем в крепости, да и Дениска Ожогин еще приворовывал для приварка. Гуртоправы — люди степные, глаз у них зоркий, как у орла-беркута. По вечерам загоняют баранту в глубокую падь, старый гуртовщик окинет стадо одним взором и сразу скажет:
— Нема одной овцы!
Станут считать — все налицо. Назавтра снова выйдет старый гуртоправ, зорко оглядит стадо и снова:
— Нема одной!..
Пересчитают — опять все.
Дениска сам однажды, будучи под хмелем, покаялся Карабанову:
— Ваше благородие, это же не воровство. Рази же мы украдем?.. Он, бес этот, даром что старый, а по глазам овец считает. Я-то, не будь дурак, одной овце, которая понаваристее, еще загодя камень на шею вяжу. Овца глаз-то на гуртовщика не подымает, он и орет тогда, что нету. А она тут, ваше благородие, в стаде. Ну, а когда уж привыкнут, что «нема одной», тут ее и кидай в котел: она уже лишняя!..
— Ну, Дениска, — не раз грозил ему Ватнин нагайкой, — быть тебе…
— …В урядниках! — весело подхватывал Ожогин.
— В урядниках, то верно, — хмуро соглашался Ватнин. — Только в драных урядниках! Нагайку-то вот видишь?..
И, поворачивая над кострами ружейные шомпола, на которых жарились, истекая жиром, куски свежей баранины, уманцы говорили:
— А што, братцы? Кажись, не по-собачьи живем: людьми стали…
Штоквиц с головой зарылся в свежие хрустящие газеты, пришедшие из Игдыра. Читая, он вздыхал, крепко и подолгу чесался.
— Что вы переживаете, господин капитан?
— Да тут, понимаете ли, иногда прелюбопытные вещи встречаются. Впрочем, и вранья тоже хватает…
Солдат был сух и легок, будто его изнутри выжгло. Солдат еще николаевский — такие редко сгибались. Сразу пополам сломается — и можно в гроб класть. Отшагав свое под барабаном, вернулся солдат в свое Заурядье или Калиновку (это безразлично) и остаток жизни цепко, к себе безжалостно, давай деньги копить. Вот и старость тихая под истлевшим мундиром, затуманились от времени кресты и медали. Солдат трубочки не выкурит, шкалика не опрокинет — все копит, жила бессмертная! По грошику да по копеечке, иногда и побираться пойдет — копит и копит.
Кончилось все очень странно. История об этом солдате обошла множество тогдашних газет, и потому нам известно ее окончание. Двести двадцать пять рублей (немалые деньги) отдал старый жмот на… «пользу славянского дела», а на остальные купил билет до Кишинева и вскоре появился в Сербии, где и погиб в сражении за свободу своих единокровных братьев. Казалось бы, все понятно, а с другой стороны — и не совсем…
— Да-а, — невольно призадумался Штоквиц, складывая газету. — Когда Верещагин едет к Скобелеву — это мне объяснять не надо: он будет писать картины. Но этот… Да-а. Теперь какому-нибудь из таких и по зубам врезать — еще подумаешь: стоит ли? Может, и он дома корову с самоваром продал, чтобы в Баязет попасть!
Карабанов откровенно расхохотался, покручивая на пальце хлесткую, размочаленную нагайку.
— Не хотят мужики наши умирать кверху пузом на родимых полатях. Им теперь, подлецам, свобода дадена!
В разговор вступил прапорщик Латышев.
— Мне вот, — сказал он, — мне… — и ткнул в себя пальцем. — Пардон, господа, но мне кажется странным… Ведь русский мужик не знает ни истории, ни географии. Единственное доступное его пониманию — это Иерусалим, а в нем гроб господень, святыня христианства, которая находится в плену у турок… Отчего же, господа, так охоч до этой войны наш мужик?
Клюгенау сидел в углу, старая шашка лежала поперек колен, косо стоптанные по камням каблуки его смешно топырились в разные стороны.
— География, история… — сказал он и повторил зачем-то жест Латышева, ткнув в себя пальцем.
Бедный прапорщик смутился, заелозил по полу от смущения сапогами.
— Нет, — продолжил он, — господа, так нельзя… Мне вот непонятно. Давайте возьмем опять-таки историю и географию…
Некрасов уже собирался уходить, но задержался в дверях.
— Хорошо, — сказал штабс-капитан резко, — взяли!.. Конечно, экзамена по истории и географии нашему мужику не выдержать, и в этом, Латышев, вы безусловно правы. Но — политическая история!.. О-о, мужик ее знает, поверьте мне, на собственной шкуре. Лучше нас с вами. Да-с!.. Это его дед, это его сват, это его кумовья да шурины делали историю в турецких войнах.
Некрасов в возбуждении натянул фуражку на лоб как можно крепче, толкнул уже дверь, чтобы выйти, но снова остановился и продолжил:
— А история проста. Снимите с мужика рубаху — на груди его рубцы от ран, полученных в турецких войнах. Если не брезгуете, стащите портки с мужика, — на заднице тоже рубцы. Это уже следы тех недоимок, которые с него взыскивали розгами, когда Россия уставала от этих войн. Так вот длится
Штоквиц тяжело посмотрел на Латышева — словно прижал его к стулу своим взглядом:
— Так-то, юноша… Кого до Киева, а кого и до Шлиссельбурга. Только уж довезет, а не доведет. На казенной троечке. По Тверской-Ямской. С бубенцами…
Некрасов уже был за дверью, и «бубенцы» Штоквица прозвенели ему в спину. Клюгенау зевнул и, прикрыв рот ладошкой, метко стрельнул глазами — на Латышева, потом на Ефрема Ивановича, не спеша поднялся и побрел нагонять Некрасова.
Карабанову оставаться в обществе сухаря-коменданта и прапорщика (которого он в душе называл не иначе, как «недоносок») совсем не хотелось, и он тоже направился к выходу.
— Покидаете нас? — остановил его Штоквиц.
— С вашего разрешения. Спать пойду…
На улице за ним увязался какой-то черный лохматый козел и, тряся бородою, долго тащился следом за поручиком, о чем-то восторженно блея. Карабанов сначала его отгонял, потом плюнул, и козел сам отстал. Шел поручик на Зангезур, чтобы, зарывшись с головою в душные кошмы, спать до вечера, а вечером сыграет он с Ватниным в «дурачка», ибо есаул другой игры в карты не знал; потом опять спать ляжет, а там и утро наступит.
— Черт возьми! — остановился Андрей. — А где же гром победы, который должен раздаваться?..
А гром побед русского оружия уже раздавался, и отзвук их — по газетам и по слухам — доходил до заброшенного Баязета: форсировав широкие поймы Дуная, российская армия уже начала освобождение славянских сел и городов.
Однако же весь этот гром побед прокатывался где-то вдалеке, за горами да за морями, а Баязет продолжал томиться в знойной духоте, в неверных сплетнях шпионов и лазутчиков, в кажущемся спокойствии. В окрестностях города рыскали казачьи пикеты, часовые иногда исчезали со своих постов бесследно, будто их и не было там; только потом, по прошествии времени, чья-то вражеская рука подкидывала ночью голову часового в крепостной ров, или ловили на майдане торгаша, просившего двух баранов за шинель убитого.
— Не смущайтесь, — говорил Хвощинский молодым офицерам. — Все это в порядке вещей. Не забывайте, что это не просто война, а восточная война. Она тем и поучительна для нас с вами, что в ней никогда не бывает передышек. Держи глаза пошире, а шашку наготове…
Третьего мая вдруг зарокотали в крепости барабаны, и перед строем всего гарнизона была совершена первая публичная казнь. На задранных кверху оглоблях санитарного фургона, заменивших виселицу, вздернули молодого муллу, который пытался разрушить водопровод, питавший цитадель, а перед этим убил двух ездовых солдат-стариков.
Перед казнью Хвощинский подошел к мулле и спросил:
— Ты зачем это делал, пес?
Мулла, не отвечая, воздел руки к небу. Ему накинули петлю на шею.
— Зачем ты убивал наших солдат?
— Меня нельзя винить в этом, — прохрипел мулла. — Это внушено мне свыше.
— Аллах, что ли, внушил тебе отрубать головы убитых?
— Но я действовал в святом восторге, — оживился мулла.
Хвощинский махнул платком:
— Вздернуть собаку…
— Не хотите ли стакан лафиту? — вежливо спросил Штоквиц и выбил доску из-под ног убийцы…
Капитан руководил повешением как комендант крепости и проделал все это настолько ловко и равнодушно, что Некрасов даже заметил ему полушутя, полусерьезно:
— Ефрем Иванович, если когда-либо меня будут вешать, я бы желал быть повешенным именно вами…
Опираясь на суковатую палку из виноградной лозы, Никита Семенович Хвощинский досмотрел казнь до конца, потом отозвал в сторону Потресова, Карабанова, Евдокимова, Некрасова и фон Клюгенау.
Офицеры проследовали за хромавшим полковником на средний двор, в круглую башню киоска, размещенного над усыпальницей ханской жены. В этом киоске стоял один стол, но стульев не было, и Хвощинский сказал:
— Садитесь, господа, по-турецки. Нам, кавказцам, к этому не привыкать…
Все уселись вдоль стены, каждый закинул правую ногу на левую. Сняв фуражки, приготовились слушать.
— Господа, — сказал Хвощинский печально, — обстановка усложняется, и, во избежание нареканий на мою седую голову, если меня уже не станет, хочу сразу же поставить вас в известность относительно наступающих событий… Недавно через лазутчиков я установил, что турки собираются в районе Ала-Дага, готовясь к нападению на Баязет, о чем и донес в Тифлис своевременно. Вчера, господа, мне передано за верное, что близ Вана началось скопление конницы, тоже грозящей Баязету нападением, о чем я также доложил в ставку наместника, его высочества великого князя Михаила Николаевича.
Полковник подождал немного, рукой сильно и энергично, будто стряхивая усталость, потер глубокие морщины на лбу.
— К сожалению, господа, — продолжал он, — на все эти мои донесения ответа я до сих пор не удостоился. Сие мне уже знакомо: гром не грянет — мужик не перекрестится… Сейчас же я, господа, на свой страх и риск решил послать на границу с Персией отряд конной милиции Исмаил-хана, чтобы вам, казаки, — он слегка поклонился в сторону Ватнина и Карабанова, — дать заслуженный отдых. Итак, — закончил он, — не судите меня, старика. Я, со своей стороны, сделал для обороны крепости все!..
Накануне выхода на рекогносцировку Исмаил-хан исполнил сложный обряд согласно заповедям шариата: выщипал на своем теле волосы, обрезал ногти и, завязав все эти отходы в узелок, велел денщику утопить узелок в реке. Выход рекогносцировочного отряда был назначен в канун «Джума-гюню», под пятницу — самый счастливый день для всех начинаний мусульманина; уступив Исмаил-хану в этом, Хвощинский разрешил милиции отправиться в путь ночью, чтобы Исмаил-хан не мог встретить женщины, приносящей несчастье.
Офицеры провожали отряд. Выехав перед строем на своем нервном Карабахе, Исмаил-хан Нахичеванский спросил милиционеров:
— Ружья и пистолеты заряжены?
— Гай, гай, давно заряжены! — вразброд отвечали разноликие воины в нагольных полушубках и лохматых папахах.
— Чужой попадется — убить надо!
— Валла, валла, убьем, убьем!..
И они ускакали. На другой же день в Баязет въехал незнакомый чиновник и остановился в караван-сарае. Таясь от Хвощинского, он проделал беглый осмотр всего, что можно было выглядеть в крепости. Как видно, донесениям Никиты Семеновича в Тифлисе придавали мало веры и генералы решили подослать своего соглядатая.
Карабанов встретился с ним на майдане; это был молодой человечек в добротном сюртуке (почему-то почтового ведомства), вертлявый и пухлый. Прицениваясь к шкуркам каракуля, он спросил поручика:
— Говорят, ваш Хвощинский не любит своих войск, не понимает русского солдатика?
— Кто это говорит?
— Ну, как же! Он ведь не делает им смотров, церемонию плац-парада всегда комкает…
— А-а, вот вы о чем! — не растерялся Андрей. — Надо признать, что я тоже недолюбливаю за это Хвощинского. А вот когда я служил в лейб-гвардии кавалергардском полку, его величество государь император через день гонял нас по корду, и все мы его обожали!..
Чиновник испуганно посмотрел на Карабанова, как на человека ненормального или же злонамеренного, которого в любом случае следует остерегаться, и торопливо пошел восвояси. И когда он шел, полушария его пухлого зада прыгали из стороны в сторону, как у гулящей девки.
— Тьфу ты, гадость! — отплюнулся Карабанов.
Хвощинский позвал к себе есаула Ватнина.
— Назар Минаевич, голубчик, — попросил его полковник, — у меня к тебе просьба: выбрось этого паршивца из гарнизона. Как угодно, любыми путями, но чтобы негодяйством в Баязете и не пахло. Да накорми лошадей для него как следует, а то в Тифлисе решат, что мы умираем тут с голоду…
Ватнин, не долго думая, почтил гостя своим высоким визитом в караван-сарае. Обычно в таких случаях принято говорить фразы вроде следующих: «Не смеем задерживать, ибо вас, наверное, ожидают с ответом». Или же — еще лучше: «Мы так рады вас видеть, закусите с дороги, а у нас уже готово обратное донесение!»
Назар Минаевич был весьма далек от подобных тонкостей: исподлобья оглядев непрошеного гостя, есаул сердито брякнул еще с порога:
— Лошади поданы!
— Лошади? А я и не просил их закладывать.
— Знать ничего не знаю. А лошади не люди: их заложили — так извольте ехать.
— То есть… Минутку! Как же это получается?
— А вот как получилось, переделывать не буду. Ежели решили себе отъезжать, милости просим. Дорога сейчас ввечеру прохладная, мух не дюже.
Мерзавчик из ставки наместника понял, что его раскусили, и на прощание стал просить только об одном: сообщить ему «что-нибудь интересное».
— Интересного мало, — заметил Ватнин. — Бабы по гаремам сидят, мужики на майдане барышничают. Мы же все больше чихирь тянем да от скуки деремся. Так что ненароком убить вас может. Езжайте себе!..
— Да как же я поеду с пустыми руками? — опечалился мерзавчик. — Опять же и от дам знакомых насмешки. А я для «Тифлисских ведомостей» даже статью обещал… Хоть что-нибудь, — приставал он к Ватнину, — хоть что-нибудь в доказательство дайте…
— Что-нибудь? Да вот возьмите у нашего майора мортирную бомбу. Ежели верить не станут, вы взорвите ее где-нибудь там потихоньку. Поверят…
Неуклюжую бомбу конической формы, весом в добрых четыре пуда, вкатили на телегу. Гарнизон покатывался от смеха, но чинуша был явно счастлив.
— С богом! — пожелал ему Дениска. — На всю жизнь память. Можно ее на комод заместо самовара поставить. Или же, скажем, к примеру, жену стращать.
Глядя вслед бешено прыгающей повозке, в которой ловкач наместника уже вступил в отчаянную борьбу с бултыхавшейся на дне ее бомбой, Ватнин удовлетворенно заметил:
— Так его!.. Кубыть, довезет, пиявица поганая. Потерять-то трудно. Чай, не иголка. Гостям показывать станет. Бабы небось визжать будут…
— А не взорвется? — спросил Клюгенау. — Надо хотя бы запал вынуть.
— С запалом покатил, — засмеялся Ватнин. — А ежели и взорвется, так другие в Баязет не поедут за легкими крестами.
Через несколько дней отряд иррегулярной милиции Исмаил-хана вернулся в Баязет, не потеряв за время разведки ни одного человека, ибо, как объяснил хан, слезая со своего вороного Карабаха, они не встретили ни одного турка.
— Не может быть, хан! — возразил Штоквиц.
— Ни одного, — закончил подполковник, добавив: — И я доволен теперь, как заяц, за которым не гонится никакая собака.
Происходило что-то непонятное. Волнения Хвощинского оказывались напрасными. Внимательно выслушав доклад сиятельного подполковника, Никита Семенович ничего не ответил и, уйдя в свой киоск, целый день не показывался в крепости.
Невольно вспомнили о лазутчике Хадже-Джамал-беке, и Ватнин, не долго думая, пообещал срубить ему голову.
— Тоже мне, покуначились! — бушевал он в палатке. — Никому на грош не моги верить. Все заодно! Куркули собачьи! Хотят застращать нас, чтобы мы сами из Баязета тикали… Накось, выкуси!..
Некрасов, спокойный и рассудительный, как и следовало быть генштабисту, только пожал плечами:
— Кто его знает, господа! Может, и впрямь блажит наш старик?..
В этот день, наполненный тревогами и спорами, вестовой казак привез Карабанову письмо из Игдыра; Аглая писала ему:
Карабанов подивился, что в письме так много знаков препинания, с которыми он издавна был не в ладах, и, улыбаясь, спрятал письмо в нагрудный карман.
Поздним вечером, при зажженных свечах, он играл со своим денщиком в шашки и лез из шкуры вон от бешенства, видя, что татарин его обыгрывает. Чтобы не проиграть совсем, Карабанов допустил некоторое легкомыслие — позволил себе стянуть у противника две шашки, явно метившие в дамки, но тут же был пойман за руку с поличным.
— Ай-ай, — сказал ему денщик, — зачем хватал черный? Черный мой шашка будет, твой шашка белый будет. Хватай белый!
— Ах ты, Чингис-хан, — возмутился Карабанов, — да как ты смеешь думать, чтобы я тебе проиграл. Скажи — кто из нас умнее?
— Черный выиграет — черный умный будит. Моя черный шашка, моя выигрывал у твоей белый. Моя умнее будит…
Спасло Андрея от «нашествия татар на Русь» только появление ординарца, который передал, что поручика ждет Хвощинский. Ехать с Зангезура в город не хотелось, но, поломавшись перед собой, Карабанов объявил денщику о своем выигрыше и велел ему седлать Лорда…
Полковник встретил сотника странным, сразу же насторожившим Андрея вопросом.
— Как вы думаете, господин поручик, — спросил Хвощинский, не вставая и строго глядя из-под очков, — его сиятельство Исмаил-хан Нахичеванский провел разведку до конца или же нет? Отвечайте…
— Я удивлен таким вопросом, господин полковник, и не могу понять, почему вы сомневаетесь в этом.
Хвощинский медленно раскурил папиросу:
— А вот мне кажется, что хан… врет. Да! Подполковник русской службы солгал полковнику русской службы. Позор! Вы, поручик, — спросил Никита Семенович уже спокойнее, — обратили внимание на милицейских лошадей?
— Нет.
— Так вот. Лошади абсолютно свежие. Вспомните, на каких лошадях возвращаетесь вы из рекогносцировок. Ваши лошади плачут от усталости!.. Нет. Хан не мог. Он не мог сохранить лошадей. До Персии и обратно. Врет! Струсил!
Полковник встал, опираясь на палку.
— Через несколько дней, господин поручик, — приказал он строго, — на границу с Персией пойдете вы! Только не сейчас. Я знаю, что в ставке мною недовольны. Великому князю, наверное, кажется, что я все преувеличиваю. Ну, что ж, посмотрим…
Ночной мотылек влетел в киоск, закружился над лампой. Подергав плохо выбритой щекой, полковник неожиданно спросил в упор:
— Скажите, поручик: Аглая Егоровна что-нибудь пишет вам из Игдыра?
Карабанов пожал плечами, невольно следя за полетом мотылька.
— Нет. Я и не жду, господин полковник.
Хвощинский отвернулся к окну, заставленному мелкими разноцветными стеклышками, ковырнул дряблую от жары замазку.
— Вот и мне, — сказал он, — тоже ничего. Странно!..
Ярко вспыхнула лампа — это сгорел неосторожный мотылек.
— Идите, — разрешил полковник. — Вы мне больше не нужны.
Карабанов сквозь сон слышал пачку далеких выстрелов, потом тревожный топот и фырканье коней. Окончательно разбудил его голос Ватнина.
— Тебе бы его за волосню схватить да к седлу нагнетать покрепче, — авторитетно советовал есаул кому-то из казаков.
— Да, его схватишь, как бы не так, — отвечал чей-то незнакомый Карабанову голос. — У него башка напрочь обритая. Кусается, стерва…
Поручик долго выпутывал себя из кисейного полога, навешенного от мух. Сладко потягиваясь отдохнувшим телом, вышел из палатки. Назар Минаевич, босой, в деревенской рубахе, расцвеченной красным горошком, накинув на плечи офицерское пальто наопашь, гулял вдоль коновязи.
— А-а, мое почтение! — приветствовал есаул Андрея, почесывая живот под рубахой. — Очень уж ты крепко спал, будить не хотелось. А у нас тут сшибка была…
— Что такое? Стреляли, кажется…
Ватнин рассказал, что, когда баранту погнали обратно на Зангезур с водопоя, несколько турок влезли в гурт скота и, пригнув головы, скрывая себя, пытались незаметно приблизиться к лагерю.
— Видать, казацкую жизнь посмотреть захотели, — пояснил есаул. — Эвон, лежат они…
Окруженные роем мух, невдалеке лежали трупы убитых в схватке врагов: английские кавалерийские френчи, сшитые не по росту, доходили некоторым туркам лишь до локтей, на многих штаны были надеты впереверт — назад ширинками. С десяток трофейных карабинов типа «минье» валялось тут же.
— «Сувари», — сказал Ватнин, перестав чесаться. — Это уланы турецкие. Англичане им даже седла свои дали. Только они в них сидеть не умеют!
— Что же ты не разбудил меня, Назар Минаевич? — обиделся Карабанов. — Жалко тебе было, что ли?..
Сели завтракать под открытым небом. По соседству с офицерами расположились казаки. Чинно, с присвистом и придыханием распивали чаи. Ватнин скинул с себя и рубашку. Голый по пояс, часто вытирая со лба капли пота, он домахивал ложкой уже второй котелок пшенной каши.
— Курда бояться нечего, — между делом поучал он казаков помоложе. — Он тебя выше оттого только, что чалму на башке лихо крутит. У него пистоля два-три за кушаком, и все ржавые. Хорошо, коли один стрелит! Летит он на тебя стрелою, орет при этом об аллахе своем. Иногда и матерно. Многие тут и плошают: со спины ему кажутся. Курд только и ждет этого. Теперича-то догонит тебя! Лошадка у него — да! — бойкая…
Карабанов с завистью, естественной в военном человеке, оглядывал могучую фигуру есаула. На Кавказе о Ватнине ходили легенды. Шамиль когда-то в гневе, теряя своих мюридов, назвал Ватнина «деджалом» — дьяволом; чеченцы окрестили его Буга-Назар (Назар-Силач); но был за есаулом еще один негласный титул Батман-Клыча (Богатырь с пудовым мечом)…
— Чеченцы-то, — сказал Ватнин, наевшись, — столь крепко меня уважали, что ежели сикурсирую их с казаками, то они, из почтения ко мне, почитают за лучшее повернуть обратно…
В полдень на Зангезурские высоты прибыл Хвощинский. Подробно расспросив обо всем происшедшем, полковник сказал:
— Вы меня утешили, господа. Несомненно, Фаик-паша решил прощупать нас своими «сувари». Мы оторваны от Тер-Гукасова на целых двести верст, и, конечно, Татлы-оглы-Магомет-паша, который сейчас у Зайдекана, не оставит нас в покое. Вы, казаки, внимательнее следите за окрестностями. И берегите баранту, чтобы ее не свели от вас курды. Иначе гарнизон положит зубы на полку. А вам, Карабанов, как и договорились, придется идти на рекогносцировку. Готовьтесь…
Вскоре пришел Дениска с улыбкой от уха до уха, принес замученную им гадюку неказистого вида. Сама она серенькая, вдоль хребтинки ее — узорчатый накрап из рыжих пупырышек. Стиснув змею пальцами у самой башки, Дениска тут же придумал ей верное назначение.
— Во, — сказал он, — девок-то чем пужать хорошо! На гулянке, к примеру, под подол сунуть. Или же просто так показать… для смеху, конечно!
Змея вилась в руке казака, раскрывая пасть, и Карабанов увидел ее тончайшие, втянутые внутрь полости рта хищные зубчики.
— Покажь-ка и мне, сынок, — попросил Ватнин.
Дениска поднес гадину к самому носу есаула:
— Пожалте. Ежели угодно приобрести, для наслаждения, за ведро чихиря вам уступаю…
Ватнин часто закрестился:
— Хосподи меня помилуй, хюрза ведь это… Земляка моего кусила однажды, так и живодеры полковые отстоять не могли… Иде взял-то?
— А эвон, туточки, — ответил Ожогин. — Там «сувари» валяются, так она, подлая, баранкой около них свертелась. Лежит на солнце и греется.
Дениска ловко перехватил змею за хвост и с бешеной быстротой закрутил ее в воздухе. Потом, улучив момент, хрястнул гюрзу плашмя о горячий камень: змея, разбитая и ошалевшая от такого обращения, едва шевелилась…
Полусонные, истерзанные жарою казаки давали советы:
— Теперича в огонь!
— Не. Разрубить надобно…
Андрею все это надоело, и он пошел в город, чтобы попросить Сивицкого приблизить очередь для его сотни на окуривание белья в серных банях-шкафах. Довод для этого уже есть: мол, скоро опять на рекогносцировку.
На берегу реки встретил своего денщика, мусолившего, стоя на корточках, какие-то рубахи. Обращаясь ко всему, что проплывало мимо него по течению, татарин пел по-русски:
Карабанов порылся в карманах, отыскал рубль.
— На, — сказал, — можешь отослать своим «татишке» и «мамишке». Небось им без тебя и жрать стало нечего…
Сивицкий принял его в своем «амбулансе», как он называл приемную, размещенную во втором этаже переднего фаса крепости. Против него сидел в дым пьяный фельдшер Ненюков, а капитан очень вежливо просил его:
— Иди, дорогой, иди отсюда. Ко мне люди заходят, а ты здесь в таком виде… Нехорошо ведь!
Выставив пьяного за дверь, доктор сказал:
— Видели? Вот ординатор Китаевский да он, фельдшер, и все: лишь трое нас, хоть разорвись… А золотые руки, — продолжал Сивицкий о Ненюкове, — с какой легкостью накладывает турникеты и даже делает легкие операции! Пули извлекает, как семечки щелкает. Но… пьет! Однако похвальная черта в алкоголике: может намертво оборвать крепчайший запой, если требуется помощь в госпитале.
С дальновидным умыслом Карабанов утешил доктора.
— Да, — сказал он, — я слышал, что вам должны еще прислать госпожу Хвощинскую… Что же она не едет?
— Прикатит, — пообещал Сивицкий. — Только что мне толку-то с бабы? С бабы да еще с барыни?.. Кстати: хотите, покажу вам прелюбопытный документ. Что ответил мне Исмаил-хан о санитарном состоянии милицейских казарм?..
Карабанов прочел:
Санитарных условий не имеется, а каждого заболевшего обещаю отослать в лазарет, чтобы он мог помереть на законном основании. Вчера один ни на что не жаловался, лег у мангала и скончался путем сна. Диагноз — труп.
В конце рапорта вместо подписи стоял мухур — фамильная печать, в овале которой было оттиснуто по-арабски и по-русски: «Да текут дни по желанию моему!»
— Скажите, доктор, — даже не улыбнулся Карабанов, — можете ли вы своей властью врача засвидетельствовать идиотизм Исмаил-хана, чтобы отставить его от службы?
— Мой милый поручик, — сокрушенно вздохнул Сивицкий. — Шеф жандармов граф Орлов путал себя с лошадью и просил на завтрак торбу овса, и то продолжал вершить судьбы империи. Да еще какой империи!..
— Что же будет? — спросил Карабанов.
— А будет то, что Исмаил-хан станет полковником, а потом генералом.
— Вы оптимист, доктор!
— Привык-с…
Покончив с делами в городе, поручик вернулся на Зангезур. Ватнин писал письмо «до дому», поскрипывая перышком, как прилежный школьник.
— Ну, что? — спросил есаул.
— Да ничего. Жарко вот…
Карабанов прилег на кошму. Решил все эти дни, перед началом рекогносцировки, как можно больше спать. Однако сон не приходил.
Взял поручик гитару, лениво щипнул жидкие струны.
— Я тебе не мешаю, есаул?
— Дык играй, играй… Под музыку-то бойчее перо бежит. Ты не знаешь, как слово «откель» пишется?
— Знаю.
— Как?
— Откуда!..
— Оно конечно, — завздыхал Ватнин. — Образованность. Нам-то и невдомек бывает, что к чему… Значит, так и писать?
— Пиши, есаул. Не ошибешься!..
Карабанов отшвырнул гитару.
— Дочке пишешь? — спросил.
— Дочке, — ответил сотник. — Выдрать бы ее надобно, да… где взять-то ее? Далече… Ох-ох-ох, — снова завздыхал есаул. — Малые детки — малые бедки, большие детки — большие бедки…
Закончив писать, Ватнин сказал уверенно:
— Девка хорошая. А постращать надо. Она у меня краля такая. Все больше в книжку глядит. Мне с нею и говорить-то трудно… Хорошая девка будет! — повторил есаул убежденно.
Карабанов достал папиросницу:
— Давай-ка, сотник: па…
— …трон! — согласился Ватнин перекурить.
Потом есаул сказал поручику:
— Ноги сходить бы вымыть. Да лень вроде…
Вбежал казак:
— Ваши добродья, эвон… турки или курды, сука их разберет! Скачут сюды… Сейчас баранту хотели с горы угнать, да мы отстояли!
Вдоль нежно-зеленого отрога верстах в двух от лагеря скакали всадники. Их было немного — сотня или полторы, но они удивили Карабанова живостью и проворством своих лошадей.
Вот противник разделился, распался на два крыла. Впереди скакали отборные горцы-наездники — лезгинские и чеченские князья со своими телохранителями-узденями. Изменники, удравшие к султану из России, держали при себе мулл — это было видно по их одеянию.
— Ги… ги… ги! — кричали казаки, заскакивая в седла, и понеслись наперерез быстрым марш-маршем.
Карабанова охватил восторг; никнут под копытом высокие травы, ветер раздувает и относит назад полы сюртука, подбитого легким шелком…
Вот фланкеры опрокинули пики, привстали в седлах. Ватнин врезался с казаками в гущу вражьей своры и уже напоил свою шашку кровью.
— Назар-паша! — кричат муллы, как бы отзывая Ватнина в сторону; но есаул, не отвлекаясь, перехватил на разлете фланкеров и направил казаков в обхват…
—
— Эй, казак! — позвал его князь. — Ты вот так умеешь?
Карабанов не успел опомниться, как мимо него, скользнув по лею колена, сабля врага обрубила повод: править Лордом уже нельзя.
— А вот так умеешь? — снова расхохотался князь, и выстрел грянул в упор, откуда-то из-под локтя врага: пуля сплющила пуговицу и, обессилев, резанула вдоль груди, распоров сюртук поручика.
— Ну, что, гяур? — спросил черкес, подъезжая ближе. — Сейчас помирать будешь?
Лорд, повинуясь инстинкту драчливости, рванул седока прямо на вражьего всадника, грудью ударил его кобылу, и она с ржанием присела задом к земле.
— Лошадь-то у тебя богатая! — заметил черкес, и две сабли скрестились…
Скрестились…
Карабанов встретил первый удар и сразу понял, что вот сейчас его убьют. Это дикарь: он его просто раскромсает. Клинок врага слоил и резал воздух над головой.
Черкес играл своей саблей, как жонглер: сплошная яркая дуга звенела над поручиком, и Андрей едва успевал вскинуть шашкой, как она снова отлетала далеко в сторону, отбитая, отбитая и еще раз отбитая.
Тот курд, которого он убил на Араксе, — сущий ребенок перед этим противником, тогда была лишь игра, а сейчас — битва!
— Ты хуже женщины, — смеялся черкес. — Зачем, дурак, не бежал?.. Зачем дальше ехал?..
Карабанов жаждал лишь мгновения передышки. Чтобы оправиться от натиска врага. Чтобы самому нанести ответный удар. Но его шашка снова — в который раз — отлетала напрочь, опять отбитая, отбитая и еще раз отбитая…
«Хотя бы один удар. Полжизни за удар». Но кольцо стали, сверкающей над ним, разрасталось все шире и шире, и поручик, не видя исхода, уже прощаясь с жизнью, крикнул:
— Да обожди ты!
— Что? — спросил черкес, отведя руку.
— А ничего, — ответил Андрей. Вся ярость, вся горечь поражения сошлись в клинке, и поручик послал клинок вперед. Папаха на голове врага вдруг распахнулась, словно раскрыли большую мошну: жаром и нехорошим духом швырнуло Андрею прямо в лицо…
Он держал в руке только эфес — клинок, разломанный и жалкий, лежал в траве. А к нему уже скакали еще трое всадников. Андрей пинками колен и ударами кулаков направил жеребца прочь. Но у красавцев всегда дурные характеры — так же было и с Лордом: он мог перескочить пропасть, но вдруг заупрямился переходить через ручей…
«Пешего не зарубят», — пронеслось в голове, и Карабанов уже вынимал ногу из стремени, чтобы благородно, по всем правилам военного этикета, сдаться в плен, когда за спиной раздался голос Егорыча:
— Батюшка! Погодь малость… мы здеся!..
Перепрыгнув ручей, Карабанов уже не ввязывался в побоище. Видел только, что его казаки осатанели совсем. В запале схватки, беспощадны и жестоки, они — на глазах Андрея, по трое на одного — тут же обтесали черкесов шашками чуть ли не до самых костей.
Карабанов избил своего Лорда и, поникший от стыда, вернулся в палатку. Ватнин пришел не сразу: поставил в угол свою шашку, деловито вынул занозу из босой пятки и, крякнув, спросил в упор, словно выстрелил:
— Ну, съел арбуза?.. То-то, брат поручик, не след тебе в такую живодерню одному соваться… Хорошо, что мой вахмистр увидел тебя да подмогу послал. А так — эх, и похоронили бы мы тебя, Елисеич, за милую душу! Холм Чести видел? Вот на самой макушке и закопали бы…
Есаул подумал и добавил:
— Крест бы поставили. Ну, что там еще?.. Да все, кажется!..
«Далеко мне до Ватнина», — подумал Андрей с доброй завистью и, подойдя к сотнику, поцеловал его в потный лоб.
Лето было жарким в этом году… Фургоны и артиллерийские повозки Хвощинский велел загнать в реку, чтобы не рассохлись колеса.
Страшные сухие грозы не могли утолить палящего жара. Дождей не было, но молнии часто вонзали свои огненные зигзаги в котловины ущелий, и тогда в Баязете ощущался запах фосфора.
В одну из ночей молодой вольноопределяющийся, стоя на посту, забыл опустить штык — и был превращен молнией в пепел. Люди, не выдерживая зноя, выбегали из раскаленных казарм, но и здесь, под открытым небом, их охватывал горячий воздух и душил, как прессованная вата.
В городе появилась масса бешеных собак; однако жителям Баязета, увлеченным торгашеством и последними событиями, было явно не до них, и очумелые кабысдохи, вывалив между зубов побелевшие языки, стаями носились вдоль захламленных улиц…
— Давить бы их! — сказал Карабанов. — Мне противно смотреть, как турок обходит собаку, если она лежит посреди дороги. Да и собаки-то — словно пауки: худущие, длинноногие, только живот один и есть!
— Собаки янычар боятся европейцев, — пояснил Клюгенау. — Вон смотрите, я пойду на эту псину, и она свернет с дороги!
— Не надо, барон, — удержал его Карабанов, — еще возьмет да вцепится. А я никогда не знал, что делать в таких случаях: человека отрывать от собаки или собаку отрывать от человека…
Пережидая полуденный зной, Карабанов и Клюгенау искали в эти дни спасения в тени духана. И сегодня они тоже шли в знакомую лавочку древнего караван-сарая, где окна имеют форму червонного туза (это определил Карабанов), а на крыше живет белая цапля (это установил Клюгенау). Шли тихо. Дышали часто. Жарко было.
— Слушайте, Карабанов, — неожиданно сказал Клюгенау, — нет ли у вас денег? Не мне, поверьте, а майору Потресову: у него немалая семья, он очень нуждается. Я заложил свои часы маркитанту Ага-Мамукову, и у меня больше ничего нету.
— Ни копейки, барон, ни копейки, — признался Андрей. — Было бы — дал, конечно.
— Жаль, — опечалился прапорщик, — майор Потресов — хороший человек, я его давно знаю.
Карабанов остановился: прямо над ним, из окна балкона, забранного деревянной решеткой, с хитринкой смотрело на него совсем юное лицо гаремной затворницы. Лукаво смеясь, девушка показала офицеру розовый и острый язычок; было видно, как она борется с кем-то, кто пытается оттянуть ее от окна.
— Смотрите, барон, смотрите, — восхищенно пролепетал Карабанов, — да их там много…
Из окна, привставая на цыпочки, чтобы заглянуть через плечи подруг, смотрело уже несколько женщин. Одни жевали смолистую кеву, иные курили ароматные соломки. Карабанова поразило, что лица их были утонченно-красивы, почти европейские, белизны необыкновенной; гаремные жены делали поручику знаки, объясняя что-то на пальчиках. Одна из них, заметно постарше, бросила Андрею бледный восковой цветок и, ложась локтями на подоконник, качнула тяжелыми, как браслеты, серьгами.
— Слушайте, господин поручик, — сказала она чисто по-русски, — вы не знаете случайно, как сейчас в Петербурге — открыта Кушелевская дача или нет? Я там пела целых три года… И если встретите, то спросите графа Витгенштейна, помнит ли он Галю Фиккельмон? Это я — Галя Фиккельмон с «Минерашек», меня гвардионусы в Петербурге на руках носили…
Но вот женщины разом отшатнулись от окна, и на Карабанова угрюмо посмотрело по-бабьи сырое лицо блюстителя гаремной нравственности. Евнух сплюнул вниз и задернул окно ширмой.
— Ух и дал бы я тебе в рожу! — сказал поручик.
Офицеры прошли в лавочку духана, стены которого были убраны парижскими литографиями с изображениями юных гризеток или матросов с могучей грудью; здесь же висели вензеля султана и коллекции бритвенных ножей. Дырявые диваны были покрыты рогожками из египетских тростников.
Содержал лавочку какой-то медлительный человек с узкими подведенными глазами; в великолепной чалме, скрученной из белой кирманской шали, он сидел в углу духана, в окружении шумящих кофейников и булькающих наргиле, держа в одной руке носок туфли, а в другой янтарный мундштук.
— Перс, наверное, — решил Андрей.
— Нет, — возразил Клюгенау, — он больше похож на халдея или даже на бахтиара; видите, какой у него покатый лоб и высокий затылок.
Они пили из маленьких чашечек крепчайший кофе. Карабанов лениво щипал халву. Варенные в меду конфеты-пешмек липли к языку: жара усиливалась. От сточной канавы, пробегавшей мимо живодерни, несло гнусной вонью.
— Я вижу, что у вас испортилось настроение, — заметил Клюгенау.
— Это пройдет, — вздохнул Карабанов. — Просто певичка с Полюстровских вод случайно назвала имя человека, которое мне было неприятно слышать.
— А-а, — догадался барон, — вы мне кое-что уже рассказывали об этой гвардейской истории. Это, кажется, тот самый граф, с которым вы отказались стреляться?
— Да, он. Но теперь я бы встал к барьеру и непременно убил бы его! — заключил Карабанов со злостью и замолчал.
Неведомый певец, под дикие завывания и визги, запел на майдане хвалебную песнь, долетавшую до офицеров, и Клюгенау почти машинально, в силу привычки, стал переводить:
— Слушайте, что он поет, Карабанов:
— Вы слушаете, Карабанов?
— Конечно. Мне это кажется занятным.
— А дальше еще занятнее, ибо касается нас:
Певец издал какой-то печальный вой и замолк.
— Итак, — сказал Карабанов, опустив подбородок на эфес шашки, — я на днях ухожу… У меня будет к вам просьба, барон: если я не вернусь, напейтесь за меня хоть один раз в своей жизни.
— Я не сделаю этого, — подумав, ответил Клюгенау. — Я лучше напишу стихи на вашу смерть… Только вы, Карабанов, не погибнете. Вы — злой, а злым людям везет. Их любят женщины и не трогают собаки.
— А почему бы и вам, любезный барон, тоже не разозлиться? — улыбнулся Андрей. — Собаки бы вас боялись, а женщины — любили… А?
— Вы шутите, поручик, и ваши шутки злы. Но только не думайте, что я несчастлив, — нет, я счастливее вас, ибо я люблю…
— Что?
— А вот — все. Даже этого глупого певца на майдане. А что любите вы, Карабанов?
— Мне легче ответить вам, барон, чего я не люблю. Это застарелых долгов, пробуждения после пьянки, плохих лошадей и женщин, которые умничают в постели.
— Небогатый же у вас запасец! Вроде запаса остроумия у капитана Штоквица с его мифическим стаканом лафита.
— Но у вас, барон, нет и такого.
— Вы не поэт, Карабанов, — без обиды заметил прапорщик, — и это беднит вас. Посмотрите хотя бы на ту вон девушку, что идет с кувшином масла на голове. Посмотрите, как воздушна ее поступь, как равномерны и плавны взлеты ее рук, как грациозно изгибается ее талия.
— Семенит, — заметил Андрей, посмотрев на девушку.
— Да, — продолжал барон, — она идет шажками мелкими, как зерна бисера. Все девушки здесь ходят так осторожно, и на Востоке о такой походке даже слагают песни… Вот, слушайте:
— Вы чудак, барон, и большой чудак!
— Может быть, — откликнулся Клюгенау. — Но я вижу поэзию и в этой поступи девушки. А должно быть, как она прекрасна лицом!
Девушка с кувшином на голове поравнялась с офицерами, обернулась — и оказалась отвратительной, сморщенной старухой с кривым носом и впалыми глазами.
— Ха-ха-ха! — раскатисто рассмеялся Карабанов. — Вот это фокус. Сама жизнь жестоко мстит вам, барон. Довольно фантазий!..
— Ах, все это не то… — небрежно отмахнулся Клюгенау. — Вот, например, канава; вы морщитесь, вам этот запах неприятен, и вы, может быть, вспоминаете строфу Подолинского, если только читали его когда-либо:
Ну и так далее!.. Мне тоже, признаться, не нравятся эта вонь, эти блохи в казармах и эта жарища. Только не надо юродствовать, Карабанов: с долгами можно расплатиться, похмелье пройдет, лошадь можно объездить и можно разбудить страсть в женщине. Все это не то, Карабанов, и… Хотите, я предскажу ваш конец?
— Ну? — строго нахмурился Андрей.
— Ваш конец будет случайным и нелепым. И никто, даже я, ваш покорный слуга, не напишет стихов на вашу дурацкую погибель.
— Я вас разозлил, барон?
— О нет! Мне жаль вас, Карабанов.
Столик полетел на пол, и чашки со звонам разбились. Клюгенау испуганно вскочил, отряхивая запачканный сюртук.
— Убирайся вон! — заорал Карабанов. — Немецкому шмерцу не пристало учить меня… Меня — столбового русского дворянина. Брысь отсюда, колбасник!
Хозяин лавочки, халдей или бахтиар, сожмурил свои подведенные глазки. Одни только гяуры могут шуметь так! А правоверный — нет: прощаясь с обидчиком, он бы вежливо поблагодарил его за мудрую беседу, а придя домой, как следует наточил бы свою саблю.
— Вот… мозгля! — сказал Карабанов и ударом кулака довершил разгром стола.
Хозяин лавочки пошептался с кем-то через ширму и подошел к русскому офицеру.
— Какой халва? — спросил он ласково. — Ваше благородство хочет кальян? Один кальян, два кальян?
— Неси, — повелел Андрей, — коли водки не держите, варвары!..
Когда поручик одурел и совсем уже побелевшими глазами смотрел, как бурлит в кальяне вода, перс или халдей, черт его разберет, снова подошел к нему:
— Надо успокоить свое благородство, — сказал он. — Женщин нету, но есть тайное удовольствие. Совсем маленькое…
Он провел Карабанова куда-то за ширмы, и скоро они очутились в низкой комнате без окон, затянутой толстыми коврами; несколько свечей, расставленных по углам, с трудом рассеивали полумрак. Пахло пылью и еще чем-то неуловимым.
Карабанова, одуревшего от кальяна, клонило в тяжелый сон. Он сел на широченную тахту, сразу утопившую его в себе, и так, в духоте, пропитанной обостренным напряжением, поручик сидел долго. Даже слишком долго, как показалось ему, и, борясь с дремотой, он уже собирался встать, чтобы уйти…
Но вдруг его слуха коснулся странный звук. Легкий и заунывный, он родился откуда-то извне и был похож на нечаянную ноту. Андрей стряхнул оцепенение.
Перед ним стояла девушка, совершенно обнаженная, если не считать одеждой легчайшую кисею, покрывавшую ее тело.
— Зия-Зий, — шепнула девушка и ударила пальцем в бубен так осторожно, словно боялась кого-то разбудить.
— Иди сюда, — поманил он ее, и турчанка, прыгнув к нему на колени, стремительно поцеловала его и тут же гибко выкрутилась из его объятий.
— Зия-Зий, — повторила она и, вздрагивая круглыми бедрами, неслышно прошлась по кругу…
Она стала танцевать перед ним, ритмично ударяя в бубен. Груди ее были укрыты бронзовыми чашечками, сотни мелких косичек рассыпались по масленистым смуглым плечам.
— Довольно, — сказал он ей, — поди сюда!
Танцовщица скинула с себя кисею; налобная повязка ее, унизанная камнями, сверкнула во тьме.
— Зия-Зий! — выкрикнула она громче и ударила в бубен наотмашь.
Танец сделался стремительным. Живот ее, лоснившийся от пота, мелко вздрагивал. Она заламывала кверху руки в тяжелых медных браслетах, и привязанные к ним листки с изречениями из Корана шуршали, развевая прохладу.
— Да иди же сюда, змееныш! — Карабанов рванулся к ней с дивана, но девушка, откинув свисавший со стенки ковер, мгновенно исчезла…
И тогда Андрей заметил, что он давно не один: два турка стояли в дверях — один помоложе, другой совсем старый, и рядом с ними хозяин кофейни — бахтиар или халдей, теперь это было безразлично.
Вежливо поклонившись, они сели на диван и еще раз поклонились, прикладывая ко лбу концы пальцев.
— Ваше благородство, — наконец спросил один из них, — осталось довольно?.. Великий аллах сотворил женщину, как цветок, а мудрейший Исхак-паша построил Баязет, как венец правоверных…
Карабанов понял: к дверям уже не пробиться. Он выхватил шашку, и две сабли мгновенно обнажились перед ним. «Если что, — пронеслось в голове, — Клюгенау знает, где я, и казаки вдрызг разнесут эту лавку…»
— Убью, рвань турецкая! — заорал поручик, увидев, как подкрадывается сбоку хозяин лавочки, чтобы снять со стены кривой ятаган.
Извернувшись, он рубанул клинком под коленки сзади, рассек сухожилья — и тот уже не поднимался, только ползал по коврам. «Вот еще бы второго поддеть!» — думалось все время. Карабанов никогда не ощущал в себе такой страшной силы и ярости. Одним взмахом клинка разбросав перед собою сабли, ударил молодого турка сапогом в живот — тот отлетел к дивану. Рука третьего уже была в крови.
— Назад! Перебью всех, как щенят!
И сам отскочил назад. Рванул ковер. Так и есть: еще одна дверь, в которую скрылась Зия-Зий. По длинным переходам караван-сарая отступал, оскалив зубы, рыча зверем, даже не оглядываясь.
Звон стоял от искристой стали.
Тесно было.
— Не подходи ближе — убью!..
Выкинул вперед шашку, и в этот же момент, рядом с его клинком, поблескивая синевой, хищно вытянулось лезвие чеченской сабли. Андрей повернулся и увидел безухую голову Хаджи-Джамал-бека.
— Пей кофе, — властно сказал лазутчик, — можешь пить шербет, ешь рахат-лукум, но зачем обижать моего друга?..
Турки отпрянули.
Андрей в бешенстве влетел в кофейню, но там уже никого не было. В припадке слепой безотчетной ярости (вспомнился ему тут Дениска) рубил поручик ряды кувшинов, сметал с полок персидские, цветами писанные чашки, острые взмахи клинка — крест-накрест — рассекали навесы из хорасанских ковров.
Потом, выскочив на улицу, почти в диком вопле созвал солдат, велел окружить дом и никого не выпускать.
— Если побегут, стреляйте, такую мать!.. — приказал он.
Но — странно! — никого не нашел, хотя обыскал весь караван-сарай. Ни одного турка. И тот, с подведенными глазами, халдей или бахтиар, куда-то провалился. Даже Хаджи-Джамал исчез. Только в дальней потаенной каморке нашел Андрей брошенную Зия-Зий; девушка стояла перед ним, плачущая от испуга, стыдливо прикрываясь руками.
Карабанов при виде ее успокоился, втолкнул клинок в ножны.
— Меня бояться не надо, — сказал он. — У нас на Руси так заведено: с бабами не воевать, а лежачего не бить… Вот ты и ложись!
После встречи с Зия-Зий весь день Андрей ходил и улыбался, вспоминая подробности и того и этого, так что Ватнин даже сказал:
— С чего это ты, поручик, все жмуришься да жмуришься? Словно кот: мутовку со сметаной облизал, а теперь вспоминает…
Вечером случайно встретил Клюгенау; прапорщик сам подошел к нему и сказал:
— Мне так неудобно перед вами, так стыдно… Я ушел, а вы остались одни, и я целый день мучаюсь: хватило ли у вас денег расплатиться за все? Тем более что перед этим сказали — ни копейки у вас нету.
Андрей крепко обнял его:
— Оставим все это. Вы золотой человек. И считайте, что я согласен с вами: жизнь удивительна!.. Только скажите мне, барон, отчего вы всегда лучше других?
— Не знаю…. А если это и так, то, наверное, оттого, что я-то себя считаю хуже других.
Ватнин сел, и дубовая лавка крякнула под ним: эк-эк-экс — тяжело, мол. Положил на стол пудовые кулаки, качнул смоляным с проседью чубом:
— Охо-хо-хо…
— Ты с чего, Назар Минаевич? — спросил Карабанов. — Или дочку вспомнил?
— До Лизаветы ли тут! Не до нее теперича. Плохо, поручик.
— А что?
— Слухи недобрые.
— Какие же?
— Да вот сейчас мимо майдана шел, так сволочь какая-то, слышу, орет: «Урус — пропал. Осман-поп!..»
— Ну и что? — рассмеялся Карабанов.
— Да ништо. Оттащил я орателя в сторону, чтобы не всем видать было… Вот-те и «што»! Опосля руки пришлось мыть. А мыла-то, сам знаешь, вторую неделю из Игдыра не шлют. Рази же это мытье? Поганство одно…
Андрей предложил ему чаю. Сотник нюхнул чашку и выплеснул содержимое на землю.
— Иди-ка ты с чаем своим!.. Не чай у тебя, а «жидкопляс» какой-то. Вот Клюгенау — тот кавказец, не тебе чета: он уж чай заварит — так заварит. Глотнешь, бывало, и Арарата не видать! А ты мне мочу верблюжью суешь…
Карабанов не обиделся. Сотник протянул мимо него могучую клешню — взял свою шашку, полученную в подарок за взятие аула Гуниб, где засел Шамиль со своими мюридами. Это была необыкновенная шашка: под рост Ватнину, сделанная для него на заказ, и богатый эфес ее доходил Карабанову почти до плеча.
И вот сотник взял эту шашку и пошел. И ни о чем его поручик не спрашивал; видел только, как забрался есаул в баранту, выбрал овцу покрупнее, взвалил себе на плечо и положил у палатки.
Потом поставил барана к себе лбом, размахнулся и…
— Ай да сотник! — услышал Андрей казацкие восторги, — от рогов до курдюка! Враз!..
Вытирая о пучок травы широченное лезвие, вернулся Ватнин в палатку, сказал дружески:
— Чай вину — брат младший… Сейчас званый банкет на двух персон закатим! Ты да я — и все. Остальных к бесу! Тем более, Елисеич, уходишь ты вскорости… Выпало тебе дело, сынок, весьма строгое! Одно слово — рекогносцировка…
Ватнин медведем ворочался в тесноте палатки, и Карабанов почти с восхищением сказал:
— Здоровый вы мужчина, Назар Минаевич! Одни кулаки чего стоят…
— То верно, — согласился есаул. — Бог не обидел. И кулаки крепкие. Однажды, в Крымскую-то, стоял я с биноклем. Пригорочек, помню, тут этакенький, а я стою, значит. Подскакал ко мне офицеришко сардинский. Сопляк ишо, но весь, как петух, в перьях. А шапка на ем — во! — Ватнин показал на аршин от головы. — Во такая шапка! Из шкуры медвежьей. И сулит пристукнуть, ежели не сдамся. Саблю-то не успеть мне выхватить. Так я кулаком его. Да вот сюда — промежду глаз! Он у меня — брык! И все, значит…
— Что все? — не сразу понял Карабанов.
— Да сам и могилу копал для него. Даже всплакнул, ей-пра! Сопляка-то жаль было…
Вскоре баран, распластанный и прожаренный, лежал на блюде грудою больших дымящихся кусков. Вино и кизлярку лили из турецких карафинов прямо в широкие мисы для пилава.
— Пей, поручик. Твое дело строгое. Хорошо, что жены не имеешь…
Андрей много не пил — жарко было. Потом заглянул в палатку штабс-капитан Некрасов.
— Господа, поздравляю: наши войска взяли штурмом Ардаган и раскинулись по берегам легендарного Евфрата.
Его тоже посадили за стол.
Налили полную. Навалили всего.
Пей, мол. Ешь, мол.
— Легендарный, говоришь? — сказал Ватнин, вытирая бороду от сладкой кизлярки. — Слово ученое… А и был я там, у Евфрата твово. Девки тамошние худы больно. И сухо. И воды мало. И камень больше… Пей вот!
Некрасов засмеялся одними глазами, почтительно встал:
— Ваше здоровье, господа. — И выпил.
Потом сказал:
— Хорошо все-таки, что отказался я состоять при штабе Лорис-Меликова. Уже, помимо его известного азиатского характера, я знал, что он горе-вояка: сейчас прошел за Каркамес, застрял в камышах, и теперь его идут выручать мингрельские гренадеры.
— А по мне, господа академики, — отозвался Ватнин сердито, — так хоть в дерьме по уши, только бы не в Баязете! Не могу я так без дела тухнуть, коли наши же станишные под Карсом турку рубают. Чую сердцем, что здесь и кончилась моя слава!
Карабанов, слегка охмелев, похлопал сотника по могучему плечу:
— Да обожди, Назар Минаевич, еще не одна пуля свистнет; вон послушай, что армяне-то говорят.
— Плевал я на них! — Сотник встал, стянул через голову китель, волосатым зверюгой вылез из палатки. — Эй, казаки! — гаркнул он. — Дениску сюды, песельников зови… Я гулять желаю!
Пришел Дениска Ожогин, хитро поблескивая глазами. Рубаха на нем была чистая, без пятнышка. Этаким скромником сел у входа в палатку, терпеливо ждал — когда поднесут. Ему поднесли, конечно. Он выпил. Потом песельники сели в кружок, зажали меж пальцев деревянные ложки.
— Дениска! — гаркнул Ватнин. — Про меня пой… А вы, господа, слухайте: он, подлец, песню сердцем ймает…
Грянули ложки. Тряся курдюками, шарахнулись с горушки перепуганные овцы. Дениска сделал себе сапоги гармошкой, прочувствовал себя до конца и завел:
От мелькания ложек у Карабанова рябило в глазах. Потом свистнули казаки и, тряхнув нечесаными бородами, подхватили разом — всем лагерем, всем Зангезуром:
Ватнин схватил Андрея в охапку, целовал в самые губы, как бабу, и слезы текли по его пыльной бороде:
— Милый ты, — кричал он, — не пропадем… Коли турка встренется, руби их в песи, круши в хузары! Все там будут… Дениска, жги!..
Но Дениску как ветром сдуло с горы. Похватав свои ложки и забыв про угощение, утекнули и остальные. Край палатки откинулся — вошел Хвощинский.
— День добрый, господа.
Все вскочили, наспех застегивая мундиры, у Ватнина выползла рубаха из штанов, он так и застыл; Карабанов делал глазами знаки денщику, чтобы запихнул подальше бутылки. Некрасов не растерялся:
— Просим к столу, Никита Семенович.
Хвощинский отставил в сторону палку, с которой в последнее время не расставался, присел к столу и, расстегнув пуговицы мундира, отбросил его в сторону. Потом, морщась от болевших мозолей, снял сапоги и выбросил их совсем из палатки.
— Пусть проветрятся, — деловито пояснил он, — а то жарко… И вы садитесь, господа. Если угостите старика винцом, буду рад.
Ватнин так улыбнулся от радости, что борода у него стала шире ровно в два раза.
— Это мы завсегда, — сказал он, — хошь среди ночи разбуди нас… Кунаев, дай-ка сюды, неча вино под рубаху совать. Это тебе не крест святой, а слеза наша казацкая!..
— Полную? — спросил Некрасов, наполняя мису полковнику, которую татарин наскоро вытер подолом рубахи.
— Лейте полную, — разрешил Хвощинский с грустью, — сегодня грешно не выпить.
Вино разлили. Барана до прихода полковника успели съесть еще только половину.
— Ну, — сказал Хвощинский, — а теперь, господа, могу поздравить вас с новым начальником… Его высочество наместник Кавказа прислал на мой пост полковника Адама Платоновича Пацевича, — прошу, как говорится, любить и жаловать. Мне, видать, не доверяют. В Тифлисе любят реляции о победах, но им докучают мои тревожные донесения. Ну, что ж… Однако если меня не станет среди вас, господа, не забывайте, прошу, что в Баязет вы вступили под моим командованием…
Полковник поднес вино к губам, но рука у него вдруг дрогнула, и одинокая мутная слеза медленно сползла по дряблой старческой щеке… В этот момент Карабанов простил ему Аглаю.
Адам Платонович Пацевич, по собственному его признанию, так торопился попасть в Баязет, что по дороге трижды загорались оси колес в его повозке. Под вечер он прибыл в крепость, остановясь на ночлег в караван-сарае, а на следующий день началось:
— Покрасить зарядные ящики…
— Казаков с Зангезура долой!
— Заводи лошадей в каземат!..
— Куда лезете с лошадьми? Здесь госпиталь…
— Ставропольский полк, в конюшни!..
— Перевести госпиталь в мечеть!..
— Вынести вещи из мечети…
— Хоперцам выговор за унылый вид!
— Орудия развернуть на Зангезур!..
— Казакам сдать патроны свыше комплекта!..
— Внести вещи в бывший госпиталь!..
— Ах, теперь там конюшни? Да что вы говорите, хан?
— Перевести конюшни в мечеть…
— Ах, в мечети теперь госпиталь? Странно…
Устроив всю эту кутерьму, полковник Пацевич не соизволил даже посоветоваться с офицерами, которые уже освоились со своими обязанностями и хорошо изучили баязетские окрестности. Теперь ломалось и трещало все созданное за это время Хвощинским, и Никита Семенович, получив под свое начало только пехотную часть, растерянно бродил по дворцовым коридорам.
— Я не виноват, господа, — часто повторял он, словно оправдываясь. — Бог видит, что я стал пятым тузом в колоде… Сам ничего не понимаю, господа!.. Пацевич не спрашивает у меня советов и относится ко мне, словно к путеводителю по крепости!..
Новый начальник офицеров к себе для знакомства не вызывал, и доступ к нему поначалу имел лишь прапорщик Латышев, призванный к должности адъютанта. А потому каждый раз, как прапорщик появлялся в крепости, офицеры приставали к нему с расспросами:
— Ну, как? Что говорит? И вообще, каков?..
— Да вроде ничего, — успокаивал их Латышев. — Ругается пока не так чтобы очень. Только скажу я вам, несет же от него… Как из бочки худой, сил нет стоять с ним рядом. Так что, господа, близко подходить к нему при разговоре не советую. А впрочем, старик он добрый, кажется.
Карабанов к обеду в этот день запоздал; он ходил в кузницу проверять подковку лошадей, и за это время в офицерской казарме произошла одна странная сцена.
Незадолго до обеда полковник Пацевич вдруг обрадовал офицеров своим визитом:
— Хлеб-соль, господа!
— Спасибо, — вразброд ответили офицеры, не ожидавшие его появления.
— Ну, что же вы стоите? Садитесь…
Офицеры сели. Полковник Пацевич продолжал стоять, возвышаясь среди подчиненных.
— А вот и библиотечка, вижу, у вас имеется, — закивал Пацевич, подходя к шкафчику с литературой. — Нет ли у вас такой зелененькой книжечки генерала Безака?
«Зелененькой книжечки» в библиотеке не оказалось, и полковник заметно огорчился.
— Надо иметь, господа! — наставительно посоветовал он. — Каждому офицеру надо иметь. Книга для службы полезная. И сам автор — очень приятный человек. Честный человек! Чужого не возьмет. Не-ет, не возьмет, господа! И воспитание, и все такое, вообще…
Офицеры обалдело смотрели полковнику в рот.
— А вы, юнкер, — обратился Пацевич к Евдокимову, — я слышал, в университете учились?
— Да, в харьковском.
— Я тоже, — заметил полковник. — Только в виленском. Прелюбопытное, скажу вам, время было… Молодость!
Потом, глянув на часы, Пацевич скромно заметил, что он привык к «адмиральскому часу».
— Мы тоже приучены! — откликнулся Ватнин и поставил перед Адамом Платоновичем штоф водки, в котором плавал красный стручок турецкого перца.
Выпивая первую рюмку и приглашая офицеров последовать его примеру, новый начальник гарнизона кстати вспомнил стишки.
— Господа, — сказал он, — вот послушайте-ка:
Офицеры деликатно посмеялись над стихами (одни больше, другие меньше), а Ватнин вполне серьезно заинтересовался, есть ли музыка для этих виршей, чтобы петь их в конном строю?
— Потому как, — объяснил он, — моим казакам песня понравится. Шесть не шесть, а четыре целковых дерут за ведро!
Некрасов предложил полковнику местной брынзы, сдобренной тмином. Пацевич выпил с разговорами три рюмки водки, съел полголовки сыру и, покидая офицеров, заключил:
— Время тревожное. Будем же, господа, деятельны. Как муравьи, как пчелы! На шесть часов вечера, когда спадет жара, я назначаю смотр всему гарнизону. Помните, господа: любую оплошность по службе я сочту за личное для меня оскорбление. А зелененькую книжечку генерала Безака надобно прочесть каждому из вас!
На этом свидание закончилось. Перед началом же смотра новый начальник Баязета сам пригласил к себе офицеров гарнизона. Он прятался от жары в шахской усыпальнице, глубоко под землей, и окружение его составляли: Исмаил-хан Нахичеванский, капитан Штоквиц и тот же прапорщик Вадим Латышев, как видно, страдавший от оказанной ему чести.
— До меня дошли слухи, — начал Адам Платонович, — что некоторые из вас недовольны теми изменениями во внутренней дислокации войск гарнизона, которые я совершил сегодня… Ну, ничего, господа! — утешил полковник офицеров. — Капуста, чем больше ее пересаживают, тем она лучше растет. Теперь же начнем устраиваться. Чинненько, аккуратненько. Как и положено гарнизону боевой крепости. Мы же ведь, слава богу, не статские людишки, у которых всегда этакий сумбур в голове.
Карабанов, стоя в стороне, с любопытством разглядывал нового начальника. Пацевич управлял последние годы Екатеринославским округом и задушил свой округ такими поборами, каких, наверное, не делали даже его благородные пращуры, владельцы герба «Врана-Годзова», смутьяны и отцы иезуиты.
«А что, если пустить ему сейчас дым в харю?» — решил созорничать Андрей, и крепкая струя табачного дыма поплыла прямо в толстое безбровое лицо полковника.
Пацевич посмотрел на него. Очень внимательно посмотрел. Запомнил. И ничего не сказал.
— А вот я так думаю, — гудел сотник Ватнин о своем, наболевшем, кровном, казацком. — Ежели, скажем, трава есть, — так и ладно было. А тепереча, что же, лошадей нам кажинный божинный день на выпас гонять?..
«Характерец-то у тебя есть, — подумал о Пацевиче поручик Карабанов. — Вот не знаю только, как пороховой дым проглотишь: это тебе не табак!..»
Войска были построены для смотра вдоль дороги, что тянулась через майдан по берегу ручья, мимо еврейской части города, самой бедной и самой грязной.
На пегой лошаденке, в сопровождении Хвощинского и Латышева, полковник Пацевич трусил вдоль рядов пехоты и милиции: время от времени оттуда докатывалось «ура» — воронье взлетало с фасов цитадели, кружилось над кровлями и снова плавно опускалось на крыши…
Где-то на самом краю фланга к полковнику с рапортом подошел Некрасов: молнией блеснула в руке его сабля, плавно отринулась к плечу и в то же мгновение плашмя прилегла к ноге. «Ловко салютует наш академик!» — с завистью подумал Карабанов: теперь штабс-капитан отдавал Пацевичу рапорт — до казаков доносился его голос, и вот Некрасов снова отступил назад в шеренгу строя.
Карабанов, ради парада, вместо просторных чикчир, сегодня, натянул на себя кавалерийские рейтузы с кожаными леями. Сейчас он занимал место во главе своей дружной сотни — верхом, при шашке, тихонько приструнивая Лорда колесиком шпоры. Даже гриву жеребца он сегодня украсил цветами.
И вот наконец раздалось обрывистое, сиплое:
— Здорово, вторая сотня!
— Здрам-жлам, ваше высокоблагородие!..
А под Дениской Ожогиным арабчак горячий был — тот, что от убитого курда достался, и арабчак не привык к парадам, он на дыбы встал: ноги в белых чулках и морда тонкая, злющая.
Пацевичу арабчак приглянулся:
— Откуда у тебя такой конь? По харе вижу, что украл.
— Никак нет. Его благородие подарили.
— Кто?
— Господин поручик Карабанов. За службу!..
Пацевич не спеша подъехал к Андрею.
— Вы так богаты? — спросил он.
— О-о да, господин полковник, — небрежно ответил поручик.
— В какой, простите, губернии ваши имения? Сколько было у вашего отца душ?
— Как и у каждого человека, господин полковник, — одна. Иначе бы он и я были бессмертны!
Улыбка тронула губы Пацевича:
— Карабанов… Карабанов… Постойте, постойте, я что-то слышал… И очень рад… Только зачем это вы вздумали вплести цветы в гриву лошади? Уберите их, вы не барышня!
Карабанов ответил:
— Но, откуда знать, полковник: может, эти цветы от барышни. И я хочу умереть, вдыхая их запах…
И, сказав так, он незаметно дал левой ногой шенкеля своему Лорду, — жеребец, словно ждал этого, чертом налетел на пегую кобылу; Пацевич поспешил отъехать.
Ватнинскую сотню полковник решил проверить в пешем строю, и казаки спешились не совсем охотно. Заранее зная, что сотня его без лошадей выглядит неуклюже, Назар Минаевич решил заступиться за своих «станишных».
— Мы больше ездим, — сказал он. — Ходить-то пешком и дурак сумеет…
— Помилуйте! — возмутился Пацевич. — А если случится церковный парад? Вы что же, на кобылах молиться будете? Надо, сотник, прочесть вам зелененькую книжечку генерала Безака!
— Куда нам, — ответил Ватнин, — не дюже грамотны. Мы не какие-нибудь «телегенты», мы в Христа веруем…
— А вы все-таки почитайте, сотник, почитайте!
— Ладно, — смирился Ватнин, — почитаем, когда война закончится…
Зато артиллерии досталось. Пух и перья летели. Старый служака, майор Потресов, то бледнел, то наливался кровью. Стоял он неподалеку от Карабанова, держа шашку по церемониалу, и вынес все.
Что только ни делал с ним Пацевич! Разбранил установку прицелом, залез с носовым платком в орудийное дуло, с руганью пытался разорвать передочную упряжь — не гнилая ли, а если гнилая, то, значит, Потресов ворует.
Потом поманил пальцем канонира Постного:
— Иди-ка сюда, братец… Экий у тебя вид! Повернись задом…
Кирюха повернулся. Вид у него действительно был неказистый. Сам он маленький, а штаны большие, и между ног свисала широченная мотня, как у запорожца. Пацевич не отказал себе в удовольствии оттянуть эту мотню еще больше. Выдрал из-под ремня рубаху, прихлопнул канониру фуражку — так, что оттопырились уши у бедного парня, и кричал издали Потресову:
— Это — вид? Это — вид солдата… майор? Почему молчите? Где вы отыскали такого шибздика?.. Если воин вышел из казармы, — вся улица должна разбежаться! А это — что?.. Его ведь даже сытая курица лапою залягает!..
Когда полковник направился дальше, Карабанов, играя желваками на бронзовых скулах, подъехал к Потресову:
— Слушайте, — сказал он, — как вы могли это стерпеть? Он вас оскорбляет, а вы — молчите?
— Эх, поручик, — ответил майор, пряча оружие в ножны, — молоды вы, не понимаете… Думаете, у старого дурака, майора Потресова, нет гордости? Да, была, мой милый… А вот вам бы в мои шестьдесят лет дослужиться до майора и тащить вот здесь (Потресов похлопал себя по жилистой шее) семейку. Восемь ртов, и все — дочери. Да рылом не вышли. Никто и не берет…
— Извините меня, майор! — Карабанов с уважением отсалютовал ему шашкой и, задумчивый, вернулся на свое место.
Из рядов милиции, при опросе жалоб и притеснений, выступил вперед грузин, дядя Вано, с листком мятой бумаги, на которой он кое-как, через пень колода, жаловался на обиды, претерпеваемые им и его сыновьями от подполковника Исмаил-хана Нахичеванского.
— Хорошо, — пообещал добровольцу Адам Платонович, — я рассмотрю твое прошение лично. Будешь прав — взыщу с подполковника, если же не прав, — велю снять с тебя штаны и прикажу твоим сыновьям так отлупцевать тебя нагайкой, что ты у меня до конца войны кровью ходить будешь.
— Подавай, подавай! — злорадно посоветовал хан: милиционер исподлобья глянул на Пацевича и, тихо ругаясь по-грузински, забрал свою жалобу обратно…
А дальше началось уже новое представление: Адам Платонович Пацевич наехал на старого гренадера Василия Хренова, который с полной ответственностью за свои благие намерения выпятился на первый план бородой и крестами.
— А ты, дед, с какого кладбища? — накинулся на него полковник. — Почему босой? Откуда кресты?
Дед — все бы ничего, но очень уж любил о себе поговорить; это-то его и погубило. Он начал обстоятельно: со службы при Ермолове («Таких-то начальников, — добавил он, — теперича нету») и доходил уже в своем рассказе до сапог, которые он еще не получил, а почему не получил — это он сейчас расскажет…
Тут-то его и остановили.
— А ну, — крикнул Пацевич, — вон отсюда, бродяга!
Дед покачнулся, но из строя не вышел. Хвощинский, нагнувшись к полковнику, почти выпадая из седла, что-то стал горячо толковать.
Пацевич выслушал и махнул рукой:
— Нет, не убедите… А ну, старик, пошел вон отсюда!..
За свой долгий век перевидал дед всякого. И дурное видел, и хорошего довелось посмотреть. Начальство — ладно, куда ни шло, дед устава не любил смолоду, его секли за него. Но… вот — мать-Россия, пусть даже смутная, далекая, ласковая, как память о детстве, — это он знал твердо, сердцем, и винтовка лежала на его плече как влитая.
— Никак нет, — отрезал он. — Не могим выйти. Я есть солдат. Кавалер. Мне без этого нельзя… Присяга!
Кончилось все это тем, что Пацевич приказал двум солдатам вынести Хренова из строя. И дед, загребая черными пятками бурую баязетскую пыль, поволочился куда-то между двух солдатских локтей.
Обойдя весь строй, Пацевич велел офицерам гарнизона подойти к нему и объявил в сердцах:
— За исключением казачьих сотен все остальное плохо! Очень плохо. И все оттого, господа, что вы не озаботились заранее ознакомиться с зелененькой книжечкой генерала Безака.
Когда же смотр закончился, Карабанов сказал:
— А жаль, что не взорвалась та бомба!
— Какая?
— Да та самая, которую Ватнин сунул в телегу мерзавцу из ставки. Ведь наверняка генералы в Тифлисе больше поверили ему, нежели Хвощинскому. А нам вот и прислали… книжечку!
Но было уже поздно. Пацевич, как своенравная и грозная река, вошел в свое русло…
Завтра надо уходить…
Целый день провел в кузнице, где ковали лошадей, велел точить шашки, закупить овса, проверить как следует упряжь, разобрать патроны по калибрам и ненужные выбросить.
Вечером пришел с рапортом урядник:
— Все благополучно, ваше благородие. Лошади здоровы.
— А люди?
— И люди тоже…
— Послушай, балбес: сколько раз мне долбить по твоей башке, что сначала о людях, потом о лошадях!
Урядник заметно обиделся:
— Ваше благородие, пошто серчаете на меня? Я службу вот этим местом знаю…
— Задницей ты ее знаешь! — обозлился Андрей.
— И задницей тоже, — упрямо защищался урядник. — Я уже не одно седло ею протер… Потому, ежели казак захворает, — в лазарет отошлем. А за лошадь-то деньги плачены, да и начальство, случись с нею што-либо, мне же и «распеканки» нальет!
— Ладно, проваливай отсюда…
Пройдя на конюшню, где поселилась теперь его сотня, Карабанов застал казаков за странным занятием. Раздетые догола, поблескивая спинами, они с пыхтеньем натирали друг друга коровьим маслом. В котелках, висящих над огнем, кипела какая-то вонючая бурда.
— Что это? — спросил Андрей.
— Махорку варим, — пояснил конопатый Егорыч. — Скидывайте одежонку, ваше благородие. Мазать будем. Это не больно. Зато клещ не кусит. Много народу от него в тифе слегло. Эдак верст с двести пробежать отсюда, так целые деревни пустые стоят — от клеща бежали…
Карабанов и не знал, что в горной пустыне, на персидской границе, можно схватить тиф, но он поверил опыту казаков и покорно разделся. Его, как своего, не пожалели; растерли так, что он горел весь и несло от него за версту табачным духом.
— Это ничего, — утешил Егорыч, — зато теперь ни баба, ни клещ за ваше благородие не кусит…
«Боже мой, — думал Карабанов, — как хорошо, что Аглаи нет рядом: ведь это ужас!.. А что сказали бы в полку его величества, там, в Петергофе? Ну, — рассмеялся он, — туда-то я бы сунулся нарочно, назло всем: вот он я — нюхайте, черт бы вас побрал, чем турецкая война пахнет!..»
Когда поручик проходил мимо коновязи, лошади подозрительно раздували ноздри. Андрей заметил, что Дениска Ожогин при его появлении пытается вильнуть в сторону, и он поймал его за ухо:
— Стой. А ну, сознавайся: вчера ночью овцу ты из баранты увел?
— Кто? Я?
— Ты, сукин сын. Кому же еще!
— Когда, ваше благородие? — расширив глаза, удивлялся Дениска, вставая от боли на цыпочки.
Карабанов рассмеялся:
— Ну, вот что. Врать не умеешь… Давай, тащи бок баранины и катись к черту!
Почесывая ухо, Ожогин задумался:
— Да, кажись, там еще осталось. Малость самая. От прошлого… Мне-то что? Пожалте, коли так…
Зажав под локтем здоровенный кусок мяса, завернутый в тряпицу, Карабанов прошел в крепость. У громадного бассейна первого двора, пользуясь темнотой, один солдат справлял нужду.
— Ты что, сволочь, делаешь, а?
Солдат испугался:
— Дык, ваше… Рази позволим?.. Оно сухое… Для красоты только…
— Дурак, вот воды туда напустим — сам же и пить будешь! Увижу еще раз, так я тебе красоту-то наведу нагайкой по роже!..
«Надо бы напомнить Штоквицу о бассейне», — решил он и, пригнув голову, пошел длинным темным коридором. Из узких амбразур летела душная пыль муки: это штрафные солдаты ручными жерновами мололи ячмень для пекарни. Во втором дворе, где стояли фургоны, зарядные ящики и повозки, было шумно. Солдаты чистили винтовки, в руках милиционеров, точивших сабли, визжали искристые оселки. Прошел, опираясь на костыли, раненый казак ватнинской сотни, поздоровался с поручиком. В углу, у входа в мечеть, пионеры Клюгенау сообща с артиллеристами вкатывали на аппарель толстомордую гаубицу. «Копошится народ», — с одобрением подумал Андрей и закончил свое путешествие в тесной комнатке, исписанной затейливой арабской вязью. Потресов, сидя на мягких и толстых колбасах пороховых картузов, что-то старательно писал.
— Я мимоходом, — сказал ему поручик. — Мяса вам случайно не надо? А то мои сорванцы совсем зажрались. Лежат себе и рыгают.
— Ой, — смутился майор, — если это не в ущерб вам…
— Да берите! Какой тут разговор!..
Карабанов уже знал о непроходимой бедности Потресова, и если поначалу только удивлялся, что майор, ведая фуражом, не ворует, то теперь он даже не смел так подумать. И было обидно за человека, честно служившего сорок лет, который не может выбиться из нужды…
— Садитесь, поручик, садитесь, — услужливо суетился Потресов. — Вы знаете, я сейчас как раз пишу домой… У меня большая радость: к Дашеньке моей — она у меня самая славная — сватается один порядочный человек. Правда, он вдовец, но… И вот, посмотрите, я сейчас подсчитал. Видите?..
Это правда, что общение с Потресовым требовало своеобразной искупительной жертвы: надо было выслушать по-бабьи скрупулезные отчеты в денежных делах майора, кому он должен, сколько послал домой, сколько оставил себе, но… это не главное: майор — человек хороший и артиллерист славный!
И совсем не мимоходом зашел к нему Андрей, а по договоренности с Некрасовым, который вскоре пришел сам и привел фон Клюгенау, — требовалась голова инженера, светлая и разумная. Начиналась беседа, она была очень нужной для всех, и майор Потресов начисто забыл о Дашеньке, схватил список своих долгов и на обратной стороне бумаги набрасывал четкие кроки.
— Вот, — горячо толковал он, — аппарель заднего двора надо поднять, и это уже ваше дело, барон; тогда я ставлю гаубицу на вершину западного фаса, и… глядите, что получается, господа!
Карандаш майора лихо режет углы крепостных стен:
— Смотрите сюда. Я беру под обстрел Красные Горы — это девятьсот сажен; весь Нижний город дрожит от залпов — это две тысячи сажен; и, наконец, господа, — что самое главное, — майдан и армянские кварталы как на ладони. Далее…
— Здесь может стена не выдержать и рухнуть, — замечает Некрасов.
— Доверьте это мне, — говорит Клюгенау. — Я ее укреплю телеграфными столбами.
— Ну а что же вы молчите, поручик?
Карабанов встает:
— Мое дело казачье: делать набеги на турок и на… Пацевича! Заготовьте чертежи, только как следует, и я заставлю его слушаться нас.
Они расходятся поздно. Андрей прощается. Майор Потресов долго жмет ему руку. Клюгенау глядит на звезды и мычит что-то неопределенное. Некрасов берет Карабанова под руку.
— Вы напрасно тогда смальчишничали, — говорит он наставительным тоном старшего. — Пускать дым ему в лицо — это ерунда, а он может вам напакостить. Вы, наверное, уже заметили, что осел лягается всегда больнее лошади. Впрочем, ладно… Вы уходите завтра?
— Да.
— Не горячитесь. Турки совсем не плохие солдаты. И на вооружении у них принят «снайдер», как и в нашей армии. Генералы в Петербурге под аркой, надеясь на штык, переменили прицелы на шестьсот шагов. Турецкие же винтовки имеют прицел на две тысячи шагов. Вы учтите это, Андрей Елисеевич.
Карабанов подошел к воротам крепости:
— А ну — отвори!
Громадные, кованные из бронзы ворота, украшенные парадными львами, медленно растворились, выпуская его в город. Поручик немного прошелся по дороге, по самому краю глубокого рва, остановился и посмотрел на звезды… «О чем это мычал Клюгенау? Может, барону, как поэту, дано видеть такое, чего он, Карабанов, никогда не увидит?»
Звезды как звезды…
А завтра он уходит. И вдруг ему захотелось крикнуть на весь мир о чем-то, захотелось кого-нибудь обнять, прижать к самому сердцу.
— Неужели умру и я? — сказал он и, расставив руки, рухнул в траву, прижался к земле всем телом. К нему подскочил из темноты солдат:
— Ваше благородие, что с вами?
Карабанов поднял голову:
— Ничего… Это так. Просто захотелось полежать на земле. Устал…
Поздно вечером, когда время уже близилось к полуночи, в киоске Хвощинского долго не гас свет. Полковник, сообща со Штоквицем и Некрасовым, обсуждал неразбериху диспозиций, продиктованных Пацевичем, и говорил:
— Надо бы ему выслать разъезды конницы до Деадинского монастыря и вообще завязать дружбу с монахами. Они многое знают. Генерал Тер-Гукасов ведет себя тоже странно: он оставил нас в Баязете и тем самым словно отрекся от нас…
В дверь осторожно постучали.
— Можно, — разрешил Хвощинский.
Из темноты дверной ниши бесшумно выступила тень Хаджи-Джамал-бека; мягкие поршни-мачиши скрадывали его шаги.
— А-а, маршал ду (здравствуй), — сказал полковник.
— Маршал хиль (и ты будь здоров), — откликнулся лазутчик, стягивая папаху с лысого синеватого черепа.
— Не хабер вар? Мот аль (Что нового? Выкладывай), — и полковник кивком головы показал ему на стул.
— Пусть говорит по-русски, — заметил Штоквиц.
Хаджи-Джамал-бек, присев на краешек стула, рассказал по-русски:
— Шейхи курдов, Джелал-Эддин и Ибнадулла, свели свои таборы вместе. Стоят у Арарата с детьми, женами и скотом. Фаик-паша боится тебя, сердар. Завтра пришлет сюда, в Баязет, стрелка из гор. Хороший стрелок; как отсюда до майдана, разбивает пулей куриное яйцо. Ты, сердар, любишь по утрам караул строить. Он тебя убьет завтра…
— Откуда он будет стрелять в меня? — спросил Хвощинский.
— Не знаю. Наверное, из какой-нибудь сакли. Чтобы ты, сердар, не мог заговорить его пулю, он хвалился в Ване отлить ее из меди…
— Берекетли хабер, фикир-эдерим, — сказал полковник и с удовольствием рассмеялся, обратившись к офицерам: — Прекрасная весть, подумаем…
Получив приличный «пешкеш» — пять золотых, лазутчик надвинул на череп грязную папаху и ушел.
— Вы ему верите? — спросил Штоквиц.
— Я ему верю, пока он в моих руках. Самое главное: он тебе — слово, ты ему — деньги. Тогда лазутчик постоянно взнуздан, как лошадь… Итак, господа, — продолжил Никита Семенович, — на чем же мы остановились? Ах, да! О связи со штаб-квартирой…
— Господин полковник, — остановил его Некрасов. — Сейчас есть дело поважнее; неужели же вы завтра выйдете на развод караула?
— А как же! Служба должна идти своим чередом…
Наутро весь Баязет уже знал о готовящемся покушении. Цитадель волновалась и шумела. Обыск в ближайших саклях, окружавших крепость, ничего не дал: притащили только груду ржавых ятаганов и старинные пистоли.
— Вы напрасно волнуетесь, господа, — сказал Хвощинский, натягивая перчатки. — Я уже сказал вам, что развод не отменяется… Можете подавать мне лошадь! Музыкантам прикажите сегодня играть веселее!
Развод проходил прекрасно. Амуниция и оружие горели на солдатах как никогда. Офицеры отвечали подчеркнуто громкими голосами. Слепые окна саклей таинственно чернели, и все невольно ждали зловещего выстрела.
— Прапорщик Латышев, — приказал Хвощинский, — ваша обязанность, как визитер-рундера, заключается не только в том, чтобы…
И выстрел грянул! За ним второй…
Цепь караула сломалась, из нее вырвался один солдат и рухнул под пулей возле ног Хвощинского. Это был молодой пионер из вольноопределяющихся — вчерашний студент Казанского университета; худенькая шея его тонким стеблем тянулась из жесткого воротника солдатского мундира.
— Ваше высокоблагородие, — сказал он, шепелявя и пришепетывая, — это готовилось для вас. Я же — из зависти — принял на себя. Надеюсь, вы не будете за это строги ко мне?..
Хвощинский склонился над раненым, рванул на нем рубаху: вдоль бледной груди ярко алел кровавый зигзаг от штуцерной пули.
— Что же это ты…
Студента подняли и унесли. Выстрел был сделан с высоты Красных Гор, и казаки, мигом слетавшие туда, нашли только одеяло с клеймом английского производства, по которому густо ползали вши.
Развод караула был закончен как всегда.
Вольноопределяющийся умер к полудню, и на Холме Чести прибавилась еще одна могила.
— Завидую вам, полковник, — хмуро признался Штоквиц, — вот меня бы так не закрыли от пули…
Карабанов проснулся: прямо на него, ощерив желтые крупные зубы, глядел провалами глазных впадин человеческий череп, а рядом валялись осколки разбитого кувшина. Тогда он перевернулся на другой бок, и Дениска Ожогин, растопырив губы, с хрипом дохнул на него перегоревшим запахом лука и водки.
От страшной ломоты в теле поручик вставал как-то по частям. Сначала оторвал от пола затылок, лопатки, потом поясницу. Наконец сел. Зевнул. Болела спина. Вчера, когда они добрались до этого заброшенного караван-сарая, было так темно, что, наверное, и на скорпиона лег бы — и не заметил.
— Пошел вон, — тихо сказал поручик и поддал по сухой черепушке.
Слегка погромыхивая по каменному полу, человеческая голова, когда-то полная надежд, страстей и мечтаний, откатилась в угол… Через узкие софиты окон уже сочился пасмурный рассвет.
— Конча-ай ночевать! — подражая уряднику, крикнул Карабанов, и старый караван-сарай постепенно пробудился.
Трехжонный, в одних штанах, уже ловил воду из глубин бездонного колодца, а юнкер Евдокимов держал его за ремень, чтобы он не свалился в зияющую страшную пустоту. Подходили казаки и эриванские милиционеры, по-мужицки скребли пятернями свои вихры, строились за водою в очередь.
— Мыться запрещаю, — сказал Карабанов. — Вода только для питья. Наполните фляги…
— Кажись, зачерпнул, — густо крякнул урядник. — Держите меня, господин юнкер. Не дай-то бог, свалюсь и всех дел на этом свете не переделаю…
Ведро тянулось страшно долго. Когда ж вынули его из глубины земли, все увидели, как мечутся в воде какие-то красные жуки вроде клопов, и Андрей ударом ноги перевернул ведро — клопы запрыгали в горячем песке.
— Седлать коней, — хмуро повелел поручик. — Вечером будем на Соук-Су, там напьемся.
Всадники седлали непоеных коней. На обвалившемся балконе караван-сарая синий пустынный голубь чистил перья. Ворковал, как воркуют на родине. Вставало солнце — громадное, рыжее, проклятое. На далекой скале тонким слоем ваты лежало ночное облако.
Уже было жарко. Земля тихо потрескивала…
Юнкер Евдокимов сам напросился в эту рекогносцировку и был причислен состоять при отряде милиции. Сейчас он, взволнованный, подъехал на коне к поручику, сказал шепотком:
— Андрей Елисеевич, мне это что-то не нравится…
— Я думаю, — отозвался Карабанов, — нравиться тут нечему!
— Да нет, вы послушайте… Мои эриванцы поглотали воду с вечера и сейчас недовольны.
— Не надо было глотать с вечера. Что они — дети? Сами должны понимать, куда нас черт занес!
— Вот именно, Андрей Елисеевич, иначе-то, как «чертом», они вас и не называют… Оказывается (сами проговорились), что с Исмаил-ханом они в прошлой рекогносцировке далеко от Баязета не отходили. Они уже видят своих лошадей дохлыми, а семьи свои осиротевшими.
— Хорошо, юнкер. Постройте своих всадников отдельно.
Когда взвод милиции был построен, в его рядах недосчитались трех человек. Видать, утекли еще ночью — тишком, по-абрекски. Тряся нагайкой, Карабанов вздыбил своего жеребца перед строем:
— Умирать боитесь? Где же ваша честь? При Шамиле-то вы были куда как смелее!.. Насмерть резались! Или же теперь не знаете, за что воевать? Так я вам скажу: турок придет — хуже будет! Снова в крови будут плакать аулы!.. Запомните, — опустил Карабанов нагайку, — костьми здесь ляжем, но не уйдем, пока разведка не закончена. Поняли, мать вашу?..
Всадники тронулись. Гористая пустыня лежала перед ними. В долинах шелестели под ветром пыльные заросли ежевики. Шакалы стаями носились между камней.
— Отряд, ры-ысью! — скомандовал поручик.
Ах, если б одно деревцо! Кажется, так и обнял бы его, послушал, что напророчит тебе зеленая листва. И голубая глина режет глаза… хрустят пески под копытом… Древние развалины, словно кладбища… Просоленные русла ручьев… А длинные тени казацких пик летят и летят в раскаленном воздухе.
— Андрей Елисеевич, — сказал Евдокимов, примеривая своего жеребца к ровному бегу Лорда, — может, свернем вон в ту лощину?
— Зачем?
— Но у вас карта австрийская, а у меня британского генштаба: очень большие расхождения в рельефе и масштабе.
— Мы уже рядом с Персией, — подумав, ответил Карабанов, — недалеко от Макинского пашалыка. Как доносили лазутчики, где-то именно здесь турки и сводят курдинские таборы. Поедем!
И англичане и австрийцы врали: вместо тупика, показанного на картах, отряд въехал в чудесную прохладную долину, напоенную ароматом цветущих роз и магнолий. Громадные махаоны, трепеща крыльями, кружились над цветами. Жужжащая пчела, совсем по-родному, как в милой далекой России, с налету ударилась в лицо Карабанова, и он невольно рассмеялся, счастливый.
— Подтянись, казаки!
Уже чуялась близость человеческого жилья, отдохновенный покой, уже мерещилось хрустальное сверкание воды в запотевшей от холода фляге…
Всадники скакали долго. Час, два, три. И вдруг выплыли четкие квадраты полей, полуголые ребятишки с криками: «Христиан, христиан!» — выбежали навстречу; худые пахари с мотыгами в руках смотрели из-под руки на казаков: отряд въехал в деревню, и Карабанов невольно ужаснулся — деревня была персидской.
— Черт возьми! — растерялся он. — Может, скорее повернем?
Но Дениска уже кричал:
— Об бар? Воды нам, братцы… Об бар?
Казаки, не дожидаясь команды, спешились. В душной пыли вязли их радостные голоса.
— А ширин, об хейли хуб! — кланялся высокий старик в чалме.
— Сладкая вода, хорошая…
— Хуб, отец, хуб арбаб, — гоготали казаки и своими брезентовыми ведрами сразу вычерпали половину колодца.
Вода оживила людей. Карабанов напился, протянул ведро юнкеру:
— Пейте, голубчик…
Закрыв глаза от наслаждения, Евдокимов пил долго, губы его смеялись. Потом вытер мокрый подбородок, сказал:
— Ах, вот хорошо!..
Андрей посмотрел на юношу: он был красив, румян, в меру носат, в меру глазаст, лоб имел высокий, волосы вились мелкими кудрями.
— У вас, юнкер, наверное, была красивая мать? — неожиданно сорвалось с языка Карабанова.
— Почему — была, поручик? — засмеялся Евдокимов. — Она у меня красива и сейчас. Вот, посмотрите…
Юнкер достал бумажник, перевязанный шелковой тесьмой, вынул фотографии. С одной из них на Карабанова глянули умные выразительные глаза, и эти глаза, казалось, спросили: «Разве вы сомневались?..»
— Да, красива, — согласился Андрей и, подхватив ведро, снова жадно напился. — А это кто, юнкер? — Он не совсем вежливо ткнул пальцем в другую фотографию.
— Моя невеста.
— Из дворян?
— Нет, дочь священника. Сейчас она учится в Женевском университете. Когда вернется, мы поженимся. Так договорились…
Донесся глухой топот копыт, и, размахивая широкими рукавами, в конце деревни показался скачущий персидский сарбаз. Еще издали, заметив казаков, он вскинул короткое копье, закричал что-то — не то гневно, не то приветственно, — и Карабанов злобно выругался:
— Ну, юнкер, кажется, влипли! Теперь князю Горчакову хватит работы: ведь наши карты не будешь показывать дипломатам в Париже и Вене.
— Ваше благородие, — подоспел Дениска, — надо бы у персюков лепешек купить.
— Я тебе сейчас такую лепешку дам… Понимаешь ли ты, дурак, что мы наделали?
Дениска хлопал глазами — не понимал: овцу из баранты увести можно, а купить лепешку почему-то нельзя. Вот и разбери господ офицеров!
Сарбаз оказался вежлив.
Ласково, пошипев на казаков, которые стали щупать мостолыжки его коня, он прижал руки к сердцу и сладко улыбнулся. Потом сказал, что его шах — средоточие вселенной, убежище мира и мудрости — желал бы видеть гостей в своем доме, и отказ огорчит шаха, и вода покажется ему горькой, и звезды потухнут на небе…
— Надо ехать, — неуверенно посоветовал Евдокимов, — может, так будет лучше.
Карабанов вскинул свое мускулистое тело в седло, захватил между пальцев мокрые от пота поводья.
— Едем, — решился он. — Чтоб не показалась шаху вода горькой…
Летняя резиденция макинского шаха оказалась неподалеку; она раскинулась в бледно-голубой, как старинная выцветшая акварель, глубокой лощине, по дну которой с сердитым хрюканьем пробегала река. Андрей велел казакам дать отдых лошадям, никуда не разбредаться, и вскоре перед двумя офицерами распахнулись ворота цветущего сада.
— А вы сможете, господин поручик, вести разговор с шахом?
— Думаю, что с ревнивой женщиной разговаривать труднее, — вяло улыбнулся Андрей: он устал.
— Кстати. Вы, наверное, не знаете, что нельзя спрашивать о здоровье жен? На Востоке это считается почти оскорблением.
— А я не врач, юнкер, чтобы спрашивать о здоровье.
— И надо обязательно снять обувь. Идти в носках. Таков закон.
Карабанов даже присвистнул:
— Вот это хуже. Носков нет. А портянки… стыд и срам! Вонь…
— Как же нам быть? — спросил Евдокимов.
— А от так, — Карабанов стянул с себя сапоги и опустил ноги в ручей. — Пойдем босиком, — сказал он.
Где-то в глубине сада звенел колокольчик.
Тутовые деревья разрослись очень густо — Коран воспрещает правоверным подрезать молодые побеги.
На крыше дворца высились поворотные зевы будок, похожие на суфлерские, как в театре, и все они забирали ветер, посылая внутрь дворца спасительную прохладу…
Серхенг-полковник с лицом калмыка пришел за ними. Офицеры встали и, взяв сапоги в руки, босиком прошли во дворец. В преддверии диван-ханэ их встретили молодые красивые тюфенкчи — телохранители шаха, набранные из юношей знатных в Персии фамилий. В руках они держали боевые топорики-теберзины, кованные из темной бронзы. Здесь, на пороге аудиенц-зала, русские офицеры оставили оружие, обувь, нагайки, и — уже в сопровождении слуг-феррашей — тронулись внутрь дворца.
— Вы, юноша, больше молчите, — шепнул Карабанов юнкеру, — говорить буду я, и как-нибудь выкрутимся.
Макинский шах оказался благообразным старцем с длинной подкрашенной бородой темно-малинового цвета, опускавшейся до пояса. Молодые глаза его смотрели на вошедших офицеров умно и весело. Одет он был в синий шелковый халат, опушенный мехом; чалму его украшал крупный аграф из мелких дешевых рубинов, длинные ногти шаха были упрятаны в золотые наперстки.
— Селам алей-кум дуста азиз-эмэн, — почтительно ответил макинский шах на приветствие и, естественно, спросил о цели их пути: — Куджа шума мерэвид?
Карабанов осмотрелся внимательнее. Над головой шаха висела простая (какие продаются в Петербурге за гривенник) клетка с канарейкой. Но возле окна стояла дорогая гальваническая машина. Левую стену украшал, противореча законам шариата, портрет госпожи Рекамье (неумелая копия с Давида), а справа висел портрет императора Николая I, в форме Прусского кирасирского полка его имени. И офицеры поклонились.
— Ваше высокочтимое высочество, — начал Карабанов, с ухмылкой посмотрев на раскоряченные пальцы своих ног. — Мы приносим глубокие извинения за то, что невольно, лишь благодаря случайности, вторглись в прекрасные пределы вашего пашалыка, но…
Шах качнул над головой клетку с канарейкой.
— Я понимаю, дети мои, — сказал он, и канарейка засвиристела над ним, — вы сделали это без злого умысла… Но, может быть, вас преследовали османы?
— О нет: за все время пути мы не встретили ни одного турецкого солдата.
Шах погладил бороду и посмотрел в одно зеркало, а потом в другое и засмеялся: русский сарбаз не соврал ему, он сам, видать, ищет следы османов в пустыне.
Перехватив удивленный взгляд Евдокимова, устремленный на гальваническую машину, шах небрежно сказал:
— Я купил ее, когда последний раз был в Париже. А как здоровье моего друга, великого князя Михаила, и его супруги, Ольги Федоровны?
— Его и ее высочества, — входя в роль дипломата, подольстился Карабанов, — пребывают в отменном здравии и, равно постоянные в правилах своих и чувствах, уважая и любя славу вашу, будут счастливы узнать о вашей всепребывающей мудрости и бодрости.
Макинский шах угостил их обедом — против персидского обыкновения обедать с заходом солнца. Из еды, однако, подали скромно: на двух круглых и пресных, как еврейская маца, лепешках было положено немного рису с чем-то приторно-сладким и тягучим, как патока; отдельно поставили перед офицерами желтое хиросское вино в хрустальном карафине. И еще дали по одной тощей зажаренной птице — это, кажется, были горные голуби.
Хрустя на зубах нежными костями, Карабанов шепнул Евдокимову:
— Если это и голуби, юнкер, то их убили, бедных, наверное, когда они сохли от любви друг к другу.
— Не доедайте всего, прошу вас, — так же шепотом посоветовал юнкер. — Я где-то читал, что азиатское приличие требует оставлять что-нибудь на посуде нетронутым.
Макинский шах говорил по-русски хотя и понятно, но скверно, и он сам незаметно перешел на французский. Карабанов обрадовался возможности поговорить на языке, который был для него почти родным с детства, и беседа сразу оживилась.
— Вы мои друзья, — сказал шах, — и я всегда останусь другом России: мой восьмой сын попал в плен к вам, но хан Барятинский вернул его мне; мой народ болел и умирал от непонятной болезни — ваш везир из Тебриза прислал в пашалык врача; мой пятнадцатый сын учится сейчас в кадетском корпусе в Петербурге и даже завел себе русскую сайгу[41].
Потом шах хлопнул в ладоши и что-то сказал. Прислужники внесли широкий ящик с влажным песком.
— Разрешаю вам приблизиться ко мне, дети мои, — повелел шах и махнул рукой, чтобы все ферраши и тюфенкчи вышли.
Когда слуги удалились, шах встал.
— Смотрите сюда, дети мои, — таинственно повелел он.
Пальцы макинского феодала вдруг забегали по песку, вкрадчиво его приминая. Они нежно пощипывали песок, гладили его и холили, и на лице старика было написано удовольствие, словно он ласкал самую молодую из своих жен.
Все это поначалу казалось забавой, детской игрой, но не прошло и трех минут, как поручик и юнкер увидели выросший под изнеженными пальцами шаха отчетливый горный рельеф ближайшего турецкого санджака.
Шах вымыл руки и, взяв тонкогорлый кувшин, плеснул водой в одну из гибких морщин среди песчаных холмов.
— Это река Соук-Су, дети мои, — сказал шах и пугливо оглянулся на двери. — Вот здесь, за перевалом Ага-Джук, конница курдов. Два табора, три табора — я не знаю. Турки — здесь… Ваши солдаты дерутся, как разъяренные барсы, но вас всего две тысячи…
Он выждал, поглядев на Карабанова; поручик согласно кивнул, — в гарнизоне Баязета их было немногим более одной тысячи, но пусть макинский шах остается в неведении.
— Турок здесь тридцать тысяч! — досказал шах. — И все на лошадях. Отсюда может прийти на горбах верблюдов легкая артиллерия — «зембурекчи». Турецкие пушкари приучены умирать на стволах орудий, но не отступать. По дороге на Ван, — продолжал шах, — движется осадная артиллерия. Орудия немецкие, из крупповской стали, а у вас только восемь пушек, и они бронзовые… Так?
Он снова посмотрел на поручика, и Карабанов снова кивнул (у Потресова было только три орудия и два ракетных станка).
— Я послал своего гонца к генералу Тер-Гукасову, — печально закончил шах, — но он не вернулся… Вам надо покинуть Баязет! Вас ждет
Стало тихо. В саду шумели деревья и нежно звенели серебряные колокольчики. Канарейка щелкала клювом по прутьям своей клетки. Офицеры поклонились.
— Мы очень благодарны вам, ваше высочество, — сказал Карабанов, — но из Баязета мы не уйдем. Где русский флаг поднят хоть единожды, там он уже не будет спущен до тех пор, пока мы сами не снимем его.
Шах быстро разворошил песок, сравняв все горы и реки, закрыл глаза. Живот его ходил ходуном под синим халатом, пальцы быстро двигались, и наперстки сверкали. Кивнув головой, он очнулся и стал смотреть на портрет мадам Рекамье. Сатиат-ханум, которую он познал недавно, намного лучше. И шаху захотелось ее увидеть. И заглянуть в ее детские глаза. И услышать, как она смеется. И подарить ей что-нибудь.
И шах стал думать о своем…
Офицеры вышли.
Казаков и милицию, как выяснилось, не покормили. Видать, макинский шах поскупился. Им только разрешили нарвать в саду недозрелых, еще зеленых слив.
— Казаки, на-конь! — крикнул урядник, отплюнувшись косточкой сливы.
До границы их сопровождал серхенг — полковник. Рядом с неутомимым Лордом неслась его кобыла, у которой ноги, живот, хвост и грива были выкрашены хной. Желто-красные яблоки пятен делали эту кобылу как бы не настоящей, а вроде игрушечной, как фигурный тульский пряник. Проводив казаков до границы, серхенг круто осадил свою лошадь и махнул теберзином:
— Соул-Су — там! Сеферитан бихатир умид варэм кэ мураджаати шумара бэ селамети зиарет кунэм!..[42]
Ехали долго. Шли без мундштуков, на трензелях. Отдохнувшие лошади бежали резво. И снова закружили среди скал и ущелий, снова захрустела под копытами острая щебенка.
В одном месте поручик остановился. На солнцепеке лежал обглоданный шакалами скелет рослого человека. Ветер разносил и заметывал песком обрывки одежды. Кто он: русский?.. перс?.. турок?.. А может, тот самый гонец, которого шах посылал к генералу Тер-Гукасову? Этого теперь не узнает никто.
И, сморщившись от кислой сливы, Андрей погнал дальше.
Вечерело…
Запах майорана и высохших ковылей был удушлив и горек. Стадо диких коз пронеслось в отдалении.
— Ваше благородие, — сказал Егорыч, — у вас глаза помоложе: не турки ли это?
Андрей схватил бинокль: так и есть — слева, вдоль подножия горного хребта, скакали человек двадцать всадников. Вот они круто развернулись — теперь идут напересечку отряду. На длинных пиках мотаются конские хвосты, ветер относит и треплет коленкоровые юбки.
— Ваше благородие, отличиться дозвольте? — спросил Дениска, скидывая чехол с винтовки.
— Давай отличайся…
Дениска вырвался вперед. Круто осадил коня. Было видно, как он тщательно прицелился, выстрел громыхнул — и один курд полетел с лошади. Остальные рассыпались цепью, каждый вытащил из-за спины раздвижной угол; поставив эти сошки себе на колени, курды положили на них винтовки и… вжиг! — фуражка слетела с головы Карабанова.
— Подними, — сказал он ближнему казаку; тот поднял; Андрей стиснул в ладони рукоять шашки, но курды на бешеном аллюре уже скакали в сторону гор и вскоре совсем исчезли из виду.
Ехали дальше.
Слева — скалы, справа — бурный ручей, вода в котором была цвета крепкого кофе с молоком, а на другом берегу ручья — невысокая крутизна; за нею опять шла ровная, словно выструганная доска, дымчатая долина, и потом снова горы, уже Зангезурские, а за этими горами Баязет.
— Сейчас навалятся скопом, — сказал Егорыч.
Встреча с разъездом противника произошла около половины пятого. Когда появилась первая сотня турецкой конницы и начала медленно спускаться с гор, Карабанов снова раскрыл часы: было без восьми минут пять часов. За первой сотней из соседнего ущелья с гиканьем и воем вылетела вторая сотня. Потом, впереди отряда, лавиной двинулись с гор еще четыре сотни.
— Тихой рысью, — приказал Карабанов и вспомнил Аглаю: наверное, она завоет в голос, как деревенские бабы, когда узнает о его гибели.
Трехжонный бросил в рот сливу, пожевал ее и сделал испуганное лицо:
— Ваше благородие, кажись, косточку проглотил… Со мной ничего не будет?
— Ерунда, — успокоил его поручик, — пороху не выдумаешь и дерева из тебя не вырастет.
Карабанов не сводил глаз с маневров турецкой конницы. Опытным глазом кавалериста он распознавал недочеты и промахи противника. У турок, как видно, не было никакого плана атаки, и теперь они спешно выравнивались, потом заваливали фланги обратно, а порой одна «орта» сминала другую, и тогда в их рядах получалась полная неразбериха.
— А я боюсь, — переживал урядник, щупая живот, — дерево-то из меня не вырастет, а вот ежели, к примеру, кишку порвет… Тогда как?..
И вот момент наступил.
— Сотня, — заорал Андрей исступленно, — с поворота направо… фронтально… арш!
На полном разлете рыси, вздымая каскады брызг, в мутной коричневой пене, лошади бросались в ручей; бурный поток валил их и нес на камни, Карабанов, мокрый и задыхающийся, выбрался на другой берег: за его спиной высился откос, поросший кустами, за откосом лежала равнина.
— Голубчик Евдокимов! — позвал он. — Велите сбатовать лошадей наверху, оставьте с ними коноводов; эриванцев гоните обратно к нам. Атаку будем принимать здесь!
И турки еще только продолжали перестроение, когда весь правый берег ручья уже ощетинился жесткими иглами винтовочных стволов.
— Быстрее, шевелись! — кричал Евдокимов, настегивая нагайкой по лоснящимся от воды лошадиным крупам. — Давай наверх… Коноводы, тащи их… ломай кусты!..
Лошади, вытянувшись телами, прыгали наверх; пустые стремена и брошенные поводья — в этом было что-то неестественное и жалкое; кобылы трусливо прижимались к коноводам.
И когда весь табун гуртом собрался на равнине, в толпе милиции вспыхнула отчаянная ссора; над папахами повис громкий гвалт ругани, кто-то выстрелил в небо, и вдруг — один за другим — милиционеры заскочили в седла, нахлестнули коней и поскакали в сторону синевшего вдали Зангезура, за вершинами которого лежал спасительный Баязет. Это бы еще полбеды; но, повинуясь чувству стадности, покинутые казаками кони с голосистым ржаньем вдруг тоже ринулись бежать на север — за милицейским взводом.
— Стой… стой! — заорал Евдокимов, раскидывая руки, но его тут же сшибло с ног напором лошадиных грудей, и он, перевернувшись раза три через голову, зарылся без движения в душный ковыль. Мимо него стремительно мелькали черные, рыжие и белые ноги, возле самого лица юнкера крепко молотили землю лошадиные копыта. Потом вся эта лавина — с грохотом и ржаньем, с храпом и дрожью — прокатилась дальше, и тогда Евдокимов сел.
Ощупал себя. Кажется, жив.
— Боже мой! — сказал юнкер и всхлипнул: из носу у него потекла кровь. — Все пропало… И хурджины. И кони…
Из милиции остались три осетина — люди большого воинского достоинства — и дядя Вано Чичиашвили, старый грузин в длинном чекмене до пят. Взъерошенный и страшный, он помог Евдокимову встать на ноги и, грозя кинжалом в сторону убежавших, сказал:
— Трусливый шакал! Там — мой сын. Он больше нэ сын мнэ. Ты — мой сын, малчык. Пойдем, кацо… Рубить будэм, рэзать всэх будэм… Вах, будэм!
Когда они выбрались к ручью, юнкер даже не успел доложить поручику о случившемся: прямо на них уже летела, визжа и стреляя, дикая турецкая орда. Сверкали ятаганы и сабли, метались над конницей хвостатые пики в лентах, торчал в центре лавы бунчук. Оскаленные морды лошадей и орущие лица врагов — и все это прет на тебя: держись, казак, атаманом будешь!..
— Тах!.. Тах!.. — прогремели первые выстрелы, и черные полосы порохового угара медленно растаяли над рекой.
— У кого там кишка тонка? — заорал урядник. — Увижу, так морду набью… Команды жди!
Ближе… ближе… ближе…
— Алла… Алла!..
Дениска вытер с лица пот, втоптал в землю окурок.
— Как хошь, ваше благородие, а я стрельну… Гляди-ка! Эвон того, в красной рубахе.
— Ну, если в красной, — неожиданно рассмеялся Карабанов, — тогда бей! Бей все, братцы!..
Началось…
Били в упор, и кони, дрыгая ногами, зарывались мордой в песок. Вышибали из седел на полном скаку, а сзади напирали еще, и тогда трещали пики, крутились подброшенные щиты. А в этой свалке, в которой ни одна пуля не пропала даром, вертелся волосатый, словно скальп женщины, турецкий бунчук, и вот бунчук упал совсем, и тогда казацкие выстрелы потонули в стонах и воплях.
Отхлынули…
В ручье остались мертвые кони, а один башибузук, самый отчаянный, забившись под лошадиное брюхо, все еще хрипел и махал ятаганом…
Карабанов, выслушав рассказ юнкера, ничего не сказал, только выругался; а когда Евдокимов поднял револьвер, чтобы добить в ручье янычара[43], он остановил его руку:
— И без вас обойдется. А нам нужно беречь патроны.
Разгромленные сотни турок спешились и отогнали лошадей в сторону. Казаки наблюдали издалека, как они жадно сосут вонючее раки, наспех раскуривают трубки, подтягивают пояса, ребром ладоней проводят себе по шее и кричат, показывая, какой конец ожидает казаков.
Евдокимов сказал:
— Уходить надо, Андрей Елисеевич.
— А куда? — с грустью ухмыльнулся Карабанов. — Попробуй только стронуться: там равнина, и они навалятся всем табором… Лошадей-то ведь у нас нету… Надо ждать ночи…
— Может, в Персию? — осторожно намекнул юнкер.
— Нельзя. Шкуру свою спасем, зато подведем шаха. А друзей России надо беречь.
— Я… боюсь, — честно признался юнкер.
— В этом вы не оказались оригинальны: я тоже не сгораю сейчас на костре героизма.
Скоро огонь турок сделался настолько ощутим и плотен, что кустарник, росший над обрывом, быстро поредел почти на глазах, словно чьи-то острые и невидимые ножницы подрезали его ветви. Казаки самовольно — без команды — открыли ответный огонь: вдоль берега ручья, окутанного дымом выстрелов, слышались их выкрики:
— Ванюшка, тебя куды?
— Плечо, кажись…
— Бей того, а это — мой…
— Братцы, Петьку Узденя порешило, кажись, в голову!
— Кинь сумку его. Патроны кинь.
— Антипка, ты живой?
— Жив покеле.
— Куда ползешь, хвороба?
— А пить хоцца…
Иные смельчаки, неизирая на пули, чтобы сберечь воду в своих флягах, подползали на животе к воде, надолго приникали к ней воспаленным ртом и, вжимаясь в землю, — задом, как раки, — снова отползали на карачках к своим винтовкам, снова притирали поудобнее ласковые приклады к своим жестким небритым щекам.
Карабанов заметил, что казаки целятся чрезвычайно долго и тщательно, и тут же вспомнил предупреждение капитана Некрасова: прицелы турецких «снайдеров» рассчитаны на тысячу четыреста шагов далее наших.
Он встал.
— Ложитесь! — крикнул Евдокимов. — К чему это?
— Меня не убьют, — сказал Андрей, почему-то вспомнив пророчество Клюгенау. — Во всяком случае сегодня…
Веря в свою звезду, он во весь рост подошел к Егорычу: тот поднял к офицеру лицо, источенное оспой и продымленное порохом.
— В кого бьешь, конопатый? — спросил Андрей, ложась рядом с опытным казаком.
— А эвон, ваше благородие… Вишь, лежит? Ишо задницу эдак-то отклячил?.. По нему и бью…
— Ну, по-честному: сколько патронов на него угробил?
Конопатый поежился:
— Да не утаю греха — пару выпустил.
— А ну-ка, дай винтовку…
Тяжелый приклад вдавился Андрею в плечо, он проверил прицел. Все как надо — хомутик отщелкнут до предела (до шестисот шагов), а дальше… Дальше военное министерство подразумевало, что солдат встанет и пойдет на врага со штыком наперевес.
— Сволочи! — выругался Андрей, целясь в турка, — испортили оружие. Вас бы сюда, подлецов! Да в штыки…
Черненая мушка нащупала ляжку турка. Палец плавно спустил курок, и приклад откачнул Андрея в плечо. Так и есть: мимо. Турок понял, что целились в него, и отодвинул ногу.
— Прекратить стрельбу! — крикнул Андрей, поднимаясь.
Казаки, не прекословя, оттянули свои винтовки к себе, полезли в карманы за кисетами.
И тут случилось такое, что дано видеть раз в жизни: скалы и камни, до этого черные и безжизненные, вдруг расцвели красными пятнами, словно неожиданно созрели небывалые ягоды: это турки все разом, как по сигналу, подняли из-за укрытий свои головы в красных тюрбанах и фесках…
Стало непривычно тихо, и в этой тишине, захлебываясь от дурацкого восторга, поросенком завизжал Дениска:
— Братцы-ы, малина во Туретчине поспела… Зовите девок по ягоды!..
Грянул хохот. Казаки так тряслись от смеха, что даже прыгали животами по камням. Повсюду слышались веселые дополнения:
— Малина!.. Девок станишных!.. В подолы, братцы, турку собирать будут!.. В подолы!.. Дениска, кажи, кажи турке…
Турки же выползали из своих каменных нор, прислушивались. Им был непонятен этот смех, если гяуров всего лишь одна сотня, а их шестьсот, и каждый на коне; может, неверные посходили с ума от страха и сейчас сами перережут один другого?..
— Дениска! — надрывались казаки, — кажи, кажи туркам, как девки по ягоды ходят!
Но дерзкий смех казаков наконец дошел до сознания турок. И тогда волосатый бунчук опять медленно пополз в долину, послышался рев буйволовых рогов, раздались воинственные вопли: турецкие орты снова двинулись в атаку.
— Ложись, братцы, — крикнул урядник, — идут!..
Карабанов повернул барабан револьвера и пересчитал желтые головки патронов: их было всего четыре.
И, готовя себя к смерти, он сказал:
— Эх, выпил бы я сейчас ледяного шампанского!
Солдаты приветливо распахнули шлагбаум, и Аглая увидела первую улицу Баязета, которая была сплошь вымощена собаками разных мастей и возрастов. Первый нищий, встреченный женщиной, поразил ее своей истинно восточной изощренностью. Это был человек сухой и желтый, зубы его были мелкими, как перловая крупа. На нем висели какие-то вшивые лохмотья, вместо ушей виднелись лишь одни слуховые отверстия. На груди его был наколот странный узор, затертый порохом, а правое плечо хранило следы ужасной операции. Отрезанная рука лежала тут же: искусно высушенная, с растопыренными пальцами и вделанная в подставку, похожую на подсвечник, эта рука держала миску для собирания милостыни.
— Аллах версин! — ответил урод, когда Аглая бросила ему в миску пиастр, и правоверные уста нищего снова окутались струями табачного дурмана.
Стегая по передку длинными, в репьях и колючках, хвостами, ленивые ишаки втащили санитарные фургоны в Баязет, поволокли их в сторону крепости.
Аглая сказала:
— Боже мой, какой ужас, и это город?! Как здесь могут жить люди?.. Как они не бегут отсюда куда глаза глядят?..
Мимо тянулись грязные глинобитные сакли и черные дыры лавок с тряпьем, развешанным для продажи. Тут же, среди улицы, армяне-торговцы жарили шашлыки, кузнец подковывал лошадь, душеприказчик, он же и врач, рвал клещами зубы. Закутанные во все черное (только блестели испуганные глаза), вприпрыжку семенили по обочинам сухие, как палки, баязетские жены.
И повсюду была пыль, и в этой пыли копошились, как черви, турецкие нищие. С язвами на лицах, безглазые, безрукие, со страшными шрамами сабельных ударов, — кошмарное наследие побед султана. И каждый из них тянул к женщине руку, с варварским фанатизмом совал под колеса фургонов обрубки своих ног и рук, каждый выкрикивал одно и то же:
— Йа, хакк!.. О истина!.. О пророк!..
Раскрыв ридикюль, Аглая щедро и часто швыряла монеты. Сейчас ей было страшно чего-то и даже нелюбопытно. А когда фургон въехал в крепость, женщина не сдвинулась с места, и Хвощинский сам опустил ее на землю, сказав:
— Ну, что с тобой? Ты какая-то странная… Кто тебя так напугал?..
Он поцеловал жену в лоб, как целуют детей, и Аглая понемногу успокоилась. В киоске дворцовой мечети, куда провел ее муж, было прохладно, глаза невольно отдыхали на полинялой мусульманской мозаике. А в бутылке стояли цветы — они уже поджидали ее: цветы совсем незнакомые, нерусские, они ничем не пахли.
— Ну вот, ну вот, — сказал муж, потирая руки, — я рад…
Аглая вяло улыбнулась:
— Прости, но я попрошу тебя выйти. Мне надо помыться после дороги… Я вся в пыли!
Полковник ушел. Аглая стала мыться. Поливая на шею водой из кувшина, она машинально думала — ну отчего все так: перед мужем у нее до сих пор девичий стыд, а при Андрее она уже не боится своей наготы.
«Отчего все это?..»
— Ты можешь войти, — строго разрешила она, застегивая блузку. — Ну, я уже все знаю: тебя обидели, обошли… Не сердись на свою глупую женушку, но, может быть, это и не столь важно. В отставку ты выйдешь все равно с генеральским пенсионом. Может, это даже и к лучшему — надо же когда-нибудь поберечь себя.
— Хорошо бы тебе уехать, Аглаюшка, — неожиданно сказал Никита Семенович. — Красный Крест основан на бескорыстии, и Сивицкий, если я поговорю с ним, надеюсь, отпустит тебя обратно в Игдыр.
— Почему? — спросила она, удивляясь.
— Тебе здесь не место. И еще потому, что… Не хочу тебя пугать, но я старый солдат, и мне отсюда виднее, нежели наместнику из Тифлиса: Баязету предстоит перенести нечто ужасное. И прошу тебя: уезжай!
Аглая засмеялась, не разжимая губ.
— Нет, мой милый, нет. Я никуда не уеду… От тебя не уеду!.. — добавила она, спохватившись. — Мне даже начинает нравиться здесь. Этот потолок, эти стены, эти цветы… Нет, я останусь!
— Вздор! — резко сказал Хвощинский. — Все вздор… Тебе просто льстит, что ты единственная женщина во всем гарнизоне. Впрочем, — неожиданно покорно закончил он, — ты все равно останешься… Я
Прежде чем явиться в госпиталь, Аглая вышла из крепости и направилась в сторону казацких казарм — она уже проведала, где они находятся. Шла, не глядя под ноги, и улыбалась; томительно ей было и хорошо как-то…
У казарменной стены, на страшном солнцепеке, словно мертвецы или пьяные, полегли спящие казаки: пот покрывал их лица, над раскрытыми ртами буйно кружились мухи. Возле дверей сидел на приступочке пожилой казак, голый по пояс, с медным погнутым крестом на могучей груди, и деловито латал старенькое седло.
— Дружок, а где вторая сотня? — спросила Аглая.
Казак не спеша отложил сначала шило. Из-под корявой ладони, закрываясь от солнца, оглядел Аглаю с ног до головы, ответил певучим молодым голосом:
— А это, барышня, уж на што царь-государь и тот ни бельмеса не знает, игде теперича вторая сотня. Ушла вот позавчерась, да и… — Казак продернул вжикнувшую дратву. — Ушла, и поминай как звали! Вот возвернутся казаки, тогда расскажут, где были… А вам кого надобно?
— Поручика Карабанова, — упавшим голосом ответила Аглая, и сразу все как-то стало пусто и безразлично.
— И он с ними, — откликнулся казак. — Кавалер веселый. Что не так — нагайкой. А то и в зубы. Одначе по справедливости больше.
— Ну, спасибо. Извините…
Витая лестница привела женщину в низкое полутемное помещение с узкими стрельчатыми окнами; стены были покрыты позолоченным алебастром, и вдоль них тянулись ряды досок, на которых лежали раненые.
Сивицкий встретил ее суховато.
— Наденьте халат, — сказал он, познакомившись. — И на голову что-нибудь. Хорошо бы косынку.
Аглая накинула на плечи санитарный балахон.
— Что мне делать? — спросила она.
— Для начала приготовьте вон там постели. Скоро вернется из разведки сотня поручика Карабанова, и, наверное, будут раненые.
Аглая сразу как-то испугалась:
— Почему вы думаете, что будут раненые?
— А потому, сударыня, — вежливо ответил Сивицкий, — что на войне есть такой дурацкий обычай, когда люди стреляют один в другого.
Она стелила койку. «Может, для него. А может, нет». Взбивая плоские подушки, вздыхала: «Только бы не ему, только бы не он». Потом беспомощно осмотрелась: что бы сделать еще такое, чтобы сразу понравиться этому грубияну врачу?
Но дела не находилось, и Аглая, довольная, потерла ладошку о ладошку, как озорная девочка.
— Ну, что вы стоите, мадам? — спросил Сивицкий.
— А вы скажите, что мне делать. И я буду.
— Вычистите гной из раны вон того бородатого генералиссимуса. Наложите ему свежий фербанд. Потом, будьте любезны, вынесите горшок из-под того молодого генерал-фельдмаршала.
— Это разве тоже мне делать? — удивилась Аглая и розовым пальчиком показала на свою грудь.
— А кому же еще?
— Вот уж не думала…
— А вы, сударыня, — обозлился Сивицкий, — думали, что здесь вам придется танцевать мазурки с раненными в мизинец героями-поручиками?
— Но не выносить же горшки, — вдруг обиделась Аглая.
— Да, и горшки! Дамский патриотизм, который столь моден сейчас там… — Сивицкий ткнул пальцем куда-то вверх, — здесь этот патриотизм не нужен.
— Я ведь с чистым сердцем… — начала было Аглая.
— Именно так, — сурово продолжал Сивицкий. — Если вы с чистым сердцем решили прийти на помощь русским солдатам, то вы не убоитесь крови, дерьма и грязи.
— Но почему вы так грубо со мной разговариваете? Я запрещаю вам… Слышите? — И она прихлопнула каблучком своей нарядной туфельки.
— Китаевский! — позвал Сивицкий своего ординатора. — Будьте добры, дружок, дайте этой ура-патриотке десять капель валерианы. И заодно покажите ей, за какое место берется горшок, когда его выносят.
Раненый фельдфебель-квартирмейстер, красивый парень лет тридцати, под которым стоял этот злополучный горшок, начал со стоном сползать на пол.
— Я сам, барышня… Я сам вынесу…
Но Аглая уже подхватила посудину и, едва не плача, сказала:
— Ладно. Буду, буду все делать… Вы хоть объясните, куда нести вот эту… как ее? — вазу…
На исходе дня в Баязете забили тревогу: в город со стороны Ванской дороги ворвался взвод милиции и табун лошадей карабановской сотни. Казацкие кони, тяжело храпя, сразу же спустились к ручью. Взмыленные бока их устало вздувались, седла сбились на сторону, у некоторых съехали под самые животы, стремена волочились по земле…
— Что случилось?
Аглая вместе со всеми выбежала из крепости. Эриванцы на все вопросы хмуро отмалчивались. Но было ясно и так, что они бежали с поля боя. Солдаты плевали на них, крыли страшной руганью, кого-то стащили с лошади, над гвалтом висла отъявленная брань — русская, татарская и грузинская.
Стоял невообразимый шум, в котором Аглая разобрала лишь чьи-то мельком брошенные слова:
— Вон стоит конь Карабанова, теперь Пацевич возьмет его себе.
Она подошла к коню. Лорд косил выпуклым глазом, гладкая шкура его нервно вздрагивала. Аглая дотронулась до седла. Вот здесь он сидел. Живой, хороший. Не такой, как все. Любимый! Что-то говорил. Может, смеялся…
Она расстегнула переметную суму. Пачка патронов. Четыре недозрелые сливы. Фляга с водой. Краюха хлеба. И на хлебе — он был надкусан — следы зубов.
— Ах-х! — сказала Аглая и вяло опустилась на землю.
— Поднимите ее, — хмуро велел Хвощинский. — Это солнечный удар. Скоро пройдет…
И, не оборачиваясь, ушел в крепость. Клюгенау поверил, что это солнечный удар, и побежал к воде — надо как можно скорее намочить платок!..
Глава 3
Пацевич лежал на кровати паши. Ножки у кровати были из чистого хрусталя. Исхак-паша, очевидно, больше всего в жизни боялся грозы. Перед полковником стоял кувшин для ритуальных омовений перед намазом. А в кувшине что? Винишко, конечно.
Хорошо полковнику. Даже очень хорошо. Ведь он не кто-нибудь, а полковник. И его должны слушаться. И уважать. Кровать удобная, молнией тоже никак не убьет; вина отхлебнешь, а потом можешь читать изречения из Корана. Вон их сколько намалевано по стенкам! Но полковник арабского не знал.
— Хи-хи-хи, — тоненько смеялся Адам Платонович, попискивая от удовольствия, — хи-хи-хи… Ой, не могу, хи-хи-хи!..
Это он вдруг заметил, что на потолке арабские письмена переплетаются в забавный порнографический узел. Исхак-паша, видать, был не дурак. Заповеди Корана вроде и не нарушены, а в то же время забавно, очень…
— Ой, господи, хи-хи-хи, — смеялся полковник, и его живот трясся под одеялом мелкой рассыпчатой дробью.
Тут двери открылись, и вошел человек, которого Пацевич никогда и не видел. Рваный казачий мундир, худое, заросшее щетиной лицо, а из разбитых сапог торчат черные, в запекшейся крови, распухшие пальцы.
— Карабанов? — воскликнул полковник. — Это вы?
— Я.
— Но, милый, откуда?.. Что с вами?
— Я закончил рекогносцировку, полковник.
Пацевич всплеснул руками:
— Закончили? Голубчик вы мой…
— Да, закончил, полковник. Турки действительно собирают силы в окрестностях Вана. Численность могу определить лишь приблизительно.
— Ну и сколько же их там, подлецов?
— Тысяч двадцать — тридцать. Не меньше.
— Да идите-ка вы… Откуда их столько?
— Не меньше, полковник. И еще артиллерия… А я потерял за эти дни тридцать два человека.
— Как вы дошли? — спросил Пацевич.
Вместо ответа Карабанов достал «смит-вессон» и, щелкая курком, провернул перед полковником весь пустой барабан револьвера:
— Видите? Одни дырки… Вот так и дошли!..
— К ордену вас, голубчик, к ордену, — запричитал Пацевич, — завтра же в Тифлис писать бу-бу-буду…
— Эх, полковник! Тридцать два «Георгия» им теперь не нужны…
Карабанов повернулся к дверям, но Пацевич остановил его неожиданным возгласом:
— Куда же вы, голубчик? Вы бы хоть поцеловали меня.
В голове поручика все ходуном ходило, звон стоял, перед глазами еще двигались песчаные осыпи, сплошь в пустых гильзах, — не сообразил даже, о чем его просят.
— Нет, извините, полковник. Целовать вас не буду — боюсь укусить…
Он щелкнул каблуками и круто вышел. На дворе кто-то схватил его в обнимку, закричал в самое ухо:
— Карабанов, бегите скорее: там ваши казаки милицию убивают!..
— Ну и пусть убивают, — ответил Андрей.
Решил не вмешиваться. Потом раздумал. Не спеша дошел до милицейских казарм, выбил ногою дверь. Черт возьми! — кажется, действительно убивают. Озверелые казаки, загнав дезертиров в угол, хлестали их нагайками, били ножнами шашек, из дикой свалки доносились хрипение, вой и приглушенные крики.
Андрей крикнул:
— Довольно! Довольно, говорю я вам… Они и так будут помнить, каково бросать своих товарищей…
Подошел Дениска в разодранной до пупа рубахе; с рассеченной губы стекала струйка крови.
— Хоть душу отвел, ваше благородие!
— Иди спать. Все идите…
И была ночь, и снился сон: усадьба Карабановых стояла на опушке леса, а за лесом, говорили, лежит Рязань, и он убежал однажды мальчишкой в ночь, и его нашли цыгане и привезли домой; нянька уложила в постель, и ему было радостно, что это его постель, и бежать больше никуда не надо; а утром он проснулся оттого, что кто-то гладит его по лицу и слезы капали ему на щеки: это мать гладила его, это мать плакала над ним…
Карабанов открыл глаза. Аглая сидела перед ним, гладила его лицо и тихо, закусив губу, плакала.
Он протянул к ней руку:
— Ну, что ты?.. Не надо…
— Ох, Андрей!..
Она, припав к его груди, разрыдалась. Он гладил ее вздрагивающую спину и смотрел в потолок. Красный персидский таракан вылез из щели и шевелил усами.
— Ну, ладно, ладно. — Он похлопал ее по спине.
— Ты же ничего не знаешь, — сказала Аглая, поднимая лицо. — Ты не знаешь, что было со мной… На вот, возьми…
Она кучкой сложила ему на грудь: пачку патронов, четыре сморщенные сливы, краюху хлеба. Вещи показались чужими. Андрей равнодушно посмотрел на них.
— Не молчи, — попросила она. — Слышишь?
— Слышу…
— Говори со мной. Приласкай меня… Хоть немножко. Ну, что же ты, Андрей?
Он перевел взгляд на нее.
— Тридцать два, — сказал с расстановкой, — тридцать два… И где-то заломят руки матери, где-то завоют девки, Аглая… Ох, сколько костей там осталось!..
— Не надо. Об этом потом.
— Сколько костей…
— Скажи — ты любишь меня?
Он отвернулся:
— Иди, Аглая: не до тебя мне сейчас…
— Андрей, милый, что с тобой?
— Оставь…
— Я все понимаю, но… зачем же так?
— Иди, иди.
Она встала, одернула платье:
— Ну, так я пойду…
— Ладно. Увидимся, может, вечером.
— Андрей, я пошла…
— Иди…
Вечером, сдав Пацевичу подробное обо всем донесение, Андрей Карабанов напился. Аглая побоялась войти в дом к нему, откуда доносились пьяные крики, бесшабашные песни и чей-то судорожный плач. Она подошла к окну, осторожно заглянула.
— Боже мой! — сказала она. — Боже мой!..
Андрей сидел за столом, окруженный своими казаками, в одних грязных подштанниках, пьяный, раскисший. Справлялись поминки по убитым. Какой-то бородатый гигант-сотник грыз зубами стакан и сплевывал на пол осколки. В табачном дыму мелькали орущие красные хари казаков. И, как бараны, сидели двое урядников, все в крестах и медалях, уткнувшись один в другого потными лбами. Стекла, казалось, звенели от бесшабашной песни:
И, отшатнувшись от окна, она вспомнила…
Она вспомнила первую встречу с Андреем, еще там, в позлащенном сверкающем мире, где даже не знают, что есть такой Баязет; их представили; был он ловок, как бес, и весь ходил перед ней на пружинах. Потом он был с визитом у ее тетки, и тетка, вскинув к глазам лорнет, одобрительно кивнула головой; ах, каким он умел быть обаятельным; и весь-весь, наполненный ослепительным блеском, как он был чудесен!.. И тетка делала Аглае знаки глазами, а он уже тогда играл, кутил с цыганами; говорили, что он живет на долги и за счет многих женщин; но все это было благопристойно; и долги он скрывал, кутежи проходили за городом, а своих любовниц он умел хорошо прятать.
Она его любила… И вот теперь этот человек, как последний мужик, в одних грязных подштанниках, сосал с казачьем сивуху и, наверное (а наверное, так и было), отвратно скабрезничал заодно с ними. Ей стало обидно до слез. Если бы он только знал, как она ждала этой встречи, как она готовила себя к ней, томясь и замирая. А он — забыл… не захотел… променял на водку!..
На следующий день Карабанов, опухший и страшный, с красными, воспаленными глазами, ходил к Аглае просить прощения. Он как-то странно не огорчился, когда она отказалась извинить его. Постоял немного с дурацким видом, подумал о чем-то своем и, надвинув фуражку, ушел. Ушел, даже не вздохнув, мало, видимо, огорчившись. Аглая, назло всему, удвоила свое внимание к мужу, и старый полковник был эти дни снова счастлив.
Пацевич же послал подробное донесение в ставку кавказского наместника. Он писал, что противник двинулся к Баязету, но удачным маневром ему удалось перехватить и разбить его на подходах к городу, что наиболее отличились из офицеров поручик Карабанов и капитан Штоквиц (о себе Пацевич решил скромно умолчать) и что у неприятеля погибли в роковой схватке «два предводителя»…
Читатель может не поверить этому, но документ, наполненный ложью Пацевича, сохранился. И в Тифлисе успокоились и пили за здоровье героев Баязета, а генералы хвалили Адама Платоновича Пацевича:
— Дельный офицер, господа. Весьма дельный. Это вам не старая размазня Хвощинский, который умел только скулить и жаловаться… Вот вам! Перехватил. Разбил. Победил. И все тут!..
Да, неплохо было Пацевичу лежать на шахской кровати с хрустальными ножками и смотреть в потолок:
— Хи-хи-хи!..
Из Тифлиса пришла почта. Среди газет лежал очередной номер «Вестника Кавказского отдела императорского русского географического общества», Пацевич машинально листанул журнал: что-то о горах, какие-то таблицы, справки об атмосферном давлении.
— В общем, чепуха! — подытожил Пацевич и сказал: — Отдайте Некрасову: все умники любят читать о скучном.
Потом пришел прапорщик Латышев и скромно доложил, что гарнизонные верблюды, за голову которых в Игдыре казна платила чуть ли не по сорок рублей, отказываются есть лепешки из маисовой муки и дохнут теперь с голоду. По негласному мнению, в верблюдах хорошо разбирался Исмаил-хан Нахичеванский, и после совещания с ним было решено — отдать лепешки казакам. А то они и без того зажрались, пока баранту стерегли от курдов.
Карабанова вызвал к себе Штоквиц. Проходя по рядам коновязей, Андрей увидел на разостланных рогожах и одеялах какие-то черные комки, которые казаки вынесли на солнце.
— Тютюн сушите? — мимоходом спросил он.
— Нет, какаву, — зло огрызнулись казаки.
Штоквиц встретил поручика так:
— Говорят, вы вчера крепко подгуляли?
— Был грех, — сознался Андрей.
— А вы не догадываетесь, что я хочу предложить вам?
— Наверное, стакан лафиту. Для похмелки…
Ефрем Иванович поглядел на поручика какими-то шалыми глазами — то ли от жары, то ли от недоумения.
— Нет, — серьезно ответил он. — Для вас уже выписана подорожная до Игдыра и ведомость на получение денежного довольствия для гарнизона. Заодно и проветритесь после Персии!
— Что за абсурд! — рассердился Карабанов. — Полковник Пацевич просит, чтобы я поцеловал его, а вы поручаете мне свою бухгалтерию. Неужели в гарнизоне, кроме меня, некому больше возить мешки с деньгами?
— А кого же еще, как не вас?.. Ватнин — мужик и считает по пальцам, Некрасов — во всем политикует, Потресов честен, но не умеет вырвать из глотки нужное даже для себя. Не посылать же барона Клюгенау, который даже не знает, наверное, зачем люди изобрели деньги. А ведь вытянуть от наших чинодралов свои же кровные — не так-то просто!..
Баязет прискучил уже поручику, мир с Аглаей после вчерашней пьянки восстановить было нелегко, и он, недолго покуражась, все-таки согласился.
— Сколько там? — спросил Андрей, беря ведомость. — Всего сто шестнадцать тысяч с мелочью? Черт возьми, почти столько же я проиграл однажды в карты, после чего мои именьишки пошли с молотка… Ладно, еду!
Обрадованный майор Потресов провожал его до рогатки.
— Вы уж там не загуляйте, пожалуйста, — трогательно просил старик. — Я понимаю: молодость, девицы, желание кутнуть, все такое… Но и время-то сейчас тревожное: налетят турки хоть завтра — и не успею деньжонки послать семейству. Дашеньке вот и платьице надо новенькое, ведь к ней, слава богу, порядочный человек сватается!
Карабанов, перекинув через седло пустые тулуки, рассмеялся невесело:
— Так и быть, майор: ради уважения к вам обещаю кутить только на свои, не касаясь ваших фуражных…
Игдыр встретил его пылью, горячечной сумятицей тыла и букетами легкомысленных дам, понаехавших ради экзотики. Стены домов ломились от вывесок. Духаны и майдан кишели разной нечистой силой. Тут были ветеринары «без места» и прогоревшие подрядчики, лихие крепколобые интенданты с прямыми честными взглядами и просто мелкотравчатые мерзавцы, о которых старый Егорыч, взятый Карабановым в попутчики, выразился так:
—
Андрей Карабанов был поражен, когда ему тут же, при въезде в город, один толстобрюхий прапорщик в мундире квартирмейстера предложил «по дешевке» гусарскую саблю с темляком, перевитым анненской лентой.
— Стыдитесь, прапор! — возмутился Карабанов. — Хозяин этой сабли был кавалером российского ордена, и на эфесе еще не успел высохнуть пот от его ладони.
— Да ведь я не дорого и прошу, — не унывал спекулянт. — Всего-то тридцать рублей. Другие дерут и дороже…
— Егорыч! — взбеленился поручик. — Свистни-ка его нагайкой… Бей, такие все стерпят!..
В казначействе армии кисла длинная очередь давно не бритых офицеров. «Ждем вот, — вздыхали они, — пока что денег нет ни гроша».
— Э-э, вы просто не умеете разговаривать с тыловыми крысами, господа! — И сгоряча Карабанов разлетелся прямо к управляющему.
Статный господин с высоким лбом мудреца сидел в кресле, читая вслух какую-то ведомость длиной аршина в два. Андрей успел разглядеть на его груди лавровый веночек с цифрою XXXV — сие означало, что за спиною у господина целых тридцать пять лет беспорочной службы. Тут же находились гусарский корнет в нежно поскрипывающих лосинах и полковник гвардейской артиллерии; это были офицеры из числа тех, которые говорят: «Война-матушка!» — и потирают при этом руки.
— Что вам угодно, господин поручик? — спросил управляющий бархатным баритоном.
— Прикажите немедленно начислить деньги гарнизону крепости Баязет. Я прямо с позиций, ждать в очереди не могу.
— Ох, какой же вы нервный и скорый!.. Впрочем, — добавил чиновник с некоторым оттенком глубокомыслия, — деньги вы, конечно, получите. Только вам требуется для этого приложить кое-какие… да, кое-какие старания.
— Вот я и приложил. — Андрей брякнул по полу шашкой. — Всю ночь скакал от самого Баязета и, как черт, весь в грязи, даже не перекусив, — прямо к вам! Что же еще?..
Деликатным щелчком чиновник поправил манжету, выглянувшую из-под рукава, и снова повернулся к собеседникам-офицерам:
— Так, говорите, Любовь Германовна укатила на Каджорские дачи? Ах, в Нарзан, на воды?.. Чудо-женщина. Сколько в ней блеску, просто диво. Здесь, в этой дыре, только и отдыхаешь с такою Аспазией…
— Послушайте, — снова начал Андрей, — я ведь жду. У нас в гарнизоне уже дохнут верблюды, лошадей мы кормим ячменем вместо овса.
Чиновник потер свой сократовский лоб, оглядел Карабанова всего — от шпор до фуражки (словно оценивая, за сколько бы купить молодчика) — и хладнокровно, нисколько не стесняясь свидетелей, вдруг спросил:
— А вы, голубчик, сколько даете процентов?
Такой патриархальной бесцеремонности поручик никак не ожидал:
— Не разумею: какие проценты?
Желторотых всегда надо учить, так повелось еще при царе Горохе, и управляющий выговорил поручику уже тоном строгого наставника.
— Молодой человек, — сказал он, — мне обычно платят по восьми процентов с общей суммы. Но вы, казаки, — мужичье ведь упрямое: с вас я беру меньше. Однако ниже пяти процентов брать все-таки не намерен…[44]
—
Полковник густо крякнул, а гусарский корнет отвернулся в сторону:
— Извините. Мы в семейные дела не вмешиваемся.
— Хороша семейка! — выкрикнул Карабанов.
— Не кричите, молодой человек, — строго цыкнул на него Сократ-управляющий. — Здесь не трактир, и нечего кричать! Я тоже не с нищих беру. На этих-то делах уже нажил себе крест в петлицу и геморрой в поясницу, — все знаю!.. Ваш полковник Пацевич не пять процентов, а рубль с рубля имеет…
Карабанов подумал о майоре Потресове, который бьется над каждой копейкой, пришли на ум сухие армянские чуреки, которым радуются солдаты, он вспомнил голодный рев верблюдов и печальные глаза лошадей, глодавших дубовые ветви…
— А ты вот так не умеешь? — В сладком бешенстве поручик шагнул к столу и, забыв о приличии, мастерски сложил перед носом чиновника двойной кукиш.
— Ну, что ж, — нисколько не обиделся тот и даже засмеялся, подлец. — До сих пор я говорил с вами келейно, желая добра. Как боевой товарищ с боевым товарищем. Теперь же перейду на официальную ноту… Денег нет! — выкрикнул чиновник, отбрасывая ведомость баязетского гарнизона. — И когда будут — не знаю! Наверное, в августе.
Карабинов в гневе повернулся к офицерам. Немного смирил себя, чтобы не нарваться на скандал, и заметил с прискорбием:
— А вам-то, господа, совсем не к лицу носить мундиры!
Гвардейцы переглянулись. Полковник промолчал, но корнет по молодости лет вякнул что-то невразумительное по поводу единого бремени, которое следует нести всем без разбору.
— Ну и несите, — отмахнулся Андрей, — я тоже несу… Дело в том, что
В приемной казначейства все так же томились полковые приемщики. На вопрос Андрея один ответил, что проживает в Игдыре с полмесяца, другой приехал с позиций уже вторично, третий только махнул рукой.
— Господа! — сказал он, этот третий, — я недавно был в Севастополе. Вы не представляете, какой подъем патриотизма вызвала в обществе эта война!.. Дворец генерал-губернатора был буквально осажден. И кем бы, вы думали? — проститутками. Да, эта гулящая корпорация тоже решила служить отечеству под Красным Крестом. И самое интересное, что все они давали подписку на целый год обета безбрачной жизни. Проститутки, господа, и те умеют жертвовать для отечества!
— Ну, — кощунственно подхватил Андрей, — нашли, что сравнивать: ведь это же русские проститутки, а не русские чиновники… Впрочем, за кем я могу занять очередь, господа? Хорошо, я буду стоять за вами.
Прошло четыре дня. Прожились в Игдыре дочиста. Егорыч нанялся к богатым духоборам косить траву и тем кормил себя, кормил и своего сотника. Было все постыло, бесчестно и как-то стыдно…
От доброты душевной старый Егорыч частенько советовал:
— Ваше благородие, всю-то жизнь на каждой титьке у нас по сотне воров висло. Дайте им отступного, пущай уж и здесь пососут… А я, когда в Баязет возвернемся, на иконе поклянусь перед всеми, что вы чисты, аки голубь!..
— Нет, Егорыч, — упрямился Карабанов, — я лучше сгнию здесь в очереди, но от меня никто ни копейки не получит!..
Ночи стояли сухие, знойные. По вечерам женский смех дразнил воображение. Память об Аглае сидела в теле прочно, словно наболевшая заноза. И, как назло, за стенкой один маркитант колобродил по ночам с девицами, распевая во все горло под гитару:
До рассвета ворочался Карабанов на тощих подушках, давил клопов, вожделел к Аглае и сумрачно матюкал музыкального маркитанта. Небритый и крикливый, шел по утрам в казначейство, еще с улицы складывая губы для тошнотного вопроса:
— Ну, как тут сегодня, господа? Дают или нет?..
Только сейчас начал он понимать, что та армия, на которую он глядел когда-то свитским кавалергардом из высокого седла своей лошади, — еще совсем не армия: разбросанная по глухим трущобам империи, сермяжная и полуголодная, обворованная и униженная, армия Ватниных и Потресовых, Егорычей и Денисок, — вот она-то и есть истинно российская опора, и было как-то стыдно вспоминать свои прежние гарцевания на Марсовом поле, скачки в Красном Селе, бесшабашные кутежи на Полюстровских дачах.
— Да, — сказал однажды Андрей, вспомнив почему-то своего деда, который в молодости дружил с гусаром Денисом Давыдовым, — был ведь, господа, «век богатырей, но смешались шашки и полезли из щелей мошки да букашки»… Черт вас всех возьми, когда же на Руси будет порядок?
— Вся у нас система такая: насквозь прогнила… — ответил ему офицер, который рассказывал о патриотизме проституток.
— Да при чем тут система! — искренне возмутился Карабахов. — Подлецы, дураки, казнокрады, взяточники — это да, но разве в Петербурге об этом знают?..
На восьмой день бесплодного ожидания в казначействе раздался голос молодого секретаря: он говорил, что взятки брать подло, что он ни минуты не остался бы служить в том месте, где такая мерзость заведется, что каждый благородный офицер должен дорожить совестью и честью своего мундира.
Карабанов, словно отпив живой воды, нагрянул к секретарю с визитом, выразив горячую надежду, что они, как честные люди, несомненно, поймут друг друга. Секретарь как раз обедал и, выслушав признательные распинания поручика, пригласил его к столу. Обгладывая фазанье крылышко, молодой чиновник говорил горячо и страстно, как Цицерон, и закончил свою речь словами, что брать взятки — преступление.
— Так, благодарность лишь… мы принять можем, — сознался он. — Однако, помилуйте, разве же это взятка? И не все смотрят на сие благоразумно, как вы: другой-то казну дерет, словно липу на лапти, а сам… Скажем, на увеличение средств… в помощь служащим… или просто в целях добра… Нет, где там, он никогда не даст. Да еще еврейский шухер устроит. Понимаете?..
— Ну, хорошо, — уныло сдался Андрей, брезгуя в этот момент своими словами, — я даю вам один процент, и об этом никто не узнает.
— Голубчик, — развеселился игдырский Цицерон, — да вы дайте мне три процента и говорите об этом кому угодно!..
Егорыч, страдавший все эти дни по-мужицки тяжело и тугодумно, встретил его в гостинице.
— Кубыть, получили? — догадался он по лицу поручика и в радостях побежал хлопотать о внеочередном самоваре.
Назавтра Карабанов пришел за деньгами с двумя пустыми тулуками. Казначей принял его приветливо:
— А-а, герой Баязета… прошу садиться. Сейчас, одну лишь минуточку. Вот только разделаюсь с артиллерией…
Усатый штабс-капитан с повязкой на глазу, одетый в шинель солдата, зорко сверлил единственным оком громадную пачку ассигнаций, которую ловко пересчитывал казначей. По выражению его бегающего глаза было видно, что штабс-капитан уже давно потерял веру в справедливость на этом свете. Заглянув в потайную бумажку, казначей отбавил из пачки ассигнаций какую-то сумму и со значением намекнул:
— Верно, кажется?..
Штабс-капитан мрачно кивнул. Все эти взгляды, перешептывания и шулерские подтасовки раскрыли перед Андреем нехитрую механику грабежа. Было ясно, что обещанные проценты удерживаются именно здесь, при выдаче денег.
— Нельзя ли хоть немного серебром? — спросил штабс-капитан, сваливая деньги в лошадиную торбу. — А то ведь на ассигнациях, глядите, даже номера повытерлись.
— Никак нельзя, — ответил казначей и, пересчитывая свежую колоду «екатеринок», локтем отодвинул от себя толстенный гроссбух шнуровой книги.
Андрей машинально глянул на раскрытую страницу и увидел счет баязетского гарнизона: 116 188 рублей и 37 копеек. Обмакнув перо в чернильницу, поручик незаметно для всех одним великолепным и быстрым росчерком расписался в приеме денег по счету. Дошла очередь и до него.
— Баязет! Где же Баязет? — засуетился казначей. — Да идите же сюда, батюшка. Других задерживаете…
— Мне бы тоже серебра немного, — заважничал Андрей, подсаживаясь к столу и небрежно сворачивая папиросу.
— Нету, нету, нету… Ведь сказано одному, а они все свое тянут. Что мне, родить вам серебра-то, что ли?.. Ну, считайте скорее…
Карабанов уже не торопился. В груде денег, подсунутых ему, как и следовало ожидать, не хватало ровно трех процентов от общей суммы. Решив извести казначея, поручик каждую пачку пересчитал по два раза. Нарочно делал вид, будто ошибается, путал и пересчитывал заново.
— Верно, кажется? — подмигнул ему казначей.
— Да нет, извините… Дело непривычное, но ошибаться не могу: всего не хватает трех тысяч четырехсот восьмидесяти пяти рублей и шестидесяти пяти копеек!
— Не может быть, — притворно испугался казначей. — Я считал верно. — И, перегнувшись через стол, зашептал Карабанову на ухо: — А вы, что же, о трех процентах забыли? Не делайте шуму…
— А-а-а! — заорал Карабанов. — Вы бы так и сказали, что берете три процента как взятку. Только потрудитесь в таком случае мне расписочку выдать. Мол, казначейство удержало с поручика Карабанова столько-то. В виде взятки!
— Ой и шутник же вы, — совсем растерялся казначей. — Скажет же такое!.. Ох эти казаки, они всегда… Потулов, — налетел он на писаря, — закрывай скорей ящик!.. Господ приемщиков попрошу выйти отсюда!..
Прибежал секретарь казначейства:
— Вы что тут мудрите, поручик? А еще благородный человек, в лейб-гвардии служили!..
— Цыц, котята! — прошипел Карабанов, берясь за шашку. — Вы меня еще стыдить желаете?.. Или давай расписку во взятке, или выкладывай на стол награбленное! Я желаю честно глядеть в глаза своим солдатам!
— Вы это серьезно? — ошалел секретарь. — Тогда извините. Казна уже опечатана. Придите завтра.
— Нет, сегодня! Ибо я уже расписался в получении. Вот! — И Андрей припечатал свой палец к подписи в шнуровой книге.
Секретарь больно щипнул казначея; казначей треснул по лбу писаря; Сократ-управляющий наверняка устроит хорошую баню своему секретарю-Цицерону. Но делать нечего, и остатки денег почти швырнули поручику в лицо. Андрей свалил деньги в тулуки, взвалил их на плечи поджидавшего Егорыча и подошел к секретарю казначейства.
— Вы дворянин? — спросил он.
— Да! — гордо вскинулся секретарь. — И не чета вам — два трехлетия состоял предводителем дворянства по Елабужскому уезду.
— Тем лучше. По крайней мере, можете требовать удовлетворения. Всегда к вашим услугам!
И, сказав так, он ударом кулака «послал» секретаря лежать в дальний угол, пустив вдогонку за ним толстый кирпич гроссбуха с мудрейшим содержанием «расхода-прихода».
Егорыч, тот поступил иначе: купил на майдане пять фунтов дрожжей и спустил их в отхожее место казначейства.
— Сейчас жарко, ваше благородие, — поделился он с поручиком, — верьте мне: такая квашня взойдет, куды-ы там!..
Когда они покидали Игдыр, «тесто» уже взошло, поперло на улицу изо всех щелей, медленно и неотвратимо, как зловещий рок. Последнее, что запомнил поручик Карабанов, проезжая мимо казначейства, это секретаря: подтянув панталоны, он перескакивал с камня на камень и, наконец, поскользнувшись, вляпался в «тесто» по самые уши.
Встретившись в Баязете с Некрасовым, поручик сказал:
— Трудно судить, но декабристы, может быть, и были правы!
— А далее декабристов ваше воображение не идет? Выстрел Каракозова разве не был услышан вами?
— Ну, я не понимаю, чего хотят нигилисты, — ответил Андрей в раздражении. — Носить черные очки, не стричь ногтей и бороду, — если это так, то пожалуйста!..
— Нигилистов давно уже нету, — возразил штабс-капитан. — Остались революционеры. Только вы их не знаете, Карабанов. А вот наша гнилая система…
— Опять система, — буркнул Андрей, и только воспоминание о ссоре с Аглаей удержало его в этот день, чтобы не напиться до бесчувствия.
К приезду Карабанова урядник его Трехжонный получил звание вахмистра, которого он с мужицкой терпеливостью дожидался ровно четырнадцать лет. Ватнин, встретясь с поручиком, поделился.
— Ну, — сказал, — теперича загуляет! Сейчас Дениску твоего Ожогина видел: от свежепросоленного вахмистра не отходит, носом чихирь, подлец, чует. А двое куды-то на майдан бо-ольшой кувшин поволокли. Идут, экие довольные! Улыбки строят…
— Что ты сказал им, есаул?
— А что тут скажешь! Сказал, чтобы не все пили — и закусить надобно.
Карабанов лег спать в этот день поздно. Уже дремать начал, когда в сенях рухнуло что-то тяжелое, послышалась мать-в-перемать, и Дениска втащил пьяного в дым вахмистра Трехжонного.
— Вот, ваше благородие, — пояснил Ожогин, — доложиться вам хочет. По самой форме, как и положено.
Дениска прислонил Трехжонного к стенке, словно бревно, и увильнул за дверь — от греха подальше, Карабанов подкрутил фитиль лампы, чтобы видней было.
— Хорош ты, братец, хорош! — сказал Андрей.
— Люди здоровы! — вдруг выпалил Трехжонный.
— Что, что? — удивился Карабанов, даже привставая с постели.
— Я говорю — люди здоровы. Вот что!
— А лошади?
— И лошади. Сначала люди, потом лошади. Я все помню…
— Ну, ладно. Иди, — разрешил Андрей.
— А я и пойду. Нешто же здесь останусь?
— Вот и иди!
— И пойду! — с грозной решимостью ответил Трехжонный.
— Так иди, не стой.
Карабанову было занятно посмотреть, как Трехжонный отклеит себя от стенки.
— Иди, иди, братец, — подзадоривал он, вспоминая подобные случаи из своей жизни.
— И очень просто… Дениска! — гаркнул вахмистр. — Где ты там?..
Из-за двери вылетел Дениска, подхватил вахмистра и выставил его из комнаты. Карабанов долго смеялся взахлеб, и этот случай излечил его угрюмое настроение, в котором он пребывал после пережитых гнусностей в Игдыре: он снова ощутил себя будто в своей семье, среди людей, ставших родными и близкими; хитрости Дениски и гульба вахмистра — все это было как маслом по сердцу, такое дорогое ему и понятное.
В один из дней на горизонте показался легкий дымок, потом солнце померкло и наступили сумерки. От границ Персии двинулась на Баязет саранча. Легкий треск слышался в небе от частого биения миллионов крыл. Вот первая из гадин ударилась Карабанову в лоб, и он услышал, как закричали казаки, спасая остатки сена и фуража. Зрелище было жуткое и совсем не похожее на все те описания, которые поручик читал когда-то.
— Боже мой, — сказал он, — у нас в России мужики хоть канавы роют, бабы в ведра колотят. А эти проклятые даже аллаха своего на помощь не пригласят.
И очень удивился, когда узнал, что на следующий день майдан уже торгует саранчой жареной и варенной в соусе. Одни только птицы — скворцы, вороны и аисты — беспощадно накидывались на саранчу и, утомившись в бесплодной борьбе, залетали в реку, чтобы освежиться в воде и потом снова броситься в неравную битву.
Саранча шла, пожирая на своем пути не только живое, но даже камышовые крыши и парусиновые попоны; затем туча разредилась. В гарнизоне появились новые дела и заботы, а вскоре штабс-капитан Некрасов, подходя к солдатской казарме, услышал песню, рожденную в Баязете:
Некрасов бомбой ворвался в казарму:
— Прекратить пение! Вы что? В арестантские роты попасть желаете?..
Пацевич все эти дни не вылезал из своей каморы. Он спешил дочитать третий том «Половой жизни женщины». Это было капитальное сочинение, подкрепленное обширной библиографией герра профессора фон Шмутцке, столь уважаемого на своей родине и в публичных домах всего мира. Том, правда, начинался сразу с 213-й страницы, картинки в нем были вырезаны, но полковник и так, по одному лишь смыслу, догадывался о содержании.
Книгу эту он отобрал у прапорщика Латышева.
— Молоды еще, прапорщик, — сказал полковник обидчиво. — Лучше бы прочли зелененькую книжечку генерала Безака. Да и солдаты на вас жалуются, что вы не заботитесь о их нуждах. А ведь расчет с маркитантами вам поручили!
Прапорщик остался стоять бледный как смерть. С продовольствием действительно последнее время было скверно. Первым заговорил об этом штабс-капитан Некрасов — он обладал способностью предугадывать события. На первом же офицерском собрании Юрий Тимофеевич выложил на стол солдатскую бескозырку, в которую было насыпано что-то непонятное: Карабанов, приглядевшись, узнал те самые комки, которые сушили казаки на рогожах перед самым его отъездом в Игдыр.
— Господа! — начал Некрасов. — Вот эти гнилушки, назначенные поначалу для эрзерумского эшелона, потом сбагренные в желудки верблюдов и, наконец, благодаря премудрому вмешательству Исмаил-хана, поступившие на довольствие нашего гарнизона…
— Так это не тютюн? — удивился Карабанов. — Сухари, кажется, или лепешки… Однако примечательно! А я-то думал, что они тютюн сушат.
— И в самом деле, — продолжал Юрий Тимофеевич, — по меньшей мере странно выглядит положение нашего солдата. Приказом по армии он должен иметь на день: фунт мяса и полфунта солонины, по чарке водки, три фунта печеного хлеба. Это, господа, не считая приправ, крупы, бураков, капусты, соли и кваса-пенника. А что же он имеет в действительности?..
Сивицкий притянул к себе бескозырку.
— Они это варят, — сказал капитан. — Раскрошат и варят. Я видел, только не понял — что. Подумал, кофе…
В разговор авторитетно вступил Пацевич:
— Больше всего, господа, — начал он, — я уважаю в канцеляриях лентяев. Им лень работать, и они поскорее сбывают дела с рук. Оттого-то у лентяев не видно никакой волокиты. Но то, что вы мне тут показали, — полковник притянул к себе бескозырку, — возмутительно! Я сегодня же прикажу списать это дерьмо. Доктор, сразу же составьте акт.
— Не советую, — тихо подсказал из своего угла Хвощинский. — Отнюдь не подумайте, что я, подобно моему коллеге капитану Штоквицу, считаю, что голодный солдат злее воюет. Нет, господа… Но сейчас, в такое тревожное время, солдата надо оставить с помыслами о войне, а не заострять его внимание на дрянных сухарях!..
Голос был достаточно веским, возражать никто не посмел: эти сухари дожуют — ничего не случится. Зато в конце собрания неудовольствие всех обратилось на прапорщика Латышева, который ведал денежными расчетами гарнизона с шакалами-маркитантами. Прапорщик скромно (он был воспитанный юноша) молчал, и Некрасов, уже взбешенный, подсунул ему под нос бумажку.
— Вот вам пища для ума! — сказал он. — Сравните стоимость цен. Даже та копейка, которую солдат держит в загашнике, не поможет ему иметь приварок.
Бумажка заходила по рукам офицеров; она сохранилась в архивах, и мы ее приводим здесь полностью:
Игдыр Баязет
Фунт баранок 2 коп. 30 коп
Четверка табаку Жукова 15 коп. 2.20 коп.
Головка сахару 7 коп. 86 коп.
Бутылка водки 40 коп. 1.30 коп.
Когда собрание закончилось, Клюгенау нагнал прапорщика Латышева на улице и сказал:
— А вы не боитесь, что солдаты устроят вам хороший балаган без ярмарки за такую дешевку?
— Чего же мне бояться, — скромно возразил прапорщик. — Я ведь все по-честному!
— Это похвально, что вы такой честный, — продолжал барон. — Только вашу честность еще не пришло время зарезать, чтобы сварить из нее похлебку.
Однако, невзирая на все эти передряги, гарнизон жил крепкой и ладной жизнью. Даже о Пацевиче офицеры продолжали отзываться с некоторой надеждой.
— Ничего, — говорили они, — пусть-ка повоюет, пусть-ка хлебнет воды из бурдюка в походе, тогда переменится!
Пацевич, до которого доходили эти разговоры, сердился.
— А я не дурак, — возражал он, — чтобы пить вонючую воду из бурдюка, когда на майдане, хоть залейся, полно чихиря и кахетинского.
И, говоря так, частенько добавлял:
— Черт его знает, куда я попал! Солдаты — какие-то дохлые, а офицеры — карьерюги и сплетники, так и подсиживают один другого…
С майдана несло удушливой вонью. В крепостном рву злобно грызлись собаки над падалью. «Хаш, хаш, хаш!» — доносились выкрики торговцев мясом. В убогих саклях тихие печальные армянки ткали пряжу по древнему способу Пенелопы и пели о счастливой жизни за морем. На дворе цитадели глухо ревели верблюды, желудкам которых никак не могли угодить солдаты. Из кавалерийских кузниц несло жаром и грохотом. На речном берегу денщики дрались мокрым офицерским бельем.
И штабс-капитан Некрасов, неугомонная душа, поучал молодых солдат на плацу:
— Приклад к плечу прижимай плотно. Дави на спуск плавно. Выстрела не бойся. Своя собака хозяина не кусает. Вот я сейчас покажу вам, как надо жарить по цели!
Штабс-капитан нащупал на мушку цель. «Видишь, — сказал, — спокойно надо! — И, вместо выстрела, только слабо тикнул курок. — Что за бес такой?» — рванул затвором, переставил патрон, и — опять: тик! — а выстрела не было.
— Вы не поверите мне, — делился потом Некрасов с прапорщиком Клюгенау, — но виноваты оказались патроны. В злости я велел разворотить весь ящик, и кто бы догадался, что вместо пороха патроны набиты…
Милиция тоже бывала на стрельбище, но там все было гораздо проще. Исмаил-хан Нахичеванский садился на пригорке, ставил по левую руку от себя ведро с водой, по правую — ведро с чихирем. Попал милиционер в цель — пей стакан чихиря, высадил пулю мимо — глотай стакан воды. Богу — божье, кесарю — кесарево!
— Подход нужен, — мудро говаривал Исмаил-хан, сидя между двух ведер на командирском пригорке.
Штоквиц однажды не вытерпел.
— Исмаил-хан, — сказал он, — просвещенному вниманию которого мы обязаны этим открытием в военной педагогике, наверное, воображает себя новым Клаузевицем! Но самое любопытное, что хан к сорока годам жизни стал подполковником, а мне уже скоро пятьдесят, и я еще капитан… Господа, что сделал полезного Исмаил-хан?
— Он собрал прекрасную коллекцию нагаек, — ответил Клюгенау.
— Барон, убирайтесь на чердак со своими шутками! Вы мне надоели! Вот уже как…
— А я не шучу, господин капитан: Исмаил-хан собирает нагайки оттого, что неумен. А умные же люди этим не занимаются. И потому любой этнограф схватился бы за нагайки хана как за драгоценность.
Штоквиц прихватил по дороге Карабанова и нагрянул в палатку Хвощинского. Доказать несуразность поступков Исмаил-хана не стоило для капитана особого труда, как и вообще не стоило из-за него приходить с жалобами к обиженному службой полковнику.
— Оставьте его в покое, — посоветовал Никита Семенович. — Не будем, господа, возлагать особых надежд на милицию. Местная конница вовсе не годится для серьезной войны. Оставим их на случай погони, до которой они охотники. А так, собственно, почему вы ко мне пришли, господа? Я уже давно не командую гарнизоном.
Впрочем, Хвощинский лишь напускал на себя вид равнодушия к судьбе крепости и, внешне оставаясь в подчинении Пацевича, продолжал чутко следить за всеми событиями. Но до поры до времени старый вояка сознательно выжидал и только один раз не выдержал, чтобы не вмешиваться в действия Адама Платоновича.
Однажды в Баязет со стороны русской границы вкатился крытый фургон, в котором привезли… гроб. Это был гроб, сделанный на заказ, из числа тех печальных образцов, какие гробовщики любят выставлять в витринах своих мастерских, чтобы похвалиться искусством «украсивления» смерти. Бока гроба сияли лаком, он был обит по краям черным глазетом, траурные кисти тяжело обвисали с покатых бортов.
Солдаты глядели на него, как дети глядят на рождественскую елку. Стоила же эта роскошь тринадцать рублей сорок две копейки. В деревне трех коров можно купить на эти бешеные деньги.
— Для кого? — хмуро спросил Штоквиц.
— Да все для них, для солдатиков, — ответствовал Пацевич.
И правда, первого же солдата, умершего в госпитале, положили в этот гроб и на плечах взнесли на Холм Чести под явор. Однако из гроба покойника тут же вынули, завернули в рогожку и опустили в яму. А гроб, уже пустой, поплыл обратно в крепость. Тринадцать рублей сорок две копейки остались чистенькими. На второй раз повторилась та же процедура, только уже менее торжественно, и тогда Штоквиц, насупясь, спросил:
— Извините, господин полковник, а куда же идут эти деньги?
— На представительство, — ответил Пацевич. — На представительство и подарки туземцам.
Все бы ничего, и Хвощинский, наверное, стерпел бы это, но Адам Платонович иногда делал вещи, которых можно было бы и не делать. Обычно это с ним случалось, когда он не желал пить воду из бурдюка, а заменял ее чихирем и кахетинским. В один из дней полковник велел выставить гроб в усыпальнице паши, чтобы… «солдатик, как сказал Пацевич, мог убедиться своими глазами, что его не обманывают, ему дома на полатях со своей женой так не лежалось, как в этом гробу!..»
Узнав о подобном комедианстве, Хвощинский не поленился спуститься в усыпальницу и, обругав любопытных идиотами, приказал немедленно убрать гроб. Затем направился прямо к Пацевичу; что у них там произошло, никто не знал, но гроб поспешно убрали и закинули в подвал.
Видать, Пацевичу пришлось немало выслушать правды-матки от Хвощинского, и вечером он стал вымещать свою ярость на денщике; было слышно, как он обрабатывает его за дверью своей каморы:
— Я вот тебе Европу-то распишу.
— То есть, — комментировал юнкер Евдокимов, — даст по личности.
— Я тебе так врежу по толстой Азии…
— Что сидеть будет больно, — подхватывал юнкер, искренне забавляясь. — Какой все-таки у нас полковник блестящий знаток географии. Просто приятно служить под началом такого образованного господина!
Так текли эти дни в Баязете.
Сивицкий недаром отчитал Аглаю: он ожидал видеть помощницу, труженицу. Но когда перед ним появилась эта шуршащая кринолинами дама с целой сотней шпилек в волосах, он был вынужден сразу же показать ей, что здесь нужно самопожертвование, а не только сострадание к «бедному русскому солдатику».
Кстати, этой несчастной фразы, придуманной о русском солдате квасными патриотами, Александр Борисович не мог переносить:
— Какой там, к черту, «солдатик»? Здоровенный бугай, каши нажрется, чарку-другую хватит, идет — аж земля трещит, всю казарму провоняет. А его «бедным» зовут! Это все психопатки-бабы придумали!
Вскоре госпожа Хвощинская приятно удивила его: она была трудолюбива, скромна, уже одно ее присутствие как женщины несколько скрашивало тягостную обстановку крепостного госпиталя.
В преддверии «амбуланса» сидел на табурете вечно полупьяный фельдшер Ненюков. В его подчинении находились войсковые цирюльники и костоправы, умевшие вправлять вывихи и накладывать лубки. Сам же фельдшер, пока в госпитале было спокойно, всеми правдами и неправдами искал случая напиться, и Сивицкий выпроваживал его из «амбуланса» в прихожую. Ненюков сидел там, в мрачном полумраке, перед тетрадью для записи больных и каждого солдата пугал строгим вопросом.
— Кво вадис, инфекция? — спрашивал он, тут же переводя божественную латынь на русский язык: — Куда прешь, зараза?
А зараза в гарнизоне уже появилась. Мириады мух, нечистоплотность, общение с животными, запущенные источники, нехватка мыла все-таки сделали свое дело: появились первые признаки перемежающейся лихорадки, дизентерии и особой формы «сухарного поноса»; трое больных находились уже в коматозном состоянии. По вечерам солдаты стали получать хинную водку, офицеров Сивицкий настойчиво пичкал хинином.
— Я хочу, — говорил капитан, — чтобы над моим госпиталем можно было написать те пять слов, которые писали когда-то в древности над дверями античных лечебниц: «Именем богов смерти вход воспрещен!»
Болезни пробрались не только в солдатские казармы, но и в офицерские палатки. В «амбулансе» Сивицкого уже перебывали все офицеры гарнизона, за исключением Карабанова и барона Клюгенау; последнего доктор и не ждал к себе, зная, что прапорщик редко болеет и даже лихорадку, нажитую в болотах Колхиды, лечит как дикий чеченец (горсть соли распустить в воде и выпить, после чего ходить по горам до полного изнурения).
Карабанов, удивляя доктора своей выдержкой, долго крепился и все-таки не дотерпел — пришел как-то под вечер.
— Вы последний в гарнизоне, — заявил ему Сивицкий. — Что случилось с вами? Что и со всеми, наверное?
Растерянно поглядывая на Аглаю, бывшую тут же, поручик долго мямлил что-то невразумительное.
— Вы меня, конечно, извините, — покраснел он. — Я и сам не рад… Мне это доставляет массу неудобств и огорчений… И однако я не вижу выхода… А впрочем, я могу прийти в другой раз… Извините, пожалуйста…
— Аглая Егоровна, — сказал Сивицкий, не дослушав. — Дайте поручику микстуры из той бутылки… У него сильный понос!..
Убежденный холостяк, всю свою жизнь отдавший служению русскому солдату, капитан Сивицкий иногда бывал по-солдатски груб с Аглаей, но, погорячившись, сам подходил к женщине, добродушно хлопал ее по руке:
— Ну, ладно, голубушка. Вы уж, пожалуйста, не дуйтесь на старого живодера.
Хвощинская не обижалась. Зачем?.. Она чувствовала в этом «живодере», как он любил себя называть, золотое, доброе сердце. Сейчас старший врач хлопотал об устройстве для гарнизона бани. Баязетцы последний раз мылись еще в Игдыре, теперь же ходили потные, грязные, в духоте и пылище.
Ординатор Китаевский только разводил руками.
— Александр Борисович, — говорил он, — из Тифлиса нам прислали две бочки извести, чтобы посыпать трупы, но мыла у них не допросишься. Ненюков купил немного у маркитантов. Однако печей во дворце нету, пару не нагонишь, где взять кадушек?
Выручил старый гренадер Хренов: расставил около ручья три палатки, сложил внутри каждой по каменке, накалил их докрасна, нагнал жару, а парусину палаток велел поливать водою, чтобы пар не выходил наружу. Решили так: солдаты будут в палатках только мыться, а потом пусть бегут окачиваться в ручье.
И вот началась потеха! Ручей протекал как раз вдоль главной баязетской дороги, бегущей от Деадинского монастыря, а напротив банных палаток раскинулся шумливый майдан. Все было тихо, спокойно; неверные урусы, да покарает их великий аллах, зачем-то поставили три белых шатра.
И вдруг, с гоготом и свистом, вылетают из этих шатров и несутся к ручью, все в белой пене, распаренные казаки. У каждого на груди крест — и ничего больше.
— Дениска! — орал Трехжонный. — Змия-то своего хоть прикрой: нечто мусульманки тебе не бабы?..
На майдане началась паника: спешно сворачивались палатки, закрывалась торговля, пинками и палками мужья гнали своих жен по домам, запрещая смотреть в сторону крепости. Боком-боком, тряся животиком, выпуклым от хорошей пищи, потрусил легкой рысцой к ручью сам полковник Пацевич, забрызгал на себя водичкой, как кот лапой.
Денщики-мусульмане ссорились.
— Ты отойди от меня, — хвастал один Тяпаеву, — я сегодня его сиятельство Исмаил-хана мыл…
— А мой сам мылся, — ревниво защищался Тяпаев. — Такой чистый, что мне и мыть у него нечего.
Потеха эта закончилась печально: в полдень, когда Хренов загнал в банные палатки последнюю партию эриванской милиции, в Баязет со стороны Зангезура ворвался всадник на забрызганной кровью лошади.
— Курды! — закричал он. — Курды баранту угнали… Братцы, трех солдат порубили…
Всадника сняли с лошади, окружили любопытные. Он потряс головой, перевел дух.
— Ну, — сказал, — я, братцы, всего насмотрелся… Сами-то в чалмах, с ятаганами, визжат. Один как секнет — с Терешки башка долой! Как секнет — и Пантелей, гляжу, сунулся! Еще секнул — и Степан покатился… Никому житья не оставляет!..
Оказывается, противник из-за соседних гор чутко следил за окрестностями Баязета: стоило туркам заметить, что баранту охраняет лишь один пикет, как они натравили на него конных курдов. Короткая пальба, блеск ятаганов, потом гикнули курды — и послушная трусливая баранта умчалась в горы.
Три тысячи овец, весь запас мяса баязетского гарнизона, тряся жирными курдюками, сейчас сам бежал в голодные животы нищей турецкой армии, и полковник Пацевич, прискакав к месту происшествия, не нашел ничего лучше, как начать избиение солдат.
Он проходил вдоль строя пикетчиков, которые только что спаслись от смерти, и совал кулаком в солдатские челюсти; отъявленная брань его эхом отзывалась в ущелье.
— Сволочи! — орал он. — Разве же вы солдаты? Не могли баранту отстоять?..
Капитан Штоквиц докурил в седле папиросу, медленно подъехал к Пацевичу.
— Адам Платонович, — сказал он с неприязнью, — при всем моем уважении к вам я должен, однако, заметить, что солдаты ни в чем не виноваты… Если бы вы не приказали отвести казаков с Зангезурских высот, то ничего подобного и не произошло бы. А солдату конного курда не догнать, и вы согласитесь со мною, что ответственность за угон баранты ложится только на вас.
Капитан Ефрем Иванович Штоквиц, сухарь и карьерист, может быть, впервые за всю свою жизнь решил откровенно высказать свое мнение, и это подействовало на Пацевича отрезвляюще; он брезгливо вытер платком руку и повинился солдатам:
— Простите, братцы. Служба!.. Я не хотел — сгоряча только!.. Не серчайте…
Вернуться к старому плану обороны крепости, разработанному еще Хвощинским, полковник Пацевич не пожелал, чтобы не признать абсурдность своих начальных распоряжений. Вместо казаков к Зангезурским высотам были выдвинуты пятая, шестая и восьмая роты ставропольцев и крымцев под общим командованием того же Хвощинского.
В последний момент штабс-капитан Некрасов, с мнением которого Пацевичу трудно было не считаться, решительно настоял на том, чтобы отправить конные разъезды на ванскую и деадинскую дороги.
Когда все это было сделано, в крепости, несмотря на угон баранты, вздохнули спокойнее. Но уже аукнулось великим мясным постом, теперь полковник Пацевич спохватился и велел подсчитать запасы провизии в гарнизоне. Оказалось, не густо: сто двадцать шесть пудов молотого ячменя, три ящика консервов для офицеров, два мешка сахару и тринадцать мешков сухарей.
— Да мы уже дохнем с голоду! — растерялся Пацевич, которому сразу захотелось покушать. — Почему до сих пор мне никто ничего не докладывал об этом? Я же ведь не могу за всем уследить…
Карабанова вызвали к Штоквицу.
— Господин поручик, — сказал Штоквиц, расхаживая по комнате с приблудным котенком на руках, — до сих пор вопросами снабжения крепости провизией ведал прапорщик Латышев. Я не знаю, о чем думает этот отменно скромный юноша, но солдатам скоро будет нечего жрать… Мне кажется, что Латышев не умеет вести переговоры с маркитантами, а посему предлагаю вам в ближайшие же три дня обеспечить подвоз продовольствия к крепости.
— Но я, — мгновенно вспыхнул Карабанов, — казачий сотник, и черта ли мне в том, какие и когда сухари привезут из Игдыра? Я за всю свою жизнь не подал руки ни одному интенданту и считаю, что великий Суворов был прав, когда сказал, что любого интенданта, прослужившего десять лет, можно расстреливать без суда.
— Говорите что вам угодно, — твердо сказал комендант, — и действуйте как угодно, но чтобы цитадель была обеспечена продовольствием!..
Карабанов, обозленный тем, что его суют в каждую дырку затычкой, направился к Латышеву.
— А я к вам, — сказал поручик, сразу усаживаясь. — Про вас вот, прапорщик, все говорят, что вы честный-честный. Что вы такой, сякой, разэтакий. Хвалят вас, хвалят. Но, по всему видать, в гарнизоне уже надоело вашу честность каждый день на хлеб мазать. Вот и выбрали меня. Может, я честен и менее вашего, но зато и менее скромен, нежели вы… Ну, открывайте ваши лабазы!
Прапорщик спихнул с рук какие-то счета и расписки. Андрей тут же скомкал их и, приведя Латышева в непомерный ужас, зашвырнул их под стол.
— Это ни к чему, — сказал Карабанов. — Гарнизону нужны сухари, чтобы есть, а не мягкие бумажки, чтобы… впрочем, пардон! Вы бы мне еще гроссбухи тут завели!.. Кто главный поставщик в Баязете?
— Саркиз Ага-Мамуков, — пояснил прапорщик, — его всегда можно в это время застать в духане.
— Ладно. Вот сейчас пойду и раскровеню ему всю морду. Вы хоть скажите, прапорщик, сколько должен весить сухарь?
— Он должен быть вот такой, — Латышев показал ладонь. — А сколько он должен весить — не знаю.
— Послушайте, юноша, — произнес Андрей с укоризной, — ведь мы с вами офицеры, получаем жалованье, мы не подохнем с голоду. А солдат живет тем, что ему дадут. Какой же вы офицер, если так плохо заботитесь о солдате?.. Стыдно!
Хлопнув дверью, поручик ушел. Карабанов теперь даже был почему-то рад, что ему доверили это дело. И, подходя к духану, весь внутренне сгорая от страшной злости, он выглядел спокойным и решил быть отменно вежливым.
Самое главное на Востоке — вежливость: можно говорить и делать что угодно, но — вежливо…
— А кто здесь господин Саркиз Ага-Мамуков?
Ага-Мамуков сидел, поджав толстенькие ножки, на пышной подушке. Нос у него был унылый, зад толстый, словно у раздобревшей бабы, глаза кроткие и выпуклые, как у доброй коровы, которую мало бьют и много кормят. Он пил душистый чай и мурлыкал. Настроение у него, видать, было неплохое.
Карабанов присел рядом, тоже попросил чаю.
— Господин Ага-Мамуков, — сказал он с легким поклоном, — вы, кажется, имеете честь быть главным поставщиком баязетского гарнизона?
Польщенный маркитант заворковал что-то, как сытый голубь перед голубицей.
— А я, — продолжал Карабанов (впрочем, удивляясь сам себе, что еще не сунул кулаком в эту жирную морду), — имею честь принимать у вас продовольствие для баязетского гарнизона…
— Но высокосановитый Латышев…
— Высокосановитый Латышев, — спокойно соврал Карабанов, — отдается Пацевичем под суд за то, что брал взятки с честных маркитантов.
— Ай-я-я-яй, — запечалился Ага-Мамуков, — такой молодой и красивый человек, а уже… Кто бы мог подумать!
— Да, вот так, — крепко закончил поручик. — А сейчас пройдемте на склад и проверим наличие провизии.
По тому, как затягивал свое чаепитие маркитант, Андрей догадался, что он просто не хочет вести его на склад, где, очевидно, Латышев не был ни разу. Однако господин поручик был вежлив, похвалил скромность здешних нравов, отметил радость знакомства с Ага-Мамуковым, о женщинах он говорил как о лошадях, подробно разбирая все их достоинства, и маркитант снова замурлыкал. «Двести рублей возьмет», — думал он, прищелкивая языком.
На складе оказалось лишь несколько мешков сухарей — и все. На вопрос Карабанова, где же остальные запасы провизии, Ага-Мамуков весьма мудро ответил, что они находятся в Игдыре. Поручик вспорол мешок, взял один сухарь: он был действительно, как говорил Латышев, величиною с ладонь.
Решив действовать наугад, Карабанов бросил сухарь на чашку весов.
— Господин Ага-Мамуков, — сказал он, поманив маркитанта пальцем, — идите-ка сюда… Вы видите?
— Сухарь вижу. Хороший сухарь. Сам бы съел!
— А вы видите, что сухарь-то не тянет?
Маркитант попался на эту удочку — сухарь действительно не тянул положенного веса, но господин Ага-Мамуков оказался прожженным наглецом: он отломил от другого сухаря ломоть и бросил его на весы.
— Вот, теперь хорошо, — сказал он, подумав про себя: «Триста дать надо… Затем и придирается!..»
— А когда же будут доставлены остальные запасы провизии из Игдыра? — спросил Карабанов.
— Ишачка больная. Совсем мал-мал.
— До ишаков мне нет никакого дела, — строго сказал Андрей, и Ага-Мамуков мысленно подарил ему еще сотню рублей.
— Командование армии платит вам деньги, и вы должны честно выполнять свои обязанности. А сейчас — следуйте за мною.
Проходя мимо конюшен, Андрей снял с гвоздя моток веревки, и они прошли в крепость.
— А зачем веревка? — интересовался Ага-Мамуков, забегая вперед, чтобы заглянуть поручику в лицо.
Карабанов провел его в пустую комнату цитадели, под высоким потолком которой пролегала железная балка с крюком. Зацепив конец веревки за крюк, Андрей вежливо осведомился:
— Господин Ага-Мамуков, вы, кажется, присутствовали в крепости, когда мы вешали муллу, который пытался вредить нам? И вы, наверное, успели рассказать своей жене, как смешно дрыгал ногами этот султанский прихвостень?..
Неожиданно выяснилось, что Ага-Мамуков плохо знает русский язык и ничего не может понять из того, что толкует ему Карабанов.
— Я вам объясню, поймете, — утешил маркитанта Андрей. — Все это делается очень просто: сначала вяжется петля, вот так… Потом петля накидывается на шею, вот так… Видите, как все просто? А затем петля затягивается таким образом… Но я вас, господин Ага-Мамуков, решил повесить иначе. Вот, смотрите, как это будет…
Он зацепил его за ноги и вздернул вниз головой к потолочной балке. Руки Ага-Мамукова, хватая воздух, не доставали пола. Андрей закрепил веревку и присел на корточки, смотря в посиневшее лицо маркитанта.
— Вам так удобно, господин Ага-Мамуков? — вежливо осведомился он. — Вы знаете, русский солдат не всегда ест сухари. Он такой избалованный, что ему иногда захочется кашки. Да… Он настолько развращен в еде, что употребляет в пищу даже горох и капусту. Иногда он не прочь выпить и водочки… Я пойду, а вы пока подумайте над этим.
На прощанье поручик его раскачал.
— Ву-у-уй… Ву-у-уй, — завыл ворюга, маятником летая от стенки до стенки; но Андрей, не обращая внимания на его вопли, ушел и закрыл дверь на ключ.
Когда он закуривал папиросу, концы пальцев у него тряслись от негодования и бешенства. На заднем дворе крепости ему встретились Клюгенау и Потресов.
— Что вы тут делаете, господа? — спросил он.
Запыленный, как будто и не мылся сегодня, Клюгенау развернул перед ним самодельный чертеж крепости:
— А вот смотрите, Андрей Елисеевич: у южной стенки надо подсыпать аппарель, чтобы на барбеты поставить орудия. Тогда можно будет стрелять, если турки пойдут со стороны Вана. Плохо только, что земли нет!
Да, земли почти не было. Мимо Андрея гарнизонные пионеры на шинелях, на лошадиных попонах, на своих одеялах и просто лопатами тащили, откуда только могли, разный хлам: навоз, щебень, золу, мусор. Все это, перемешанное с камнями и скудным количеством земли, ссыпалось у крепостной стены, чтобы орудия, как объяснил Потресов, могли бить «через банк».
Майор попросил у Андрея папиросу.
— Чем вы озабочены, поручик?
Карабанов махнул рукой:
— Эх, господин майор, что-то непонятное творится повсюду… Не знаю, как вам, а мне кажется, что еще придется расплачиваться за чужие ошибки. Полковник Пацевич вызубрил наизусть какую-то там «зелененькую книжечку» генерала Безака и теперь спит спокойно. Поговорите с ним хоть полчаса, и вы поймете, что он играет в полководца. А мы, таким образом, в его скудном представлении, играем в войну. Ребячество!
— Ну а что же делать? — невесело согласился Клюгенау. — Я лично, господа, уже свыкся с мыслью, что мне придется погибнуть.
Помолчали недолго.
— Хвощинский, — осторожно подсказал майор Потресов, — еще мог бы спасти положение: он старый боевой кавказец, он нашел бы выход.
— Ну, ладно, — Андрей швырнул окурок, — я пойду.
— Куда вы, поручик?
— Я, господа, давно хочу поговорить. И не с кем-нибудь, даже не с вами, а именно с Хвощинским.
Он как-то не думал в этот момент об Аглае и, пройдя в киоск, даже не заметил ее отсутствия. Хвощинский, только что приехавший домой с позиций, удивился появлению Карабанова, хотя и встретил его приветливо.
— Господии поручик, — вяло улыбнулся он Андрею, — очевидно, пришел ко мне, чтобы пожаловаться на кого-то, кто обидел его казаков? Я, кажется, не ошибаюсь?
Карабанов поклонился с порога.
— Никита Семенович, — сказал он, — вы, наверное, знаете, что я вас не… люблю?
Хвощинский показал рукою на стул, приглашая садиться.
— Я этого не знал, но теперь буду знать, поручик, и благодарю вас за искренность. Хотя и не могу разуметь причину вашей нетерпимости к моей особе, ибо ваша молодость дает вам большее право на счастье, нежели мне.
— И все-таки, — продолжал Андрей, нахмурясь, — я не могу сейчас назвать ни одного человека, к которому бы питал столько уважения, сколько питаю к вам.
— Садитесь, поручик, не стойте. Сейчас будет чай.
Андрей сел. Стал говорить.
Полковник внимательно слушал его. Кивал головой.
Потом сказал:
— Вы мыслите почти одинаково со мною. И мне это приятно. Но скажите, любезный Карабанов, что я могу сейчас сделать? Если даже я поведу открытую борьбу с военным «гением» полковника Пацевича, то в Тифлисе, несомненно, найдутся люди, которые скажут, что Хвощинский поступал лишь из чувства мести, зависти и прочее.
— ?!
— Нет, нет, вы постойте, — остановил он раскрывшего рот Карабанова, — выслушайте меня до конца. Я понимаю, что при таких обстоятельствах, в каких мы с вами пребываем сейчас, надо отбросить все личные соображения. Согласен с вами. И я это сделал. Я уже говорил с Пацевичем, пытался воздействовать на него через Штоквица. Даже через Исмаил-хана. Но наш полковник — вот!
Никита Семенович постучал костяшками пальцев по краю дубового стола и печально закончил:
— Одно могу сказать, поручик: вот скоро будет офицерское совещание, и пусть оно решает вопрос о том, что следует предпринимать далее в гарнизоне.
Карабанов долго молчал, раздумывая о судьбе Баязета, потом спросил:
— Скажите, господин полковник: неужели мы всегда так воевали?
Хвощинский поразмыслил:
— Да пожалуй, всегда… Войны ведь, — продолжал он, немного помявшись, — не каждый день бывают. Поначалу лезут все больше на авось, валят промах на промахе. Наконец выучиваются. Бьют врага уже как надо. А войне-то, глядишь, и конец. Допущенные ошибки стараются замолчать. Историки врут. Военные специалисты хотят позабыть старые невзгоды и погрязают в изучении мелочей. Нагрянет новая война, и опять старые ошибки на новый лад. Или же наоборот: новые — на старый. Реляции-то пишут, поручик, хитро. Читатель — дурак и верит… Я не доживу, — с грустью закончил Хвощинский, — но вы, Карабанов, еще будете читать
За спиной Андрея послышался голос Аглаи:
— Чай готов. Ах, простите, тут еще кто-то!
«Кто-то! — сердито подумал поручик. — Могла бы и по спине догадаться —
— Пойдемте-ка пить чай, — предложил Хвощинский, вставая. — Моя супруга наготовила чудесных бубликов. Правда, из ячменя — муки-то ведь нету… Вы никуда не спешите?
— Да нет, никуда, — согласился Андрей, глянув на часы, и подумал: хорошо ли он закрепил веревку?
За столом они переглянулись с Аглаей. Знакомая улыбка тронула краешек ее губ. Она была в домашнем капоте, обнаженные до локтей ее руки плавно, двигались над столом, что-то брали, куда-то спешили; это был какой-то чарующий рассказ — рассказ женских рук о семейном тепле и домашнем уюте, какого Карабанов еще не испытывал в своей жизни.
— Вот и вода, — продолжая свою мысль, сказал Хвощинский, когда Аглая протянула ему чашку. — Никто не думает о том, что мы находимся в чужом городе. Что в один прекрасный день вода может оказаться отравленной, и тогда…
— Ты вечно любишь преувеличивать, — сказала Аглая, посмотрев на Андрея, и улыбка опять коснулась ее губ.
— Действительно, — ответил Андрей, идя на помощь полковнику. — И о воде тоже никто не думает. Я возлагаю большие надежды на это собрание. Турки ведь совсем рядом.
— А вы знаете где? — спросил Хвощинский.
— Я встретил их табор вблизи Вана.
— Это было не сегодня. А сегодня пришел мой старый лазутчик Хаджи-Джамал-бек, и он сказал, что конница раскинула табор уже в тридцати пяти верстах от Баязета…
— Значит… — начала было Аглая.
— Значит, — резко оборвал ее Хвощинский, — полковник Пацевич может кейфовать. Турки еще не забрались к нему в спальню!..
Карабанов вышел из киоска вместе с Аглаей. Посмотрели один на другого. Так смотрят люди, хорошо знающие друг друга. И такие взгляды бывают понятны только им.
— Ну? — сказал Андрей. — Чему ты улыбалась?
— Так.
— А все-таки?
— Не скрою: я рада…
— Чему?
— Ты же сам знаешь — чему: рада тебя видеть.
— Уже не сердишься?
— Нет. Я, видишь ли, становлюсь собственницей. А это, наверное, нехорошо… И потому не сержусь.
— Аглая, — он слегка дотронулся до ее руки.
— Что?.. Что, милый?
Андрей рассмеялся.
— Когда-нибудь я разгоню своего Лорда, — сказал он, — и на полном скаку подхвачу тебя, кину в седло, как дикий курд, и умчусь далеко-далеко. Там-то я стану хозяином и буду делать с тобою что хочу…
— Глупый, — отозвалась женщина, — ты и так хозяин. И совсем не надо быть для этого курдом. Я люблю тебя… Что поделаешь? Ну, я пойду — меня ждет Сивицкий.
— Постой. И ты ничего не хочешь сказать мне?
— А что бы ты хотел слышать от меня?
— Когда? — спросил он, потупясь.
— Когда хочешь.
Когда Карабанов открыл дверь, то увидел, что Ага-Мамуков уже сидел на балке, под самым потолком, каким-то чудом вывернувшись из неловкого положения, — сидел он там, черный и взъерошенный, точно старый ворон на обгорелом суку.
— Пятьсот рублей, — сипло набавил он сверху еще одну сотенную бумажку. — А больше никак не могу… И без того ограбили. Никому не платил столько.
Карабанов взял двух казаков своей сотни и велел посадить маркитанта на лошадь; потом, в присутствии же Ага-Мамукова, наказал им:
— Довезете подлеца до Игдыра. Убегать будет — стреляйте. Без провизии не возвращайтесь. Все ясно, казаки?
На следующий день ему встретился Латышев.
— Ну, как? — с бодрой развязностью спросил он. — Договорились?
Рука прапорщика (величиною в солдатский сухарь) повисла в воздухе.
— Я, — сказал Андрей сквозь зубы со свистом, — могу уважать чистоплотную бедность. Умею прощать людям самые низкие пороки. Но я не терплю подлости, и уберите вашу грязную лапу… Сколько он вам давал? Отвечайте!
В лице Латышева что-то изменилось, он мгновенно состарился тут же, почти на глазах Андрея, и жалко забормотал:
— Первый раз… честное слово! Первый… в жизни…
Карабанов повернулся и пошел. Потом остановился.
А куда он идет?..
И вдруг поймал себя на том, что идет к майору Потресову — ему хотелось видеть честного человека!
Прапорщик Латышев повесился в конюшне первой сотни. Ватнин услышал, как бьются в испуге кони, вбежал туда, сразу шашку выхватил — р-раз! — секанул по веревке. Потом, ведро воды на прапорщика вылив, присел рядом, гудел юнцу в пылающее ухо:
— Ежели, скажем, девка к другому ушла — и хрен с нею! Ежели, к примеру, тоска поедом ест — на люди иди, водки выпей. Ко мне забегай, разговоры вести будем. О том о сем. Я, брат, повидал много.
— Спасибо, только все не то, — сказал прапорщик и, пошатываясь, ушел из конюшни.
Ватнин ускакал со своей сотней к Деадину, имел короткую сшибку с конницей противника, в которой ему прострелили левую руку возле локтя. Обозлившись, Ватнин велел казакам закинуть карабины за спину и работать одними шашками.
Вечером Аглая бинтовала ему руку, и, когда сотник ушел, она сказала Сивицкому:
— Какой он забавный, правда? Такой громадный и теплый, как печка. Мне даже кажется, что около него всегда очень уютно…
— Ватнин — замечательный казак, — отозвался Сивицкий. — И очень чистый человек. Почти ребенок. Клюгенау и он — вот их двое, кого я особенно люблю в гарнизоне.
— Это какой Клюгенау? — спросила Аглая.
— Да такой восторженный чудак, в очках. Если к вам подойдет совершенно незнакомый человек и спросит: не может ли он вам быть полезен? — так знайте, это и есть Клюгенау.
— А-а-а, — протянула Аглая, — теперь я вспоминаю. Он, кажется, инженерный прапорщик или еще что-то в этом роде. Вечно копошится в мусоре и, когда я прохожу мимо, он издалека начинает раскланиваться со мною.
— Ну, это и есть барон, — засмеялся Сивицкий. — Странный полунищий барон, — сытый одним светом звезд, который тратит свое жалованье на солдат и будет счастлив, если вы случайно скажете ему: «Федор Петрович, я рада вас видеть!..»
— Хорошо, если так. Вот увижу и скажу: я рада вас видеть…
Встреча произошла случайно. Женское любопытство, пересилившее страх, заставило Аглаю как-то вечером толкнуть узенькую дверцу в одном из переходов крепости. Сыростью и тленом пахнуло в лицо. Она чиркнула спичкой. Узкая лестница, крутясь винтом, уходила куда-то наверх. Ступени были покрыты густым слоем пыли, и чьи-то четкие следы выделялись на них.
— Страшно, — поежилась Аглая и, вся замирая, стала подниматься по лесенке; шаткий огонек спички вырывал из мрака один поворот за другим. Все выше и выше взбиралась женщина, подобрав края платья, трепещущая и довольная от сознания своей смелости.
И вдруг:
— Ай! Кто здесь?
Ей открылась круглая башенка, и чья-то фигура встала навстречу; через узкие софиты упал свет луны и блеснули стекла очков.
— Не бойтесь, сударыня, — сказал Клюгенау. — Здесь никого нет, кроме меня.
Стряхнув оцепенение, Аглая подошла ближе.
— Федор Петрович, — сказала она, переводя дыхание, — я… рада вас… видеть.
Прапорщик наклонился, порывисто поцеловав ее руку.
— Это правда? — спросил он, уже счастливый.
— Ну конечно. О вас говорят так много хорошего.
— Не верьте этому, — с сожалением произнес он, отпуская руку женщины. — Человек должен быть лучше меня. Я не достиг еще и тени совершенства. Легко каждому из нас создать для себя коран жизни, но как трудно порой выполнять его заповеди. Вы сказали сейчас, что рады меня видеть. Я — человек и должен быть добр… я понимаю! Но разве бы я согласился, чтобы эта радость принадлежала сейчас другому?..
Аглая, зажмурив глаза, с удовольствием поежилась, как кошка перед огнем.
— Вы знаете, Федор Петрович, — сказала она, — почему-то я вас таким себе и представляла… Только скажите, что вы делаете здесь? Один? В темноте?..
Прапорщик снизил голос до шепота:
— Не удивляйтесь: я вызываю духов…
— А разве здесь есть духи?
Прапорщик кивнул ей своей большой головой:
— К сожалению… завелись.
— А что это за духи?
Клюгенау приблизил к ней свое лицо — круглое, белое; губы его были полуоткрыты.
— Это было очень давно, — медленно сказал он. — Так давно, что вы не можете себе представить… В ущельях тогда свистели стрелы, пылали костры и плакали жены. И смуглые рабы обтесывали камни. Баязет встал на костях пленных рабов, и смотрите сюда: вы видите, как ползут по стене капли их крови? Цитадель хорошо помнит их стоны…
Клюгенау вытянул в полумраке руку: по стене медленно сочилось что-то темное.
— Я боюсь, — сказала Аглая.
— Не бойтесь: человек должен быть смел, иначе ему отказано в уважении… Потом, — продолжал Клюгенау, помолчав, — Исхак-паша умер. И его уже не радовали сказочные мозаики на стенах, звон фонтанной струи уже не касался его слуха. Но перед смертью он велел отравить самую прекрасную из своих жен. Юную звезду гарема — Зия-Зий.
— Это сказка, — улыбнулась Аглая, — и откуда вы можете знать ее имя?
Прапорщик ответил серьезно:
— Вы можете не верить мне, но я вчера слышал на базаре ее имя: Зия-Зий… И сейчас она придет. Но сначала мы увидим пашу…
Клюгенау стиснул руку Аглаи, и женщина вдруг услышала далекие возгласы муэдзина, призывавшего правоверных к молитве. Офицер подвел ее к небольшому окошку, отодвинул свинцовый переплет рамы.
— Смотрите туда, вниз… Вы что-нибудь видите?
Аглая увидела со страшной, как ей показалось, высоты внутренность мечети: утончаясь книзу, бежали от купола бледные столбы арок, изогнутые, как сабли; она разглядела ряды позолоченных арабесок, кафельную мозаику стен и начертанные в кругах суры Корана.
— А там что? — спросила она: ей было непонятно назначение какого-то шкафа, уходившего в глубокую нишу.
— Это кебла, — шепотом ответил прапорщик, — там хранятся Кораны, а фальшивая дверь обращена в сторону Мекки… Смотрите, вы видите свет?
Неясный свет забрезжил где-то внизу, заблуждал среди колонн, и из мрака выступила фигура человека в длинном, до пят халате и в чалме. Аглае почему-то показались знакомыми и эта фигура, и эта важная, медлительная поступь. Человек расстелил на полу циновку, надолго припал к земле лбом. Вытянув руки, он молился.
Возгласы муэдзина понемногу угасли…
— Уйдемте, — попросила Аглая.
— Тише, — прошептал Клюгенау, — сейчас придет волшебная Зия-Зий…
И действительно, откуда-то из темноты выступила легкая тень женщины; неслышно скользя среди мрачных колонн, она подошла к паше, и паша поднялся, медленно и величаво…
— Ты почему не приходила вчера? — сурово спросил Исмаил-хан. — Муэдзин ушел уже спать, а я все ждал тебя.
Девушка по-мальчишески передернулась, движением узких бедер подтянув спадавшие шальвары, потом слегка откинула чадру.
— Но, великий хан, — шепнула она. — Хаджи-Джамал-бек вчера еще не вернулся из Вана.
— Он вернулся, значит, сегодня? — спросил подполковник.
— Да, великий хан. Только сегодня.
— Что он велел передать для меня?
Зия-Зий опустила ручку в одежды и вынула хрустящий конверт. Исмаил-хан вскрыл письмо, велел турчанке держать свечу.
В письме было написано:
Поймите наконец, дорогой хан, что распространение заповедей его немыслимо, пока по святой земле ислама блуждают слепые неверные. Первый долг мусульманина разносить по миру мечом и убеждением свет истинной веры, можно даже покидать семью и родину, если опасность угрожает исламу, и вооружаться противу неверных. Пока же Вы служите гяурам, пророк отвергает Ваши молитвы; присутствие неверных в доме Вашем заградило Вам путь к престолу аллаха, молитесь же и кайтесь.
Нам нужна святая война —
— И это все? — спросил подполковник.
— Все, — отметила Зия-Зий.
— А что говорят в городе?
— Говорят, что Фаик-паша скоро вас всех перережет…
— Хорошо, — разрешил он, — иди. Я буду здесь на каждой пятой молитве.
— Разве вы не узнали нашего Исмаил-хана? — спросил Клюгенау. — Это был он. Но, поверьте, я так не хотел, чтобы вы ушли от меня, что нарочно… Поверьте — нарочно придумал для вас чудесную сказку. Вы не сердитесь?
— О нет! А теперь — прощайте…
Аглая ушла, а Клюгенау, когда затихли женские шаги, спустился в мечеть. Обойдя стены, он остановился перед мусульманскою кеблой, обращенной в сторону Мекки. Сказочник и романтик умер в нем — родился снова трезвый инженер, ответственный за судьбу крепости. Прапорщик отшвырнул в сторону разбухшие, непомерно толстые кирпичи рукописных Коранов.
«Откуда же приходит эта чертовка? Ага, — удивился он, — какое чудо!..»
Дверь, обращенная в сторону Мекки, неожиданно стала отворяться — полное нарушение законов мусульманской архитектуры. Но это было так: очевидно, жестокий феодал Исхак-паша, боясь мести своих подданных, приготовил себе тайную лазейку для бегства, о которой никогда бы не догадался ни один правоверный.
— Паша был не дурак, — заметил Клюгенау, протискиваясь в узкую дверь; крепостные крысы с визгом шарахнулись из-под ног, обрывистые ступени неожиданно вывели прапорщика из мрака в затянутый густой паутиной коридорчик, а там уже чернела низкая амбразура, через которую доносился шум реки. «Совсем не дурак», — сказал себе прапорщик и надолго задумался. Поздно вечером он не постеснялся разбудить коменданта крепости и доложил:
— Господин капитан, возле бойницы южного фаса необходимо поставить часового. Дело в том-то и в том-то…
Штоквиц послушался совета прапорщика, и Зия-Зий вскорости попалась. Двое казаков держали турчанку за руки, она змеенышем выкручивалась между ними, искусала им руки, чадра сползла с ее прекрасного юного лица.
Карабанов даже похолодел, когда увидал девушку, но Зия-Зий рванулась из казацких рук с жалобным криком, как подстреленная птица, бросилась к поручику, обняла его за колени, залопотала что-то быстро и непонятно.
— Встань, — сказал он ей.
Но Зия-Зий, не вставая с земли, целовала ему ноги, и тут Андрей увидел Аглаю: привлеченная шумом, она шла прямо к нему.
— Да встань же наконец! — крикнул поручик, отрывая от себя цепкие ручонки маленькой женщины.
До сих пор Карабанов не считал всю историю с Зия-Зий серьезной: турчанка была для него просто так — легкая страсть, забавная экзотика; но теперь, когда Аглая могла догадаться обо всем, Андрей испугался. Он схватил турчанку за руку и, не давая ей опомниться, быстро выбежал вместе с нею за ворота крепости.
— Беги! — крикнул он ей. — Беги скорее!
И Зия-Зий, прыгая среди камней, быстро исчезла где-то в темноте переулков армянского города.
— Что случилось? — спросила Аглая, когда он вернулся.
— Да чепуха, — отмахнулся Карабанов. — Просто любовные шашни нашего почтенного Исмаил-хана Нахичеванского!..
— А было это, братцы, так давно, когда бабка ишо в девках бегала. Жил здесь Исайка-шах, такой сволочной мужик — ну язва просто!.. И здеся вот, значит, он имел свое жительство. А золота-то у него, самоцветов разных — уйма, сундуки целые. Пересчитает он их поутру, а вечером опять считает. И на замок печать сургучную вешает. Вроде как у нас писаря в батарее. А фонтан энтот винный был, по дворам закусок понаставлено. И кругом голые бабы менуветы танцуют.
— Постный! — крикнул Потресов. — Кончай языком трепать: на тебя глядючи, и другие ничего не делают!
Солдаты снова взялись за лопаты. Хренов, участвовавший в работах, чтобы не есть даровой каши, поплевал на руки, сказал:
— Хорошо бы и у нас на первом дворе фонтан брызгал. Эдак с утра чихирем бы, к обеду водкой, а к ночи кахетинским. Вот житуха была бы!
— Эх, дед, — возразил кто-то, — пропили бы мы тогда Баязет бусурманам… Я вот уже какую неделю о том, чтобы винцом согрешить, и не думаю. Готовлю себя!..
— А к чему готовишь-то? — спросил Постный.
— К тяжелому делу, молокосос: к военному делу… Не век же так сидеть будем, когда-нибудь и схватимся!
…Звали этого сурового солдата Потемкиным; худущ он был от жары, будто до костей усох; глаза побелели, даже зрачков не видать; сапоги казенные бывалый вояка берег — в турецких туфлях ходил; на голове его, кое-как обхватанной ножницами, розовел грубый шрам от персидской сабли.
— Вот ты и подойди ко мне, — позвал его штабс-капитан Некрасов. — Силенка-то у тебя имеется?
— Да в субботу мяса поел, ваше благородие.
— Ну а сегодня четверг только. Значит, сила еще должна быть.
Штабс-капитан заставил Потемкина взять одну только саблю, дал ему в руки крюк с веревкой и приказал спуститься под левый фас цитадели, почти к самому ручью. Сам забрался на крышу; его сразу же окружили любопытные.
— Пошел! — глянув на часы, крикнул Некрасов.
Солдат рванулся наверх. Хватаясь за жидкий кустарник, бежал в гору, карабкался по камням. Вот он размахнулся, но крюк лишь царапнул выступ стены. Еще один замах — и веревка, вздрагивая, натянулась: Потемкин уже взбирался кверху. Вскоре показалась его голова, на которой от напряжения шрам порозовел еще больше.
— Руку, братцы… кто-нибудь… — выхрипел он, и сабля, выскользнув из-под его локтя, звякнула где-то внизу о камни.
Потемкина вытянули на крышу. Он тяжело дышал, обливаясь потом. Костистую мужицкую грудь солдата облипала мокрая рубашка.
— Почти две минуты. — подсчитал Некрасов. — За это время, дорогой Потемкин, мы застрелили тебя уже десять раз, а потом спихнули обратно… Понял ли ты, к чему я заставил тебя проделать этот опыт?
— Здесь-то, ваше благородие, — рассудил Потемкин, — от майдана, им еще гашиша покурить надо, чтобы полезли. А вон где страх-то великий будет, эвон кому боле всех крестов да дырок достанется!
Потемкин показал на солдат батареи, под пушками которой лежал город. Дымили трубы, по крышам бродили козы, гремели медники, и один кузнец, полуголый гигант-турок, на виду у русских, ковал для боя с ними кривую луну ятагана. И майор Потресов задумался:
— А ты, братец, прав: наша батарея только отсюда и может работать. Но посмотри-ка! Нас подобьют, чего доброго, и с Зангезура и с кладбища. Даже с майдана, если хорошо прицелиться… Здесь мы бессильны!
Карабанов, застав лишь конец разговора, отвел офицеров в сторону, сообщил со смехом:
— Господа, пока вы столь мудро рассуждаете об обороне, в крепости произошло два удивительных события: барон Клюгенау, кажется, влюбился, а Исмаил-хан побрил себе голову.
Действительно, следуя совету Мусы-паши Кундухова, подполковник Исмаил-хан Нахичеванский велел денщику побрить свой сиятельный череп. Он еще вчера объявил Пацевичу, что давно не молился, и теперь, притворяясь дервишем, распевал премудрые «зикры». Со стороны казалось, что хана не касается уже ничто земное, он весь в молитве и смирении, но, рапортуясь больным, подполковник приобретал тем самым право иметь с офицерского стола отдельное блюдо — суп из курицы.
Новость относительно Исмаил-хана мало кого заинтересовала, но сообщение о том, что Клюгенау влюбился, офицеров развеселило.
— Может, барон продал последнее, что у него осталось, — свой титул, и подкупил какого-нибудь евнуха, чтобы ходить в гарем. Ибо я, — сказал Некрасов, — знаю только одну женщину в гарнизоне, но она ведет себя столь строго, что ни один мужчина не посмеет к ней подступиться.
«Знал бы ты ее!» — самодовольно подумал Андрей и ответил без улыбки, с уважением:
— Да, госпожа Хвощинская — женщина отменной нравственности. Если бы все были, как она!
Прибежал взволнованный Евдокимов:
— Господа, полковник Пацевич… там случилась какая-то неприятность… просит офицеров к себе.
Да, случилась неприятность: у одного турка пропал буйвол, и он пришел с жалобой к коменданту крепости. «Ваши солдаты, — доказывал он, — украли моего буйвола». И когда офицеры собрались, Пацевич, уже взбешенный, бегал по комнате из угла в угол, а турок, расставив ноги в ярко-желтых шароварах, сидел по-европейски на стуле и сосал глиняную трубку; Карабанов обратил внимание, что медные пуговицы на его жилете были спороты с шинелей русских гренадер.
— Итак, господа, — с места в карьер сорвался Пацевич, — вот у этого жителя наши солдаты украли его вола! Прошу немедля дать ответ, кто в этом виновен?
Офицеры молчали.
— Кто украл вола, я спрашиваю? — заорал Пацевич.
Отец Герасим, гарнизонный священник, недавно прибывший в Баязет, мужчина сердитый и строгий, решил заступиться за свою паству.
— То не так, — сказал он в черную, как у цыгана, бороду. — Может, цыгане его давно съели, а вы солдат в грехе обвиняете! Разве ж так можно?
— Вы, святой отец, помолчите, — вступился Штоквиц. — Вот хозяин вола принес в доказательство даже кость: он нашел ее возле казачьих казарм карабановской сотни. Ну?
И комендант показал здоровенный мосол, на котором еще висли махры вареного мяса.
— Мой вол, — упрямо качнул головой турок.
— Поручик Карабанов! Почему вы молчите? — спросил Пацевич. — Это вы украли вола?
Андрей положил руку на эфес шашки.
— Господин полковник, — сдержанно произнес он, — не забывайте, что я нахожусь при оружии.
Пацевич отскочил как ошпаренный. Кость заходила по рукам офицеров. Всем было как-то стыдно.
— Да это от барана, — сказал Некрасов.
— Скорее, господа, даже ишачья.
— Нет, лошадиная.
— Человечья! — спасая честь полка, вдруг выкрикнул Ватнин и, взяв мостолыгу, примерил ее к своей ляжке. — Видите?
Турок пососал трубку, глаза его закрылись.
— Тогда я пойду, — сказал он нараспев. — Гяур такой бедный, что съел человека.
Выхватывая из кармана кошелек, Пацевич закричал снова:
— Так, значит, никто не украл вола? Нет… Ну, так знайте: это я украл его! Пошел вот и украл! Я… сам я, полковник! А теперь — эй, ты! — держи три червонца и убирайся со своей костью… Только молчи и не трезвонь на майдане, что мы тебя обокрали!..
Офицеры молча выходили, и у каждого было такое состояние, будто его оплевали. Даже если баязетцы, наскучив хрустеть сухарями, и действительно украли буйвола, то этот поступок подлежит суду внутренней власти, и совсем незачем было Пацевичу так кричать и распинаться перед этим турком.
— Да, господа, — вздохнул Некрасов, — час от часу не легче. Хвощинский, конечно, никогда бы не допустил подобной выходки в присутствии туземца.
Хвощинский не присутствовал при этой постыдной сцене, которую разыграл Пацевич; находясь со своим батальоном на Зангезурских высотах и хорошо понимая, что скоро будет, как он любил говорить, дело, Никита Семенович решил в этот день дать офицерам гарнизона ужин. Бивуачный ужин под шелковой палаткой, над которой цветут иноземные звезды, с полковым оркестром трубачей и литаврщиков, с бочкой вина, с разговорами до рассвета, с пушечными выстрелами и тостами.
— Честно говоря, — сознался Карабанов, — ехать мне и пить в такую жару сегодня не хочется. Но коли приглашением Никиты Семеновича пренебрегают Пацевич и Штоквиц, то я, господа, поеду…
Андрей сам седлал Лорда — он любил это занятие, редко доверяя его казакам; так, наверное, свахи любят наряжать к венцу сосватанных ими невест. Вскинув на хребтину жеребца потник из белого войлока, Карабанов растянул сверху ковровый чепрак; почуяв на спине привычную ношу седла, Лорд в нетерпении хватил поручика губами за локоть — давай, мол, скорее, чего там возишься!
— Да стой ты, дьявол, — выругался Андрей, — а то опять загоню в конюшню…
Крепко подтянул подпругу, подогнал стременные путлища; подумал немного и накинул сверху вальтрап из синего бархата. «Ладно, — решил, — явлюсь при полном параде…» Хотя казачьему офицеру шпоры и не положены (их заменяет нагайка), но Андрей, по старой кавалергардской привычке, нацепил свои старые, еще дедовские шпоры и вскочил в седло.
— Дуй в парламент, — засмеялся он, и Лорд понес его на офицерскую пьянку.
Поручик нагнал Клюгенау на второй версте: прапорщик медленно ехал на своей тряской кобыле, которая родила ему недавно жеребенка. Барон где-то нарвал дикого щавеля и еще издали протянул пучок Андрею:
— Хотите, поручик?
Андрей взял, тоже стал жевать кислятину. Ехали долго молча. Плебейская кобыла заигрывала с благородным Лордом, который с аристократическим тактом не отвергал ее ухаживаний, но и не обнадеживал ничем.
— Ну, барон, — начал Карабанов, когда молчать ему надоело, — я вас слушаю… Вы мне признались сегодня утром, что, кажется, влюблены. Скажите, на какой бок вы ложитесь, чтобы видеть такие чудесные сны?
Клюгенау улыбнулся:
— А вы не смейтесь… Я вам не сказал, что влюблен, но чистый облик женщины возбудил во мне желание жертвовать для нее. Поймите, что в любви никогда нельзя требовать. Мальчик бросает в копилку монеты и слушает, как они там гремят. Когда-нибудь он вынет оттуда жалкие рубли. Я же хочу бросить к ногам женщины не копейки — разум, страсть, мужество, долготерпение, надежду и, наконец, самого себя. Неужели, Карабанов, эти чувства могут прогреметь в ее сердце, как копейки в копилке?
Андрей немного поразмыслил.
— Это все слова, барон, — сказал он небрежно, — вы плохо знаете женщин. Видите, как ваша кобыла льнет к моему Лорду? Так и женщина… Голая физиология!
Клюгенау ударил свою кобылу плетью:
— Удивляюсь вам, Карабанов, как вы можете жить с такими взглядами! Вам только покажи что-либо святое, как вы сразу начинаете его тут же поганить… Кто была та первая (простите меня) негодяйка, которая сумела так обезобразить ваше доброе сердце?
— Я уже забыл, — ответил Андрей и неожиданно вспомнил лицо Аглаи на рассвете: оно было таким покойным и умиротворенным, как будто все вопросы жизни для нее уже разрешены.
И вдруг ему стало нестерпимо грустно. Сухие перья ковылей волновались вдали, парил коршун над ущельем, из травы, растущей на обочине, скромно проглянул одинокий цветок адонис.
«Все слова, слова, слова, — подумал он. — А если бы не было слов? Может быть, тогда и было бы лучше?..»
— Догоняйте, барон! — крикнул он и, качнувшись в седле, ударил в бока Лорда шпорами — шпоры длинные, старомодные, которыми его дед пришпоривал коня еще в Аустерлицкой битве.
И за веселым столом Карабанов был тоже грустен, и Ватнин, скатав шарик из хлеба, пустил его в лоб поручику;
— Эй, Елисеич! Выше голову… Руби их в песи, круши в хузары!
А где-то, очень далеко от Баязета, под лунным светом затихла рязанская деревенька, и там, под двумя раскидистыми березами, лежал дед Карабанова — при шпаге, в мундире, при шпорах.
Пока офицеры ужинали на Зангезурских высотах, в Баязетской крепости произошла вторая за этот день безобразная сцена, которая окончательно подорвала доверие к Пацевичу со стороны гарнизона.
Причину ее следует искать в нерасторопности денщика Пацевича, который разбил в этот день графин. Однако тут же найдя другой, побольше размером, он наполнил его вином и подал к столу Адама Платоновича за ужином. Но полковник имел привычку «употреблять» до тех пор, пока вино имеется на столе. А так как графин на этот раз оказался больше обычного, то Пацевич сильно охмелел.
Тут в его пьяной голове зародилась мысль, что он «отец командир», и если кто в этом сомневается, то он сейчас докажет. В ночных туфлях на босую ногу он выбежал во двор и стал целовать первых встречных солдат. Потом, от сладостного сознания своего благородства и любви к ближнему, Адам Платонович начал горько плакать, ибо, как ему казалось в этот момент, он очень хороший человек, но его не понимают. А для того, чтобы лучше поняли, он решил давать объяснения.
— Братцы, — горланил он на всю цитадель, сбирая любопытных, — я вас люблю… Вы мои дети, я ваш отец родной… Вместе умрем, но… Вот я перед вами плачу… Умрем, братцы, но только… Простите меня…
Русский солдат не дурак, и он хорошо понимал, что целует его не полковник Пацевич, а та водка, которая была в полковнике Пацевиче. Между тем, что такое солдат? Солдат есть «лицо, артикулом предусмотренное», а потому, стоя навытяжку, солдат покорно принимал поцелуи и слезные излияния своего начальства.
— Ур-ра! — кричал полковник, и кто-то надевал ему на ногу потерянную туфлю.
Потом Адаму Платоновичу взбрело в голову (непонятно, зачем) построить солдат, что он и стал выполнять. На беду его, из коридора среднего двора показался несущий святые дары отец Герасим; священник этот, человек начитанный и умный, любивший немного пококетничать своим мужицким происхождением, направлялся сейчас в госпиталь исповедовать умирающего.
Присутствовать при кончине человека — обязанность не из приятных, и отец Герасим шел на исповедь, имея настроение серьезное, раздумчивое. Увидев священника, Пацевич потянул и его в строй, на правый фланг. Отец Герасим, понимая, что с пьяным лучше не связываться, очень тихо просил:
— Господин полковник, пустите меня… человек умирает…
Но полковник его не отпускал, и тогда отец Герасим стал сопротивляться. А так как он был вдвое (а то и втрое) сильнее Пацевича, то Адам Платонович обозлился, увидя в этом неповиновение его власти.
— Ты, черт длиннополый! — закричал он. — Слушай, что я тебе говорю… Вставай сюда!.. Застынь!
Отец Герасим был человек очень терпеливый. Он еще раз сказал полковнику:
— Адам Платонович, поймите, душа божья кончается… Меня ждут там. Пожалуйста, отпустите с миром…
Но «отец командир» уже озверел, непременно желая одного — поставить священника во фронт. Тогда гарнизонный батька, не долго думая, опустил святые дары на землю и закатал рукава своей рясы. Видать, ему вспомнились бурсацкие потехи: он без разговоров треснул Пацевича по уху — да так треснул, что тот проехал полдвора на своем брюхе, а из его карманов посыпались разные ключики, книжечки и карандашики.
— Не осуди, — сказал батька, берясь за святые дары. — Эдак-то любого вывести можно…
Тут быстро выбежал Штоквиц, очевидно, уже давно наблюдавший откуда-то за всем происходящим. Капитан подхватил Адама Платоновича и с помощью солдат потащил его спать на постель Исхака-паши с хрустальными ножками.
Этим поступком отец Герасим заслужил уважение солдат, но настроение, к которому он себя готовил, было вконец испорчено. В дверях госпиталя он тихо прошептал что-то, постоял немного в темноте, повздыхал и, пригладив космы волос на голове, вошел в палату.
Раненые и больные лежали на грубо оструганных нарах, большинство же — на полу, а самыми спокойными местами считались места под нарами. Посреди помещения, тихо гудя, теплились турецкие мангалы: на их горячих жаровнях разогревались в винных чепурках какие-то снадобья.
— Мир вам, воинство христолюбивое, — сказал священник, складывая пальцы щепоткой и крестя кипящие чепурки.
Умирал старый солдат, раненный в суматошной перестрелке на Теперизском перевале. Он умирал очень тяжело, уже какой день; по глазам было видно, что хочет жить человек, гонит от себя безносую, но всему есть предел, он его сегодня ощутил, и вот послал за священником.
Невдалеке от него лежал, готовясь к выписке, ефрейтор Яков Участкин, подстреленный в ногу на горной дороге. Лихая турецкая пуля, не задев кости, только ковырнула солдатское мясо и пошла гулять дальше, оставив после себя боль и злобу.
Слушал Участкин тихий говор священника, оглядывал ряды нар, с которых торчали серые пятки раненых, было на душе у него муторно и скользко. Мешали еще стоны солдата, раненного в подбрюшье; Сивицкий сказал, что умрет он сегодня ночью, когда у него начнется рвота.
Отец Герасим скоро ушел, и Участкин, привстав повыше, посмотрел на умиравшего; тот вытянулся уже, руки на груди свел, нос у него сразу худущий стал.
— Кажись, отмучился, — шепнул ефрейтор соседям. — И на лицо побелел…
Подошел ординатор Китаевский, тронул запястье старого солдата, и тот разлепил глаза:
— В поле бы… — тихо сказал он. — Камень давит…
— Ну, ладно, старина. Лежи… Может, чаю хочешь?
— Живой, — обрадовался Участкин, — старики, они такие — крепкие…
Аглая еще боялась подходить к умирающим, и, зная об этом, ее не заставляли. Издали наблюдая за людьми, отходящими в вечность, женщина всегда испытывала какой-то трепет перед смертью, которая раньше казалась ей почему-то величавой и торжественной. Теперь же смерть представала перед нею в ее обыденной неприкрашенной простоте, и она уже не удивлялась, когда умирающий наказывал, кому после его смерти отдать котелок, кому — полотенце, а кому — новые портянки.
— Может, напоите его чаем? — попросил Китаевский. — Сделайте послаще.
Пересилив робость, Аглая присела рядом со старым солдатом, стала поить его с ложки.
— Сегодня день-то какой? — спросил он неожиданно. — Середа или четверток?
— Пятница, — ответила женщина, удивляясь: зачем ему это теперь знать!
Участкина пришли навестить его приятели, два солдата. Аглая видела, как они сунули ему под подушку по чуреку с маком, вытрясли из карманов липкие комки халвы.
— Чуреки-то нынче почем? — снова спросил умирающий.
— Да по пиастру дерут хососы.
— Дорого… — вздохнул старый.
«Ну зачем ему это знать?» — опять удивилась Аглая и прислушалась к тихому разговору солдат.
— Новости-то какие будут? — спросил Участник.
— Да новостей-то вроде и нету. Сейчас тихо живем. Вот только его высокоблагородие Пацевич запил с горя.
— Ну? — удивился ефрейтор.
— Вот-те и ну… Вола, слышь-ка, у турка украл. Турок-то и доказал при всех. Полковник — нет да нет. Не крал, мол. А тут поручик Карабанов, значит. Шашку выхватил, — сознавайся, кричит, а то зарубаю…
— Карабанов, он такой… — снова вздохнул умирающий, — горяч больно…
— А полковник-то что? — переживал Участкин.
— Да сознался. Сам плачет. «Простите, говорит, господа. Уж не знаю, как это со мною случилось, что вола-то я украл…» И турку-то этому всю нашу казну и отдал. Чтобы молчал, значит.
— Грех-то какой! — запечалился Участкин. — Как же это он? Полковник ведь благородство…
— А и ест его совесть, — продолжал рассказчик. — Сейчас пьяный по крепости ходил, плакал, с нами целовался. «Простите, кричит, умереть желаю!..»
Сивицкий приехал к полуночи.
— Так рано? — удивилась Аглая.
— Дальше, голубушка, — ответил капитан, — началась уже просто пьянка. Или же, как пишут в газетах, «дружеская беседа длилась далеко за полночь…» Карабанов и я, мы пить не захотели, вернулись…
Не прошло и получаса со времени прибытия Сивицкого, как дверь распахнулась и не пороге госпиталя появился Егорыч. Конопатое лицо его было сплошь в синяках и страшных кровоподтеках, глаза заплыли. Казак слабо облокотился плечом о косяк, сплюнул что-то на руку и вытер ладонь о штаны.
— Ваши благородия, — сказал он врачам, — сделайте поправку… А то ведь сам себя не вижу…
Его положили на стол. Сивицкий стал осматривать избитое лицо уманца, грубо сказал:
— Поделом тебе, братец. Не будешь, глядя на ночь, по Баязету шляться. Мало тебе турки еще поддали…
— Да то не турки.
— А кто же?
— Свои…
— Так кто?
— Его благородие… приехамши…
— Кто же?
— Господин Карабанов…
— Гвардейские замашки, — буркнул Сивицкий, но Аглая, ахнув, уже выскочила из палаты.
Андрей собирался спать. Среди вороха газет на столе лежали портупея и шашка. Мундир он уже снял, шелковые подтяжки обтягивали его грудь. Был он лишь слегка пьян и встретил Аглаю с улыбкой.
— Спасибо, — поблагодарил он ее за приход. — Тебе сказал Сивицкий, что я приехал?
— Что вы наделали? — тихо спросила женщина.
Андрей удивился такому обращению. Пожал плечами, щелкнул подтяжками. Но Аглая в этот миг была так хороша, так светились глаза ее, полураскрытый рот ее был так нежен и заманчив, что он протянул к ней руки.
— Ты об этом конопатом? — засмеялся он. — Но вчера он пропил целый ящик гвоздей для подковки.
— Что вы наделали, сударь? — снова спросила Аглая.
— Ну, перестань…
И вдруг звонкий удар пощечины оглушил его. Он не успел опомниться, как его настиг уже второй удар. Еще, еще, еще…
— Опомнись! — крикнул Карабанов и, отступая к стене, стал закрываться руками.
Аглая остановилась.
— Не смейте защищаться, — сказала она. — Как вам не стыдно? И еще мужчина…
Тогда он покорно опустил руки, и Аглая продолжала наносить ему удары по лицу слева направо. Голова поручика моталась из стороны в сторону. Глаза были потухшие, жалкие.
Вид крови, хлынувшей у него из носу, понемногу охладил гнев Аглаи.
— Так вам и надо! — сказала она. — Подлец вы!
Андрей спросил тихо и зловеще:
— Знаете ли вы, мадам, что вы сейчас наделали?.. После такого мне остается лишь одно — застрелиться!..
— Ну и стреляйтесь… Черт с вами, сударь! — сказала Аглая и вышла.
Выстрела за ее спиной не последовало.
В эту ночь несколько армянских семейств, покинув свои жилища, свои виноградники и пашни, тронулись в скорбный путь изгнания. Они захватили с собой лишь самое дорогое, самое необходимое в дороге, и часовые у ворот Баязета видели, как проплывают в темноте певучие арбы, как несут матери детей своих, как оборачиваются назад старцы, чтобы в последний раз поглядеть на свое пустое жилище.
Визитер-рундом в эту ночь был юнкер Евдокимов, и, обходя караулы, он задержал это шествие изгоев.
— Куда вы идете, — спросил юнкер, — с детьми и курятниками, глядя на ночь?
Армянский старейшина показал в сторону от дороги:
— Мы ищем безопасного приюта, сын мой. Макинский шах — добрый человек, он приютит нас.
— Но зачем?
— Мы боимся оставаться в Баязете, — просто ответил старик.
— Почему боитесь? — недоумевал юноша. — Мы же ведь никуда еще не уходим.
— Вы не уходите, но османы приходят. Они вырежут всех нас, как это делали уже не однажды. И мы не хотим, чтобы они позорили дочерей и жен наших у родных же очагов… Вы же, русские, — закончил старец, — очень счастливые люди: вы с турками только воюете, но вы никогда с ними не живете!..
— Выпустить армян из города, — приказал Евдокимов солдатам, и ему вдруг стало страшно.
В черной ночи повозки изгнанников вскрикивали пугливо и жалобно, как вещие птицы.
Карабанов теперь чувствовал, как он постепенно запутывается.
Зия-Зий, — ее неспроста схватили казаки, — и он отпустил ее, убоявшись Аглаиной ревности; уважил полковника Хвощинского, в лицо ему говорил об этом уважении, а потом прибегала трепетная Аглая, жена этого человека, и он хвастал перед ней своим любовным пылом; избил этого конопатого Егорыча — и, как ему казалось, избил за дело, — но сотня теперь отвернулась от него; Аглая оскорбила его пощечинами; даже денщик Тяпаев смотрит на него с сожалением.
— Что же делать? Что же делать? — хватался он за голову и ничего не мог придумать; когда ушла от него Аглая, он действительно был близок к самоубийству: вставил в рот дуло револьвера, но… смерть от своей руки показалась ему страшнее турецкого ятагана.
Было ему скверно, а потому, когда встретил однажды Латышева, то сказал ему так:
— Ну, что, прапорщик, плохо вам?
— Плохо, — согласился тот.
— Вот и мне паскудно, — заключил Карабанов. — Каждый из нас подлец, только по-разному…
Андрей покупал у маркитантов водку и поил всю свою сотню. Казаки — ничего, пили, не отказывались, даже Егорыч пил, но уже не было в общении с ними чего-то такого неуловимо интимного, почти дружеского, что он ощущал раньше. И теперь Дениска Ожогин уже, наверное, не набьет от доброты душевной переметную суму сливами; хоть вырви волосы на голове, а никто не поделится ворованным мясом…
— Довольно, пожили, — сказал Андрей однажды. — Только не так, чтобы забыли, а в бою; заберусь в свалку, уж пятерых-то как-нибудь положу, а потом — и меня…
Приняв такое решение, Карабанов как-то быстро опустился. Перестал следить за собой. Ватнина он чем-то обидел, и есаул разругал его матерно. Теперь Андрей по вечерам молча сосал чихирь в одиночку. Потом в пьяном угаре вынимал шашку, подбрасывал к потолку «Тифлисские ведомости» и рубил на лету указы «Мы, божией милостию Александр Вторый, всея Руси, Большия и Малыя…».
Сивицкий, узнав о пьянстве Карабанова, каждый раз встречая его, где бы то ни было, твердил с настойчивостью дядьки одно и то же:
— Перестаньте пить, Карабанов! Вы сгорите в этом пекле… Я помню одного хорунжего, который запил в пустыне. В башке у него плескалось что-то, как в бутылке, и он подох в страшных корчах… Бросьте пить, Карабанов!
— Не беспокойтесь, доктор, — тупо выслушивая советы, огрызался Андрей, — со мною этого не случится. Первый же горшочек масла срубят ко всем чертям вместе с этой вот дурацкой маслобойней!..
Штоквиц однажды стал утешать его:
— Вы напрасно, гвардионус, так переживаете. Лучше выпейте стакан лафиту. Грешным делом, я тоже не святой… Неужели я буду читать нотации этому быдлу? Треснул по роже — и пусть сами додумывают, за что попало. Сволочей этих бояться нечего, только руки устанут бить их.
Некрасов сказал иначе:
— Вы не глупый человек, Карабанов, мне многое нравится в вас. Но эти гвардейские штучки вы оставьте… Здесь люди не парадируют, а воюют. Иногда и провинятся, но завтра же могут погибнуть! А вы что-то рано собрались на Холм Чести…
— За Отечество, — отозвался Андрей, — умереть никогда не рано. К этой мысли меня приучили еще с детства…
Трехжонный приходил иногда, мрачно оглядывал поручика и докладывал, что в сотне не все благополучно: два казака подрались при дележке овса, один казак потерял винтовку, кузница задерживает с подковкой лошадей и прочее. Карабанов строил свою сотню, выезжал перед нею на своем Лорде, грозился плетью и пьяно кричал:
— Распустились, мать в вашу!.. Вот погодите: я пить брошу — так возьмусь за вас, сволочи!..
Как-то забрел на огонек Клюгенау, и поручик сразу насторожился. Когда он встречался с бароном, то невольно бывал наструнен; когда же расставался, — ему казалось, что он закончил какую-то непостижимую работу.
— Здравствуйте, прапорщик. Что вы так смотрите на меня, словно барышня на сороконожку?
Жалобно моргая из-под очков, Клюгенау взгрустнул:
— Боже мой, как вы изменились. Я не узнаю вас. Вы всегда были такой чистоплотный, а сейчас…
— Eh, mon cher, — цинично рассмеялся в ответ Карабанов, — c’est parce que le militaire comporte la cochonnerie…[45] Садитесь, барон!
Клюгенау сел.
— Я чувствую, — сказал он, — вам сейчас тяжело… Мне на вашем месте было бы еще хуже. Хотелось бы вам помочь, но не знаю как. Могу только напомнить ту утешительную фразу, что была вырезана на кольце у царя Соломона: «И это пройдет…»
— Это никогда не пройдет, — надрывно вздохнул Карабанов и налил себе водки. «Напоить его, что ли?» — вяло подумал он. — Хотите выпить, барон?
— Нет.
— А если я попрошу вас? Может, мне станет легче, если вы выпьете со мною?
Клюгенау придвинул стакан.
— Хорошо, — сказал он. — Чтобы вам стало легче…
Отхлебнув водки, прапорщик заговорил снова:
— В обществе людей преобладают три личности: личность денежная, личность служебная и личность собственных достоинств. Первые преуспевают, вторые мучаются, третьи плохо кончают. Послушайте меня, Карабанов: вы принадлежите, мне кажется, к третьей, самой несчастной категории людей, и ваши достоинства еще не дают вам права быть жестоким с людьми, которые не подходят ни под одну из этих трех категорий…
— Довольно слов! — остановил его Андрей. — Пейте до дна, нечего жеманничать.
Прапорщик неумело выглотал водку до конца и быстро опьянел.
— Вам надо полюбить женщину, — посоветовал он. — Любовь очищает человека и делает его лучше. Многое, что казалось неясным и расплывчатым, приобретает определенные формы…
— Чепуха, — ответил Карабанов, — когда женщина входит в жизнь человека, начинается развал и хаос. Женщина по своей натуре не созидатель, она разрушитель. Она, если хотите, тот же дикий курд…
— Женщина воскрешает! — сказал Клюгенау.
— Губит, — ответил Андрей.
— Женщина — источник жизни, — сказал Клюгенау.
— И — гибели, — закончил Андрей.
На этом они остановились. Карабанов снова налил водки, и прапорщик выпил. Всегда откровенный, он теперь совсем обнажил свою душу.
— Она чудесная, — произнес он с чувством. — Вы бы видели, какие у нее глубокие глаза. И, встречаясь со мною, она всегда говорит, что очень рада меня видеть. Я даже написал стихи…
— Занятно, — сказал Андрей, ковыряя в ухе. — Может, дадите прочесть?
Клюгенау расстегнул мундир, достал из секретного кармана листок бумаги.
— Вот, — поделился он, — это я написал вчера…
— Ну? — спросил Клюгенау.
Карабанов отшвырнул от себя стихи:
— Если вы это, барон, ни с кого не сдули, то это не так уж плохо. Только позвольте минутку побыть в роли Белинского.
— Да что вы, поручик, — смутился офицер. — не стоит… Это написано случайно… Экспромт!
— Я надеюсь, — продолжал Карабанов. — что ваши стихи получились бы еще лучше, если бы вы, барон, не были стеснены в написании их определенными рамками.
— Какими?
— Но вы же не будете утверждать, — убивал его Карабанов, — что вот это совпадение тоже случайно?.. Дайте-ка сюда ваш экспромтик.
Ногтем он подчеркнул начальные буквы строк пятистишия.
— Читайте сверху вниз, барон, — сказал он. — Что получается?
— А что? — сразу покраснел Клюгенау.
Карабанов криво усмехнулся.
—
Покидая Карабанова, барон Клюгенау задержался в дверях:
— У меня к вам две просьбы, Андрей Елисеевич: первая — никогда не касайтесь моей любви, и вторая — не пейте больше водки: ведь завтра у нас офицерское собрание!..
По ночам, когда светила турецкая луна, Баязетская цитадель уходила в душную темноту острыми краями своих фасадов и казалась тогда кораблем, плывущим в бездонную неизвестность.
Наступление на Балканах развертывалось успешно, и русский солдат-богатырь уже погнал турок, как говорили болгары, в «Смаилову дунку». Однако на Кавказе счастье изменило успеху русского оружия, и турки начали отчаянную резню армян, десятки тысяч армянских семейств вырезались
Но обо всем этом в Баязете еще ничего не знали, а совещание, на котором должна была решиться судьба одинокого гарнизона, началось как-то странно.
— Господа, — сказал Штоквиц. — начнем, как и водится, с выслушивания мнения младших. Прошу вас, господин юнкер!
Евдокимов сразу стал говорить о том, что бассейн фонтана необходимо заполнить водою, но Пацевич тут же резко посадил его на место:
— Э, юнкер, мы собрались обсуждать вопросы серьезные, а вы нам городите тут про воду… Садитесь!
Встал Клюгенау.
— Я тоже, — сказал он, — хотел начать с вопроса о водоснабжении дворца, но, не желая быть на положении господина юнкера, начну о другом. Я уже немного ознакомился с дворцом; в нем есть все, что необходимо для дворца шаха: бассейны, сераль, мечеть, конюшни и дворцовые палаты.
— Да что вы зарядили: дворец да дворец! — недовольно заметил Штоквиц. — Баязет не дворец, а крепость!
— Так вот, — спокойно продолжал Клюгенау, — в этом дворце нет главного, что необходимо для крепости. — Легкий кивок головы в сторону Штоквица. — Нет живучести и боеспособности. Наконец, господа, нет просто крепости, как одного из видов прочности. Цитадель строил художник, но не фортификатор. Вопрос об отступлении из Баязета отпадает сам по себе, ибо таких путей не имеется. Что же касается дебуширования[46] войск, то сие также невозможно: ворота крепости столь узки, что войска, выбегая из цитадели, окажутся на узком пятачке между рвом и скалами. Далее, — говорил Клюгенау, — Баязет может выдержать обстрел бронзовых пушек, но прямые попадания из крупповских орудий сметут его с лица земли…
— Что вы предлагаете, барон? — спросил Пацевич заинтересованно.
— Я предлагаю, господин полковник, написать туркам письмо с просьбой, чтобы они не применяли против нас крупповских пушек.
— Тут не до шуток, барон… Кто следующий?
— Латышев молчит, — заметил Штоквиц. — Похвальная скромность! Что ж, послушаем тогда сотников… Карабанов, говорите!
— А что мне говорить? — с мрачным выражением лица ответил Андрей. — Мое дело казацкое: мне прикажут — я выполню. Нет у меня настроения говорить сегодня, когда… Воды вот, — сорвался он неожиданно, — это верно, запасти надо. Провизия еще из Игдыра не пришла. Жарища в казармах, а ледоделательный аппарат застрял в Тифлисе… Впрочем, извините меня, господа, но я действительно лучше послушаю!
Хвощинский посмотрел на поручика с удивлением и укором, но Андрей отвернулся, концом шашки стал ковырять дырку в полу.
— Так нельзя, господа! — возмутился Штоквиц, и, наверное, возмутился даже искренне. — Один начинает с пустяков, второй балаганит, а другие вовсе отказываются говорить. Тогда позвольте высказаться мне.
Потребовалась карта.
— Она там, на полке, — подсказал Пацевич. — Некрасов, вы ближе всех: достаньте.
Юрий Тимофеевич замешкался, отыскивая карту среди вороха бумаг, коробок из-под сигар и затхлых лекарственных склянок.
— Офицер генерального штаба, — съязвил ему в спину Исмаил-хан, — а даже карты найти не может!
Никто бы и не обратил внимания на этот выпад хана, зная его характер, но Пацевич с неожиданной яростью вдруг набросился на подполковника:
— Ва-ше си-я-тель-ство! — сказал он, запинаясь от бешенства. — Некрасов не найдет карты, но зато найдет что надо на карте. А вы-то — что?.. Зажмите свой острый ум между ляжек и слушайте, что говорят взрослые люди!
Карту нашли. Разложили. Пацевич успокоился.
— Комендант, можете продолжать, — разрешил он.
Штоквиц был человеком далеко не глупым, и он хорошо понимал, что вокруг Пацевича уже образовалась пустота. Но портить отношения с ним тоже не следует, а потому, несмотря на горячее вступление, Ефрем Иванович начал довольно-таки осторожно.
— Мне кажется, — глубокомысленно заявил он, сделавшись на минуту печальным, — что горький опыт последних дней все-таки следует рассматривать положительно, ибо он дал возможность увидеть наши просчеты. Однако, ничего не приобретая, мы уже начали терять. Требуется, господа, как любит повторять полковник Хвощинский,
Закончив свою дипломатию, он сел. И тогда поднялся Ватнин: голову пригнул, как бык, расставил по столу свои ручищи.
— Я, — сказал Ватнин, — академий не кончал… Я, — сказал Ватнин, — книг вот читать не люблю… Я, — сказал Ватнин, — дурак, может быть… Одначе буду чесать то место, которое чешется!
Некоторые рассмеялись, но Ватнин продолжал в том же духе:
— А чешется, господа собрание, у меня вся шкура. Говорить-то красиво любой скажет. А вот свалка вещей, как в крепость въезжаешь, — мешает она? Мешает. Убрать надобно? Надо… Простите, господа собрание: мы с вами в ретираду ходим, в которую и шахи ходили. А куды солдат бегает — вы подумали? В кусты?.. А ежели завтра нас в Баязете запрут? Тогда как? — «Дизентерство» начнется, дохнуть будем?..
Исмаил-хан Нахичеванский рассмеялся, но на этот раз его уже никто не поддержал. Ватнин резал правду-матку, от которой многих коробило.
— Ну, — спросил есаул, — тогда как?..
— Верно, Ватнин, — поддакнул Некрасов. — Молодец!
— И это ишо не все, господа собрание… Огороды в Баязете убрать надо, с хозяевами расплатиться. Пущай недозрело что, а все наше. На корню скупить надобно. И — в крепость! По саклям провести повальный обыск. Отобрать все ружья, все пистоли, все ятаганы. Майдан разогнать к чертям собачьим! Чтобы никаких ораторов, никакой политики, никаких сплетен!.. Послухать их, так мы, русские, и грязные, и пьяницы, а сами хуже свиней живут, от жадности за копейку удавятся…
Он передохнул и закончил с грозной силой:
— Русский солдат пришел — то власть пришла русская! И никаких гвоздей! Не давать им, собакам, хулить да хаять нашу Россию и человека русского!.. Извините, господа собрание, ежели не так что ляпнул. Мы люди необразованные…
И он сел. Собрание оживилось. Некрасов взял слово.
— Уважаемые коллеги, — уверенно начал штабс-капитан, — Петр Великий как-то сказал: «Азардовать не велят и не советуют, но деньги брать и не служить — стыдно!..» Итак, здесь, помимо дельных выводов сотника Ватнина, заявлено деловое предложение капитана Штоквица о проведении рекогносцировки. Я согласен — это нужно. Но, господа, ни в коем случае не массовую. Только конную. Для этого надо послать ночью две сотни на Ванскую дорогу. Пусть казаки взлетят на вершины скал, быстро осветят табор фальшфейерами и не мешкая возвратятся обратно в Баязет.
Казачьи сотники тревожно переглянулись.
— Так, — одобрительно, хотя и не сразу, крякнул Ватнин.
Карабанов — тот слегка лишь кивнул.
— А что скажет капитан Сивицкий? — спросил Пацевич, очень внимательно слушавший все речи офицеров.
Сивицкий отчитался в своих делах:
— За свою часть я спокоен. Партия хлороформа и корпии вчера прибыла. Постельное белье выстирано. Инструмент и медикаменты в порядке. Раненых пятнадцать, из них один умрет вечером. Больных восемь. Зараза в гарнизоне, если она и есть, то не смеет поднять голову. А что касается упреков Ватнина, то пусть он обращается с ними к барону Клюгенау. Федор Петрович устроил в ретирадах бойницы для стрельбы!
Клюгенау развел своими по-детски маленькими руками:
— Господа, но ведь стрелять тоже надо.
— Да, чуть было не забыл, — спохватился доктор. — Надобно срочно послать кого-нибудь в Тифлис: поторопить с доставкой ледоделательной машины. Также для лазарета необходимо карболовое мыло!
— Еще чего! — рассердился Штоквиц. — Может, они пожелают лафиту или туалетный уксус?
— Лафиту солдату не надобно, — без тени улыбки ответил Сивицкий, — а вот за туалетный уксус благодарю: спасибо, что напомнили. И еще будьте так добры записать: требуются походные суспензории, хотя бы гусарские, во избежание появления у солдат паховой грыжи.
— Вы испортите нам солдат!
— Не спорьте, капитан, — приказал коменданту Пацевич, — и запишите, что говорит Александр Борисович.
Подошла очередь высказаться майору Потресову; раскатав перед собой рулон кальки с чертежом окрестностей Баязета, артиллерист неожиданно произнес:
— Позвольте высказаться старому солдату, который имеет честь командовать людьми, обреченными на смерть… Да, да, господа: мешки с песком — это хорошо, но канонирам еще надо добежать до орудий. А пространства дворов, и в особенности заднего, простреливаются с любой горушки. И это еще не все… Дурацкий план крепости дает возможность действовать только двум нашим орудиям. Таким образом, благодаря мечети и этому вот зданию мы имеем колоссальный мертвый угол. Планировка Баязета создавалась целиком из расчета отражения нападения со стороны русской границы. Теперь же нам, уважаемое собрание, предстоит выдержать штурм как раз с обратной высоты, и, таким образом…
— Ясно, — махнул рукой Исмаил-хан и встал, — теперь я скажу. Ничего не надо! Надо поджечь город и уйти обратно в Игдыр… Надо перерезать всех в Баязете, как щенят, и уйти в Игдыр. Я всех слушал. Хоть один сказал что-нибудь хорошее? Ни один не сказал… Все плохо! Я, Исмаил-хан Нахичеванский, говорю вам: надо уйти на соединение с войсками генерала Тер-Гукасова. И все!.. Баязет пусть сгорит…
— Мы живем в девятнадцатом веке, хан, — заметил Некрасов.
— Понимаю, — ощетинился хан, блестя обритым черепом. — Вас здесь много, а я один. Я молчу…
— И будет лучше, хан, — заметил ему Пацевич, поворачиваясь к полковнику Хвощинскому. — Никита Семенович, — миролюбиво сказал он, — мне кажется, следовало бы начать не с юнкера Евдокимова, а прямо с вас. Мы ждем…
Хвощинский медленно поднялся.
— Господа, — сказал он, посмотрев на Карабанова, — я чувствую, что здесь как-то исподволь, незаметно, созрел важный вопрос о проведении рекогносцировки. Но странно, что все обходят этот вопрос, словно боятся его… Заранее предупреждая вас, что я подчинюсь мнению большинства, хочу, однако, заметить, что я резко против подобных мероприятий. Провести стремительный рейд кавалерии, осветить долину… Но, помилуйте, зачем же выставлять в поле весь гарнизон? Никто не станет искать дохлого осла, чтобы снять с него подковы: легче выковать подковы новые — так же и мы можем узнать о противнике все, что нужно, не выходя из цитадели. Нет, нет, как хотите, но я не согласен здесь с господином Штоквицем!..
— Вы кончили? — спросил Пацевич.
— Да мне как-то уже и нечего говорить.
— Хорошо, — Пацевич грузно поднялся из-за стола. — Слово за мной… Я недоволен вами, господа, — строго выговорил он офицерам. — Никто из вас не сделал упора на главном — на
— По-моему, — буркнул Сивицкий, попыхивая сигарой, — это подразумевалось всеми и без книжечки зеленого цвета…
— Перед нами, господа, — напористо продолжал полковник, — дикие и неорганизованные орды. Смешно говорить, чтобы сидеть в крепости. Если во время рекогносцировки, которой вы все так боитесь (и я не могу понять, почему боитесь), противник и встретится нам, то это даже хорошо. Солдатики будут только рады. И, как говорится, пуля — дура, штык — молодец!
Некрасов недовольно буркнул себе под нос:
— И пуля — дура, и штык — не умнее…
— Что вы там сказали, штабс-капитан?
— Простите, господин полковник, но я позволил себе заметить, что штык не умнее пули.
— Парадокс! — криво улыбнулся Штоквиц.
— Так вот, — настойчиво, словно вбил гвоздь до самой шляпки, закрепил разговор Пацевич. — Рекогносцировка, господа, что бы вы там ни говорили, все равно будет проведена. Завтра же!.. Солдата нужно встряхнуть, он засиделся в крепости. Тифлис ждет от нас дела!.. Я мог бы, конечно, пользуясь правом власти, мне данной, просто приказать. Но я не желаю нарушать традиции офицерского собрания, а потому вопрос о рекогносцировке выношу на открытое голосование!..
Все офицеры как-то невольно поежились.
— Итак, начнем, господа, — сказал Штоквиц. — Кто за проведение рекогносцировки, прошу поднять руки.
Подняли руки: полковник Пацевич, штабс-капитан
Некрасов, прапорщик Латышев, капитан Штоквиц и, совсем неожиданно, подполковник Исмаил-хан Нахичеванский.
— Пять человек, — подсчитал комендант Баязета. Некрасов, опуская руку, добавил:
— Я за рекогносцировку, но с условием, чтобы казаки, осветив долину со скал, сразу же вернулись обратно.
— Пять человек, очень хорошо, — сказал Штоквиц. — Кто против, господа?
Подняли руки: полковник Хвощинский, юнкер Евдокимов, прапорщик Клюгенау, майор Потресов и есаул Ватнин.
— Тоже пять человек, — удивился Штоквиц. — И все, наверное, хотят по стакану лафита…
Вопрос, таким образом, оставался неразрешенным: пять против пяти. Но еще остался один — Карабанов, и комендант Баязета обратился к нему:
— А вы что же молчите, поручик?
Карабанов медленно поднял руку.
— Я, — сказал он с усилием, — за… рекогносцировку!..
— Молодцом, — похвалил его Пацевич. — Итак, господа, казакам готовить лошадей, солдаты пусть получают сухари и патроны. Бурдюки с ночи заполнить свежей водой. Дело начнется завтра…
Когда офицеры выходили на улицу, Андрея тронул за локоть полковник Хвощинский:
— Я удивлен, господин Карабанов… Вы же сами, помните, пришли ко мне, так верно рассуждали… Вы даже заметили тогда, что возлагаете столько надежд на это совещание. И вдруг — пошли на поводу у Пацевича!
— Мне все надоело, — сказал Карабанов. — Тучи уже собрались, так пусть же гром грянет.
— Я не понимаю вас…
— Ах, что тут не понимать! Мне действительно все равно. И черт с ним со всем!.. Чем скорее, тем даже лучше…
— Тогда простите, — сказал Хвощинский. — Выходит, что я ошибался в вас…
Разбитый и раздавленный, словно на него навалили какую-то непомерную тяжесть, Андрей бесцельно бродил весь этот день по майдану.
Закрыв глаза и запрокинув к небу нехитрые мужицкие лица, горнисты протрубили свой зов:
«Вставай, вставай, вставай! Печаль дорог, ночные костры, шорохи пикетов, звон сабель и треск штыков, — вставай, солдат: они ждут тебя!»
Над барабанами повисли легкие быстрые палочки и вот упали, замолотили по тугим звонким шкурам: тра-та-та-та-та-тра-тра.
«Иди, солдат, не забыл ли ты чего в казарме? Иди, не ты первый, не ты последний, кому суждено умирать за Россию… Так иди же, солдат; мы тебе барабаним самый веселый сигнал — сигнал похода!»
— Седьмая рота Крымского полка… арш!
— Батальон Ставропольского полка… арш!
— Елизаветопольцы, эриванцы… арш!
Качнулись ряды штыков, звякнули у поясов манерки, белая волна солдатских рубах вдруг повернулась пропотелыми спинами, и вот уже — пошла, пошла, пошла: молодые и старые, рязанские и тамбовские, питерские и ярославские, женатые и холостые, веселые и печальные — они пошли, пошли, пошли; и вот они уже выходят за ворота Баязета, они идут, а барабаны рокочут им вслед, а трубы трубят им вслед…
— Пошли, — сказал Ватнин. — Кому-то, видать, в Тифлисе крестом пофорсить захотелось… Будут кресты, гадючьи души!..
На рысях, обгоняя пехоту, рванулась первая сотня. Ветер распахнул казачьи черкески, мелькнули газыри, звон стремян, лошадиный храп и фырканье — все это пролетело и унеслось куда-то…
— Карабанов! — крикнул Штоквиц. — Выводите свою сотню… Вы пойдете слева…
— Выведу, — неласково отозвался поручик. — До ночи успеется… Все там будем!
Он ни за что дал по зубам своему Лорду, нехотя поднялся в седло. Так же нехотя, встав в голову колонны, вывел сотню из крепости, выстроил вдоль рва и медленно объезжал ее, всматриваясь в казацкие лица.
— Подтяни стремя… Воды не забыли?.. Закрой саквы… Пику подвысь… Что смеешься, дурак?..
И тут увидел, как из распахнутых ворот Баязета, на своей длинноногой лошади, выехал полковник Хвощинский. Аглая шла рядом с ним, в белом нарядном платье с алой розой, проколотой у плеча, как будто шла к венцу, и держалась рукой за стремя.
— Со-о-отня!.. — начал команду Андрей, но в горле у него вдруг что-то перехватило, и он замолк…
Хвощинский перевесился с седла и поцеловал на глазах Карабанова свою жену долгим поцелуем. Они что-то сказали друг другу. И полковник засмеялся.
— Хорошо, — донеслось до Андрея, — я буду ждать…
Потом Аглая забежала вперед и, взяв лошадь под уздцы, повела ее за собою на поводу. Полковник, глядя куда-то далеко-далеко, молча покачивался в седле, а жена шла перед ним и вела его лошадь.
И, не выдержав, Андрей отвернулся:
— За мной, сотня, рысью… марш!..
Глава 4
И вот — горы. И вот — простор. И вот — ночь. «И вот я, поручик Андрей Карабанов. Чего хочу я от этой жизни? Чего не хватает мне?.. Все, кажется, уже было: и любовь, и пороки, и гордость, и унижение, и все-таки что-то не пережито… Знать бы — чего я хочу?»
Карабанов повернулся в седле к одному казаку:
— Послушай, ты чего-нибудь хочешь сейчас?
— До матки бы съездить, — вздохнул тот печально. — Старая уже… Крышу бы ей подновил, девок бы станишных пощупал. А потом и опять на коня можно!..
— Завидую я тебе, — сказал поручик. — Как все просто у вашего брата…
Никто не видел в темноте, как Андрей, припав к ласковой холке своего Лорда, от жалости к себе тихо плакал, кусая губы, и было ему в этот момент очень горько и даже как-то необыкновенно хорошо от этой горечи,
«Люди, — спрашивал он темноту. — почему вы меня забыли?.. Люди, хорошо ли вам без меня?.. Люди, я хочу быть с вами… Люди, покажите мне дорогу к себе… Люди, сжальтесь надо мною!..»
Глубокой ночью, почти на ощупь, в пугливой, вздрагивающей тьме, ведя лошадей в поводу по козьим тропам, карабановские всадники обошли горы и, спустившись в долину, сомкнулись с первой сотней.
— Как странно плачут шакалы, — сказал Карабанов. — Так плачут, наверное, дети или обиженные женщины…
Костров не разводили. Близость противника не дозволяла пасти лошадей… Их даже не расседлали, держа для осторожности в поводу. Жесткие камыши не шелестели во тьме, а скрежетали, как ножи. Люди томились без сна, поджидая рассвета.
— Уже шестой, — сказал Ватнин мрачно. — Поскорей бы подошел пехотный эшелон. Хуже нет такой ночи!
— Огонек вот там светится, — показал в черноту ночи вахмистр. — Видать, курд у костра греется…
На заре казаки вышли на Ванскую дорогу, и вскоре с гор спустились пехотные колонны; впереди ехали на лошадях полковники Пацевич и Хвощинский. Сотни обрадовались пехоте, солдаты обрадовались казакам.
— Вы уж нас не выдавайте, — неслось из колонны. — Мы вам тоже подсобим!
Распорядок движения войска был разработан Хвощинским, и Пацевич покорно с ним согласился. На расстояние полета пули вперед был выдвинут взвод хоперцев; карабановская сотня, перемахнув через завалы камней, прикрыла колонну с левого фланга; сотня Ватнина на рысях пошла по солончакам с правой стороны пехоты; немного отстав от колонны, шла пестрая милиция Елисаветополя и Эривани.
Вставало солнце. Начиналась жара. Головы солдат были прикрыты белыми противосолнечными шлемами. Все чаще и чаще звякали, передаваемые из рук в руки, солдатские фляги. Однако, несмотря на утомительный ночной переход, люди были бодры и даже веселы. Изредка по обочинам дороги встречались камни, отмечавшие мусульманские могилы.
В одном месте строй сломался.
— Братцы, коса! — крикнул кто-то. — От девки…
На турецкой могиле действительно лежала женская коса соломенного цвета, толстая и длинная. Зачем она здесь — никто не знал. Но, проехав немного вперед, хоперцы наткнулись на тело полураздетой русской женщины; из шеи торчал какой-то кривой железный обломок, ноги ее уже были объедены шакалами. Кто она, как попала сюда, какие муки вынесла, — это было для всех тайной…
Пацевич первым надел фуражку.
— Значит, — сказал он, — турки где-то рядом. Уже мы видим их следы… Братцы, похороните по-христиански страдалицу эту…
Колонна двинулась дальше. Солнце жгло солдатские спины. Ненавистная Туретчина, дичь ее гор и сухая синь небес, ярая зернь бордовых песков, гнусавые ветры в ущельях, хрюкающие, как свиньи, мутные реки — все это открывалось солдатскому взору. И, может быть, по этой же дороге прошли уже тысячи русских людей, чтобы навсегда сгинуть рабами на галерах и каторгах, в гаремах и рудниках…
В тылу колонны сухо затрещали выстрелы. Банда редифов напала из укрытия на отставших. Но в колонне не растерялись. Вместе с милицией солдаты насели на турок дружным скопом. Редифы бросились назад, но Карабанов уже скакал с полусотней напересечку банде. Короткие выстрелы, режущий пересвист шашек — и сорок редифов полегли в схватке. Начальника их спасли от смерти широченные шальвары, в которых он запутался ногами, упал и остался живым.
В колонне сразу повеселели. Правда, многие имели несколько ошалелый вид, особенно молодые солдаты, которые как-то тупо, чересчур внимательно глядели на острия окровавленных штыков. Отовсюду слышались голоса:
— А я его прикладом, ей-бо. Да в зубы!
— У меня живуч был… Ровно зверь!
— То он гашиша, видать, покурил перед смертью…
В конце эшелона, вслед за верблюдами, тащившими тулуки с водой, дребезжали санитарная полуфурка с аптечной двуколкой, фельдшер Ненюков как бы замыкал колонну, чтобы принять от ослабевшего ранец, подобрать на дороге обморочного, подкислить воду во фляге, если кто из солдат попросит об этом.
Но еще до привала Ненюков стал посасывать спирт из аптечного ящика и вскоре едва сидел на двуколке. Хвощинский, увидев лекаря пьяным, рванул из ножен шашку, и никто еще не видел полковника в такой страшной ярости.
— Изрублю собаку! — орал он, лупцуя лекаря плашмя клинком по плечам и прямо по башке, а на белых от жары губах полковника вскипала пена бешенства. — Очухайся скорее, подлец! Грязная свинья, мерзавец!..
Вскоре был сделан привал. Присев на камень, Хвощинский разложил на коленях походную тетрадь и что-то долго писал, изредка поглядывая по сторонам. Пацевич, сидя на барабане, жевал мятный пряник и, наверное, воображал себя Наполеоном.
Казаки по-прежнему гарцевали в отдалении, а пехота разбрелась в поисках воды и ягод. Бегали за водой куда-то к ручью. Пили. Кое-кто мыл лицо, по-крестьянски вытираясь подолом рубахи. Собирали комки сухого перекати-поля, разводили костры.
А старый гренадер Хренов, увязавшийся в поход за солдатами, даже поставил чай в котелке. Один молоденький солдат смотрел на него, смотрел да и спросил:
— Дяденька, а как же чай-то пить будете? Из котелка, что ли, лакать? Аль из фляжки?
Лохматые брови кавалера грозно вздернулись кверху:
— Брысь, котенок, отседова! Сопляк…
Наломал дед стеблей травы посуше. Сунул друзьям по трубочке, сам лег животом у костра:
— Лакайте, слюнявые… Опусти туда и тяни, быдто граф. Не знаете, што ли, как из одного котелка всей ротой чай хлебать надо? Только уговор: кто пузыря в котел пустит — тут для него чай и кончился…
И пили чай. И висло солнце. И качались травы.
Пацевич тем временем, докушав пряник, ходил среди солдат, от одного костра к другому, велел кричать «ура» и, стуча себя кулаком в жирную грудь, клялся:
— Братцы, если бусурман встретится, отступления не жди — его не будет. Затрубил горнист отход — не верь ему: это изменник! Если я прикажу отступить — коли меня штыком, братцы! Коли — не бойся, прямо в пузо коли!..
И когда он, наблудив словами, уходил к другой кучке солдат, многие говорили:
— А что бы и вправду кольнуть? Вот небось жиру-то вытечет!..
Ватнин подскакал к Карабанову. Безо всякого дела. Просто так — поговорить. Махнул нагайкой куда-то вдаль, сказал обеспокоенно:
— По всему видать, ежели пойдут, так эвон, поручик, откуда… Рубиться-то — ладно, в хузары их, в песи, не делибаши ведь перед нами. Делибаш — тот был ловок, из наемных. За деньги да за чапаул резался. Этих-то, говорю, башибузуков и порубали бы мы с тобой. А только — эх, брат! — по рукам и ногам связаны. Пехоту ведь не кинешь. Свои парни… Некрасов-то — мужик с головой — верно сказал — наверх взлетел, осветил, по башке трахнул и вертайся до дому… Да чтобы не сейчас, а ночью!..
Карабанов промолчал. Казаки быстро смахали куда-то за водой. Вернулись с полными флягами. Но ему не предложили. Просить он не захотел.
— Люди, люди, — вздохнул он, — хорошо ли вам без меня?..
В гарнизоне Баязета, конечно, не знали, что в канун войны вожди курдских племен тайно от турок предлагали свое боевое содружество России, но Петербург, плохо извещенный о делах Курдистана, отказался от союза с курдами. Теперь же курдский шейх Обейдулла поклялся Фаик-паше выставить в поле пятнадцать тысяч сабель. Но курдов, мастеров стрельбы, кажется, больше соблазняли английские винтовки, получив которые многие и разбежались. Конечно, разбойничая в округе Вана, они причинили немало зла бедным армянам и даже туркам, жившим в деревнях. Но турки, поголовно вооруженные до зубов, давали крепкий отпор налетчикам, зато армянам в Турции носить оружие всегда воспрещалось.
Русские люди всегда удивлялись курдам:
— Что за народ? Живут где хотят, словно цыгане, а своей земли не имеют. Если б не мыкались по белу свету, наверно, и не лезли бы в каждую заваруху…
Всюду гонимые, эти парии мусульманского Востока издревле использовались владыками Персии и Турции как боевая подручная сила, и под стенами Баязета курдские шейхи возглавили отряды фанатиков из религиозной общины «накшддандийя». В самом деле, чудовищна трагедия этого народа, рожденного в очаге древней цивилизации, бредущего теперь в стороне от главных дорог человечества. Если не турки и не свои продажные шейхи, то англичане сбивали курдов на кровавые обочины истории, без того орошенные кровью…
Когда отряд, миновав скалистое крутогорье, стал спускаться в соседнюю долину, появились сильные разъезды противника. Они пристроились к левому флангу колонны, но Карабанов, желая поберечь лошадей, погони не выслал. И курды на виду всего эшелона, не навязывая боя, медленно отходили к персидской границе.
— Курды бы еще ничего, — сказал Хвощинский, — они зачастую совсем не ввязываются в бой: ждут — кто выйдет победителем? Победили турки — прутся всем табором, с детьми и женами, нашего брата грабить. Мы победим — они под орех разделают своих друзей-турок… Однако, — заметил полковник, опуская бинокль, — на этот раз курды выглядят чересчур воинственно!..
Казаки отчетливо видели рубахи всадников из красного коленкора, их круглые щиты как дамские шляпы; на концах длинных пик развевались пестрые хвосты. Лошади у курдов были большей частью арабской породы и горячие карабахи, — бежали они резво, словно играючи, совсем не утомленные, свежие.
Некрасов, опустив бинокль, сказал Евдокимову:
— Нагляделся, ажно с души воротит! Верно говорят солдаты, что, имей курды свой огород, в чужой бы и не совались. Нет страшнее народа без родины: сегодня нас режут, завтра армян, а потом их самих турки вырежут. К нам же и бегают спасаться! Однако в Крымскую кампанию, помнится, эти молодчики здорово помогли нашей армии восстанием — чуть было Багдад не взяли. Вояки матерые!
— Они и сейчас, — поддакнул Евдокимов, — под Карсом в нашу кавалерию пошли, и слышал, что отлично воюют.
— А эти воюют здесь, юнкер.
— Знать бы — сколько их?
— Меньше турок, но зато больше нас…
Ватнин послал одного казака поопытнее в сторону от колонны, велел ему послушать землю. Тот надолго приник ухом к жаркой земле и вернулся обратно, еще издали крича:
— Тьма-тьмущая валит!
— Куды валит?
— Кубыть, налево.
— Конница аль пехота?
— Шайтан разберет. Гудит «сакма».
— Хорошо, братец. Спасибочко.
За кавалерией курдов скоро завиднелись орды турецких конников-«сувари», пылила турецкая пехота — низама и редифа.
Противник начал взбираться в горы. Изредка курды что-то кричали в сторону казаков, взмахивая щитами. Скалы были бурые, иссеченные трещинами, кое-где зеленел кустарник; сахарные головы Арарата голубели вдалеке, но Карабанова сейчас эти красоты не могли тешить…
К нему подскакал Евдокимов.
— Андрей Елисеевич, — задыхаясь, передал юнкер, — полковник Пацевич приказывает навязать бой и сесть курдам на плечи. Первая сотня уже идет к нам… Пехота перестраивается в каре…
— Зачем? — спросил Карабанов.
— То есть, — не понял юнкер, — как это — зачем?
— А на кой черт полковнику понадобилось лезть на эти горы? Здесь ему не Швейцария, а мы не туристы-англичане. Откуда я знаю, что за этими скалами?.. Может, там мне снимут башку так же легко, как я снимаю фуражку…
Но, ковылем под ветром ложась и колеблясь, вдали уже разворачивалась первая сотня, уже бежали среди камней солдаты, и Карабанов в ярости рванул шашку из ножен:
— За мно-ой… ры-ысью…
Подножие гор было пологим, его взяли единым махом. Потом копыта лошадей стали срываться с крутизны. Казаки похватали из седел винтовки, каждый нахлестнул своего конягу нагайкой, чтобы тот бежал вниз.
И началась просто обыкновенная перестрелка.
— Ну какая глупость! — возмущался Карабанов. — Хвощинский — тоже дурак хороший, кому все это нужно?
Стреляя из револьвера, он вместе с казаками взбирался на вершину скал. Турки отвечали недружно и даже как-то неохотно. Но вот, подтягивая лошадей, враги добрались до перевала — и сразу захлопали плотные пачки выстрелов. Казаки с руганью залегли.
— Не давайте им спускаться! — крикнул Карабанов и, перепрыгивая через солдат, добежал до Хвощинского, который, лежа на боку, протирал носовым платком линзы громадного бинокля.
— Я не понимаю, что происходит? — нервно выкрикнул Андрей, падая под зыканье пуль рядом с полковником. — Ведь навязав туркам этот бой, мы уже не сможем и отступить без боя! Ясно, как дважды два… Совсем не надо быть для этого Суворовым!
— Карабанов, — невозмутимо ответил Никита Семенович, — вы особенно-то не нервничайте: умирать надо всегда спокойно…
Андрея передернуло от обиды:
— Я не трус, вы это знаете!
— Один мундир еще не делает человека храбрым.
Карабанов вскочил, вернулся к своим казакам. Перебежками, громыхая сапожищами по каменьям, стреляя с колена, поодиночке подтягивались ставропольцы. Милиция стала обходить выступ скалы. Убитые как-то сразу шлепались навзничь, катились под крутизну, застревали в кустах и расщелинах…
— Ах… Ах… Ах! — надрывался кто-то от боли.
Прапорщик Латышев подполз к Андрею, волоча бренчавшую по камням шашку.
— Господин поручик, извините, у меня к вам просьба…
— Не будьте так вежливы. Что угодно?
— Дайте папиросу. У меня кончились…
Карабанов выбросил из кармана папиросницу. Прапорщик жадно закурил, руки у него тряслись. Сняв с отворота мундира букашку, он отпустил ее в траву, дохнув на нее табачным дымом.
— Сейчас, — сказал он не сразу, — Пацевич вызвал застрельщиков-добровольцев, и я поведу их туда… Вы благородный человек, Карабанов. Спасибо, что не стали разглашать моей подлости. И я не могу уйти, не пожав вашей руки… Прощайте!
Андрей пожал влажную узкую ладонь прапорщика величиною в солдатский сухарь:
— Оставим, Латышев,
— И еще хочу сказать последнее: не советую дружить с Некрасовым…
— А это почему?
— Я не могу сказать… А впрочем — нет, знайте: за ним уже давно тайный надзор полиции…
Кто-то постучал Карабанова в подошвы раскинутых ног. Андрей обернулся: вжавшись в землю, Пацевич прошипел ему:
— Поручик, поднимайте казаков!
«Ну, черта с два!» — решил Карабанов.
— Я казаков не подниму. Пусть идут охотники. А казаки останутся здесь… Пехота погибнет без конницы…
Полковник снова застучал по каблукам. На этот раз чем-то тяжелым. Андрей оглянулся снова и увидел в руках Пацевича громадный револьвер системы «бульдог».
— Вы отказываетесь? — спросил Пацевич. — Латышев, голубчик, арестуйте его… Карабанов, сдайте оружие!
— Оружия не дам, — ответил Андрей и отполз в сторону, чтобы не закрывать полковника от пуль своим телом. — Я скорее останусь без штанов, — добавил он злобно, — но оружия не отдам: мне еще предстоит драться…
— В Баязете поговорим, — пригрозил ему Пацевич.
— Как бы не так! — ответил поручик. — Неужели вы еще надеетесь выбраться отсюда?..
Бросок охотников на вершину скалы был ужасен. В стригущем пересверке ятаганов и сабель, в жестоких воплях и лязге затворов Латышев довел-таки людей до гребня скалы. Грудь в грудь, пуля в пулю, баш на баш сошлись! Началась резня… А там еще стенка — сбитая из глины, древней аллаха. Уже осатанев от крови, каким-то чудом охотники махом перескочили и эту стенку, дружно кинулись на турок сверху и… никто из них не вернулся обратно!
— Ооо, — застонал Пацевич, слыша возгласы убиваемых, и закрыл лицо руками.
Карабанов уже мчался на высоту; казаки быстро растекались вдоль стенки, совали в бойницы винтовки, дышать стало тяжко от газов паршивого пороха. Ватнин сел, припав спиною к древней стене. Толстые губы есаула были в пыльной жаркой коросте, борода его казалась седой.
— Кирпич это али… так просто? — сказал он, потрогав стенку. — Ну, ладно, пока сидим. А дальше-то што?
Убило рядом казака. Через бойницу. Прямо в лоб.
— Дальше что? — спросил Карабанов, задыхаясь.
Взял он винтовку убитого, просунул ее между камнями. Турецкая пуля, как тупой палец, ткнула перед ним глину, обдав его душной пылью. Ватнин силком оттащил его от бойницы:
— Смотри, поручик!.. Да оставь ты… глянь-ка!
— Да, — сказал Андрей, бросая винтовку, — это уже не война. Ну и день же сегодня поганый!
Из-за горного хребта, верстах в четырех от баязетского отряда, скатывались в лощину сразу несколько сотен турецких всадников. Откуда-то, со стороны Персии, ощетинясь копьями, словно гигантский дикобраз, двигалась, утопая в пыли, лавина конных курдов. А еще ниже, вдоль узкой зеленой балки, тянулась длинная змея пеших редифов, тащивших на своих плечах ружья, ятаганы и длинные копья.
На глаз численность врагов можно было определить в пять тысяч человек. Но первая волна вражьей конницы уже прокатилась, и тогда хлынула вторая, а за ней третья!..
— Спасайтесь!..
— Стой!..
— Беги!..
— Куда, каналья?..
— Братцы…
— Стой, сволочи…
А трубы уже играли отбой. Потом отбой как ножом отрезало, и повис над скалами заунывный сигнал сбора.
Карабанов, стреляя на бегу из револьвера, как последний заяц, кинулся бежать в долину.
Стенка, за которой погибли охотники, уже была в руках турок. Шлепаясь, катились в долину по крутому склону мертвецы и раненые…
— А вы быстро бегаете, Карабанов! — встретил его Хвощинский. — Даже Дениску обогнали!
— Вниз — не кверху, — огрызнулся Андрей. — Всегда легче…
И тут произошло то, что и должно были произойти. Первый страх перед турецкой ордой уже схлынул, и люди быстро выстраивались в каре. Перезаряжали оружие, бинтовали раны, пили воду, искали своих приятелей.
Казаки уже заскочили в седла, смачно отсмаркивались направо и налево.
— Ништо! — говорили пожилые. — Выдюжим…
Пацевич подъехал к Хвощинскому.
— А вы что же молчите, полковник? — сказал он. — Я ведь знаю: солдаты готовы на вас богу молиться… Вот и прикажите им, чтобы они встали как стена!
— Да, — печально отозвался Хвощинский. — Я знаю: они мне поверят. Но представьте себе, что меня вдруг убили… Тогда как?
Шальная пуля зыкнула над головой Пацевича: он прилег на лошадиную холку, признался:
— Никита Семенович, дорогой… Я не знаю, что делать… Посоветуйте!
Хвощинский долго смотрел поверх солдатских голов куда-то в пыльное небо.
— Прикажите срочно отступать на Баязет… Все бессмысленно и глупо! Для того чтобы сварить яйцо не нужно поджигать своего дома. Численность противника мы могли бы узнать и через лазутчиков, не выходя из крепости… Играйте отход!
— Но я-то при чем? — жалобно воскликнул Пацевич. — Тифлис требовал от нас дела!
— Спасайте людей, полковник!.. Если в Тифлисе штабные адъютанты, чтобы полюбиться дамам с новеньким крестом, и жаждали нашей крови, то кровь уже была. Кресты им обеспечены…
Колонны тронулись. Шли скорым шагом. Казачьи сотни по-прежнему скакали по флангам. Люди часто оборачивались назад, где копилась, как саранча, турецкая конница, и вскоре уже не шли, а почти бежали…
Карабанов, придя в себя и подсчитав убитых, нагнал Хвощинского:
— Прикажите хоть что-нибудь! Прикажите —
— А об этом, поручик, вам следовало бы подумать еще вчера. На офицерском собрании, на которое вы столько возлагали надежд!
— Ну, хорошо, — повинился Андрей, уронив поводья. — Пусть я мерзавец. Пусть я ничтожество. Но вы хоть покажите мне место.
— Русский офицер с честью всегда найдет себе место в бою!..
И они разъехались.
В этот день Аглая проснулась задумчивой и печальной. Ее тревожили неясные признаки беременности. Правда, по своей женской неопытности она даже наивно тешилась над своей боязнью. Но женщины, с которой можно бы посоветоваться, в Баязете не было, и тогда Аглая просто испугалась. «Наверное, так и есть, — размышляла она, еще лежа в постели. — Боже мой, что-то будет? И если лгать, то кому: ему или Андрею?.. А он-то здесь при чем?..» «Он» — это уже ребенок, нечто еще неясное и таинственное; но кто отец ему? — в этом сомнения не было: Андрей, самый чужой и самый близкий; она невольно вспомнила его всегда торопливые ласки и, закусив розовую губку, тихо поплакала. В окна киоска уже светило солнце, пора было вставать…
Майор Потресов в эту ночь спал плохо. Он переутомил себя за последние дни, и ему было дурно. Денщик жалел доброго старика, часто прикладывал мокрые тряпки на грудь майора: Потресов лежал в удушливых потемках, вспоминал покойницу жену Глашу, первый детский плач, раздавшийся в их доме, а потом раскрытые, как в галочьем гнезде, восемь ртов… Вскоре начало светать, он встал и прислушался к биению сердца. «Изъездился, старый мерин!» — сказал майор и пошел на крепостные работы: всю жизнь Потресов был человеком чести и долга.
Клюгенау в эту ночь совсем не ложился. С вечера он остался следить за работой своих пионеров, потом один из них подцепил лопатой из груды старого мусора томик Саади на арабском и отдал его офицеру. Клюгенау арабский знал самоучкой, но смысл стихов был ему хорошо ясен. «Много скрывается под чадрою прекрасных женщин, но когда откинешь чадру, тогда увидишь мать своей матери…» Мечтатель и бродяга, прапорщик не умел ценить вещей. При лунном свете он прочел эти строки, потом вырвал страницу и поджег ее, чтобы прочесть другую. Рисовая бумага с шипением сгорала в руке, но Клюгенау успел прочесть другое стихотворение, чтобы поджечь вторую страницу над третьей. Потом рассвело и пришел майор Потресов.
— Я завидую мудрости древних, — сказал Клюгенау, отбрасывая от себя пустой переплет книги. — Как все просто и ясно: отдерни чадру, и ты увидишь мать своей матери. Оттого-то и должны мы уважать любую женщину, чтобы не обидеть в ней свою мать!
Крепость пробуждалась. Ездовые погнали через дворы лошадей к водопою. Заспанный отец Герасим, обмотав шею деревенским полотенцем, расшитым петухами и паровозами, шел мыться. Жалостливый повар, вытянув за рога барана, обреченного на заклание для офицерского стола, слезно просил каждого, чтобы его зарезали. Исмаил-хан босиком вылез из конюшни к фонтану, денщик намыливал ему волосатые ноги, иначе хану не натянуть щеголеватые сапожки без подошв.
— Какое сегодня число? — интересовался хан.
— Шестое, — отвечали ему. — Шестое июня тысяча восемьсот семьдесят седьмого года.
Исмаил-хан обещал запомнить. Потом ефрейтор Участкин, только вчера вышедший из госпиталя, прихрамывая, вывел из казармы и построил во дворе полвзвода.
— Зачем с оружием? — спросил его Потресов.
— Его благородие капитан Штоквиц приказали. Еврей тут один приходил, так сказывал, что турки трех наших ребят на майдане угрохали…
Появился и Штоквиц, на ходу пристегивая к поясу шашку. Хмуро предложив офицерам по первому стакану лафита, он приказал солдатам примкнуть штыки и увел их за собой.
Клюгенау покачал головой:
— Вот дела-то, господин майор… Верно: трое солдат вчера при мне на майдан собирались. Мяса на артель купить. Один — такой глупый — все никак куруши пересчитать не мог. Боялся, что не хватит. И глаза у бедного синие-синие, словно васильки…
А майдан шумел. Среди резких лиц курдов мелькали холеные лики персов, реяли среди халатов яркие лохмотья цыганок. Вращались закопченные вертела, звенела медь, оружейники совали в бадьи с нашатырем шипевшие клинки, выли голодные нищие. Молодой, удивительно красивый юродивый блеял козой, и ему за это платили деньги. Издалека пришедшие верблюды, ложась на землю, ревели под ношей тюков, и полуголые погонщики, чтобы взбодрить усталых животных, заливали им в ноздри жидкое лиловое сало.
— Стой! — скомандовал Участкин.
Убитых вытащили из караван-сарая. Трое мертвецов легли посреди притухшего майдана, как три страшных красных обрубка; только у одного, словно в удивлении, были распахнуты васильковые глаза и пусто смотрели в сизо-желтое от пыли турецкое небо.
— Замучили, гады, — сказал Штоквиц, и, закрыв эти синие глаза, что жили на пагубу рязанским сарафанам, он снял фуражку, часто и нервно закрестился.
— Урус — плохо, бей гяуров! — гаркнул кто-то, и здоровенный булыжник ударил в плечо капитана, который присел от боли и сказал:
— Тэ-э-эк-с…
Штоквиц был человеком жестоким, но зато не был трусом и решил дать ответ на этот удар. Подвыдернув шашку из ножен, капитан громко позвал толпу:
— Эй вы, слепцы!.. Я, комендант Баязета, говорю вам: Россия не Каир и не Тебриз. Она, если надо, раздавит вас, как дерьмо под сапогом. Заставим жрать свинячьи уши!
При упоминании о свинине, вкушать которую аллах не советует правоверным, майдан стал плеваться, затряс подолами халатов.
— Участкин, — тихо велел капитан, — прикажи загнать по патрону. Кто, — снова выкрикнул в толпу капитан, — убил этих солдат? Разве они обидели вас? Или ограбили, не заплатив денег за мясо?
Толпа отхлынула, но камни полетели со всех сторон. Изворачиваясь под их ударами, Штоквиц напролом двинулся в самую гущу майдана. И — низенький, плотный, резкий — рванул из толпы двух буянов: толстого кадия, кидавшего камни, и злобного курда с желтым бельмом да глазу.
— Иди, иди сюда, сволочи!.. Я вам дам сейчас по стакану лафита…
Сатанинская старуха вцепилась ему в погон. Красивый юродивый, похожий на молодого Иисуса Христа, перестал блеять козлом и достал из-за пазухи нож. С головы капитана сбили фуражку, пытались повалить его на землю. Но Ефрем Иванович оказался крут: он с бешеной силой отодрал свои жертвы от воющей своры фанатиков…
Размазывая по лицу кровь и щупая во рту выбитый в свалке зуб, капитан сказал Участкину:
— Поставь к стенке… Здесь же. Прямо к сараю. Пусть видят, что мы не боимся. Русский солдат пришел, — неожиданно вспомнил он слова Ватнина, — то власть пришла русская!
Жирно щелкнули затворы винтовок. И курд оскалил зубы, богатый судья завыл. Толпа вдруг присмирела, на коленях поползла к Штоквицу, мулла хватал офицера за фалды мундира, старуха покрывала поцелуями его сапоги.
— Залпом, — скомандовал Штоквиц, ударив муллу ногой по зубам. — На изготовку возьми… Клац-пли!
Грянуло, и задымились ружья.
— Оно и верней, — сказали солдаты. — Что у нас кровь-то — похуже ихней? Пущай знают…
В крепость Штоквиц вернулся злой и крикливый. Дожевывая на ходу маисовую лепешку и тут же закуривая сигару, капитан сразу набросился на Клюгенау:
— Прапорщик, черт вас знает, где вы там опоэтизировались? Где телеграфные столбы, которые прибыли из Игдыра?
— Но полковник Пацевич…
— Важно — столбы, а не полковник! Я — комендант, и я приказываю: свозить все имущество, склады перенести к казачьим казармам. Лошадей пусть выводят пасти на кладбище!
Имущество действительно было разбросано по всему Баязету. Но когда первые подводы пытались въехать в цитадель, Штоквиц снова рассвирепел:
— Сваливайте там! У входа. Здесь не ярмарка, чтобы с кумой ходить любоваться. В крепости должен быть порядок, и вещи внесем по порядку.
Гарнизон трудился до обеда. В духоте, в немыслимой жарище. Клюгенау и Некрасов охрипли от своей ругани и оглохли от чужой. У въезда в крепость росла невообразимая свалка вещей, и двое турок уже попались на воровстве. Исмаил-хан тут же отлупцевал их нагайкой и посочувствовал на прощание:
— Воровать — плохо: один раз украл, второй раз украл, а на третий — попался… Бить будут!
Клюгенау попросил у Некрасова флягу:
— С утра не могу утолить жажду. Пью и пью!
— Такой уж идиотский день, — отозвался штабс-капитан. — Мы-то еще ладно, так-сяк, а вот каково тем, что ушли на рекогносцировку?
Подходя к офицерам, Исмаил-хан заметил:
— Нехорошо пасти лошадей на кладбище…
Турецким войском, собранным под Баязетом в долине Ванской дороги, командовали два человека: жестокий сластолюбец Фаик-паша и Кази-Магома-Шамиль, старший сын знаменитого Шамиля[47].
Кази-Магома-Шамиль был рожден от любимой жены Шамиля — юной армянки Шуанеты, дочери моздокского купца Улуханова; этот строгий абрек, закаленный в сечах, умевший спать на голой земле и быть сытым куском чурека, презирал Фаик-пашу за его женское легкомыслие и хитрые козни. Но сейчас их объединяло одно: они оба до ослепления, до зубовного скрежета, ненавидели этих упрямых солдат в белых рубахах, которые сами попались сегодня в капкан; и зубы капкана уже щелкнули — любопытно, как поведет себя добыча?..
— С ними идет Хвощин-паша, — предупредил Фаик-паша. — А он умен, как старый лис.
— Что ж, — ответил Кази-Магома, — умная лиса — не глупая лиса: она, если попадет в капкан, так двумя ногами сразу…
В этот день сын Шамиля нарочно дразнил свою память о жене Каримат, дочери Даниель-бека, которая, люто презирая мужа, не допускала его до брачного ложа, наконец, в Калуге однажды купались в реке русские бабы и больно отхлестали его крапивой, когда он подглядывал за ними из-за кустов.
Теперь-то он насытит себя благородной местью: за Баязетом дорога на Эривань, которую охраняют всего две роты русских солдат, а там — Чечня и Дагестан; только бы выбраться за Аракс, и снова наступит счастливое время: старухи будут показывать русским кулаки, жены станут на них плеваться, а дети бросать в гяуров каменья.
Прислушиваясь к стрельбе, Кази-Магома сказал:
— На змею наступили, и она теперь жалит!..
Они сидели в шатре нежного зеленого шелка, пропускавшего дневной свет. Маленький толстяк Фаик-паша, с накрученной на голове пестрой чалмой, возлежал на груде ковров, обложенный множеством пуховых мутаки. На одной из мутаки была выстегана даже форма для щеки и носа Фаик-паши, чтобы он не трудился продавливать подушку лицом, — совершенная утонченность кейфа! Прислуживала же ему, поднося кальяны и сласти, красивая девочка-халдейка, одетая в платье мальчика, но с голым животом и с круглым щитом на спине.
— Сегодня я не буду ужинать в шатре, — сказал Фаик-паша, добавляя в шербет вина, воспрещенного Кораном: паша был пьяница и поэт; о своем пьянстве он даже написал такие стихи:
— Я буду ужинать сегодня уже в Баязете, — закончил Фаик-паша, улыбаясь, и возвратил девочке пустую чашу.
— Завтра! — коротко ответил Кази-Магома, словно огрызнулся, и даже не повернул головы.
Сын имама сидел на земле, уткнув в колени черную бороду: красивые печальные глаза его, подернутые влагой, ярко светились лишь одним чувством — злостью и еще раз злостью.
— Нет, сегодня, почтенный Кази, — ответил Фаик-паша, любуясь издали угловатыми движениями слуги-девочки.
В шатер им кинули голову прапорщика Вадима Латышева; Кази-Магома поднял ее за волосы, пальцами раскрыл тяжело опущенные веки русского офицера, посмотрел в его светлые помутневшие глаза.
— Это все не то, — сказал он и отбросил голову в угол. — Мне нужна глупая башка наиба Пацевича! Спустите на гяуров еще четыре сотни моих редифов. И пусть они приготовят веревки: мы будем батовать их, как лошадей!
— Почтенный Кази, — ревниво заметил Фаик-паша, — я уже спустил с цепи восемь сотен моих сорвиголов.
— Но чапаул нужен и моим редифам! — гневно вздернулся, не вставая с земли, Кази-Магома. — Им тоже нужны белые рубахи для жен, казацкие седла и сапоги из русской кожи. Четыре сотни! Пусть поднимают бунчук! Я сам поведу их на гяуров! Побольше веревок!
Легкий и быстрый, как юноша, сын Шамиля вскочил с земли, схватил саблю и, прижав ко лбу руку, стремительно выбежал из шатра. Криками радости встретило его войско.
— Чапаул!.. Алла… Чапаул! — кричали вокруг, приветствуя молодого полководца, и ловко прыгали на лошадиные спины.
— Пить хочется, — сказал Пацевич и, отвинтив горлышко фляги, глотнул раз, глотнул два. Жаркий ветер донес до Евдокимова запах крепкого раки, но юнкер сделал вид, что не понял этой «жажды» полковника.
— Казаки спешились, — доложил он. — Вторая сотня уже в перестрелке!
— Вижу!..
Случилось то, что издалека предвидел Ватнин: казакам пришлось слезть с лошадей и драться в пешей цепи, наравне с солдатами. («Трудно объяснить, — замечает один исследователь, — к чему Пацевичем была взята пехота. Ведь благодаря этому обстоятельству наша кавалерия была употреблена в пешем строю».)
— Бей на выбор! Ближних бей! — кричал Карабанов, и тут же мимо него, проскочив между локтем и грудью, пролетела хвостатая пика.
Налетевший сбоку турок-«сувари» распластал голову ставропольца ятаганом — и захохотал, скаля зубы, довольный. Дениска выбил его из седла меткой пулей и, шаря по карманам за свежей обоймой, побежал дальше. А рядом с ним, крича и падая, спотыкаясь о мертвецов, штыками и выстрелами баязетцы старались задержать турецкие цепи…
— Лошадей береги… Чужих не выпускай! — орал вахмистр Трехжонный.
И все бегом, бегом.
А голова повернута назад, назад.
Били сбоку.
Припадали на колено.
Взмах.
С налету.
По-разному.
Только бы задержать…
Ох, как страшно свистят ятаганы, полосуя по живому кричащему мясу!
— Пики — в дело! — орал Карабанов. — Какого черта вы только палите?..
Турецкие всадники плясали неотступно от русской цепи. То один, то другой вырывался вперед, косо взмахивая саблей. Есть: еще один неверный шлепается в песок, окрашивая его неверной кровью…
Рядом страшно ругался Дениска:
— А, в суку их… Ни за грош пропаду… Не лезет…
Карабанов сгоряча схватил его винтовку. Приклад потный, скользкий. Клац-щелк затвором — выбил обойму. Ну, конечно, штабные умники: к «снайдерам» добавили патроны ружей «генри-мартини».
— Беги… зарубят! — крикнул поручик казаку. — Хватай у мертвых… Видать, мало еще бьют нас! Гробовщики у нас, а не генералы…
И опять — бегом, бегом…
Только изредка остановишься…
— Трах!.. Трах!.. — и беги дальше…
Под ногами то зыбучий песок, то глыбы камней, потом кустарник схватит за ноги и путает тебя, будто берет в свой плен.
— Не подпущай ближе! — истошно орал Трехжонный.
Со звоном вылетают пустые гильзы. Ломаются пики и трещат, как береза в жарком огне. А горькая пыль виснет, словно желчь. И кто-то упал на упавшего… И турки визжат…
— Трах!.. трах!..
Солнце, солнце, проклятое солнце: до чего же оно безжалостно в этот день!..
— Дай воды! Глотнуть только!
— Беги! Нашел время — пить!..
— Алла!.. Алла!..
— Братцы!.. Ай, ай!..
Вот эта война: только тогда и узнаешь ее, когда тебя бьют. Это тебе не «зелененькая книжечка» генерала Безака! И поручик Карабанов, как рядовой казак, бежал сейчас в редкой цепи… Он — бежал. Кто бы мог подумать? И ни гордости. И ни позора. И ни желания умереть. И ни желания жить. Все это он оставил еще там — возле глиняной стенки…
Просто — бежал. Мог бы — и полетел, кажется.
— Трах! — Нет: на этот раз промазал…
Ватнин, дорожа своей сотней, отвел ее за пехотное каре. Но скоро увидел, что солдаты гибнут, не в силах противостоять, и тогда он снова спешил казаков, велев пристроиться к правому флангу.
— Братушки, — наказал он, грозя им нагайкой, — чтобы мне раненых не было: берегите себя, станишные!..
Круто забегая за фланг русской колонны, в отдалении на бойкой рыси прошел отряд турецкой конницы. В центре аллалакающей оравы высоко развевался бунчук Кази-Магомы-Шамиля, и Ватнин понял: бунчук неспроста — сейчас ударят во фланг, закружат сбоку сабельщиной и воем…
— Где полковник? — хрипло спросил он Евдокимова.
Юнкер повернул к нему постаревшее лицо; там, где раньше играли на румяных щеках милые ямочки, теперь косо прорезались жесткие морщины.
— Полковник? — Юнкер вытер мокрую от пота ручку револьвера. — Не знаю. Наверное, в каре…
Пацевич, сунув руки в карманы мундира, ссутулив широкую спину, шагал в самом центре отряда. Шалые пули, залетающие сюда, безжалостно валили рядом с ним солдат и милицию, но он словно не видел этого: руки в карманы, фуражка на лоб, глаза в землю, — так он шел, главный виновник этой трагедии…
— Что вам, сотник? — спросил он, берясь за флягу. — Мне сказали, что вас уже убили…
— Господин полковник, — доложил Назар Минаевич, — бунчук ползет справа… Ежели вон энтот отрожишко, — и сотник махнул против солнца, — не захватим, тогда обойдут нас. Прикажите казакам на коней, чтобы мы его взяли!
Пацевич перешагнул через солдата, который упал перед ним и задергался в страшных корчах.
— Эк его! — пожалел полковник. — Впрочем, нет: мы дойдем до Баязета и так, оставьте сотни в пешей цепи.
Колонна, истекая кровью, медленно отползала к Баязету. Но как ни усиливай шаг, уже не оторваться от насевшей конницы. Отряд редифов, под бунчуком Кази-Магомы, замкнул отряд с фланга, и растерянный Пацевич даже не стал выслушивать доклад Евдокимова.
— Отстаньте от меня! — выкрикнул он. — Я-то здесь при чем? Обращайтесь к Хвощинскому.
— Нет! — настоял юнкер. — Вы должны знать, что теперь мы окружены с трех сторон. Я сейчас пойду, полковник, чтобы умереть, но — помните: эта резня — дело ваших рук!.. Прощайте!..
Пули теперь пронзали колонну с трех сторон: с тыла, который, точнее, сделался фронтом, и с флангов. Солдатские шеренги, встав спинами к центру каре, отбивались с ожесточением. Мало того — они должны были еще и двигаться дальше, — Баязет лежал где-то невдалеке, высоты Зангезура уже синели прохладою острых вершин…
Но постепенно передовые застрельщики и казаки под частыми ударами пик и ятаганов падали мертвыми; выставив штыки, вторые и третьи шеренги заменяли павших, и строй начал ломаться.
Колонны теперь обращались в
Курды врывались уже в середину цепи. Многие раненые, просто измученные усталостью и жаждой люди начали отставать. Правда, они еще отбивались, но, расстреляв патроны, иногда сами ложились на землю…
«…Обливаясь поґтом, падали без чувств; иной, завидя подскакивавшего всадника, под влиянием потери сил, вскрикивал только: — Прощайте, братцы!.. — и тут же валился, проколотый турецкой пикой. Курды пользовались тем, что ближайшая к ним цепь сама собой формировалась из отсталых и слабо раненных, а потому и врывались в нее, безнаказанно рубя ослабевших, но не сдающихся солдат».
Критический момент наступил.
Толпа, даже когда она не сдается, — все-таки толпа, а не войско. Это было понятно каждому офицеру.
Понял это и полковник Пацевич. Когда вахмистр Трехжонный, проломившись через толпу, крикнул ему: «Ежели умирать, — так прикажите остановиться! Умрем здесь, — но только не бежать чтобы!» — тогда полковник задумался.
Сначала посмотрел на небо, с которого потоками лился удушливый яркий зной, вытер мокрую лысину. Мутно глянув на вахмистра, Адам Платонович поднес к губам флягу. Но турецкая пуля тут же выбила флягу из его пальцев.
— Я… болен. Да. Правда, — сказал он. — Не в мои годы переносить такое… Передайте Хвощинскому, чтобы он взял командование на себя!
И, снова сунув руки в карманы, полковник забился в самую глубину войска — прекрасного войска, которое он превратил в бессмысленное стадо…
— Хорошо, — согласился Хвощинский, и щека его нервно передернулась. — Хорошо. Я принимаю командование… Объявите солдатам, что отныне веду их я! Раненых — в середину, пики и штыки — в дело!
Он широко раскинул руки, словно пытаясь задержать отступавших, и — в редких паузах затишья — прокричал:
— Братцы мои, не давай ему подходить на пику!.. Резерва не будет: ты бей, а не отбивайся!..
— Наконец-то! — обрадовались солдаты. — И не такое бывалоча: старик не выдаст — отобьемся!..
За этой сутулой спиной, что обтянута такой же белой рубахой солдата, отгремело уже немало дел русской армии: походы на Самарканд и Хиву, горечь поражения в балках Инкермана, покорение мятежной Бухары, жуткие битвы с мюридами Шамиля в скалах и, наконец, проклятый Баязет — он тоже за ним…
— Казачьих сотников — ко мне! Живо!..
Ватнин и Карабанов уже вертелись перед ним на лошадях, оба без фуражек, потерянных в суматохе, грязные от пыли, охрипшие от ругани и озверелые.
— Господа, — сказал им Хвощинский, нащупав пулю, засевшую под шкурой на холке его коня. — Слово теперь за казаками… Пехоту я двину вперед. На переправе — перестроение. А вы, сотники, ударьте по этой сволочи с флангов… Хоть духом святым, но чтобы османы были задержаны! Как хотите, господа, это уж ваше дело…
Ватнин оглядел взбаламученное море солдатских голов, среди которых мелькали мохнатые папахи.
— Собрать нелегко, — заметил есаул. — Размельчала сотня, всяк по себе драку ведет…
— А вы, Карабанов, — добавил Хвощинский, — ваша сотня и без того истрепана, берите еще милицию и хоперцев… Ну, господа, целовать вас я не буду, вы должны вернуться живыми… С богом!..
Казаков — правда, не сразу — удалось стянуть, кое-как вырвать из драки, посадить на коней, отвести подальше от гущи сражения, чтобы они немного успокоились. Увидев себя снова в седлах, выравнивая лошадей и пики, люди приободрились.
Карабанов не спеша проезжал вдоль строя, вглядывался в казацкие лица и… подводил под своей жизнью последнюю красную черту. Она как смерть, которую он сейчас встретит, и пусть уж другие подсчитывают за него: заимодавцы вспомнят долги, а женщины вспомнят ласки, враги — пороки, друзья — тихие вечерние беседы.
А в итоге была просто жизнь!..
И тут ему стало страшно. Такого страха еще никогда не испытывал. Тряслась спина, вдруг лязгнули зубы и мелко забилась каждая кость. Казалось, ребро за ребро задевает…
— Дрожишь, проклятый скелет? — сказал Карабанов, выдергивая шашку из ножен. — Погоди, ты затрясешься еще не так, когда узнаешь, куда я тебя сейчас поведу!..
Одним дыханием ахнули люди. Гикнули, свистнули. Под дружным ударом копыт вздрогнула земля. Пыль присела, словно в ужасе. Вытянулись в полете диковатые казацкие кони.
И по камням — цок-цок-цок!
И по солончакам — топ-топ-топ!
И по траве — шух-шух-шух!
— Руби их в песи, круши в хузары! — Это кричит Ватнин (его сотня идет справа).
А впереди, ошалело вскидываясь, жеребец поручика: глаза как два яблока, морда в бешеной розовой пене, и копыта саженями охватывают землю: одна, две, три…
«Сколько их там еще будет?..»
Хороший жеребец и шашка острая — спасибо Дениске, хорошо наточил.
— А-а-а-а-а-а-а! — настигало поручика. Уже не страшно. Смерть так смерть. Судьба! Как говорил Некрасов? — «Наплюем судьбе в ее длинную противную бороду».
Все ближе, ближе, ближе…
— Бери на пики, ребята! — крикнул Карабанов.
Цок-цок-цок…
Топ-топ-топ…
Шух-шух-шух…
Вот сейчас сшибутся, закружат в горьких полынных запахах и топот коней сгинет в ненастье полыхающей кровью стали.
Карабанов закрыл глаза.
Открыл.
— Вон того, — решил сразу, — рыжего…
Сшиблись!
Коротко всхрапнул Лорд, скрестились два лезвия. Только — вжиг, вжиг, хрясть — и присел рыжий курд в седле, косо хлестнула кровь.
— Алла! Алла!..
— Бей их, станишные!..
— Суворовские, не выдавай!..
— Ля-иллаха-илля-аллаху!..
— Крести их накрест!..
— Вздымай яво!..
— Куды, стерво? Лежи…
— Замолчь, курва!..
— Дениска, вжарь эфтому!..
Дело привычное, дело лихое. Рубились отцы их, рубились деды. Еще прадеды хвастались с печки о былых с басурманами сечах.
— Руби их! — слышался голос Ватнина, и Карабанов, уже не человек, а комок, почти сгусток силы и нервов, знал только одно:
…влево — вправо…
…раз — два…
…снизу — сверху…
…в песи — в хузары…
Лязг и стон висел над ордою. Вместо турецкой рожи — один сплошной рот, кричащий от боли.
Все смешалось в этой свалке. Какие-то зубы, чьи-то рваные спины, где-то сейчас Баязет, при чем тут Аглая, почему я Карабанов, если повсюду — о д н о.
— А-а-а-а-а-а-а!..
И — звон. И — кровь. И — все…
Но вот ударило что-то сбоку, и это была уже его кровь. Кровь его матери, кровь его отца. Карабановская кровь. Билась она толчками у левого плеча. Вот тогда глянул вокруг поручик и понял, что не уйти. Мелькали, как в дыму, разъяренные курды, крестя перед собой ятаганами воздух.
— Дениска!.. Дениска… sauvez-nous la vie!.. — молил Карабанов о помощи, отбивая удары, и уже не ощущал того, что кричит по-французски.
И тут горячка схлынула. Он понял, что один. И тот, конопатый, гвозди пропил и будет жить. И завтра кобылу свою пропьет. И не умрет. А он вот его избил, и сотня отвернулась, и никто не придет на помощь.
И это уже конец, это уже — смерть…
«Люди, люди, почему вы меня забыли?.. Люди, хорошо ли вам без меня?.. Люди, я хочу быть с вами… Люди, покажите мне дорогу к себе… Люди, сжальтесь надо мною!..»
И тот, конопатый Егорыч, что пропил ящик гвоздей для подковки, — он пришел, проломился, а за ним другие, и, разбросав шашками ятаганы, они избавили его от верной и лютой смерти!..
Турецкая орда до поры была остановлена. Чего это стоило уманцам и хоперцам, знают только сухие ветры, что по ночам сползают с гор в голубые долины; помнят пустынные орлы, клевавшие светлые русские очи, да еще долго-долго, до гробовой доски, не забудут их матери с Дону, Кубани да Терека…
Пехота уже подходила к переправе. Хвощинский правильно рассчитал казацкую ярость — ее хватило с избытком, чтобы прикрыть отступление солдат. Оторвавшись от курдов, всадники на рысях возвращались обратно; колонны скорым шагом стягивались у реки.
Здесь готовилось перестроение.
Уже стоя по пояс в воде, Хвощинский грозными окриками наводил порядок:
— Эриванцы, отойти правее… В колонну!.. Оружие на плечо!.. Подтяните раненых!.. Раненых вперед!.. Кто там лезет скопом?.. Евдокимов, следите за строем!
И юнкер Евдокимов поначалу не мог понять — зачем это нужно полковнику. Но если бы он лучше знал историю русских войн, то он бы, наверное, вспомнил, что говорил Кутузов-Смоленский: «К а р е — против мусульман! — завещал полководец потомкам. — Но при перевесе врага каре должно соединиться в к о л о н н ы…»
И солдаты Баязета выходили на другой берег, словно умытые живою водой: стройными колоннами, рота к роте. Хвощинский пропускал мимо себя солдат, покрикивал:
— Веселей, ребятки!.. Не замочи сумки… Береги патроны… Оглядись каждый… Не так уж и весело… Но не так уж и страшно!..
И вдруг упал, всплеснул руками. По воде быстро расплывалось красное пятно, тонкой струей убегая по течению. Полковника подхватили, вытянули на берег. Санитары раздвинули перед ним носилки, запахнули его войлочною кошмой.
— Я, кажется, ранен… да? — спросил Хвощинский и, выдавив первый стон через желтые зубы, цепко скрючил руки на животе.
Когда казаки присоединились к колонне, Хвощинский уже лежал на носилках; зажимая ладонью рану в самом низу живота, он плыл над головами людей и командовал:
— Выше!.. Выше, черт возьми, поднимите меня… Не бойтесь! Я должен все видеть!..
Карабанов и Ватнин, устало покачиваясь в седлах, подъехали к нему, молча остановились.
— Я всегда знал, — произнес полковник, пересиливая страшную боль, — да, знал и верил, что на вас можно положиться. А вы, Карабанов, ранены?
Андрей шевельнул тяжело повисшей рукой, с концов пальцев стекали по голенищу сапога темные капли крови.
— Что прикажете далее? — спросил поручик, глядя прямо перед собой. — Моя сотня сделает все!
Боль повалила Хвощинского на носилки, острые колени его вздернулись кверху. Он, уже одним взглядом, подозвал к себе сотников поближе, сказал прерывисто:
— Следите за флангами… Бунчук Кази-Магомы опять ползет в горы, я вижу его отсюда… На перевале, господа, надо захватить отроги. Иначе нам в Баязет не пройти… Берегите, господа, фланги!.. Фланги… обязательно — фланги…
Он замолк, и Карабанов тревожно переглянулся с Ватниным; но, помедлив немного, Хвощинский снова стал подниматься на локте.
— Где Пацевич?.. Позовите полковника…
Адам Платонович, семеня рядом с носильщиками, поправил под Хвощинским скомканную, всю в крови и пыли, войлочную кошму.
— Да, я вас слушаю…
— Господин полковник, — распорядился Хвощинский, — правом власти, принятой мною от вас, приказываю… взять коноводов, собрать раненых и, сразу от перевала, пробиваться на Баязет. Я остаюсь с отрядом до конца… Передайте Штоквицу, чтобы срочно выслал подкрепление!.. Хорошо бы не милицию, а Крымский батальон…
Отряд уже поднимался в горы. Сражение, так трагически развернувшееся в долине, постепенно переходило на высоты. Жара стояла нестерпимая, и от каменных скал, раскаленных солнцем, несло удушливым зноем. У ставропольцев, бежавших под носилками с полковником, перехватывало дух в сухом горле, дыхание опаляло грудь, силы их таяли…
— Держи, братцы! — крикнул один из них, падая от усталости; кто-то подхватил носилки, но тут же был убит пулей; Хвощинского стали окружать солдаты, чтобы в любой момент подоспеть на помощь; всего было убито под ним двадцать два человека (это не выдумка автора, а точная цифра)…
Хвощинский, видя эти неизбежные жертвы ради него, сказал с носилок:
— Вам, ребята, спасибо. Как вы меня, старика, бережете, так и вас когда-нибудь беречь будут… А сейчас — выше! Выше поднимайте меня! — просил полковник. — Я должен все ви…
Не договорив, полковник рухнул на носилки. Вторая пуля попала опять в живот, и — как это ни странно! — попала прямо в первую рану; смерть наступила мгновенно…
Пацевич велел носильщикам бегом вырваться вперед и бежать к Баязету не останавливаясь. Коноводы, привязав к седлам раненых, погнали лошадей, тоже вперед; пехота и казаки продолжали бой, но бунчук Кази-Магомы уже реял возле Зангезурских высот — турецкая конница отсекала пути отступления.
— Ну, поручик, пошли, — сказал Ватнин, перекрестившись, — опять лапшу рубить надо!
И сотни двинулись…
В неглубокой лощине, стиснутой рыжими сыпями песков и глины, Карабанов остановил своих казаков, крикнув Ватнину:
— Назар Минаевич, поезжай с богом, я догоню…
И здесь, под шелест высоких трав, под клекот орлов, висших над скалами, под храп лошадей и лязг стремян, Андрей сказал:
— Господа казаки! — Он так и сказал: — Господа казаки, товарищи мои… Виноват я был перед вами, а в чем виноват — то вы знаете сами. И прошу прощения у вас!..
Потом подвел своего Лорда к конопатому Егорычу, обратился отдельно:
— А у тебя и просить не могу: боюсь — не остыл еще ты, не простишь…
Но казак перегнулся с седла, оспины на его лице даже сгладились в широкой улыбке:
— Дык, ваше добродие, чего не бывает. Кубыть, мне и надо так: гвозди-то прогулял я… Верно ведь! Да и любо под тобою-то султана бить: замах у тебя свойский, не как у Пацевича… И ты прости меня!
Карабанов обнял казака, они поцеловались при всех, и отлегло от сердца: засмеялись они оба — молодой и старый.
— Теперь — пошли… ры-ысью! Подстегни коней!..
Первую сотню нагнали уже на подъеме. Выпархивая из-за камней, бунчук Кази-Магомы плясал еще где-то в отдалении, но разъезды башибузуков, пьяных от дешевой крови, уже взбирались в горы, тащили лошадей в поводу. На высоком плоскогорье, огражденном крутым обрывом, турки готовились встретить русских, чтобы ни одна колонна не прорвалась в Баязет, чтобы чапаул был богатым и верным.
— Назар Минаевич! — Карабанов надрал своему Лорду уши, чтобы жеребец стал злее перед атакой. — Ты меня опытнее. Говори, что делать!.. Буду слушать!
Ватнин ответил:
— Ежели бы после первой сшибки, пока рука зудит, да сразу бы и вторую, тогда ладно… А сейчас хреново: приустали казаки, да и кони уже не те — выдохлись. Одначе попробуем…
Сотник прикинул на глаз расстояние до бунчука, посмотрел направо, потом налево, назад оглянулся.
— А и неумны мы с тобой, поручик, — засмеялся он вдруг, погладив бороду. — На такой глупый шармиц мы туркам свою стратагему покажем… Давай свою сотню, вертай ее за те скалы, а я за бунчук забегу… Ударишь, Елисеич, как можно бойчее. Ежели двинешь враз — хорошо будет: полетят турки с камней, как вода с клеенки… Понял сказ мой?..
Разворачивая сотню перед атакой, Карабанов раскусил «стратагему» Ватнина; он велел вахмистру примотать эфес шашки ремнем к своему запястью и сказал казакам:
— Только разом, братцы!.. Знаю — устали. Знаю — трудно сейчас. Но — разом только, братцы! А там и все: пехота проскочит за нами…
Описывать вторую атаку нет смысла. Кони на разбеге даже шли слабо, спотыкаясь от усталости. Казаки, пригнувшись к лукам седел, напряженно молчали. Пики у многих были уже обломаны, острия их торчали свежей щепой.
Но постепенно всадники воодушевились, засвистели нагайки и шашки, и уже ничто не могло остановить эту гикающую и орущую от злобы лавину.
— Ги, ги, ги! — кричали казаки. — Ги, ги…
Снова началась работа. Короткая, красная, звонкая. Трусам в ней — не место! Тут было уже не до пощады, и турки, дрогнув, попятились на край ущелья.
— Аль иман! Али! Мухаммед!
— Кидай! Режь их, станишные!..
— Урус — не бей! Урус — живи хорошо!..
Но вот последний из них был сброшен в крутизну. Тогда подошел Дениска на край обрыва, глянул в пропасть и улыбнулся.
— Чисто! — подмигнул он казакам, вытирая о чикчиры шашку. — С пехтуры, братцы, по ведру чихиря с каждого взвода берем. Пущай ставят, коли мы для них такие добрые!..
Итак, сотни ушли.
Пацевич хватается рукой за сердце, говорит, что одышка, ему не дойти. Хвощинский, — ему сложили на груди руки, и он плывет над головами осиротевших людей, как знамя. Барабанщики, чтобы воодушевить усталых людей, грохочут все время, веселая дробь их заглушает посвисты пуль и крики…
И остался один он, юнкер Алеша Евдокимов, желторотый птенец. Не генерал и не полковник, даже не прапорщик, просто — юнкер. Вывести людей, пробиться с ними через теснины во что бы то ни стало, и он принял на себя командование, а люди вдруг поверили в него.
— Вот так надо воевать, — сказал Потемкин, когда в расщелине скал показался Баязет.
Словно предчувствуя тяжесть событий, которые уже нависали над Баязетом, офицеры в этот день собрались обедать вместе — за столом капитана Штоквица. Все настолько были утомлены, что решили на этот раз не говорить о делах гарнизона и болтали о разных пустяках.
— Господа, господа, — смеялся Некрасов, стуча ножом по тарелке, — знаменитая Орлеанская девственница, Жанна д’Арк, сожженная англичанами за колдовство, кажется, не сгорела. Мало того: она не была и девственницей. Через пять лет после своей «смерти» она вышла замуж за Шевалье дес Армуаза. Об этом в Метце найдены документы, истина которых заверена нотариусом.
— Я не думаю, капитан, — улыбнулся Штоквиц, обсасывая бледными губами жирную кость, — чтобы Вольтер мог ошибаться: скорее в этом ошибся кавалер Шевалье дес Армуаз, который взял в жены самозванку. Что скажет барон?
Клюгенау отпил воды, повертел в пальцах стакан.
— Я думаю о другом, господа… Как много ни сжигали в старину колдуний, они все-таки не переводились. Зато когда их перестали жечь, о них что-то не слыхать. Из этого я умозаключаю, что колдуньи даже любили, чтобы их жарили!
Все невольно засмеялись. Штоквиц снова потянулся к графину с вином. Исмаил-хан рассказал отцу Герасиму на ушко, что однажды, когда его полк стоял в Вильне, он остался ночевать в харчевне, а наутро — какой ужас! — нашел на столе…
Отец Герасим прыснул хохотом и огорошил офицеров стихами:
— Господа, хану повезло:
Через открытые окна донесся шум солдатских голосов, топотня и суматошные выкрики. Оставив обед, офицеры бросились к двери, на ходу хватая бинокли, револьверы и шашки. В крепости уже играли тревогу, по темным кривым лестницам солдаты бежали на стены, лезли на крыши цитадели.
Откуда-то издалека на Баязет наплывал какой то неровный тяжелый гул…
— Господа, что случилось?
— Братцы, кажись, наших бьют!..
Клюгенау вместе со всеми поднялся на крышу южного фаса. Жаркий ветер горных пустынь шевельнул его редкие светлые волосы. Он задумчиво посмотрел вдаль, где петляла среди острых черных утесов Ванская дорога, где в знойных вихрях гибли и пропадали очертания Араратской долины.
— Что скажете, капитан? — обратился он к Некрасову. — Эта пальба не залпами…
— Смотрите, кто идет, — показал Юрий Тимофеевич вниз, в глубину двора: там, легко виляя среди повозок и лошадей, бежал Хаджи-Джамал-бек.
Увидев его, комендант крепости еще издали крикнул:
— Кто родился: мальчик или девочка?
— Девочка, сердар, больная девочка[48], — ответил лазутчик. — Майдан уже знает, что ваших побили. В городе даже портные разломали свои ножницы и делают из них пики — колоть вас!.. Фаик-паша и Кази-Магома сейчас будут здесь… Баязет надо бросать. Армян уже начали резать…
Штоквиц, не отвечая лазутчику, выбрался на третий двор, тронул Потресова за худое плечо.
— Господин майор, — сказал он, — ваш бинокль сильнее моего: вы что-нибудь видите?
— Я вижу пока только пыль в стороне от дороги. Впрочем, моя прислуга готова действовать. Но, мне кажется, пора выводить Крымский батальон для поддержки.
Гром сражения гремел еще где-то там, вдалеке, за высотами Зангезура; спешно заряжая карабины и подтягивая голенища сапог, свежий батальон ударников выстраивался в крепости.
— Идут… идут! — закричал кто-то сверху.
Да,
Теперь уже было видно и без бинокля, как, растекаясь по горным лощинам, тянулась рваная лента солдат и серые хлопья разрозненных залпов нависали над ними. Затем в отдалении показались всадники; одинокие фигуры раненых; словно жуки, медленно тащились по Ванской дороге.
— Господин майор, — крикнул Штоквиц, — почему ваши батареи молчат?
— Я не могу стрелять, — ответил Потресов, внутренне страдая. — Вы же сами видите, что между нашей цепью и противником совсем нет разрыва. Курды сидят у них на плечах… А картечь не шутка: я переколочу своих же людей.
— Тогда попробуйте бить с ракетных станков, — посоветовал Ефрем Иванович. — Азиатская конница, как правило, бежит от наших ракет, как черт от ладана!
Потресов пожал плечами:
— И этого не могу… Ракеты далеко не совершенны, капитан. Они дают на излете большое рассеивание!..
Крымский батальон, славный отчаянными штыковыми ударами и лихими забубенными песнями, не ломал строя во дворе: солдаты, поправляя один другому ранцы на спине, ждали, что прикажут офицеры.
Один к одному (обожженные солнцем лица без улыбок, усы закручены кверху), они стояли, облокотясь на дула «снайдеров», готовые на смерть, готовые на все, — солдаты бывалые, еще ни разу не отступавшие.
Тихо переговаривались:
— Солнышко-то горячее…
— Да, сегодня палит…
— А я так и не доел кашу…
— У тебя, эвон, каблуки сбились…
— Починить-то негде…
— Ну, чего же стоим-то?..
Наконец примчались коноводы с лошадьми, и, еще не остывшие от пережитого, они впопыхах рассказали, что случилось с отрядом. Положение отступающих стало известно в крепости, и Штоквиц приказал:
— Долой с фасов! Берись за дело…
— Хватились! После дождичка с похмелья! — проворчал Клюгенау и, видя, что уже никто не нуждается в командах, сам подцепил зарядный фургон за оглоблю, крикнул: «А ну, помогайте!» — И фургон, грохоча по камням, покатился в цитадель.
Постепенно вся эта свалка, которая была за воротами крепости, перекочевывала на первый двор цитадели: торчали оглобли фургонов, катались бочки, ржали лошади, какие-то котлы, бревна, ящики снарядов, тюки прессованного сена, свертки шинелей, трубы оркестра, походные кухни.
— Быстрее, быстрее! — покрикивали солдаты.
Примчались казачьи сотни и, поспешно сбатовав измученных лошадей на кладбищенском кургане, кинулись обратно в сумятицу уже близкой перестрелки. Крымский батальон так и остался во дворе, стоя в ружье, а вместо него Штоквиц бросил в сражение отряды милиции. Грохот стрельбы приближался, и эхо блуждало по окрестным ущельям, плавало под раскаленным небом.
Некрасов поймал за рукав ординатора Китаевского, бежавшего куда-то с красным от крови корнцангом в руках, отвел его в сторону:
— Слушайте, доктор, страшная весть… Мне даже не хочется верить: Хвощинский ранен, и, кажется, смертельно. Сейчас его принесут…
К ним подошел растерянный Клюгенау, рот его был полуоткрыт, глаза глядели жалко.
— Я не знаю, что делать, — сказал он. — Лучше бы меня или вас, господин Некрасов… Хвощинский убит! И видеть страдания женщины…
— Ранен, — поправил Китаевский.
— Нет, уже убит. Так сказали казаки…
— Не говорите пока ничего Аглае Егоровне, — посоветовал Некрасов. — Сейчас нам всем не до утешений…
А турки за это время подошли ближе, и вот настал вожделенный момент.
— Первая! — крикнул Потресов, махнув рукой, и орудие, подпрыгнув на барбете, изрыгнуло огонь и ярость картечи…
Дистанция в тысячу восемьсот сажен была слишком большой, и первая граната не долетела.
Кирюха Постный виновато моргал глазами.
— Подвысь прицел! Вторая…
Шипнуло газом, рявкнуло дымом и жаром, прислуга отскочила в сторону, и вторая граната, печально завывая, врезалась в самую гущу турецкой своры.
Потресов, опуская бинокль, вдруг весело рассмеялся:
— Эх, вояки… Картечи-то на вас жалко — вы только дубину и понимаете!..
— Гошпитальные! — заорал кто-то на дворе. — Принимай побитых…
Они шли поодиночке и группами; кто опирался на винтовку, кто баюкал свою рассеченную ятаганом руку, словно мать младенца; одни ползли без поддержки, других несли санитары. На все вопросы раненые хмуро отмалчивались и просили только об одном:
— Пить, братцы… Водицы бы нам… Ой, не можу, душа за день обуглилась!..
Когда показались носилки с телом Хвощинского, штабс-капитан Некрасов сам выбежал им навстречу, велел солдатам задернуть покойного кошмою и незаметно внести его в крепость, чтобы не возбуждать лишнего любопытства.
А по улицам Баязета и вокруг цитадели в жестоких муках бродили раненые и потерявшие хозяев лошади. Они собирались иногда в кучки — кружком, голова к голове, звякая пустыми стременами, словно делились своим — непонятным людям — лошадиным горем…
Капитан Штоквиц поморщился так, словно из лица своего яблоко спек. Потом не спеша подошел к фонтанному крану и хлопнул по лбу солдата, надолго припавшего к жидкой струе.
— Передохни, — вроде бы заботливо сказал он, — а то духу не хватит… Это тебе не стакан лафиту. И не закрывай крана: пусть вода соберется в бассейн!
Юнкер Евдокимов вступил со своим отрядом уже на окраины города. Но едва солдаты появились на улицах, как все окна баязетских трущоб задымились от выстрелов — жители открыто перешли на сторону Фаик-паши и Кази-Магомы; стиснутые саклями, узкие зловонные улицы с нависавшими над ними балконами стали для многих гибельной ловушкой.
«Были случаи, — вспоминал один участник событий, — когда солдат, засев за стенкой или за грудой каменьев, погибал не от выстрела боевого врага, а от подкравшегося сзади какого-нибудь мальчишки…»
Но капитан Штоквиц, быстро сообразив, вовремя подбросил людей на захват караван-сарая и городского казначейства, — это помогло отряду прорваться к цитадели.
Измученного Карабанова казаки сняли с лошади, он сначала лег на землю, потом со стоном сел и непослушными пальцами поправил оторванный в суматохе боя погон.
— Кошмар… Что это было, юнкер? — чужим голосом спросил он.
— Избиение, — ответил Евдокимов, падая с ним рядом в жесткую траву. — Избиение… полковника Пацевича.
— Пахнет полным разгромом, — хмуро посулил Штоквиц. — Разгромом или блокадой. — Я велел сейчас спрятать труп Хвощинского и не говорить пока о его смерти… Турки уже обложили нас, и если…
— Чепуха! — отозвался Ватнин, легко выпрыгивая из седла и батуя свою лошадь в ряд с казацкими. — И не такое бывало, господа офицеры… Выдюжим!..
На первом дворе уже разносились пронзительные матюги Пацевича:
— Назад! Куда прете, сволочи?.. Становись в очередь!.. Караул! Где караул?.. Стрелять буду, канальи!..
Но как он ни старался, а людей, проделавших за сутки страшный боевой марш в семьдесят верст, уже было не оторвать от водопроводного крана. Солдаты и казаки как один бросились — пить, пить, пить!
Адам Платонович, лягаясь и раздавая затрещины, героически кинулся загораживать кран, но его тут же завертело штопором в дикой свалке потных и жарких тел и вышвырнуло из толпы, словно пробку.
— Не давать по второму!..
— Братцы, не пущай ево!..
— Куда лезешь?..
— Ногу, ой, пусти ногу!..
— Отходи, коли хлебнул…
К этой жалкой струе воды тянулись над гвалтом людских голов мятые кружки, закопченные манерки и даже просто пыльные ладони. Счастливец едва успевал сделать глоток, как его сразу же отпихивали от крана, а на его место уже тянулись десятки и сотни воспаленных, жаждущих ртов. Люди послабее, которые не надеялись добыть для себя воду в этой костоломной давке, бродили из угла в угол по крепости, вымаливая подачку при виде каждой фляги.
А за стенами цитадели еще громыхала стрельба; распаренные от быстрого бега санитары таскали убитых и раненых. И, как бы дополняя эту картину, на каменных плитах дворов, ища спасительной тени в коридорах и подвалах, молча лежали и сидели покрытые потом, душевно потрясенные пережитым люди; им даже вода была не нужна сейчас — тень и покой, тишина и отдых.
Евдокимову сказали, что вода есть у артиллеристов на третьем дворе. Юнкер прошел к батареям, пороховым совком ему зачерпнули из бочки, дали напиться вволю.
— Вы уже знаете? — спросил он.
— Знаю, — хмуро отозвался Потресов.
— Как там Аглая Егоровна?
— Решили пока не говорить ей об этом.
— Ну и глупо решили: лучше бы сразу!..
— Может быть, — согласился юнкер и катнул ногой лежавший на земле тупорылый снаряд шрапнели.
— Черт знает что творится, — ругался майор Потресов, приказывая развернуть орудия в сторону Красных Гор. — Высота прицела семьсот! — крикнул он канонирам. — Нет, ставь на восемьсот сразу!..
Красные Горы, безжизненные скалы из рыжей обожженной глины, постепенно покрывались тучами турецкой конницы; было ясно, что обложение цитадели началось, и петля на шее Баязета стала медленно затягиваться…
— Отскочи! — крикнули фейерверкеры, и пушки, присев на барбетах задами, как испуганные бабы, отхаркнулись жаркой картечью.
— Одна… две… три, — считал Потресов секунды, а на четвертой рванули свежим облаком, словно в небе раскрыли зонтик, и шрапнель густо осыпала турецкую конницу.
— Заряжай… Прикрой… Отскочи!
Внизу же, у ворот крепости, где и без того было тесно, творилось что-то непонятное: Штоквиц, исполняя приказ Пацевича, пропускал в цитадель вернувшуюся с водопоя команду артиллерийских лошадей и загораживал дорогу милиции.
— Без лошадей — пущу, — кричал он, — бросайте лошадей… Батуйте их с казачьими!..
И, словно нарочно, будто издеваясь, у входа в Баязет завыли избиваемые палками ишаки маркитанта Ага-Мамукова, только сейчас привезшего гарнизону сухари и ячмень.
— Дениска, милый, — позвал Карабанов своего любимца, — сил, братец, нету… Видишь вон того толстоносого? — Поручик показал на маркитанта. — Поди и набей ему за меня морду. Смотри, как следует набей, Дениска!..
— За что, ваше благородие? — спросил казак.
— Скажи, что я велел. А за что — он сам, подлец, догадается!..
Трехжонный помог поручику подняться, отвел в казарму казачьей сотни.
— Андрей Лисеич, — посоветовал он душевно, — вам бы до лекаря надо. Сходили бы в госпиталь. Хоша кость и не задета, а все ж мясо-то живое…
— Нет, — резко возразил Карабанов, вспомнив Аглаю, — не пойду к ней… К черту все! Пусть заживает, как на паршивой собаке… Не пойду в госпиталь!..
Вахмистр стянул с офицера мундир, рванул на нем голубую рубаху. Плюнув для начала на рану поручика, он зубами выломал из патрона пулю, выбил на ладонь порох из гильзы.
— Зачем плюешь? — спросил Карабанов.
— Держись, благородие! — крикнул вахмистр. — Ох и заест сейчас…
Он круто посыпал рану порохом, и Карабанов скрежетнул зубами. Ловко бинтуя плечо, Трехжонный приговаривал:
— Потом бы маслица коровьего… Да хорошо бы не порохом, а солью. Это уж я пожалел вас, а казаки-то все больше солью!..
Вахмистр ушел, Карабанов ничком ткнулся в постель, стал сучить ногами, в гармошку сбивая войлочные подстилки. Ему было больно, но боль сердца была в нем сильнее, и страшная злоба на самого себя душила его в этот момент. Боль оттого, что виноват перед людьми, боль оттого, что в жизни все не так, как хочется, боль оттого, что Аглая сейчас уже, наверное, заломила руки, и, наконец, — просто боль…
Дверь, выбитая ударом ноги, распахнулась. Клюгенау сказал с придыханием:
— Я больше так не могу… Сейчас она спросила меня, где полковник. У меня смелости не хватило сказать ей правду…
— Ага! — злорадно засмеялся Карабанов. — Значит, не хватило, говорите?
— Слушайте, поручик, вы давно дружны с госпожой Хвощинской: это ваш долг — объявите ей о гибели мужа. Вы обязаны это сделать…
— Иди ты к черту, барон! — заорал Андрей и, вырвав револьвер, наставил на Клюгенау.
Прапорщик поправил очки и спокойно повернулся к дверям.
— Вы сошли с ума, — сказал он, — вам вредно воевать…
Пацевич за это время успел переменить мокрое от пота белье на сухое. Прислушиваясь к грохоту стрельбы, доносившейся через узкие окна с улицы, полковник наполнил свою флягу. Хвощинского уже не было — он снова становился хозяином Баязета, и надо было действовать. Штоквиц доложил, что все летит к чертям и пора уже прекращать бессмысленную бойню. «Лучше сидеть за стенами, — добавил капитан, — нежели ждать, пока тебя зарежут на дороге…»
— У меня разбились часы, — виновато признался Пацевич, — который сейчас час?
— Шестой.
— Хорошо. Я сейчас приду…
Описывая поведение полковника в этот тяжелый для гарнизона момент, один из очевидцев добавляет такую подробность: отдавая приказания, Пацевич… «поспешно прихлебывал чай». Но мы уже не верим этому, и не чай прихлебывал Адам Платонович, а
Около половины седьмого вечера Некрасов пришел проститься с Потресовым и Клюгенау; чехол на его фуражке был свежий, сапоги он начистил, мундир был перетянут парадным поясом.
— Почему так торжественно? — удивился Клюгенау.
— Я ухожу…
— Говорите громче, я ничего не слышу! — крикнул Потресов, оглохший от стрельбы и криков.
— Я поведу сейчас ударный батальон, чтобы еще раз попытаться отбить турок от Баязета. Таков приказ Пацевича… Прощайте, господа!
Клюгенау был возмущен:
— Что можно сделать с одним батальоном? Пусть даже ударным… Не надо никуда ходить. Это гибель! Смерть… Пацевич снова, наверное, пьян, но вы-то — трезвы… Если вы желаете удивить нас своей храбростью, то это в Баязете уже никого не удивит…
— Здесь я не согласен с вами, барон, — невозмутимо возразил Некрасов, натягивая белые нитяные перчатки. — Турок мы не остановим — сие справедливо, но… Смотрите в бинокль, барон: вы же видите, сколько пропадает наших людей на одних перебежках? Мы не остановим турок, господа, — повторил он, — но я надеюсь выиграть время, чтобы наши люди успели собраться в крепости… Ну, еще раз прощайте, славные мои товарищи!..
Он крепко поцеловал каждого, и Клюгенау заметил, что усы штабс-капитана надушены, — он шел на смерть как на праздник, и накрахмаленный белый китель даже похрустывал на нем, портупея нежно поскрипывала.
— Если увидите Карабанова, — крикнул Некрасов уже издали, — передайте ему от меня, что я, несмотря ни на что, любил его!..
Придерживая шашку, Юрий Тимофеевич сбежал под откос аппарели, мимо конюшен, среди всхрапывающих лошадей, вышел во второй двор, где были построены солдаты Крымского ударного батальона.
— Где вы там болтаетесь, капитан? — встретил его Пацевич. — Пора выводить людей из крепости!
— Я готов, — просто ответил Некрасов.
Мимо них пронесли носилки с тяжело раненным солдатом; отец Герасим, не находя себе дела, уже заступил на место санитара.
Заметив его, Адам Платонович решил разделаться со строптивым батькой.
— Это не твое дело, святой отец, таскать покойников, — сказал он. — Давай-ка вот, иди вместе с ударниками… Может, твое божье слово и поможет сломить басурманов!..
Отец Герасим понял, что это месть, но прекословить не стал и, сбегав к себе за распятием на георгиевской ленте, покорно встал в голову колонны рядом со штабс-капитаном.
— Юрий Тимофеевич, командуйте, — устало разрешил полковник, махнув платком, и батальон двинулся на выход из крепости.
Два юных барабанщика, совсем еще мальчики, стоя под развернутым знаменем, переглянулись и согласным грохотом заставили расступиться людей перед ударным батальоном. Лиловая ряса отца Герасима развевалась на ветру. Некрасов шагал впереди, спокойный и даже красивый.
— Ать-два… ать-два! — сказал он скорее для себя.
Среди баррикад тюков, среди телег и навала ящиков, освещаемые сполохами улетавших ядер, шли ударники, покачивая иглами звонких штыков. Они знали, что идут на лютую смерть, как знали это и те, кто оставался в крепости.
Барабанная дробь сухо потрескивала, люди расступались, сминая задних, в воздух взлетали на прощание солдатские бескозырки.
— Прощайте, братцы!..
— И ты прости, — отзывалось в рядах.
— России — поклон!
— Поклон… до земли самой!..
— Ладно, поклонимся…
— Не унывай, землячок!..
— Васька, фляжку-то не взял!
— Себе оставь…
— Не забывайте нас, братцы!..
— Грех забыть…
— Прощайте все!..
Но отступающие отряды еще не успели стянуться к цитадели, как возле ворот стали собираться армяне и евреи: страх перед турками заставил их искать спасения в крепости.
— Пустите нас! — кричали люди, волоча за собой блеющих коз и растрепанные узлы с домашним скарбом; матери, обезумев от ужаса, совали в лицо плачущих детей, армянские старухи рвали на себе одежду, чтобы показать кресты.
— Мы не османы, — рыдали женщины, падая перед полковником на колени. — Добрый сердар, пусти нас… Спаси детей наших!..
— Армян можно пустить, — распорядился Пацевич, невольно отстраняясь…
Тут к нему подошел Карабанов, бледный и страшный; поглядев на полковника сумасшедшими глазами, сказал с радостной злобой:
— А-а, вот вы где… Вы, кажется, обещали поговорить со мною в Баязете… Я слушаю!
Пацевич, убегая от него, махнул рукой:
— Идите к черту, поручик, отстаньте от меня, наконец! Не до вас мне теперь…
Армян впустили, и вся эта орава стариков, женщин и детей, благодарно ахнув, вкатилась, потрясая тюками и младенцами, в ворота крепости. Пожилой еврей в старом, облезлом халате подошел к Штоквицу: по лицу его катились слезы.
— Мы помогали вам, — тихо и совестливо сказал он, — нас турки вырежут, как и армян… Мы бедные люди!..
— Проваливай! — выкрикнул кто-то.
— Цыц! — обозлился Штоквиц. — Тебе-то он что плохого сделал? А?.. Входи, Мойша… Где твоя Сарра?.. Тащи сопляков своих…
— Верно, — рассудил Хренов, помогая кому-то из евреев нести вещи. — Жиды чуреки нашему брату на майдане противу других в долг продавали… Да еще с маком!
Милиция снова, пользуясь суматохой возле ворот, пыталась пробиться в крепость с лошадьми, но Штоквиц был хорошим цербером: он отогнал их обратно. Стоя за воротами, милиционеры еще долго обсуждали распоряжение Пацевича, потом разбрелись кто куда. Дальнейшая судьба их была ужасной, и вина за это опять-таки падала на полковника Пацевича, который все это время, невзирая на близость блокады, «поспешно прихлебывал
Вскоре показались и отступающие. Они скопом вломились через ворота крепости. В плотной давке узкого прохода солдат несло и кружило, словно щепки в глубокой воронке, душные хрипы озверевших людей затопили дворы крепости.
— Все? — спросил Штокниц, когда толпа схлынула.
— Кажется, все.
— Запирай ворота!
Ворота стали закрывать, но кто-то забарабанил кулаком, остервенело крича:
— Куды, в такую мать… Сволочи!.. Пропадаем!..
Впустили и этих. Подождали, пока соберутся отставшие. Некоторые еще несли раненых и убитых.
— Все? — спрашивал Штоквиц, когда пули уже стали зыкать под аркой, соскабливая кафельные плитки.
— Можно закрывать, — ответили солдаты, — остатних еще много, да пусть через бойницы лезут.
Изнутри крепости подкатили к воротам телеги, стали наваливать на них груды камней, разламывая для этого стенки бассейна. Кто-то еще долго стучал в ворота, ругался, молил, плакал, но ему уже не открыли.
— Болван! — орал Штоквиц. — Беги через ров! Бойница еще открыта, там тебе дадут стакан лафита!..
Только тут многие осознали весь ужас своего положения. Но вода из крана еще лилась: турки, очевидно, не успели захватить ущелье, откуда выбегал ручей в город, или же еще искали исток водопровода, чтобы перекрыть его трубы.
Теперь у крана стояли двое часовых. Вода тихо струилась в госпитальную бочку, и часовые пугали штыком каждого, кто хотел подсунуть под струю свою манерку:
— Назад!
— Да мне бы вот столько… Хоть капнуло бы!
— Назад!..
Раненые поступали один за другим, сидели в ожидании очереди на лестницах; на полу и вдоль стен лежали умирающие, ноги санитаров скользили в крови; тут же, на двух высоких столах, Китаевский и Сивицкий оперировали людей; за этот день было извлечено уже пятьдесят восемь пуль; раненые затыкали уши, чтобы не слышать, как тонко зыкает хирургическая пила, ерзая по живой человеческой кости.
— Вы куда, Аглая Егоровна?
— Сейчас вернусь.
— Нет, нет, голубушка. Некогда…
Хвощинская поила раненых водою с уксусом и лимонною кислотой; в ожидании очереди солдаты сами, покоряясь необходимости, бинтовали свои раны. Наконец до госпиталя дошла весть о том, что ворота крепости забаррикадированы, гарнизон уже перешел на осадное положение.
Теперь орда была уже под самыми стенами цитадели, и пули, влетая через окна, засвистели в палатах госпиталя, добивая раненых. Началась суматоха: вдребезги разлетались посуда и склянки, хрипели умирающие, жаркие сквозняки задували трепетные свечи.
— На пол! Все — на пол! — крикнул Сивицкий, и раненые вместе с врачами припали к земле в поисках выхода в безопасное помещение.
В эту минуту замешательства, когда люди еще не успели свыкнуться с мыслью, что они осаждены в запертой крепости, раздался чей-то голос.
— На стены, братцы!..
Тут уже не было ни приказов, ни советчиков, ни ревнителей порядка — каждый был для других солдатом, каждый был для себя генералом. Возле софитов и окон шла ретивая возня, у любой пробоины в стене копошились люди: отверстие велико — заваливали камнями, казалось узким — разбивали ломами и прикладами.
— Дураки! — завопил Карабанов на своих казаков, выбираясь на крышу переднего фаса. — Полегли здесь, как дачники, а там «крупа» уже бассейн ломает… Давай за камнями!
Вскрикивая от усилий, под грохот стрельбы, глотая пылищу раскрытыми ртами, таскали на крыши каменья. Обкладывались ими, считали деловито патроны, вертели в корявых пальцах цигарки, делились впечатлениями:
— Эдак-то ничего… Табак пока имеется…
Турки заметно ослабили огонь, продолжая окружение цитадели, хотя с каждой вновь занятой позиции спешили сразу же пристреляться. А крепостное имущество, которое не успели внести в цитадель, еще грудами лежало возле ворот; и тут же, стоя сбатованными, не в силах бежать, понурили головы казацкие кони, точно укоряя своих хозяев, что их покинули.
— Дениска, — хмуро сказал вахмистр, — иди; там твоего Беса ранило… Бьется жеребец!..
Лошади двух сотен были сбатованы на славу: хвост к голове, голова к хвосту, повода одной пропущены под ременную пахву другой; и если падала одна под пулей, то билась, бедная, в тесной упряжке, таща за собой соседнюю, и тогда начинали жалобно ржать все лошади разом, задирая головы кверху, словно обращались к казакам: видите, как нам плохо?..
Дениска вернулся обратно, по-детски всхлипнув, сказал Карабанову:
— Спасибо, ваше благородие. Больно уж хороший конь был… Такого теперь не будет…
Ватнин отыскал Пацевича в шахской усыпальнице; сидя на гробнице жены Исхак-паши, Адам Платонович стриг себе ногти и говорил Клюгенау:
— Надо попытаться, Федор Петрович: не может же так быть, чтобы воды не было совсем. Ну, пять метров, десять метров, двадцать, но до воды все равно можно докопаться!.. Что вам, сотник? — крикнул полковник, завидев Ватнина, и в темных переходах подземелья еще долго блуждало эхо: «…отник… отник… отник!»
— Лошади гибнут, — сказал Ватнин, — добро лежит. Не пропадать же? Надобно в крепость тащить.
— Да вы с ума сошли, батенька. Не-не-не, ни в коем случае!
— Ночью, — перейдя на шепот, подсказал Ватнин, — когда стемнеет. Чтобы — охотники. Раз-раз — и в ворота! Нешто не жалко? Ведь смешно сказать, даже котелки у казаков в казармах остались… Жрать да пить не из чего!
— Ночью можно, — поддержал сотника Клюгенау. — Казаки — ловкий народ: они сатану из чистилища уведут, и бесы не сразу заметят.
— Ну, ладно, — согласился Пацевич, отряхивая со штанин шелуху остриженных ногтей, — ночью, господа, разрешаю…
Ватнин, ободренный этим согласием, вызвал по двадцать охотников из каждой сотни: попросился идти на вылазку и солдат Потемкин.
— А тебе зачем?
— Гардероба моя не в порядке, — пояснил Потемкин. — Надобно бы турецкий «снайдер» найти, чтобы стрелять подале, да хоть барана свести у турок, а то мяса давно не ел.
И вот наступили сумерки. Враги тоже устали и, как видно, хотели освоиться с обстановкой: стрельба понемногу стихала. Ватнин велел собраться охотникам на первом дворе, в прикрытие вылазки назначили хоперцев. Ожидали, когда стемнеет совсем, чтобы рвануться из ворот, но обстоятельства сложились иначе.
— Стучит вроде кто, — сказал Потемкин.
Прислушались. Да, кто-то стучал в ворота.
— Дениска, поди-ка послухай…
Казак взобрался на груду камней, заграждавших ворота, приник ухом к старинной узорчатой бронзе.
— Эй, кто там? — крикнул он. — Ежели за милостыней, так мы по субботам подаем… В субботу зайди!
— Я тебя, нечестивца, — послышался голос отца Герасима, — узнаю по гласу смердящему… Открывай, Дениска, а то двери сломаю… Здесь не один я — с милицией… Нас много!
Ватнин тоже приник к воротам.
— Эй, батька, — посоветовал он, — перестань лаяться… Лезьте через пролом. Только тихонько… Это я говорю, Ватнин, слышишь меня?
Карабанов лежал на крыше, медленно остывающей от дневного жара. Подостлав под себя шинель, он смотрел, как разгораются в бездонной синеве чистые звезды. Казаки дернули его за штаны — поручик, всхлипнув от боли, перевернулся на живот, подполз к самому краю крепостной стены и глянул вниз.
— Только бы османы не заметили, — забеспокоился он, — а то, брат, худо им будет…
Людей с высоты почти не было видно, только по земле неслышно скользили их косо распластанные тени: вот один нырнул в амбразуру, вот другой; вот и отец Герасим, сверкнув при свете луны распятием, оттопырив зад, втиснулся в узкую бойницу. Еще идут и еще…
— Некрасова-то, кажись, среди них нетути, — сказал кто-то, приглядываясь. — Жаль, добрый был дяденька…
И вдруг:
— Трах-тах-тах-тах-та-та… фьють-фить-фить…
Турки, подкравшись из темноты, дали по милиции плотный залп. Эриванцы кинулись назад, и Ватнин в этот момент забыл о близости врага.
— Настежь ворота! — зарычал он. — Не пропадать же им без толку!..
Желание выручить милицию бросило казаков на завал: пятипудовые камни залетали из рук в руки, как мячики, охотники с грохотом откатили телегу, и ворота распахнулись.
— Входи, братцы!..
Несколько человек успели вскочить в крепость, но с верхних фасов дико заголосили стрелки:
— Закрой ворота… Скорей запахни… Турки!
Турецкий отряд — около тысячи редифов — вырос, будто из-под земли, и с криком бросился к воротам; карабановская сотня ударила по ним дружным залпом; сверкнуло, падая в пропасть, множество расстрелянных гильз; ворота успели захлопнуть, прижали их для начала телегой, и Ватнин, устало присев на корточки, вытер пот.
— Да, — признался он, — кажись, не выйти…
Темнело. Небеса присели к земле, наливаясь тяжестью черной азиатской ночи. На окраине Баязета турки подожгли склад телеграфных столбов, и шаткое пламя бросалось под ударами ветра над плоскими саклями. Было как-то тихо и жутко. Но вот грянули отдельные выстрелы, похожие на сигналы, и тогда горы окрестностей, каждая улица и площадь майдана вдруг зашевелились от множества огоньков.
Сотни и тысячи фонарей задвигались в нестройном движении, по земле шел ровный гул от топота человеческого стада, глухой шум голосов висел под небом на одной очень низкой ноте: это усталые за день турки стали размещаться на ночлег, и баязетцы невольно ужаснулись — как их много!
— Странно ведут себя османы, — заметил Штоквиц.
Да, турки вели себя странно: в эту первую ночь они не производили обычных неистовств, только из низины армянского города долетал иногда до крепости треск выламываемых дверей, чьи-то протяжные вопли. Но зато с полуночи враги стаями закружили вокруг настороженной цитадели. Раненые лошади еще бились под стенами крепости в предсмертных судорогах. Турки тихо подкрадывались к казачьим вещам; обрезая повода, уводили здоровых коней. Страсть к хищничеству часто подводила их под меткие выстрелы…
— Я их давно знаю, — сказал Хренов, придя к казакам, чтобы выпросить табачку. — Турок не украдет, так не проживет… Сказывали мне, что они даже Шамиля ограбили!..
Карабанов не выдержал: послал Дениску к Клюгенау, чтобы тот дал нефти намочить несколько солдатских шинелей. Намоченные в нефти шинели подожгли и яркими факелами сбросили с фасов цитадели.
Стало светло, и поручик крикнул:
— Бей, ребята!.. Чтобы не досталось… Бей!
Зачастили выстрелы. Как ни больно было казакам, они все-таки добили своих лошадей и потом долго сидели, молчаливые, стараясь не смотреть вниз, где полегли их боевые друзья, которых они помнили еще в станицах игривыми жеребятами, которые так ласково и нежно, шумно вздыхая, брали с ладоней куски сахару.
— Будто бабу свою убил, — сказал вахмистр. — А чего хорошего-то он у меня видел? По горам да по степу гонял я его. Коли что не так — нагайкой.
— Заныл, — огрызнулся Егорыч, — не тяни душу!..
Когда обстановка немного разрядилась, Штоквиц собрал у себя офицеров гарнизона. По привычке он играл с котенком, но лицо у него было мрачным.
— Господа, — заявил капитан, — я созвал вас затем, чтобы узнать, кто отважится объявить госпоже Хвощинской о гибели ее мужа и передаст ей вот это письмо?
Офицеры понуро молчали. Котенок изо всех сил кусал палец коменданта. Штоквиц любовно поддал ему под зад и помял в руках конверт со следами запекшейся крови.
— Очевидно, никто не возьмется добровольно?.. Тогда, господа, придется начать жеребьевку…
Сивицкий сказал:
— Сразу же ставлю в известность, что я отказываюсь от жеребьевки. И не по своей слабости, господа. Нет… Просто я имею от покойного Никиты Семеновича в отношении его супруги обязанность гораздо ужаснее, нежели только то, чтобы сообщить ей о смерти мужа…
— Господа, — тихо признался вслед за врачом Клюгенау, — я тоже отказываюсь тянуть жребий. Простите меня, но я не могу… Поверьте — не могу.
— Но это нечестно, барон! — заметил Евдокимов. — И… простите: совсем на вас не похоже.
— Да, я признаю, что это нечестно. — Клюгенау низко опустил голову; он был без фуражки, и Карабанов заметил среди редких его волос розовую проплешину. — Я всю жизнь, — продолжал барон, — стремился быть честным. Позвольте же мне, господа, хоть раз в жизни побыть подлецом. Но принести к порогу этой женщины горе — я не в силах. Как хотите!..
Клюгенау, не поднимая головы, молча отступил в тень. Штоквиц скатал жеребьевочные бумажки между ладоней, побросал их на дно своей пропотелой фуражки.
— Кто первый, господа? — спросил он. — Не хотите ли вы, Карабанов, стакан лафиту?..
Первому в таких случаях всегда везет, и Карабанов, недолго думая, сунул руку в ворох бумажек. Развернул свой жребий, тихо удивился:
— Дальше можете не тянуть… Какие вы все счастливые, господа!..
Три дня подряд, с шестого и до восьмого июня 1877 года, в Баязете шла армянская резня, устроенная турками. В крепости спасались лишь немногие, большая часть армян осталась в городе, рассчитывая на милость победителя… Хотелось бы закрыть глаза, но все-таки прочтите, что писал очевидец: «На глазах всего гарнизона резали мужчин, женщин, детей, еще живыми их кидали в огонь горевших домов. Весь город объяло пламенем, раздавались стоны, плачи, мольбы. Гул орудий и выстрелов носился в воздухе. Кровавая картина представляла какой-то адский шабаш, бойню людей, варварский пир… Горсть русских солдат, запертая в маленькой цитадели, с отчаянием взирала на эту картину, чувствуя свое бессилие помочь истерзанным армянам. Многие солдаты горько плакали, иные бросались, очертя голову, в этот кошмарный омут огня и крови, чтобы вызволить несчастных от резни, и там они погибали сами».
Сохранился рисунок тех лет: окутанная дымом выстрелов, Баязетская цитадель величаво высится на вершине неприступной скалы; над башнями минаретов развевается русское знамя; солдаты стоят вдоль фасов с разинутыми в крике «ура» ртами, а толпы турок в ужасе скатываются под откос, бросая оружие.
Все это очень красиво, но — неверно…
Что такое Баязет? Верное понятие о нем дают не рисунки, а планы. Рыцарскую романтику средневековых замков, огражденных подъемными мостами, следует сразу же отбросить. Два тесных захламленных двора, окруженные зданиями, и один — третий двор, окружающий редут, — все это опоясано каменной стеной, опутано узкими переходами, снабжено люками и подземельями, — вот что такое Баязет!
Мы знаем, что ворота в цитадель уже закрыты. Пусть читатель извинит нас за неумение приукрашивать, но теперь единственный выход из Баязета наружу был через отверстие отхожего места с северной стороны. Это нехорошо припахивает, но зато правдиво. Впредь, чтобы пощадить читателя, мы будем называть этот выход амбразурой.
— Капитан, — приказал Пацевич, — я пойду сейчас немного вздремну, а вы следите, чтобы никто не выбирался из крепости. Мы и так потеряли сегодня больше половины всего гарнизона!
— Хорошо, — покорно согласился Штоквиц, чтобы не спорить с полковником, и, поощряя смельчаков, стал смотреть на одиночные вылазки сквозь пальцы, словно не замечая нарушения приказа.
Казакам сверху было видно, как ползают перед входом в крепость солдаты, согнувшись в три погибели, перебегают среди вещей, отыскивая нужное для себя; казаки громким шепотом покрикивали вниз:
— Правее возьми, правее… Там, кажись, мешки с чем-то… Эвон за горушкой блестит что-то… Веревку прихвати, сгодится…
Вороватые турки тоже ползали среди вещей, и в ночи часто вспыхивали короткие схватки, беглая стрельба, потом снова все стихало; набрав патронов, солдаты возвращались в крепость; на смену им, решив попытать счастья, выползали в темноту амбразуры другие.
Потемкин приволок на плечах баранью тушу, сабельный шрам на его голове сделался темно-лиловым от усилий; просунув тушу внутрь амбразуры, солдат сразу заругался:
— Куда лезете с ножами? Как хоть, а половину барана — артиллеристам!.. Поди-ка вон сам своруй! Страху-то одного сколько натерпелся, пока волок его…
А бедняга Потресов уже засыпал на ходу: вторая ночь без отдыха и горечь пережитого валили старого майора с ног. Но сейчас его заботила охрана северного фаса, и, хватаясь руками за спицы колес, он помогал канонирам перетаскивать орудие на новое место.
— Ваше благородие, — шепнул ему кто-то в темноте, — там мясо жарят, сейчас принесут. Отдохните…
Фейерверкеры еще днем, до прибытия отрядов, успели запасти полную бочку воды. Но Сивицкий, узнав об этом, велел через коменданта отдать воду в госпиталь. Потом какой-то дурак пустил слух по цитадели, что скупердяй Потресов прячет еще несколько бочек воды. И тогда не стало отбоя от попрошаек: клянчили, клянчили, обещали таскать землю, делать что угодно — только дай им попить! Канониры разбазарили остатки, и теперь у артиллеристов осталось всего четверть ведра…
Когда баранина была зажарена, канониры и фейерверкеры поставили в середину ведро с водой. Скоро возле них образовался целый круг людей, невидимо сопящих и охающих в темноте от зависти. Они не просили пить, они только показывали, что, мол, вот мы здесь, мы тоже хотим…
— Дайте им, — разрешил Потресов, — пусть в рот не смотрят. Надо же как-нибудь делиться!
Откуда-то из темноты выступила громоздкая артиллерийская лошадь с оторванной нижней челюстью, помахивая хвостом и неся на спине казенную сбрую, тоже подошла к огню. Сбрую с нее тут же сняли, погладили несчастную кобылу, сообща пожалели.
— Животная, — плачуще сказал Кирюха Постный, — а вот ведь: как и человек, на людях помереть хочет…
Спать в эту ночь никто не ложился. Усталость заглушалась чувством самосохранения. Ожидание повторных нападений, неизвестность замыслов коварного врага, невозможность уплотнить цепи стрелков, лежавших на крышах и стенах, — все это дисциплинировало людей.
Люди, не нашедшие себе места, всю ночь блуждали по крепости, останавливаясь возле каждой ячейки.
— Братцы, — молили они, — может, и меня приспособите?
— Иди, нас и без тебя уже трое.
— А вы потеснитесь, братцы. Я хорошо стреляю.
— Ну вставай, коли так…
Штоквиц в эту ночь полюбился Клюгенау своим спокойствием и рассудительностью.
— Знаете, барон, — сказал капитан, лаская своего котенка, — я уже не комендант крепости. Это смешно, конечно, но теперь мы все коменданты. Нам, офицерам, осталось одно: довериться мужеству гарнизона…
Среди ночи, когда люди уже немного успокоились, разразилась густая пальба пачками. Пацевича разбудили, он выскочил наверх вместе со всеми. Успел только заметить, как посреди двора мечется зачем-то верхом на своем Карабахе Исмаил-хан, и кинулся по лестнице на крышу переднего фаса.
— Ватнин, — позвал он в темноте, — или Карабанов?.. Кто здесь, казаки? Что у вас тут происходит?..
Стрельба нарастала где-то в стороне от цитадели, и это казалось странным; казаки сразу же бросили таскать камни — взялись за оружие. Скоро выяснилась и причина стрельбы: рыская в поисках добычи вокруг крепости, турки лишь случайно наткнулись на отряды милиции, скрывавшейся возле брошенных казачьих казарм, и бой разгорелся на глазах осажденных.
— Ваше высокоблагородие! — раздались крики. — Велите открыть ворота… Перебьют ведь милицию!..
— Ватнин, голубчик, — обратился Пацевич к сотнику, — скажите, можно ли открыть ворота?
Назар Минаевич поднялся с крыши, свинцовый настил похрустывал под его тяжелым шагом.
— И пусть орут, — сказал он. — Теперича нельзя, Адам Платонович… Ежели прорвутся к нам, тогда другое дело. И то ворота, на мой смысл, открывать не надобно…
Потресов удачно осветил небо фальшфейерами, и мутный дрожащий свет вырвал из темноты низкое серое здание конюшен, где укрылись милиционеры. Неистовое желание помочь эриванцам вызвало со стороны казаков ответную стрельбу.
— Бей, ребята, пока не погасло, — кричал вахмистр, — точнее целься!
Ракеты, шипя и разбрызгивая искры, скоро погасли, и тогда из мрака послышался рев человеческих голосов. Началась рукопашная: до крепости Баязета теперь долетали лязганье скрещенных сабель, истошные вопли, крики борьбы и тупые, как удары в ладоши, одинокие выстрелы пистолетов.
— А я бы пошел, — заявил Евдокимов. — Охотников можно набрать…
— Все пойдем, все! — снова заорали казаки, но Ватнин остановил их:
— Поздно идтить. Сидите уж, покедова целы…
Крики людей, сцепившихся в схватке, постепенно замирали вдали — агония рукопашного боя подходила к концу. Чей-то последний крик повис над скалами на высокой затихающей ноте — и
— Ну, все. Отмучились, — перекрестился Пацевич, и, держась за поясницу, полусогнутый, как дряхлый старик, он спустился с крыши.
Незадолго перед рассветом Штоквиц позвал к себе Евдокимова, дал ему стакан чихиря:
— Выпейте, юнкер… Мне кажется, что турецкие отряды отодвинулись в горы. Сейчас возьмите охотников и попытайтесь проникнуть в казачьи казармы. Захватывайте все, что можно спасти из имущества!..
Охотники собрались в комнате на втором этаже, под крышей восточного фаса. Принесли факел. Евдокимов внимательно оглядел людей.
— Раненых не возьму, — сказал он. — И ты, Участкин, отходи в сторону — ты еще хромаешь… Гаси факел!
Тихо откинули люк. Цепочкой, один за другим, охотники спустились в подземную галерею, из которой хорошо простреливался во всю длину крепостной ров. Узким коридором, выложенным кафельными плитками, прошли к пролому амбразуры.
— Я первым, — сказал Евдокимов, — и первые двадцать человек идут со мной. Остальным собирать оружие и патроны.
Юнкер выскользнул из амбразуры. Присел на корточки. Было тихо. Он двинулся вдоль стены, наугад прыгнул в ров, споткнулся. Падая, инстинктивно выставил вперед руки. Правая ладонь его уперлась во что-то телесно-дряблое, и юноша с отвращением отдернул руку.
— Идете? — шепотом спросил он.
Добрая половина охотников уже приступила к сбору оружия. Казаки зорко следили за ними с высоты крепостных стен; но покровительство стрелков не касалось Евдокимова, и он повел своих людей дальше, в непроницаемый загадочный мрак.
Осторожно перелезли ограду мусульманского кладбища. Раненый конь, лежа среди могил, задрал голову и заржал им навстречу. Чей-то стон послышался в отдалении.
— Не отставайте, ребята, — просил Евдокимов, — тут и засада может случиться…
Приблизились к зданию конюшен. Кругом ни звука. Под напором плеча тихо растворились двери. Охотники вошли внутрь.
— Эй, — позвал вахмистр, — кто-нибудь есть?..
— Нет, — отозвался юнкер.
На ощупь, вдоль стенки, Евдокимов пробрался в придел конюшни, где размещались сотники. В потемках с грохотом налетел на стол. Здесь, кажется, жил Карабанов; вот здесь у него всегда лежали газеты.
— Спичку-то чиркните, — посоветовал Трехжонный.
Юнкер поджег номер «Тифлисских ведомостей», вернулся в конюшню. Яркое пламя озарило стены конюшни. До самого потолка навалом лежали трупы убитых милиционеров. Мертвецы были уже до нитки раздеты турками, и разом ахнули казаки:
— Боже ты мой, ну и звери!..
Газетный лист догорел в руке юнкера, и тяжелый мрак снова затопил эту картину смерти.
Кончился день, напоенный кровью. И этот день, что сгинул в пороховом дыму, в стонах и лязге сабель, открыл новую страницу русской военной славы. Завтра уже должно было начаться славное «баязетское сидение».
Часть II. СИДЕНИЕ
Глава 5
Уже на исходе ночи усталость все-таки доконала людей, и они попадали в горячечных снах. Похожие на бесформенные, наспех замотанные узлы, тела солдат и казаков заполнили собой мрачные переходы и тамбуры лестниц; ратники Баязета полегли на площадках дворов и на плоских крышах крепостных фасов. Но звезды еще не успели погаснуть в черной мякоти неба, когда по закоулкам Баязета прошли молчаливые санитары; засучив рукава, они грубо и деловито разматывали эти человеческие, ни на что не похожие узлы и, терпеливо снося пинки, выслушивали бессвязный поток бредовых речей. Они отыскивали неубранных мертвецов, и Сивицкий тоже не поленился выбраться на крышу крепости, убежденно повторяя всюду одно и то же:
— Убирайте трупы, иначе —
Клюгенау провел по лицу ладошкой, встряхнулся. Перед ним медленно поднимался тяжелый занавес ночи. Художник вчерашнего боя обладал чудовищной фантазией. Декорации заднего плана еще томились в вязкой темноте, а перед зрителем уже открывалась незабываемая картина.
— Тю-тю! — сказал Клюгенау и, потянув Карабанова за рукав, показал вниз. — Остатки-то нашего обоза — тю-тю!
Громоздкая и хаотичная свалка войсковых вещей за ночь успела исчезнуть. Только валялись, опутанные сбруей, вздернув копыта, дохлые кони, кое-где белели рубахи стрелков да халаты убитых турок. Ветер шелестел бумагами, заметал песком солдатские сухари и обрывки бинтов, с шуршанием катил под откос пустые расстрелянные гильзы.
— Чисто, — удивился Карабанов. — И удивительно тихо, даже не верится… А вот там я вижу что-то новое в этом чудесном пейзаже!
Клюгенау близоруко сощурился. Занавес ночи раздвинулся шире, и стали видны окрестные отроги, усеянные трупами воинов и лошадей; вдоль Ванской дороги ясно обозначилась свежая насыпь выкопанных за ночь траншей, из которых торчали два бунчука и пестрые значки сердаров. Где-то внизу, за майданом, уже пробуждался захваченный врагом город, и белая цапля по-прежнему мирно сидела на крыше караван-сарая.
— Что ж, — сказал Клюгенау, протирая очки грязным платком. — Мой дед любил говорить так: «Morgenstunde hat Gold im Munde…»
— А что, вы думаете, будет дальше, барон? — спросил Карабанов и, морщась, поправил мешавшую повязку.
— Дальше? — улыбнулся прапорщик. — Пора бы знать, господин поручик: дальше, как всегда, будет день. Считайте, что ничего не изменилось…
К ним откуда-то подошел Сивицкий — лицо его, небритое, серо-землистого цвета, казалось разбухшим и отечным; голос врача срывался на низкое хрипение.
— Убирайте… — наказал он офицерам. — Убирайте сами и следите, чтобы убирали солдаты. Иначе — мор!
— Хорошо, — серьезно отозвался Клюгенау, — мы уже запомнили это… Не тревожьтесь, дорогой Александр Борисович!..
День начался с раздачи воды. Работы в гарнизоне прекратились, все направились во второй двор, где возле кадушки с водой стояли двое бессменных часовых. Но если ночью потребность в воде не была так ощутима (а некоторые, из числа солдат поскупее, сумели даже сохранить на донышках фляг один-два заветных глотка), то теперь, с наступлением нового знойного дня, жажда вдруг накинулась на всех, как страшное повальное бедствие.
Старый гренадер Хренов, волоча за собой длинноствольный турецкий самопал[49], решил подшутить над жаждой.
— Вы, — сказал он, — котята ишо, в дровах найденные. Стоите, дурни, а там вода так и сигает из крантика.
— Правда, дед? — наивно поверил канонир Постный.
— Бабка врала и та померла… Беги, немасленый. Да посуду-то захвати поширше.
У крана действительно стояли солдаты, еще не потерявшие веру в то, что вода не могла исчезнуть надолго, — воду, казалось им, еще можно вызвать, выжать, притянуть, приблизить ласковым словом.
— Ну, теки, теки к нам, миленькая, — говорил старый жалостливый повар. — Ну, сверкни хоша бы капелькой…
— Неужто все? — спросил Кирюха.
— Кажись, кончилась, — ответил суровый Потемкин и размашисто, с верой перекрестился, как над покойником. — Пососи, малый: может, и вытянешь на глоток!
Канонир, припав губами к ободку крана, пососал ворчащую где-то в отдалении пустоту и, махнув рукой, снова побежал во второй двор…
Кадушка была сравнительно большая и наполнена водой до самого верху. Штоквиц сам распоряжался раздачей — так что беспорядка быть не могло, по второму разу подойти никто бы не осмелился. Очередь двигалась медленно, задние нетерпеливо подталкивали передних. Но каково же было удивление, когда солдат, выстояв на жаре свой срок, получал воды лишь столько, сколько вмещалось ее в патронную гильзу.
— Быдто бы мне? — неуверенно спросил Трехжонный. — Да у меня с поґтом более вышло, пока дожидался.
— Лакай и отходи, философ кобылячий… Кто следующий? Ты? Наклонись над бочкой.
Казаки со смехом встретили Трехжонного:
— Ну, каково, вахмистр? Отвел душу?
— Да потерся пузом у бочки, — сконфузился тот.
Когда же раздача воды была закончена, в кадушке воды осталось еще наполовину, и Штоквиц довольно заметил:
— Очень хорошо. Вечером еще разочек напьются.
Подскочил откуда-то сбоку денщик Исмаил-хана, весьма самоуверенный парень, и сунулся в кадушку полным стаканом. Стакан так и остался лежать на дне, а денщик полетел в угол от крепкого кулака коменданта. Штоквиц обладал способностью быстро звереть: он долго пинал солдата тяжелыми подкованными сапогами, потом, усталый, сказал:
— Передай своему хану, что офицеры баязетского гарнизона с сего дня приравнены в довольствии к нижним чинам. Если его сиятельство придет, то я и ему налью в гильзу, но не больше…
Ефрем Иванович засучил рукав мундира, долго шарил волосатой рукой по дну кадушки и вытащил утонувший стакан, доверху наполненный водой.
— Эй, Ожогин! — позвал он казака. — Вот этот стакан — держи да не разлей — отнесешь госпоже Хвощинской. Понял, байстрюк, кому нести надобно?
— Понял, — кивнул Дениска и торопливо, будто с опаской, облизнул губы.
«Вода!..»
Пацевич пробудился в паршивом настроении. Всю ночь ему снилась какая-то белиберда: сначала вляпался в дерьмо (это хорошо — к наживе), а потом купался, глубоко ныряя, в грязной мути (это уже плохо — к беде).
— Господи, сохрани меня и помилуй, — испуганно сказал Адам Платонович и потряс графином; на дне было пусто.
Взяв сапог, полковник запустил им в дверь, и денщик, приученный отзываться сразу же, появился перед ним.
— Что? — спросил Пацевич. — И чихиря даже нету?
— Никак нет. Вчера последний допить изволили.
— Дурак! А чего сегодня-то пить будем? Говорил я тебе, балбесу, чтобы загодя сходил на майдан.
— Говорили, да страшно было, — честно признался денщик. — Эвон, — вспомнил он, — троих-то наших как!
— «Страшно»… На то и солдат ты, чтобы смерти не бояться. А мне вот из-за твоих страхов теперь и похмелиться нечем. Пошел вон, харя!..
Когда приблизился полдень, солдаты грызли черствые сухари. Обеда в этот день уже не готовили, и Штоквиц послал кашеваров для помощи санитарам в госпиталь. Турки же проснулись сегодня очень поздно, хотя муэдзины уже два раза сзывали правоверных к молитве. Над городом повисли дымки печей, привычно загалдел майдан, со стороны караван-сарая доносились звуки флейт и барабанов: курды уже заплясали вокруг костров свое дикое «чопи».
Стрельбы не было. Поначалу казаки и пробовали на выбор бить по редифам, подбегавшим к самым стенам крепости, но Ватнин потом отсоветовал.
— А бросьте вы их, ребята, — сказал есаул. — И так уши заложили за эти дни! Ну их к бесу, патроны только тратить… Ихнего брата столько наперло — из пушки не перебьешь…
Историкам неизвестно, чем пообедал Пацевич, но во втором часу дня он созвал к себе офицеров, и настроение у него было скверное. В помещении, которое занимал полковник, стоял закоснелый запах холостяцкой квартиры: аромат немытой посуды не мог победить кислого запаха нечистой одежды. Лицо у Пацевича было усталым, под глазами висли старческие мешки, склеротические вены на лбу надувались синей кровью, концы пальцев зябко дрожали.
«Алкоголизм плюс функциональное расстройство нервов», — машинально поставил диагноз Сивицкий и с трудом отыскал место, где бы можно было присесть.
Полковник принимал офицеров в помещении, которое он выбрал для своих занятий подалее от заднего — артиллерийского — двора. По стенам были намалеваны яркие безвкусные пейзажи, — среди цветного порфира арабесок эти грубые картины походили своей аляповатостью на украшения русских трактиров в глухой провинции.
— Господа, — начал Адам Платонович миролюбиво, — нам следует набраться мужества, чтобы до конца уяснить для себя всю тягостность нашего положения. Если я и могу бросить в кого-нибудь из нас камень, то этот первый камень полетит в мою сторону… К сожалению, я пошел на поводу заносчивой молодежи, и результаты нашей рекогносцировки вам всем хорошо известны. Теперь же, что я предлагаю (и надеюсь, — добавил он, — вы согласитесь со мной), надо поднять боевой дух гарнизона.
Он помолчал. Заметив дрожание рук, свел их вместе.
Потом, поманив пальцем Евдокимова, сказал:
— Вы, юноша, позавчера говорили дельно. О воде и о том, что бассейн надо было держать заранее наполненным. Но разве же кто из нас думал, что все так случится?
Клюгенау, осматривая купол потолка, пожал плечами.
— Что вы там жметесь, барон, как барышня? — недовольно заметил полковник. — Если вам не нравится моя искренность, то я вас не держу: можете идти.
Произошло неожиданное: Клюгенау четко повернулся, каблуком правой ноги лихо пристукнул о каблук левой и, отдав честь офицерам, удалился из комнаты.
— Ох уж эти мне поэты! — сокрушенно вздохнул Адам Платонович. — Как ему только не стыдно обижать меня, старика… Так вот, господа, — продолжил Пацевич после недолгого молчания, — на чем же я остановился?.. Ах да! Вспомнил: нам надобно поднять боевой дух гарнизона. Для этого я предлагаю (и мне кажется, что сие удостоится вашего согласия) повесить сегодня в крепости всех пленных. Штоквиц уже вешал людей и не откажется повесить еще раз!
Последнее было сказано в самом добродушном тоне: мол, выручите, голубчик! Ефрем Иванович медленно побагровел. Даже брови у него наполнились кровью, глаза сделались тяжелыми и заползали, не подымаясь выше пояса офицеров.
— На этот раз, господин полковник, — с натугой произнес он, — я охотно передоверяю эту честь
— Но вы — комендант! — сказал Пацевич.
— Да. Но не палач, — отрубил Штоквиц.
— Позвольте! — вдруг заговорил Потресов, решительно шагнув вперед. — Кто сказал вам, что боевой дух баязетского гарнизона упал? Вы посмотрите на солдат: они еще никогда не были так воодушевлены, как вчера и сегодня. Устали — это верно, но их боевому духу можно позавидовать!
— Вы, майор, ничего не знаете, кроме своих пушек, — сразу обозлился Пацевич, встречая сопротивление от этого покорного человека, на котором, как ему всегда казалось, можно воду возить.
— Что ж, — слегка поклонился старый офицер, — тогда простите великодушно. Если уж я… я, майор Потресов, сорок лет отслуживший в русской армии, не знаю русского солдата, то кому же еще знать его!
— А потом, — мрачно, без тени улыбки, добавил Карабанов, — если уж говорить о духе, то мой дух не поднимется из-за того, что, проходя по двору, я буду задевать головой ноги висельников!
— А дух будет, — пообещал Ватнин. — Солнышко-то сейчас жаркое, мух да заразы много… Ох и крепкий же дух будет!
Сивицкий встал и не спеша направился к выходу.
— А вы куда, капитан? — спросил Пацевич.
— Пойду к солдатам, — ответил доктор. — Они, как это ни странно, умнее нас, офицеров. Стыдно, но что поделаешь?..
— Нельзя вешать пленных! — вдруг сорвался в крике капитан Штоквиц. — Все мы знаем, что есаул Ватнин за свою жизнь добрую сотню людей на тот свет отправил, но в бою открытом. В бою благородном и честном! Спросите его — тронул ли он пленного?
— Нет, — качнул головой Ватнин. — Такого со мной не бывало. Я все больше по благородству…
— И я, как старший врач гарнизона, — присовокупил Сивицкий с порога, — заявляю свой протест против подобных мер. Повешение пленных лишь деморализует солдатскую массу. Если же вам, Адам Платонович, хочется повесить кого-либо, то повесьте их вот здесь у себя. Вместо люстры!
Пацевич уже понял, очевидно, что ляпнул сгоряча что-то не совсем подходящее, но не знал, как выкрутиться из этой неловкости.
— Капитан Сивицкий, перестаньте грубить мне, иначе я прикажу арестовать вас.
— Эх, полковник! Арестованных-то сажают в крепость. И если это так, то я уже давно арестован. И со мною вместе сидят еще сотни людей, которые никак не могут уразуметь, за какие грехи тяжкие им достался такой… надзиратель.
— Вы мне поплатитесь за эти слова, доктор. Вот только дайте мне выбраться отсюда!
— А вы, полковник, сначала выберитесь…
Когда офицеры ушли, Пацевич долго сидел молча, потом стукнул кулаками об стол, решительно встал:
— К черту офицеров! Тоже мне, баре… Пойду к солдатикам!
Он шел по дворам цитадели, и встречные солдаты вставали перед ним навытяжку. Заметив одного вояку, который, опираясь на винтовку, ковылял в сторону госпиталя, Пацевич дружелюбно окликнул его:
— Куда ранен, служба?
— Да куда? Ясное дело — в ногу, ваше высокоблагородие.
— Когда же это?
— Да эвот сейчас и вдарило… Стою это я, за непорядками наблюдаю. Вдруг, откель ни возьмитесь, р-раз — и готово: пуля!
— Пуля?
— Ага… Добро бы хорошая была, а то ведь самоделок турецкий: вроде гвоздя, быдто на крючок попался!
— Ай-я-яй, — пособолезновал полковник. — Что же это ты так? Не повезло тебе, братец.
— Всем не повезло, ваше высокоблагородие, — не то сдуру, не то с умыслом ответил солдат и поковылял дальше.
Пацевич вернулся к себе, тяжко рухнул на продавленную постель.
— Не любят меня, — судорожно всхлипнув, сказал он в пустоту. — Не любят… никто не любит. А за что? Что я им плохого сделал?
И он громко, истерично расплакался.
Шепча ругательства, Штоквиц долго разбирал бренчащую связку ключей от шахского гарема, нанизанных на громадное кольцо. По ободу кольца были вчеканены изречения из Корана о низости и неверности женщин, которых необходимо поэтому держать под замком. Теперь в бывшем гареме Исхак-паши были заперты пленные, и Штоквиц, распахнув тяжелые двери, над которыми было написано: «Бу дженнет» (это — рай), прокричал в заплесневелую темноту:
— Эй, правоверные, выходи — работа есть!
Он вручил туркам и курдам старые гнутые лопаты, вывел пленных на середину двора, топнул ногой в твердую, растрескавшуюся от жары землю.
— Вот здесь и копайте, — велел он.
Пленные вдруг разом упали перед ним на колени, прося о пощаде. Хватая Штоквица за толстые ляжки, они волочились за ним по земле, цепляясь за полы кургузого сюртука. Комендант едва успевал отбиваться от них.
— Йох, йох, алай-бей! Аман верин, аман… сердар, барыш! — вопил о пощаде один высокий старец. — Сердар, барыш!
Клюгенау, появившись во дворе, вдруг резко выкрикнул что-то по-турецки, и пленные сразу присмирели, дружно разобрали свои лопаты.
— Так нельзя, господин комендант, — пояснил барон. — Ведь эти бедняги подумали, что вы заставляете их копать могилу. А вы, очевидно, решили рыть колодец. Так я вас понял?
— Ну конечно, барон. Надо ведь что-то придумывать с водою.
Пленные согласно вонзили лопаты в землю. Яму глубиной до колена они вырыли удивительно быстро, о чем-то возбужденно лопоча между собой.
— А все-таки, Ефрем Иванович, это напрасно, — заметил Клюгенау. — Цитадель стоит на самой вершине скалы — воды все равно не будет.
Штоквиц в задумчивости опустился на колени, надолго приник лицом к расщелинам запыленной решетки, всматривался в глубину подземелья. В полумраке шахских усыпальниц он увидел склоненные знамена, слабо мерцавшие штыки караула и согнутую женскую фигурку, припавшую к земле.
—
— Да, — ответил Штоквиц, поднимаясь. — И не уходит со вчерашнего дня. Если бы в гарнизоне не было женщин — все, кажется, было бы проще.
— Хоронить надо, — заметил прапорщик. — Пора…
— Надо, — согласился Штоквиц, отряхивая колени. — Но она не дает хоронить его. Пусть лежит. Мертвые никогда и никому не мешают…
Лопаты в руках пленных с надсадным скрежетом ударились о твердый гранит. Дальше начиналась плотная подушка скалы, и комендант убедился, что рыть колодец — затея бесполезная.
— Участкин, — приказал он ефрейтору, — собери все лопаты и загони этих дармоедов обратно.
Солнце начинало палить. Клюгенау присел на камень, стянул с ноги сапог, стал осматривать рваную подошву. Вытирая обильный пот, бегущий с облысевшего черепа, к нему подсел комендант. Постучал себя по карманам, отыскивая папиросницу.
— Барон, — спросил капитан, закуривая. — Скажите мне — это правда, что вы барон?
Клюгенау ковырнул пальцем дырку на подошве.
— Можете свериться в богемских матрикулах, — ответил он, перематывая рыжую от пота портянку. — В окрестностях Иозефштадта еще лежат развалины нашего родового замка Клюки дер Клюгенау. А моего пращура, пришедшего в Россию еще при Елизавете, как видно, тревожила неслыханная карьера недоучки Остермана, ставшего российским канцлером. Любой немец, как говорил министр финансов Канкрин, всегда похож на капусту: чтобы из него получился толк, его надо пересадить на новую почву. Может, вы уже и заметили, что я неплохо здесь привился, хотя и не процветаю.
Клюгенау со стоном натянул сапог, спросил:
— А почему это вас так заинтересовало?
Штоквиц честно признался:
— Извините, но я недолюбливаю вас, барон.
— Я тоже не испытываю к вам нежности, — охотно откликнулся прапорщик. — Однако сейчас нам ни к чему выяснять силу страсти одного к другому. Мы потеряли вчера сразу двух людей, на которых держался весь гарнизон. Нам, конечно, уже не вернуть золотой головы Некрасова, но…
— Я вас понял, барон, — ответил Штоквиц, кладя руку на измятый погон инженера. — Бог обидел нас начальством, и отныне все зависит от нашей взаимности.
— Есть еще… Ватнин! — неожиданно сказал Клюгенау.
— Вы думаете, что именно он?
— Но, — намекнул прапорщик, — не вы же!
— Да, не я. — И, прикусив губу, Штоквиц тяжело задумался.
Клюгенау вдруг заливисто рассмеялся.
— О чем вы? — удивился комендант.
— Мы совсем забыли о нашем достопочтенном подполковнике Исмаил-хане, а ведь его звание… Если случится что-либо с Пацевичем… Я, конечно, не желаю ему плохого, но вы же сами понимаете, что тогда будет!
— Ну, вот ему! — злобно сказал Штоквиц и сделал кукиш. — Уж тогда действительно пусть лучше сотник.
На этом они и расстались. Что-то осталось недоговоренным, но Клюгенау отметил про себя затаенную тревогу Штоквица: капитан неспроста завел этот разговор. Его шкура, как следует продубленная в страховании карьеры, уже, видать, почуяла что-то неладное. «Во всяком случае, — спокойно рассудил Клюгенау, — Штоквиц не рискнет взять на себя командование гарнизоном и наверняка пожелает остаться лишь комендантом…»
Тем временем Пацевич как бы ненароком заглянул в обвешанную саджатами клетушку Исмаил-хана, который в этот момент брил волосатые ноги.
— Пардон, хан, что застал вас во время туалета, — извинился Пацевич, кладя на стол выгоревшую на солнце фуражку. — Про вас говорят, — подлизнулся он, — что вы желаете быть причисленным к свите его величества?
— В конвой его величества, — поправил хан.
— Ну, это все равно. Я могу посодействовать!
Пацевич оглядел пыльную бахрому саджатов, валявшихся на полу, и, внезапно побледнев и заострившись лицом, спросил отрывистым шепотом:
— Ангелика… есть?
— Нету! — отрезал Исмаил-хан, и Адам Платонович, словно в ужасе, даже отшатнулся к стене. — Ангелики нету, а чихирь есть, — бодро закончил хан, и лицо Пацевича снова приобрело живую окраску.
— Ух, батенька! — сказал он, потирая ладонью жирную шею. — Разве ж можно так пугать человека?
Первый стакан он выхлебал большими глотками. Темный, как деготь, чихирь двумя струйками бежал из углов его рта по мясистому подбородку.
— Эк, хорошо! — крякнул он, и бестрепетная рука Исмаил-хана снова наполнила стакан. — Очень даже хорошо, — повторил Пацевич, — просто гениальный был человек, кто чихирь этот выдумал!
Взять с собою бутылку вина Пацевич, однако, отказался.
— Лучше уж я забегу вечерком да еще выпью. А то, не дай бог, солдатики подумают, что я водичку тащу… И без того благодарю вас, сиятельный хан. И не сомневайтесь: при ваших достоинствах вы несомненно будете в свите его величества.
— В конвое, — снова поправил его Исмаил-хан.
— Ну, это безразлично. — Адам Платонович вышел во двор, где встретил Евдокимова. — Эх, юноша! Вы случайно не видели Хаджи-Джамал-бека?
— Нет, господин полковник, сегодня не видел. Очевидно, он уже выбрался из крепости в город.
Шалая пуля, секанув по стене здания, вдребезги разнесла разноцветный узор стекол над самой головой Пацевича, и полковник обеспокоенно сказал:
— У, черт! Никак в меня с майдана прицелились?
Тут внимание Пацевича привлек появившийся во дворе священник. Отец Герасим рясу еще вчера скинул — натянул взамен рубаху солдатскую. Сапоги для легкости тоже снял — босиком-то он прытким был. В таком-то вот виде, придерживая на груди распятие, он и попался на глаза Адаму Платоновичу.
— А-а, божий человек, — словно обрадовался Пацевич, — ты что же это, духом святым вчера от батальона отстал?
Отец Герасим остановился, по-мужицки умное лицо его, корявое и широкое, было исполнено какого-то внутреннего достоинства и даже гордости.
— Не духом святым, господин полковник, — спокойно ответил он. — А уж если правду сказать, так ногами спасался. И с собою еще человек пяток из гибели вывел. А за батальон я не в ответе.
— Ну, ладно, ладно. Иди, святоша.
— А вот и не пойду! — вдруг заартачился отец Герасим. — Вот сяду здесь и буду сидеть. Пущай турки по мне патроны свои переводят.
— Ты глуп, батька, — обозлился Пацевич.
— Да уж чья бы корова мычала, а твоя бы лучше молчала!
Майор Потресов, издали наблюдавший за этой сценой, вот-вот грозившей обернуться в брань или, того лучше, в кулачную потасовку, подошел к священнику и, толкая его в спину, заставил уйти со двора:
— Идите, отец Герасим, с миром. Нехорошо эдак-то получается! Тут и без ваших скандалов тошно… Идите своей дорогой!
Священник послушался артиллериста и, не возражая больше, спустился в подземелье усыпальницы.
— Мается? — шепотком спросил он у часовых.
Те кивнули в ответ:
— Молчит баба. Быдто закаменела…
В подземелье Баязета, раскинутая на каменных плитах, высилась палатка полковой канцелярии, изнутри которой сочился слабый рассеянный свет, и возле нее застыли в карауле солдаты-хоперцы. Отец Герасим, неслышно ступая босыми пятками по влажному полу, подошел ближе, заглянул:
— Успокоился, сердешный…
Хвощинский лежал на солдатской шинели, под затылок ему был подсунут туго набитый ранец. В жилистых руках мертвеца, оплывая воском на бледные пальцы, теплилась тоненькая свечечка. Хвощинская сидела перед телом покойного, стянув на своей груди сжатые в руках концы старенькой шали.
Она не плакала.
— А ты и пореви, — посоветовал отец Герасим. — Дело-то ведь житейское…
Решительно взяв женщину за плечи, священник поднял Аглаю, сказал добродушно:
— Да ступай-ка ты отседова. Не век же сидеть…
Добрый мужик провел ее в киоск, где на столе стоял стакан с водой, принесенный Дениской Ожогиным.
— На-ка вот, попей лучше…
Аглая жадно выпила воду, подошла к тахте и ничком зарылась лицом в подушки.
— Что мне? — сказала она. — Зачем мне теперь?..
Плечи у нее вдруг дрогнули.
— Ну, вот, — сказал отец Герасим успокоенно, — ты, девонька, поплачь. Это не беда, слеза боль-то оттянет…
Посидев немного и повздыхав, священник вскоре ушел. Аглая кликнула денщика.
— Принеси умыться, — велела она.
Солдат посмотрел на нее сумасшедшими глазами.
— А-а-а, теперь понимаю, — догадалась Хвощинская. — Ну что ж. Тогда позови ко мне барона Клюгенау. Или — нет, нет, постой; позови поручика Карабанова. Скажи, что прошу его зайти.
Андрей скоро пришел, серый от пыли, постаревший за эти дни. Глаза его слезились от усталости.
— Вот, — сказал он и протянул письмо.
Аглая положила конверт на стол нетронутым.
— Ты, конечно, прочел его?
— Нет.
— А если правду?
— Да…
— Тогда иди, — разрешила она.
Карабанов остался.
— Я не умею утешать. Однако…
— Он был лучше тебя, — вздохнула Аглая.
— Не забывай, что он был лучше и тебя тоже.
— Об этом можно только помнить…
Андрей в смущении потеребил темляк шашки:
— Скажи: за что ты меня сейчас ненавидишь?
— За убийство. Разве ты не догадываешься?
— За убийство… кого?
— Моего мужа. Полковника Хвощинского.
— Я не убивал его.
— Ты убил не только его. Я далека сейчас от наивностей.
— Что это значит?
— Вчерашний день, эта дурацкая рекогносцировка, — ее не было бы, если бы только ты отбросил свою гордость. Но — не-ет, где же тебе!
Карабанов повернулся к дверям:
— Мне, пожалуй, действительно лучше уйти…
Хвощинский писал жене:
— Этого уже не случится! — И госпожа Хвощинская сложила письмо по тем же складкам, по каким оно было сложено им, еще живым и любящим, в тот страшный день рекогносцировки.
Очевидно, турки решили переждать полуденную жару. Но вот уже ветер «святого Георгия Просветителя» (ветер капризный, но благодатный) спустился откуда-то с горных вершин, и над Араратской долиной повеяло едва ощутимой прохладой.
Старик Хренов снял с лысины мятую фуражонку, приставил ко лбу корявые пальцы, чтобы перекреститься:
— Слава-те, хоспо…
Но воздух вздрогнул от скрипучего рева — затрубили воины в буйволовы рога, с минаретов завопили фанатичные шейхи, и старый гренадер едва успел добежать до укрытия, — на цитадель Баязета обрушился огненный смерч.
— Господин полковник, — доложил Штоквиц, — турки ведут огонь со всех сторон… Даже старухи бьют из армянского города!
Пацевич запустил руку под отворот мундира, долго не мог нащупать биение сердца.
— Ну а что я могу сделать? — спросил он хрипло. — Скажите солдатам, чтобы не подставляли лбов под пули. Это единственное, что я могу им посоветовать.
Штоквиц, пожав плечами, ушел. Полковник вынул из кобуры громадный «бульдог» — «семейный», как он называл его в минуты добродушия, и пальцем повернул тяжелый барабан, считая головки патронов. Их было тринадцать, и от этого скверного числа ему стало не по себе.
Штоквиц приготовил плевок еще при полковнике, но там выплюнуть его не решился и плюнул только во дворе.
— Тьфу! — сказал он. — Старая тряпка… пьяница! Опять где-то нализался!
Кто-то налетел на него сбоку, схватил в охапку и вкинул под укрытие арки. Это был Карабанов.
— Вы… что? — сказал он, не в силах отдышаться. — Вы разве не видите, какой огонь! Вас же убили бы…
Турки усилили стрельбу, и стоны раненых потонули в барабанной стукотне выстрелов, в режущем уши пулевом свисте. Бело-розовые стены крепости быстро-быстро — почти на глазах людей — покрывались оспенной рябью под частыми ударами сотен и тысяч пуль. Ржали у коновязи напуганные лошади, отлетали карнизы окон, звенели стекла, в воздухе висла мучнистая пыль штукатурки.
— Ну, спасибо вам, коли так, — ответил Штоквиц.
Снова запели рога, и грохот стрельбы неожиданно оборвался. Казаки разом оживленно заговорили, высовываясь наружу, чтобы посмотреть вокруг — нет ли противу них какой-нибудь пакости? Ватнин тоже поднялся во весь могучий рост, прошел над пропастью стены, спрашивая:
— Признавайсь, казаки: кто из вас обмишурился? Кого и в какое место?..
Казаки уже наловчились прятаться от пуль, и раненых среди них не было. Назар Минаевич, довольный этим, потянулся до хруста в костях и ударом сапога скинул со стены фаса раскромсанное пулями ведро.
— Сейчас бы нам, братцы, — мечтательно сказал он, — хорошо бы пива сюда станишного. Бочонок бы! А?.. Или, куды ни шло, квасу смородинового.
Егорыч, слюнявя цигарку, сожмурился конопатым лицом:
— Это ты к чему, сотник?
— Это я так, — смутился есаул, — для разговору больше…
Ватнин поднес к глазам старенький, за два пуда овса на майдане выменянный, французский бинокль. С высоты фаса было видно, как редифы, обученные британскими инструкторами, рыли траншеи: земля взлетала с их лопат высоко над бруствером, и штуцерный огонь грозил стать особенно плотным и опасным.
— Турки-то, — буркнул Ватнин, опуская бинокль, — тоже мух ноздрями не ловят. По всем правилам траншей ведут…
Дениска грянул по туркам метким выстрелом и, дурачась, положил винтовку около себя, целуя ее в пятку приклада:
— Ух, и разлюбезная же ты моя! Всем хороша ты, милая, только вот спать с тобою нельзя, как с девкой.
Егорыч покурил еще, пока цигарка не стала обжигать ему пальцы, и тогда передал огарыш Дениске:
— На, потяни… Не сносить тебе головы, парень. Шибко озорной ты, за тебя и девка не пойдет никакая. А даром-то, по-пустому, ты не дразни турка. Иначе он покою тебе не даст!
— Эва! — огрызнулся Дениска. — Да што он мне — приятель какой? Я с ним, кровососом, на одном-то лужке и по нужде не присяду. Мне с ним детей не крестить!
— А вот и крестный отец идет! — вдруг засмеялся вахмистр Трехжонный. — Смотри-ка, станишные, турки нашего маркитанта Мамуку гонят!
Действительно, со стороны Ванской дороги показалась странная процессия, во главе которой, махая белой тряпкой, шел Саркиз Ага-Мамуков; его сопровождали два здоровенных курда в красных рубахах и сухопарый англичанин в длиннополом сюртуке с повязкой Красного Полумесяца на рукаве.
— Погоди стрелять! — предупредил Ватнин. — А ну, эй ты, дуй до его высокоблагородия. Скажи — типутаты жалуют.
Посмотреть парламентеров вылезли на стену переднего фаса немало солдат. Вскоре прибежал по-злому взволнованный Штоквиц.
— Эй! — с ходу заорал он. — Убирайтесь ко всем собакам!.. Вы уже перебили наших раненых, а потому нам с вами говорить теперь не о чем. И ваших предложений, какие бы они ни были, мы не принимаем.
Снизу послышался голос Ага-Мамукова: от имени Фаик-паши русскому гарнизону предлагалось сложить оружие и поселиться всем вместе в одном из кварталов города, который будет очищен специально для размещения крепостного гарнизона.
В ответ солдаты и казаки рявкнули дружным хохотом:
— Эй ты, кишмиш базарный! Иди сюда ближе, мы с тебя патрет сымать будем. Какой ты есть, в рамочке повесим…
— Цто, цто? — донеслось снизу. — Я цовсем уже больная, никак не слышу…
— А ты вот подгребай сюда, рвань султанская! Мы тебе сухари вспомним, куркуль собачий!
Один из курдов вдруг подбежал к самым воротам крепости и, размахивая широким ятаганом, в гневе закричал, что завтра он будет уже внутри цитадели и вот так (он показал — как) отрежет голову Назар-паше.
— Секим, гяур, секим! — кричал он, приплясывая и тыча ятаганом на Ватнина, богатырская фигура которого резко выделялась среди других.
Тут не вытерпел Дениска Ожогин и, расстегнув поясок, справил нужду с высоты прямо на парламентеров.
«Переговоры» (если только можно назвать переговорами эту скандальную перебранку) были уже закончены, когда Пацевич второпях выбрался на стенку переднего фаса.
— Батенька вы мой! — плачуще накинулся полковник на Штоквица. — Ну что же вы, голубчик, наделали?.. Без ножа всех режете. Надо ведь было встретить делегацию согласно церемониалу, по всем законным правилам, как это указано…
— В зелененькой книжечке генерала Безака? — перебил его мрачный Штоквиц. — Вы можете презирать меня, полковник, но я люблю переплеты черного цвета. Чем же я вас зарезал?
— Господи! Да ведь надо было узнать об условиях, — подсказал ему Адам Платонович, воровато оглянувшись.
—
— Да. Все это так… Однако же я думал, что… Да и вы, конечно, не станете возражать. Впрочем… — Пацевич окончательно заблудился в словах и, безнадежно плюнув, побрел обратно к лестнице.
В узком проходе арки, возле фонтана, он поймал Карабанова и, придержав его за пуговицу, с чувством поделился:
— Сейчас, наверное, только один вы поймете меня, поручик. Это не гарнизон осажденной крепости, а… простите, какой-то кабак!
— Что ж, — отозвался Андрей вяло и безразлично. — Кабаки тоже бывают хорошие. Все зависит лишь от кабатчика.
Карабанов вышмыгнул из-под арки. Хотел направиться в конюшни, чтобы хоть погладить морду своего любимца Лорда, не поенного со вчерашнего дня, но тут послышался тонкий ноющий свист. Потом шипение, и вот уже что-то круглое, окутанное сизой вонью, тяжело шлепнулось рядом с ним и, бешено крутясь и подпрыгивая, с дребезжанием покатилось по земле.
— Ядро! — крикнули рядом с ним, и тут же второй снаряд разнес патронный ящик; третья бомба упала где-то на переднем дворе, откуда послышатся почти радостный возглас: — Пацевича убило!..
Карабанов, выждав передышку в стрельбе, кинулся на фонтанный двор:
— Где? Что с полковником?
Адам Платонович был здесь же, под аркой. Он стоял на корточках, и задняя часть его штанов слегка дымилась. Карабанов стал уговаривать Пацевича идти в госпиталь:
— Вы же ранены… К чему такая самоотверженность?
Пацевич, растерянный и бледный, стряхнул искры со штанов.
— Вы думаете, я ранен? — обалдело спросил он.
Откуда-то сбоку уже появились носилки, и Пацевича с необычайной заботливостью стали укладывать на кусок грязной, забрызганной кровью парусины.
— Несите осторожней, — напутствовал Карабанов санитаров.
Но, очевидно, полковник понял, что от него хотят просто избавиться, и, как следует ощупав себя, вдруг разразился в ответ похабной руганью:
— Идите вы все… Вам бы только. Прочь пошли!
Турки снова начали обстрел крепости. Передвигаться стало весьма опасно. Особенно трудно было перебегать из одного двора в другой, и госпиталь Баязета в первый же день осады значительно пополнился ранеными. Фельдшера Ненюкова Сивицкий поставил только на извлечение пуль, и за несколько часов работы тот извлек уже тридцать четыре пули, начиная от патронных и кончая просто кусками насеченного топором свинца.
Китаевский занимался большей частью лечением рубленых и резаных ран, а также ампутированием гангренозных конечностей. Самые же серьезные операции проделывал капитан Сивицкий — в пропитанном кровью балахоне, засучив рукава, охрипший от приказов и ругани, едва не падая от усталости, капитан проводил сейчас семнадцатую — самую страшную — операцию за этот день. На его столе, придавленный двумя дюжими санитарами, лежал молоденький милиционер-грузин: пуля прошла между челюстями, и он теперь не мог закрыть рта, из которого торчал разбухший, обезображенный язык.
Когда операция закончилась, мычащего от боли и страха грузина оттащили в сторону, а Сивицкому выпала первая минута отдыха. Александр Борисович выбрался на свежий воздух, но Клюгенау, появившись как всегда кстати, не разрешил врачу выходить на обстреливаемый двор. Он почти силком затолкал врача обратно в душную подворотню лазарета.
— Мне можно, — сказал барон, — и всем другим можно, а вот вам нельзя. Вы сейчас как никогда нужны гарнизону. И прошу вас — не спорьте…
— Черт с вами, с поэтами, — согласился врач, усаживаясь на ступени. — Вот у меня последняя сигара. Выкурю сейчас ее, и не знаю — что делать дальше. Без табаку я не могу обходиться, хоть тресни.
Они посидели на ступеньках, молча вслушиваясь в нарастающий грохот обстрела.
— Стены выдержат? — спросил Сивицкий.
— Турецкую артиллерию выдержат, — ответил Клюгенау. — Но говорят, что турки сейчас тянут сюда на верблюдах крупповские пушки. А господин Альфред Крупп шутить не любит.
Мимо них по лестнице проволокли в госпиталь только что раненного конюха. Сивицкий потрогал его пульс, глянул в полуоткрытый рот и махнул рукой:
— Тащите не ко мне, а для отпевания. Он уже не жилец…
Недолго помолчав, Сивицкий сказал:
— Мы обречены делать чудеса. У нас нет даже воды! Я не могу промыть рану. Я вытаскиваю из раны вместе с пулей обрывки потного и грязного тряпья. Я знаю, что гангрена уже там, она уже сидит, проклятущая, в теле. А я бессилен…
— Ночью у вас будет вода, — подумав, ответил Клюгенау.
— Спасибо. Уж не собираетесь ли вы обратиться к милосердию миссис Уоррен, которая раскинула тридцать коек для турок?
— Нет, — ответил Клюгенау, — я совсем не умею разговаривать с женщинами. Но вода у вас будет. Сегодня же ночью. Ведра два-три я вам обещаю.
— Ладно. — Сивицкий докурил сигару и поднялся. — Я слышу, кто-то орет. Ему, наверное, приходится сейчас скверно, и мне надо идти к этому бедняге…
За полдень Сивицкий раздал офицерам по кусочку сахара, капнув на каждую долю мятным эликсиром.
— Господа, — печально произнес он, — вы можете получать от меня каждый вечер по такому вот кусочку сахара, и это, пожалуй, единственное, что будет отличать ваше довольствие от солдатского.
За стеною крепости шумела река, наводя на мысль о прохладной воде. Погонщики ослов кричали с майдана: «Вайда, вайда!» Солнце, догорая к вечеру, багровело в расщелине амбразуры. Частые пули залетали в высокие окна и, плющась о стены, падали, обессиленные, на глиняный пол. Клюгенау, по-детски причмокивая, с аппетитом дососал свой сахар и, машинально глянув в бойницу, сказал:
— Теперь, уважаемые коллеги, нам разрешается немножко струсить. Я вижу отсюда еще один табор. Это подошли на подмогу Фаик-паше кочевники!..
Дикое, кочующее по Курдистану племя жило только одним разбоем и грабило оседлых курдов так же варварски, как и неверных гяуров. Сейчас они, почуяв верную наживу, подошли под стены осажденного Баязета и раскинули свои черные шатры в зеленеющей изложине гор. Вскоре их жены в платках пунцового шелка, с подвязанными за спиной детишками, уже зашныряли в гуще майдана, вырывая для себя тряпку понаряднее, кувшин поглубже, бусы поярче, кошму потеплее. И местные торгаши-хососы не решались спорить с этими надменными и гордыми женами, ибо их грозные мужья были рядом, и торговля на майдане стала быстро рассасываться.
— Они, видать, пришли издалека и голодны. А потому и нетерпеливы, — заметил Клюгенау. — Их шейхи не пожелают выжидать, пока мы вымрем от жажды, и завтра, наверное, Фаик-паша решится использовать их горячий пыл!..
— Сколько же всего против нас? — спросил Карабанов.
— Тысяч двенадцать, а то и больше, — ответил Штоквиц не сразу. — Но одни, награбив, уходят, другие въезжают в город с пустыми возами.
— Господа, — спросил Евдокимов, притворяясь равнодушным, — как вы думаете, сколько еще дней мы сможем выдержать?
— Сколько? — переспросил Карабанов и тут же ответил: — Боюсь, что очень долго! Тер-Гукасов сейчас далеко от нас, а в Тифлисе думают, что мы пьем чихирь да барышничаем на майдане.
— Но все-таки, — настаивал юнкер, — сколько же: день, два или три?
— Десять! — выкрикнул Клюгенау, неожиданно озлобясь. — Двадцать, тридцать, сорок… сколько угодно! Достаточно единожды взглянуть на карту, чтобы понять: Баязет — ключ всего Ванского санджака, и Фаик-паша не осмелится перевалить через Агры-даг, пока мы дохнем, но не сдаемся в Баязете. Раскисни хоть на минуту, и тогда вся эта орда, что топчется сейчас перед нами, неудержимой лавиной хлынет в Армению, и тогда будут красить кровью не только крыши!
— Я… готов! — ответил Евдокимов. — Только зачем же так кричать на меня? Двадцать дней или сорок — пусть; жалоб вы от меня не услышите!..
Стены цитадели вдруг глухо вздрогнули, через амбразуру полыхнуло на людей жарким дневным воздухом, откуда-то сверху полетели куски штукатурки.
— Прочь от окон! — велели со двора. — Наша батарея теперича вдоль самой стенки гранаты кидает. Сторонись, братцы, уже половину балкона в реку снесло!..
Штоквиц осторожно выглянул наружу и подивился находчивости Потресова.
— Ай да молодец наш старик! — похвалил он майора. — Выдвинул орудие прямо в простенок редута и сразу сократил мертвый угол. Полбалкона действительно отшибло, но — вы посмотрите — турки улепетывают из окопов!..
Штоквиц остановил одного солдата, послал на батарею:
— Спроси, кто наводчик? Скажи, что за такую стрельбу «Георгий» ему обеспечен.
Посланный скоро вернулся, широко улыбаясь еще издали:
— Ваше благородие, и посылать меня было ненадобно. Про то все в гарнизоне знают, что лучше Кирюхи Постного нет канонира!..
Да, это была правда — глаз Кирюха имел некрасивый, с желтоватым зрачком, словно у рыси, но и зоркий; особенно остро видел он правым — боевым. И больше всего любил он в жизни две вещи: хрустящие горбушки от хлебных караваев и вот такие горячие моменты, когда вся прислуга повинуется его возгласу:
— Правее станок… ударь вправо! Еще, еще…
— Отскочи! — кричит фейерверкер.
Кирюхино сердце, здоровое сердце крестьянского парня, мерно выстукивает время, надобное для полета снаряда. Часов, конечно, Кирюхе во всю жизнь не иметь, и считает он секунды лишь ударами своего сердца.
— Шесть, — говорит Кирюха, — приходи, кума, любоваться!
Кто-то пустил по крепости слух, что за отличную стрельбу Пацевич выделил батарейцам полведра воды, и юнкер Евдокимов, терзаемый жаждой, побрел на задний двор.
Конюхи потерянно бродили вдоль коновязи, старались убрать все ведра, один вид которых приводил животных в неописуемую ярость. Они били копытами о твердую землю, тихо ржали, стараясь хватить человека губами за платье, чтобы напомнить о себе: ведь они-то ничего не знали об осаде и, наверное, им, бедным, казалось, что о них просто забыли эти двуногие повелители, на которых они так славно трудились…
— Где же майор Потресов? — спросил юнкер.
— А эвон, на батарее…
Евдокимов с удивлением проследил за тем, как странно сегодня ведет себя артиллерист. Старый офицер, обычно такой скромный и по-солдатски осторожный, сейчас словно решил поиграть со смертью, которая кружилась вокруг него.
Рискуя угодить под глупую пулю, Евдокимов выскочил на середину двора, схватил старого офицера за локоть:
— Николай Сергеевич, это ведь никому не нужно. Мы и так знаем о вашей смелости. Уйдемте отсюда, уйдемте…
Потресов обернулся, и лицо у него при этом было каким-то отвлеченным, словно он уже заглянул туда, откуда никто не возвращается. Сразу как-то сникнув и сильно побледнев, Потресов покорно дал юнкеру увести себя в укрытие. Они прошли в опустевшую кухню, заваленную черепками битой посуды, и присели на корточки возле обшарпанной грязной стены.
— Зачем вам это? — добавил Евдокимов, жалея старого офицера острой жалостью своей немного наивной души.
Майор жалобно всхлипнул, на добрых глазах его проступили слезы:
— Я уже старый дурак. И вам этого не понять. Только вот беда — пули-то не берут меня, не трогают… А мне — надо! Хотя бы одну… Молю бога, чтобы не в живот только, тогда мне не выжить. Не для себя надо — для послужного формуляра надобно! Тогда-то пенсион мне, голубчик, уже выше пойдет. Хоть на старости лет кусок хлеба иметь буду…
Евдокимов, в душе которого сейчас острая жалость боролась с презрением, медленно поднялся, обтирая спиной грязную стенку.
— Я вам… противен сейчас, да? — понуро спросил Потресов.
Вбежал растрепанный, забрызганный кровью фейерверкер:
— Ваше благородие. Кирюху-то… Кирюху-то нашего!
— Что с ним?
— Кирюху-то, говорю, зараз вранило.
— Он жив?
— Его сюды вот, — чмокнул фейерверкер губами, — прямо аж сюды турчанка поцеловала!..
Раненого канонира втащили под укрытие. Лицо Кирюхи было в крови, бормотал он что-то, хлюпал. Вытерли кровь: отделался парень сравнительно легко — пуля прошла под самым его носом, сильно распоров верхнюю губу, еще безусую, совсем юную.
— Эх, родимый, — пожалел его Потресов, — не уберегся…
Канонир мычанием и жестами показал, чтобы глаза ему не заматывали: он в госпиталь подыхать не пойдет, при батарее останется. Глаза ему нужны будут — станок правее, станок левее, он это еще сумеет!..
Правдив ли был тот слух о полуведре воды, выданном батарейцам, так и не узнал юнкер Евдокимов, но попросить глоток воды постеснялся и решил ждать ночи.
— Ночью-то мы, господин юнкер, напьемся водицы, — посулил ему солдат Потемкин. — Только бы ночка потемней выдалась, а уж там-то мы дорогу найдем!
Восьмой по счету сын поглупевшего от пьянства дьячка из деревни Нижние Сольцы Корчевского уезда Тверской губернии, — как ему страшно сейчас! И он понимает пренебрежительную холодность экзаменаторов, — ведь он сейчас в их глазах смешной и зарвавшийся выскочка, который с порога мужицкой избы дерзает лбом отворить позлащенные двери академии генерального штаба.
— Тейлорова и Маклонерова теоремы, — говорят ему. — Есть два решения: одно, предложенное Буняковским, и второе — академиком Остроградским.
Одноглазый академик грузно поворачивается в кресле. Перед ним услужливо ставят стакан с водою, и почтенное мировое светило окунает в него желтые от табака пальцы, промывая слезящуюся язву пустой глазницы.
— Вопрос несложный, — говорит академик. — Даю вам десять минут на решение обеих теорем.
Да, вопрос несложен для вас, господа. Но как он сложен для него, бегавшего в соседнее село к отставному солдату, который учил его «буки-веди-глаголь-добро». Время летит быстро, розовый мелок крошится в пальцах, в стакане перед экзаменатором уже плавает какая-то противная муть…
— Я не могу… помогите мне! Помогите…
— Помогите мне! Помогите…
Некрасов очнулся от собственного стона и с трудом разлепил глаза. Над ним висело высокое небо, и несколько курдов в одежде из верблюжьей шерсти, с башлыками на головах, кружком сидели невдалеке.
— О-о-о, — невольно вырвался стон, и курды, распластав широченные рукава, поднялись на воздух и улетели: это были не курды, а громадные грифы рыжего оперения, алкавшие человеческой крови.
Беспамятство перемежалось с бредом, и в горячечном бреду он переносился с Английской набережной Петербурга в высокий шатер полковника Хвощинского, который со смехом лил ему чихирь в долбленую азарпешу.
— Что со мною? — сказал штабс-капитан и только сейчас заметил, что лежит на земле абсолютно голый. Мародеры, приняв его за мертвого, содрали даже подштанники. В этой наготе было что-то жалкое и унизительное для человека.
— Какие подлецы… Боже мой, какие подлецы!
Некрасов стиснул челюсти, но обида на людей и страшная боль, рванувшая тело сразу в трех местах, вызвали невольные рыдания. Тогда он понял, что лучше не сдерживать себя, и дал полную волю слезам, лежа на спине и глядя в пыльное небо. Потом, когда слезы оттянули досаду, Юрий Тимофеевич привстал на локте и внимательно огляделся.
Вокруг него в жутком безобразии валялись мертвецы: они, как и он, были за ночь уже раздеты донага, причем были ограблены даже турки и курды. (Мусульман Некрасов отличал от своих солдат по красным и зеленым шнуркам, стянутым на запястьях: это были священные амулеты, повязанные их женами и матерями.)
— Неужели я остался один?..
Голый и живой, среди голых и мертвых, штабс-капитан долго ползал среди трупов, отыскивая между павших солдат хоть одного с признаками жизни. Но нет, повезло в этой отчаянной схватке, видать, только ему: солдаты Крымского батальона, верные своим славным традициям, полегли под ятаганами, но задержали врага на подступах к цитадели.
— Значит,
К нему подошла бродячая собака, облизала ступни его ног. Некрасов не отгонял ее. Их было много, таких собак: красивые борзые или же крупные густопсовые волкодавы, они потерянно бродили среди убитых турок, отыскивая погибших хозяев. И когда находили, то ложились с ними рядом, словно оберегая.
Откуда-то послышались людские голоса, скрип тележных колес и мычание буйволов. Юрий Тимофеевич подобрал брошенный кем-то длинный, спицеобразный кинжал с круглым посеребренным шаром, заменявшим рукоять, и медленно пополз в сторону Ванского тракта. На дорожной обочине росли громадные лопухи. Он укрылся под ними, наблюдая, как волочится в пыли буйволовая упряжка. Высокая телега была набита какими-то мешками, и на этих мешках сидел мужик в русской посконной рубахе, а за его спиной цвела пестрым сарафаном здоровенная девка с лукошком на коленях. Ну совсем как в России! И офицер не сразу догадался, что это местные молокане едут куда-то мимо Баязета в свою деревню.
— Люди добрые, — позвал их Некрасов, — помогите мне…
Мужик остановил волов, сразу же опустившихся в мягкую пыль, не спеша слез с воза и отогнул лопухи, под которыми лежал Некрасов.
— Царский человек, быдто? — спросил он недоверчиво. — В офицерах ходишь или же так, приневоленный?
— Офицер я… мои солдаты там… как один!
— Брось ножик! — сказал мужик строго. — Или не устал ты еще грешить-то противу Христа?
Некрасов воткнул кинжал в мягкую землю, застыдился своей наготы.
— Нюшка! — крикнул мужик-молоканин. — Кинь-кось тряпицу сюда. Царскому человеку срам нечем прикрыть!..
Некрасова положили на дно повозки, среди набитых чем-то мешков, и девка, распахнув широченный сарафан, накрыла им Некрасова, словно колоколом. Повозка тронулась, отчаянно грохоча по рытвинам, и Юрий Тимофеевич, глядя снизу вверх, видел только вздернутый нос молодухи, ее крепкие загорелые скулы и выпяченные вперед румяные губы, на которых висла шелуха подсолнечников.
— Далеко ли? — спросил он, стараясь не стонать.
— Хутор-то?
— Да я уж не знаю — хутор или деревня, куда вы меня везете-то?
— Не. — Девка повернула к нему лицо, красивое особенной дородной красотой русской крестьянки. — Тятенька вас на хуторе спрячет.
— Тебя зовут-то как? — спросил Некрасов.
— Анною буду. Тятенька-то Нюшкой кличет.
Повозка поднялась на гору. Некрасов вытянул шею, всматриваясь в сторону города. Баязетская цитадель высилась вдалеке, окутанная дымом и пылью, а над башней минарета колыхалось гарнизонное знамя.
— Лежи уж, лежи! — прикрикнул на него мужик. — И без того в чем душа только держится, а на убивство-то тебя так и тянет.
Султанские воины молоканскую повозку не трогали, да и встретились они только единожды: конвоировали две трескучие арбы, на которых перевозился гарем какого-то чиновника. Турецкие жены были до самых глаз укрыты яшмаками, но яшмаки их столь прозрачны, что Некрасов заметил и румяна щек, и густо насурьмленные брови красоток.
Когда эта процессия, со смехом и лепетанием грызущая сласти, миновала Некрасова, молокане свернули в сторону, и скоро буйволы втянули повозку на хутор, уютно расположившийся в неглубокой лощинке. Крепкие избы-пятистенки гляделись окнами в ущелье, на кольях тына висели горшки и тряпки, по крышам домов важно расхаживали аисты, тихие и величавые.
Пришли мужики, такие же чистые и здоровые, как и привезший его Савельич. Поцеловав друг друга, они с тихими молитвами и присловьями внесли штабс-капитана в прохладную горницу. Положили на лавку: вдоль стен теснились громадные, железом обитые сундуки с добром. Икон в доме не было — вместо них висели ветхозаветные скрижали.
— Ладно, в боковицу его сховаю, — сказал Савельич, снова целуясь с мужиками. — Мне это не греховно будет, хоша он и присягательный человек. Пущай отлежится в благодати нашей. А ввечеру и старицу Епифанию привесть надобно, чтобы врачевать его поскорее.
Некрасова спрятали в «боковице» — маленькой клетушке в приделе избы, где хранились перезрелые, растрескавшиеся тыквы. Под потолком сушились пучки каких-то трав, от них одуряюще сладко несло дурманом. Аннушка принесла офицеру светлого меду в деревянной чашке и кусок пресного кукурузного хлеба.
Штабс-капитан поймал ее большую влажную руку, прижал к своим высохшим от страданий губам.
— Спасибо вам, — сказал он и заметил, как испуганно оглянулась на дверь молодая раскольница. — Я вам так благодарен… Ну куда бы я делся? Просто счастье какое-то.
Девушка сильными тычками кулаков взбила под ним жаркие подушки. Помахав полотенцем, выгнала за дверь одинокую муху. Потом поклонилась ему с порога и ушла, пылающая и гордая. Некрасов едва-едва притронулся к меду и, забыв о боли, погрузился в чуткий сон и был разбужен лишь поздним вечером.
Ярко светила керосиновая лампа. Перед ним, беззубо улыбаясь, сидела страшная горбоносая старуха гречанка с глазами такой удивительной красоты, какую Некрасов не встречал даже у девушек. Штабс-капитан догадался, что перед ним та самая старица Епифания, о которой говорил Савельич, и он начал задирать на себе рубаху, чтобы показать раны.
— Ого, — сказала знахарка, — пана офицера убить проклятым османам не удалось!
Епифания говорила по-русски, однако с польским акцентом, и в разговоре выяснилось, что старуха провела свою молодость в Пулавах, где блистала красотой при дворе магнатов — князей Чарторыжских, — и хорошо помнит еще императора Александра Павловича. Каким образом занесла ее судьба сюда, в знойные долины Арарата, штабс-капитан спрашивать не стал и покорно подставил ей свои страшные разрезы.
— Кровь молодая у пана, заживет быстро, — сказала гречанка, и с осторожностью, удивительной для ее скрюченных от старости костлявых пальцев, она долго, почти неслышно втирала в раны пахучую мазь. — Я много жила среди русских, — говорила старуха. — И я знаю, какие они терпеливые. Пану лежать недолго, завтра его раны уже будут чистыми. О-о, я умею лечить!
Покидая Некрасова, старуха вдруг приникла к самому уху офицера и горячо зашептала:
— Я ненавижу их… этих султанских собак, которые сгубили мне жизнь. Я ненавижу их лица и адаты, их детей и женщин, я сожгла бы весь этот край! В моей юности греки и русские были братья, и я счастлива теперь… О-о, только один бог знает, как я радуюсь, когда вижу вас здесь, в Баязете, и ваши флаги на башнях!
Некрасов поглядел в прекрасные сухие глаза старухи и увидел в них такой огонь ненависти, что ему сделалось страшно.
— Матушка Епифания, — сказал он, — я ни о чем не спрашиваю. Путь из Пулавского замка до Баязета очень далек, и я догадываюсь, что ваша судьба сложилась ужасно.
— Сын мой,
Она ушла. Сколько же ей лет, если она знала еще Байрона и была другом знаменитого героя Греции, свободолюбивого повстанца Ипсиланти? Некрасову стало душно, спину палило огнем, но этот огонь был ему даже приятен. Боль медленно отступала, уже побежденная в его теле, и он снова заснул, чтобы проснуться от частого перестука выстрелов.
Штабс-капитан осторожно подтянулся к окну, заглянул в мрачную ночь. Крепость Баязета светилась вдали вспышками выстрелов, и цепочка огней растекалась вдоль речного русла.
В сенцах послышались легкие шаги, вошла Аннушка.
— Вы не бойтесь, — сказала девушка. — Это ваши казаки стреляют. Они пить хотят, им река нужна очень.
Аннушка привернула фитиль и задула лампу:
— Спите…
Штоквиц раздал вечером гарнизону остатки воды и со злостью пихнул от себя пустую, гулко задребезжавшую бочку.
— Караул от воды снять, — велел он Участкину. — Пить больше нечего. Можете полизать днище, коли хотите…
Это было сказано в виде грубой шутки. Но один солдат действительно залез в бочку головой, облизывая ее сырые заплесневелые стенки. Теперь жажда коснулась всех, и на этого солдата уже никто не смотрел как на сумасшедшего.
Карабанов, без офицерского сюртука, в одной нательной рубахе, опоясанной подтяжками, подошел к Штоквицу.
— Вот, полюбуйтесь, — сказал комендант, показывая на торчащий из бочки зад солдата. — Не угодно ли и вам стакан лафиту?
— Я иду из конюшен, — поделился Андрей. — Лошади рвут ездовых зубами, просятся на водопой. Не знаю — кому как, но мне смотреть на их муки гораздо тяжелее, чем на людские. Ведь они-то не могут разуметь, во имя чего мы жертвуем!
— Понимаю, — ответил комендант, — вашему Лорду цены нет, и жеребца, конечно, жаль. Однако придется до поры до времени лошадям потерпеть.
Они стояли возле крепостной стены, щедро излучавшей накопленный за день жар, и офицеры невольно, не сговариваясь между собой, отодвинулись от фаса.
— Да какой же поры? — спросил Карабанов. — И на что вы надеетесь?
Штоквиц посмотрел на поручика мутным нехорошим взглядом.
— Лошадей… сожрем! — просто сказал он. — И вашего Лорда тоже. Офицерских — в первую очередь. У нас есть ячмень, но всухую жевать его не станешь. Имеется запас муки, но ее, чтобы напечь лепешек, не на чем развести. Конина — вот что выручит нас. А с вашего Лорда и начнем…
— Нет уж, — с издевкой возразил Карабанов. — Я предлагаю начать это роскошное пиршество с вашего любимого котенка. Кошатинка-то, я думаю, еще не приелась!
Карабанов решил, что комендант обидится, но Штоквиц даже глазом не моргнул, ответил в том же духе.
— И котенка сожрем, — согласился он. — И подметки жарить будем. И локти отгрызем один другому, но… только бы выдержать! Я еще не потерял веры на помощь от Тер-Гукасова.
Карабанов подвынул свою шашку из ножен, задумчиво посмотрел на холодное лезвие и толчком вбросил клинок обратно.
— Ладно, — сказал. — И не такие головы, как моя, пропадают!..
Капитан и поручик разошлись в разные стороны. Поговорили хорошо, как офицеры, но как люди они мало интересовались друг другом. Штоквиц тут вспомнил о беженцах. Решил, что все-таки напрасно пустил их в крепость. Своим пить-есть нечего.
Спасенные от гнева курдов и турок, беженцы занимали помещения второго двора, и Ефрема Ивановича еще с лестницы оглушил женский гам, слагаемый из множества наречий, писк голодных детишек, ворчание старух и унылые армянские плачи-молитвы. Беженцы располагались на ночь, уже наворовав откуда-то сена для постелей.
Свертками с жалким скарбом грузинки отгораживали своих детей от еврейских, еврейки — от осетинских и армянских, хотя, казалось бы, сейчас все были равны в своем ужасном бедствии.
— А ну — тихо! — гаркнул Штоквиц. — Тихо, а то всех за ворота выставлю, чтобы и не возиться тут с вами!
Потом, выждав тишины, комендант спросил, получен ли ими ячмень, который он велел выдать на кухне. Да, они были очень благодарны русскому сердару за ячмень, — вот если бы он еще велел дать им немного соли.
— Дам соли! — кратко ответил Штоквиц.
Под этими сводами хранилась громадная каменная ступа, в которой полагалось заживо толочь трехпудовым пестиком священную особу кадия или муфтия, если он отступал от своей веры. Теперь как раз в эту ступу был засыпан ячмень, и две толстые вспотевшие женщины усердно толкли его прикладами трофейных винтовок.
— А воды нет, — сказал Штоквиц. — Ни за какие деньги. Потерпите. Может быть, ночью казаки извернутся, и тогда можно будет напоить детишек.
Из темного угла пугливым зверенышем глядела девочка лет семи-восьми. Штоквиц уже заметил, что стоило ей только выползти оттуда, как женщины плевками и руганью гнали ее прочь от своих детей. Девочка смотрела на коменданта крепости, и мелкие пиастры, вплетенные в ее косички, слабо мерцали в потемках. Капитан догадался, что эта сирота — ребенок турецкий, следовательно, дитя отверженное: здесь ей не дадут ни куска чурека, ни глотка воды.
Штоквиц вытянул девочку на свет божий, взял ее на руки.
— Как же ты попала сюда? — спросил понежнее.
Маленькая турчанка вдруг крепко обхватила ручонками толстую багровую шею коменданта и на все вопросы его лепетала только одно:
— Аман, урус… аман, урус… аман, аман…
Штоквиц прижал к себе теплое тельце девочки и вдруг яростно наорал на женщин:
— Разгоню всех к едреной матери! Чем она виновата перед вами?.. Отдай винтовки сюда! Нашли, толстозадые, чем ячмень толочь! И так сожрете…
Держа в одной руке винтовки, в другой — девочку, капитан выбрался во двор, прошел в помещение казармы.
— Ребята! — сказал Штоквиц, обращаясь к солдатам. — Вот эта соплячка не наша… Она, как ни крутись, а турчанка. Армяне злобятся. Очень уж им турки насолили. А девчонке-то ведь все равно, кто она — турчанка или русская. Ну, так вот — берите ее! Я бабам детей не доверяю…
Солдаты хмуро посматривали на коменданта, вокруг шеи которого были обвиты слабые детские руки. Штоквиц брякнул наземь винтовки:
— Чего молчите?
Потемкин крепко потер на лысине темный рубец, оставленный острой саблей.
— Ежели одному мне ее, — сказал он, — так я согласен. Бог своих-то не дал. Жена, пока я здесь пропадаю, совсем подол истрепала. А мне ведь дите иметь надобно. Ну, как тебя там?.. Иди сюда, черномазая. Я тебе, куды ни шло, водицы раздобуду…
Солдат протянул к девочке руки, но она вдруг метко цапнула его зубенками за палец. Штоквиц стал отдирать ребенка от шеи:
— Иди же. Ну, иди, глупая… Солдаты не кусаются!
Старый гренадер Хренов молча полез за пазуху. Вытянул цветастый кисет, что болтался на сыромятном ремешке рядом с крестиком. Расшатал зубами туго стянутый узел, долго нащупывал что-то среди убогих воинских драгоценностей. Наконец извлек дешевенький леденчик, протянул его девочке:
— Эвон, вкуснятина-то какая! Ишо с Тифлису берег для тебя. Сосай, родимая. Ён кисленький…
Штоквиц раскрыл портмоне из пропотевшей кожи. Достав золотой «лобанчик»[50], он отдал его старому гренадеру:
— Держи, хрен старый. Держи, пока я не раздумал,
— А мне-то за што? — удивился дед.
— За службу…
Хренов «лобанчик» взял и пообещал пропить его сразу же, как только выберутся из Баязета.
— А теперь, — сказал Штоквиц, поглядев на свои часы, — теперь вы спать не ложитесь. И готовьте тулуки — воды надо добывать. Раненым надо. Бабам надо. Нам тоже надо…
Смельчаков, желавших пойти на отчаянную вылазку, набралось в эту ночь немного. Впрочем, много их и не требовалось — дело рискованное, суеты не терпящее. Из отхожего места, через сливное отверстие которого предстояло выбраться из крепости, несло густым и тяжким ароматом. В потемках подземной галереи позвякивало оружие и кувшины, солдаты выгоняли из тулуков воздух, чтобы свернуть их поудобнее.
— Кто идет? — спросил Штоквиц. — Назовись!
— Пьянков… Мочидлобер… Участкин… Кирильчук… Цхеидзе… Потемкин… Немниуши… Ожогин… Невахович… Папазян… Цагараев… Адамюк… Трехжонный…
— Все? — Штоквиц поднял над головой фонарь, оглядывая охотников. — А это еще кто там? Никак вы, Карабанов? Вам-то что не сидится в крепости?
Андрей поправил на поясе чеченский кинжал в деревянных ножнах; на этот раз он был без погон, в одней лишь солдатской рубахе, на голове его сидела вытертая, пришлепнутая сверху казачья папаха.
— Я хочу немного размяться, — ответил он.
— Такая разминка вам может дорого обернуться!
— Думаю, что не дороже воды, — ответил Карабанов.
— Ладно. Будьте тогда за старшего.
Из темноты неожиданно выступила тонкая женская фигурка. Аглая Хвощинская была в темной одежде, словно монашенка, но Штоквиц догадался, что этот наряд вряд ли означал траур. Скорее всего, Сивицкий заставил ее переодеться в черное платье, чтобы не привлекать внимания турецких стрелков.
— И вы, мадам? — удивился Штоквиц, поднимая фонарь повыше, чтобы разглядеть выражение лица женщины.
— Я бы тоже хотела спуститься к реке. В госпитале не хватает бинтов. Я прополощу старые.
— Ну уж нет, — ответил Карабанов, перехватывая из рук женщины сверток тряпок, запекшихся от крови и мазей. — Вам это не к лицу. Позвольте уж мне!
Крестясь и чертыхаясь, выбрались охотники в пролом зловонной амбразуры, озираясь по сторонам, цепочкой растеклись в темноте. Вокруг было тревожно и жутко, брехали где-то собаки, зыкали одинокие пули. В руках ефрейтора Участкина звякнул кувшин о камень, и вахмистр Трехжонный, на правах старшего, навесил ему сзади кулаком по шее.
— Халява, — прошипел он, — вот только брякни мне ишо своим самоваром!..
Карабанов кипу грязных бинтов, конечно, тут же передал на ответственность солдат, а сам, выставив на отлет кинжал, крался впереди охотников, раздвигая цепкие заросли виноградников. С крутого склона оврага съехал на спине, перебирая ногами по камням. За ним, обрушивая шумные песчаные осыпи, скатились вниз и остальные. Целая пачка выстрелов рванула тишину, штуцерные пули тяжело зашлепали в песок. Охотники присели.
— Не спят, сволочи, — сказал Участкин. — Не хотят воды нам давать…
Выбравшись на берег, Карабанов первым делом надолго припал к пенистой реке, жадно заглатывая темную холодную влагу. Рядом с ним, почти в молитвенных позах, тянули ртами воду казаки и солдаты. На другом берегу чернели сакли, мерцали тусклые огни, дыхание ветра доносило сладкий дымок печей.
Всхлипывая и бурно выбрасывая пузыри, тулуки уже пили воду, набираясь драгоценной влагой. Дениска, чтобы наполнить высокий кувшин, побрел по колено в воде на середину реки. Осмелев, вернулся обратно в полный рост.
— Ваше благородие, — позвал он Андрея, — чичас только и смекать надоть. Дозвольте отлучиться малость?
— А куда тебе?
— Да недалече тут. Курить-то ведь надо чего-нибудь.
Карабанов жажду уже утолил, сидеть ему здесь надоело, и он предложил:
— Ладно. Пойдем вместе…
Расталкивая ногами вязкую чернеть воды, вброд перешли на другой берег. Таясь в тени изгородей, перемахнули дорогу, посидели чуток в кустиках барбариса. Вокруг было спокойно. Лишь где-то в армянском городе слышались взрывы дружного хохота; иногда Карабанов улавливал какой-то треск, словно пьяные мужики ломились в запертые двери.
— Хорошо бы сейчас барашка, — мечтательно поделился Дениска. — Свинью бы тоже, конешно, неплохо. Да вот беда — завизжит, проклятая. У меня на свиней опыта не хватает. Ловкачи-то им, говорят, каким-то манером хвоста крутят, чтобы свинья не тревожилась, когда ее воруют.
Забрели на тесный дворик. Перед ними темнела полуразваленная сакля. Дениска толкнул дверь — открылась. Решили войти. В полном мраке на ощупь искали сундуки и полки. Пахло здесь чем-то парным, теплой кровью, словно хозяева недавно свежевали скотину. Пальцы поручика, скользя вдоль стен, царапали шершавую глиняную известку. Дениска споткнулся обо что-то, упал и вдруг заорал в испуге:
— Ой, ширкни свету… ваше благородие, ширкни серника!
Карабанов чиркнул серную спичку и сразу же задул ее:
— Пойдем скорее отсюда. С тобой, дураком, только свяжись — так и сам не рад будешь!
Выбрались из сакли, плотно затворив за собой двери, словно хотели навсегда запереть в своей памяти виденную ими картину.
— А чего орать-то, дурак? — бранился Карабанов, руганью скрывая робость. — Ну, лежат они там. Видать, уже второй день лежат. А орать-то зачем? Могли бы нас и услышать…
Дениска оправдывался:
— Да я, сотник, когда упал, так руку-то вперед себя вытянул. И прямо в лицо ему. Ладошкой-то!.. Нос чую под рукой, губы человеческие. Невмоготу мне стало. Будто сон дурной вижу. А тут-то и детишки рядком притулились. Страх один, что они с армянами делают!..
Карабанов стиснул руку казака, чтобы тот замолчал:
— Тихо, стой… Редифы тащатся…
Мимо них, виляя среди плетней и загородок для скота, шли два турецких солдата. Один из них нес на плече старинный самопал с широким раструбом дула. Второй турок был пьян. За спиной Карабанова, жалобно и тонко, освобожденная из ножен, прозвенела сталь кинжала.
— Ты куда? — спросил он.
— А табачком разживиться, — ответил Дениска и, по-кошачьи выгнув спину, бесшумной повадкой абрека перемахнул через изгородь.
Карабанов перекрутил барабан револьвера. Приготовился идти на выручку в случае надобности. Но скоро два тихих возгласа, словно два всплеска, донеслись до его слуха, и Ожогин вернулся обратно, хвастаясь двумя кисетами:
— Это латакий. Табачок барский. Его только через тонкую бумажку курить надобно. Может, вы дадите мне книжку, какую уже прочитали?..
День закончился. Он примечателен тем, что на всем его протяжении не было отдано ни одного существенного приказа по гарнизону. Офицеры словно понимали, что приказы сейчас бесполезны, и смело доверили судьбу осажденной цитадели мужеству и стойкости рядовых воинов.
Однако ночь давала передышку от стрельбы, и эту передышку нельзя было дарить лишь отдохновению от горячего дня. Было необходимо ломать камень, чтобы превратить окна в боевые амбразуры, перетащить в более безопасные места обозные и артиллерийские фуры.
Наконец, прапорщик Клюгенау, который руководил работами, должен был еще и доказать пьяненькому Пацевичу, что все, что делается сейчас в гарнизоне, все делается так, как написано об этом в «зелененькой книжечке генерала Безака».
— Поверьте, господин полковник, — убеждал его инженер, — все совершается людьми разумно.
— А мне совсем не нужно, чтобы они… совершали! Я не могу командовать, если нету порядка.
— В том-то и дело, господин полковник, что сейчас никто не нуждается в командах.
— Да что вы мне здесь цицероните, прапор? — снова кинулся на барона Пацевич. — Какой же вы к черту немец, если не желаете иметь порядка?
— Что ж, — отозвался фон Клюгенау, — не буду спорить. Из меня немец, прямо скажем, паршивый получился. Но русский-то офицер я не последний и потому смолоду привык доверяться смекалке и мужеству русского солдата!
— Да они умнее тебя, — показал Пацевич на солдат.
Клюгенау вежливо поклонился, благо поклон спину не ломит.
— Опять-таки не смею оспаривать, — сказал он. — У нас в России так издавна повелось, что подчиненные всегда умнее своих начальников.
На этом разговор закончился, и Пацевич побрел в каморку Исмаил-хана Нахичеванского. «Пьют, негодяи», — подумал Клюгенау, но делать из этого выводы ему было некогда. Майор Потресов позвал его на свой двор, чтобы обсудить подъем барбета.
— Скосить его надо, — посоветовал Клюгенау. — Тогда орудие сможет бить через «банк», и утром Фаик-паша будет приятно удивлен вашей находчивостью.
Потресов сдвинул на затылок фуражку, почесал потный лоб.
— Знать бы мне, в каком только коровнике он прячется. И, поверьте, мой Кирюха Постный прихлопнул бы его там вместе с гаремом!..
Клюгенау устало опустился на землю, растер колени:
— Ноют, проклятые… Майор! Вы случайно не видели — там валяется «единорог» времен царствования Екатерины Великия?
— Видел, — ответил Потресов. — Станок уже сгнил. Сплошная труха. К тому же и раковины!
— Это чепуха. Лафет можно сделать. Я мыслю так, Николай Сергеевич, что, коли нужда подопрет, этот «единорог» неплохо было бы пустить в дело!
— Боюсь, разорвет. Пороха нынче иные. Сильные.
— А наверное, — размечтался Клюгенау, — у этого «единорога» была славная молодость. Кто его притащил сюда?
— Кажется, князь Чавчавадзе! Он тоже писал стихи…
Прапорщик долго не отзывался. Лица его в темноте было не видно, и вдруг он сказал:
— Странно!
Хотя многие в гарнизоне этого не понимают. Даже она…
— Вы это к чему? — удивился майор.
— Это я в отношении Аглаи Егоровны, — честно признался Федор Петрович. — Сейчас я боюсь попадаться ей на глаза. Говорят, она всю ночь провела там, — барон показал на землю. — Сивицкий пичкал ее, беднягу, снотворным, но она так и не легла всю ночь.
— Женщину жаль, — согласился Потресов. — Даже очень. Просто сердце переворачивается, как подумаю. Но без нее нам было бы, кажется, еще хуже. Что ни говорите, а все-таки мы петухи по природе. Когда женщина смотрит в нашу сторону, мы всегда хотим быть героями…
Сивицкий, несмотря на поздний час, спать еще не ложился. Он сидел в своем углу, отгороженном от аптекарского склада двумя простынями. Возле его локтя, рядом с надкусанным чуреком, лежал новенький револьвер с перламутровой ручкой. На столе перед врачом были разбросаны карты — капитан раскладывал дамский пасьянс «Амазонка».
— Пришли? — сказал он. — Это хорошо.
Клюгенау присел напротив:
— Вы получили воду?
— Два ведра. Спасибо охотникам.
Помолчали.
— Странный револьвер, — сказал барон. — Я совсем не знаком с подобной системой.
— Это «ле-фоше». Осторожнее. Он заряжен.
— Ваш? — спросил Клюгенау.
Сивицкий впервые оторвался от пасьянса и тускло поглядел в глаза прапорщика.
— Да, — ответил он со значением. — Мне его подарил покойный Никита Семенович.
Клюгенау придвинул к себе револьвер, удивился:
— Ого, какая редкость! Мельхиоровые пули.
— Да, да, — как-то виновато ухмыльнулся Сивицкий, — именно что мельхиоровые. Впрочем, смерть от этого не становится краше… Отодвиньте локоть, барон, вы мне мешаете!
— Ах, извините, капитан. Я нечаянно задел вашу даму.
Сивицкий вдруг неожиданно вспылил и, разворошив пасьянс, смахнул карты со стола.
— К черту все! — раздраженно сказал он. — Если бы вы не пришли сейчас, я сам пошел бы за вами.
Подслеповатые глаза барона глядели на врача испытывающе:
— Чем могу служить вам?
— Чем? — Сивицкий встал и, сунув руки в оттянутые карманы неряшливого сюртука, прошелся по тесной комнатенке. — Чем вы можете мне служить? — переспросил он. — А вот, слушайте…
…По уходе с отрядом в Араратские долины полковник Хвощинский оставил свою жену на попечении капитана Сивицкого. Как опытный офицер, он не был уверен в удачном исходе рекогносцировки и предвидел издалека, что Баязету предстоит осада, снять которую будет нелегко. Что же мог поручить Никита Семенович своему старому другу накануне своей гибели?
— Мы тогда долго беседовали, — рассказывал Сивицкий, не глядя на прапорщика. — Уже ночью… Вино было. Да. Но это не мешало. Я, конечно, не соглашался. И вот этот револьвер. Глупости! Я так и сказал ему — глупости! Но он был настойчив. Он видел дальше меня… Вы, барон, понимаете, здесь ее опоганят и продадут. Как мешок орехов. У них так и написано в Коране: женщина — как мешок орехов. И он боялся этого. Он не мог оставить ее так.
Клюгенау выглядел спокойным, только чаще моргал из-под очков.
— А вы? Что же вы? — спросил он.
— А что — я?.. Я говорил — нет, глупости… Ерунда! Он меня убедил. И взял… Я взял… вот это, — Сивицкий показал на револьвер. — Системы «ле-фоше». Семь камор. Пули из мельхиора. Я ведь врач. И знаю, куда надо выстрелить. Хватит и одной. Наповал… Вы думаете, мне легко было дать ему слово?
— Не думаю.
— А тяжело-то вот стало только сейчас. Башибузуки ревут за стенкой. Жуть!.. Ворвись они сюда, и я знаю, чем это все кончится. Мы тогда долго с ним говорили. Была только одна оговорка: «Если она согласится на это».
— И
— Кой черт! — вспыхнул врач. — Я еще не выжил из ума, чтобы спрашивать женщину об этом! Всю жизнь я лечил людей, но не убивал…
Сивицкий решительно передвинул револьвер через стол к прапорщику Клюгенау.
— Вот и все, — устало сказал он. — Вы, надеюсь, не откажете мне в этом. Я знаю, что ваше отношение
Клюгенау передвинул револьвер от себя на середину стола. Теперь он лежал между ними, блестя вороненым дулом, почти красивый в своем железном безобразии ломаных линий.
— Вы… ошиблись, — заключил Клюгенау. — Моя рука не сильнее вашей. Я могу убить себя. Могу, наконец, убить и вас. Но выстрелить в женщину, которая стала для меня… Нет, господин капитан. Очевидно, вы измеряли мое благородство каким-то преувеличенным аршином!
Сивицкий медленно, почти с усилием произнес в ответ:
— Но я знаю силу вашего духа, барон… Вы не смеете отказать мне. Я перебрал всех людей в гарнизоне, кто был бы способен на это. Нет, только один вы не спасуете в нужный момент. Вы же ведь не поэт, а солдат, Клюгенау. Вы прирожденный солдат!..
— Нет, — снова повторил Клюгенау.
Сивицкий, сразу же поникнув плечами, опустился на стул.
— Боже мой, зачем же я тогда рассказал вам все это? Такое ведь не говорят никому… Просто я — старый дурак!
— Нет, — отчеканил Клюгенау, вставая.
Врач поднял лицо:
— А если я вас буду просить? Умолять буду? Поймите, что я не могу иначе…
— Нет. Не надо меня умолять, Dixi! — закончил барон по-латыни, и врач его понял.
Клюгенау ушел. Сивицкий вдруг скособочил толстый неопрятный рот, мятое лицо его вдруг по-старчески обмякло, и он с хрипом выдавил из себя первое рыдание. Потом, продолжая плакать, капитан добрался до своей постели, разбросал по комнате сюртук, шаровары и сапоги. Рыдания его были болезненны, почти мучительны, но врач был не в силах сдержаться и, задув фитиль, продолжал плакать в темноте.
— Проклятая судьба! — бормотал он, вспоминая все неудачи своей неуютной холостяцкой жизни. — Никакой радости… Хуже собаки! А тут еще и это…
Дверь открылась, и кто-то вошел к нему.
— Кто тут еще? — спросил врач. — Это ты, Ненюков?
— Нет, это я… Клюгенау.
Сивицкий долго молчал в темноте.
— Что вам надо, барон?
Федор Петрович сказал:
— Видите ли, я как следует поразмыслил. Не вы — так я… Кому-то ведь надо. А вы, боюсь, не сможете сделать это. Но отдать женщину на поругание, это… хуже убийства! И вот я пришел сказать вам: дайте мне револьвер…
— Можете взять. Он там, на столе.
Клюгенау долго шарил в потемках по столу, на ощупь отыскивая револьвер.
— Здесь полный барабан? — спросил он.
— Да, семь камор.
— Хорошо, я пойду. Спокойной ночи, капитан.
— Спасибо. Теперь я спокоен, барон.
Рано утром на всех минаретах города показались муэдзины. Взявшись руками за мочки ушей или подперев щеки, как это делают в горести русские бабы, муэдзины блаженно закрыли глаза и дико, но дружно затянули согласный мотив:
— Ля-иллаха-илля аллаху вэ Мухаммед расуль аллахи! — В этом чудовищном вопле слышалось что-то свирепое и грозное, словно призыв к страшному злодеянию…
Турецкие стражники разложили коврики-седжадэ и тут же, стоя на карауле, начали творить священную молитву.
Нищие на майдане оставили азартную ловлю паразитов на своих лохмотьях (которую предусмотрительный аллах предписал правоверным наряду с омовением) и тоже согнулись в молитве, словно тараканы в смрадных щелях кузниц, и раскаленное железо будущих ятаганов медленно потухало на наковальнях. Одни только мусульманские жены остались без дела, всемогущий аллах не дал женщине приличного места даже на том свете, где живут ее соперницы — сладострастные гурии…
— Несите мне воду, — повелел Фаик-паша.
В круглой серебряной чаше, на дне которой плавал кусочек мыла, паша сполоснул себе руки. Верный негр-саис надушил ему бороду. Чубукчи-трубконосец подал кальян и накинул на плечи военачальника розовый атласный халат. Наряд Фаик-паши довершила чалма зеленого цвета, выдававшая в нем прямого потомка Магомета.
— Несите мне еду, — велел он.
В рамазан воспрещено есть и курить, пока можно отличить белую нитку от черной. Но на войне и в путешествии пророк все это дозволяет, и потому суп следовал за вареньем, жаркое за хурушами, паша лил в шербет вино, около сорока блюд сменяли одно другое. И едва Фаик-паша брал щепотку, как кушанье тотчас же убиралось, освобождая место для нового блюда. Если бы Фаик-паша читал Сервантеса, он бы, наверное, припомнил подобную смену блюд из обеда Санчо Пансы на острове Биратария.
— Зовите чтеца! — повелел Фаик-паша, сочно рыгая от пресыщения.
Чтец с поклонами и завываниями читал ему письмо от кизляр-агы. Сначала в письме шла речь о главном — о женах. Старший евнух сообщал повелителю, что у Пирджан-ханум на восемь дней была задержка месячных, а «звезда сераля», маленькая Сюйда, все эти дни играет в мячик. Далее в письме шла речь о пустяках — о смерти старой жены, о пожаре в имении, о драке крестьян…
— Довольно! — остановил чтеца Фаик-паша. — Это неинтересно!
С улицы, через резные жалюзи окон, донеслась задорная музыка — это внутри крепости гарнизонный оркестр встречал боевой день увертюрой к опере «Риголетто». И, дивясь непривычной для азиатского слуха мелодии, Фаик-паша в злости велел закрыть окна.
— Гяуры, — сказал он, млея от сытости, — потеряли остатки разума. Пацевич-паша глупее женщины. О-о, великий аллах! Ты рассудил выронить его из-под хвоста собаки, чтобы доставить сегодня мне радость, подарив нам его глупую голову. Так выносите же — эй, слуги! — бунчуки на улицы. Сегодня к полудню я не стану сдерживать гнев моих барсов…
Фаик-паша развернул перед собой глянцевитый листок бумаги. Старый ленивец, он уставал даже от ожидания и сейчас решил развлечь себя до полудня забавной игрой в слова. Из-под его пера выбегали ровные строчки стихов, посвященные самой маленькой из всех его жен, девятилетней Сюйде, которая в разлуке знает только одну забаву — играть в мячик. Стихи начинались так:
Его вдохновение было прервано приходом старейшин с шейхами.
— Конница Кази-Магомы вернулась от Деадина и раскинула свой табор у Зангезура, — доложили ему. — Воины накормлены и теперь готовы перегрызть ржавое железо. Только прикажи, великий паша, и мы прольем кровь неверных, как воду.
Фаик-паша хлопнул в ладоши.
— Сегодня в полдень, — сказал он. — Можете идти. Я уже вынес бунчуки на улицу…
Хаджи-Джамал-бек гулял… Для начала он зашел в караван-сарай и за несколько пиастров до одури накурился гашиша. Ему стало весело, и он сосчитал оставшиеся деньги. Хвощинский платил лазутчику хорошо, рассчитываясь сразу же чистым золотом. Новый же хозяин, полковник Пацевич, выдавал вместо денег какие-то бумажки. Напрасно черкес убеждал его, что он еще с молоком матери всосал любовь к русским и готов продать себя за десять динаров от восхода солнца до заката. Нет, полковник писал лазутчику расписки: «Сего дня, получив непроверенные сведения от тифлисского мещанина Хаджи-Джамал-бека, я заверяю настоящим, что он…»
Лазутчик вышел из караван-сарая и побрел по узкой улице, громко распевая:
На майдане Хаджи-Джамал-бек решил купить новую саблю.
— Лучше этой, — показал лазутчик на старую, висевшую у бедра, и стукнул по ладони мешочком с монетами.
Торговец оружием, медлительный и красивый перс с бородой ярко-красного цвета, величественно повел рукою вокруг себя, предлагая осмотреться. Выбор орудий убийства был в его лавке богатый: висели алебарды с лезвиями в виде полумесяца, широкие зубья ятаганов мрачно мерцали в углу; специально для пыток были выставлены на продажу уродливые щипцы с крючьями.
— Буюр (изволь)! — сказал перс, снимая со стены тонкую и гибкую, как ивовый прут, саблю дамасской стали.
Хаджи-Джамал-бек скинул с правого плеча куртку, велел народу посторониться и свистнул саблей сверху вниз и направо. Тоненько пропел в ответ рассеченный воздух, и тогда лазутчик поднял с земли ржавый гвоздь и положил его перед собою на доску.
— Я проверю еще и закалку, — сказал он.
— Зачем не веришь мне? — вроде обиделся лавочник. — Можно не верить женщине, моряку и пьянице: женщина — обманет, моряк — потонет, а пьяница — ничего не помнит. Я в шербет добавляю вина всего три капли. Я не выжил еще из ума, чтобы пускаться в плаванье. И, наконец, я, слава аллаху, не женщина. Скажи, найдется ли у тебя восемь динаров, когда этот гвоздь разорвется пополам, едва ты коснешься его благородным лезвием?
Хаджи-Джамал-бек с размаху опустил клинок, и две половинки гвоздя разлетелись в разные стороны.
— Пять динаров, — сказал лазутчик и купил себе саблю.
Острие пики уперлось прямо в грудь Хаджи-Джамал-бека, и лазутчик увидел перед собой богатого всадника, который кольнул его пикой.
— Не ты ли, — сказал всадник, — не ты ли, грязная собака, сидел недавно в Тифлисе и продавал на улице чихиртму и хаши?.. Я тебя узнаю, шакал, перебежавший к гяурам, чтобы лакомиться их объедками!
Острие пики рвануло рубаху лазутчика, пролетело куда-то мимо и снова отскочило назад, готовое для последнего удара. Хаджи-Джамал-бек перехватил пику рукой, закричал на курда:
— Зачем не говоришь, а блюешь словами. Спроси любого, и тебе скажут, где я провел эту ночь. Ты сам, вонючий шакал, валялся на кошмах под звездами, а я нежился в шатре твоего всемогущего шейха Джелал-Эддина. Убери свою пику!..
Его отпустили, и он пошел далее. А вокруг кишел богатствами майдан. Все, что было накоплено поколениями армян и евреев, сейчас переходило из рук в руки, менялось и просто отбиралось сильным у более слабого. Шныряли в толпе быстрые курды, плясали за деньги наемные «мутрибы» из цыган, и тут же местный кадий, вооружившись молотком, приколачивал большими гвоздями за уши к столбу какого-то купца, нечестно продавшего свой товар. Купец истошно орал, кадий деловито стучал молотком, из ушей купца текла кровь…
В сопровождении толмача и телохранителей здесь же блуждали, посматривая на этот вавилон, английские корреспонденты, приценивались к коврам — хамаданским, ардебильским, хорасанским. Шлепали по грязи местные жены с кувшинами на плечах, удерживая зубами концы прозрачных яшмаков. А немного поодаль стояли «тайные» — продажные красотки, от француженок до негритянок, и лица их были блудливо открыты, руки затянуты в желтую лайку, на запястьях сверкали браслеты. С призывным треском они закрывали и вновь распахивали громадные веера из цветных перьев. И порою какой-нибудь турок велел своей жене подождать его, пока он удалялся с одной из «тайных», и жена его, навьюченная покупками, покорно поджидала своего повелителя.
В самой гуще майданной толкотни Хаджи-Джамал-бек встретил своего знакомца по Владикавказу — кривого узденя, что бежал из Осетии вместе с генералом Кундуховым.
— День добрый, Хаджи!
— Скажи это вечером, Гиго!
Одноглазый уздень был занят: широким топором рубил на «жеребья» свинцовые и медные прутья, смахивая насеченные пули в мешок, продавал их на три меры — горстями, широкой пиалой и, наконец, своей шапкой. Этот страшный товар шел у него ходко — время военное, стрелять каждому надобно, а «жеребья» стоили намного дешевле патронных пуль.
— Руби помельче, Гиго.
— Ходи осторожней, Хаджи.
Хаджи-Джамал-бек отправился в сторону крепости. Подойдя к турецкому караулу, он высыпал на ладонь остатки монет из кисета и отдал их офицеру. Тот молча спрятал деньги себе за пояс, и в лазутчика, пока он пробирался в цитадель, никто не выстрелил.
Первым делом он пошел в клетушку Исмаил-хана Нахичеванского.
— Сегодня в полдень, — сказал лазутчик, показывая на свое отрубленное ухо. — Хотя ты и не стоишь того, но я узнал точно: тебя не тронут, так говорят…
В ответ ему только блестела гладко выбритая голова хана.
С первым же выстрелом, означавшим наступление дня, Штоквиц выгнал музыкантов на двор, велел играть только веселое. Заревели полковые трубы, бодрыми голосами откликнулись на их призыв флейты, кожа на барабанах за эти дни высохла — они бубнили свою тревогу настойчиво и гулко: «будь-будь, будь-будь!».
Воды в это утро гарнизон не получил вовсе, и в горле музыкантов скребло и саднило от горькой пыли. Кислые мундштуки инструментов прикипали к воспаленным губам. Штоквиц не давал лениться, требуя звуков веселых и чистых. Комендант не мог дать воды гарнизону — он заменял насущную потребность тела музыкой, которая взлетала из осажденной крепости прямо в желтое от солнца и пыли небо. Худенький капельмейстер выстоял полчаса на адской жаре и, не закрывая глаз, рухнул на землю в глубоком обмороке. Шальная пуля уложила наповал трубача, а барабаны все били, а флейты поддакивали им:
— Будь-будь… все-все!.. Будь-будь…
Стрельба усилилась. С переднего фаса было видно, как из долины Балык-чая тащились в город свежие таборы. Топорщились пиками отряды всадников, качались на горбах верблюдов жены, черные шатры теперь уже густо опоясывали осажденную цитадель. Подоспевшие племена тут же расхватывали оружие и, едва успев осмотреться, спешили под стены Баязета, чтобы хоть одну пулю да выпустить в проклятых гяуров.
— Нехороший день будет, — сказал Ватнин, поглядев зачем-то на небо. — Берегите себя для службы, казаки!
Он зашагал, скользя по свинцовой крыше, к лестнице.
— Ты куда, сотник? — окликнул его Трехжонный.
— Куды? — остановился есаул и вдруг весело подмигнул хитрым глазом: — А вот самовар побегу для вас ставить. Чаю охота!..
Назар Минаевич спустился вниз, среди навала вещей и телег пробрался в темный закуток мечети, где поселился гарнизонный священник. Отец Герасим, еще не одетый, в одном исподнем, поджав под себя босые ноги, сидел на раскрытой постели, читал «Трех мушкетеров».
— А я жду, — сказал он. — Дверь прикрой, чтобы никакой бес не заскочил ненароком.
Отец Герасим прикинуться дурачком любил и делал это даже со смаком, но перед Ватниным ему дурить было незачем, они сразу как-то раскусили друг друга.
— Посуду расставь, — сказал отец Герасим и, нагнувшись, достал из-под кровати большую мутную бутыль с водкой.
— По малости лей, — опередил его Ватнин. — Сегодня, чую, день будет ответственный. Хмель не должон во вред делу идти. Вот и хватит мне, батька. Тепереча себе лей.
Они сдвинули стаканы:
— За Пацевича! Чтоб он…
— …сдох, — подхватил священник, — и освободил нас, грешных, от разума своего!
Выпили. Утерлись. Поморщились.
— Ух, — сказал Ватнин, мотая бородищей.
— Заесть-то нечем, — ответил отец Герасим. — Довоевались, мать их всех… растуды-то. Начальнички, называется!
— Ну, ин ладно. Спасибочко! — сказал Ватнин, поднимаясь. — Я пойду. Коли пострелять захошь, батька, так на мой фас подымайся. Я тебе добрый винторез сыщу.
Он переступил порог как раз в тот момент, когда турки начали обстрел цитадели из пушек. На пустом дворе колотились по камням султанские ядра. «Эх, дурни, прицела не сменят», — выругал Ватнин турок. И тут, в грохоте стрельбы и свисте пуль, люди гарнизона снова вступили в странную игру с Пацевичем. Все уже давно хотели от него избавления, и стоило только вблизи от полковника лопнуть вражескому ядру, как отовсюду начинали кричать:
— Ваше высокоблагородие, да вы никак ранены? Санитары, куда смотрите? Полковника подбирайте…
Трудно сказать — по своей ли воле, но только Сивицкий тоже принял участие в этой охоте на полковника и навестил его как бы от искреннего участия.
— Я слышал, что вас задело? — спросил он.
— Да нет, — отмахнулся Пацевич. — Вчера немножко обожгло, пардон, самую задницу. Вот и все…
— Снимите-ка… Посмотрим, — велел ему капитан.
Пацевич неохотно расстегнул штаны.
— Оставили бы вы меня, — сказал он. — На что я вам? Ну, убьют так убьют…
Сивицкий вроде удивился:
— Да у вас сильная контузия! Все посинело даже. Как хотите, а я — на правах старшего врача — настаиваю на вашем пребывании в госпитале. И немедленно!
Пацевич застегивал пуговицы.
— Зачем вы издеваетесь надо мной? — вдруг отчетливо сказал он. — Ведь я-то хорошо знаю, что у меня нет никакой контузии. Вам просто надо, чтобы я избавил вас от своей неприятной особы. Так ведь?
Сивицкий посмотрел на его дрожащие пальцы.
— Но, господин полковник, — возразил он, — вы же никак не можете видеть, что у вас творится сзади!
Пацевич грустно улыбнулся:
— Выходит, что вы тоже считаете меня дураком. Только у меня хватило ума, и в зеркало все хорошо видно, что творится у меня сзади. Не надо меня шантажировать. Тифлис назначил меня командиром гарнизона — Тифлис меня и снимет, если я окажусь непригоден.
Когда доктор ушел, Пацевич долго сидел, о чем-то тяжело соображая. Было ему гораздо не по себе. «Издеваются, сволочи!» — лениво выругался он и кликнул своего денщика. Парень моментально вырос в дверях, красуясь здоровенным синяком под глазом.
— Чего изволите?
— Почему утром не зашел? — спросил его Пацевич.
— Я думал, вы спите ишо.
Пацевич возмутился:
— Офицеры не спят, а отдыхают. Это вы, быдло, храпите там, где вас положат. А я — отдыхаю… Синеву-то тебе, скобарю, кто под глазом навел?
— Да это вы-с, Адам Платонович, — обиделся денщик. — Выпимши были. Потому и не помните.
Полковник сумрачно отвернулся.
— Сходи, — сказал он тихо, — к Исмаил-хану сходи… Пускай он бутылку нальет… У него, я знаю, еще имеется.
В ожидании денщика командир гарнизона переменил чехол на фуражке. Поплевав на козырек, протер его до блеска рукавом сюртука. Шашку он отцепил, зашвырнув ее в угол. Вместо нее привесил к поясу револьвер.
— Чего бы еще? — рассеянно огляделся он.
Тут денщик поставил перед ним бутылку с вином. Пацевич выгнал из стакана зеленую муху. И тягучий густой чихирь скоро весь, до последней капли, перекачался из бутылки в нутро полковника. Пацевич повеселел, но ему, как бывалому пьянице, казалось, что для полного счастья не хватает еще чуть-чуть. Стакана даже не надо, пожалуй. Но вот полстаканчика он бы выпил с удовольствием. С таким-то настроением он и навестил хана.
— Премного обяжете, сиятельный хан, — сказал он, — если дадите мне еще разочек чихирнуть! Уж не сердитесь на старика, но сами понимаете… Да нет, куда вы! Хватит. Мне бы только чуть-чуть. Это, кажется, кукурузная водка?
— Арака, — ответил хан.
— Ну, что ж. Вода, как сказал великий писатель Марлинский, существует для рыб и раков, вино — для детей и женщин, а водка — для мужей и воинов. Ваше здоровье, хан!
«Муж и воин» почувствовал, как арака, мутная и теплая, двинула сначала куда-то в нос, перешибла дыхание, потом толчком ударила в голову.
— Крепка! — сказал Пацевич.
Он прошел под арку вторых ворот. Прислонился к стенке, чтобы не выдавать своего хмеля. Говорил он вполне благоразумно, и человеку, который мало его знал, полковник показался бы даже абсолютно трезвым. Тут он встретился с Хаджи-Джамал-беком, подробно расспросил его о городских событиях и сплетнях.
— Какой же Фаик-паша предлагает нам квартал, если мы согласимся на сдачу?
— За рекой, сердар. Где армянин жил.
— Ну, это ты чепуху городишь, кацо.
Вскоре под аркою собрались офицеры. Штоквиц, Карабанов, Клюгенау и Евдокимов. Разговор поначалу шел больше о мелочах. О том, как изменился солдат после реформы, о том, что на Востоке едят много сладкого, а зубы у всех хорошие. Говорили, причем как-то лениво и не совсем умно, — все как бы отупели за эти дни.
И вдруг — разом — трах, трах: полетели обрушенные камни; «жеребья», стуча по булыжнику, запрыгали, словно кузнечики. Сипенье буйволовых рогов, тупые удары ядер о стены, осыпи штукатурки и тучи песку, поднятого взрывами, — все это вдруг закружилось в невообразимом хаосе, в котором человек казался жалким и обреченным.
— Боже мой! — выкрикнул Пацевич, кидаясь в глубину арки. — Господи, идите сюда…
Бледный солдатик с рассеченной щекой вскочил под укрытие, заплясал на одной ноге, тут же раненный пулей:
— Ай-ай-ай… Хосподи, сила валит! Ваши благородья, ай-ай… тикать надоть!
Штоквиц с размаху пришлепнул солдата спиною к стенке, сунул ему под нос крепкий кулак.
— А ну, не дури! — крикнул он. — Что там? Турки? Много?
—
Штоквиц рискнул добежать до ближайшей амбразуры и вернулся обратно, потрясенный.
— Господа, — сказал он, — надо что-то решать. Вы отсюда не можете видеть, что это за зрелище. Ясно одно — турки решились на штурм…
Здесь мы остановимся, чтобы передоверить слово исследователю, который пишет об этом моменте буквально следующее:
Исследователь тут же делает примечание, весьма существенное для нас, — он прямо заявляет:
И если этого вопроса не мог разрешить исследователь, встречавшийся еще с живыми участниками славного баязетского «сидения», то мы тоже не станем фантазировать. Для нас сейчас важно одно — именно отсюда, из-под арки вторых ворот, где стояли Пацевич и Штоквиц, вдруг разнеслась команда:
—
Эту команду передали по казематам:
— Прекратить стрельбу! Не отвечать на огонь!..
— Сему не верить! — крикнул Ватнин. — Продолжай бить, станишные…
И тут он заметил солдата, который вылез на крышу фаса, а на погнутом штыке его винтовки болталась белая тряпка.
— А ты куда лезешь, зараза? — спросил его сотник.
— Вот, — ответил солдат, показывая на тряпку. — Мое дело служивое. Мне так велено.
— Кем велено?
— Его высокоблагородие… господин Пацевич приказали!
…М. И. Семевский, издатель многотомного журнала «Русская старина», в самый разгар кавалерийских маневров под Красным Селом узнал из «Биржевых ведомостей», что в числе войсковых старшин, представлявшихся вчера императору, был и подполковник Н. М. Ватнин. Не раз уже публикуя в своем журнале материалы о недавней русско-турецкой войне, Семевский пожелал встретиться с бывалым защитником Баязета и для того в один из жарких летних дней пригласил Назара Минаевича посетить его редакцию.
В назначенный час Семевский уже поджидал своего интересного гостя в доме Трута по Надеждинской улице: лакею было велено подать к приходу Ватнина чай, секретарь был подготовлен для записи рассказа. Ватнин явился в редакцию, одетый в казачий мундир с эполетами, скромно сел на предложенное кресло и поставил меж колен свою гигантскую шашку.
Предложив гостю чаю, издатель весьма умело завел нужный ему разговор, во время которого поставил прямой вопрос:
— Уважаемый Назар Минаевич, нашей редакции до сих пор не совсем ясен вот этот щекотливый момент в осаде Баязета, когда Пацевич хотел сдать гарнизон на съедение туркам. Расскажите, пожалуйста, поподробнее.
Ватнин отхлебнул чаю, крохотное печеньице рассыпалось в его корявых пальцах, и он, застыдившись своей неловкости, больше ни к чему на столе не притрагивался.
— А было это, господа сочинители, — начал он, избегая смотреть на залежи книжной учености, — было это девятого… Да, кажись, не вру. Именно — девятого июня тысяча восемьсот семьдесят седьмого года.
Семевский кивнул секретарю, и тот, тихой мышью пристроившись за могучей спиной защитника Баязета, начал прилежно строчить перышком.
— Иду это я, — говорил Ватнин басом, показывая, как он идет, — держу путь от левого фаса. А навстречь меня солдат прется, и на штыке тряпка болтается. Я его, конешным делом, пытаю по всей строгости: куда, мол, лезешь, хвороба, и зачем у тебя на штыке тряпка белая?.. Кхе-кхе, вы уж не серчайте на меня, господа сочинители, ежели я какое слово не так скажу.
— Ради бога, — остановил его Семевский. — Я сам шесть лет отслужил в лейб-гвардии Павловском и далеко не святой в разговоре.
— Ну, ин ладно! — приободрился Ватнин, но тут услышал скрип пера и обернулся к секретарю: — Никак это мою говоґрю записывают?
Да, рассказ сотника был записан и выглядел в этой приглаженной стенограмме несколько иначе. «…Не доверяя словам солдата, — говорилось в записях, — я приказал ему удалиться и доложить Пацевичу, что нет крайности, вызывающей сдачу крепости на милость врага. После этого солдат ушел в средние ворота, и там вскоре раздалось новое приказание:
— Развернуть простыню!..»
Ватнин — человек скромный, и невольно, чтобы не рисоваться, стушевал всю напряженность обстановки. На основании же других документов, события разворачивались совсем не спокойно — в суматошной, почти панической стихийности этих событий было что-то ужасное, предательски черное.
— Кем велено? — спросил Ватнин.
— Его высокоблагородие… господин Пацевич приказали!
— А ну, брысь отседова! — заорал есаул и ударом кулака отправил посланца с крыши на лестницу. — Передай им всем, паскудам, — крикнул он вдогонку, — нам и дня не хватит, чтобы отбиться!..
Уши казаков разрывало от вражьего гвалта, в котором имя аллаха чередовалось с отборной бранью. Казачья кровь выбегала из-под убитых и раненых, сочилась по круто наклонной крыше. Ватнин едва не упал с карниза, поскользнувшись; чья-то винтовка, дребезжа раскрытым затвором, покатилась мимо него в крутизну.
— Пропадешь, сотник! — крикнул Дениска, и есаул прилег под пулями, дополз до среза фаса, примостился поудобнее, чтобы все видеть вокруг.
— Мати моя дорогая! — невольно ахнул есаул. — Такого-то и батька мой, наверное, не видывал!..
Даже нервы Ватнина — уж на что они были крепкие! — тряхнуло как следует, когда он осмотрелся вокруг. На соседнем кладбище кишели среди могильных столбов тюрбаны воинственных кочевников. Враги лезли по горе из зловонных развалин Нижнего города и, экономя порох, пока еще не стреляли. Через речку же толпами валили редифы и, шумно разбрызгивая воду, замутили течение реки на целую версту.
— Я не вижу белого флага! — сказал Пацевич. — Какой бедлам… Что хоть творится там, кто мне ответит?
Тихо подвывая от собственного бессилия, Пацевич вбежал в прохладную мечеть, коротко глянул на густую лавину врага и сразу же в испуге выскочил обратно на двор.
— Я кому сказал — не стрелять! — заорал он на солдат, приникших к бойницам. — Господа офицеры, вот плоды вашего безделья! Прекратите эту дурацкую стрельбу! Сейчас же… Карабанов, вы меня слышите?
Андрей стоял в полной растерянности — все казалось ему бредом, дурным сном. Его кружило в каком-то вихре, и мелькали перед ним орущие лица солдат и казаков, лошадиные морды и знамена: один стрелял, другой закапывал винтовку.
— Карабанов, — настойчиво повторил Пацевич, — не стойте как пень… Вы же смелый человек!
На этот раз подействовало. Андрей встряхнулся от осевшей на плечах пыли и кусков штукатурки, вдруг злобно рявкнул на Пацевича, как на собачонку:
— Что вам еще от меня надобно? Я никуда не пойду… И пусть меня рубят на сто кусков, но я не предатель!..
— Ты это мне, подлец?..
Такого лица у Пацевича еще никто не видел: брови его, как две густые ширмы, опустились книзу и почти закрыли ему глаза. Полковник пригнулся — нащупал рукою тяжелый ноздреватый булыжник.
— Это мне-то? — снова просипел он, надвигаясь на поручика. — Мне?.. Ах ты, гвардейская потаскуха! Ты говоришь это мне… мне, который расхлебывается сейчас за все ваше распутство!
Карабанов отскочил в сторону:
— Бросьте камень!
Хаджи-Джамал-бек перехватил руку полковника.
— Не надо быть женщиной, — сказал он. — Турки будут стрелять, сердар, потому что солдат не слушался тебя: видишь — флага-то нет!
Адам Платонович выпустил камень из пальцев.
— Ты-то мне и нужен как раз, — ответил он, задыхаясь. — Они все переврут, сделают не так, а ты сможешь… Беги на стенку… Беги наверх и скажи туркам: если они выпустят нас из крепости со знаменами и оружием, мы согласны отдать им весь город. Пусть он сгорит. А мы уйдем… Уйдем отсюда к черту! Слышишь?
На дворе цитадели появилась плачущая Аглая — ее сразу же затолкали, закружили в столпотворении бессмысленной толкотни.
— Братцы, — слышалось вокруг, — куды нам?
— Говорят, на построение!
— А турка-то не помилует!
— Предали!..
Хвощинская простерла вперед руки.
— Стойте… да стойте же вы! Боже мой, ради чего? — крикнула она в гневе. — Опомнитесь, люди! Ведь столько было уже жертв… И все это отдать теперь даром? — Она подняла с земли брошенную кем-то винтовку, насильно всучила ее в руки молодого солдата: — Стыдись! Стыдись, что я должна просить тебя об этом. Я-то ведь не умею стрелять — я женщина…
Карабанов отыскал в суматохе своего денщика татарина Тяпаева, который уже седлал для него Лорда, и потащил его за собой.
— Никому не верю теперь, — сказал поручик. — Ты, парень, слушай, что Хаджи-бек сейчас орать будет… Мне передай… А не так передашь, так я тебя, косого, тут и похороню!
Хаджи-Джамал-бек уже взобрался на стенку фаса и, махая руками, орал в галдящую толпу, чтобы его выслушали. Лазутчик не сразу добился тишины, но в него не было сделано ни единого выстрела.
— Мюждэ! Мюждэ! — радостно сообщил он.
Вслед за словами Хаджи-Джамал-бека в толпе осаждающих послышался ликующий рев.
— Что он сказал? — спросил Карабанов.
— Урусы, кричат, сдаются. Урус драться устал, домой хочет идти… Сейчас, говорит, вам Пацевич-паша ворота открывать станет.
Из толпы выскочил здоровенный гигант кузнец — в парчовой рубахе, со знаменем в руках. Засучив рукава и подняв над собой лезвие джерида, он заорал что-то в ответ, и Карабанов заметил, как в страхе отшатнулся его денщик-татарин, — понял.
— Слова его кислые, — перевел он поручику. — Мы их в крепость пускай, а они резать нас будут. Головы, кузнец сказал, вон там будут в кучу складывать…
Карабанов достал револьвер, прицелился.
— Вот с этой головы мы и начнем! — сказал он, громыхнув выстрелом, и кузнец в красной рубахе покатился под откос, не выпуская джерида.
Тем временем Пацевич вломился в каземат, вдоль стен которого горбились потные спины солдат, бивших из ружей по туркам.
— Вы слышали приказ? Отставить стрельбу! — Полковник отдирал солдат от амбразур, выбивая у них из рук оружие.
Стрельба в каземате смолкла, и полковник кинулся на соседний двор, где солдаты, пристыженные Хвощинской, снова покрывали турок дружными залпами. Враг уже плотно обступил цитадель, а напористые кочевники, невзирая на пули, ломились со стороны кладбища прямо в ворота.
— Ты куда лупишь, стервец? — остановился Пацевич перед ефрейтором Участкиным.
Тот повернул к нему грязное, испещренное потоками пота лицо, прохрипел:
— Не сдюжить… Так и прут, ваше высокобла…
Пацевич — хрясть ефрейтора в ухо, бац — во второе.
— Понял, болван, что значит приказ?
Он схватил у него винтовку, выбросил затвор.
— А еще ефрейтор! — сказал полковник. — Собирайся на выход, с хурдой вместе… Вели солдатам строиться!
Пацевич убежал. Ефрейтор поднял обезображенное оружие, плачуще обратился к солдатам:
— За што же он меня так?.. Или уж я солдат дурной? Пущай я буду в ответе — пали, ребята! Пали его…
Пацевичу удалось водрузить только два белых флага — один над минаретом, другой над кухонной башней. Грязные тряпки, выставленные на позор гарнизона, противно разворачивались, хлопая на ветру, и турки, ободренные их видом, усилили свой натиск. Врагам помогало сейчас и то, что стрельба русских заметно слабела, быстро перемежаясь вдоль фасов: вот она утихла в этом углу (значит, Пацевич уже тут), потом вдруг усилилась снова (значит, Пацевич побежал в другой каземат).
— Лезут! — надрывался кто-то с высоты. — Помогайте мне, братцы… Лезут басурманы!
Несколько штурмовых крючьев, взлетев на веревках, царапнули уже по оконным карнизам. Вой осаждающих усилился, окна цитадели, без единого стекла, словно заманивали их внутрь темных крепостных переходов.
На двор, пришпорив каурого жеребца, гоголем вылетел Исмаил-хан Нахичеванский.
— Сторонись, — покрикивал он, — дай проехать…
Куда он собирался ехать — никто не знал (и уж, конечно, никто его об этом не спрашивал). Лошадиная морда обожгла затылок Пацевича жарким дыханием, и полковник перехватил ее за поводья.
— Голубчик, — сказал он хану, — ваши лоботрясы околачиваются без дела… Велите им открывать ворота. Действуйте своей властью. Пусть разбивают телеги и отворачивают камни. Выручайте, голубчик хан, а я наведу порядок…
И полковник опять заметался по крепости. Мокрый от возбуждения, сюртук разодран, один угол его рта слюняво отвис на сторону. А глаза уже сделались бешеными, зрачки их купались в какой-то противной мути, и многие теперь стали бояться Пацевича: кутерьма вокруг стояла страшная, прихлопнет он тебя в суматохе из своего «семейного бульдога», разбирайся потом — за что…
— Где Штоквиц? — орал полковник и заталкивал солдат в колонну, которая тут же рассасывалась, стоило ему отвернуться. — У-у, старый хапуга, в кусты улизнул… Все берегут свои шкуры, жалкие подонки! Один я расплачиваюсь за всех… Разыщите мне Штоквица — живого или мертвого!..
Господин комендант, конечно, слышал эти вопли по своему адресу, но решил переждать опасный момент в своей карьере. Сейчас его больше устраивало общество любимого котенка, только не Пацевича.
Капитан толкнул двери. В его комнате, ощерив зубы и выставив кинжал, уже стоял щуплый арабистанец в бурнусе, а в окне виднелся зад редифа. Трах! — выстрелил Штоквиц, и снова: трах! — прямо по турецким шальварам… Раненый турок, застряв в окне, брыкался ногами. Штоквиц втянул его в комнату и ударами железных кулаков забил врага насмерть.
— Совсем сдурели эти господа турки, — сказал комендант, сбрасывая с карниза окна штурмовые крючья.
Отца Герасима начало штурма застало еще неодетым. Почуяв неладное, батька наспех хлебнул для смелости водки, в одном исподнем выскочил во двор, успев нацепить на шею один только крест. Этот крест у него висел на перевязи георгиевской ленты, полученной им за участие в атаке под Балаклавой.
— Чего крутитесь, — увещевал он бестолковых солдат. — Ты не крутись мне, будто плевок на сковородке. А то я тебе и в рожу могу заехать. Ты не гляди, что я в святости пребываю. Надо будет — и согрешу…
Голос его глушил грохот камней, которые милиция отваливала от ворот крепости. И этот грохот казался многим страшнее разрывов ядер; старый гренадер Хренов даже заплакал, бормоча сквозь рыдания:
— Што же это будет-то, а? Ишо с Ляксей Петровичем[51] да с Башкевичем-Ариванским походы ломали. И николи такого срама не было, как севодни. Продают нас, сыночки родима-и… за чихирь сладкий да за баб ласковых продают всех. Окорначат нас бритвою и перехрестят в ихнюю поганую веру!..
Весть о том, что милиция открывает ворота, уже облетела закоулки цитадели, и тогда началась полная неразбериха. Солдат Потемкин, прижимая к себе турчанку-найденыша, собирал у мечети смельчаков, уговаривая их пробиться через Нижний город — среди развалин саклей.
— Не робей, братцы мои, — убеждал он солдат. — Дело тут таково не рисковое, что из десяти хоть один да живым вырвется.
Среди солдат бродила, как тень, Аглая Хвощинская: она едва ли понимала, что происходит.
— Не слушайтесь, солдаты! — взывала она. — Вас обманывают… Не надо сдаваться! Вы же ведь —
Пацевич придержал ее за локоть:
— Кто здесь командует, сударыня? Вы или я?
— А я не командую… Я прошу, умоляю… Ради тех жертв, что уже были…
— А ну — вон отсюда, истеричка! — гаркнул на нее Адам Платонович.
И прапорщик Клюгенау все это видел и слышал. Спорить он не желал. Сейчас барон, словно равнодушный ко всему, что творилось вокруг него, стоял перед пляшущим на арабчаке Исмаил-ханом Нахичеванским и говорил:
— Чудесная лошадь у вас, хан. Вы далеко на ней ускачете, если откроют сейчас ворота.
— Завидуешь? — И хан гладил коня по холке.
— Нет, хан… Но если ворота откроют, — знаете ли вы, в кого я пущу первую пулю?
— Наверное, в себя, — догадался Исмаил-хан.
— Ошибаетесь, хан. В себя я пущу
Хан вдруг рассмеялся — он принял слова прапорщика за милую шутку, и Клюгенау не стал разубеждать его в этом. Но это была не шутка. Клюгенау уже догадывался, что хан стоит того, чтобы ему досталась первая пуля…
— Алла, алла! — вскрикивали за стенами турки, и с каждым их криком в ворота цитадели грузно бухало что-то тяжелое. Евдокимов видел сверху, как враги, человек с полсотни, раскачивали на цепях громадное окованное железом бревно из старого дуба, и под каждым ударом тарана стонали и прогибались ворота крепости.
Ватнин подполз к юнкеру, прижал его голову к своей запыленной, пропахшей порохом бороде:
— Ну, целуй же… Целуй меня, сыночек. Крепче целуй, может, и не свидимся более! А ты не бойсь, — приговаривал он. — Страшно тебе — да? Ты меня придерживайся. Я мужик хитрушший — вместях-то не пропадем…
Есаул оттянул ногу в казацкой шароварине, вытянул из кармана щепотку табаку, стал вертеть цигарку, откусывая бумагу зубами.
— Вишь? — сказал он, кивая на двор, где суетился Пацевич. — Вишь, говорю, как старается-то? Только ни хрена у него, дурака, не получится… Эй, станишные! — гаркнул он. — Стреляй почаще!
Пацевич выбрался на крышу, где лежали казаки двух сотен — ватнинской и карабановской. Держа в руке «семейный бульдог», он велел сейчас же прекратить стрельбу, иначе…
— Иначе прихлопну каждого, как муху! — объявил он. — Каждого, кто осмелится мне перечить. Слышали, лампасники?
Убитые казаки лежали здесь же, на крыше, и были закрыты той самой простыней, которую Пацевич велел развернуть над передним фасом крепости.
— Есаул Ватнин, — сказал Пацевич, показывая на мертвецов, — вы ответите за эти жертвы перед военным прокурором в Тифлисе!
Ватнин так и подскочил:
— Чо? Я-то?
— Именно вы. Этих жертв не было бы, если бы вы, разгильдяи, слушались моих приказов.
Дениска Ожогин почти повис над карнизом. Отстрелянные гильзы высверкивали из-под затвора его винтовки. Казак старательно опустошал обойму, и на последнем патроне Пацевич тяжелым сапожищем наступил ему на мягкий зад:
— Перестань… Ты приказ слышал?
— Слышал, ваше высокоблагородие. Так ведь присяга-то мною дадена…
— Я тебе и присяга сейчас, и отец родной. Понял?
Трехжонный хмуро притянул к себе винтовку. Перезаряжая ее, он — будто нечаянно — наставил дуло на Пацевича.
— А в присяге-то, — намекнул он, опасно бледнея, — как сказано?.. Ради Отечества пользы, коль нужда подопрет, так и батьку родного можно пришлепнуть…
— Убери винтовку! — крикнул Пацевич, отстраняясь. — Я тебя сейчас, паршивца…
Тут его остановил Ватнин:
— Казака не сметь трогать!
— А тебе, мужику, больше всех надо? — Пацевич потряс «бульдогом» перед носом есаула. — Погоди, ты у меня в графы выслужишься… Граф коровий!
Ватнин глянул в черное очко револьвера и перевел взгляд на лицо полковника: губы Пацевича тряслись, глаза совсем растворились в какой-то желтизне. Да-а, сейчас ему сам черт не брат, такой застрелит…
— Немедленно, — шипел на него Пацевич, — вели головорезам своим прекратить стрельбу… По-хорошему говорю, есаул. Проникнись этим!
И, говоря так, Адам Платонович вдруг почувствовал, как прямо в живот ему мягко, почти ласково ткнулось дуло ватнинского револьвера.
— С крыши сбросим, — тихо сказал Ватнин. — А здесь высоко!.. Не пытайте судьбу, господин полковник. Сбросим и скажем потом, что сами кинулись. У нас порука круговая — никто не выдаст… А от присяги воинской мы не отступимся!
Пацевич обессиленно шагнул от есаула.
— Ты что? Ты что?.. Ну, — выговорил он, — стреляй в меня. Можешь убивать, старый душегуб!
И есаул крикнул радостно:
— Казаки, слышали? Полковник разрешает стрелять по туркам… Бей их, станишные! Руби их в песи, круши в хузары!
Передний фас Баязета снова зачастил пальбой, и полковник спустился — от греха подальше — на двор. «Черт с ними, с казачьем, — решил он машинально, — лишь бы скорее открыть ворота, чтобы уйти отсюда…» Во дворе Исмаил-хан Нахичеванский считал камни.
— …Тридцать и восемь, — отваливали от ворот гранитную глыбу, — тридцать и девять… сорок… Так, одна телега есть, начинай другую!.. Сорок и еще один…
Сорок первый камень — громадный круглый валун, который вчера еще казался таким легким, — сейчас никак не подавался с места. Лица милиционеров посинели от натуги.
— Помогите же! — крикнул Исмаил-хан солдатам.
Никто не двинулся. Люди стояли понуро, ружья были поставлены в козлы. Но крепость еще оборонялась. Из каких-то лазеек, куда не знали как проникнуть офицеры, летели в противника меткие пули. Творилось нечто неслыханное в истории войн: над крепостью давно уже были выкинуты белые флаги, но крепость и не думала сдаваться; наоборот, продолжала бой…
Штоквиц подошел к Пацевичу, нехотя козырнул:
— Гарнизон построен. Вы так велели.
— Пусть быстрее открывают ворота. Безумцы еще стреляют, но мы за них не в ответе… Господа, — строго обратился Пацевич к офицерам, — грех за лишнюю кровь пусть ляжет на ваши мундиры. Я умываю руку… Стоит мне отвернуться, как вы подстрекаете солдат на продолжение этой бойни… А тут еще этот бесноватый Никита Пустосвят, место которому в сумасшедшем доме! — Полковник показал на отца Герасима и закончил свою речь словами: — Я не ударю, — сказал он, — пальцем о палец, если этого попа турки будут резать даже на моих глазах…
Сивицкий появился в дверях госпиталя.
— А когда начнут резать моих раненых, — громко сказал врач, — то научите меня, пожалуйста, как надо ударять пальцем о палец! Вы, очевидно, это умеете…
— Раненых понесем, — сгоряча рассудил Штоквиц.
— Куда понесете? До первой же ямы?.. Нет уж, господа! Вы не вояки… И если не можете защитить нас, так подарите хотя бы нам свое оружие. Я остаюсь при госпитале, и мы будем драться… Прощайте!
Милиционеры наконец отодвинули сорок первый камень, побуждаемые торопиться напоминанием турок, — таран их теперь бухал в ворота где-то совсем рядом. Ездовые уже начали выводить лошадей из конюшен, впрягать их в обозные фургоны.
— Знамена вынесите на правый фланг, — распорядился Адам Платонович. — Те, кто почище, пусть переходят в переднюю шеренгу. Мы же не варвары, господа. А на выходе из крепости нас наверняка встретят английские корреспонденты. Может, даже будут фотографировать!
Карабанов расстегнул кобуру и достал револьвер.
— Глупость тоже имеет предел! — выкрикнул он.
Штоквиц подоспел в последнее мгновение, и пуля, направленная Карабановым себе в висок, улетела в небо.
— Уйди!.. Не мешай!..
Комендант с силой выкручивал револьвер из руки поручика.
— Решили сохранить благородство? — говорил он, злобно пыхтя. — Знаем мы эти дворянские штучки… Нет, милейший, не выйдет! Отвечать за свой позор будем вместе…
— Идиоты, — сказал обезоруженный Карабанов. — Вы все идиоты, и нет вам никакого оправдания!..
И тут случилось совсем непредвиденное — как раз такое, о чем генерал Безак забыл написать в своей «зелененькой книжечке». Решив, что крепость сейчас будет покинута, караульные, стоявшие возле праха Хвощинского, вынесли тело мертвого полковника из подземелья.
Это была картина не из приятных. Голова покойного свалилась набок, из-под опущенных век глаза его глядели на позор обреченного гарнизона — глядели вроде враждебно и тускло.
— Сторонись! — покрикивали носильщики. — Турки, братцы, и те его уважали… Вот мы его первого и вынесем в город. Он уже срама не чует…
— Предательство! — вдруг заголосил Участкин.
— Продали! — четко ответил Потемкин.
Штоквиц плечами раздвинул шеренгу.
— Поори еще мне, — грубо сказал он. — Стану я возиться с тобой, чтобы продавать дурака такого… Да и кому ты нужен со своей поросячьей харей!
И в этот момент все услышали сухой трескучий грохот — майор Потресов вкатил на двор одно из своих орудий. Артиллеристы, налегая в лямки и хватаясь за спицы колес, стали молча, без объяснений, разворачивать пушку, нацеливая ее прямо в ворота.
Пацевич испуганно кинулся к Потресову:
— Что вы еще задумали, майор?
Николай Сергеевич взмахнул рукой:
— Орудие — к бою! Готовь картечи…
— Убирайтесь вон, Потресов, — гаркнул на майора Пацевич.
— Убирайтесь сами, — возразил Потресов спокойно. — И не мешайте мне умереть, как и подобает русскому офицеру.
Пацевич плюнул и отошел.
— Ну и подыхайте, если вы все посходили с ума!
— И умру! — ответил Потресов. — Но мое сумасшествие обойдется туркам дороже вашего благоразумия. Вы только распахнете ворота, как я сразу приму их на картечь… Ребята, направь станки. За-аряды — сбо-оку!
Карабанов, подойдя к майору, поцеловал его в плечо.
— Позвольте мне погибнуть с вами? — попросил он.
Майор пожал ему руку:
— Спасибо, поручик. Я это ценю… Будете подносить к орудию заряды!
Исмаил-хану Нахичеванскому такая игра с картечью совсем не нравилась: чего доброго, и отскочить не успеешь!
— А как же я? — спросил он.
Пацевич выгнул плечи (короткое раздумье — почти столбняк), затем плечи резко опустились — выход был найден.
— Вы не обращайте внимания, — утешил он хана. — Мы их свяжем! Торопитесь освобождать ворота…
Потресов поднял над головой зажженный фитиль:
— Я могу помочь вам в этом позорном деле. Один только залп, и ворота полетят с петель… Глядите!..
Сразу став белым, как полотно, артиллерист поднес фитиль к запальнику, но Штоквиц перехватил его руку:
— Не подгоняйте событий, майор… Вы же не мальчик!
Солдаты — как знали: разбежались вовремя. Турки уже штурмовали стены. Началась горячая работа: отталкивать от стен штурмовые лестницы, на которых гроздьями повисли воющие турки и курды. Навстречу им неслись — при падении — частокол задранных пик и острые зубья камней…
— Кипяточку бы! — жаловались бывалые.
А критический момент штурма уже наступил. Или — или. Сейчас или никогда. Пацевич тоже понял это. По сути дела, он один из всех осажденных был самым строгим исполнителем приказа, который родился в его же голове, и он приводил этот собственный приказ в исполнение с настойчивостью, какой от него даже никто не ожидал.
— Куда вы, полковник? — остановил его Штоквиц.
Пацевич махнул рукой, убегая:
— Не стоять же… Надо успокоить турок. Скажу им, что сейчас мы уже выходим из крепости!
Задыхаясь пылью, под сухое чирканье шалых пуль, соскребавших со стен известку, Адам Платонович снова поднялся на крышу, с которой его было хорошо видно даже издали.
Разводя над головой руками, чтобы привлечь внимание турок, полковник громко закричал:
— Тохта, тохта! Барыш — мир…
Погон на его плече вдруг вздыбился под ударом пули и отлетел за спину, держась на одной пуговице, Пацевич резко вскрикнул от боли и, опускаясь на колени, стал медленно поворачиваться.
Толпа турок признала в нем «Пацевич-пашу», и ликующий рев врага долго не утихал над городом.
— Алла-а… Алла-а! — кричали турки.
Но тут многие увидели, как вторая пуля ударила Пацевича под правую лопатку, и полковник медленно осел на крышу. К нему подбежал юнкер Евдокимов, стараясь оттащить полковника в сторону. Адам Платонович сознания не терял и вскоре, поднявшись на ноги, сам направился к лестнице.
Проходя мимо Ватнина, он сказал только:
— Я ранен. И, кажется, сильно… Теперь вы можете делать все, что хотите. Меня это уже не касается!
Эти слова Пацевича, первые после его ранения, переданы автором дословно — в такой именно форме они и дошли до нас. А разрешение делать «все, что хотите» сразу развязало руки баязетскому гарнизону…
Белые флаги тут же сорвали. Будто живительный ветер пробежал по фасам и казематам. Снова окутываясь дымом, цитадель вдруг заговорила в полную мощь своей силы — огнем и смехом, пальбой и свистом, руганью и пулями, ракетами и воплями.
— На стены, братцы! Бей их…
Клюгенау спокойно пронаблюдал, как Пацевича спустили с крыши, и, странно хмыкнув, барон спрятал «ле-фоше» в карман. Не спеша сойдя во двор, инженер направился сразу к воротам, чтобы укрепить их заново.
— А кто же теперь командует? — полюбопытствовал Исмаил-хан (имея, очевидно, себя на примете).
— Пока что я, — снебрежничал Клюгенау. — Вы, любезный хан, слишком старательно разворотили мои баррикады. И позвольте мне заняться их вторичным созиданием…
Хан Нахичеванский слез с лошади, надолго приник ухом к пыльной земле, потом с явным недоумением сказал:
— Воля аллаха!
Баязет был окружен сверкающим поясом, — крепость медленно наполнялась пороховыми газами, которые не успевали выдувать сквозняки. Лавина турок уже тронулась в паническом бегстве, и капитан Сивицкий в госпитале невольно задержал корнцанг в руке.
— Я не могу оперировать, — сказал он. — Пылища, дым, шум… Пусть турки отбегут подальше. Все трясется…
Карабанов участия в стрельбе не принимал — он вышел на фас цитадели и, присев на краю крыши, остолбенело наблюдал за избиением врага. Коричневые камни постепенно делались красными от крови, по брустверам кровь ползла, сворачиваясь в пыли тяжелыми густыми струями…
— Здравствуй, лодырь, — подошел к нему веселый Ватнин. — А ты чего не стреляешь? Набивай руку, пригодится.
— Без меня хватает, — огрызнулся поручик.
Стрельба медленно утихала — турки, которые повезучее и полегче на ногу, успели убежать далеко. Ватнин присел на раскаленную крышу рядом с Карабановым.
— Про тебя, Елисеич, тут разно толкуют, — сказал он. — Говорят, что ты сегодня как бы… тово! Пиф-паф хотел себе сделать. — И есаул, приставив палец к виску, выразительно щелкнул языком. — Не знаю, правда сие или врут люди?
— Может, и правда! — согласился Карабанов.
Ватнин помолчал и вдруг зашептал ему на ухо:
— Слышь-ка, что я скажу тебе… Пацевича-то нашего помогли убрать от греха.
— Как это? — не понял Карабанов.
— Да так. Я-то здесь был, никуды не отлучался, так все видел… Первая пуля его в плечо вдарила. А вторая-то уже в спину жалила.
Карабанов, дернувшись, встал:
— Иди ты к черту, есаул! Наверное, сам его шлепнул, а теперь «комедь ломаешь»…
Ватнин смутился.
— Оно, конешно, — сказал он. — Вы все благородные. Рази же от вас правду узнаешь?..
Карабанов ушел. В крепости, еще недавно погруженной в мрачное отчаяние, теперь царило какое-то бурное веселье.
С высоты фасов дружно выли казаки:
Из казематов неслась строевая:
Тем временем, пока гарнизон распевал песни, а офицеры приняли на себя очередные заботы по обороне, Исмаил-хан Нахичевансний тихонько пробрался в кабинет Пацевича и прочно засел на продырявленном стуле начальника гарнизона. Это узурпаторское решение поселилось в голове Исмаил-хана как-то сразу — почти одним судорожным сокращением его скудных мозговых извилин. Просто хан, после разговора с Клюгенау, прикинул на весах «Табели о рангах» свое звание подполковника, и оно, тяжело брякнув, перетянуло все остальные, бывшие в гарнизоне, что и решило дальнейшее поведение Исмаил-хана.
Отыскав полковые печати, подполковник спрятал их у себя. Начальника определяло его первое распоряжение, и за этим дело у хана тоже не стало, — первое распоряжение тут же состоялось: было велено поймать и повесить Хаджи-Джамал-бека, которого подполковник имел основание опасаться, но лазутчика в крепости уже не оказалось. Далее, взломав печати на денежном ящике, Исмаил-хан денег в нем, к великому своему прискорбию, не обнаружил, но зато выгреб оттуда на стол около полусотни новеньких георгиевских крестов для солдат. Пацевич, по всему видать, был не охотником до поощрений и держал эти кресты у себя втуне…
Взволнованный, юнкер Евдокимов прибежал к Штоквицу, у которого собрались офицеры, и сообщил еще с порога:
— Господа, вы посмотрите, что делает Исмаил-хан!
— А что?
— Он раздает кресты. Полюбуйтесь, господа, — юноша показал зажатый в кулаке крестик, — я тоже получил.
Карабанов нервно рассмеялся. За ним громыхнул Ватнин, и только один Штоквиц остался серьезен.
— Прощайте, священные минуты Баязета, — торжественно изрек барон Клюгенау. — Сегодня последний день твоей бескорыстной защиты!
Штоквиц двинул кулаком по столу:
— Что за черт! Какие кресты? И почему именно Исмаил-хан раздает их по гарнизону?
Юнкер аккуратно положил свою награду на стол перед комендантом.
— Ну как же вы не понимаете, — ответил он. — Нахичеванский хан дорвался до власти, и теперь…
— Что-о? — разинул рот Штоквиц. — До какой это власти?
Евдокимов пожал плечами:
— Но вы же не станете отрицать, господин комендант, что по своему званию Исмаил-хан следует за выбывшим из строя полковником Пацевичем.
Штоквиц скрипнул зубами от ненависти:
— Ах, вот оно что! Основания законные… От одного только что избавились, а тут второй… Что вы хохочете, Клюгенау?
Прапорщик не скрывал своего смеха:
— Не обязан же я плакать, господин комендант, если нахожусь в балагане. Правда, за вход в этот балаган некоторые расплачиваются своей кровью. Однако смешное всегда остается смешным…
Ватнин брякнул об пол шашкой, ладонью снизу вверх взъерошил бороду.
— Охо-хо! — вздохнул он. — Противу звания не попрешь: он, как мы ни крутись, а все же подполковник…
И капитан Штоквиц, как следует подумав, сказал:
— Господа, мы здесь люди все свои, я буду говорить откровенно! Надо что-то изобрести такое, чтобы освободить гарнизон от полководческого гения Исмаил-хана.
— Но печати-то уже в его руках, — хмыкнул Карабанов.
— Печать — не честь. Ее можно дать хану подержать, а потом отобрать, — ответил Штоквиц, и тут ему доложили, что Сивицкий закончил оперировать Пацевича…
Сивицкий велел Китаевскому снять с оперированных очагов турникеты и проследить, когда у полковника начнется рвота. Глядя на бледное лицо Пацевича с прилипшими ко лбу прядями волос, капитан задумчиво вытирал окровавленные руки сухим полотенцем — воды не было. Обтерев потом ладони спиртом, он вдруг сказал:
— Странно!
Китаевский разжимал винты полевых турникетов, освобождая кровообращение:
— Простите, капитан, о чем вы сказали?
Сивицкий, отбросив полотенце, шагнул к столу, на котором лежал истомленный и неподвижный под влиянием хлороформа Пацевич.
— Раздробление ключицы «жеребьем» кустарного изготовления, — сказал врач, — это мне понятно. Но второе ранение выглядит странно. У вас, Василий Леонтьевич, нет такого подозрения, что полковник получил пулю изнутри?..
— Изнутри… Простите, не понимаю вас.
— Выстрел был произведен из крепости, — заключил Сивицкий. — Где та пуля, которую вы извлекли?
— Посмотрите в тазу, если угодно…
Сивицкий прошел в резекционную, нагнулся над тазом. Среди окровавленных комков ваты, ржавых кусков дробленого железа и расплющенных пуль, извлеченных из костей, вдруг сверкнуло что-то отточенной гранью.
— Так и есть, — сказал Сивицкий. — Мельхиоровая пуля. И калибр тот же. Ая-яй, барон!
Пацевич медленно приходил в себя.
— Накаркали, — сделал он первый выговор. — Очень уж вам всем хотелось, чтобы я попал в госпиталь. Вот теперь и возитесь… Скажите хоть — что со мною?
— Сущая ерунда, — успокоил его Сивицкий. — Ключица будет побаливать, а в остальном…
— Пить, — потребовал Пацевич. — Дайте воды!
Сивицкий переглянулся с Китаевским.
— Две ложки, — велел врач. — Дайте…
Вечером офицеры уговорили Хвощинскую предать земле тело ее покойного супруга. Никиту Семеновича в гроб не клали, завернув его поплотнее в солдатскую шинель, поверх которой просмоленными нитками пришили знаки отличий. Пока на дне глубокого подземелья выкапывалась в стене могила наподобие склепа, гарнизону было разрешено проститься с любимым начальником.
Аглая стояла в изголовье покойного, рядом с безмолвными офицерами; знамена были склонены до самой земли. Барабаны время от времени ударяли мерную дробь, вызывая у людей тревогу и трепет. В торжественном порядке проходили мимо, еще издалека снимая фуражки и часто крестясь, рядовые защитники Баязета. Одни из них целовали полковника в сложенные на груди руки, другие терли кулаками слезу.
Хвощинский лежал на доске, вытянувшись и раскинув носки стареньких сапог, словно продолжал находиться в походном строю. Кончалась для него трудная жизнь русского воина, отгремели давнишние битвы, уже не болят старые раны, и боевые знамена никогда уже не прошумят над его сединами.
Все-все, что он видел когда-то в слепящих песках Самарканда и Хивы, в горных кручах мрачного Дагестана, под славным Малаховым курганом и под стенами жуткого Геок-Тепе, — теперь он все это уносил с собою, оставляя людям только память о себе. Он отслужил Отечеству честно и прямодушно, и оттого-то, наверное, так покойно и величаво было сейчас его простое солдатское лицо…
Отец Герасим сказал над ним последнее надгробное слово, закончив его цитатой из тринадцатой главы Матфея.
— Нигде, — возвысил голос священник, намекая на недавние события, — нигде нет пророку меньше чести, как в Отечестве своем и в доме своем!..
Снова грянули барабаны. Прозвучал салют из ружей. Аглая тихо вскрикнула, и кто-то сжал ей локоть. Офицеры, обнажив лезвия шашек, взяли на караул. Тело полковника Хвощинского осторожно задвинули в нишу, заложили могилу кирпичом и замазали глиной. Когда же поднялись наверх, то увидели, что над Баязетом снова разгорается зарево пожаров…
Глава 6
Тишина в этом доме была удивительной. Некрасову она казалась порой чем-то вроде сдобного теста. Пышно всходя на сытых дрожжах, эта тишина словно расползлась по комнатам, тягуче и плавно переваливая через дверные пороги. И только изредка слышал Юрий Тимофеевич легкие шаги в сенцах, велеречивые покойные разговоры молокан, чистые чмоканья поцелуев мужиков и баб, их ласкательные слова:
— Сестрица Пелагеюшка, огурчика солененького не хошь ли, миленькая?
— Добренький братик мой, — доносилось в ответ, — спасибочко за твое привечание, не желается мне твово огурчика опосля ватрушечки сладенькой…
В «боковицу» к Некрасову часто заходили мужики в белых до колен рубахах. Ни о чем не спрашивали, ничего сами не рассказывали. И смотрели даже как будто мимо него — куда-то в сторону. Теребя пышные бороды и целуя затянутые пергаментом яркоцветные скрижали, говорили перед уходом:
— Грех, грех-то какой… Хосподи!
Кормили, однако, словно на убой. Старица Епифания еще несколько раз приходила к нему, втирала в раны какие-то мази, велела как можно больше пить меду, и штабс-капитан чувствовал быстрое возвращение сил. Но пустота безделья уже начинала тяготить его, а потому Некрасов, в один из приходов к нему Аннушки, задержал ее у себя.
— Небось, — сказал он, — у вас грамотеев-то немало на хуторе. Мне бы книжку какую-нибудь. Поищи, голубушка, а?
— А мы книжек не держим, — ответила девица, чего-то робея. — Тятенька говорит, что буква дух мертвит. Во многоглаголании спасенья не будет!..
Было странно и дико слышать все это от красивой и здоровой девки, но убеждать ее в обратном казалось Некрасову ни к чему, и штабс-капитан спросил о другом:
— Ну, а в городе-то что? Как там наши? Сегодня ночью я плохо спал — все больше выстрелы слушал… Держатся еще?
— Да грешат все, — ответила Аннушка смиренно. — Царь-то ваш душегуб, он лукавого кровью тешит.
Некрасов обозлился.
— Дуришь! — сказал он. — Это вы царя издалека поругиваете, а подати-то султану турецкому исправно платите. Вот где грех-то!
Аннушка как-то скуксилась, глаза ее, прикрытые пушистыми ресницами, загрустили по-разумному ясно.
— Мне ведь тоже не сладко, — призналась она. — Эвон тятенька-то сколько сундуков мне приданым натискал. А только мне и надеть ничего не дают… Был парень один на хуторе да в Эрзеруме пропал, и все тут!
— В твои-то годы… — размечтался Юрий Тимофеевич. — Эх, глупая ты, ничего-то не знаешь. Плюнула бы на все, да и пошла бы домой — на Русь пошла бы… Хорошо там!
Аннушка удалилась опечаленная, и Некрасов вскоре услышал чье-то бесшабашное пение. Выглянул в оконце — увидел турецкого редифа, несшего на плечах винтовку, словно коромысло, у себя на загривке. Возле изгороди, за которой раскинулся густой сад молокан, редиф остановился и со смехом обрушил изгородь.
Савельич вышел к нему, взывая к совести:
— Скажи только — мы тебе хоть воз яблок насыплем.
Турок ответил, что ему нужно только одно яблоко. Только одно! Нет, помогать ему не надо — он сам выберет себе яблоко по вкусу. И началось варварство в саду, от которого Некрасову не терпелось встать и набить турку морду.
Савельич чуть не плакал:
— Хосподи, да пожалей ты хоть едино деревце…
Солдат остервенело ломал плодовые ветви, трещали молодые побеги, он залезал на вершины, резал деревья ножом, губил их в каком-то непонятном упоении. Наконец выбрал яблоко по вкусу, с хрустом расколол его крепкими зубами и ушел, оставив после себя искалеченный сад и поваленную изгородь.
— Вот так и всегда, — сказал Некрасову огорченный Савельич. — Придут водицы испить — весь колодец заплюют нам, луковицу захотят — весь огород вытопчут… А все через вас мы терпим, — добавил мужик со злостью. — Вы, присяжные люди, походы сюды вот делаете, одна смута от вас идет…
Некрасов посмотрел на мужика, и вдруг тошен показался ему этот старик, созидатель тысячелетнего Араратского царства.
— Виноватым быть не желаю. Если считаешь, что враги мы твои, так и оставаться в доме твоем не буду… А за хлеб-соль спасибо!
Савельич нахмурился.
— Не обижай нас, — сказал он. — Ты уже благодати приобщался. Дух животворит тебя. Не осуди, что просим откушать молока нашего…
Некрасов давно уже заметил в сенцах чугунный станок кустарного пресса. Подсунул он под давило кусочек кожи, дернул на себя рычаг — на коже четко вытиснился рельеф одной из сторон российского червонца.
— Вот, — сказал офицер, даже не удивляясь, — вот благодать ваша в чем… Шлепай, шлепай! За это тебя султан турецкий на Камчатку не вышлет.
Савельич бестрепетно посмотрел на Некрасова:
— Тайно содеянное — тайно и осудится. Этого-то добра у меня полные засеки в амбаре. Хочешь, и тебе мешка три сразу всяких монет отсыплю?
— Нет, мне не надо, — отозвался штабс-капитан. — Я с запасом жить не умею…
В этот день на хутор приехал баязетский мюльтезим, облагавший подданных султана взносами податей, и велел молоканам сдать к вечеру по три быка с каждого дома, отвезти в город десять возов муки, оставив себе по одной овце и по одной курице, — все остальное должно попасть в котел редифов.
Некрасов с удивлением заметил, как покорно согласились на все молокане. Только когда мюльтезим уехал с хутора, они стали плакать и целоваться от горя. Тихо выли по углам бабы, старики выводили из хлева дымчатых быков, ссыпали зерно на подводы, давили птицу.
Но тут до хутора докатился рев голосов и трескучая пальба перестрелки. Юрий Тимофеевич вышел на крыльцо, откуда была видна крепость, и с ужасом увидел, что турки пошли на штурм. Здесь же молокане и нашли его лежащим в беспамятстве. Штабс-капитан потерял сознание, когда увидел выкинутые над Баязетом белые флаги.
Его снесли в «боковицу», и у него начался тяжелый бред.
— Николая Сергеича мне… зовите! — выкрикнул он.
— Свято дело, — перепугались молокане. — Благодать в нем заговорила. О блаженном вспомнил…
Привели к нему старого деда, которого по странной случайности звали Николаем сыном Сергеевым. Старец вошел в «боковицу», прижал розовую ладошку к заросшему белым пухом виску.
— Позвал ты меня? — спросил он.
Юрий Тимофеевич мутно глянул на старца:
— Это вы, Потресов?.. Скорее, скорее! Взрывайте пороховые погреба! Они уже лезут на стены…
Молокане тут заплевались, затолкались в дверях и ушли, оставив его одного. Однако вскоре до хутора дошла весть о тяжком разгроме турок под стенами Баязета, и раскольники уже не повезли в город зерно и живность; они словно чуяли, что туркам теперь не до них.
Некрасов пришел в себя, благостно сияющий Савельич встретил его словами:
— А я с поздравкой к тебе. Лихие дела творят земляки. И не хочешь, да сердце радуется… От паши-то отбились твои присягатели, тепереча песни горланят. Слышь-ка? Нет того, чтобы возблагодарить кого духовным согласием, — куды там, про баб да про убивство горло дерут!
Песни в этот день уже не звучали. Жажда снова напомнила о себе, и стало не до веселья. Тела людей, казалось, высохли под жарким солнцем, которое выпило из них всю влагу. К мучениям тела прибавилось еще и страшное изнеможение — день штурма не обошелся даром.
Люди притихли. На ночь они расползлись по углам, ища спасительной прохлады. Непоеные лошади жалобно ржали у коновязей, стучали копытами в стены. Через узкие софиты, льющие догорающий свет внутрь лазарета, разносились по цитадели мучительные вскрики раненых. Убитым было сейчас легко — они лежали, спокойные и тихие, ничто уже не терзало их. Но плакали где-то дети, и этот плач становился невыносимым…
— Уберите детей! — выкрикнул Пацевич, сбрасывая с себя покрывало. — Кто пустил в крепость детей?
Китаевский прощупал слабое биение пульса на влажном его запястье.
— Успокойтесь, полковник. Детей здесь нет. Вам это кажется…
Пацевич вяло перекинул голову по мокрой от пота подушке, на которой стояло жирное клеймо одиннадцатого походного госпиталя.
— Ы-ых… ы-ы-ых, — тягостно простонал он, — зачем вы обманываете меня, статский советник? Я же слышу детей… Идите к ним, чтобы они ничего не разбили… Нынешние дети так дурно воспитаны!
— Что с ним? — спросил Сивицкий, подходя к ординатору.
— Кажется, он впадает в коматозное состояние. В его положении это опасно.
Сивицкий склонился над раненым, пальцами требовательно встряхнул его за толстый подбородок.
— Господин полковник! — резко приказал врач. — Смотрите сюда… прямо смотрите… Где вы находитесь сейчас?
Пацевич медленно раскрыл глаза, затянутые матовой пленкой, словно у засыпающей курицы.
— Не будем спорить, — ответил он четко, — я же ведь знаю точно: знаки владимирского ордена носятся на красной ленте с черной каймою…
— Готов уже! — сказал Сивицкий и выпустил из пальцев скользкий подбородок.
Трепетное пламя свечей и просто тряпок, намоченных керосином, освещало мрачную обстановку баязетского лазарета. Раненые лежали на полу плотно один к другому. Отовсюду неслись кряхтения, подвывания, жалобы, просьбы и придушенные стоны. Клюгенау, появившись в дверях, долго озирал эту тягостную картину.
— Вы ко мне, барон? — спросил его Сивицкий.
— Да. Не нужна ли вам сейчас моя помощь?
Из-под выпуклых очков на врача глядели спокойные, чистые глаза прапорщика. Молчание между ними затянулось.
— Благодарю вас, барон, — ответил капитан. — Все, что вы могли, вы уже сделали.
Клюгенау выложил из кармана револьвер.
— Возвращаю, — сказал он. — Оружие действительно хорошее. Мне, правда, пришлось им воспользоваться лишь единожды. И то случайно.
— Оставьте его себе, — разрешил Сивицкий. — Оставьте на память. Я менее вашего счастлив на подобные случайности…
Клюгенау был вполне спокоен и, внимательно поглядев на полумертвого полковника Пацевича, спрятал револьвер в карман.
— Я не откажусь от такого подарка, — сказал он.
На темном дворе его охватила липкая духота. В полном мраке неожиданно стены цитадели начали светиться бледными отсветами далеких пожаров. Клюгенау поднялся на передний фас, где уже собрались почти все офицеры гарнизона. Отсюда было хорошо видно, как по окраинам города полыхают пожары. Но вскоре были подожжены и ближайшие кварталы — над Баязетом вскинулись огненные языки огня.
— Что скажете, барон? — спросил его Штоквиц. — Это напоминает мне четвертое действие оперы «Гугеноты»… Мстят, — добавил он. — Мстят, сволочи!
— Вымещают, — поправил его Потресов. — Бедная та страна, в которой нет законов, а есть только адаты.
Исмаил-хан Нахичеванский в эту ночь спать не ложился. Штоквиц увидел свет в окне его жилья и вошел не стучась. Подполковник ногою придвинул коменданту стул.
— Разрешаю, — сказал он.
Штоквиц сел, отставив ногу, скрестил на груди руки.
— Дуракам закон не писан, — произнес он.
— Это верно, — согласился хан, выжидая.
— Вступление в должность… — начал было капитан.
— Уже вступил, — заторопился Исмаил-хан.
— Зависит не от формальностей, — закончил Штоквиц.
— И я так думаю, — одобрил подполковник.
— А потому будет лучше…
— Я теперь спокоен, — кивнул ему хан.
— Для спокойствия гарнизона…
— Никого не будить, — догадался хан.
Штоквиц обалдело посмотрел на хана.
— Да, — сказал он. — Вы совершенно правы… Впрочем, я понимаю, что разговаривать с вами бесполезно. К сожалению, здесь не клиника, а я — увы! — не профессор Балинский[52].
Пожелав хану спокойной ночи, комендант ушел в дрянном настроении. «Связать его, что ли? — раздумывал он, шагая по длинным коридорам крепости. — Или просто не обращать на него внимания и делать все по-своему? Далеко не мудрец, а догадался печати захапать…»
Ему встретился санитар.
— Господин капитан, его высокоблагородие опамятовались. Просят, если вы не спите, навестить его.
Штоквиц повернул к госпиталю. Пацевич встретил его слабой виноватой улыбкой, похожей на болезненную гримасу.
— Вот меня… как, — тихо сказал он. — Я хотел вас видеть, чтобы спросить… что в гарнизоне?
Штоквиц присел на край койки, повертел в тугом воротнике вспотевшую шею.
— Все благополучно, Адам Платонович.
— Вы там… смотрите, — подсказал Пацевич. — Это очень ответственно… Особенно сейчас!
— Не беспокойтесь, — ответил комендант. — У нашего Исмаил-хана орлиный взор. И он далеко видит!
— А разве… он разве?
— Да.
Пацевич отвернулся к стене.
— Гоните его в шею, — сказал он. — С хана хватит и милиции. А вам… Мне уже не встать. Берите на себя…
— Благодарю за доверие, — как следует поразмыслил Штоквиц. — Но я остаюсь комендантом. Только комендантом, и не больше. Я не умею расхлебывать чужое дерьмо.
Пацевич ничего не ответил и закрыл глаза.
Штоквиц прошел к себе, рассовал по карманам сюртука три плотных кожаных кисета. Потом отправился в каземат, где расположились беженцы и остатки милиции. Ни слова не говоря, комендант развязал один из кисетов, и на стол с тяжелым звоном потекло золото червонцев.
— Вот, — сказал он, сгребая золото в кучку, — надо выбраться из Баязета и связаться с генералом Тер-Гукасовым, чтобы рассказать ему обо всем… Кто решится пойти?
Люди молчали, и Штоквиц, ругнувшись, раскрыл второй кисет. Теперь перед ним лежала целая горка золота.
— Еще раз спрашиваю — кто беден и смел?
Из темноты выступил молодой горец с жестким горбоносым лицом, сведя ладони на длинном кинжале.
— Я сын Петросяна — Самсон Петросов. Турки убили мою мать и сожгли мой дом. У меня осталась теперь только жена и вот этот кинжал. Позволь, русский начальник, и я пойду к Сурп-Оганесу, даже не беря этот бакшиш!
Штоквиц ссыпал золото обратно в кисеты, протянул их армянину.
— Бери, — сказал комендант. — После войны оно пригодится тебе. Купишь новых волов и построишь новый дом. Только сейчас оставь деньги жене… Спустишься с крепости по веревке, чтобы тебя никто не заметил. Оденешься курдом. Я дам тебе записку к Арзасу Артемьевичу. И мы будем молить за тебя бога!..
«На голову мне, — рассказывал Самсон Петросов, — надели колоз из войлока, обмотали голову тряпками, нарядили курдом. Выждав тишины, когда прекратилась перестрелка, меня спустили со стены вышиной в сажень. Я упал на трупы, которые валялись тут во множестве.
Отвратительный запах и безобразный вид их навел на меня страх. Собаки, рыскавшие вокруг, подняли лай. Курды догадались, что кто-то вышел из крепости. Началась стрельба, но ни одна пуля меня не коснулась. Я продолжал ползти между трупами и находился уже у края скалы, как вдруг увидел курдов, идущих ко мне. Я бросился тогда со скалы в ущелье, отчего и повредил себе ногу.
Выбраться из ущелья оказалось трудно: земля была рыхлой, и я все время скатывался обратно вниз. Так промучился я всю ночь и только к рассвету нащупал под собой тропинку, по которой, сняв с себя обувь, кое-как выбрался из ущелья. Тут сразу же наткнулся на турецкие пикеты. Чтобы отвести от себя подозрения, я сам бросился к ним, крича еще издали:
— Спасайтесь, русские лезут из крепости!..
Поднялась тревога. Курды мгновенно очутились верхом и ускакали в разные стороны. Но вскоре мною овладел новый ужас: человек двести курдов шли невдалеке от меня. Погиб, решил я, и бросился в яму, наполненную водой. Взял в ладонь немного земли, облил ее водою. Это, решил я, будет моим причастием, если увижу, что надо расставаться с жизнью. Но курды прошли мимо, не заметив меня.
Направился я к армянской деревне Арцын, чтобы взять у одного армянина скакуна и скорее мчаться на розыски Эриванского отряда. Но, увы, что увидели мои глаза при самом входе в деревню!.. Жители выходили из домов. Руки их были связаны на груди или на спине веревками. Видел я также многих армян в непробудном сне. Иногда целое семейство, гостеприимством которого я часто пользовался, теперь я видел изрубленным. Те же, которые были связаны, ходили около своих домов, а курды грабили их имущество. Кто выносил масло из дома, кто сыр, кто сундуки.
Что мне оставалось делать? Вот и я, изображая из себя курда, тоже вошел в один из домов, взял громадный мешок и начал укладывать в него шерсть. Двое курдов, хозяйничавших в этом доме, посмотрели на меня и куда-то вышли. И скоро вернулись с другими курдами. Я до того испугался, что чуть было себя не выдал. Мне бы надо молчать и грабить, а я от страха начал просить:
— Не сердитесь, если я тоже возьму себе шерсти.
Тут они схватили меня и стали бить, крича:
— Мы тебя видели в Баязете… Ты лазутчик, продался русским… Говори — кто ты и откуда?
По-курдски я говорил очень плохо и потому отвечал им по-татарски:
— Пощадите меня. Я слуга Мустафа-оглы (Мустафу-агу все в Баязете знали)… Я всего лишь бедный хойский татарин, и господин мой разрешил мне добыть чего-нибудь для моего семейства… Отпустите меня, добрые и благородные беки!
Курды, не слушая моих воплей, раздели меня догола и стали перетряхивать мою одежду, чтобы найти доказательства своих подозрений — записку или золото. Но данную мне господином Штоквицем записку я уже давно проглотил, еще при виде тех курдов, когда лежал в яме. Разобрав лоскутья моей одежды и не найдя ничего подозрительного, курды меня отпустили. Я подхватил мешок с шерстью и, хромая, побрел как можно скорее из деревни, плача при виде бедствий моих земляков. Когда же вышел за околицу Арцына, я мешок этот выбросил и пошел дальше.
По дороге я прилег немного для отдыха, чтобы поберечь болевшую ногу. Мимо проскакал курд и заметил меня. На его расспросы я отвечал так же, как и раньше. Но этот курд снова раздел меня догола и заметил, что рубашка моя была не курдской. Тут он прижал острие пики к моей груди, чтобы сразу покончить со мной. Тогда я упал перед ним на колени, стал рыдать и просить, чтобы он не убивал меня. Курд посмеялся над моими слезами, назвал меня глупой женщиной и, забрав рубашку, которая ему чем-то понравилась, снова сел на лошадь и ускакал…
Я, сильно обрадованный, отправился дальше в путь. Мне казалось, что я приближаюсь к Каракилису, когда вдалеке показались шатры и всадники в красном одеянии. По глупости я решил, что это русские, и сам побежал к ним навстречу. Но это оказались опять курды, и меня поволокли прямо в шатер шейха (шейх у них, как у нас, армян, — патриарх). Здесь я, стоя перед Джелал-Эддином, снова назвал себя слугой Мустафы-аги. Я заплакал и сказал, что вез сюда изюм для продажи, но твои курды, светлейший шейх, ограбили меня на дороге и отняли даже осла.
Тогда Джелал-Эддин закричал на меня в гневе:
— Ты сам виноват! Теперь люди проливают кровь людей, как воду, и никто на это не жалуется. А ты, глупый баран, жалеешь своего осла… Эй, слуги, выпорите его плетьми, и пускай он уползает от нас зализывать свои обиды!
Меня выдрали плетьми и отпустили. Так-то вот я наконец добрался до Сурп-Оганеса. Здесь меня хорошо встретили русские, но один майор вообразил, что я курд и лазутчик Фаик-паши. Напрасно убеждал я его и обратном — он велел своим казакам вывести меня на двор и расстрелять.
— Разве же может курд, — говорил я майору, — так хорошо беседовать по-русски, как это делаю я?
Майор и слушать меня не стал. Казаки вывели вашего несчастного Самсона Петросова и привязали его к стенке. Но тут послышалось цоканье копыт — подъехал еще один русский офицер. Он умел разговаривать по-армянски и, видя мои слезы, терпеливо выслушал меня снова. Тогда этот офицер стал ругать майора и разрезал на моих руках веревки. Потом он, на виду всех, начал целовать меня в лицо, в глаза, в плечи. Он говорил казакам и тому майору, что я достоин не расстрела, а большой награды.
Меня тут же накормили, переодели и дали лошадь с казачьим конвоем. Мы поскакали изо всех сил и скакали всю ночь и весь следующий день. Только к вечеру мы прибыли в бедный аул Дамцтох, где стоял Эриванский отряд. Генерал Тер-Гукасов сразу же меня принял в своей палатке и был поражен моим рассказом об осаде. В армии еще никто не знал, что происходит сейчас в Баязете.
А.А. Тер-Гукасов читал донесения Пацевича и думал, что турки давно разбиты наголову. Генерал-губернатор Рославлев не мог обещать баязетцам никакой помощи. Только сейчас все поняли, что Баязет сдерживает турок от разгрома Эривани и похода курдской конницы на Тифлис, ибо войск внутри Кавказа почти совсем уже не было…»[53]
От себя мы добавим, что армянин Самсон Петросов получил тогда же золотой Георгиевский крест, сто двадцать полуимпериалов и, став офицером русской армии, помимо жалованья, получал ежемесячно за свой подвиг еще по сто двадцать рублей. Это все, что мы о нем знаем. Но Баязет так и остался в осаде.
Новый день грянул в долине залпом, и юнкер Евдокимов потер лоб, словно не мог вспомнить что-то очень важное:
— Какой это день?.. Боже мой, как гудит в голове. И я не могу вспомнить — какой уже день мы здесь?
— А черт его знает, — отмахнулся Карабанов и стал подозрительно обнюхивать свои ладони, фуражку, обтрепанные полы сюртука. — Не могу понять, что за вонь? — сказал он, брезгливо морщась. — Дышу какой-то падалью и никак не могу избавиться от этого гнусного зловония.
К ним подошел Потресов, кивнул куда-то вниз:
— И не избавитесь, поручик! Можете взглянуть: нас окружают трупы, и с этим ароматом придется мириться, пока Тер-Гукасов не выручит нас отсюда.
Да. Стены цитадели были окружены завалами мертвецов, и кверху, растекаясь по камням бастионов, вместе с дрожащим горячим воздухом поднимался перепрелый удушливый смрад.
— Фу! — отплюнулся Карабанов и, отступая подальше, спросил Штоквица: — Господин капитан, справедливо ли сие, что вы одного армянина выпустили из крепости с запиской?
— Да. — Штоквиц опустил бинокль. — Хотя и не уверен в успехе… Хватит морщиться, Карабанов: самые дорогие духи иногда тоже воняют падалью. Лучше вы, любезный Андрей Елисеевич, обеспечьте точную стрельбу вон по тем горам! Видите, там лезут турецкие караваны?..
По обрывистым горным тропинкам, петляя среди окрестных скал, тянулись из Баязета в Туретчину длинные цепочки навьюченных тюками ослов. Было ясно, что османы задумали вывезти награбленные в городе богатства.
Карабанов щелкнул каблуками, но лихого «щелка» не получилось — разбитые по камням сапоги лишь глухо тявкнули, словно обиженные щенята.
— Будет исполнено, господин капитан, — ответил Андрей с нарочитой четкостью, словно желал голосом восполнить неудачу с сапогами.
Солнце, начиная свой дневной путь, уже нависало над вершинами Арарата, и люди ощущали, как полуденный жар высасывает из них последние остатки влаги. Нестерпимая жажда палила и грызла внутренности, люди стали терять сознание и ничком лежали на горячих камнях.
— Штоб вам всем повылазило! — ругался старый гренадер Хренов. — Куды ни пойдешь, везде только и слышишь: пить да пить… С похмелья вы, што ли? Эвон я, кавалер георгиевский! По мне, хоша е вода, хоша нет ее. Мне все едино. Вот чайку бы — это дело другое!..
Среди бела дня, невзирая на пули, один не выдержал. Видели, как он соскочил со стены и побежал к реке. Он даже не бежал — это был какой-то порыв, почти сумасшествие. Ни ведра у него, ни кружки. Один только рот, жаждущий скорее припасть к воде. За ним следили сотни глаз. Переживали за него, спорили — успеет добежать или нет. И он добежал. Добежал, и в крепости раздался чей-то радостный крик:
— Братцы, пьет! Пьет…
Беглец — под свист пуль — напился. Начал стягивать с ноги сапог. Крепость отвечала ему взрывами советов, криками поощрения. Он уже набрал в сапог воды и кинулся обратно. Но тут же, пробитый пулей, упал, и тогда все увидели, как он пополз обратно — к реке.
И там, на берегу — опять под пулями, уже умирая, — он все еще пил и пил эту проклятую воду. Пил ее, пока очередная пуля не добила его до конца. И среди защитников Баязета, наверное, были такие, кто остро позавидовал этому смельчаку, — недаром Участкин сказал:
— Дык и что ж. Он хоть напился перед смертью!..
Пацевич тоже страшно мучился жаждой. Получив утром всего три ложки воды, около полудня он велел Китаевскому попросить для него если не воды, то вина у госпожи Хвощинской.
— Помилуйте, — удивился ординатор, — откуда у нее может быть вино?
— У нее есть… я знаю. Две бутылки… Вы не смеете отказать мне в этом…
Китаевский передал просьбу полковника Аглае Егоровне. Так и так, мол. Просьба выглядит дикой, совсем неуместной по отношению к ней, как к единственной женщине в гарнизоне. Но, однако, просьба есть просьба, и он, ординатор Китаевский, просит ее поступить в этом случае, как ей самой заблагорассудится.
Хвощинская выслушала спокойно. Глаза ее, красные от слез и пыли, не смыкались уже несколько ночей. Сивицкий становился в тупик, не зная такого снотворного, которое могло бы свалить в постель эту женщину. Хвощинская не спала несколько ночей, и теперь это была лишь тень от прежней Аглаи.
— Да, — сказала в ответ женщина. — У меня имеются две бутылки вина. Но откуда ему знать об этом? Почему он не сказал — одна бутылка или четыре, а именно — две?
Китаевский пожал плечами.
— Он думает, — продолжала Аглая, — что мне теперь уже ничего не нужно. Но я еще жива… Как не стыдно просить ему об этом, хорошо зная, что мне как сестре милосердия нельзя отказывать раненому! Тем более странно, что мы с Адамом Платоновичем — ни я, ни мой покойный супруг — не были связаны дружескими отношениями…
Китаевский хотел уйти, но она задержала его:
— Постойте… Я не хочу, чтобы полковник ошибся во мне, если он взывал только к моему милосердию. Я отдам вино, ибо ему, наверное, сейчас хуже, чем кому-либо из нас!..[54]
Китаевский, испытывая мучительный стыд, словно он совершил какую-то подлость, взял протянутые ему бутылки с вином, и скоро вся цитадель дружно осуждала Пацевича:
— Герой, называется! Последнее у вдовы забрал… Другой-то мужик с себя шкуру сдерет, чтобы слабый пол выручить, а этот, хрен старый… Наткнулся сдуру на пулю, так и давал бы дуба, никому не мешая! Мало он, что ли, винища-то за свою жизнь высосал — поди, не одну бочку. Видать, теперича с «Кондратием Касьяновичем» захотел чокнуться напоследок!..
Клюгенау тем временем пришла в голову мысль: чтобы уменьшить риск на перебежках из одного двора в другой, он решил сделать пролом в стене, отделявшей мечеть от зданий, и зашел в комнатенку юнкера Евдокимова.
— Милейший юноша, — сказал барон, — вам придется подыскать жилье в другой гостинице. Сейчас начнем ломать стенку, и через ваш номер с прекрасным видом на окрестности будут порхать баязетские сильфиды с чирьями на затылках!..
Юнкер сидел в углу темной комнаты и ногой пытался задвинуть подальше от взора Клюгенау солдатскую кружку.
— Хорошо, — ответил он, устало поднимаясь, — я сейчас переберусь в другое место.
Клюгенау нагнулся, поднял кружку, нюхнул ее издали и снова поставил на пол.
— Вы напрасно меня стыдитесь, — сказал инженер. — Ваше желание пить вполне естественно, и вы далеко не оригинальны в удовлетворении жажды. Я хотел сказать, что не вы один в гарнизоне мучаетесь. И не вы первый прибегаете к этому способу, чтобы заглушить жажду. Но поверь мне, дорогой и умный мальчик: надо уметь поставить свой дух так высоко, чтобы он всегда определял поступки твоего тела.
— Я только попробовал, — тихо сказал юноша. — Обещаю вам, что больше не буду…
— Не надо обещать, — возразил ему Клюгенау. — Не сегодня, так завтра мы тоже, наверное, прибегнем к такому же способу. Только вы очень рано обратились к возможности использовать свой организм в этих целях… Давайте я вам помогу собрать ваши вещи!..
Сверху послышался какой-то шум, и, когда Клюгенау выбрался на двор, казаки Ватнина уже вытягивали на стену крепости какого-то незнакомого офицера в ярко-красном мундире с резким скуластым лицом.
— Клюгенау! — на бегу приказал ему Штоквиц. — Фаик-паша прислал к нам парламентера. Я буду разговаривать с ним, а вы задержите Исмаил-хана, чтобы он своим присутствием ничего не испортил.
Офицер этот был из калмыцких ханов; его братья держали рыбную контору в Астрахани, сам же он учился в Новгороде — в кадетском имени графа Аракчеева корпусе. И если бы не религиозные распри, повлекшие его в пучину изгнания и предательства, он, может быть, сейчас сражался бы на стороне защитников Баязета. Но теперь он носил аксельбанты султанского прихвостня, и только легкая грусть в глазах калмыка, когда он смотрел на русских солдат, выдавала его истинное невеселое настроение.
Ватнин провел парламентера в помещение гюль-ханэ, откуда открывался вид на жалкий вытоптанный цветник, из гущи которого Исхак-паша наблюдал, как его жены купались в мраморных раковинах. Сейчас эти раковины были загажены кухонными отбросами, плитки мозаики отпали от стен во время артиллерийской дуэли.
— Итак, — сказал Штоквиц, садясь плотным задом на возвышение, с которого видел не одалисок, а потные и грязные лица солдат, с любопытством глядящих на калмыка. — Итак, — повторил он, — вы будете последним парламентером, который выйдет отсюда живым. Более никаких предложений со стороны турецкого командования наш гарнизон принимать не намерен. И мы будем вешать всех посланцев, о чем я и прошу вас передать своему повелителю — Фаик-паше, мудрость которого известна всему миру!
Калмыцкий хан, носивший эполеты турецкого офицера, ответил на чистом русском языке:
— Ефрем Иванович, я вас хорошо понял и благодарю за откровенность… Что мне сказать вам? Разрешите воспользоваться тем счастливым обстоятельством, что за моей спиной не стоит ни одного соглядатая, и ответить вам такой же откровенностью…
Штоквиц кивнул ему головой, и калмык продолжал:
— Вначале я обязан исполнить долг, чтобы довести до вашего слуха волю моего начальника. Фаик-паша вторично предлагает гарнизону сложить оружие и…
— Нет! — выкрикнул Штоквиц, медленно багровея.
Калмык склонил голову.
— Я так и знал, — ответил он, пряча в усах улыбку. — На этот случай Фаик-паша велел мне (правда, не сразу) заметить, что он согласен теперь и на сохранение при вас оружия. При развернутых знаменах вы можете пройти для поселения в тот квартал, который вам угодно самим же и выбирать. Также мне велено напомнить вам, что на родине оценят ваш беспримерный подвиг и в сдаче крепости для вас не будет никакого бесчестья, ибо вы сделали все, что могли…
— Все? — грубо спросил Штоквиц.
Калмык подошел к коменданту поближе.
— Вы ждете Тер-Гукасова? — спросил он. — Напрасно… Вы знаете, что Игдыр сейчас прикрыт только ротою Крымского полка? Эриванский губернатор Рославлев сможет назначить для вашей выручки лишь конницу Калбулай-хана… А вы уже давно не имеете воды!
— Ваша речь вполне разумна, — остановил его Штоквиц. — Но неразумны ваши поступки. Если вы знаете, что путь на Эривань заграждают только кордоны, то почему же вы не идете на Эривань?.. Ага, — погрозил он калмыку толстым немытым пальцем, — вам нужен сначала Баязет! Но можете передать своему паше, что Баязета он не увидит…
Пока шли переговоры с парламентером, Клюгенау занимал разговорами Исмаил-хана Нахичеванского. На чистейшем арабском языке он поведал ему все трудности карьеры такого честного и умного человека, каковым, несомненно, является хан, и далее заговорил с той наивной образностью, которой так богаты восточные наречия:
— Ваше сиятельство, рукою искренности откиньте фату с ланит красавицы цели: нельзя же разуму вечно блуждать, подобно раненой цапле в зарослях лотоса… Ты почему, сукин сын, изменил присяге? — вдруг спросил он по-русски, пробудив усыпленного хана.
Исмаил-хан вскинулся и заорал, что он не виноват, если Муса-паша Кундухов, этот осетинский выкидыш, пишет ему. Потом сразу осекся и, взяв прапорщика за горло, начал слегка придушивать его жилистыми пальцами.
— Ты что знаешь? — спросил он его.
— Только то, что вы накормили недавно десять нищих с майдана… Вспомните!
Исмаил-хан отпустил Клюгенау и вспомнил: девяносто первый стих пятой главы Корана очищал человека от предательства, если он накормит десять нищих, выкупит из тюрьмы невольника или будет поститься три дня подряд.
— А ты умный, — с почтением заметил хан, — у тебя даже волос на башке не осталось.
Клюгенау растер сдавленную шею ладонью:
— Кстати, о голове!.. Вы плохо цените свою голову, хан. Зачем вам быть начальником этой дурацкой крепости, если имеется уже комендант?
— А кем же быть?
Клюгенау оглянулся на дверь и порывисто зашептал в волосатое ухо Исмаил-хана:
— Против вас заговор… Кругом интриги… Молчите! Мне известно, что вы имеете право, вслед за Пацевичем, стать командующим войсками всего Баязетского пашалыка. Поняли?.. А вы здесь сглупили, и теперь в гарнизоне даже солдаты смеются над вами…
Через полчаса Штоквиц встретился с Клюгенау.
— Ну, что парламентер, господин капитан?
— Я его послал ко всем собакам… Ну, а что наш хан?
Клюгенау достал из кармана связку ключей от походной канцелярии и выложил перед комендантом печати гарнизона.
— Вы что… украли? — растерялся Штоквиц.
— Зачем? Его сиятельство сам вернул их мне. Теперь он будет прикладывать к бумагам собственный мухур!
— Выходит… выходит, что хан…
— Да, хан из этой игры выходит. Он может играть лишь роль несуществующего начальника пашалыка, который захвачен турками. А чтобы вступить в новую должность, ему необходимо сначала отвоевать этот пост у самого Фаик-паши!
Штоквиц поспешно рассовал по карманам ключи и печати:
— Знаете, барон, а вы мне начинаете чем-то нравиться!
Клюгенау поклонился.
Ватнин сапоги снял — шевелил пальцами, жмурился от удовольствия. Поглядывая на развалины города, из дымных руин которого щелкали вразброд шалые выстрелы, есаул сказал задумчиво:
— Сейчас, Елисеич, самое время на штурму идтить!
— Туркам-то? — удивился Андрей.
— Эк тебя обтесало: одни турки в голове… Не туркам, — пояснил Ватнин протяжно, — а нам штурма нужна!
— Это зачем же? — снова не понял Карабанов. — Чтобы на Игдыр пробиться?
— И поглупел же ты, братец, — заметил Ватнин. — Ты в «их-дырку»-то не заглядывайся. Ты под самый корень гляди… Осознал?
— Лезь уж ты сам под корень, — обиделся Карабанов. — Я тоже не глупее тебя: высунься мы из крепости, так дадут тебе турки поглядеть в… «их-дыр-ку»! Через гробовую-то крышку далеко видать!..
Наверх поднялся Сивицкий — просто так: подышать на высоте ветром, отдохнуть от стонов и крови, попросить у казаков табачку на завертку.
— Вылазку бы сделать неплохо, — продолжал Ватнин. — Раз-два, и у турка снова шея болеть будет. Дело то верное! Хорошее… Мы и водички поднаберем, кашицы наварим. То да се. Глядишь, жизнь-то и веселее станет!..
Он подтолкнул Карабанова в бок локтем, заразительно рассмеялся, отсыпая Сивицкому из своего кисета добрую порцию табаку:
— Остатний табачок-то, Александра Борисыч… Не от скупости говорю так, а жалеючи вас. Больно уж вы смолокурить любите. Вот прихлопнем кисет — начнем саман тянуть. Хорошо чай спитой. Да вот беда — никто чаю не пьет…
Пуля шлепнулась между ними и, подпрыгивая, покатилась куда-то по крыше.
— Эй, курдюк с поносом! — заорал Ватнин в темноту. — Не надоело тебе ишо пулять-то? Дай поговорить людям на ветерке как следоваи-ит…
— Как следоваит, — передразнил его снизу на дворе Штоквиц. — Распустил свое казачье! Делают что хотят… Столы в канцелярии на дрова порубили, шелку наворовали — портянок понаделали. Воруют почем зря… Эй-эй, голубчик, ты куда это с кувшином прешься?
Егорыч остановился, опустил кувшин на землю, соврал:
— Да вот, ваше благородье… обмозговываю все!
— Чего же это?
— Карасинцу ба!
— Зачем тебе, дураку, керосин понадобился?
— А как же иначе? В хозяйстве сгодится. Опять же и посветить когды…
Штоквиц заглянул в кувшин, сказал:
— Врать не умеешь. Иди куда шел… Понял?
— А чего не понять? Мы, казаки, привышные…
Ефрем Иванович достал карандаш и памятную книжку. При свете звезд, проследив за улизнувшим в амбразуру Егорычем, он записал на чистой странице: «№ 1. Конопатый и старый. Кажется, из сотни Ватнина». Потом комендант приютился в сторонке от пролома, и перед ним — в течение часа — ушли за водой к реке сорок три человека. Слюнявя карандаш, капитан слушал стрельбу турецких пикетов. Обратно вернулись всего двадцать восемь — остальные погибли под пулями. Штоквиц тут же вычеркнул их из списка.
— Ладно, охотнички, — сказал комендант, закончив слежку, — завтра я вам покажу кузькину мать!
Пролом амбразуры отныне считался официальным входом и выходом из цитадели. Ничего, что он шел через отхожие места, — пролом был вроде парадного подъезда. И вот именно через эту амбразуру жиденькой, готовой вот-вот оборваться струей в крепость текла живительная вода. Озираясь и взволнованно бранясь, уцелевшие от пуль охотники тащили от реки наполненные водой кувшины, бурдюки, чайники и манерки.
— Достал «карасинцу»? — спросил Штоквиц, когда в амбразуре блеснула лысина Егорыча. — Иди-ка сюда, черт старый. Ты знаешь, что никому нельзя вылезать из крепости без разрешения?
— Рази? — притворно удивился казак.
— Вот тебе и «рази»! Пей досыта, — велел комендант, — ты заслужил это. А потом пойдешь за мной и сдашь воду в госпиталь. Я вашу контрабанду прихлопну, водохлебы пузатые!
В эту ночь случилось несчастье: у гренадера Хренова, по-стариковски бережливого, сохранились на дне фляжки еще два глотка воды. Когда дед прилег вздремнуть, один из вольноопределяющихся, некто Заварзин, из дворян Масальского уезда, мучимый жаждой и не находя в себе смелости сбегать к реке, тишком отвязал флягу от пояса Хренова. Вора тут же поймали, начали бить, жестоко и страшно. Казалось, укради он золото, и никто бы даже не осудил его, — черт с ним, с золотом! Но это были всего два глотка воды, цена которым — сама
— Проваливай, дед, пока самому не попало!
Встревоженная шумом, Аглая Егоровна вышла во двор. Узнав, в чем дело, перепуганная свирепыми выкриками, она обратилась к Штоквицу:
— Ефрем Иванович, почему вы стоите?
— А что, по-ващему, я должен делать?
— Ведь они убьют его!
— И правильно сделают. Вперед наука другим будет.
— Нехорошо… Боже мой, ведь все-таки дворянин…
— К сожалению, мадам, желудки дворян и мужиков устроены одинаково! Не советую вмешиваться…
Хвощинская, однако, вмешалась. Вольноопределяющийся, в ответ на ее сочувствие, едва смог выхрипеть, на губах его уже лопались кровавые пузыри:
— Сударыня, не вините их… Они правы…
Он скончался на руках санитаров, когда его понесли в госпиталь. Карабанов прослышал об этой истории только утром следующего дня, и ему стало как-то не по себе.
— А тебя, Ватнин, когда-нибудь били? — спросил он.
— Ой били, поручик… Ой били! Не дай-то бог, как били! Теперича так бить уже и не умеют…
— Казаком еще? — спросил Андрей.
— Да один-то раз ишо казаком, а другой — когда я уже в урядники вышел. Этого-то дурака, что на фляжку польстился, за дело били. Конешное дело, человека и жалко. А вот меня…
Ватнин вдруг боязливо огляделся, нет ли кого вокруг, и зашептал на ухо поручику.
— Меня-то, — сказал он, — через инператора били… Ой как били!
Карабанов, которого били в жизни только единожды, о чем он никогда не любил вспоминать, засмеялся.
— Как же это? — спросил он.
— А вот погоди, расскажу сейчас…
Ватнин свернул цигарку, долго слюнявил ее розовым и чистеньким, как у младенца, языком.
— Смеешься? — сказал сотник. — Что ж, тебе можно смеяться: ты дворянин, булки сладкие ел да по бабам ходил. А я мужик, вот энтим самым местом в люди выходил.
— Ничего, — смеялся Андрей, — у тебя это место такое, что с ним и в генералы выйти можно!
— И выйду! — ответил Ватнин. — Нынче над Расеей свежим ветром подуло. Люди умнее стали… Евдокимов-то, Николай Иванович покойный, из солдатских детей был. Весь Капказ под свою руку подвел, генералом да графом стал. Дядянька умнющий был. А ты — смеешься…
— Ладно, — примолк Андрей. — Больше смеяться не буду… Расскажи, за что тебя драли?
— Меня, Елисеич, милый ты мой человек, — нахмурился Ватнин, — совсем без вины драли. Опять же, через инператора, да только я его и в глаза не видал. Сказали мне, что государь мимо нашего кордона ввечеру проедет. И чтобы я, значит, для охранения его особы пяток своих казачат выделил. Время тагды неласковое было, чеченцы пошаливали. Так инператор своим казакам-то и не доверял. Они и кресты-то за аллилуйю да за форсистость получали. Вот и попросил он, значит, чтобы ему казаков с линии дали. Я, как сказано, так и послал пятерых. Первых, кои на глаза мне попались. Прибыли они в свиту. Ладно. Поехали куды-то. Ладно. Слово за слово. «А тебя как по фамилии?» — государь спрашивает. «Красноглазов», — отвечает. «А тебя?» — «Сиволобов!» — «А ты кто?» — «Чернозубов». — «А ты, подлец?» — «Синеусов». — «А ты, сволочь?» — «А я, ваше величество, Желторотов!..»
Ватнин далеко зашвырнул обсосанный до конца окурок:
— Опять смеешься. А ну тебя, Елисеич! Я же не нарочно подбирал для него уродов! С лету первых так и схватил. Фамилии-то у них — верно, непривлекательны…
В этот день сухари в гарнизоне кончились. Штоквиц велел женщинам-беженкам дробить ячмень, заставив пленных турок вращать самодельные крупорушки. Ячменя было еще много — майор Потресов, за неимением земли, даже свои орудия, чтобы сберечь от огня канониров, обкладывал мешками с ячменем. Пули рвали рогожу мешков, ячмень тихими струями осыпался с брустверов, и дикие горные голуби, не боясь стрельбы, тучами кружились над крепостью…
— Ну ладно, — сказал Карабанов, — ячмень бабы раздробят. А дальше что?
— Дальше?.. Дальше его надо сунуть в рот и проглотить, запивая стаканом лафита, — ответил Штоквиц. — Не притворяйтесь, поручик, будто бы не понимаете.
— Какой ты утонченный гурман, Ефрем Иванович! Изобретенное вами блюдо, несомненно, войдет в историю мирового обжорства под названием «a` la Штоквиц»!
— Ну что ж, — мутно посмотрел на него комендант. — Если вы недовольны, можете изобрести свое блюдо.
— Придется, — ответил поручик.
Карабанов прошел на конюшню. Лорд, завидев хозяина, радостно заржал, еще издали вытягивая навстречу ему длинную умную морду. Карабанов освободил его от коновязи, надолго припал головой к теплой, бархатистой шкуре коня, гладил пушистую челку. Лорд тянул хозяина за собой, нетерпеливо голосил, звал его к водопою. Артиллерийские битюги, отвечая скакуну таким же истомленным ржаньем, бились в своих клетках.
— Пойдем, — сказал Карабанов. — Пойдем, дружок. Ты не плачь… Только не плачь. Я не могу помочь тебе… А так будет лучше! — Он вывел его во двор, вложил дуло револьвера в нервно вздрогнувшее ухо и, закрыв глаза, выстрелил. — Делите… На всех делите! — сказал поручик и, отойдя в сторону, заплакал.
Поближе к вечеру, когда с ближайших гор поползли в долину длинные сумрачные тени, Штоквиц велел горнисту играть сигнал «слушай все» и по списку выкликнул двадцать восемь охотников, пойманных им вчера на карандаш. Деваться некуда — ослушники строгого приказа были построены во дворе.
— Вы у меня разболтались! — заметил Штоквиц, медленно прохаживаясь вдоль строя. — Посмотрите, на кого только похожи… Ваньки-Каины, а не солдаты! Думаете, я забыл, где у вас цугундер находится? Нет, я помню и затрясу любого… А сегодня пойдете за водой снова. На этот раз организованно.
Он вручил каждому по бурдюку и закончил:
— Из реки можете пить сколько влезет. Только бы пузо не лопнуло. Здесь же, в расположении гарнизона, никаких дружков-приятелей быть для вас не должно. Сдавать воду будете так: половину сразу на нужды госпиталя, остальную воду — своим товарищам. Контрабанду я буду преследовать, и отныне не смей возвращаться в крепость мимо общественной кадки. Никаких веревок… Поняли?
Охотники уползли в амбразуру, и вернулись обратно лишь одиннадцать человек. Вода, из которой ночью был сварен для госпиталя мясной суп, дорого оплатилась людской кровью, но иного выхода не было, и Штоквиц сказал:
— Я знаю, крестами сейчас никого не соблазнишь. А награждать отличившихся тоже ведь надо. Пусть же те, кто показал себя героем, приходят по вечерам ко мне, и я награжу их всех по-царски… Я пущу их сбегать к реке, чтобы напиться!..
Собрались в кружок солдаты, подошли к ним казаки.
— Эх, братцы, — загрустил ефрейтор Участкин, — а в Болгарии-то сейчас, наверное, вот хорошо-то! Идут наши братики по землице мягонькой, им бабы славянские хлеб-соль на рушниках выносят, дают водицы ключевой из копанца испить. Тут и речки тебе, и разговоры понятные, и арбузы горою так и валяются… Господи, как подумаешь, — не война там, а рай просто!
— А по мне, — заметил из угла Дениска Ожогин, — так лучше, чем у нас в Баязете, и нет лучшего! Ишо нигде меня так не угащивали…
— Трепло ты, — строго заметил ему солдат Потемкин. — Хуже, чем в Баязете этом, и собаке не приснится. А только вот, братцы, им-то в Болгарии еще топай и топай, пока до султана доберешься, а мы, слава богу, уже по земле его ходим. И никакой черт нас из эвтой дыры не выкурит!
Подошел канонир Кирюха Постный, присел на корточки. После того как его «турчанка поцеловала», парень стал здорово заикаться:
— Ко-ко-ко-ко… — вставил он в разговор свое слово.
— Чего? — спросил Дениска. — Ко-ко-ко-ко…
Хренов обнял парня, погладив его по волосам.
— Кудахтай, мила-ай, — сказал он. — Может, и яичко снесешь. Оно бы нам совсем кстати…
— Коли подумаю! — вдруг выпалил Кирюха. — Та-та-так и сам боюсь… Сла-сла-славяне-то ведь и не ве-ве-дают, какую мы тут муку-ку-ку за них принимаем!
— Узнать бы, — поразмыслил Потемкин, — далеко ли они там шагнули? Может, пока мы сидим тута, султан ихний Абдулка Хамитов уже и «аману» просит?
— А вот слышал я, — начал Дениска, — будто Абдулка этот баб нисколько не любит. По мужикам шляется!
Потемкин сплюнул в угол:
— То содомский грех. Он из Вавилона пошел. Нам, русским людям, даже беседовать об этом не подобает… А что это, братцы, я вот давно замечаю, наш барончик-то все по ночам на фас вылезет и ходит, ходит. Голову опустит, руки эдак склещит назади, и… Подшибут его турки!
— Он офицер первостатейный, — отозвался Участкин. — Даром что благородный, а поболе бы таких, как он, было! От него солдат слова дурного не слыхивал. У самого сюртучишко-то уже насквозь просвечивает, а он все жалованье свое, до последней копейки, в солдатский котел отдавал! И любо же было слушать, как с Пацевичем он сцепится…
Хренов шепотком вставил:
— Пацевича-то, говорят люди, того… из наших кто-то на мушку взял! Только вот не знают — кто бы это? На Карабанова указывают!
— Я видел, — сказал Участкин, — первая-то пуля от турок прилетела, даже погон отхватила ему. А вторая-то…
Потемкин зажал ему рот ладонью:
— Поговорили, и будя! Дело не нашенское — господское. И коли убрали его, значит, им виднее, за что!..
На крыше под ногами Клюгенау похрустывал свинцовый настил. Турецкие пикеты обрызгали стены мелко нарубленными «жеребьями», и Потемкин выглянул в бойницу софита.
— Ваше благородие, Федор Петрович! — позвал он Клюгенау. — Час уже поздний, шли бы вы отседова…
Клюгенау спустился по лестнице в придел госпиталя, где в ожидании Сивицкого уже собрались офицеры. Ватнин тоже был тут; побрякивая в потемках ножнами шашки, он рассказывал о своей дочке:
— Папа, говорит она мне, так нужно, и ты мне не перечь. Ну, ладно. Дите-то родное, окромя нее, и никого боле нет у меня. А что поделаешь? Пустил ее… Потом целых два года письма от нее получал. В этаких красивых конвертах. Я, бывалоча, от скуки все письма ейные по столу раскладу. Хожу и любуюсь.
— У меня невеста, — тихо сказал Евдокимов. — Она учится в Женеве… Боже мой, узнает ли она когда-нибудь, что мы здесь пережили, господа?
— А зачем ей все это? — хмуро отозвался Карабанов. — И никому до нас нет дела. Нас просто забыли…
Пришел Сивицкий — раздал каждому офицеру по ежедневной порции сахара с мятными каплями. В этот день он оказался добрее и решил выделить офицерам дополнительно еще по четверти стакана воды из госпитальных запасов.
— Я отолью немного воды и госпоже Хвощинской, — сказал врач. — Кто из вас, господа, отнесет ей воду?
Клюгенау придвинул к нему кружку:
— Лейте сюда. Я отнесу.
— А вы знаете, господа, — продолжал врач, — сегодня полковник Пацевич чувствует себя гораздо лучше!
Клюгенау внимательно посмотрел на Сивицкого.
— Я рад, — сказал он.
Офицеры, бренча стаканами, тянулись к Сивицкому. Тут же, не отходя в сторону, жадно выхлебывали воду.
— Как приятно, господа!
— Чудесно!
— Какое это счастье — вода!
— Так бы пил и пил, кажется…
— Клюгенау, а вы что не пьете?
Прапорщик стоял с наполненной кружкой:
— Я потом, господа…
Он так и не притронулся к воде. Пошел вдоль темного длинного коридора крепости, изредка покрикивая солдатам:
— Осторожнее, не толкни… Не толкни меня, братец!
Аглая Егоровна встретила его как-то отчужденно.
— Это мне? — спросила она.
При виде воды, сверкавшей через стекло кружки, Клюгенау делалось почти дурно, и он заставил женщину поскорее выпить ее, чтобы соблазн не мог его уже мучить.
— Вот так, — сказал он, глотая слюну. — Завтра я снова принесу вам…
— А вы — пили? — спросила она.
— Конечно же, — соврал он. — Сивицкий сегодня был столь любезен, что устроил водопой всем нам, невзирая на ранги.
Хвощинская промолчала.
— Врачи редко бывают добрыми, — снова заговорил Клюгенау, которому казалось неудобным уходить сразу. — Но мы сейчас все немного ожесточились. Сегодня я видел, как один каптенармус просил продать ему немного воды[55]. Он предложил за воду полный кошелек денег, но… Извините, я вам, наверное, мешаю?
Аглая посмотрела на прапорщика так, словно он только сейчас вошел к ней.
— Послушайте, — сказала женщина, — в крепости ходят какие-то слухи о Карабанове… Но это ложь. Я-то знаю, что это сделали вы. Я видела, как вы это сделали…
Клюгенау снял очки и полою сюртука протер стекла.
— Сударыня, — вежливо ответил он, — меня вы, может, и видели. Но пули-то вы не могли видеть!
Он надел очки, из-под которых глаза его глядели по-прежнему невозмутимо и ясно.
— Странно, — сказала Аглая, — все это весьма странно. И совсем, простите, не похоже на вас.
— Что же именно?
— Я думала, вы будете откровенны со мною до конца. Мне казалось, мы сможем понять друг друга.
— Сударыня, к сожалению, я не могу быть в ответе за каждую пулю…
— Федор Петрович, — остановила она его, — вы бы только знали, как вам не к лицу эти увертки. Насколько вы чистый и славный, когда вы бываете искренни! Лучше молчите совсем, только не надо лгать. Поверьте, я сейчас достойна того, чтобы слышать от людей только правду!..
Клюгенау подошел к ней и, нагнувшись, поцеловал ее тонкую, исхудалую за эти дни руку.
— Я согласен, — сказал барон отрывисто. — Мне совсем не хотелось быть с вами жестоким, однако придется…
В углу комнаты зябко вздрагивала паутина. Глядя в этот угол, Клюгенау сказал:
— Видите ли, сударыня, если бы я не выстрелил в этого человека, он, безусловно, открыл бы ворота крепости перед турками, и тогда…
— О чем вы?
Клюгенау втянул пухлые губы, рот его сделался по-старушечьи впалым, и весь он стал похож на скопца-менялу.
— Хорошо, — не сразу согласился он, — я буду откровенен. Тогда мне пришлось бы выстрелить уже в
— В меня? — поразилась Аглая.
— Да, сударыня. Именно в вас, и вы не станете возражать, что смерть в данном случае была бы для вас лишь благодеянием. Или сегодня вы бы уже были продаваемы на майдане, как… как, простите, мешок орехов!
— Боже мой, — испуганно поглядела на него Аглая, — и вы бы осмелились убить меня?
— Избавив вас от рабства, — ответил Клюгенау, — я лишь исполнил бы волю человека, которого я любил и уважал. Это последняя воля вашего покойного супруга.
Она взяла его за руку и посадила рядом с собой:
— Какой же вы… Я даже не знаю — какой. Но вы удивительный! Где же вы были все это время?
Тихо всхлипнув, Клюгенау приник головою к плечу женщины и надолго затих, доверчивый и покорный. И пока они так сидели, молча припав друг к другу, ночь над Баязетом, мрачная ночь осады, колыхалась вдали вспышками огней, раскалывалась в треске выстрелов, и майор Потресов, сидя на лафете, жевал горсть сухого ячменя, вспоминая горькое — пережитое.
— Батюшку-то моего, — рассказывал он Евдокимову, — в Старой Руссе засекли. Вскоре же за холерным бунтом. Он из аракчеевских был. Я сиротою остался. Куда деться? В кантонистах начал. Сызмальства под барабаном. Учился по артиллерии. Жуть, как вспомню!.. Мальчишка еще, лошади не даются, упряжь путается, затрещины отовсюду. Так вот и возрастал по малости. Потом и войны. Знатным-то любо-дорого: они чуть что — сразу на передки и прочь с поля. Нашему же брату не тут-то было! Турки уже прислугу секут, а моя «мортирошка» знай наяривает. Зато вот и в офицеры пошел. Аж кости хрустели, как вспомню. Потом вот и Владимира с бантом получил. К дворянству прирос. «По какой губернии?» — меня спрашивают. А я и сам не знаю, по какой. «Пишите, — говорю, — по Тифлисской», благо, думаю, у меня там дочки живут. Вот так-то, милый мой юнкер, и отстрелял я свою жизнь…
Сухопарый и нескладный, с встопорщенными на плечах погонами, майор Потресов сидел перед юношей, и его челюсти скучно двигались — он старательно жевал ячмень, доставая его горстью из кармана шинели.
И над его головой разгорелись яркие чистые звезды.
Разбудил Ватнин.
— Елисеич, — растормошил он поручика, — да очнись ты, утро уже… Глянь-кось, шуба ожила!
— Какая шуба? — недовольно потянулся Карабанов.
Да, уже наступил рассвет. Два солдата-мортуса вытащили на двор из каземата мертвого турка, и было видно, как шевелится на мертвеце вывернутая мехом наружу шуба.
— Блондинки копошатся, — брезгливо отряхнулся Ватнин. — Не дай-то, Сусе, ежели на казаков перескочут… Тиф будет!
Карабанова передернуло:
— Какая мерзость! Пусть мортусы сожгут его вместе с овчиной… Стоило тебе, есаул, будить меня! Тьфу…
За стеной крепости послышался звон бубенчиков. Это первые продавцы шербета, проснувшись, уже выбежали на улицы. Потом вылезли на майдан бродячие шейхи, больше похожие на разбойников; взгромоздившись на увенчанные лунами мимберы, они обнажили сабли и, завывая на все лады, начали свои кровавые проповеди.
— Стрельнуть, што ли? — спросил Участкин спросонья.
И на первый его выстрел сразу окутались дымками окрестные овраги и балки.
Карабанов, выругавшись, поднялся на ноги. Огляделся. Из развалин Нижнего города выкатилась арба, на которой несколько турчанок били в барабаны, похожие на половинки разрезанных арбузов. Среди них сидела, замотанная в покрывало, неподвижная невеста; быки, украшенные фольгой и кистями, тянули свадебную процессию под гору. А навстречу свадьбе бежали курды, торопясь отнести на кладбище богатого покойника, и наемные плакальщицы-цыганки в потрепанных одеждах выли и стонали. Обе процессии — свадебная и похоронная — поравнялись, и тогда подруги невесты сильнее ударили в барабаны, а плакальщицы завыли еще отчаяннее.
Подошел Штоквиц.
— Поздравляю, — сказал он офицерам. — Новый день уже начался, желаю вам остаться мужественными, господа!
— Постараемся, — вяло ответил Карабанов.
Штоквиц неожиданно вспылил:
— Могли бы, поручик, и ручку свою приложить ко лбу, коли разговариваете со старшим. Не так уж и трудно, кажется!
— Не смею отказать в такой любезности. — Карабанов подчеркнуто козырнул. — Позвольте мне также пожелать вам остаться мужественным.
— В обратном меня и некому упрекнуть!..
Впрочем, гарнизон Баязета не нуждался в подобных пожеланиях: пренебрегать смертью научились все и проделывали это даже с некоторой беспечностью. Смерть за эти дни потеряла свою остроту, к ней привыкли, но еще сильнее обострилась жажда — неумолимая раздирающая внутренности, проклятая.
— Сколько годков живу, — признался Хренов, — а все думал, что нет большего приятства, как почесать то место, которое чешется. А теперь вот думаю, что слаще всего на свете — водицы испить. Хорошо бы холодненькой!
На него прикрикнули:
— Заныл, старый! И без тебя тошно…
А день выдался особенно знойный. Люди задыхались в раскаленных каменных мешках, стрелки часто отходили от своих бойниц, ложились на землю. Жажда одолевала. Вода грезилась, вода шумела в ушах, вода плескалась под ногами.
Люди к полудню начали впадать в беспамятство: идет солдат, идет — и, взмахнув руками, вяло рухнет на камни. К нему подбегут, начинают трясти, но солдатское тело уже сделалось вялым, словно худая тряпица, и не сразу откроет он глаза, чтобы жалобно попросить:
— Хоть каплю… Неужто же нету?
После неудачного штурма турки окружили цитадель рвами окопов. Перестуки выстрелов, клубы вонючего дыма, шлепанье пуль, резкие вскрики людей, попавших под удар свинца, быстро густевшие на плитах дворов лужи крови, с дребезгом разлетающиеся ядра — все это уже настолько примелькалось и осточертело защитникам Баязета, что даже перестало ужасать.
— Воды бы! Хоть каплю… — вот, пожалуй, самое главное, чем мучились истомленные люди.
Священник навестил вдову Хвощинскую, выложил перед нею на стол подарок: две церковные свечки и просфору.
— Пожуй, — сказал дружелюбно. — Что ни говори, а все же пшеничная. Да и свечечки иной раз затеплишь. Может, с огоньком-то и не так скучно будет…
— Спасибо тебе, батюшка, — ответила женщина.
Отец Герасим поманил ее пальцем.
— Слышь-ка, — сказал он доверительно. — Казаки-то сейчас бахвалятся, будто Ватнин посулил им свою дщерицу со всем ейным барахлишком за того молодца выдать, который воду в крепость откроет! Корявый или кривой — все едино, только, мол, дай воды гарнизону напиться!
— Как это? — удивилась Аглая.
— А вот так… Кто сумеет из-под носу турок воду обратно в крепость погнать, тот и получит девку с приданым! Не знаю уж — правда это или врут людишки…
— Просто бредят, — устало отозвалась женщина, едва улыбнувшись. — А впрочем, кто их разберет, этих казаков… Ведь клялся же граф Платов, что отдаст свою дочь за любого казака, который ему Наполеона живьем приведет на аркане!
Аглая повязала на голову белую косынку, затянула на поясе гуттаперчевый фартук, собираясь идти в госпиталь. У порога ее сильно качнуло от слабости, и отец Герасим придержал ее за локоток.
— А ты не падай, — внушительно заметил он ей. — На тебя-то сейчас глядючи, и весь гарнизон — во как! — зубы стиснул. Ты держись, дочка. Бог не выдаст — свинья не съест!..
В госпитале пахло чем-то кислым, тлетворным. Несколько застрельщиков, невзирая на стоны раненых, тут же примостились возле окон. Стрельба не мешала, как видно, Сивицкому, и он заканчивал очередную операцию.
— Лежи, хвороба! — кричал капитан на ерзающего под ножом солдата. — Лежи, а то зарежу к чертовой матери… Это очень хорошо, что вы пришли, — бросил он в сторону Аглаи и тут же приказал ей: — Tupfen! Aber zum Tupfen!..
Оперируемый жалобно скулит, глядя на женщину умоляющими глазами. Когда его снимают со стола, Сивицкий говорит:
— Сегодня пришли четыре молодчика с многоглавым вередом. Это и понятно: кругом грязь. И, кажется, некоторые из героев уже обзавелись блондинками, а вши в таких условиях грозят быть не совсем-то приятными сожительницами.
— Умерших сегодня много? — спросила женщина.
— Не в них дело, — сердито ответил капитан. — Я скажу вам так, любезная: если смотреть на нашу работу без хвастовства и бабьего умиления, то мы, поверьте, лечим не так уж и плохо. Однако взгляните, как виснут над лагерем смрадные испарения!..
Пацевич попросил женщину подойти к нему. Полковник лежал в отгороженном от солдат простынями закуте, резиновый надувной матрац под его грузным телом тихонько посвистывал, выпуская воздух.
— Господи, — сказал Адам Платонович, — мне, старику, не вынести этого… Вы посмотрите на мух — какие они счастливые, что могут улететь из этого ада!
Лицо полковника сжалось в серых морщинах, и мутные старческие слезы брызнули из глаз, стекая по вискам.
— Чем же я могу помочь вам? — сказала она.
— Да ведь был же я… был! — вдруг выхрипел полковник. — Был ведь я, помню, молодым и здоровым… Не случись в судьбе моей этого проклятого Баязета, я сейчас уже получил бы губернаторство в Оренбурге! Я понимаю — уже не спастись, все кончено… Мне осталось одно — завидовать каждой поганой мухе, любой мокрице, что ползает в солдатском нужнике. Ведь я-то умру, а она будет жить. И я завидую даже мокрице, потому что она останется, и ей в этой погани так же будет хорошо, как мне бы на месте губернатора…
Женщина внутренне как-то содрогнулась от этих страшных, почти нечеловеческих признаний.
— Как вы можете так говорить? — сказала она с упреком.
— Я сейчас могу все говорить. И все могу требовать… Потому что я — умираю, и вы не смеете мне отказать… Пусть меня презирают, но я хочу… пить!
— Хорошо, — согласилась Аглая, — я передам…
Сивицкий уже помогал втаскивать на стол очередного тяжелораненого.
— Я не водокачка, — грубо ответил он на просьбу Пацевича. — И если бы у меня и была вода, то я нашел бы ей применение лучшее, нежели влить ее в утробу полковника. Можете так и передать ему… Давайте праватц! — скомандовал он Ненюкову, и в руке его блеснула длинная игла.
Ночью, как всегда, охотники ушли за водой. Вернулись они на этот раз довольные, неся большую добычу. Карабанову тут же, в потемках галереи, кто-то щедро налил из кувшина полную чепурку прохладной воды.
— Пейте, — сказал охотник, — мы сегодня щедрые.
Андрей жадно выцедил воду сквозь стиснутые зубы и вдруг отплюнулся.
— Ты что мне дал? — спросил он. — Несет чем-то… гадостью какой-то. Кувшин у тебя, братец, грязный!..
Так на гарнизон осажденной цитадели надвинулось еще одно страшное бедствие: Фаик-паша велел забросать реку трупами людей и лошадей, и вода уже начала разить тем убийственным трупным запахом, которым был отравлен воздух. Зараженную воду, конечно, пили — это ведь все-таки была вода, и Сивицкий в этом случае не мог ничего поделать.
— Начнется мор, — доложил он Штоквицу. — Но запретить людям пить совсем — это ведь невозможно. И никакие квасцы и никакая кислота здесь уже не помогут. Турки, видите, господин комендант, сегодня даже не обстреливали охотников! Они рассчитали правильно…
— Ладно, — хмуро отозвался Штоквиц, — пусть пьют. Кто-нибудь из нас да выживет — не все же подохнем! А крепость стоит сейчас нерушимо, как никогда!..
Среди ночи, когда усталость свалила людей в тяжком сне, юнкер Евдокимов поднял цитадель истошным криком.
— Ура! — кричал он, бегая по казематам и тормоша спящих офицеров. — Ура… мы спасены! Вставайте, товарищи мои, мы спасены!..
— Зовите Сивицкого, — приказал Штоквиц. — Пусть он заберет его к себе. Один уже свихнулся…
— Да нет же! Вы только послушайте меня… Мы — спасены!
— Разве подходит Тер-Гукасов? — спросил Клюгенау.
— Нет, — воскликнул юноша. —
В глубине двора действительно стояли три перса, только что поднятые на фас крепости канонирами Потресова. Один из них был глубокий старик в чалме суннита, другие два помоложе. Поклонившись офицерам, персы объяснили, что макинский шах, помня о славе русской, прислал их сюда, — шаху известно о многодневной жажде, которой страдают русские барсы. Они опытные устроители колодцев и, не тратя времени, сегодня же начнут добывать воду.
— Ни черта не получится, — буркнул Штоквиц, зевая, — мы уже пробовали копать. Тут сплошная каменная подушка.
Майор Потресов вступился за персов.
— Вы не знаете, — сказал он, — какие чудеса творят эти персюки. Они славятся по всему Востоку и могут высечь воду из голого камня даже в пустыне!
— Хорошо. Барон Клюгенау, переведите персам, что, если они добудут воду, русское командование озолотит их.
Клюгенау выступил вперед:
— Сколько обещать им золотых? Тысячу?
— Две…Только бы вода!
Ворочая шершавым от сухости языком, Клюгенау сказал:
— Мэн туман микунэм кэ ду хезар кафист… Джидден бэшума мигуэм. Мэра мифехми?..[56]
Персы, однако, вежливо пояснили в ответ, что возьмут за свои труды столько, сколько берут со всех заказчиков: за струю воды в русский гривенник — возьмут триста абазов, за струю воды толщиною в динар — пятьсот абазов.
— Они благородны, — сказал Карабанов. — Макинский шах, у которого я гостил на прошлом месяце, уважает Россию, и это заметно по скромности его подданных.
Персы в эту же ночь приступили к работе. Секретов же своего мастерства они раскрывать не желали, и Штоквиц велел раскинуть над зарубом будущего колодца полковой шатер. Инструмент для рытья колодца был принесен мастерами с собой, и скоро из-под шатра послышался лязг заступов, тихое журчание какого-то сверла.
Это был радостный шум работы, обнадеживающий каждого, и жить в крепости стало сразу веселее. Однако заглядывать в шатер не позволялось, и часовой, поставленный для охраны мастеров, отпугивал любопытных:
— Назад! Чего глядеть — скоро пить будешь…
Казаки все-таки не выдержали. Мы не знаем, насколько справедлив был этот слух, будто Ватнин обещал отдать свою дочку с богатым приданым любому смельчаку, который бы смог пустить воду по трубам в крепость. Но жребий в первой казачьей сотне был брошен, и один из казаков (имя его нам неизвестно) действительно ушел вечером из цитадели. Весть об этой отчаянной попытке облетела закоулки Баязета, и на пыльном дворе, вокруг громадной чаши фонтанного бассейна, собрались в ожидании солдаты и казаки.
Дениска Ожогин откровенно завидовал.
— Мне в карты, — говорил он, — да на жеребьевку николи не везет. А — жаль! Дочка-то у сотника уж такая, братцы, виднущая краля. Раз приезжала в станицу — так видел я. По улице пройдет, только и слышно: шур-шур-шур! Ватнин ее в шелка да бархаты разукрашивает. Весьма аккуратненькая барышня!..
Сотни воспаленных глаз смотрели сейчас на ржавую воронку крана — люди ждали воды с нетерпением, словно чуда.
Штоквиц растолкал людей, вышел на середину:
— Что за толкучка? Разойдись… — Выслушав, в чем дело, капитан выругался: — Лапти вы лыковые! Впредь за самовольство по рожам бить буду… Сидите за стенами, канальи!
Где-то на окраине города раздался вопль часовых, рвануло тишину плотным залпом, а в кране вдруг зашипело, забулькало, погнало из труб душный зловонный воздух.
— Сотник! — заорал Дениска на Ватнина. — Считай себя дедушкой. Я, чур, в крестные батьки записываюсь!..
Ватнин, мрачный и неподвижный, исподлобья посматривал поверх мохнатых голов. И вот из крана ударила ржавая струя; потянулись к ней манерки солдат и котелки казаков; вода упругими толчками забила из воронки.
— Ай-я-яй! — волновался, оттертый в конец толпы, старый гренадер Хренов. — Держи ее, милые, не пущай мимо…
Вода шла около двух минут, насытив жажду лишь немногих. Потом она кончилась, и вместе с водою кончилась на окраине города пальба и суматоха.
Все стало ясно. Дениска облизнул губы, сказал Ватнину:
— Теперича я пойду. Можно?
— Пущай в девках засыхает, — ответил Ватнин, — а погибать попусту, ради лихости только, никому не дозволю. Расходись по местам, братцы!..
Потресов, узнав об этом случае, спросил Клюгенау:
— Не знаете, барон, молодой он был?
— Не знаю. Наверное, не старый…
Пленные турки, под присмотром канониров, уже тащили из подвала старинный екатерининский «единорог». Пушку положили пока на землю, и она лежала, толстая, как свина чушка. Кирюха Постный, заикаясь, выпалил:
— До-до-домой надо!
— Всем надо, — ответил Потресов.
— Пу-пу-пу…
— Пугаешь? — спросил Потресов.
Кое-как Кирюха Постный объяснил свой замысел: втащить орудие на второй этаж и выставить его из окна, чтобы прямой наводкой отбивать огонь турецких батарей. А на место, свободное после орудия, водрузить этот «единорог». — Он то-то-то…
— Тотлебен ты, — похвалил его майор. — Ну и башка у тебя!
— …Толстый! — выпалил Кирюха. — Его и не разорвет, может?
Такая мысль — противопоставить турецким батареям хотя бы одно орудие лицом к лицу — давно уже возникала в голове Потресова, но осуществить это казалось невозможным: мешали нагромождения дворцовых пристроек и минареты мечети.
— А что! — задумался Потресов. — Пройдемте, барон.
Они поднялись наверх. Прикладом винтовки Клюгенау выбил раму окна, попрыгал ногами по полу.
— Фаик-паша, — сказал он, — просто обязан наградить вашего Кирюху орденом «Меджидийе». Только вот не уверен, выдержит ли пол орудие на откате?
Два офицера стояли рядом — близко один к другому, почти нос к носу: пухлый коротышка Клюгенау и худущий, словно переломленный пополам, майор Потресов.
— Выдержит?
— Не уверен. Откат ведь, кроме веса…
— А если нет, тогда…
— Гроб тогда, Николай Сергеевич.
— А такой чудный пейзаж!
— Ваша правда: жаль уходить отсюда.
— Подумайте, голубчик, что сделать.
— Может, бревнами?
— Сделайте, барон: ведь отсюда мы их раздраконим!
— Постараюсь, майор…
Всю ночь шла работа. Пленные турки, дружно вскрикивая, волокли тяжелину орудия по кривым лестницам. Клюгенау мастерил новый, облегченный лафет. Окно заделывалось камнями. Баязет получал новую точку огня — страшную для турок, которые не рассчитывали на удар артиллерии русских с этой стороны.
В самый разгар работы, когда Клюгенау подводил столбы под потолок первого этажа, к артиллеристам зашел Штоквиц.
— Господа, тяжелая весть… Сейчас погиб наш мальчик, юнкер Евдокимов!
Клюгенау выпустил из рук топор, Потресов медленно осел куда-то в угол, закрыл лицо руками.
— Боже мой, лучше бы меня, — всхлипнул майор. — Бедный, он совсем и не жил еще.
— Что с ним? — спросил Клюгенау.
— Он ушел с охотниками, и шестнадцать человек вместе с ним остались там… в городе! Их убили…
— Как далеко отсюда до Женевы! — сказал Клюгенау и, нагнувшись, снова взял топор в руки. — Прощай, славный юноша! Ты учился в университете, но патриотизм заставил тебя сдать экзамен на юнкера. Ты даже успел в своей жизни напечатать одну статью. О симбиозе гриба и подводной водоросли. Ты, выходит, счастливее многих — после тебя хоть что-то да останется в этом мире…
— Сопляк! — злобно выкрикнул Штоквиц. — Говорил я ему, чтобы он не уходил от крепости. До ручья и обратно! И все! А он послушался, наверное, этого головореза Дениску… Вот и выпил стакан лафиту!..
Дениска резал тридцать шестого барана. Тридцать пять баранов уже лежало, шерстисто курчавясь, с перерезанными глотками, и казак задрал башку тридцать шестого.
— Не ори, дурной, — шепотом стращал Дениска барана, от страха заблеявшего под ножом.
Кровь животных под луной казалась густо-черной. Она чавкала под ногами казака, липкий нож увертывался из пальцев. Бараны покорно приносили себя в жертву русскому гарнизону. Взвалив на плечи по туше, люди волокли еще теплую добычу в крепость,
— Будя резать-то, — шепнул Участкин казаку, — всех и не перетаскаешь.
— Зови еще людей, — ответил, входя в азарт, Дениска. — Настругал я для вас закуски, только вот, жалко, чихиря не предвидится…
Евдокимов поддал ему кулаком сзади, предупредил:
— Тише ты. Под мостом пикет сидит — услышат!
Неожиданно в соседней сакле хлопнули двери, и хозяин баранов, заглянув через плетень изгороди, поднял суматошный крик. Хватая с земли тяжелые камни, стал швырять их в казаков. Удачно смазал булыжником Дениске по уху и орал во всю глотку, призывая турок на помощь:
— Эй, ярдыма-а! Барада руслар!..
Дениска скинул с себя ношу, поднял винтовку:
— На, собака! — Выстрел грянул, и в ответ отовсюду раздались крики редифов-пикетчиков.
— Держись скопом! — скомандовал юнкер. — Бежим…
Кинулись обратно к реке, но от моста их встретили выстрелами, и один солдат со стоном покатился в ущелье оврага. Евдокимов повернул людей в сторону, повел их, петляя между брошенных саклей, к майдану. Мельком заметил, что не все оставили баранов и бегут вместе с ношей, которая колотит их по согнутым спинам.
— Бросай их к черту! — крикнул он.
Вдоль майданных рядов их встретили опять выстрелами. Свернули круто в пожарище Армянского города. Не сговариваясь, заскочили в саклю. Дениска Ожогин обошел ее вдоль стен, размахивая кинжалом.
— Никого нет, — сказал он, задыхаясь. — В углу камыш свален… Не запирай дверь, ромашка персицкая, — зашипел он на Участкина. — Пущай открыта, чтобы турка не сразу догадку имел, куды мы сховались!
Дверь оставили нараспашку. Евдокимов велел охотникам укрыться в заднем приделе сакли, а камыш раскидать у самого входа перед порогом.
— Коли забредут сюда, — пояснил он, — мы услышим, как только камыш захрустит… Сколько нас здесь?
Сосчитались. Оказалось, тринадцать.
— А сколько нас было? — спросил Евдокимов.
— Не до счету сейчас, ваше благородие… Кажись, идет уже кто-то, — прислушался вахмистр.
У дверей зашуршал камыш, грянул в темноту сакли проверочный выстрел, и рядом с юнкером вскрикнул под пулей солдат. Турок громко позвал своих, и тут же был добит штыками. Его оттащили за ноги, чтобы не мешал, приперли дверь палками.
— Пропали мы… — отмахнулся вахмистр.
Из дверей, пробиваемых пулями, летела острая щепа. Через рваные дыры завиднелось небо. Потом в двери застучали тяжелые камни.
— В сторонку отойди, братцы, — распорядился Евдокимов. — Стой побоку, чтобы не задело…
Из-за двери донесся голос:
— Открой, урус! Мы не плохой осман, мы хороший черкес будем… Мы свинина вчера кушал!
В руке юнкера единожды (экономно) громыхнул револьвер.
— Шкуры, — сказал он. — Шамилевские выкидыши!..
Дениска Ожогин добавил по дверям из своей винтовки, присел на корточки, обшаривая карманы мертвого турка.
— Уйди от падали! — сказал ему вахмистр.
— Дело воинское, — ответил Дениска, переправляя кисет с табаком себе за пазуху. — И стыда в этом у меня нету, если покурить хоцца… Сам же просить будешь!
Дверь затрещала под ударами камней и горстями «жеребьев». Потом турки начали разбирать стену сакли, чтобы проникнуть внутрь.
— Прихлопнут нас, — загрустил Трехжонный. — Чует сердце мое, что остатнюю ноченьку ночую… Ладно, Дениска, отсыпь мне самую малость. А я кремешком огонька тебе выбью…
Рассвет уже близился. Спокойный и ясный, он пробивал тонкие лучи через пыльные щели. Турки то начинали отчаянно колотиться в двери, стреляя наугад внутрь дома, то отдыхали, о чем-то возбужденно споря и ругаясь. Но вот в передней комнате сухо зашумел камыш.
— Ребята, бей! — крикнул Евдокимов.
В ответ — шлепки падающих тел и глухие стоны. Сквозь щели замерцал огонь.
— Жарить будут, — сказал Дениска. — Это, пожалуй, хужее!
— Бей! — снова выкрикнул юнкер, и огонь потух…
Так они досидели до рассвета, пока турки не отступили в глубь развалин города, принужденные к тому меткими выстрелами с фасов крепости. Таясь от пуль, охотники выбрались к реке, но внутрь цитадели было уже не проникнуть: пикеты строго следили за всеми тропинками. Тогда решили провести целый день возле воды, в глубине прибрежного оврага, и с болью в сердце наблюдали, как турки вывозили на мост арбы, груженные падалью, и сбрасывали трупы в реку.
С наступлением темноты охотники вернулись в крепость, словно побывав на том свете, и юнкер Евдокимов сказал:
— Назар Минаевич Ватнин, как всегда, прав: блокада цитадели не такая уж тесная, и вылазка для боя с противником вполне возможна!..
Здесь еще лежали снега. А на снегу были следы: и дикий барс, и горный козел бродили там, где шли сейчас люди…
Арзас Артемьевич запахнул бурку, кликнул адъютанта.
— Душа моя, — сказал генерал, — прикажи в обоз ломать фуры. Пусть матери разводят костры и греют детей. На походе вели солдатам нести детей, чтобы женщины и старики имели отдых… Сделай так, душа моя!
Тер-Гукасов был без шапки, и ветер шевелил его седины — первые седины, которые он нажил в этом страшном походе. Громадный багратионовский нос, унылый и лиловый от холода, делал лицо генерала немножко смешным и совсем не воинственным.
— Вай, вай, вай, — протяжно выговорил Арзас Артемьевич.
Да, карьера генерала была испорчена. Пусть даже отставка. Он свой долг исполнил перед отечеством и может спокойно доживать век в своем имении. Пусть. Да, пусть… Что ж, давить виноград и стричь кудлатых овец — это ему знакомо еще с детства.
— Вай, вай, вай! — сказал генерал. — Какие мы, армяне, все бедные люди…
Среди полководцев Кавказского фронта генерал от кавалерии Арзас Артемьевич Тер-Гукасов был самым скромным и самым талантливым. Это он, еще задолго до похода, предложил двигать армию прямо на Эрзерум, что и было единственно правильным решением. Но его не послушались — армию раздробили на три колонны, и вот теперь бредет его эриванский эшелон, ступая опорками разбитых сапог по следам барса и горного оленя…
В последнем приказе ему писали: «Не стесняйтесь могущими быть у вас большими потерями…» Впрочем, у Арзаса Артемьевича хватало умения вытаскивать хвост из капкана. А хвост у него был теперь большой: несколько тысяч армянских семейств. Мудрые старухи, тихие дети, печальные жены. Чтобы спасти их от турецкой поножовщины, он в бою под Эшак-Эльси послал в сражение денщиков и музыкантов.
— Вы не бойтесь, — сказал он им, — умирать совсем не страшно!..
И вот теперь Баязет в осаде, его колонна в окружении, а сам он поседел. Тонкими струями плыл в небо дым — жгли обозные фуры. Детям (он понимал это) нужна кашка. Когда не плачут дети, тогда не плачут и матери. А когда плакали женщины, генерал забирался в бурку и тоже плакал от жалости к своему умному и доброму народу, который имеет несчастье жить рядом с турками…
— Арзас Артемьевич, — к нему подошел адъютант. — Казаки князя Амилахвари перехватили игдырского лазутчика. Баязет еще держится!
— Спасибо, душа моя. Баязет свои ключи закинул в море, и туркам, я вижу, никак не подыскать отмычек. Пошлите конный разъезд по нашим следам, чтобы казаки подобрали больных и отставших.
Высоко в горах, с отшельнического подворья Эчмиадзинского монастыря, колонну Эриванского отряда встретили вооруженные монахи-грегорианцы. Возглавлял монахов старый друг Тер-Гукасова, когда-то лихой конногвардеец князь Вачнадзе, скрывшийся от мира в ущельях после стыдной истории, связанной с бриллиантами одной петербургской красавицы. Монахи встретили солдат и беженцев вином и медом, дружно поскакали на лошадях по самому краю пропасти, паля из ружей в небо. Под вой ветра, тянувшего из ущелья, поручик Вачнадзе, а ныне смиренный старец Иосиф, прокричал генералу:
— Дорога свободна и дальше, Арзас! На Зорский перевал не выходи, вытягивай обоз к Караван-сарайскому кордону. Мы уже вторую неделю бережем эту дорогу для тебя.
Тер-Гукасов обнял монаха-воина, и острые железные вериги на груди бывшего повесы гвардейца кольнули его через грубую рясу отшельника.
— Позволь, душа моя, я оставлю на твоем подворье больных и слабых. Сумеешь ли защитить их от резни султанских «баш-ягмаджи»?
— Раньше я служил не только богу, — скромно ответил Вачнадзе. — Куда ты спешишь с таким обозом? Тебя ждут в Баязете!
— Нет, душа моя! — Генерал взмахнул плетью в сторону синевших гор. — Пусть Баязет терпит, пока я не довел этих несчастных до русских кордонов…
Игдыр еще жил в счастливом неведении. Успокоенный донесениями Пацевича, пограничный город праздновал чужие, казалось бы, победы; шампанское и кокотки быстро повышались в цене. Но вот, через маркитантов и лазутчиков, докатилась первая весть о разгроме отряда Пацевича в долине Евфрата и об осаде гарнизона в запертой цитадели Баязета.
— Турки идут! Идут башибузуки и режут всех!..
Телеграф отстукивал по проводам денно и нощно тревожные известия. Тифлис то не отвечал, то давал советы — неясные и путаные. Интенданты спешно доворовывали все то, что еще не было украдено, и пускались наутек — докутить войну в Тифлисе.
Игдыр, охваченный паникой перед нашествием Кази-Магомы, спешно покидался. Удирали чиновники и проститутки, рясофорные витии и мелкотравчатые журналисты, — повышались цены на лошадей, на быков, и, наконец, место на передке арбы продавалось уже за двадцать рублей.
Но гарнизон остался на посту. И так же рокотал на рассвете барабан, пели по утрам златогорлые трубы, и над земляными крышами города, шелестя шелком, выплывало навстречу солнцу знамя российской армии.
Их было совсем немного, этих людей, которые мужественно готовились подставить себя под удар тридцатитысячной турецкой орды, если она с воем и лязгом поползет через горные перевалы в беззащитную Армению.
Вот они, эти герои:
Даже если бы их было в десять раз больше, они все равно не смогли бы остановить натиск неудержимой лавины. Но таков уж русский человек: надо, говорят ему, и он спокойно и рассудительно готовится свершить невозможное.
—
Полковник Преображенский велел забаррикадировать улицы города, раздать оружие всем мужчинам без различия возраста. Мало того: половину гарнизона он выдвинул даже вперед, к самым кордонам, чтобы этот авангард впитал в себя все остатки воинства, рассочившегося по станциям, постам и секретам. В одну из ночей Преображенский снова попытался связаться с Тифлисом, и юзо-телеграфист, сидя за аппаратом, похожим на пианино, со скоростью тридцать слов в минуту сыграл по клавишам тревогу. Телеграф долго молчал, и только под утро завращались шестерни, задвигались гири, затрещали нашлепки, печатая массивные буквы.
— Что там? — спросил полковник.
Телеграфист пожал плечами:
— Ваше высокоблагородие, Тифлис спрашивает: почем у нас на майдане арбузы?
Кавказский наместник, его высочество великий князь и генерал-фельдцейхмейстер Михаил Николаевич, сын императора Николая I и родной брат царствовавшего императора Александра II, был неплохим знатоком артиллерии. Он ценил и понимал русского солдата, считая его самым храбрым и умным солдатом в мире, но как полководец Михаил Николаевич был весьма расслаблен и недальновиден…
Об арбузах он, конечно, не мог спрашивать гарнизон Игдыра, но судьбою Баязета интересовался мало, всецело захваченный недавними событиями под Карсом и на Зивинских высотах. А потому его ближайший помощник генерал-адъютант князь Святополк-Мирский и не спешил докладывать о том положении, в каком оказался гарнизон Баязета.
На одном из совещаний своего штаба, вертя в руках донесение из Игдыра, помощник наместника подозрительно хмыкал:
— Господа, кто это так безграмотно пишет? Ничего не понимаю… Вот, изволите видеть, последнее сообщение о полном разгроме конно-иррегулярной группировки противника на Ванской дороге. Я ведь имею право доверять этому документу, написанному без единой ошибки, под которым стоит подпись самого полковника Пацевича! И вдруг…
Перед ним сидели, принимая участие в обсуждении событий, три советника: Редигер, Ребиндер и Рибопьер, русские дворяне благородных русских фамилий.
— Я так мыслю, Дмитрий Иванович, — сказал один из них с ласковой осторожностью, — что вы не станете возражать, любезный Дмитрий Иванович, если я и мои коллеги… Впрочем, извините меня, Дмитрий Иванович, ибо я тоже не…
Князь Святополк-Мирский решил не извинять:
— Да что вы тут заладили: Дмитрий Иванович да Дмитрий Иванович! Зовите меня просто, по-свойски — ваше высокопревосходительство. Вы, господа, только мыслите, а докладывать-то о Баязете его императорскому высочеству мне придется!
Лето в этом году стояло в Тифлисе удушливое, необычайно пыльное, вдоль Головинского проспекта ветер гонял мусор, задирал ишакам хвосты. Даже в Сололаки, среди тихих садов, было нечем дышать от зноя, и великий князь спасался на Каджорских дачах. Дом его, больше похожий на манеж, освещенный сотнями ламп, на которые шло лучшее прованское масло, был всегда наполнен какими-то странными, таинственными личностями. Здесь люди мало говорили между собой, а больше шептали на ухо. Могли сидеть при наместнике неделями, потом вдруг срывались с места и мчались куда-то, присылая известия о себе вдруг из Астрахани или из абхазских аулов.
Михаил Николаевич принял Святополк-Мирского в кабинете. Он был в скромном сюртуке офицера Тенгинского пехотного полка, и внешность его не имела ничего примечательного, кроме романовской мастодонтности. Четыре года тому назад персидский шах Насср-Эддин, обладатель единственного в мире «бриллиантового» мундира, оставил в своем дневнике следующую характеристику великого князя: «А царевич он славный, на обеих щеках носит бороду, но подбородок бреет, глаза голубые, высокого роста, сам он с приятными качествами…»
— Опять о зивинских делах? — сказал наместник. — Ни слова о них… Бездарности и тупицы! Любой солдат умнее!
Князь Святополк-Мирский склонился в учтивом поклоне:
— Вы ошиблись, ваше императорское высочество: на этот раз я осмеливаюсь говорить о делах баязетских, кои не должны вас тревожить!
Карьера Святополк-Мирского была удачна потому, что он смолоду умел докладывать начальству о неприятностях по службе как о вещах, которым следует, наоборот, радоваться. А потому, доложив об осажденном Баязете, князь изобразил на своем лице радостное изумление.
— Какое счастье! — сказал он. — Это даже отлично, что турки заперли их в крепости. Опять-таки, при наличии общения с туземным населением, наш гарнизон, несомненно, подвергся бы местным гнилостным лихорадкам, сезон которых уже наступил, как то утверждает ваш лейб-медик Буассье!
— Скажите, князь, — серьезно спросил наместник, — вас часто секли в детстве?
— Секли, ваше высочество, — признался генерал-адъютант.
— И больно?
— Весьма, ваше императорское высочество…
— Хм… Меня тоже секли, — сказал наместник, грозно надвигаясь на своего помощника. — Василий Андреевич Жуковский не сек, он чувствителен был. Но зато барон Корф и Философов, те — да, секли… И сейчас, простите меня, князь, великодушно, но мне бы хотелось посечь вашу особу, чтобы вы не предавались радости так искренне! Я разделять вашу радость сегодня не намерен…
Святополк-Мирский снова поклонился.
— Ниже, ниже кланяйтесь! — велел наместник и могучей дланью согнул жирную выю генерал-адъютанта. — Ниже кланяйтесь, — повторил он. — Ведь не мне вы кланяетесь, а тем бедным русским солдатам, которые сидят сейчас в Баязете и не могут понять, какое это счастье для них, что гнилостные лихорадки не грозят им!
Наместник вышел на середину зала и показал на дверь.
— Вон! — коротко и звонко повелел он.
Святополк-Мирский, загнав лошадей, в четверть часа домчал до Тифлиса и отдал распоряжение:
— Велено выручать… Прикажите коннице Калбулай-хана выступить за кордоны. Кстати, в Баязете сидит его братец Исмаил-хан, вот и пусть они потом сообща выбираются прочь из Ванского пашалыка.
Получив такое распоряжение, генерал Калбулай-хан Нахичеванский спросил адъютанта:
— Какое сегодня число?
Ему ответили, и хан остался доволен:
— Очень хорошее число. Завтра мы выступаем…
Он был настоящий брат своего брата.
«Единорог» времен Екатерины зарядили железным «боем», и Потресов решил сам опробовать его в деле. Выдержит или разорвет? — вот задача. Напрасно фейерверкеры уговаривали не рисковать — майор решил сам поджечь запал и отогнал любопытных подальше.
— К черту идите! — крикнул он, поджигая фитиль. — Я-то уже старый, а вы все к черту идите!..
Что-то шипнуло, рявкнуло грохотом и — один дым, только дым и дым — ни майора, ни пушки, ни бруствера. Когда же отнесло дым в сторону, все увидели Потресова, который улыбался черным от копоти лицом.
— Можно! — разрешил он. — Выдержит…
Турки ударили из фальконетов — Потресов экономно ответил тремя боевыми ракетами, по семь фунтов каждая. Турки ввели в бой горные пушки, и небо сразу наполнилось воем. Одно из ядер, чадящее вонью, покатилось по земле, и Кирюха Постный придержал его ногою.
— Шароха! — крикнул он. — Наша… Ду-ду-ду… раки!
— Конечно, дураки, — подтвердил Потресов.
Дело в том, что многие ядра-шарохи, посылаемые на турок из крепостных пушек, не разрывались, только выгорая изнутри. Вот эти-то шары турецкие горе-артиллеристы принимали за настоящие гранаты и, зарядив ими свои орудия, посылали их обратно в крепость. Пустые шарохи издавали в полете противный оглушающий вой, к которому скоро все привыкли.
— Веселей, ребята, гляди! — велел Потресов. — Ведро воды на всех ставлю, давай песню хорошую!..
Стрельба — работа веселая, жаркая. И песня, рожденная в муках осады, пошла блуждать из каземата в каземат, пристраиваясь возле плеча застрельщика, уплывала на чердаки и крыши, где лежали казацкие сотни.
Вот она, эта песня:
— Кстати, — сказал Карабанов, встретившись с Клюгенау, — это случайно не ваше произведение так удачно горланят?
— Нет, — ответил барон, — мне так хорошо не написать. И такие песни не пишутся одним человеком…
Поручик, пошатываясь, отошел от инженера. Он искал хотя бы тени, чтобы лечь, чтобы заснуть, чтобы забыть о воде. И, открыв тяжелую дверь какой-то каморы, он встретил… самого себя: Карабанов глядел на Карабанова из мутного осколка зеркала, висевшего против дверей, и лицо его было совсем незнакомо поручику. Андрей шагнул вперед, рукавом смахнул с зеркала налет бурой пыли. Из пустоты на него глядело чужое лицо, страшное, обросшее жесткой щетиной, разбухшее, словно лицо утопленника; воспаленные глаза смотрели как-то тупо и одичало.
«А-а, это опять вы, Карабанов!»
Андрей поднес руку к сломанному козырьку фуражки и, едва шевеля языком, который не умещался во рту, сказал:
— Имею честь представиться: флигель-адъютант его императорского величества Андрей Карабанов!
Он вдруг расхохотался смехом, похожим на истеричный плач; неужели, думалось ему в этот момент, все это когда-то было: и свитские аксельбанты, и пышные знамена с хищным орлом империи, и был он сам, совсем не такой, каким глядится сейчас из зеркала?.. Прошлое теперь представлялось ему чем-то нехорошим и стыдным, вроде тайного блуда.
Какие-то голоса, идущие из-под земли, откуда-то из-под пола, заставили насторожиться. Один голос был мужской, слегка писклявый, другой с придыханием, женский, еще недавно твердивший ему слова любви.
— Клюгенау? — удивился он и надолго приник ухом к полу.
Голоса:
— …И если я, и если мне…
— Не надо так говорить. Вы святая…
— Мне так тяжко сейчас…
— Положитесь на меня…
Карабанов поднялся с колен, машинально отряхнул пыль с чикчир. Так вот оно что! — Клюгенау, а не он теперь слушает ее. Что ж, очевидно, она права. Да и что он такое? Пришел разбойником, Ванькой-ключником, заговорил ей зубы, показал свое ерничество да мужское грубое ухарство и ушел опять, словно говоря на прощание: знай наших, вот мы какие добры молодцы!
— И отчего я такой… — Хотел сказать «глупый», но раздумал и сказал другое: — Неприкаянный?
Карабанов отоспался в своем закутке и вышел во двор. Коса смерти, снова придя в движение, лихо гуляла над головами баязетцев. Пули и «жеребья» бороздили воздух, разрывали его в полете, полосовали, резали — он весь был иссечен ими, словно спина солдата после шпицрутенов.
— Вот, — сказал юнкер Евдокимов, пряча в карман карандашик, — я сейчас подсчитал, что опасность быть убитым в прекрасном Баязете исчисляется для каждого человека в три тысячи четыреста восемьдесят два раза. Это при условии, что турки в среднем выпускают ежечасно… знаете, сколько пуль?
— Бросьте вы это, юнкер! Охота вам заводить покойницкую бухгалтерию.
Штоквиц вечером созвал офицерское совещание.
— И вот, господа, по какому вопросу, — сказал он, лаская по привычке своего любимца котенка. — Среди кое-кого из гарнизона я замечаю намерение открыть ворота крепости, чтобы произвести вылазку особого отряда… Если это так, прошу высказаться без обиняков!
Он помолчал и хмуро заключил:
— Сегодня я отметил в гарнизоне несколько попыток людей удовлетворить жажду мочой. Они, понятно, стыдятся признаться мне в этом, но я ведь не дурак и понимаю. Винить их за это нельзя. Люди ослабели и падают с ног. Вши, грязь, чирьи… Я вас спрашиваю, господа офицеры: можно ли при таком положении осуществить сей рискованный замысел с вылазкой?
— Можно, — сказал Ватнин и приударил шашкой об землю.
— Вполне, — добавил Потресов.
— Необходимо, — подсказал Клюгенау.
— И чтобы — завтра же! — закончил Ватнин.
— Пока у людишек еще силенка осталась.
— Второй вопрос, — сказал Штоквиц. — Как мы поступим в выборе людей для вылазки: назначением или по охоте?
— Силком убиваться никто не хочет, — за всех ответил Ватнин. — Пущай люди сами свою охоту заявят. Втолкуем им только задачу пояснее, для чего и как поступать следоваит…
— Хорошо, — согласился Штоквиц, давая котенку кусать палец. — Хотелось, чтобы и его сиятельство господин воинский начальник всего пашалыка высказал нам свое высокое мнение.
Исмаил-хан Нахичеванский заскучал.
— Буюр, — согласился он. — Я много думал. Вчера думал, сегодня думал. Если они из крепости выскочат, зачем им тогда возвращаться в крепость обратно?
— Ваше сиятельство, не томите нас. Мы не так много думали, как вы, и нам трудно догадаться.
— Переписать! — гаркнул Исмаил-хан. — Всех переписать, и тогда они не посмеют разбежаться…
— Благодарю вас, хан, — серьезно ответил комендант. — Вы, как всегда, правы, и мы учтем ваше пожелание… Итак, господа, надеюсь, вам все ясно? Очень хорошо.
Исмаил-хан не сводил с котенка ласковых глаз.
— Люблю кисок, — сказал он Штоквицу. — Мя-гонькие такие…
Но комендант сухо откланялся, не давая себе труда понимать этот намек, идущий к его сердцу прямо от сиятельного желудка хана Нахичеванского.
Клюгенау вышел во двор и сразу же окунулся в чернильную темноту южной ночи. Откуда-то еще постреливали, но уже слабо. В сводчатом коридоре он наткнулся на солдата, сидевшего на корточках, обняв винтовку и прижавшись спиною к стене. Барон похлопал его по плечу:
— Эй, братец, не спать… Здесь не место!
Солдат не проснулся, и Клюгенау с удивлением заметил, что он мертв: не убит и не ранен, а просто умер, может быть, будучи уже не в силах вынести напряжение борьбы, голода и жажды. Клюгенау посветил на него спичкой и, заметив массу вшей, ползавших по одежде мертвеца, брезгливо отпустил его плечо. Прапорщик направился к себе, всю дорогу раздумывая о том, что солдат не убит и не ранен — он просто умер, и эта естественная смерть казалась ужаснее смерти от ятагана или пули.
— Люди начинают умирать, — сказал он Сивицкому. — Вода с каждым днем становится все отвратнее и заразней. Готовьтесь, любезный Александр Борисович, встретить зеленую красотку, которая любит путешествовать с войсками и которая имеет такое звучное имя — дизентерия…
— Идите вы к черту, пророк! — выругался Сивицкий. — Красотка уже в крепости, а люди еще стесняются своей болезни, и оттого-то эпидемия пока таится по углам…
Среди ночи цитадель огласил нечеловеческий дикий вопль, от которого вздрогнули, казалось, древние безжалостные стены Баязета:
— Пи-ить хочу-у… Дайте воды, хоть каплю. Погиба-аю!..
В ответ ему цитадель молчала. Только умирающая звезда косо перечеркнула небо в своем стремительном падении.
Некрасов понял, что пришла пора убираться восвояси. Никто его не выживал, но кормить стали хуже — давали болтушку из кислого молока да сухую армянскую мазу, запеченную внутрь лепешек. Аннушка, пожалуй, одна только и навещала его теперь — штабс-капитан понимал ее смятение, боялся смотреть ей в глаза.
По вечерам мужики-молокане уходили куда-то и возвращались лишь под самое утро, принося на горбах раздутые мешки, битком набитые таинственной кладью. Некрасов однажды застал их врасплох с этими мешками, когда они делили свою ночную добычу — солдатские рубахи, рваные штыками, в крови и грязи турецкие куртки, расшитые цветным бисером, мундиры чиновников и сапоги из русской кожи.
— А мы… вот, — не смутился Савельич. — Разжились по малости… У кого на хлебушко, у кого на огурчик, у кого и так, прости хосподи…
Некрасову стало противно, и он вышел на завалинку перед домом. Возле хутора, пока он грелся на солнышке, спешились несколько всадников. Один из них, молодой англичанин, с орденом «Меджидийе» поверх красного мундира, в высоком торбушке из серого войлока, не спеша слез с лошади. По мусульманскому обычаю он был опоясан кушаком, и кушак этот был настолько широк, что Некрасов сразу догадался: «ингилиз» весьма в почете у турок.
Взгляд англичанина внимательно и долго изучал Некрасова. Потом «ингилиз» попросил зачерпнуть ему воды с самой середины колодца. Высоко запрокинув рыжеватую бородку, англичанин жадно пил из кувшина, поданного ему Некрасовым, и светлые струи срывались из углов его рта. С благодарностью возвратив кувшин, он вдруг сказал:
— Мы честь имел. Ты уйслуга не будь русский мормон… Как это? — райшкольник…
Некрасов понял, что притворяться молоканином глупо, и с полной откровенностью ответил по-английски:
— Вы не ошиблись. Я действительно не раскольник и рад встретиться с цивилизованным человеком!
— Вы не простой солдат, — догадался англичанин. — Каково ваше звание и что с вами?
— Штабс-капитан. Я был посечен ятаганами…
Англичанин оглянулся на своих нукеров-черкесов, посмотрел на развалины Баязета, видневшиеся вдали, и рукоятью нагайки дружески стукнул Некрасова по плечу:
— Иметь доблестных противников всегда приятно, и мне хотелось бы помочь вам. Но по воле королевы я служу под зеленым знаменем пророка и сейчас могу быть полезным вам только в одном: это выразить вам свое уважение!
— Я принимаю это и надеюсь, что вам не покажется необходимостью арестовывать меня?
Англичанин снова посмотрел на нукеров.
— Я, — тихо сказал он, — не совсем понимаю вас, русских. То, что вы свершаете здесь, в Баязете, — беспримерно, хотя и не будет подлежать оценке истории. Однако в какую область психологии вы прикажете отнести ваш подвиг — в область высокого мужества или же отупелого отчаяния?
— Я плохо владею вашим языком, — пояснил Некрасов, — и не могу сейчас подыскать нужное слово. Но по-русски это будет называться так: «самопожертвование». Это очень трудное слово, сэр, и не старайтесь его повторить.
Англичанин весело рассмеялся, протянув руку:
— Прощайте. Сейчас возможны только два чуда: или Фаик-паша ворвется в Баязет, или же я смогу выговорить это ужасное русское слово.
В этот день, застряв в горах с тяжелыми пушками, турки велели молоканам впрягать в лафеты орудий молоканских буйволиц, могучих и холеных, не в пример турецким, и самим тащить эти пушки к осажденной цитадели. Прослышав об этом, Некрасов умылся, намочил заранее поршни-мачиши, чтобы они сели потом как раз по его ноге.
— Будто покинуть собрался? — спросил Савельич.
— Да, ухожу.
— Опять на убивство потянуло?
— Может, и так, — согласился Некрасов. — Не смотреть же мне из окошка, как вы на своих же земляков погибель тащить будете!
— Наша вера покорности учит. Держи голову наклонно, а сердце покорно, и греха не будет.
— Долго же ты искал эту веру, Савельич! — обозлился Некрасов. — Не лучше ли сразу чалму на лысину накрутить. Тогда хоть не даром бы твои буйволицы трудились — динар от султана имел бы!
Савельич построжал лицом и голосом:
— А ты, мил человек, пустыми словами-то не мусорь здеся, в благодати нашей. На твой ум не примерится наша вера, и шастай куда ни захошь. Одежонку каку ни на есть возьми, чтобы срамоты не было, и — шастай давай!
Пришел срок взвыть и Аннушке: ой как заголосила тут девка — забилась в притче, слезно, по-русски, по-бабьи:
— Ой, лишенько мое накатило… Да как же я без тебя-то завтра хлебушка откушу… Оставь по себе хоть следочек махонький!
Савельич схватил ее за косы, выволок в сени:
— Цыц, дура-а!.. А ты, мил человек, и просить будешь — так не оставлю тебя. Чтобы на девке моей порухи такой не было! Выбирай что налезет, хошь сапоги со скрипом на ранте московском надевай — только ухлестывай, родимый!
Он распахнул перед ним сундуки.
Да-а, понаграблено было немало…
— Может, Савельич, — спросил Некрасов, — и с моего плеча сюртучок у тебя завалялся?..
Сейчас он не думал о смерти. Громадная толпа турок, цыган и курдов обступила Некрасова, когда он вошел в улицы Баязета, и его подмывало, бездумно и пьяно, прокричать в эти лица что-нибудь бесшабашное, русское, вроде:
Но его окружили кольцом ятаганов и привели в караван-сарай.
Фаик-паша был человеком легкомысленным, с воображением игривого свойства, как и надлежало быть поэту. Вступив на улицы Баязета, он ждал от султана Абдулл-Хамида если не доходной должности, то во всяком уж случае почетного титула сейфуль-мулька, сберегателя покоя Сиятельной Порты.
Но крепость предпочитала выдерживать осаду. После неудачного штурма Фаик-паша от горести перестал красить бороду, а потом в письмах кизляр-аге, посылая приветы женам, прибавил к своей подписи два новых слова: «неутешный старец…» Теперь он поджидал от султана последнего подарка — шелковой петли, красиво скрученной из золотистых нитей, на которой вешаться будет так же приятно, как и на грубой веревке…
Сегодня Фаик-паша с утра занимался тем, что тайно позировал для портрета какому-то еврею, желавшему вместо гонорара дозволения открыть лавочку на майдане. А позировал тайно потому, что иметь свое изображение аллах воспрещает правоверным. Еврей оказался бездарен в своем искусстве, и его тут же повесили. Потом к паше привели девочек-баязеток, родители которых погибли. Ему приглянулась одна левантинка или цыганка, это было паше безразлично, лет тринадцати от роду. Он положил ей в рот кусочек халвы и велел приготовить девочку для сегодняшней ночи.
Потом он разглядывал концы своих туфель, но это занятие вскоре тоже надоело; тогда паша стал откровенно скучать. Его немного развлекло прибытие Кази-Магомы, который рассказал ему о баснословной дешевизне дров в России, какое впечатление производят русские кладбища, о том, что русские женщины не боятся среди бела дня купаться в реке.
Узнав о поимке на улицах города русского офицера, Фаик-паша сообразил, какие можно иметь выгоды, если его повесить, — никаких. Но чтобы приблизить сдачу крепости, можно этого офицера отпустить в знак добрых милостей на будущее… И, укрепив себя в этом намерении, Фаик-паша велел привести арестованного Некрасова.
— До тех пор, — начал Фаик-паша, поклонившись, — пока стоит солнце и золотое знамя его освещает небесный стан, до тех пор будет украшена ваша высокосановитость могуществом. И да наполнится чаша души вашей вином радости и веселья!
Толмач перевел, а Кази-Магома вдруг закричал по-русски:
— Стыдитесь! Вы, которые обладаете четвертой частью всего мира, где же ваши хваленые богатства, если вы залезли в наш пашалык и цепляетесь за каждый вершок земли, когда не успеваете пахать даже свою землю! Ваша жадность столь велика, что скоро даже собаки будут плевать вам вслед. Придите сюда хоть с сотнею батальонов, и мы все равно не станем уважать вас!..
Некрасов получил первую зацепку для разговора и решил прижать калужского спекулянта дровами к ногтю. Он сказал:
— Странно!.. Не вы ли, почтенный Кази, будучи в Калуге, умоляли нашего царя позволить вам служить в русской армии хотя бы прапорщиком?
Кази-Магома отшатнулся назад, пройдясь вдоль стенки на цыпочках мягких чувяков, словно разминая ноги перед танцем.
— Это неправда, — смутился он.
Сын имама был уже в руках, теперь следовало только раздавить его, и Некрасов вежливо закончил:
— Если об этом еще не знает ваш султан, в свите которого вы имеете честь служить, то в России все ваши письма с выражениями признательности русским генералам переведены на русский язык и представляют весьма занимательное чтение!..
И без того красное, со следами оспы лицо Фаик-паши побагровело от такого известия: это был хороший козырь в его руках, но, как следует все запомнив, он смиренно сказал:
— Не будем варить в одном котле и сладкий шербет, и луковую похлебку!
Кази-Магома нервный и быстрый, свел гибкие пальцы на рукояти кинжала и снова закричал:
— Неужели вы, глупцы, продолжаете думать, что мы, растоптав Игдыр, покормив лошадей в Тифлисе и переночевав в долинах Осетии, вдруг станем батоваться у моря? Нет, у нашего султана, да продлит аллах его дни, еще много славных дел. И только на берегах Невы он позволит нам расседлать коней!
Некрасов даже не удивился, выстояв под этим бурным ливнем восточной хвастливости, и Фаик-паша ласково добавил:
— Мы так великодушны в своей милости к заблуждениям вашего разума: можете сохранить себе оружие и знамена, оставив нам только свои пушки.
Юрий Тимофеевич улыбнулся:
— А вот здесь мы не станем спорить. Зачем?.. Располагая в скором времени быть в Санкт-Петербурге, почтенный Кази еще до Калуги наберет сотни и тысячи пушек. Так стоит ли сейчас ссориться всего лишь из-за трех пушчонок?
— Четырех, — сказал Кази-Магома.
— Трех, — поправил его Некрасов.
Сын Шамиля в возмущении сбросил с себя папаху:
— О-о, подлость кушающих свинину! Ведь только вчера мы видели, как выставили вы четвертую мортиру из окон второго яруса…
И его отпустили…
Некрасов готов был встретить внутри крепости что угодно, но только не такое… Высохшие черные скелеты, прожженные солнцем до костей; хрипатые и обросшие космами, покрытые чирьями и вшами, мутноглазые, они тянулись к нему, лаская его и целуя, — и штабс-капитан почти с ужасом едва узнавал в этих людях своих верных товарищей.
— Милые вы мои, — сказал он. — До чего же вас тут скрючило!
Некрасов не выдержал — заплакал. Тогда баязетцы стали утешать его, и он услышал их смех, даже их шутки, звучавшие для него сейчас как скрип костей. Это его поразило —
Возвращение штабс-капитана спутало картишки в том удачном пасьянсе, который разложил комендант Штоквиц, и соперничество офицера, более грамотного и более любимого солдатами, вдруг заставило Ефрема Ивановича передвинуть своего туза в другую колоду.
Когда они остались одни, капитан сказал Некрасову вполне откровенно, с этакой подкупающей улыбкой:
— Черт вас принес обратно! Что вам на хуторе-то не сиделось?.. Не сердитесь: тут и без вас на каждой клетке по хорошей дамке имеется. Короля, — сказал он про Исмаил-хана, — мы только что в сортир посадили…
— Ефрем Иваныч, — ответил Некрасов, не обижаясь, — высокие чины в наше время похожи на египетские пирамиды. Их острых вершин могут достичь лишь два рода живых существ, а именно — орлы и пресмыкающиеся. Я не собираюсь парить, но отказываюсь и вползать! А потому…
Им помешали своим приходом Ватнин и Клюгенау, а потому Некрасов решил воспользоваться их присутствием, чтобы сразу поставить точку над «и».
— Сейчас, — сказал он, — важно дело, как говорил покойный Никита Семенович, и позвольте мне, господа, разделить судьбу гарнизона наравне со всеми. И если вам угодно, любезный Ефрем Иванович, то я согласен подчиняться вашим приказам. Пришел за делом, а славы не ищу…
Штоквиц натужился, заползал глазами по полу.
— Я, — ответил он, — остаюсь только комендантом.
— Опять шара в тот же угол, — засмеялся Ватнин. — Куды как трудно наследство делить!
— А кто же будет, пардон, иметь власть над нашими телами и душами? — спросил Клюгенау.
— Только комендант, — твердо закончил Штоквиц.
— Придется… мне, — сказал Ватнин и свистнул нагайкой. — Ну, держитесь тогды!..
Ватнин или не Ватнин, но расчет Штоквица и в этой колоде оказался правильным. У этого капитана был какой-то собачий нюх на все повороты. И даже сейчас, по прошествии множества лет, еще находятся историки, которые приписывают Штоквицу главную роль в защите Баязета. Очевидно, это происходит потому, что, пытаясь найти истинного начальника гарнизона, историки его не находят, а потому им остается одно: приписывать все заслуги командования коменданту крепости.
— Ломай! — приказал Ватнин, и эриванцы стали откатывать от ворот крепости каменья, освобождая выход.
Пользуясь некоторым затишьем, люди были собраны во дворе. Пришли офицеры, под сводами арки расположились музыканты. Люди давно уже не собирались вместе, оттого словно обрадовались этой давке; повсюду звенело оружие, одалживались патроны, слышались голоса:
— Ванек, почто залядал так?
— Блондинка ест…
— Не топчись, шелудивой.
— Братцы, пошто толпимся?
— Приказ, верно, будя…
— Сподобило их приказы писать!
— Глянь-кось, Некрасов идет.
— С ним-то веселее…
— Курлы-курлы, — журавель летит!
— Птица, она вольная…
— Тихо, братцы, говорить будут!..
Ватнин вышел на середину, покрыл все басом.
— Слухай мою команду! — зычно возвестил он. — Сейчас каждый распахнет свой рот пошире, чтобы язык видать было, и пущай подумает о себе без жалости… Ясно, братцы? Тогда расщепляй едалы свои!..
Бренча гигантской шашкой, колотившей его по ногам, есаул быстро обежал ряды людей с торчавшими изо ртов сухими от жажды языками, и снова вышел на середину двора:
— Захлопнуть пасти! Врачебный осмотр закончен. Вывод таков:
Крепость грянула хохотом, и Ватнин, склонив голову набок, как бы задумался:
— А дело-то вовсе не смешное, ребятушки! Треба вылазку делать, чтобы попугать малость турка… Много, скажу я вам, умников на свете жительствует. Уж таких умников, будто им в шею по сто голов зараз ввинчено. А коли принять наше положение во внимание, так умнее нас никого сейчас и нетути. Потому и буду резать правду-матку, как на духу: все равно, знаю, вас не обманешь…
Притихли.
— Тут по-честному надоть. Кому жисть в копейку, да и та гроша ломаного не стоит, у кого ни матки, ни батьки, ни кола ни двора, — пусть выходит первым… Никого неволить не станем: в охотку воевать будем!
Люди молчали.
— Молодцы, что не скачете! — похвалил их Ватнин. — Вам сейчас, родимые, помолчать надобно, чтобы подумать. Ведь не всяк обратно вернется, родину повидает. Скороспелок-то для дела такого нам и не нужно!
Люди застыли: в стенах — беда, за стенами — того хуже. А камни уже летели от ворот, их складывали под руководством Клюгенау в ровный бруствер.
— Я… пойду! — вдруг решил Андрей Карабанов. — Пусть охотники пристраиваются ко мне, и я поведу их хоть к черту на рога!..
Всего вызвалось идти на смерть сто двадцать восемь человек, включая и двух офицеров: Евдокимова и Карабанова. Вынесли на двор два больших котла с тушеной кониной, дали охотникам последний раз вволю поесть мяса. Вода же была за стеной крепости, и одна из целей вылазки в том и заключалась, чтобы отбросить турок от реки за майдан и как следует запастись водой.
Штоквиц тоже взял себе кусок конины. Разрывая зубами пахучее мясо, он сказал:
— Дело лихое, ребята. Когда барабаны ударят дробь, выскакивай разом. Полсотни человек бросайся на мост, руби все живое напропалую, остальные по Ванской дороге гони турок в хвост и в гриву до старого редута. Один не оставайся, держись у плеча другого. Артиллерия вас поддержит…
Лишних со двора разогнали, чтобы не мешали дебушированию войска перед выбеганием из крепости. Офицеры, влившись в солдатскую толпу, терпеливо объясняли каждому, что делать, если случится то или это, как отступать, кого слушаться, где лучше всего остановиться, чтобы не потерять головы. Многое тут же менялось в плане вылазки, как совершенно неприемлемое, явно гибельное для охотников.
Подошел Клюгенау, рукавом смахнул пот с лица.
— Готово, — сказал он. — Ворота свободны…
И все посмотрели на кованую бронзу львов, держащих ворота: камни были уже отнесены в сторону, образовав редут, за траверсом которого разместились застрельщики, а сквозь щели арки виднелось небо, и вязкий смрад медленно парил за притворами крепости.
— Барабанщики, сюда! — приказал Штоквиц.
Отец Герасим покадил на охотников душистым ладаном, прочел молитву, но святой водой никого не побрызгал, как полагалось в таких случаях, и Дениска Ожогин крикнул:
— Выпил воду-то, батюшка?
— А хоша бы и так, — не смутился священник…
— Ну, готовьтесь, люди добрые, — сказал Ватнин и широко перекрестился.
Барабанщики вскинули легкие палочки. Защелкали затворы снайдерок, послышались молитвы, прощальные вскрики, ругань.
— Передайте Потресову, — велел Штоквиц, — чтобы он, как и договорились, сразу же пустил в дело картечь. Два-три верных залпа «павильоном»! Он знает…
Охотники, выставив штыки, плотно сгрудились возле арки, готовые броситься на прорыв. Вдоль двора, наискосок от ворот, высилась прочная стена редута, ощетиненная дулами винтовок — на тот случай, если турки рискнут ворваться в крепость.
— Пусть войдут, — заметил Ватнин. — Теперь им легче ежа родить против шерсти, чем к воротам сунуться…
Штоквиц махнул рукой:
— Дробь!
Под грохот барабанов, под визг летящей картечи, разбросанной над головами турок пушками Потресова, ворота начали открываться, и в лицо охотникам пыхнуло жаркой прелью смердящей падали. Груда трупов, раскисшая и дряблая, облепленная мухами и червями, сдвинулась с места и медленно поползла в растворенные ворота.
Этого никто не учел.
А барабаны били. И турки уже видели, что ворота открыты. Надо бросаться.
Кто первый?..
— Давай! — крикнул Дениска. — За мылом!..
Отчаянно бранясь, перемахнули через этот гнусный барьер, с криком «ура» кинулись вон из крепости. В удушливой вони, зажав рот ладонью, Карабанов выскочил на дорогу, махнул Евдокимову револьвером:
— Прощайте, юноша, мы пошли в город…
Передние пикеты были сбиты штыками, растоптаны и вмяты в землю окопов.
Покрываемый рыком и гвалтом, лязгом штыков и сабель, ружейный огонь сливался в ровный гул. Карабанов вывел охотников в путаницу кривых улочек, и бой завязался.
— Сторонись саклей… Куда на площадь?
Началась рубка. Враг силен и проворен. Халат скинет, рукава засучит, в одной рубахе и шапке, вылетает на тебя из окна сакли:
— Алла!.. Алла!.. — Над самой головой визжит его шашка.
А тут еще и балконы: виснут они над тобой, и кто-то сверху плеснул на казаков лохань помоев. Мальчишки выбегают, кидая в тебя каменья. Ну, как? — бить эту мелюзгу, что ли?.. Дикая орда, забывшая убрать кибитки, побывала тут, оставив погань бандитов, — вот в этом-то городе, где душистый миндаль цветет прямо на гноищах свалок, дрались русские люди.
Дениска выскочил из лавчонки. С конца его шашки текла кровь, из дырявого кармана сыпались инжир и конфеты.
— Сладкого захотелось, — сказал он и снова вломился в свалку, работая поющим на замахе клинком.
Взмыла сигнальная ракета, Карабанов крикнул:
— Отходи, братцы, кто живой… Назад давай!
Пришло время расплачиваться за каждую сажень. Раненые кричали, прося добить их. Что-то липкое и горькое текло по лицу Карабанова. Фельдшер Ненюков погиб на его глазах, изрубленный в куски, когда, словно наседка крыльями, до последней минуты закрывал собой раненого.
— Креста на вас нет, варвары! — орал Трехжонный, и поручик видел, что он бьется с плачем: плачет старик и рубит…
Выскочили к фонтану. Залаяли собаки. Разбивая груды горшков, перескочили гончарные ряды. Среди черепков валялись деньги и патроны. Где револьвер? — неизвестно. Почему в руках винтовка? — тоже не знаю. Ранен я, что ли? — потом разберемся…
— Отходи, ребята! — командовал Карабанов. — Только не подпускай их к себе…
Юнкер Евдокимов тем временем отводил свой отряд от моста. Труднее всего пришлось, когда стали проходить через еврейские кварталы, эту мрачную клоаку лачуг из плетеной лозы и досок, среди которых шныряли, трепеща халатами, перепуганные шейлоки турецкого султана. Раненые падали под огнем и увязали в жидкой навозной каше. Они захлебывались тут же, их даже не пытались спасать.
— Как вода? — спросил юнкер Евдокимов.
— Хоть баню топи, — ответил ему Потемкин, — только пить-то нельзя: черви уже…
Из оврага турки обдали их, как варом, звонкими «жеребьями», рубленными для пущей раны начетверо — цветком. Раненые всхрапнули от боли, как запаренные кони, а «жеребья», словно горсти гороха, пронеслись над ними.
— Голубчик, — сказал Штоквиц майору Потресову, — пора прикрывать охотников. Сыпаните по туркам чем-нибудь поострее, чтобы смирить их ретивость!
— Есть, господин комендант, — отозвался Потресов, рассчитывая на глаз дистанцию. — Сколько будет позволено мне выпустить шрапнелей, если в парке моем осталось всего сто пятнадцать выстрелов?
— Сообразите сами, — разрешил Штоквиц.
Он спустился к солдатам, выхватил из ножен шашку.
— Прикрыть храбрецов надобно, — сказал капитан. — Кто пойдет со мною? Ну, рискуйте скорее…
На этот раз охотников было хоть отбавляй, и ворота цитадели снова раскрылись. Но турки теперь не дремали: целые тучи из пуль и фальконетной дроби, визгливо шипя, ворвались под арку, колотя все живое, и Штоквиц повел охотников через тела павших. Вылазка заканчивалась, она показала врагу живучую стойкость гарнизона, бурдюки с водой должны были утолить жажду, а турки, ошеломленные натиском, даже не рискнули ринуться в ворота.
Турки решили отомстить огнем своих горных орудий и откатили их куда-то за гребень горы, чтобы ответный огонь русских не смог их сразу нащупать.
— Ваше благородие, — сказал Кирюха Постный, — дозвольте мне на минарет слазить.
Увлеченный боем, канонир даже не заикался — весь в напряжении, весь в рассудке и внимании. Потресов отпустил его высмотреть цель с высоты, и солдат по темной кривой лесенке быстро поднялся на балкон минарета. Тут он схватился за живот руками и сказал только:
— Ой… Никак и меня, господи Сусе?..
Когда за ним пришли, Кирюха лежал ничком в пыли, среди битых кусков штукатурки, от боли тихо скреб пальцами мусор вокруг себя и на все вопросы отвечал одно:
— Хосподи Сусе… Хосподи Сусе…
Он был тяжело ранен в живот. И все жалели о нем: кто знает, может быть, этот замухрыжистый парень спас огнем своей пушки не одну сотню людских жизней?
Потресов ночью пришел навестить его. Снял со своей груди крест и прикрепил его к рубахе Кирюхи.
— Спасибо, сынок, — сказал он и, обтерев пропахшие порохом усы, поцеловал солдата в сухие, по-страдальчески черствые губы.
В ответ Кирюха разлепил глаза, слабо шепнул:
— Хосподи Сусе… До матки хочу… В дерёвню ба…
Персы продолжали свою работу, ничем другим не интересуясь, ничего не требуя. Даже по ночам в их шатре не умолкал ровный гул и скрябанье железа по камню. Но когда им предложили воды, добытой при вылазке к реке, они брезгливо отказались: в воде, ставшей за эти дни мутновато-желтой, уже плавали черви…
Сивицкий велел эту воду процеживать через марлю, пропускать через ящик с песком, сдабривать квасцами, уксусной кислотой, спиртом, нашатырем — чем угодно, только не пить ее в естественном виде. Это исполнялось, конечно, в пределах госпиталя, но в осажденной крепости были свои законы, законы неистовой, сводящей с ума жажды, и эту воду многие пили как она есть.
— Господин комендант, — обратился врач к Штоквицу, — не желая пугать вас, все-таки предлагаю начать рытье большой братской могилы в подземелье: скоро будет много покойников. Здесь мы с вами бессильны…
Около трех часов ночи Сивицкий наконец-то мог распрямить спину и отбросить окровавленный корнцанг.
— Фу, — сказал он, — дали вы мне работы с этой вылазкой.
Но санитары вскоре втащили еще одного солдата, участника вылазки. Сильно посеченный ятаганами, он спасся чудом и, выждав темноты, сам приполз обратно в крепость.
— Эк тебя обтесали, братец, — сказал Сивицкий, срывая со спины солдата кровавые ошметки рубахи.
В своей практике работы на восточных фронтах капитан уже не однажды встречался с такими порезами, почти правильными и глубокими, сделанными в порыве жестокости.
Аглая не выдержала и отвернулась:
— Какой ужас!
— А вы не морщитесь, — ответил Сивицкий. — Это страшно только смотреть. Ятаган по сравнению с русским штыком — оружие весьма слабое, и раны заживут очень скоро. А ты, братец, — обратился он к солдату, — видать, хихикал от щекотки, когда на тебе такой узор выводили?
— Да нет, ваше благородие, — смутился герой, — коли по совести сказать, так я мертвяком прикинулся. Иначе бы мне несдобровать. Нас-то, лежачих, — рассказывал он, морщась от йода, — турки словно капусту мельчали, только в бочку не солили. Кажись, и не злится басурман, а так себе, знай режет, да режет, пока всего в плахты не иссечет.
— Это они умеют, хлебом не корми, — сказал Сивицкий, очищая порезы. — А ты на войну по своей воле пошел или взяли?
— А как же, ваше благородие. Мы яснополянские, по Тульской губернии состоим. Наш барин-то, граф Толстой, уж на что смиренный человек, а и тот в Сербию хотел пойти. «Вся Россия, говорил, теперича там, ну, значит, и я должен пострадать…»
— Больно? — спросил Сивицкий.
— Притерпелось уже. Не так чтобы…
Сивицкий взял операционную иглу — велел солдату отвернуться:
— Лежи смирно. Я тебе вот зад сейчас заштопаю, домой прибежишь с войны — и жена не узнает.
Острые лопатки солдата мелко тряслись:
— Ой, не смешите меня, ваше благородие. Как засмеюсь — так больно…
Китаевский подошел к столу:
— Александр Борисович, я закончу солдата, а вы пройдите к Пацевичу, с ним что-то нехорошее… Кажется…
— Что вам кажется?
— Конец, кажется…
Сивицкий сначала прошел в свою клетушку, отыскал окурок цигарки и с жадностью дососал его до остатка. Что ж, у них могли быть столкновения по службе, они могли не любить один другого, но сейчас, как врач, он сделал все для спасения жизни полковника.
Да, полковник умирал.
— Вы что-нибудь хотите? — спросил его Сивицкий.
— Нет, — вразумительно ответил Пацевич. — Мне сейчас хорошо… Я уже близок к истине.
— Но я не Пилат, а вы не Христос, — улыбнулся врач.
— Я… заслужил презрение, — сказал Пацевич. — Так?
— У меня нет презрения к людям, которых я лечу, — ответил Александр Борисович и заботливо поправил на полковнике одеяло.
Пацевич помолчал, улыбаясь с закрытыми глазами.
— Вы, — неожиданно спросил он, — когда-нибудь были на Волыни?
— Был. Да, был.
— Тогда вы знаете… это:
— Да, я помню, — сказал врач, — «Польска не загине…». Я, помню, был еще молод, хотя и тогда мундир сидел на мне мешковато. И я помню плошки на улицах, танцы в тесных цукернях и песни юных паненок… Все это было давно, и тогда я был влюблен. Кажется, единственный раз в жизни!
Он пожал тяжелую руку Пацевича и оставил его.
Смерть встала на караул, торопя время, у изголовья полковника на восходе солнца. Был еще ранний час, и не остывшая за ночь крепость торжественно молчала. Адам Платонович пожелал видеть своих офицеров, и они, еще заспанные, грязные, зачумленные, собрались кружком возле умирающего, сняли фуражки.
— И вы, Некрасов? — слабо удивился Пацевич.
— И я…
Первые лучи солнца осветили паутину углов. Где-то за окном, радуясь наступлению дня, чирикнула птица.
— Вот и все, — сказал Пацевич.
Офицеры понурили головы. Ватнин отцепил от пояса фляжку, поднес ее к губам полковника:
— Ваше высокоблагородие, хлебните на дорожку…
— Не надо, — отвел его руку полковник. — Черви!
— Это не вода, ваше высокоблагородие. Малость я тут раздобылся по знакомству. Хлебните с донышка!
Адам Платонович отхлебнул кукурузной араки, внятно сказал:
— Спасибо, сотник, ты добрый человек. И ты понял меня… Когда будете разбирать мои вещи, возьми что-нибудь для себя на память!
Штоквиц широко зевнул, прикрыв рот ладонью:
— Не будет ли у вас, господин полковник, каких-либо поручений к нашему офицерскому собранию? Католиков среди нас нету, и для составления завещания можно пригласить греческого священнослужителя.
Пацевич двинул рукой по одеялу, показывая тем, что ничего этого не надо.
— Господа, — тихо сказал он и открыл глаза, которые глядели на офицеров уже из другого мира. — Господа, я позвал вас, чтобы сказать последнее… Я знаю, что не был любим вами, но прошу снять с души моей грех… Поверьте, в намерении сдать крепость я не виноват! Нет, не виноват…
— И очень хорошо, — сказал Ватнин.
Пацевич продолжал, спокойно и ясно:
— Мне так казалось, что я могу спасти гарнизон. Не вините меня, я уже наказан… Может быть, в моей гибели и было ваше спасение. Не знаю… Я знаю лишь одно — не виноват и не желаю помирать виноватым! Упрекнуть меня в трусости вы тоже не сможете. Я бы не выскочил тогда на фас, где меня ранили… Под аркою ведь было спокойно… И простите, господа, если я вас кого-либо обидел…
Карабанов потрогал разбитую вчера голову.
— Пропадешь, — вдруг сказал ему полковник отчетливо.
— Я?
Адам Платонович отвернулся:
— Не целуйте меня, господа. И — прощайте. Прощайте навсегда. И — все…
Больше он не сказал ни слова и скоро отошел в вечность. Последним проявлением его жизни был вздох, глубокий и печальный. Штоквиц сложил ему на груди руки. Взяв мертвеца за виски, он большими пальцами рук привычно закрыл ему глаза.
— Копить покойников не будем, — хмуро объявил капитан офицерам. — А потому похороним его сегодня же…
Из подземелья был извлечен гроб, тот самый образцовый гроб, стоивший тринадцать рублей сорок две копейки. Пацевича положили в эту новую домовину, обрядив его в новый мундир, под голову сунули солдатскую скатку.
— Кому сообщить? — спросил Потресов.
— Покойник, кажется, ни с кем из родных не переписывался, — ответил Штоквиц. — Пусть родные узнают о его смерти потом из газетных реляций.
— Может, у покойного были сбережения?
Штоквиц с огорчением ответил:
— К сожалению, никаких сбережений не обнаружено.
Над могилой был сделан залп, но флагов над крепостью не приспускали, чтобы не вводить турок в заблуждение.
— Разойдись! — скомандовал потом Штоквиц, и дело о полковнике Пацевиче поступило в архив.
Вернемся к Пацевичу еще раз, чтобы дорисовать облик этого человека до конца.
Конечно, смерть спасла полковника от дальнейшего позора перед лицом если не военного суда, то перед общественностью всей России. Полковник был абсолютно искренен в своем стремлении сдать крепость врагу. Но был он также искренен и в день смерти, когда говорил офицерам, что в намерении сдать крепость он не виноват. Здесь мы не должны удивляться такой несообразности. Поведение Пацевича всегда было полно противоречий. Так и в этом случае: желая спасти людей гарнизона сдачей крепости на милость врага, Адам Платонович совершенно не учел того обстоятельства, что его благие намерения привели бы русский гарнизон к поголовному уничтожению.
Исходя из этого (и, очевидно, только из этого), некоторые историки, рукоплеща Штоквицу (который, заметим, тоже был за сдачу крепости врагу), прямо называли Пацевича нехорошим словом:
Мы не желаем защищать Пацевича, кости которого давно уже сгнили под баязетским замком, однако ради справедливости считаем нужным выступить против навешивания ярлыков на тех людей, которые оправдаться уже не могут. Пацевич, конечно, предателем никогда не был. Другое дело, что он был невыносим в своей бездарной самоуверенности, в полном непонимании русского солдата и той сложной обстановки, которая возникла летом 1877 года в знойных долинах Арарата…
Кажется, что во всем этом была еще одна немаловажная причина, не раз приводившая Пацевича к поступкам, не поддающимся никакому анализу. Мы говорим здесь о пьянстве Пацевича, и один из исследователей весьма близок к истине, когда он дает о полковнике такой отзыв: «…нелогичность поступков невольно вынуждает сказать про ту слабость, которой был подвержен Пацевич и которая мешала ему
К сожалению, использовать записки Штоквица (или Штоквича) я не смог, ибо патологические ужасы, описанные им, способны травмировать любого читателя. Тем более всю ответственность за зверства он перекладывает на курдов. Из записок коменданта процитирую лишь одно высказывание. По его словам, Пацевич «поддался чувству страха до такой степени, что не мог скрывать его… Пацевич уговаривал меня сдать крепость. «Все равно, — говорил он, — всех нас перебьют, и крепость будет взята». Об этом же факте говорит и военный историк генерал К.К. Гейнс, первый летописец подвига в Баязете. Наконец, при работе над романом мне помогла москвичка Людмила Владимировна Алексеева, побочная внучка моей главной героини Аглаи — единственной русской женщины, которая — наравне с мужчинами! — вынесла все тяготы славного «баязетского сидения». После этого авторского отступления мы снова, читатель, войдем в дни и ночи бессмертного гарнизона!
Глава 7
Для разбора бумаг, оставшихся после Пацевича, офицеры избрали по жребию двух человек — Ватнина и Клюгенау. Есаул с инженером с утра засели в комнате, никого к себе не пуская. Нужное отбирали, а весь хлам тут же сжигался в разведенном камельке.
— Отчетность с лазутчиками совершенно отсутствует, — заметил придирчивый Клюгенау.
— Черт с ними, — сказал Ватнин. — Давай дальше…
В чемодане, заваленном грязным бельем и пустыми бутылками, откопали и зелененькую книжечку генерала Безака, ставшую уже легендарной. Пацевич не соврал: она действительно оказалась в переплете зеленого цвета, причем на титульном листе ее стояла даже дарственная надпись самого автора: «Г-ну Пацевичу в знак памяти о стерляди, съеденной 23 августа 1869 года на станции Бузулук в присутствии его высокопревосходительства сенатора К. И. Влахопулова. Признательный за угощение автор».
Ватнин взял книжицу:
— Читануть, что ли? Дюже покойник хвалил ее.
Клюгенау едва не вскрикнул: в руки ему попал приказ из Тифлиса о последующем производстве Исмаил-хана Нахичеванского из подполковников в полковники. Приказ был датирован давнишним числом, но уже после отстранения Хвощинского от должности командира гарнизона. И надо полагать, что Пацевич, достаточно убедившись в слабоумии хана, решил просто сунуть приказ «под сукно».
— Что делать? — растерялся барон.
Ватнин глазами показал на огонь, пылавший в камельке, и это напоминало Клюгенау подобный случай в Зимнем дворце в ночь на 16 ноября 1796 года, когда канцлер Безбородко так же, одними глазами, показал Павлу, что делать с бумагами, которые могут быть опасны…
— Хорошо горит, — сказал Ватнин. — Будто в аду!
В руки попалась скромная папка с надписью: «Секретно».
— Постой, постой… Чей это может быть почерк?
— А что там? — спросил Ватнин равнодушно.
Клюгенау как-то сразу осунулся, и вдруг с его языка сорвалось такое ругательство, какое не услышишь и от пьяного казака:
— Это прапорщик Латышев… Жаль, что о покойниках не принято говорить дурно!
— Да что там? Растолкуй хоть…
Это было досье политической слежки за штабс-капитаном Некрасовым; в документах упоминался полковник Васильев-Бешенцев, начальник жандармского управления всего Кавказского округа.
Ватнин вспотел и даже испугался.
— Ты тише, тише, — сказал он. — Давай и это туды же, за полковником вслед… Дело-то тут, вишь ты, какое кляузное! А я ишо этого гаденыша припекал у себя, по головке гладил.
— Так нельзя, — ответил барон, закрывая папку. — Надо все это тишком передать Юрию Тимофеевичу, чтобы этот Васильев-Бешенцев не явился в его жизни полной неожиданностью.
Когда стемнело, Ватнин навестил Некрасова.
— А я и не знал, — сказал сотник, — что о тебе начальство уже книги пишет… Эвон, почитай-кось!
Некрасов прочел несколько доносов, подшитых в досье, и особенно-то не огорчился.
— Свинство, конечно. Но я уже привык к тому, что в мой огород иногда заглядывают чужие рыла!
Ватнин от души посоветовал:
— Я, конечно, не знаю, как и что там у тебя. А только, Юрий Тимофеич, брось ты все это… Власть, кака ни есть, она — власть, и перечить ей не моги: глотку перервут! Вот и с дочкой своей тоже я часто спорил…
Некрасов похлопал сотника по колену:
— Дорогой Назар Минаевич, спасибо. И за то, что выручили, и за… добрый совет от души. Но спорить со мной на эту тему не стоит. Если уж хотите знать правду, так я и сам готов перервать им глотку!
Ватнин поразмыслил, чем он сможет помочь хорошему человеку. Но вопрос был для него слишком сложен, и он решил, что тут не его ума дело.
— Ладно, Тимофеич, ты уж не серчай, что встреваю. Пойду-ка я лучше. Отдыхай с миром…
Он вышел во двор и круто повернул в сторону подземных галерей, привлеченный каким-то шумом. Егорыч, как выяснилось, ходил за водой, но воды не достал, а притащил в крепость пленного с кляпом во рту, одетого в турецкий мундир, с повязкой мусульманского полумесяца.
— Что за гусь? — подошел Ватнин.
— Да вот, — пояснил Егорыч, — духами пахнет, будто девка гулящая. А винишко-то во фляжке его — дурное, не приведи бог: лошаку дай хлебнуть — так он самого губернатора залягает!
— Поставь его, — велел Ватнин и отвел руку назад.
Казак поставил пленного на ноги, и есаул, слабо разбираясь в символике крестов и полумесяцев, тут же треснул чужака по зубам. Да так ловко получилось, что тот, залетев в угол, вдруг начал сладко зевать, словно вечер уже наступил, а постель давно разобрана.
— Ходют здеся, — буркнул Ватнин, —
Случайно подоспел Карабанов: посветил спичкой.
— Это красный крест турецкого султана. А сам он скорее всего просвещенный мореплаватель… Послушайте, сэр, — поручик растолкал пленного, — что привело вас сюда?
Представитель общества «Staffort-Hause» оглядел мрачные своды подземелья, по стенам которого бегали скользкие мокрицы, надолго остановился взглядом на лице Карабанова, худом и обросшем бородою.
— Вы ошиблись, — ответил он по-английски, — я всего лишь наблюдатель, присланный сюда одной из редакций лондонских газет… Помогите мне подняться!
Карабанов подал ему руку:
— Значит, вы англичанин?
— Нет, я француз.
Проверили по бумагам — житель Гамбурга.
— Ты не мути, — и Ватнин показал свой кулак.
Под этой угрозой пришлось раскаяться во лжи.
— Видите ли, я… испанец, — ответил вдруг немец по-русски, но с каким-то акцентом. — Родился в Кракове, долго жил в Выборге, после чего уехал воевать в Мексику.
— А это где? — спросил Ватнин, вытягивая револьвер наружу и внушительно щелкая курком.
Пленный упал на колени.
— Я сказал правду! — крикнул он Карабанову. — Сохраните мне жизнь, и я обещаю скинуть этот мундир. Я сегодня же уеду в Египет, где меня ждет невеста из богатой семьи алжирских евреев!
Карабанов придержал револьвер в руке есаула.
— Простите, — извинился он, — но я так и не понял, какой же национальности будут ваши дети?
— Очевидно, греческой, ибо моя сестра замужем за фанариотом и зовет меня после свадьбы жить в Афинах.
— А это где? — спросил Ватнин.
— Это уже в Греции, сотник, — пояснил Карабанов. — Он совсем, видать, запутался, этот малый. Черт с ним, нам из его продажной шкуры даже лаптей не сплести… Пускай ползет куда хочет. Я спать пойду…
Карабанов ушел, и человек Вселенной, над головой которого прошумело столько знамен, быстро юркнул в амбразуру, поспешно скрываясь в ночи. Егорыч, до этого времени молчавший, нащупал на мушку винтовки его согнутую от страха спину, и выстрел эхом заблуждал в подземелье.
— Даром я тащил его, што ли? — сказал казак, и Ватнин с ним согласился.
— Так-то, — сказал, — оно и вернее будет…
Прошел есаул в свою клетушку, затеплил фитиль.
Сапоги снимать не стал, подложил под ноги лошадиную попону; старенькая койка заскрипела под его грузным телом.
— Почитаем…
Хвать рукой — а книжицы-то и нету: видать, курят уже, стервецы. Ругаясь, Ватнин поднялся на фас. В слабо освещенном угловом каземате светился огонек чьей-то цигарки.
— Ты, Дениска? — спросил Ватнин.
— Я, сотник…
Ватнин выдернул из зубов казака цигарку. Высыпал табак, развернул обгоревшую бумажонку. Прочел: «…глазами гляди весело, отвечай бодро…» Перевернул бумажку с другой стороны: «…ногу ставь плотно, каблука не жалея…» Ватнин ткнул бумажкой в нос Дениске:
— Она?
— Мой грех, — сознался казак. — И табачку не стало во что завернуть. А корочку-то мы не скурили. Вот она, ваше благородие, зелененькая!
Ватнин треснул Дениску по башке переплетом:
— До чего же ты… беспокойный!
Шарль Делафон, бойкий корреспондент восьми французских газет, плативших ему по франку за строчку, отбросил перо и встал.
— Мне надоело писать об этом, — сказал он. — Восток похож на дурную книгу в роскошном переплете. Русские оказались смелее нас: благородным лезвием этой войны они разрезают те последние страницы, на которые весь мир только в страхе закрывал глаза!
Шарль Делафон достал из ледоделательной машины тонкую пластинку прозрачного льда, с хрустом разгрыз ее на молодых зубах.
— Будри опять рыщет у стен крепости? — спросил он.
— Я не знаю, где он рыщет, но я знаю другое: служа прессе, нельзя быть заодно и шпионом, — ответил ему рыжебородый Диего Хуарец, испанский художник, оратор, журналист, гарибальдиец и демократ, в прошлом матрос тайного клипера.
Миссис Уоррен, в прическе которой «букль д’амур», несмотря на адскую жару, держались весьма исправно, решила защитить графа де Будри:
— Он, бедный, так много потерял на лигатуре турецкого золота, что маленькое любопытство в пользу Фаик-паши будет вполне простительно. Как угодно, господа, но я целиком на стороне турок, которым дарована конституция, а русские продолжают оставаться варварами. Они плодят завоевателей, словно шампиньоны под навозом: бонапартизм Гурко, Черняевых и Скобелевых угрожает древней культуре Востока, и священный долг Европы — защитить Турцию от русского вандализма…
— Это верно, миссис, — мрачно согласился Диего Хуарец, — они конституции не имеют. И душа народа не зависит от формы правления. Пусть они менее англичан образованны, но зато русские солдаты не вспарывают животов младенцам, как это делают турки, живущие под сенью юной конституции султана!
— Вы склонны к парадоксам, — заметила Уоррен.
— Скорее — к истине, — закончил художник.
Вошел еще один член европейской колонии, большеголовый англичанин, служивший врачом при лазарете Красного Полумесяца. Потерев ладонью розовую лысину, врач налил себе рому.
— Позвольте мне, миссис Уоррен, выпить на этот раз за моих русских коллег, что сидят сейчас в крепости. Я часто думаю, что представить их трудности так же сложно, как и отличить по моей лысине, кем я был в молодости — брюнетом или блондином!
Он присел к столу, отхлебнул вина.
— Турецкие врачи, — сказал он, — удивительны… Один из моих помощников держал в Эрзеруме кузницу, а другой занимался контрабандой. Наследие конституции налицо: их «выбрали» на пост эскулапов, и можете послушать, как орет сейчас под их ножом какой-то правоверный…
Штоквиц с мортусами обошел закоулки крепости, подобрал четырех мертвецов, один из которых по дороге в могилу вдруг заговорил:
— Братцы, ой, пустите… не надо меня, братцы…
— Стой! — Штоквиц приставил ожившего солдата к стенке. — Держаться можешь, трухлявый? — спросил он.
— Могу, — ответил солдат. — От сухости это, уж не взыщите за хлопоты. Поначалу-то все круги да круги в глазах, а потом гулом земля пошла. Икать начал. Совсем не помню себя…
Штоквиц поднес к губам солдата флягу:
— Один глоток… Стой, холера, куда лакаешь? Отпусти зубы… У-у, дорвался до соски! Теперь катись к черту…
Капитан повернулся к мортусам — отупелым от своей обязанности дьяволам в клеенчатых плащах, вонявших хлором.
— А этих, — показал он на трупы, — тащите и сразу же зарывайте. Облейте их известью, чтобы никакой заразы…
Он вызвал к себе Клюгенау:
— Послушайте, барон, вы столь щедры к госпоже Хвощинской, что я советую вам заранее приискать место для своей усыпальницы. Говорят, вы отдаете ей свою воду, свой сахар… Я понимаю вас: вы человек благородный. Но поделитесь раз, поделитесь два. Нельзя же губить себя…
— Зачем вы меня позвали? — спросил Клюгенау.
Штоквиц глянул на инженера и по выражению лица его понял, что задел ту самую струну, которая напевает о любви.
— Извините меня, барон, — сказал Ефрем Иванович, — это, кажется, не мое дело… А вызвал я вас, чтобы посоветоваться. И вот о чем… Мой приказ о порядке вылазок за водой едва ли выполним: люди, вы понимаете, сами хотят пить, а на мой приказ им даже нечем уже плюнуть. Контрабандная доставка воды в крепость продолжается, несмотря на страшные потери. Спускают людей на веревках с фасов. Лезут к реке во все дырки. Каждый хочет иметь свой стакан лафиту… Так вот, барон, надо что-то придумать, чтобы поберечь людей на вылазках.
Клюгенау вздернул пуговку своего носа, крепко чихнул.
— Пылища, — заметил он, аккуратно разворачивая громадный платок с набивкой географической карты Европы (такие платки выпускались тогда для бедных путешественников). — Подумать можно, — добавил барон, сморкаясь в Германию, — что-нибудь да получится…
Скинув сюртук, барон вместе с пионерами всю ночь копал землю короткими шанцевыми лопатами. Среди турецкого гарнизона замечалось какое-то непонятное передвижение: россыпи фонарных огней, словно горсти светляков в траве, шевелились вдали, и до цитадели доносились шум множества голосов, ржанье лошадей, скрипы колес и рычанье рогов. Потом кольцо осады задолго до рассвета сомкнулось вокруг Баязета плотнее, затрещали фальконеты и ружья, пришлось пионерам спешно покинуть траншею.
Штоквиц, как видно, спать в эту ночь совсем не ложился; лицо его, мятое и серое, одутловато растеклось, и обвислые брылы щек списали на жесткий воротник мундира.
— Что там? — спросил он Клюгенау.
— Какая-то тревога, — ответил прапорщик. — Турки сдвигают пикеты к цитадели, лупят «жеребьями» из ближних саклей. Подождем. Может, на рассвете притихнут?..
Вода в эту ночь текла внутрь крепости тоненькой жалкой струйкой, зато крови людей в эту ночь пролилось из-за этой воды немало. Избегая часовых, поставленных возле пролома, охотники (чаще всего казаки или артиллеристы) на веревках спускались со стен крепости, и редкие счастливцы сумели вернуться обратно. А ведь были в гарнизоне и такие люди, которым не хватало смелости на риск, и эти люди совсем не имели воды: день, два, а то и все три дня.
Некоторые из них вымаливали себе хоть каплю.
— Ну, дай, браток! Лизну только… Ей-ей, не буду пить, лизну только…
Другие мрачно сидели по казематам. Иные тихо всхлипывали. У таких людей, не видевших воды уже несколько дней, со временем появлялась отвага, граничащая с безумием. В припадке исступления от жажды они иногда срывались со стен крепости, и для них уже не существовало ни пуль, ни ятаганов — они видели только воду, которую бы пить и пить…
Штоквиц стиснул плечо Клюгенау пальцами, шепнул:
— Еще пятеро… За одну ночь. Поняли?
Федор Петрович молча кивнул, и комендант добавил:
— Дальше так нельзя. Надо собирать охотников для вылазки, чтобы достать воды.
Партия быстро составилась. Штоквиц выгнал из нее одного фейерверкера и ефрейтора Участкина.
— Иди отсюда, — сказал капитан, — ты не рядовой!
— Ваше благородие, дозвольте?
— Не дозволю. И так всех унтеров повыбило!
— Выходит, унтерам и пить не надо?
— Принесут другие — попьешь.
— Да, они принесут. Донышко от ведра. Дождешься…
Светало. Штоквиц осмотрел в бинокль окрестности.
— Кажется, тихо, — сказал он. — Можно трогаться…
Под визг случайных пуль охотники спустились к реке. Сотни глаз, ослепленных завистью, наблюдали за тем, как они сначала напились сами, потом набрали воду в бурдюки и кувшины. Потемкин поучал молоденького солдата:
— Наклони кувшин-то, чтобы не булькало…
Но в эту ночь турки были особенно настороженны: едва охотники тронулись от реки, как из ближайших развалин и ям по ним ударили залпом. Молоденький солдат, тащивший впереди Потемкина кувшин, скатился по камням с простреленной головой, и за ним посыпались черепки разбитого кувшина.
— Ой ли? — сказал Потемкин, и кто-то пихнул его сзади:
— Твоя очередь! — Это был Дениска Ожогин.
Потемкин, оглядевшись, пропустил его впереди себя:
— Сам скачи, а я не дурак…
На этот раз Дениска подозрительно долго крестился, примеривался рвануться дальше.
— Подсоби бурдюк вскинуть, — попросил он и, присев к самой земле, словно отплясывая вприсядку, скрылся под зыканье пуль между саклями.
— Везучий, дьявол, — позавидовал ему другой казак, постарше, с тряпицей на глазу, и успел пробежать лишь несколько шагов.
— Наповал, — задышал кто-то в затылок Потемкину. — Подвинься-ка, дядя; теперь я счастья попытаю…
Потемкин, повинуясь чутью, рванулся из лощины. Как треснет тут что-то над ним, и кувшин, который он тащил на плече, разлетелся от пули вдребезги. Рубашка и штаны сразу прилипли к телу, а из крепости ему кричали:
— Воду! Не бросай воду… Бурдюк прихвати!..
Лежал казак с тряпицей на глазу, прижав к себе, словно ребенка, разбухший бурдюк с водой. Потемкин на бегу рванул его к себе — не отдает. Рванул еще раз — держит мертвяк.
— Тащи, тащи! — орали с фасов.
Тут уже не до пуль было: свистят — ну и пусть свистят.
— Да пусти же ты! — крикнул Потемкин, и мертвец разжал свои пальцы, со страшной силой сведенные на драгоценной ноше.
Раз-два, раз-два — не шаги, а целые сажени отхватывал Потемкин по земле, прыгая в гору, и он оказался после Дениски Ожогина вторым счастливцем-добытчиком — вторым, но и последним. Напрасно с фасов кричали:
— Беги, беги… Не бросай воду… Ах, упал!.. Ползи давай, братец… Хоть как-нибудь!
Больше никто из охотников не вернулся в крепость, и капитан Штоквиц велел оттащить бурдюки с водой в госпиталь. Поднялся недовольный шум.
— Вот и напился, — сказал ефрейтор Участкин.
— Тихо! — властно остановил галдевших солдат Ефрем Иванович. — Кто желает дослать воды, пусть идет…
И никто не пошел, конечно, кроме одного дурака-ездового. Фамилия этого ездового была Синюхин, звали его Иваном, а по батюшке Петровичем; сам он был из мещан города Липецка, где отец его держал кучерской извоз.
Больше мы о нем ничего не знаем, да и знать не надо. Сидел бы уж — не высовывался!..
Бивуак своего отряда, идущего на выручку осажденного Баязета, Калбулай-хан разбил на вершинах Чингильских высот, откуда открывалась людям широкая равнина, в глубине которой скрывался где-то в дымке знойного марева Баязет.
Ждали.
— Чего ждем? — горячились офицеры.
Оказывается, хан послал в Игдыр за провизией.
Провизию прислали. К отряду присоединился и обозный конвой милиции в составе шестидесяти человек.
— Пошли, — велел Калбулай-хан.
Обрадовались, что можно идти. Лазутчики доносили о неслыханных страданиях баязетского гарнизона. Но дошли до брошенного турками аула Кара-Булак и снова остановились.
Опять ждали.
— Чего ждем? — спрашивали офицеры.
Оказывается, так было решено: ждать, когда из-под Александрополя подойдет на подмогу конный отряд под командой генерал-майора Лорис-Меликова, родного брата командующего Карсским фронтом.
Ждали, ждали…
— Нет отряда, — говорили офицеры, — надо идти без него!
Два молодых юнкера уехали в горы поразмяться.
Прискакали обратно, радостно крича:
— Идет, идет… Иде-ет, господа!
— Что идет?
— Пыль идет!
Проверили: в бинокли было хорошо видно, как в направлении Баязета, клубясь и отливая на закате багровым светом, тащилась через степную долину полоса пыли.
— Вот вам и Лорис-Меликов, — обрадовались офицеры. — Даже мимо нас проскочил, настолько торопит свою конницу.
Калбулай-хан двинул свою колонну тоже в сторону Баязета, и это стало известно туркам среди ночи. Вот тогда-то в городе и началось то странное перемещение турок, которое заметил Клюгенау. В крепости о приближении выручки ничего не знали и не совсем понимали, что происходит к городе. Около восьми часов утра раздался рев сигнальных рогов, началась бомбардировка цитадели…
Одно из ядер жахнуло прямо в колесо лафета, разбрызгав сухую древесину в мелкие щепки, и проделало рикошет, каких Потресов еще никогда не видел в своей жизни. Ядро стало набирать высоту вертикально, быстро уменьшаясь в размерах, потом с воем пошло на снижение к той же точке падения. Потресов вовремя отскочил, чем-то горячим двинуло его в поясницу, и майор ничком сунулся в землю.
Вокруг завопили сразу несколько голосов:
— Майора убило… Братцы, старика нашего!
Потресов поднялся, со смехом отряхнул ладони:
— Да нет, пинка только под зад получил… Тащи новое колесо, давай лафет подымать будем!..
В городе грозно бухали барабаны, скрипуче выли рога — передвижение турецких и курдских таборов продолжалось. С фасов было хорошо видно, как угоняются по Ванской дороге гурты скота, тащатся длинные караваны верблюдов и буйволов, впряженных в арбы, шагают куда-то женщины и дети.
Старик Хренов закрестился:
— Никак покаялся турка? На богомолье пошел…
Ватнин, раздувая широкие ноздри, стоял на самом краю фаса, жадно всматривался в непривычную сутолоку города. Вокруг есаула жужжали турецкие пули, и Трехжонный крикнул:
— Сойди вниз, сотник! Стреляют…
— Я и сам вижу, да лень слезать.
— Да ведь пулями стреляют!
— Вестимо, не огурцами… — Есаул спокойно досмотрел эту картину сумятицы в стане врага, спустился в каземат. — Ну, станишные! Бочку чихиря ставлю, если ошибся… А выходит по всему так, что переполох у турка великий! Не иначе как подмога идет…
Неожиданно прекратился обстрел цитадели, и санитары с мортусами разнесли, согласно правилу, по местам очередные жертвы: раненых — на перевязки, мертвых — на погребение. Близился полдень, жара усиливалась, камни дышали жаром. Земля трескалась под лучами солнца, и люди дивились на персов:
— Ну и народ! Жужжат себе знай и даже пить не просят!
Карабанов встретил во дворе Штоквица, ругавшего ездовых.
— Подумайте, — поделился он с поручиком, — совсем уж распустились… Спали и не слышали, как у них лошадь зарезали. Чиркнули по шее в самую жилу и, конечно, выпили кровь. Я зашел, вижу — лежит конь, словно тряпка!
Карабанов приложил руку к фуражке:
— Какие будут у вас ко мне приказания на сегодня?
— Только одно —
— Постараюсь, капитан…
Он повернулся, чтобы идти к своей сотне, и в этот момент тягуче и торжественно прокричали с минарета:
— На-а-аши-и… иду-ут!..
Давя друг друга в тесных переходах, хохоча и плача от счастья, кинулись защитники Баязета к северным бойницам, чтобы посмотреть, хоть глазком одним глянуть.
— Наши! Братцы, наши идут!..
Ватнин схватил в обнимку священника:
— Батька, то наши, сердцем чуял!
Отец Герасим грубо и раздраженно выругался:
— Не верю уж… То видение лишь одно бесовское, какое в пустынях бывает. Бредите вы все!
И солдат Потемкин тоже бранился:
— Головопятые вы! Эка, обрадовались… Да откуда нашим-то быть? Тер-Гукасов, сами знаете, армян в горы увел…
Исмаил-хан опять появился среди двора на своем Карабахе, и нервный жеребец, горячась, торопливо выкатывал из-под хвоста круглые катыши. Штоквиц рвал за ворот трубача.
— Играй! — орал он. — Гуди «зорю»!
Трубач от волнения не мог отдышаться:
— …Час… час… сей-час… Ой, не могу!
Комендант в исступлении затряс его, словно грушу:
— Играй, зараза… Бей сигнал!
Клюгенау отобрал у горниста трубу:
— Оставьте парня. Когда-то я неплохо играл на флейте…
Барон вскинул горн к губам, и над головами людей, через фасы крепости, прорываясь через залпы, поплыл восторженный сигнал «зори».
— Так надо? — спросил Клюгенау, возвращая трубу.
— Дюже хорошо, ваше благородие. Именно так.
Прошло какое-то время, и вот из-за гор, переплывая над вражеским станом, над хвостатыми бунчуками и курдскими пиками, вернулась ответная «зоря».
Сомнений больше не было.
— Наши! — сказал Потемкин.
И священник заплакал:
— Господи, грешен я… столько душ загубил!..
А возле бойниц и окон было не протолкнуться. Карабанов, насев на чьи-то плечи, разглядывал дальние отроги, по которым спускалась, в пыли и грохоте, колонна русского отряда. Кто-то лез к окну прямо между его ног. Но вот турки опомнились, и рядом стоявший парень отлетел назад, хватаясь руками за изуродованное лицо:
— Ой, мамоньки… Ой, беда!
Но радость есть радость, и ничто не могло испортить ее в этот день.
— Как вы думаете, — сияя глазами, спросил юнкер Евдокимов коменданта, — сколько им времени понадобится, чтобы дойти до крепости?
— Думаю, через час они будут здесь.
— Так давайте открывать ворота. Пойдем навстречу!
— Подтяните пояс, — ответил Штоквиц. — Где ваши погоны, юнкер? Если нечем пришить, так носите их в зубах… И не говорите глупостей: вас начнут бить вот с этого места, и юшка из вашего носа будет тянуться до самых гор!
Завидев приближение русских, турки, быстро собираясь в густые толпы и поблескивая издалека оружием, спешили навстречу бою. Повсюду скакали всадники, из ущелий тянуло грохотом оркестров, табор за табором смыкались возле старого редута. Фаик-паша готовился дать генеральное сражение.
— Очень хорошо, — сказал Потресов Штоквицу. — Начиная с шестого июля мы еще не видели более удачной цели… Снарядов у нас мало, но попробуем.
— Куда, майор?
— Тысяча триста сажен. — ответил Потресов. — Накрыть редут, и заодно проверим, провалится ли потолок во дворце.
Штоквиц сложил в рупор ладони и прокричал в пальбе и грохоте перестрелки.
— Четверть ведра ставлю!
— В редут, в редут, — раздались голоса.
— Слышите, — повторил Штоквиц, — четверть ведра!
— Братцы, на радостях упьемся!
Штоквиц радостно захохотал:
— Болваны! Воды, а не водки… Четверть ведра!
Потресов поднялся по лестнице. Прошел в комнату, где, присев на низком лафете, торчало орудие. Подкатили заряды, пробанили на всякий случай ствол — пфук-пфук, зарядили.
— Эх, нет Кирюхи Постного! — сокрушался фейерверкер.
— Наводи, — ответил майор, и кто-то тронул его за локоть. — Уйдите, барон, уйдите отсюда!
Клюгенау помог сдвинуть станину:
— Не надо гнать меня. Будем падать вместе…
— Готова! — крикнул фейерверкер.
— Отойди… — Потресов скинул фуражку, мелко и часто перекрестил орудийный хобот. — Можно, — сказал, — пали…
В дымном обвале выстрела, корежа настил пола тормозными крючьями, откачнулась назад хоботина орудия. В зловонии пороха замелькали лица канониров, что-то треснуло, что-то закачалось. Но сооружение выстояло, и пушка, тихо пошипывая, уже поглощала второй заряд.
— Кажись, попали, — сказал фейерверкер.
— Палиґ, — ответил Потресов, и над старым редутом снова взмыло огнем и дымом; толпа турок покатилась прочь…
Клюгенау сбегал вниз, посмотрел, как стоят бревна под полом, и вернулся довольный.
— Трещат, но держать будут, — сказал он. — Впервые в жизни я ощутил вкус к риску в расчетах…
Штоквиц навестил Сивицкого в госпитале; тот без спора налил ему четверть ведра профильтрованной воды, благо сегодня все надеялись уже покинуть крепость. Не поленился комендант своими руками притащить воду к артиллеристам, и ее тут же выпили, не прекращая стрельбы.
— Сейчас наш Исмаил-хан, — рассказал Штоквиц майору, — разглядел в одном всаднике на белой лошади своего братца. Вы, майор, случайно не подбейте ханского родственника, а то ведь, сами знаете, Россия бедна генералами!..
В планы турок не входило допущение русских войск на улицы города, и потому длинные ряды вражеских колонн, разбрасываемые взрывами гранат, тут же смыкались, чтобы перехватить отряд Калбулай-хана еще на подходе к городу.
— А турок многовато, — заметил Сивицкий.
— Да, — согласился Китаевский, — турок немало, а наших войск что-то немного. И вот я думаю…
Пуля чиркнула в переплет окна.
— Знаю, что вы можете думать, — сказал Сивицкий. — Не напрасно ли мы отдали артиллеристам четверть ведра воды? Если желаете знать мое мнение, то я скажу честно: напрасно!
— Вы не верите? — спросила Аглая.
— Голубушка, если это правда, что Исмаил-хан узнал в голове колонны своего брата-генерала, то… Вы же сами понимаете: братья потому и братья, что весьма похожи друг на друга!
— А я верю, — сказала женщина. — Они не могут не знать, что происходит здесь, и они прорвутся к воротам крепости.
— Может быть, — уныло ответил Сивицкий. — Очевидно, бывает и так, что с одной ветки два яблока различны на вкус. Впрочем, не будем отвлекаться, господа…
Вновь прибывший отряд Калбулай-хана Нахичеванского вступил в соприкосновение с войсками Фаик-паши, и жаркая перестрелка тянулась весь день, поддержанная огнем из крепости, продолжалась вечером, и вот над Баязетом уже насела черная азиатская ночь.
Появилось уныние.
— Что ж, — сказал Карабанов, — винить их даже нельзя. Если бы они рискнули просочиться к нам через этот страшный лабиринт стен и саклей, сколько бы их дошло?.. Мы, господа, знаем это по себе, когда втягивались в крепость после рекогносцировки.
— Да, — буркнул Штоквиц, — человек сто дошло бы!
— Меньше. Полсотни.
— Никто, господа, не дошел бы, — закончил разговор штабс-капитан Некрасов, и, после неуверенных возражений, с ним были вынуждены согласиться.
— Здесь нужна армия, — сказал юнкер Евдокимов.
— Или полководец, — съязвил барон Клюгенау.
И потянулась ночь.
— Выручат, — говорили солдаты. — Видать, не вся подмога собралась. Погодим до утречка, потерпим…
Спать в эту ночь было невозможно. Спасение где-то рядом, радостно сознавать, что во мраке сейчас стоит русское войско. В крепости звучал смех, люди стали шутить над своими бедствиями.
Ватнин мечтал:
— Первым делом, братцы, в баньку пойдем. Блондинок из хурды своей вытрясем, волоса обкорнаем, париться будем.
— А я на майдан сразу же, — хвастался Дениска. — Арбуза два украду, в тенек засяду и сожру, даже корок не останется.
Вахмистр Трехжонный крутил своей плеткой.
— Я не так, — сказал он. — я барской еды попробую. Ни копейки домой не пошлю, все на харчи сладкие потрачу.
— Ну и дурак будешь! Рази же слаще хлеба нашего, да с сольцей, бывает что? Мне бы краюшку, братцы…
— Огурчик ба-а! — совсем размечтался Ватнин.
Карабанов молчал, улыбаясь тонкими губами. Дениска докурил цигарку до половины, протянул ее поручику:
— Ваш черед, ваше благородие.
— Спасибо, братец.
— Говорят, — снова начал Трехжонный, — будто есть хрукт райский, ананасом зовется. Вот, господин поручик, вы из благородных происходите — ели вы таку штуку?
Андрей захотел присесть в углу на корточки, но его остановили:
— Нельзя, тута какая-то зараза нагадила…
Карабанов махнул рукой:
— Ел. Ел я ваш «хрукт райский»… Было тогда в Петербурге такое общество, куда собирались обжоры. Не чета вам, конечно, — деньгами сорили. Я изобрел яичницу, которая стоила девять рублей одна сковородка, и тоже был принят. Все, что есть в мире съедобного, все перепробовали. Ни глубина морей, ни высота гор — ничто не мешало: выписывали жратву, какая только есть. И наконец наступил такой момент, когда мы вдруг поняли, что жрать больше нечего. Совершенно нечего!
— Как это? — не понял Дениска. — Жрали, жрали, и вдруг не стало чего?
— А так, все уже было испробовано. И тут, братцы, кто-то из нас догадался, что не пробовали мы женского молока…
Казаки рванули хохотом, чуть зубы изо рта не выскочили:
— Хах-ха-ха… Вот это смак! Из титьки прямо…
— И приготовили, братцы, нам за бешеные деньги мороженое из сливок молока женского. Мы, конечно, съели. Ничего особенного. Вот, вахмистр, а ты говоришь — ананас!
Ватнина эта история не развеселила.
— Баловник ты, — сказал он с упреком.
Воды в эту ночь раздобыли немного. Она не могла притушить мучительный и жестокий жар — всего лишь жалкие капли ее брызнули на раскаленный гарнизон. Но сейчас люди согласны были выстрадать, обнадеженные скорым спасением, и Штоквиц, чтобы подбодрить солдат, велел бросить в черное небо ракету.
Потресов выстрелил ее, шумную и радужную, как сама человеческая радость, и в ответ, откуда-то из-за гор, вытянулась хвостатая лента огня.
— Здесь! — обрадовались солдаты. — Стоят еще, родимые!..
По временам в отдалении слышалась стрельба и какой-то приглушенный вой людских голосов, то жалобный, то торжествующий, и Потресов решил поджечь несколько зданий, чтобы осветить ночной город.
— Готовь бомбы, — велел он.
Когда же наступил рассвет, все снова кинулись к окнам, но их ждало жестокое разочарование: вместо русского лагеря под стенами города они увидели все ту же самую печальную равнину, которая безлюдно стелилась до подножий Чингильского хребта, и только качались среди холмов турецкие бунчуки и пики, снова вырастали в степи курдские шатры…
— Не может быть, — сказал Штоквиц, — они, наверное, спустились в лощину… Потресов, дайте ракету!
Напрасно трубач выхрипывал с верхнего фаса мятежную «зорю».
— Громче! — орал Штоквиц. — Громче труби…
Но окрестности Баязета не отзывались на призывный клич.
Исмаил-хан завел своего жеребца в конюшню.
— Чара йок (ничего не поделаешь)! — сказал он. — Воля аллаха!
В крепости стала царить какая-то потерянность, люди в раздражении мрачно ругали отступивший отряд:
— Шкуру спасли… Сволочи, подразнили только! Их бы сюда вот, на наше место. Через день уже сгнили бы…
Когда офицеры собрались для короткого совещания, чтобы обсудить положение, Некрасов сказал:
— Это очень хорошо, господа, что Калбулай-хан не стал торчать возле крепости и ушел обратно за перевал. Просто замечательно! — На него посмотрели как на сумасшедшего, но он не смутился и продолжал: — Да, поверьте, это хорошо… Пока отряд стоял под стенами, мы были пьяные. Мы даже ослабили сопротивление врагу. Отступление отряда, оставившего нас на произвол судьбы, отрезвит наши головы.
— Что же теперь делать? — подавленно произнес юнкер.
— А вы не огорчайтесь, юноша. Следует воевать.
— Сколько же еще воевать?
— Сколько?.. Семь дней в неделю по двадцать четыре часа в сутки…
— На этом и закроем совещание, — решил Штоквиц.
Как выяснилось впоследствии, то могучее облако пыли, катившееся в сторону Баязета, сопровождало не конницу генерал-майора Лорис-Меликова, а всего лишь передвижение многотысячной баранты овец, которых Фаик-паша велел гнать издалека на прожор своим грозным таборам. Ошибка разъяснилась лишь под стенами города, и Калбулай-хану ничего не оставалось делать, как, выдержав ружейный бой, воспользоваться затем ночным мраком, чтобы отступить обратно на Игдыр.
Среди турок началось ликование, но баязетцы были раздавлены случившимся. Люди часто поднимались на башни минарета, откуда им виднелась длинная серая лента дороги, бегущей в Россию, и словно прощались навеки.
— Не ходить по ней, — говорили они. — Господи, как хорошо-то, как сладко на родной земле жить!..
Потрясенные страшным разочарованием, люди ослабили свою волю, и мортусам опять нашлась черная работа: таскали покойников, собирая их по дворам и казематам. Воды не было совсем: особенно страдали от жажды раненые; и снова, с замиранием сердца, прислушивались солдаты к работе персов, рывших колодец:
— Роют, братцы, скребут… Поскорей бы уж они отворили нам воду. Терпежу не стало…
Фаик-паша правильно рассчитал перелом в настроении русского гарнизона и опять прислал парламентера для переговоров. Размахивая белым флагом, турецкий офицер подскакал к воротам цитадели на дивном арабском скакуне из Неджда, вызвав завистливые вздохи казаков. Не лошадь была под ним, а лучшая из восточных сказок: тонконогая и порывистая, как ветер в горах, светлые умные глаза, гордая чеканная поступь.
Этот офицер, присланный для переговоров, оказался тем самым астраханским калмыком, который уже был в крепости.
Штоквиц встретил его словами:
— Опять вы, друг мой?
Калмык вежливо поклонился, прижав руки к сердцу:
— Да. К сожалению, это опять я…
Парламентер передал волю своего повелителя. Как и следовало ожидать, Фаик-паша скорбел по поводу безумия русских, которые — видит аллах! — могли сегодня убедиться сами, что помощи им ждать больше неоткуда. Калмыцкий хан выразил свое восхищение мужеством русских и повторил прежние предложения, чтобы русский гарнизон оставил цитадель, сохранив знамена и оружие. В знак доброго согласия паша дарит начальнику гарнизона Исмаил-хану Нахичеванскому этого скакуна из Неджда, на котором сам он, парламентер, только что приехал.
При этих словах из ватнинской сотни грянул выстрел, и красавец конь рухнул под пулей. Калмык посмотрел, как бьется в агонии, молотя копытами по камням, драгоценный скакун, и почти равнодушно заключил свою речь:
— Фаик-паше также было угодно напомнить вашей сановитости, что среди вас находится женщина, вдова благородного Хвощин-паши, и он спрашивает, не завяла ли она, как роза в пыли, под дуновением ветра войны во имя аллаха?
— Нет, еще не завяла, — ответил Штоквиц. — Наши женщины — не ваши женщины, и они так скоро не вянут, как розы. Они, как репейники, переносят и жару и ветер! Черт бы вас драл, — прикрикнул на него Ефрем Иванович, — не вам ли я обещал в прошлый раз, что повешу каждого, кто придет сюда за ключами от крепости?
— Мне, — повинился калмык.
— Так зачем же вы притащились сюда снова?
Калмыцкий хан вдруг выпрямился.
— Я был русским офицером, — печально сказал он. — И я знал, что вы сдержите свое обещание. Но если бы я не пошел к вам, то меня повесил бы мой повелитель. Какая разница?..
— И повесим! — гаркнул Штоквиц, выходя из себя.
К ним подошел Исмаил-хан:
— Кунака нельзя вешать, он гость в моем доме…
Штоквиц озверел:
— Убирайтесь все к черту! Вы не указчик мне, коли командуете Ванским пашалыком. Я здесь комендант, и я перевешаю всех, как котят…
К нему было страшно подступиться: глаза побелели, в углах рта копилась пена. И тут калмык, шепнув что-то хану, подкинул ему пакет. Штоквиц грубо перехватил письмо и сунул его в карман.
— Нечто новенькое, — сказал он.
— Отдай! — заорал Исмаил-хан. — Это мне!
— Мне, — огрызнулся Штоквиц.
— Почему тебе, если совсем не тебе?
— А потому, что есть устав гарнизонной службы в крепостях Российской империи, и там ясно сказано: «Вся переписка идет через руки коменданта крепости, особливо когда таковая пребывает на положении осадном, что приравнивается к положению чрезвычайному…» Прочь отсюда, все лишние!
Калмыцкого хана действительно повесили на оглоблях, укрепленных на переднем фасе, чтобы туркам издалека было видать, каков ответ русского гарнизона. Но перед казнью, то ли от равнодушия к смерти, то ли, наоборот, из желания спасти себя, калмыцкий хан-перебежчик пригрозил Штоквицу.
— Напрасно вы упорствуете, — сказал он, вдевая голову в петлю. — Сегодня же вечером стены крепости развалятся, и Фаик-паша щадить уже никого не будет!..
Клюгенау, издали наблюдавший за этой сценой, подошел потом к Штоквицу и сказал:
— Не думал я, что вы можете быть таким страшным… Исмаил-хан, кажется, здорово испугался, как бы вы не взнуздали его рядом с калмыком!
— А вы думаете, мне легко? — спросил Штоквиц. — Вот, воды не пью, а даже пот выступил… Один перебежчик-предатель на службе Хамида, другой — кретин, готовый вот-вот переметнуться… Это нелегко, голубчик!
Они отошли в сторонку, и Штоквиц достал письмо:
— По-арабски, кажется… Читайте!
Клюгенау прочел:
— Ничего нового. Калмык сказал почти то же самое. Но во всяком случае, Фаик-паша весьма настоятелен в своем требовании. Он здесь прямо упрекает Исмаил-хана в оттягивании сдачи крепости.
— Хан должен заболеть, — решил Штоквиц. — Я займусь сейчас своими делами, а вы, барон, передайте подполковнику, что желательно видеть его больным… Хватит уже разводить с дураком китайские церемонии!
— Вы не особенно-то и разводите, Ефрем Иванович.
— Некогда, — ответил Штоквиц.
Калмыцкий хан болтался в петле, но угроза его оправдывалась. В крепость проник лазутчик Хаджи-Джамал-бек и сказал, что в Баязет подвезли немецкую пушку. Скоро послышался в небе какой-то шум, что-то с протяжным шорохом пролетело над крепостью и ахнуло взрывом в развалинах армянских саклей.
Потресов нахмурился.
— Здравствуйте, господин Крупп, — сказал он. — Вот и вы собственной персоной!..
После взрыва, который по своей оглушительной силе не был похож на предыдущие, люди как-то невольно растерялись. Шорох в небе, оглушительный грохот, смерч осколков — все это было что-то новое в их положении.
— Откель это? — спросил гренадер Хренов, вертя головой.
Между тем среди турок царило почти праздничное настроение; они вместе с семьями, забрав детей и старух, рассаживались в ленивых позах поодаль от цитадели, словно перед началом любопытного зрелища.
— Приятно играть свою роль, когда видишь перед собой таких искушенных зрителей, — сказал Карабанов.
Некрасов положил на плечо сотника руку:
— Я хочу предложить вам половинку чурека.
— Где вы достали такую роскошь?
— О, не спрашивайте, Карабанов: оказывается, кто-то из солдат наших побывал этой же ночью на майдане.
Они жевали вкусный чурек.
Смотрели в бойницу.
Турки смотрели на них.
— Любопытно, — заметил Андрей.
— Что? — спросил Некрасов.
— А вот… все это!..
Почти обвал, почти конец света, в палевом едком дыму, в грохоте и пламени, лопнул первый снаряд, и стены крепости, эти древние стены, в граните сером, в мраморе розовом, эти стены покачнулись вдруг…
Карабанов стоял у стены и видел, как в медленно оседающей пыли постепенно начинают проступать перед ним очертания лица Некрасова.
— Вы живы? — спросил его штабс-капитан.
— Пока — да… Но, кажется, это последний чурек, которым я закусываю свою грешную жизнь!
— А, судьба! — отмахнулся Некрасов.
— Верно. А у судьбы — длинная седая борода, и вы меня учили каждый раз плевать ей в эту бороду…
На дворе, из-под обрушенных сверху камней и обломков стены, санитары вытаскивали воющих от боли и страха раненых. За фасами крепости раздавались раскаты вражеского смеха: турки восторженно переживали результат первого попадания.
Клюгенау в злости скрипнул зубами:
— У-у, проклятые!
— Турки-то, ваше благородие? — спросил солдат.
— При чем здесь турки? Немцы…
Потресов доложил Штоквицу:
— Третье орудие — вот главная цель их, как мне кажется. Я уже велел закидать его мешками, чтобы скрыть блеск металла, иначе им удобно целиться… Но сам я не могу отыскать, откуда ведется огонь.
— Ищите, майор, ищите…
Господин Альфред фон Крупп знал, за что берет деньги, когда продает свои пушки «сербоглотам», как он называл турок в веселую минуту. Да, международные промышленные выставки недаром отмечали высокое качество германского идола: еще один выстрел, и стена мечети осела книзу.
— Проклятая немчура! — ругался Клюгенау. — Так и жди от нее пакостей…
— Есть! — крикнули с минарета.
Где-то в отдалении, на чудовищной дистанции, среди взбаламученного моря всадников пыхнуло белым дымком.
Снова — взрыв, и еще не осели поднятая кверху земля и обломки, как Потресов велел развернуть орудие. Санитары притащили из госпиталя носилки, на которых лежал Кирюха Постный.
— Мне бы, — сказал канонир, — дозвольте…
И махнули рукой:
— Дозволяем!..
Отошли в сторону, чтобы не мешать артиллеристам. Кирюха, привстав с носилок, со стоном присел возле прицела. Хобот орудия дрогнул, и турки за стенами крепости снова разразились веселым хохотом.
— Пущай, — сказал Кирюха, — я свое дело знаю…
— Только попади, — умоляюще сказал Штоквиц, — и Георгиевский крест тебе обеспечен. В офицеры выведем! Человеком станешь!
Притихли и турки за стенами.
— Пали!
Снаряд улетел, и ветер донес хлопок разрыва.
— Мимо, — сказал Потресов.
Кирюху корчило от боли, а турки вдруг снова стали хохотать, но теперь они смеялись уже над ним.
— Пущай, пущай, — сказал канонир, — они мне помешать не могут… высоту прицела я взял хорошо!
Штоквиц опустил бинокль:
— Верно, не хватает дать отклонение!
Дистанция в две тысячи сто пятьдесят сажен — дистанция немалая, и это все понимали. Рысьи глаза канонира ощупали даль, велел Кирюха подбить станок — еще ударить, правей, чуть-чуть, — так…
— Братцы… пали!
При выстреле его отшибло назад, и он сунулся ничком на носилки. Его не уносили пока. Ждали.
— Тама! — закричали с минарета.
Крупповское орудие было разбито, и турки, подгоняя своих детей, жен и старух, стали разбредаться от крепости. Спектакль закончился для них неудачно.
— Дайте еще, — велел Потресов, — две бомбы, и хватит!
— Несите меня, братцы… — Кирюха закрыл глаза. — Несите!
Штоквиц хрипло выдохнул воздух.
— Уф, вот это да! — сказал он. — Чем бы все это кончилось, я не знаю, но господин Крупп не такой уж милый человек, как о нем пишут столичные немцы!
Он поманил к себе Хаджи-Джамал-бека:
— Что в городе?
— Хорошо, — ответил лазутчик. — На майдане птичий молока много. Русский барышень гулял…
— Приготовься, — наказал ему Штоквиц сурово. — Завтра я пошлю к Тер-Гукасову еще одного человека, и ты проводишь его до Чингильского перевала.
— А кого вы думаете послать? — спросил Некрасов.
— Еще не решил. Кого-нибудь из казачья…
Некрасов послушал и обозлился:
— Чего не знаешь, того не болтай, вшивый!
Рассказчик смутился:
— Ваше благородие, за что купил, за то и продаю. Мне эдак-то один купец на ярманке сказывал…
— А ты не все покупай, что продают на ярмарке, — строго заметил Юрий Тимофеевич. — Паче того, у купцов наших! Они в Замоскворечье да на Плющихе пузо растят и не могут знать того, какой чудесный народ живет в Болгарии!
Хренов, недолго думая, дал рассказчику затрещину.
— Скусил? — промолвил старик.
Солдат — ничего, шапчонку поправил, утерся.
— Оно, конешно… Откуда знать-то им? Сам я тоже почти как из купцов. Коробейным делом промышлял. Но до Болгарии далече, не доходил я туды… А знать бы любопытно!
Некрасов понял, что сейчас нельзя повернуться и уйти, лучше довести разговор до конца.
— Вот мы, — сказал он, — терпим тут. Голодные, грязные, паршой покрылись. Непонятливых-то среди нас мало: всякий знает, за что! На этот раз не из-под палки воевать шли… Но, может, есть и такие, которые думают: а пропади она пропадом, эта Болгария, черта ли мне в ней толку, если я подыхаю тут… Есть среди вас такие?
Солдаты промолчали. Егорыч за всех ответил:
— Таких нету. А вот вшивые да паршивые — это верно, имеются. Сколько угодно… Одначе славян не выдадим!
От дверей раздался голос Штоквица:
— С удовольствием прослушал! Весьма любопытная беседа. Только, господин штабс-капитан, мне кажется, что у ваших слушателей патриотизм зиждется на водяном цоколе… Вы сейчас не заняты, чтобы помочь мне? — спросил комендант.
— Отнюдь, — согласился Некрасов.
Они прошли в комнату Штоквица.
— У вас хорошее перо, — сказал он. — Мне так не написать. А надо наконец дать понять нашим ганнибалам, что еще день или два, и пенсион будут получать уже наши родственники! Напишите письмо обо всех бедствиях, постигших гарнизон. Даже приукрасьте малость, это не помешает. Так, чтобы их проняло до печенок. Пошлем с казаком…
— С удовольствием помогу, — ответил штабс-капитан, — но приукрашивать наше положение не нахожу причины. Оно и так достаточно богомерзко!
— Как знаете, — согласился Штоквиц. — Только старайтесь писать поужимистей, чтобы можно было свернуть бумажку в горошину и сунуть казаку в ухо.
Некрасов написал. Штоквиц одобрил.
— Подпишитесь? — спросил он.
— Если угодно. — И Юрий Тимофеевич поставил роспись.
— Я тоже подпишусь, — сказал Штоквиц.
— Надо бы и хану, — осторожно намекнул Некрасов.
— Даже обязательно, — согласился Штоквиц.
Он дунул на свою подпись, постучал сапогом в стенку.
Явился денщик.
— Чего-с изволите?
Штоквиц придвинул к нему донесение:
— Распишись. Вот тут…
Денщик поставил безграмотную закорючку.
— Теперь проваливай, — велел ему Штоквиц.
— Это за хана? — рассмеялся Некрасов.
— Там не разберут. Что крест, что закорючка — одинаково безграмотно. И разницы никакой…
— Но у хана есть мухур.
— Мухур здесь, в горах, есть у каждого князя. А князей в этом краю больше, чем баранов! Мухур — не факсимиле…
Карабанов тем временем блуждал по крепости, как привидение. Странное было у него состояние сегодня. Встал — хочется сесть. Сел — сразу хочется лечь. Лег — и тогда все идет кругом, шумит кровь в голове.
— Буду шататься! — И он решил бродить, наблюдать, слушать, только бы выдержать, только бы не поддаваться смерти.
Пули?.. Сейчас они мало кого беспокоили, к ним привыкли, определили пути-дороги, по которым ходить безопаснее всего.
Каркали вороны над крепостью, жирные, противные. Тучами кружили они, дружно слетаясь над падалью, и если спросишь их, куда летят они, вороны всегда отвечают:
— К ра-неным… к ра-неным…
В узком переходе столкнулся Карабанов с Аглаей. Все эти дни избегали они друг друга, и сейчас растерянно глядели один на другого, словно не узнавая.
— А ты… А вы… — бормотнул Андрей.
— Уж лучше — «вы».
— Я… рад, — сказал Андрей.
— А я спешу, — ответила женщина, и он уступил ей дорогу, даже не посмотрев вслед.
«Стук-стук», — тукали по каменным плитам ее башмаки.
И Карабанов вдруг повторил:
— Стук… стук…
Ему понравилось:
— Стук… стук…
И в черепе ответило:
— Стук-стук… стук-стук…
Стенка каземата вдруг покатилась прямо на него. Он пробежал по ней пальцами, и земля ринулась навстречу, выбрасывая прямо в лицо фонтаны живительной сверкающей воды. Он пил и пил эту воду, захлебываясь в ней, чувствуя, как она стекает на голую грудь.
— Фонтан! — заорал Карабанов. — Идите сюда…
Сильный удар пощечины привел его в чувство.
— Не орите, вы не в Петергофе, — сказал Сивицкий и отнял от губ поручика чашку. — Нельзя же так раскисать, любезный воитель. Черт знает, где вас носит! Могли бы и не найти…
Карабанов встал:
— Спасибо, доктор. Постараюсь ходить только по Невскому проспекту. А по морде-то вы мне здорово въехали. Это что-то новое в медицине!..
— Сумеете дойти сами? — спросил Китаевский.
— Дойду…
Он вышел из госпиталя, и на свежем воздухе ему стало легче. Что с ним было — он так и не понял. Обморок, наверное. Как попал в госпиталь — тоже не помнит. Плохо дело, решил он и только сейчас заметил, что уже придвинулся вечер, а муэдзины завели с минаретов свой тягучий «азам».
— Аза-ам… аза-ам, — кричали муэдзины, и под эти вопли Исмаил-хан перебирал, молясь, четки из кости. Зерен было всего девяносто — ровно столько, сколько имел душевных и телесных качеств пророк.
— Добрый, милостивый, прекрасный, — сортировал подполковник душу пророка, — вездесущий, добродетельный, щедрый…
Стоп! Теперь глиняное зерно с именем аллаха — венец всей молитвы, но тут в дверь постучали. Хан спрятал четки и сделал вид, будто думает. Вошел барон Клюгенау. «Надо оказать ему почтение», — решил Исмаил-хан и не поленился встать посередине своего жилья, оказывая тем самым уважение гостю.
— Почему ты невесел? — спросил он.
— Мой друг болен, — ответил инженер. — Скажи: могу ли я быть весел?
— Назови мне его.
— Боюсь, — зябко поежился Клюгенау. — Пророк учит остерегаться произносить имя умирающего.
— Откуда ты знаешь это? — удивился Исмаил-хан.
— Я прочел об этом в Коране.
— О бедный наш Коран! — опечалился хан. — Его уже читают неверные… Может, ты знаешь, из чего состоит подножие трона нашего аллаха?
— Из хрусталя, — серьезно ответил Клюгенау.
— Верно… Какие же ты читал еще наши книги?
— Много: «Хадис» и Жорж Занд. «Коран» и братьев Гонкуров. «Суннет» и Вальтер Скотта. «Сумку чудесного» и «Декамерон».
— Смотри-ка! — удивился хан. — Ты знаешь больше моего. Только я не понимаю, чего тебе надо? Сними с розы пыль неприязни, — добавил он по-персидски.
— Снимаю, — ответил барон и выложил перед ханом лист бумаги, на котором заранее был составлен рапорт:
— Аслан! — позвал хан своего денщика.
Клюгенау протянул ему перо.
— Не надо кричать, — сказал он спокойно. — Ваш Аслан посажен Штоквицем в карцер за то, что он воровал в госпитале воду.
Но в планы Исмаил-хана не входило болеть, и он стал выкручиваться изо всех сил.
— Послушай, — говорил он, — ведь если я больной, тогда мне каждый день надо есть курицу. Где ты возьмешь курицу, глупый?
— Заменим курицу вороной.
— Ай, нехорошо как, нехорошо. От тебя не ожидал я такого… Что ты суешь мне это перо?
— Подписаться.
— А потом?
— Да откуда я знаю, что будет потом! Сам Кази-Магома не знает, что Фаик-паша за его спиной пишет вам письма…
— Не надо говорить так!
Исмаил-хан поспешно развязал платок, стянутый в узел, и пришлепнул мухуром бумагу: «Да текут дни по желанию моему!» — в этом было что-то смешное, и, покидая хана, Клюгенау откровенно расхохотался.
Штоквиц поздравил прапорщика с успехом и наказал:
— Приготовьте, барон, веревочную лестницу. Сегодня ночью надо спустить в город со стенки охотника к Тер-Гукасову.
Казаки, когда им предложили выбрать охотника, единогласно избрали Ожогина, который и сам не отказывался отправиться в этот рискованный путь.
— А крест заработаю? — спросил он.
— Про то не знаю, — ответил Штоквиц. — А вот стакан воды получишь сразу же.
Комендант прочел ему целую нотацию: как таиться от врагов, кого навестить в Игдыре, что сказать Тер-Гукасову, куда спрятать записку, когда расстаться с лазутчиком.
— Переоденешься под курда, — заключил Штоквиц.
Далее мы передоверяем слово историку.
«Для успешного прохода по неприятельской земле, — пишет он, — его велено было одеть в платье одного из пленных. Товарищи, преобразив его в курда, хотели было приступить к бритью головы, но оказалось, что для этой операции никто не давал и капли драгоценной влаги. Не покидавшая казаков находчивость выручила и из этого положения: охотника усадили и объявили окружающим, чтобы те, у кого есть во рту слюни, плевали бы ему на голову. Сказано — сделано: кое-как голова была смочена и выбрита…»
Мы нарочно привели здесь этот отрывок, написанный по горячим следам баязетской эпопеи, но совсем не потому, что не нашли бы своих слов для описания бритья головы. Нет, мы боялись, что читатель не поверит нам, насколько дорога была капля воды, если даже в этом случае ее пришлось заменять таким странным способом.
Штоквиц расстегнул на груди Дениски бешмет…
— Крест? — сказал он. — Снять… А это что? — комендант нащупал висевший на груди казака засаленный мешочек.
— Оставьте, ваше благородие, — взмолился Дениска. — Это землица моя родная. Матка ишо навесила.
— Ладно! — Штоквиц запахнул бешмет. — Земля пусть останется…
Карабанов подошел к любимцу и обнял его.
— Сукин ты сын. Знал бы ты, как мне тяжело с тобой расставаться! Прощай, брат, прощай.
Старые казаки степенно поклонились Дениске:
— Уж ты, родима-ай, не выдавай… Послужи обчеству!
Глубокой ночью со стены крепости, как раз напротив флагштока, соскользнули в город две темные фигуры — Дениски Ожогина и его проводника Хаджи-Джамал-бека. Веревки вытянули обратно на стену, и Штоквиц сказал:
— Теперь я могу заснуть спокойно. Дениска такой казак, что не подведет…
— Погоди, — шепнул Дениска, — опять чувяк спадает. Видать, с непривычки мне…
Хаджи-Джамал-бек терпеливо подождал казака и потом, так же неслышно, подобно юркой ящерице, заскользил в темноте овражной расщелины, ловко раздвигая перед собой кусты боярышника. Упругие влажные ветви хлестали Дениску по лицу, он жадно слизывал с губ сладкие капли ночной росы.
Под мостом лазутчики посидели немного, пока не примолкли близкие выстрелы; казак несколько раз принимался пить. Раздутый труп, отмытый от берега, проплыл по середине реки, пузом кверху, и Дениска сплюнул:
— Накидали тут… и своих и наших!
— Ходить надо, — сказал Хаджи-Джамал-бек, и они тронулись дальше.
В одном из кривых переулков им встретился курд на лошади, везущий куда-то перекинутую через седло женщину. Похлопав добычу по заду, курд ощерил в темноте сверкнувшие зубы.
— Хороший женщин! — сказал он, и Хаджи-Джамал-бек уступил ему дорогу.
— Русская, что ли? — спросил Дениска.
— Ай, — отмахнулся лазутчик, — самый плохой женщин — немецкий женщин. Кюшяет много!
И казак вспомнил, что где-то здесь, верстах в двадцати от Баязета, находится богатая деревня немецких колонистов. Ему стало не по себе от чужого горя, и он загрустил:
— Господи, хоть бы выбраться отселе…
От жажды давно обгорели внутренности. Снова захотелось пить. На одной из улиц журчал крохотный фонтанчик, падавший в каменную чашу. Дениска снял папаху, напился.
— Постой, — попросил он лазутчика, — я лицо сполосну!
Он с наслаждением подставил шею под ледяную струю и даже покрякивал от молодого удовольствия. Хаджи-Джамал-бек подошел к нему сзади, взял руки казака в жесткий ключ и зубами вцепился ему в ворот бешмета.
Дениска рванулся что было сил:
— Ты что, сатана? Пус-с-сти…
— А-а-ай, башчавуш-башчавуш, — запел не своим голосом лазутчик, и чьи-то сильные руки быстро скрутили Дениску веревками, бросили его в седло и связали ему ноги под животом лошади.
— Сука ты, сука! — ругался он, растерянный, не понимая, что происходит…
Нагайка зыкнула и рассекла ему ухо. Хохот.
Его повезли, и он закачался в седле.
Возле самого стремени шагал Хаджи-Джамал-бек и скалил казаку зубы:
— Гостем будешь… Гостем хорошо будешь!
У караван-сарая его распутали от веревок, и еще в сенях Дениску оглушил визг скрипок и глухое рокотание бубнов-даиров. Ожогина втолкнули в освещенные двери, от сильного толчка он полетел вперед и, вызывая смех, растянулся на полу перед Кази-Магомой.
Сын имама в черкеске, грязной и рваной, словно рубище нищего, с репейником в густой бороде, ударил ногой по блюду с марджан-балыком. Зазвенели разбитые карафины, и он вскочил на середину ковра, украшенного изображением отдыхающего льва.
— Подай! — сказал он, выкинув вперед тощую сильную руку.
Хаджи-Джамал-бек с поклонами, вежливо шипя, залез в ухо Дениске и достал из него спрятанную там записку. Развернув бумажку, он передал ее чтецу, и тот, завывая, прочел ее вслух по-русски, после чего Дениска заплакал.
— Погоди, — сказал он лазутчику, — доберемся…
Кази-Магома положил ему на плечо руку.
— Я жил в России, — сказал он, — и знаю, что гяуры любят плакать. У вас даже строят дома, куда мужчины собираются пить вино и плакать. На этих домах пишут только одно слово — кабак!
Он распахнул на Дениске бешмет, со смехом стал разматывать на нем пояс.
— Зачем тебе такой пояс? — приговаривал он. — Гяуру нужен тоненький поясок, чтобы при кашле ты разорвался на сто кусков сразу!
Дениска скинул бешмет, всхлипнул. Поглядев на окно, машинально подумал: «Узкое… не проскочить!» К нему подошел какой-то одноглазый турок в малиновом халате, заляпанном на груди маслом и сластями, начал издеваться, угодничая перед Кази-Магомой:
— Вот шербет, вот хороший халва, а вина нет. Мы, правоверные, вина не пьем и оттого так богаты. Это вы, едящие грязную свинину, пьяните себя, деретесь и сквернословите…
И такая тоска наступила на сердце Дениски, что он вдруг завыл — тихонько и жалобно, сквозь зубы. Вспомнил он, как за день до отъезда на войну был в гостях у своих дядей-богатеев и в пьяной драке выбили ему дядья два передних зуба. А на другой день, когда он пришел на могилу отца, чтобы освятить своего коня и шашку, дядья подарили ему золотой червонец, и он пропил его во Владикавказе, откуда и поскакал, похмельный и злой, служить на линию…
Нащупал Дениска языком то место, где не хватало двух зубов, и сказал турку, словно харкнул:
— Так и што с того, што свиней не ядите. Сами-то вы свиней хуже, только жрать тебя, кривого, даже собака не станет. И отступись от меня — не воняй дыханием!..
Чей-то острый кинжал, занесенный сзади, легко и почти без боли отрезал ему уши. Дениска увидел их, брошенные к ногам Кази-Магомы, и ужаснулся при мысли, что это еще только начало…
— Ну-к, ладнось, — укрепился он в своем отчаянии, — резать будете, я знаю про то. Вас хлебом не корми, только человека исстругать дай… А и несладко вам станет, псам турским, когда мы расшибать ваши черепа начнем!
Вышла из угла громадная лохматая собака, на брюхе подползла к подножию Кази-Магомы, хозяина своего, и в зубах утащила одно ухо. Турки весело рассмеялись.
Сын имама выхватил из рук чтеца письмо капитана Штоквица, завернул в него другое ухо, и веселью турок не стало предела: они катались по коврам, словно озорные мальчишки, бросая один в другого пышные, унизанные жемчугом подушки-мутаки.
— Штоквиц-паша, — сказал Кази-Магома, — не врет здесь. Зачем ему врать?.. Воды нет. Кушать нет. И одна женщина на всех. Бедная женщина!
Он поднялся во весь рост, и лохмотья рукавов его черкески хлестнули Дениску по лицу. Хлопнул сын Шамиля дважды в ладоши, и казак услышал, как за его спиной встали двое. Он обернулся: это были палачи в черных шелковых рубахах — жилистый цыган с бритой головой и старый негр с синими отвислыми губами.
И сын имама приказал им:
— Кончик кола должен высунуться из кончика языка. Доставьте мне удовольствие!
Дениску сбили с ног и поставили на корточки. Он медленно покрывался липким потом.
— А ты чего ждешь? — спросил Кази-Магома лазутчика.
— Великий сын имама, — вроде собаки подполз к нему Хаджи-Джамал-бек, — прикажи казначею отсыпать мне приличный бакшиш за это письмо.
— Я велю тебя повесить рядом с казначеем…
Дениска услышал, как что-то острое уперлось в него, и тогда он закричал — дико и страшно, вкладывая в этот крик весь свой ужас, всю животную боязнь за свое здоровое тело…
Первый удар настиг его неожиданно, и он поднял лицо:
— Ой, ой, ой… Что ты делаешь?
Удар второй и удар третий.
Штаны быстро наполнялись горячей кровью, и он уже не сдерживал своего крика: страшный, почти звериный вопль человеческого тела, которое корчилось от ужасной боли, наполнял мрачные переходы караван-сарая. Негр многоопытной рукой направлял острие кола, а бритый цыган работал за молотобойца.
— А-а-а-а-а-а, — выл Дениска на одной необрывающейся ноте и дергался всем телом, словно бедняга хотел сорваться с этого страшного орудия пытки…
Он бился головой об пол, грыз зубами ковер и скоро затих, выпучив глаза и громко икая. Мешочек с родной русской землей, взятой с могилы батьки, вывалился из-под рубахи, и глаза Кази-Магомы алчно блеснули:
— Золото!
Шнурок разлетелся под кинжалом, и в пальцах сына имама пересыпалось что-то зернистое — золото! Но разочарование снова обернулось в шутку, и он протянул мешочек Хаджи-Джамал-беку:
— Вот награда тебе, возьми!..
Предатель высыпал на ладонь горсть серой печальной земли и понял, что заработать на жизнь ему трудно.
— Дурак урус! — выкрикнул он и забил эту землю в перекошенный рот Дениски.
Грянули за стеной барабаны, завыли скрипки, прогудели рога. Дениску подняли на шесте кола и вынесли на улицу. Так и носили его по городу, гордясь победой, а перед ним, в руинах и пожарищах, лежал поверженный во прах Баязет, и где-то в отдалении, грозно высясь на скалах, торжественно стояла крепость.
Но глаза Дениски уже ничего не видели, и для него Баязета больше не существовало.
Девочка-турчанка, пригретая Потемкиным, медленно угасла на руках солдата, тихая и доверчивая. Сивицкий не мог помочь: эпидемия дизентерии становилась уже повальной, подкашивая даже богатырей.
И до последней минуты:
— Аман, урус… аман, урус, — шептала девочка понятные всем слова, и с этой жалобной мольбой о помощи, в которой — она верила — ей не откажут, она и скончалась.
— Аман, урус… аман, урус, — настойчиво вопили о помощи матери-беженки, предлагая в обмен на воду нитки жемчуга, срывая с себя бусы и выдергивая из ушей старинные серьги.
— Ама-ан, уру-у-ус… — стонали из-за дверей застенка пленные курды и турки, которым вообще не давали воды, и стоны их разносились по крепости, как эхо приглушенных воплей самих защитников Баязета…[57]
«Говоря правду, — рассказывали потом уцелевшие, — тогда не было ни друзей, ни братьев: каждый покупал себе каплю ценою собственной жизни. Вода не уступалась ни за какие деньги (известен лишь один случай, как исключение), — хотя в более счастливые ночи излишек воды охотно раздавался товарищам
Над крепостью расползался, переносимый сквозняком, духмяный лакомый чад — на железных противнях, под которыми разводились костры, солдаты обжаривали дробленный в крупорушках ячмень. Бедные ездовые лошади, отказавшись от ячменных дачек всухую, целиком отдавали ячмень людям, и Штоквиц теперь каждый день отсыпал на роту полтора пуда ячменя. Сухари и чуреки теперь казались неслыханным лакомством.
Бывшая усыпальница Исхак-паши, этого гордого властелина Баязета, уже была вся перепахана холмиками солдатских могил, и Сивицкий велел расширить кладбище на поверхности двора. Отец Герасим, по обязанности пастыря присутствуя на каждом захоронении, исполнял еще обязанности санитара.
— Теперь посыпайте известью, — не забывал напомнить он после отпевания покойных, и мортусы принимались за дело…
После эпидемии на людей обрушились еще два несчастья — тела солдат, истощенные и грязные, покрывались болезненными вередами, а в госпитале уже лежали несколько человек с явными признаками рожистого воспаления. Штоквиц решил: виноваты врачи — и захотел поругаться с ними.
Придя в госпиталь, он начал так:
— Здравствуйте, любезные Пироговы!
— Ну, до Пироговых-то, батенька, нам еще, знаете… — Сивицкий весьма цинично определил разницу между собой и Пироговым. — Однако, как умеем, лечим!
— Я бы не хотел лечиться у вас, — продолжал Штоквиц. — Еще великий Суворов называл лазареты «преддвериями к погосту…».
— Да? — обозлился Сивицкий. — А не он ли сам и лечил солдат? Квасом, хреном, солью да водкой… Вы пришли сюда, господин комендант, очевидно, сделать нам выговор?
— Мне надоело составлять списки мертвых.
— Убитых, — уточнил Китаевский, — или умерших?
— Это все равно: труп есть труп… Но я говорю сейчас не об убитых. Что делаете вы, чтобы спасти людей?
Сивицкий показал на флягу, висевшую у пояса коменданта.
— Что я могу сделать, — спросил он, — чтобы вы совсем не пили воды?
— Может, и дышать нельзя?
— В том-то и дело, что нельзя… А люди пьют эту заразу и дохнут. И люди дышат этой заразой и дохнут. Я отвечаю за тех, кто попал под мой нож или же попал ко мне на излечение. Но я не могу заменить воздух, как не могу и дать им чистый источник!
Подошла Хвощинская, в раздражении шлепнула на стол перед Штоквицем раскрытый журнал госпиталя.
— Вот, — сказала она. — можете проверить. Мы цепляемся здесь за каждую жизнь. Мы за волосы тянем людей из могилы. И… смотрите сюда: двадцать семь солдат ушло из лазарета даже здоровыми! А этим вот занимаюсь я…
Женщина вытолкнула из-под стола корзину, наполненную бинтами, снятыми с перевязок, и закончила:
— Вот эта мразь, снятая с одних ран, накладывается на другие. Деревянное маслице да карболка — вот и все, что в нашем распоряжении. Но гангрена не царствует здесь. И поверьте, что даже Пирогов растерялся бы, увидев наше положение…
Штоквиц пожал плечами, повернул к выходу.
— Извините меня, господа, — сказал он. — Я не думал, что у вас даже нету бинтов… Сколько же человек поступает к вам на излечение ежедневно?
— Полвзвода вас не испугает?
— С ума можно сойти!..
И комендант ушел, хорошо запомнив выражение людских глаз, смотревших на его флягу. Корзина, доверху набитая тряпками, заскорузлыми в крови и гное, долго еще преследовала его воображение.
«Кто виноват?» — размышлял Ефрем Иванович и не мог отыскать виновника, хотя одним из виновников этих бедствий в лазарете был и он сам, как комендант крепости.
В узком и тесном проходе ему попался солдат. Заметив капитана, он сначала как-то присел, потом медленно опустился перед ним на колени и стал покрывать поцелуями сапоги.
— Дай, дай, — умолял он, — дай, родимый, дай…
Штоквиц отшвырнул его от себя:
— Убирайся! С ума вы посходили здесь, что ли?
Тогда солдат вцепился в его флягу и, воя, стал отдирать посудину от ремня Штоквица. Ударом кулака Ефрем Иванович выбил из солдата сознание, потом долго стоял над ним, почти обалдевший от неожиданного нападения.
— Так и убить могут, — сказал он про себя.
Отвинтив флягу, комендант поднял голову солдата и вылил ему в рот остатки воды. Опорожненная посудина, сухо громыхая, покатилась по каменным плитам коридора.
— Сыт? — спросил Штоквиц.
— Отец родной, — всхлипнул солдат, — ты отец мой…
— Убью! — сказал Штоквиц.
В этот день был разбит последний кувшин. Один из казаков рискнул спуститься на веревке со стен крепости и был подбит турками, когда висел с кувшином на высоте нескольких сажен. Бурдюки, которыми пользовались при вылазках, тоже мало годились для дела, пробитые пулями, и Штоквиц на видном месте приколотил объявление, что для нужд крепости требуются люди, знающие сапожное мастерство. Обещание давать сапожникам по чарке воды в день собрало немало мастеров, и в крепости заработала сапожная мастерская.
— Это правда? — спросил Клюгенау у Штоквица.
— Да, это правда. Теперь будут таскать воду в сапогах.
И действительно, этот способ оправдал себя: «посуда» всегда при тебе, воды в нее помещается достаточно, она не разобьется о камень, а турки в темноте не слышат больше бряканья котелков, бульканья тулуков или стука кувшинов.
И наконец наступил такой день, когда турки вдруг проявили предательское великодушие: они открыли русским беспрепятственный выход к реке. Фаик-паша решил больше не мучить защитников Баязета палящей жаждой на том мудром основании, что вода в реке теперь стала для них опаснее, нежели ее полное отсутствие.
Проведав о свободных подходах к реке, охотники принесли эту радостную весть в крепость.
— Хабар, хабар! — кричали они. — Сигай за водой, братцы!
Люди кинулись за водой, хотя река… была уже до того завалена мертвыми телами, что черпавший воду не мог этого делать иначе, как близ какого-нибудь трупа. Но для умирающих от жажды эти неудобства не имели значения. «Ночь, мешавшая видеть всю мерзость разложения, и освежающий холод воды помогали, — пишет исследователь, — даже трупным ядом утолить жажду с наслаждением. Людям, пившим мочу, не мешало употреблять принесенную воду и на следующий день, когда глазам их представлялась уже не вода, а густая, мутно-желтая вонючая жидкость, переполненная трупными червями. Приобретавшие такой напиток берегли его как сокровище…»
Некрасов, навестив Потресова на батарее, сказал ему:
— Не хочется быть высокопарным. Однако мне думается, что гарнизон уже перевалил через хребет мужества в ту прекрасную долину, которая носит название Бессмертия! И никогда еще, думается мне, Баязет не стоял так крепко и нерушимо, как стоит он сейчас!..
Ефрейтор Участкин выстрелил в темноту, и приклад винтовки, ударив солдата в плечо, отбросил его на пол.
— Что же это со мной? — удивился он, подымаясь.
Но вскоре заметил, что не только он, но и другие солдаты падают после выстрела. И если поначалу многие еще стыдились своей слабости, то потом такие случаи сделались постоянными, и цепочка застрельщиков, тянущаяся вдоль ряда бойниц, все время ломалась. Люди стали подпирать себя различными досками и козлами, в иных казематах пионеры смастерили казарменные нары, и стрелки теперь били по врагу лежа.
— Жара… ну и баня! — жаловались люди, ползая по нарам, и тут же поедали свою порцию ячменя, тут же пили, что выдавалось пить, тут же, отойдя в сторонку, справляли нужду.
Чувство стыда уже как-то притупилось, и защитники Баязета жили теперь только одним:
— Выстоять, братцы! Только бы сдюжить с турком…
— А подмога-то иде? — спрашивал другой.
— Не будет, — ругался Потемкин. — Готовь себя к смертному концу, а подмоги не жди, слюнявый!
— Эва, порадовал…
— Точно так, — отвечал Участкин. — Война — зверь жуткий: мы отсюда живыми не выйдем, но турка в Эривань не пустим!
— Так нам, братцы, и патронов не хватит.
— Достанем патронов. Еще раз на вылазку сходим…
— Оно конешно: дело такое — солдатское!
А поручик Карабанов умирал. Еще вчера, жалея своего сумасбродного барина, денщик Тяпаев раздобыл для него госпитального супу. Была сварена немытая конина, и вонь шла из котелка такая, что Андрей зажал нос. Но когда он поел, то ощутил такой гнусный привкус во рту, что поручику стало дурно — он снова впал в обморочное состояние. Первое же, что он услышал, придя в себя, это просьбу денщика — доесть остатки супа.
— Милый ты мой, — сказал поручик, — образина ты дикая, вот погоди: если выберусь отсюда — я… я озолочу тебя!
— Не надо золотить, — ответил Тяпаев. — Ты лучше по мордам не бей меня больше…
И от этой просьбы стало Карабанову еще горше. Денщик ушел, и жажда скрутила внутренности почти острой болью. Брезгливость не позволяла Андрею пить гнойную воду, и он не знал, чем утихомирить жар в теле. Карабанов понимал, что есть еще один способ. И к нему многие прибегают. Но он еще не пробовал. А сейчас попробует…
В комнате никого не было. Однако он зашел в угол, словно стыдился кого-то невидимого. Выпить эту гадость было трудно. Карабанов решил покончить единым глотком и сразу понял, что этим способом жажды не утолить.
И отбросил от себя испоганенную кружку.
Вышел. Мутило и поташнивало от слабости.
— Какая мерзость! — простонал он, сплевывая.
Встретил Хренова: идет старик, в руке — трофейная винтовка дальнего боя, через плечо торба холщовая, как у калики перехожего, а в торбе патроны запасные.
— А ты еще не подох, дед? — спросил Карабанов.
— Куды-ы спешить, ваше благородье. Вот поясница гудит, а так-то и ништо мне. Даже блондинка меня не кусает. С других — быдто крупа, так и сыпет, так и сыпет. А у меня хошь бы одна. Инда обидно, коли делать нечего… Что ни говори, а все работа!..
— Эх, дед, дед… Из какого дерева тебя вырубали?
Карабанов прошел мимо шатра, под которым трудились персы, спросил часового:
— Будет ли толк? Когда же вода?
— Да ночью возились. Сейчас, видать, спать легли. Стихли…
Карабанов распахнул полы палатки. Так и есть: среди разбросанных инструментов лежали персы, уже мертвые. Между ними, уходя в бездонную глубину, чернела сухая глубокая скважина.
— Уходи с поста, — сказал Карабанов. — Больше тебе здесь делать нечего… Уходи!..
Было в роду Карабановых, гордившихся родством с князем Потемкиным-Таврическим, такое стыдное предание из времен Пугачевщины… Прабабка Андрея, женщина красоты невозможной, приглянулась одному мужику-атаману, и два года он возил ее по степям да низовьям. И будто бы родила она ему сына, и был тот сын родным дедом поручика Андрея Елисеевича Карабанова. В роду от него это скрывали, видел он только портрет своей красавицы прабабки, зверски изуродованной ревнивым прадедом, но от крепостных людей слышал эту историю не раз, и до сей поры, до «сидения» в Баязете, он стеснялся доли мужицкой крови в своих жилах. И только сейчас ему вдруг захотелось влезть в шкуру какого-нибудь Участкина или Егорыча, чтобы вот так же бестрепетно и стойко, как и они, переносить все тяготы осадной жизни…
На дворе, кольцом извиваясь вокруг бассейна, стояла длинная шеренга людей.
— Вы чего тут собрались? — спросил он.
— Очередь, ваше благородие.
— За чем очередь?
— На фильтр…
— Куда-а? — не понял Андрей.
— Да вот, — объяснили ему, — живодеры наши, говорят, по кружке чистой воды давать станут!
— Кто последний? — спросил Карабанов.
— Идите уж… мы пропустим.
— Нет, — ответил Андрей, — я выстою вместо с вами!..
Они стояли возле стены.
— Мне пришла мысль тогда, — сказал Некрасов, — заменить синус мнимым его выражением. Вот так… Тогда можно представить себе, что подынтегральная величина происходит от интегрирования известной функции бэ, дающей вот такой результат…
— Я вас понял, — ответил Клюгенау и отобрал из пальцев штабс-капитана кусок розовой штукатурки. — Тогда: минус бэ-икс, деленное на икс, между пределами от плюс а до минус бэ… Здесь я впишу так… Дифференцируя, мы получим…
Ватнин крикнул им с крыши:
— Вы что, не слышите? Подобьют вас, умников, турки…
К ним подошел Сивицкий:
— Нет ли у вас, господа, закурить?
— Нету, Александр Борисович. Спросите у казаков.
— И у них нету. Вот беда…
— Может, у нашего хана?
— Нет уж. Благодарю покорно. Лучше портянку изрублю в табак и выкурю…
К врачу, шатаясь, словно тень, приблизился солдат.
— Э! — сказал он, показывая ему белый язык.
— Большая лопата. Иди, братец.
Но солдат не уходил.
— Э! Э! — говорил он.
— Так чего тебе надо?
— Э!..
— Ну, ладно. Так и быть. Скажи, что я велел. Три ложки воды пусть даст госпожа Хвощинская.
Солдат ушел.
— Вот и все время так… Эй, эй! — окликнул врач одного солдата. — У тебя курить не найдется?
— Откуда? — спросил солдат.
— Да, тяжело…
Отец Герасим, босой, в рваной солдатской рубахе, пробежал мимо, неся в руке кусок яркого мяса.
— Где раздобыл, отец? — спросил Некрасов.
— Лошади, — ответил священник, воровато оглядываясь. — Лошади падать стали.
— Какой же сегодня день?
— Семнадцатый, господа. Семнадцатый…
Помолчали. Каждый думал о своем.
— Штоквиц говорит, будто котенок у него сбежал.
Некрасов понимающе улыбнулся:
— Дальше комендантского желудка бежать ему некуда!
— Я тоже так думаю, — согласился Клюгенау.
— Где же достать покурить? — спросил Сивицкий.
— Дениски нет — он бы достал.
— Дениска теперь далеко…
Опять замолчали. Говорить было трудно. Языки от жажды едва ворочались во рту.
— Ну, ладно. Надо идти, — сказал Сивицкий и пошел.
— Хороший он человек, — призадумался Некрасов.
К ним подошла цыганка, оборванная и страшная, но еще молодая. Худые ноги ее осторожно ступали по раскаленным камням.
— Сыночку моему… — сказала она и сложила руку лодочкой.
— Чего же тебе дать? — спросил Клюгенау.
— Дай, — ответила цыганка.
— У меня ничего нет.
— У тебя нет, добрый сердар… Где же тогда мне взять?
— Сходи на конюшню. Может, получишь мяса.
С плачем она скоро вернулась обратно:
— Не дали мне… Ты — дай!
— Почему же именно я? — спросил Клюгенау.
— А я вижу… по глазам вижу: тебе ничего не нужно! Ты дашь… сыночку моему!
От цыганки едва избавились, и Клюгенау загрустил: ему было жалко эту мать и женщину.
— Нехорошо получилось, — сказал он.
Потресов вышел из-под арки, мигая покрасневшими глазами.
— Что с вами, майор?
Артиллерист, скривив лицо, всхлипнул:
— Вы знаете, так жалко, так жалко… Бедные лошади!
— А много пало?
— Вчера Таганрог, этакий был забияка. Потом верховая кобыла Фатеж и две пристяжных — Минск и Тихвин… Вошел я к ним, бедным, а они лежат и… И головы свои друг на друга положили, будто люди. Как их жаль, господа! Ведь они еще жеребятами ко мне в батарею пришли. Смешные такие, миляги были…
— Шестнадцать дней без воды — предел для лошади, — заметил Клюгенау. — Не знал, теперь буду знать… Неповинные в этом споре людских страстей, они заслуживают памятника!..
Клюгенау отворил ворота конюшни. Лошади сразу повернули в сторону вошедшего человека головы и заржали. Но, словно поняв, что воды не принесли, они снова опустили головы, и прапорщик впервые услышал, как стонут животные — они стонали почти как люди…
— Вот и всегда так, — объяснил ездовой солдат, — сердце изныло, на них-то глядючи, ваше благородье!
Клюгенау двинулся вдоль коновязи, и лошади тянули его зубами за рукава, словно требуя чего-то.
— Осторожнее, ваше благородие, — подсказал ездовой. — И закусить могут… Они — ведро покажи им — так зубами его рвут. Всю посуду перепортили. А то кидаться начнут одна на другую. Видите, все уши себе обгрызли. Плохо им, страдалицам нашим…
Иные из лошадей с остервенением рыли копытами землю, поминутно обнюхивая яму, точно ожидая появления из почвы воды. Особенно ослабевшие животные казались сухими настолько, будто из них уже испарилась всякая влага.
Да, эти было ужасное зрелище, и барону сделалось не по себе. Придя в свою камору, он долго не находил дела, потом решил переменить портянки. Раскрыл чемодан со своим холостяцким добром — беспорядок в вещах был немыслимый, и он долго выуживал чистые портянки среди всякого хлама. В груде белья блеснула ребром жестянка, и Клюгенау неуверенно извлек наружу давно забытую банку офицерских консервов.
— «Сосиски с горохом, — прочел он, — Москва, братья Лапины, по способу Аппера. Ешь — не сомневайся…»
Барон сел на пол перед развороченным чемоданом и в каком-то отупении долго смотрел на консервную банку. Потом встал и, надвинув фуражку, вышел. Даже подошвы жгло ему, так раздваивалась перед ним дорога: или к цыганке, у которой «сыночек», или к Аглае, которая ближе и роднее.
Словно витязь на распутье, торчал он посреди двора, и броская подпись на ободу жестянки: «Ешь — не сомневайся…» — уже начала привлекать к себе страждущих.
Клюгенау обрастал кружком любопытных..
— Это што же такое? — спросил Хренов.
— Консерва… Ее немец придумал.
— Ты не ругайся при его благородье!
— А я и не ругаюсь. Так немец назвал ее.
— Варят ее или сырой едят?
— Эх ты, серость! Ее убить надо сначала…
— Да ну? Неужто?
— Вот-те и ну…
Клюгенау широко размахнулся и поднял банку:
— Вот что, братцы: ешь — не сомневайся!
По всем расчетам турок, Баязет должен бы уже пасть и, открыв ворота, дать выход мусульманскому гневу. Фаик-паше не терпелось рвануться за Чингильский перевал, чтобы устремить конницу на север, вытоптав плодородные земли Армении и Грузии. Кази-Магома в нетерпении рассылал по Кавказу своих лазутчиков, и вот пришел радостный хабар: из Чечни и Дагестана русской армии был нанесен удар в спину. Начался кровавый мятеж внутри тех областей, где мюриды водили Кази-Магому бережно под руки. Поскорей бы влететь в тесные ущелья Чечни и поднять над скалами зеленое знамя пророка! Аманатами и веревками, проповедями и налогами опутать, связать по рукам и ногам, чтобы власть нового имама воссияла в венце могущества и славы.
А дело только за малым — за Баязетом…
— Что Баязет? — спрашивал каждое утро Кази-Магома.
— В безумии неверных, — отвечали ему.
— Я не вижу флагов. Одни палки торчат сегодня.
— О великий мудир! Сегодня день будет безветренным, и флаги неверных поникли на палках, словно лохмотья на голодных нищенках…
И тогда Фаик-паша велел снова закрыть для русских подступы к воде. Здесь он выиграл отчасти легкую победу над защитниками Баязета: многие из солдат настолько осмелели, что не брали с собой оружия, и турки в одну из ночей истребили много охотников. Меньше всего пострадали в этой бойне казаки — кинжалы и шашки всегда были при них, и это спасло их от избиения.
Еще их спасло и присутствие такого опытного начальника, как есаул Ватнин, который — для разминки, как он сказал, — тоже принимал участие в этой очередной экспедиции за водой. Выбрались они из крепости, проникли за реку на майдан, подзапаслись кое-чем из провизии. Особенно-то не церемонились казаки: замки сворачивали, двери выбивали — в потемках выискивали, что на зуб положить можно.
О том, насколько голодны были люди, можно судить по дошедшему до нас рассказу очевидца Зарецкого, служившего после «баязетского сидения» хорунжим Таманского полка.
«Едва мы вошли в саклю, — рассказывал он, — где три телушки стояло, как товарищ мой сразу кинулся к одной из них и хвать ее кинжалом по горлу! Животное еще и упасть не успело, а он уж язык у ней отрезал, тут же скоренько огонь развел на полу и, не дожарив мясо как следует, съел его…»
Ватнин вел людей, и длинный клинок обнаженной наготове шашки холодно поблескивал при луне.
— Кой тюфек! — гаркнул он в темноту, и чья-то гибкая фигура метнулась в сторону, крича:
— Кардаш, кардаш…
Ватнин, одним прыжком настигнув жертву, чуть было не срубил уже голову, когда заметил погоны. Солдат дрожал от страха: та-та-та, та-та-та — выбивал он зубами.
— Ты што же это мне по-турецки орешь?
— А вы, ваше благородье, чего по-турецки спрашиваете?
— Барабанишь-то лихо… зубы побереги!
Казаки далековато зашли от крепости, когда турки кинулись на группу солдат-водоносов. Ватнин не мог помочь им, и тут самим казакам пришлось скрыться в пустой громадной «буйволятне». То ли их заметили, то ли случайно, но вокруг сакли сразу скопилось много турок, одетых в форму, с ятаганами, примкнутыми к винтовкам.
— Некрасиво получилось, — сказал Ватнин, пальцем нащупывая головки патронов в барабане револьвера. — Кажись, четыре всего… Ну, ладно, не век же воевать! Хватит и четырех…
Он растворил дверь и вышел. В темноте было видно, как неподалеку от них, на громадном и плоском камне, сидело около полусотни редифов.
Ватнин тоже присел на камушек.
— Сотник, ошалел, што ли? — зашептали казаки. — Иди-ка сюда, в тенек…
— Мне отсюда видняется дале, — ответил Ватнин.
Турки встали. Сверкнули ятаганы. Ватнин тоже встал.
— Только дружно, братцы, — сказал он. — Без пороху. Чтобы одними шашками…
Кинулись разом сверху. Молча кинулись, без вскрика.
Голубыми молниями заполыхали во тьме клинки.
— И-и-и… и-и-и… — визжали правоверные.
Через минуту все было кончено. Ружья и табак стали наши. Одного убитого казака решили не бросать, а нести в крепость. Так и сделали. Много побитых охотников лежало на сыпучих шиферных откосах. Возле каждого мертвеца валялись его сапоги с вытекшей из них водою. Ватнин мимоходом, не останавливаясь, переворачивал водоносов — искал с признаками жизни. Двое из них были только ранены, их дотащили до крепости.
Штоквицу есаул сказал с неудовольствием:
— Негоже так-то — с голыми руками людей пущать. Совсем уж народ сдурел из-за воды этой… А вам бы и проследить надобно: как охотники обружены? Вот и канальство получилось: враз полвзвода турка расхряпал…
Штоквиц молчал, откинув голову назад, жидкие пряди волос падали на серый лоб. Слабо выхрипев стон, комендант распахнул мундир, стал раздергивать пряжку ремня.
— Что с вами? — спросил Ватнин.
— Я тоже был… там… у реки, — ответил Штоквиц.
— Ранило?
— Нет. Но я, кажется, не в меру выпил этой отравы…
Ватнин отвел коменданта в его камору, забросанную мусором и заросшую выше головы грязью, стянул с капитана сапоги, подвзбил тощую подушку.
— Водки бы, — сказал он.
Штоквиц расстегнул штаны, облегчая живот.
— Может, так будет легче, — сказал он. — Ведь я знаю, что это гибель… Мы, есаул, крутимся в заколдованной карусели. Не пьем воду — дохнем от жажды, пьем ее — тоже дохнем… Где же спасение?
— По самой середке, — ответил Ватнин.
Опять пальба. Опять ни минуты покоя. Опять льется русская кровь. Опять умирают от жажды.
— Доколе же, хосподи? — спрашивали солдаты.
Штоквиц предложил беженцам покинуть крепость.
— Мы не гоним, — говорил он, — но мы вам больше не можем дать ни воды, ни хлеба. Мы останемся здесь исполнить свой долг, а вы идите… Вечером спустим вас в город со стенки. Неужели турки не сжалятся над вашими детьми?
Наступил вечер, но хоть бы один беженец рискнул покинуть крепость: как видно, смерть от голода и жажды казалась им краше кровавого исступления войск султана!
— Черт с ними, — согласился Штоквиц, — тогда пусть они терпят…
Зарезали на дворе здоровенного коренника из снарядной упряжки по прозвищу Хопер, делили мясо. Кто жарил свою порцию, а кто так…
— Как — так? — спросил Некрасов.
— А так, — ответил Участкин, — поскорее…
Ночью громыхнуло что-то вдали, сухо и отчетливо.
Баязет насторожился.
— Может, опять «Германа» притащили? — спросил Хренов.
Наверху раскололось что-то с живительным треском, словно в небесах разорвали кусок парусины, и люди вдруг сделались счастливы:
— Гром, братцы… гром!
Разбудили Штоквица:
— Гром, ваше благородие…
— Так что?
— Гром же ведь!
— А что с него толку? Вот если бы дождь.
— Так и дождь будет.
— Ну, это как сказать. Тучи могут пройти мимо…
В эту ночь пришел в крепость Хаджи-Джамал-бек — он умел появляться внезапно, словно из-под земли, всегда вызывая удивление защитников Баязета своей ловкостью и смелостью. Лазутчика сразу провели к Штоквицу, и комендант спросил его:
— Довел Дениску?
— Довел, — ответил лазутчик.
— Благополучно?
— Яхши все…
Штоквиц, покряхтывая, скинул ноги с постели.
— Тебе там большой бакшиш будет, — сказал он. — Не сейчас только… Мы твою службу ценим! К «Георгию» тебя представлю. К мусульманскому, конечно…
На мусульманском «Георгии» был изображен императорский орел, а не поражающий семиглавого змея Георгий Победоносец, и это дало повод для обиды.
— Зачем воробей мне? — начал гневаться лазутчик. — Джигита на коне давай… Джигита хочу! Сам воробья носи…
— Переходи в православие, — улыбнулся Штоквиц, — и получишь джигита. Не будем спорить об этом… Лучше скажи — какие новости в городе?
Хаджи-Джамал-бек порывисто задышал в ухо коменданта:
— Зачем хана калмыцкого вешал? Хороший хан был, лошадь понимал… Завтра стрелу жди! Стрелу тебе пустят, и письмо со стрелой получишь…
— А что в письме?
— Ругать будут. Глупым звать будут. Зачем людей мучаешь!.. Осман устал. Чапаула нет больше. Курды отнимать у османа стали. Осман злой ходит… Ему на Чечню идти надо.
— Ладно, — сказал Штоквиц, отпуская лазутчика, — сходи на майдан завтра и разболтай как следует, будто мы роем колодец и уже до воды добрались.
Хаджи-Джамал-бек, оставив коменданта, долго стучал в двери комнат Исмаил-хана — подполковник, очевидно, крепко спал чистым сном младенца, и — совсем некстати — на этот стук выплыло из потемок круглое лицо Клюгенау.
— Гюн айдын, — поклонился лазутчик с достоинством. — Бисмилля!
— А-а, хош гельдин! — ответил Клюгенау и спросил о здоровье его и его семейства: — Не вар, не йок? Яхши мы?
— Чок тешеккюр, яхти…
Как видно, лазутчику доставляло удовольствие разговаривать с русским офицером на родном наречии, но Клюгенау перешел на русский язык и вежливо, но настойчиво оттер лазутчика от дверей Исмаил-хана:
— Хан устал… Он много думал. Не надо мешать…
Сивицкий только что закончил ночной осмотр раненых, проверил, освобождены ли места из-под умерших сегодня, и прошел к себе в аптечную палату, где выпил спирту. Напряжение последних дней было столь велико, что он приучил себя почти обходиться без сна, и сейчас ему спать даже не хотелось.
Спирт слегка затуманил его. Быстрее задвигалась кровь.
— Так-так-так, — сказал он, прищелкнув толстыми пальцами.
Посидел немного. Поразмыслил. О том о сем.
— Да-а… — вздохнул врач. — А закурить бы не мешало!
Словно по волшебству, набитая ароматным латакия трубка опустилась откуда-то сверху и прикоснулась к его губам.
— Кури, — сказал Хаджи-Джамал-бек.
Сивицкий обозлился:
— Сколько раз тебе говорить, чтобы ты ходил нормально, а не крался, как зверь. Тут тебе не в горах…
— Кури, — поднес ему свечку лазутчик.
— А за табак спасибо от души, — закончил врач и с наслаждением окутался клубами приятного дыма.
Хаджи-Джамал-бек присел напротив. Ощерил зубы в непонятной усмешке:
— Хороший человек ты!
— Угу, — ответил Сивицкий, увлеченный курением.
— Все тебя уважают!
— Угу, — ответил Сивицкий.
— Как одна луна на небе, так ты один на земле!
— Перехватил, братец, — ответил Сивицкий, посасывая трубку.
Вспыхивающий огонь освещал его обрюзгший засаленный подбородок и рыхлые, раздутые ноздри с торчащими из них пучками волос.
Хаджи-Джамал-бек улыбался:
— Кури, я тебе еще дам…
Он залез в карман бешмета и высыпал перед врачом целую горку золотистого медового табаку.
— Я уважаю тебя, — сказал он. — Фаик-паша тоже уважал тебя… Ты — хороший кунак. Фаик-паша кунаком тебе будет. Правоверный друга не обидит… Ингилиз бежал из лазарета. Ингилиз боялся… Приходи ты. Лечить кунака будешь, денег получать будешь. Женщин много держать будешь.
— Все это весьма заманчиво, — спокойно ответил Сивицкий. — Я слышал о госпитале миссис Уоррен: он обставлен прекрасно, коек всего тридцать… К тому же и женщины, как ты говоришь. В моем возрасте это все заманчиво. Но… А что? — вдруг полюбопытствовал он. — Много вашего народу дохнет в Баязете?
— Много. А теперь ингилиз удрал. Совсем больной осман ходит… Иди лечить! Большой человек будешь. Тебе скучно не будет. Франк есть, герман есть…
— Да я не об этом беспокоюсь, — продолжал Сивицкий, — мне одному не справиться. А вот согласится ли мой ординатор со мною пойти — этого я и не знаю!
— Пойдет, — засмеялся лазутчик. — Почему не пойти?
— Спросить надо…
— Так иди — спрашивать будешь.
— Погоди немного, спешить некуда…
Сивицкий посидел еще, докурив до конца трубку, потом крикнул:
— Эй, мортусы!
Вошли два здоровенных парня-солдата, уроженцы Вологодской губернии.
— Скрутите его, — велел Сивицкий.
Лазутчика бил сначала Штоквиц, потом устал и передал его Ватнину, который добивался только одного — узнать, что с Дениской. Хаджи-Джамал-бек даже не пикнул, продолжая уверять, что с Дениской он расстался на перевале.
Ватнин озверел и схватился за нож, но его оттащили в сторону, и Некрасов, непривычный к таким сценам, сказал:
— Послушайте, господа, может быть, все это предложение капитану Сивицкому следует рассматривать как шутку?
Пришла пора озвереть Штоквицу, и он так наорал на штабс-капитана, пользуясь правами коменданта крепости, что Юрий Тимофеевич поверил, что тут не до шуток.
— Черт с вами, — сказал он, — делайте с ним что хотите, я вмешиваться не буду…
Некрасов ушел. Ватнин сказал:
— Убьем заразу!
— Иох, иох, алайсен тарих-тугул, — попросил о пощаде лазутчик.
— Валла, валла, — отказал ему в этом Ватнин.
Сивицкий, сгорбленный и постаревший, поднялся.
— Всю жизнь, — сказал он, — я лечил людей. Никогда не испытывал желания сделать человеку больно, а тем более убить его. И оружие мне всегда свербило ладони… И сейчас я не возьму оружия в руки! Пойдем, подлец, и я спущу тебя к твоим собратьям. Все вы одинаковы…
Врач вывел его на крышу. Уже светало.
— Посмотри вниз, — велел Сивицкий, — там догнивают твои друзья… Прыгай к ним, прямо в объятия гурий!
— Табак мой курил, — сказал лазутчик,
— И докурю. Не выброшу. Он мне нужен.
Ударом ноги врач сбросил предателя в пропасть.
— А-а-а-а… — замер внизу вопль, и послышался шлепок тела о камни…
В показаниях баязетцев, которые дошли до нас, говорится, что Хаджи-Джамал-бек не расшибся до конца и долго еще судорожно шевелился внизу, словно недобитая гадюка. Тогда «один из офицеров, чисто из человеколюбия, выстрелом покончил его страдания»; имени этого офицера мы не знаем.
Хаджи-Джамал-бек сказал правду: утром, трепеща длинной лентой, привязанной к оперению хвоста, в крепость прилетела стрела и, дрожа, врезалась в стенку: вокруг ее хищного тела была обернута записка с предложением Фаик-паши о сдаче гарнизона на милость победителя.
— Боже мой, — вздохнул Штоквиц с укором, — до чего же неоригинальный народ эти османлисы… Майор Потресов, ответьте им без задержки!
Пушки изрыгнули картечь в сторону турок. Второе письмо прилетело около полудня. Офицеры как раз занимались одним щекотливым и неприятным вопросом, в котором пришлось принять участие и вдове полковника Хвощинского.
— Аглая Егоровна, как это ни прискорбно, но в этом случае задета честь вашего покойного супруга. Только не обижайтесь… Хаджи-Джамал-бека, казненного нами, — продолжал Штоквиц, — я не имел чести знать близко, но Никита Семенович рекомендовал его в моем присутствии полковнику Пацевичу, и рекомендовал довольно-таки в восторженных выражениях. Скажите пожалуйста, ваш супруг всегда точно расплачивался с лазутчиком?
— Сколько я помню, — сказала Аглая, — он почти каждый раз при встрече с лазутчиком давал ему деньги. Однажды ему не хотелось открывать казну, и он попросил несколько золотых из домашних сбережений. Если угодно, я могу поискать в бумагах Никиты Семеновича какое-либо подтверждение этих выплат?
— Отчетность по этому вопросу, — вступился в разговор Клюгенау, — в бумагах Пацевича абсолютно отсутствует, и нет даже намека на денежные отношения с лазутчиком.
— Черт знает что такое! — возмутился Некрасов. — Какая-то ванька-каиновщина, а не гарнизонная служба… Давайте, господа, не будем погрязать в этом вопросе, — предложил штабс-капитан. — Порочить покойников не стоит, даже и в том случае, если Пацевнч здесь виноват. Скорее всего, Хаджи-Джамал-беку надоело служить даром, и мусульманину, каким он и был, показалось более удобным служить мусульманству же!..
На этом разрешение спора закончилось, и Штоквиц заметил вошедшего Потресова:
— Вам что, майор?
— Опять стрела, господин комендант.
— Так отвечайте. Своя голова есть на плечах.
И орудия Баязета ответили.
Откуда-то из Персии, переваливая через вершины Араратских высот, плыли медленные и мрачные тучи, отливая по краям тяжелым свинцовым блеском. Ветер «святого Георгия Просветителя», дунувший с полудня в долину, уже принес с собой долгожданную свежесть. Пытка людей ожогами солнца кончилась, и впервые за эти дни повеяло прохладой.
— Небо начинает открывать нам свое покровительство, — сказал Клюгенау. — Только бы ветер не отогнал эти тучи!
Некрасов навестил Штоквица, который мучился желудком, и сказал ему так:
— Мне кажется, посланный вами Дениска Ожогин мог не дойти, после того, как мы выяснили с лазутчиком…
— Я тоже так думаю, — ответил Штоквиц, ворочаясь на перекрученных в жгут простынях.
— А явления голода и жажды становятся все более зловещи, — продолжил Некрасов.
— Говорите проще, — отозвался комендант в раздражении. — И без того уже ясно: день-два, и мы будем шагать по трупам!
— Да, — закончил Юрий Тимофеевич, — и мне кажется, что только незнание нашего положения в Тифлисе отсрочивает высылку к нам подмоги из Игдыра… Я думаю, что следовало бы еще раз послать за кордоны охотника!
— Не поймут, — ответил Штоквиц, — сытый голодного никогда не разумел. А впрочем… пусть идут кто хочет, все лишний рот из котла долой!..
Вызвался идти на этот раз Егорыч, а с ним еще двое земляков его — из одной же станицы Прохладной, и весь день пролежал казак на балконе, зорким оком бывалого охотника высматривая, как бы лучше выбраться из города, не обмишурясь на турках.
Ватнин не поленился подняться к нему, присел под пулями.
— Балочка там этаконькая, — показал он. — Ты вдоль нее прошмыгнуть старайся. Ежели што, так в саклях заховайся, повремени малость, а потом задворками дальше иди…
— Гляди-кось, — подсказал ему Егорыч, — вроде значки тысячников турка выставил. Опять табора ихние места меняют.
Да, весь этот день противник снова занимался каким-то странным передвижением своих войск. Турки были всполошены чем-то, и отряды их, шумно собираясь на площадях, спешили куда-то на север; гурты скота снова угоняли по Ванской дороге.
Ватнин доложил об этом Штоквицу, и тот испугался:
— Боже мой, неужели мы выстрадали здесь напрасно? Неужели они плюнут на Баязет и, оставив нас в тылу, все-таки двинутся на Кавказ?..
— Не думаю, — ответил сотник. — Хабар такой пошел по гарнизону, будто полковник Шипшев уже занял Караван-сарайский перевал, и теперь турки в двенадцать тысяч сабель застряли у Тепериза.
— Ширин-сёзляр, — печально улыбнулся Штоквиц, — медовые слова твои, светило казацкой мудрости!..
Ватнин обиделся:
— Да ну вас всех… Не я же придумал это. Хабар такой…
Штоквиц вышел за есаулом, оглядел небо.
— К ночи, может, и грянет, — решил он. — Хорошо бы!
Ему встретился юнкер Евдокимов, постаревший за эти дни. Возле губ юноши, когда-то чистых и румяных, теперь пролегла глубокая складка, и казалась она, эта складка, словно врезанной в лицо юнкера от засохшей в ней грязи.
— Наш Аполлон состарился, — дружелюбно пошутил Штоквиц. — Не хотели бы вы, мой друг, очутиться сейчас в Женеве?
— К черту Женеву! — огрызнулся юнкер. — Если я только выживу, я привезу свою невесту сюда, на эти священные развалины.
— Так ли они священны, как вам кажется? — с сомнением проговорил Штоквиц и вдруг, упав на камни, закружился волчком, дергая ногой.
— Что с вами?
— Ой! — ответил Штоквиц.
— Вы ранены?
— Ой!..
— Ефрем Иваныч, стойте!
— Ой, ой!..
Только тут Евдокимов заметил, что сапог левой ноги коменданта раскромсан от каблука до носка турецкой пулей, и Штоквиц вдруг отчетливо заговорил:
— В такую-то их всех…. У-у, бандитские рожи!
Юнкер вздохнул с облегчением:
— Слава богу, заматерились. А то ведь я испугался…
Подбежали солдаты, сочувствуя офицеру, дотащили его до госпиталя, где Сивицкий встретил коменданта почти весело.
— А-а, — сказал он, глянув на сапог. — Наконец-то и вы ко мне пожаловали. Всех уже перетаскали, один вы скромничали. Посмотрим, что у вас здесь… Аглая Егоровна, приготовьте праватц и подайте корнцанг!
Турецкая пуля, разорвав каблук, прошла вдоль всей ступни и застряла у косточки большого пальца.
— Это больно, — согласился Сивицкий, выковыривая пулю. — Но все-таки лучше в лапу, чем по башке… Придется полежать, господин капитан, в нашем обществе!
— Еще чего! — ответил Штоквиц. — На мне сейчас держится весь гарнизон…
Ножницами Сивицкий остриг ненужную рваную ткань, чтобы обезопасить ранение от гангрены, извлек осколки раздробленной фаланги.
— А-а-а-а! — заорал Штоквиц от боли, выгибаясь на столе животом кверху.
— Вы что-то хотите сказать? — осведомился Сивицкий.
— Да, — вяло обмакнул Штоквиц. — Я хотел поблагодарить вас и попросить, чтобы вы дали мне костыль.
Он пренебрег советами врачей отлежаться в лазарете и ушел, неумело выкидывая перед собой костыль, но стал после ранения еще злее, еще невыносимее.
Солдаты, однако, жалели его.
— Любить-то собаку эту, — говорил Потемкин, — нашему брату не за что. Но мужик он крепчушший, дело знает. Только вот, братцы, я так думаю, что теперь он не только кулаком, но и костылем драться начнет…
Костыль скоро и правда был пущен в дело: первым попал под его удары какой-то солдат, вырезавший на конюшне из бока лошади (еще живой лошади) кусок мяса.
Некрасов, не одобряя солдата, вступился за него.
— Страшно смотреть на вас, господин комендант, — сказал он, перехватывая костыль. — Оставьте вы этого кацо… Мы не знаем, какова может быть мера людского отчаяния! А лошадей надо резать, а не переводить на падаль.
— Вам бы только жрать, — недовольно ответил Штоквиц. — А рассчитываться за павших лошадей придется в Тифлисе мне, не кому-нибудь. Пусть режут только тех, которые сами готовы вот-вот пасть…
Над их головами вдруг грянул гром.
Оба посмотрели на небо:
— Илья-пророк по своим делам покатил куда-то.
— Хорошо бы, — ответил Некрасов, — чтобы он остановил свою колымагу как раз над нашей крепостью.
— И брызнул бы! — сказал, подходя к ним, Ватнин. — Хоша бы морсом или квасом…
Тучи, взволнованно клубясь в отдалении, наполнялись дождевой тяжестью, и теперь все зависело от порывов ветра.
— Ну, что там? — спросил Штоквиц у есаула. — Казаки готовы идти?
— Пойдут, как стемнеет, — ответил Ватнин.
— Дойдут ли? — засомневался Некрасов.
— Дойдут, — уверил его есаул. — Егорыч, слышь-ка, даже рубль у меня взаймы взял. Говорит, выпить хочу, как на Игдыр выберусь… Я дал ему, пущай чихирнет с голодухи!
Вечер в этот день, благодаря пасмурному небу, наступил раньше обычного, и с первой же темнотой все людские желания, все помыслы о воде и спасении жизни вдруг стали проявляться еще острее, еще откровеннее. Казематы были наполнены тяжким горячечным бредом больных солдат, бормотавших о воде, грезящих о воде.
— Ночью сбросите со стены палых лошадей, — приказал Штоквиц. — Оттолкните их подальше, чтобы поменьше заразы.
Карабанов как-то поймал за этим занятием своего денщика Тяпаева и, оттащив его за шиворот от падали, не знал, что делать с ним дальше — избить или пожалеть.
— Как ты можешь? — брезгливо спросил он солдата.
Тот стоял перед ним, покорный и тихий.
— Ты тоже можешь, — ответил он офицеру. — А почему не делаешь так? Помирать не надо…
Егорыч перед уходом из крепости зашел к Карабанову попрощаться, аккуратно — двумя пальцами — положил перед поручиком кольцо с дорогим камнем.
— Дениска-то, — пояснил он, — мне его поручил беречь. А оно ведь ваше, я помню. Возьмите себе…
Карабанов вспомнил темную дорогу и быстрый бег коня, как он сорвал с пальца это кольцо в обмен на лошадь, и Аглаю вспомнил, ее дыхание в потемках коляски, ощутил вкус ее губ на своих губах.
— Не надо, Егорыч, — ответил он, — возьми себе. Будешь жив, так подари его бабе своей: она обалдеет от такого подарка. Ведь, наверное, не дарил ты своей жене ничего?
— А, куды-ы ей… Я, бывалоча, и последнюю юбку-то у нее отберу да прогуляю. Не видала она от меня никаких подарков. Зато и я от нее, кроме ругни да бою ухватного, ничего не видывал.
— Вот и подари ей, — сказал Карабанов. — И не будет потом ни «ругни, ни боя ухватного»… А сейчас прощай, брат. Прости, коли обидел. Служба есть служба, да с такими-то, как вы, без обид не обойдешься. Ты высмотрел, как лучше пройти тебе?..
Да, хорошо высмотрел Егорыч: еще с вечера заметил, что около роты турок спустилось к Зангезуру, и он эту дорогу для себя сразу отбросил — другим путем повел охотников. Таясь пикетов, прошмыгнули казаки мимо реки, по-пластунски выползли на другой берег. Один из них икать начал.
— Митяй, чтоб ты сдох, — рассердился Егорыч.
— Не каркай… ик! — ответил Митяй.
В животах казаков булькало, словно в бурдюках. По воде ходить да воды не пить — глупо было бы, а особенно при их положении. Оттого-то и нахлебались они воды всласть, и рады были бы не пить больше, но не оторваться никак. Вода тут же дала себя почувствовать, и один из казаков вскоре совсем некстати присел у плетня.
— Тише ты, — сказал Егорыч, — будто из фальконета сыпешь.
— Не прикажешь, — ответил казак.
Тронулись дальше. На самом выходе из города, чтобы обойти костры турецких застав, крались казаки вдоль по самому краю глубокого оврага. Обрыв под ними был крут, осыпался при каждом шаге, ножны шашек болтались между ног и мешали делать прыжки. Наконец потянулся сбоку плетеный забор, и узкий гребень оврага сильно сузился.
Егорыч шел последним.
— Подсоби-ка, — велел он.
Хватился за хворостину, торчавшую из плетня, но ветка вырвалась, и старый казак полетел вниз. Только успел скрючиться и голову руками закрыть. Подкинуло его — раз, ударило в спину — два, перевернуло, пришлепнуло чем-то сверху, и он врезался во что-то затылком. Глянул казак наверх — высоко над ним узкая щель неба. Дружков-земляков не видать с низу оврага. А тут и кровь пошла из разбитой головы. Шашку подтянул, кинжал поправил, хотел встать.
— Кардаш… кардаш! — донеслось сверху, и послышалась стрельба, блеснуло огнем, а потом с шумом обрушился лавиной песок, и два мертвых казака скатились к Егорычу.
— Митяй, Митяй, — тряс он одного: молчит, — Федюнька, а Федь, Федь, Федь! — И другой молчит. — Убили, сволочи…
Так вот и спасся Егорыч: не упади он в эту низину, и тоже лежал бы сейчас рядом с земляками, изрешеченный турецкими пулями. Заросли крапивы кусали руки казака. Вырвал он стрекулистую, кинжалом да голыми пальцами выскреб на дне оврага могилу. Сволок в нее трупы станичников, прочел над ними молитву и закидал землей.
— Спите с миром! Пострадали вы за русскую землю да за славу нашу громкую, казачью…
Рассвет застал Егорыча уже в горах. Большаков турецких он избегал — крался больше по овражным обочинам. Ручейки бежали в густой траве, он припадал к ним горькими губами. Позыв на воду был почти болезненный, и чем больше он пил, тем сильнее хотелось пить. А дикие рези в животе валили его часто в траву, мычал казак от боли, поднимался с трудом.
В одном месте нашел курдскую туфлю и стал пугаться. А горы уже кончались: впереди открывались долины Армении, в зелени садов дымили аулы, крупными гроздьями точек были разбросаны по зеленым склонам овечьи баранты. Воровато оглядываясь, вышел Егорыч на дорогу, приник к ней опытным ухом — слушал «сакму».
— Быдто тихо, — различил он и тут увидел свежие следы коня. — Нашенский, казачий!..
Старик заплакал, стоя на коленях перед вдавленным в землю оттиском конского копыта. Подкова была новенькая, по всей форме российского войска, и, глядя на нее, не грех было и заплакать.
— Нашенская, казачья, — текли по лицу Егорыча слезы…
Впрочем, капитан Штоквиц мог бы и не посылать на этот раз охотников к генералу Тер-Гукасову, ибо в ту же ночь, когда Егорыч покинул крепость, внутрь цитадели проник игдырский лазутчик. Это был осетинский урядник, человек с большим достоинством, как и многие из осетин; лохматая папаха на его голове кудрявилась такими длинными курчавинами шерсти, что никто не смог заглянуть ему в глаза.
— Что принесли? — спросил Штоквиц, когда лазутчика обыскали. — Говорите или выкладывайте. В ваших лохмотьях можно спрятать что угодно, но найти — не найдешь.
Осетин положил руку на ляжку.
— Здесь хабар, — сказал он. — Генерал писал тебе… Меня резать надо. Режь меня… Хабар будет!
Прихрамывая, он прошел в госпиталь, и Сивицкий положил лазутчика на операционный стол. Осетин спокойно лежал под светом наскольких ламп, помогал врачу задирать штанину. И ни стона не слышали от него, когда врач стал распарывать наспех зашитый, еще свежий шрам.
— Дорога плохой, — рассказывал осетин, улыбаясь и поглядывая на Аглаю. — Курд ходит, цыган ходит, жид ходит. А меня не дают ходить. Восемь курдов резал, пока хабар нес…
Из ляжки лазутчика Сивицкий извлек, спрятанный в разрезе шрама, револьверный патрон, и патрон этот был отнесен коменданту крепости. Штоквиц вынул из гильзы свернутую в трубочку записку, прочел ее и сказал, радостно хохоча:
— Господа, теперь мы спасены… Слушайте, что пишет нам Арзас Артемьевич:
Одна из стрел с очередным посланием Фаик-паши попала как раз в калмыцкого хана, труп которого, согласно приказанию Штоквица, с виселицы не снимали, и хан смотрел из петли на свой лагерь, словно страшная угроза для всех, кто еще раз осмелится предложить гарнизону сложить оружие.
Но Фаик-паша осмеливался делать это. В том, что он делал это весьма часто, чувствовалась какая-то растерянность и торопливость. Теперь растерянность Фаик-паши была вполне понятной: на помощь русским приходила сама природа, и небеса обещали извергнуть на крепость ливни спасительного дождя. Торопливость тоже была легко объяснима: отряд генерала Тер-Гукасова уже выступал из Игдыра, и Фаик-паша чисто русским жестом почесывал у себя в затылке, как это делают и гяуры в затруднительных случаях.
Штоквиц, стуча по настилу крыши костылем, подошел к виселице и выдернул из груди хана стрелу.
— Все то же, — развернул он свиток послания. — Пустое…
Однако блокада вокруг цитадели была сжата теперь так плотно, что передовые пикеты турок сидели чуть ли не под самыми стенами крепости. Пальба не умолкала, и застрельщики, лежа возле бойниц, целый день дышали пороховым дымом. Время от времени бухали орудийные выстрелы, но Потресов сделался скуповат: одна-две гранаты — и хватит.
— Бомбы кончаются, — говорил он. — Шарохи еще остались, но их тоже беречь надо…
А грозовая туча нависала над сотнями изжаждавшихся ртов, словно гигантский бурдюк, наполненный живительной влагой, и сотни голов ежеминутно поднимались в тоске к небу:
— Хосподи, хоть бы капнуло.
— Дуй, ветерок, дуй!
— Жа-аланная ты…
Но туча, нависая над заморенным гарнизоном, словно дразнила людей, звонко перекатывая по ущельям треск своего грома. Треск этот был сухой, почти не влажный, и Клюгенау огорчился.
— Странно, господа, — сказал он, — что нет таких знаний, которые бы не могли пригодиться в жизни… Вот я сейчас жалею, что никогда не занимался метеорологией и не могу в точности предсказать — придет спасение или же нет. А если придет, то когда?
— Ночью придет, — хрипло посулил Хренов. — Ждите ночью!
— А ты откуда знаешь, старик?
— Я не знаю, да кости знают. Вам, молодым, и невдомек такое. А примета моя верная…
— Что же ты чувствуешь, старик?
— А меня, ваше благородие, с гудежу шкелетного всегда на выпивку тянет. Сам-то я непьющий, меня от пьянства еще в молодости на «зеленой улице» излечили. А как загудят кости, так и чихирнуть хочется…
Вечером дождя не было, и гарнизон, истомленный усталостью и ожиданием, разбрелся по закуткам крепости, чтобы дать себе отдых. Но вши сделались за последние дни страшным бедствием, и — гнусные, алчные — они отбирали сон у людей, словно сговорившись с турками сделать жизнь защитников Баязета вовсе невыносимой.
Задымили кое-где костерки. Солдаты, раздетые до пояса, прожаривали над огнем одежонку, били «блондинок» огнем.
— Щелкают, черти, — ругался Участкин. — И с чего это животная такая? Когда все хорошо в жизни человека, сыт он и счастлив, их нету, проклятых. Как только беда, — и они тут как тут!
— «Блондинки» — казнь человеку свыше. Так и в писании священном сказано, — заметил кто-то из умников.
Отец Герасим прошпаривал над огнем свои порты, на голом животе его лежал, посверкивая, крест.
— Поври мне тут, — пригрозил он. — Дурак!
— Читал я, батюшка…
— Вши, глупый баран, еще до писания вошли в состав земной фауны, и остатки их, как то полновесно доказано наукой, найдены были еще на египетских мумиях со времен фараонов. И никакой казни… Просто эти проклятые «блондинки» воевать любят. Им мирного человека не надобно, только дай солдата пососать. Бойтесь их, православные!
Затихал гарнизон, пустота наполняла казематы крепости, эхо в гулких переходах сделалось отчетливее и громче. Стоны, хрипение и бессвязные выкрики блуждали в темноте, перелетая над спящими…
Карабанов, в ожидании дождя, вылез ночевать на крышу. Расстелил под собой лохматую бурку, посмотрел на притихший таинственный город с башнями караван-сарая, черневшими вдалеке, и почему-то вдруг пожалел — не себя даже, а турок, точнее же — турецких женщин.
— Какой это ужас! — сказал он. — Всю-то жизнь взаперти просидеть. Скотину и то пастись выпускают. В гареме-то… Боже ты мой! А если баба знала до этого свободу, читала, мыслила. Вот бедная, даже любовника не завести ей…
Ватнин подкатил свою кошму поближе к поручику, обнял его горячей, обжигающей через рубаху рукой.
— А и ходил я по гаремам-то ихним. Молод был, из себя виднущий. Бывало, едешь в седле, пику держишь, сам подбоченишься, ус крутишь. Всяко бывало… Это ж мне извинительно! Ну, а бабы-то и примечают. Мы, кажись, о ту пору под Карсом стояли. И вот приходит ко мне еврей. Так, мол, и так, объясняет. Не оставьте пылать, мол, в одиночку. Дамам отказа нету. Подрожал я малость от страху да и решил — пойду… Рассказывать дальше, что ли? Спишь?
— Да нет, — отозвался поручик. — Я слушаю…
— Ну вот, значица, — продолжал есаул. — Тишком старуха какая-то, вся в черном, провела меня садом. По говору ежели судить, так из хохлушек она, старуха-то эта… Ну, ладно. Темно. Страшно. Потом в зал меня вывела, сапоги велела в руках нести. Чтобы не стучали, я так полагаю. Идем. А в зале-то — мамыньки мои, графинов, графинов… На полу прямо. И воняет чем-то сладким-сладким, ажно сблевать хочется. Видать, турок-то, у которого я ночевать собрался, богатый был. Я эти графины вовек не забуду… Ну, идем дале. Двери. Много дверей. Вроде — кельи. В иных две дырки сделаны, и ноги женские торчат. Распухшие ноги, избитые. Это, старушка-то пояснила, наказанные женщины. Их евнухи, проходя, палками по ногам бьют. И тут, Елисеич, слышу я смех чей-то. А мне уже и не до блуда. Страшно ведь.
Карабанов привскочил на бурке.
— Стой, — сказал он, — кажется, началось.
Над крепостью с грохотом перекатилось что-то, тяжелое и звонкое, с мягким стуком упали на крышу первые капли.
— Дождь! — перекрестился Ватнин.
И в черной котловине двора кто-то невидимый заголосил на всю крепость:
— Вставай, братцы, — начина-ается!..
В темноте забухали двери, от топота множества ног содрогнулись пролеты лестниц, помоложе да нетерпеливее — те выскакивали прямо из окон, крича:
— Давай, давай!..
Начался дождь как-то сразу — почти рывком, словно туча опрокинулась над цитаделью, выплеснув в чаши ее дворов весь запас своей влаги. Турки открыли суматошную стрельбу, но она уже не могла устрашить людей. Вода барабанила по дну манерок и ведер, копилась в сапогах и фуражках, ее ловили воронками брезентов и лошадиных попон. И, наконец, под источник живой воды подставлялись просто ладони, в которых бурно отплясывали свой танец тяжелые брызги…
— Давай, — орали вокруг, — давай, давай!
И туча не уставала изливать на людей свою щедрость. Над каждой лужей бились лбами солдаты и казаки. Водостоки уже были взяты на штурм санитарами: в госпитальные бочки вода, падая с крыши, вонзала свои гремучие длинные бивни. Люди просто стояли под стенами крепости, и в их посуду вода текла, смывая с фасов серую пыль горных пустынь и перегар пороха.
— Давай, давай!..
Раненых нельзя было удержать в госпитале: кряхтя и стоная, они выползали под дождь, не боясь быть затоптанными в этой радостной свалке. Они задирали к черному небу изможденные лица и, раскрыв рты, захлебывались — не от обилия воды, нет, — от счастья. Голоса людей зазвучали свежее, словно умытые этим дождем, и раненые тоже стали кричать:
— Давай, братцы, давай! Лупи нас, дождичек!..
И только одни часовые — «стесненные своей обязанностью», как объясняет очевидец, — не могли принять участия в этом праздничном торжестве: не покидая постов, они сосали свои рубахи, слизывали капли дождя с лезвия винтовочных штыков…
Дождь продолжался до утра, и утром Штоквиц снова закостылял по крепости, прижимая ко лбу медный пятак.
— Что с вами? — спросил его Сивицкий.
— Да, понимаете ли, капитан: пью я из лужи, как полагается. Вдруг в темноте кто-то подлетел сбоку и… как видите, не миновала меня чаша сия! Знать бы только, кто это!
Сивицкий вяло улыбнулся в ответ.
— Вы чем-то огорчены, доктор?
— Огорчен… дождем, — ответил врач. — В госпитале прибавилось за ночь восемнадцать раненых. К тому же эта вода, сами убедитесь, еще боком вылезет…
Рассвет уже наступил. Но люди, забыв о смертельной опасности, еще рыскали по дворам, пытаясь отыскать в расщелинах плитняка остатки дождевой воды. Вскоре к восемнадцати раненым прибавилось еще несколько.
«Многие из товарищей, — пишет очевидец, — после удара пулей, только охнув, судорожно вытягивались без жизни, а другие, возле их тел, продолжали собирать остатки воды…»
— Ефрем Иваныч, — велел Сивицкий, — запретите им это!
Штоквиц распорядился, и жизнь Баязета стала постепенно входить в обычную колею. Начало этого дня выглядело в крепости не совсем обычно: повсюду варилась конина, булькала в котелках ячменная каша (конечно, крутая), кое-где ворковали взводные самоварчики, купленные солдатами еще до похода в складчину.
Однако опасения Сивицкого были не напрасны: излишек воды, пусть даже и чистой, вызвал усиление желудочных страданий — эпидемия в этот день свалила гарнизон, и спасти людей от болезни было уже немыслимо.
Турки же усилили свой натиск, бомбардируя крепость снарядами и шарохами, и в последующие дни путь к воде был для гарнизона совсем отрезан.
— Не пройти, — таков был вывод после множества безуспешных попыток.
— Ну и черт с ним! — решил Штоквиц. — И не надо более рисковать. Начнем дохнуть всухомятку…
И наступил двадцать третий день осады…
Более трех недель, почти целый месяц, день за днем, час за часом — под пулями и саблями, в поту и крови, умирая от жажды в араратском пекле, держались только на одном:
—
И выстояли — как выстрадали, все двадцать три дня. Но теперь гарнизон медленно умирал. Липкий и тягучий смрад, слабо дрожа прозрачными струями, нависал над замершей цитаделью, жаркие сквозняки вытягивали из казематов перепрелое зловоние.
Редко-редко пройдет через двор кто-нибудь из защитников Баязета, держась за стены, — не человек, а лишь жалкая тень человека, — и снова наступит тишина, только горные голуби, тихо воркуя, еще находят что-то клевать на сонных опустелых дворах крепости…
Мертвые молчали, живые уже не могли говорить: все было сказано, и лишь изредка безжизненная цитадель грохотала огнем из своих бойниц. Оторвав голову от земли, словно вспомнив о чем-то важном перед смертью, солдат притягивал к себе винтовку, стрелял и снова приникал к земле.
Люди еще копошились в казематах — расслабленные, как пустые мешки, страшные от худобы и грязи, изможденные безводьем, чирьями и дизентерией. Мертвецов уже не убирали, и они лежали иногда тут же, среди живых — удивительно похожие на живых, только полчища мух гнездились в провалах глазниц.
— Руку, — попросил Карабанов хрипло.
Ему подали руку, и он кое-как поднялся на ноги. Своим казакам он сказал:
— Почему молчите? Стреляйте…
Турки уже не посылали предложений о сдаче: наблюдая с соседних гор за тем, что творилось внутри крепости, они терпеливо выжидали гибели русского гарнизона.
— Сегодня, кажись, пятница, — сказал Ватнин.
— Не знаю, — ответил Карабанов. — Все равно…
Поручик стянул сапоги, и сапоги вдруг показались ему не нужны: он сбросил их с крыши крепости. Потом стянул и сюртук, выкинул его тоже.
— Чикчиры сымать будешь? — спросил Ватнин, внимательно приглядываясь к сотнику.
— Снял бы и чикчиры, — отозвался Карабанов, — да сраму не оберешься… Помоги мне, есаул, барабан забить, а то у меня пальцы не слушаются.
Ватнин взял револьвер поручика, проворачивая барабан, втиснул в гнезда свежие патроны. Взвел курок, трахнул в небо пробным выстрелом, вернул оружие.
— Сгодится, — сказал.
Спрятав револьвер, Карабанов хотел спускаться с крыши, но Ватнин остановил его:
— Сиди уж здеся!
— А что?
— Сиди, говорю…
Карабанов приложил руку к голове:
— Башка трещит… Зачем я тебе, есаул?
— Так, — ответил Ватнин. — Больно уж ты рахманный севодни. Я тебя не пущу одного… До греха-то недалече!
— А, черт с тобой, — ответил Карабанов, но спорить не осмелился и снова завалился на свою вшивую бурку…
Вскоре на крышу поднялся штабс-капитан Некрасов, стал протирать линзы бинокля, всматриваясь куда-то.
— Вы ничего не слышали? — спросил он.
— Опять хабар, — отмахнулся Ватнин.
— Нет, — возразил Некрасов, — новостей нету. А вот часовые с минарета уверяют, будто слышат далекие залпы.
— Где? — поднялся Карабанов.
— Со стороны Чингильского перевала… там!
Карабанов отобрал у Некрасова бинокль.
— Ни черта, — сказал он. — Впрочем, у меня круги в глазах, я даже вас плохо вижу…
Поднялся на ноги Ватнин.
— Дай-кось! — приложился к биноклю, расставив для крепости ноги, долго стоял молча, напряженно вглядываясь на север, куда утекали овражные низины плоскогорья.
— Ну? — спросил Некрасов.
Ватнин рывком опустил бинокль.
— Готово, — ответил он.
— Идут?
— Пришли, — сказал сотник. — Будто баранты пасутся, так мне блазнилось поначалу-то. А когда присмотрелся, то вижу: палатки в стену стоят. Дым видать…
Некрасов посоветовал:
— Назар Минаевич, голубчик, велите сотням дать стройный залп, чтобы гарнизон поднялся. А я сбегаю к Штоквицу.
Штоквиц трогал лицо пальцами, и пальцы оставляли на серых щеках вмятины. Известие Некрасова он встретил спокойно.
— Чепуха, — ответил он, — я уже ни во что не верю. А вот фокус могу показать. — Он залез к себе в рот и, расшатав зуб, вынул его из десен. — Видите? — спросил, отплевываясь. — Уже восьмой пошел. Скоро ням-ням будет нечем… Цинга, милейший, скорбут-с!
— Да послушайте же вы! — закричал Некрасов. — Ватнин видел даже палатки. Он говорил, что это недалеко. Верст за десять отсюда. Они уже спустились с гор перевала.
— Поднимусь на минарет, — решил Штоквиц.
На лестнице он часто присаживался. Ступени были загажены часовыми, которые не давали себе труда спуститься во двор. Штоквицу было не до брезгливости — капитан задыхался после каждой ступеньки, винтовая лестница ходила под ним ходуном.
— Что тут? — спросил он часовых, оглядывая Баязет с высоты башни.
— А ничего, ваше благородие.
— Говорят, что Тер-Гукасов разбил лагерь где-то тут невдалеке. Вы не видели?
— Нет, ваше благородие. Это баранты гонят.
— Тьфу, черт! — выругался Штоквиц, проклиная Некрасова, который заставил его подняться на эту вышку. — Всегда эти умники завихряются в воображении!
Спустившись вниз, комендант велел Потресову дать сигнальный выстрел с пыжом. Старый майор сам вложил в пушку холостой заряд, пригнал к нему пыж, скомандовал:
— Запал!
Пушка рявкнула, и людям пришлось разочароваться: ответного сигнала не последовало.
Штоквица скрючило снова:
— Слушайте, майор, где у вас… это?
— Что, господин капитан?
— Ну, разве трудно понять? Где у вас можно…
— А-а, — догадался Потресов, — зайдите за стенку.
Некрасова комендант потом разругал.
— Бредите? — сказал он недовольно. — Людей взбаламутили!
Однако в настроении гарнизона что-то вдруг резко изменилось. Еще недавно безжизненно лежавшие по углам солдаты сейчас задвигались, послышались споры, стрельба по туркам усилилась.
— Даже и так, — ответил штабс-капитан Штоквицу, — но уже лучше стало. Веселее…
Теперь отовсюду слышались возгласы — то один, то другой солдат замечал вдалеке от крепости признаки близкого войска. Многие уверяли, что видят даже движение многочисленной кавалерии.
— Ладно, — согласился Штоквиц и велел вызвать музыкантов наверх.
Бедные музыканты! На кого они стали похожи за эти дни! Голодные, измученные, шатаясь от слабости, они собрались под аркою аппарели, жалобно позвякивая инструментами.
— Играй! — велел им Штоквиц.
И тут случилось непредвиденное: музыканты не могли выдавить из груди дыхание, чтобы извлечь из инструментов хоть одну ноту. Бедные, они старательно дули в трубы, старательно щелкали пальцами по клапанам, но из инструментов выходило только сиплое шипение.
Штоквиц был настолько поражен этим, что даже не осмелился ругаться.
— Кто сможет? — сказал он, забирая горн в руки. — Пять рублей кладу, кто выдует «зорю»!
— Десять, — сказал Карабанов.
— Двадцать, — набавил Некрасов.
— Рупь, — закончил отец Герасим, — неча баловать человека. Все равно пропьет!..
Вызвался один — солдат Потемкин:
— Умел я когда-то…
Но, сколько ни бился, напрягаясь, у солдата ничего не получилось, и тут сверху раздался радостный крик часового:
— Братцы, зашевелились!
Все выбрались на крепостные фасы, откуда было далеко видно, и взору людей открылась торжественная, незабываемая картина: «построение перед боем» — так называлась эта картина.
— Красота! — воскликнул Некрасов.
Долина, раскинувшаяся на подступах к Баязету, была словно разделена на клетки шахматной доски. И вот чья-то невидимая, но опытная рука вдруг легко и почти игриво расставила по этим клеткам фигуры взводов, рот и батальонов. Казачьи сотни в крутом разбеге сделали широкий заезд по кругу, волоча за собой длинный шлейф бурой пыли, и вот уже осадили на повороте, оцепив фланги будущей битвы. Обдуманно и несуетливо фигуры войска начали перемещаться по горной плоскости — ход за ходом, этап за этапом, избегая препятствия, готовя противнику поражение.
— Господа, — воодушевился Штоквиц, — узнаете ли вы руки Тер-Гукасова? Это наверняка он выходит сюда, к нам…
Евдокимов раскрыл рот, и в горле его что-то захрипело.
— Что с вами? — спросили его.
— Я хотел крикнуть «ура», — стыдливо признался юноша…
Турки ответили огнем: орудия, фальконеты, винтовки, ружья — все было пущено в дело, и Штоквиц велел Карабанову пойти к Потресову:
— Скажите, чтобы не скромничал. Пусть тратит все, до последнего заряда. А вы, Клюгенау, можете приступать к открытию ворот!..
Когда Карабанов пересекал двор, турецкие шарохи уже рвались осколками, разбиваясь о стены. Через весь двор, по направлению к госпиталю, полз, волоча разбитые ноги, очередной раненый. Потресов был на своей батарее, единственная пушка которой выглядывала мордой в окно второго этажа.
— Знаю, знаю, — отмахнулся майор. — Сами не дураки. Уже догадались…
Канониры работали медленно, остерегались делать лишние движения, заряды подносили вдвоем, фейерверкер устанавливал прицел. После каждого выстрела каземат наполнялся пороховым газом, настил пола хрустел и вздрагивал, оседая книзу.
— Не боитесь? — спросил Карабанов.
Потресов подошел к грудь картузов, уселся поудобнее.
— А чего мне бояться, — ответил он, — если я заговоренный. Каждый вечер из хурды своей вытрясаю пули, а в меня — ну хоть бы одна!
За стенами цитадели уже закипала, кроваво пенясь и взрываясь криками, битва за снятие осады, и Карабанов сказал:
— Да, господин майор, честно говоря, не думал я выжить.
— Вам что, — отозвался Николай Сергеевич, — вы молодой, вы долго жить будете. Да и забот у вас не прибавится. А вот мне…
Артиллерист вздохнул и в паузе между выстрелами, разгоняя перед собой синие волокна дыма, закончил:
— Как-то там дщери мои поживают без батьки? Наверное, писем для меня скопилось немало? Они ведь у меня, Андрей Елисеевич, хорошие, — выговорил он с удовольствием в голосе. — Душевные девицы…
Блеснуло вспышкой огня, по плечам и по голове Карабанова забарабанили чем-то тяжелым. В грохоте и протяжном звоне оседала пыль. Майор Потресов схватил Карабанова за плечо и, сползая с картузных мешков, пригнул поручика к самой земле.
— Потресов, да… пустите! — выкрикнул Андрей.
В рассеянном дыму обозначился разбитый скелет лафета, вокруг лежали мертвые канониры, и Потресов все дальше и дальше сползал с картузов, не выпуская плеча поручика.
— Господин майор… да встаньте же!
И только сейчас Карабанов вдруг понял, что Потресов убит наповал осколком деревянной щепы, которая вонзилась ему в грудь, подобно острому кинжалу. Он выдернул щепу, приник к груди майора, чтобы уловить биение сердца, но это было бесполезно.
Сердце старого солдата уже молчало.
— Боже мой, — всхлипнул Карабанов, ощупывая себя, и такая страшная жалость к майору душила его, какой еще никогда не испытывал он в своей жизни ни к женщине, ни к ребенку, ни к самому себе…
«Хорошие…» — вспомнил поручик, и если бы мог тогда разорвать себя на восемь кусков, то каждым бы куском таким навеки прирос к дочерям Потресова, и они были бы, наверное, счастливейшими на свете…
Вышел на двор, продолжая плакать.
— Помогите вынести, — сказал Андрей солдатам. — Майора убило там… И канониров, кажется, тоже!
Клюгенау ничего этого не слышал — его пионеры отваливали от ворот камни, откатывали прочь телеги. Штоквиц уже выстраивал людей на дворе с оружием и вещами, чтобы сразу же выходить из крепости. Битва неудержимо подкатывалась к самым стенам цитадели, и турецкое войско, теряя на бегу награбленное, спешило по Ванской дороге. Старый гренадер Хренов тоже подошел к воротам, аккуратно поставил в козлы винтовку. Котомку свою проверил слегка на ощупь, махнул рукой.
— Кажись, — сказал он, — казенного-то за мной ничего и не было вроде?
Клюгенау посмотрел на старика из-под очков:
— Небось, отец, первым выйти желаешь?
Старый вояка вскинул котомку за спину:
— Да по совести уж скажу: все бы оно и ничего, да под конец-то уже…
Клюгенау поцеловал старика в обе щеки.
— А ведь ты красивый, старик! — сказал ему прапорщик. — Я только сейчас заметил, какой ты красивый…
Ворота Баязета с тяжким скрежетом открывались перед ним.
Глава 8
Карабанова трясла лихорадка. Трясла не вовремя — на службе, на кордоне. Он схватил ее, заодно с Георгиевским крестом за храбрость, в славном баязетском «сидении».
Это было всего два месяца назад.
Неужто два?..
За стеной отхаркивались злые верблюды. Андрей лежал на низеньком топчане, старенькая шашка свисала на земляной пол. Хитрющие персидские клопы падали с потолка.
— Егорыч… Хоть кто-нибудь, — позвал он. — Придите!
Его снова скрутило. Сначала кинуло вбок — прилепило к стенке. Потом, словно в падучей, стало выгибать дугой, и поручик колотил зубами — часто и зябко.
— Погиба-ба-баю…
Вошел Егорыч, ни слова не говоря, набулькал в грязный стакан желтой от хины водки. Сквозь стучащие зубы поручика влил водку ему в рот.
— Лежите с миром, — сказал казак. — Авось полегчает…
Карабанов притих под бешметом. Крупная слеза выкатилась из-под плотно стиснутых век. Одна, другая, третья…
— Оно, конешно, — вздохнул Егорыч, и себе наливая водки. — Вам на линии служить навыка нету… Прямо скажу, издохнуть тута очинна просто!
Узкое оконце вдруг закрыл шершавый, весь в репьях и струпьях, бок верблюда, который начал чесаться о стену кордона.
— Отгони, — хрипло велел Карабанов, — стекло ведь выдавит, азиат горбатый…
Егорыч, сморкаясь в угол, вышел. Карабанов снова закрыл глаза, и сразу же двери — высокие белые двери, в резьбе и пышном золоте, — эти двери распахнулись перед ним. «Ваше императорское величество, — сказал Андрей, льстиво кланяясь недвижной тени возле окна, — имею честь доложить вам, — что я, брошенный и забытый всеми, подыхаю на пограничном кордоне, на котором все обстоит благополучно!..»
Егорыч грубо растолкал поручика.
— Да ну тя! — сказал он. — Будя с собой-то гуторить… Может, ишо плеснуть крепенькой?
— Дай перо, — попросил Карабанов. — И придвинь чернила…
И перо ему подали, и чернила придвинули.
«А кому? — вдруг с ужасом подумал Андрей. — Кому писать мне? Никому я теперь не нужен…»
— Сволочи! — выругался он, отбрасывая перо. — Упекли меня здорово. По всем правилам… Плесни-ка, Егорыч, на донышко!
Поручик выпил водки, крепко выдохнул сивушный дух. Егорыч порылся в карманах, протянул ему желтый завялый огурец.
— Закуси-тко!
Карабанов расхрупал огурец безо всякого удовольствия. Отбросив бешмет, скинул ноги на пол:
— Дрожат, проклятые! Этот Баязет еще аукнется нам…
В сторожку, придя от рогатки, протиснулся дежурный казак. Лениво козырнул под папаху.
— Ваше благородье, — доложил он, — обоз тащится…
Карабанов, натянув фуражку, вышел. Длинный ряд артиллерийских фургонов застрял возле рогатки. Возглавлял обоз отощавший в походе капитан в солдатской шинели и с черной повязкой на глазу.
— А мы с вами знакомы, — сказал ему Карабанов. — Помните, вместе стояли за деньгами в игдырском казначействе?
— Помню, — ответил капитан, протягивая поручику жесткую, черную от грязи ладонь. — Вы, кажется, из Баязета?
— Да, имел счастье…
— Не хотите ли стакан лафиту? — предложил капитан.
— Что? — испугался Карабанов.
— Правда, — ответил офицер. — У меня тут еще осталось во фляжке… Хороший лафит, господин поручик. Один мой приятель привез из Поти, купил там у греков-контрабандистов.
Карабанов, с усмешкой вспомнив о Штоквице, отхлебнул вина из фляжки артиллериста.
— Нашумели же вы с этим Баязетом на всю Россию, — сказал одноглазый вояка, затыкая флягу. — Все газеты теперь из вас святых понаделали. «Новые Сиракузы!» — так и пишут везде…
— Не везде, — ответил Карабанов. — Например, господину Каткову не совсем нравится, что мы не сожрали всех лошадей. Так что «Новые Сиракузы» под большим сомнением…
Обоз любезного капитана Карабанов пропустил через рогатку, не подвергая его осмотру: возиться сил не было.
— Подвысь! — только крикнул казаку, и вся эта медлительная орава быков, скрипучих фургонов, ездовых конвоиров и трескучих снарядных линеек тяжело прокатилась мимо поручика под уклон горы, и Андрей снова вернулся в караулку.
Макнув перо в чернильную слякоть, небрежно записал в кордонный журнал время проезда вагенбурга, потом дал Егорычу денег, чтобы тот сходил в аул и купил курицу:
— Сходи, братец, с души воротит… А я пока каганок разведу да воду поставлю. Пожрем хоть!
Егорыч покорно собрался. Дров поблизости не было, и казаки таскали откуда-то полуветхие кладбищенские кресты. Подсовывая в пламя обломки дерева, Карабанов не испытывал при этом кощунства. Кресты так кресты, — кому они нужны тут, в горах, а приготовить еду в такой глуши надобно как-нибудь…
Тупым топором Карабанов кромсал кресты у порога надвое. Один из них попался совсем трухлявый, легко разломился на колене. Андрей швырнул его в огонь, и языки пламени с шипением поползли по гнилой древесине. Глаза Карабанова в удивлении расширились: под сильным жаром на обломке креста вдруг выступила стертая временем и дождями надпись:
…А С НИМИ КАРАБАНОВ ДАНИЛО СЫН ИГНАТЬЕВ
Голыми руками — в огонь прямо, выхватил Андрей головешку, взвыл от боли и дурного предчувствия. Сторожка наполнилась горьким чадом. Кто он был, этот Данило Игнатьевич, не знал того Карабанов: однофамилец или уже просто забытый в роду пращур, — а впрочем, не все ли равно, только страшно было сейчас Андрею.
— У-у… У-упекли, сволочи! — выл он. — У-у-у… в углу этом… зарыли!
Егорыч, запыхавшись, влетел в сторожку, с размаху брякнул об стол деньгами.
— Кордон, — выпалил казак, — в порядок привесть надо… Сейчас видел с горушки…
— Кто едет?
— Того не знаю. Только вижу, что едут!..
Распахнув окна, быстро выветрили дым из сторожки, Егорыч обшарканным голиком выхлестал за порог мусор. Карабанов нарочито — для служебной показухи — раскрыл кордонный журнал, поправил криво висевшую над топчаном гравюрку с изображением красивого генерала Диомида Пассека.
— Убери водку, — велел Карабанов казаку. — Сунь ее под топчан хотя бы… Да ширинку у себя застегни! Раззява…
Вышли оба, застегнувшись на все пуговицы, подтянув шашки. С высоты была видна петляющая внизу лента дороги, по которой тянулась цепочка огней. Темнота близкой ночи наваливалась откуда-то из-за гор, и огни трепетно дрожали в сумраке ущелья.
— С нукерами, видать, едут, — привычно определил Егорыч. — Охрана большая, чую…
Вскоре из-за поворота вынырнули всадники в нарядных черкесках, кони на разбеге сгрудились возле рогатки. Это был туземный конвой кавказского наместника, которым он так гордился: сыновья и внуки мюридов, они стерегли теперь особу его высочества.
Юный лезгин-нукер, совсем еще мальчишка, лет пятнадцати, в нетерпении зыкнул над головой Карабанова (скромный-то офицерик, — чего с ним считаться) нагайкой.
— Зачем стоишь? — крикнул запальчиво. — Зачем бревном не пускаешь? Большой князь едет…
Карабанов за ногу вырвал узденя из седла, сунул ему в нос рукоятью револьвера: раз и еще раз для острастки.
— У, сопляк! — сказал. — Убери полосуху, а то сейчас под обрыв пущу вместе с кобылой твоей.
Уздень ощерил зубы: крупные и чистые, каждый зуб — в ноготь. Но старший джигит, чахоточный убых с бородой ярко-малинового цвета, что-то крикнул ему на высокой ноте, и юнец покорно, вытирая кровь, отвел свою кобылу от Карабанова.
— Так-то спокойнее, — сказал Андрей в возбуждении.
На дороге уже показались верховые казаки с факелами в руках, конвоируя поезд наместника. Громадная карета с позлащенными гербами на дверцах, мягко пружиня на рессорах, подкатила к шлагбауму кордона. Егорыч торопливо откинул лесенку, рванул на себя дверцу, и Михаил Николаевич, заспанно жмурясь, выглянул наружу.
— Это где мы? — спросил великий князь, оглядывая горы.
Карабанов, выбросив из ножен лезвие шашки, пошатываясь, уже печатал шаг за шагом, готовясь к рапорту.
— Без церемоний! — прикрикнул на него наместник. — Скажите просто: у вас все тихо и спокойно?
Андрей остановился, посверкивая клинком.
— Так точно, — отозвался он.
— Если не ошибаюсь, — сказал наместник, приглядываясь, — то передо мною лицо знакомое… Опусти шашку, Карабанов, я узнал тебя!
— Так точно, ваше высочество.
— Надеюсь, крест заработан не в манеже? — показал наместник на «Георгия» поверх шинели поручика.
— Здесь, ваше высочество, под Араратом.
— За что?
Карабанов вздернул плечами:
— Затрудняюсь ответить. Очевидно, за сиденье в Баязете!
— Молодец! — похвалил его наместник и, притянув к себе за рукав, поцеловал в лоб. — Теперь ты из питерских «фазанов» стал настоящим шайтаном…
Он совсем вылез из кареты, дюжий и высокий дядька, которому бы впору служить правофланговым. Взяв из рук Карабанова клинок, наместник потрогал лезвие на пальце и аккуратно вложил его в ножны поручика.
— Вот так, — сказал Михаил Николаевич. — Ты мне, братец, хорошо, что встретился. Р-р-рад! Я кое-что слышал, — добавил он осторожно, заглядывая в самые глаза поручику, — но точно не знаю… Сплетен не люблю! Однако что у тебя там случилось в Петербурге? А?..
Карабанов прикинулся скромником — ворошить старое ему не хотелось:
— Не осмеливаюсь утруждать ваше внимание. История эта имеет длинные корни и вряд ли доставит вам удовольствие своими подробностями…
— Ты дурак, — сказал наместник с солдатской лапидарностью. — Врезал бы от барьера пулю в ляжку этому «фазану», дело с концом… Подумаешь!
Михаил Николаевич поверх головы Карабанова посмотрел на робевшего Егорыча:
— Твой урядник?.. Ну и рожа: будто у Пугачева. Оставь его на кордоне вместо себя. Поедешь со мною. Дорогой расскажешь… Прыгай!
Андрей порывисто и горячо обнял Егорыча, заскочил в карету и сразу же утонул в груде пушистых мутаки. Наместник, сидя напротив, раскрыл дешевенький портсигарчик, набитый ароматными турецкими пахитосами.
— Контрабандные, но весьма хорошие, — предложил он офицеру. — Бери… Линия же — это не для тебя! Такие офицеры, как ты, Карабанов, нужны мне… Буду откровенен: нужны хотя бы для того, чтобы я с помощью вас выпихнул обратно в Питер всех надушенных фазанов! Пусть там отплясывают…
Егорыч грустно махнул в окошко. Лошади тронулись. И дорога, по которой Андрей приехал в эти края, стала разворачиваться перед ним обратно, кривая и путаная, как сама жизнь поручика второй сотни Уманского казачьего полка, бывшего флигель-адъютанта Андрея Карабанова.
Некрасов задержался в Тифлисе, отлежав после баязетского «сидения» три недели в лазарете для поправки, потом перешел на спокойную службу по квартирмейстерской части, начальник которой, старый добряк генерал-майор Ползаков, искренне радовался тому обстоятельству, что Юрий Тимофеевич — природный русак, а — спаси бог! — не немец.
— Ведь задушили колбасники, — печалился генерал. — Служба доходная, награды сулящая, так они здесь, проклятые, ибо столов на всех не хватало, на подоконниках даже устроились. Пришел сюда первый раз, и вы, голубчик, не поверите:
Некрасов от души смеялся.
— Плакать надо, — фыркал на него генерал. — Крупными и святыми слезами надобно орошать себе грудь при виде колбасного засилья.
Всю немчуру генерал разогнал, и людей в квартирмейстерском управлении для службы теперь явно недоставало. Юрий Тимофеевич по наивности рекомендовал на должность инженера по ремонту казарменных зданий барона фон Клюгенау и этим навсегда испортил свою карьеру при генерале Ползакове.
— Зачем мне этот ваш Клю… Клю… — всерьез обиделся генерал. — Мне нужен Клюшкин, Плюшкин, Матюшкин и Вьюшкин.
Впрочем, все это были досадные мелочи жизни, и Некрасова мало тревожили подобные дрязги. Четко и добросовестно, но и без любви к канцелярщине вычерчивал штабс-капитан графики воинских постоев, планировал дислокацию окружных гарнизонов. А по вечерам, когда Тифлис наполнялся душными сумерками, шел он к себе на постоялый двор, в котором снимал комнатенку под крышей, и до поздней ночи палил офицер дорогие свечи, читая ненасытно и жадно, изголодавшись в Баязете по книгам. Из газет же, как это ни странно, Некрасов наиболее внимательно следил за «Брачным листком», один раз в неделю прочитывал всю пошлятину жеребячьих откровений…
Вскоре за стенкой поселился высокий худощавый господин. Облик господина был отменно благороден, профиль его напоминал лик древних повелителей, какие чеканились на римских монетах.
При знакомстве, которого было не избежать, соседушка назвал себя:
— Граф Плющик-Крашевский… весьма польщен!
— Очень приятно, — с вызовом ответил Некрасов. — Герцог ле-Бандре-дю-Плюсси… Обломок, как видите, древнего дерева. Не угодно ли самоварчик поставить?
«Граф» не стал хвалиться своей родословной, а просто съехал со двора на следующий же день. Но голубые мундиры решили «вращаться (как говаривал еще Аракчеев) в постоянной деятельности»: за стенкой поселился новый сосед, но уже в другом амплуа — в виде рубахи-парня, отставного полковника, пострадавшего от людской корысти и зависти.
Этот поступал проще: водил к себе девок, цедил вино из бурдюка, купленного по дешевке, и поминутно заскакивал к Некрасову, заманивая его к себе.
— На минутку, на минутку, — умолял он. — Картина незабываемая! Три девки изображают собачек, я им миски с чихирем по углам расставил, они ползают… Неужто вам не любопытно взглянуть? Ведь девки-то — голые!
В один из дней Некрасов прочел в «Брачном листке»:
Некрасов в задумчивости отложил газету:
— По Волге… осенью, — сказал он, глядя на потолок. — Не думаю, чтобы это получилось….
Он отправился на почту, достал из бумажника истрепанную квитанцию старой телеграммы.
— Скажите, пожалуйста, — обратился Некрасов к чиновнику, — не поступало ли письма на этот номер квитанции: ноль тысяча шестьсот тридцать восемь?
Чиновник охотно проверил залежавшуюся почту — нет, ничего не обнаружилось. Тогда штабс-капитан присел к столу и тут же составил в «Брачный листок» следующее заявление:
Он возвращался домой, когда на мосту через Куру его нагнала извозчичья пролетка, с которой спрыгнул незнакомый прапорщик и, пугливо озираясь, сунул Некрасову в руки плотный увесистый сверток.
— Какое счастье, что я вас встретил, — выпалил прапорщик. — Боже мой, выручите… Вы меня знать не можете, но это сейчас не имеет значения. Я прапорщик Николохристо из Тенгинского батальона… Мне о вас говорил Тригони еще в Одессе!
Оставив Некрасова со свертком в руках, прапорщик так же быстро исчез, и штабс-капитан огляделся по сторонам. К счастью, на мосту было пустынно. Юрий Тимофеевич надорвал обертку пакета, в котором, как и следовало ожидать, лежала пачка нелегальщины.
— Вот болваны! — выругался Некрасов и, размахнувшись, швырнул пакет в гудящие под мостом водовороты.
От моста он свернул в кривую улочку, долго стучал в двери одного дома, пока ему не открыли.
— Это вы? — спросил Клюгенау.
— Послушайте, барон, — Некрасов отвел прапорщика в сторонку от дома, и весь их разговор происходил посередине узкой улочки. — Скажите, помимо тех доносов Латышева, вы больше ничего не обнаружили в бумагах Пацевича?
Клюгенау понимающе кивнул:
— Верьте мне… Латышев погиб в той рекогносцировке, и на этом досье замерзло. Я не думаю, чтобы Штоквиц или… А впрочем, ручаться не могу… Разве тучи над вашей головой стали уже сгущаться?
Некрасов, замолчав этот вопрос, крепко пожал маленькую, как у женщины, пухлую ручку барона:
— Прощайте. Вам я всегда верил…
Арестован Некрасов был в этот же день. Пришли два отменно вежливых жандармских офицера и, учтиво извинившись, переворошили небогатое имущество штабс-капитана. При обыске то и дело слышалось:
— Позвольте побеспокоить… Извините за любопытство… Прошу прощения, а здесь что?..
Искали долго. Все перерыли. И на лицах вдруг проступила тупая растерянность.
— Нету, — сказал один.
— Должно быть, — ответил другой.
Некрасов зевнул.
— Господа, — сказал он, — вы меня с кем-то спутали: я контрабандой не занимаюсь, и ни кирманских шалей, ни гашиша, ни турецкого латакия вы у меня не найдете.
— Найдем, — отозвался жандармский поручик. — Вы сегодня получили из Одессы запрещенную литературу, и нам известно об этом. Так что, господин Некрасов, не разыгрывайте из себя девственника.
Через несколько часов бесплодных поисков того пакета, который крутился сейчас где-то в бурунах Куры, жандармы сдались:
— Ладно. Было бы, конечно, глупо с вашей стороны, господин Некрасов, если бы мы нашли что-либо…
Ночь он провел в чистой и просторной камере офицерской гауптвахты. Караульный начальник, пожилой майор из выслужившихся солдат, был человек предупредительный. Сам принес в камеру пятилинейную лампу, помог застелить постель свежим бельем. Потом, раскрыв записную книжицу и по-мужицки помусолив на языке карандаш, задал традиционные вопросы:
— Какой табак курите?.. Ваше любимое вино?.. Не имеете ли особых привычек?.. Не надобно ли священника?..
— Благодарю, господин майор. Кусок приличного мыла и чистое полотенце. Больше я ни в чем не нуждаюсь. Привычек особых не имею, только не переношу клопов… Кстати, вот один из них уже выползает для знакомства со мною!
Караульный начальник раздавил клопа пальцем:
— Клопик-с. Он детеныш еще. Такой не сожрет… Спите с миром, господин капитан. Желаю без ропота нести крест свой. Не вы, так я — кому-либо из русских людей все равно сидеть надобно. Без этого не бывает…
Спать на следующий день дали вволю. Завтрак подали в камеру хороший — с вином и фруктами, после чего Некрасов должен был предстать пред ясные очи самого полковника Васильева-Бешенцева. Дорогою штабс-капитан раздумывал: «Узелок, по-видимому, завязан крепко… Еще с Баязета! И там не оставляли своим вниманием».
Васильев-Бешенцев, жандарм бывалый, напоминал чем-то гоголевского Ноздрева, только уже сильно постаревшего. Он встретил Некрасова в комнате, заставленной кадками фикусов, в бухарском халате поверх исподнего, в турецких туфлях на босу ногу; в руках у него дымился чубук, вшитый в миниатюрную юбочку на манер дамской. Через открытую дверь балкона лаял на уличных прохожих породистый «меделян» с двумя бронзовыми медалями на шее.
— Голубчик! — вскричал полковник, радостно кидаясь навстречу Некрасову. — Не верю, не верю… нет, нет! Меня на сплетнях не проведешь. Быть того не может, чтобы вы и… Нет, я уже генерал-губернатору телеграфировал о вас в наилучших выражениях… Садитесь, голубчик, садитесь!
Некрасов сел. Над его головой защебетала канарейка.
— Хорош, хорош! — похвалил полковник пичугу. — Эдакая, знаете ли, у него хрусталинка в горле… Между прочим, недавно тут заболел. — Васильев-Бешенцев доверительно приник к уху Некрасова: — Капал, пардон, жиденьким. Мушку не ту съел… Лечить? Но птица же не человек. И я, поверьте, — вылечил! Я, сам я… И знаете как?
Следовал долгий рассказ о том, как лечится птичий понос. Некрасов слушал, отвечал вполне учтиво:
— Забавно! Весьма забавно…
— Прошу, — полковник придвинул к нему сигары.
Юрий Тимофеевич, не найдя щипчиков, кончик сигары откусил и оглядывался, куда бы сплюнуть.
— Да на пол! — ухарским жестом разрешил полковник.
Некрасов сплюнул табак на пол. «Ох, и дошлая же ты скотина!» — решил он про жандарма, который, поднося Некрасову спичку, не уставал говорить:
— Сам не верю. И другим не по-зво-лю. Так и телеграфировал его высокопревосходительству. Однако долг службы… Не имейте на меня сердца, что поделаешь!
— Я понимаю, — отозвался Некрасов, идя на помощь стыдливому жандарму. — Это ваш долг, и выполняйте его. Мой же долг постараться доказать вам…
— Э, бросьте! — игриво отмахнулся Васильев-Бешенцев. — Будем проще. Мне, знаете ли, Юрий Тимофеевич, эта служба уже вот где… — Он похлопал себя по затылку, собранному в трехрядку. — А тут еще реформы пошли. При Николае-то Павлыче, царствие ему небесное, хорошо было. Просто! Уезжаю я, понимаете, в Пермь. «Какие инструкции, государь?» — интересуюсь. А он достает платок, дает его мне и говорит: «Вот тебе моя инструкция: утри слезы всем униженным и оскорбленным…» Хорошо служить при нем было. Простота, ясность!
Некрасов курил. Слушал. Улыбался.
— Теперь не то. Совсем не то, — жаловался полковник. — У меня вот жена, детишки. Музицируют! Да-с… А тут, придя домой, юриспруденцию изучать надобно. Требуют! Говорят — надо… Кстати, — он поманил Некрасова пальцем, озорно подмигнул ему: — Вы не слышали такого?
И полковник, упиваясь, прочел со смаком:
— Что, здорово? — спросил Васильев-Бешенцев. — Ваши друзья — вольнодумцы и ниспровергатели, а слог у них встречается отменный. И шутят остро!
Он откинулся на спинку кресла и, пристально поглядев на штабс-капитана, снова ринулся в дискуссию с воображаемым противником:
— Однако вам-то что за дело до этой войны, которую ведет матушка Россия на страх врагам?.. Молчите? И верно делаете, что молчите. А то еще и маскируются, имена себе придумывают… Вроде — Армана Росса!
Юрий Тимофеевич почувствовал, что при этом имени может измениться лицом, а потому сразу же замаскировался клубами табачного дыма. Но полковник был не дурак: он живехонько разогнал дым рукою и сразу же изменил тон:
— Арман Росс, а иначе — мещанин Сажин. Тот самый, что звал вас в прошлом году в Черногорию примкнуть к балканским инсургентам, — вы знаете, где он сейчас?
— Сие справедливо лишь отчасти, — спокойно возразил Юрий Тимофеевич. — В прошлом году я желал оказаться волонтером, но следовал лишь за генералом Черняевым, который бежал тогда из Москвы, бросив свою нотариальную контору. А мещанина Сажина, о коем вы меня спрашиваете, я не знаю…
— Черняев, — тоже очень спокойно возразил Васильев-Бешенцев, — всего лишь любитель славы, завидующий славе Скобелева. Государь с ним повздорил, государь с ним и помирится. А ваш друг Сажин — опасный преступник, преступивший чрез законы империи… Мне очень печально, господин штабс-капитан, но вы правды мне не сказали, и я не буду настаивать на вашем признании. Позвольте еще один вопрос…
— Пожалуйста!
Полковник небрежно выкинул перед ним фотографию Верочки Фигнер, смотревшей на мир пытливым взглядом юной девушки.
— Это Вера Фигнер, — сказал полковник. — Я помогаю вам назвать ее потому, господин капитан, чтобы вы не выглядели глупо, если откажетесь признать ее своей знакомой. Ее знают многие из петербургской молодежи. И вы тоже.
— Странно, — удивился Некрасов, — вы навязываете мне знакомства, которых я, может быть, и не желал бы иметь. Эта девица совсем не в моем вкусе. Я склонен увлекаться больше брюнетками. И нехуденькими…
— Допустим, — согласился полковник. — Но у меня в этой масти не один козырь имеется. Чем вы покроете этот?
Снова фотография, — хорошая, четкая, на толстом картоне. Изображен на ней друг Желябова — кличка его Маркиз, но настоящего его имени Некрасов действительно не знал. Встречались они только единожды — на квартире Лизогуба.
— И в этом случае, — ответил Некрасов, — помочь вам, к сожалению, не могу.
— У меня и своих помощников достаточно, — основательно заметил Васильев-Бешенцев. — И не помощи я прошу от вас, господин штабс-капитан. Знаете вы Маркиза или нет?
— Нет.
Васильев-Бешенцев постучал по карточке пальцем.
— Уж этого-то господина вы непременно должны знать!
— Позвольте взглянуть поближе.
— Пожалуйста… Вспомнили?
«Что же случилось? — настойчиво выстукивало в мозгу. — Неужели провал?..» Со вздохом он отложил фотографию:
— Нет. Не знаю и этого господина…
Васильев-Бешенцев поднялся. Проходя по комнате, бережно расправлял широкие листья фикусов. Остановился за спиной Некрасова и сказал ему — в спину, по-разбойничьи, словно ножом резанул:
— Вы обвиняетесь в принадлежности к злонамеренной организации «Земля и воля», и распоряжение о вашем аресте поступило непосредственно из Петербурга… Как офицеру генерального штаба его величества, вам угрожает особо суровая кара! Единственное, что может еще спасти вас, так это…
— …Бежать! — досказал за жандарма Некрасов. — Я об этом и без вас догадываюсь. Благодарю за участие…
В этот день его перевели с офицерской гауптвахты в секретную тюрьму Закавказского округа, посадив в высокую, но тесную гробовину одиночной камеры. Стены были однообразны и гладки до чертиков, только в углу была выцарапана гвоздем одинокая, вселяющая бодрость фраза:
Между тем, как добрый начальник своих подчиненных, генерал-квартирмейстер Ползаков не мог не навестить Некрасова, который попал в беду. Старый вояка понимал людские отношения просто: поклонился человеку «в случае» — подлец, отвернулся от человека в беде — тоже подлец.
А потому и нагрянул в тюрьму, при шпаге и при всех регалиях, которых скопилось на его туловище за пятьдесят лет службы немало. Ползакова, конечно, не допускали до свидания с политическим преступником. Но на беду дежурным жандармом оказался офицер, носивший не совсем русскую фамилию Кампенгаузен-Броуна, и теперь можно было толковать генералу что угодно — он все равно никого не слушал.
— Ага! — рычал он. — Одна шайка… Всех вас давить надо, мать в перемать… пруссаки поганые!
Генерал добился своего — его допустили к Некрасову, которого предварительно перевели в канцелярскую комнату. Ползаков сунул штабс-капитану сто рублей «на дорожку», и Юрий Тимофеевич их взял у старика, чтобы не обидеть его сердца.
Но ему тоже попало от строптивого генерала.
— Всё немцы! — сказал он. — Все они, проклятые… Они и политику придумали. Говорил я тебе, чтобы сторонился ты их. Так нет, ты еще под мое начало одного подсовывал…
На прощание они поцеловались.
И потекли дни.
«Да текут дни по желанию моему!..»
Так однажды сказал Карабанов, вспомнив об Исмаил-хане Нахичеванском, и подивился тому, что каждый наступающий день желателен теперь ему, словно праздник. И течет он, этот день, тягуче и приятно, словно время в восточном кейфе — под бульканье наргиле, под щипание струн тонкими пальцами девушки.
Труднее всего было снова нащупать под собой лакированные плитки паркета, ушедшие когда-то из-под ног. Нелегко было снова врастать в серебристую чешую свитского офицера, почти полупридворного.
«Как мне поступить? — часто раздумывал Карабанов. — Или лучше отдаться на волю течения?..»
Впрочем, ничего не было решено.
«Да текут дни по желанию моему… Пусть текут!»
Карабанову для отдыха были отведены свободные покои во дворце наместника, стоявшем в Боржомском ущелье, на самом берегу Куры, стремительной и певучей. Выстроенный среди лесистых холмов, звенящих на ветру арфами сосен, этот пышный отель мавританского стиля, насквозь пронизанный блеском стекла и прохладной белизной тентов, напоминал живущим в нем обитателям (живущим в тревоге междоусобиц и кровавых раздоров) о лучших европейских курортах.
Однако изнутри дворец наместника был похож скорее на какой-то содом, почти вавилонское столпотворение, словно левантинский майдан, разноликий и разноязыкий, расселился по его комнатам, балконам и башням. Карабанов не знал, на каком языке ему беседовать с обитателями дворца. Из русских были только горничные и казачья охрана. Вывезенные из Бадена фрейлины, подруги великой княгини, говорили только на языке доброго фатерлянда. Врачи отзывались на английский, садовники — на голландский. Бонны малолетних великих князей трещали по-французски, а девицы лучших фамилий Кавказа, взятые из бедности в приживалки, знали только язык родных гор. Слуги и повара целые дни грызли один другого по-турецки. А солдаты-дровосеки признавали только один язык — матерный, которого строго и придерживались.
Карабанов уже не раз, высунувшись из окна, грозил им сверху:
— Вы бы там… полегче!
— Никак нельзя, ваше благородье: полено-то тяжелое… Да вы не тревожьтесь, здесь все равно никто по-русски ни хрена не понимает!..
Первые дни своего отдыха в Боржоми Карабанов старался побольше спать, принимал советы врачей, к общему столу выходил редко, лениво, присматривался к молоденьким и глупым фрейлинам. Сама же Ольга Федоровна, принцесса Баденская Цецилия, женщина еще моложавая, невыносимо скучная от избытка немецких добродетелей, мать примерная и плодовитая, недавно родила седьмого ребенка — Алексея, который еще в пеленках сделался шефом 161-го пехотного Александропольского полка.
Карабанову мешали спать не в меру ретивые солдаты этого полка. Когда им хотелось выпить, а денег на выпивку не было, они заводили под окнами дворца такую «уру» в честь своего покровителя, что Ольга Федоровна спешила выйти за балкон с мешочком медяков — только бы эти горлопаны не разбудили малолетнего шефа. Карабанов злился, но не идти же ему было ругаться с любителями выпить, — здесь тебе не Баязет, где все делалось от души, по мере надобности…
Иногда во дворце стремительным наскоком, между делами, появлялся и сам хозяин — наместник Кавказа, великий князь, стареющий красавец. Михаил Николаевич наспех целовал детей в лоб, чмокал жену в руку и тут же заявлял, что он сейчас уезжает обратно. Иноземные приживалки с писком, словно испуганные крысы, шарахались от него, разбегаясь по своим норам, разукрашенным кружевами и вышивками. Наместник пылящей бомбой пролетал через длинные анфилады комнат, ударами ноги расшибая перед собой половинки дверей, врывался в свой кабинет, щелкал замок, и во дворце наступала непривычная тишина.
Карабанова наместник вызывал к себе, давая ему незначительные поручения. Иногда поручения были настолько интимного свойства, что Андрей даже боялся сделаться под конец официальной сводней. Михаил Николаевич был мужчина еще в соку — ему одной жены не хватало. Вкус у великого князя был несколько извращенный: он обожал ягоды, уже сильно надклеванные перелетными птицами, и Карабанов попутно клевал их тоже.
В один из своих наездов Михаил Николаевич сказал:
— Неподалеку отсюда два аула замирить надобно. Возьми две казачьи сотни, на станции будут приготовлены вагоны. Требуется переселить горцев на плоскость. Спроворь.
Карабанов налетел ночью на спящие аулы. Велел жителям взять лишь необходимое, поджег сакли, вытоптал конями посевы, изрубил виноградники и отвез бунтующих горцев на мирную плоскость, где им было не разгуляться. Новая деревня, по соседству с казачьей, раскинулась возле дороги между Владикавказом и Алагиром. Золотишко у горцев в загашнике, видать, имелось, земли были вокруг хорошие, и «замиренные» не очень-то и отчаивались.
За эту экспедицию, в которой Андрей играл роль карателя, великий князь наградил его орденом Владимира, и Карабанов невольно подивился той легкости, с какой отвоевал он себе высокий знак отличия.
Баязет теперь далеко — там было не до орденов!..
«А здесь — боржоми, резиденция его высочества, — вяло размышлял Карабанов. — По-волчьи жить — по-волчьи выть…»
Здоровье, сильно подорванное во время «сидения», возвращалось к Карабанову неохотно. Он часто смотрел на себя в зеркало: впалые щеки с бледной синевою, в больших влажных глазах лихорадочный блеск, а на утонченном от страданий носу ноздри сделались выпуклее, нехорошо раздутые, что ему самому казалось весьма неприятным.
По вечерам Андрей отворял окно в парк и садился в качалку перед звездным квадратом неба. Парк медленно оживал. Мелькали в темноте зарослей платья фрейлин и служанок. Трещали заборы под натиском неосторожных любовников. Карабанов смотрел на чужие шашни из окна адъютантских покоев спокойно и равнодушно — как мудрый, все изведавший старец, нисколько не волнуясь, совсем без зависти.
Сейчас его тревожило другое — почти гамлетовское:
— Быть или не быть? Если быть, то почему же до сих пор молчит наместник? Я же не могу сам навязывать ему свои желания…
Ватнин появился вдруг совсем некстати. Однако Андрей обрадовался его приходу.
— А-а, есаул, борода ты моя разлюбезная! Здравствуй, Назар Минаевич, здравствуй, золотко мое…
Они трижды облобызались, крепко обнявшись, постояли молча, вспоминая тяжкое былое. Потом сотник ласково отпихнул поручика от себя, заметил владимирский орден.
— Эк тебя угораздило! — сказал без зависти. — За што же это тебя так отличили?
— Пустое все, есаул, — застыдился Карабанов. — Вот этот крестик, за Баязет полученный, это к месту пришито. А сей знак… сдуру! Дуракам везет…
— Ну, не скажи, — протянул Ватнин. — Дураком-то тебя не назовешь. Ты любое лыко в строку увяжешь. Приехал я вот, посоветоваться нам надобно.
Они стояли возле калитки, у входа в парк.
— Так пройдем, — предложил Карабанов.
— Не-е, — замотал бородой Ватнин, — необучен я ступать в такие палаты.
— А ты плюнь. Здесь только вшей нету, а живут грязнее, чем в казармах игдырских. Я-то уж присмотрелся…
Он провел его в свои комнаты, угостил сотника вином.
— Ну, рассказывай, что случилось?
— Некрасова, — ответил есаул, отворачиваясь, — под арест взяли. Штоквица как-то на вокзале встретил. Говорит, что посадят академика нашего…
Карабанов поплотнее прихлопнул дверь.
— Жаль! — сказал поручик, и ему действительно было сейчас очень и очень жаль этого умного, хорошего человека. — А только ведь, есаул… Ну чем я могу тут помочь?
— Да можешь ведь, — с мольбою посмотрел на него Ватнин.
— Чем?
— Про то не знаю. А можешь…
— Как?
— При особе ведь состоишь. Любой живчик с аксельбантами посильней генерала будет. Подумай…
Карабанов подлил сотнику вина:
— Я знаю… меня дважды предупреждали. Еще там… в Баязете. Сначала Штоквиц, потом этот прыщавый, Латышев… И не надо было ему соваться в политику! Как жили люди сто и двести лет назад, так и будут жить. Словами да пулями ни черта тут не исправишь. Народ — сволочь. Стоит ли он того, чтобы ради него жертвовать собою!..
— Бог с ним, с народом, — отозвался Ватнин печально. — Не моего ума дело о народе судить. А вот Юрий-то Тимофеич — человек правильный. Ему помочь надобно бы! А?..
Карабанов молчал.
— Не молчи, — попросил есаул.
— А что мне?
— С его высочеством поговори. Скажи: так и так, мол, я этого Некрасова как себя знаю… А?
— Сдурел ты, что ли? — сказал Карабанов, поднимаясь. — Не смей и думать, чтобы наместника тревожить… Ладно, — согласился он вдруг, устыдившись. — Так и быть, подумаю!
Ватнин встал, шумно вздыхая, как лошадь.
— Винишко у тебя хоша и пузырится здорово, а только не шибает меня. Пойду-ка я, Андрей Елисеич, не поминай меня лихом!
Они уже не целовались.
А на следующий день во дворце стало известно, что вчера в одном из армянских ресторанов какой-то казачий сотник, гигант ростом, в пьяной драке с местными интендантами перекалечил сразу двенадцать человек. Его замкнули в осаде дверей, но он проломил стенку ресторана и ушел, перебив на прощание посуды на триста шестнадцать рублей с копейками. В этом гулливеровском разгуле Карабанов разгадал силу Ватнина и правильно решил, что сотник набуянил от горя…
Перед ужином Карабанову принесли письмо. Очень краткое по содержанию:
— Странные женщины! — сказал Карабанов. — Мне казалось, что уже все кончено… Однако она быстро оправилась от своих потрясений!..
Вечером Андрей накинул скромный мундир казачьего офицера, натянул чистые перчатки и на попутном дилижансе доехал до минеральных ванн. Боржоми, сильно запыленный и набитый понаехавшей публикой, утопал в музыке военных оркестров, в шарканье множества гуляющих ног и женском смехе. Из Воронцовского парка, раскинувшегося на горе, уже тянуло вечерней прохладой.
Карабанов решил ждать у входа в павильон, стены которого были исписаны заезжими лунатиками-поэтами. Многочисленные перлы поэзии, вдохновленные употреблением нарзанов, испещряли гранит царапинами строчек. «Люблю тебя, дитя природы, за поступь дерзкую твою и за целительные воды, которые с тобою пью!..»
— Господин, — сказал Карабанов одному из словоблудов, — а вам не стыдно пачкать стены?
Фигура престарелого чиновника медленно повернулась к Андрею, прижимая к груди букетик цветов. Губа чинодрала была сизой, плотоядно отвисшей.
Щелкнув вставной челюстью, бритый оскалился.
— Ах, какой прелестной я несу эти цветочки, — сказал он, слезливо мигнув. — Вы не знаете ли случайно рифму на слово «солнце»? Первая строчка у меня получилась так: «Приходи скорее, мое солнце…» Не знаете?
— Знаю, — ответил Карабанов. — Можете записать: «Приходи скорее, мое солнце, забирай скорей мои червонцы!..»
— Извините, — обиделась мумия, — но прелестная влюблена в меня бескорыстно…
Кто-то, неслышно подойдя сзади, закрыл Карабанову глаза мягкими ароматными ладонями. Тихий смех за спиной, дыхание женщины — всегда волнующее.
— Аглая! — сказал Карабанов, и ладони упали с его глаз.
Он повернулся. Его кузина, единственная из всей родни, которую он любил, стояла перед ним, такая чудесная, вся будто сотканная из легкого газа, с тихой улыбкой на крохотных губах.
— Боже мой! — растерялся Андрей, хватая ее руки и целуя их часто-часто. — Боже мой, как я рад, княжна… Милый вы мой, славный человек! Давно ли вы здесь? Как узнали про меня? Дорогая моя Долли!
Концом прогулочного зонтика она ударила его по плечу.
— Андре, — сказала она, сияя глазами, — я тоже рада вас видеть. Куда мы отправимся, чтобы поговорить?
— Можно в «Марсель», — предложил Карабанов, памятуя о том, что в армянском ресторане после вчерашнего побоища, наверное, подают на плохой посуде.
— Нет. Там много знакомой публики… Неужели нет места поуютнее?
— А если поехать на Шави-Цхали? Там совсем пустынно, но слишком просто. И сидеть надо на коврах, поджав ноги.
— Чудесно, Андре! Поехали…
Разговор их был прост и ясен. Очень откровенен. Как и должно быть между близкими родственниками. Долли была очаровательна, бесхитростна, ее улыбчивые губы порозовели от вина.
— Я так рад, так рад, — не уставал твердить Карабанов.
— Что это за Аглая, которую вы ждали?
Андрей рассказал. Даже с подробностями.
— Не сердитесь на меня, Андре, — ответила княжна, — но я понимаю эту женщину. Она, очевидно, лучше вас. И когда роль любовника кончилась, вам больше нечего было делать возле этой женщины…
Босой официант с полотенцем на голове подал им шампуры с нанизанными шашлыками и помидорами, принес ароматные хинкали, обсыпанные барбарисом.
— Не знаю, что такое, — мило засмеялась княжна, — но это очаровательно. Мои тетушки в Москве ужаснутся!
Карабанов щедро, под влиянием встречи и вина раскрыл перед Долли свои карты.
— С меня уже хватит, — закончил он свой рассказ. — Я вкусил от сего горького плода и окривел. Пускай доедают его другие.
Княжна задумалась.
— Я еще молода, — ответила она не сразу, — но уже достаточно опытна. Правда, мой опыт тоже горек. Но он, очевидно, необходим для людей нашего круга. Я скажу вам, Андре, некоторые вещи, которые вы никогда не надеялись услышать от своей Долли…
Карабанов снова часто-часто расцеловал ее руки.
— Слушайте, Андре… Не ищите опять то, что вы потеряли. Не цепляйтесь за аксельбанты, как бы они ни касались вашего носа. Поверьте мне — так будет лучше. Нам, женщинам, труднее вырваться из этого круга. Так будьте же мужчиной, мой дорогой кузен!
И они еще долго-долго беседовали, тряся свое отощавшее генеалогическое древо. А когда с него падал родственный им плод, они как бы прикидывали его в руке — сколько он весит на сегодня в обществе?
— Что же мне делать? — спросил Карабанов. — Не ходить же целый век в этих чикчирах!
— Идите в отставку, Андре… Возвращайтесь в Рязанскую. Сейчас слишком изменились условия жизни, Андре, и можно сделать хорошую карьеру, устроившись по выборам! Вам совсем не обязательно блистать при оружии…
В город они уже возвращались на последнем дилижансе.
— Вы чудесный, Андре, — призналась княжна. — Но мне страшно за вас. И очень-очень беспокойно. Особенно после нашего разговора…
Прощаясь у пустынного подъезда гостиницы «Кавалерская», самой лучшей гостиницы в Боржоми, княжна сказала:
— Ну, идите, Андре… Дайте я вас поцелую на прощанье.
Она коснулась его губ маленькими теплыми губами, которые напомнили Карабанову поцелуи Аглаи, и он с жадностью привлек кузину к себе. Долли оторвалась от него, судорожно вздохнув, закрывая рот тылом ладони.
— Это уже поцелуй не брата.
— Дорогая княжна, поверьте, что я и не надеялся сегодня на встречу с сестрой…
Эту ночь они провели вместе. Утром ему не хотелось раздумывать — кто виноват: она, женщина, или же он, мужчина. Однако пробуждение наступило, хоть естественного чувства неловкости и чего-то стыдного они оба не испытали. Наоборот, в их отношения закралась какая-то тончайшая, словно змеиное жало, нежность одного к другому.
Карабанов вдруг понял, что сейчас для него нет человека роднее и ближе, чем эта маленькая княжна.
За соседним столом играли в «рамс». Куши ложились крупные, без оглядки. Клюгенау, ковыряя спичкой в зубах, расплатился за скромный обед. Чаевых не дал.
— Извини, братец, — сказал он официанту, — но чаевые унижают человеческое достоинство. — Официант был согласен унизить свое достоинство, но Клюгенау показал ему последний червонец: — Видишь? Это все, что осталось у меня от наследного майората…
— Ну и задавитесь, ваше сиятельство! — не очень-то вежливо посоветовал ему официант.
А от стола с играющими доносилось приглушенное:
— Шестерка… бита… Штосс!
Прапорщик пригляделся к игрокам. Один из них — начальник воинского поезда, который уже давно задвинули на запасные пути, и машинист ждал, когда начальник спустит все казенные деньги, чтобы ехать дальше с чистой совестью. Второй игрок, величавый господин с отменными манерами, показался Клюгенау знакомым еще по Игдыру, где он, кажется, заведовал казначейством. Третий — грузинский князь, одетый по последней тифлисской моде, а именно: одна штанина в сапоге, а другая, в сапог не вправленная, болталась поверх голенища.
Клюгенау встал и подошел к игрокам:
— Разрешите поставить, господа? Я не так уж богат и поставлю только единожды…
В азарте игры ему разрешили. Денег на столе лежало много. Может, на тысячу. А может, и больше. Жалкий червонец барона затерялся в шурум-буруме ассигнаций и кредиток.
Пошел банк. Метали ловко.
— Дама червь!
Клюгенау открыл свою карту:
— Я выиграл, господа…
Он сгреб выигрыш со стола, рассовал деньги по карманам. Игроки сменили колоду. Новая груда денег выросла перед ними. Как видно, для этих господ потеря одного куша была не очень ощутимой. Их руки уже хорошо погрелись над буйным пламенем этой священной войны, которую вела Россия.
Начальник поезда пожалел отпускать барона:
— Теперь вы можете ставить. Эк вас, милейший, раздуло!
— Благодарю за любезность, — вежливо ответил Клюгенау. — Но судьба привыкла баловать меня лишь единожды.
На улице барон долго торговался с извозчиком, который запрашивал до Каджорских дач не меньше десятки с полтиной. Сговорились, однако, на восьми рублях и поехали. Поставив меж колен шашку, Клюгенау катил по шумным улицам, раскланиваясь с дамами и козыряя офицерам. Маленькие ручки барона любовно обнимали эфес. Очки при тряске часто слетали с пуговки носа, и Федор Петрович придерживал их.
Дважды велел остановить лошадей. Первый раз перед домом военного губернатора, где подал прошение на высочайшее имя об отставке «по домашним обстоятельствам, кои складываются столь неудобно, что могут нанести ущерб по службе».
— Ваш реверс? — спросил чиновник. — Где он?
— Пожалуйста, — ответил Клюгенау и тут же, присев к столу, набросал подписку в том, что он, «податель сего, обязуется и впредь о казенном содержании нигде более не испрашивать, изыскивая средства к своему пропитанию собственными путями».
Второй раз он остановил коляску возле городского управления, где подписал контракт на строительство мещанских бань и заливку одной из улиц «иудейской мастикой». Асфальт еще только входил в моду, и работа обещала быть занятной, суля немалые заработки.
— А теперь, — сказал Клюгенау, снова садясь в коляску, — вези прямо на Каджоры, у духанов не задерживайся.
Вскоре открылись и Каджоры — неудачный венец наместничества князя Барятинского, мечтавшего раскинуть на этих холмах роскошную прохладу нового Петергофа. Клюгенау велел везти себя на дачу де Монкаля, где сначала размещался приют благородных девиц, а ныне обосновался известный вертеп.
— Тпррру-у! — натянул ямщик вожжи, останавливая коляску под красными фонарями дома терпимости.
— Подожди меня здесь, братец, — наказал Клюгенау. — Я тебя долго не задержу — быстро управлюсь…
Прапорщик вошел в полутемный зал, стены в котором были обвешаны пыльными и вытертыми паласами; одна из женщин сказала кому-то про барона:
— Слабенький господинчик!
Клюгенау обратился к сонному греку, читавшему добавления к «Тифлисским ведомостям» о предстоявшем аукционе мебели.
— Уважаемый, могу ли я видеть господина Штоквица?
— Позалуста, — ответил «папочка». — Цытворты тень на круцок цакрыт. Зенсцина очень хоросый попался. Вылецать от нее не хоцет…
Молодой, гладко бритый татарин провел Клюгенау на второй этаж дачи де Монкаля и показал комнату Христины, у которой «цытворты тень» пребывает бывший комендант Баязетской цитадели.
Федор Петрович долго стучал:
— Ефрем Иваныч… Господин капитан, это я… Откройте!
Дверь открыла сама Христина — статная и полногрудая немка, без халата, в тесном корсете, в фиолетовых чулках и без туфель. Штоквиц же был мертвецки пьян и в самой неудобной позе, которую невозможно даже вообразить, валялся на грязной, засаленной кушетке. Клюгенау попробовал расшевелить его, но Христина отсоветовала.
— Какой уж день пьет, — сказала она. — Молчит и пьет. Оставьте его. А то еще блевать начнет…
На капитана было жутко смотреть: лицо сизое, глаза провалены, весь в липком поту, раздерганный и страшный. Клюгенау постоял над ним, брезгливо содрогаясь, потом дал Христине червонец и велел привести Штоквица в чувство.
— Попробую!..
Она дала ему с руки понюхать какой-то порошок, и Штоквиц замотал башкой, заюлил ногами, отбрыкиваясь:
— Ой, ой… не буду, не буду… Я сказал — потом!
Клюгенау сильно встряхнул капитана за плечи.
— Баязет горит, комендант, — сказал он.
Штоквиц открыл глаза:
— Тьфу, дьявол! Это вы, барон?.. Могли бы, кажется, и не напоминать мне о Баязете… Фу-фу! Дайте выпить чего-либо, не могу…
Клюгенау остановил Христину:
— Водки не надо. Велите принести шампанского.
Христина выплеснула на череп Штоквица кувшин ледяной воды, капитан жадно выцедил стакан шампанского. Вроде стал приходить в себя. Шлепнул по заду Христину, велел убираться ко всем чертям, после чего сказал:
— А вы-то, барон, чего сюда затесались? На вас это не похоже…
— Я не люблю долгов, — ответил Федор Петрович. — Узнал, что вы пропадаете здесь, и вот… Пятнадцать рублей, кои брал у вас, за что и спасибо! Прошу…
Штоквиц смахнул деньги на пол:
— Так я и поверил! Бросьте ломаться, барон, и выкладывайте, чего вам от меня нужно?
— Знать, — ответил Клюгенау. — Знать, кто помог жандармам упрятать Некрасова за решетку!
Штоквиц протянул над столом волосатую лапу и взял тяжелую бутыль за горлышко, словно человека за глотку.
— А ну, шмерц, — сказал он, — вон отсюда!
Клюгенау, вежливо улыбаясь, снял руки с колен и, совсем незаметно для Штоквица, поддел их под ребро стола.
— Еще никому, господин капитан, — сказал он, — не удавалось меня бить. Тем более в таком непотребном месте.
— Вон! — гаркнул Штоквиц, замахиваясь.
На столе кавардак был отчаянный: бутылки, панталоны, тарелки, графины. Один рывок руками кверху — и стол, перевертываясь, с грохотом и звоном летит на Штоквица, засыпая его обломками и осколками посуды.
— Дерьмо! — сказал Клюгенау.
Он спокойно, отряхнув мундирчик, спустился вниз, и когда Штоквиц с револьвером в руке вылетел на лестницу, коляска с бароном уже пылила по дороге к Тифлису.
— Подлец, — скрежетнул Штоквиц зубами. — Поганый шмерц… Выследил-таки меня!
Он расплатился с извозчиком на окраине города, за Сололаки, около небольшой мазанки, утопавшей в саду. Отсчитав восемьсот рублей от сегодняшнего выигрыша, Клюгенау переложил эти деньги в отдельный карман. Долго дергал проволоку звонка, тянущуюся к дому, а на его звонок отчаянно заливалась плюгавая собачонка.
Отворить калитку вышла девушка в пестром сарафанчике, босая и коричневая от загара.
— Вам кого?
— Я друг вашего отца, — сказал прапорщик, — майора Николая Сергеевича Потресова.
Его провели в дом, чистый и уютный дом, в котором живут чистые и уютные люди. Клюгенау было приятно осматривать беленые стены, ступать по молочно-желтым скрипучим половицам, видеть на стене портрет начальника баязетской артиллерии, перевитый черной тесьмой и украшенный пучками бессмертника.
Он осмотрелся:
— Как здесь хорошо! Никуда бы, кажется, и не уходил…
Дочери покойного майора пришли с огорода, где они копались на грядах, вымыли руки, передавая одна другой полотенце, сели перед гостем на лавку, славные дурнушки, милые русские девушки.
Старшая из них, Дашенька, уже накрывала на стол. Пышный хлеб резался щедро — ломтями широкими, как их приучил, наверное, еще отец, — ведь он был солдатом. Вино в графине было прохладное, давленное на своем винограднике.
— Кушайте на здоровье, — сказала Дашенька.
Он задержался у Потресовых дотемна, рассказывая им подробности об осаде Баязета; они сидели перед ним, тихие и задумчивые, в одинаковых шалях, удивительно похожие одна на другую. Ему было приятно под их светлыми взглядами и уходить не хотелось.
Он попросил бумагу и карандаш.
— Я вам нарисую Баязет, — сказал барон и несколькими взмахами графита очертил контуры крепости. — Пусть это будет памятью для вас. О вашем отце, которого я любил, и обо мне тоже… Я хочу выпить, девушки, за то, чтобы ваш дом был всегда чист и уютен, чтобы в него входили только верные друзья!
Клюгенау поднялся, прощаясь.
— Одну минутку, — сказал он. — Я уже давно собирался навестить вас, но… Вот восемьсот рублей, которыми меня выручил однажды ваш отец. Возвращаю их вам, как дочерям майора Потресова, с большой благодарностью.
— Ой, — сказала Дашенька, — откуда же у нашего папы могли быть такие большие деньги? Мы ведь всегда так нуждались.
— Не знаю. Может быть, эти деньги у него как раз и были отложены для вас…
На следующий день прапорщик уже обзавелся новым одеянием для статской жизни. Посверкивая белоснежной манишкой, которая иногда туго выскакивала из-под сюртука, он отправился к госпоже Хвощинской; вдова полковника оставалась еще в Тифлисе, выжидая конца этой войны, чтобы потом вывезти прах супруга из усыпальницы Баязета в Россию.
Аглая Егоровна носила теперь глубокий траур, и право посещать ее в эти дни имел лишь барон Клюгенау.
— Здравствуйте, мой друг, — сказала женщина. — Чем же вы занимались вчерашний день, что даже не навестили меня?
Клюгенау, потирая ручки, слегка поклонился:
— О мадам! Вчера я продолжал совершенствовать себя, насколько это возможно в условиях нашего сумбурного века…
Манишка снова с треском выскочила из-под сюртука, и Аглая слегка улыбнулась.
«Пышная и светлоокая» блондинка, как было сказано в объявлении «Брачного листка», действительно была и пышной и светлоокой. Рослая молодая женщина, гордо несущая на себе красивые одежды, она держалась строго, почти недоступно, и заговорить с ней первыми мужчины побаивались…
Поезд отошел от станции Минеральные Воды, вытряхнув на перроны вокзала праздную толпу бездельников, и сразу же окунулся в знойное марево предгорных равнин. За окном вагона, утопая в душной пыли, проплыли богатые казачьи станицы — Виноградная, Аполлонская, Солдатская и Прохладная; приближался Владикавказ. Перроны станций были загажены арбузными корками, шелухой подсолнухов, грязные свиньи бродили среди мусульманских могил и православных крестов, разбросанных повсюду…
Среди пассажиров первого класса, в котором ехала и наша «светлоокая блондинка», половину вагона занимали блестящие свитские офицеры из Петербурга, которые, нисколько не стесняясь соседей, громко обсуждали все возможности отличиться.
Это были так называемые «моншеры» — самая нелюбимая в армии категория столичных титулованных хлыщей, которым время от времени давались командировки на поля сражений, где они сами должны были изыскивать способы для выказывания подвигов.
Вот один из числа подобных «моншеров», а именно — князь Унгерн-Витгенштейн, и рискнул было поволочиться в дороге за суровой блондинкой. Князь был молод и даже красив — той особой нагловатой сусальностью, какая отличала многих красавцев того века и которая, помимо наследственных качеств, казалось, еще многое переняла от строгой и мужественной подтянутости николаевских вахтпарадов. В белоснежном колете, весь нежно позванивающий от движения шпор, сабли и позолоты, князь Унгерн-Виттенштейн вежливо осведомился:
— П’остите за де’йзость, мадам. Но любопытно бы знать — далеко ли вы едете?
— Только до Тифлиса.
— О, как это п’ек’асно! Мы тоже де’йжим путь до Тифлиса. Конечно, потом… потом и дальше. На ф’онт, на ф’онт!.. Не откажите в любезности соп’овождать вас че’ез го’ы. А то ведь, гово’ят, эти че’йкесы… хуже па’ижских апашей!
— Не беспокойтесь, — отпугнула его спутница, — меня встречает отец. А с ним я не боюсь никаких чеченцев!..
Владикавказ — городишко уютный, добротный, чистенький. Сверкая на солнце белым камнем, лежит он в гуще садов, под шум Терека, мутно вспененного, подмывающего береговые осыпи. Отсюда начинался древний путь через Дарьял, мимо гор, мимо сказочных легенд, где путнику не миновать страхов и риска…
Горы уже насели, надвинулись на путников, раскрыв перед ними грохочущие водою пасти ущелий. Зелень растений отступает, побежденная диким камнем, и только пыльные лопухи, брызгаясь белым соком, давятся под колесами.
— Вас не вст’етили? — Унгерн-Витгенштейн придержал своего жеребца на обочине, пропуская мимо себя бричку с дорожной попутчицей.
— Наверное, отец решил не выезжать за карантин.
И вот карантин: несколько солдат выбегают из сторожки; два осетина, в грязных хламидах черкесок, сидят в пыли возле дороги, мечтательно сузив глаза и покачиваясь. Здесь путники проходят последний осмотр, после чего Кавказ делается доступен для них, как извечная благодать всех воинов, купцов, поэтов и авантюристов.
Офицер читает подорожную:
— Ваши вещи, мадам?
— Только баул.
— Что имеете из металлических вещей?
— Только серьги в ушах.
— Можете проезжать, мадам…
Назар Минаевич поджидал свою дочь за карантином, держа в поводу крупную толстоногую лошадь. Увидев дочь, Ватнин всхлипнул и, вытирая кулаком слезы, пошел ей навстречу.
— Папа! — Дочь надолго прильнула к нему, — тяжелая рука есаула нежно гладила ее белый, молочный затылок…
— Ну-ну, Лизавета, — сказал Ватнин, — будет тебе!
— Папа! Милый папочка…
Ватнин оторвал дочку от себя, часто зачмокал ее в заплаканное счастливое лицо — в глаза, в щеки, в лоб, в губы. Эта разряженная молодая дама, целующаяся с бородатым мужиком в казачьем мундире, казалась со стороны забавной, — на карантине послышался смех блестящих «моншеров».
— Ну их! — сказал Ватнин стыдливо. — Поедем, Лизавета…
И они поехали, дружно беседуя. За Ермоловским камнем пошли нависать над ними, дырявые от динамитных забоев, многочисленные «Пронеси, господи», и за каждым таким страхом Ватнин, как истинный кавказец, находил среди камней вино и денежный ящик.
— Исполним завет, — говорил он, выпивая араки, дав дочери хлебнуть вина и бросая в никем не охраняемую кубышку монеты.
Ватнин рассказывал дочери о «баязетском сидении». Большие зеленые ящерицы перебегали дорогу. Проехали развалины замка царицы Тамары, но оба остались вполне равнодушны. Женщины из ближайших аулов с корзинами в руках собирали лошадиный помет для топлива. Столетние допотопные мельницы лопотали в камнях реки.
Вечером они приехали в селение Казбеги, но на постоялом дворе им отказали в ночлеге: ожидался приезд свитских офицеров, для них готовились даже особые «царские комнаты». Ватнины вышли на улицу. Издалека, откуда-то из низины ущелья, прозвучал удар колокола — это старик монах оповещал жителей, что он, несмотря на свои сто шестьдесят лет, сегодня тоже не умер.
Ватнин сказал:
— К моему кунаку поедем. Это недалече будет — в Степан-Цминда, рукой подать… Большой человек мой кунак, и ты по-французски с ним болтать можешь!
Посреди саклей высился дом с колоннами и гранитными лестницами, во дворе дома ребятишки играли с длинными бараньими кишками. Они обматывали кишками друг друга, валили на землю, пачкаясь свежей бараньей кровью. Князь Казбеги отвел гостям покой для отдыха, этот странный человек, похожий более на дикого пастуха, нежели на князя и писателя. Всю ночь по дому разносились его шаги: князь Казбеги блуждал по комнатам, с кем-то разговаривая.
Ватнин шепотком рассказал:
— Наш кунак — великий человек. Только не любит он…
— Кого не любит? — спросила дочь.
— Царя нашего, — ответил Ватнин. — Вишь, как ходит? Это он думает, как ножик точит. А пока режет его словами своими. Я-то сам не читал, да господа образованные сказывали…
Из пустынных темных окон слышался смех — ликующий, почти ненормальный смех князя Казбеги: ночное вдохновение или боль сердца навещали по ночам хозяина дома, и Ватнин широко перекрестился.
— Помогай тебе бог, — сказал он.
На следующий день князь вышел к утреннему столу, был любезен и весел. Бессонная ночь совсем не отразилась на его лице — оно было свежим и покойным. С есаулом он говорил по-татарски, с Елизаветой — по-французски. Если бы не рваный бешмет с ружейными патронами в газырях, если бы не эти худые грязные ноги, выступающие из-под бешмета, если бы не эти цепкие пальцы с чернотой под ногтями, ловко разрывающие мясо, — князь Казбеги сошел бы вполне за светского человека, настолько был умен, образен и сочен его язык, его смешливая и тонкая речь.
— Pas mal! Если бы на эту скалу, под декоративной луной, да еще посадить Сальвиони, как в Мариинском театре… О святой Георгий, до чего же глупы эти люди!
Так высмеивал он «моншеров», которые остановились в его селенье и оценили пейзаж его родных гор лишь с точки зрения завсегдатаев балетной ложи. Ватнин на прощанье обменялся с князем кинжалами и поехал с дочерью дальше.
Селение еще не скрылось из виду, когда Елизавета, о чем-то напряженно думая, вдруг спросила отца:
— Папа, а что, штабс-капитан Некрасов незнаком тебе?
Есаул удивился:
— Вместях воевали…
— А не могла бы я повидаться с ним? Мне он нужен.
Ватнин остановил лошадь:
— Помалкивай, дочка: арестован он! Не след тебе о нем интерес иметь, коли его за политику взяли… А откель ты знаешь о нем?
Дочь, не отвечая, нахлестнула коня и проскакала вперед.
«Некрасов Юрий, сын Тимофеев, происхождения из духовных, тридцати двух лет от роду, греко-российского православного вероисповедания, у причастия святого был последний раз четыре года назад, под судом и уголовным следствием не состоял, недвижимого имения не имею, денежных капиталов тоже…»
Опросные пункты, присланные в тюрьму сегодня, надо было Некрасову заполнить к вечеру — всю эту внушительную пачку листов, на левой стороне которых проставлены вопросы вроде следующих: «Изложите в кратких, но резких чертах главные системы коммунистов и социалистов». Или же такой вопрос: «Почему человек должен, по вашим понятиям, стремиться составлять не отдельные общества, а одно целое, которое бы соединяло весь род человеческий? Сделайте объяснение…»
Просвещать жандармов — работа невеселая, к тому же исписать целую стопку бумаги просто утомительно, и потому Некрасов даже обрадовался, когда лязгнули дверные закладки и в камеру к нему вошел чистенький, бодрый и надушенный Карабанов.
— Не пугайтесь, — сказал Андрей, — я по дружбе, но никак не по службе.
— Спасибо, дружок, — ответил Некрасов, — но как вы сумели добиться свидания со мной?
Тут он заметил золотой аксельбант, тянущийся от плеча поручика. Конец шнура, пропущенный через петлицу мундира, был распущен кокетливым этишкетом.
— А-а-а, — догадался Юрий Тимофеевич, — теперь я, кажется, понял, почему вы стали всесильным. Что ж, поздравляю с успехом. При наместнике?
Карабанов — палец за пальцем — стянул бледную лайку перчаток, положил их на дно фуражки, а фуражку бросил на стол.
— Нет, милый Некрасов, — рассмеялся он, оглядывая мрачные стены. — На этот раз вы не оказались столь догадливы… Эта штучка, — он потеребил себя за аксельбант, — только повысила меня в глазах жандармов, но я еще не имею права носить ее. Однако эту сбрую можно купить в любом магазине, что я и сделал, чтобы проникнуть к вам. Ей-ей, штабс-капитан, три рубля с полтиной отдадите мне потом! Я не согласен сорить деньгами…
— Вы чудесно выглядите, — улыбнулся Некрасов, радуясь боевому товарищу. — И вы веселы… Садитесь, прошу!
Карабанов сел и начал так:
— Я не склонен томить вас нудными расспросами о том, за что вы, яко тать полунощный, ввергнуты в темницу и…
— Не надо, — вставил Некрасов.
— Да. И потому я хочу спросить только одно: это правда, что вы революционер, как о вас говорят?
— Признаю, — ответил Юрий Тимофеевич. — Я верил, и никто палкой из меня не выбьет этой веры, что России нужна хорошая революционная встряска!..
Карабанов неопределенно хмыкнул.
— Сомневаетесь?
— Да нет, в этом я согласен с вами. Встряска действительно нужна… Однако это могу понять я, поймет юнкер Евдокимов… может, Ватнин. Но скажите вы о революции мужику, и он скрутит вам руки, сам же и отведет вас к становому… Ради кого? Ради такого быдла жертвовать собою?.. Извините, в таком случае мне и так хорошо!
Некрасов остановился перед ним, спрятав ладони в рукава, словно зябнул.
— Вы знаете, Карабанов, полковника Васильева-Бешенцева?
— Слышал. Начальник жандармского округа.
— Да, именно так… Вот он однажды высказал мне точно такие же слова, как и вы сейчас!
Карабанов поежился, но рассмеялся беззаботно:
— Поверьте, я с ним не сговаривался. Вы мне говорите о своих убеждениях. А я, в свою очередь, так же чистосердечно высказал вам свои убеждения… Не будем сердиться!
Юрий Тимофеевич потянул его за аксельбант:
— Милейший поручик, я ведь не сержусь. Наоборот, я жалею, что этот разговор завязался тут, в этих стенах, а раньше поговорить нам не удалось… А мне кажется, было бы любопытно!
Карабанов достал портмоне, вынул из него деньги.
— Я сейчас… — Вернулся через минуту обратно. — Сунул я этому шакалу четвертной, чтобы он не стоял в дверях ближнего своего и не подслушивал… Давайте, Некрасов, теперь будем откровенны!
— Я и так откровенен с вами, поручик.
— Ну и замечательно.
Карабанов рассказал о встрече с Ватниным, от которого и узнал об аресте; признался, что ему хотелось бы помочь.
— Из одного Баязета попасть в другой, — закончил он, — это ужасно! Опять каземат, только кончиться может все гораздо трагичнее.
— Комичнее, — поправил его Некрасов.
— Что вы подразумеваете под комедией?
— Суд, — ответил штабс-капитан.
— Вас будут судить здесь?
— Нет, повезут в Петербург.
— Можно нанять хорошего адвоката.
— Вы наивный человек, — снова рассмеялся Некрасов. — Да пусть защищает меня Зарудный или Арсеньев — какая разница? Ведь решение суда приготовлено заранее…
— И чего же вы ждете?
Некрасов царапнул себя ногтем по шее:
— Вот так. Будут взвешивать. А потом палач с большой выгодой для себя продаст куски от веревки суеверным барыням!
Карабанова передернуло:
— Как вы можете так шутить?
— В любой комедии всегда есть что-либо смешное, — ответил ему Некрасов. — Даже в самой плохой, Карабанов!
Андрей достал из фуражки перчатки, задумчиво скрутил их в крепкий жгут, хлобыстнул ими по краю стола:
— Юрий Тимофеевич, мне бы хотелось вам помочь. Как это сделать — не знаю. Однако могу точно выяснить день, когда вас будут перевозить через перевалы. Повторяю: лично я сам помочь вам не могу. Но вот послушайте…
Некрасов положил на плечи поручика руки, взглядом вызвал на себя его ответный взгляд.
— Не надо, Карабанов, — сказал он.
— Что не надо?
— А вот это… все!
— Но почему? Вы не доверяете мне?
— Доверяю. Но помощи в таком рискованном предприятии от вас не желаю…
— Именно от меня?
Некрасов выждал. Кивнул:
— Да. От вас…
— Странно, — задумался Карабанов. — Даже очень…
— Я объясню.
— Сделайте милость.
— Видите ли, Карабанов, — начал Некрасов, заведенным маятником расхаживая перед поручиком от одной стенки до другой. — Видите ли, вы пришли мне на помощь, не поразмыслив как следует. Может быть, я и действительно достоин уважения в ваших глазах. Может, вы нашли во мне такие качества, за которые любите меня…
— Все это так, — подтвердил Карабанов.
— Но вы забываете об одной вещи, поручик, — продолжал штабс-капитан. — Вы забываете о том, что я — ваш враг!
— Вы?
— Да. Именно я… Сейчас вы несколько обижены в своей судьбе, если не сказать точнее — в карьере… Ведь так?
Карабанов промолчал.
— Да не молчите. Наберитесь мужества ответить — так?
— Допустим, что обижен, — не сразу согласился Андрей.
— Вот, — закончил Некрасов, — и потому вы толкуете со мной о «встряске». Но случись только революция в России, и такие, как вы, Карабанов, будут давить революцию… Можете сердиться: я уже вижу вас — порющим, режущим, убивающим и вешающим. Не-е-ет, Карабанов, тогда вы уже не придете ко мне в камеру, чтобы предложить свою помощь. Вы сами накинете веревку мне на шею!
Карабанов, задохнувшись от гнева, встал:
— Вы, любезный арестант, были достаточно искренни, за что я вам и благодарен…
Некрасов протянул ему ладонь, и Андрей пожал ее.
— Сохраните свою голову, Карабанов, — пожелал ему Юрий Тимофеевич, — а я позабочусь о своей…
Странно, что после этого разговора, очутившись снова на пестрых и шумных улицах города, поручик не заметил в себе огорчения. Он спустился в подвал станционного духана. Распахнув перед собой завесы паласов, проник в отдельную комнату, где его поджидал Евдокимов.
— Так быстро? — спросил юнкер.
— Как видите.
— Что будем пить?
— Что угодно, только не воду…
Они уселись на диван. Евдокимов неузнаваемо изменился за это время — после осады. Уже не мундирчик, а грязная рваная черкеска сидела на его плечах. Вместо сапог — подбитые шипами чувяки. Газыри были плотно натисканы патронами от «снайдера». Кинжал — дорогой и отличной стали — висел на поясе, которым не погнушался бы и любой горный феодал.
Дело в том, что юнкер записался в отряд охотников, где процветали свои обычаи, свои законы. Шли в этот отряд лишь одни добровольцы, начиная от разжалованных офицеров и кончая бездомной голытьбой, которым грозила тюрьма. Воинских званий в охотниках не признавалось. Деньги, кресты и котел — все было общее.
— И только одно требование, — рассказывал юнкер, — как можно больше одичать, чтобы ничем не отличаться от туземцев. Посылают нас так: если из десятка один вернется, то уже хорошо. Я уже дважды выходил живым, не знаю, как в третий?.. Осатанел — это верно, даже газет не читаю, — признался он, не стыдясь.
Им принесли вино и еду. Долго пили и ели молча.
Наконец юнкер зашептал:
— Там есть такой кривой спуск. Узкий… Жандармов можно отсечь от кареты. Разворачивать карету не нужно. Прямо от спуска вверх тянется тропа. Совсем неприметная для глаза. Если Некрасов будет даже в кандалах, то…
Карабанов резко остановил его:
— Не надо! Ничего уже не надо… Некрасов отказался от нашей помощи. Он сошел с ума… Не будем больше говорить о нем ни слова. Налейте-ка, юноша, еще в чепурку!
Рука юнкера, вздрагивая, лила вино из пузатого кувшина.
— Жаль, — сказал он, — очень жаль… Вы просто не смогли его уговорить. А в России это сделать будет гораздо труднее…
Вечером Карабанов, будучи вполпьяна, вернулся в Боржоми и здесь встретился с человеком, о котором никогда не забывал и которого считал чуть ли не главной причиною всех своих бедствий…
Князь Унгерн-Витгенштейн первым оправился от неожиданности и первым сделал шаг к примирению.
— А-а-а, вот и вы, Ка’абанов! — сказал он. — Очень ‘ад видеть вас… Тут гово’ят, что вы ходите в ге’оях? Может, вы научите и меня, как поско’ее стать из фазана шайтаном?
Карабанов ответил на поклон:
— Это очень просто, князь. Но для этого надо сначала перейти из гвардии в гарнизон.
Приемная наместника была залита светом газовых фонарей, сгорающий газ шипел и потрескивал. Михаил Николаевич взял Карабанова за локоть и подтолкнул его к выходу:
— Выйдем в парк, заодно и поговорим…
Прошло уже достаточно времени, как поручик обосновался во дворце великого князя. Но до сих пор он приглядывался к наместнику с любопытством, почти изучающим. Андрей много слышал, что Михаил Николаевич не любит Петербург, далек от царской семьи, зло высмеивает придворный этикет и нравы. Вчера он тоже, в разговоре о вновь прибывших «моншерах», отпустил по их адресу такое словечко, что даже Карабанов вынужден был покраснеть.
Все это делалось от души, по-солдатски прямолинейно; хвалилось и осуждалось многое наместником искренне. И только одного не понимал Карабанов — своего положения при наместнике. Но появление во дворце петербургских «моншеров», очевидно, должно было ускорить развязку, и Карабанов не ошибся в этом. Они спустились в парк. Наместник обмахивался фуражкой. Сорил из кармана шоколадными зернами, угощая дворцовых павлинов, противно кричащих от жадности. На берегу Куры зашел в сапогах в воду и постоял немного — зачем, Карабанов не понял, но, наверное, решил, просто так, от необычности положения.
— Не протекают, — сказал наместник, выходя на берег. — А то эти подлецы-сапожники — тяп-ляп и вышел корапь!..
Разговор — тот разговор, которого так страстно ожидал Карабанов, — начался с воспоминаний.
— Батюшка твой покойный, — сказал наместник, — был человек старого закала. Молод я был, зарвался однажды. При дамах, конечно. «А скажите, генерал, — говорю, — отчего у вас нос такой красный?» — «А потому, ваше высочество, — отвечает он мне, — что приходится на старости лет от каждого щенка получать щелчки по носу…»
— Неужели, ваше высочество? — ужаснулся Карабанов, вроде не смея верить, хотя этот анекдот был известен ему давно и передавался в его семействе шепотком, вестимо, только по-французски, с заменою слова «щенок» словом «вислоухий», что в общем одно и то же.
Карабанов сбоку посмотрел на ухо великого князя: оно было большое, раковина его была вырезана породой отчетливо, словно по дереву, и совсем не казалось вислоухим.
— Старик был прост! — сказал наместник. — А ты хитришь, братец, хитришь.
— Ваше высочество…
— Молчи! Сам знаю — просить стыдно. И не проси! Посуди, любезный: могу ли я тебя определить при себе, если у тебя остались следы еще в Петербурге…
Карабанов прижал руку к тому месту, где по всем правилам анатомии должно находиться сердце:
— Ваше высочество…
— Молчи! Мне прямая выгода иметь рядом тебя, а не одного из тех шаркунов, что прикатили сюда для пребывания в моей передней. Но… И ты не артачься, Карабанов, — вдруг нажал на него голосом наместник. — Выстоять один раз у барьера после Баязета не трудно. Понимаю — глупо. Сам осуждаю. Да что поделаешь, голубчик?.. Воинская честь всеми признается, но существо ее неуловимо. Никто не знает, что это за штука. Однако за нее расплачиваются!
Карабанов мерно вышагивал по дорожке, плечо к плечу рядом с наместником. А собственно, чего он хочет, что ему нужно в этом парке? С другой стороны, Андрей понимал, что наместник зла ему не желает. Но согласиться на дуэль, оттянутую на такой срок, Карабанов был уже не в силах: Баязет многое сломал в его душе из хрупких прежних построек.
— Моя честь, — медленно проговорил Андрей, — если она и была задета в Санкт-Петербурге, то, по-моему, я восстановил ее с избытком в Баязете!
— То Баязет, — небрежно отмахнулся наместник.
— Однако, ваше высочество, драться с князем я не стану. И на этот раз уже по иной причине. Теперь, стоит мне оказаться у барьера, и я убью его!
— Глупо, — возразил Михаил Николаевич. — Можно покончить все на аллокации или же разрядить пистолеты в воздух… Больше я ничего тебе посоветовать не могу. Прощай!
Наместник Кавказа его высочество и великий князь генерал-фельдцейхмейстер российской армии ничего больше не мог посоветовать Карабанову и повернулся ко дворцу, давая понять, что сопровождать его не обязательно.
И тогда, глядя ему в сутулую спину, поручик Карабанов вдруг с облегчением вздохнул — с облегчением, потому что вопрос, висевший над ним, больше никогда не станет тяготить его…
«Скорее — к ней! Она умная, она милая, у нее такие маленькие ладони и такой чистый голос… Скорее рассказать ей, что больше нет никаких страхов!..»
Узнав о решении Карабанова скинуть мундир, кузина Долли опять потрясла свое генеалогическое древо, и московские тетушки пришли на помощь. В одну из встреч Долли протянула Андрею коротенький списочек вакантных синекур.
— Взгляните на этот брульон, — сказала она.
Первое предложение: место третьего секретаря при русской дипломатической миссии в Копенгагене, что сулило со временем, при некотором совершенстве в знаниях, продвижение по служебной лестнице.
— Навряд ли сие возможно, милая кузина, — комментировал Карабанов. — Для службы в миссиях нужны люди с хорошими и выдержанными характерами. Я же не могу похвалиться таким качеством и способен не столько подняться по служебной лестнице, сколько скатиться, больно ударившись…
Второе предложение: место управляющего на сахарных заводах, принадлежащих барону де Мольво, несущее выгоду настолько явную, что через год-два можно открыть и свое дело.
— Это бы и подошло, может быть, — задумался Карабанов, — но барон де Мольво заманивает меня доходами, заведомо зная, что я буду воровать. А если я не буду воровать, то все равно он не поверит, и потому оставим это сладкое место…
Третье предложение: место квартального надзирателя в Москве на Плющихе, что дает возможность пользоваться положением в обществе.
Карабанов искренне расхохотался:
— Ха-ха-ха!.. Уж не думаете ли вы, кузина, что я, вроде гоголевского городничего, стану принимать от купцов сахарные головы и визжащих поросят в лукошках со стружками!
Княжна Долли прикусила губку:
— Так чего же вы хотите?
— Вот и я бы хотел знать — чего я хочу?..
Разговор повис в воздухе, и в этот день Карабанов был вовлечен в круговорот событий, которые оказались для него роковыми. Мишка Уваров, однокашник Карабанова по Пажескому корпусу, уговорил Андрея ехать кутить куда-то к черту на кулички — за Тимоти-Субани.
— А князинька будет? — спросил Карабанов.
— Да плюнь ты на князиньку… Просто напьемся как свиньи, и больше нам ничего не нужно! Поедешь?
Поехали…
Унгерн-Витгенштейн сидел в одной коляске с Карабановым, удерживая меж колен ящик с шампанским. Сзади, утопая в клубах пыли, катили четыре брички с девками, взятыми напрокат до утра. Мишка Уваров дурачился, изображая из себя рекрута:
Пили в какой-то горной харчевне — бывшей буйволятне, широкой и просторной. Карабанов окунулся в разгул, как в былые времена, — беззаветно и бездумно. Хмелел он быстро, вино согнуло его надвое еще за столом. Хорошо лишь запомнил, как Мишка Уваров орал кому-то:
— Песельников сюда!
Вошли казаки. Здоровенные, мрачные. Волосы в скобку, как у приказчиков. Животы их, туго набитые казенной кашей, круто выпирали из-под ремней. Разом они распахнули свои волосатые пасти и дружно затянули:
Девки визжали от похабщины, но казаки свое дело твердо знали — довели песню до конца и, разом повернувшись, согласно топая сапожищами, маршем отправились в казармы. На их выпуклых грудях сверкали медали, полученные за «аллилуйю». Таких казаков в Баязете поручик Карабанов что-то не видывал.
Стало ему на миг немножко тошно. Но Мишка Уваров, подлец, тут же подлил ему чего-то, и Карабанов, словно в сизом чаду, видел взлетающие кверху женские ноги, слышал визг бабьей песни:
Последнее, что запомнилось ему в этой пьянке, так это черт, ласковый и хвостатый, которому он отдал все свои деньги, а потом заснул на теплом плече этого черта, раскисший и плачущий от какой-то обиды…
Утром Карабанов проснулся и увидел, что лежит рядом с чертом в возрасте примерно сорока лет, рыжим и вульгарным. Хвост действительно у черта имелся, пришитый к задней части серебристых рейтуз шантанной певички.
Андрей, плохо соображая, огляделся по сторонам, но где он находится, этого понять не мог и грубо растолкал черта кулаком в пышный бок.
— Эй, — сказал он, — как тебя?.. Проснись!
Женщина открыла слипшиеся глаза, мутно посмотрела на Карабанова.
— Господи, — сказала она, — никак приехали?..
Она скинула ноги с постели, прошлась по комнате. Чертов хвост с кисточкой на конце хлестал походя по углам мебели, стегал влево-вправо, и Карабанов не выдержал, рассмеялся:
— Скажи хоть, как зовут тебя?
— Здрасьте, мой милый, — огрызнулась женщина. — Вчера меня в Копенгаген к дипломатам звали ехать, а сегодня имечко вспомнить не можете! Да и зачем тебе имя? Уж не письма ли мне писать? Так у меня имен-то на всех вас хватит: сегодня одно, а завтра другое…
Она взяла кувшин с отбитым горлышком, жадно и долго булькала горлом. Карабанов сказал ей:
— Лопнешь! Остановись…
Женщина прикрикнула на кошку:
— Брысь, окаянная! — И поскребла у себя в голове пальцами. — Таких кавалеров-то, — сказала она, — как ты, не дай-то бог иметь… Надрался хуже сапожников, потом всех перестрелять грозился!
Карабанов невольно похолодел, что-то вспоминая.
— Не может быть, — сказал он.
— А как тебя казаки в коляску тащили? — равнодушно сказала женщина. — Тоже не помнишь? Я вон в суматохе даже платье свое там оставила — чертякой такой через весь город на позор кавалерам ехала!
— Ничего не помню, — сказал Карабанов, пощупав биение сердца: оно билось вяло и безразлично.
Мысль, что он тоже ехал через весь город в обнимку с этим рыжим чертом, показалась ему дикой, и он отмахнулся.
— Ладно, — сказал, вставая. — Ты деньги взяла?
— Сами дали. Мы не какие-нибудь, чтобы по карманам залазить…
Придя к себе домой, Карабанов застал в комнате все такого же свежего как огурчик, будто и не было вчерашней пьянки, Мишку Уварова.
— Карабанчик, — сказал он, — ты кабанчик!
— Иди к черту, — отругнулся Андрей.
— Да вот и не уйду… Вчера ты такого натворил, что одной аллокацией теперь не отделаешься!
— Что? — спросил Карабанов в растерянности.
— Князинька пришлет тебе секунданта. Приготовь своего, в ком ты уверен… Оде де Сион или я, наверное, будем судить за князя. Без крови не обойдется на этот раз, ибо обида была нанесена действием.
— Я? — спросил Андрей.
— Да плюнь ты, Карабанчик, — успокоил его Уваров. — Ты же знаешь, что князинька трус. Он уже с утра взял пистолеты и садит пулю за пулей по бутылкам. Боится тебя!..
Лакей подал письмо.
«Что вы там наглупили, безумный? — писала княжна Долли. — Сейчас же, по получении этой записки, явитесь ко мне».
Карабанов, вовлеченный в работу какого-то чудовищного жернова, в котором его мололо и перетрясало, явился к кузине.
Встретила она его такими словами:
— Дорогой мой друг, я весьма благодарна вам, что вы вчера вступились за мою честь. Но я вполне самостоятельна в своих поступках и могу обойтись без вашей неумной защиты.
— Позвольте, кузина. Вчера, я чувствую, произошло что-то такое, где было задето и ваше имя… Но при чем здесь я?
Княжна Долли брезгливо отряхнулась:
— Впрочем, вы были так пьяны… фи! А что касается моей любовной связи с князем Витгенштейном, так это позвольте мне самой решать… Да! Я была его возлюбленной. Но вам-то какое до этого дело?
«Что же я там натворил вчера?» — мучительно раздумывал Карабанов, а жернова крутились все быстрее, вовлекая его в свою работу, перетирая его в порошок…
Он посмотрел на кузину: она стремительно двигалась по комнате, ее крохотные ладошки, которым он всегда так умилялся, были злобно сведены в кулачки.
Наконец она села перед ним.
— Давайте думать, — сказала она.
— О чем думать?
— О вас, мой друг. Мы же ведь не чужие люди…
Легко сказать — начинайте думать, когда в голове нет ни одной мысли, только тупое отчаяние, словно стоишь перед высоченной стеной и знаешь, что под нее не подлезть, а тем более не перелезть.
— Скажите, — жалобно попросил Андрей, — неужели все это правда?
— Что?
— То, что вы… и князь?
— Да о чем вы говорите! — крикнула Долли. — Дело идет о вашей жизни, а вы о князе. Ведь не можете же вы ревновать меня к нему… Думайте, Андре! Думайте.
Андрей закрыл глаза и покачнулся.
— Я бы хотел вернуться в Баязет, — сказал он. — Как там было… хорошо!
— Надо вернуться в Петербург, — топнула княжна ногой. — Но — только не допустить дуэли…
— Зачем? — тупо спросил Карабанов.
— Не будете же вы драться?
Карабанов сначала сел против кузины, потом медленно опустился с кресла и подполз к Долли. Уронив голову в ее теплые колени, он расплакался.
— Буду… буду! — кричал он, мотая головой. — Как вы не поймете, что буду?.. Я не могу теперь…
Долли подняла его голову, поцеловала в лоб.
— Вы… мужчины! — сказала она с презрением. — До чего же вы слабые создания… Легко быть смелым на войне, но попробовали бы вы быть смелым в будни! Нет, вы гордитесь своими рубцами и шрамами, полученными в дурацких бойнях, но когда случается беда, вы на коленях подползаете к нам… Зачем?
Карабанов встал.
— Я буду драться, — сказал он. — После Баязета мне убить человека — раз плюнуть! Прощайте, княжна. Вы удивительная женщина!..
Карабанов тут же отправился на почту и по дороге долго перебирал в памяти имена людей, на которых он мог бы положиться. И оказалось, что он знает только одного такого человека — барона Клюгенау, которому и отправил телеграмму следующего содержания:
«Вы любите наблюдать жизнь. Приезжайте скорее, и вы станете свидетелем необыкновенного зрелища. Всегда ваш Андрей Карабанов».
Клюгенау вскоре приехал. Выслушав подробности, он не сразу согласился играть роль секунданта.
— Я давно завидую мудрости древних, — сказал он. — Как было все хорошо и просто. Известный циник Крат однажды получил по морде. Выходя гулять, он стал навешивать на место синяка дощечку, на которой было написано: «В это место меня ударил Никодромос!» И все афиняне были на стороне циника, возмущаясь поступком Никодромоса. Что бы и вашему князю ограничиться привешиванием дощечки!..
— Не мудрствуйте, барон, лукаво. Ему теперь пришлось бы навешивать несколько дощечек.
Клюгенау крепко задумался:
— Да-а, это весьма прискорбно. Мне, честно говоря, не хотелось бы видеть вас в гробу, Карабанов… Однако я со своей стороны приложу все старания, чтобы вам, как писал Пушкин, было «приятно целить в бледный лоб!»…
В книгах, прочитанных в далеком детстве и снова встреченных уже в зрелом возрасте, всегда есть какая-то нежная прелесть, словно в первой любви. Карабанов до полуночи перечитывал стихи Ершова и завидовал дурачку Ивану — хорошо ему было скакать на своем Горбунке в сказочном царстве!
Но время уже близилось к рассвету, и дочитать альбом со стихами не было сил. Листанул его Андрей от конца и прочел последнее:
Это ему понравилось, он подчеркнул стихи ногтем и, поворачиваясь носом к стенке, сказал:
— Ничего… управлюсь!
Его разбудил Клюгенау:
— Вставайте, Карабанов, пора…
Наскоро умылся Андрей свежей водой, есть ничего не стал — на случай ранения в живот (Баязет его многому научил), и они спустились вниз, где ждала коляска.
— Не опоздаем? — спросил Андрей.
Его тревожило время: опоздай они всего на десять минут, и поединок может считаться проигранным, так как не явившийся в срок считается струсившим.
Клюгенау сладко зевал в ладошку:
— Успеем…
Дорога была пустынна. На травах лежала серебристая роса, в долинах тонкими волокнами расползался туман. За поворотом начиналась глубокая лощина, заросшая сосняком. Скоро они нагнали коляску, в которой ехал врач.
— Не надо спешить, — сказал доктор, — мы как раз поспеем. А вам, господин поручик, тревожиться тоже не стоит. Я забыл, когда последний раз лечил людей, — поверьте, вот уже скоро тридцать два года, как только выезжаю на дуэли. Пули я извлекаю с такой же легкостью, с какой вы их всаживаете один в другого.
На ровной зеленой лужайке, окруженной лесом, их уже ждали. Унгерн-Витгенштейн молча поклонился Карабанову и отошел в сторону. Оде де Сион, его секундант, сразу же начал проверять пистолеты из ящика Клюгенау.
Мишка Уваров тоже был здесь: сидя в коляске, кусал ногти, посматривал на всех подозрительно.
— Ехал бы ты, — сказал ему Карабанов. — А то еще, как свидетель, под церковное покаяние попадешь.
— Случайный свидетель не попадает, — ответил Мишка, как видно, знакомый с законами Российской империи о дуэлях.
Клюгенау, застегнутый на все пуговицы, с часами в руке, подошел к Андрею, присел на корточки, доставая пистолеты.
— По жребию, — сказал он неохотно. — Будете стреляться по жребию… Хотели сначала через шарф, да не рискнули. Не успеешь и дернуть, как в тебя влетит. Дистанция мала, да и порох не тот, что в старые времена!..
Пистолеты блеснули в его руках прохладной синевою.
— Приготовьтесь, Карабанов, сейчас начнем… Мой коллега уже толкует что-то с вашим противником! Кажется, ставит…
Дуэльный кодекс в России всегда совершенствовался со стихийной быстротой, и одно из его неписаных правил касалось ног секундантов, которые отмеряли дистанцию боя. Рекомендовалось выбирать для этого секунданта с большим шагом, но и Клюгенау и его коллега, Оде де Сион, были, как на грех, людьми низкорослыми, и тогда обратились к Уварову:
— Мишка, отшагай… Тебе ничего не будет. Ты случайный!
Карабанов показал на лужайку:
— Кажется, здесь наклон. Я буду стоять ниже?
Клюгенау близоруко сощурился и успокоил его:
— Нет. Это трава колеблется…
Голенастый Мишка Уваров вышагивал вдоль лужайки, широко раскорячивая ноги.
— Есть! — крикнул он издалека. — Вот отсюда…
— Сколько он насчитал? — встревожился Карабанов.
Клюгенау начал взводить курок:
— Пятнадцать…
— Так мало?
— Оскорбление действием, — пояснил барон.
— Погодите, еще будет жребий…
Оде де Сион отозвал к себе Клюгенау. Князь мирно беседовал с врачом о лечении истерии с помощью месмеризма. Мишка вернулся обратно в коляску, подмигнул Карабанову:
— Карабанчик, на стаканчик!
Андрей хлебнул вина, вытер рот и крикнул:
— Давайте скорее!..
Путаясь ногами в высокой мокрой траве, подошли секунданты.
— Жребий брошен, — сказал Оде де Сион. — Первый выстрел принадлежит вам, поручик Карабанов.
Стало тихо. Унгерн-Витгенштейн отошел от врата.
Клюгенау, поперхнувшись, сказал:
— Господа противники, просим к барьеру…
Нет, место здесь было ровное. Карабанов понял это только сейчас, когда встал к барьеру. Князь еще продолжал идти на свое место, и Андрей помахал рукою, разминая ее.
Барьер был отмечен фуражками.
В небе повис, пиликая песню, крохотный жаворонок.
— Условия боя, — объявил Клюгенау, — выстрел на сближении… Дистанция — пятнадцать шагов…
— Двадца-ать! — прокричал издалека Оде де Сион.
Клюгенау выругался:
— Что за черт!
Он сбегал на другую сторону лужайки и вернулся обратно, словно обрадованный:
— Двадцать… Решили в последнюю минуту. Карабанов, можете отступить на пять шагов. Фуражки сдвинем тоже.
Андрей молча отсчитал пять шагов назад.
— Так?
— Да, так…
Карабанов переложил пистолет в другую ладонь, платком вытер его рукоять.
— До двух раз? — спросил он.
Мишка Уваров крикнул в спину:
— Сдаешь, гладиатор?
— Молчи, скнипа…
Секунданты заняли свои места, объявили аллокацию:
— Господа, ваше последнее слово?
Карабанов посмотрел на фигурку вытянувшегося перед ним человека с серым лицом, и вдруг его поразила мысль, что князь ведь не сделал ему ничего дурного.
— Говорите же, господа!
Карабанов громко сказал:
— Я не имею никакой обиды на князя…
С другой стороны площадки донеслось ответное:
— Надоело ждать! Сводите нас…
Оде де Сион напомнил:
— Учтите, господа, что поспешный выстрел, сделанный до барьера, свидетельствует о небрежности… Будьте, господа, корректны!
В последний момент Андрей скинул мундир, остался в одной белой рубашке.
Клюгенау подошел к нему сзади и перекинул на спину владимирский орден, болтавшийся на ленте.
— Не горячитесь! — шепнул ему Клюгенау.
Карабанову становилось забавно.
— Сходитесь!
Противники мелкими шажками, подняв оружие, сходились в высокой траве.
Жаворонок купался над их головами в бездонной синеве неба.
— Руку! — крикнули в спину Карабанову. — Руку!
Андрей понял: он забыл о левой руке. Тогда он согнул ее в локте и выставил вперед, прижав сгибом к груди и растопырив пальцы, словно готовясь поймать яблоко.
Лицо князя медленно наплывало на него, колеблясь в какой-то туманной дымке, и тогда Карабанов стал издалека нащупывать на мушку это лицо.
Барьер.
Тяжелый пистолет медлит.
Карабанов оскалился в улыбке.
— Почему не стреляете?
— И не буду.
Он совсем опустил пистолет.
— Что за шутки?
— Придвиньте князя к барьеру.
Противник не дошел до предельной черты.
— Князь, — поморщился Оде де Сион, — как вам не стыдно?
Одним шагом Унгерн-Витгенштейн вышел на барьер:
— Вот, можете убивать…
— Благодарю вас, — сказал Карабанов, и ему заметили, что он нарушил правила дуэльного кодекса: разговаривать с противником нельзя.
— Еще одно нарушение, — сказал Оде де Сион, — и вы теряете право на выстрел…
«Шутки в сторону!» — решил Карабанов, снова поднимая пистолет.
Лицо князя под мушкой сплющилось и раздвоилось. «Приятно целить в бледный лоб!» — почему-то вспомнилось Андрею. Нет, приятного тут мало: живой человек стоит перед тобой, пусть и негодяй, но — человек…
На память вдруг пришел полковник Хвощинский и первый разговор с ним. «Все-таки он был прав…»
Минута затянулась. Карабанов просто пугал своего противника, следя дулом пистолета за каждым его движением.
— Стреляйте! — крикнул Клюгенау.
Карабанов пустил пулю в голубое небо.
Унгерн-Витгерштейн так и посмотрел туда — в небо.
— Что это значит? — спросил он сипло.
К нему подходил Оде де Сион:
— Это значит, что поручик Карабанов дарует вам жизнь. Желаю и вам, князь, сохранить благородство!
Мишка Уваров с треском рассадил бутылку об камень:
— Смехачи! Камедь ломают…
Клюгенау вкинул его внутрь коляски, настегнул лошадей:
— Укатывайте отсюда к чертовой матери! Здесь не до вас…
— Выст’ел за мной? — спросил князь.
— Да, за вами…
Карабанов увидел, как черный зрачок ствола пополз вдоль его живота, выше и выше, потом заелозил вокруг сердца. И вот нащупал плечо.
Андрей проглотил слюну. Шумела, стелясь под ветром, трава; выстрел грянул почти в упор — блеснуло огнем в лицо.
— Ай!
Выпустив пистолет, Андрей схватился за плечо. Рубашка быстро-быстро покрывалась кровью.
— Скажите господину по’учику, — услышал он, — что я тоже умею ценить благо’одство!
Клюгенау подбежал к раненому.
— Куда? — спросил он. — В ключицу… так же, как и Пацевича!
Врач разодрал ворот рубахи, прощупал пальцами выступ кости.
— Это ерунда, — сказал он. — Дайте ему вина…
— За мною, — спросил Карабанов, — еще выстрел?
— За ним тоже, — грустно согласился Клюгенау.
Карабанов был забинтован на скорую руку. Пистолет его снова зарядили.
Бросили жребий.
Андрей стоял на своем месте, поджидая шагавшего по лужайке прапорщика.
— Ну, что? — спросил он.
— Ему, — кратко ответил барон.
Карабанов кивнул.
— Выстоите? — спросил Клюгенау.
— Надо…
Карабанов первым двинулся к барьеру, крикнув в лицо противнику:
— Добивай, подлец!
Он только поднял пистолет и, отвернув голову влево, прикрыл стволом висок. Сердце он уже не мог защитить от пули — левая рука висела сбоку, обессиленная раной…
Клюгенау зачем-то побежал наперерез всего поля к Оде де Сиону.
— Разведите их! — кричал он издали. — Разведите…
И выстрел грянул.
— Стойте! — кричал Клюгенау. — Барьер перейден…
— Князь, что вы наделали?
— Мне надоело выслушивать его оско’бьения…
Карабанов еще держался на ногах.
«Быть или не быть?» — подумалось ему.
Потом его туловище как-то вихлясто дернулось в сторону, и он сунулся лицом в землю.
Когда к нему подбежали, пальцы его руки еще медленно разгибались, освобождая уже ненужный пистолет.
Мишка Уваров открыл свежую бутылку.
— Вы бы сбегали, — сказал он врачу. — Что с ним?
— И не подумаю, — ответил врач. — Я видел, как он падал, бедняга… Так умеют падать только мертвецы!
Княжна Долли не пожелала оставлять его тело на этой земле. Карабанова положили в свинцовый гроб, натянули ему на руки коленкоровые перчатки, густо облили мертвеца воском. Великий князь Михаил Николаевич из своих средств заказал вагон-ледник, в котором для него привозились устрицы, и поручик Карабанов, испытав в своей жизни все, что дано испытать таким людям, отправился в свой последний путь.
На милой сердцу Рязанщине, в тихой сельской церквушке, гроб с телом покойного был открыт для отпевания. Вместе с воском отстали от лица брови и волосы. Соседние помещики безобразно перепились на богатых поминках, устроенных княжною, а в «Губернских ведомостях» было упомянуто, что древнее рязанское дворянство потеряло в Карабанове одного из лучших своих сыновей.
Под двумя раскидистыми березами, рядом с дедом своим, героем Аустерлица, поручик Карабанов лег в родную землю — при шпаге, в мундире, при шпорах. С его могилы открывался чудесный вид: бежали по увалам серебристые пашни, струились тихие речки, а вдали зеленели печальные русские перелески…
Послесловие
Книга не могла бы считаться законченной, если бы мы не сказали здесь о дальнейшей судьбе наших героев.
Ю. Т. Некрасов вскоре был осужден по делу о принадлежности к одной из революционных партий. На суде он заметил, что война с Турцией только укрепила его убеждение в самой настойчивой необходимости русской революции. «Неужели вам, господа судьи, — говорил со скамьи подсудимых, — не кажется странным введение конституции в освобожденной нами же Болгарии, тогда как собственная страна, стоящая ничуть не ниже в культурном и нравственном отношении, остается до сих пор бесправной, униженной и автократичной?..»
После четырех лет каторжных работ на солеварнях Сибири Юрий Тимофеевич Некрасов был выпущен на поселение. Если мы не ошибаемся, он проживал тогда в Каинске, где занимался столярным мастерством. И оттуда же он совершил побег по пути, проложенному еще Бакуниным: вдоль Амура — в Японию, из которой морем — в Америку, откуда уже прямой путь — в Европу, а именно — в Женеву, которая к тому времени сделалась почти Меккой русской революции. В Швейцарии Некрасов претерпевал сильную нужду, зарабатывая себе на хлеб случайным репетиторством и писанием журнальных заметок на английском языке по вопросам, как это ни странно, устройства подводноплавательных снарядов.
Военный врач А. Б. Сивицкий продолжал свое благое дело служения русскому солдату, которому и посвятил всю свою жизнь. Будучи уже престарелым человеком, он в качестве госпитального инспектора принимал участие в русско-японской войне. 25 февраля 1905 года в расположении позиций 5-го Сибирского корпуса он попал под огонь вражеского пулемета, когда сделал попытку вместе с адъютантом Мокшанского батальона подпоручиком Н. А. Дмитриевым-Мамоновым перебежать улицу в Шаулинзе, и смерть обоих наступила мгновенно. По отдании воинских почестей А. Б. Сивицкий был погребен возле железнодорожной станции Хушитай (Восточно-Китайской дороги), в одной могиле с вышеназванным адъютантом.
Несколько иначе сложилась судьба Н. М. Ватнина: обладая богатырским здоровьем, бывший сотник в Баязете в конце прошлого века был уже в отставке с мундиром, но был ли то мундир казачьего генерала, доподлинно неизвестно. Проживал же он на родине, в казачьей станице, ведя жизнь очень простую, ничем не выделяясь среди своих земляков. Один из правнуков его, ныне работник Министерства рыбной промышленности, рассказал автору, что прадед его скончался в глубокой старости, до конца своих дней пользуясь всеобщим уважением и почетом в родной станице.
Юнкер А. Г. Евдокимов продолжил занятия в Казанском университете, обещая со временем стать видным специалистом в микробиологии, тогда еще совсем молодой науке. Однако невеста его по возвращении из Женевы была арестована с багажом нелегальной литературы и сослана в Сибирь. Евдокимов расстался с кафедрой и последовал за невестою в таежную глухомань, где случайно открыл, по соседству с Алиберовскими, новые графитные прииски и быстро разбогател. Впоследствии, вернувшись к научной работе, Евдокимов несколько раз добровольно выезжал в холерные и чумные губернии для борьбы с очагами эпидемий и в 1893 году, находясь в Париже, подверг себя риску, привив себе в Пастеровском институте вторичную (Second Vaccini) холерную сыворотку. Евдокимов был одним из первых ученых, сразу же и безоговорочно примкнувших к революции, и в 1924 году, находясь в области Ферганы, где он возглавлял одну из эпидемических экспедиций, трагически погиб под саблями басмачей…
А. Е. Хвощинская, потеряв в Баязете супруга, оказывается, как замечает один исследователь, потеряла и все свои сбережения. В другом месте мы наталкиваемся на такое сообщение: «В настоящее время (1885 год) ни выход ее замуж за майора Беловодского, ни бездетность, дающая больше спокойствия, не могут поправить ее до крайности расстроенного здоровья…» Как бы то ни было, в 1899 году мы видим Хвощинскую уже проживающей в Петербурге по Дровяному переулку в доме Меца, на квартире надворного советника, инженера путей сообщений барона Ф. П. Клюгенау. Федор Петрович служил в транспорте и занимался проектированием висячих мостовых конструкций. В этой же квартире они встретили и Великую Октябрьскую революцию, которая избавила инженера от баронства. Старики перебрались в одну комнатку, окна которой выходили на Пряжку.
Последний мост был построен Клюгенау уже в советское время через речку Полонка, невдалеке от станции Порхов, и простоял, говорят, до 1943 года, когда был взорван отступавшими немцами. Под старость Федор Петрович полюбил играть на флейте и пристрастился к коллекционированию театральных афишек, собрание которых он потом передал в один из музеев страны. Аглая Егоровна давала частные уроки французского языка, а по вечерам делала цветы для дамских шляпок, что составляло дополнительный ее заработок.
Жизнь стариков была спокойной и, надо полагать, весьма согласной. В чистенькой комнатке их висели два портрета: один — Жильбера Ромма, пламенный образ которого боготворил Клюгенау, а другой портрет — Андрея Карабанова в блестящем мундире кавалергарда, которого боготворила когда-то Аглая Егоровна. И когда соседские дети приходили к старикам, то Хвощинская, чтобы утешить их любопытство, говорила:
— Это, дети, Шарль-Жюль Ромм — великий монтаньяр и оратор вселенной. А это… это просто красивый дядя!
Умерли супруги Клюгенау как-то разом, почти не болея, через день или два один после другого, и похоронены они были рядом на Митрофаньевском кладбище в Ленинграде, по соседству с могилой порядком забытого поэта и критика Аполлона Григорьева.
И соседи по квартире были очень удивлены, когда старьевщик-татарин, придя скупать хлам, оставшийся после покойных, среди старых картонок и шляпных перьев вдруг обнаружил две медали с такой скромной надписью: «За героическую защиту Баязета в 1877 г.».
ПАРИЖ НА ТРИ ЧАСА
Глава 1
Один император, два короля и три маршала с трудом отыскали себе для ночлега избу потеплее.
Наполеон молча скинул шубу па лавку. Бертье смахнул мусор с крестьянского стола и раскатал перед властелином Европы упругий свиток походной карты.
Взгляд императора едва скользнул по ней.
— Можайск… Вязьма, — сказал он сипло от простуды. — Даст ли отдых нам Дорогобуж? Осторожность у нас выдается теперь за отвагу, а отвага происходит от осторожности…
Он медленно опустился на лавку, скрипнувшую под ним. Растопырив пальцы маленьких, изящных и давно не мытых рук, император надолго погрузил в них свою тяжелую голову.
«Великая армия» тянулась во мгле загадочных дорог, она пропадала и гибла в косых заснеженных перелесках. Сражение под Малоярославцем принесло Наполеону лишь отчаяние. Даже «старые ворчуны», как любил называть он свою гвардию, сегодня встретили его молчаливо… Наполеон глянул на соратников из-под пальцев — зорко, почти с опаскою. Вот они, делившие его славу: Мюрат, принц Евгений, Даву, Бессьер и неутомимый Бертье — его зеркало, гулкое эхо его приказов.
За мерзлым окном избы клубились синие вьюги.
Тихо, но озабоченно император спросил о курьере из Парижа.
Нет, отвечали ему, курьера сегодня не было.
Безмолвие затянулось…
За печкой таинственно шуршали мудреные русские тараканы. Мужиковатый Даву тяжело и хрипло дышал в потемках. Рассеивая мрак, принц Евгений (пасынок императора) задумчиво растапливал одну свечу от другой. В приделе избы, за стенкою, плакал разбуженный ребенок. Мюрат вдруг не выдержал и по-юношески легко пробежался вдоль широкой половицы.
— Мне надоело это! — выкрикнул он порывисто. — Кругом — леса, леса, леса… можно сойти с ума от этих бесконечных лесов. Но я, сир, презираю все и русских рабов, не знающих благородства, и эти леса, в которых они прячутся… Бессьер, дайте мне остатки вашей кавалерии. Я брошусь на русские батальоны, я открою любую дорогу… хоть до Варшавы!
— Ничего я не дам, — мрачно ответил Бессьер. Неаполитанский король промолчал, и тогда Наполеон медленно оторвал голову от стола.
— Довольно бравады, — сказал он внятно. — Мы и так слишком много сделали для славы Франции… Кажется, что именно теперь настало время задуматься о спасении чести!
Судьба армии была решена, и она покатилась по Большой смоленской дороге навстречу неизбежной гибели.
Иногда, уставая ехать в карете, Наполеон пересаживался в седло. Лошадь императора была одета в зеленую, расшитую золотыми галунами шубу. Нелепый меховой чепец укрывал ее голову от стужи.
Внешне император был спокоен, но часто спрашивал о курьерах из Парижа: проскочив через Вильно, они бесследно пропадали в русском безлюдье. Только в Михалевке, под Дорогобужем, ему доложили, что один из курьеров прорвался мимо платовских казаков. Наполеон заметно оживился.
Но из прибывших бумаг выяснилось, что 23 октября 1812 года Париж, столица его баснословной империи, принадлежал уже не ему, а — другому человеку…
Бертье, читая рапорт герцога Ровиго, запнулся.
— Имя? — грозно потребовал от него император. — Что вы примолкли? Скорее прочтите мне имя… Бертье выпрямился и четко выговорил:
— Клод Франсуа Мале!
Наполеон резко повернулся к свите:
— Разве моя армия знает об этом безумце?
Многие пожали плечами: одно имя мало что говорило.
Граф Филипп Сегюр, слывший за первого остроумца во Франции, поспешил отшутиться за всех.
— Сир, — улыбнулся он, легкомысленно шаркнув ногою, — всех безумцев Парижа знает один лишь доктор Дебюиссон!..
Наполеон был растерян, и это заметили все.
— Генерал Мале, кажется, принял меня за генерала Бонапарта, у которого можно отнять дивизию, между тем он забыл, что я — император, а моя империя не дивизия… Что ему было нужно, этому искателю приключений? — выкрикнул Наполеон. — Если мой скипетр, то он слишком тяжел для такого слабоумца!
— Вы ошибаетесь, сир, — ответил старый грубиян Даву. — Таким людям, как генерал Мале, ваш скипетр не нужен. Они переломили бы его о свое колено, словно палку…
Ночь в Дорогобуже была проведена неспокойно.
Париж был отнят у него. И кем же? — республиканцем в обветшалом мундире, который бежал из больницы для умалишенных.
«Где же предел моей власти и насколько она велика, если человек выбежал из бедлама — и столица могучей империи пала к его ногам?» Париж потускнел в его глазах. Правда, он еще не потерял своего очарования. Император испытывал к этому городу почти ревнивое чувство, как к любимой женщине, осквернившей себя в чересчур пылких объятиях другого…
— Генерал Мале, — бредово шептал Наполеон, — кто бы мог подумать? Бригадный генерал Мале… негодяй!
Армия наконец-то дотащила свои ноги до Смоленска. Комендант города поначалу даже не хотел открывать ворота: в толпе прозябших и нищих калек он не сразу признал бренные остатки когда-то Великой армии, наводившей ужас на всю Европу. Смоленск был выжжен — как и Москва! Среди обгорелых развалин кучами валялись непогребенные трупы завоевателей, бродили толпы дезертиров и мародеров. («Лица, закопченные дымом бивуаков, красные и свирепые глаза, всклокоченные волосы делали их всех похожими на преступников…») Наполеон, опираясь на плечо Армана Коленкура, пешком поднялся по взгорью от Московской заставы до Новой площади в центре города, где для него была приготовлена квартира. Все четыре дня подряд он не покидал своего убежища, а тяжкие раздумья императора иногда прерывались вспышками самого дикого, самого необузданного гнева…
Генерал Мале по-прежнему занимал его мысли!
— Неужели вся моя власть покоилась на песке? — спрашивал он. — Неужели достаточно одного слабого толчка, чтобы все мое величие оказалось прахом? Мне думалось, что искры революции уже затоптаны. Но… что скажут теперь в Европе?
Отсюда, из Смоленска, император слал письма (которые лишь в 1907 году появились в русской печати) министру полиции Савари — герцогу Ровиго. Наполеон спрашивал, как могло случиться, что на целых три часа Париж был отдан во власть республиканцев? Каждое письмо к Савари император заключал словами: «За сим молю Бога оградить Вас своим святым покровом». Удивительна фраза Наполеона из его смоленского письма от 11 ноября: «Господин герцог Ровиго, я желаю, чтобы все, что имеет отношение к делу Мале, было опубликовано… Это пустое дело, но убедить в этом публику можно лишь путем оглашения…» Коленкуру он сказал:
— С этими французами, как и с женщинами, нельзя разлучаться на долгое время: они обязательно изменят…
Наполеон все чаще возвращался в своих мыслях к Парижу, и в медвежьем захолустье Сморгони он покинул армию, устремившись во Францию. Сопутствовали ему, кроме Коленкура, польский офицер Вонсович и верный мамелюк Рустам. Забившись в глубину крытого возка. Наполеон бежал от армии тайно, неузнанный и таинственный. В дальнейшем же, если речь заходила о генерале Мале, император отзывался о нем с легким пренебрежением.
— Ах, этот жалкий маньяк! — отвечал он, как бы не сразу припомнив, о ком идет речь. — Но стоит ли говорить о нем?
Впрочем, и позднейшие историки еще долго спорили (и по ею пору спорят) был ли в полном разуме человек, пытавшийся отнять Париж у императора Наполеона, чтобы вернуть его законному владельцу — народу Франции!
Арман Коленкур четко зафиксировал фразу Наполеона, сказанную им еще в Михалевке. «Этот бунт, — говорил он, — не может быть делом одного человека…» Существенное признание!
Наполеон вроде бы желал оглашения всей процедуры заговора генерала Мале, но потом сам же утвердил версию, будто генерал Мале был лишь ненормальным одиночкой, ибо только безумный одиночка — в его понимании! — мог покуситься на власть императора. Между тем, как пишет советский историк А. З. Манфред, «он еще в России, под Дорогобужем, когда ему было доложено дело Мале, понял его истинный смысл. То был республиканский заговор, в том не могло быть сомнения…».
Наполеону было бы невыгодно (и даже опасно!) признать перед миром и Францией, что Мале не был одинок, что за ним стояли мощные подпольные силы той революции, которые еще действовали, которые ему. Наполеону, так и не удалось растоптать, — и потому лживая версия о Мале как о «безумном одиночке», очень удобная для императора, надолго утвердилась в литературе, поддерживаемая историками-бонапартистами.
Между тем Наполеон знал, что подлинная правда о заговоре Мале, страшная для империи, таила в себе угрозу всему его деспотизму…
Именно тогда Талейран и сказал:
— Ну, вот! Это уже начало конца…
Глава 2
Давно отошли в прошлое восторги тех славных дней, когда фунт бастильского камня стоил на рынке дороже фунта жирной говядины. Ах, какие чудовищные брошки мастерили тогда из него ювелиры — патриоты республики! Но булыжники тюрьмы Ла-Форс, разобранной в 1840 году, не попали в число священных реликвий и закончили свой век на мостовых Парижа, сухо громыхая под колесами спешащих дилижансов. Боже мой, как давно это было…
В эпоху наполеоновской империи улочка Паве еще хранила на фасадах домов вывески времен Рабле — золоченых рыб и волосы Дианы, бегущих оленей и завитые кренделя колбас. Старинный замок Ла-Форс тяжко осел в землю на перекрестке Паве, а новейшая улица Королей Сицилии срезала его сбоку наискосок, обнажив при этом застарелую копоть на стенах. Дожди быстро смыли ее, и в памяти парижан навсегда угасли отзвуки карнавалов, когда шуты в маскарадных платьях пылали живыми воющими факелами. Давняя старина… Потом здесь поселились короли Наваррские, и эти же камни по ночам прислушивались к шепоту Изабеллы, подсыпавшей яд в бокалы прискучившим любовникам. Под этой же вот крышей прозвучали и злоречивые наветы кардинала де Виражу, которому народная молва приписывает сооружение прохладного фонтана — несколько долгих-долгих веков тихо журчал он под самыми окнами замка Ла-Форс…
Майор Мишо де Бюгонь, комендант парижской тюрьмы Ла-Форс, был старым закаленным ветераном. Корявые пальцы его, приученные сливаться воедино с эфесом сабли, теперь тоскливо перебирали громыхающие ключи от секретных камер. Как бывалый солдат, комендант высоко ценил чужое мужество и потому отзывался о своих постояльцах с искренним уважением.
— Вот ключ от восьмой камеры, — говорил де Бюгонь своей толстухе жене. Разве я могу сказать что-либо скверное о генерале Лагори? Ведь это он был адъютантом у Моро, когда тот сорок дней пробивался через Шварцвальдское ущелье. Правда, тогда было время республики, и генерал Лагори доныне ей верен.
— Не забывай, что у нас император, — отвечала разумная жена, поворачивая над огнем камина вертел с индюшкою.
— Да, — вздыхал тюремщик, — сейчас император… А вот тебе и номер пятый, угловая камера южной башни! Поверь: мне стыдно глядеть в глаза генералу Гидалю, который сидит там. Ведь я служил сержантом в его полку, и он всегда был так добр с нами, солдатами… Это настоящий республиканец!
— Но сейчас у нас император, — снова напоминала жена.
— Великий император! — восторженно подхватывал де Бюгонь, и, волоча по камням ногу, помятую в атаке при Аустерлице, он уходил проверять запоры тюремных камер…
Говорливые прачки Парижа, полоскавшие белье возле фонтана, иногда видели в одном из окон замка лицо секретною узника. Повиснув на прутьях решетки, он спрашивал их:
— Француженки, в Париже ли сейчас император? И каждый раз прачки отвечали по-разному: Наполеон после Тильзита сражался в Испании, он охотился в Фонтенбло, ездил на торжества в Эрфурте и очень редко находился в столице. Но однажды, осмелев, женщины попросили узника назвать себя. И в ответ он крикнул им из окна тюремной башни:
— Слушайте: я — бригадный генерал Клод Франсуа Мале… Неужели же патриоты Франции забыли мое имя?
Но имя генерала Мале давно находилось под негласным запретом. Полицейский бюллетень гласил: «Мале упрям, он сторонник якобинства и недовольства, многие черты его характера говорят о том, что это человек очень решительный и всегда готов на любые авантюры». Министр полиции Савари — герцог Ровиго — внес свою лепту в характеристику нашего героя. «Мале, — писал он, — искренне вошел в революцию, с большим жаром исповедовал ее принципы. Для заговора он обладал тем характером, который отличал еще древних греков и римлян…»
Верно подмечено! Мале и сам говорил о себе:
— Мы не последние римляне, за нами идут другие…
Генералу было уже за пятьдесят. Сухощавый и ладно собранный, Мале казался даже несколько изящен, как юноша. Уроженец гористой Юры, он был стремителен в поступках и порывист в жестах, но поступь имел плавную, почти неслышную. Крупные, как миндалины, вишневого оттенка глаза, седые волосы, сочный смех. Речь его звучала всегда гортанно и певуче.
Он любил жену и был любим женою.
Старики надзиратели, ветераны войн революции, отзывались о Мале почти с нежностью: ведь этот узник был окружен для них ореолом героических битв за права Человека…
— Наш орел! — говорили они восхищенно. — Конечно, разве генерал Мале усидит в этой клетке?
Да, было время, когда француз спрашивал француза:
— Скажи, что ты сделал для республики такого, чтобы быть повешенным в случае, если победит контрреволюция?
Мале еще юношей, в мундире «черного мушкетера», прославился в салонах Парижа насмешливым умом и порицанием монархии. «Эти Капеты!» — говорил он о Бурбонах, презрительно именуя королей по фамилии. Во время казни Людовика XVI он сидел в кабачке перед открытым окном — как раз напротив эшафота; когда же голова короля выкатилась из-под ножа в корзину, Мале поднял бокал с легким вином:
— Вот так славно соскочила! Ну-ка, выпьем… Под знаменами обновленной Франции он сражался за республику в армиях Моро и Пишегрю; дым бивуачных костров, голодная жизнь солдата, громкие победы на маршах — он сроднился с этим и не мыслил судьбы иной. Париж, когда он снова появился в нем, показался генералу уже не тем городом, каким представлялся все эти годы, проведенные в дозорах и битвах. Было что-то подозрительное в обжорстве и веселости жителей, а генерал Бонапарт, первый из трех консулов, сразу насторожил Мале своим непомерным властолюбием зарвавшегося упрямца. Правда, консулов пока было трое, но…
— Что задумался, Мале? — спросил его однажды Бонапарт.
— Три консула, — ответил Мале. — Наверное, совсем неплохое издание короля в трех аккуратных томиках. Но читать-то их все равно приходится с первого тома, с первой страницы.
Бонапарт шутливо потянул его за яркую мочку уха, в которой висела круглая оловянная сережка.
— Как тебе не стыдно, Мале, — упрекнул, он его дружелюбно. — Ты же знаешь, что я отпетый республиканец.
— Впрочем, — заключил Мале, — три томика настолько плоски, что со временем их можно переплести в один том потолще.
— Шутишь, Мале?
— Нет, я уже вижу, как этот «толстяк» будет называться.
— Ну! Как же?
— Цезарь…
Виктор Гюго был в ту пору еще мальчиком.
Но много позже он вспоминал об этом времени:
— Я, — говорил Мале друзьям, — остаюсь верен идеалам республики и успокоюсь лишь в том случае, когда стану пить вино из черепа убитого мною деспота… Корсиканец ведет себя так, будто вся революция делалась ради его возвышения.
Мале уже распознал в молодом Бонапарте непомерное честолюбие и алчность к абсолютной власти; после 18 брюмера он, начальствуя в Дижоне, ожидал приезда первого консула, чтобы арестовать будущего властелина. В этом его поддерживал тогда Бернадот и другие офицеры-республиканцы. Кажется, Бонапарт догадался о ловушке и в Дижон не приехал…
Встреча меж ними все-таки состоялась.
— Мне, — сказал консул, — привелось служить в артиллерии с капитаном Мале… не ваш ли брат? Но он убежденный роялист, а почему же вы решили остаться якобинцем?
Ответ Мале был таков, что из дивизионного генерала его разжаловали в бригадные. Бонапарт перевел его комендантом в Бордо, но это не образумило Мале: в 1802 году он выступил с протестом против обращения первого консула в пожизненного.
— Веселенькая капуцинада! — гремел Мале в гарнизоне. — Однако в ней недостает сущего пустяка: всего лишь миллиона французов, сложивших головы за уничтожение как раз того, что ничтожный корсиканец так блистательно восстанавливает…
Наполеон понял: вот он — враг, которого следует или запугать, или подкупить. Но угрозы оказались бессильны:
Мале смолоду не боялся «чихнуть в мешок» (так говорили тогда о смерти на эшафоте). Титулы и богатство его не прельщали — он оставался, не в пример другим, убежденным якобинцем. Скоро в Париже состоялось первое вручение знаков Почетного легиона; не был забыт и Мале, которого Бонапарт возвел в командоры ордена. Тогда же Мале созвал друзей на веселую пирушку и торжественно возвел своего повара в кавалеры Почетной ложки…
Наконец, Бонапарт превратился в императора Наполеона, но Мале отказался присягать императору!
Вся Франция дала ему присягу, но только не Мале…
Он проживал тогда в Ангулеме, и префект донес императору слова генерала, сказанные им в частном порядке:
— Нация французов потеряла достоинство. Несчастные трусы, они уподобились тем лягушкам, которые на своем загнивающем болоте все-таки выквакали себе короля…
Префект доносил, что в день коронации Наполеона только один дом в Ангулеме не был празднично иллюминован — это был дом генерала Мале, из окон его дома весь день звучали возмутительные якобинские песни. «Даю слово чести, — сообщал префект, — что генерал Мале, несмотря на внешнюю любезность, является одним из главных противников правительства…» Префект просил сослать мятежного генерала куда-нибудь подальше, а гарнизон Ангулема, зараженный якобинством, раскассировать по дальним гарнизонам… Мале оставался верен себе:
— Мне ли бояться чихнуть в мешок?
Глава 3
Сейчас, когда споры о Мале затянулись почти на два столетия (в эти споры были вовлечены лучшие писатели Франции и наши лучшие историки, включая Евгения Тарле), когда было сломано немало копий в дискуссиях, а истина не раскрылась, лишь искуснее засекретилась под патиною безжалостного времени, — мне, конечно, не внести в эти разногласия предельной ясности — я способен лишь следовать фактам…
Фактов же почти нету! Остались одни догадки.
Говоря о филадельфах, историки активно оперируют словами: очевидно, вероятно, возможно, допустим, предположим, еще не доказано, надо полагать и так далее.
Итак, филадельфы! Что мы знаем о них?
Тайное «Общество филадельфов» во Франции ставило себе целью освобождение всех народов мира от тиранов, невзирая на то, в какие бы благородные тоги они ни рядились. Среди филадельфов были не только офицеры-республиканцы, давние враги Наполеона, но и простые рабочие, врачи, нотариусы, писатели, садовники, буржуа и рядовые солдаты. Французские филадельфы смыкались с «Обществом адельфов» в Италии, и здесь начинаются тайны движения карбонариев. Адельфами руководил знаменитый Филипп Буонаротти, потомок Микеланжело, величайший конспиратор своего века, провозвестник утопического коммунизма. Именно этот человек держал в своих руках неосязаемые для непосвященных тончайшие нити заговоров, подрывавших престолы венценосцев мира…
Да, Наполеон знал о существовании филадельфов и адельфов, но его изощренные в сыске шпионы оставались бессильны перед их идеальной конспирацией. Да, в Петербурге тоже были извещены о филадельфах, но император Александр I не мог предполагать, что таинственные связи Буонаротти дотянутся лаже до Петербурга… Догадки, предположения, гипотезы! О-о, как много их накопилось за эти годы. Итальянские и французские историки сколько уже лет перепахивают старинные архивы, отыскивая хоть какие-нибудь намеки, чтобы намеки обратились в нерушимые исторические факты.
Вот подлинный факт: генерал Мале, посланный сражаться в Италию, был принят в «Общество филадельфов» своим же адъютантом Жаком Уде, известным по кличке Фелипомен. Генерал Мале подчинился своему адъютанту, обретя подпольное имя Леонид. Кажется, это не укрылось от ищеек Наполеона, и тогдашний министр полиции Жозеф Фуше установил за генералом Мале негласное наблюдение.
В 1807 году Мале вышел в отставку и перебрался в Париж, чтобы готовить свержение Наполеона. Филадельфами был изготовлен поддельный указ сената, обращенный к народу:
Внешне же казалось, что империя процветала! Ее архиканцлер Камбасерес был избран почетным президентом «Общества наполеоновских гурманов». В быстро нищавшей стране бонапартисты обжирались лакомствами, похищенными у других народов, они со знанием дела запивали деликатесы благовонными винами.
— Ничего, — говорил Мале, — скоро мы заставим эту сволочь отрыгнуть на панель все сожранное и выпитое. А штаб восстания мы разместим именно во дворце Камбасереса.
— Но почему? — удивлялись друзья.
— Потому что этот ничтожный человек печатью архиканцлера утвердит все что угодно, лишь бы сохранить свое кресло, лишь бы у него не отняли тарелку, из которой он привык насыщаться… Будем учитывать и продажность казенной бюрократии!
Новое правительство должны были возглавить испытанные борцы — как Лафайет, как гонимый генерал Моро, как адмирал Трюге и прочие… Мале готовил декреты к армии и народу.
— «Солдаты! — диктовал он. — У вас нет больше тирана… В своем стремлении к власти Наполеон погиб. Сенат устраняет его нелепую династию. Вы больше не солдаты императора, отныне все вы служите только народу…» Что еще непонятно?
Непонятен был срок начала восстания, которое сулило несомненный успех лишь в отсутствие Наполеона, когда его не будет в столице. Франция вступала в 1808 год, уже обескровленная войнами, никто не верил в официальную радость рекрутов, призываемых на очередную бойню; леса по ночам освещались тысячами костров, возле которых грелись голодные дезертиры… Куда же теперь Наполеон развернет свои армии? Куда и когда? Где та добыча, которая соблазнит его грабительский вкус? Мале уже рисовал картины будущего демократической Франции:
— Народ пойдет за нами, ибо мы несем ему мир… вожделенный мир! Мы отменяем воинскую повинность, мы провозгласим свободу слова и культов, свободу прессы и театра. Политические узники, независимо от их убеждений, обретают свободу!
Наконец весною Наполеон поспешно отъехал в Байону, чтобы оттуда, со стороны Пиренеев, готовить вторжение своих полчищ в беззащитную Испанию… Кажется, момент назрел.
Генерал Мале сказал любимой жене:
— Если со мною что и случится в эти дни, ты не жалей обо мне… В этом мире насилия и лжи я не останусь последним римлянином! За мною пойдут другие, для которых чихнуть в мешок — пара пустяков. Береги себя и нашего сына Аристида…
Жозеф Фуше… В годы революции он сбросил с себя рясу священника, чтобы сделаться палачом. Фуше прислуживал чиновник Демаре, в прошлом тоже патер из провинции, который сбросил с себя личину якобинца, чтобы сделаться сыщиком. Но был в этой теплой компании официальных живодеров и подлинный интеллектуал политического надзора — Этьен Дени Паскье, пламенный оратор-юрист; потеряв отца на гильотине, сам он едва избежал гильотины, а при Наполеоне сделался префектом тайной полиции, обретя славу мастера по раскрытию заговоров.
Демаре навестил Паскье в его кабинете и спросил:
— Знаешь ли генерала Лемуана?
— Чуть-чуть, — сказал Паскье, все зная о Лемуане.
— Поговори с ним… со слезою в голосе.
Лемуан знал мало, но и того, что он знал о предстоящем восстании, оказалось достаточным для арестов среди филадельфов; на квартире Мале нашли груды сабель и карабинов. Фуше вызвал Паскье и выдрал его за ухо, как нашкодившего щенка:
— Что я скажу теперь в оправдание императору?
— То, что скажут нам арестованные филадельфы.
— Но они ничего не скажут ни мне, ни тебе… Так и случилось. Следствие сразу зашло в тупик. Полиция не имела главного для осуждения заговорщиков улик… Сабли и карабины в счет не шли: кто не имел их тогда? Однако Наполеон даже из отдаления Байоны четко выделил именно генерала Мале: «Трудно найти большего негодяя, чем этот Мале… надо выяснить его связи в этом заговоре», писал он Фуше. Среди многих имен, подозрительных для императора, мелькнуло имя и генерала Гидаля, служившего в Марселе… Фуше особым бюллетенем извещал императора: «Можно ли дать название заговора всем тем проискам, в которых нельзя раскрыть ни истинного вождя, ни способов исполнения, ни сообщников, ни собраний, ни переписки?..» Наконец, Фуше прямо объявил заговор генерала Мале «заговором предположений». Это слишком уж странно для инквизитора, который ясно видел цели филадельфов, который разгадал и сообщников Мале, но был явно заинтересован в том, чтобы скрыть все это от императора. Есть подозрение, что Фуше хотел использовать движение филадельфов в своих — корыстных! — целях. То, что было необъяснимо для министра полиции, то не казалось загадочным для самого Фуше, если знать звериное нутро этого страшного оборотня великой империи Наполеона… К его несчастью. Наполеон это понял! Понял и весь гнев, предназначенный для Мале, он обрушил на своего же министра. «Объясните мне роль Фуше в этих делах, — писал он канцлеру. — Что это? Сумасшествие? Или насмешка (надо мною) со стороны министра?» Фуше наградил верного Паскье пощечиной.
— Что новенького? — вежливо спросил он при этом.
— Молчат… никто ни в чем не сознается.
— Значит, они молодцы! — похвалил Фуше филадельфов.
Назначив своего брата Иосифа королем в Мадриде, а шурина Мюрата посадив на престол в Неаполе, император Наполеон вернулся в Париж — раздраженный, придирчивый, нетерпимый.
— Несносным шумом вокруг имени Мале, — заявил он Фуше, — вы создаете ему репутацию, какой он не заслуживает. Тем самым вы позволяете обществу думать, что мое положение и мой престол в опасности. Между тем французы должны знать, что они счастливы жить под моим скипетром, а недовольных средь них быть не может… Это я недоволен вами, Фуше!
Филадельфов и якобинцев подвергли превентивному заключению — без суда. Мале был водворен в Ла-Форс не за то, что он сделал, а лишь за то, что он мог бы сделать. А сделать он мог бы, конечно, многое. Удайся тогда мятеж в Париже, и, может быть, вся история Европы пошла бы иным путем — путем демократических преобразований; возможно — хочу я верить! — наша древняя Москва сохранилась бы до наших дней той «белокаменной», какой и была она до исторического пожара 1812 года…
Наверное, императору все-таки доложили, что не генерал Мале, а полковник Уде — великий архонт (глава филадельфов); именно этот Уде связан с Буонарроти! И наверное, император Наполеон как следует подумал, а потом уже четко решил:
— Полковник Уде умрет у меня в чине генерала. «Кем же умрет генерал Гидаль?» — мог бы спросить Фуше…
Глава 4
Генерал Гидаль был схвачен при попытке проникнуть в Ла-Форс, и Фуше небрежно спросил его на допросе:
— Вам хочется разделить участь Мале?
— Сидеть в камере с Мале, наверное, приятнее, нежели в вашем кабинете. Но… в чем же я провинился?
— В том, что вам не сидится спокойно в Марселе… Гидаль вернулся на юг Франции, где (если верить слухам) филадельфы имели тысячи сторонников с оружием, готовых на все ради новой революции. Между тем в поведении Мале ничего не изменилось. Обычно он просыпался средь ночи, с помощью дешевого телескопа наблюдал за движением небесных светил, а по утрам столярничал у самодельного верстака… Поручик Лакомте, служивший в тюрьме помощником коменданта, однажды привлек его внимание. Почти заботливо, как отец, Мале расправил на груди поручика жиденький аксельбантик и заглянул в глаза юноши:
— Вы еще очень молоды… Наверное, я думаю, сумели наделать немало долгов в Париже?
— Как и каждый офицер, живущий только службою.
— Так вот, — предупредил Мале. — Советую расплатиться с заимодавцами, ибо скоро вам предстоит дорога в Испанию.
— Какая чепуха! — расхохотался поручик…
Майор Мишо де Бюгонь потом спрашивал Лакомте:
— Что он сказал тебе, сынок?
— Советовал расплатиться с долгами в Париже, считая, что скоро мне предстоит сражаться с гверильясами в Испании.
— Конечно, чепуха! — согласился майор. — Прежде наш великий император покончит с блудливою Австрией…
По через неделю Лакомте уже отплывал в Барселону, чтобы погибнуть от руки партизан под стенами Сарагосы… Выходит, Мале знал гораздо больше того, что может знать узник Ла-Форса.
Демаре навестил Паскье, предупредив его:
— Когда наш император будет сражаться на подступах к Вене, от этого Мале, наверное, следует ожидать всяких дерзостей.
— Есть основания к таковым подозрениям? Демаре сказал, что итальянский бандит Сорби, сидя в тюрьме Ла-Форса, что-то пронюхал о планах Мале, а теперь желал бы продать генерала как можно дороже.
— В обмен на свободу, — заключил свой рассказ Демаре.
— Об этом стоит подумать, — ответил Паскье… На квартире коменданта де Бюгоня состоялась тайная встреча бандита Сорби с префектом тайной полиции.
— Ну что ж, — сказал Паскье. — Свобода — тоже товар, имеющий свою ценность. Ты даешь мне свой товар — сведения о Мале, я расплачиваюсь с тобой верной купюрой — амнистией…
Сорби выболтал ему такое, что Паскье поспешил к министру с невероятным известием: генерал Мале, даже в застенке Ла-Форса, снова готов выступить против Наполеона:
— Он ждет, когда императора не будет в Париже. Фуше нехотя разрешил освободить Сорби:
— Но он явно перестарался в сочинении своих фантазий! Сидя в замке Ла-Форса, невозможно свергать правительства. Впрочем, его величеству об этом будет мною доложено…
Пятого числа каждого месяца в пять часов вечера секретный узник поворачивался лицом в сторону заходящего солнца и пять минут посвящал размышлениям о том, что им сделано для пользы народа и что еще предстоит сделать. Так повелевал закон филадельфов, и одновременно с генералом Мале тысячи его соратников тоже обращали взоры к погасающему светилу… Мале, как и все якобинцы, постоянно был готов к смерти, естественной или насильственной это не так уж важно: «Если жизнь не удалась, человек погружается в смерть, как в летаргический сон, и, дождавшись в смерти лучших времен, он воскресает для новой жизни, которая будет лучше той, которую ранее он покинул…»
Мысли филадельфов точнее выразил поэт Гете: «Кто жил достойно в свое время, тот и останется жить во все времена!»
Поверим на слово Жозефу Фуше, писавшему, что вскоре любое упоминание о филадельфах приводило Наполеона в содрогание; император предполагал, что «эти люди имеют опасные разветвления в его армии». Кажется, полковник Жак Уде сознательно не был удален им из армии, чтобы следы великого архонта не затерялись в гуще народа. Между тем тюрьма на улице Паве, где сидел генерал Мале, явно привлекала филадельфов. Что-то слишком часто стали они наезжать в Париж, пытаясь обмануть бдительность стражей. В сферу наблюдения Паскье тогда попали многие филадельфы, ищущие личных контактов с узником. Не ощущать наличия крепкой и мыслящей организации, связанной с именем Мале, было уже нельзя, но лицо Жозефа Фуше по-прежнему оставалось бесстрастным, как гипсовая маска.
— Вы опять об этих фантазиях Сорби, — недовольно говорил он Паскье. — Но стоит ли придавать значение словам человека, который способен выдумать даже полет на Луну, только бы ему доставили сладкое блаженство личной свободы…
В мае 1809 года генерал Мале видел из окошка камеры прачек, которые горевали у фонтана Биражу, сидя на кучах белья. Они оплакивали мужей, пропавших без вести в Испании, сыновей, убитых в излучинах Дуная… В эту яркую весну армия императора безнадежно застряла напротив Вены, в бессмысленной бойне под Эйслингеном полегло сразу тридцать тысяч французских юношей, а Наполеон в хвастливом бюллетене распорядился считать эту сомнительную битву своей победой. Но истина дошла до Парижа, гарнизоны роптали, в народе Франции появилась растерянность. В следующей битве, при Ваграме, император обласкал полковника Жака Уде своим высочайшим вниманием:
— Полковник, отныне вы — мой бригадный генерал и подтвердите мужеством, что вы достойны этого высокого чина…
Уде и его полк были брошены в самое пекло битвы, а генерал Уде был жестоко изранен выстрелами в спину — из засады! Великий архонт успел продиктовать пять предсмертных писем, одно из которых было адресовано генералу Мале…
Тяжко было видеть тоскующих прачек у фонтана.
— Не плачьте! — крикнул им Мале. — Скоро придет мир…
Его схватили при попытке к бегству, когда в соборе Парижской богоматери готовились запеть благодарственный «Те Deum» в честь победы Наполеона над Австрией. Со взводом барабанщиков Мале хотел ворваться в собор, чтобы со священного алтаря провозгласить народу и всей Франции:
— Император убит… да здравствует Республика! Барабаны заглушили бы вопли отчаяния бонапартистов, а для легковерных парижан были заготовлены прокламации на бланках сената. Мале казалось, что французы устали приносить жертвы своему «Минотавру», он сумеет увлечь гарнизон за собой, а сам Бонапарт уже не осмелится вернуться в Париж, отвергающий его ради мирной жизни… Паскье навестил министра Фуше.
— Выходит, что Сорби был прав, — сказал он. — Генерал Мале имеет своих людей даже в сенате. Иначе откуда бы взялись эти официальные бланки, на которых напечатаны криминальные слова: «Бонапарта нет, долой корсиканца и его полицию, отворим все тюрьмы Франции настежь…» Что скажете вы теперь?
— Мале… спятил, — сказал ему Фуше.
— Напротив, — возразил Паскье. — Мале как раз очень здраво учитывал настроения публики в Париже…
Мале поместили в секретную камеру. Мишо де Бюгонь сам проверил засовы и с тех пор носил ключи от темницы мятежного генерала на груди — подле дешевого солдатского амулета.
— Бедный Мале, — признался он толстухе жене. — Конечно, он малость рехнулся: в самый-то торжественный момент, когда весь Париж возносит хвалу императору за его победу, и вдруг явиться в святом алтаре… с барабанным боем! Да, такое не каждый придумает. С этим Мале надо быть осторожнее…
Мягкими, но скорыми шагами горца Мале обходил камеру по диагонали крест-накрест. Он размышлял. Он анализировал.
Через год состоялось бракосочетание разведенного Наполеона с молоденькой австриячкой. По этому случаю была дарована амнистия, которая не коснулась ни Мале, ни его филадельфов. Жозеф Фуше получил титул герцога, но его подозрительные колебания уже не располагали Наполеона к доверию; на пост министра полиции выдвигался Савари (он же — герцог Ровиго).
Однако Мале до сих пор ни в чем не сознался, а упорство генерала смутило даже сановников империи, склонных поверить в его невиновность. Ощутив это, Мале личным посланием потревожил услады новобрачного. «Я постоянно жду Вашей справедливости, — писал он Наполеону, — но вот прошло уже два года, а я все еще в заключении». Одновременно с этим Савари получил ходатайство от мадам Мале о пересмотре дела ее мужа…
Между Савари и Демаре возник краткий диалог:
— Черт побери, так кто же этот Мале?
— Всего лишь бригадный генерал.
— Виноват он или оговорен? — спрашивал Савари… Не так давно в Ла-Форсе освободилась камера: Мале лишился приятного соседа, аббата Лафона, выступавшего в защиту папы римского; священника, как повредившегося в разуме, перевели в клинику Дебюиссона. В эти дни, составляя рапорты о поведении узников, де Бюгонь начал отмечать «ненормальную веселость бывшего бригадного генерала». Жене он говорил:
— И с чего бы ему веселиться? Впрочем, этот аббат Лафон тоже был хороший дурак… Я вот думаю: неплохо бы нам отправить и Мале на лечение, пока еще не поздно…
Однажды он еще не успел позавтракать, когда ему доложили, что генерал Мале выразил настоятельную необходимость видеть коменданта тюрьмы у себя в камере.
— В такую-то рань? Чего ему надобно? — Однако не поленился подняться в башню. — День добрый, генерал! Мале смахнул с колен курчавые стружки:
— Велите прибрать в моей камере, господин майор. Новый министр наверняка пожелает нанести мне визит…
— Герцог Ровиго? — изумился майор. — С чего бы это?
— Велите прибрать! — кратко закончил Мале… Спустившись в свою квартиру, старый комендант — в ответ на вопрос жены — лишь небрежно отмахнулся, как от мухи:
— Надоел он мне! Опять какие-то бредни… Но караульный уже дергал шнурок колокола, возвещая о прибытии в тюрьму высокого гостя. Мишо де Бюгонь жестоко поплатился за свою недоверчивость: он был вынужден встретить министра в халате, в туфлях на босу ногу. Герцог Ровиго (тоже старый республиканец!) похлопал коменданта по животу:
— Берите пример с меня: я давно уже на ногах… Министр действительно навестил генерала Мале, и тот встретил его за верстаком, стоя по колено в стружках.
— Вы, я вижу, — начал герцог любезно, — недаром проводите здесь время. Что это будет у вас — табуретка?
— Скорее, престол великой империи. Мне осталось только выдолбить круглую дырку посередине…
О чем они рассуждали затем, майор не все расслышал, но Мале дважды возвысил перед министром голос.
— Какие глупости! — фыркал он. — Изменить нации, к которой сам принадлежишь, нельзя. Изменить можно только правительству. Вам должна быть известна эта классическая формула. А о будущем человечества никак нельзя судить по его настоящему, ибо настоящее очень часто бывает обманчиво…
Ровиго что-то отвечал, но Мале взбунтовался снова.
— Пока нации имеют идолов, — гневно выговаривал он, — равенства быть не может, ибо властитель, хочет он того или не хочет, но он все равно стоит над судьбами людей…
Дверь с лязгом распахнулась, и герцог Ровиго, запахиваясь в малиновый плащ, поспешно выскочил из камеры Мале:
— Газеты не присылать. Верстак отберите.
— А… телескоп? — спросил де Бюгонь.
— Звезды тут ни при чем. Оставьте…
После этого случая майор де Бюгонь пригласил генерала Мале к себе на квартиру, они вместе хорошо поужинали.
— Услуга за услугу, — сказал комендант. — Вы предупредили меня о нечаянном визите Савари, а я сообщаю вам, что недавно арестован и заточен в ужасный Венсеннский замок генерал Виктор Лагори, приятель изгнанника Моро… Оба они, если я не ошибаюсь, как раз из вашей веселой компании!
Мале был подавлен этим известием (Лагори был необходим ему в Париже и непременно на свободе — для связи с эмигрантом Моро; в нужный момент оба они, Мале и Лагори, должны были выступить одновременно ради свержения Наполеона).
— Как он попался? — сухо спросил Мале.
— Дурак! Сам же явился в приемную герцога Ровиго, надеясь на указ императора об амнистии по случаю его свадьбы. А до этого Лагори скрывался на улице Фельянтинок, где давно проживала его любовница — мадам Софи Гюго с детьми…
Мале отпил вина из бокала, губы его порозовели.
— Я хотел бы видеть Лагори!
— Скоро, скоро, — утешил его де Бюгонь.
— Не понял.
— Сейчас поймете. Мадам Софи Гюго, помимо женских страстей, занята страстями и политическими. Она уже хлопочет, чтобы ее обожателя перевели из Венсеннского замка в Ла-Форс, который, благодаря моему доброму сердцу, славится на всю Францию мягкостью тюремного режима…
— Кто помогает ей в этом? — спросил Мале.
— Представьте, ваш бывший сосед — прелат Лафон, которого еще при Фуше сочли спятившим. У него какие-то связи…
Мале понятливо кивнул. Он-то знал, что цели роялистов и папистов иногда парадоксально смыкаются с целями революционеров — в общем негодовании против династии Бонапартов. (Андре Моруа писал, что Софи Гюго добилась свидания с возлюбленным: «Он сгорбился, исхудал, пожелтел, челюсти его судорожно сжимались… Савари говорил, что его только вышлют из Франции: изгнание — это милосердие тиранов. Вмешательство женщины сильного характера все изменило…») Лагори появился в Ла-Форсе вместе с фолиантами Вергилия и Горация, при встрече с Мале он сказал ему радостно:
— Надеюсь, тебе будет приятен горячий привет от генерала Моро из заокеанской Филадельфии…
Мале врезал сподвижнику такую крепкую затрещину, что голова Лагори жалко мотнулась в сторону.
— Меня, — жестко рассудил Мале, — более обрадовало бы, если бы ты остался на свободе… Что за глупость — поверить в амнистию императора? Как ты посмел явиться к Савари за отпущением грехов и принять на веру слова о милосердии императора? Тебя следовало бы расстрелять по суду филадельфов.
— Прости, Мале… я сплоховал, — покаялся Лагори. — Но я никогда не изменял делу, которому мы служим. Прости…
— Ладно. А что Гидаль?
— По-прежнему в Марселе. Там все готово… По таинственным каналам в камеру Мале притекали самые новейшие сведения о делах в империи; обо многом он узнавал даже раньше парижан. Свидания он имел (правда, частые) только с женою. Префект полиции заподозрил было мадам Мале и намекнул об этом майору, но де Бюгонь сразу вспылил:
— Обыскивать ее не стану! Лучше уж в отставку.
— Да, — согласился Паскье, поразмыслив. — Пожалуй, вы правы, майор: обыскивать женщину — верх безнравственности…
Комендант снова, в который уже раз, отметил в рапортах «ненормальную веселость» генерала Мале. А что он знал о нем? Да ничего… Три заговора прошли через жизнь генерала — три неудачи. Первый еще в Дижоне, на самом срезе веков, когда «шагал Наполеон вослед Бонапарту», второй заговор, когда Цезарь разбойничал в Байоне, не удался и третий, когда Наполеон сражался на полях Австрии… Но Мале не унывал.
— Будем считать, — говорил он Лагори, — что репетиций было уже достаточно и в финале этого грандиозного спектакля Наполеон лишится своего нескромного седалища — престола…
Возле фонтана Биражу на улице Паве иногда появлялась женщина с мальчиком. Печальным взором она скользила по окнам страшного тюремного замка, отыскивая в них лицо любимого человека. Это была мадам Софи Гюго, влюбленная в Лагори, а мальчик — ее сын, будущий писатель Франции, который почти не знал своего отца, зато обожал того самого человека, которого любила его несчастная мать.
Итак, три заговора — три трагические неудачи. Никто не знал, что здесь, в каменном застенке Ла-Форса, вызревает еще один — четвертый, и самый решительный!
Мадам Гюго с сыном уходила в даль тихой улицы Паве. В один из пасмурных дней Мале сказал Лагори:
— Слушай, а не пора ли мне сойти с ума?
Глава 5
В тюрьме появился новый узник — неистовый корсиканец Боккеямпе, имевший несчастие быть земляком самого императора. В семействе его, очевидно, сохранились какие-то предания о молодых годах Бонапарта, который, став владыкой Франции, категорически пожелал, чтобы люди имели короткую память. К сожалению, память у Боккеямпе была превосходной, и он никак не мог забыть того, что Наполеон предал свою маленькую родину.
Угодив в застенок, Боккеямпе создал для себя железный режим: с утра пораньше хватал в руки что попало, начиная высаживать двери камеры. Короткий перерыв на обед и прогулку, после чего Ла-Форс снова наполнялся чудовищным грохотом.
— Оставь. Что ты хочешь доказать этим? — говорил ему Мишо де Бюгонь. Успокойся, сынок.
— Я хочу доказать, — отвечал корсиканец с бранью, — что на этом свете должна быть христианская справедливость…
Однажды его должны были везти на набережную Малакке, где велось следствие. Боккеямпе стоял в коридоре, невдалеке от раскрытой камеры Мале, и зябко ежился от холода. Рука генерала показалась наружу, выбросив в коридор шинель.
— Да, сегодня прохладно, — прозвучал голос Мале…
Накинув шинель, Боккеямпе сунул руку в карман, ощутив шорох бумаги. В полицейском фиакре он сумел тайком развернуть записку. Прочел: «Не бойтесь! Вызов ничем не угрожает. Ваше дело застряло у префекта, назначенное для разбора не ранее весны. И прекратите, пожалуйста, стучать — вы мешаете не только мне…» Сказанное подтвердилось, и Боккеямпе, в знак уважения к генералу, перестал дубасить в двери. А через несколько дней узники Ла-Форса прогуливались внутри двора, с огородов парижских предместий доносились запахи чебреца и мяты.
Мале первым заметил котенка — всеобщего любимца, который застрял на карнизе, под самой крышей тюрьмы, жалко мяуча от страха и одиночества. Арестанты стали совещаться меж собой и не могли придумать способа выручить животное из беды.
Боккеямпе отошел в сторону, чтобы помолиться. Потом он сорвался с места и вдруг… пополз, будто ящерица, вверх по тюремной стене — выше, выше, выше! Почти прилипший к древним камням Ла-Форса, издали он казался распятьем, приколоченным к стене. Комендант тоже подбадривал корсиканца окриками:
— Так, так, сынок… Еще! Ну, немного…
Котенок, увидев лезущего к нему человека, закрутился на узком карнизе, прутиком вздыбливая хвостик. И вот, вскинув руки, корсиканец схватил его за шкирку — метнул в ближайшее окно камеры. Падая затем в колодец тюремного двора, Боккеямпе чудом вывернулся — полет! — и уже повис на ветвях дерева.
— Молодец, сынок! — похвалил его майор. Но ветви дерева снова качнулись, и земляк великого императора теперь явно удирал по гребню каменной стены.
Арестанты суматошно загалдели. Часовой вскинул ружье.
— Стреляй! — велел ему де Бюгонь.
Но тут Мале ударил ногой по ружью — роковая пуля, щелкая по булыжникам, запрыгала вдоль двора, поднимая пыльцу.
— Боккеямпе! — крикнул он в сторону беглеца. — Остановись и возвращайся обратно… слышишь? — Фигурка отчаянного парня застыла на фоне вечернего неба. — Ну же! — припечатал генерал Мале крепкой руганью. — Я кому сказал возвращайся…
Беглец сгорбился и, в раздумье помедлив, спрыгнул в глубину двора. Майор де Бюгонь протянул руку Мале:
— Благодарю вас, генерал… На старости лет вы благородно избавили меня от бесчестного убийства!
Когда арестантов разводили по камерам, Боккеямпе, едва не плача, вдруг задержался перед Мале.
— Я вам поверил, — сказал он. — Но… зачем? Зачем вы остановили меня? Сейчас я был бы уже на свободе… Мале обнял несчастного корсиканца:
— Ты ничего не понял и потому сердишься… Пойми же: скоро мне понадобятся такие отважные люди, как ты!
Было ясно — генерал Мале опять что-то задумал.
Неуловимые для полиции нити уже сошлись пучком в его камере — теперь Мале сплетал из них прозрачную паутину, чтобы набросить ее потом на громоздкую империю Наполеона.
Но герцог Ровиго в это время был озабочен тревожными докладами префекта Тибодо с юга Франции: там, в Марселе и Тулоне, оживились якобинские настроения, к недовольным примыкают итальянцы и даже испанцы, размещенные в гарнизонах Прованса. Тибодо сообщал, что готовится мятеж под руководством генерала Гидаля, но — по словам Тибодо — повстанцы не начнут мятежа до тех пор, пока не получат сигнала из Парижа…
Савари нервно отбросил со лба непокорную челку.
— Что за чушь! — сказал он себе. — Кто может дать сигнал из Парижа? Тибодо всегда мерещатся страхи…
В апреле 1811 года Тибодо настойчиво просил Савари, чтобы арестовали Гидаля, иначе он, префект, не ручался за спокойствие всего Прованса. Это вывело министра из терпения, в ответном письме он отчитал Тибодо за панику, Савари писал, что префект не смеет даже заикаться о том, будто «при режиме его императорского величества (Наполеона) возможно устраивать заговоры. Напротив, убедите себя, что это невозможно…»
Челка министра полиции была на манер наполеоновской!
Хороший лакей всегда подражает своему господину…
Тюремная надзирательница Аделаида Симоне тишком передала Мале крохотную записочку.
— Это вам… из Марселя, — шепнула она. Гидаль сообщал, что Наполеон, кажется, задумывает войну с Россией, а в Марселе все готово: «Наши дела идут успешно. Только что я получил известие из Германии (порабощенной Наполеоном), что и там имеем верных союзников. Я укрепляю наши позиции в Италии…» Прекрасно! Россия останется нерушима, а Италия с Испанией скоро обретут свободу от корсиканского деспотизма. Только бы не случилось беды с Гидалем: он слишком горяч, особенно когда заглянет в большую бутылку…
Однажды ночью майор Мишо де Бюгонь был разбужен по тревоге: в камере генерала Мале слышны чьи-то голоса. Накинув халат, ветеран поспешил в башню. Сомнений не было — Мале с кем-то разговаривал. «Неужели и правда спятил?..» Майор откинул шторку и в ужасе закричал:
— Боккеямпе! Вы-то как сюда попали?
Пока он возился с ключами, отпирая засовы, случилось чудесное превращение: мирно похрапывал Мале, а больше никого в камере не было. Комендант кинулся бежать на другой этаж, он открыл камеру корсиканца — тот дрыхнул, словно окаянный.
— Что за чертовщина! — перепугался майор… Утром он нанял трубочиста, которого и спустил в дымовую трубу. Но трубочист объявился лишь на следующий день — он вылез из подвала соседнего дома, отказавшись рассказывать что-либо. Очевидно, генерал Мале хорошо владел тайнами старинного замка. Майор даже не осмелился сделать ему выговор:
— Боже мой! Что еще вы задумали на мою седую голову?
Мале — благодушный и спокойный — сидел перед ним, раскладывая пасьянс на стареньких картах времен революции. В его колоде не было ни королей, ни дам, ни валетов — их заменяли яркие символы Свободы, Гения и Равенства.
— Что еще? — спросил он. — Скоро вы получите письмо с набережной Малакке, в котором будет говориться обо мне…
— Да? — вполголоса откликнулся де Бюгонь.
— Конечно! Без меня ведь никак не обойдется, — рассмеялся Мале, ловко тасуя картишки.
— Вы еще можете смеяться?
— И будет сказано, — пророчил Мале, — что я готовлю побег с целью перебраться под знамена России, которой уже многие служат… Но вы, майор, не верьте этому. Русская армия справится с нашим императором и без моих услуг. Вы меня поняли?
Майор вернулся на свою квартиру и выразительно покрутил перед женою пальцем возле своего виска. Она его поняла:
— Ну и пусть его заберут от нас… куда надо!
Всю зиму узник держал начальство в постоянном напряжении; по тюрьме ходили упорные слухи, будто по ночам генерал Мале вылезает гулять на крышу; караульные, простояв на посту в его башне с неделю, оказывались уже негодными — он успевал их распропагандировать, и приходилось менять их как перчатки.
— Сударь, — не раз упрекал де Бюгонь генерала, — за вашу судьбу я спокоен. Но, прошу, пожалейте хоть свою нежную супругу, которая так много лет страдает!
Мале отделывался шутками. Однако комендант не оценил юмора арестанта, приписывая его легкомыслие некоторой расстроенности разума. Он укрепился в этом мнении, когда Мале куском мела разрисовал стену своей камеры, точно воспроизведя на память план улиц Парижа. На месте же площадей с их казармами и правительственными учреждениями он изобразил головы собак, кабанов, шакалов и всяких гадов. Непонятные стрелы рассекали кошмарный чертеж, расходясь почему-то (тогда на это не обратили внимания!) от казарм Десятой когорты Национальной гвардии, размещенных на улице Попинкур.
— Я придумал новую игру, — пояснил Мале коменданту. — И сейчас ознакомлю вас с ее несложными правилами…
— Сотрите все! — велел де Бюгонь, не дослушав. — Сегодня к вам придет жена, а у вас не стена, а бред взбесившегося топографа. Лучше я велю приготовить для вас букет цветов.
Разрешая свидание мадам Мале с мужем, добряк де Бюгонь осторожно намекнул ей:
— Вы не сердитесь, мадам, на старого солдата, но мне кажется, что ваш почтенный супруг уже… Сами понимаете: он не всегда здраво располагает собой и своими поступками.
Жена генерала, еще моложавая женщина, в черных траурных одеждах, бегущих от плеч до полу, стояла перед ним — робкая и печальная, как олицетворение вечной скорби. Кажется, в этот момент они отлично поняли друг друга.
— Может, вы и правы, — произнесла жена генерала. — Но… что мы можем сделать для здоровья моего мужа?
— Я подумаю, — решил майор, сердечно жалея женщину.
Наступила зима. Поздним вечером во двор Ла-Форса въехал полицейский фургон, из него вывели генерала Гидаля… Увидев Мале, он сразу начал ругать префекта Тибодо:
— Эта сволочь все-таки допекла министра своими доносами, и вот я здесь… Но ты не волнуйся, Мале: Прованс начнет и без меня, когда начнется в Париже…
Мале шел навстречу обстоятельствам, а обстоятельства складывались в его пользу. Не только жена, он и сам ходатайствовал, чтобы его перевели в клинику доктора Дебюиссона. «Там, — писал он министру полиции, — я согласен ждать в менее неприятных условиях справедливости его величества…»
При свидании с мадам Мале герцог Ровиго сказал ей:
— Утешьтесь! Я не вижу особых причин, препятствующих перемещению вашего супруга в тюремную клинику…
Комендант тюрьмы до конца точно не знал, насколько он прав в своих догадках, но рехнувшихся, считал он, совсем незачем томить в тюрьмах. В рапортах он так и отписывал на набережную Малакке, что генералу Мале надо поправить мозги, а жена майора подзуживала его поскорее избавиться от генерала:
— Ты и так, бедный Мишо, бережешь этого Мале лучше яйца. Спятил он или не спятил, но без него нам будет спокойнее…
Действительно, с двумя остальными генералами в Ла-Форсе комендант управился бы: Лагори терпеливо выжидал перемен к лучшему, а воинственный Гидаль, поджидая сурового суда, напивался по вечерам, в минуты же ангельского смирения он вырезал ножницами из бумаги силуэты прекрасных женщин.
— Ты права, душа моя, — соглашался де Бюгонь с женою, — мы должны избавиться от этого шального якобинца. А то не только он, но скоро и мы с тобою окажемся в бедламе…
Собрался консилиум врачей, и генерала Мале было решено перевести из казематов Ла-Форса в пансион для умалишенных знаменитого психиатра доктора Дебюиссона.
— Там будет вам лучше, — сказал де Бюгонь.
— И я так думаю, — ответил Мале. — Благодарю вас за все. Наверное, я был слишком беспокойным постояльцем в вашей чудесной бесплатной гостинице для избранных.
— Ну что вы! — смутился старый драбант. — Извините меня тоже. Иногда я вмешивался в ваши дела не совсем кстати. Но у меня, поверьте, нет иных доходов, кроме этой проклятущей службы на благо нашего великого императора. Желаю вам как можно скорее поправиться, генерал!
Мале ответил майору учтивым поклоном:
— Я освобождаю камеру… Знаете, для кого?
— Для кого? — спросил майор.
— Для министра полиции Савари, герцога Ровиго… Вот тут бедный майор, кажется, окончательно поверил в «сумасшествие» генерала. Мале, покидая Ла-Форс, громким голосом обратился к окнам мрачной цитадели:
— Прощайте, мои друзья! И ты — Боккеямпе, и ты — Гидаль, и ты — Лагори! Прощайте все… скоро мы встретимся!
За углом улицы Паве карета замедлила ход, на подножку ее вскочила мадам Мале. Генерал подхватил ее в свои объятия.
— Сними перчатки, — сказал он жене, — и дай мне свои нежные руки… Любовь моя! Вспомни наше свадебное путешествие во Франшконте — мы не разнимали тогда рук всю дорогу…
Скоро карета вкатилась на улицу Святого Антония.
— Сейчас мы снова расстанемся, Клод.
— Да, милая Мадо. Но уже ненадолго…
Доктор Дебюиссон был психиатром новейшего, гуманного толка. Он отвергал варварские приемы лечения, практикуя обращение с больными мягкое и добросердечное.
Генерала Мале по прибытии в больницу лишь заставили окатиться ледяною водой, и он предстал перед Дебюиссоном нагишом, накинув на плечи только чистую простыню.
— Сбросьте ее, — велел Дебюиссон.
Простыня упала к ногам генерала, и Дебюиссон невольно вздрогнул. На груди пациента красовалась четкая татуировка: голова Людовика XVI, прижатая к плахе ножом гильотины.
Врач нацепил очки, попросил Мале подойти ближе.
— Что это у вас, генерал, за странный натюрморт? — спросил он. — Судя по тяжелой челюсти, это лицо из династии Бурбонов, а ножик отнюдь не для разрезания дичи.
— О да! — охотно отозвался Мале. — Изо всех способов народной медицины, чтобы избавиться от перхоти в голове, самый удачный пока придуман только один — это гильотина…
Дебюиссон властно поднял ладонь, сказав:
— Довольно! Я сразу разгадал вашу болезнь, Мале: вы — отчаянный якобинец. Так и запишем… для истории. Генерал Мале признательно склонил голову.
— Лучшей болезни, — отвечал он, — вы просто не могли бы придумать. Любопытно — каков же будет ваш диагноз? На грифельной дощечке Дебюиссон начертал крупно:
ГЕНЕРАЛ МАЛЕ — ОСТРОЕ ПОМЕШАТЕЛЬСТВО — Вот мой диагноз для каждого из якобинцев, — закончил он веско. — Можете повесить это на дверях своей комнаты.
— Благодарю вас, доктор. Теперь я спокоен: смерть от почтенного благоразумия мне, во всяком случае, отныне не угрожает.
Итак, генерал Мале сделался официальным сумасшедшим великой Французской империи. Пятого числа каждого месяца в пять часов вечера он на пять минут обращал свои взоры к заходящему солнцу: «О великое светило! Что я сделал на благо свободы?..»
Глава 6
Республика сняла оковы не только с узников Бастилии, но и с умалишенных знаменитого Бисетра. До падения королевского режима во Франции (впрочем, как и в других странах) психические больные считались опасными для общества, наравне с бандитами, и сажались на цепи в тюрьмы — с той лишь разницей, что охраняли их не солдаты, а капуцины. Дебюиссон считал себя учеником великого гуманиста Филиппа Пинеля, но пансион его скорее напоминал убежище для пройдох и авантюристов всякого рода, нежели клинику для умалишенных. Солидный «Maison de Sante», в котором только решетки на окнах свидетельствовали о лишении свободы, был окружен старинным садом; тихая улочка Святого Антония упиралась в глухое предместье Парижа, и тучи голубей вечно кружили над крышею пансиона.
Невольные (или слишком вольные) пациенты доктора Дебюиссона имели хороший стол, каждый — отдельную комнату и свободный доступ к ним родных и приятелей. «Сумасшедшие» же здесь пребывали особые, и с ума они сходили каждый на свой лад: так, например, чиновники проворовывались, генералы терпели поражения на полях битв, роялисты пламенно желали восстановления прежней династии, а придворные не умели угодить императору.
Это были настоящие «сумасшедшие» — не чета тем орущим дуракам, которых без лишних слов вяжут в смирительные рубахи!
Все эти люди, чтобы не сидеть в тюрьмах, предпочитали «лечиться» от подобных «сумасшествий» в пансионе доброго доктора Дебюиссона, стремительно богатевшего от наплыва великосветских гонораров. И министр полиции Фуше, конечно, догадывался об истинном значении пансиона. Почем знать! — может быть, он и сам рассчитывал когда-нибудь… подлечиться; всего ведь не предугадаешь, времена тяжелые. Так что лавочка эта не была прихлопнута и Савари, который требовал от больничной администрации одного: удерживать пациентов в пределах высокого забора, окружавшего этот странный бедлам эпохи Наполеона.
— Все-таки вы следите, — наказывал Ровиго врачам. — Не все же здесь хорошие симулянты. Наверное, бывают ведь и тяжелые случаи душевных заболеваний…
Из числа старых знакомцев Мале встретил здесь своих заклятых врагов роялистов, которые волею судеб отныне признавали его своим единомышленником. Это был чудовищный парадокс того безобразного времени, когда граф Жюль де Полиньяк приветствовал якобинца Мале радостным возгласом:
— А-а, вот мы и в одном «комплоте», мой любезный дегенерат! Не пора ли для начала составить партию в триктрак?
Маркиз де Пюивер, сидевший еще в тюрьмах Конвента, тоже был несказанно рад видеть генерала Мале.
— Я имею все основания, — заметил он кляузно, — быть недоволен вами: когда-то вы сажали меня, теперь сами выглядываете на мир через щелку. Учитесь же, генерал, логике событий…
Маркиз де Пюивер, братья Полиньяки, Бертье де Совиньи, испанский священник Каамано — они, как знойные мухи, кружились вокруг генерала. Их привлекало в нем мужество и стойкость убеждений, какими сами они не обладали. И он оказался снисходителен к роялистам — играл в триктрак, распивал по вечерам шамбертень, но оставался по-прежнему малодоступным и гордым. Вот он снова появился на дорожках больничного сада — быстроглазый, с ухмылкой на тонких губах; он ни перед кем не заискивал, первым разговора не начинал, одним кивком головы одинаково отвечая на приветствия маркизов и полупьяных могильщиков.
Иногда Мале присаживался к старенькому клавесину, тихо распевая давно забытый романс:
Свистнув, он подзывал больничного пуделя, гулял с собакой по саду, размышляя о чем-то в своем одиночестве. Тут однажды к нему подошел аббат Лафон, сказавший:
— Генерал, наши цели, кажется, совпадают? И мне и вам одинаково мешает жить один человек — император Наполеон, он же и генерал Бонапарт…
Скоро Мале уединился в своей комнате, и среди пансионеров «Maison de Sante» возникли слухи, будто генерал занят историей войн из эпохи Французской республики.
— Войн? — удивился маркиз Полиньяк. — Вот уж никогда не поверю… Не войн, господа, а демагогии, столь любезной его якобинскому сердцу. В дымящемся навозе революции он, как петух, будет выкапывать зерна, давно уже сгнившие.
Сплетни великосветских «идиотов» доходили до генерала, но он не придавал им значения. Мале трудился над книгой, которую ему хотелось бы назвать «ХРЕСТОМАТИЕЙ РЕВОЛЮЦИИ». Обращаясь к потомству, Мале хотел заранее предостеречь Революцию Будущего от скорбных ошибок великой Революции Прошлого:
— К сожалению, многие из нас считали революцию завершенной, когда они дорвались до высшей власти… Не в этом ли и таится печальная развязка нашей революции?
И вот однажды, фланируя по коридорам клиники, де Пюивер заметил краешек бумаги, торчавший из-под дверей комнаты Мале. Маркиз не отличался особой щепетильностью в вопросах чести и, потянув бумажку к себе, вытащил наружу всю страницу рукописи. С удивлением он прочел:
«Люди не хотят повиноваться прежним деспотам. Но, единожды вдохнув дурмана свободы, они уже забывают о мерах предосторожности. Скоро замешивают новую квашню из лести и славословий, чтобы слепить для себя из этого зловонного теста нового Идола. И власть этого искусственно созданного Идола бывает для нации гораздо опаснее, нежели примитивный деспотизм эпох, уже разрушенных Революцией…» В этих словах Мале разоблачал культ Наполеона!
Маркиз де Пюивер ворвался в комнату генерала.
— Поздравляю! — кричал он, размахивая листом бумаги. — И вы прозрели, мой генерал! Только побывав в море революций, мы поняли, как покоен был бережок старой монархии…
Мале вырвал из рук маркиза свою страницу и грубо отшвырнул от себя чересчур восторженного гостя.
— Убирайтесь вон! — зарычал он в бешенстве. — Вы ничего не поняли, светлейший скудоумец, и никогда меня не поймете…
Вечером того же дня Мале снова повстречался в саду с Лафоном; элегантный толстяк аббат носил под сутаной короткие штаны-culottes — из черной сверкающей парчи.
— Что-то вас давно не видно, — улыбнулся он генералу.
— Давно, — согласился Мале. — Но когда черт стареет, он всегда становится немножко отшельником…
Оба они, по уверению Паскье, «придумали себе душевные болезни и добились перевода в клинику». Генерал еще в тюрьме Ла-Форса обнаружил в соседе по камере изворотливый гибкий ум. Мале почему-то сразу решил, что аббату наверняка недостает личной храбрости, но зато Лафону нельзя было отказать в разумности. До ареста он был скромным кюре в приходе Бордо. Надо полагать, пастырь он был далеко не мирный, ибо радел больше всего о папе Пие VII, нежели о нуждах своей паствы. Римского папу из заточения Фонтенбло он не выручил (папа и не знал, что у него есть такой заступник), зато сам Лафон угодил под сень гостеприимного пансиона для сумасшедших.
— Здесь мне хорошо, — признался аббат со вздохом, — а мыслям моим просторно, как арабу в пустыне…
Вскоре к их обществу присоединился испанский священник Каамано. Три различных по духу человека, они ненавидели Наполеона в трех ипостасях: генерал Мале — как республиканец узурпатора, аббат Лафон — как страдалец за главу унижаемой церкви, а испанец Каамано — как патриот, родина которого была растоптана сапогами наполеоновской гвардии.
— Главное — выждать, — убеждал Лафон. — Наполеон тоже не вечен, когда-нибудь сдохнет. Даже одна случайная пуля может решить судьбу его самого, его империи и нас с вами!
— Значит, — вставил Мале, ухмыльнувшись, — дело только за императором? Надеюсь, я верно вас понял?
— Безусловно. Какие могут быть сомнения, генерал? Лафон, опытный прохиндей, и сам не заметил, как попался в ловко расставленные перед ним сети.
— Хорошо, аббат, — со значением намекнул Мале, — когда-нибудь я напомню вам об этом милом разговоре…
Рукопись «Хрестоматии Революции» на столе генерала медленно разбухала. Исписывая страницы безобразным почерком, Мале все перестрадал заново: победы и поражения, предательства и благородство, опьянение торжеством и даже нищенство в заброшенных гарнизонах возмущенной Вандеи.
— До каллиграфии мне очень далеко, — как-то сказал Мале аббату. — Нет ли у вас знакомого переписчика?
— А что вы сочиняете, коварный якобинец? — Лафон шутливо погрозил генералу пухлым пальцем. — В вашем возрасте писание любовных мадригалов для дам уже сомнительно.
— Согласен, что возраст критический для якобинца, а для поэта и подавно! В мои пятьдесят восемь лет неплохо бы качать на коленях сопливого внука или строить амуры с молоденькой кухаркой. Однако… — Тут генерал шлепнул ладонью по неряшливой рукописи. — Вот, разрешаю взглянуть…
Аббат раскрыл «Хрестоматию Революции» с удивительной поспешностью, словно только и ждал этого момента, но — странное дело! — начал с последней страницы. Дважды прочел ее.
— Ну? — спросил его генерал.
Медленным жестом аббат снял с переносицы очки.
— Но это же не конец! — сказал он. — Я думал, что вы пойдете много далее в разъяснении своих принципов. Если бы ваши идеалы, как и мои, оказались завершены, то вы (простите великодушно) не сидели бы здесь на правах помешанного!
Мале понял аббата с первых же слов.
— Я продолжу, — заявил он.
И он — продолжил… Теперь работали вместе. Генерал писал, коряво и грубо, а Лафон героически продирался сквозь заросли генеральских выводов, красивыми оборотами он старательно приукрашивал по-солдатски лапидарную речь генерала.
— Удивительно! — ворковал аббат. — Люди, владеющие речью, бывают скованы, как только сядут к столу. А прекрасно пишущие совсем беспомощны в разговоре. И только бездарности вроде меня умеют прилично делать и то и другое.
— Вы, кажется, льстите мне? Хотя ваша лесть и тонкая.
— Просто я хотел сделать вам приятное: вы же ведь, военные люди, всегда любите, чтобы оружие было хорошо заточено…
Были найдены толковые копиисты: капрал Рато, служивший в гарнизоне Парижа, и смышленый студент Бутри — приятель Каамано. Люди они были молодые, в заработке нуждались, а потому исполняли переписку бумаг генерала весьма охотно и бойко.
— Торопитесь, — наказывал им Мале…
В своих писаниях он рискованно зашел весьма далеко. Победно прошагав под возгласы «Марсельезы», Мале обрисовал худший вид «Карманьолы» — танец буржуазии, которая отплясывала на братских могилах, и в ушах распутных девок сверкали серьги, сделанные в форме крохотных гильотин. Мале уже подбирался к таинствам восшествия на престол Наполеона, к секретам его побед и власти… И теперь аббат Лафон с трусливой поспешностью разжижал страницы «Хрестоматии Революции».
— Эта фраза, — иногда говорил он, — звучит под вашим пером сразу на двадцать лет каторги в Кайенне. Я позволю себе исправить ее… вот так! Теперь вы получите за нее в худшем случае три года Венсеннского замка. Это уже не так страшно…
Капрал Рато и студент Бутри мало вдумывались в текст, который им давался для переписки. Но если бы они исполняли работу не машинально, то, пожалуй, могли бы заработать и больше, отнеся эту рукопись прямо на набережную Малакке — к министру полиции. С помощью жены Мале возобновил связи с бывшими друзьями в армии, и теперь Рато часто разносил по Парижу его письма, причем адресатами иногда были военачальники и с громкими именами. Пребывание в их богатых передних льстило захудалому капралу; уповая на связи опального Мале, честолюбивый Рато втуне надеялся устроить свою карьеру. Он был бы удивлен, узнай только, что Мале уже раскусил его хиленькое тщеславие; мало того! — он мысленно уже включил капрала Рато — как маленькое звено — в цепочку событий будущего…
Мадам Мале тем временем посетила ближние к Парижу города, где ее знали. В ответ на выраженные ей сожаления по поводу печальной участи мужа она как бы удивлялась:
— Вы ошибаетесь, мой супруг давно уже на свободе. Правда, он еще не совсем оправился после пережитого, но службе его болезнь помешать не может…
Досыта напитав провинциальное общество подобными слухами, она проверяла их действие в самом Париже, чаще прежнего появляясь в столичном свете. Иногда ее спрашивали:
— Вас можно поздравить, мадам Мале? Говорят, в Руане вас видели уже вместе с мужем? Каковы сейчас его планы?
Ответы умной женщины были весьма осторожны. Лишь скользящие полунамеки, которые можно истолковать двояко:
— Ну, у вас какие-то запоздалые сведения… Так постепенно, как бы исподволь, полуофициальное мнение Парижа было подготовлено к тому, что генерал Мале реабилитирован и бодрствует где-то в гарнизонах провинции. В эти же дни, подтверждая слухи, до Мале дошло известие из придворных кругов об увлечении Наполеона книгами о геройских походах короля Карла XII. Мале в гневе воскликнул:
— Значит, ему все еще мало! Так пусть же идет на Восток и пусть отыщет свою Полтаву, а русские позаботятся, чтобы свернуть ему разжиревшую шею. Великий Рим он превратил в никудышный департамент своей империи, но мы еще посмотрим, какой департамент получится у него из Москвы!
Франция не отвергала военный гений Наполеона, но французы не мирились с условиями империи того же Наполеона: личность императора они зачастую отделяли от государства… О хорошем правителе обычно говорят, что он «покрыл страну школами и больницами», а Наполеон покрыл Францию казармами и тюрьмами, которые строились на протяжении всего его правления. Для кого же столько тюрем? Для преступников? Нет. Сам император объяснял в указах, что тюрьмы создаются «для тех, кто не может быть осужден по недостатку улик, или же для тех, чей публичный процесс грозил спокойствию государства». Иначе говоря, варварское беззаконие возводилось в ранг абсолютной законности… Этого мало! Армия пожирала хлеб быстрее народа и с большей алчностью. Нехватка продуктов вызвала их чудовищную дороговизну. Страна зашаталась от голода. Лебеда, отруби, жмыхи и лесные орехи заменяли народу хлеб. А бунтующих бедняков расстреливали, не щадя при этом и женщин. «Забота» императора о голодных выразилась в его распоряжении: от каждой буханки хлеба богач обязан отрезать горбушку в пользу голодающих. Наконец в феврале 1812 года Наполеон, боясь народных волнений, повелел открыть в Париже бесплатные столовые, и тысячи парижан выстраивались в длинные очереди, чтобы получить от щедрот императора миску государственной баланды. А газеты Наполеона — без тени юмора — извещали читателей, что они благоденствуют под скипетром гениального вождя и полководца, во всем мире давно царит повальная нищета и все другие народы (читай: еще не покоренные Наполеоном) «завидуют счастливому жребию и довольству своих французских товарищей». В это же время, когда писались эти строчки, женщины Франции делали аборты, чтобы их дети не служили «пушечным мясом», а иные спешили вызвать преждевременные роды, дабы избавить своего мужа от рекрутчины. О том, что французам предстоит поход на Россию, поговаривали давно, и умные люди предчувствовали результат его:
— Стоит нашему императору лишь чуточку споткнуться на пороге России, и все народы подымутся против этого зарвавшегося гения… все-все — от Рейна до Сибири!
Генерал Мале тоже думал об этом, рассуждая:
— Почти двадцать лет подряд французы не вылезают из кровавой бани, и главное сейчас — вернуть всех наших солдат из тех стран, в которые они проникли ради грабежа и насилия, ради удовлетворения честолюбия императора…
Так он говорил. А так он писал: «Вот нам (филадельфам) и нужно поспешить… Французскому народу прежде всего необходимо свободное суждение о вещах. Нужно сделать так, чтобы он мог сказать: хочу или не хочу этого ребенка?..»
В канун вероломного нападения Наполеона на Россию между генералом и аббатом Лафоном состоялся короткий, но весьма значительный разговор. Начал его аббат — с вопроса:
— Не кажется ли вам, что карету империи Наполеона не так-то легко остановить, а еще труднее — направить по иному пути. Пока вы будете менять в упряжке лошадей…
— Лошади тут ни при чем! — перебил Мале. — Они только тянут, везет же кучер. Карета государства не должна замедлить ход, пока кнут одного кучера переходит в руки другого. Пассажиры спросонья и не заметят, что их повезли по новой дороге.
— Та-ак, — призадумался аббат. — Но охрану этого кнута, а иначе скипетра. Наполеон доверил самым верным церберам.
— Мне ли не знать об этом? Но у меня на каждого пса уже заготовлен ошейник. Вот, взгляните на этот брульон…
Мале протянул аббату список людей в Париже, которых следует изолировать в первую очередь: герцог Ровиго, генерал Гюллен, капитан Лаборд, Паскье, Демаре и прочие.
— О! Я вижу, что у вас все продумано… Они долго молчали. Больничный пудель царапался в дверь, тихо поскуливая. Со свечей капал прозрачный воск.
— Странно другое, — заметил аббат, стряхивая задумчивое оцепенение. Почему все заговоры последних лет, как справа, так и слева, заканчивались позорными провалами?
— Это потому, друг мой, — убежденно заверил его Мале, — что в числе сообщников всегда находились предатели.
— Какое же средство против этого бедствия?
— Возможно только одно средство: число лиц, посвященных в тайну заговора, следует сократить до минимума.
— Вы не ошибаетесь, мой генерал? — спросил аббат, и румяные брыли его щек утонули в черных кружевах пышного жабо.
— Верьте мне! — строго ответил Мале.
Этот разговор впоследствии сыграл немалую роль.
Священник Каамано вдруг «излечился» настолько, что это признал не только доктор Дебюиссон, но подтвердила и полиция. Однако возвращение в Испанию ему было запрещено, и он поселился на тихой улочке Нев-Сент-Жиль.
— Очень хорошо, что вы остаетесь в Париже, — сказал ему Лафон на прощание. — Времена переменчивы, и вы еще можете быть полезным во славу десницы божией.
Мале трудолюбиво копался на огороде, помогая садовникам, которые его боготворили. Горбатой жене больничного гробовщика, родившей девочку, он принес две влажные от росы камелии. Мале положил цветы на подушку, и лицо пожилой горбуньи вдруг похорошело от счастья. Глаза ее увлажнились от слез, и при отблеске свечей они вдруг сверкнули, как драгоценные камни.
— Вы прекрасны сейчас, мадам, — сказал ей Мале. — Желаю вам быть счастливой матерью.
Гробовщик наклонил кувшин, темное вино, глухо булькая, медленно заполнило две пузатые кружки.
— Генерал, я хочу угостить вас… Выпьем!
— За Францию, — отозвался Мале. — Простые люди, я сейчас уйду, но вы не забывайте меня, — неожиданно попросил он трогательно. — Помните меня, бедного генерала Мале…
Несмотря на позднее время, в вестибюле пансиона его поджидал капрал Рато с заплаканными глазами.
— Что с вами, юноша? — спросил генерал.
— Такое несчастье, — всхлипнул Рато. — Говорят, наш резервный батальон должен выступить из Парижа на Вильно.
— На Вильно? Значит, безумие продлевается…
Мале отвернулся к окну. Перед ним темнел ночной сад, и ветви деревьев таинственно шумели, вытягиваясь под ветром. Генерал барабанил пальцами по стеклу, раздумывая:
«Значит — Россия?.. Значит — исход!..»
Он повернулся к Рато даже с улыбкой.
— Не тревожьтесь, — утешил капрала. — Я замолвлю за вас словечко, и вы, как единственный сын у матери, не будете участвовать в этом последнем пиршестве Цезаря…
«Неужели Наполеон настолько уверен в своем счастье, что решится напасть на Россию?» — этот вопрос горячо обсуждался среди пациентов Дебюиссона, и вскоре сомнения подтвердились: Великая Армия вдруг шагнула за Неман, безлюдные печальные пространства поглотили ее в своих пределах За обеденным столом Мале торжественно поднял бокал. — «Мои любезные сумасшедшие, мои дорогие кретины, идиоты и просто дураки! Могу вас поздравить: отныне во Франции появился человек, который намного глупее генерала Бонапарта, а именно — император Наполеон. Надеюсь, что скоро наш доктор Дебюиссон будет иметь еще одного пациента! Ну-ка, выпьем…»
А что? Мале словно подслушал, что в эти дни говорил морской министр Декре архиканцлеру Камбасересу: «Император у нас рехнулся, положительно он сошел с ума. Он заставит всех нас полететь кувырком, и все это, вот увидите, кончится грандиозной катастрофой…» Камбасерес промолчал.
Молчание! Великое молчание нависло над Францией… Парижские газеты, не получая точной информации из России, заполняли страницы разной ерундой. Журналисты бесплодно спорили, какая пьеса нужна для развития героики, возникла глупейшая дискуссия, какое пение лучше — итальянское или французское? «После взятия Смоленска, — писал Савари, — все желали одного — заключения перемирия». Это мнение наблюдателя из окон набережной Малакке. Но до генерала Мале из далекой Америки дошел голос опытного стратега Моро. «Великий человек, — писал он о Наполеоне, — в России чрезвычайно унизился, и кажется, что в Смоленске он окончательно потерял свой разум…» Это правда, что продвижение Наполеона к Москве вызвало в кругах правительства почти панику. «Отныне император человек погибший» — именно так говорили о нем министры… Наконец, до Франции дошло известие о битве при Бородино, которую Наполеон повелел считать поражением русской армии, и на площади Инвалидов пушки Парижа салютовали сто раз подряд. В середине октября был распубликован очередной бюллетень Великой Армии, в котором сообщалось о занятии Москвы, покинутой жителями и охваченной грандиозным пожаром.
Роялисты приуныли, и только Мале оставался весел.
— Чему вы радуетесь? — обидчиво спросил его Бертье де Совиньи. — Гороскопы гадалки Кленорман подтвердились: Наполеон уже сидит в берлоге русского медведя.
— Ну, — отшутился Мале, — он свалился в эту берлогу по недоразумению. Посмотрим, каково-то он из нее выберется, когда одноглазый медведь проснется с рычанием.
— Вы имеете в виду Кутузова? — спрашивали его… Мале не поленился принести карту России.
— Смотрите! — сказал он. — Наполеон попал в условия, в каких ему бывать еще не приходилось… нигде в Европе. Отступление Барклая и Кутузова — не от страха и не от слабости россиян. Нет, — утверждал Мале, — это, скорее, великолепная западня, в которую наш император залезает сам, еще не догадываясь, куда и зачем он лезет… Москва для него и станет задвижкой, которая разом захлопнет эту западню!
В мемуарах людей того времени мы находим одно удивительное совпадение. Именно в эти дни умнейший человек Парижа, князь Талейран де Перигор, — в частной беседе с маркизою Куаньи — сказал буквально следующее:
— Вот самый удачный момент, чтобы ЕГО низвергнуть…
В лечебнице для душевнобольных, почти одновременно с Талейраном, точно так же думал и генерал Мале.
Глава 7
А затем всякие известия из России перестали поступать в Париж; по осенней, затянутой дождями Франции расползались мрачные слухи об ужасах русской зимы, о неизбежной гибели от русских дикарей самого императора и всей его армии…
Вечером 19 октября Мале без предупреждения вошел в комнату Лафона.
— У меня серьезный вопрос… Можете ли вы представить, что императора более не существует?
В поднятой руке Мале держал шандал со свечами.
— Разве получены новые депеши из России?
— Нет, — отчеканил Мале. — Но советую заранее проникнуться мыслью, что императора более не существует.
— Куда же он денется? — недоуменно спросил аббат.
— Наполеон уже пронзен пикою русского казака.
— Кто-нибудь во Франции знает об этом? Мале выступил из тени, задул пламя свечей.
— Пока что об этом знают только два человека: я и вы! Причем, — добавил он, — смерть императора наступит тогда, когда мы с вами определим ее дату… Готовьтесь!
Руки аббата судорожно дернулись, рванули нитку, и горошины четок вдруг весело закружились по комнате.
— Генерал… Что вы задумали, генерал?
— Восстановить лишь то, что разрушил император. — Аббат при этих словах обессиленно рухнул в кресло, но генерал Мале безжалостно закончил:
— Да, я понимаю, что республика вам не по душе, но все-таки вам предстоит примириться с нею…
Выступление было назначено на конец октября, о чем Аделаида Симоне и предупредила генералов Лагори и Гидаля в их заточении. Мале велел жене приготовить крупные боны государственного казначейства, вынуть из нафталина мундиры.
— Один мундир, — наказывал он, — с выпушкой и басонами, генеральский. Другой — адъютантский, с аксельбантами. Шпаги возьми у Роже, он тебе не откажет. Пистолеты зарядишь сама потуже, как перед боем. И раздобудь полицейский шарф. Все это привезешь на квартиру испанца Каамано…
Филадельфы уже заготовили поддельный «сенатус-консульт», в котором говорилось о гибели Наполеона 7 октября под Москвой, далее следовал декрет, гласивший: «Так как императорская власть не оправдала надежд тех, кто ждал от нее мира и счастья французам, эта власть с ее институтами упраздняется». К власти должно было прийти временное правительство с президентом — генералом Моро, вице-президентом назначался знаменитый республиканец и ученый-математик — Лазар Карно…
— Осечки не будет, — сказал Мале жене.
Осечка в заговоре возникла по вине герцога Ровиго, который посетил Ла-Форс, любезно побеседовав с узниками-генералами:
— Лагори, ваше дело закончено. Нет смысла томить вас по тюрьмам империи, и вы скоро вернетесь в Америку к своему генералу Моро. — После чего министр повернулся к Гидалю:
— Ас вами у нас сложнее. Вы предстанете перед судом военного трибунала в Марселе… Прошу вас, господа, заранее экипироваться для столь дальнего дорожного путешествия.
Гидаль и Лагори тревожно переглянулись: заговор трещал по всем швам, и они заявили почти в один голос:
— Просим повременить с нашим удалением из Парижа, ибо вы сами должны понять, что надо собрать вещи, вернуть белье из стирки… уладить кое-какие дела.
Савари разрешил им отсрочить отъезд, а надзирательница Симоне в тот же день повидалась с Мале, предупредив его, что сроки мятежа следует перенести на ближайшие дни. Мале взвесил все обстоятельства и наказал сообщнице:
— Передайте Лагори и Гидалю, что в ближайшую из ночей их сон будет мною потревожен… неожиданно!
Встретив аббата Лафона, который при виде генерала пытался шмыгнуть за угол, Мале остановил его сердитым окриком:
— Стойте! Куда вы спешите?
— Я хотел бы навестить цирюльника, — растерялся аббат. — У меня уже заросла тонзура, не мешает ее выбрить…
Генерал бесцеремонно обнажил его плешивую голову:
— О создании тонзуры, я вижу, давно озаботилась сама природа, и потому не советую тратиться на цирюльников. Вы, мой друг, от меня не отвертитесь. Укрепитесь в греховной мысли, что всевышний уже прибрал к себе вашего императора.
— Генерал, — понуро отозвался аббат, — не могли бы вы расправиться с его величеством без моего участия?
— Увы… но я спешу. И мне уже некогда подыскивать соратников более решительных. Придется брать за собой в бессмертие ту тряпку, из которой никак не выкроить знамени…
Днем 22 октября капрал Рато явился в больницу, выложив на стол генерала последние перебеленные им страницы «Хрестоматии Революции». Мале похвалил юношу:
— У вас отличный почерк. Если бы вы пошли по гражданской службе, из вас получился бы недурной канцелярист.
— Но я мечтаю быть офицером, — признался Рато.
— Вы заслуживаете этого. И скоро станете офицером.
— Я? Какое счастье… Да здравствует император!
— Не орите, — строго одернул его Мале. — Вы находитесь не в кабаке, а в приличном заведении для благородных психопатов. И здесь никому не позволяется выкрикивать глупости…
— Извините. Но я так рад, так рад… а мои сестры теперь будут приняты в обществе… Правда, что я буду офицером?
— Завтра, — ответил Мале уверенно. — А сейчас слушайте меня с крайним вниманием. Вечером, сразу после девяти часов, вы должны быть на улице Нев-Сент-Жиль у известного вам испанца Каамано, туда же приведете и студента Бутри.
Рато выслушал и подобострастно кивнул:
— Я с удовольствием исполнил бы вашу просьбу. Но мне, господин генерал, нельзя покидать казарму в столь позднее время.
— Повторяю, — отчеканил Мале, — к девяти часам вы будете на улице Нев-Сент-Жиль со студентом Бутри. А командир вашего батальона будет извещен мною о вашей отлучке.
— Благодарю вас, генерал!
Проводив капрала до ворот, Мале вдруг спросил:
— Постой, ведь ночью, когда будешь возвращаться от Каамано, тебя без пароля не пропустят в казарму… верно?
— Точно так, генерал.
— Ты недогадлив… Так вот, не забудь узнать пароль по гарнизону Парижа на сегодняшнюю ночь.
— Будет исполнено, генерал.
Лафон по собственному почину навестил Мале.
— Мне совсем не хотелось бы, — сказал он, — чтобы вы сочли меня тряпкой… Я имею вполне законное право быть крайне взволнованным. Как слуга церкви, я далек от дыма сражений, а звуки органа для меня всегда были милее рева воинских горнов. Так извините, генерал, мою минутную слабость…
Мале, распахнув объятия, привлек аббата к себе:
— Не будем ссориться. Впереди у нас целая ночь, каждое мгновенье которой будет расписано в легендарных хрониках.
Лафон действительно справился с трусостью, во время ужина оставался благодушно-покоен. Затем генерал Мале предложил ему партию в карты, и аббат не отказался. Мале несколько раз подряд обыграл священника, и Лафон в своих мемуарах не забыл отметить, что «генерал был абсолютно спокоен и настолько хорошо владел собою, что я ему постоянно проигрывал…». Но постепенно настроение аббата менялось, и Мале ощутил это:
— Чем объясните потерю бодрости? Неужели проигрышем?
— Да, генерал. Честно говоря, я не очень-то люблю оставаться в дураках, увильнул аббат от прямого ответа.
— Если так — отыгрывайтесь!
— Придется, — нехотя согласился аббат… Пальцы его мелко вздрагивали, когда он вскрывал свежую колоду, и Мале потребовал от него выдержки:
— Возьмите себя в руки. Надеюсь, если задрать на вас сутану, то я увижу под нею штаны бравого мужчины… Лафон молитвенно сложил ладони перед Мале, как перед святым распятием, он заговорил — порывисто и проникновенно:
— Послушайте, генерал: не может ли так быть, что мы оба настоящие сумасшедшие? Ведь иначе мы не сидели бы здесь. И, возможно, то, что нам кажется здраво, со стороны выглядит как поступок явно ненормальных людей.
— В истории деспотических государств нормальное всегда кроется в ненормальном. Поверьте мне, аббат, что тирания всегда ненормальными средствами преследует нормальные человеческие чувства… Мы сейчас самые здравые люди во всей Франции, ибо мы желаем свержения деспотизма!
— Ну, хорошо, — покорно согласился аббат. — Допускаю, что это так. Но… пойдет ли за вами гарнизон Парижа?
— Армия устала от избытка крови и славы, она, как и весь народ, жаждет мира. Неужели вы думаете, — усмехнулся Мале, — что я оставлю гарнизону время для рассуждений? Заговор будет стремителен, как полет метеора, — вдохновенно рассуждал Мале. — Когда нет времени для исполнения приказов, тогда не остается времени и для анализа своих поступков…
— Допустим, — сказал аббат, — императора не стало. Но префект департамента Сена, граф Фрошо, даже поверив в гибель Наполеона, сразу же вспомнит о его сыне — Римском короле!
— Ну и пусть. — Под испытующим взором аббата генерал невозмутимо прихлебывал вино. — Вспомнит и никому не скажет… Что бы ни случилось, Фрошо будет помнить только о своей карьере. Чиновники же за эти годы так хорошо выдрессированы императором, что любое, даже идиотское, распоряжение выполнят как надо, лишь бы оно имело официальный характер…
— Так ли? — попробовал усомниться Лафон.
— Так, — заверил его Мале. — Любой чиновник стремится к сохранению своего чина, своего стула, своего жалованья. Все они беспринципны! Власть может переходить из рук в руки, но бюрократия слепо придерживается любой власти.
— Боже мой, — начал вздыхать аббат. — Что-то будет с нашей Францией, когда император узнает всю правду?
— Я расскажу, что будет… Наполеон бросит остатки армии на своих маршалов и кинется в Париж. Но здесь хозяином страны будет уже народ, и только он!
Лафон выложил перед ним свой последний козырь:
— А куда же вы денете самого императора? У филадельфов все было продумано заранее: республиканский генерал Лекурб должен возглавить народную армию в Булони на Марне, и эта армия схватит Наполеона живьем, независимо от того, кем он вернется из России — побежденным или победителем.
Два заговорщика, генерал и аббат, тихо разошлись по своим спальням, чтобы снова сойтись в полночь — в этот роковой час всех классических заговоров. Наверное, есть что-то злодейское в том кратчайшем мгновении, когда часовая и минутная стрелки сливаются воедино, как в любовном экстазе. Но этим стрелкам не суждено было совместить две разные натуры — республиканца и роялиста! Сейчас мы это пронаблюдаем, читатель…
Ровно в полночь две неслышные тени проскользили во тьме и спустилась в сад. Из мрака выступила третья тень.
— Не пугайтесь, — шепнул Мале аббату. — Это садовник, которому я велел проводить нас… Дядюшка Суше, — окликнул его генерал, — где ты поставил лестницу?
— Как и договорились: вы соскочите с нее прямо в тень напротив часовни. А на улицах сейчас — ни души… В руке генерала раскачивался тяжелый портфель.
— Что у вас в нем? — спросил аббат.
— Будущее, — отвечал Мале…
Первые капли дождя застучали по листве деревьев. Гром в отдалении расколол небеса над предместьями Парижа.
— Ливень, — сказал Мале, поднимая лицо. — Сейчас хлынет ливень. Взгляните, какие тучи нависли над Парижем…
Лестница стояла, прислоненная к высокой каменной ограде. Не выпуская портфеля, Мале решительно вскарабкался наверх.
— Высоко ли нам прыгать? — спросил аббат снизу.
— Ерунда, — ответил Мале, уже взобравшись на стену. — Прыжок в бессмертие еще никому не ломал ноги…
Он бросился вниз. Мягкая трава смягчила падение. Наверху показался Лафон, подбиравший края сутаны.
— Нет, генерал, — сказал он вдруг. — Как хотите…
— Что? — обомлел Мале. — Не желаете ли вы здесь и попрощаться со мною? Прыгайте, черт вас побери…
— А если я разобьюсь?
— Чушь! — в ярости воскликнул Мале. — Разве не найдется в Париже часовщика, который бы не собрал ваши винтики?
— Так и быть, генерал, — рассудил аббат. — Я уступлю вам и прыгну, но обещайте сразу же отпустить меня на покаяние.
Мале с проклятьями потрясал внизу кулаками:
— Утром я отпущу вас куда угодно, хоть к черту на рога, но сейчас-то вы просто обязаны прыгнуть… Ну!
— Я не могу. Здесь очень высоко.
— Не врать! В монастырях стены еще выше, а вы сами рассказывали, как сигали через них, чтобы поспеть к девкам…
Этот довод подействовал: с жалобным писком, почти шарпая спиной по стене, кулем свалился на траву аббат Лафон.
— Я сломал себе ногу, — моментально придумал он. — Клянусь, я не сделаю больше ни шагу.
Мале взял его за ухо и оторвал от земли.
— Хитрый лис! — обозлился он. — Даже если и сломал ногу, ты все равно поковыляешь за мною…
С черного неба хлынули бурные потоки дождя.
— Прекрати хныкать, — всю дорогу ругался Мале. — Странные пошли люди: их надо силком тащить к славе! Вспомните хотя бы патриота Курция, бросающегося в пропасть…
В доме испанца Каамано их уже поджидали Рато и Бутри. Скинув промокший плащ, Мале сразу же спросил капрала:
— Ты узнал ли пароль, мой мальчик?
— Конечно. Не ночевать же мне на улице.
— Каков же сегодня пароль по гарнизону Парижа?
— «Конспирация», а отзыв — «кампания».
Глаза генерала невольно расширились:
— «Конспирация»? «Кампания»? Ты не ошибся ли?
— Нет, генерал.
— Ну, что ж! Тем лучше для всех нас…
В этом пароле Мале чудилось счастливое предзнаменование. Он вывернул поля треуголки, чтобы она скорее просохла.
Следующий его вопрос был обращен к Каамано:
— Была ли жена? Что оставила?
— Узел вещей, который я спрятал… вон там.
— Очень хорошо! — закрепил разговор Мале. — Значит, наше правительство уже распорядилось…
Вещи были на месте, жена его не подвела. Мале при всех встряхнул в руке толстую пачку банковских чеков.
— Капрал Рато! Утром получите патент на офицерский чин. А сейчас вот вам мундир — можете сразу переодеться. Увидев мундир поручика, Рато ошалел от счастья.
— Я уже офицер! — в восторге выкрикивал он. — Какое счастье! Вот не ожидал… Да здравствует наш император! Генерал Мале поднял ладонь, требуя тишины.
— Внимание. Я должен сообщить чрезвычайную новость: седьмого октября под стенами русского города Можайска император Бонапарт по имени Наполеон… убит.
— Какое горе для Франции! — разревелся Рато.
— Наоборот, — сурово продолжал Мале. — Это счастье для всей Европы… Сенат уже изменил форму правления, и вот тут, — генерал поднял над головой портфель, — уже лежат списки нового, республиканского правительства.
— Республика? — так и отшатнулся Бутри.
— Да. С империей покончено.
— Но…
— Молчать! — гаркнул Мале. — Слушайте далее… Сенат удаляет тех лиц, которые, занимая высокие посты, не могут отвечать требованиям нации. Так, например, сегодня же ночью будут арестованы министр полиции и комендант Парижа…
— Кто же заменит их? — удивился Бутри.
— Префект будет выбран народом, а комендантом Парижа назначен… я, господа! — Из портфеля был извлечен указ. — Вот бумага от сената, подтверждающая мое назначение. Мне, как вступившему в должность коменданта столицы, поручено арестовать вышепоименованных лиц… Поручик Рато!
Успев облачиться в новенький мундир, Рато исполнительно щелкнул каблуками сапожек, готовый на все.
— По моей просьбе вы назначены ко мне адъютантом.
— Повинуюсь, мой генерал!
Мале поднял кувшин с вином. При каждом глотке в мочке его уха качалась круглая тяжелая серьга из олова.
— Бутри! — позвал он, вытирая рот.
— Я, генерал…
— Мои полномочия в новой для меня должности вполне достаточны для назначения вас комиссаром полиции Парижа.
Бутри явно замялся. Испуг юного юриста перед Республикой был замечен генералом, но выбирать не приходилось:
Мале перебросил ему трехцветный шарф комиссара полиции.
— Наденьте эту роскошь по всей форме и будете следовать за мной во имя закона и справедливости… повинуйтесь!
— Клянусь! — Бутри оглядел себя в зеркале; в нем быстро появился апломб начальника. — Куда мы идем сначала?
— В казармы Десятой когорты на улицу Попинкур. Затем Мале повернулся к раскисшему толстяку Лафону, под которым растеклась большая лужа от мокрой одежды.
— А вы, дорогой аббат, нужны для секретного сообщения, ради чего и прошу вас выйти на лестницу… — На лестнице он влепил ему здоровую оплеуху. — Мне, — поморщился Мале с презрением, — просто не хотелось бесчестить вас при свидетелях. Черт с вами, дорогой святоша, не тряситесь от ужаса. Я отпускаю вас… Умоляю лишь об одном: если вы на старости лет задумаете писать мемуары, так не пишите, пожалуйста, что я был красавцем с огненными глазами. Прощайте, аббат…
Все ушли, и тогда Лафон сказал Каамано:
— Знаешь ли ты, кто был между нами?
— Ты говоришь о генерале Мале?
— Да, о нем… Это единственный сумасшедший, которого я встретил среди всех «сумасшедших» доктора Дебюиссона.
— Я не совсем понимаю тебя, — признался испанец. Аббат Лафон торопливо скинул сутану, схватил старый плащ капрала Рато, на самые глаза напялил плоскую шляпу.
— Что ты стоишь? — завопил он в отчаянии. — Через полчаса заставы Парижа будут перекрыты полицией… Бежим скорее!
— Куда же нам бежать?
— Не знаю. Но чем дальше — тем лучше. И аббат в ту же ночь улизнул из Парижа — пропал, исчез, будто его и не было, он навсегда растворился в бурлящем войнами котле Европы. Но мемуары после себя все-таки оставил.
Глава 8
А что же Наполеон? Что делал? Что думал? Россия не шла на мир с агрессором, она отвергала даже краткое перемирие и обмен военнопленными, и после поражения войск Мюрата при Тарутине! — Наполеон решил покинуть русскую столицу, которую осквернил своим вандализмом.
Это случилось за три дня до мятежа в Париже… Древнее московское «благолепие» не нравилось корсиканцу. Наполеону хотелось бы (и он сам говорил об этом), чтобы на месте русской столицы еще лет двести торчали одни обугленные руины… С этим он и вызвал маршала Мортье:
— Я ухожу. А вы еще побудете с дивизией в Москве, чтобы взорвать стены Кремля и дворцы его. Прошу вас уничтожить безобразные русские «мечети», эти русские святыни… Что вы так печальны, Мортье? Посмотрите на чистое небо. Разве не видите на нем прежний блеск моей счастливой звезды?
Он покинул Москву рано утром — с восклицанием:
— Горе тем, кто попадется мне на пути!.. Наполеон покидал Москву, имея еще большую армию, но эта армия влачила за собой такие громадные обозы награбленного добра, что напоминала дикую орду, которая скорее побросает в канавы оружие, но не расстанется с добычей… Наполеон, как тонкий психолог, отлично это понимал. Один солдат привлек особое внимание императора. Он был облачен в пышную «боярскую» шубу, уцелевшую с незапамятных времен, и Наполеон крикнул ему:
— Где ты раздобыл ее, приятель?
— Купил, — здравомысляще отвечал солдат.
Это вызвало бурное веселье Наполеона и его свиты;
— Купил? Интересно, у какого покойника? Первую остановку Наполеон сделал в селе Троицком, здесь он скромно отметил день рождения своей сестры — Полины Боргезе. 21 октября император завтракал с маршалами в Красной Пахре, где находилось имение Салтыковых. Наполеон был задумчиво-сосредоточен, но выглядел еще бодро. Однако мысли его витали в облаках былого величия, он не мог расстаться с миром призрачных иллюзий. Именно в эти дни французы сняли осаду с Риги, отступив к Митаве, а император еще грезил о набеге на Петербург, чтобы устроить там пожар, подобный московскому.
— На худой конец, — делился он замыслами с Бертье, — мы легко можем выйти к Туле, чтобы уничтожить там ружейный завод… Что скажете на это, дорогой кузен?
— Я озабочен другим: наши фланги уже стали обтекать русские отряды, а казаки Платова неотступно следуют нашим же маршрутом, и не учитывать их близости мы не имеем права.
— Была ли сегодня эстафета из Парижа?
— Нет. Очевидно, перехвачена казаками.
— О, боги! — возмутился император…
Арман Коленкур писал: «Запоздавшие эстафеты прибыли наконец, но они принесли нам известие, что казачий корпус и вооруженные крестьяне прерывают наши коммуникации за Гжатском, причем это зло, по-видимому, разрастается…»
Коленкур продолжал: «Мы были одни. У него был озабоченный вид, и, казалось, он чувствовал потребность излить Душу.
— Дело становится серьезным, — сказал он мне. — Я все время бью русских, но это не ведет ни к чему…»
После кошмарной битвы у Малоярославца император заночевал в деревне Городня. «Повелитель мира» в долгом оцепенении изучал карту русских поселков, затерянных в буреломах. Маршалы хранили траурное молчание. Наконец он встал:
— У меня нет решения. Хочу спать! Решать будем утром…
«Утром его разум ведет упорную борьбу с чувствами. В этой борьбе тают, как снег, его гигантские силы. Он, подобно женщине, падает в обморок, теряя сознание. Но вот он очнулся, и тут ему доносят, что у Боровска появились казачьи разъезды… более он не колеблется». От императора слышат:
— Наше спасение в Смоленске, на теплых квартирах… Филипп Сегюр заметил, что при оставлении Москвы император уже обладал недостатком благоразумия, но потом ему не стало хватать даже примитивной смелости: «Он устал. Эти два казацких налета вызвали в нем чувство омерзения…»
Осень же выдалась небывало затяжной, даже благодатной, а когда морозы нагрянули, с Великой Армией великого завоевателя было уже покончено, но силой русского оружия! Именно на дороге к Смоленску Наполеону и суждено было узнать, что Париж целых три часа принадлежал не ему…
Кутузов писал жене:
Глава 9
Было два часа ночи. Мале подошел к дверям кордегардии Десятой когорты Национальной гвардии Парижа.
— Кто идет? — окликнул часовой. — «Конспирация»…
— …«Кампания»! — ответил Мале, и перед ним широко распахнулись ворота столичной казармы.
Полковник Судье, командир Десятой когорты, хворал. Он лежал на низкой египетской тахте, посреди ковров и разбросанной вокруг кожуры апельсинов. Полковник мутно посмотрел на вошедшего генерала и, казалось, вовсе не удивился внезапному появлению своего давнего сослуживца.
— Что с тобою, бродяга Сулье?
— Да знаешь, — зябко простонал полковник, — опять треплет лихорадка, которую я подобрал по дороге, когда переходили через болота По… А я тебя давно не видел. Говорили, ты был сильно болен. Как твои неприятности кончились?
— Я уже выздоровел, а сейчас пронаблюдаю, как ты избавишься от своей болотной лихорадки. — Мале раскрыл портфель и бросил на тахту Сулье плотный пакет. — Для начала вот тебе чек Парижского банка на пятьдесят тысяч франков… Каково?
— Пора! — воскликнул Сулье, просияв. — Давно пора оценить заслуги таких старых драбантов, как я…
Командир когорты начал возиться с пакетом, распечатывая его, но Мале расчетливо опередил его словами:
— Послушай, ты, я вижу, еще ничего не знаешь.
— А что? — рассеянно спросил Сулье. — Разве что-нибудь случилось в Париже? Опять новости?
— Так знай, что император погиб под Москвою! Сулье отбросил пакет и даже прослезился:
— Я знал, что с Россией нам лучше не связываться… — Сейчас не время рыдать. Временное правительство уже готовит конституцию, а мир с Россией, а мир с Испанией — это ныне самое насущное в новой политике Франции…
— Скажи хоть, как все это случилось?
— Ты же, Сулье, хорошо знал нашего императора: он всегда крутился на своей кобыле где надо и не надо. Вот ему и досталось от какого-то казака из шайки атамана Платова.
Мале вслух прочитал командиру когорты указ сената о своем назначении комендантом всего Парижа.
— Рад за тебя, — ответил Сулье, вытирая слезы. — Наконец-то вспомнили о нас, ветеранах революции!
— А сейчас, — наказал ему Мале, — ты должен построить свою когорту полностью — как перед боем.
— Моя когорта всегда к услугам нации… — Сулье позвонил в колокольчик, вызвав дежурного капрала, чтобы тот пригласил капитана Пиккереля. — Сюда его, ко мне. И бейте сбор…
Пиккерель был помощником командира Десятой когорты.
— Милейший капитан, — сообщил ему Сулье, — радость всегда тащит за собой на аркане великое горе: меня наградили банковским чеком, а наш император пал у стен русской столицы…
И тут случилось невероятное — Пиккерель произнес:
— Ну, Сулье, у вас какие-то старые слухи! О смерти императора в Париже говорили давно. А сейчас солдаты только и болтают об этом… Неужели вы сами не слышали?
Мале с живостью повернулся к Пиккерелю:
— А что вы думаете по этому поводу, капитан? Пиккерель от груди до пяток прозвенел саблей и шпорами.
— Я думаю так: армия засорена случайными людьми и выскочками, а сейчас, со смертью императора, возникнет давно назревшее перемещение в офицерских кадрах.
— Это время уже наступило! — произнес Сулье, потрясая перед ним банковским чеком. — Видите?
— Но меня, — авторитетно продолжал капитан Пиккерель, — беспокоит сейчас одно: императора не стало, и… Что же все французы будут делать без великого императора?
— А что вы делали, Пиккерель, когда императора еще не было у французов? между делом обронил Мале.
— Я учился в Сорбонне, составляя атлас коровьих глистов.
— Вот и будете опять заниматься глистами… Но Сулье все еще не мог успокоиться:
— Его уже нет с нами, и нация осиротела. Но что станется с Великой Армией? Как она выберется из русских лесов?
— Армии не существует, — ответил Мале. — Кутузов разбил ее полностью, и часть ее, которая не погибла, разбрелась по ужасным пустыням, где ее ждет смерть от мужиков и медведей.
— Армия погибла? Вот как! — оживился Пиккерель. — Нет, — твердо решил он в эту минуту, — в таком случае глисты могут подождать, а я остаюсь в гарнизоне. Именно нехватка в армии офицеров даст всем нам очень скорое повышение в чине…
Когорта была построена и ждала одного — приказов!
Десятая когорта стояла под проливным дождем на казарменном дворе. Она стояла — четкая, невозмутимая, молчаливая.
— Бутри! — велел Мале. — Читайте указ неторопливо и выразительно, чтобы любой солдат проникся каждым словом…
Бутри встал под навес и развернул лист воззвания:
«ГРАЖДАНЕ И СОЛДАТЫ!
Бонапарта не существует. Тиран пал под ударами мстителей. Он получил то, что заслужил от нации и всего человечества. Если мы должны краснеть за то, что долго покорялись этому корсиканцу, то мы слишком горды, чтобы покоряться и его отпрыску… Мобилизуйте всю энергию, чтобы сорвать с себя постыдное ярмо… Нет уже того, кто проливал нашу кровь в несправедливых и возмутительных войнах. Умрем, если надо, за нацию, за общую свободу!»
Бутри, кажется, и сам был потрясен прочитанным.
— Я закончил, господин комендант, — сказал он.
— Благодарю вас… Капитан Пиккерель, — напомнил Мале, — передайте Сулье, что я забираю его когорту, как и договорились. В начале дня солдаты вернутся в казармы.
— Пожалуйста, — равнодушно отвечал Пиккерель.
— Впрочем, вы тоже последуете за нами.
Пиккерель, забежав вперед, встал перед когортой.
— «Конспирация»! — А отзыв: «Кампания»!
Когорта окружила тюрьму Ла-Форс, и Мале велел открывать ворота. Караульный сержант, растерянный, впустил генерала, комиссара полиции Бутри и солдат в канцелярию замка.
— Сержант, сразу проведите нас к майору де Бюгоню… Коменданту тюрьмы снилось в эту ночь что угодно только не его бывший узник, от которого он так удачно избавился.
Стоя над его постелью, генерал Мале приказал:
— Комиссар, читайте указ сената…
Бутри, красуясь трехцветным шарфом, прочел указ об освобождении из-под ареста генералов Лагери с Гидалем и всех иных узников, на которых будет конкретно указано.
— Вы все поняли, майор? — спросил Мале.
— Какая-то галиматья, — отвечал комендант Ла-Форса. — Или вы разбудите меня, или читайте ваш указ снова.
— Хорошо, — сдержанно согласился Мале. — Вы, комиссар, читайте заново… Ну, теперь-то вы поняли, майор?
— Не понял! И, видать, никогда не пойму. Бутри, быстро входя в роль полицейского, схватил коменданта за редкие пряди волос, торчавшие из-под колпака:
— Проснулись, черт бы вас драл?
— Еще бы не проснуться, молодой человек…
— Тогда убедитесь своими глазами. Читайте сами! Де Бюгонь сам прочел указ сената, изготовленный в глубоком подполье филадельфов, колупнул пальцем поддельные печати.
— Ну? — настаивал Бутри. — Поверили?
— Нет.
— Вы что — неграмотный?
— Вот потому-то, что родители (вечная им память!) научили меня читать, я ничего и не понимаю…
— Объясняйтесь быстрее.
— Ваш указ фальшивый! — честно, даже не мигнув, заявил де Бюгонь. — Бумаги подобного рода скрепляются рукою министра полиции, а… Где же здесь подпись хотя бы префекта Паскье?
— Что за глупая формальность? — вмешался Мале. — Подписи Паскье вы не видите, но меня-то вы хорошо видите?
— Вас, да, вижу…
— Так какую же еще фурию вам надобно?
— Простите, генерал. Но, разбуди меня сегодня сама фурия, я бы удивился меньше, нежели увидев здесь вас, ибо никакая фурия не стала бы хлопотать об освобождении генералов Лагори и Гидаля. Потому сейчас я потребую от вас одного…
— Ну! Скорее, — торопили его.
— Скоро не получится. Я вынужден отправить посыльного на набережную Малакке, чтобы этот указ подтвердил сам министр.
Миг раздумья, и спальня наполнилась хохотом Мале:
— Вот задача, ха-ха! Сразу видно, что он только что проснулся… Какой министр? Да ведь герцог Ровиго уже объявлен сенатом вне закона, почему и подпись его не имеет значения. Наконец во Франции нет уже герцогов. Все французы с гордостью именуют себя свободными гражданами республики…
Мишо де Бюгонь был смелым человеком, но и он стал мелко дрожать под своим одеялом. Мале подал ему панталоны:
— Мы отвернемся, щадя вашу стыдливость. Одевайтесь, майор, поскорее. Сразу начнем открывать замки камер!
Первым делом он освободил корсиканца:
— Боккеямпе, выходи! Наступил час, когда ты сможешь отомстить за свое поруганное отечество…
Гидаль с вечера крепко подвыпил. Накануне Савари-Ровиго объявил, что в Марселе его ждут не дождутся инквизиторы трибунала. А потому, услышав лязг дверных запоров, рубака решил не сдаваться без драки. Фитиль ночника он сразу задул, и в темной и тесной камере началась страшная потасовка.
— Мой сатана сильнее вашего! — орал Гидаль, выкручиваясь из дружеских объятий. — Можете стрелять в меня, только бы все это кончилось! Плевал я на всех императоров…
— Опомнись, Гидаль, — говорил Мале. — Какой император? Его давно нет, а плюешься в меня… Хлебни вина и выслушай, — успокоил он друга. — Тебе командовать гвардией сената…
Два стражника уже вывели из камеры заспанного генерала Лагори, который держал в руках свои пожитки.
— Это ты, Мале? Чего будишь людей так рано?
— На том свете выспишься… Иди ближе, слушай: тебе предстоит сразу арестовать герцога Ровиго, ведь ты назначен на его пост — министром полиции.
— Я министр… вот как? — малость оторопел Лагори. — Вот поеду и наведу порядок. Теперь-то полиция не станет хватать людей прямо на улице… Где брать герцога Ровиго?
— В его же отеле на улице Святых Отцов. Поторопись, да прихвати с собою капитана Пиккереля с его солдатами. Лагори показал на свой узел с вещами:
— Не знаю, куда деть все это?
— А что у тебя там?
— Да всякое барахло бездомного солдата.
— Бросай все к дьяволу!
— Ладно. Я поехал.
— Торопись, торопись, — горячил друга Мале.
Вот она, улица Святых Отцов… В окнах кабинета герцога Ровиго всю ночь не угасал свет. Министр полиции торопливо дописывал очередное послание к Наполеону, чтобы утром оно с курьером уже полетело в глухие просторы России… Герцог писал размашисто и скоро, отбрасывая со лба косую челку; от его вещей и одежды сильно пахло мускусными духами. В кабинете с вечера было жарко натоплено, теперь между лопаток министра полиции выступал едучий пот, пропитавший его сорочку.
Донесение было обычным — в империи все спокойно! Закончив составление рапортов, герцог Ровиго откинулся в глубину кресла и, полузакрыв глаза, прослушал мелодию старинного менуэта, исполненного часами-курантами. Напряженная трудовая ночь была на исходе… Он встал и, собрав бумаги, вызвал секретаря.
— Все это можно отправлять с первым курьером, — наказал он. — Я чертовски утомлен и потому прошу передать моей жене, чтобы утром она воздержалась от посещения меня.
Секретарь сортировал бумаги. В неостывшие сургучные печати на пакетах он вставлял голубиные перья — как требование повышенной скорости, чтобы курьеров нигде не задерживали.
— Ваша светлость, не прикажете ли разбудить вас в том случае, если возникнет какое-либо неотложное дело?
— Я не вижу никаких причин для возникновения подобных дел, — ответил министр. — Сейчас лишь один пожар способен разбудить меня, настолько я устал сегодня… Идите, дружок!
Секретарь с поклонами удалился. Тщательно закрыв за ним двери с очень сложной системой замков, герцог разделся догола, накинул длинную сорочку и с блаженством окунулся в царство атласных пуховиков. Половинка страницы любовного романа на сон грядущий — и свет гаснет в окнах министра…
Это был час, когда Десятая когорта уже занимала Париж для будущей республики генерала Мале.
Герцог Ровиго крепко спал.
Не будем мешать ему — скоро его разбудят.
Три генерала, три республиканца, уже начали взламывать империю Наполеона, которая в Европе почиталась нерушимой. Совсем недавно Мале перемахнул через стену «Maison de Sante» — навстречу заветам своей якобинской юности.
Над спящим Парижем медленно поднимался занавес ночи. Десятая когорта острыми лучами расходилась по магистралям столицы, исполняя приказы нового коменданта. Все шло как нельзя лучше — без лишней суеты, с дальним прицелом на то будущее, которое обязано стать лучше настоящего.
Бутри охотно исполнял дела префекта полиции, а Рато, полный юного задора, направлялся к полковнику Раабе, чтобы вовлечь в заговор и корпус внутренней стражи Парижа.
Бум-бум… цок-цок! — шагали через город солдаты.
Люди, разбуженные этой ночью, уже начинали свыкаться с мыслью, что император Наполеон — этот великий из великих! — был убит под Москвою… И никто из французов, верных императору, не посмел даже заикнуться о верности династии Бонапартов — династии, имевшей законного наследника престола, которого недавно родила молоденькая Мария Луиза… Впрочем, наверное, так и надо! Зато всюду слышалось — четкое:
— «Конспирация» — «Кампания»! Можете проходить…
Глава 10
Рато довел свой отряд до улицы Миниме, где размещались казармы гвардии и внутренней стражи Парижа — А вы еще дрыхнете? — изругал он дежурного адъютанта. — Так дело не пойдет: солдат должен вставать пораньше.
— Извините, — вскочил адъютант. — С кем имею честь?.
— Ты еще спрашиваешь? Где полковник Раабе? Полковник Раабе, очевидно, тоже имел дурную привычку спать по ночам, но бывшего капрала это уже не устраивало.
— Колонель! — растолкал его Рато. — Пора вставать навстречу грядущему. Кто много спит, тот мало живет.
— У меня, — зевнул Раабе, — другое правило: лучше спать, чем жить. Тогда проживешь очень долго.
— Ладно. Прочтите-ка вот это.
Раабе едва нюхнул печати, сразу со всем согласился:
— Каковы будут распоряжения?
— Я забираю ваших солдат для нужд парижского коменданта, генерала Мале… А вы из казармы не отлучайтесь.
— Слушаюсь, — ответил полковник Раабе. Когда Рато удалился, он глянул на часы: было еще очень рано. — Что они там, с ума все посходили? — проворчал Раабе, и тут озорник Морфей снова повалил его на постель: это и спасло Раабе…
Дождь над Парижем уже стихал, когда отряды внутренней стражи строились на широком плацу. Рато тут же разбил когорту на части и, держа перед собой план действий, разработанный генералом Мале, быстро ориентировался:
— Лейтенант Пожо! Вы занимаете здание имперского банка… Капрал Бижу! Вам в парижское казначейство… Лейтенант Ренье! Вам состоять при ратуше на Гревской площади…
Батальоны выступили. Все заставы Парижа были закрыты, чтобы никто не смог убежать и никто бы не смог прийти на помощь бонапартистам в случае их сопротивления.
Бутри быстро разлакомился на власть. Нет, он — конечно же — не прогадал: к чертям всю гордую латынь, старикашку Цицерона и нудные лекции. Он дубасил в массивные двери:
— Откройте, или взломаем сами…
В сопровождении отряда полиции Бутри с ходу вломился в здание префектуры. Господин Паскье был отличным чиновником и потому всегда приступал к своей должности еще засветло. Сейчас он уже поучал секретаря, как правильнее чинить перья, чтобы они имели должное острие, не царапали бумагу:
— Тогда при нажиме перо скользит как по маслу, а спинки букв приобретают элегантную выпуклость… Тут же и ворвался к нему Бутри, словно бомба.
— А-а, ну, конечно! — заорал он с порога. — По всему видно, здесь еще блаженствуют при старом рухнувшем строе!
— Вы кто такой? Кто вас пустил сюда?
— Император убит! — выпалил Бутри, вскрывая пакет с указом. — Прочти, негодяй, и доверься благородству моих солдат, которые проводят тебя до казематов Ла-Форса…
Паскье всплеснул руками, как удивленная женщина:
— Но разве я виноват, что наш император скончался?
— Нечего было тебе торчать тут при живом императоре!
— Я вынужден протестовать. Это уже беззаконие.
— Эй, — повернулся Бутри к солдатам. — Ну-ка, тресните его по черепу, чтобы он не слишком заговаривался.
Один из солдат шагнул к префекту тайной полиции и буквально исполнил волю своего начальника. Паскье выпал из кресла.
— Тащите его, — велел Бутри; потом, распаляясь гневом, он обратился к солдатам с речью. — Граждане! — воззвал Бутри, указывая на хилого плачущего человека. — Вот он перед вами — душитель свободы, враг нации! Не верьте его слезам: сама история жестоко мстит ему сейчас за весь долгий перечень преступлений, свершенных им в угоду абсолютизма.
— Граждане, — вступился за себя Паскье. — Я не виноват… Клянусь своими детьми — это ошибка! Не виноват…
Но солдаты оказались решительны:
— Все так говорят, когда делать нечего! Пошли… Паскье увели, и Бутри присел к столу, блестящая крышка которого еще хранила тепло рук арестованного. С поклонами вошел секретарь, выложив перед Бутри горстку очиненных перьев.
— Заточил, как было ведено, — сказал он с подобострастием. — Какие у вас будут еще распоряжения?..
Одновременно был поднят из постели и Демаре, занимавший должность начальника Особого отдела при министерстве полиции. Обязанный вскрывать тайны заговоров, уж он-то, казалось бы, предвидел события заранее. Но Демаре не смог предвидеть, что его схватят за ноги и потащат из постели, как лягушку…
— Что ты делаешь? — заорал он на офицера Десятой когорты. — Какое ты имеешь право арестовывать меня, самого Демаре! Я тебя, сукина сына, завтра же отправлю в Кайенну!
У офицера отец умер в Кайенне, и это решило судьбу Демаре. Офицер схватил его за глотку:
— Придушу сразу! Довольно ты издевался над честными французами. Дайте ему штаны… и тащите прямо в Ла-Форс!
— Что случилось? — попятился Демаре.
— Республика! — гордо отвечал офицер когорты. — Ты арестован не мною, а народом… Посидишь — станешь умнее…
Демаре и Паскье встретились у ворот Ла-Форса.
— Паскье, ты что-нибудь понял в этой истории?
— Понял только одно — императора не стало.
— Для нас, Паскье, добром это не кончится.
— Да! Судьба империи была и нашей судьбой… Мишо де Бюгонь приветствовал их дружеским поклоном.
— Обещаю вам самые удобные камеры, — посулил он от чистого сердца. — До этого в них сидели два генерала — Гидаль и Лагори. Будьте любезны проследовать за мною…
Демаре отвечал майору бранью:
— Не издевайся! Неужели ты нас посадишь?
— Сажаю не я, — ответил комендант, — я лишь охраняю посаженных. Ничего, утешил он, — и здесь люди живут.
Перед взором Паскье, словно пасть чудовища, открылась скважина секретной камеры, и он в ужасе разрыдался:
— Боже милосердный, за что?.. За что мне это?
— Ну, сударь, — сказал де Бюгонь, — с таким настроением вступать в тюрьму не советую. Тут и без вас горя хватает…
Затем, оставив всякую сентиментальность, майор де Бюгонь достал ключи, и за верными псами империи сухо щелкнули замки. Дома коменданта ожидала жена.
— Бедный Мишо, ты сегодня еще не выпил кофе.
— Все некогда. Наливай поскорее… Чувствую, день будет горячий. Интересно, кого привезут следующим?
Итак, Париж понемногу уже переходил в его руки. Мале выслушал о занятии банка, казначейства и городской ратуши, велел Бутри оставаться на посту префекта, а сам верхом поскакал к Вандомской площади, где его ожидал Боккеямпе. На этой же площади размещался штаб парижского гарнизона, а неподалеку жил командующий войсками генерал Пьер Гюллен…
Скромный часовщик из Женевы, работавший потом в прачечных Парижа, этот Гюллен был когда-то приятелем Мале. Вместе ходили на штурм Бастилии, плечо к плечу шагали в боевых походах. Но теперь рубаха-парень стал графом империи Наполеона, женился на гордой аристократке, верой и правдой служил престолу, и Наполеон высоко ценил службу Гюллена; там, где требовались особая твердость и жесткие меры, там всегда появлялся граф Гюллен, рука которого карала беспощадно. Взята Вена — Гюллен губернатор Вены, пал Берлин — Гюллен комендант Берлина. «Я иду на Москву, — говорил Наполеон на прощание, — и ты оставайся комендантом Парижа… Если понадобится, я вызову тебя в Россию и отдам тебе азиатскую столицу». Но сейчас Гюллен охранял для Наполеона столицу Франции, и клыков этого зверя следовало бояться…
— Что будем делать с Гюлленом? — спросил Боккеямпе.
— Я решу с ним по совести, — ответил Мале… Первая торговка появилась на площади. Генерал купил у нее лепешку с тмином, жевал ее на ходу.
— Солдат выстроить перед штабом, — приказал он. — Ни единого человека не должно выйти оттуда. В каждого, кто осмелится выбежать на площадь, стрелять боевым патроном.
Солдаты повиновались беспрекословно, оцепив здание штаба парижского гарнизона. Мале откусывал от лепешки, издали наблюдая, как маршируют люди. Потом оглянулся, с тревогой посмотрев на восток, определяя время. Солнце наплывало на Европу — в России уже начался горячий боевой полдень. И генерал Мале вдруг ощутил себя ее союзником в этой великой битве. Союзником тех безымянных мужиков-партизан, выходивших против Наполеона с вилами и рогатиной, как на волка, забравшегося в мирную овчарню. Что-то неуловимое, но вполне реальное как бы протягивалось отсюда, от Вандомской площади в центре Парижа, в заснеженные просторы возмущенной России…
— Придвиньте барабан, — велел генерал.
Тут же, под открытым небом, Мале писал на барабане помощнику коменданта столицы — генералу Дузе. Он выражал в письме полное почтение к старому солдату, говорил, что ему приятно служить с таким славным воином…
— Беги и отдай Дузе, — наказал Мале корсиканцу. — Старик произведен в следующий чин. Я слышал, он разорен процессом: ордер на сто тысяч франков обрадует его.
— Что еще? — спросил Боккеямпе.
— Тут все сказано. Дузе сразу же оповестит войска в Версале, Сен-Дени и Сен-Жермене… Смена правления и республика должны обрадовать всех честных французов.
— А ты — к Гюллену?
Мале дожевал лепешку и поднялся с барабана.
— Да, — ответил он сумрачно. — Я решу с ним по совести, как этот ренегат и заслуживает от судьбы…
В это же время Мале вручил письмо с приказом об аресте капитана Лаборда: «Он слишком непопулярен, чтобы можно было оставлять его на свободе… Лаборда немедленно арестовать!»
— Этот вреднейший Лаборд, — добавил Мале на словах, — способен испортить любую музыку. Пусть Дузе не медлит…
Пышный золоченый альков в стиле ампир укрывал графа и графиню Гюллен. Нет, что ни говори, а бывший водонос из прачечной неплохо устроил свою жизнь. Горничная внесла на подносе свежий номер газеты «Монитор», графиня сразу же развернула ее листы, отыскивая сведения из России.
— Фи! — сказала она прислуге. — Опять неровно прогрели газету: с этой стороны холодная, а здесь обжигает, как утюг.
— Ты всегда к ней придираешься, — вступился Гюллен за горничную, как и подобает демократу (хотя бы в прошлом).
— А ты всегда ее защищаешь. Тебе кажется, что я не знаю всех твоих шашней?.. Отвернись от меня, не могу слышать запах паршивой мастики. Что за гадость ты пьешь?
— Прости, моя сладость. Буду дышать в сторонку… Он покорно отвернулся к стене и теперь едва-едва ощущал своим плоским задом нежный и горячий бок графини Гюллен.
— Опять победа! — сообщила супруга, пробегая газету. — Варвары бегут, а наш император, как всегда, торжествует!
В передней послышался странный шум, чьи-то голоса.
— Кто бы это мог быть? — насторожилась графиня. — Запрети своим подчиненным врываться в наш дом, когда они хотят.
— Это, наверное, Дузе, — вслух подумал Гюллен. — Старики, они очень любят начинать день пораньше.
— Но пускай не входит сюда, — заволновалась графиня. — Я не хочу, чтобы даже кастраты видели меня без парика…
Дверь с грохотом разлетелась. Раздались тяжелые шаги, а чьи-то руки бесцеремонно распахнули занавес алькова.
— Ты узнаешь меня, Пьеро? — раздался голос.
— Ай! — пискнула графиня, натянув на голову одеяло. Два коменданта Парижа смотрели один на другого: один должен уйти, а Мале должен заступить на его место. В окнах спальни уже забрезжил рассвет.
— Нет, — сказал Гюллен, — я тебя не знаю.
— Неужели не помнишь меня, «черного мушкетера»?
— Мале! — выкрикнул Гюллен. — Неужели ты, Мале?
— Да, это я.
— Но что привело тебя сюда… в такую рань?
— Вставай. Сейчас все узнаешь.
— Что такое? — побледнел Гюллен.
— Ты больше не комендант Парижа. Правительство назначило на этот пост меня… Поднимайся! И будь любезен отдать мне шпагу, а заодно выложи и печать штаба Первой дивизии.
Гюллен сел на роскошной постели.
— Я, кажется, служил исправно, — начал бормотать он. — Но если… Впрочем, я привык повиноваться… И если ты говоришь, что надо… Я ни в чем не виноват. Ты сам знаешь, моя верность императору никогда не вызывала подозрений. Нет ли ошибки?
Мале резким громовым голосом оборвал его:
— Хватит блудить словами о верности! Твой император убит в России… Вот тебе и указ сената, подтверждающий мои слова. Если хочешь, я прочту его вслух, а ты пока одевайся…
Мале прочел указ, Гюллен накинул халат. Руки его тряслись, и тут на помощь своему мужу пришла графиня Гюллен.
— А где же приказ? — выглянула она из-под одеяла. — Мой друг, у этого генерала, если он принимает у тебя пост, обязательно должен быть на руках и приказ военного министра графа Дежана… Скажи, чтобы он показал его тебе!
— Да, да, да! — ухватился за эту мысль Гюллен. — Как это я не подумал сразу? Потрудись, Мале, прежде показать мне бумагу от самого Дежана… почему я должен верить словам?
Мале почти с отвращением ответил ему:
— Напрасно не веришь мне, Гюллен. Ну, давай, пройдем в кабинет, и я покажу тебе приказ… от самого Дежана! Гюллен провел своего преемника в кабинет.
— Посмотрим… посмотрим, — жалко бубнил он. Когда же обернулся, прямо в лицо ему смотрело дуло громадного пистолета, направленного точно — в рот!
— Опомнись, — прошептал Гюллен, и, опрокидывая мебель, он начал отступать в глубину комнаты. — Пожалей меня, Мале…
— А ведь ты, Пьер, был якобинцем, — сказал Мале и выстрелил. — Так вот тебе… как и хотел ты… от Дежана!
Жестоко раненный в челюсть, Гюллен свалился на ковер. Полуголая графиня, забыв о приличии, рванулась в кабинет. Мале пропустил ее и, подумав, дважды повернул ключ в замке дверей.
Теперь генерал Гюллен был не опасен.
Гораздо позднее Савари вспоминал, что «планы Мале осуществлялись безукоризненно, ни один из батальонов Парижа не оказал сопротивления». Французам, особенно солдатам, была уже безразлична судьба Наполеона — великого из великих.
— Ну и черт с ним! — здраво рассуждали они. — Хоть развяжемся с этой войной да разойдемся все по своим домам…
На улицах слышались возбужденные голоса:
— Наша армия в России погибла полностью! Конечно, в «Мониторе» об этом писать не станут. Это надо соображать самому. Разве не знаете, что Кутузов уже вошел в Варшаву?..
Между тем генерал Дузе, недоумевающий, все еще изучал врученные ему приказы. Советовался с подчиненными:
— Я вижу ряды когорты из окон своего штаба. Да, вот они. Вот и приказы. Но кто мне объяснит, что все это значит?
По словам герцога Ровиго, «Дузе совсем потерял голову и, боясь ответственности, решил покориться» обстоятельствам. Но ему не хотелось подвергать аресту капитана Лаборда:
— Давно причислен к моему штабу! Такой милый, такой услужливый офицер… он ведь может обидеться.
Милый и услужливый офицер (об этом Дузе не ведал) был главным шпионом архитайной полиции Наполеона, которая возвышалась даже над министерством полиции, следила даже за Демаре, даже за Паскье и даже за этим старым дураком — Дузе…
Мале был прав в своих подозрениях: именно капитан Лаборд составлял секретные досье на врагов бонапартистского режима, и сам Мале был хорошо известен Лаборду как «предмет специального наблюдения за его опасным для государства умом…»
Сейчас капитан Лаборд стоял над душою генерала Дузе и несколько свысока внушал ему с приятной улыбочкой:
— Читайте, читайте. Интересно, что там пишут. Кажется, тут что-то и обо мне. Любопытно знать — что?
Глава 11
Улица Святых Отцов; время — начало седьмого часа… Герцог Ровиго (Савари) почивал на роскошной постели, когда услышал крики людей. В сознании министра, затуманенном усталым сном, почему-то возникло бредовое представление о пожаре. В двери спальни уже дубасили чем-то тяжелым.
— Я слышу, все понял, спасайте архивы! Сейчас отопру…
Он выпутался из одеяла, и в тот же момент между дверных досок вклинились плоские приклады ружей.
В потемках спальни министр метался, то хватая впопыхах одежду, то нашаривая под подушкой заряженный пистолет.
— Я все понял! — кричал он, еще ничего не понимая. — Я же сказал выносите архивы, спасайте дела… Ключи у меня!
Дверь вдребезги разлетелась, хлынул яркий свет, и на пороге спальни собственной персоной предстал генерал Лагори.
— Ну и ну! — сказал он, почесав за ухом — Я брал твой будуар, словно испанскую крепость… Признайся, Савари, по чести: ведь ты небось здорово удивлен?
Из мемуаров герцога Ровиго: «Лагори был моим боевым товарищем в нескольких походах во время революции, и, несмотря на разницу наших политических убеждений, мы дружили…» Но сейчас от дружбы ничего не осталось. При виде Лагори герцог Ровиго обмяк всем телом и вяло опустился на постель.
— Ты думаешь, я только удивлен? — спросил он. Лагори, стоя среди солдат когорты, весело улыбался.
— А я пришел к тебе, Савари, не просто так… По делу…
— Догадываюсь. Иначе бы не ломал двери!
— Ведь я пришел с одной радостной новостью.
— Какой же?
— Да ты арестован мною. Надеюсь, ты рад?
— Весьма, — и министр скривил тонкие губы. Челка на его лбу взмокла от пота.
— Я понимаю, — продолжал Лагори, — ты, должно быть, здорово радуешься, что попал именно в мои дружеские руки. Ведь ты имеешь дело с великодушным врагом, который еще никогда в жизни не мстил своему противнику!
— Спасибо, — скупо поблагодарил Ровиго. — Но, может быть, ты все-таки объяснишь мне, что происходит…
— За этим дело не станет, — отозвался Лагори. — Тебе, как министру полиции, конечно, хорошо известно, что твой бестолковый император седьмого октября погиб в России!
Герцог Ровиго понемногу приходил в себя, с некоторой надеждой он взирал на капитана Пиккереля.
— Седьмого? — переспросил он Лагори. — Но каким образом ты оказался здесь, а не в тюрьме Ла-Форс?
Рука его сунулась под подушку, где скрывался пистолет. Но Пиккерель с солдатами перехватили руку министра. От боли Ровиго совсем пригнулся к ковру, лицо его пошло пятнами. Однако он собрался с духом и заговорил снова:
— Послушай, Лагори! Ты напрасно дурачишь меня и этих солдат. Седьмого октября император был жив. Если хочешь, я покажу его письмо ко мне, датированное как раз этим числом.
— Ну, не ври! — ответил генерал спокойно. — Ты нас не проведешь. Это немыслимо. Понимаешь ли сам, что это немыслимо, — настойчиво (скорее, для солдат) повторил Лагори.
— А я еще раз говорю, что могу показать это письмо!
— А я тоже заявляю тебе, — настаивал Лагори в раздражении, — что император убит. Какое имеешь ты право не верить мне?
При этих словах Лагори слишком нервно подскочил к скрюченному министру, и герцог невольно испугался.
— Только не убивай, Лагори, — прохрипел он. — Хотя бы ради того пороха, которым дышали в одних сражениях… Вспомни об этом и не дай убить меня, как поганую собаку!
Благородный Лагори повернулся к солдатам:
— Ребята, разве мы с вами убийцы?
— Но здесь, — продолжал выхрипывать Савари, — сейчас здесь все говорит мне о грубейшем насилии и злодействе. — Лагори уже направился к выходу. — Не уходи! — призывал его герцог. — Не оставляй меня одного с этой казарменной швалью… Вспомни, что однажды я уже спас тебя! Неужели ты забыл, как я выкрутил твою судьбу из судебного процесса над генералом Моро?
Лагори вышел, а в спину ему еще летели слова:
— Ты помнишь?.. Ты не забыл?.. Не уходи!.. Повиснув на руках солдат, державших его, Ровиго бессильно затих, потом он поднял лицо к капитану Пиккерелю:
— Теперь я взываю к вам. Скорее!.. Как можно скорее отвезите меня в любую из тюрем Парижа… В этом мое спасение. И не только мое, но и ваше, капитан!
После расправы с графом Гюлленом генерал Мале скорым шагом пересек Вандомскую площадь и поднялся на второй этаж здания штаба внутренней стражи Парижа.
— А, и ты здесь, Боккеямпе! — задержался он на лестнице штаба. — Скажи, успели или нет арестовать гадину Лаборда?
— Наверное, старик Дузе все уже сделал… Дузе, оказывается, ничего не сделал. Когда Мале поднялся в его кабинет, генерал еще копался в полученных бумагах, а помогал ему в этом занятии… сам капитан Лаборд!
Мале подошел к столу и показал на Лаборда:
— Не я ли приказал арестовать этого человека?
— Где и когда? — притворился Дузе наивным малым.
— Здесь, в этих бумагах.
— Ну, значит, я еще не дочитал до этого места… Мале распахнул окна штаба на площадь:
— Чтобы у вас не оставалось дурных сомнений, можете выглянуть на улицы: и штаб и комендатура уже оцеплены войсками… Лаборд, я знаю — все это вам не по вкусу, но отечество в опасности, а потому извольте отправиться под арест.
— Так уж сразу? Поймите, что я еще не завтракал…
Стремительным шагом он покинул кабинет Дузе.
— Дузе, куда понесло твоего помощника?
— Откуда я знаю? Наверное, к завтраку…
Лагори удалился, и события в особняке министра на улице Святых Отцов непростительно затянулись. Герцог Ровиго — в ночной рубахе — стоял внаклонку, с вывернутыми назад руками, а солдатам уже надоело его держать в таком положении.
Люди не разговаривали — лишь старинные куранты, в бронзе и мраморе, не спеша отщелкивали роковое время, и того, а герцог, выждав удобный момент, снова обратился к Пиккерелю:
— А все-таки кто вы такой? И откуда ваши солдаты? Пиккерель охотно объяснил.
— Так, значит, вы не заговорщики?
— Да нет, — вразброд отвечали солдаты. — Нас привел сюда тот генерал, который накричал на вас и выскочил.
— Несчастные! Знаете ли вы этого генерала?
— Нет, — отозвались солдаты когорты. Герцог Ровиго вздохнул почти с облегчением:
— Зато я хорошо знаю: это приятель преступника Моро, изгнанного в Америку, он бежал из тюрьмы, куда я же посадил его… Он погубит себя и вас! Но меня-то вы знаете?
Увы, солдаты его не знали. Это на миг обескуражило министра, но он уже ковал железо, пока оно горячо.
— Взгляните на мраморный бюст в углу, — сказал Савари, — и сравните его с моим лицом… Разве это не я?
Солдаты посмотрели на голову человека, высеченную из белого каррара и увенчанную лавровым венком патриция.
— Ну, сударь, — ответили ему. — Этот истукан, сразу видно, из святых отцов церкви… Но вы-то ведь не святой!
Савари снова поник, а Пиккерель шепнул ему на ухо:
— Они не знают, но я вас знаю. Хотя, скромный офицер, я не имел чести быть представленным ранее… И тогда министр полиции обрушился на него:
— Ах, знаете? Если так, сразу арестуйте Лагори… Немедленно! — указывал герцог. — Стоит гвардии императора вскочить на коней и — горе вам всем. За неисполнение же моего приказа вы будете расстреляны мною через полчаса!
— Не слишком ли быстро сыплются ваши пули? — обиделся Пиккерель, задетый угрозами за живое.
— Нет! — орал герцог. — Всего четверть часа нужно конным гренадерам, чтобы доскакать сюда от казарм…
Пиккерель искоса глянул на часы, и Савари (опытный ученик Фуше) сразу же заметил в нем смену настроения. Ага! Теперь, после удара хлыстом, должна последовать ласка.
— Я же по глазам вижу, — ворковал министр, — вы честный и благородный человек. Так не марайте себя преступлением, цели которого, я уверен, вам даже неизвестны… Не лучше ли мы совместно спасем этих обманутых и несчастных солдат?
Пиккерель совсем уже было размяк от речей министра, но тут Ровиго совершил оплошность: он вдруг вцепился в эфес его шпаги. Пиккерель возмутился такой подлостью:
— Лестью не купите! Я честный солдат нации… Случайно бросив взгляд в окно, герцог Ровиго испугался. Он увидел, что возвращается Лагори, рядом с ним идет человек с обнаженной шпагой, а лицо его, как у палача, было закрыто капюшоном. Ровиго обратился к Пиккерелю:
— Не дайте меня убить… умоляю вас, капитан! Пиккерель тоже выглянул в окно и в человеке с капюшоном узнал генерала Гидаля. Лагори и Гидаль, писал Савари в своих мемуарах, «ворвались ко мне как бешеные… Лагори остался позади солдат, что произвело на меня отвратительное впечатление».
Да! Иметь дело с Гидалем было труднее…
Гидаль не мог пожаловаться на недостаток жизненной энергии и доказал это даже сейчас, успев где-то позавтракать и выпить. Он сразу приткнул к шее министра ледяное острие своей шпаги, речь его перемежалась марсельскими ругательствами.
— Попался! Так это тебе, подлецу, отсыпают денег только за то, чтобы ты сортировал французов по тюрьмам?
— Гидаль? — вроде не сразу припомнил его Ровиго. — Ведь я думал, что вы уже в Марселе… Надеюсь, вас помиловали?
От этих подлых слов Гидаль рассвирепел. Его шпага чиркнула по шее министра, оставив на ней красную борозду.
— Убью! Но сначала ты поедешь со мной в сенат.
— Зачем? Чтобы продлить мой позор?..
Гидаль велел камердинеру герцога принести одежды.
— Да шевелись! — цыкнул он на министра полиции. Но, выгадывая время, герцог Ровиго облачался в свой костюм нарочито медленно. Нечаянно он заметил секретаря, который заскочил в спальню и теперь растерянно торчал среди солдат. Надеясь на понятливость своего чиновника, министр сказал по-латыни — как бы в пустоту:
— Поспешите предупредить обо всем моего соседа. Пусть не тревожится. Заодно и жену… пусть она узнает.
Секретарь понял и помчался к дому члена Государственного совета — графа Реаля, который проживал по соседству на той же улице Святых Отцов. Однако молодой человек опоздал.
— Его сиятельство, — отвечал швейцар, — уже изволили отбыть. Великие времена уже наступили…
Глава 12
Ранним утром этого дня граф Николас Фрошо, префект департамента Сена, верхом на статной лошади не спеша возвращался в Париж от своей любовницы, которую он содержал на загородной вилле в предместье Ножан. Настроение было великолепное, пение птичек сопровождало его всю дорогу, и, впервые подумав о новом любовнике жены без неприязни, префект решил сегодня же обеспечить ему приличную должность в своей канцелярии. «Молодой человек стоит этого», рассудил граф Фрошо.
На улице Святого Антония, почти напротив лечебницы доктора Дебюиссона, Фрошо издали заметил верхового, скакавшего ему навстречу. Это был курьер префектуры.
— Что-нибудь экстренное? — обеспокоился Фрошо, для которого с этого момента пение птиц сразу же смолкло…
Курьер передал записку от одного из приятелей Фрошо, и префект узнал, что его с нетерпением ждут в ратуше на Гревской площади, а в конце писульки стоял жирный постскриптум, вселивший в графа тихий ужас: «Императора не стало…»
— Боже, что будет теперь с нашей империей? — воскликнул Фрошо, потрясенный, и вонзил шпоры в бока лошади.
Куда-то быстро прошли солдаты, во все горло распевая:
Липкий комок грязи пролетел над головою Фрошо, и он поскакал дальше. Песня санкюлотов напомнила ему былое. «Боже, — раздумывал он, прыгая в высоком седле, — я ведь не молод… Неужели всю карьеру начинать сначала?» Он придержал свою запаренную лошадь возле казарм Десятой когорты:
— Где полковник Сулье? Скажите, что я желаю срочно переговорить с ним о наведении образцового порядка… Ответ был для Фрошо обескураживающим:
— Сулье не усидел дома, он уже в ратуше Парижа готовит зал для размещения нового правительства… Разве вы не знаете сами, что великий час уже пробил!
И префект Фрошо далее пустил свою лошадь шагом. «В конце концов, можно неплохо устроиться и в республике…»
Министра полиции увели, и Лагори решил для начала обжиться в его кабинете — за тем самым столом, за которым герцог Ровиго совсем недавно дописывал свои депеши в Россию… На лбу министра, как известно, не написано, что он министр, — один лишь мундир закрепляет за человеком его высокое положение. Лагори был твердо уверен в успехе переворота.
— Эй! Не знаете ли хорошего портного? — спросил он, уже начиная изнывать от трагического безделья.
— Как же, — отозвался секретарь, — мсье Пти-Пти шил еще на герцога Отрантского (герцог Отрантский — это Фуше)…
Пти-Пти был доставлен в кабинет министра полиции, Лагори издал первое государственное распоряжение:
— Мундир должен быть готов к полудню. Ну-ка, не трясись от страха, а сними мерку и живо принимайся за дело…
Потом Лагори велел заложить герцогских лошадей в карету и поехал на Гревскую площадь — в ратушу, где, по расчетам генерала, уже должны были собраться члены комиссии правительства новой Французской республики. Лейтенант Ренье с почетом встретил нового министра, салютуя ему шпагой. Лагори еще раз обозрел список лиц, подлежащих немедленному аресту:
— Арестован ли, дружок, этот негодяй Лапиер?
— Я не получал такого приказа, — ответил Ренье.
— Так поди и сразу арестуй его.
— Слушаюсь, генерал!
— Постой. А префект Фрошо собирает комиссию?
— Еще нет, генерал. Фрошо ночевал сегодня в Ножане, и его ждут с минуты на минуту. Он должен скоро подъехать.
— Хорошо, — прикинул Лагори, — я сейчас вернусь в министерство, а ты хватай этого живодера Лапиера…
Холеные лошади герцога Ровиго развернули карету и покатили ее с Гревской площади обратно на набережную. Лейтенант Ренье взвел курок пистолета и поднялся в канцелярию префектуры, где свора чиновников шалела от непонимания событий.
— Господа! — привлек их внимание Ренье. — Кто среди вас по фамилии Лапиер? Сюда его — живого или мертвого.
Чиновники нестройной толпой отхлынули к окнам, похожие на скромных барашков, завидевших голодного волка.
— Лапиер! — помахал Ренье пистолетом, и толпа стала рассасываться перед ним, образуя трагическую пустоту вокруг затравленно глядевшего молодого франта в сиреневых панталонах. Чиновники выдавали его с головой, только б их не трогали…
— Иди-ка сюда, миляга Лапиер, — поманил его Ренье. Но Лапиер вдруг рванулся вперед, панически вытянув руки, и сиреневые панталоны мигом исчезли из канцелярии.
— Стой! — Ренье припустился за ним.
Коридор кончался тупиком, но быстро настигаемая жертва толкнула боковую дверцу. Ренье лишь успел заметить широкую фаянсовую вазу, расписанную нарциссами, назначение которой понятно каждому, — и… задвижка щелкнула изнутри.
Из-за двери слышались заклинания Лапиера.
— Клянусь, — бубнил он, — я ни в чем не виноват. Я всегда был недоволен этим сатрапским режимом императора. Не преследуйте меня, лейтенант. Я взволнован и не могу оправдаться.
Вылезай сюда, — говорил Ренье, силясь выломать дверь нужника. — Не позорь себя… от меня тебе не уйти!
Черта с два! Лапиер уже баррикадировался изнутри чем-то тяжелым. При этом он громко плакал, оправдываясь.
— Хватайте подлинных врагов нации! — кричал он. — А чего вы ко мне-то прицепились?
Впрочем, на Гревской площади граф Фрошо отчасти успокоился: его ждут, без него не начинают, значит, он нужен стране, он еще незаменим… Префект важно вступил в канцелярию.
— Господа, — уверенно начал он, — я этого давно ожидал. Поход в Россию не мог кончиться иначе. Но мы остаемся на своих местах, дабы исполнить гражданский долг перед нацией…
Перепуганные чиновники сообщили ему, что недавно приезжал некий Лагори, который…
— Кто приезжал? — не понял их Фрошо.
— Генерал Лагори.
— Я не знаю такого… Лапиера! — потребовал он. — Зовите ко мне Лапиера, и сейчас все сразу выяснится.
Ему объяснили, что господин Лапиер (правая рука Фрошо) заперся в туалете префектуры и не желает вылезать оттуда.
— Что за афронт! — возмутился префект и решительно отправился выручать своего любимца. Он долго барабанил в двери. — Это я, префект Фрошо… имейте мужество открыть двери…
Подошел с пистолетом Ренье и грубо вмешался:
— Занято. После него — я. А ты за мною.
— Помилуйте, как вы смеете… Я — граф Фрошо.
— Проваливай. Третий лишний.
— Лапиер, вы меня слышите? — взывал Фрошо.
— Да, господин префект, я слышу, что этот жестокий человек не уходит отсюда, а мне не оправдаться. Буду требовать открытого суда — с адвокатами и представителями сословий!
Фрошо в раздумье постоял перед дверью нужника:
— Ничего не поделаешь, милейший Лапиер: вам придется потерпеть, пока все разъяснится… Желаю мужества!
В кабинете графа поджидал бравый Сулье.
— Наконец-то и вы! — обрадовался он. — Такие великие события, что я не мог оставаться в постели.
— Да, да, конечно, — подхватил Фрошо. — Каждый честный патриот Франции на вашем месте поступил бы точно так же.
— Надеюсь, вы уже получили адрес на свое имя?
— Я только что вылез из седла, — ответил ошеломленный Фрошо. — Адреса не получал, но сейчас же велю предъявить таковой, если он на мое имя.
— Впрочем, это и не обязательно, — успокоил его Сулье. — Великие времена наступили, и вот… прочтите этот приказ. Я нахожусь здесь, чтобы охранять вас и ратушу, чтобы собрать побольше стульев для размещения нового правительства…
Фрошо прочел бумагу, но вместо привычной подписи коменданта Гюллена вдруг заметил росчерк — Malet.
— Мале? А где же Гюллен?
— Говорят, убит. Наповал.
— Простите, а этот Мале не тот ли… опасный заговорщик? Впрочем, угодливо-торопливо добавил Фрошо, — к этому человеку я давно питаю самое искреннее уважение.
— Да, это тот самый Мале! Ныне он комендант Парижа и гарнизона, временный командир Первой дивизии.
Сулье на минутку покинул кабинет. Фрошо перечитывал приказ заново, но тут вбежал запыхавшийся курьер префектуры:
— Господин Фрошо! С вами желает говорить министр полиции.
— Просите же. Немедленно.
Префект департамента Сена встал из-за стола и заранее направился к дверям, чтобы встретить столь высокого гостя. Но он так и застыл в неловком поклоне перед ним стоял не герцог Ровиго, а совершенно незнакомый человек. Правда, в петлице его сюртука броско выделялась ленточка Почетного легиона, и поклон графа, таким образом, все же не пропал даром.
— Вы ошиблись, — улыбнулся ему этот незнакомец. — Я лишь врач министерства общей государственной полиции, доктор Рену… Нет, нет, успокойтесь! Я прибыл сюда лишь затем, чтобы узнать, не скрывается ли у вас в ратуше герцог Ровиго?
Минутная пауза. Немая сцена.
— Простите меня, — продолжил Рену. — Я по вашему лицу уже догадался, что министра здесь нет. Но меня послала сюда герцогиня Ровиго — она в отчаянии.
— Что же случилось?
— Случилось… Сегодня на рассвете министр полиции был похищен из своего дворца, его нигде не могут отыскать.
Фрошо схватился за голову:
— Боже мой, мы уже не так молоды, чтобы испытывать подобные катаклизмы политики… Что же нам делать? Пятясь к дверям, доктор Рену откланялся:
— Позвольте мне продолжить поиски министра?
— Конечно, — рассеянно отозвался Фрошо. — И не забудьте выразить герцогине мое душевное соболезнование. Более я ничем не могу помочь! Но я всегда… запомните — я всегда готов к любым услугам его высокопревосходительства герцога Ровиго.
Герцог Ровиго, наспех одетый, восседал посредине наемного кабриолета. Слева от него сидел бранчливый генерал Гидаль, справа — не слишком-то трезвый кучер.
— Вы обещали доставить меня в сенат? — намекнул Ровиго с опаскою. — Но тогда не лучше ли сразу завернуть налево?
— Сначала, — ответил Гидаль, — ты посидишь у меня в Ла-Форсе на гороховой диете, а сената тебе и не нюхать.
Впереди кабриолета выступали солдаты с оружием, в арьергарде следовал прикрывающий с тыла пикет когорты.
— Заворачивай, — велел Гидаль кучеру. — Что ты пьешь, приятель, с утра? Дай-ка и мне хлебнуть…
Встречая на улице знакомых, Гидаль широким жестом приглашал их к обеду — в гости (так он был уверен в успехе переворота!). Кабриолет, развернувшись, выехал на набережную Люннет, где находилось министерство юстиции. Здесь герцог Ровиго совершил ошибку, которая едва не стоила ему жизни…
— Стой, стой! — закричал ему Гидаль.
Не министр полиции вырвался из экипажа, со всех ног кинувшись бежать под защиту имперской юстиции. Солдаты арьергардного пикета бросились за ним с воплями:
— Держи его! Французы, держите…
Прохожие приняли самое активное участие в погоне за министром. Чей-то возглас из толпы был подхвачен другими:
— Вора держите! Хватайте вора…
Герцога сбили с ног. Избитый и сильно помятый, как вор, министр полиции был тут же возвращен в объятия Гидаля.
Ворота тюрьмы Ла-Форс гостеприимно распахнулись.
— Здорово, майор! — весело сказал Гидаль. — Надеюсь, ты не откажешь в приюте этому человеку?
Майор де Бюгонь невольно съежился под взглядом арестованного министра. Перестрелка глазами длилась недолго.
— Вы слышали приказ, майор? — надменно вопросил его герцог. — Так исполняйте, что вам велит новый министр…
Сопровождая Ровиго, комендант сообщил, что Паскье и Демаре уже давно сидят в камерах, как голубки в клетках.
— Так что не вы первый, — утешил его тюремщик. В ответ герцог Ровиго озлобленно огрызнулся:
— Не первый… Зато, надеюсь, буду последним! Не знаю, что из этого выйдет, но безумие должно кончиться.
Он высидел в камере минут пять и стал дергать шнурок сонетки, срочно вызывая коменданта Ла-Форса.
Майор Мишо де Бюгонь не замедлил явиться:
— Что вам угодно, сударь? Параша поставлена…
— Открой двери, — строго повелел герцог. Майор открыл камеру и сам вошел внутрь. Щупая оторванный в уличной свалке ворот мундира, герцог Ровиго сказал:
— Есть ли в тюрьме такая секретная камера-одиночка, которую не сразу отыщут посторонние?
— Есть. В ней когда-то сидела принцесса Ламабль, в ней сидел и генерал Мале.
— Переведи меня туда… как можно быстрее! В новой камере герцог ощутил себя уверенней, кулаком он обстучал массивные, обитые листовым железом двери.
— Как раз то, что мне сейчас требуется, — сказал он. — А теперь слушай… Принеси мне еды со своего стола, запри за мной двери, поставь бутыль с водою, а ключи от камеры забрось куда-нибудь подальше… Есть ли во дворе колодец?
— Бездонный, сударь!
— Вот и отлично. Забрось ключи в этот колодец. Мишо де Бюгонь в точности исполнил приказ. Потом, крадучись, вышел на тюремный двор и, воровато оглядевшись, закинул ключи в мрачную скважину древнего колодца…
— Теперь можно и позавтракать, — решил герцог Ровиго, с большим аппетитом вгрызаясь в сочную куриную лапку.
Он плеснул себе вина, поднял кружку:
— За ваши успехи, генерал Мале! Не знаю, как вы, но я уже в безопасности… Теперь в опасности вы, генерал Мале.
Чего же боялся он? Народа, естественно.
«ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИМПЕРАТОР!»
Мале засел в кабинете Дузе, суммируя сведения о событиях, поступавшие от исполнителей его приказов. Заговор разворачивался весьма успешно, по плану: опасные лица уже находились под замком, гарнизон подчинился новой власти, государственная машина начинала вращать колеса истории в обратную сторону.
— Боккеямпе, — сказал Мале, — проверь, арестован ли капитан Лаборд? Меня эта гадина все еще тревожит…
Стремительно покинув кабинет Дузе, капитан Лаборд в нерешительности задержался на парадной лестнице штаба, присматриваясь ко всеобщей суматохе. Вдруг он случайно заметил инспектора парижской полиции — Фавье! Сержант Десятой когорты, стоя в дверях подъезда, не пропускал Фавье в здание. Лаборд, поразмыслив, величавой поступью спустился вниз:
— Фавье! Ради чего вы сюда пожаловали?
— Необходимо срочно выписать ордер на арест английского шпиона, но этот сукин сын ночью уже смотался из Парижа… А меня, как видите, почему-то не пропускают.
Лаборд властно и резко приказал:
— Сержант, не задерживайте человека, находящегося при исполнении государственных обязанностей! Пропустите его…
Офицерский шарф, авторитетный голос — все это подействовало на сержанта, и он откинул штык своего ружья, пропуская Фавье в помещение. С этого момента события в Париже стали разворачиваться совсем в другом порядке…
— Следуйте за мной, — решительно велел Лаборд инспектору, быстро увлекая его в глубины кривых коридоров штаба.
В укромном месте, где их никто не мог видеть, капитан Лаборд торопливо изложил перед Фавье свои соображения:
— Смерть императора — главный козырь в руках заговорщиков. Может, это и правда, что императора не стало. Но эти люди ввергают Францию в ужасы республиканского правления!
— Так, — сразу понял его Фавье. — Но что можно требовать сейчас от меня, если Париж уже весь в паутине заговора?
— Требуется лишь твердость духа…
— А-а, вот ты где! — раздался голос: их настигал разгневанный Боккеямпе с обнаженной шпагой.
Лаборд ударил корсиканца ногой, выбив оружие. Фавье накинулся сверху зажал Боккеямпе рот.
— Что с ним делать? — просипел он. — Сегодня я выскочил из дому, не захватив наручников… Может, прикончим его?
— Вяжите шарфами, — велел Лаборд.
— Вяжите сами: у вас это всегда лучше получалось… Совместными усилиями они перетянули корсиканца крепкими узлами, затискали в рот плотный кляп. Забросив связанного Боккеямпе в одну из пустовавших комнат штаба, полные отчаяния и решимости, они стали подниматься по лестнице.
— Начнете вы, Фавье, — диктовал Лаборд, — а я вас поддержу. Только не давайте Мале говорить — его речь всегда убедительна, и тогда солдаты выбросят нас с балкона на площадь…
Впрочем, солдаты когорты оставались внизу, на площади, и уже не могли вмешаться в заговор против заговора…
Мале сидел напротив генерала Дузе, когда двери распахнулись, выбитые ударом ноги, и в кабинет ворвались Лаборд и Фавье… Инспектор полиции Фавье уверенно заявил:
— Мале, всего два слова… Каким образом ты очутился здесь, а не в пансионе доктора Дебюиссона? Почему ты не в больничном халате, а в этом мундире?
Дузе с робостью поднимался из-за стола:
— Но я… позвольте… но моя честь…
— Сидеть, черт побери! — резко оборвал его Фавье. — Ваше поведение тем более странно… Вы оправдаете его, если сразу же велите солдатам арестовать генерала Мале.
Громадный абажур лампы, брызнув осколками, разлетелся вдребезги. Потоки чернил хлынули вдоль стола.
Короткое замешательство — то, что нужно сейчас.
Мале уже стоял возле камина, прижавшись спиною к решетке, расписанной порхающими пчелами наполеоновской символики — Ни с места! — грозно произнес он. Грянул выстрел — над головой Лаборда пуля разнесла курчавую голову мраморного купидончика.
— Караул, сюда! — завопил Фавье. — Скорее… Рука Мале потянулась за другим пистолетом, но этот жест отразился в зеркале, и Лаборд перехватил его руку.
— Драгуны… ко мне! На помощь, — звал капитан. Мале сбил его с ног, локтем высадил стеклянные двери на балкон — он не боялся прыгнуть со второго этажа прямо на Вандомскую площадь, но в кабинет уже ворвались драгуны. Падая на пол, генерал увлек за собой и драгун.
С грохотом рухнула каминная решетка — на ковер посыпались горящие угли, по комнате плыл сизый чад…
— Драгуны, — сказал Мале, — ваш император убит!
— Не верьте, — возразил Фавье. — Мале давно безумен, он говорит не правду. Это маньяк, помешавшийся на якобинстве.
— Прочь руки, — еще сопротивлялся Мале. — Лаборд, ты арестован мною, а я комендант Парижа и всего гарнизона.
— Заткните ему глотку! — неистово горланил Фавье. — Не слушайте, что он болтает. Он заговорщик и враг нации…
В кабинет нечаянно вбежал Рато.
— Кто посмел говорить о заговорщиках? — запальчиво произнес юноша, обнажая тонкую шпажонку. Лаборд звал на помощь жандармерию:
— Что вы раскисли? Скрутите и этого безумца тоже. Разве не видите, что он — эмигрант и разбойник из шуанов…
Жандармы свалили Рато, затиснув в рот ему конец шарфа.
Мале в бешенстве отшвырнул от себя драгун:
— Убирайтесь! Меня-то вам вязать не придется… Его отпустили, и он сразу посмотрел на часы:
— Что ж, и на этот раз сорвалось тоже… Однако Париж на целых три часа все-таки был нашим Парижем.
— Замолчите, безумец! — призывал Фавье. — Не губите себя далее словами. Или одной тюрьмы вам еще мало? Вы, кажется, захотели эшафота, чтобы чихнуть в мешок?
— Мне ли сейчас думать о своем спасении? — откровенно засмеялся Мале. Верьте, это еще не конец… Скоро сюда явится одноглазый Кутузов с казаками, и они доломают в Париже то, чего не удалось за эти три часа сломать мне.
— Поберегите красноречие для суда, — посоветовал ему Лаборд.
— Для вашей комедии? Но я сказал все… Dixi![58]
Народ Парижа стал собираться на площади, толпясь за линией оцепления, и генерал Мале вздохнул с огорчением:
— Теперь уже поздно… надо было раньше… Деятельный Лаборд отправил скорохода с приказом в тюрьму Ла-Форс, чтобы срочно освободили министра полиции и его чиновников. Демаре и Паскье были выпущены сразу, но герцог Ровиго пережил еще немало скверных минут. Услышав грохот взламываемой двери, Савари вспомнил свои молодые годы, когда патриоты врывались в тюрьмы, чтобы прикончить неугодных народу узников. Неужели и он пропадет в этой камере?..
— Где комендант? — орал герцог через двери. — Позовите майора! Я вынужден защищаться.
— Я здесь… уже здесь, — услужливо отозвался де Бюгонь. — Вам ничего более не угрожает. Но ключа от камеры у меня действительно нету. Нырять в колодец я не стану, но обещаю вашему высокопревосходительству сыскать проворного слесаря…
Мале был уже под арестом, хотя сеть заговора, раскинутая им над Парижем, была еще крепка. Расставленные по своим местам, солдаты Десятой когорты продолжали оказывать сопротивление. Освобожденный из тюрьмы Паскье подъехал к зданию префектуры, рассчитывая на почетную встречу. Но солдаты прикладами ружей вытолкали его обратно на улицу.
— Пошел прочь… изменник! — оскорбляли его. Паскье перебежал улицу и спрятался в аптеке. Знакомый фармацевт угостил его каплями для успокоения нервов:
— Выпейте, сударь. Эти капли освежают дыхание… Государственная машина империи Наполеона, который так любил хвалиться ее совершенством, была засыпана песком, отдельные части ее уже развалились, другие по привычке еще вращались, но со страшным скрежетом. (Наполеон позже и сам признал это: «Я думал, моя империя покоится на гранитном фундаменте, а на деле оказалось, что я все эти годы жил в кратере вулкана…») Учреждения империи потеряли свое былое значение, титулы не оказывали на людей своего прежнего влияния. И граф Реаль, бывший якобинец, а ныне член Государственного совета, никак не мог проникнуть в здание ратуши.
— Лейтенант, — убеждал он стражу, — я граф Реаль. Неужели вы не знаете меня? В любой книжной лавке вы можете купить гравюру с моим прекрасным изображением…
Лейтенант Ренье отвечал со смехом:
— Но теперь нет графов!
— Послушайте, вы ведь из Десятой когорты?
— И когорты нет тоже, — отвечал Ренье.
— Как же так? — не мог опомниться Реаль. — Императора нет, герцога нет, когорты нет… Что же осталось от Франции?
— Осталась — Франция!
— А кто же теперь я в этой Франции?
— Вы только гражданин Франции.
— Благодарю вас. Я немного разобрался в этом. Но мне нужно исполнить поручение его превосходительства.
— Убирайся отсюда! — вспылил Ренье. — Ты уже надоел мне. Я же сказал тебе, что республика не терпит никаких превосходительств. Все равны, и все граждане…
Заговор не был еще убит — заговор где-то даже продолжал развиваться, и Париж слышал стрельбу.
Капитан Лаборд мчался через площадь, а вдогонку ему летели шипящие пули. Заскочив в подворотню, он развел руками:
— Теперь и я ничего не понимаю.
— Кто там стреляет? — спросили его.
— Не знаю. Но это из здания префектуры. А мне надо срочно повидать Фрошо, чтобы тот не наделал глупостей… Граф верит всему, что писано на казенной бумаге и скреплено печатью.
Да, именно здесь, в префектуре Парижа, из последних догасающих искр заговора готов был вспыхнуть грандиозный пожар. Все объяснялось просто… Когда доктор Рену покинул кабинет префекта, Фрошо из полученных бумаг уяснил для себя, что с империей покончено, а сам он избран в состав нового временного правительства… Это его обрадовало:
— Меня не забыли — и очень хорошо.
Он двинулся напролом. Бюрократ до мозга костей, приученный не думать, а лишь повиноваться, Фрошо (невольно для себя) ковал железо, разогретое генералом Мале. Времени на размышление не оставалось, тем более что полковник Судье был весьма ретив в исполнении приказов.
— К девяти часам, — твердил он, — правительство должно открыть заседание. Как лучше оповестить об этом народ?
— Я думаю — набатом со всех церквей Парижа. Сулье в возбуждении потирал руки:
— Представляю, как заухает колокольня Нотр-Дам!
— Однако, — суетился Фрошо, — нам следует поторопиться, ибо любое промедление может вызвать волнения в Париже. Велю сразу открывать для депутатов парадные залы!
Сулье порывался грянуть над Парижем грозным набатом.
— Колокольный звон я беру на себя, — обещал он.
— День еще только начался, — жаловался Фрошо, — а я не чую под собой ног… Боже, — вдруг вспомнилось ему, — а какой чудесный рассвет был сегодня в Ножане!
Он вышел в соседнюю комнату, присел на софу, чтобы сменить сапоги на туфли, и тут к нему подошел один канцелярист:
— Ваше сиятельство, вы не ошибаетесь?
— В чем?
У подъезда снова вспыхнула стрельба.
— Знающие люди поговаривают, будто император нарочно и устроил этот заговор, чтобы проверить, насколько мы ему преданы.
— Вы старый фабулист, — отмахнулся Фрошо… Переобувшись, он вернулся обратно в свой кабинет, когда обстрелянный капитан Лаборд уже проник в здание префектуры и теперь ругался с упрямым Сулье.
— По приказу министра Дежана, — настаивал Лаборд, — ваша когорта более не охраняет государственных зданий.
Граф Фрошо навострил чуткое ухо.
— Как бы не так, — брюзжал в ответ Сулье. — Дежан, да будет известно, уже не министр, его заменил генерал Гидаль.
Фрошо собирался поддержать Сулье, но случайно вошел секретарь герцога Ровиго, и Фрошо кинулся к нему:
— Вот и вы, Солонье!.. У меня голова кругом идет. Может, хоть вы скажете подтвердилась ли эта ужасная новость?
— Что за новость?
— О гибели нашего императора.
— Это ложь. Ничего подобного.
— Значит, он жив? Уверены ли вы в этом?
— Несомненно!
Но полковник Сулье еще не сдавался.
— Кому верить? — рычал он из угла кабинета. — Вот у меня приказ, убедитесь сами… читайте. Ну?
— Вам всучили подделку, — ответил Лаборд. — Мале старый и опытный мистификатор, только и всего…
Граф Фрошо вдруг вспомнил, сколько он совершил сегодня преступных ошибок, и он широко открыл рот.
— Да здравствует император! — закричал граф, глядя в лицо капитану Лаборду, чтобы тот запомнил его восторг.
Сулье порывался что-то сказать о колокольном звоне над Парижем, но Лаборду этот дуралей уже надоел.
— Смиритесь перед очевидностью, — сказал он. — Вам и без того будет трудно реабилитировать себя…
Распахнув окна, граф Фрошо обратился к парижанам:
— Французы, наш великий император бессмертен! Тревожные слухи, возмутившие вас, порождены врагами порядка. Весть о гибели императора — провокация! Возвращайтесь к своим обычным занятиям. Каждый француз да останется на своем посту…
Сулье, опустив плечи, направился к дверям.
— Куда вы, полковник? — остановил его Лаборд.
— А что? — повернулся к нему Сулье.
— По-моему, вы и сами должны догадаться, что следует сейчас делать. Ну-ка! Начинайте просить о пощаде…
Сулье отцепил от пояса шпагу и брякнул ее на стол:
— Я не боюсь смерти. Достаточно послужил Франции — пора и на покой. Но все-таки в этом, наверное, моя единственная ошибка, я ведь так и не понял, что же случилось с нами?..
Инспектор полиции Фавье подошел к генералу Дузе, впавшему в столбняк, и вытер пот со лба генерала.
— Я выручу вас, — напрямик сказал он. — Но для этого вы должны слушать меня и повиноваться мне. Дузе поднял голову, но опустил глаза.
— Говорите, — согласился он заранее.
— Покажите сейчас Мале войскам и народу. Я мог бы и сам это сделать, но… мы предпочитаем оставаться в тени! Вас же знают парижане, и они любят вас, как старого драбанта.
— А что я скажу народу?
— От ваших слов будет зависеть и ваша судьба. Не торопитесь, генерал. Прежде подумайте…
Мале и капрал Рато были выведены на балкон. Площадь волновалась под ними, сдавленная отрядами жандармерии.
Сгорбленный Дузе обнажил голову.
— Ты прости меня, Мале, — успел шепнуть он.
— Ничего. Не ты — так другой… мне все равно.
— Честные парижане! — начал Дузе хрипло. — Вот они, эти отщепенцы нации, эти враги законности и порядка… Слава всевышнему, император жив, и да здравствует император!
До балкона долетали возгласы бонапартистов:
— Расстреляйте их… сразу, немедля!
— Нет, на гильотину их!
— А лучше зашить в мешок — ив Сену! Капрал Рато не выдержал угроз, по-мальчишески всхлипнул.
— Брат мой, — сказал ему Мале, — те люди, у которых уже есть имя, должны нести его с честью. А те, у кого еще нет славы, обретут ее сейчас на этой площади… Мужайтесь!
Лаборд отозвал Фавье, нашептывая ему:
— Я уже проверил: аббат Лафон и Каамано исчезли, нигде не найти и студента Бутри. Но самое странное, что куда-то провалился этот буйный Гидаль… Знать бы, где он спрятался?
Виктор Лагори был взят в своем кабинете, где он поджидал портного с мундиром, а дождался появления герцога Ровиго.
— Напрасно тратили время на такую ерунду, — сказал он. — Могли бы походить и в моем мундире…
К одиннадцати часам дня полиция в бешенстве затаптывала последние искры заговора. Но сыщики сбились с ног, не в силах сыскать нового военного министра — генерала Гидаля.
— Три тысячи франков за его поимку! — объявил Савари.
Через каждые полчаса к нему приходили с докладами; возникали предположения, строились догадки — куда мог деться этот буйный человек? Вскоре награда возросла до пяти тысяч франков — полиция покрывалась липким потом, то ли от жадности, то ли от усердия. В полдень герцог Ровиго объявил:
— Моя последняя цена — десять тысяч за одну лишь глупую голову Гидаля! Я сейчас еду обедать, скоро вернусь…
Он вернулся, но уже в веселом настроении:
— Отыскался ли генерал Гидаль?
— Нет, — ответили ему. — Сейчас посылаются конные разъезды по всем дорогам, начальники гаваней будут оповещены о задержке всех кораблей.
— Пусть казначей принесет сюда обещанную мною награду, — велел герцог Ровиго, и затем он потряс перед чиновниками пачкою ассигнаций. — Видите эти купюры? Я, министр полиции, честно их заработал! — Он швырнул деньги в ящик своего бюро. — Идите в Пале-Рояль, — засмеялся Ровиго, — генерал Гидаль обедает там. На моих же глазах он сожрал целого теленка…
Оказывается, Гидаль надолго застрял в ресторане, и ни один шпион не догадался бы искать его именно там, где полно всякой публики, где любой человек всегда на виду.
— Знаешь, — сказал он хозяину ресторана, — мне совсем недалеко от министерства до твоего ресторана, и ты поджидай меня теперь каждый день после полудня… Открой еще бутылочку и на этом закончим: у меня немало всяких дел!
Он не успел расправиться с бутылкой, когда к нему подошел скромно одетый пожилой человек и слегка коснулся груди генерала белой эмалевой палочкой:
— Прошу вытянуть руки перед собой. Вы арестованы.
— О, дьявол! — фыркнул Гидаль, но капкан уже захлопнулся. Он был арестован последним — глупцам иногда везет…
Глава 13
Мале не был одинок, и можно догадываться, что его поступками руководила изощренная в заговорах рука Буонарроти, жившего в Женеве на положении эмигранта. Заговор в Париже (и Савари понял это) не был обведен кружочком одного лишь города — в этот же день в Марселе собралась громадная толпа якобинцев. Но явился некто и объявил им:
— Братья! Только что стало известно, что в Париже все у нас сорвалось, а потому лучше всем разойтись…
Савари-Ровиго тогда же писал: «Это действительно более серьезно, чем я мог предполагать. Он (Буонарроти) имеет здесь мятежников, все якобинцы… а самый сумасшедший из них — Буонарроти!» Министр был недалек от истины, только вождь итальянских адельфов всегда был в здравом разуме.
Позже Буонарроти и сам признавался друзьям:
— Я уже готов был мчаться в Париж, когда в Женеве узнали, что там все нечаянно провалилось… Мале и его друзья умерли достойно, как подлинные революционеры как опытные конспираторы. Никто из наших людей не был скомпрометирован ими во время допросов, на суде они ничего не показали против нашей организации… Судьи Наполеона лишь подержались за хвост гремучей змеи, но головы ее не обнаружили.
В глубоком подполье затаился тогда и знаменитый певец французской революции — Руже де Лиль, и капитан Лаборд был возмущен, когда полиция не могла разыскать его убежища.
Герцог Ровиго недовольно заметил Лаборду:
— Не вмешивайтесь не в свое дело! Зачем министерству рыть землю Франции, чтобы выкопать какого-то жалкого музыканта?
Лаборд оказался осведомленнее министра:
— А вы разве не знали, что Руже де Лиль, автор «Марсельезы», двоюродный брат генерала Мале? От этой «Марсельезы» до парижских событий двадцать третьего октября якобинцы провели четкую прямую линию. И не она ли, эта линия, трагически рассекла ваш кабинет, заодно в комической форме задев и вашу спальню? Простите, — извинился Лаборд, — но мне кажется, что «Марсельеза» еще не снята с нашего репертуара…
23 октября 1812 года империя Наполеона была на три часа подорвана изнутри — в самом сердце Парижа, и власти хорошо понимали, что Наполеон не простит их слабости и растерянности, которые они обнаружили в день переворота. Теперь предстояло заново приводить к присяге колоссальный аппарат имперских чиновников и брать дополнительные клятвы с господ офицеров…
Впрочем, для генерала Мале теперь не было нужды анализировать события (хотя он твердо верил, что если бы Лагори и Гидаль оказались решительнее и не занимались пустяками, они могли бы еще освободить его из-под ареста, а империя встала бы перед угрозой возвращения Парижа к республике).
Но…
— К чему додумывать! — убеждал себя Мале, вышагивая по камере тюрьмы Аббатства. — Пора готовить себя к концу…
Обвинительные акты он не стал даже читать:
— Зачем? Вряд ли здесь кроется что-либо приятное для меня. В моем возрасте лучше поберечь себя от всякого вздора!..
В срочном порядке была образована военно-судебная комиссия, во главе которой был поставлен граф Дежан (тоже бывший республиканец — генералу Мале везло на них).
Мале первым и предстал перед своими судьями.
— Прошу учесть мое заявление, — начал он сразу, еще с порога, — виновником всего произошедшего в Париже я считаю только одного себя, и никто более в этом не виновен!
— Но заговор невозможен для одного человека, — допытывался граф Фрошо, тоже попавший в число судей. — Кто же ваши главные помощники?
— Странный вопрос, — хмыкнул Мале.
— Может, и странный. Но кто же ваши сообщники?
— ВСЯ ФРАНЦИЯ, — ответил Мале, — и даже вы, граф Фрошо, если бы мне и моим планам сопутствовал окончательный успех.
— Обвиняемый, — вступился Дежан в защиту префекта, — у вас отнято право говорить от имени империи… Франция — это наш император, это слава нашего императора!
— Вот именно, — согласился Мале. — Я всегда утверждал то же самое… Но куда делась слава французов? О-о, я понимаю теперь — она загнана вами в нищенские подвалы или на чердачные мансарды, униженная и ограбленная тем же императором, которого вы так восторженно прославляете. Впрочем, так и надо: порох ведь тоже хранят в подвалах.
— Остановитесь, Мале: у вас очень мало доказательств…
Мале почти беспечно рассмеялся в ответ:
— Какие же вам нужны еще доказательства? Разве мой заговор не доказал всю гнилость империи Наполеона? Я, один только я, бежавший ночью из бедлама, выхожу, почти безоружный, на улицы Парижа и за три кратких часа разваливаю весь государственный аппарат вашей хваленой и непобедимой империи…
Настал день суда… Большинство обвиняемых были офицерами Десятой когорты или войск парижского гарнизона.
— Эти люди ни в чем не виновны, — оправдывал их Мале. — Они, как честные солдаты, повиновались генеральским приказам, мало задумываясь над их смыслом…
Защита Мале не могла им помочь. Прокурор в своей речи назвал участников мятежа преступниками от рождения.
— Взгляните на этих разбойников! — призывал он публику. — Как выразительно сама природа начертала на их лицах следы всяческих пороков! Нет, для таких чудовищ не могут быть дороги заветы священной присяги, данной ими императору… Это они стремились ввергнуть Францию в ужасы новой революции!
Граф Дежан по очереди вызывал обвиняемых:
— Что вы можете заявить в свое оправдание? Пожилые служаки могли только перечислить перед судьями заслуги боевого прошлого, а граф Дежан кричал на них:
— Этого мало! Теперь каждый француз имеет заслуги… Бедный Сулье перечислял битвы, в которых участвовал; щупая свое тело, он вспоминал уже забытые контузии и раны.
Но граф Фрошо уже звонил в колокольчик.
— Слово предоставляется защите! — торжественно возвестил он и показал на пустые ряды адвокатских кресел.
— Стыдитесь! — выкрикнул Мале. — Ни один адвокат Парижа даже не явился на этот суд, все они придавлены страхом за свои лощеные шкуры… О какой защите может идти речь? Разве же человек, выступивший на защиту прав Человека, может нуждаться в какой-либо защите?
— Мале, замолчите, — потребовал Дежан.
— Нет, — возвысил голос Мале, — патриоты не нуждаются в адвокатах. Они торжествуют или же погибают…
Судебное заседание длилось весь день 27 октября, и только в четыре часа утра следующего дня был оглашен приговор. Из 24-х обвиняемых в заговоре против империи 14 человек были приговорены к смерти. Первым назвали Мале, вторым Лагори.
Лагори схватил толстую книгу, запустив ее в судей.
— Так, — выкрикнул он, — вы лучше запомните человека, которого посылаете в могилу!..
Далее следовали имена Гидаля, полковника Сулье, капитана Пиккереля (Ровиго лично отомстил ему), лейтенанта Ренье, капрала Рато и корсиканца Боккеямпе… Приговор по делу о мятеже читался очень долго, и Гидаль слушал его с большим вниманием, склонив набок голову. Лишь когда речь зашла о конфискации имущества приговоренных, он радостно загоготал.
— Вот ты, ворюга, и попался на этом! — громогласно заявил он, хлопнув себя по животу. — Смотри: вот здесь мое единственное имущество, и оно всегда при мне… На этот раз я обещаю оставить его специально для тебя — в параше! Бойся, как бы его не расхватали другие, более алчные…
В ночь накануне казни многие спать вообще не ложились и писали письма. Мале же сказал тюремщикам:
— Стоит ли отдыхать накануне вечности?.. О чем он думал в последние часы жизни, можно только догадываться: никаких записок после себя он не оставил. Около трех часов дня 29 октября перед тюрьмой Аббатства остановились шесть просторных экипажей. Смертников вывели во двор.
Мале сразу шагнул к Лагори и Гидалю:
— Не имеете ли зла на меня за всю эту историю? Лагори промолчал, Гидаль же хмуро ответил:
— История, конечно, с дерьмовым концом. Но надо же было показать этим выскочкам, на что мы, филадельфы, способны!
Боккеямпе, завидев Мале, крикнул ему:
— Скажите начальству, что священник забыл навестить меня! А я не могу умереть без святого причастия.
Мале, убежденный атеист, вступился за верующего:
— Дайте же корсиканцу священника!
— Прелат, — ответили ему, — ждет его у Военной школы.
Последние завещания — последние пожатья рук. Лагори просил опустить верх траурной колесницы.
— Ей-богу, — заявил он, — мы, наверное, стоим того, чтобы народ Франции посмотрел на нас напоследок! Не такие уж мы канальи, чтобы не заслужить этой маленькой чести…
Верха карет откинули, и мрачный кортеж тронулся к Гренельскому полю, окруженный по бокам конными жандармами. Одна из цветочниц бросила в экипаж Мале букетик запоздалых осенних цветов, и он рассыпался у ног генерала. Им встретились шумные толпы студентов, спешивших по домам после лекций.
— Молодые люди! — обратился к ним Мале. — Я верю, что вы не забудете двадцать третье октября…
Коляска уже выкатывалась на плац.
— Граждане Франции! Мы погибаем, но помните, что мы не последние римляне… за нами — легионы! И вот оно — жуткое Гренельское поле.
За шпалерами солдат глухо волновались толпы народа. Всех осужденных поставили к глухой стене здания Военной школы.
— Где же священник? — выкрикнул Боккеямпе, но тут барабаны забили частую дробь.
Мале расстегнул мундир, смело шагнув вперед. Лагори и Гидаль старались не отставать от него. За ними двигались остальные — тоже геройски. Старик Судье громко выкрикивал ругательства.
— К стене, назад… к стене! — командовали жандармы. Люди шли вперед, головы их были обнажены. Мале смотрел в небо, где кружились голуби. Боккеямпе продолжал просить о священнике. Очевидцы слышали гневный окрик Мале:
— Послушайте, у этого человека было так мало просьб в жизни — так не откажите ему в последней!.. Они остановились, когда барабаны смолкли.
— Прощайте, братья мои — Лагори и Гидаль.
— Прощай и ты, наш брат Мале…
С треуголкой, зажатой под локтем, появился секретарь военно-судебной комиссии. Снова зачитывался приговор.
Боккеямпе встал на колени — горячо молился.
Долго и нудно повторялись избитые слова:
— Высокий долг… священная обязанность… император…
Наконец секретарь свернул бумаги, надел треуголку. Качнулись ружья. И вдруг послышалось — резкое:
— Пли! — это скомандовал сам генерал Мале. Все его сообщники, как один человек, растопырив руки, упали ничком вперед. Но Мале продолжал стоять…
— Пли! — крикнул он снова.
Со второго залпа он тоже упал. В своем генеральском мундире Мале лежал среди разметавшихся тел ярким золотым пятном.
— Казнь окончена. Пригласите врача.
Через весь плац к убитым шагал доктор. Он проходил вдоль ряда мертвецов, нагибаясь над каждым. Тронул запястье Мале, и генерал Мале вдруг снова поднялся на ноги.
— Отойдите, — прохрипел он, — еще не все кончено…
Боясь нежданного залпа, врач пугливо отбежал в сторону.
Толпа в ужасе присела, когда на фоне кирпичной стены снова во весь рост вытянулась стройная фигура генерала Мале… Он что-то еще кричал — под грохот барабанов. До парижан едва долетали его слова:
— Франция… народ… гений… республика…
Последнее, что он запомнил в этом безбожном, сверкающем мире, — это шеренгу солдат, идущих прямо к нему… Генерал-республиканец Клод Франсуа Мале был добит штыками!
Имя этого удивительного человека очень редко встречается в нашей русской литературе.
Глава 14
Холодный туман, словно саван, покрыл улицы старого, но всегда прекрасного Парижа… На стенах домов и на заборах были расклеены списки казненных, в которых объявлялось, в чем они виноваты. Мадам Софи Гюго, давно брошенная мужем, шла по улице с сыном Виктором и тихо плакала.
— Прочти, — вдруг остановилась она.
Мальчик прочел список, запнувшись на имени Лагори.
— Их уже нет с нами… они ушли. Они ушли в историю, как в потемки, сказала мать. — Но ты обязан помнить их имена: на Гренельском поле были убиты великие французы…
И больше не плакала! Вместе с сыном она проводила до кладбища черные дроги, на которых отвозили тела казненных.
Из дешевых гробов, через плохо сбитые доски, на мостовые Парижа еще капала кровь, и мать с сыном, будущим писателем, ступали по красным булыжникам.
А дорога до кладбища была очень дальняя…
— Не отставай от меня, — говорила женщина сыну. — И никогда, прошу, не забудь, что ты наречен ради великого будущего именем человека, которого твоя мать всегда любила…
Филипп Буонарроти составил «Список великих людей». Он открывал его именами Христа и Пифагора, а в конце списка поместил двух генералов — генерала Моро, который в рядах русской армии пал за свободу народов Европы, и генерала Мале, «отважного республиканца-демократа, который из глубин темницы восстал во имя защиты прав свободного человека…».
В 1814 году скромную могилу генерала Мале посетили молодые русские офицеры — освободители Европы от наполеоновского ига. Они украсили его могилу свежими розами.
Это были будущие декабристы… Dixi!
НА ЗАДВОРКАХ ВЕЛИКОЙ ИМПЕРИИ[59]
Книга I. ПЛЕВЕЛЫ
Вместо пролога
В самом начале двадцатого века на пасмурном горизонте бюрократического Санкт-Петербурга нечаянно взошла новая звезда — молодой блестящий правовед, князь Сергей Яковлевич Мышецкий.
Едва выпущенный из училища правоведения, он сразу же обратил на себя внимание чиновных кругов столицы: в цепи русской бюрократии прибавилось еще одно добротно отлитое звено.
Поначалу даровитого правоведа хапужисто прибрал к своим рукам мрачный временщик В. К. Плеве, и Мышецкий принимал участие в работах его комиссии по уставу о гербовом сборе. К юбилею министерства финансов Сергей Яковлевич, вместе с В. А. Дмитриевым-Мамоновым (внуком известного карикатуриста-искровца), занимался составлением «Указателя действующих в империи акционерных предприятий».
Это был здоровый и рослый мужчина, к осанистой фигуре которого очень шел покрой вицмундира. На бледном лице его, всегда гладко выбритом, выделялся крупный породистый нос, а пенсне, поверх утомленных чтением глаз, придавало князю вид озабоченного размышлениями человека.
Внешне Сергей Яковлевич был размерен в своих поступках и постоянно спокоен. Однако он не оставался далек от тщеславия. Никто бы не догадался, что Мышецкий носит при себе сильную дозу цианистого калия, чтобы отравиться в том случае, если карьера его споткнется на одном из служебных поворотов.
И частенько, оторвавшись от бумаг, князь Мышецкий с удовольствием вспоминал годы учения, рассеянно повторяя известные лицейские стихи:
К этому времени он уже имел чин надворного советника, медаль 1897 года за участие в переписи населения, знаки ордена Станислава третьей, а Владимира — второй степени и Бухарскую звезду, полученную неизвестно за что. Просто на одном из раутов в салоне графини М. А. Клейнмихель бухарский принц Мир-Сеид-Абдулл-Ахад ткнул в Мышецкого пальцем и спросил: «Кто этот — бледный и долгоносый?» Не вдаваясь в подробности, ему объяснили, что этот господин пишет недурные стихи. Тогда эмир порылся в карманах неряшливого халата, извлек оттуда звезду, выковырял из нее пальцем крошки засохшей халвы и велел отдать орден Сергею Яковлевичу. «Поэты, как и лишенные разума, — люди святой жизни!» — так пояснил эмир свое благоволение…
Правда, Мышецкий пописывал декадентские стишки. Это было время поисков и смятения духа; русская интеллигенция выискивала новые формы, впадая при этом в бессмыслицу, и жадно обостряла свои чувства, скатываясь в низкие пороки.
Мышецкий же еще смолоду замкнулся в раковине статистики и поэзии, внеся в первую из них немало творческой фантазии и, наоборот, суховатую педантичность — во вторую.
Карьере Мышецкого несколько вредило то, что император Николай II, выставлявший напоказ свои семейные добродетели, недолюбливал выпускников училища правоведения и в узком кругу приближенных называл их не иначе как «педерастами».
И отчасти он был прав: аристократы-юристы того времени имели даже своего поэта, в звучных эклогах воспевавшего мерзостные прелести кинедов и урингов. Великосветские семьи создавали иногда сногсшибательные треугольники.
— Вот образцовая пара: барыня живет с кучером, а кучер живет с барином!
Мышецкий, с брезгливостью чистоплотного человека, явно сторонился многих однокашников, зачастую склонных только к наживе, блуду и пустопорожнему витийству. Но, однако, он продолжал посещать их сборища, отчего Плеве однажды предостерег его:
«Князь, в ваших же интересах выйти из плеяды негодяев, взращенных под эгидою Владимира Мещерского и его «Гражданина»… Зачем вы бываете у вульгарного Шотана?»
«Я… наблюдаю, — тихо пояснил Мышецкий. — Мне весьма занятно следить за агонией класса, к которому я принадлежу! Не тревожьтесь, Вячеслав Константинович, они могут поганить себя как угодно, но я останусь неразвратим!..»
Очевидно, именно порочность этого мира и отвратила князя Мышецкого от выгодной службы при весах Фемиды: резко порвав связи с юриспруденцией, Сергей Яковлевич целиком обосновался в области модной тогда статистики.
В те дни его внимание привлекло страшное завышение налога на чай, и в одной из своих статей, написанной для провинциального выпуска «Биржевых ведомостей», князь Мышецкий высказал следующее:
«Чай и сахар из предметов народной роскоши постепенно превращены русской бедностью в элементы национального питания. Однако нигде в мире чаевой налог не достигает таких размеров, как у нас в России, и это, господа, в стране, где чай не только любимый напиток, но и суррогат ежедневного питания! Ужасно дорого обходятся мужику и самовары из простой красной меди…»
Вскоре после этого к дверям дома Мышецкого кто-то подкинул грязный листок с такой эпиграммой:
Было обидно и неприятно, но вскоре «самоварный князь» был утешен. Стоило ему протанцевать на придворной карусели с великой княгиней Ксенией, как к нему подошел барон Фредерике и поздравил его с чином камер-юнкера…
На обеде в яхт-клубе Мышецкий случайно познакомился с П. А Столыпиным (вскоре назначенным гродненским губернатором). Густая с ранней проседью борода, жгучие цыганские глаза, розовые оспины на изможденном лице — все это произвело на молодого чиновника сильное впечатление. Особенно же — речи Столыпина.
— Мне говорят: великие события! — выкрикивал он, сводя в кулачок хрупкие пальцы. — А я говорю: нет, мне не нужны великие события, а — великая Россия! Жиды, сволочи, проститутки… Что вы знаете о величии страны? Хлеб — вот сущность русской нации! Дайте нам хлеба, горы хлеба, и Россия вот таким толстенным караваем сядет на всю Европу… А что нужно для этого? Крепкое фермерское хозяйство, и только! Здоровый богатый мужик, окруженный семьей и забором, — вот мой идеал…
Столыпин свел его с министром внутренних дел Д. С. Сипягиным, и в разговоре Мышецкий выяснил, что — через семейство Норовых — они состоят с министром в дальнем родстве.
Сипягин поразил Сергея Яковлевича откровенностью своих признаний.
— Император явно неумен, — заявил он с горечью. — И неумен и коварен! Однако же мы, древнее российское дворянство, должны сплотиться вокруг него, чтобы противостоять тому хаосу, который учиняется сейчас в России!
Министр был весьма любезен и дал дружеский совет:
— Вы еще молоды, князь, и вам следует испытать свои силы в провинции. Я как раз подыскиваю вице-губернатора для Вятской губернии… Вас не испугает эта глушь?
— Нет, что вы, — растерянно отозвался Мышецкий. — Отчего же и не послужить в провинции…
— Меня, — продолжал Сипягин, — очень трудно застать на месте, однако… Условимся так: завтра подъезжайте в Государственный совет. Я буду как раз присутствовать на заседании департамента экономии…
В назначенный час Мышецкий подкатил к Мариинскому дворцу. В громадном вестибюле было прохладно и пустынно; потрескивали камины. Возле колонн прохаживался одинокий офицер в новенькой фризовой шинели, помахивая четко квадратным пакетом. Мышецкому почему-то запомнились его по-мужицки крупные руки и неправильный разрез выпуклых глаз.
Курьер распахнул двери, и Сипягин, на ходу сбрасывая пальто, быстро вошел в вестибюль. Он сразу заметил Мышецкого — дружески кивнул ему издалека. Но офицер шагнул навстречу министру, протягивая пакет.
— Из Москвы, — деловито сообщил он. — От его высочества великого князя Сергия Александровича…
Сипягин торопливо рванул пакет, и офицер вдруг начал всаживать в министра пулю за пулей. Маленький браунинг в его большой руке казался крохотной игрушкой.
В гулком вестибюле внезапный грохот был страшен.
Сипягин волчком кружился под выстрелами, тяжело приседая к земле. Дико орал курьер, сдуру угодивший под шалую пулю.
Мышецкий, заскочив за колонну, кричал испуганно:
— Это же — министр! Прекратите… что вы делаете? Сбежались люди (поначалу — из нижних этажей — мелкая сошка). Из верхнего зала Комитета министров, потрясенные, спускались по лестнице сановные старцы.
Опираясь на палку, дряхлый вояка П. С. Банковский сразу же подковылял к убийце.
— Вы, сударь, не офицер, — заявил он ему. — Так офицеры не одеваются… Дайте сюда оружие!
Под истекающего кровью министра пихали подушки. Послали за женой и за лазаретной каретой. Тот же Ванновский грубо окликнул Мышецкого, не вылезавшего из-за колонны:
— Молодой человек, что же вы стоите? Помогайте…
До Максимилиановской лечебницы было две минуты езды. Мышецкий — в своем ярком камер-юнкерском мундире — простоял этот путь на подножке кареты.
Сипягин сказал ему на прощание:
— Такова судьба, князь. Не сожалейте обо мне — я не последний римлянин в России! И верьте, что я никому не сделал зла намеренно…
Убийство министра настолько потрясло князя Мышецкого, что он тут же, на Вознесенском проспекте, выбросил яд из кармана. Оставив на время честолюбивые мечты, он вскоре надолго укатил за границу…
Зиму проводил в Биаррице — в обществе русских шалопаев и мотов, где однажды познакомился с интересным человеком, доктором В. Б. Бертенсоном.
В один из пасмурных дней, поджидая доктора в скромном ресторанчике «Резерв» в Болье, что на полпути между Ниццей и Монте-Карло, Сергей Яковлевич был привлечен видом… пальца, манившего его из-за двери.
Палец был украшен блестким бриллиантом и явно подзывал к себе Мышецкого, который сразу же возмутился (не лакей же он, чтобы откликаться на палец). Но тут в двери просунулась и голова — великого князя Алексея Александровича, родного дяди императора Николая II.
Генерал-адмирал русского флота обидчиво произнес:
— Князь, я вас зову, зову… Что же вы?
— Простите, ваше высочество. Но я никак не предполагал, что встречу вас именно здесь, в Болье!
Мышецкий, оторопев, проследовал на кухню, где великий князь самолично готовил для себя марсельский «буй-аббес» с шафраном. Угостив камер-юнкера кошмарным варевом, Алексей Александрович доверительно признался:
— Вы, душа-князь, должны помочь мне. Я сильно поиздержался в этом сезоне, просить из России мне уже стыдно! А мною, как на грех, увлеклась Ивонна Бурже, и — согласитесь — я не имею права отказать ей в незначительных презентах!
Сергей Яковлевич не знал, что и ответить.
— Ваше высочество, но мои доходы…
— Да знаю, знаю! — отмахнулся генерал-адмирал. — Так не у вас же я собираюсь просить. Вон тут уже с весны кутят прокеросиненные армяшки Лианозов с Манташевым, — да просить-то у них, душа-князь, подло! Но вы же ведь Рюрикович, я слышал, знаток статистики?
— Отчасти — да, ваше высочество, — согласился Мышецкий.
Все «восемь пудов августейшего мяса» (как звали генерал-адмирала в России) заколыхались от оживления.
— Ну вот, — обрадовался флотоводец. — Так о чем же речь? Большего и не нужно… Давайте же совместными усилиями обчистим казино в Монте-Карло.
— Мы… каким образом? — поразился Мышецкий.
— С божьей помощью посредством статистики, — деловито пояснил Алексей Александрович. — Ну, не грабить же их в масках, с пистолетами за пазухой… В газетах и так черт знает что обо мне пишут. А в баккара важен математический расчет, и только! Система, милейший князь!
— Но я ведь лишь статистик, ваше высочество. Пожалуй, тут и сам Араго вряд ли справится…
— Чепуха, — возразил генерал-адмирал. — Я знаю одно: вы не смеете отказать мне в этом!
Действительно, как откажешь дяде царя? Сергей Яковлевич две недели подряд не вылезал из казино. Проигрывал по мелочи, примериваясь и соображая. Вскоре ему стало казаться, что система и в самом деле существует.
Престарелый генерал А. К. Имеретинский, набивший себе руку на игре в рулетку, поддержал в нем эту уверенность.
— Секрета своей методы я вам не выдам, — сказал он жадно, — но к старости я убедился — система безусловно есть!..
В один из дней заговорщики прибыли в казино.
— За последний стол, — шепнул Сергей Яковлевич. — Один на тридцать пять… Должно получиться!
— Нет уж, душа-князь, — скромно уступил Алексей Александрович. — Для начала поставьте вы, а я посмотрю, что получится…
Номер «тридцать пять» так и звенел в левом ухе. С первым же ударом шарик покатился и застрял в лузе. Голос крупье возвестил:
— Rien ne va plus: номер тридцать пять!
Мышецкий загреб выигрыш и поставил снова. Прямо в затылок ему горячо дышал генерал-адмирал российского флота.
— На тот же номер, — сказал Сергей Яковлевич.
И снова лопатка крупье придвинула к нему горку золота.
— На тот же… до трех раз!
И золото с тяжелым звоном снова потекло к нему. Мышецкому становилось уже неудобно грабить казино в одиночку, без помощи августейшего компаньона.
— Я не ошибся… Не угодно ли и вам, ваше высочество?
— А куда? — сразу побледнел Алексей Александрович.
— Тридцать пять минус семь равно двадцати восьми, — подсчитал Мышецкий. — Ставьте, и успех вам обеспечен.
Возбужденный громадным выигрышем, он отошел в сторону, и ровно через минуту великого князя обчистили так, что Сергей Яковлевич зашатался от страха. Вытирая со лба пот, генерал-адмирал подошел к нему с выговором:
— Ну, князь! Этого-то я не ожидал от вас.
— Ваше высочество, но я ведь только статистик…
— Однако вам хватило для себя и одной лишь статистики. Не правда ли?
Мышецкий склонился в вежливом полупоклоне — один Рюрикович перед другим Рюриковичем:
— Ваше высочество, я потрясен не менее вас. Но… вы не совсем правильно меня поняли: выигрыш с тридцать пятого номера принадлежит нам поровну…
После этого случая оставаться в Биаррице показалось неудобным, и, нечаянно разбогатев, Мышецкий уехал догонять лето в Египет — на курортную станцию Геллуан, неподалеку от Каира, где находилась русская колония для слабогрудых аристократов.
Именно здесь он и повстречался с девицей, которой суждено было стать княгиней Мышецкой.
Это было бледное узкоплечее создание, едва-едва умевшее говорить по-русски. Девушка появлялась возле источника с неизменным томиком Клопштока, проложенным рукодельной закладкой. Оторвавшись от басен «Мессиады», она иногда тут же — под раскаленным тентом — вышивала очередную закладку с поучительным изречением.
За все время пребывания в Геллуане переменилось множество закладок, но книга оставалась одна и та же — старик Клопшток, бррр!..
Сергей Яковлевич был удивлен терпеливостью девицы и однажды недоверчиво хмыкнул.
— У меня есть неизданный Рембо, — сказал он. — Я могу предложить вам его на досуге.
— О нет! — покраснела девица. — Рембо поэт безнравственный, а мой Клопшток так тонко чувствует все движения верующей души…
Анемичный отпрыск захудалого дома баронов Поне фон Гойнинген, двадцатилетняя Алиса Готлибовна получила чисто прусское воспитание. Ближайшие родичи ее служили в Германии кайзеру, хотя имели русское подданство. А те из них, которые находились в России, определяли свое положение с предельной ясностью: «Мы служим династии Романовых — Голстейн— Готторпских!..»
Предки жены занимались когда-то береговым пиратством, отчего и оперились титулочком, который пригодился им, когда
Гюне вздумали осесть на лесных холмах онемеченной Прибалтики. При Павле I они получили земли и внутри России. Попав в страну «варваров», Гюне решили цивилизовать русскую нацию посредством шампанского, нагнанного ими из… капустных кочерыжек. Хотя вино и пенилось, но мужики предпочитали родимую сивуху. Тогда было решено осчастливить Россию бульонным порошком собственного изобретения. Но и в этом благом начинании бароны не преуспели: мужики круглый год постились, а разговляться на Пасху мясным порошком не желали — чокались, как язычники, крашеными яйцами.
После серии подобных опытов в семействе жены остались лишь развалины замка в Курляндии да молочная ферма с пышным гербом над воротами. При той любви ко всему русскому, которую всегда ощущал в себе Сергей Яковлевич, только сильное увлечение могло толкнуть его на брак с подсыхающей в девичестве баронессой…
Венчание происходило в церкви русского посольства в Берлине, причем случилось несчастье — фата невесты вспыхнула от упавшей свечи. Перед священником поднялся прозрачный огненный столб. Фату сорвали и затоптали, все были испуганы, но Алиса Готлибовна совсем не пострадала, — пламя было легким и быстрым, почти скользящим.
— Продолжайте, — сказала она священнику, полная решимости стать Рюриковной. — Я совсем не суеверна…
К удивлению невесты, супруг ее признался в своей непорочности, за что Алиса — с немецкой благовоспитанностью — и отблагодарила его в письме, написанном после свадьбы. Молодые с полгода пробыли в Берлине, потом переехали в Лондон.
В один из дней на скетингринге князь Мышецкий случайно встретился с принцем Валлийским, с которым когда-то катался на коньках по льду пруда в Таврическом парке. Принц круто развернулся на роликах и вдруг с издевкой сказал:
— А вы, наверное, еще не знаете, что сегодня ночью японские миноносцы подорвали на рейде Порт-Артура корабли вашей хваленой эскадры!..
Мышецкий кинулся в русское посольство, где его сразу же принял посол граф Бенкендорф; в ответ на горячо выраженные пожелания участвовать в великой битве посол веско заметил:
— Вы не успеете, князь! Первый успех японцев ничего не значит, и война будет скоротечна… Вы давно не были в России и не знаете всей подноготной. Просто нам нужна маленькая победа, чтобы отвратить нашествие революции!
И только?.. — спросил Мышецкий, удивленный
Пришли первые вести о монархических демонстрациях в России, потом Европа наполнилась черными слухами о слабости русского колосса. Было стыдно и мерзко; встречаясь с русскими, Сергей Яковлевич начал избегать их взглядов, словно они были соучастниками в каком-то ужасном преступлении. Изнанка этой печальной войны вдруг вывернулась перед Мышецким, обнажив чудовищные спекуляции, продажность придворной камарильи, тупое скудоумие недоучек-генералов.
Бесцельно проблуждав по закоулкам Европы, супруги Мышецкие задержались на самом пороге России — в Курляндии, где Аниса Готлибовна стала готовиться к появлению своего первенца.
Мышецкий мучительно переживал трагедию русского народа, бездарно брошенного под свисты японских «шимоз» на окраинах Тюренчэна и Цзиньчжоу.
Медленно он обретал равновесие, присматриваясь…
Мышецкого поразил вид крестьян в имении жены: забитые полупридурки, здоровенные скоты, созданные только для непосильного труда и удовлетворения низменных инстинктов. Очень много среди них было глухонемых. Выяснилось, что это — результат многолетнего «скрещивания», проведенного еще прадедом Алисы в целях получения особой породы людей-скотов, с узенькими лбами и сильными мышцами.
Сергею Яковлевичу было явно не по себе…
Особенно же его раздражало вынужденное родство с двумя кузенами жены — Генрихом и Паулем фон Гувениусами (на русский лад — Егор и Павел Ивановичи). Бесцветные близнецы, со склонностью к ранней полноте, эти два коллежских регистратора, черт бы их побрал, казались Мышецкому такой мелюзгой, что он старался о них даже не думать.
А как они ели! Боже мой, до чего эти твари обожали сметану, какие неопрятные имели рты… И Сергей Яковлевич отказался обедать за одним столом с близнецами. Впрочем, желая сразу же упрочить свое положение, он объяснил жене, что это продиктовано не только брезгливостью.
— Мне, — заявил он, — не совсем-то приятно, что в моем присутствии кузены позволяют себе дерзкие выпады по отношению ко всему русскому. Тем более, дорогая, что великая Россия переживает сейчас тяжелые дни…
— Хорошо, Serge, — покорно согласилась жена. Отныне близнецов стали содержать на молочной ферме: там, в образцовом коровнике, они и обретались с тех пор — поближе к сметане. А налопавшись, выражали свою сытость тем, что гладили толстые задницы тупоголовых коровниц.
«Нет, так дальше нельзя, — не однажды размышлял Мышецкий в минуты одиночества. — Алиса славная женщина, и меня она любит, но… Нет, с этим пора кончать!»
Случай помог решить всё.
Бертенсон телеграммой сообщил, что он проследует в Россию через станцию неподалеку от имения Гюне фон Гойнингенов, поезд простоит десять минут, и предлагал накоротке повидаться. Однако же поезд пролетел без остановки, не сбавляя скорости.
Мышецкий был оглушен свистом пара и грохотом курьерских вагонов. А мимо него отстукивали желтые щели окон, в которых часто мельтешили тени людей — жрущих и пьющих, играющих и болтающих…
Потом вдруг сразу настала тишина, только мягко опадал снег да вдали еще долго вздрагивали огни последнего вагона.
Сергей Яковлевич, вздыхая, купил на станции газету. Бои под Бидзаво… волнения запасных… Кшесинская весит два пуда и шесть фунтов… ревизия сенатора Мясоедова… повешены, повешены, расстреляны, расстреляны…
Он сунул газету в карман. «Нет, так дальше нельзя». Вернулся домой и впервые солгал жене.
— Я видел Бертенсона, — сказал он, — и многих других… Кажется, мое пребывание в Петербурге становится необходимым. Пора подумать и о дальнейшей службе!
Сергей Яковлевич выехал в Петербург, где сразу же был причислен к министерству внутренних дел. В департаментах шла мышиная возня: после сенаторских ревизий началось перемещение в губернской администрации. На глухих окраинах Российской империи освобождались прибыльные синекуры!.. В благоуханном нужнике министерства Плеве произошла нечаянная встреча Мышецкого с одним из виновников этой позорной войны — Безобразовым (тоже камер-юнкером).
— Князь! — воскликнул Безобразов, защелкивая подтяжки. — Вы только что из-за границы, милый князь… Не видели ли вы там моей глупой жены?
— Видел, — резко ответил Мышецкий. — Только она совсем не глупая, если сбежала от вас за границу…
Безобразов подобного стерпеть не мог.
— Вы, конечно, знаете, что я облечен доверием его императорского величества? — спросил он.
— Я тоже… облечен, — ответил Мышецкий и с силой захлопнул за собой дверцу кабинки…
Вскоре последовало странное самоубийство вице-губернатора в отдаленной Уренской губернии — на место покойного стали прочить князя Мышецкого. В эти же дни из Курляндии оповестили, что у него появился наследник, который (за неимением православного священника) окрещен в лютеранскую веру и наречен Адольфом-Бурхардом… Сергеевичем!
Гневу Мышецкого не было предела, но события по службе отвлекли его от семейных треволнений: назначение на пост вице-губернатора состоялось.
В приемной у Плеве ему случайно встретился Столыпин — еще более пожелтевший, еще более яростный.
— Меня из Гродно перевели в Саратов, — неохотно пояснил он. — Там я не мог поладить с жидами… А куда вас, князь, денут?
Мышецкий скромно назвал Уренскую губернию. Столыпин стрельнул в него жгучими глазками.
— О, непочатый край! — заметил он. — Там очень богатые залежи земель. Попробуйте выжать из них самое насущное сейчас — хлеб!
Да, было над чем задуматься…
Но всесильный Плеве начал разговор с другого конца.
— Судьбы империй неотвратимы, — хрипло сказал он. — Нас ждут потрясения революций и разливы крови… Князь!
Мышецкий невольно вздрогнул. Перед ним сидел похожий на лютеранского пастора человек в черном камгаровом сюртуке, с широко повязанным галстуком на шее. Но лица Плеве уже не имел — на молодого чиновника смотрела маска смерти.
15 июля министр будет разорван бомбой на Обводном канале, но Сергей Яковлевич узнает об этом из газет.
Плевелы
Глава 1
Сергей Яковлевич так и не понял, отчего он проснулся.
Но сразу же с брезгливостью ощутил, что раздевали его вчера и укладывали в постель чужие лакейские руки. И кажется, что вчера он впервые в жизни был сильно пьян…
— Занятно, — произнес Мышецкий, на ощупь отыскивая в потемках привычное пенсне. — Весьма занятно!
Он лежал на диване (продавленном, еще дедовском) в своем кабинете, и позолота книг отражала сияние тусклого петербургского рассвета. С улицы слышались посвисты санных полозьев, скребущих по голым булыжникам, дробно пересыпалась где-то вдали кавалерийская рысь от манежа.
Сергей Яковлевич нечаянно вспомнил, как вчера качали его на выходе от Кюба, как терял он при этом галоши, и ему вдруг сделалось нестерпимо стыдно.
«Какое счастье, — вяло решил он, — что Алиса приедет лишь завтра… А зачем я поехал в Стрельну к цыганам? И что я там говорил? Что-то о Безобразове, кого-то бранил… Боже, — отчаялся Мышецкий, — ведь я, кажется, даже пел! Впрочем, теперь все равно. Без працы не бенды кололацы», — утешил он себя тарабарщиной, памятной еще со слов бабушки, поклонницы юродивого Корейши, и включил лампу под запыленным абажуром.
В потемках кабинета слабо высветились лаковые бока стареньких клавикордов и перевитые вервием худосочные локти Христа (копия с Антокольского). Нащупав возле себя колокольчик, Мышецкий трухнул в него, потом — в ожидании слуги — раскурил тонкую «Пажескую» папиросу. Лакей внес в кабинет запахи кофе и свежего белья.
— Друг мой, — спросил его Сергей Яковлевич, — это ты меня раздевал вчера?
— Ваше сиятельство недовольны?
— Нет, спасибо. Будешь чистить мою пару, так не погнушайся забрать из карманов мелкие.
— Покорнейше благодарю, ваше сиятельство! Мышецкий накинул халат, перебрал на подносе почту.
Небрежно рванул первый же попавшийся конверт. Незнакомая рука писала:
— Что за свинская просьба! — фыркнул князь Мышецкий и наугад вскрыл следующее письмо:
«Превосходительный князь! С удовольствием узнал из «Правительственного вестника», что Вы соизволили принять пост вице-губернатора в Уренской губернии. Рад за Россию, которая нуждается в энергичных и образованных силах. Мой племянник служит как раз в Уренской губернии, и он будет счастлив, если такое лицо, как Вы, князь, обратите на него…»
Мышецкий, не дочитав, разодрал письмо наискось, бросил в корзину клочки:
— Боже, как глупы еще люди! Только из календаря и узнаю, что живем в двадцатом веке. Ну, что еще?
Лакей кашлянул и объяснил, что пристав Невской части уже с утра терпеливо дожидается внизу пробуждения князя.
— Что ему? — Мышецкий отхлебнул кофе, поморщился: — Ну, ладно. Проси…
Скинув на пороге мерлушковую шапку, вошел пристав — дяденька крупный, сытый и ласковый. Поклонился учтиво:
— С приездом вас… Каково, князь, в Европах-то?
— Давайте, — ответил Мышецкий. — Что там у вас ко мне?
Новенький портфель, скрипя грубой кожей, с трудом растворился, и пристав по самые локти надолго застрял в его глубинах. Шарил там, шарил…
— Ага, вот оно! К сожалению, князь, — выговорил он с прискорбием, — я вынужден исполнить неприятное поручение.
— Не огорчайтесь, — улыбнулся Сергей Яковлевич. — Надо же мне почувствовать себя и дома!
Пристав протянул ему лист бумаги:
— Придется вам, князь, быть сегодня на Гороховой, два. Желательно в полдень…
— Не могу-с! — быстренько ответил Мышецкий.
— Но о том просит вас лично помощник градоначальника его превосходительство Фриш!
— Владимир Эдуардович? — Положение осложнялось. — А что ему надобно?
— Извольте расписаться, князь.
Сергей Яковлевич целомудренно отвел глаза от бумаги:
— Я лишь недавно вернулся в любезное мне отечество и, надеюсь, еще не мог совершить ничего предосудительного?
— Извольте, князь, — настойчиво канючил пристав. — Извольте расписаться…
— Оставьте меня! — гневно выкрикнул Мышецкий. — Все-таки я не дворник, обязанный отзываться на свистки из полиции…
Раскурив папиросу, он бросил спичку на ковер:
— Что вы держите эту филькину грамотку? Спрячьте… С каких это пор чиновников министерства внутренних дел стали таскать по каталажкам?
Пристав нагнулся, чтобы поднять спичку, и звонко чихнул.
— Видать, от солнышка, — заметил он смущенно, растрясая громадный плат в кулаке…
Мышецкий сел и, выждав с минуту, спросил спокойнее:
— Зачем я понадобился Владимиру Эдуардовичу? Ведь ему же, наверное, известно, что сегодня я должен представляться его императорскому величеству по случаю отъезда.
Звонко щелкнули замки на портфеле. Пристав подтянулся:
— Ваше сиятельство, я здесь ни при чем, но… Время-то, сами посудите, какое!
— Так. Ну и что же?
— Вспомните: может, в банкетах принимали участие? Или знакомых кого не поостереглись?
— Глупости! Я встречался, за эти дни с людьми солидными, облеченными доверием власти. Образ мыслей этих уважаемых людей…
Он замолк. В памяти отчетливо возникла сумятица ресторана и он сам, что-то в открытую проповедующий. «Какая подлость!» — решил он, быстро покраснев.
— Нехорошо, — сказал Сергей Яковлевич приставу. — Так и передайте его превосходительству, что князь Мышецкий очень недоволен. Я вполне заслуживаю доверия власти, которая и подняла меня на высокий пост!
Кофе уже давно остыл, настроение было сильно испорчено, и Сергей Яковлевич неожиданно ожесточился:
— Я вас более не держу. Мне нужно быть в Петергофе…
Пристав откланялся, но Мышецкий еще долго не мог успокоиться. Вышагивал по кабинету, задевая мебель длинными ногами. Потом умылся, посвежел, ладонью промассажировал себе живот (легкая гимнастика по принципу профессора Лесгафта). Пора было приступать к обязанностям делового человека…
Сергей Яковлевич вышел из кабинета.
— Мой друг! — позвал он лакея. — Мне одеваться. Темляк на шпагу, тот — серебряный. Да мундир, что от Буланже привезли на прошлой неделе… Быстро!
Внимание его привлек шум в передней. Мышецкий перегнулся через перила и увидел, что лакей не пускает с крыльца какого-то странно одетого человека.
— Что там? — спросил он.
— Да вот, ваше сиятельство, — донеслось снизу, — бродяга тут… до вашей милости просится!
— Так пропусти же, — распорядился с высоты Мышецкий. Вскоре послышался надсадный кашель, и в кабинет без робости вошел пожилой человек: редкая бородка, впалые щеки, печальные глаза больного. Медленно стащил он с головы крестьянский треух, из которого выпал карандашик.
— Спасибо, что вы за меня вступились, — просто сказал посетитель. — «Лакеи вообще люди не щедрые, но гаже всех из них усердные!»
Мышецкий усмехнулся: в этом человеке он сразу обнаружил какое-то подкупающее достоинство. Быстро нагнулся князь из кресла и поднял уроненный карандашик, опередив старика.
— Прошу, — сказал он. — Чем могу быть полезен?
— Я, как и вы, — начал незнакомец, — отчасти близок к делам российской статистики…
— Имеете труды?
— Да. — Незнакомец внятно перечислил названия.
— Простите, но я не знаю таких работ.
— И не можете знать, ибо они изданы в эмиграции…
Посетитель помолчал, словно проверяя, какое он произвел впечатление своим признанием. Но лицо столичного бюрократа было натренировано на спокойствии, и тогда незнакомец продолжил:
— Узнав, князь, о вашем назначении в отдаленную губернию, я решил воспользоваться случаем, чтобы предложить вам свои услуги… Как статистик, конечно!
В ответ холодно блеснули стекла пенсне.
— Так. Но… э-э-э, не знаю, как зовут вас.
— Кобзев, — назвал себя незнакомец, и князь Мышецкий почему-то сразу решил, что это не настоящая фамилия.
— Хорошо. Где же вы служили в последнее время, господин Кобзев?
За окном просветлело солнечно, Христос — в узлах и в рубище — смотрел из глубины, как живой человек, прислушиваясь.
— Я был на поселении в Иркутской губернии, — ответил Кобзев. — Там же и служил по вопросам статистики кочевых народов.
— Хм… А до ссылки?
— Дело в том, князь, что до Иркутска я был сослан в Шенкурск, где также очень интересовался цифрами.
— А именно?
Загибая тряские синеватые пальцы, Кобзев перечислил:
— Например, по выгонке дегтя, отхожим промыслам, санным извозам, дубильным веществам и прочее.
Сергей Яковлевич был несколько растерян:
— Скажите, господин… э-э-э Кобзев, почему вы обратились именно ко мне?
Кобзева же подобный вопрос не смутил:
— Видите ли, князь, я давно слежу за вашими статьями…
— Ну и что? — обрадовался Мышецкий, как ребенок.
— Нет, — осадил его Кобзев. — Я не согласен с ними. Вопросы, требующие социального разрешения, вы пытаетесь разложить на отдельные экономические задачи. Вы не вспахиваете, а лишь бороните почву… Но дело не в этом!
— А в чем же тогда?
Кобзев посмотрел на свои разбитые валенки, под которыми расквасился от талого снега ворс ковра, и закончил уверенно:
— Мне понравился в ваших работах их общий тон — искренне-благожелательный к русскому народу. Вы желаете, князь, поступить хорошо, но не знаете, как это делается. Однако, независимо от этого, я заранее решил, что у вас доброе сердце и вы не оставите человека одинокого, никогда не имевшего своего угла…
Мышецкий был растроган:
— Конечно же! Я возьму вас в Уренск и найду посильную для вас должность. Хотя бы по казенной палате…
Кобзев замотал тощенький шарф, надвинул треух:
— Благодарю. Я, кажется, не ошибся в вас, князь! Сергей Яковлевич посмотрел на его тряские пальцы:
— Извините, но вы… не пьете?
— Нет, князь. Просто я очень мерзну.
— Постойте! А где вы живете?
Кобзев замялся. Мышецкий подумал: «День еще только начинается, и хорошо бы отметить его начало добрым поступком».
— Кажется, я вас правильно понял, — сказал он Кобзеву.
— Понять не трудно, — ответил тот с улыбкой. — Тем более, что права на прожитие в столичных городах я не имею…
— Так вот, слушайте, — расщедрился Сергей Яковлевич. — На запасных путях Николаевской дороги, возле Чубарова переулка, для меня приготовлен вагон. Вагон министерства, со всеми удобствами. Я напишу записку, и вы перебирайтесь жить туда. Сегодня я отправлю на станцию книги, и вам, таким образом, скучно не будет…
Взлягивая копытами комья рыхлого снега, серебристый рысак вынес его с Миллионной на площадь перед притихшим дворцом. Ветер с Невы трепал орленые штандарты. Описав полукружие, возок нырнул под гулкую арку Главного штаба, и рысак шарахнулся «траверсом», с ходу вывернув на заснеженный, звенящий конками Невский.
— Осторожнее, черт! — выругал его Мышецкий. — Не вывали меня в сугробы…
Да, сегодня это опасно: в мундире, расшитом золотой канителью, в треуголке клинышком, со шпагой на боку — как бы он был смешон вылезающим из сугроба!
За дворцом Строгановых, ухнув на разгоне с моста, возок пролетел мимо громадных витрин, за изморозью которых нежились дары тропиков: груды ананасов и апельсинов, восковая сочность фиников, тяжелые грозди винограда над марципановыми тортами.
— Останови у думской башни, — велел Мышецкий.
Придерживая рукою шпагу, порскавшую под тяжелой шубой, Сергей Яковлевич торопливо поднялся на второй этаж Гостиного двора. Почти пробежал вдоль лавок, обостренно обоняя запахи жаровен и дамских духов, застывающие в морозном воздухе…
«Петербург!.. Петербург!..»
В небольшой комнатке, заваленной книжной рухлядью, сидели возле заветных дверей двое: маститый ученый в скромной купеческой чуйке и молоденький купчик в элегантном фраке.
— Господа, — обратился к ним Мышецкий, — очевидно, вы тоже к Осипу Мавровичу?
— Да-с, — поклонился купчик, с вожделением обозревая яркое оперение камер-юнкерского мундира.
Мышецкий щелкнул крышкой мозеровского полухронометра:
— Я чрезвычайно озабочен во времени, господа, — вскоре мне следует быть в Петергофе… Не соблаговолите ли вы пропустить меня впереди?
Его пропустили, не прекословя, и Сергей Яковлевич поднялся по узенькой лесенке в конторку издателя и книготорговца Вульфа.
— Вы узнаете меня, Осип Маврович?
Вульф разогнал перед собой табачный дым, по-негритянски толстые губы его раздвинулись в белозубой улыбке.
— Ну как же, как же, — заговорил приветливо. — Я вас помню еще вот таким… А ваш батюшка собирал все, что напечатано в мире о парфорсной охоте.
— Именно так, — взгрустнул Мышецкий. — Теперь навещаю вас я… по примеру папеньки!
— Уж не охота ли верхом с гончими?
— Нет, любезный Осип Маврович, нет. Папеньки давно не стало, а гончие распроданы. Мы ведь сильно обеднели за эти годы, даже породнились с купцами. Но я, если помните…
— Конечно, помню! — щеголял Вульф прекрасной памятью. — Обзоры губернских статистических комитетов — так ведь?
Они посмотрели один на другого, словно заговорщики. Вульф подмигнул выпуклым и влажным, как у лошади, глазом.
— Дайте-ка вас пощупать, — вытянул он толстые пальцы. — Ох, и суконце!.. Значит, уже и камер-юнкер? Я кое-что слышал. Только зачем же вы, молодо-зелено, забираетесь в эдакую глушь? Ай-я-яй! Или задолжали в Петербурге?
— Служить можно везде, — скромно ответил Мышецкий. — Да и жизнь в провинции дешевле. Квартира казенная. Дрова бесплатно. Переезд за счет министерства. Как-нибудь…
— Ну а я разве отговариваю? — Вульф придвинул к нему палисандровый ящик с сигарами, похвастал: — Вот именно эти, прошу… «Корона Британии», сорок два рубля полсотни. С ума можно сойти… Только для избранных!
Они молча раскурили сигары, и Вульф приступил к делу:
— Итак, чем я обязан?
— Осип Маврович, — начал Мышецкий с чувством, — я хотел бы служить отечеству от души, на совесть…
— А как же иначе? — возмутился Вульф.
— Со знанием дела, — подчеркнул Мышецкий, — без дряблого дилетантства!
— Милый князь, — воскликнул Вульф, — это как раз то, что требуется в наше проклятое время!
— А потому, — закончил Сергей Яковлевич, — помогите мне ознакомиться с Уренской губернией заранее. Дорога предстоит дальняя, времени для чтения достаточно… Куда же вы, Осип Маврович?
Но Вульфа уже не было: он исчез под столом, долго сопел там от напряжения и брякнул перед князем два огромных тома.
— Вот вам материалы о переселенцах, — сказал он, сияя. — Это, пожалуй, первое, с чем вам придется встретиться.
— Беру, — обрадовался Мышецкий. — Но война, кажется, затормозила переселение хлеборобов?
— Затормозила — сие верно, — согласился Вульф. — Но остановить тягу людей к хлебу не смогла. Захотят ли люди воевать дальше. — Вульф не знает, но то, что они будут кушать хлеб, это я знаю точно: будут, подлые!
— Там, кажется, можно встретить засоление почвы, — напомнил Мышецкий. — Нет ли чего? А заодно и по родовому праву среди кочевых народов? Найдется?
— Как не быть? У бедного Вульфа все есть… Дальше!
— Генерал Аннинский, Семен Романович…
— Мой старый покупатель!
— Так вот, он гонит сейчас дорогу через пески куда-то к черту на кулички…
— На Казир-Тушку, — пояснил Вульф. — Стыдно не знать!
— Тогда отложите, Осип Маврович, о строительстве насыпей и мостов на полупустынных почвах.
— А знаете ли вы, — смаковал свои познания Вульф, — что в Уренске большая тюрьма для пересыльных арестантов? Советую взять последние отчеты тюремного комитета, не пожалеете!
— Беру.
Далее Вульф отщелкивал цены на счетах, сердито выкрикивал, словно ругался:
— Транспортабельность чаевых товаров… Там как раз перевалочная база чайной фирмы Иконниковых!
— Беру.
— Удешевленное строительство холерных бараков для пустынных местностей?
— Беру.
— Вопросы санитарии в быту оседлых кочевников?
— Беру.
— «Беру да беру…» А деньги у вас, князь, имеются? Мышецкий откинулся на спинку стула, расхохотался:
— Нету денег, Осип Маврович! Совсем нету денег…
— Ну вот. Я так и знал, — не обиделся Вульф. — Ладно, говорите, куда переслать книги… Потом рассчитаетесь!
Осип Маврович воровато оглянулся на двери и зашептал:
— Только вы меня, голубчик, не выдавайте… Одному вам, как благородному человеку.
— А что такое? — спросил Мышецкий.
— У меня, — подмигнул ему Вульф, — есть такая книжонка, что… куда там Гомеру!
— Да? А что за книга?
— Секретные лекции охранного отделения. Характеристики всех партий, биографии главарей революции, уйма сведений… А вам, как губернатору, все это надо бы и знать!
— Во сколько вы их цените?
— Двести — не меньше.
— Бога-то побойтесь, — сказал Мышецкий.
— Бог? — спросил Вульф. — Бог сам дрожит от страха… Печаталась-то эта книжонка под наблюдением самого Лопухина! Жандармы и набирали. Как тиснули сорок экземпляров — так и набор разворотили. Страху-то натерпелись, пока вынесли.
— Надо посмотреть, — задумался Сергей Яковлевич. — Все-таки что ни говори, а — двести рублей…
Вульф звонко захлопал себя по толстым ляжкам:
— Двести рублей! Ай-яй… Что вы, князь, двести рублей не заработаете?
Пришлось взять. Целый воз литературы, набранной в долг, Вульф обещал сегодня же переправить на товарную станцию для погрузки в вагон.
На прощание Осип Маврович сам застегнул на князе шубу.
— Берегите себя, — посоветовал вкрадчиво. — Сейчас на Руси нет положения хуже, чем губернаторское!
Воронье кружилось над оголенными парками, от фортов Кронштадта наплывал на побережье далекий и ровный гул. Фонтаны не работали, и Петергоф напоминал скорее заброшенную дачную местность.
Но по улицам этого «Российского Версаля», скакали с пиками наперевес казачьи разъезды. Время было тревожное, обагренную кровью империю зябко лихорадило — и симпатии Николая II отныне были на стороне верного казачества.
Кончились те блаженные времена, когда русские императоры запросто фланировали по Невскому, кланяясь дамам. Отец его, Александр III, уже накрепко затворился в Гатчине, где в перерывах между запоями играл на тромбоне. Как указывала, по смерти его, иностранная печать: «Это был первый русский император, который умер на троне естественной смертью — от алкоголизма».
Теперь и он, Николай II, прятался по загородным дворцам да покалывал по утрам дровишки. Чего уж там греха таить — неуютная и тревожная жизнь была у последнего русского императора!..
Вдоль трельяжной решетки «Монплезира», куда подъехал Мышецкий, казаки гарцевали уже с ружьями, поставив приклады себе на колени, дулами кверху, сведя крючковатые пальцы на боевом взводе.
В небольшой гостиной, отведенной для ожидания, Сергей Яковлевич застал только двух придворных — адмирала Григоровича и золотопромышленника Базилевского, недавно прибывшего из Сибири. Откуда-то из кухни наплывали запахи пищи — весьма несложные (чуть ли не гречневой каши).
Сложенный из кирпича «Монплезир», тесный и старомодный, был мало удобен для представления царской фамилии, но со вкусами императора никто не спорит. Мышецкий присел на крохотный диванчик, долго разглядывал фарфоровые безделушки, во множестве расставленные по полочкам.
Было очень тихо в старинных комнатах, и не хотелось верить, что где-то на сопках Маньчжурии сейчас с криками и проклятьями умирают под пулями тысячи и тысячи безвестных мучеников…
Григорович задержался в кабинете императора не более двух минут и вышел обратно, вытирая слезы. Постучав князя Мышецкого пальцем по плечику, адмирал заметил с чувством:
— Помните, молодой человек. Помните!.. — Но что надобно помнить, адмирал не сообщил и проследовал в гардеробную.
Камергер Базилевский, о котором уже было доложено, сказал Мышецкому, словно извиняясь…
— Мне только представиться. По случаю прибытия.
— Мне тоже. Только по случаю отбытия… Герольдмейстер, которому явно было нечего делать, часто выходил на прибрежную балюстраду выкурить папиросу.
Потом откуда-то забежал в гостиную котенок, и герольдмейстер, предварительно сняв перчатку, за шкирку вынес его на улицу.
Мышецкого он видел впервые и потому — от скуки — решил его немного образовать в правилах этикета:
— Пожалуйста, князь, не вступайте в разговор первым, старайтесь лишь отвечать. Если же войдет императрица, подставьте ей свою руку — вот так. Она положит на нее сверху свою руку — вот так, и тогда…
— И тогда я ее поцелую, — недовольно пресек его Сергей Яковлевич. — Благодарю вас, сударь, но этому меня учили еще с детства…
Тем временем Базилевский, не рассчитав дистанции, толкнул двери задом. Потирая ушибленную ягодицу, он успел шепнуть Мышецкому:
— Мы еще, князь, наверное, свидимся на вокзале. Если что — так я буду в ресторане. Вернемся вместе…
Сергей Яковлевич поддернул шпагу, оглядел себя в последний раз. Кажется, все было в должном порядке и на белых панталонах ни одной складки, ни единого пятнышка.
Странно! Сколько ни красовался Мышецкий модным либерализмом перед дамами, сколько ни порицал нынешнее правление, сколько ни болтал о конституции и равноправии, но сила многовековых традиций каждый раз брала верх надо всем его пустословием, когда он стоял перед царскими позлащенными дверями…
Потому и сейчас правовед был взволнован — часто-часто и мелко-мелко крестил себя возле пупка. Герольдмейстер, доложив о нем императору, распахнул перед князем двери.
— Его величество, — сказал он.
Мышецкий шагнул вперед и очутился в тесной угловой комнате, окна которой выходили прямо на взморье. Образцовый порядок царствовал на небольшом столе, чернильница была прихлопнула крышкой. Несмотря на холодный воздух, дверь на улицу стояла открытою настежь, и в проеме ее, на сером фоне морского льда, виднелся большой топор, воткнутый сверху в чурбан, похожий на плаху.
А вот и сам дровосек, одетый, словно палач, в яркую малиновую рубаху (такие рубахи носили царскосельские стрелки). Николай стоял, слегка расставив ноги, и — что поразило Мышецкого — свободно почесывал себе под мышкой.
Покончив с чесанием, его императорское величество проследовали от стены до стола и высочайше соизволили подержать в руке тяжелое пресс-папье, как бы взвешивая его.
Мышецкий разогнулся от низкого поклона.
Оба молчали.
Николаю надо было говорить первому, но по всему было видно, что сегодня он уже наговорился. Император устал, просто ему все это уже надоело. Наверное, он даже не знал, с чего начать, и потому сказал очень обыденные слова:
— А сегодня, князь, как будто запахло весною…
— Да, ваше величество, и, мне думается, в Уренской губернии, когда я заступлю на свой пост, весна будет уже в разгаре…
Император вскинул на него серые, чуть-чуть припухшие глаза:
— Мне очень хорошо отзывался о вас мой дядя Алексей… Вы что, князь? Тоже играли?
Сергей Яковлевич невольно съежился.
— По просьбе вашего августейшего дяди, — не сплоховал он с ответом, — я пытался изыскать систему, ваше величество.
Николай слегка призадумался.
— Напрасно, — ответил он. — Система в баккара — хлеб англичан. Она очень проста: следует делать ставки «против серии» до конца игры, с учетом на прогрессивное удвоение…
Император вдруг спохватился и переменил тон:
— Кстати, кто там в Уренске губернатором?
— Статский советник Влахопулов, ваше величество.
— А-а, помню… Его особо отличал еще мой батюшка. Прибудете на место, — кланяйтесь от меня. Я старых слуг не забываю. Так и скажите ему.
— Благодарю, ваше величество. Знаки вашего благоволения особо приятны для людей, служащих на окраинах великой Российской империи.
— А что там с икрой? — неожиданно произнес император. — Я слышал, что икра пропадает. Гниет… Ежели не хватает соли, то вам следует наладить работу градирен.
Мышецкий уже заглотнул в себя воздух, чтобы выразить недоумение: ведь Уренская губерния, в которую он едет, бедна рыбным промыслом, но вовремя сдержался.
— Обещаю, ваше величество, — сказал он.
— Также и… земцы! — вдруг выговорил Николай. — Я им не доверяю. Особенно — тверичанам.
«При чем здесь земцы?» — Сергей Яковлевич хотел сказать, что Уренская провинция не входит в число тридцати четырех губерний, на которые распространены земские учреждения, но решил снова покориться.
— Безусловно, ваше величество, — согласился он внятно. Император смотрел на него теперь с удивлением.
— Но в Уренской губернии нет земства, — сказал он, дернув плечом. — Разве же вы, князь, не знали об этом?
Надо было выкручиваться, и Мышецкий заявил:
— Я только позволил себе, ваше величество, поддержать ваше высокое мнение о тверском земстве…
Николай аккуратно поставил пресс-папье, по-мужицки поддернул рукава малиновой рубахи.
— Проследите, — наказал он, — чтобы домовладельцы строже подбирали для себя дворников. Лучше всего — через полицию.
Мышецкий поклонился, и Николай в раздумье побарабанил пальцами по краю стола.
— От дворников, — мечтательно сообщил император, — ныне очень многое зависит… Ну, хорошо!
Сергей Яковлевич понял, что разговор закончен, и попятился к дверям, рассчитывая не повторить ошибки Базилевского.
Вслед ему был поднят императорский палец.
— Глаз да глаз! — сочно сказал Николай.
Мышецкий вышел из «Монплезира» почти в растерянности, невольно вспомнив о Вульфе. Почему все так? Отчего этот польский еврей, живущий в России единых барышей ради, и тот знает Россию (пусть даже по книгам) лучше русского императора?..
Вернувшись в Петербург, князь Мышецкий зашел в департамент. Его сразу же обступили с вопросами чиновники:
— Что говорил вам его величество? Как он?
Сергей Яковлевич — палец за пальцем, — стягивал лайку перчаток, медлил. «Действительно, что им сказать?..»
— Его величество, — сказал он, — как всегда, бодр!
Поздний вечер застал его на Сиверской — в тишине заснеженных дач. На пустынной станции он долго искал извозчика. Нашел и велел везти себя на дачу Попова.
— Это какого же? — спросил возница. — Мельника, что ли?
— Ну пусть по-твоему, — устало согласился Сергей Яковлевич, — вези к мельнику. (Попов, владелец мукомольной фабрики в Петербурге, был женат на его сестре Евдокии Яковлевне.)
Лошаденка бойко влегала в хомут. За притихшим бором кончилась Сиверская, угасли вдали отзвуки граммофонов. Вот мелькнули огни дачи министра двора Фредерикса и магазинщика Елисеева, вспыхнула в ночи, сверкая фонарями, богатая вилла «ртутного короля» Александра Ауэрбаха, потом — снова темь, только шипел снег под полозьями да лаяли где-то собаки…
Как было приятно выбраться из саней, ощутить тепло обжитого дома и сразу попасть в объятия сестры — любимой им неровной, но восторженной любовью.
— Сережка! — крикнула сестра, как в далеком детстве, и кинулась ему навстречу, вся в шуршащем ворохе каких-то лент и пестрых шалей.
— До до! Милая Додо…
Мышецкий взял ее голову в ладони, всмотрелся в лицо: глаза сестры были зажмурены от счастья и две большие слезы медленно стекали по крепким, как яблоки, щекам.
— Ты похорошела, Додо, — сказал он, целуя сестру в чистый лоб, и любовно отпихнул ее от себя.
А по лестнице, в домашнем затрапезе, уже катился круглым колобком и сам Попов — наидобрейший человек, поклонник знаменитых голландцев, слепой обожатель своей жены.
— Сергей Яковлевич! Боже, как я счастлив… Мышецкий обнял его, и Попов вдруг разрыдался, как малое дитя, часто целуя воротник княжеской шубы, руки, лицо и галстук своего шурина.
— Начинается, — вдруг жестко произнесла сестра.
— Петя, Петя… что ты, успокойся! — говорил ему Сергей Яковлевич и заметил, что Додо уже не было в передней.
Обняв всхлипывающего Попова, Мышецкий увлек его за собой в комнаты сестры, натисканные сувенирами годов ее юности (радостная память о Смольном, горькая память о былом камсрфрейлинстве)…
Сестра раскурила папиросу, опустилась на диванчик, тяжело просевший под ее располневшим телом; в широком проеме вечернего пеньюара виднелась вздыбленная корсетом грудь с загадочным — как в астрологическом зодиаке — расположением родимых пятен.
— Ну, — начала сестра почти сердито, — говори: куда ты едешь и зачем едешь? Что за жена и каковы родичи? Велико ли приданое и как назвали моего племянника?
Мышецкий стыдливо назвал имя своего сына. Петя в робости топтался возле дверей.
— Оставь нас! — прикрикнула сестра, и Попов покорно затворил за собой двери.
Додо встала, стремительно прошлась по комнате. Широкие одежды ее, как ремни, со свистом стегали вокруг нее воздух.
— Мы ведем свой род от Рюрика, — вспылила она, — не затем, чтобы закончить его Адольфом-Бурхардом! Мой мельник этого не поймет, он оставит моим детям только муку и жернова. Но — ты! Ты обязан продлить род…
Мышецкий, не вставая скресла, ласково привлек к себе сестру за руку:
— Что с тобою, Додо? Почему ты так говоришь о своем муже? Ведь Петя хороший человек, и он тебя очень любит.
— Ты ничего не знаешь! — отмахнулась сестра и сразу заговорила о другом: — Поедешь, наверно, через Новгород?.. Ради бога, посети наше гнездо, где мы были так счастливы в детстве… Вокруг все рушится, все трещит! Как спасать — не знаю! Кровь, всюду кровь…
Додо говорила яростно, залпами, и Мышецкий уловил в ее дыхании слабый запах вина.
— Ладно, — миролюбиво закончил он, вставая. — Я поднимусь к Пете. Неудобно…
Попов явно поджидал его, стоя среди своих сокровищ — огромной коллекции гравюр и офортов, упрятанных в роскошные фолианты зеленого сафьяна. На рабочем столе его возвышались груды каталогов от Вернера, Драгулина и фирмы Бисмейера, которые совсем вытеснили на край и задавили нехитрую бухгалтерию его мукомольной фабрики.
Желая сделать приятное шурину, Сергей Яковлевич сразу же разрешил:
— Ну, Петя, начинай хвастать!
И бедный Петя сорвался с места, лез к потолку, тащил пудовый фолиант, кончиками пальцев бережно ласкал линии офорта, ликовал от восторга:
— Тридцать пятый лист к сюите Рейнеке… Знаете — кого это? Самого великого Эвердингена. И, знаете, как достал? В хламе с аукциона! Продавался вместе с египетским саркофагом из-под мумии. Всего за две сотенных… Без саркофага не продают! Что делать? Я взял… Теперь у меня не хватает только восемнадцатого листа…
— А где же саркофаг?
— Куда его! Отдал на свинарник. Из него теперь свиньи помои лакают… Нет-нет-нет, — настаивал Петя, — возьмите линзу: какая непревзойденная четкость линий! А нажим, нажим… Ну?
Мышецкий линзу взял, отметил железную точность резца, но мысли его сейчас были далеки от искусства.
— Милый Петя! — И он вскинул линзу к глазам, посмотрев на увлеченного шурина. — Я кое-что уже слышал в Питере, но, честно говоря, не верю… Додо человек остро чувствующий, несомненно — личность незаурядная, но как бы там ни было… Я не верю! — повторил Сергей Яковлевич, ибо ничего более не мог сказать в оправдание сестры.
Попов тихонько заскулил, пряча свое большое лицо в широко растопыренных пальцах. Мышецкий смотрел на его вздрагивающие, по-бабьи рыхлые плечи и мучительно переживал за этого человека.
— Вы ничего не знаете, — сказал Попов, снова всхлипывая. — Но мне так тяжело… Так тяжело! Боже, какой я несчастный…
Князь пересел поближе к шурину, встряхнул его:
— Дорогой Петя, я не знаю, как это делается, но… Сойдитесь с первой же горничной — вам станет легче.
— Нет, — отозвался Попов, — я не могу… Я слишком люблю вашу сестру.
Он вдруг встал, раскинул руки, обвел стены в сафьяновых фолиантах, лицо его просветлело.
— Все равно, — сказал он торжественно. — Я самый счастливый человек на свете… Вот они, мои сокровища! Великие мужи мира сего! Я недостоин созерцать вас. Но вы… Вы укрепляете дух мой!..
Их позвали вниз — к чаю. В гостиную, широко позевывая, вышел откуда-то из потемок статный красавец, которого Сергей Яковлевич знал еще по Петербургу. Это был граф Подгоричани, служивший в кавалергардах. Судя по всему, он чувствовал себя на даче Поповых как в родном полку. Тонкие, в обтяжку рейтузы кавалериста бесстыдно подчеркивали ту часть его тела, которую прогрессивное человечество находит нужным укрывать от докучного любопытства.
Сергей Яковлевич со значением посмотрел на сестру, и она поняла его взгляд, полный укоризны.
— Друг нашего дома, — сказала Додо и тихо добавила: — И… Петин друг!
Бедный Петя совсем сгорбился за столом, машинально дул на горячую ложечку. Подгоричани, на правах знакомца, сунул Мышецкому руку, на которой не хватало двух пальцев, откушенных лошадью (или потерянных в рубке, как заявлял он).
— Рад видеть вас, князь. Давненько в наших палестинах?
И, не дождавшись ответа, раскрыл буфетные дверцы. Послышалось тяжелое бульканье ликера. Подгоричани крякнул и снова появился перед столом, оглядев притихшее семейство ясными, наглыми глазами.
— А вы, граф, все еще в полку? — спросил Мышецкий с вызовом, быстро бледнея.
— Конечно!
— Хм, странно…
— Чего же странного?
— Странно, что вас еще не выгнали…
Чувствуя назревающий скандал, сестра перехватила поднос из рук горничной:
— Идите, милая. Остальное я сделаю сама…
Додо была растеряна, и Мышецкому стало жаль ее. Сергей Яковлевич решил пренебречь всем, дружески повернулся к своему шурину:
— Я хотел бы поговорить с вами, Петя.
— Отчего же… Может, выйдем в бильярдную?
— Говорите здесь, — громко сказал Подгоричани. — Я не буду прислушиваться…
— Дело в том, — начал Мышецкий неуверенно, — что мне нужны деньги. И на этот раз — немалая сумма…
— Кстати, — вмешался Подгоричани, — мне тоже нужны деньги.
Мышецкий оттолкнул от себя чашку, и рыжие потоки чая заплеснули скатерть. Он сорвал с груди салфетку и, скомкав, швырнул ее через весь стол в лицо графу Подгоричани.
— Авдотья! — потребовал он. — Усмири его… Додо поднялась из-за стола.
— Анатоль, — сказала она, — вы же благородный человек! Петя осмелел:
— Анатолий Николаевич, как вам не стыдно? А еще дворянин! Неужели вам не зазорно проживать на мой счет? Эх, вы…
Подгоричани встал, направился к дверям.
— Я же отдам!.. — заявил он с порога.
Мышецкий долго сидел над опрокинутой чашечкой, мучительно страдая.
— Вот так и живем, — снова заплакал Петя.
— Я не виновата, — ответила Додо.
— Быть по сему, — вздохнул Мышецкий, поднимаясь. — Ладно, покажите, где приготовлена постель для меня…
День сегодня был слишком богат событиями, и он сильно устал. Князь добрался до отведенных ему покоев, быстро уснул.
Ночью к усадьбе подошли волки и, сев на тощие подмороженные зады, дружно обвыли обитателей этого дома.
Денег у шурина он все-таки занял и утром вернулся в город, чтобы встретить Алису.
На вокзале Мышецкий наскоро перекусил в буфете (завтракать у Поповых он отказался, ссылаясь на диету) и поспешил на перрон. Ждать пришлось недолго: сверкающий локомотив, устало вздыхая после дороги, плавно подкатил запыленные вагоны.
Сергей Яковлевич был настроен несколько торжественно, на любовный лад. Встреча с Алисой рисовалась ему чем-то волнующим и праздничным. Князь был молод, здоров и тосковал по недавно обретенному супружескому счастью.
Двери заветного вагона распахнулись, Мышецкий в нетерпении подался вперед, снял цилиндр, приосанился, взмахнул тростью. «Ну, сейчас, сейчас!..»
И вдруг — о ужас! — перед ним запрыгали котелки и тросточки близнецов фон Гувениусов, в глазах князя запестрело от мелькания их панталонов в мелкую клетку. Божий свет померк, и сразу все сделалось пустым и безразличным.
Алиса издали тянула к нему руку с зонтиком.
— Serge, Serge! — звала она.
Сергей Яковлевич уже растерял приготовленные слова.
— Наконец-то, — вот и все, что он смог сказать.
Еще вчера он распорядился подогнать к вокзалу карету — свою, старенькую, но вместительную. Фон Гувениусы уже качались на мягких подушках, захлебываясь от восторга.
Мышецкий тут же выставил их обратно:
— А ну — брысь, судари! Здесь сядет кормилица… Они прыгали вокруг него, как восторженные лягушки:
— А куда же нам? А как мы?
— Куда вам? — переспросил Мышецкий надменно.
В нем вдруг заговорил столбовой дворянин, идущий от князей черниговских, — униженная гордость встала на дыбы:
— Для вас, молодые люди, уже приготовлены запятки!
Он захлопнул дверцы перед их носом. Алиса не ощутила его холодности при встрече, и это было неприятно Сергею Яковлевичу тоже. Он отомстил ей тем, что только в карете соизволил взглянуть впервые на младенца.
— Как часто вы даете ему грудь? — спросил он кормилицу.
Та в ответ только потрясла головою, и Мышецкий с упреком повернулся к жене:
— Разве же кормилица не знает по-русски?
— Нет, Serge. Зато у нее чистый берлинский выговор.
— Завтра же отправим обратно, — распорядился он. — Кормилица будет русская, имя сына — тоже русское, Афанасий!
Жена попробовала что-то возразить, но он сухо закончил:
— Дорогая, с меня достаточно и твоих кузенов…
Они уже сворачивали на Первую роту Измайловского полка, и Сергей Яковлевич оглянулся назад: близнецы фон Гувениусы, обняв друг друга, придерживая рыжие котелки, тряслись следом за каретой в наемных дрожках.
— Зачем ты привезла их сюда? — спросил он жену строго.
— Молодые люди жаждут делать карьеру, — был ответ.
— Боже, но кому они нужны здесь? — в отчаянии произнес Сергей Яковлевич.
— Правда, — заметила Алиса, — они могли бы поехать и в Берлин, но…
— Так почему же не поехали?
— Но ведь Петербург ближе, — рассудила жена. Мышецкий зло рассмеялся.
— Ах, только потому! Я и не знал, что они такие патриоты. Но, посуди сама, куда же я их дену? Петербург ломится от своих чиновников — образованных, знающих языки и дело!
Алиса забрала из рук мужа цилиндр и положила в него свои перчатки.
— Я понимаю, — ответила она спокойно, — в Петербурге им будет трудно устроиться на службу. Но ты должен забрать их с собою.
Мышецкий не отказал себе в удовольствии съязвить:
— Да, милая, но Берлин-то гораздо ближе, чем Уренская губерния!
Наконец-то жена поняла и обиделась:
— Ты всегда был недоволен моей родней, но твоей родни я что-то еще не видела.
Сергей Яковлевич вспомнил свою сестру, жалкого Петю, рейтузы графа Подгоричани и надолго замолчал.
А Петербург — в предчувствии весны — был так хорош сегодня! Солнце золотило купола церквей, сияние дня наложило на здания легкие пастельные тона, как на старинных акварелях. Близилась Пасха, и город тонул весь в пушистых вербных сережках. Над гамом площадей и улиц вдруг ударило пушечным громом, и жена пугливо вздрогнула.
Мышецкий взял ее прохладную ладонь в свою…
— Полдень, — объяснил он, — ты не пугайся… Двести лет подряд Россия отмечает свой трудовой день! Привыкни к этому.
И ему вдруг стало жаль жену, залетевшую в чуждый ей мир, где только его объятия знакомы для нее. И Сергей Яковлевич привлек Алису к себе, заботливо поправил цветы на шляпе и погладил ее длинные пальцы, безвольно лежавшие на коленях.
— Все будет хорошо, — сказал он. — Без працы не бенды кололацы!
Алиса не поняла его, но засмеялась. Карета остановилась, и Мышецкий приветливо распахнул дверцы:
— Вот и наш дом. И ты — хозяйка…
Жена подняла глаза кверху: под карнизом крыши обсыпался трухлявой штукатуркой княжеский герб.
— Почему ты не поправишь его? — спросила Алиса.
— Жалко денег на эти… глупости, — ответил мух.
С грохотом подкатили на своей таратайке и близнецы фон Гувениусы, снова зарябили штанами и жилетками. Мышецкий предупредил их:
— Молодые люди, у меня к вам просьба — не таскайте мелочь из моих карманов. У меня этого не делают даже лакеи. И оставьте в покое горничную — для таких, как вы, существуют публичные дома…
Через несколько дней, поздно вечером, вагон уренского вице-губернатора, прицепленный к поезду, миновал окраины Петербурга и медленно окунулся в черноту ночи: началось путешествие — мимо городов и сел, по чащобам лесов и степей, в глухие просторы заснеженной Российской империи.
Глава 2
В дорожной свите, помимо повара, нанятого до Казани, появилось новое лицо — кормилица Сусанна Бакшеева (или же попросту Сана), чистоплотная бабенка с могучей грудью, очень независимая в обращении с господами, взятая из конторы по найму кормилиц с очень хорошими рекомендациями.
Однажды, сидя напротив нее и глядя, как сует она темный сосок в бледно-розовый рот младенца, Мышецкий с трудом отвел взгляд на посторонние предметы.
— А где же твой муж, Сана?
— А шут его знает, — ответила женщина. — Наверное, где-нибудь да шляется, непутевый…
— Не боишься, что завезем тебя далеко?
— Ах, не всё ли равно! Куда ни приедешь — везде Россия… Мышецкий потом долго ругал себя за то, что имел неосторожность спросить по наивности:
— Твой-то ребенок, Сана, с кем остался?
И женщина вдруг отвернулась к окну:
— Не спрашивайте. А то разревусь и молоко испорчу… Сергей Яковлевич вышел в коридор, вдоль которого висели развешанные для просушки сырые пеленки. Министерский вагон, прослоенный свинцом на случай катастрофы, тяжело мотало на поворотах. Внутри его было душно, но Алиса не разрешала устраивать сквозняков, остерегаясь ночной сырости. В неизменном шарфике на шее, сухо покашливая в кулак, вышел и Кобзев, перед которым Мышецкий счел нужным извиниться за пеленки, развешанные в проходе.
— Что вы, Сергей Яковлевич, — ответил старик. — Наоборот, мне даже приятно. Напоминает о семейном счастье, каким я никогда не пользовался…
Мышецкий приник к оконным стеклам, загородясь от света ладонями. Долго вглядывался во тьму, расцвеченную пробегающими пятнами из-под паровоза, истошно кричавшего впереди.
— Кажется, — сказал он, — проскочили Лугу… Когда-то я проводил здесь перепись населения, а для мужиков, не обладавших фантазией, придумывал фамилии: Бельведерский, Подсудимов, Шибкопляс и Папаримский…
— Развлекались?
— Был молод, — вздохнул Мышецкий с сожалением.
— Вы не стары и сейчас.
— Тридцать лет, — улыбнулся чиновник. — Возраст для поэта уже критический.
— Но только не для вице-губернатора, — заключил Иван Степанович Кобзев.
Немного помолчали, привыкая один к другому.
— В Луге, — не сразу продолжил Кобзев, — почвы удивительны. Они отдают из недр своих здоровое излучение, благодаря чему человек в этих краях живет долее обычного. Кстати, здесь родина многих декабристов…
— Да… А знаете, — с удовольствием напомнил Мышецкий, — ведь Муравьевы мои дальние родственники! Утром мы как раз будем в моих краях. Сестра просила меня поклониться могилам. Посмотреть — как там все…
Кобзев сильно закашлялся, и Сергей Яковлевич торопливо загасил папиросу:
— Извините, более я не буду курить в вашем присутствии.
— Ничего, — отозвался Иван Степанович и смущенно стиснул в кулаке платок.
Мышецкий все же заметил на нем кровь.
— Что же вы раньше ничего не сказали? — испугался он.
— Вы не беспокойтесь, — ответил Кобзев. — В купе, где ваши жена и мальчик, я заходить не буду. Мне бы только доехать. Только бы доехать!..
За ночь Сергей Яковлевич успел немного вздремнуть, но чутко слышал, как отцепляли вагон от состава. Его разбудил путеец, не поленившийся прийти со станции.
— Ваше сиятельство, — сказал он, посветив фонарем, — имею распоряжение, согласно вашей просьбе, задержать вагон на границе Валдайского и Крестецкого уездов.
— Благодарю, я сейчас выйду. Скажите — есть ли поблизости мужики с лошадьми?
— Здесь неподалеку перевоз — найдете, князь…
В вагоне стояла непривычная тишина. Мышецкий заглянул в купе Алисы — жена крепко спала, кружевной чепчик ее сбился на одно ухо. Приоткрыл двери «детской» — Сана могуче раскинулась на плюшевом диване, из-под локтя женщины выглядывало личико младенца.
«Какие они все славные люди», — с умилением думал Мышецкий, выходя из вагона.
Утро было жестко-холодное, лужи хрустели под ногами. Сергей Яковлевич пожалел, что оставил шубу в вагоне, надев только крылатку. Ехать было недалеко, но мужики заломили с него немало по случаю… овса (как водится, опять подорожавшего).
— Ладно, поехали. До Заручевья и обратно…
И в тряской телеге, пока еще не совсем рассвело, он больше дремал, прислушиваясь к раннему пению петухов. Но вот туман расступился, кобыленка внесла телегу на угорье, дробно простучал под колесами настил моста, повеяло в воздухе чем-то утешно-сладким, родным, полузабытым…
Заручевье встретило его пустотой и навозной прелью. Был еще ранний час, и князя, конечно, никто не ждал. Да и забыли — кому он нужен теперь? Дряхлый священник на паперти церкви долго тыкал ключом в замок — сослепу промахивался.
— День добрый, батюшка, — сказал князь, подходя к нему. — Как на кладбище — целы ли могилы?
— Ну сударь! Человек цел не будет, а могилам что станется? Об этом не печальтесь…
Сергей Яковлевич оглядел тоскливую, словно выбитую гладом и мором, панораму бывшего родимого имения.
— А ведь тут была раньше аллея столетних вязов и кленов, — машинально вспомнил он. — Где же она, батюшка?
— Вырубили, сударь. Мужики вырубили.
— Зачем же?
— Поначалу так просто, чтобы продать. Но миром не поделили и миром пропили. В брюхе ведь не видать — кому больше, кому меньше досталось… Нету, сударь, аллейки!
— Жаль, — вздохнул Мышецкий.
К ногам его упали тяжелые засовы с дверей, распахнулась перед ним мрачная утроба бедной сельской церквушки.
— Зайдете, сударь? — спросил священник.
— Нет, — раздумывал Мышецкий, — мне тяжело молиться на этом месте. Я помолюсь про себя…
Прибежал откуда-то староста, спросонья принявший его за исправника. Вдвоем они добрели до разрушенной усадьбы.
Двери были забиты досками, и Мышецкий с хрустом отодрал их напрочь. Ногой выбил двери, сказал старосте:
— Не входи. Я один…
С трепетом, на цыпочках, словно боясь разбудить кого-то, он вошел внутрь дома, и дом сразу отозвался на приход хозяина скрипами и плакучим воем ветра под сводами.
Где-то взвизгнула умирающая дверь. Сергей Яковлевич снял шляпу, как над покойником, едва приучил глаза к полумраку. Дневной свет дробился через щели заколоченных окон, жирная пыль таяла под пальцами.
— Ваше сиятельство, — заголосил староста снаружи, — не ходите дале: пол может провалиться!..
— Убирайся прочь, — ответил Мышецкий. — Подо мною он не провалится…
Сергей Яковлевич вошел в высокое зало, хлопнул в ладоши, и ему вдруг послышался аромат бабушкиных духов, почудились шелесты платья Лизы Бакуниной, слабые перестуки ее бальных башмачков. Здесь, в этом доме, рождались и умирали его прадеды и деды, здесь же родился он сам, здесь он встретил свою первую любовь.
Он глотнул в себя затхлую сырость и спросил со слезами:
— Лиза, Лизанька! Почему вы меня разлюбили?
Из мрачной пустоты глядели на него с потолка облупленные пухлозадые купидончики, тускло отсвечивала позолота плафонов, расписанных неизвестным крепостным мастером. Мышецкий смахнул рукавом пыль с камина и посмотрел на себя в зеркальную поверхность каминного мрамора — заглянул глубоко-глубоко, как в другое столетие.
Это было не его лицо — лучше не смотреть: страшно…
— Заходи сюда! — крикнул он старосте. — Посветишь мне.
Староста чиркал спички, освещая стены. Пожухлые от времени, в черноте древних красок, в пыльной коросте и трещинах, ожили перед ним портреты сородичей: вот пиит Г. Р. Державин, вот композитор Львов, вот декабристы Муравьевы, книголюбы Полторацкие, инженеры Мордвиновы…
Все они прошли по земле, как тени, и совсем случайно волосатой зверюгой глянул из угла неистовый анархист Бакунин.
— И ты здесь? — подмигнул ему Сергей Яковлевич, и ему даже стало немножко весело…
Когда он выходил из дома, на крыльце уже собрались сбежавшиеся из деревни ребятишки. Князь заметил, что многие из детей были босы и зябко переступали пятками по талому снегу, и он спросил их:
— Почему вы не обуты? Где же валенцы?
— А мамка отняла…
— Так вам же холодно?
— Не, барин. Сейчас горазд теплее…
— Забивай снова! — велел Мышецкий старосте и, не оглядываясь, пошел прочь от этого места.
Шагал, прыгая через лужи, и думал о России: «Босая, нищая, наполненная преданиями, с могилами в березовых рощах, красуется она какой-то особой увядающей прелестью старины. Но что останется от нас… от меня? Неужели тоже так вот здесь на погосте и — всё?»
Сергей Яковлевич неожиданно вспомнил слова сестры: «Все рушится, все трещит… Как спасать — не знаю».
«Я тоже не знаю, — признался себе Мышецкий. — Да и что нам спасать с тобою, сестра?..»
Мужик-возница терпеливо поджидал его возле телеги. Сергей Яковлевич еще раз глянул в сторону кладбища. Над крестами древних могил уплывали куда-то белые облака.
И только теперь он истово начал креститься.
— Спите с миром, — сказал он. — Вы ни в чем не повинны, а я буду служить честно. Мне же за все и расплачиваться. За все, за все!..
Когда он вернулся, в вагоне еще спали. Мышецкий велел начальнику станции прицеплять вагон к первому же поезду.
«С глаз долой — из сердца прочь».
Но ему еще долго виделись печальные перелески, что разбегаются по увалам, пестро чернеющая зябь за рекою да плывущие в небо дымки далеких деревень.
За крикливой, машущей халатами Казанью понеслись под насыпью первые вешние воды. Черноземной сытью парило над подталыми пашнями. Мышецкий исподтишка наблюдал за все возрастающим удивлением Алисы: жена не привыкла к грандиозным просторам, ее глаза открывались все шире и шире.
— Боже мой, — твердила она, — когда же кончится Россия?
Впрочем, Сергей Яковлевич и сам не переставал удивляться: Россия представала в этом пути каким-то удивительно сложным, но плохо спаянным организмом, и мысли князя Мышецкого невольно возвращались назад — в тесную комнатку «Монплезира», где неумный полковник в красной рубашке, лениво почесываясь, скучно толковал ему об икре и дворниках.
«Конечно же, — раздумывал Мышецкий в одиночестве, — где ему справиться одному? Тут нужна армия образованных, смелых и честных людей, свято верующих в величие своего государства!..»
Дыхание войны ощущалось в провинции сильнее, нежели в Петербурге. Пути были забиты эшелонами. Россия рыдала на вокзалах, плясала и буйствовала. В гармошечных визгах тонули причитания осиротевших баб.
В одном уездном городишке вагон министерства внутренних дел был задержан из-за волнений запасных, не желавших ехать далее — умирать на маньчжурских равнинах. Впервые в жизни Сергей Яковлевич увидел открыто выброшенный лозунг: «Долой самодержавие!»
Станционный жандарм успел предупредить Мышецкого:
— Не подходите к окнам! Сейчас отцепят…
Сергей Яковлевич все-таки подошел. Перед ним ворочался серый ежик солдатской массы, шевеля острыми иглами штыков. Пожилой запасный заметил в окне барственную фигуру Мышецкого и что-то долго орал ему. Через стекло не было слышно его голоса, только широко разевался зубастый рот солдата, выбрасывавший брань по адресу князя.
Мышецкий не знал, как отреагировать, и помахал рукою:
— Чего ты орешь? Я-то здесь при чем?
Булыжник рассадил вдребезги стекла. Вагон сразу наполнился гвалтом и руганью. Снова вбежал запыхавшийся жандарм, и пульман тихо тронулся.
— Ваше сиятельство, — сказал жандарм, — надобно бы замазать знаки министерства внутренних дел. Иначе дорога не может гарантировать вам безопасность движения…
«Боже, — подумал Мышецкий, — какая глупая история с этой дурацкой войной… Хотели умники отсрочить революцию, но она, наоборот, приближается! Однако каково мне-то?..»
Он прошел в купе Алисы, чтобы успокоить жену.
— Дорогая, — сказал, посверкивая стеклами пенсне, — сосредоточь свои помыслы на воспитании сына, и пусть все остальное тебя не касается. Россия — страна острых контрастов. Здесь нам выбили стекла, а в Уренске — вот увидишь! — нас встретят цветами…
Всю дорогу Сергей Яковлевич много, неустанно читал. С вожделении смаковал таблицы с пудами, рублями и десятинами. На полях книг ему встречалось множество отметок, чьи-то жирные вопросы.
— Не сердитесь, — признался Кобзев, — это моя рука… Не могу отказать себе в удовольствии побеседовать с авторами!
С того памятного разговора, когда они проезжали Лугу, началось сближение Мышецкого с Иваном Степановичем. Да и с кем, спрашивается, он еще мог беседовать в дороге?
Алиса — славная женщина (он будет ее любить всегда), но последнее время она больше говорит о толстых немецких сосисках, жалуется на свое малокровие. Сана — вот, действительно, разумный человек, крепкий бабий ум, как и все крепкое в этой женщине. Но… она ведь только Сана, у которой большая молочная грудь, за что ей и платят деньги.
А вот — Кобзев!.. О-о, этот человек казался отчасти загадочным для Сергея Яковлевича, и это тревожило чиновный ум, мысль Мышецкого иногда скользила, как по льду. Ходили они поначалу вокруг да около…
Вот и сегодня, например.
— Знаете, князь, — усмехнулся Иван Степанович, — а ведь в одной из ваших книг (дрянь книжонка) я встретил упоминание даже о себе!
— Очевидно, — догадался Мышецкий, — вы имеете в виду лекции охранного отделения?
— Именно так, князь…
За стенкой, в соседнем купе, яростно зашумели: это близнецы фон Гувениусы спорили, как правильнее «кофорить по русский»: стригивался или стригнулся?
Мышецкий в раздражении забарабанил кулаком в стенку:
— Да замолчите вы, шмерцы!
— Эти лекции вы прочли тоже? — напомнил Кобзев.
— Да, я просмотрел их. Но вашего имени, простите, я там не встретил.
Иван Степанович не сразу дал понять:
— Поищите меня в «болоте», там есть такой раздел для нашего брата, партийность которого не определена. Впрочем, жандармы, может, и правы, свалив меня в «болото». Я больше присматриваюсь в последнее время. Идеалы прошлого народовольчества еще слишком сильны для меня. И — обаятельны!
Мышецкий осторожно спросил:
— Скажите мне честно: Кобзев — это ваша настоящая фамилия?
В ответ — уклончивые слова:
— Безразлично, князь, как назвали человека при рождении. Имя человека — такая же условность, как и герб, который я видел на фронтоне вашего особняка в Петербурге…
Мышецкий выждал и спросил, что означают его многочисленные пометки «КМ» на полях некоторых книг?
— Карл Маркс, — суховато ответил Кобзев. — И мне было бы занятно знать, каково ваше отношение к этому выдающемуся мыслителю?
Сергей Яковлевич не был готов к подобному вопросу.
— Видите ли, — начал он, — было бы стыдно, если бы я не читал его… Но это скорее прекрасная утопия, никак не приложимая к нашей жизни. Сказанное Марксом было сказано и до него. Новое есть всегда чуточку повторение забытого старого. Я нахожу в нем преемственность идей, выдвинутых когда-то еще Фомой Аквинским. Теория об отдельном товаре представляется мне такой же древней и такой же трагической для человечества субстанцией, как для схоластики участие каждого человека в «первородном грехе»…
Он заметил усмешку, затерянную в бороде собеседника, и это охладило Сергея Яковлевича.
— Вы молчите? — спросил он. — Вы не согласны или же просто не желаете спорить?
— Я думаю, — ответил Кобзев, — что это попросту бесполезно. Впрочем, если бы вы оказались учеником Карла Маркса, то — смею вас заверить — вас и не назначили бы вице-губернатором!
Мышецкий слегка обиделся, но русская жизнь, дикая и путаная, пробегая за окнами вагона, давала столько интересных тем для споров, что обижаться долго не приходилось.
Однажды они наблюдали, как вокруг лопнувшего мешка с сахаром вороньем кружили дети и бабы: они хватали сахар горстями, сыпали за пазуху, тут же тискали его в рот. Городовой махал над ними своей «селедкой», но — куда там! Люди со смехом отбрасывали от себя и городового и его «селедку»…
— Вот, — подсказал Кобзев, — как государственный человек, вы должны запомнить эту картину. Когда-то вы писали о чаевом налоге — так напишите о налоге на сахар, который продается внутри страны пуд по четыре рубля шестьдесят копеек, а вывозится за границу стоимостью в один рубль двадцать девять копеек… Разве же это не преступление перед бедным русским народом?
И князь Мышецкий (вице-губернатор и камер-юнкер двора его императорского величества) был вынужден признать: да, это преступление.
— А кто узаконил сие преступление? — продолжал Кобзев. Он выжидал ответа…
И ничего князю не оставалось, как снова подтвердить, что это преступление узаконено (посредством тайных премий сахарозаводчикам) самим правительством.
— Только, пожалуйста, — смутился Сергей Яковлевич, — не допытывайтесь у меня далее, кто стоит во главе этого правительства. А то ведь мы с вами договоримся черт знает до чего!
— Я вот так и договорился, — грустно улыбнулся Кобзев. — И не черт знает до чего, а вполне конкретно — до рудников в Сибири! Вас это не пугает, князь?
Мышецкий беспечно рассмеялся.
— Честно скажу: мне более по душе быть губернатором. Хотя, если говорить откровенно, то я… сторонник парламентарного правления!
— Я так и думал, — кивнул Кобзев. — Конституция — это сейчас очень модно… А мужик толкует о земле!
— Земля — народу, я согласен, — ответил Мышецкий, — и пусть будет так. Но власть — нам, свежим образованным силам. Нет, нет! Не подумайте, что я склонен признать компанию господ-погромщиков Богдановича и Дубровина. Ставку следует делать на таких людей, как тверские земцы Родичев и Петрункевич, как наши почтенные академисты Трубецкой и Ольденбург…
Вскоре, после одного, казалось бы незначительного, события, собеседования спутников приобрели определенную цель.
Однажды вышли они прогуляться перед вагоном в каком-то заштатном городке.
Вдруг послышался могучий бабий рев. Толстая, грязная бабища лет шестидесяти облапила и навалилась на двух тщедушных солдат, изнемогавших под бременем непосильной ноши. Раскисшие от водки, потные, все трое отчаянно рыдали перед разлукой.
Толпа в страхе шарахалась перед ними в стороны, а баба время от времени стукала солдат головами, чтобы они поцеловались, а потом, вывернув мокрые, жирные губы, сама подолгу обсасывала их поцелуями.
При этом она басовито причитала:
— И на кого же вы меня, соколики, спокидаете? Землячки вы мои приглядные! И на што ж это я вас кормила, поила, уся истратилась?.. Сколько винища-то вы у меня повылакали, сердешные! А тапереча, што же это и вьгходи-и-ит?..
Мышецкий и Кобзев пропустили мимо себя эту не совсем-то пикантную картинку русского житья-бытья, а близнецы фон Гувениусы в один голос сказали:
— Фуй-фуй…
— Но-но! — прикрикнул на них Мышецкий (в этот момент, перед этой мразью, он готов был защищать даже дремучее, как сыр-бор, русское пьянство).
Поздно вечером, докуривая последнюю папиросу, Мышецкий стоял в коридоре вагона.
А за окном пролетала тьма, пронизанная дрожащими огнями деревень, что навсегда затеряны в этом мраке. Вспыхивали, как волчьи глаза, костры на заснеженных пожнях. Придвинутые к самым рельсам, стояли могучие дебри и таинственно шевелили медвежьими лапами.
От этого жуткого мира, что глухой стеной стоял за окнами вагона, веяло чем-то беспробудно диким, ветхозаветным, издревле-языческим. Чудились во тьме частоколы славянских городищ, священные огни на плёсах, пение стрел на лесных опушках, перестуки мечей в отдаленных битвах.
И было как-то странно ощущать себя — в пенсне, с папиросой в зубах, вылощенного — причастным к этому загадочному миру.
«Россия, — печально, почти с надрывом, вздохнул Мышецкий. — Что-то еще будет с тобою?»
И вдруг неожиданно для себя вспомнил он толстую бабу и ее проспиртованный голос: «А таперича, што же это и выходи-и-ит?..»
Можно соглашаться или не соглашаться, но в этом возгласе было что-то трагическое.
Вот с этой бабы они и начали. На следующий день Кобзев спросил Мышецкого — между прочим:
— Знаете ли вы человека, который больше всех сделал на Руси для борьбы с пьянством и который…
— …также умер от пьянства? — засмеялся Мышецкий. Кобзев посмотрел на него очень внимательно:
— Да, угадать не трудно. Он и умер от водки.
— Нет, простите, не знаю. Кто это?
— Иван Гаврилович Прыжов, — пояснил Кобзев, — автор очерков о «Кормчестве» и сочинитель почти подпольной книги «История кабаков на Руси»… Ныне эти книги забыты, но придет время, когда потомство перелистает их заново. Перелистает — и ужаснется!
— Отчего такая печальная судьба у этих книг?
— Не менее печальна и судьба автора: он умер в ссылке, одинокий и полный отчаяния… Я могу не оправдывать эту бабу, — добавил Кобзев, — но пьянство Прыжова я оправдываю. Ему больше ничего не оставалось, и он — пил! Такова жизнь.
Мышецкий неожиданно призадумался:
— Иван Степанович, у меня сейчас в голове возник любопытный вывод…
— Слушаю вас.
— Пьянство в стране усилилось, когда на мировом рынке наступило падение цен на зерновые товары… Так могло случиться? — спросил Мышецкий, не совсем доверяя себе.
— Вполне, — подтвердил Иван Степанович.
— Постойте, постойте, — соображал Мышецкий. — В этом кроется что-то новое для меня. Новое и весьма занятное…
На помощь ему пришел Иван Степанович.
— Нового тут ничего нет, — растолковал он. — Падение цен на зерно, как таковое, заставило наших помещиков выискивать для себя наиболее выгодный способ реализации своего урожая. Тогда они и стали перегонять зерно в спирт, что оказалось весьма доходно!
— Нет, — разволновался Сергей Яковлевич, — я так не могу. Это следует сразу же закрепить на бумаге…
Притеревшись один к другому в спорах, незаметно они перешли к написанию статьи на тему спаивание русского народа правительством. Пьянство на Руси, как ни странно, зародилось в московском Кремле — именно там цари учредили первый кабак, люто презираемый поначалу русскими людьми.
Государственный кабак — явление чисто иноземное, пришлое, внедренное в русскую жизнь путем насилия со стороны правительства. Потребовалось не одно столетие, чтобы вовлечь русского мужика в пучину пьянства…
Теперь, встречаясь по утрам, князь говорил:
— Итак, на чем же мы с вами остановились вчера? Расставив ноги на тряском полу вагона, летящего в глухие просторы России, Мышецкий витийствовал:
— И вот я вас спрашиваю, дорогой коллега: при каких же обстоятельствах винная монополия может считаться явлением прогрессивным?
— Только при условии, — рассуждал Кобзев, — когда правительство, обеспечив себя колоссальной прибылью от продажи вина, отменит в стране все другие налоги!
— Но как же вы мыслите борьбу с контрабандным винокурением? — дискутировал Мышецкий.
— По принципу профессора Альглова, вино следует продавать в особых «фискальных» бутылках, которые можно опорожнить, но без помощи казенного завода никак нельзя заполнить…
Однажды Мышецкий вдруг резко залиберальничал.
— Странно! — сказал он. — Почему ныне царствующий император согласился стать в стране главным кабатчиком?
— Вот и название следующей главы. Пишите, — диктовал Иван Степанович: — «Возникновение монополии в России…»
«Очевидно, — писал Мышецкий, — помещика-винокура не могла удовлетворить система, при которой он зависел от сбыта вина в частные руки. Это грозило ему неприятными последствиями. На частного предпринимателя-перекупщика всегда труднее воздействовать, нежели на казенного…»
— И, таким образом, — заострял Кобзев, — класс помещиков мог только мечтать о введении монополии, ибо правительство (простите, князь, состоящее также из помещиков), естественно, пойдет на поводу самих же помещиков! Так ведь?
— Выходит, что так, — поддакнул Мышецкий.
— Очень хорошо, что вы согласились, — напористо продолжал Кобзев. — Тогда возникнет следующий вопрос: а кто же стоит во главе этого правительства?
Мышецкий не отвечал.
— Кто? — в упор переспросил Кобзев. — Вы рискнете, князь, написать лишь одно коротенькое слово, в котором сходятся все интересы и все прибыли нашего дворянства?
Он выжидающе смотрел на Мышецкого, и тот отбросил перо:
— Нет, Иван Степанович, вы преувеличиваете мою смелость.
— Конечно, — подхватил Кобзев, — нужно иметь очень большую смелость, чтобы разойтись во взглядах с интересами того класса, к которому принадлежишь сам… Впрочем, писать слово «царь» и не нужно. Наша действительность — еще со времен Сумарокова — уже приучена к аллегориям. Даже сидя по самую маковку в густопсовом раболепии, мы — русские — все равно будем козырять грациозными намеками на неудобство своего положения!
Сообща они завуалировали свою статью до такой степени, что никакая цензура не смогла бы придраться. Поставив точку, Сергей Яковлевич глубокомысленно заметил:
— Мы живем в удивительное время!
— Вот как?
— Да. Человек, желающий сказать что-либо, должен прежде выработать в себе талант фабулиста.
— Согласен, князь. Оттого-то, наверное, в России никогда и не устают зарождаться все новые таланты!..
Мышецкий остановился перед своим попутчиком, долго изучал его изможденное желтое лицо.
— Послушайте, — сказал он, — кто вы? Кого я везу с собою в губернию, которой я буду управлять?
Иван Степанович взял ладонь князя в свою руку — слабую, но покрытую мозолями и влажную, как у всех чахоточных.
— Вам, — ответил он со значением, — именно вам, Сергей Яковлевич, я никогда (слышите — никогда) не принесу вреда. Вы будете исполнять свой долг, как вы его понимаете, а я буду исполнять свой долг — тоже, как я его понимаю…
Прочным соединительным звеном между ними стала эта пьяная баба и статья о ней. Статья — в защиту ее! Но об этом речь впереди.
Статья о царе-кабатчике еще сыграет свою роль.
Что-то почерствело в пейзаже. Приникли деревья к земле, замелькали на пригорках рыжие суглинки. И опять бежали березовые куртины, сменяясь пнями и буераками безжалостных вырубок. Стыла под насыпью вода…
И вдруг — совсем неожиданно.
— Алиса! — позвал жену Сергей Яковлевич. — Да иди же сюда скорее… Смотри, вот сейчас опять покажется из-за холма.
И, важно задрав голову, выплыл на бугор голенастый рыжий верблюд и прошествовал куда-то в безбрежное отдаление.
Фон Гувениусы растерялись — они не думали, что их завезут в такую даль. С грустью вспоминали они свой курляндский коровник и теплые звезды, данные небесам за отличие.
Сергей Яковлевич возбужденно прогуливался по коридору вагона: руки назад, грудь колесом, взгляд победителя.
— Ну, скоро, — говорил он. — Теперь уже скоро!
Сана торопливо достирывала последние пеленки, иногда поругиваясь с Алисой; князь Мышецкий не вмешивался — женские дрязги его не касались.
— Сана, ты рада? — спрашивал он кормилицу.
— Ай, — отвечала та, — я и не знаю…
Поезд шел медленнее — с шуршанием оседала под рельсами сыпучая насыпь. Но земли попадались и сочные, жирные, не тронутые плугом, бездумно — на века! — загаженные гуртами кочевого скота.
Мышецкий выскакивал на коротких остановках из вагона, брал в горсть землю, мял ее в пальцах, потом долго вытирал ладони платком.
— Какая жалость, — говорил он, — что я ничего в этом не смыслю. Жаль, очень жаль…
Кобзев покупал на станциях кислый кумыс, пил его — жадно, с тоской во взоре. Думал о чем-то, подолгу сидя на ступеньках вагона. Мышецкому было тяжело смотреть на него, и Кобзев понял это.
— Не придавайте мне значения, — сказал он. — Я только ваш попутчик. И — ни больше того…
И вот настал день, когда поезд плавно пересек границу Уренской губернии. Такие же шпалы, такой же песок под насыпью, но это была уже его губерния! В самом радужном настроении Сергей Яковлевич поспешил выскочить из вагона на первом же полустанке…
Две грязные тощие свиньи копались у изгороди, на которой висели горшки и тряпки. Прутья акаций безжизненно шелестели за платформой. Старая баба возилась с поклажей, не в силах взвалить ее на плечи, а мужик с бельмом на глазу смотрел на нее и мрачно матерился.
— Это что за станция? — спросил Мышецкий.
— А хто ее знае, — ответил мужик.
— Помоги бабе!
— Бог с ней… — махнул мужик.
Баба наконец вскинула мешок и пошла вдоль насыпи, оттопырив тощий зад в латаной юбке. Поравнявшись с Мышецким, она остановилась и, ничего не говоря, протянула к нему худую загорелую руку.
— Ну на! — сказал князь.
Возле изгороди валялась какая-то рвань. Из этой рвани выползали греться на солнце белесые вши.
А рядом стоял мужик с большим куском колбасы в руке. Стоял он и молчал.
— Ты куда едешь? — спросил его князь Мышецкий.
— Я-то?
— Да, ты.
— А никуда, — равнодушно зевнул мужик. — Мы здешние будем. Вот колбасу продам и домой погребу.
— А что это за рвань тут валяется?
— Эта, што ли? — Мужик ногой разворошил вшивое тряпье.
— Ну эта.
— Да туточки, барин, сторож от холеры проживает. Так оно и видать, что его одежонка-то!
— Как это «от холеры»? — не понял Сергей Яковлевич.
— А так… Он с чугунки холерных сымает и до бараку их тащит. Потому как указ вышел: чтобы на чугунке не давать дохнуть.
— Так при чем же здесь сторож?
— Сам живет от холеры и детей кормит. Он, барин, ладно устроился. Люди завидуют…
— А ты как? — намекнул Мышецкий.
— Бога-то гневить неча, — довольно ответил мужик. — Когда вот в бараке подработаю. А когда и колбаску продам.
— А что это за колбаса у тебя, братец?
— Да женка моя, — расцвел мужик, — горазд ловка колбасы пихать! Так и пихат, так и пихат!
— Чего же это она туда пихает?
— А шут ее знае… Скусна-ая!
— Наверное. — Князь посторонился.
— Не хошь ли, барин? Свеженинка!
— Спасибо, брат. Но я уже завтракал…
Мышецкий стал подниматься в вагон, где его поджидал Кобзев, издали наблюдавший за этой сценой.
— Ну, как? — спросил Иван Степанович с иронией.
— Да не знаю, что дальше будет. А пока… сами видите!
— То же самое будет и дальше, — утешил его Кобзев. Поезд тронулся, и «холерный» мужик с куском колбасы величаво проплыл мимо зеркальных окон салон-вагона. Сергей Яковлевич немного приуныл, что заметила и Алиса.
— Serge, — сказала она, — сколько ты дал этой бедной женщине с мешком?
— Да откуда я знаю… Дал и дал!
— Это неправильно, Serge. Надо вести учет своим расходам. Ты не только губернатор, но и отец семейства!
— Дорогая, — ответил Мышецкий, — ты судишь в немецких масштабах. Не забывай, что мне управлять губернией, на которой смело разместятся четыре германские империи. Русские не богатеют, но и не банкротятся на копейках!
— Оттого-то русские и бедны, — выговорила Алиса. Сергей Яковлевич посмотрел, как Сана разворачивает сына из пеленок, и с удовольствием похлопал ребенка по румяной попке:
— Ничего. Мы что-нибудь оставим и князю Афанасию…
В пейзаже уже угадывалась близость большого губернского города. Чаще стали встречаться селения, плоско вытянулись на горизонте солдатские казармы из самана, но особой живости на дорогах приметно не было.
Сана перед городом принарядилась, завила волосы, вышла в коридор с гитарой, украшенной бантами, глянула на голые земли:
— Мати моя! Ну и тощища же… Завезли, нечего сказать!
И затянула — низко, густо, под Вяльцеву:
Верст за сорок от Уренска опустилась рука семафора, и по ступенькам вагона легко взбежал молодой самоуверенный чиновник в ладно пошитом вицмундире. Взмахнув ярко-зеленым портфелем, он расшаркался перед Мышецким:
— Имею честь представиться: чиновник особых поручений при сенаторе Мясоедове — Витольд Брониславович Пшездзецкий!
— Благодарю, что встретили. Чем обязан?
— Чины ревизии уже покинули губернию, остались только его превосходительство да я. И вот здесь, князь, Николай Алексеевич просит вас о свидании с ним…
Пшездзецкий протянул Сергею Яковлевичу пакет; на крупном бланке сенаторской ревизии было красиво округло начертано:
«Милостивый Государь мой, Князь!
По прибытии соизвольте явиться ко мне для служебного разговора, коего настоятельно требует необходимость. Не откладывайте с переодеванием. Я не щепетилен в вопросах формы. Имею быть и прочее.
Сенатор
— Вы, наверное, долго ждали поезда? — сказал Сергей Яковлевич. — Не угодно ли перекусить?
В салоне Пшездзецкий вел себя как человек, хорошо поднаторевший в министерских передних, — уверенно, с легким апломбцем, явно радуясь присутствию Алисы Готлибовны:
— Вы не представляете, как я счастлив, что вы, наконец-то, появились в губернии. Теперь и мы с Николаем Алексеевичем вольны выбраться отсюда… О, рюмка кагору! Благодарю вас, мадам.
Мышецкий сидел почти раздавленный. Что за черт! Может, и впрямь не следовало забираться в эту дыру, если даже в столицах мало порядка? Люди — умны и хитры по своей природной сущности, а он перелистал свою жизнь по книгам, и в графы статистических, отчетов не уложишь людской подлости, жадности и отчаяния.
Ему почему-то вспомнился Столыпин: «жиды» и «хлеб» — вот два пункта его помешательства. Он получил Гродненскую, теперь засел в Саратове — такому легко: глянет своими глазищами, бороду расправит и сразу — хвать человека за яблочки!..
— Что с хлебом? — мрачно спросил Мышецкий.
Сенатский чиновник его не понял:
— О каком хлебе вы говорите?
— Я говорю о хлебопашестве в губернии.
— А-а… Наверное, сеют! Без этого нельзя-с…
Все внимание Витольда Брониславовича отныне было устремлено в сторону кружевных плечиков Алисы Готлибовны:
— Здесь, мадам, неприменимо общегражданское право, как мы его привыкли понимать. В этом стоке нечистот вспыхивают, как искры, лишь отдельные святые личности. Например — предводитель дворянства Атрыганьев… Отрезанным от России ломтем лежит эта губерния на стыке двух миров — Европы и Азии. Но это — не Азия и тем более не Европа! Это, если угодно, мадам, только фановая труба, по которой Россия пропускает на восток грязную накипь нищеты, преступлений и…
— Позвольте, — сказал Мышецкий, берясь за графин. Вагон вдруг рвануло, лязгнули двери, посыпалась посуда.
За стенкой, дребезжа струнами, свалилась откуда-то гитара Саны. Мышецкий и чиновник ревизии опрометью кинулись в тамбур, распахнули тяжелые двери:
— Скорее, скорее… Что там?
Они стояли посреди степи, невдалеке от дорожного переезда. Надсадно пыхтел паровоз, а на путях мучительно умирала костлявая кобыленка с разодранным пахом. Свежей щепой топорщилась разбитая телега, валялся под насыпью крестьянский скарб.
Тут же стояли мужик с бабой и трое детишек, посиневших от страха, — чудом они успели соскочить с телеги перед самым локомотивом.
— Местные? — спросил Мышецкий.
— Переселенцы, — ответил Пшездзецкий. — Чающие обрести обетованную землю… Таких здесь много!
Оказывается, лошадь на перевозе не могла сдвинуть телеги, застрявшей колесами на рельсе, а машинист не успел затормозить. От пережитого волнения у него шла носом кровь, он сильно ругался:
— Думал — съедут! Я весь песок под себя ссыпал… Да где тут? Смотрите: разве же это лошадь? Ей и тачки не увезти… Как она тащилась у них? А на мне грех — животную загубил…
Пшездзецкий вытащил из кармана браунинг. Вложил его в ухо лошади. Отчетливо прозвучал выстрел. И заревели тогда детишки, заголосила баба:
— Ой, лихо мое! Ой, ридниньки!
Мужик — тот напротив: смотрел, закаменевший в своем горе, пусто и слепо. Смотрел прямо перед собой — в степную даль, где дымилась еще ни разу не плодоносившая земля…
Сергей Яковлевич сунул ему в кулак червонец, но мужик даже не пошевелился.
— Откуда вы? — спросил Мышецкий.
— Черниговские…
— Это с богатых-то земель? — удивился князь.
— Божья воля, барин… Хлебушка совсем не стало!
Кое-как собрали разбросанное под насыпью жалкое барахло. Рассадили переселенцев в тамбуре, чтобы довезти их до города. Мышецкий протянул бабе помятый самовар:
— Держи, чай пить будешь в Сибири — меня вспомнишь… Было что-то очень печальное во всей этой истории. Сергей Яковлевич в возбуждении раскурил папиросу. Пшездзецкий сказал ему предупреждающе:
— Остерегайтесь переселенцев. Эта саранча облюбовала для продвижения себе как раз просторы Уренской губернии и выжирает вокруг себя все живое… А после них — запустение, холера, умножение нищеты, рвань!
— Это же люди, — слабо отозвался Мышецкий. — Они говорят на языке, на котором говорю и я… Русский мужик так устроен, что всегда мечтает найти свое Эльдорадо!
Близнецы фон Гувениусы, уже в котелках и с тросточками, появились в коридоре, сразу завоняв его дешевым фиксатуаром.
— А кто эти молодые люди? — насторожился Пшездзецкий.
Сергей Яковлевич стыдливо признался:
— Это родственники моей жены. Курляндские дворяне. Окончили Юрьевский университет… Поверьте: никаких синекур для них я подыскивать в Уренске не буду.
— Хорошо, — сказал Пшездзецкий. — А вот и город… Вот мы и в Уренске!
И сразу полетела за окном вагона, краснея битым кирпичом, глухая острожная стена, и только щелкали и щелкали стрелки…
Города так никто и не увидел.
— Его превосходительство готовы принять вас.
— Благодарю, Витольд Брониславович.
Мышецкий одернул сюртук, раздвинул жиденькие портьеры:
— Вице-губернатор, надворный советник… Рад представиться вашему превосходительству!
— Приехали? Садитесь, князь…
Сенатор Мясоедов стоял посреди комнаты, наклонив голову и расставив ноги на вытертом ковре, давно потерявшем очертания узора. Это был пожилой человек: острый взгляд, лицо без улыбки, широкий, энергичный жест.
Мышецкий заметил торчащие из-под стола старческие гамаши, скинутые в последнюю минуту, и раскрытый рояль с разложенными на нем нотами. В углу перед иконой трепетно вздрагивал огонек лампадки…
— Благодарю вас, — он опустился в кресло. Мясоедов, садясь напротив, протянул руку и свел жесткие пальцы на колене Мышецкого — это был дружеский жест приязни и одобрения.
— Ну, князь, — начал сенатор, — я не думал, что вы так еще молоды. И это очень хорошо, ибо стариков здесь не нужно… Витольд Брониславович, — окликнул он, не вставая, — распорядитесь насчет чаю!
Они пили чай и беседовали.
— Я вынужден был прожить здесь анахоретом, — рассказал Мясоедов. — Принимать людей почти невозможно, ибо любой неосторожный шаг в Петербурге могут истолковать как проявление излишнего либерализма. К тому же существует опасность — нарваться на предложение взятки… Но вас я дожидался специально, чтобы поставить в известность относительно некоторых обстоятельств!
— Я вас слушаю, Николай Алексеевич…
— Законность и правосудие, — продолжал старый сенатор, — находятся здесь лишь в зачаточном состоянии. Что же касается аборигенов, населяющих южные просторы края, то у них вовсе отсутствует правовое начало и суд вершится по дикому степному произволу. Детей отдают в рабство, женщин — на растление. Здешние публичные дома наполнены киргизками и калмычками…
— Каково же спасение? — спросил Мышецкий.
— Я тоже думал об этом… Но, понимаете, князь, выдвижение разумной законности снизу нежелательно, а сверху — ошибочно. Какой-то заколдованный круг! Однако вам предстоит очень многое взять на свою ответственность и рассудить самолично, как вы сочтете нужным…
— Простите, — перебил его Сергей Яковлевич. — Я думаю, что юридическая объемность моих прав, как начальника, будет в этом краю гораздо больше, нежели в европейских губерниях, где законность лучше налажена?
— Пожалуй, что — да!
— Но, в таком случае, поддержит ли Петербург мои начинания — при условии, что я буду стремиться исключительно к благим мерам?
Мясоедов покряхтел, взъерошил мохнатые брови.
— Несомненно! — заявил он. — Ревизия, проведенная мною, уже достаточно вскрыла ту мерзость и запустение, каковые обнаружились в Уренской губернии. Доклад у меня готов, и, надеюсь, он произведет нужное действие… Я не берусь отвечать за ваше министерство, но сенат, мне думается, согласится развязать вам руки в благих начинаниях!
— Очень хорошо, — улыбнулся Мышецкий, порозовев. Мясоедов раскрыл портфель, долго копался в его недрах, наполовину заполненных нотными листами.
— У меня заготовлен для вас один брульон, — сказал он. — Так лишь, скороспелые наметки… Перечень людей, виновность которых ревизией не обоснована, но она — предположительна! То, что плевелы надлежит выдирать с корнем, этому, князь, вас учить не нужно. Вы и сами знаете…
Сергей Яковлевич кивнул и спросил откровенно:
— Позволено ли будет мне применить по отношению явно непригодных чиновников статью восемьсот тридцать восьмую? Параграф статьи третий!
Мясоедов встал и, подойдя к иконе, поправил пляшущий огонек лампадки. Заодно и бормотнул молитву. Вернулся обратно к столу, сел.
— Я не сторонник «третьего пункта»[60], — высказался он. — Ибо в нем кроется оправдание самодурства. Но… положение в губернии исключительное, и либеральничать не советую. Действуйте без колебаний!
— Николай Алексеевич, — предупредил его Мышецкий, — не подскажете ли вы, на кого я могу опереться в губернии?
Сенатор бросил портфель на стол, крепко сомкнул бледные пальцы с раздутыми венами. Помолчал, соображая.
— Пожалуй, — начал он, — пожалуй… такого человека вы не найдете!
Мышецкий так и отшатнулся:
— Но это же невозможно! Плевелы растут среди злаков, но никогда злаки не растут среди плевел… И я не желаю сошествовать на эту губернию с небес, аки Иисус Христос, дабы только рассудить и покарать. Люди должны быть честные, добропорядочные, умные!
— Вы еще молоды, князь, — заметил Мясоедов с грустью.
— А что — губернатор? Я слышал…
— От кого? — сразу поставил вопрос сенатор.
Об императоре Сергей Яковлевич умолчал и ответил:
— Но ваш чиновник особых поручений Пшездзецкий…
— Пустое! — отмахнулся сенатор небрежно. — Впрочем, вы и сами его увидите… Влахопулова вам следует повидать сразу же, чтобы сомнений у вас не оставалось!..
Когда Мышецкий откланялся, сенатор задержал его.
— Последнее, — сказал он, — и едва ли не самое главное! Через вашу губернию пройдет волна переселенцев. Это несчастные люди. Правительство пыталось помочь им, но еще больше запутало дело… Скоро весна, и переселенцы любят это время. Уренск для них вроде перевалочной базы: здесь они тратят последние деньги и, не в силах двигаться далее, здесь же оседают, чтобы пополнить собою погосты.
— Что же вы предложите, ваше превосходительство?
— На этот раз ничего: выкручивайтесь как знаете. На благотворительность не рассчитывайте. Уренские толстосумы строят церкви, но нищему куска хлеба не подадут… Ну, ладно!
Сенатор привлек Мышецкого к себе, поцеловал в лоб и перекрестил его широким жестом:
— Идите! Да воздастся вам…
Сергей Яковлевич появился на крыльце гостиницы, и к нему сразу же подскочил юркий человечек неопределенного возраста и чина, умудрявшийся ступать по грязи, не пачкая ботинок.
— Титулярный советник, — назвал он себя, — Осип Донатович Паскаль… по инспекции губернского продовольствия!
Мышецкий медленно натягивал перчатку.
— К чему вы сообщаете мне это? — спросил он. Паскаль смотрел на князя снизу вверх, как собака на хозяина, но взгляд его уверенно требовал хозяйской ласки.
— Осмеливаюсь, ваше сиятельство, поздравить по случаю благополучного прибытия!
— Благодарю, — ответил Мышецкий и шагнул мимо чиновника, прямо в липкую губернскую грязь.
Глава 3
На минутку он все-таки заскочил в отведенный ему дом, и поначалу даже испугался: особняк был наполнен одними пожарными — черные, хрустящие и усатые, как тараканы, они бестолково кружили вокруг дома, кишели в саду, взлетали по лестницам, ощупывая один другого усами, и снова разбегались.
— Сана! — крикнул Мышецкий. — Что здесь происходит?
— А ничего, Сергей Яковлевич… Ни одна собака даже не встретила. Тоже называется — вице-губернатор! Вот одни пожарные помочь догадались…
Мышецкий быстро облачился по форме, отыскал бранд-майора, чтобы поблагодарить. Заодно спросил — часто ли бывают в Уренске пожары.
— Легко горит, — успокоил его брандмайор. — Ежели от Петуховки займется, так, почитай, в час пусто будет. На две тыщи домов — семьдесят три каменных… Сыпанет — как порохом!
Мимоходом князь обратил внимание на худобу лошадей, впряженных в пожарные колесницы. И тоже указал на это.
— Да что поделаешь! — оправдывался брандмайор. — Пашистые все, мосластые, не в корм идут… Я уж их и отрубями, и болтушкой мучной, даже морковою пробовал. Не берут в тело!
— А вы их — овсом, овсом! — посоветовал Мышецкий и прыгнул в коляску, уже поджидавшую его…
Город поначалу не произвел никакого впечатления, Сергей Яковлевич даже не разглядел его «лица» — все делалось сейчас второпях, наскоком. Заметил только, что на улицах множество будок «холодных» сапожников. Спросил возницу — отчего так?
— Да вить мостовые-то, барин, худы больно. Вот и рвет народец обувку…
Вывернули на Дворянскую — главную улицу в городе. Рыжая свинья терлась об афишную тумбу, из кабаков выскакивали, пробегая под самыми мордами лошадей, подозрительные оборванцы; в подвальных окнах буйно зацветали герани.
— А вот и суд, — перекрестился кучер, — сохрани нас, господи, и помилуй…
Мышецкий обернулся и успел только прочесть вывеску:
РЕНСКОВЫЙ СПРОДАЖА НА И ВЫНОС
— Стой! — крикнул он. — Какой же это суд?
Не поленился вылезти из коляски, вернулся обратно, еще раз прочел вывеску. Толкнул хлюпкие двери.
Да, по всему видать, здесь размещалось судебное присутствие. Сергей Яковлевич потерся среди каких-то мужиков и баб с «бумагами», вошел в одну из комнат.
— Это суд? — спросил он.
За столом сидел плюгавый чинуша с плотоядно отвисшей губой. Перед ним стояла тарелка, полная вареных яиц.
— Да, сударь, — отвечал чинуша, присаливая сверху яичко.
— А где же вывеска? Я думал — кабак…
— Нет. Питейная напротив. А вывеску ветром сорвало. По весне ветры страсть как со степи дуют.
Мышецкий не стал входить в долгие объяснения и оставил чиновника в полном недоумении. После написания статьи о винной монополии, конечно, не отказал себе в удовольствии заглянуть и в кабак. Кисло шибануло сивухой в нос князю, стряпуха, выметая мусор, свистнула его голиком по ногам.
— Ректификация местная? — спросил Мышецкий. Кабатчик стоял за прилавком, поправляя на щеке черную повязку, какими любят щеголять отставные унтер-офицеры: не поймешь — то ли зубы болят, то ли по морде получил.
— Нашенская, — бодро откликнулся он. — Пятьдесят восемь градусов, без обману! Шестое ведро пошло севодни-с…
В углу спал, раскинув босые пятки, какой-то бродяга, прижимая к животу дворянскую фуражку с красным околышем. Здесь же бродил, стуча копытами по половицам, страшный, ободранный козел с мутными, заплывшими гноем глазами.
— А это еще что? — удивился Сергей Яковлевич.
— Дрессирован, ваш-скородь. Ежели позабавиться желаете, купите «полсобаки» ему — враз выжрет и не закусит!
Мышецкий пожал плечами:
— Хозяин-то есть у козла?
— Был, да отказался. Очень уж они пить стали, — с уважением произнес кабатчик. — Никакого сладу… Совсем уже «замонополились»!
Козел подошел к вице-губернатору и боднул его сзади обломанным рогом. Мышецкий невольно подскочил, а кабатчик загоготал, довольный:
— Составьте ему компанию, ваш-скородь. Господа его понарошку поят, штобы забаву иметь… Тоже вот — животная, а, видать, башка-то трещит с похмелья! В баньку бы его сводить!
В спину уходящего Мышецкого гнусаво заблеял козел.
— Дальше! — велел Сергей Яковлевич. — Поехали…
Дом губернатора, где жил Влахопулов, находился на самой окраине, — подальше от грязи, поближе к зелени. Под обрывом стыла затянутая льдом речонка. Охраны вокруг никакой не было, и Мышецкий долго барабанил в калитку, пока не открыли.
Открыли же ему две развязные дамы в одинаковых шубках, очевидно гулявшие в неказистом садике, разбитом перед особняком. Возле ног их вилась остроносая собачонка, очень похожая на одну из этих дам. Сергей Яковлевич счел нужным назвать себя. И сразу пожалел об этом, ибо едва отбился от дамкой назойливости.
Влахопулов встретил нового вице-губернатора по-домашнему. Симон Гераклович ходил по застекленной веранде, одетый в неряшливый халат, и на отставленном в сторону пальце «прогуливал» зеленого попугайчика, чистившего свой клюв об губернаторский ноготь.
Завидев Мышецкого, Влахопулов воскликнул:
— О! Да мы же с вами знакомы, голубчик…
Сергей Яковлевич видел его впервые и потому ответил:
— Извините, Симон Гераклович, но я не имел чести знать вас ранее.
— Да что вы мне говорите! — обиделся Влахопулов. — Я же хорошо помню, что мы встречались.
Мышецкий еще раз оглядел губернатора: над томпаковой лысиной вился легкий пух, нос вздернутый, а взгляд — вялый, залитый какой-то мутью (вчера, видно, было пито, и как еще пито — не приведи, господи!).
— Не припомню, Симон Гераклович, — повторил Мышецкий.
— Ну вот! — фыркнул Влахопулов. — Нехорошо забывать старых знакомцев…
Сергей Яковлевич решил уступить — только бы отвязаться.
— А-а, — сказал он, — постойте-ка… Вот теперь, кажется, припоминаю. Вы правы: мы с вами где-то встречались!
— А помните Матильду Экзарховну? — просиял Влахопулов. Мышецкий возмущенно раскинул руки:
— Разве можно забыть эту женщину?
— Огонь! — поддакнул Симон Гераклович.
Ну, теперь можно было переходить к делу, и Мышецкий сразу же начал ковать железо:
— Итак, дорогой Симон Гераклович, я счел своим непременным долгом нанести вам первый визит, чтобы уяснить для себя и сразу же…
— Не-не-не! — заторопился Влахопулов. — Никаких дел на сегодня… Сейчас мы с вами позавтракаем, у меня есть икорка, вчера мне балычок из Астрахани прислали. А шампанское, знаете, какое? «Мум», батенька. Самое удобное винцо: когда язык лыка не вяжет, промычишь только — «м-м-м», и тебе сразу над ухом — хлоп пробочкой!
Мышецкого это не устраивало:
— Благодарю, Симон Гераклович, но я выдерживаю строгую диету… Кстати, каковы были причины, заставившие моего предшественника покончить жизнь самоубийством?
Влахопулов долго таскал что-то пальцами изо рта — тончайше-невидимое, — надо полагать, волос ему на язык попался.
— Слишком истратился покойник, — густо причмокнул он. — Есть тут одна дама в Уренске… по должности своей — «подруга вице-губернатора». Так вот, доложу я вам, не чета даже Матильде Экзарховне… Ну и, конечно, где огонь — там без дыма не бывает!
Мышецкий никак не мог вклиниться в речь Влахопулова, чтобы вывести разговор на нужные темы.
— Но вот сенатор Мясоедов… — начал он.
— Уехал? — перебил его Влахопулов.
— Да, отбывает.
Симон Гераклович, не снимая попугайчика с пальца, начал креститься.
— Ну и слава богу, — вздохнул облегченно. — Кляузный генералишко… А ревизия его — ни одного приличного человека…
— Теперь относительно переселенцев, — снова начал Сергей Яковлевич. — С ними вопрос представляется мне…
— Я перед ними, — резко сказал Влахопулов, — все заставы перекрою. Гнать буду по степи нагайками… Пусть через губернию под землей, как червяки, проползают! Вот они где у меня, голубчики! — И губернатор похлопал себя по затылку, собранному в трехрядку.
Мышецкий призадумался: там, в «Монплезире», об этом человеке с попугаем на пальце очень хорошо отзывался сам император, назвавший его своим старым слугой.
Й, вспомнив об этом, Сергей Яковлевич осторожно капнул елеем на томпаковую лысину своего начальника.
— Знаете, — подольстивил он учтиво, — его императорское величество изволил отзываться о вас в наилучших выражениях!
И вдруг услышал в ответ самодовольное:
— Еще бы! Мы ведь с его батюшкой покойным за одним столом сиживали. Худо-бедно, а я, Черевин да его величество однажды вот как сели с вечера, ящик поставили и… Потом еще в Лугу поехали, медведя из берлоги подняли!
Симон Гераклович замолчал и вдруг выпалил:
— Вы, князь, можете заниматься в губернии чем угодно — не вмешивайте только меня! Я уже половину своих вещей в Петербург отправил…
— Что же так? — удивился Мышецкий.
— Да вот жду… Пора уже и на покой — в сенат. Еще в прошлом году, думал, получу назначение, ан не вышло: какого-то масона, заместо меня, на сенат подсадили!
Сергей Яковлевич передохнул, словно сбросил мешок:
— Я буду очень рад за вас, Симон Гераклович… Конечно, в сенате вы сможете быть полезным более!
— Скоро, — размечтался Влахопулов, — скоро оставлю вас здесь. Разбирайтесь уж сами, как знаете. А потому и не спешите с делами — еще как надоест-то, батенька! Снимайте-ка лучше шпагу да пойдемте к столу. Наверное, уже накрыли…
Рассыпая обещания и благодарности, Сергей Яковлевич с трудом отбился от завтрака и от любезности сомнительных дам, все еще гулявших в саду с собачонкой.
На прощание Мышецкий сказал губернатору:
— Симон Гераклович, я не желал бы служить при том составе чиновников, какой существует ныне в губернии. Как вы отнесетесь к тому, что я широко применю к большинству служащих «третий пункт»?
Влахопулов одобрительно закивал, попугай закивал тоже.
— И разгоняйте! — сказал губернатор. — У меня сердце мягкое, я не мог этого сделать. Умываю руки заранее… Они мне, эти запятые проклятые, знаете, сколько крови испортили?..
Мышецкий откланялся.
Запахнув крылатку, чтобы скрыть блеск мундира, он поудобнее уселся в коляске и смахнул испарину.
— В присутствие, — наказал он кучеру.
Разговор с сановным Мясоедовым, обещавшим поддержку сената, а теперь встреча с этим «попугаем», открыто отпихнувшимся от дел губернии, сразу же укрепили в Мышецком уверенность.
«Господи, — взмолился он, — только бы сенат поскорее забрал Влахопулова под свое зерцало!..»
В губернском правлении, естественно, уже знали о прибытии нового вице-начальника. Сергей Яковлевич наспех посетил свой кабинет, провел пальцем по краю стола, оглядел мутные голые стены. Ни карты, ни картинки — будто казарма.
Секретарь канцелярии Огурцов, весьма потасканный чинуша лет пятидесяти, мигая красными, как у кролика, глазками, молча наблюдал за новым вице-губернатором.
— Вы женаты? — спросил его Мышецкий.
— Внуки уже, ваше сиятельство.
— Тем более, — подчеркнул Мышецкий. — Стыдно являться на службу в таком затрапезе… Чем у вас раздуты карманы?
Огурцов, не прекословя, вытащил из кармана громадную луковицу. Положил ее перед князем.
— А что вы качаетесь? — присмотрелся к нему Мышецкий.
— Походка такая… с детства, ваше сиятельство, — ответил Огурцов почтительно.
Из-за дверей парадного зала уже доносился чей-то голос, возвещавший о его прибытии:
— Камер-юнкер двора его императорского величества, вице-губернатор, его сиятельство князь Мышецкий!
Не скинув крылатки, он быстро направился к дверям.
— Я заехал сюда, — выговорил князь Огурцову, — чтобы предупредить: ни один чиновник не смеет покинуть управы, пока я не объеду губернские учреждения… Передайте им мою волю и отключите телефон. Что же касается просителей, которых я видел у подъезда, то мне сегодня не до прошений!..
На улице коляску его догнал чернявый офицер. Запыхавшись, вскочил без приглашения на подножку.
— Полицмейстер, — назвал он себя. — Чиколини Бруно Иванович… Счастлив быть в вашем распоряжении!
— Не нужно, — ответил Мышецкий, и полицмейстер спрыгнул с подножки в грязищу мостовой, уныло поплелся на мостки тротуара.
Однако у первого же полицейского участка Сергей Яковлевич остановился и поманил к себе вислоухого писаря, шагавшего куда-то в новеньких галошах поверх валенок.
— Вы служите в этом участке?
— Непременно, — откликнулся парень.
— И местный уроженец?
— Сызмала при сем городе состою.
— Тогда садитесь. Будете сопровождать… Уселись они рядком, взмахнул кучер плетью:
— И-эх, зале-етныя… грра-абят!
И на Уренскую губернию, доживавшую последние часы в счастливом покое неведения, вдруг обрушился оглушительный смерч.
Первый удар был нанесен по богоугодным заведениям: ненависть к этому миру крохоборства и ханжества Мышецкий вынес еще со скамьи училища правоведения, справедливо считая, что призрение вдов, сирот, калек и убогих — дело казенное и серьезное, а не частное и копеечное.
— Что вы знаете о доме для сирот? — спросил Мышецкий.
— А там… сироты, — мудро ответил случайный попутчик.
— Я не об этом… В основном — чьи это сироты?
— А «самоходы» оставляют — переселенцы. Сами-то мрут, а мелюзгу ейную, чтоб не попрошайничали, значица, одна барыня собирает. Знатная барыня!..
Проезжая мимо ночлежки («Ночлежный дом г-на советника коммерции Иконникова»), князь Мышецкий велел остановиться, решил заглянуть и сюда. В тесной каморке смотритель со своей бабой, украшенные оба симметричными синяками, миролюбиво дули чаек с блюдец, расписанных пышными розами. Со стены грозно взирал на супругов боевой генерал Кауфман, покоритель азиатов, и махал длинной сабелькой.
— Не знаю я, не знаю, — заговорил смотритель, ошалевший от появления князя. — И ничего-то мы здесь не знаем… Вот хозяин придет, тогда уж…
На дворе ночлежки кисли лужи застоявшейся мочи. Вдоль забора, посеянные грядками, вспухали под солнцем зловонные экскременты, и над ними кружила первые зеленые мухи.
— Г…? — показал Мышецкий рукою в перчатке.
— Не знаю я, ничего-то не знаю… Дело хозяйское!
Сергей Яковлевич заглянул в помещение ночлежки. Высились ряды неоструганных нар, задернутых ситцевыми занавесками. По углам валялось тряпье и рвань, разило клоповником. Стены были расписаны похабщиной.
— Как хозяин, — бубнил смотритель, — от его попечений… А я не знаю, и не велено знать!
Покидая ночлежку, Мышецкий прочел у дверей объявление: «За одну ночь — пять копеек». Он быстро прикинул количество мест на нарах, надбавил на тесноту, свойственную русскому человеку, и в уме сложилась немалая сумма.
— Я, — сказал он, — мог бы и не служить более, имей я только такую ночлежку!
— Не знаю я, ослобоните, ваше сиятельство…
Из разговора с полицейским писарем Сергей Яковлевич выяснил, что Иконников, владелец чайной фирмы, ведет торг через Кяхту, имеет одного сына, который отправлен учиться за границу.
«Я его придавлю, — решил Мышецкий, — сам убежит за границу…»
Коляска остановилась перед домом сирот. Мышецкий стремительно вошел в переднюю, зацепившись за двери шпагой. Какие-то приживалки в сером, как мыши, с писком шарахнулись от него по своим насиженным норам.
Князь повернулся туда, сюда — ни души, пустые коридоры, только откуда-то снизу, словно из преисподни, доносился неровный гул.
С трудом отыскал кабинет начальницы. Плоскогрудая, очень высокая дама, в длинной шелковой юбке и белой блузке, встретила его под громадным портретом герцога Петра Ольденбургского — покровителя всех сирых и несчастных.
Полное имя этой почтенной дамы звучало несколько опасно для русского языка:
— Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Шульц!
С тактом женщины, бывавшей в свете, она выразила свою радость по поводу нанесенного ей визита, но князь Мышецкий, терпеливо выстояв под этим ливнем ее любезности, вдруг огорошил начальницу вопросом:
— Скажите, Бенигна Бернгардовна, как дети умудряются выговаривать ваше имя?
— О! — не смутилась дама. — Это очень просто: мы не сажаем вновь поступившего ребенка за стол, пока он не разучит правила поведения и…, мое имя, князь!
— Я бы посоветовал вам, госпожа Людинскгаузен, все-таки сменить ваше имя и отчество на более удобопроизносимые.
— Вы изволите шутить, князь?
— Отнюдь… Я вам заявляю серьезно: изберите для себя хотя бы педагогический псевдоним… Где сейчас находятся дети? Чем занимаются? Покажите мне списки детей, выбывших из приюта за последнее время…
Начальница сиротского дома подчеркнуто-вежливо предъявила ему тетрадку, в которой — с немецким педантизмом — было точно указано, кто и когда забрал ребенка из приюта. Оказалось, что в Уренске было немало заботливых тетенек и дяденек, которые частенько забирали детей из приюта; назывались эти добряки по-разному: корь, дизентерия, скарлатина.
— Так, — сказал Мышецкий, закрывая тетрадку. — Я вижу, что мне, вступая в должность, следует сразу же начать с расширения погоста.
— Не говорите мне так, — скуксилась дама. — Я сама очень страдала…
— Страдать мало, надо как-то бороться… Впрочем, — поднялся Мышецкий, — что я вам говорю прописные истины? Вы и сами знаете: дети — самая живая связь между людьми. Уберите детей — и человечество распадется!
Он замолчал и навострил ухо, прислушиваясь:
— Что это за странный гул все время снизу?
Бенигна Бернгардовна пояснила, что дети организованным строем отправляются сейчас на обед в столовое помещение. Зажав треуголку под локтем (он был в парадном), Мышецкий предложил начальнице провести его в столовую.
— С удовольствием, князь. Сиротки будут так рады!..
Что-то не заметил Сергей Яковлевич на лицах детей особой радости, когда они его увидели. За длинными столами, безликие и одинаковые, как солдатики, стояли они в ожидании команды. Надзиратель с замашками фельдфебеля (рожа — как бурак, кровь с алкоголем) хрипло командовал:
— Садись!.. Отставить… Кто там за хлеб хватат? Неча, дождись, пока я скажу… Все твое будет — сожрать успеешь!
Госпожа Людинскгаузен выжидающе наблюдала за Мышецким.
— Они такие потешные, — сказала она. — Особенно малыши.
— Охотно верю вам, — согласился Сергей Яковлевич. — Им как раз и место в казарме…
Он заметил, что один стол был пуст, — куски хлеба на нем были урезаны вполовину доли. От этих мисок, выровненных по линейке в длину стола, от гнутых ложек веяло чем-то печальным, и князь Мышецкий невольно насторожился.
— А кто обедает за этим столом? — спросил он, и призмы его пенсне вдруг сошлись на лице госпожи Людинскгаузен.
— О, — завертелась та, как червяк под каблуком, — здесь стол… тут дети обедают после других!
— Что это значит?
Почтенная дама кинулась искать спасения во французском языке, но от волнения сама не заметила, как перескочила на немецкий. Князь не принял его, повторив свой вопрос на чисто русском. Тогда, из вежливости, она поддержала его на великом языке Пушкина и Толстого, но вице-губернатор вдруг припер ее к стенке словами:
— Без працы не бенды кололацы… Ведите меня!
И она засеменила с ним рядом, шелестя юбкой, стараясь пробиться через стекла пенсне — к глазам его, смотревшим в глубину коридора жестко и сурово.
— Князь, я вас не поняла… Что вы сказали, князь?
— Где эти дети?
Она была вынуждена довести его до конца коридора, где на дверях висела весьма красноречивая картинка: ночной горшок, над которым парила в пространстве величавая розга.
— Вы неплохо рисуете, мадам, — съязвил Мышецкий.
— Как умею… Вы все шутите, князь!
Сергей Яковлевич толкнул дверь, и в нос ему двинуло непрошибаемым ароматом аммиака. В полутемках жались к кроватям отверженные дети. Мышецкий приподнял одеяло на одной из коек: так и есть, он угадал — голые железные прутья, для приличия покрытые дранинкой, и повсюду этот… запах.
Его даже мутило. Он повернулся к начальнице.
— Сударыня, — вежливо произнес Мышецкий, — а вы никогда не мочились под себя в самую счастливую пору своей жизни?
Лицо начальницы пошло багровыми пятнами, нос ее заострился, и только сейчас Мышецкий понял, какой страшной мегерой может быть эта дама в злости.
— Это ужасно… О чем вы говорите, князь?
— А я вот был грешен. Как и эти несчастные дети…
Он вдруг нагнулся и цепко схватил заверещавшую от испуга девочку лет пяти-шести. Задрал ей платьице — конечно, штанишек на ней не было. А бледная попка ребенка была вся прострочена розгами.
Этого было достаточно.
— Смотрите! — кричал Мышецкий, уже не выбирая выражений. — Как вам не стыдно?.. Это же задница будущей жены, будущей матери… Детей надо лечить, не лениться будить их по ночам, а не драть их, как штрафованных солдат!
— Как вы смеете? — вспыхнула начальница, оскорбленная.
Мышецкий опустил девочку на пол.
— Я смею, — сказал он, переходя на французский. — Вам нельзя доверить даже собаки. Кто поручил вам воспитание детей?
— Вы спрашиваете меня?
— Именно вас, сударыня…
Она выскочила в коридор, часто засыпала именами:
— Я тридцать лет прослужила в Гатчинском сиротском институте… Великая княгиня Евгения Максимовна — перстень бриллиантом за непорочную службу… Его высочество принц Эльденбургский — золотая табакерка с алмазом! Начальница задыхалась от унижения, но Мышецкий осадил ее властным окриком:
— Перестаньте рассыпать передо мной свои туалетные драгоценности! Я знаю этих людей не хуже вас… И я сегодня же буду телеграфировать в четвертое отделение собственной его величества канцелярии, чтобы отныне вас и на пушечный выстрел не подпускали к детским учреждениям!
— Ах! — сказала Бенигна Бернгардовна, уже готовая к обмороку. — Ах, ах… как жестоки вы!
— Прекратите юродствовать, — безжалостно добил ее Мышецкий. — И будет лучше для вас, если вы покинете губернию, вверенную моему попечению…
Он вернулся в коляску — его трясло от бешенства. — Погоняй! — крикнул он. — В тюрьму… Смотритель тюрьмы капитан Шестаков, старый дядька с медалью за сидение на Шипке, встретил Мышецкого в острожных воротах. И ворота были предусмотрительно открыты, медаль начищена.
— Скажите, капитан, вас предупредил о моем прибытии полицмейстер Чиколини… Так ведь?
— Точно так, — не стал врать смотритель.
— Ну, и вы, — продолжал Мышецкий, — конечно же, успели все приготовить как нельзя лучше?
Старый служака подтянул шашку, поскреб в затылке.
— Эх, ваше сиятельство, — сказал он с упреком, — сколько ни меси грязь, а она все едино грязью и будет. Чего уж там! Смотри себе как есть. Все равно пропадать…
На тюремном дворе, огражденном частоколом из заостренных кверху бревен, Мышецкого оглушил разноязыкий гам. Тюрьма оказалась (по примеру восьмидесятых годов) «открытого типа». В пределах частокола раскинулся шумливый майдан. Прямо на булыжниках двора грязные, обтерханные бабы варили щи и кашу. Повсюду сновали дети и подростки, а навьюченные тряпьем арестанты-барахольщики звонко предлагали свой товар:
— Купить… сменить… продать!
Отовсюду неслись многоголосые завывания; преобладала гортанная (с «заединой») речь восточных «чилявэков»:
— Хады на мой лявкам. Бэры тавар завсэм дарам!.. Шестаков нагнал вице-губернатора, подсказал сбоку:
— А вот там, ваше сиятельство, галантерейный ряд. Чего и в городе нет — так здесь, пожалуй, все купишь…
— Ну ладно, капитан. Проведите по камерам.
Из душных клеток, в которых сидели подследственные, неслись надорванные сиплые голоса:
— Господин, господин, на минуточку!
— Эй, барин, не оставь в милости…
— Тепляков убил, Тепляков, а меня-то за што?
— Красавчик, золотко, угости папироской…
— Когда прокурор приедет, сволочи?
— Сударь, а сударь! Вы же интеллигентный человек…
Мышецкий подошел к одному старику:
— Давно сидите, отец?
— С осени самой, мил-человек, как замкнули здесь.
— За что вас?
— Не знаю, голубь.
— Но судить-то вас за что хотят?
— Слово какое-то — не сказать мне…
Они снова спустились на двор, и Мышецкий спросил:
— И много у вас, капитан, здесь таких… с осени?
— Хватает, — отозвался смотритель.
— Политических преступников нет?
— Сейчас нету, а скоро пригонят партию. С ними, ваше сиятельство, тоже хлопот полон рот. Больно уж господистые, слова им не скажи… Паразиты проклятые!
Шестаков подвел его к частоколу — показал на сгнившие бревна, шатко сидящие в подталой земле:
— Вот, ваше сиятельство, хоть к самому господу богу пиши: никому и дела нет до ремонта! А ведь весна грянет, так опять «сыр давить» будут…
— Давить… сыр? — не понял Мышецкий. — Что сие значит?
— А вот соберутся всем скопом, на забор навалятся, сомнут его к черту набок и разбегутся куда глаза глядят. Долго ли и повалить гнилушку!
— А…, часовые? — спросил Мышецкий.
— Эх, ваше сиятельство, что часовые! — сокрушенно вздохнул тюремщик. — Они же ведь тоже люди, жить хотят. У каждого в городе — детишки, огород, баба, гармошка, машинка швейная… Стреляют — верно! Да только поверх котелков…
— Не целясь?
— Какое там… Попробуй стрельни в туза, так из-за угла пришьют ножиком!
Сергей Яковлевич невольно улыбнулся.
— Если мне, — сказал он, — суждено когда-либо сесть в тюрьму, то я, капитан, хотел бы сидеть именно в вашей!
Шестаков не понял иронии:
— Боже вас сохрани и помилуй… Я-то уж насмотрелся! Мышецкий принюхался к сковородному дыму:
— Блины пекут… А сколько числится у вас, капитан, арестантов на сегодня?
— Утром было сто шестьдесят пять.
— Постройте их…
С криками и матерщиной, размахивая «хурдой» и дожевывая куски, арестанты нехотя вытянулись колонной вдоль двора. Солдаты пересчитали их, шпыняя в бока прикладами.
— Ну, сколько? — спросил Мышецкий. Шестаков стыдливо признался:
— Да неувязочка вышла… провались оно всё!
— Сбежали?
— Сто девяносто восемь… три десятка лишних! Сергей Яковлевич в удивлении поднял плечи:
— Что-то я не понимаю вас, капитан. Насколько мне известно, из тюрем обычно убегают. А у вас наоборот — в тюрьму вбегают. Что-либо одно из двух: или очень хорошо в тюрьме, или очень плохо на свободе?
Шестаков не стерпел выговора. В отчаянии разбежался вдоль частокола и начал крушить базарные ряды, поддавал ногой кипящие самовары, разносил напрочь острожную галантерею.
— Передавлю всех! — орал он, беснуясь. — Тетка Матрена, ты опять к своему татарину пришла? Забирай блины свои… Акулька? А ты за каким хреном приволоклась? Залечи сначала свой триппер… Знаю я вас, таких паскудов!
Арестанты весело хохотали. Мышецкий тоже посмеивался. Разгромив торговлю, Шестаков оправдывался:
— Ваше сиятельство, рази же с этим народом сладишь? Бывает, и жалко их, стервов, а бывает, и зло берет… Рази же это люди? Матрена, я кому сказал — выставляйся отседа!..
Сергей Яковлевич заметил девочку, вертевшуюся между ног арестантов. Поймал ее и вытянул из рядов — вертлявую, как угорь, и кусачую. Дал ей хорошего шлепка под зад, велел солдату выставить за ворота.
— А ты как сюда попала? Ну, марш отсюда…
— Пусти, черт! — вырывалась девочка. — Пусти меня, дрянь ты худая, вот я мамке скажу… Она тебе… Мамка-а!
Басом завопила из колонны и «мамка» — отвратная баба: — Не трожь мое дите, мое ридное!
Шестаков коршуном накинулся на бабу, звякнул ее по морде связкой ключей:
— Молчи, лярва. На тебе, на… на еще! Сама сгнила здесь и девку сгноишь… Его сиятельство добра тебе желает.
Мышецкий направился к выходу. Прощаясь с капитаном, он сказал ему:
— Завтра я пришлю прокурора. Здесь притон, рассадник заразы, а не исправительное заведение. Половину разогнать надобно…
Очутившись на улице, князь пошатнулся. Увиденное потрясло его. Особенно — девочка, с ребячьих губ которой срывались чудовищные матерные ругательства.
— Ах, — сказал он, морщась, — когда же будет на Руси порядок?..
Покатил далее, внимательно присматриваясь. Тщетно силился разгадать хаотичную планировку города. Кое-как начал ориентироваться по куполам церквей. Повсюду встречались несуразные вывески: «Венский шик мадам Отребуховой» или «Готовая платья из Парижу г-на Селедкина» (написанное дополнялось красочным изображением последних мод Парижа — тулупа и кучерской поддевки).
Пережидая, пока протащится мимо конка, Мышецкий обратил внимание на театральную тумбу с обрывками афиш.
— Кому принадлежит театр? — спросил он писаря.
— Господину Атрыганьеву.
— Это, кажется, предводитель дворянства?
— Губернский, — подчеркнул попутчик.
Старенький чиновник почтового ведомства читал возле тумбы афиши и ел из кулечка, между делом, сухие снетки. Прошли мимо два офицерика, один сказал другому весело:
— Моншер, разорвем шпацкого?
— Разорвем, юноша, — согласился второй…
Мышецкий и ахнуть не успел, как офицеры схватили старика за полы шинельки снизу, рванули ее от хлястика до затылка. Только пыль посыпалась! Беспомощно закружился старик вокруг тумбы, рассыпал серебристые снетки, жалко плакал…
— Стойте! — кричал Мышецкий. — Стойте, негодяи… Именем чести — стойте!
Но офицерики уже скрылись в подворотне. Сергея Яковлевича трясло от негодования, но догонять этих мерзавцев он не решился. Тем более что воинство скрылось в доме, из окон которого выглядывали опухшие спросонья «рабыни веселья».
Взятый «напрокат» до вечера писарь давал по дороге необходимые пояснения. С его помощью Мышецкий узнал, что в Уренске множество мелких фабричных заведений. Варят мыло, льют свечи и стекло, на речных затонах выминают юфть босоногие кожемяки. Развита выделка овчин, седел и сбруи; сукновальни братьев Будищевых дают в сутки свыше пятисот аршин грубого сукна, сбитого из киргизской шерсти «джебага» (это сукно пользовалось тогда широким спросом в Сибири).
— А боен много? — спросил Мышецкий.
Боен было немало и в городе, и особенно — на окраинах. На выезде в степь стояли, просвистанные ветром, вонючие «салганы», где скотину били, зверея от крови, простейшим способом — кувалдой в лоб и ножом вдоль горла. По дороге на «Меновой двор» (это наследие древнейшей торговой культуры Востока) мостовая противно скрипела под колесами расквашенной серой солью.
— Зачем здесь соль? — присмотрелся через пенсне Мышецкий.
— А как же! — пояснил писарь. — Скотина походя соли нажрется, потом ее к реке спустят, ваше сиятельство. Кажинный бык полбочки в себя да примет — все тяжельше. Тут его и на весы ведут… Без убытку торгуют!
Сергей Яковлевич думал об Атрыганьеве. Губернский предводитель — лицо значительное, и хотелось бы знать о нем побольше. Оказывается, Атрыганьев содержит здание театра. «Но для этого, — решил Мышецкий, — тоже нужны деньги. Одни букетики, бенефисы да ужины с актрисами чего стоят… Тут пахнет доходами немалыми!»
И он спросил:
— Господин Атрыганьев живет с имений или дело имеет?
Выяснилось, что у предводителя была еще и стеклоделательная фабричка, дававшая в год восемьсот ящиков листового стекла и более шестидесяти тысяч бутылок под розлив пива. Но сейчас Атрыганьев запродал свое дело франко-бельгийской фирме по производству зеркал, разменяв прямые доходы на акции.
— Песок издалека возят? — полюбопытствовал Мышецкий.
— Песку хватает, ваше сиятельство. Французы-то электричеством пущать грозятся. Дело миллионное!
— Не думаю… А где же будут брать лес?
— Да в Запереченском уезде еще не все вырубили, — пояснил писарь. — Сплавят…
Мышецкому не совсем-то понравилось это сообщение о лесе, который «не весь вырубили», но тут кучер стал боязливо сдерживать лошадей и креститься. Полицейский служитель тоже присмирел, втянул голову в воротник мундира.
— Вот ёна… Обираловка, — возвестил кучер. — Ехать дале некуда. Прикажите заворачивать!
Прямо перед ними, тихо курясь дымами, лежала преступная слободка Обираловка — жуткое скопище лачуг и землянок, из щелей которых выползали по ночам подонки и забулдыги. Кастет и нож гуляли по улицам Уренска с темноты до рассвета. Обираловка дуванила добычу, а утром погружалась в непробудный хмельной сон, чтобы снова восстать с потемками.
— Поезжай прямо! — велел Сергей Яковлевич.
— Нет, — ответил кучер. — Хошь медаль на шею мне вешайте, а я не поеду…
Мышецкий заметил, что трущобы кончались вдалеке как-то сразу, будто обрываясь в реку, и чиновник подтвердил, что в конце Обираловки неприступно высится овражный унос — прямо в речные заводи.
— Порт-Артур, да и только! — сказал он, гыгыкнув. — Быдто в крепости, ничем не выкуришь… Хоть японца зови!
— А выкуривать пробовали? — спросил вице-губернатор.
Конечно же — нет, полиция Уренска боялась показаться на этой окраине, сама бежала от обираловцев как черт от ладана, и Мышецкий выскочил из коляски.
— Ваше сиятельство, — заголосил кучер, — куцы же вы? Уедем… от греха подале!
Прыгая среди шпал, разбросанных по грязи, Сергей Яковлевич уже вступил на просторы сонной Обираловки. Было удивительно пустынно здесь, в нагромождении досок, фанеры и жести, под которыми затаилась до вечера лютая жизнь этого преступного царства.
И совсем неожиданно выступил откуда-то чернявый мужик в рубахе горошком навыпуск, улыбнулся князю Мышецкому.
— Ай потерял что, барин? — спросил заинтересованно. — Чиркнуть-то серника у тебя сыщется?
Мышецкий ловко сбил у него шапку. Ну конечно, этого и следовало ожидать: половина головы мужика еще не успела обрасти волосами. Однако беглый каторжник не смутился. Поднял с земли шапочку, с достоинством обколотил ее о колено:
— Кабы не смелость твоя… А ну — скокни взад! Шустряк нашелся! Не то причешу тебя на все шашнадцать с полтинкой — жена не узнает…
Бледный, закусив губу, Сергей Яковлевич вернулся в коляску, со злостью решил: «Чиколини — трус. Даю слово, что к осени здесь будет бульвар… посажу деревья!»
Кучер перебрал в руках вожжи:
— Куды теперича, ваше сиятельство?..
— Смотритель дома призрения, коллежский секретарь Сютаев, Хрисанф Ульянович! Честь имею…
Перед Мышецким стояла, переломленная в низком поклоне, фигура чиновника, и князь смотрел на его бурую шею, покрытую следами незаживавших чирьев. Сергей Яковлевич долго молчал, испытывая терпение Сютаева, но тот все кланялся и кланялся.
Наконец Мышецкому это надоело, и он прикрикнул:
— Ну, хватит! Где у вас тут нужник?
Сютаев оторопел от неожиданного вопроса.
— Нужник, нужник, — повторил князь.
Остерегаясь забегать впереди высокого гостя, с шипящей вежливостью ему показали нужник. Извинились за то, что еще не убрано. Стали звать какого-то Митрофана:
— Митрофа-ан! Где он, проклятый?.. Чего же он не убрал?
— Сютаев, — позвал Сергей Яковлевич спокойно.
— Туточки, ваше сиятельство.
— Ну, Сютаев, скажите честно: продолжать мне осмотр богадельни или ограничиться выводом на основании той мрази, которую я наблюдал в нужнике?
Снова стали звать легендарного Митрофана:
— Митрофан, Митрофа-анушко! Иди сюда, милок… Где же он? Без ножа режет…
Мышецкий остановил ретивость чиновника:
— Митрофан здесь ни при чем. Ладно, так и быть, проведите по комнатам…
Сютаев рассыпался мелким бесом, запричитал речитативом:
— Извольте, князь, извольте. Ваше высокое посещение… Мышецкий шел по лестнице, а его бережно придерживали за локотки.
— Сюда, сюда, ваше сиятельство! В этой комнатке старушки. Есть и дворянки. Благородные люди-с…
Вице-губернатор осмотрел убогий уют жалкого старушечьего мирка, в котором скорбно увядали напоминания о прошлом — высохшие цветы, семейные альбомчики. Быстро сновали спицы в руках старух, довязывая последнюю пряжу в жизни. Сергей Яковлевич старался смотреть поверх старушечьих голов, чтобы не встречаться с ними глазами, и заметил щели в стенах, залепленные жеваным хлебом.
— Клопы? — спросил он, не желая уйти отсюда молча.
— Что вы, — ворковал Сютаев, — у нас клопов не полагается… Потому как мы строгие. Увидим — и давим-с!..
В следующей палате ютились мужчины. Сютаев сразу разлетелся к одному старому солдату на костылях.
— Ваше сиятельство, извольте обратить внимание… Заслуженный ветеран! Еще при Паскевиче, так сказать, пострадал за отечество. Покажи, Степаныч, покажи сиятельству, сколько ты крестов от царя заслужил!
Старик поднялся с койки, уперся в костыли.
— Зачем, — сказал он горько, — зачем кресты мои барину? У него, видать, и своих хватает!
— А ты покажи, покажи, — канючил Сютаев. — Ну, достань свою шинельку из сундучка… Тебя его сиятельство, глядишь, и отблагодарит чем-нибудь!
Он кинулся к сундучку, чтобы извлечь оттуда шинель с крестами, но старый ветеран прижал костылем крышку:
— Вот заслужи свои кресты, тогда и показывай… Чего ты ко мне липнешь-то?
Мышецкий раскрыл портсигар и протянул его инвалиду:
— Берите, отец… Как вы живете здесь? Мягко ли спится? Вот я смотрю — костыли у вас уж больно старые. Проволочкой-то вы их сами перевязали?
— Будут костыльки новые, будут, — не унимался Сютаев. Старик вдруг махнул на него:
— Отойди ты от меня… гнида! В кои веки человек зашел поговорить со мною. Двадцать три года сиротствую здесь и впервой слово людское услышал…
Закончив осмотр «призреваемых по ведомству императрицы Марии Федоровны», князь Мышецкий, почти уже от самого крыльца, вдруг резко повернул обратно — на кухню.
— Стоп! — схитрил он. — А ну-ка, пройдем…
Следом за ним вприпрыжку бежал Сютаев:
— Ваше сиятельство, ваше… позволю заметить…
Животом, не совсем вежливо, он пытался оттереть князя от дверей, откуда парило разварным духом пшенной каши.
— Кухонька, — убеждал он, — так себе. А вот здесь, ваше сиятельство, прошу покорнейше… Музей у нас! Ничто выдающееся не пропало… Ложки резные, иконки, крестики…
Но Мышецкий уже распахнул дверь и шагнул на кухню. Возле громадной печи, в которую были вмазаны котлы, возился повар с дерюжинкой на поясе. Сергей Яковлевич успел заметить, что повар растерян, но тут подскочил Сютаев:
— А ты — мешай, мешай кашу-то… Ведь густа небось и подгореть может!
— Ой, не провернуть… — крякнул повар.
«Что они, — подумал Мышецкий, — за дурака меня, что ли, принимают?..»
— А что у вас здесь варится?
Сергей Яковлевич подошел к другому котлу и с грохотом отворил дощатую крышку. В пустом котле, свернувшись клубком, сидел на поджаренных пятках какой-то благородный старец. Сидел он там, и — ни гу-гу!
— Это и есть ваш Митрофан? — сказал Мышецкий. Сютаев открыл рот, даже язык выпал. Со лба повара скатилась в кашу капля пота.
Мышецкий снял пенсне и отчетливо произнес:
— Сезам, отворись!
Старик пробкой выскочил из котла и кинулся бежать, роняя из-под зипуна тяжелые свертки. Но его все-таки поймали и вернули обратно (вместе с куском сала фунтов на пять, головой сахара и чулочком с сечкой).
— Кто вы, сударь? — спросил Сергей Яковлевич помягче.
Старик взмолился:
— Отпустите с миром… На што я вам?
— Эй, — распорядился Мышецкий, — зовите сюда полицейского чиновника… Он сидит в моей коляске!
Старик бухнулся в ноги, сложил перед Сютаевым ладони:
— Сынок, скажи…
Мышецкий уставился на Сютаева:
— О чем он просит вас?
— Вот крест святой — не знаю…
— Кто вы? — спросил Сергей Яковлевич.
— Да я ж отец его… отец родной!
Сютаев замахал руками, подмигивая рыбьим глазом:
— Что вы, папаша, говорите такое? Какой же отец вы мне?
— Это правда? — спросил Мышецкий.
— Да у меня и отца нет, — возмутился Сютаев. Старик, не вставая с колен, заплакал:
— Да я же вскормил тебя, вспоил. В люди вывел…
— Ваш отец? — строго спросил Мышецкий. Сютаев пожал плечами.
— Впервые вижу, — сказал он.
— Признай! — вопил старик. — Не позорь меня… Господин хороший, — хватал он Мышецкого за полы одежды, — смилуйтесь! Ну, семья… ну, сахарок! Ну, сальца шматочек…
— Вывести его надоть, — засуетился Сютаев. — Где же Митрофан?.. Эй, зовите Митрофана!
— Да оставьте вы своего Митрофана в покое! — взбеленился Сергей Яковлевич.
Теперь он вцепился взглядом в повара:
— Ну, говори!
— Да уж что греха таить… Точно, ихний папашка!
Теперь и Сютаев бухнулся в нога:
— Ваше сиятельство, не погубите. Христом-богом прошу. Два годочка осталось до пенсии… пять дочек на выданье. Кормилец вы наш! Сорок два года служу-у-у…
Старик (отец его) поднялся.
— А-а, шукин шын, — прошипел он злорадно. — Зажгло тебе! То-то! Господин хороший, плюйте в рожу ему… Доставьте мне удовольствие: плюйте, я один буду в ответе!
Мышецкий поднял ногу и с силой погрузил каблук в дряблое, как тесто, лицо Сютаева. Потом, испытывая почти блаженство, он стучал и стучал каблуком в эту отвратительную мякоть чужого лица, пока на нем совсем не потухли бесстыжие воровские глаза.
— Сорок два года, — сказал, задыхаясь. — Ну и хватит с тебя. Сегодня же — по «третьему пункту». Без прошения!
И — вышел, так что разлетелись полы крылатки. «Семья… пять дочерей на выданье», — машинально пожалел он, но того ветерана на костылях, обвешанного крестами, ему было жаль во сто крат больше…
Не оглядываясь, пригнув голову, он шагал к лошадям.
Губернская больница поразила его видом величественного здания — роскошный полупортик, колоннада с капителями, широкая мраморная лестница. На фронтоне, обсиженная голубями, была вылеплена латинская формула:
«БОГАМИ СМЕРТИ ВХОД ВОСПРЕЩЕН»
В гипсовых барельефах чеканно выступали почтенные профили — от курчавого Гиппократа до лысенького Пирогова. Не хватало только сказочных герольдов, которые выйдут сейчас из дверей и, вскинув горны, торжественно протрубят о полном исцелении уренских обывателей.
— Даже не верится, — признался Мышецкий.
Однако с парадного подъезда Сергея Яковлевича — увы — не пропустили. Оказывается, двери были заколочены и приперты для вящей внушительности еще ломом.
Какой-то служитель, неслышно разевая рот, долго объяснял князю дорогу. Но и во флигелях двери были забиты досками — крест-накрест. Пришлось обогнуть всю больницу. Среди помойных отбросов, телег с больными мужиками, поленниц дров князь едва отыскал лазейку.
— Что же вы закрыли парадный ход? — спросил недовольно.
— А на што? — рассудил сторож. — Оно же и больным здесь больше нравится. Потому как с параду они не привыкшие — и пужаются!..
Изнанка больницы не имела ничего общего с ее фасадом (так и С.-Петербург, во всю красу и мощь развернутый перед Европой, отличался от своего испода — Уренской губернии). Сергея Яковлевича ошеломили битком набитые палаты, в гулких коридорах болящие лежали на полу, в проходах, на примитивных топчанах. А одна старуха, свернувшись в калачик, лежала даже на круглом «пятачке» стола.
Вот к ней-то и направил свои стопы князь Мышецкий:
— Чем болеешь, старая?
— А лист у меня, родимый, лист завелся… Одного, кашись, вышибли, а второй, бают, сам должон выйтить! Вот и жду… С самого вербного воскресения листа жду, мил человек.
— Как же тебя кормят здесь?
— А как кормят?.. Перво в десятом часу чай, а потом обед в чашку штей да яблочное драчёно. Хлебца по косячку малому и прибавки нетути. А по закат солнышка — чай вдругорядь. И сахарку дадут. А шти-то больше с собачкой варят…
— Как это — с собачкой? — удивился Мышецкий.
— А так, родимый, — поставь миску штей перед собакой, она себя в ней разглядит и жрать не станет…
Сергей Яковлевич попросил сестру, сопровождавшую его по палатам, провести его к главному врачу. Сестра была особа странная: куколь с крестиком до самых бровей, глаза — иголками, а рот сцепила в тонкую нитку — вся замкнулась, словно похоронила себя навеки где-то внутри.
— Главного врача, — ответила резко, — вы найдете в Гостином дворе. Он больше занят лавками… Если угодно, князь, я проведу вас к хирургу Ениколопову: он как раз заканчивает операцию.
— Хорошо, — согласился Мышецкий, — ведите к хирургу!..
Ждать пришлось недолго: вошел крупный красивый мужчина и стянул скрипящую резину перчаток таким жестом, что Мышецкий сразу определил в нем барина. Не обращая вроде никакого внимания на вице-губернатора, Вадим Аркадьевич Ениколопов повелительно крикнул:
— Даша! Где мое зеленое мыло?
Засученные до локтей руки его были мускулисты, чем-то приятны (даже для мужского глаза); из-под халата выглядывал краешек ослепительного воротничка. Отбросив от себя полотенце, Ениколопов прошел за стол, уселся напротив князя.
Спросил независимо:
— Как вам понравилась наша губерния?
— Боюсь, — ответил Мышецкий, — что здесь мне придется быть не столько губернатором, сколько командиром арестантских рот!
Задрав халат, Ениколопов извлек из панталон изящный золотой портсигар, в крышку которого был вправлен изумруд в виде подковы. Протянул его через стол Мышецкому:
— Что вас больше всего поразило?
— Даже не люди… Но эта ужасная грязь, эти нечистоты! О чем думает санитарный инспектор?
Ениколопов покопался в столе, достал какую-то бумажку:
— Санитарный инспектор Борисяк… Он попал в инспекторы согласно вот этому диплому! Удостоверьтесь…
Мышецкий с удивлением прочел, усеянный значками вопроса, документ — шедевр безграмотности:
«…был адъюнкт-профессором материи, по увольнении же был переименован из студентов в лекари, откуда и поступил в штат полиции Бердичева, после чего получить степень доктора, но вскорости был отставлен за нетрезвость».
Вадим Аркадьевич с явным удовольствием проследил за впечатлением, произведенным на вице-губернатора этим «дипломом», и сразу же заговорил — с апломбом, напористо, авторитетно:
— Прежде ведь — как? Врач был для мужика вроде карателя: приедет к больному, высечет его, даст лекарство и потребует денег за лечение. Теперь же мы — просто рядовые убийцы великой армии Медицины, но уже облеченные доверием общественности…
— Я не совсем понимаю вас, — прервал его Мышецкий.
— Объясню! — четко выговорил Ениколопов. — Лечение человека — это когда врач использовал все достижения медицины, идущей ноздря в ноздрю с другими науками… Мало того! Ужас врачевания в том, что от больных нет отбою, а я трачу на каждого не более десяти минут. Я выписываю рецепт, заведомо зная, что нужного лекарства в аптеке все равно не имеется! Так скажите же мне — разве я не убийца?
— Каков же выход? — спросил Сергей Яковлевич.
— Выход? А кто вам сказал, что медицина область чисто научная?.. Нет, князь, эта область не столько научная, сколько социальная.
— Я с вами не согласен, — ответил Мышецкий.
— А я вас заставлю согласиться… Вы мне сейчас сказали, что вас поразил вид нечистот и грязи. У меня уже стены в больнице пропитаны миазмами. Это, наверное, и есть тот сказочный русский дух, которому так умиляются чистоплюи и про который в народе говорят: «Ну, братцы, хоть топор вешай!»
Мышецкий невольно рассмеялся:
— Остро, остро… Прошу вас, продолжайте!
— Я повторяю, — заключил Ениколопов, — что медицина наука социальная, ибо она пытается излечить не болезни, — нет! Она лечит лишь последствия нищеты, дурной пищи, издевательского отношения к людям и той кубатуры жилья, когда человек только единожды в жизни может растянуться свободно, да и то — в гробу!
Ениколопов с треском положил на стол браунинг.
— Вот, — добавил он внушительно, — без этой погремушки я не смею входить в холерный барак. Ибо на меня, на врачевателя, смотрят как на заведомого убийцу, которого хлебом не корми — только дай поковыряться в кишках. Будто бы мне это столь интересно! Вот плоды нашей культуры. Почему на просвещенном Западе…
— Ну, то Европа, — отмахнулся Мышецкий, улыбаясь.
— В Европе, — ответил Ениколопов, — и самое слово «Европа» рифмуется иначе. А у нас, князь, к нему найдена очень точная рифма, что хорошо заметил даже стыдливый Тургенев…
Они помолчали. Ениколопов остыл — убрал со стола оружие. Сунул его куда-то, но куда — Мышецкий так и не заметил.
— Вы зарегистрировали браунинг в полиции?
Ениколопов резко ответил:
— Я и сам хорошо известен русской полиции…
— А что главный врач? — уклонился в сторону Сергей Яковлевич. — Я слышал, он держит лавку?
— Его винить нельзя, — ответил Ениколопов. — Не дают лечить людей, так лучше аршинить ситцы!
Мышецкий поднялся:
— Хорошо. Вы были столь энергичны в критике губернской медицины, что, надеюсь, у вас хватит энергии и на то, чтобы навести порядок в своей больнице.
— Э, князь! Дело не в том, чтобы покрасить стены.
— Что же касается санитарного инспектора… Как его?
— Борисяк, — подсказал врач охотно. — Савва Кириллович!
— Да, вот именно! Борисяку более не служить вместе с нами. Найдем другого. В губернии должен быть отменный дух…
— Дух я вам обещаю. Вот наступит весна, подпалит солнце, прибудут «самоходы», как их называют, и дух будет крепкий!
— Ничего, Вадим Аркадьевич, мы еще молоды…
— И, выходит, у нас впереди много времени, чтобы успеть принюхаться?
Сергей Яковлевич тихонько постучал пальцем по темлячку своей шпаги.
— Не надо дерзить мне, — попросил он мягко. — Я, как и вы, Вадим Аркадьевич, принадлежу к числу людей, настроенных прогрессивно… Сейчас в Москве, если не ошибаюсь, готовится очередной съезд врачей по вопросам гигиены, — вы не желали бы на нем присутствовать?
— Я слышал об этом, князь, — почтительно ответил Ениколопов. — Но, к сожалению, въезд в столичные города мне воспрещен
— Как?
— Видите ли (Ениколопов смотрел на Мышецкого, не мигая), я член социал-революционной партии…
— За что же вы сосланы?
— А разве этого недостаточно?
— Но…
— Да, — подхватил Ениколопов, — были и причины! Я принимал участие в покушении на витебского губернатора.
Сергей Яковлевич закинул руки назад, покачался с носков на пятки, вздернул подбородок.
— Вот как?
Почему-то он даже не был удивлен; ему только не нравилась улыбка на лице Ениколопова — почти издевательская, с наглецою в глазах.
— Именно, князь, — продолжал эсер (иногда врачующий, а иногда убивающий). — У нас ведь как? Одни — типография, другие — экспроприации, а мне… губернаторы! Губернаторы, ваше сиятельство, — заключил он цинично, — это моя партийная специальность!
— Вы довольно… откровенны, — вспыхнул Мышецкий.
— Но вы же довольно… прогрессивны! — ответил врач. Сергей Яковлевич дал понять, что он собирается уходить.
Немного замялся, ожидая поклона. Но поклона не было, и он повернул на выход, также не поклонившись. Возле дверей, однако, задержался.
— У меня просьба, — сказал он. — Велите открыть парадный подъезд. Терпеть не могу задворок.
И только тогда Ениколопов ему поклонился:
— Вот это я обещаю вам, князь…
Вечером он почти выпал из коляски — разбитый, усталый и отупевший от обилия впечатлений. Чиновники (в тугих мундирах, запаренные, голодные) из присутствия не уходили — ждали его с душевным содроганием.
Сергей Яковлевич поднялся к себе, впервые скинул крылатку. Размял пальцы, сведенные за день в тесных перчатках. Огурцов затеплил перед ним ароматную свечу, чтобы освежить в кабинете воздух.
— Спасибо, — не сразу заметил услугу Мышецкий. — Пусть же господа чиновники приготовятся… Сейчас я выйду!
Огурцов шагнул, и его тут же швырнуло через три половицы.
— Вы — что, пьяны? С утра вы ходили ровнее.
— Годы, ваше сиятельство… — ответил старый чиновник. Сергей Яковлевич еще раз пробежал глазами «брульон», данный ему Мясоедовым; возле фамилий чиновников, заподозренных при ревизии, стояли отметки: «подл… берет… растленен… низок!»
— Ну, ладно. — Мышецкий поднялся. — Проведите меня…
Электрическая станция работала скверно, лампы мигали, и в полумраке парадного зала безлико застыли уренские заправилы. Коротко приветствовав своих будущих сослуживцев, князь прошел вдоль шеренги выпуклых животов, впалых грудей, опущенных плеч и согнутых спин.
Лиц он почти не различал в потемках громадного зала, да, впрочем, и не желал их видеть, — слишком свежи были впечатления дня: ночлежка, казарма для сирот, тюремный частокол, трущобы Обираловки, старуха на круглом столе и прочее…
— Господа, — обратился Мышецкий, — кто из вас губернский предводитель дворянства?
Ему объяснили, что господин Атрыганьев не присутствует здесь, ибо еще вчера соизволил выехать из города в имение.
— Вчера? — переспросил Сергей Яковлевич. — Однако ему должно бы знать, что я приезжаю сегодня… Ну, хорошо!
Мимо него потянулся ряд советников правления, Сергей Яковлевич миновал его без вопросов и пожеланий. Задержался лишь возле губернского прокурора.
— Сударь, — сказал он ему, — сегодня я посетил вашу Бастилию… Там я видел несчастных, которые (если можно им верить) не знают, за что сидят.
— Да знают они, ваше сиятельство всё знают, — добродушно пояснил прокурор, — Притворяются только…
— Вот как? Во всяком случае я советую вам наведываться в тюрьму почаще… Разберитесь!
Прокурор забубнил что-то о тяготах своего положения, но Сергей Яковлевич уже походил к губернскому статистику:
— Как вы организуете работу комитета?
— Очень просто, ваше сиятельство. У меня есть графы: баранов — в одну графу, коров — в другую. Для людей заведена у нас особая ведомость: баб — в левую, мужиков — в правую. А ежели, скажем, вот бревна или кирпич…
На груди статиста покоился значок «XXX лет беспорочной службы», и Мышецкий остановил его:
— Довольно!
Он вспомнил о Кобзеве — статистик нужен; но решил не спешить: Ивана Степановича он прибережет. Всегда найдется более нужное. Более важное.
И махнул рукой, открещиваясь:
— Бог с вами, можете продолжать… Баранов — в одну, баб — в другую. А-а, вот и вы, сударь!
Перед ним стоял, улыбаясь, как старому знакомцу, титулярный советник Осип Донатович Паскаль — тот самый, что первым засвидетельствовал сегодня свое почтение.
Мышецкий подвытянул из-за обшлага «брульон» сенатора: напротив фамилии Паскаля стояла жирная отметка — «главный вор, но не уловляется».
— Вы продовольственный инспектор?
— Именно так, ваше сиятельство.
Паскаль склонился перед ним, но Мышецкий выговорил:
— Спешу предварить ваше усердие. Со мною вы служить не будете.
— Позвольте, ваше… Верой и правдой…
— Не просите. Уже отставлены. По «третьему пункту!» Осип Донатович Паскаль покинул шеренгу, бормоча вслух что-то о правосудии и о том, что он проживет и без службы. Да, он проживет и так, — ничуть не хуже…
Еще одна фигура — мужчина в соку, только слабоват на ноги, даже штаны трясутся от страха.
— Ваше место по службе, сударь?
— Губернский инженер и архитектор Ползищев… поклонник Ренессанса в титулярном чине!
— Весьма приятно, господин Ползищев.
Глядя на него, Мышецкий вдруг вспомнил стихи Козьмы Пруткова: «Раз архитектор с птичницей спознался!» — и не мог сдержать нечаянной улыбки. Так и отошел, ничего не сказав, чтобы не прыснуть.
— Тюремный инспектор Уренской губернии. «Ага, голубчик, попался».
— Вон отсюда! — гаркнул Мышецкий. — Я не желаю видеть вас даже… Прокурор! Выставьте его самолично за двери. Вы также повинны в том безобразии, которое сообща развели в остроге. Под суд отдавать буду!
В рядах чиновников кто-то прочел молитву: «Спаси, господи, люди твоея…»
Следующая фигура — так себе, ничего особенного:
— Советник казенной палаты — Такжин, Гаврило Эрастович.
Заглянул в «брульон»: об этом господине ни дурного, ни хорошего. И тогда Мышецкий брякнул наугад:
— Какие изобретены вами конкретные формы для пропитания голодающих в случае недорода?
Полная растерянность — его даже не поняли:
— Питание, ваше сиятельство?
— Ну да. Питание…
Он повернулся к другому чиновнику.
— Потулов, — проскрипел тот. — Многосемейный…
— Тоже по казенной палате? — спросил Сергей Яковлевич.
— Смолоду терплю, ваше сиятельство.
— Очень хорошо. Вот вы мне и отвечайте!
— Питания… Ваше сиятельство, питания…
— Я слышал, — солгал князь тут же, — что вы отстроили для голодающих отличную столовую?
Даже в потемках было видно, что чиновнику стало худо: он посерел, как солдатское сукно.
— Питания? — спросил он, и в воздухе вдруг сильно запахло.
— Вы что? — заорал Мышецкий. — Сдержаться не можете? Извольте оставить присутствие.
Повернулся к следующему:
— Что вы машете руками? Кто вы такой, сударь? И тот вдруг выпалил скороговоркой:
— Федор Арсакид, князь Аргутинский, князь Персии, Армении, Грузии, Всероссийской и Византийской империй, Храмский, Лорисский и Синаинский, князь Рюриковой крови!
Без передышки, даже не запнулся, окаянный. Сергей Яковлевич снова извлек «брульон». Про этого господина было сказано, что он уроженец Уренска, куда был сослан его родитель за участие в великосветском бандитизме (знаменитая шайка князей и графов «Бубновый валет», ограбление ювелиров). Сам же он с явными признаками мании величия.
— Выведите его! — распорядился Мышецкий. — Мне дураков не нужно. Дураков, да еще титулованных. Надо же так спятить.
Заключал собрание этого зверинца здоровенный детина. Еще молодой. Без мундира, в сюртучишке, в смазных сапожищах. Из-под ворота его выглядывала косоворотка. В руке же он держал палку, обожженную на костре, и Мышецкий произнес язвительно:
— С каких это пор чиновники представляются начальству, имея вместо шпаги дубину?
Ответ был таков:
— Я живу на окраине, ваше сиятельство. И мне шпагою от собак не отмахаться. Дубина-то — сподручнее.
«Что он — издевается?» — обозлился Мышецкий.
— При будничной форме, — начал князь, — следует носить мундирный фрак или же двубортный сюртук, под цвет коего и брюки. А вы…
— У меня нет формы, — ответил чиновник.
— Надобно завести.
— Но я беден, ваше сиятельство. А с обоза золотарей не наживешь чинов и палат каменных.
Сергей Яковлевич догадался, что перед ним тот самый санитарный инспектор, о котором говорил Ениколопов в больнице.
— Так вы и есть Борисяк?
— Да, князь. Честный сын честных родителей.
Мышецкий подался в сторону, говоря:
— Придется мне огорчить ваших честных родителей: вы уволены мною от службы.
— На основании?
— Третьего пункта…
И вдруг — впервые — раздался голос протеста:
— Не имеете права! Почему вы так лихо распоряжаетесь людскими судьбами? Как вам не стыдно, князь, а еще образованный человек. Носите на груди значок кандидата правоведения!..
— Не спорьте со мною!
— Нет, — уперся Борисяк, — я буду спорить. И я никуда не уйду отсюда. Почему вы меня выкидываете со службы? Разве вы успели узнать меня?.. Я буду стоять здесь до тех пор, пока справедливость не восторжествует!
— Тогда и стойте. — Мышецкий повернулся к чиновникам: — Уважаемые господа, вы остаетесь служить со мною. Отставленные уволены мною на основании третьего параграфа статьи восемьсот тридцать восьмой гражданского устава…
Борисяк громко выкрикнул:
— Не старайтесь прикрыться законностью!
— Надеюсь, господа, — будто не слыша, продолжал Мышецкий, — что совместными усилиями мы приведем губернию в должный порядок…
Чиновники расходились. Борисяк оставался один в пустом зале. Его зычный голос еще долго слышался Мышецкому, пока он спускался по лестнице. Губернский архитектор, стоя на крыльце, поджидал вице-губернатора.
— У меня вопрос к вашему сиятельству, — сказал он. — Как вы относитесь к Ренессансу?
Мышецкий сел в коляску, закинул над собою кожаный верх.
— Это очень печально, — ответил он, — но с сегодняшнего дня мне нет никакого дела до Ренессанса!..
Дома, раздеваясь в передней, Мышецкий заметил большой ящик, туго набитый чаем. Внутри лежали цибики, обтянутые шкурой, шерстью внутрь (китайская упаковка). По диагонали ящика шла броская надпись: «Иконниковы — отец и сын».
— Кто принес?
Ему ответили, что вот, мол, старик Иконников оказался столь любезен, что сразу же поздравил его с приездом.
— Запаковать обратно! Кто смел принимать подарки? И отнести Иконникову на дом — немедля, сейчас же!..
Прошел в отведенную для него комнату, с трудом разделся. Уже засыпал, когда в стенку осторожно постучали и он услышал голос Саны:
— Сергей Яковлевич, а мы с вами соседи!
Так закончился для него первый день, проведенный в Уренской губернии. Всю ночь ему снилась игра в рулетку.
Глава 4
До полудня в губернии ничего не произошло…
Согласно полицейской справке, убитых в Уренске за прошедшую ночь не было, ограблено только пятеро. Мясо на базаре продается в пятачок фунт, десяток яиц за гривенник. В числе лиц, приехавших с утренним поездом, не значится ни одного, кто был бы достоин внимания со стороны власть имущих.
Мышецкий с удовольствием вспомнил:
Огурцов боком, вдоль стенки, втерся в кабинет и доложил, что отставленный вчера от службы санитарный инспектор Савва Борисяк сдержал свое слово и не покинул присутствия.
— Что-с? — поразился Мышецкий. — Так и простоял всю ночь?
— Хохол-то упрямый, ваше сиятельство.
— Зовите городового, — велел Сергей Яковлевич. — Пусть он его выведет…
Стороною Мышецкий пытался выяснить для себя, каким образом в Уренске собрался этот чиновный зверинец. И — по выяснении — перестал удивляться. Россия вышвырнула их со службы как жуликов, но Сибирь не приняла их — как дураков (Сибирь ведь любит светлый, энергичный ум). Вот и получилось, что они застряли здесь, приворовались один к другому и желают только одного: чтобы их не тревожили! Мало того, эти чиновные помои просто выплескивались в Уренскую губернию, как в грязную лохань, в которую все сливать можно…
«Без працы не бенды кололацы», — утешился Мышецкий.
События начали развиваться в губернии с полудня, когда к присутствию со звоном подкатила роскошная коляска на резиновых шинах. Сергей Яковлевич видел в окне, как вышла из нее моложавая дама и, подобрав пышный турнюр платья, уверенно поднялась на крыльцо.
На вопрос Мышецкого, кто это, Огурцов ответил:
— О-о, разве же вы не знаете? Это же Конкордия Ивановна, та самая — Монахтина!
— И мой предшественник, покончивший…
— Да, да! — поспешил Огурцов. — Она самая!
Сергей Яковлевич повернулся к дверям, и двери вдруг сами распахнулись перед женщиной, открытые чьей-то услужливою рукой. Придерживая отвороты шубки, Монахтина прищурила красиво очерченные глаза; на персиковых щеках ее смешливо прыгали бархатистые мушки.
— Князь, — пропела она, еще издали протягивая ему свою пухлую руку. — Я всю ночь молилась за вас, князь. Я понимаю, вы так молоды, и вам так трудно… Преосвященный (о, я как раз от него) просил передать вам это!
Мышецкий прочел в записке, извлеченной из ридикюля:
Сергей Яковлевич поразился двум вещам: безграмотности и настоятельности того тона, в каком была составлена эта писулька от архиепископа.
— Благодарю вас, мадам. Чем могу служить?
Монахтина упала на стол лицом, и теперь князь видел ее молочный затылок с умилительной ложбинкой.
— Как я несчастна, князь… Спасите!
— Что с вами, мадам?
Она подняла лицо, мокрое от слез, глаза сделались еще прекраснее; громадные серьги качались в маленьких ушках уренской львицы.
— Мне, — куснула она платочек, — грозит голодная смерть. Я знаю — вы так добры, князь, вы не откажете…
Мышецкий смотрел из-под пенсне — недоверчиво, холодно.
— Вы разве так бедны? — спросил он.
— Я разорена окончательно… Мой муж, этот гнуснейший мизерабль, завез меня в эту глушь и… бросил! Я одна, совсем одна… Доходов с именьишка никаких! Спасите…
«Чем черт не шутит», — Мышецкий никогда еще не видел столько слез: они текли и текли, заливая прекрасное лицо.
— Не надо плакать, — сказал он, — не надо… Я еще не проверял отчетность своей кассы и потому могу предложить вам лишь… ну, это!
Он выложил перед ней сто рублей:
— Пока не могу помочь более…
Конкордия Ивановна отгородилась от сторублевки ладонью, как при виде противного червяка:
— Помилуйте, князь! Я приехала к вам на собственных лошадях, а вы даете мне эти жалкие… Нет, нет!
— Извините, мадам. — Сергей Яковлевич самым спокойным образом спрятал деньги обратно. — Я об этом не подумал… Но я могу купить у вас фаэтон, и вы будете иметь верных три тысячи. Смерть от голода вам не грозит!
Монахтина встала и направилась к дверям. Мышецкий долго беззвучно смеялся, закрывая глаза ладонью. Потом протиснулся в кабинет Огурцов и робко заметил:
— Простите, ваше сиятельство, но вы напрасно так…
— Как — так?
— Ведь госпожа Монахтина не денег пришла просить: ей хотелось, чтобы вы обратили на нее благосклонное внимание!
— Ну и что? — вспыхнул Мышецкий. — Я не желаю оказаться на положении моего предшественника, который… Сами знаете, чем это кончилось! Велите закладывать лошадей — я должен повидать его превосходительство.
Огурцов в смущении потоптался возле порога.
— Договаривайте, — разрешил ему Мышецкий. Многоопытный чиновник (заслуживший крест в петлицу и геморрой в поясницу) ответил так:
— Не мое это дело, ваше сиятельство, но… Смотрите, как бы не обмишуриться!
— Обмишуриться… в чем?
— Да еще ни один губернатор не мог управлять Уренской губернией, не заручившись прежде «дружбой» с Конкордией Ивановной… Уж такие зубры из столиц наезживали, а только рога-то она им ломала! От этой женщины, как и от смерти, не скроешься…
За стеною послышался шум, и появился городовой, прижимая к шишке на лбу пятачок: Борисяк не сдавался.
— Я сам разберусь, — сказал Мышецкий. Санитарный инспектор стоял посреди зала на том же самом месте, на каком Мышецкий вчера его и оставил. Только ввалились глаза да посерело лицо упрямца. Стоял он, опираясь на палку, и сразу выкрикнул в сторону вице-губернатора:
— Я сказал, что не уйду! Где же справедливость? Почему вы столь уверены в правильности своих решений? Я ведь, по правде говоря, даже ожидал вашего приезда. Вам не нравится грязь в Уренске — так я согласен, город загажен по самые крыши. Но только моя ли вина в этом?
— Вы обмолвились, что ждали меня, — напомнил Мышецкий.
— Да, — ответил Борисяк, — мне казалось, что приедет образованный человек, который поможет мне навести порядок в городе. И вот теперь, когда я полон желания разгребать этот навоз, вы вдруг вышвыриваете меня на улицу! А вы… Да как вам не стыдно, князь?
«Собственно, — подумал Мышецкий, — на основании чего я изгоняю этого человека? Исключительно на основании дурацкой бумажки, подсунутой мне вчера Ениколоповым!..»
И он спросил напрямик:
— Скажите, Савва Кириллович, каковы у вас отношения с хирургом Ениколоповым, служащим в губернской больнице?
— Безобразные, — ответил Борисяк. — Он презирает меня, считая недоучкой, в чем он, может, и прав!
— Честно говоря, — призадумался Мышецкий, — я склонен выискивать правду на стороне… оппозиции, поймите меня правильно.
И вдруг Борисяк взволнованно заговорил:
— Вы напрасно считаете Ениколопова таковым. Это скорее пройдоха. Ради денег он вырежет вам грыжу, ради денег же он и зарежет кого угодно…
Сергею Яковлевичу не хотелось погружаться в губернские сплетни, и он поспешно сунул инспектору свою руку:
— Не будем муссировать этот вопрос дальше. Я уважаю вашу настойчивость, и мы будем служить вместе…
Огурцов доложил, что лошади поданы, и предупредил:
— Ваше сиятельство, Борисяк-то мужчина опасный. Говорят, в депо ходит, речи произносит… У святого причастия, как появился в Уренске, ни разу еще не был!
Сергей Яковлевич хлопнул по столу:
— Пожалуйста, Огурцов, без новостей с черного хода. Для собрания подобных сведений существует жандармское управление, а меня касается исключительно служба!..
Он отправился к Влахопулову, заранее комбинируя свои выводы. Конкордия Ивановна сейчас его даже не тревожила, но писулька от Мелхисидека припекала из кармана словно горчичник. «Ехать на подворье или не ехать?» — мучился он по дороге.
По слухам Мышецкий уже знал, что губернатор добивался непонятной чести — быть старостой уренского кафедрального собора. Причем Влахопулов грозился, что сразу же начнет ремонт — от креста до подвалов. Но преосвященный с ремонтом не спешил, отчего и отношения с губернатором у него были натянутые.
«Ехать или не ехать?» — раздумывал Сергей Яковлевич и, ничего не решив, появился перед Влахопуловым, который встретил его сдержанным рычанием:
— Что вы там натворили, князь? Эдак вы мне всю губернию разгоните… Говорят, один остолоп даже прохудил штаны от страху? Ха-ха-ха!
Мышецкий ответил без улыбки:
— Ваше превосходительство сами изволили признать, что в губернии не всё благополучно. Я никому зла не желаю, руководствуясь единственно лишь выгодами по службе…
— Ну ладно, князь, ладно! До чего же вы, правоведы, поговорить любите… А что, — спросил он неожиданно, — Конкордия Ивановна была у вас?
— Была.
— Вот б…! — восхищенно выругался Влахопулов, колыхаясь выпуклым животом. — Ну и баба! Такую и озолотить не грех. Куда там до нее Матильде Экзарховне!
— Она, очевидно, близка к архиепископу Мелхисидеку? — спросил Мышецкий заинтересованно.
— Еще бы, Мелхисидек души в ней не чает! А мы с ним — вот так! — Симон Гераклович потер один кулак об другой. — Я бы этого блудодея во святости давно из Уренска выставил, да он собака-то не из моей псарни. Сам Победоносцев нашел его в какой-то дыре и до преосвященства поднял!
Мышецкий быстро прикинул в голове, какие выгоды можно извлечь из этой запутанной комбинации. Вывод был один: «Надо заехать к Мелхисидеку, поклон шеи мне не сломает!»
— Вот что, князь, — продолжал Влахопулов внушительно, — я велел вчера нашему итальяшке…
— Чиколини? — догадался Мышецкий.
— Да, полицмейстеру. Чтобы он, черноротый, не вздумал пропускать переселенцев через город. Увижу хоть одного «самохода» на улице — велю городовым телегу ломать!
— Отчего так строго? — спросил Сергей Яковлевич.
— Оттого, что в прошлом году был уже мор по губернии. Вы еще не знаете, князь, что такое холера! А потому я и велел: поймали «самохода» — не жалей. Хватай с барахлом и сопляками, тащи в острог! Река вскроется, на баржу всех запрем — и пусть плывут с богом: дальше уже не моя губерния…
Легок на помине, явился полицмейстер, держа узелок под локтем. Поклонился учтиво, развязал перед начальством тряпицу. Взору открылись черные ватрушки, прокаленные калачи, куски деревенского хлеба.
— С базара я, — сказал Бруно Иванович.
— Ты что — побираться ходил?
Чиколини снял фуражку, мелко закрестился поверх шинельки.
— Начинается, — возвестил он со вздохом. — Неужели и в этом годе в Мглинском да Запереченском уездах пухнуть мужики будут? А — сеять? — И он опять закрестился.
Мышецкий взял ватрушку, разломил ее пополам:
— С морковкой, кажется… Ну-ка!
Полицмейстер остановил его руку с поднесенной ко рту ватрушкой:
— Остерегитесь, князь. Этот хлебчик кусается.
Сергей Яковлевич придвинул ватрушку к самому пенсне: колючие перья отрубей щетиной торчали поверх излома.
— Спасибо, что предупредили. Я действительно не приучен к подобным… вафлям.
Влахопулов сгреб в кучу хлебные куски, кликнул лакея:
— Эй, выбрось! Да не скроши птице — подохнет! Мышецкий протянул руку:
— Нет, Симон Гераклович, такими кусками не бросаются…
— Зачем вам это, князь? — сердито фыркнул Влахопулов.
— Мне нужен точный анализ того, что содержится в желудке мужика нашей губернии… Может, — предложил Сергей Яковлевич, — сразу откроем запасные магазины, чтобы выдать хлеб наиболее нуждающимся?
— Как бы не так! Хлеб-то они всегда сожрать рады, а что сеять под яровые?
— А скоро сеять, — вмешался Чиколини. — Тяжелый год…
— Все не передохнут, — веско рассудил губернатор. — Кто-нибудь да останется. А потом, глядишь, и новый урожай подоспеет… Выкрутятся, не первый год!
— На том и держимся, — скуповато подчеркнул Мышецкий.
Чиколини звякнул шпорами перед Влахопуловым:
— Позвольте высказать свое мнение?
— Валяй! Ум — хорошо, а полтора — еще лучше… Ха-ха!
— Как вы изволили распорядиться, я заставы перекрыл…
— Молодцом!
— Только вот… До лавок две семьи пропустил я. Издалека народец тянется, колесной мази купить негде… Да и детишки!
Губернатор, побагровев, треснул кулаком по столу:
— Ты что, в бараке еще не валялся? На Свищево поле тебе захотелось? На вот, возьми, подмажь колесной мазью…
Он протянул Чиколини кукиш.
— Ваше превосходительство, — приосанился полицмейстер, — не забывайтесь: я ведь тоже служил… по артиллерии!
— Ну, так на же тебе — на лафете!
И кукиш правой руки был водружен на «лафет» (ладонь левой руки) и поднесен к самому носу бедного Чиколини.
— Узнаешь свою пушку? — спросил помпадур грозно. Мышецкий поднялся, завязал губернские хлеба в узелок и протянул его полицмейстеру.
— Отнесете в коляску, — велел он. — Позвольте откланяться, любезный Симон Гераклович?..
В коляске они долго молчали. Чиколини, зажав меж колен обшарпанную «селедку», печально вздыхал. Потом признался:
— Извините, князь. Мне так неудобно перед вами за эту грубую сцену. Был вот я до этого в Липецке…
— Ах, оставьте! — поморщился Мышецкий. — Скоро его заберут от нас. Повыше сядет.
— Да кому он нужен-то? — рискнул Чиколини откровенностью.
— Не говорите так, — возразил Сергей Яковлевич. — Россия бедна талантами… Лучше поговорим об Обираловке!
— Что поделаешь, — ответил Бруно Иванович. — Уренск ведь место административной ссылки. Писал я уже! Куда не писал только, чтобы оставили в Уренске одних политических. С ними спокойнее, да и… не мне, а жандармам возиться!
— Это не выход, — ответил Мышецкий. — Сколько ни перекладывай грязный платок из кармана в карман, он все равно будет грязным. Здесь нужны разумные репрессалии!..
Бруно Иванович выпрыгнул из коляски напротив телеграфа, а вице-губернатор завернул на Хилковскую, сдал образцы хлеба в полицейскую лабораторию. Чиновник попался опытный: нюхал крестьянский хлеб, растер его в пальцах, сказал:
— Могу ответить сразу: песок, конопля, лебеда и куколь. С преобладанием последнего.
— Каковы же последствия?
— Пожалуйста, — пояснил лаборант. — Слущивание небного эпителия, разрыхление слизистой оболочки и появление язвенных образований в глотке и кишечнике…
— Но куколь же ядовит? — напомнил Мышецкий.
— Безусловно, князь. И он преобладает в этом составе. Вернувшись в присутствие, Сергей Яковлевич вызвал к себе губернского статистика:
— Дайте мне сведения за последний период времени: ввоз и вывоз куколя из губернии, точную диаграмму повышения или занижения агростеммы на губернском рынке.
— Будет исполнено, ваше сиятельство…
Чиновник вышел из кабинета, потолкался между столами и печкой, попил водички и вернулся обратно:
— Извините, ваше сиятельство. Но про куколь нам неизвестно. Ежели угодно, я пошлю дворника на базар? Он мигом про все узнает…
Мышецкий снял пенсне, в задумчивости долго протирал сверкавшие стекла.
— Не надо, — сказал он. — Дворники в России статистике пока не обучены…
Сергей Яковлевич понял, что здесь надобно начинать все сначала. Скажи «а», потом «б». Вокруг него лежала пустыня.
Мелхисидек стоял посреди беленных известью покоев, наклонясь немощной плотью на суковатую клюку с набалдашником. На костлявом теле обвисла монашеская ряса, из зарослей волос глаза его смотрели пронзительно и странно.
— Пришел? — сказал он. — Ну то-то!
Мышецкий приблизился к руке преосвященного. Мелхисидек больно ткнул ему в губы свои почерневшие костяшки:
— Целуй, князь. Да садись — говорить станем…
Сергей Яковлевич присел и осмотрелся. За круглым оконцем отсверкивала крыша монастырской оранжереи. На столе, перед медным распятием, стояла хрустальная чаша, и в ней, раскрывая почки, плавала ветка бузины. Более в покоях архиепископа не на чем было задержать взгляд. Разве что на иконе богоматери…
— Ну, чего молчишь? — спросил Мелхисидек. Мышецкий не мог оторвать глаз от иконы. И образе богоматери была запечатлена Конкордия Ивановна Монахтина с очами, воздетыми горе, умиленная и обворожительная в греховной красоте своей. А какая тонкая, добротная живопись.
— Не молчи! — приказал Мелхисидек.
И, повинуясь этому окрику, Мышецкий заговорил о своих сомнениях, вспомнил девочку на тюремном дворе, ряды нар в ночлежном доме Иконниковых, но Мелхисидек властно поднял перед ним иссохшую ладонь.
— Это… мирское, — сказал он. — Ты или глуп, князь, или боишься по краю борозды пройтись… Не затем звал я тебя!
Сергей Яковлевич почтительно замолк.
— Вот так, — одобрил Мелхисидек. — Молчи лучше…
Вошла, опустив лицо к полу, чистенькая монашенка-белица, внесла вино, белый хлеб и разрезанную дыню-астраханку.
— Пробуй вот, — велел Мелхисидек. — У меня парники, знаешь, какие? Бо-огатые… Погоди вот, под осень ананасы поспеют. Виноград давить станем!
Мышецкий мелкими зубами откусывал ароматную мякоть. Мелхисидек наполнил рюмки до краев, но не перелил: рука старца была твердой, как у солдата.
— Благодать, — сказал он. — Вот помру скоро, а… жаль!
Хлебнув золотистой наливки, спросил в упор — словно ударил по лбу:
— Ты жандарма нашего видел?
— Нет.
— Чего же так?
— Полковник Сущев-Ракуса обязан и сам бы явиться ко мне.
— Обязан… Много ты понимаешь, князь!
Размочив в рюмке хлебный мякиш. Мелхисидек задумчиво пожевал его беззубыми деснами.
Закончил твердо — без возражений:
— Самый умный в губернии — жандарм…
Какое-то загадочное кольцо, слабо щелкнув, незримо замкнулось перед Мышецким: губернатор — Конкордия Ивановна — преосвященный — и жандарм.
Наугад он сказал — вроде бы равнодушно, более для проверки впечатления:
— Странная особа — госпожа Монахтина. Просила денег…
— А ты — посули и не дай. У нее и своих хватает!
— Но она как будто обиделась на меня?
— То баба, — резко ответил Мелхисидек. — Ты баб не впутывай…
И кольцо вроде бы снова разомкнулось.
— Как жить-то думаешь? — спросил Мелхисидек сурово. — С чего начнешь-то?.. Всяк по-разному. Иной деревья сажает, другой (был тут такой) городовых на флейте играть учил… Ну, а ты какую бомбу под Уренск наш заложишь?
Мышецкий заговорил о мужицком хлебе, о куколе, о переселенцах и с первых же слов понял, что угодил точно в цель.
— Согласитесь, что это преступление, — сказал он. Грубо выругавшись, преосвященный встал и ударил клюкою в пол.
— Шуты, вопленики! — выпалил яростно он. — Что они знать могут? А я мужика насквозь вижу… Сам из мужиков вышел!
Мышецкий осторожно подлил масла в огонь:
— Но его превосходительство Симон Гераклович…
Этого было достаточно:
— Ну, он — дурак! Ему только и место на сенате. А ты-то, князь? Думаешь ли?
— Я больше осматриваюсь, ваше преосвященство. Мелхисидек приник — лицо к лицу — к Мышецкому:
— Послушь меня! Доколе же земля под ногами томиться будет? Она зерна просит, а мы кал в нее кидаем… Эвон, князь, взгляни с колокольни: сколько еще — не пахано, не сеяно. А мужика мы прочь гоним! Не даем к земле притулиться.
— Но переселенцы, ваше преосвященство, — снова прицелился Сергей Яковлевич. — Но опасность эпидемии….
И острие клюки расщепило паркетную плашку.
— Не сметь мужика обижать! — выкрикнул Мелхисидек. — Он добро несет, он сеет, от мужика Русь пошла… А его, как собаку худую, по степу гоняют, негде головы преклонить. Пока мужик плох — и Россия худа будет!
Мелхисидек сел и опорожнил рюмку. Сделался спокоен. Что это было — неистовство или притворство, так и не понял до конца Сергей Яковлевич и решил терпеливо выждать.
— Вот ты, — снова начал архиепископ. — Пришел ты ко мне — спасибо! Ну, а что ты сказал мне умного? Каков ты есть? Другой бы хоть напился — эвон добра сколько!
Мышецкий улыбнулся, и брови Мелхисидека насупились.
— Улыбаешься, — сказал он. — Ну-ну, улыбайся… Роздали министры Россию по кускам своим племянникам. Сели вы мужику на шею — и любо вам!
Преосвященный отодвинулся от вице-губернатора.
— А я начальства не люблю, — досказал он. — И так полагаю: между царем и народом никого не должно быть… Ты тоже, князь, лишний!
Молчать далее становилось опасно. Сергей Яковлевич заговорил — намеками, догадками, часто запинаясь. Он и сам не мог еще уяснить до конца положения в губернии. С трудом настроил свою речь на убедительный лад (в основном — хлеб, переселенцы, грязь, нищета) и закончил ее словами:
— Ваше преосвященство напрасно ломали передо мной копья в справедливом негодовании. Я тоже, как и вы, полон желания помочь всем несчастным и обездоленным. И я счастлив отныне, что смогу видеть в вашем преосвященстве своего ревностного единомышленника…
— Ишь ты завернул как! — сказал Мелхисидек, удивленный таким оборотом дела. — А ты — не глуп вроде…
— И мне, — продолжал Сергей Яковлевич, — необходима лишь твердая уверенность, что вы поможете мне в моих начинаниях.
Преосвященный хмыкнул:
— Да у тебя же и конь еще не валялся!
— Моему коню еще не пришло время валяться. Я только прошу вас поддержать меня своим духовным авторитетом, когда я примусь за дело…
Два голубя, воркуя, уселись на подоконник. Мелхисидек напряженно и мрачно следил за их поцелуями.
— Жаль, — сказал он, — жаль…
— О чем вы? — спросил Мышецкий.
— Помру вот… скоро! — И совсем неожиданно закончил: — Ежели, князь, жандарм на твою доску станет — ну, куды ни шло, я подкачну вас. А ежели нет…
Он снова надолго замолчал.
— Тогда? — напомнил Сергей Яковлевич. Мелхисидек бросил в голубей коркой, стал горячо просить:
— Слушай, князь, понравься жандарму… а? Понравься, милый. Жандарм-то с головой мужик, не с пенька сшибленный!
«Что за нежная любовь между ними?» — задумался Сергей Яковлевич и согласился:
— Я не знаю, сумею ли я понравиться начальнику губернского жандармского управления, но встретиться с ним я вам обещаю, ваше преосвященство!..
Возвращаясь с монастырского подворья, Мышецкий решил повидаться с Иваном Степановичем, который поселился в гостинице «Золотой якорь» (в просторечии — «Золотая вошь»). Князь был раздосадован по многим причинам, не мог оформить обилия впечатлений, потому и говорил отрывочно, раздраженно.
Кобзев молча слушал его, чесал бороду, покашливал.
— Вы растеряны, — заметил он Мышецкому. — И мне понятна ваша растерянность. Пошлость ведь имеет громадную силу. Об этом очень хорошо сказал еще Щедрин… И она всегда застает свежего человека врасплох. Она сминает его, вяжет. По рукам и по ногам. Старается сразу же подчинить его себе… Но есть — выход!
— Какой же?
— Подчиниться этой пошлости.
Сергей Яковлевич был искренне возмущен:
— И это советуете мне… вы? Именно вы советуете?
— Да я, — кивнул Кобзев. — Во время моих скитаний по России я часто встречался с администраторами подобного толка. Вроде вас, князь. Среди них попадались люди отменного духа и разума. Они долго не давались под седло условиям. Но условия российской действительности оказывались сильнее их!
— И каков же был конец? — спросил Мышецкий удрученно.
— В лучшем случае они… спивались.
— А в худшем?
Иван Степанович не ответил, разглядывая свои синеватые пальцы. На одном из них еще был заметен слабый оттенок от узенького колечка.
— Хлеб, — неожиданно произнес он. — Вот что выручит вас. Накормите людей — и ваша служба обретет благородную цель! В борьбе за русский хлеб вы никогда не замараете себя пошлостью. Народ будет благодарен вам…
Сергей Яковлевич взволнованно пробежался из одного угла комнаты в другой, куснул косточки пальцев.
— Ах, — сказал он, — я понял вас. Но поручить дела переселенцев, бредущих через всю Россию, моей канцелярии — это значит сразу же погубить все дело! Сегодня я обнаружил в хлебе куколь… Это ужасно!
Кобзев решительно пресек его жалобы:
— Постойте, князь. Чего вы хотите?
Сергей Яковлевич развел руками.
— Ну… — сказал он неопределенно.
— Вы и сами, выходит, не знаете?
— Нет. Я знаю. Мои намерения добрые, — заговорил Мышецкий. — Но положение отчаянное. Скоро вот нагрянут орды искателей счастья, голодные, рваные, хворые… Как я с ними управлюсь? Не могли бы вы, Иван Степанович, сообразуясь с обстоятельствами и опытом, наметить для…
— Для кого? — перебил его Кобзев.
— Пусть будет так. Хотя бы — для меня. Наметить конкретные меры, чтобы распутать этот клубок? Мне не справиться…
Пошлепывая себя ладонями по коленям, Кобзев четко и ясно выговорил:
— Слушайте! Надобно энергично пропустить переселенцев через просторы Уренской губернии. Используя для этого всё: поезда, пароходы, плоты, лошадей. Строгий карантин! — подчеркнул он.
Сергей Яковлевич одобрительно поддакнул:
— Строгий… я согласен!
— А часть переселенцев, — пояснил Кобзев, — отсеять. Поняли? Сразу же отсеять. И посадить их на этих землях.
— На каких на этих?
— Естественно, на пустошах, — невозмутимо ответил тот. — Две такие губернии, как Уренская, могут прокормить Россию.
Сергей Яковлевич подумал и рассмеялся.
— Если бы это было возможно! Эх, Иван Степанович, вашими бы устами… Но ведь я дам только землю. Только голую землю! А где — дома, пособия, плуги, скотина, горшки?.. Где я возьму для них яровые, если в губернии жрут хлеб пополам с куколем?
Он огорченно махнул рукою:
— Плевелы, кругом одни плевелы…
Кобзев снова глухо раскашлялся и отошел к окну.
— Иного выхода, — сказал он натужно, — у вас нет!
Свидание, на котором так настаивал Мелхисидек, все-таки состоялось. Причем встреча с губернским жандармом произошла случайно.
Возвращаясь домой по темным улицам, Сергей Яковлевич заметил брызжущие светом окна особнячка. Через распахнутые форточки пахнуло табачным угаром мужской компании.
— Жандарм гуляет, — подсказал кучер. — Намается за день на мельнице своей, вот и… гуляет!
— На какой мельнице?
— Да сказывают так-то. Быдто у жандарма мельница така есть. Сунет в жернова человека, а сзаду порошок выходит.
— Не болтай глупостей. Ну-ка заворачивай, братец…
Позвонил. Угрюмая кухарка пропустила его внутрь. Стоя в тесном коридорчике, Мышецкий слышал щелканье бильярдных шаров, в гуле голосов позвякивали стаканы.
— Сейчас выйдет, — буркнула кухарка.
Дверь из комнат открылась, и перед вице-губернатором предстал сам полковник Сущев-Ракуса. У этого крепкого человека (человека уже в летах) шеи почти не было, а будто прямо из плеч росла круглая голова, жесткие зачесы были гладко прифабрены над ушами.
Взмахнув намеленным кием, жандарм шевельнул одним усом, присматриваясь. Сергей Яковлевич шагнул навстречу.
— Если гора не идет к Магомету, — сказал он дружелюбно, — то Магомет идет к горе… Не так ли?
— Но вы не должны иметь на меня сердца. Я хотел посетить вас непременно после визита предводителя дворянства! Раздевайтесь, князь.
— Да, — согласился Мышецкий, стягивая галоши, — господин Атрыганьев ведет себя недостойно… У вас гости, полковник?
— Так, приятели.
Через открытую дверь Сергей Яковлевич разглядел шумливое скопище незнакомых офицеров, путейских техников. И среди них похаживал с мелком в руке Осип Донатович Паскаль, «выбитый» из службы по грозному «третьему пункту».
Это несколько покоробило князя.
— А этот… тоже у вас бывает? — спросил он.
— Червяк, конечно, — согласился Сущев-Ракуса. — Но что поделаешь? Вы бы только видели, князь, как этот стервец «винта» кладет в лузу!
Паскаль выскочил в переднюю, не смутился:
— Аристид Карпыч, разбейте «угол»!
— Извините, князь. Дружеская услуга…
Полковник нырнул в облако табачного дыма, и Сергей Яковлевич увидел через двери, как одним четким ударом жандарм рассыпал треугольник шаров по зеленому полю. Отбросив кий, Сущев-Ракуса на ходу сдернул со стула мундир, продел его в рукава, крикнул:
— Дошибайте без меня… Князь, я к вашим услугам!
Они прошли в соседнюю комнату, где было тихо, пустынно и темновато. Большой кот грелся под абажуром. Сущев-Ракуса почесал его за ухом.
— Ух ты… ух ты, миляга!
Присев к столу, полковник протянул Мышецкому газету:
— Читайте то, что обведено красным карандашом… Сергей Яковлевич с удивлением прочел:
— Первая ласточка! — сказал Мышецкий, пораженный.
— Эту газету, — поясняет Сущев-Ракуса, — выписывают в городе только три человека, и я не допустил ее до подписчиков. Пока (он сделал ударение на этом слове) это не нужно!
Мышецкий стыдливо покраснел:
— Вы так находите, полковник?
— Да, я нахожу… Вашего положения эта заметка не укрепит. А мне надоел развал в губернии. Следует укреплять власть! — с напором закончил он.
— Что ж, давайте укреплять совместно…
Аристид Карпович перебрал рюмки, выбрал из них две почище, плеснул водки на донышко каждой.
— Я понимаю, — сказал он серьезно, — вам должно быть сейчас очень тяжело. Но вы не огорчайтесь. Россия ведь такая проклятая страна, что в ней по-человечески относятся только к покойникам!
Махнул рукой — ух! — и плавно опустил пустую рюмку.
— А хороша, хороша… — сказал жандарм, раскусывая огурчик.
Что-то было в нем подкупающее, естественно-простое. «Может, и прав Мелхисидек?» Желая хоть как-то отблагодарить жандарма, Сергей Яковлевич сказал:
— Преосвященный очень хорошо отзывался о вас, полковник.
Сущев-Ракуса догрыз огурец до хвостика, а хвостик покрутил перед Мышецким в своих пальцах, словно цветок перед искушаемой девицей:
— Я знаю, князь, что вы были у него. Только незачем вам было гонять лошадей… Владыка — хитер и продажен!
— Неужели, полковник?
— И напрасно вы, — продолжал жандарм, заостряясь взглядом, — напрасно обидели Конкордию Ивановну. Ибо через эту женщину можно воздействовать и на владыку, который имеет с ней денежные шахер-махеры…
Хрупкие постройки, возведенные Мышецким на основании догадок и выводов, вдруг заколебались, грозя рухнуть.
— Простите, полковник, — спросил он растерянно, — на кого же тогда будет воздействовать владыка?
Ответ прозвучал совсем неожиданно:
— Очевидно же на… Иконникова! А вы о нем, я вижу, и не подумали.
Аристид Карпович снова почесал кота, и кот развалился перед ним, а жандарм шерстил его по животу, приговаривая:
— Ишь ты… ишь ты, гулена!
— Какое же положение занимает Иконников в городе?
— Всего лишь гласный.
— Что-то я не понимаю тогда…
— Но у него в руках — миллионы, — подсказал Аристид Карпович. — Не забывайте, что половина России пьет его чай! Задержи молодцы Иконникова товар хотя бы на неделю на складах, и… вы понимаете, князь, как статистик, — в экономике мужицкого хозяйства что-то вдруг хрустнет. Тихонечко так, но — хрустнет!
— Честно говоря, — призадумался Мышецкий, — я не предполагал, насколько все это сложно…
— А как же, мой, милый князь! — Сущев-Ракуса, быстро освоясь, уже расстегивал тесный ворот мундира. — Это вам не паршивая Европа, где катится все как по маслу. России нужны особые люди, чтобы управлять ею. Звери, а не люди!
Умышленно или просто так, случайно, но разговор был наведен жандармом именно на главного начальника губернии, и Мышецкий не побоялся поставить вопрос ребром:
— Что вы скажете о Влахопулове?
— Ну, что скажу?.. Россия всегда страдала перепроизводством «великих людей». Видно, лизнул он, пардон, кого-то весьма удачно в очко самое, вот вам — и столп отечества! Это же закономерно в бюрократическом государстве…
Сергей Яковлевич подумал и неумело вылил в рот себе водку.
— Вот так! — поощрил его жандарм. — Чего смотреть-то на нее? Еще нальем…
Дружески продел на вилку огурчик, протянул Мышецкому.
— Зажуйте, — сказал. — Пить-то, я вижу, вы совсем не умеете… Да вот, к слову пришлось. Хорошо, что вспомнил!
Он сознательно долго раскуривал папиросу, поглядывая на молодого вице-губернатора. Мышецкий вытерпел и дал жандарму заговорить первому.
— Я чувствую, — сказал Аристид Карпович, — что тут, за моей спиной, назревают некоторые осложнения…
— Что вы имеете в виду?
— Кое-где, ваше сиятельство, вы уже обронили свои мысли относительно запашки степной пустоши. Потому я и говорю сейчас об осложнениях.
— Между мною и… губернатором, вы думаете? Сущев-Ракуса был явно доволен недогадливостью князя.
— Нет, — сказал он, — между вами и султаном киргизской орды омбу-Самсырбаем!
Вот это был ход конем! Мышецкий даже не знал о существовании в губернии такого султана.
— В каких же чинах султан?
— Чин у него соответственный — прапорщика! — ответил жандарм. — Но вопрос о землях орды — это камень преткновения не только в Уренске, но и там… в сенате! Хочу предупредить, князь, что здесь легко сломать себе шею.
Сущев-Ракуса плеснул ему водочки, и Мышецкий сгоряча выпил. «Я, кажется, неловок, — подумал он. — А преосвященный прав: жандарма надобно держаться…»
— Петербург считает эти земли казенными, — сказал князь.
— Но, в силу обычая, принадлежащими киргизам, — добавил Аристид Карпович.
— Тогда выходит, что киргизы считают эти земли своей личной собственностью?
— Да, но эта собственность, в силу давней традиции, принадлежит казне так же, как и киргизам, — поправил жандарм.
— Казуистика! — хмыкнул Мышецкий и стал прощаться. На следующий день Сущев-Ракуса навестил вице-губернатора в присутствии, сказал ему:
— Князь! Я много думал, и мне нравится, что вы обратили внимание на землю. Я зла мужику никогда не желал, я люблю богатого мужика. И потому вы можете считать меня своим союзником. Но, честно признаюсь, что вклиниваться в многовековую распрю между ордой и сенатом не стану. И вам тоже не советую!
Было видно, что жандарм чего-то недоговаривает, и Сергей Яковлевич не стал настаивать на продолжении разговора. Аристид Карпович выложил перед ним текст расшифрованной телеграммы:
— Вот, князь, начальство опять мне поросенка подкладывает! Дела у Сережки Зубатого, после ссылки Шасвича, видать, неважные. Но, говорят, что и сам Плеве порядком взнуздался от Зубатова…
Вице-губернатор пригляделся через пенсне к мелким буковкам, пристегнутым сверху над цифровым кодом:
Ожидается появление из Москвы социалиста Виктора Штромберга. Приметы: высок, белокур, сипловат, усов и бороды не имеет. Демагогии вышепоименованного препятствий не чинить. Сообщение о его прибытии провести по каналам губернии.
— Что сие означает? — удивился Мышецкий.
— Отсюда не видать. Виктор Штромберг… не знаю такого! Ну, что же. Пусть поболтает. К демагогии нам не привыкать!
Огурцов доложил, что некий господин Кобзев желает видеть вице-губернатора.
— Пусть подождет. Я сейчас занят.
Сущев-Ракуса прищемил Огурцова в дверях своим взглядом.
— Нет уж, — сказал жандарм, якобы уступая. — Пусть господин Кобзев входит. А я повременю, Сергей Яковлевич.
— Ну хорошо, — согласился Мышецкий. — Просите…
Аристид Карпович повернулся к стене, разглядывая карту, а Кобзев минут пять толковал Мышецкому свои мысли о разгрузке губернии от нашествия переселенцев.
— Советую, — говорил Иван Степанович, — посетить вам Свищево поле за городом. Это печальное место. Могилы следует убрать, благо их никто не посещает. Холерный барак раздвинуть пошире. Хорошо бы сложить печи, а в них — котлы…
Сергей Яковлевич слушал его на этот раз рассеянно, часто кивая с торопливой благодарностью:
— Спасибо, спасибо. Я разберусь… Да, да, конечно!
Кобзев направился к дверям, но Сущев-Ракуса остановил его неожиданным возгласом:
— Господин… Криштофович? Кобзев остановился:
— Вам нельзя отказать в хорошей памяти, Аристид Карпович.
Жандарм очень спокойно вставил папиросу в тоненькую камышинку самодельного мундштука.
— Рад, — сказал он и смоченным на языке пальцем подклеил порванную папиросу. — Рад встретиться… А вы стали, видит бог, заправским статистиком?
— Да, А вы с тех пор, как я видел вас на Каре, уже стали полковником?
— Плодам созревать к осени.
— Иногда — и гнить, господин полковник!
Мышецкий заметил, что пальцы рук у него мелко трясутся, и он стиснул их в непрошибаемые кулаки. Решил молчать — не вмешиваться.
— Кстати, господин полковник, — продолжил Иван Степанович, — хочу напомнить, что я прибыл сюда как… Кобзев!
Сущев-Ракуса весело рассмеялся:
— О, это вас не должно тревожить! Вы еще только подъезжали к Уренску, а я уже отметил ваше прибытие под той фамилией, под которой вам и следовало бы быть… Идите, господин Кобзев, или Криштофович, и прошу вас не делать глупостей, ибо (вы сами понимаете) вы находитесь у нас под строгим надзором.
— Я уже немолод, чтобы делать глупости, — ответил ему Кобзев.
Когда же двери за ним закрылись, Мышецкий сказал:
— Выходит, Аристид Карпович, я в какой-то степени виноват перед вами в том, что в губернии появился этот человек?
— Нет, князь. Криштофович теперь увлечен марксизмом, а этих мудрецов я пока не боюсь. Гораздо страшнее эсеры или анархисты. Вот тут я не всегда разбираюсь, где кончается революционер и где начинается преступник!
— Вы знаете Ениколопова? — спросил Мышецкий.
— Вадима Аркадьевича? — улыбнулся Сущев-Ракуса. — Конечно, мы частенько обедаем с ним в «Аквариуме»… Что ж, эсерище неглупый! Но я привык видеть революционеров более чистоплотными морально, нежели этот живодер из дворян.
«Значит, Борисяк где-то прав», — сообразил Мышецкий. Аристид Карпович снова вспомнил о шифровке, похлопал себя по карману:
— Виктор Штромберг… Ну, ладно, ладно! «Демагогии не препятствовать». А мы — и не будем. Видать, горячий мужчина, так мы его на депо сосватаем — больно уж там все учеными стали!..
В этот день Мышецкому не терпелось вернуться домой. Вернулся — и сразу же кинулся на завалы книг, отыскал книжицу охранного отделения. Лихорадочно отыскивал: Криштофович… Криштофович — так, очевидно, зовется Кобзев в действительности.
Нашел, и узнал, что Иван Криштофович — из дворян Полтавской губернии. Проходил под кличками «Рубец», «Диоген» и «Дядя Ваня». В начале своей деятельности — бунтарь-одиночка, при арестовании неоднократно применял оружие. Последние годы от народничества отошел, увлекся учением Маркса; по всем приметам, очевидно, желает легализировать проповедь этого учения, но от легальных марксистов отстранен. Состоит под негласным надзором. Оторванный от общества — не опасен…
— Не опасен! — повторил Мышецкий и успокоился.
В субботу от Гостиного ряда, докрасна распаренная после бани, прошла компания в сибирках и чуйках, в лихо заломленных картузах, шлепая вразброд по лужам.
Возле окон губернского присутствия — спьяна или умышленно — компания вдруг задержалась, и гармоника визгливо пропела:
Кривоногий мужичонко, поддергивая штаны, выскочил вперед и прошелся вприсядку, загребая грязь бзфыми сапогами:
Сергей Яковлевич терпеливо выстоял на балконе присутствия, пока компания не рассосалась по ближним трактирам.
— Что это за банда? — спросил он Огурцова. — Наверное, молодцы с Обираловки?
— Что вы, — шепотком подсказал Огурцов. — Это ж из Уренского союза истинно русских людей.
— Хм… Кто же там верховодит?
— Господин Атрыганьев.
Мышецкий в задумчивости поправил манжеты:
— Предводитель дворянства… Так, так! Теперь я понимаю, отчего он не спешит ко мне с визитом.
Далее не сказал, а додумал про себя: «Слишком уверен в своей силе. А что я могу противопоставить ему, если подобные легионы поощрены оттуда — из «Монплезира»?»
Он поднял глаза на Огурцова — полдень еще не наступил, а старик уже явно хватил «полсобаки». Странный был человек этот Огурцов: к вечеру бросало его от стенки к стенке, но от него даже не пахло. Вот и сейчас — стоит, мигает, ждет. Прикажи — исполнит. Не заснет и не свалится.
— Где вы пьете? — спросил Мышецкий с печальным удивлением. — Черт вас знает, будто на себе таскаете… Даже из присутствия не отлучаетесь. Чудеса, да и только!
Прибыл Чиколини, и вдвоем они посетили мрачное Свищево поле, лежащее верстах в трех от города, недалеко от пристаней и товароразгрузочной станции. Здесь обычно переселенцы месяцами выжидали дальнейшей отправки.
Сергей Яковлевич распорядился подновить скособоченный барак, вырыть колодец, сложить печи для варки пищи. В овражистых лощинах, пересекавших Свищево поле, еще лежал пожухлый снег. Где-то вдалеке синела полоска леса, да торчали из песчаных бугров кресты безымянных могил.
— До чего же грустно, — вздохнул Мышецкий, снимая шляпу. — Я прошу вас, Чиколини, не говорите пока никому в городе, что мы здесь были… Я сведу вас с неглупым человеком, господином Кобзевым. Вот он, да еще инспектор Борисяк, — они помогут вам принять первые партии переселенцев. А на своих и на комитетских чиновников я не рассчитываю!
Когда возвращались в город, Сергей Яковлевич расчетливо полюбопытствовал:
— Бруно Иванович, много ли в Уренске евреев?
— В самом-то городе не очень, — ответил полицмейстер. — Но в губернии немало земледельческих колоний, основанных еще Николаем I.
— С какой же целью?
— Чтобы проверить, способны ли евреи к землепашеству.
— Ну и как?
— Грязно живут, ваше сиятельство, но таровато.
«Поеду к Аннинскому — навещу эти колонии», — заранее решил Мышецкий…
Вдали уже показались беленые стены «Менового двора», вокруг которого дымились навозные кучи. Еще дальше торчали трубы мастерских депо, и Чиколини вдруг показал свой кулачок:
— Вот такие сидят там… крепкие! Как орехи…
— Кто? — не понял Сергей Яковлевич.
— Да деповские эсдеки, ваше сиятельство. Аристид Карпович-то уже сколько клыков себе поломал, а ничего поделать не может. Последние волосенки в депо оставил — одни усы теперь у него!
— Что же так, Бруно Иванович?
— Да тяжело ему, бедному… Большевики там, в депо-то! Сергей Яковлевич заговорил совсем о другом:
— А вы, Бруно Иванович, плохо следите за порядком в городе… Прямо скажу — плохо!
— Вы опять про Обираловку? — забеспокоился Чиколини.
— Да нет… Что у нас за бандиты гуляют среди бела дня по улицам? Поют у меня под окнами частушки… Обещают попасть в какие-то там депутаты к самому Вячеславу Константиновичу!
Чиколини обиделся:
— Я в политику не мешаюсь. Пусть Аристид Карпыч разбирается, это его забота. Мое дело — ворюги, пьяницы, проститутки! А тут и без меня начальства хватает: Атрыганьев — камергер, Мелхисидек — архиепископ… Не пойму я их!
Сергей Яковлевич вспомнил кривоногого мужичонку, поддергивающего штаны, и невольно засмеялся:
— Странные Лассали появились на Руси!..
Коляска высоко подскочила на ухабе — у князя Щелкнули зубы. Он стал жаловаться, что ни в ком не может найти поддержки; убогость мысли, низость характеров, круговая порука в преступлениях — вот спицы колеса, в котором он вынужден кружиться как белка.
— Воруют так, что печку раскаленную нельзя без присмотра оставить. Отвернись только — и печку голыми руками вынесут…
Мышецкий высказал все это, и обрусевший итальянец (потомок часовщика, удравшего в Россию от долгов из Венеции) понурился стыдливо.
— Я знаю, — хмуро произнес Чиколини, — о чем вы хотите спросить меня… Такой ли я, как и остальные в Уренске? Ну, что ж. Сознаюсь честно: я тоже беру взятки.
— Каким же образом?
— Очень просто: не плачу за выпитое и съеденное. Хотя… всегда всучиваю деньги. Но не берут. И — не надо!
Сергей Яковлевич подивился откровенности и спросил:
— Как же вы, Бруно Иванович, оказались в Уренске?
Чиколини загрустил, вспоминая:
— Эх, был ведь я комендантом в Липецке — на водах. Городок веселый, обыватели смирные. Приезжал как-то император покойный, и тут я сплоховал, прямо скажем… Бывает, знаете, эдакое умопомрачение. Сам не ведаешь, что творишь!
— А что же случилось?
— Да поначалу, — помялся Чиколини, — все хорошо было. Ходил я с его величеством. Показывал-рассказывал… Перешли мы с ним через Липовку (речонка такая). А за нами народец кинулся. И — только треск слышу: моста как не бывало! Людишки в реку — всем табором. Так и скрылись, в пиджаках да шляпах, по случаю высокого гостя…
— Ну, и что же его величество?
— Побледнеть изволили. Однако ничего — пошли далее. Тут он меня про жену спросил. А я-то и недоглядел в суматохе, как отбилась моя половина. Схватил какую-то поповну и тяну ее, как овцу. Она дура, императору-то представилась, а потом и ляпни: «Бруно Иванович, только какая же я вам жена?..» Его величество хохочет, а под шерсть ему и все — тоже скалятся. Ну, с меня пот льет, как вода по клеенке. А император (царствие ему небесное) дает мне деньги: «Вот тебе, Чиколини, пятьсот рублей, поправь мост…»
— Ну, — улыбнулся Мышецкий — и вы, конечно, забыли его отблагодарить?
— Хуже, — заскорбел Бруно Иванович. — Я поблагодарил… Да потом-то плюнул себе на пальцы и давай пересчитывать. Добрые люди по мозолям мне ходят, чтобы очухался, а я, знай себе, считаю. Пересчитал и рапортую: «Совершенно верно, ваше величество, точно пятьсот вы мне дали!»
Полицмейстер прослезился и долго фыркал в платок:
— Вот, ваше сиятельство, и оказался ваш Чиколини здесь — в Уренске. А Липецк-то городок хороший, обыватели смирные…
Коляска вкатилась на Торговую улицу и по самые оси колес сразу же погрузилась в разжиженную слякоть, которая сочно пузырилась и чавкала под кузовом. Седокам пришлось подобрать ноги и придерживать полы шинелей.
— Я возьмусь и за мостовые, — сказал Сергей Яковлевич. — Но сейчас не разорваться же мне на сто кусков…
Внимание его привлек громадный сарай, над двустворчатыми воротами которого висела сногсшибательная вывеска:
ПРОДАЖА ДЕГТЮ, РОГОЖ, ГВОЗДЕЙ
И ПРОЧЕГО ТОВАРУ КАМЕРГЕРА ДВОРА
ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА
Б. Н. АТРЫГАНЬЕВА
— Что он хочет доказать этим? — удивился Мышецкий. Сергей Яковлевич прошел в сарай. На стенах висели шлеи и расписные дуги, пахло дегтем и керосином, болтались под потолком связки баранок. Несколько приказчиков (из числа тех, которые недавно плясали под окнами присутствия) зубоскалили в углу, лузгая семечки.
— Кто здесь старший? — подошел к ним Мышецкий. Выдвинулся вперед сильно косивший парень:
— А что нужно?
Князь резко оттолкнул его.
— Хам, — сказал он. — Посмей грубить… Убирайтесь отсюда — все, все! И ключи — мне отдайте. Я прихлопну вашу лавочку…
Он закрыл сарай и с ключами — громадными, как пистолеты, — вернулся в коляску. Чиколини был явно напуган таким оборотом дела:
— Смотрите, ваше сиятельство, это добром не кончится, Борис Николаевич ведь камергер. Большие связи, в Питер запросто катается…
— Ерунда, Чиколини! Пусть он только рыпнется, и эта идиотская вывеска обернется личным оскорблением императору. Не бойтесь! Атрыганьев приползет ко мне на брюхе… Поехали!..
Атрыганьев, конечно же, не «приполз на брюхе». Но прислал короткую записку, в которой сообщал, что после поездки в свое имение Золотишное вернулся болен и просит вице-губернатора запросто посетить его.
О ключах в записке не было сказано ни слова.
— А я, кажется, сижу в галоше, — поморщился Мышецкий. Губернский предводитель (при том, что уездных не было, благодаря малой прослойке дворянства) являлся, что ни говори, третьим по значению лицом в губернии после Мышецкого, и Сергею Яковлевичу теперь ничего не оставалось, как ответить на это приглашение визитом.
— Ну и ответим. Без працы не бенды кололацы!..
Захватив ключи от сарая, князь нагрянул в дом предводителя без предупреждения.
Сонный калмык пропустил его в переднюю с остатками старинного барства. Откуда-то вылезла, неслышно ступая по коврам, породистая борзая сука и легла возле ног Мышецкого.
Князь подождал возвращения калмыка.
— Иди, бачка, — разрешил тот. — Бориса Николаича видеть будешь… Иди!
Атрыганьев встретил вице-губернатора в гостиной, обставленной прекрасной мебелью. Блистала всюду золоченная через огонь старинная бронза. Вразнобой тикало множество различных часов — луисез, буль, ампир и форокайль. На миниатюрных полочках, вдоль стен, теснились горки хрусталя и фарфоровой посуды старого Гарднера, Поскочина, Широбокова.
Перехватив любопытный взгляд гостя, устремленный на портрет величавого старца в парике, Атрыганьев небрежно заметил:
— Мой прадед — работы Иоганна Лампи… Хотя с исподу имеется поддельная подпись Боровиковского!
Суховато представившись, они уселись в кресла. Внимательными взглядами оценили друг друга. Атрыганьев был еще сравнительно молод. Лет около сорока, не больше. Но мешки под глазами и трясучка в пальцах говорили сами за себя: излишеств в жизни этого господина было — хоть отбавляй. Внешне он чем-то напомнил Мышецкому графа Подгоричани с его великолепными рейтузами…
Молчание затянулось, и Сергей Яковлевич брякнул на стол связку ключей от сарая.
— Это ключи камергера? — сказал он. — Стыдитесь! Предводитель дворянства, а не гнушаетесь пачкаться в дегте… К чему вся эта неостроумная бравада?
— Вы ошибаетесь, — возразил Атрыганьев. — Я совсем не фрондирую. Времена изменились, и дворянин, чтобы поддерживать свою честь, должен изыскивать средства любыми путями.
— Но, — ответил Мышецкий, — с тех пор, как финикияне изобрели денежные знаки, есть много способов заработать их, не прибегая к унизительным средствам!
Атрыганьев продолжал свою мысль:
— Дворянство переживает кризис. Правительство жидовствует направо и налево, а его величество…
Он вдруг осекся и повел глазами вокруг — медленно, словно удав, переполненный пищей.
«Дурак», — подумал Мышецкий и закинул удочку подальше:
— Итак, продолжайте. «Его величество…»
— Нет, — очухался предводитель, — продолжайте уж вы!
Сергей Яковлевич сказал:
— Положение в губернии обязывает нас с вами, Борис Николаевич, приложить все старания, чтобы дворянство, верное заветам предков, оказалось впереди идей нашего века и…
Атрыганьев нетерпеливо остановил его:
— Не говорите так, князь. На дворянство вы можете не рассчитывать — его просто нет в нашей губернии. Люди без племени и роду, жалкие отребья общества — вот среда местных помещиков… Куцый! Василий Иванович Куцый! Вы, князь, слышали о таком дворянине?
— Нет, не слышал.
— Вот, а он тоже здесь… лицо! В губернии есть только один дворянин — это я!
Мышецкому надоело «столбовое» чванство.
— Тем более, — сказал он, — вы должны быть образцом в своем поведении, а не служить посмешищем обществу с «продажею дегтю, рогож, гвоздей и прочего товару».
— Но это же — трагично! — воскликнул Атрыганьев. — Кроме того, торговля дает мне возможность ближе соприкасаться с тем сословием, из которого нынешнее дворянство пополняет свои ряды, или, наоборот, само переходит в это сословие мелких собственников!
— Я усматриваю трагичное еще и в другом, — жестко продолжал Сергей Яковлевич. — Мне привелось видеть вашу черную сотню, которую вы сколотили под своим гербом с помощью «дегтю, рогож, гвоздей и прочего товару…».
Атрыганьев ответил спокойно:
— Не отрицаю! Но, позвольте спросить вас, князь, что вы сможете противопоставить всем этим заразам, происходящим от учения Карла Маркса и прочих? Кого сможете вы выдвинуть в авангард борьбы с различными социальными партиями?
— Существует власть, — кратко рассудил Мышецкий. Атрыганьев брезгливо отвернулся, как от падали:
— Власть? Она подобна евнуху: хочет, да не может, только злится… Так вот я и дам в руки этим кастратам здоровые патриотические силы, способные сокрушить любую крамолу!
Мышецкий снова вспомнил кривоногого мужичонку, в пьяной присядке месившего грязь бурыми сапогами, и ответил:
— Вот в том-то и дело, что я не считаю эти силы здоровыми! Сейчас самые здоровые силы возятся у машин, пашут землю. А вы, Борис Николаевич, отыскали их в лавках Гостиного ряда и на задворках Обираловки…
Атрыганьев куда-то вышел и вскоре вернулся с бюваром в руках. Дал прочесть Мышецкому:
— Вот как оценил деятельность моего союза его императорское величество. Можете убедиться: «Благодарю всех русских людей в Уренске…» И так далее. Читайте сами, князь!
Мышецкий прочел:
«Благодарю всех русских людей в Уренске, примкнувших к Истинно Русскому Союзу. И пусть всегда молитва за Самодержавного Царя будет дня них дороже похвал заграничных газет. Скоро, скоро воссияет солнце правды на Русской земле, и тогда все сомнения исчезнут!»
Возражать императору, конечно, не приходилось, и Сергей Яковлевич захлопнул худосочный бюварчик.
— Только хочу предупредить вас, — напомнил Мышецкий, — что я не допущу даже намека на любой погром… Вы, может, этого погрома и не хотите, но согласитесь: псарь думает о водке, а на псарне лают о плетке!
Он снова посмотрел на портрет старца: «Пожалуй, все-таки — Лампи… Боровиковский не столь пышен и не любит углубления теней». Ему сделалось скучно, и он поднялся, чтобы откланяться.
Атрыганьев придержал его:
— Не уходите, князь. Нельзя же нам так и расстаться, ни до чего не договорившись!
— Но я, Борис Николаевич, не вижу точек соприкосновения!
— Не спешите, князь. Мы вполне можем быть солидарны с вами в вопросе о запашке пустошных земель…
Мышецкий уселся опять, явно заинтересованный, и предводитель вдруг огорошил его словами:
— Да будет известно вам, Сергей Яковлевич, что Уренская губерния, вверенная вам русским правительством, уже распродается по кускам за границу…
— Как вы сказали? — вытянулся Мышецкий.
— По кускам, — повторил Атрыганьев. — Самым жирным и сочным. Вот увидите сами, что лучшие наделы будут нарезаны под немца — этого извечного врага русскому человеку, этого извечного пожирателя русского хлеба!
Сергей Яковлевич помедлил:
— Не шантаж ли это?
Атрыганьев возмущенно вскочил, с грохотом отодвинул от себя кресло, забегал по комнате.
— Немецкая экспансия, — выкрикнул он, — стремительно движется на восток! Остзейские провинции и Польшу уже нельзя считать русскими. Вот вам: Крым, Херсонщина, Малороссия и Поволжье (самые плодоносные земли) — уже под пятой немецкого колониста. Теперь не нужно кровавых битв, ежели Россия стала такой непроходимой дурой, что сама покорно ложится под немца!
Мышецкий сидел — как в воду опущенный. Обидно, что возразить черносотенцу было нечем. Земельные спекуляции — при земельном же голоде — давно уже вышли из провинциальных масштабов и перешли в масштабы международные.
Немецкий хуторянин сосет украинский чернозем, кормит хлебом кайзеровского солдата, а нищего русского мужика сгоняют с родных наделов и посылают искать новую землю у черта на куличках!
«Что ответить? — раздумывал Мышецкий. — А ответить надобно, но так, чтобы господин предводитель не счел меня своим союзником…»
— Отчасти вы правы, — согласился он. — Но это, Борис Николаевич, вынужденная необходимость. Правительство идет на сдачу земель в аренду, чтобы укрепить свои финансы.
Мало того, колонист привозит технику, а у нас — соха! Колонист укрепляет землю фосфатами, а у нас — г…! Не только немецкий, но и французский капитал настойчиво вторгаются в российскую бухгалтерию…
Атрыганьев молчал, и Мышецкий аккуратно положил его на ноготь, чтобы с удовольствием прищелкнуть:
— Вот вы, Борис Николаевич, ратуете против засилия иностранного капитала. Однако не вы ли запродали свою стекольную фабричку и стали скупать бельгийские акции? Песок, лес, абразивы — русские… Если уж быть патриотом, так надо быть им до конца. Так, по-моему?
Предводитель, к удивлению князя, остался непоколебим:
— Но франко-русский союз поддержан свыше, его величеством. А я, как истинно верноподданный, поддерживаю его снизу, от самого пенька!
— Боюсь, — ответил Мышецкий, — что «от самого пенька» скоро не останется леса в губернии.
— Но зеркальное стекло — признак культуры!
— Ах, кому это нужно в России разглядывать по утрам свою рожу с похмелья? Бросьте, Борис Николаевич, никто вам не поверит…
Атрыганьев смотрел на него почти с презрением:
— Вы так не говорили бы, князь, если бы знали, на какие деньги скупают немцы наши земли.
Мышецкий пожал плечами: мол, не знаю.
— Бюджет министерства колоний германской империи, — резко договорил предводитель, — отныне планируется следующим образом: Камерун — земля Гереро — Кьяо-Чжау — Новая Гвинея — и… Россия, князь!
— Да, я слышал об этом, Борис Николаевич…
Можно было презирать главаря «уренских патриотов», но нельзя было не согласиться с ним в этом вопросе.
С раздвоенными чувствами Мышецкий покинул дом предводителя и направил свой гнев противу… Он и сам не знал, кто виноват в этом, а потому накинулся на первого, кто ему подвернулся.
Этим первым был Такжин Гаврило Эрастович, состоящий при казенной палате.
— Вы что? Опять шахер-махеры?.. Почему я узнаю об этом со стороны? Немцы хватают земли вдоль полотна железной дороги, которая еще не отстроена… А куда же пристегнуть мне мужика с его пятнадцатью десятинками?
Такжин оторопел под этим натиском:
— Ваше… ваше… При чем здесь мы?
— Так кто же там барышничает?
— Ваше сиятельство, — вступился пьяненький, как всегда, Огурцов, — денежки-то — тю-тю! Плакали…
— Чушь! Я сегодня же буду телеграфировать в министерство, чтобы приостановить банковские операции.
— Не торопитесь, князь, — осмелел Огурцов. — На этот раз денежки только текут через банк, но… мимо банка!
— Коим образом?
— Шито-крыто, в мешке запродано, в темноте плачено. Прямо в карман нашему султану, из банка и — в степь!
— Значит — в орду?
— Султану, князь, султану.
— Вы имеете в виду… — начал было Мышецкий.
— Да, да, — подтвердил Такжин, — на этот раз колонисты обошли министерство и ведут дела прямо с омбу-Самсырбаем!
«Проклятый жандарм, — выругался в душе Сергей Яковлевич. — Что же он не сказал мне прямо?..»
Князь задумался: итак, земли казенные, но принадлежат орде, — с другой стороны, земли эти киргизские, но принадлежат казне. «Кто же хозяин?»
— Мутная вода, — сказал Мышецкий, — до чего же мутная… Все в ней ловят!
И тут же решил про себя: «Ну, я тоже не в поленнице дров найденный, я тоже что-нибудь да выловлю…»
Повсюду творилось что-то ужасное. Неразбериха — черт ногу сломает. С каждым днем открывались все новые язвы и червоточины в управлении. Словно гнилое сукно, подсунутое ворами, все трещало вокруг.
Мышецкий понял свою наивную тщету в День приезда, когда осматривал губернские учреждения. Крохобор Сютаев, своровавший шматок сала, уже не представлялся ему опасным, — по степям и по банкам сидели такие зубры, что куда там смотрителю богадельни!
«Боже, если бы только клопы да гнилые нары… И сенатор Мясоедов тоже хорош гусь: ревизия не вскрыла и сотой доли загнивания в губернии!»
Вскоре чья-то заботливая рука, в злорадном предвкушении, подкинула ему на стол недавний номер журнальчика «Дело и потеха». Сергей Яковлевич нашел его на своем столе и долго листал страницы, совершенно не понимая, с какой целью он оказался в его кабинете.
И только перелистав журнал до конца, понял.
— Свиньи! — сказал он с ненавистью. — Хорьки несчастные, и отомстить-то не смогли как следует!..
В журнале была приведена карикатура: Мышецкий со шваброй в руках склонился над круглой дырой ватерклозета. Автор карикатуры не знал его в лицо, но такая деталь, как пенсне, была ему известна. Под картинкой были оттиснуты стишки не без яда:
И подпись: «Золотарь в отставке» (попробуй придерись).
Да, действительно, так было: он указывал на мерзостное состояние общественных уборных, но… Разве же думал, что благие стремления к чистоте приведут его к позору на всю читающую Россию?
В бешенстве рванул журнал наискось, тряс колокольчиком до тех пор, пока не влетел в кабинет Огурцов:
— Кто прислал мне эту… гадость?
— Не знаю, ваше сиятельство. — Огурцов посмотрел на разбросанные по полу клочья бумаги. — Я даже не выходил…
— Все вы одним миром мазаны.
Секретарь канцелярии, как прибитая собака, затыкался в двери. А в спину ему новое:
— Стойте! Где сейчас находится султан Самсырбай?
— В степи, ваше сиятельство.
— Это понятно, но — где в степи?
— Этого никто не знает, ваше сиятельство…
— Послать сейчас же казаков линейного батальона. Пусть разыщут этого сиятельного жулика, чтобы он незамедлительно прибыл ко мне для переговоров!
— Будет исполнено, ваше сиятельство.
— Стойте! Что вы тычетесь в двери? Я еще не закончил…
— Слушаю, ваше сиятельство.
— Поговорите по телефону с губернским банком и узнайте, на какую сумму имеются перечисления из министерства германских колоний на имя омбу-Самсырбая!
— Я мигом, ваше сиятельство…
Остался один и пробарабанил пальцами по краю стола: тра-та-та, тра-та-та! «Что бы еще сделать?» Вызвал статистика:
— Скоро погонят скот со степи… Сколько бьют скота на «салганах» в среднем за сутки?
— Вагонов с десять, ваше сиятельство.
— Это, выходит, голов до пятисот? А кровь, а отходы?
— В реку, ваше сиятельство… Сомы кровищи нажрутся — во такие под берегом засыпают!
— В Астрахани — тузлук, а в нашем Уренске — бойни… Вот источник всей заразы… Мы еще спрашиваем, откуда холера берется?
Огурцов вскоре вернулся и доложил, что директор банка желает лично переговорить с вице-губернатором. Мышецкий приложил к уху микрофон, прокричал в трубу, укрепленную на стене:
— Счет на султана из орды… Во сколько?
— Сто двадцать восемь тысяч, — ответили ему.
— Где находятся деньги — у вас, в банке, или уже отправлены в степь?
В ответ раздался другой голос:
— Сергей Яковлевич, это я… День добрый!
— Чиколини? Что вы там делаете? Полицмейстер таинственно приглушил голос.
— В банке не все спокойно, — ответил он. — Будет лучше, если вы подъедете сюда сами. Только, пожалуйста, остановите лошадей на Хилковской и заходите в баше со двора, чтобы не привлекать внимания…
Мышецкий быстро сбежал по лестнице.
— Нет, — сказал он, — я положительно схожу с ума!
Однако с ума он не сошел, а сделал все так, как велел ему Чиколини: оставил лошадей за квартал до банка и проник в помещение с заднего двора. Его встретили испуганные лица финансовых чиновников. Бруно Иванович ползал по комнатам банка, измеряя половицы рулеткой. Двое дюжих городовых передвигали железные шкафы.
— Что тут происходит? — спросил Мышецкий.
— Не тревожьтесь, Сергей Яковлевич, не миновала и нас чаша сия… Служащие подозревают, что под банком ведется подкоп…
— Этого еще не хватало! Может, осмотреть подвалы в округе…
— Ни-ни-ни! — замахал руками Чиколини. — Что вы, князь, как можно? Сразу вспугнем…
— Какая наглость! — возмутился вице-губернатор.
— Надобно выждать. Копать-то они будут еще долго… Я уже Аристида Карпыча сюда вызвал!
Вскоре, переодетый в штатское платье, тоже с заднего двора, появился в банке полковник Сущев-Ракуса. Все трое, они еще раз обошли помещения банка, проверили расположение сейфов и надежность решеток.
— Очень хорошо, — спокойно рассудил Сущев-Ракуса. — Вы, любезный Бруно Иванович, дайте им докопаться, а потом арестуйте с поличным… Только не понимаю я, зачем вы меня-то позвали?
— Как зачем? Вы же обязаны…
Губернский жандарм посмотрел на князя Мышецкого, но ответил в сторону полицмейстера:
— Вы не учите меня: я свои обязанности знаю. И в уголовные дела вмешиваться не стану. Своих дел — во как, под козырек самый!
— Помилуйте, — взмолился Чиколини, — какие же это уголовные? Мои обираловцы не такие дурни, чтобы на банк польститься! Им пальтишек да часиков хватает… А тут ведь — как репа пареная… Явная экспроприация в пользу одной из социальных партии!
Сущев-Ракуса взмахнул перчаткой, резко обрывая полицмейстера.
— Не выдумывайте! — сказал он. — Я лучше вас знаю положение в губернии. И сейчас не найдется в Уренске человека, который бы осмелился возглавить столь рискованное предприятие. Это — ваши, Бруно Иванович.
— Как бы не так… — фыркнул Чиколини.
— И баста, — заключил жандарм.
Чиколини сложил ладони перед собой на католический манер, воззвал к Мышецкому с мольбою:
— Вот и всегда эдак-то. Заступитесь, ваше сиятельств. Аристид Карпыч, не при нем будь сказано, какой уже раз отпихивается от своих дел. А потом, когда моя полиция в лепешку расшибется, он и забирает славу к своим жандармам!
Сущев-Ракуса дружески обнял полицмейстера, пощекотал его бледную, до синевы выбритую щеку усами:
— Ах вы старый кляузник! Как вам не стыдно перед его сиятельством… Люблю я вас, Бруно Иванович, люблю. Но вы не грешите: это ваши обираловцы копают под банк. Вы меня не проведете…
Аристид Карпович развернулся, щелкнув перед Мышецким каблуками и, прижимая к груди котелок, направился к выходу.
— Проклятая жизнь! — вздохнул Чиколини, огорченный. — Ну, что ж, идите с богом, а я останусь… Вот дождусь ночи, послушаю, как они — шибко ли скребутся?
Почесал себе в затылке, хмыкнул:
— А может — крысы, ваше сиятельство? Мышецкий обратился к полицмейстеру:
— Бруно Иванович, около полуночи приоткройте двери. Я, может быть, хотя и не обещаю, загляну к вам на минутку. Вместе послушаем…
Сущев-Ракуса подождал во дворе вице-губернатора, любовно тронул его за локоток:
— Напрасно беспокоитесь, князь, Чиколини — старый фантазер. Я в его авантюрах участвовать не буду.
— Но вполне возможно, что Чиколини и прав? Может, это действительно экспроприации? И затеяна она как раз местными революционерами?
— Не верьте, Сергей Яковлевич, — утешил его Сущев-Ракуса. — Теперь революционер дохлый пошел, он больше книжки читает. А прочтет — болтать начинает. Государственный банк — дело не шуточное, тут смелость нужна!
Помолчав, Мышецкий признался:
— А мне сегодня одну гадость подсунули…
— Это я подсунул, ваше сиятельство, — вдруг рассмеялся жандарм. — Изъял из обывательской почты!
— Вы? — удивился Мышецкий.
— Конечно же, князь. Пока я в Уренской губернии, вы за мною, как за каменной стеной!..
Сергей Яковлевич откровенно спросил жандарма об Атрыганьеве, и полковник ответил так:
— Меня больше занимают деповские социалисты. На всякий же случай, спешу предупредить вас, князь: хоругви и знамена этих «союзников» хранятся в кафедральном соборе. Мелхисидек мелет муку, которую подсыпает ему Атрыганьев, — так вы, князь, не оступитесь между жерновами!
— Постараюсь быть осторожным, — сказал Мышецкий.
— Во-во, — похвалил князя жандарм. — Осторожность не помешает…
Мышецкий не заходил в эту ночь в банк, но утром Чиколини сам явился к нему в присутствие — серый от бессонницы и мрачный. Не спеша поставил в угол шашку, откинул полу старенькой шинели, достал платок и высморкался.
— Ну? — подстрекнул его Сергей Яковлевич. — Что там?
— Мужик умер на Петуховке, — сказал полицмейстер. — Сей день хоронить будут. Говорят, от холеры…
— Постойте, сначала — о банке. Подтвердились слухи или же пустое?
— С банком все ясно, — пояснил Чиколини. — Копают сволочи, и здорово копают. С часу ночи до пяти утра непрестанно. Видно, спешат. Больно деньги понадобились. Скоро и наверх вылезут…
Сергей Яковлевич помолчал, раздумывая.
— Ну, а что за мужик там помер?
— Да квасом торговал. Признаки нехорошие, а вскрывать не дали. Посылал я наряд полиции — так не дали окаянные покойника в больницу везти…
Мышецкий позвал к себе Борисяка:
— Господин инспектор, вам известно о покойнике с Петуховки, которого сегодня хоронят?
— Безусловно, князь.
— Причина смерти?
— Неизвестна.
— А вскрытие?
— Господин Ениколопов заявил, что это инфлюэнца.
— Но я слышал, что у покойного была холерина?
— И, однако, делать вскрытия не стали.
Сергей Яковлевич не сдержался — трахнул кулаком по столу.
— Почему не стали?..
Борисяк ответил с достоинством:
— Не дерзите, князь. Ениколопов отказался делать вскрытие, ссылаясь на свой диагноз, а родственники покойного отбили труп у полиции.
— Ну а вы-то на что существуете?
— Дайте мне ваши права, и я заставлю делать вскрытие.
— Может, вам еще пушку дать? — Мышецкий подскочил к Борисяку, вытянул перед ним руки: — Почему всё я… все я должен за вас делать?
Поехали вместе — Чиколини остался. На въезде в мещанскую слободку попалась первая пьяная парочка: старый дед и внучек лет пяти. А позади пьяных шла веселая бабушка и подгоняла обоих хворостиной. Когда коляска вице-губернатора поравнялась с ними, бабушка пояснила:
— Гляди-кось: ишо до поминок набрались!..
В конце грязной улочки, вокруг хибарки покойного, уже галдела толпа провожающих. Желтый сундук гробовины вдруг высунулся из окна дома и — под вопли женщин — тут же был принят на руки мужчин.
— Почему через окно? — спросил Мышецкий.
— Примета, — пояснил Борисяк. — Коли выносить через двери — так и второй покойник случится. И несут его, видите, не мослами вперед, а затылком…
Гроб был водружен на телегу. Впереди процессии выстроились молодцеватые парни с топорами в руках. С гиканьем, словно дикари, они вдруг поскакали перед толпой, чертя топорами кресты заклинаний по воздуху. Дополняя ритуал заговора, шла за ними патлатая старуха с метлой. Громко причитая по усопшему, заметала за парнями следы, плевалась в стороны. Глаза у нее желтые, злые — как у волчицы. Сергей Яковлевич был поражен.
— Ну, — сказал он, — всему есть предел. Слава богу, мы живем уже в двадцатом веке. Век покорения электричества и перехода на жидкое топливо…
Не вылезая из коляски, вице-губернатор встал во весь рост и громко прокричал в толпу:
— Остановитесь, православные! Кто здесь ближайшие родственники покойного? Почему тело не было отвезено на вскрытие? Стойте, стойте…
Толпа ответила ревом, над головой Мышецкого просвистел булыжник. Борисяк, нагнувшись, подхватил с земли вице-губернаторскую шляпу.
— Я запрещаю, — продолжал Мышецкий, — хоронить усопшего на кладбище до тех пор, пока вы…
Слова его потонули в злобных выкриках.
— Теперь вы поняли? — спросил Борисяк.
Бледный попик вцепился в коляску, силясь что-то растолковать. Сергей Яковлевич схватил его за скользкую, как рыбья чешуя, ризу. Треснула парча — попа втащили в коляску, посадили между ног.
— Гони! — гаркнул Борисяк.
Кучер нахлестнул лошадей, и процессия вдруг поняла, что у нее отнята главная принадлежность похорон — сам распорядитель их, попик. Этим-то и воспользовался Сергей Яковлевич: натянул шляпу поглубже, снова закричал в толпу:
— Или в больницу, или… Кол осиновый на могилу! Борисяк встряхнул попика в своих здоровенных ручищах:
— Ну, батька! Подтвердите, что вы сейчас слышали… Священник надтреснуто проскулил:
— В больницу, в больницу… От греха подале!
И по городу прошла странная процессия: сначала выезд вице-губернатора, бесноватые парни с топорами, старая ведьма с помелом, сам виновник торжества, везомый на дрогах клячами, дьячок с миской кутьи, далее рыдающие вопленицы, а за ними толпа мещан, вооруженных верою в бога и злостью на медицину…
Ениколопов снова отказался производить вскрытие.
— Я знаю, князь, — заявил он, — что перед нами случай острой инфлюэнци, и — ни более того!
— Вскрывайте, — велел Мышецкий.
— И не подумаю. Я ручаюсь за свой диагноз…
— А я ручаюсь за свой, — озлобленно ответил Мышецкий, — что, в случае вашего отказа, вы в двадцать четыре часа покинете Уренскую губернию… Вскрывайте, а я буду ждать результатов!
Через полчаса, закончив вскрытие, Вадим Аркадьевич вернулся к поджидавшему его вице-губернатору. Стараясь не глядеть в сторону Борисяка, он сказал сквозь зубы:
— Не все же Пироговы, князь… Вот и я ошибся! Велите полиции разогнать провожающих по домам, а родственников покойного упрятать в холерный барак.
— Давно бы так, — буркнул Борисяк. Ениколопов налил себе воды и жадно выхлебал:
— Кажется, началось! Что-то рано в этом году…
Однако прогноз Ениколопова не оказался пророческим: заболевших в городе более не было. Влахопулов все-таки заставил Мышецкого при встрече ополоснуть руки в растворе уксуса и обкурил его серной бумажкой (методы против холеры он признавал лишь старомодные).
Что-то хитрое было написано сегодня на бульдожьей морде губернатора, отчего Сергей Яковлевич заранее насторожился. И не ошибся в этом: Влахопулов немного пронюхал о замыслах своего помощника и сразу же заявил с большим неудовольствием:
— Ну, князь, не ожидал я… Не ожидал от вас!
— О чем вы, Симон Гераклович?
— Ну, как же. Стоило мне отвернуться, как вы уже стул из-под меня выдергиваете…
— Не совсем понимаю вас, — хитрил Мышецкий. Влахопулов подмигнул ему и — шепотком:
— А на Свищево-то поле зачем вы ездили?
Сергей Яковлевич решил врать наобум: авось, этот попугай, как называл он в душе Влахопулова, ни черта не знает. Да и откуда знать-то?
— Свищево поле, — заявил он авторитетно, — кажется мне вполне удобным для разбивки пригородного бульвара. Согласитесь, что наш Уренск не богат зеленью… Вы скоро покинете губернию, и вечным памятником вашего губернаторства пусть останется уютный зеленый уголок!
Влахопулов тоже был не дурак — не поверил:
— А я слышал, батенька вы мой, что там бараки покрасили. Колодец вырыли. Санаторий для «самоходов» строите?.. Вот мы сейчас спросим у Чиколини — так ли это?
Бруно Иванович мямлил в ответ что-то невразумительное, по-собачьи преданно косясь на Мышецкого (баржи… пекарни… ледоход… Казань), и закончил патетическим возгласом:
— Мы люди свои, но что скажет Европа?
Влахопулов не терпел подобных сравнений:
— Я тебе здесь и Европа, и Азия, и Австралия! Мне плевать на твою Европу, лишь бы в Петербурге были мною довольны. Слышишь?.. И тебе ясно предписано мною: ограничить переселяющихся мужиков территорией вокзала и пристани!
Мышецкий понял: кошку бьют, а ему намек дают. Однако на этот раз он не выдержал и вступился за полицмейстера:
— Симон Гераклович, но переселенцы-то ведь не каторжные!
— Не каторжные, — согласился Влахопулов.
— А вы хотите, чтобы Уренск был для них вроде пересыльной тюрьмы, откуда гнать их дальше по этапу.
— Уренск и есть этап, — не сдавался губернатор.
— В таком случае, я тоже спрашиваю вас, как и Бруно Иванович, что скажет Европа?
Чиколини глуповато вклеил:
— Все бы ничего, да в Европе, не в пример нам, свободно рассуждают о наших порядках…
На лице будущего сенатора отразилось раздумье.
— Хорошо, — разрешил он. — Можете впустить бродяг…
— До каких пределов? — оживился Чиколини.
— В пределах… кабака и церкви!
— Извольте уточнить, ваше превосходительство.
— Кабака и церкви, — повторил Влахопулов. — Тех, что возле вокзала!
Заметил усмешку на лице Мышецкого и немного расширил свою щедрость:
— Ну и Свищево поле — пусть пасутся! А бульварчик вы, князь, уж без меня разобьете… Я легкой славы не ищу!
На этом они и покончили. Теперь Сергей Яковлевич каждый день справлялся о состоянии реки. Зима в этом году была суровой: морозы покрыли реку непробиваемым льдом, в который вмерзли намертво баржи и пароходы.
А ведь могло случиться и так, что эшелоны с переселенцами прибудут ранее вскрытия реки. «Что тогда?»
Мышецкий отмахивался. «Не будем думать, — говорил он себе. — Казань не посмеет открыть дорогу, пока у меня не пройдет лед…»
Однако настроение Сергея Яковлевича было подавленное, что заметила даже Алиса.
— Мой друг, — напомнила она, — я не так представляла себе нашу жизнь в этом высоком положении… Чего ты ждешь? Пора уже, давно пора устроить бал в Дворянском собрании!
Он посмотрел на нее, как на чудо.
— Опомнись, — сказал, — о чем ты?.. Я тоже представлял все иначе. Да что же делать? Видишь: солнце уже пригревает, а мальчишки еще катаются на коньках… Вот и разберись!
Сергей Яковлевич приучил себя спать при открытом окне, и по утрам его будил крикливый голос торговки:
— Се дни яйца-то на базаре опять кусаются. Слыхано ль дело? Десяток — в гривенник… Чтоб им сдохнуть, кровососам! Видать, приходит нам всем час смертный!
Откуда-то из подвала отзывался «холодный» сапожник.
— А подметки? — спрашивал он. — Бывалоча, кожаная в полторы гривны шла. А нонеча? И не хошь, а задумаешься: куды это движется мать-Россия, туды-т ее в корень!..
В один из этих дней Казань передала по телеграфу, что первые шестнадцать тысяч переселенцев уже грузятся по вагонам. Сергей Яковлевич в панике отвечал, чтобы эшелоны не отправляли, в Уренске ничего не готово к их встрече, комитетские чиновники еще не прибыли. На реке — лед…
Ему стало тошно, как никогда еще не было в жизни.
Был уже второй час ночи, а он не уходил с телеграфа. Казалось, что все еще можно поправить. Но под утро Казань ответила: «
Зябко содрогаясь от усталости, поехал на пристани. Баржи стояли в лужах воды, под которой синел твердый лед. Борта старых посудин щербатились драной, обтерханной щепой. Предназначенные для перевоза арестантских партий, они разделялись на два отсека: один — в решетках (для простых), другой — затянутый сеткой (для «благородных») преступников.
Два сонных водолива откачивали воду из трюмов. Сергей Яковлевич показал в сторону каравана новеньких, свежепокрашенных барж, что стояли на приколе.
— Тоже для переселенцев? — спросил он.
— Нет, — ответили водоливы, — это баржи для господина Иконникова, оне чайные!
— Но пойдут-то они вверх пустые?
— Ведомо! Он бережет их, чай — товар нежный… Сергей Яковлевич решил крепко запомнить это и вернулся в присутствие. Сел за стол, отупело смотрел в окно. С крыши свешивались громадные сосульки, сочащиеся талой водицей. Вскоре стали собираться чиновники, удивленные ранним приходом вице-губернатора на службу. Огурцов разложил перед ним первые дела для подписи.
— Накажите в палату, — велел Мышецкий, — чтобы открыли переселенческую кассу. Скоро прибудет первая партия.
— Каковы будут, ваше сиятельство, еще распоряжения?
В голове, тяжелой после бессонной ночи, не было ни одной мысли.
— Пожалуйста, — показал за окно Сергей Яковлевич, — пошлите дворника на крышу. Пусть отобьет сосульки, а то еще свалятся на прохожего…
Потом в кабинете, появился тюремный смотритель Шестаков, которого Сергей Яковлевич встретил благожелательно: ему чем-то нравился этот честный служака с медалью за Шипку.
— Ну, как дела в вашей Бастилии? Много прибежало народу под сень правосудия?
— Я уж и не считаю, — отозвался смотритель. — А вот из Оренбурга скоро пригонят партию уголовных, которых сразу же следует отправить далее по этапу.
Мышецкий вытянул губы и тонко свистнул:
— Где же взять баржи? Казань вот-вот грозится начать разгрузку вокзала от переселенцев…
— И все-таки, ваше сиятельство, — напомнил Шестаков, — партию из Оренбурга надобно отправить в первую очередь.
— Но арестанту, — здраво рассудил Мышецкий, — безразлично, где сидеть — в Уренске или в Сибири. А переселенцу надо прибыть еще на место, запахать землю и успеть засеять ее, чтобы не подохнуть к осени! Вы же сами понимаете, милейший капитан…
— Да, господи! — отчаялся смотритель. — Не волк же я лесной, все понимаю, ваше сиятельство. Но вы меня тоже поймите: острожишко маленький, всех сволочей не впихнешь в него. Да и частокол — помните, я вам показывал — какой частокол! Пальцем ткни — и он завалится. А «сыр давить» будут… Потом в десять лет обратно не переловишь.
Послышалось громыхание железа на крыше: дворник уже начал отколачивать сосульки. Хрустальные осколки сверкали на солнце, за окном звенело — сочно и радостно.
— Так и быть, капитан, — не удержался Мышецкий от зевка. — Идите, я подумаю…
Впрочем, тогда уже было ясно, что думать он не будет. В разрешении некоторых вопросов он стал полагаться отныне на «волю божию», чего раньше не делал.
Если бы Сергея Яковлевича спросили, каковы у него планы относительно переселенцев, он не смог бы ответить вразумительно. Пожалуй, у него вообще не было никаких планов, лишь смутное желание помочь обездоленным людям, стронутым нищетою с насиженных гнезд.
Он позвонил в колокольчик и спросил Огурцова:
— Что с султаном Самсырбаем? Вернулись гонцы из степи или нет?
— Пока нет, султан любит петлять, как заяц. Его стоянок и не упомнишь.
— А нет ли карты его кочевий?
— Откуда, ваше сиятельство? Испокон веку заведено было: порыщут по степи — найдут султана, и ладно.
— Хорошо, Огурцов. Заберите эти бумаги, я подписал их…
Он снова остался один. Раздумывал. Да, пока что все надежды он возлагал на Кобзева, и слова Ивана Степановича об освоении пустошей в Уренской губернии крепко засели в его голове. Вот именно эта чужая мысль, случайно высказанная, и лелеялась сейчас в душе вице-губернатора, частенько подогреваемая мечтами о русском степном Эльдорадо.
Кобзев, предостерегая князя от «маниловщины», не уставал повторять при каждом свидании:
— Если вы, Сергей Яковлевич, не либеральничаете, — говорил он, — а действительно решили прийти на помощь мужику-переселенцу, то вы поступите именно так!
Мышецкий не однажды начинал сомневаться:
— Но согласится ли еще мужик осесть на этой земле? Ведь русский человек упрям: вбили ему в башку ходоки о золотой Сибири — и теперь он будет умирать на уренском черноземе и все равно его не заметит.
— Мужик упрям, это верно, но не дурак! — возражал ему Кобзев. — Вы только предъявите ему надел, и он сумеет охватить разумом его ценность… Я еще раз повторяю вам, Сергей Яковлевич, что иного выхода в этом вопросе нет…
Снова громыхнула крыша над головой.
И вдруг — в четком квадрате окна — метнулась тень. Тень человека. Она так и запечатлелась в памяти: ноги и руки вразброс, потом переворот тела по часовой стрелке — и снова чистый квадрат окна, в котором ослепительно сияет солнце.
— Что это? Не может быть…
Он прислушался. Ни крика, ни стона — только слабый шлепок донесся в тишину кабинета. Мышецкий был взволнован, но, боясь вида крови и страдания, на улицу не спустился. Только справился в канцелярии о дворнике: молод ли, женат ли и сколько детей.
— Головой, ваше сиятельство, — доложил Огурцов, — прямо так черепушкой и…
— Не надо, — велел Мышецкий. — Не надо подробностей! Потом он долго сидел в одиночестве, закрыв лицо ладонями. В таком состоянии его застал Чиколини.
— Ну? — встряхнулся князь. — Что в банке?
Бруно Иванович доверительно приник к уху Мышецкого.
— Думаю, — сообщил, — что к концу недели выйдут в подпол.
— Брать будете их живыми, надеюсь?
— Желательно, ваше сиятельство. Трех городовых я уже принарядил в вицмундиры, и они, вооруженные, дежурят в банке на всякий случай. Только — эх! — напрасно Аристид Карпович спорил, не обираловцы это.
— Вы так уверены, Бруно Иванович?..
В конце дня явился Борисяк, очень взволнованный, и рассказал, что два молодых гуртовщика, посаженных в карантин с признаками холеры, среди бела дня бежали из барака. Фельдшер догнать их не сумел, и они скрылись на окраинах города.
— Сообщите в полицию, — велел Мышецкий.
— Уже сообщили…
Выяснилось, что два парня, бежав из барака, решили укрыться в одном из притонов Петуховской слободки. Но старая ведьма-бандерша, хранительница притона, встретила их с топором в руках: «Прочь, заразы!»
Делать было нечего, и беглецы, боясь возвращаться в город, ушли в ночную степь. Там и нашли их через несколько дней киргизы — мертвыми, лежавшими возле погасшего костерка.
Было ясно, что эпидемия уже таится по трущобам губернии, незаметные очажки ее, скрытые до времени завалом отбросов, скоро могут распуститься под солнцем в чудовищные цветы…
Далее события следовали стремительно. Еще накануне полковник Сущев-Ракуса исподтишка доложил:
— Влахопулов, боясь холеры, готовится бежать из города, и я, Сергей Яковлевич, счел долгом предупредить вас — будьте начеку.
Губернатор действительно вызвал Мышецкого к себе и поставил в известность, что — по случаю болезни — сдает свою должность до выздоровления вице-губернатору.
— Привыкайте, — сказал Симон Гераклович. — Все равно я скоро оставлю вас здесь хозяином…
И в тот же день Сергей Яковлевич заступил на его пост.
Казань телеграфировала, что в субботу двинутся в путь еще два эшелона с восемью тысячами переселенцев, среди которых имеется немало больных. Особенно — детей. Непроверенные признаки — корь, дифтерит, дизентерия.
Мышецкий был потрясен, но сдержался.
— Река вскрылась? — спросил только.
— Нет, лед еще крепок.
— Очень хорошо, — ответил князь машинально. «Да воздастся мне!» — вдруг вспомнилось ему.
Нервно закрестился он на купола церквей, наполненные звоном и вороньим граем.
Еще ничего не было решено. Служба начиналась.
— Господи, — молился вице-губернатор, — помоги мне с хлебом! Помоги мне, господи…
Россия бродила — закваска мятежа распирала ее изнутри, ломая ржавые обручи законов, властных окриков и решений сената. Знаменитое «Тащи и не пущай!», долетавшее и до Уренска, уже не сдерживало России; от нарвских закоулков Петербурга растекалась по России — в пику гимну — озорная песня рабочих:
Боже, царя возьми:
нам он не нужен —
в лоб он контужен
японца-а-ами-и…
Ветер войны срывал с фасада империи фальшивые вывески. Благолепие царя-батюшки теперь выглядывало из окошка «Монплезира» как явная историческая нелепость. «Война, — писал в это время Ленин, — показывает всем агонию старой России, России, остающейся в крепостной зависимости у полицейского правительства».
На гноище и развале самодержавия сворачивал свою карьеру Сережка Зубатов. Сто рублей из своей кассы он платил Гапону (об этом никто не знал), а другие сто рубликов попу платила охранка (тоже по секрету). С черного хода в кабинеты министров входил дремучий провокатор Евно Азеф со свежей гвоздичкой в петлице безупречного фрака.
А Россию трясло в военных теплушках, она тяжко бредила в рабочих бараках. Был великий канун — что-то должно было хрустнуть в самодержавии. Но… когда?
Дышалось в этом — 1904 — году учащенно: совсем не так, как в другие времена. «Скоро, скоро…»
Глава 5
Конкордия Ивановна встала около полудня и чувствовала себя великолепно. Кофе был так ароматен, бублики так хрустящи, уютный халат так нежно касался тела…
Она сидела перед окном и смотрела, как глухонемой дворник ловит к обеду курицу пожирнее. На тесном дворике, огражденном высокой стеной, экономка развешивала меха, готовые укрыться в сундуках до будущей зимы.
В доме остро припахивало нафталином…
Покончив с завтраком, Конкордия Ивановна еще раз перечла записочку, присланную вчера вечером с доверенной монашенкой:
«А я вот и не приеду, — сказала Монахтина про себя. — Много ты воли взял, черт старый…»
В дверь постучали, и Конкордия Ивановна запахнула халатик на пухлых коленях. Бочком заскочил Паскаль и часто-часто зачмокал руку Монахтиной, целуя все выше и выше, пока она не ударила его по лбу:
— Ну, будет! Говори дело…
Осип Донатович сытым котом заходил вокруг красавицы, неслышно ступая на полусогнутых ногах по толстому ворсу ковра.
— Сын Иконникова приезжает из-за границы, — выложил он перед Монахтиной первую новость.
— Геннадий Лукич? — обрадовалась женщина. — О-о, как он, наверное, изменился… Что еще?
Титулярный советник в отставке докладывал:
— Ениколопова видел… Он чем-то сильно озабочен!
— Знать бы — чем? — призадумалась Монахтина.
— Не пойму сам, но чем-то озабочен. Велел вам кланяться. И ругал князя, который, несмотря на все его внушения, все-таки оставил Борисяка при себе.
— Так-так, — быстро прикинула Конкордия Ивановна, мечтательно прищурясь. — Хорошо, что ты мне это сказал…
Женщина слегка прищелкнула пальчиками:
— А что делает княгиня?
— Вице-губернаторша изволит иной день выезжать в город.
— Но бывает… — подсказала Монахтина.
— …только в Гостином, — подтвердил Паскаль. — И берет все аршинами.
— И все в долг?
— Просит записать…
— Учту, — сказала Монахтина.
— Сам же князь, — продолжал Паскаль, — пребывает в неуставной деятельности. Вчера посещал хлебные магазины, но — вот дурак! — ему показали зерно, в котором он ничего не смыслит. А зерно уже перегорело — сеять его нельзя…
Конкордия Ивановна облизнула сочные губки.
— Миленький, — сказала она, — о чем он думает? Казалось бы, и человек не глупый… Аристид Карпыч знает об этом?
— Очевидно.
— Тогда вот что, — распорядилась Конкордия Ивановна. — Постарайся внушить купцам, чтобы они еще шире открыли кредит для вице-губернаторши…
— Зачем? — удивился Паскаль. — По-моему, наоборот. Уж если скандалить, так сразу же!
— Я знаю лучше тебя, — остановила его Монахтина. — Делай, что говорят… Далее: приласкай тех двух немчиков, которые живут в доме князя. Они могут пригодиться. А увидишь Ениколопова, так передай… Скажи ему, что Борисяк…
Осип Донатович вытянул шею, но Монахтина вдруг махнула ручкой:
— Нет, этот вариант мы пока прибережем. Лучше ты шепни Чиколини (он большой олух), что Борисяк имеет какие-то шашни с этим… как его? Бородатый, что приехал в Уренск вместе с вице-губернатором?
— Кобзев, или Криштофович, — подсказал Паскаль.
— Вот именно!
— Но Аристид Карпыч…
— Жандарму — ни звука. Пусть это дойдет до него стороной. А теперь — иди, мне некогда!
Осип Донатович умоляюще посмотрел на женщину, и она капризно протянула ему руку:
— Боже, до чего вы мне надоели… Ну, целуй да иди!
Вслед за Паскалем пришел дворник, держа под мышкой курицу. Мычанием он попросил проверить — сгодится ли? Конкордия Ивановна, засучив рукавчики, прощупала грудку птицы, помяла в пальцах жирный огузок.
Жестами и криком она приказала глухонемому:
— Эту! Неси на кухню… Да крыльцо подмети! Понял?
— М-м-м… м-м-м… — мычал дворник.
— М-м-м, — передразнила в ответ Монахтина. Оставшись одна, Конкордия Ивановна в возбуждении потерла свои ладошки, еще не мытые после сна.
— Миленький ты мой, — сладко потянулась она, — что же ты будешь без меня делать? Ведь пропадешь без меня…
Она подошла к зеркалу, чуть-чуть припудрила правую щеку, на которой спала сегодня. Расправила мизинцами ресницы. Выгнув спину, посмотрела на себя сзади.
— Тра-ля-ля-ля! — пропела женщина и показала язычок. — Какая я все-таки дура…
Эта прекрасная особа ни минуты не оставалась спокойной. Даже когда узнала, что на поездах вводятся тормоза системы Вестингауза, первой мыслью ее было: «А какая мне от этого польза?..»
Неожиданно Монахтина снова вспомнила о записочке преосвященного.
«Надо бы ехать… Но я пуста, как барабан, — верно рассудила она. — А старца следует ошеломлять!..»
— Ну погоди, — сказала она. — Я тебе испеку… Что-нибудь да испеку! Погоди только…
В этот момент вошла горничная и доложила, что ее желает видеть вице-губернатор князь Мышецкий.
— Кто, кто, милочка?
— Я же сказала, барыня, князь Мышецкий.
— Опомнись! — не поверила Конкордия Ивановна.
— Сергей Яковлевич, — повторила горничная равнодушно. Монахтина тихо ойкнула и схватилась за грудь:
— Проси же… будь что будет!
Конкордия Ивановна заметалась по комнате, ничего не понимая. Что означает этот приход? Господи, он уже внизу, а она еще не одета, не причесана…
Но, может, так-то оно и лучше?
Замерла как вкопанная посреди комнаты, погладила себя по бедрам. И вдруг (ага, верно) метнулась к туалету. Быстро-быстро — раз, два, три, четыре — ловко продела в кольца пухлые пальцы. Обмотать голову полотенцем было делом одной секунды.
Так, правильно! Сети были расставлены…
И, на ходу скидывая туфли, женщина кинулась в пуховую ложбинку неприбранной постели. Закинула одеяло, наскоро обнажила плечо и отвернулась к стене.
Теперь все ясно — она… больна!
Раздались осторожные шаги, и тогда Конкордия Ивановна слабо произнесла:
— Ах это вы, князь? Я знала, что вы добрый человек, что вы придете ко мне…
…Надобно иметь немало мужества, чтобы решиться на подобный унизительный шаг. Сергей Яковлевич все тщательно продумал, рассчитал и пришел к выводу, что от лишнего поклона спина его не сломается.
А то, что он застал Конкордию Ивановну в постели, томной и расслабленной, сразу развязало князю язык.
— Весьма досадую, — уверенно начал он, — за то маленькое недоразумение, которое произошло при нашем знакомстве. Смею надеяться, что это маленькое недоразумение не повредит нашей дружбе…
— Не надо, князь, — попросила его Монахтина. — Не надо.
— И вот, — напористо продолжал Мышецкий, — прослышав о вашей болезни, я решил сразу же навестить вас, милая Конкордия Ивановна!
«А ты врунишка, — поймала его женщина. — А мы, оказывается, врем-то оба…»
Уренская Клеопатра легким постаныванием подтвердила, что ей действительно неможется.
— Что с вами? — спросил Сергей Яковлевич и пересел поближе к постели.
— Ах, князь… Такая боль, так душно!
Мышецкий приложил ко лбу женщины свою узкую белую ладонь.
— О! — сказал он, словно удивляясь. — Да у вас, кажется, сильный жар.
— Да, князь. Но ваша рука так прохладна, мне сразу стало легче.
— В таком случае, — любезно предложил Мышецкий, — я готов не снимать ее до тех пор, пока боль не пройдет вовсе…
Только что в этой комнате был один актер — женщина, теперь их было уже двое. Оба комедианта хорошо понимали, что находятся сейчас на подмостках, и честно разыгрывали свои роли.
Глаза женщины сияли:
— Князь… милый князь! — При этом она настойчиво соображала: «Что ему нужно?»
Мышецкий держал свою руку на голове Конкордии Ивановны, а Конкордия Ивановна держала свою руку на руке Мышецкого.
Союз — незримый и опасный — был между ними заключен.
— Ничего, мадам, — утешал Сергей Яковлевич, — сейчас все пройдет…
Впрочем, эти подмостки им скоро надоели, нетерпение Монахтиной было слишком велико (что хорошо понимал Мышецкий), и они оба спустились на грешную землю.
— Река еще не вскрылась, — сказал Сергей Яковлевич, — а первый эшелон уже подходит.
— И вы…
— И я не знаю, что делать!
Конкордия Ивановна скинула со лба полотенце и села в постели среди разбросанных подушек.
— Вам нужно выдержать испытание этой весны, — ответила она так же прямо и честно, и Мышецкий кивнул, соглашаясь. — Дальше вам будет легче, и тогда мы…
Она остановилась, проверяя, как он отнесется к этому рискованному «мы». Но князь не возражал.
— И тогда мы с вами, — закончила Монахтина уверенно, — будем в безопасности!
Мышецкий думал: «Вот, наверное, так она начинала и с моим покойным предшественником».
— Милая Конкордия Ивановна, — заговорил он снова, — я недавно видел, как упал мужик с крыши. Он летел вниз, но напротив моего окна тело его как бы замерло в полете. Я теперь часто вспоминаю этого мужика и… лечу, лечу, лечу! Где-то и я, прежде чем разбиться, остановлюсь на мгновение…
По наморщенному лобику Конкордии Ивановны вице-губернатор понял, что сейчас она усиленно вдумывается в его слова.
— Мне нужна ваша помощь, — заявил он открыто, и лоб женщины просветлел. — Вчера я посетил хлебные магазины…
Он улыбнулся и покрутил пенсне за шнурок, намотанный на палец. Конкордия Ивановна терпеливо выжидала.
— Мне показали запасы зерна, — договорил Мышецкий. — Это не зерно, а — дрянь, мусор. Все перегорело… Они думали, что я ничего не понимаю. Но на это хватило даже моих скромных познаний.
Конкордия Ивановна по-прежнему молчала, и это показалось Сергею Яковлевичу невыгодным в единоборстве с женщиной. Он решил вызвать ее на разговор.
— А вот Мелхисидек… — начал он.
Карий зрачок женщины заметно округлился.
— Мелхисидек, — повторил князь и замолчал. Надо было что-то отвечать.
— Да, — признала Монахтина, — преосвященный дорожит моей дружбой…
Пенсне продолжало кружиться и вспыхивало искоркой. Раз! — Мышецкий перехватил его на лету и плавным жестом поднес к переносице.
— Конкордия Ивановна, — сказал он, — мне известно, что для вас нет ничего невозможного в Уренской губернии…
— Вы мне льстите, князь! Я только слабая женщина.
— В этом-то ваша сила. И — не спорьте…
Ох, как она сейчас наслаждалась — даже затихла вся, собралась под одеялом в сладострастный комочек, а по всему телу ее пробегали какие-то стреляющие токи.
— А что бы вы хотели, князь? — не утерпела она. И тут же получила определенный ответ:
— Весь запас монастырского хлеба!
— Но я…
— Нет, не смеете отказать! — властно остановил ее Мышецкий. — Я знаю, что Мелхисидек скуп и жаден, но в его епархии очень богатые закрома. Мне он откажет, вам — никогда!
— Вы слишком уверены во мне, — растерялась Монахтина.
— Вы не откажете мне, а Мелхисидек не откажет вам!
— Но зачем вам столько хлеба?
— Мне нужен хлеб.
— Уж не собираетесь ли вы…
— Да, собираюсь! Положение в губернии ужасное. Северные уезды уже глодают кору деревьев. Снабжение переселенцев не налажено. Но мне нужен хлеб, — считайте, что лично мне, — чтобы пустить его под яровые… Иначе — мор!
Конкордия Ивановна затихла.
«Решает, сколько содрать с меня?» — подумал Мышецкий.
— Не знаю, — проговорила женщина, — согласится ли его преосвященство. Я попробую, но…
Смотря прямо на нее, Мышецкий диктовал ей свою волю. «Ну же! Что же ты медлишь? — грабь…»
— Но боюсь, что Мелхисидек потребует за это некоторых услуг…
— С вас или с меня?
— Боюсь, что с меня, — призналась хитрунья. Далее было уже не столь трудно.
— В таком случае, — ответил он, — вы вправе требовать услуг от меня…
Кажется, договор состоялся. Он ушел от Монахтиной, всю дорогу раздумывая: не допустил ли какой-либо ошибки?
«Может, — мелькнула мысль, — и мой предшественник начинал вот так же?..»
Он обрел деловитое спокойствие сразу же, как только ему доложили о подходе к Уренску первого эшелона.
— Хорошо, — сказал он, потирая руки. — А что султан Самсырбай? Есть какие-либо известия от него?
Нет, пояснили ему, степной властелин еще кочует где-то на раздолье предков и посланные гонцы не вернулись. Сергей Яковлевич приказал звонить на вокзал:
— Пусть приготовят губернаторскую дрезину. Я проедусь вдоль нового полотна…
Через полчаса он выехал из города. Мелькнули напоследок хилые мазанки уренских окраин, и дорога потянулась вдоль высокой зашлакованной насыпи. С гудением дрезина врезалась под стонущие фермы железного моста, пробежала верст двадцать плюгавым жидколесьем, пошли мелькать подталые бугры, в синеве неба стреляли быстрые ласточки.
Кое-где выступали из-под насыпи жилые землянки, над которыми болталось для просушки белье, бродили по крышам козы. Иногда — на звук дрезины — выбегала из землянки баба и, приложив ладонь к глазам, долго смотрела ей вслед.
— Будущие станции, — пояснил машинист. — Дорога-то молодая, у нашего генерала до всего руки не доходят…
Вскоре забелели в степи солдатские палатки, вышка артезианского колодца; на флагштоке хлопал флаг железнодорожного батальона; у привязей — среди шпал и бочек с мазутом — стыли рабочие верблюды. Где-то очень далеко, почти над грядою облаков, синели призрачные горы…
— Подожди меня здесь, — велел Сергей Яковлевич машинисту и, оставив дрезину, направился по зыбучему песку в сторону штабного вагончика, на котором мелом было начертано:
ГОСТИНИЦА «ИМПЕРИАЛ»
В этой «гостинице» как раз завтракало несколько инженеров-путейцев и офицеров, одетых в парусиновые куртки. Узнав, что перед ними уренский вице-губернатор, они встретили его приветливо:
— Чаю, князь, вместе с нами? Может — вина?
Молоденький прапорщик сказал ему:
— Не удивляйтесь, что мы вас так встречаем. Мы слышали о вас очень хорошие отзывы, князь!
— От кого же, юноша?
— От рабочих Уренского депо.
— Помилуйте! — удивился Сергей Яковлевич. — Я никогда не был в депо и не встречался с рабочими.
— Ну что ж, — отозвался прапорщик. — Они знают о вас… Простым людям всегда импонируют выступления против засилия бюрократии!
Мышецкий был несколько смущен.
— Я, — заявил он, — никогда умышленно не выступал против бюрократии, ибо, как это ни печально, но я сам вскормлен от ея чахлой груди. Я только преследовал дикость и беззаконие!
— Значит, — не унывал прапорщик, — у вас получилось это невольно… Садитесь с нами, князь!
Сергей Яковлевич отказался и спросил о генерале Аннинском. Ему сказали, что генерал живет в палатке под флагом. Мышецкий сразу нашел эту палатку, ничем не отличавшуюся от солдатской. Аннинский встретил его у входа, услужливо откинул край полога:
— Заходите, князь. Рад вас видеть…
Генерал сбросил с табурета сковородку, освободил место для гостя, а сам присел на разбросанные кошмы. Он был прост, грубоват, слегка печален, но бодр.
— Что Влахопулов — сбежал? — спросил Аннинский. — Ну, я так и знал… Впрочем, это к лучшему. Оглядитесь! Я вам не буду мешать… Живем просто. Больше баранина. Кумыс. Вот постреливаем иногда фазанов. Вино — мерзость…
Снаружи донесся мягкий топот копыт, и в палатку, пригнувшись, вошла рослая моложавая женщина с хлыстом в руке. Мышецкий знал генеральшу Аннинскую еще по Петербургу и почтительно приложился к ее загорелой руке, пахнущей лошадиным потом.
— Я проскакала сейчас верст десять, — сказала она. — Вы нисколько не изменились, князь… Женаты? А где расселились? Это недалеко от вокзала? Я к вам зайду, когда буду в городе. А сейчас давайте завтракать…
Мышецкий беседовал с Аннинским, а жена генерала с помощью денщика быстро приготовила завтрак. Ели, сидя на тех же кошмах, бродячий верблюд заглядывал внутрь палатки, и Мышецкий чувствовал себя очень уютно среди этих людей.
— Дальше, — говорил генерал, — поезжайте, князь, на замедленной скорости. Дорога еще слабая, на один костыль, шпалы кое-как. Гоним дорогу без оглядки…
Сергей Яковлевич спросил о еврейской деревне.
— Вам она встретится, — ответил Аннинский. — А дальше потянутся усадьбы немецких колонистов… У меня здесь спокойно, — продолжал генерал. — Унтера за десятников, каждый офицер отвечает за свой участок. Люди воодушевлены, мяса едят вдоволь, за своих солдат я ручаюсь. Хороший народ — из городских пролетариев. А вот там — дальше, в степи…
Аннинский замолчал и потянулся к луковице, нарезанной дольками. Мышецкий невольно задержал свое внимание на руках генерала. Грубые руки, в шрамах и трещинах, руки мастерового слесаря: зубила, напильники, клещи — им это знакомо.
Тогда много говорили в Петербурге об этом странном человеке. Окончив Пажеский корпус, Аннинский уехал сначала в Бельгию, где работал подмастерьем в депо, потом пересек океан и ездил в Мексике на поездах машинистом. Он вернулся в Россию, где его стали прочить на пост министра путей сообщения, но интриги (Аннинский участвовал в работе американских профсоюзов) сделали свое дело — теперь он здесь: ведет дорогу, ставшую дипломатическим нервом политики на Востоке, угрозой для колониальной Англии.
Генерал обстукал яйцо ложкой, отскорлупил его дочиста и протянул жене:
— На, Глашенька.
— В степи? — напомнил Мышецкий. — А что там дальше — вне сферы вашего влияния на дороге?
— Там, на сто двадцатой версте, — объяснил Аннинский, — проводит всю черную работу наемная голытьба. Русские, калмыки, текинцы, сарты, туркмены, есть даже китайцы. Дистанция отдаленная — на откупе у духанщиков. Расплата производится через рабочие книжки. Много злоупотреблений…
— Вы думаете, это может грозить последствиями?
— Безусловно! Масса в основе темная и совсем неорганизованная. А мне к осени надо вытянуть дорогу на Казир-Тушку, чтобы связать отдаленные гарнизоны…
Глафира Степановна Аннинская сунула Мышецкому на прощание узелок с едою, сказала:
— У евреев очень грязно, вы побрезгуете, а немцы ничего не дадут вам и даже не впустят в дом… Навещайте нас!
Сергей Яковлевич достиг еврейского поселения, расположенного в глубокой низине. Отсюда на сотни верст тянулся глинистый чернозем, годный для обильных всходов пшеницы и культурных злаков.
Судьба еврейской деревни была странной! Николай I решил на опыте убедиться — можно ли прикрепить евреев к земле? Но, заранее сомневаясь в успехах еврейского хлебопашества, он посадил рядом с ними по нескольку семей «образцовых немцев» (именно так они и названы в документах).
С тех пор сменилось несколько поколений, евреи вгрызлись в пустоши, обстроились домишками и синагогами, расплодились до невероятных пределов, а «образцовые немцы»… спились.
Факт, подтвержденный официальными сведениями!
Мышецкий встретился в деревне с еврейским старостой — «шульцем» Обреновичем, запыленным стариком в русских сапогах, но с длинными, внушавшими уважение пейсами. Толпа замурзанных ребятишек сопровождала вице-губернатора до дома старосты.
В начале разговора Мышецкий спросил «шульца»:
— Что вы можете сказать о землях, раскинутых далее к югу?
— Очень хорошие земли, — ответил старик. — Плохо только с водою: из колодцев часто выступает то соль, то нефть. Мы овцеводством не занимаемся, но немецкие колонисты, южнее нас, уже завезли холодильники и аппараты для чесания шерсти.
— Значит, — призадумался Мышецкий, — земли хорошие, но с водою неладно…
— Неподалеку, ваше сиятельство, — осторожно намекнул староста, — лежит пресное озеро Байкуль, вот сладкая земля!
Мышецкий спросил неуверенно:
— Вы уже отсеялись?
— Нет, — ответил «пгульц». — Мы живем здесь давно, но еще не доверяем своему опыту. Мы присматриваемся к русским хлеборобам — когда начинают сеять они.
— Выходит, они еще не начали?
— Они судят по черемухе и по мухам. Мы остерегаемся, — честно признался Обренович.
— Так… Ну а что с теми «образцовыми немцами»?
— Я очень извиняюсь перед вашим сиятельством…
— Ничего, говорите мне все, — разрешил Мышецкий.
— Я так думаю, — сказал Обренович, — что немцы способны к освоению земли, когда устроят под собой кусочек своей Германии… И обязательно — при дороге! На бездорожье немец бессилен. Машины и батрацкий труд — вот на этом они и богатеют!
— Вы, — строго наказал Сергей Яковлевич, — ни в коем случае не давайте людей из своей деревни колонистам.
— Мы, евреи, не дадим. Но, смотрите, чтобы немцы не соблазнили бедняков из русских деревень…
«Шульц» Обренович провожал высокого гостя до околицы.
— Как вы назвали то пресное озеро? — спросил Мышецкий.
— Байкуль, ваше сиятельство…
На выходе из деревни Сергея Яковлевича окружили старики. Дети их, внуки, племянники учились и служили в городе, и стариков волновало положение в губернии: попросту говоря, они боялись еврейских погромов, которые нет-нет да и вспыхивали в южных городах империи.
— Пока я в Уренске, — успокоил их Сергей Яковлевич, — никаких антииудейских выступлений я не позволю…
И жужжащая дрезина снова покатила дальше — на юг, где в уютных ложбинах белели хутора колонистов. Совсем внезапно, словно по волшебству, круто начинаясь, вдруг побежало рядом с насыпью хорошее шоссе под сверкающим асфальтом. Где-то вдалеке пропылил многосильный немецкий «Пишт»; в безутешный горизонт пустошей врезались мачты телефонной связи между колонистскими хуторами.
— Остановите, — сказал машинисту Мышецкий.
Он развернул хлопающую на ветру карту губернии. Вот не ожидал: участки под переселенцев, отмеченные рукою Кобзева, уже были захвачены немцами. И такая злость подкатила под самое сердце!
Только не знал он — кого винить? Султана или сенат? Или эту ужасную российскую халатность и никудышество?
Выпрыгивая из дрезины под насыпь, Сергей Яковлевич вдруг подумал: «Наверное, султан Самсырбай потому и прячется в степях, что рыльце-то у него сильно в пушку».
— Сейчас вернусь, — махнул он машинисту издалека.
Хутор встретил его молчанием. Громадные заборы, возведенные на каменной кладке, окружали немецкую латифундию. Но что особенно поразило Мышецкого, так это обилие техники: весь двор был заставлен машинами. Новенькими, сверкающими, готовыми ринуться на русскую степь и в несколько лет безжалостно высосать из нее все живые соки.
— Нам бы это, — подумал он вслух. — А то сколько веков уже — только руки да штаны, свисающие с дряблого зада…
Над калиткой красовалась медная дощечка: «Участок № 14. Герр Хорзингер» (конечно, по-немецки). Сергей Яковлевич долго звонил, и на этот звонок заливались где-то овчарки. Угрюмая девица провела его в дом. Через приоткрытую дверь вице-губернатор видел развешанные по стенам портреты Вильгельма, Бисмарка и Мольтке.
— Вынесите, фрейлин, попить, — вежливо попросил Мышецкий. — Я давно уже блуждаю по степи и рад добраться до жилья…
Дверь в комнаты захлопнулась перед самым его носом. Он постоял, оглядывая домовитую обстановку, пока к нему не вышел сам владелец хутора Хорзингер — рослый пожилой немец, чем-то похожий обличьем на предводителя буров Крюгера.
— Зачем вы приехали? — хмуро спросил он.
— Я вице-губернатор…
— Я это знаю. Но что вам нужно?
— Я вице-губернатор, — повторил Мышецкий (на русских это всегда действовало безотказно).
Хорзингер пожал плечами и пропустил его внутрь. Сергей Яковлевич шагнул за порог и обомлел: вдоль стен висели — ба! — знакомые все лица: император Николай II, министр земледелия Ермолов и министр финансов Витте. Причем, перевернутый впопыхах, его императорское величество еще чуть-чуть заметно покачивался на гвоздике.
— Извините за вторжение, — понимающе улыбнулся Мышецкий. — Но меня к вам загнала жажда. Только жажда!
Служанка открыла бутылку с добротным «мюншенером». Наполнила кружку. Герр Хорзингер по-хозяйски расселся.
— Встаньте, — тихо произнес Мышецкий.
— Что?
— Встать!.. Я не разрешал вам садиться в моем присутствии.
Колонист оторопело вскочил.
— Вот так и будете стоять, пока я здесь! Это вам не Германия, и здесь вы не хозяин…
Сергей Яковлевич с удовольствием отхлебнул пива:
— Сколько имеете русских батраков?
— Семнадцать, герр… герр…
— Вице-губернатор, — подчеркнул Мышецкий, — советую помнить об этом. Извольте разговаривать по-русски. Ах, не можете?.. Когда вы наняли батраков?
— В конце прошлого месяца. Поверьте, господин губернатор, что в моей усадьбе они пользуются такими благами, каких не могли бы иметь у себя… Даже мой хлев кажется им раем!
— В это я верю… А сколько вы платили за десятину земли?
— Не знаю.
— То есть, — возмутился Сергей Яковлевич, — как это вы не знаете? Вы, собственник надела, не знаете, во что он вам обошелся?
Колонист вынужден был признаться:
— Дело в том, что перед отправлением в Россию меня вызвали в министерство…
— Какое министерство?
— Министерство имперских колоний…
— Вот как! Ну, и что же?
— И предложили во владение русскую землю…
— С целью?
— С целью насаждения цивилизации…
— Но министерство-то — колонизации, а не цивилизации?
— Я прибыл сюда как друг.
— Верно! — согласился Мышецкий. — Семнадцать друзей вы уже нашли для себя и поселили их в хлеву… Так? Ну а расчет за земельный надел?
— Расчет производится помимо меня!
Сергей Яковлевич долго сидел молча.
— Вы прибыли с семейством? — спросил, наконец.
— Безусловно.
— Сколько лет вашим сыновьям?
— Девятнадцать и двадцать два.
— Превосходно! — Мышецкий поднялся из-за стола и перевернул портретик Николая обратно на Вильгельма. — Осенью пусть готовятся: они пойдут на военную службу…
— Это невозможно, — произнес немец со слезами в голосе. — Они германские подданные, им надо ехать служить в Саксонию кайзеру…
Сергей Яковлевич и сам понимал, что это «невозможно», но злость его была велика, и он просто наорал на немца:
— По-моему, невозможно другое! Жить хлебом одной земли, а служить оружием другой… Кстати, — спросил он спокойнее, — кто проводил нарезку участков?
— Для этого приезжал Паскаль…
— Вас провели! — Мышецкого замутило от подлости. — Паскаль не имеет к земле никакого отношения.
Герр Хорзингер совсем раскис (в этот момент он пожалел, что поехал колонизировать Россию, а не Африку).
— Боже мой, — прошептал он, — какая ужасная страна… Какие злые люди!
— А где вы брали зерно под запашку?
— Мы получили его с губернских складов. Господин Паскаль, — замялся вдруг немец. — Но… может, он и к зерну не имеет отношения?
— Нет, к зерну-то он имел прямое отношение! Благодарю за пиво: оно действительно очень хорошее…
Прямо из степи он отправился на дачу к «болящему» Влахопулову. Говорил, что это преступно нарезать степные участки для колонистов, что это стыдно перед Европой и русской общественностью, что это кабала и прочее.
Симон Гераклович слушал его, слушал, потом глянул на Мышецкого оловянными глазами:
— Послушайте, князь, а вам-то какое дело до этого?.. А?
Тогда Мышецкий кинулся к губернскому жандарму. Сказал, что надобно открыть судебное дело против титулярного советника в отставке Осипа Паскаля, который…
— Минутку! — придержал его Сущев-Ракуса. — На основании чего собираетесь вы привлечь Паскаля к суду?
— Но, как состоящий по инспекции продовольствия, он не только сгноил зерно в хлебных магазинах! Он, подлец, еще и разбазарил его для немецких колонистов. И как раз тогда, когда в губернии мужики пухнут с голоду…
Аристид Карпович возразил спокойно:
— Паскаль не виновен. Да, не виновен… Ибо выдать под яровые зерно (причем, отборное — белотурку) распорядился не кто иной, как сенатор Мясоедов, ревизовавший губернию.
Это был сильный удар, но Мышецкий выпрямился.
— Тогда, — ответил с ожесточением, — пусть передохнут мужики в северных уездах, но я поставлю на своем: я запашу и засею пустоши на юге губернии!
В ответ тонко усмехнулся всепонимающий жандарм.
— К чему угрозы? — спросил он деликатно. — Дорогой Сергей Яковлевич, вы же совсем не желаете, чтобы мужики дохли… И вы уже просили Мелхисидека открыть закрома.
— А вы уже знаете?
— Конечно.
— Я был вынужден сделать это, но расплачиваться…
— Да, да! Конкордия Ивановна пока расплатится натурой, но, смотрите, как бы и вам не пришлось платить ей тем же!
— Вы думаете?
— Не огорчайтесь, князь. Госпожа Монахтина — женщина деловая. Идите спокойно домой. Там уже приготовлена для вас петелька — только просуньте в нее голову, и хлеб вам будет!..
Так и случилось. Сергей Яковлевич вернулся домой, где его поджидала записочка от Конкордии Ивановны:
Об этом озере говорил и еврейский «шульц». Сергей Яковлевич раскатал каргу и нашел на ней глубокую полоску озера Байкуль — окрестности этого водоема были едва ли не самым лакомым куском в Уренской губернии.
— Ах ты старый сластена! — сказал он. — Тебе захотелось копченой рыбки?..
Он снова взял записку и повертел ее в руках.
Не верилось: эта женщина ничего для себя не просила.
Так что с петлей жандарм поторопился!
Утром его навестил на дому Кобзев.
— Прибыли первые три тысячи, — сказал он.
— Река вскрылась?
— Нет. Но старожилы утверждают, что лед скоро тронется… Вы поедете со мною на Свищево поле?
Сергей Яковлевич состроил гримасу:
— Сегодня нет. Ну их… еще насмотрюсь!
Он велел подать второй прибор к завтраку (последнее время Мышецкий кормился отдельно от семейства, чтобы не засиживаться за столом в пустопорожних разговорах).
— Я вчера выезжал в степь, — поделился он. — И посетил хутора колонистов.
— Какое же вынесли вы впечатление от немцев?
— Немцы как немцы. Ничего особенного… Но, поймите меня верно, Иван Степанович: я ощутил вдруг в них какую-то скрытую угрозу.
— Угрозу? Но — для кого?
— Для себя, для вас. Для русского мужика, вообще — для России… Честно говоря, у меня даже опустились руки! Это не просто хутора, это форты, способные выдержать затяжную осаду… Кузены моей жены выписывают одну берлинскую газетенку! Вот я хочу показать вам, что пишут немцы о наших пустующих землях…
Он дал прочесть Кобзеву статейку, в которой было написано черным по белому следующее:
«Интерес нашей страны уже давно обращен на внутреннюю колонизацию мало населенных местностей, а потому наши взгляды с особенным интересом обращены на Русское государство, которое в настоящее время в гораздо большем масштабе начинает заниматься внутренней колонизацией. Что же останется для наших немцев?.. Надо спешить. Будущая судьба европейской культуры покоится на наших плечах, новое устройство Европы под германской гегемонией основано на организованном и культурном труде…»
— Жутковато, — согласился Иван Степанович. — Но уренских колонизаторов возьмет под свою защиту предводитель дворянства Атрыганьев, и вам будет не побороть их.
— Что вы! — засмеялся Мышецкий. — Господин Атрыганьев первый и забил тревогу… Он как раз на моей стороне!
— Возможно, — ответил Кобзев, — но только до тех пор, пока эти немцы не вступят в его Союз истинно русских людей.
— Это непостижимо, — возразил Сергей Яковлевич. — Немцы и вдруг… истинно русские? А где же квас, аршины, сапоги бутылкой и редька? Атрыганьев не согласится!
— Вам виднее, — скромно уклонился от разговора Кобзев. Он с аппетитом мазал рыжее масло на горячий хлеб. Сергей Яковлевич очистил для себя ярко-красный, будто насыщенный кровью, «королек», нюхнул пахучую мякоть.
— По-моему, — эти апельсины, — сказал он, — спринцуют фуксином. Надо предупредить Борисяка, чтобы проследил…
— Да, к слову! — вспомнил он. — Что у вас, Иван Степанович, может быть общего с этим человеком? Я имею в виду Борисяка, конечно!
Кобзев неопределенно пожал плечами:
— Борисяк, — человек мыслящий и этим меня привлекающий. Но, — добавил он, — я не обязан давать вам отчет, князь, в своих знакомствах.
— Вы напрасно сердитесь. Оставим тогда это… Некоторое время они завтракали молча, потом Кобзев спросил:
— Скажите, Сергей Яковлевич, откровенно: вы еще не успели остыть от своих планов?
— Я честный человек, — ответил Мышецкий, устыдившись.
— Влахопулов ведь тоже честный, — заметил Иван Степанович. — Честнее многих в губернии… Но переселенцев он, однако, готов затравить собаками!
Удивительно, что Кобзев угадал его настроение. Сейчас, когда стали подходить первые эшелоны и надо было не мечтать, а сразу браться за дело, — появилась некоторая растерянность.
Правда, людей жалко. Даже очень жалко, — оттого-то и боязно идти на Свищево поле, глядеть в тоскливые глаза ребятишек, выслушивать вопли слезливых баб…
— Почему вы молчите? — спросил Кобзев с тревогой.
— Быть по сему, — ответил Мышецкий. — Чем они будут пахать — я не знаю. Хоть на бабах!
— На бабах и будут, наверное, — подтвердил Кобзев.
— Но земли дам… Вчера я обратил внимание: сплошь тянется жирный пласт. Так и уходит вдаль. Но от полотна дороги придется отступить, — там уже сидят немцы!
— А… Байкуль? — намекнул Иван Степанович.
Мышецкий отошел к окну, раскурил первую за день папиросу, выдохнул дым на муху, ожившую под стеклом на солнышке. Вскрывать всю хитрую подоплеку этого дела ему не хотелось, и он ответил просто:
— Байкуль уже отдан под монастырские доходы…
Далее они продолжали разговор на улице.
— Я понимаю ваши добрые желания, — предупредил Кобзев. — Однако… не устрашат ли вас осложнения с министерством Ермолова?
— Нет. Я рассчитываю на поддержку…
Хотел сказать: «сената», но вовремя сдержался, вспомнив о Мясоедове, и нервно закончил:
— Должны же быть на Руси честные люди, которые поймут и оценят меня!
Иван Степанович кликнул извозчика, чтобы ехать на Свищево поле, и на прощание напомнил:
— Не забывайте о султане!
— Султан у меня… знаете где? — Мышецкий вытянул пальцы и свел их в кулак, сверкнувший перстнем. — Вот вам султан! Этот сиятельный спекулянт только пукнет…
Прибыв на службу, Сергей Яковлевич сразу же полюбопытствовал относительно Влахопулова:
— От его превосходительства ничего не было?
— Нет. Симон Гераклович на даче.
— Ладно. Может, это и к лучшему…
Пора было приступать к делу. Он велел закрыть в кабинет двери, скинул мундир, засучил рукава и, протерев пенсне, кинулся — как голодный на еду — на ворох бумаг, подсунутых ему на подпись.
Итак, вдова Суплякова просит обратить внимание на ее племянников… Роспись — как один крючок, и угол бумаги раздирается наискосок. Бумага летит направо: это значит «возвращено с наддранием». Акцизный чиновник в отставке Пестряков знает способ, как победить Англию, — тоже с «наддранием». Девица Альбомова сообщает о себе биографические сведения и спрашивает, как жить ей далее. С «наддранием»: так ей жить, дуре! Мещанин Сурядов изобрел жидкость, которая, впитавшись в дерево, делает его несгораемым.
«Это — налево, дельное…»
Доносы… жалобы… проекты!
— На сегодня хватит. — Сергей Яковлевич снова натянул мундир и позвал Огурцова.
— Что в думе? — спросил он. — На какой час там назначено собрание сельских чинов?
— Если не ошибаюсь, уже началось, ваше сиятельство. Не смел напомнить…
Мышецкий попал на «вермишель» (так называлась тогда область побочных вопросов). В зале думы было достаточно тесновато, и князь решил остаться в дверях, чтобы иметь возможность курить. Отсюда он все видел и все слышал.
Иногда ему было просто скучно выслушивать непонятные разговоры о досках в три дюйма или о струе воды толщиной в палец, и тогда Сергей Яковлевич прохаживался по коридору думы, размышляя о своем — отвлеченном.
Чей-то голос привлек его внимание: речь шла о хлебе.
Он отбросил папиросу и протиснулся к двери. Обсуждался вопрос о недопущении — через полицию — торговли хлебом, явно непригодным в пищу. Председатель собрания Бровитинов демонстрировал образцы хлебных изделий, с которыми Мышецкий был уже хорошо знаком через Чиколини.
— Господа, — сказал Боровитинов, — этта… этта… Черт знает, что этта!
Из первых рядов собрания поднялась импозантная фигура предводителя дворянства. Атрыганьев поводил над собой набалдашником трости, призывая людей к вниманию.
— Я удивляюсь вам, господа! — начал он, повернувшись лицом в глубину зала. (Мышецкого он не заметил.) Двести лет, если не больше, русский крестьянин ест весной именно такой хлеб. Квашеный бурак с макухой, конечно же, не представляет собой деликатеса. Я бы не стал его есть! Вот, я вижу, здесь улыбается господин Иконников, — он, наверное, тоже не стал бы есть макуху… Но я, господа, пробовал в своем Золотишном, имении всем вам известном, проводить опыты. Я давал мужикам белую булку. И что же? Были они сыты, вы думаете? Нет…
Атрыганьев передал кому-то свою трость и цилиндр, уверенно поднялся на авансцену.
— Дайте-ка мне этот… хлеб, — сказал он. Боровитинов отломил туго скрипнувший кусок суррогата.
Атрыганьев поднес к нему зажженную спичку, и хлеб вдруг ярко вспыхнул, загорелся с треском — как факел, коптя и брызгаясь искрами.
— Нет нужды, — говорил предводитель, — доказывать вам, что этот хлеб не без примесей. Но мужики едят его, и заострять внимание присутствующих здесь сельских представителей на недостатках хлеба нет смысла, господа! У нас на очереди более важный вопрос: когда же от конки мы перейдем к самому прогрессивному виду транспорта — трамваю?..
Борис Николаевич не успел погасить кусок хлеба, когда из рядов сельских представителей выступила фигура какого-то мужичонки.
— Кабы и мне! — попросил он, явно робея.
Мышецкий вытянул шею, заинтересованный. Мужика пытались оттащить обратно, но он все тянул и тянул к Боровитинову свою жилистую руку:
— Дозвольте? Ваше… дозвольте?
Ему «дозволили». Не зная, как правильно встать перед собранием, мужик повернулся к залу спиной, чтобы видеть догорающий факел в руке Атрыганьева.
— Ясно горит! — выкрикнул он. — Быдто в аду горит… Хлебушко-то. И верно то, господин хороший, што не под зуб нам булки с изюмом! Куды-ы нам…
Голос мужика порой срывался на тонкий визг, и Мышецкий иногда не мог расслышать его слов. Но зато хорошо понял, что в Мглинском и Курбатовском уездах губернии (самых населенных) скоро не будет и такого хлеба.
Мужик плачуще бормотал о какой-то кобыле, о каких-то вениках, но суть его речи могли разобрать, очевидно, только близко сидевшие к нему.
Зато под конец оратор обернулся к собранию лицом.
— Митяй-то помер! — сказал мужик просветленно, словно завидуя покойнику. — А уж куды как был крепчушший… Не чета нам с вами! А все отчего, я так полагаю? От евтого фитиля, стало быть. Потому как и человек горит легко. Митяй-то — горд был. А вот, к примеру, Никишка Серапионов! Так он, бедный, до того измаялся с голодухи, что свою шапку овчинную съел…
И собрание грянуло хохотом. Смеялись гласные, тряслись животами купцы всех трех гильдий, тоненько взвизгивала канцелярская барышня.
— Шапку съел, — повторяли кругом. — Овчинную… Оно и понятно: великий пост был! Вот он и разговелся. Шапочкой-то, сердешный…
Сергей Яковлевич был возмущен. Рядом с ним заливался какой-то регистратор, и тогда Мышецкий — в злости — вытянул руку и взял регистратора прямо за скользкое, жирное ухо.
— Грешно, — сказал князь, — и стыдно, милостивый государь! Мужик плачет, а мы забаве радуемся… Ей-ей, не умны мы!
Сергей Яковлевич вышел в коридор, дождался мужика, всхлипывавшего от обиды.
— Ты, насколько я понял, из Мглинского уезда будешь?
— Точно, сударь, мглинские будем.
— Вот что… Ты уезжай отсюда, тебе здесь нечего делать. А приедешь домой, скажи односельчанам, что разговаривал с самим губернатором… Со мною, то есть! Понял?
— Ыгы, — вроде не поверил мужик.
— А завтра, — продолжал Мышецкий, — я открою для вашего уезда хлебные магазины, чтобы вы могли сеять…
Мужик снова всхлипнул и, оттопырив губы, стал ловить руку Мышецкого.
— Оставь, братец! — брезгливо отодвинулся вице-губернатор. — В магазинах — труха, но кое-что вы сможете еще выбрать оттуда… Ступай!
Он вернулся в присутствие, где его поджидал Сущев-Ракуса.
— День добрый, полковник! Я задержался… был в думе. Один мужик шапку съел с голода. И смешно и стыдно!
Жандарм отреагировал слабо: только палец руки его, положенной на эфес, слегка дрогнул.
— Ерунда! — ответил не сразу. — Урожай выпадет, так они винище курят из хлеба бочками, на базар возами везут, граммофоны себе покупают… Откуда же быть у них хлебу?
Мышецкий промолчал, и полковник доложил:
— Могу поздравить, Сергей Яковлевич: социалист Виктор Штромберг (указанные приметы подтвердились) вчера прибыл в Уренск и остановился в номерах вдовы Супляковой.
— Хорошо, Аристид Карпович. Вы установили за ним наблюдение?
— Ну, князь, — ответил жандарм, — этому учить не нужно. Он еще на перрон не вылез, как я уже двух филерков прицепил ему на хлястик. Каждый вздох слышу…
Сергей Яковлевич был сильно озабочен сегодня.
— Так дальше нельзя, — признался он. — Пора обратиться к российской общественности.
Жандарм улыбнулся, и эта улыбка не понравилась Мышецкому:
— Чему вы потешаетесь, Аристид Карпович?
— Смешно… Где же эта наша общественность? — спросил Сущев-Ракуса. — Покажите вы мне ее! Не-ет, милый князь. Каждый сидит в своей щели, ест свою селедку и пилит на чем может: один на пианинах, а другой на гармошке. Но единого оркестра наша общественность не составит!
Громыхнув саблей, полковник подсел ближе, спросил с участием:
— Гнетет-то вас что?
— Надобно изыскивать какие-то дополнительные средства, — ответил Мышецкий, снимая пенсне. — Подскажите, если можете, как опытный человек, из каких статей я могу извлечь нужную сумму?
Сущев-Ракуса спросил тихонечко:
— А сколько вам требуется, Сергей Яковлевич?
— Ну, хотя бы тысяч десять… для начала.
— Так они же у вас в кармане.
— Что это значит? — вскинулся Мышецкий.
И полковник спокойно и обстоятельно рассказал, что в Уренской губернии испокон веку заведен порядок: встречать каждого начальника денежным подношением, собранным по подписке «для известных целей».
— И для вас, — закончил полковник, — тоже собрали.
— Поверьте, Аристид Карпович, что я не брал никаких подношений. Мое отношение к взятке вам известно!
— Знаю, — ответил Сущев-Ракуса. — Вам и не поднесли их, ибо не успели. Вы, аки буйвол, сразу накинулись на людишек-то и давай их — рогами, рогами…
Жандарм встал, натянул фуражку:
— Если не пропили еще всем миром, то денежки лежат. Раздавать-то их жертвователям обратно — волокитно и кляузно! Позвольте откланяться, Сергей Яковлевич?..
Огурцов, которого Мышецкий спросил о деньгах, даже расцвел от удовольствия. Выскочил из кабинета, и вице-губернатор услышал за дверью радостные возгласы чиновников:
— Неужто взял?.. Берет, берет… Взял, господа, взял! А мы-то, грешные, дурственно о нем думали…
Вместе с деньгами на столе Мышецкого оказался и подписной лист, в котором первым значился Паскаль (щедрость этого прохиндея простиралась до пятнадцати рублей).
— А всего здесь сколько? — обрадованно спросил Сергей Яковлевич.
— Одиннадцать тысяч, сами изволите видеть. И двести сорок шесть рубликов с копейками! На первое обзаведение, — бормотал Огурцов, — дрова опять-таки, представительство…
— Спасибо, господа! — И Мышецкий жестом хапуги загреб все деньги в ящик своего стола; щелкнул ключик.
В углу подписного листа он наложил резолюцию: «В губернскую типографию. Набрать в колонку, вслед за моим сообщением. Князь Мышецкий».
На следующий день в «Уренских губернских ведомостях», оттиснутая крупным шрифтом, появилась заметка:
Подписано:
И на другой день жандарм выразил свое недоумение.
— Простите, князь, но, по сути дела, для каких же целей вам эти деньги?
— Я же объяснил через газету.
— Но этого никто не понял и не поймет!
— Я что-нибудь построю, — мечтательно сказал Мышецкий.
День начался как обычно:
— Султан Самсырбай прибыл?
— Нет.
— Река вскрылась?
— Нет.
— Губернатор в город не возвращался?
— Нет.
— Сколько же теперь прибыло переселенцев?
— Всего шестнадцать с половиною тысяч.
— Ладно. Без працы не бенды кололацы… Едем!
Сергей Яковлевич нарочно не выезжал эти дни на Свищево поле, поджидая правительственных чиновников из Казани, ведающих вопросами переселения. И вот — дождался…
«Лучше бы эти господа и совсем не приезжали!»
Первым делом чиновники заняли, как это ни странно, под свою канцелярию «холерный барак», приготовленный на Свищевом поле на случай эпидемии. Потом они закупили ящики с вином и закусками, взяли в Уренске десять девок посмазливее, и… канцелярия заработала!
Кончилась вся эта эпопея весьма печально: в этом же холерном бараке холера и объявилась. Таким образом, завезли заразу в Уренскую губернию даже не переселенцы, а сами чиновники. Где они ее подцепили — черт их знает! Во всяком случае Борисяк уже не впустил их (осклизлых от распутства и пьянства) из барака, в котором они были и заколочены вместе с веселыми девицами.
А вскоре на погосте выросли и новые кресты…
Вот с такими-то впечатлениями и подъезжал Сергей Яковлевич к Свищеву полю. Теперь он был даже согласен с Влахопуловым. Кабак и церковь? «Нет, судари мои, ни кабака вам, ни церкви». Пусть поджидают вскрытия реки лишь в пределах отведенной им площади Свищева поля…
Чиколини совсем сдал за эти дни: шагал навстречу по обочинке и даже качался от усталости.
Мышецкий окликнул его:
— Бруно Иванович! Что там эти негодяи чиновники?
— Да девки еще держатся, а чиновники… двух уже вынесли.
— Мерзавцы! — не сдержался Мышецкий. — Мы на этом гноище и то сумели сдержать холеру…
— Слава те, господи, — перекрестился Чиколини
— Ениколопов там?
— Да, ваше сиятельство. Говорит, что в Астрахани тоже была вспышка. Только хуже — чумная!
— Идите спать, Бруно Иванович. Смотреть на вас страшно… Князь покатил дальше. Коляску, тряхнув на ухабе, вынесло на бугор, и впереди открылось Свищево поле.
— Ая-яй! — сказал Мышецкий в изумлении. — Боже мой, что делается на белом свете…
Издали ему показалось, что вся Россия сдвинулась с насиженных мест и рассыпалась по этому полю. Сплошной гам от множества тысяч голосов нависал над этой пестрой икрой людских голов.
Сергей Яковлевич едва прикоснулся к толпе с краю, как она, эта толпа, сразу же — цепко и властно — всосала его в себя, закружила в своем бессмысленном хороводе, впилась в лицо ему тысячью глаз и требовательно заорала в самые уши:
— Отправляй!..
Сергей Яковлевич ошалел от этого натиска. Загораживаясь руками, старался пробиться через плотную лавину человеческих тел. Кого здесь только не было! Молодые и совсем дряхлые, молодожены и влюбленные, нищие и степенные, — все они сейчас были озабочены одним:
— Дальше! Везите дальше… Чего ждем-то?
На помощь пришел спасительный Борисяк. Он стал грубо расшвыривать переселенцев в разные стороны.
— Отойди! — кричал в запале. — Прочь, бабы… Осади, осади! Куда я вас отправлю? Ты что — дурак? Лед еще на реке, пароход не пришел…
Схватив Мышецкого за руку, Борисяк вытащил князя из толпы с каким-то щелканьем — словно пробку из узкого горлышка. Сергей Яковлевич невольно оглянулся назад: что-то он оставил в толпе, но что — сразу не разобрать.
«Кажется, каблук?» Князь задрал ногу:
— Ну да! Конечно, каблук…
За вкопанным в землю столом, возле стены холерного барака, сидел Иван Степанович Кобзев, а рядом неприступной белой скалой гордо возвышался Ениколопов в просторном санитарном балахоне.
Мышецкий подошел к ним, Присел за стол, озираясь.
— Что же будет? — сказал он. — Ведь не сегодня-завтра Казань пригонит еще столько… Куда их деть?
Ениколопов повел вокруг себя папиросой, как полководец пред полем гигантской битвы.
— Утрамбуются, — ответил небрежно, с ленцой в голосе…
Теперь, отойдя на расстояние, Сергей Яковлевич уже спокойнее оглядел взбаламученное море людей. Отсюда можно было различить тряпье, развешанное на шестах; крытые тесом будки нужников; длинные очереди возле них. Повсюду слышался плач детей. Из-за барака доносился густой дух щей и каши (варился обед для очередной партии).
Иван Степанович незаметно отвлек Мышецкого в сторонку.
— Слушайте, князь, — сказал он, — вам не кажется, что вы допустили большую ошибку…
— Ошибку? В чем?
— Эти странные деньги, о которых вы дали публикацию в «Ведомостях», переданы вами в фонд «императора Александра Третьего»?
— Именно так. Но этот фонд открыт непосредственно для нужд всех переселяющихся… В чем же ошибка?
Кобзев недовольно махнул рукой.
— Вы бы хоть посоветовались, — сказал он. — Александровский фонд занимается исключительно строительством храмов и передвижных вагонов-церквей на рельсах. Для переселенцев — да, согласен. Но… вот теперь и попробуйте вырвать эти деньги обратно на доски, на плуги и бурение колодцев!
Сергей Яковлевич несколько растерялся:
— Да, это так, но… Я ведь всегда могу объяснить, что эти деньги мои. Лично мои!
Кобзев смотрел на него как-то с сожалением:
— И, таким образом, вы распишетесь во взятке?..
Мышецкий выругался и отошел к Ениколопову:
— Вадим Аркадьевич, как у вас дела?
— Жду студентов из Казани.
— Понимаю — одному трудно.
— Две руки, князь.
— Сколько у вас человек в карантине?
— Сто шестнадцать.
— Сами пришли?
— Что вы говорите, князь! — изумился Ениколопов. — Я вырвал их из этой толпы с мясом и кровью. Эти скоты обуяны только одной мечтой: поскорее бежать дальше…
— Их можно понять, — вступился Борисяк. — Вы бы на их месте развили еще не такую прыть!
— А ты помалкивай… фельдшер коровий!
— Господа, — сказал Кобзев, — вы опять? Прекратите.
— Хотя бы ради меня, — добавил Мышецкий. Ениколопов что-то уронил на землю и нагнулся: в задней части его брюк, скрытые под балахоном, проступили очертания пистолета. «Вот где он таскает его», — машинально подумал Мышецкий и тронул за рукав Борисяка:
— Савва Кириллыч, а что это за тряпка болтается там?
— Флаг, — пояснил инспектор. — Это едущие на томские земли, вот и держатся скопом. А там, левее, тобольская партия. Челябские отгородились телегами…
— Как вы можете разбираться в этой немыслимой свалке? — невольно восхитился Сергей Яковлевич.
— Скоро и вы разберетесь… — ответил Борисяк угрюмо. Покидая Свищево поле, Мышецкий задержался перед Ениколоповым, спросил со всей любезностью:
— Вадим Аркадьевич, как вы лечите явно больных?
— Я не даю им убежать из барака — в этом и заключается мой испытанный метод!
— Однако же…
— Да, — резко ответил врач, — я знаю, что существуют теплые промывания танином. Но клизмами ведает господин Борисяк, пусть он вам и расскажет…
«Отчего у них такая ненависть?» — раздумывал Мышецкий, возвращаясь в город. На окраине он еще нагнал Чиколини, шагавшего по обочине:
— Бруно Иванович, садитесь — подвезу! Полицмейстер чуть не расплакался от избытка благодарности:
— О, вот спасибо вам, князь, вот спасибо… А то ведь, знаете, прямо ноги отваливаются. Туда-сюда — целый божинный день, как собака худая!
— А где же ваши лошади?
— Да, понимаете ли, князь, Влахопулов моду завел: дорогу перед своей дачей поливать от пыли. Вот и гоняет лошадей с пожарным насосом… То ли дело было в Липецке! Как вспомню — душа обмирает. Вот уж городок хороший. А обыватели — одно удовольствие. Бывало, иду по улице, так, почитай, из каждого окошка меня окликают, зовут чай с медом пить!
Коляску сильно встряхнуло. Мышецкий обхватил полицмейстера за спину и, чтобы не слышал кучер, спросил на ухо:
— Как в банке?
Чиколини был очень растроган губернаторским объятием.
— Завтра, наверное, — ответил он, также на ухо. — Ежели угодно, ваше сиятельство, так позову вас.
— А вы будете там?
— Этим и кормлюсь, ваше сиятельство…
Грязь на дороге уже подсохла, образовав острые твердые бугры, среди которых торчали потерянные галоши. Какой-то неопрятный старик, обитатель Петуховки или Обираловки, с мешком за плечами, выковыривал эти галоши палкой из выбоин: всяк человек на Руси чем может, тем и кормится!
— Надо бы взяться и за мостовые, — рассудил Сергей Яковлевич. — Пора уже, пора…
Эта мысль — взяться с ходу за благоустройство города — ему понравилась, и Мышецкий сразу же вызвал к себе Ползищева — губернского инженера и архитектора.
Очень был почтительный господин: выслушал губернатора с таким похвальным усердием, что чуть не лопнул тут же, в кабинете, силясь охватить весь замысел.
— Накажите в казенную палату, — скороговоркой произнес Мышецкий, — заготовить оценочную стоимость частных зданий и составьте схему протяженности мостовых перед ними… Домовладелец впредь будет обязан отвечать за состояние мостовой перед своим жилищем. Ясно?
«Поклонник Ренессанса» (губернская больница в блямбах и завитухах была его творением) кое-как освоил приказание и явно приуныл.
— А не лучше ли, ваше сиятельство, иметь дело с подрядчиками через думу? — предложил Ползищев. — Вопрос о мостовых в нашем Уренске самый болезненный, ибо по мостовым все ходят, но никто не считает мостовую своей собственностью.
Сергея Яковлевича это возражение не устраивало, и он выслал архитектора из кабинета. Огурцов, однако, вступился за уренского Палладио:
— Ваше сиятельство, а ведь он прав! Надо бы через подрядчиков…
— Жулики! — ответил Мышецкий, знакомый с миром подрядчиков более по русской обличительной литературе. — Знаю я их, нечестивцев. Набьют камень к камню, деньги получат, а под осень все расползется…
Огурцов же, напротив, исходил не от литературы, а от самой печальной русской действительности.
— Разве же так делают, ваше сиятельство? — сказал он с упреком. — Кто же платит подрядчикам деньги сразу? Дождутся дождей по осени, коли мостовая жива — тогда и платят.
— Ладно, — отозвался Мышецкий. — Колесо уже закрутилось. Не будем его останавливать…
В этот день Сергей Яковлевич, чтобы отвлечься от событий и служебных неурядиц, впервые ужинал в ресторане «Аквариум».
Неподалеку от него сидел рыжеватый человек высокого роста: гладко выбритое лицо его было отменно спокойно. Он поднял над головой длинный указательный палец и сказал официанту сиплым голосом:
— Еще бутылку, и — все! пора шабашить…
Сиплый голос довершал облик этого человека, и Мышецкий сразу догадался: «Вот он — Виктор Штромберг, прибывший недавно в губернию!»
Их глаза встретились, и Штромберг выдержал на себе иронический взгляд вице-губернатора.
— Ваше здоровье, — вдруг заявил он с легкой издевкой и даже поклонился, как доброму знакомцу.
Сергей Яковлевич обыскал глазами весь зал ресторана, пытаясь обнаружить хоть одного филера. Но… нет: сидела лишь чистая приятная публика, про которую такого никогда не подумаешь.
И князь был вынужден признать, что дело политического сыска поставлено Сущевым-Ракусой в губернии преотлично.
Только — совсем неожиданно — шевельнулась под черепом одна мыслишка: «А может, филеров и быть не может? Может, этот Штромберг зачем-то нужен жандарму?..»
В дверях ресторана показалась парочка: Монахтина с Ениколоповым, и Мышецкий невольно залюбовался ими — слов нет, и женщина и мужчина были красивы, свободно и гордо несли они свои нарядные одежды.
Конкордия Ивановна мимоходом успела шепнуть:
— Что мне сказать Мелхисидеку, князь?
— На днях я дам определенный ответ в отношении этого озера. Но не торопите меня с Байкулем… Прежде я должен повидать султана Самсырбая!
Около полуночи Мышецкого разбудил звонок домашнего телефона. Просунув нога в туфли, расшитые бисером (подарок заботливой Алисы), он спустился вниз — к трубке телефона.
— У аппарата — вице-губернатор!
— Извините, ваше сиятельство, — сообщили ему с пристани, — но вы сами просили обрадовать вас в любое время…
— Лед?
— Да, лед тронулся. Река пошла!
— Великолепно. Берегите баржи ото льда. Самое главное — баржи…
Он постоял возле открытого окна, прислушиваясь к шуму ледохода. «Как это удачно!» — думал, взволнованный. И вдруг опять его позвали к телефону: на этот раз звонил командир казачьей сотни линейной службы.
— Это вы, князь? Есаул Горышин… Гонцы, посланные вами в степь, только что вернулись!
— А что — султан?
— Завтра султан будет в городе…
И всю-то ночь река ломала ледяной покров.
Султан разбил свои громадные шатры в дачном урочище за Кривой балкой, где шелесты тростников напевали ему о приволье степей.
Мышецкого наряжала сама Алиса: снова был расправлен блестящий мундир камер-юнкера, белые штаны в обтяжку, шпага и треуголка. Бухарскую звезду обычно Сергей Яковлевич не нашивал (ибо ее носил на шутовском наряде и клоун Дуров), но сегодня он и Бухарскую звезду нацепил на себя…
— Перчатки! — Мышецкий проверил их белизну и сложил в шляпу. — Говорят, султан Самсырбай бывал в Париже, — сказал он. — А посему я так и придирчив сегодня…
Сергей Яковлевич поцеловал жену в чистенький лобик и спустился к лошадям. За городом пошли незнакомые еще места, из веселеньких рощиц выглядывали светлые дачки. Кучер из уренских старожилов называл хозяев. К удивлению Мышецкого, большинство этих усадеб принадлежало чиновникам его канцелярии.
— С чего бы это? — задумался князь. И хорошо ответил кучер:
— Не на те казак пье, що е, а на те, що буде!
Из-за поворота выскочили на лошадях молодые киргизы в богатых халатах и, окружив коляску, с гиканьем поскакали рядом, скаля желтые крупные зубы: каждый зуб — в ноготь. Местность заметно облысела, и за Кривой балкой открылся в низинке шатер султана, плещущий зелеными шелками.
Едва вице-губернатор выбрался из коляски, как его сразу окружили старики джетаки — волостные старшины. Сергей Яковлевич догадался, что здесь, при ставке султана, они живут на положении рабов-прихлебателей, и щедро раскрыл перед ними кошелек, не забыв оделить каждого джетака.
Из ста рублей, взятых из дому на сегодня, заметно поубавилось.
— Салом алейком! — восклицали джетаки, весьма довольные, и, подхватив Мышецкого за локотки, поволокли в сторону султанской юрты; князь только успевал перебирать ногами…
Внутри шатра, наполненного сумрачным прохладным сиянием, было пестро от обилия ковров, пахло кумысом и чем-то сильно прокисшим. Камышовый остов юрты был сусально вызолочен, а на цепях сидели два здоровенных беркута, скрипели клювами и вращали глазами, налитыми злобной кровью.
Самсырбай-омбу оказался тучным пожилым человеком с противной бороденкой в два-три волоса. На маленькие грязные пальцы его были надеты золотые наперстки, голову покрывала
узорчатая «аракчина» (тюбетейка). На жирных плечах султана лежали, покоробленные от пота, армейские погоны пехотного прапорщика.
Глянул султан на гостя своими узенькими щелочками, спросил весело:
— Чем сашку чистишь? Блестит здорово?
Мышецкий чуть-чуть подвытянул шпагу из ножен — объяснил, чем ее следует чистить, чтобы она была как новенькая. Султан потрогал на нем пуговицы, потеребил шитье мундира, причмокнул губами:
— Ну, садись, тюра[61]. А то мы есть хотим. Тебя ждали… Чего раньше не ехал? Я давно проснулся.
— Сиятельный султан, — ответил Мышецкий с поклоном, — вы бы только знали, как я вас ждал!
Сергей Яковлевич сел, как и все, скрестив под собой ноги в белых штанах (пропали штаны, решил он сразу).
Сбоку к нему подскочил молодой киргиз и показал серебряную вилку.
— Вилка, — сказал он, широко улыбаясь. Султан обратился к Мышецкому почти небрежно:
— А ты дай ему, тюра!
Мышецкий снова раскрыл кошелек и дал. Тогда перед глазами князя сверкнула ложка.
— Ложка! — сказал киргиз, улыбаясь еще шире.
— Дай, — снова велел султан, и Мышецкий снова дал.
— Ножик, — объявил киргиз, растаяв в улыбке. Мышецкий кашлянул и защелкнул кошелек.
— Благодарю вас, — сказал он.
Султанский прихвостень перестал улыбаться и отошел в сторону, встав под беркутами.
— Сиятельный султан, — начал Сергей Яковлевич, — настоятельная необходимость вызвала нашу встречу, и вопросы, кои собираюсь я предложить вам, не терпят отлагательства…
Самсырбай хлопнул в ладоши, и между ним и Мышецким поставили широкое блюдо с бараньими почками. Острым кривым ножом султан быстро кромсал почки на мелкие части.
Мышецкий поправил пенсне и заговорил с настойчивостью:
— Мне стало известно, что казенные земли ваше сиятельство соизволило продать подданным другой державы. Я не посмел бы возражать, знай я, что земли отданы вами бедным киргизам: они истинные хозяева степей. Но вы этого не сделали…
— Погоди, тюра, — остановил его султан. — Каурдак кушать будем, говорить потом будем. Прости, тюра, я руками подам. Бешбармак — гостю почетному!
Он руками накидал обрезки почек на тарелку и протянул ее Мышецкому. Было неприятно, но вице-губернатор стал есть. На время рот ему заткнули.
— Спасибо, сиятельный султан, — снова начал Сергей Яковлевич, отодвигая пустую тарелку. — Итак, вы запродали земли представителям иностранной державы, которые…
Самсырбай кликнул джетаков, чтобы те приблизились.
— Они жиру хотят, — сказал султан.
Мышецкий не понял, и Самсырбай объяснил, как надо оказать почет этим старцам, чтобы они не обиделись на гостя. Делать нечего, Сергей Яковлевич собрал с тарелки жир на ладони и вытянул их перед собой.
— Так? — спросил он.
— Так, так, тюра! — закивал Самсырбай.
Почтенные старцы наклонились и, как собаки, облизали руки Мышецкого; при этом они благодарили его:
— Джаксы булата, тюра, теир джалгасен!.. Самсырбай сказал:
— Теперь ты дай им!
Сергей Яковлевич, начиная злиться, снова раскрыл кошелек. Решил быть напористым.
— Султан, — сказал он, уже без титула, — я вас еще раз спрашиваю: по какому праву вы продали землю подданным германский империи? Эта земля не только ваша…
— Киргиза земля, — ответил султан, деликатно рыгая в сторонку. — Аллах дал… царь Михаил дал… Он добрый был! Грамота есть…
— Земля числится казенной. Вы владеете ею лишь по праву стародавнего обычая. Мне известны все ваши банковские операции, и, к сожалению, я…
— Не спеши, тюра, — поднял руку султан, сверкая золотыми наперстками.
Прямо напротив вице-губернатора уселся дряхлый старец с длинной, как ружье, балалайкой в руках и гнуснейшим голосом затянул песню.
— Слушай, — сказал султан. — Он тебя хвалит. Самый мудрый ты, самый смелый в нашей степи… Слушай, хорошо поет!
Ну, что тут делать? Мышецкий решил подождать, но певец не унимался. Казалось, никогда не кончится его песня — длинная и тягучая, как осенняя верста.
Когда же он всхлипнул и замолк, Самсырбай сказал:
— Дай ему! Окажи честь…
Сергей Яковлевич взял кошелек и швырнул его в певца.
— Возьмите! — крикнул он. — И не приставайте. У меня более ничего нету…
Ему стало худо от бешенства. Ублюдок в золотых наперстках с погонами прапорщика на плечах дурачит его здесь, как мальчишку. Доколе же терпеть?
Мышецкий встал.
— Хватит, — заявил он. — Я закрыл уже перечисление денег по вашему счету, султан… Мне нужно говорить с вами по делу! По важному делу…
Глаза-щелочки Самсырбая совсем закрылись. Живот его вдруг заходил ходуном под заляпанным жиром халатом, и султан издал первое сладчайшее храпение.
— Погодите спать! — крикнул Мышецкий.
Но зевнул один джетак, за ним другой, третий… Свита султана тоже погружалась в сон. Мышецкий сложил на груди руки и остался стоять посреди шатра — в тишине, прерываемой нарочитым храпением.
— Хорошо, — сказал он, — я могу подождать…
Он постоял так минуты три, потом наклонился и подергал султана Самсырбея за погон прапорщика:
— Эй, шут гороховый!
Самсырбай чмокнул губами, и Мышецкий продолжал:
— Можешь спать и дальше, но слушай, что я тебе говорить буду… Ты спи и — слушай!
Один глаз султана слегка приоткрылся — узенький зрачок его был заострен во внимании.
— Русский переселенец, — говорил Мышецкий, — получает на новом месте по пятнадцать десятин земли. Я расселю их здесь, на этой земле… Слышишь? И посмей только сопротивляться! Я хорошо знаю закон, и ты испытаешь на себе всю его силу. Твои спекуляции выплывут наверх. Царь выслушает меня, ибо в России я такой же султан, как и ты. В тюрьме плохо, султан. И там дают пить не кумыс, а — воду…
Сергею Яковлевичу стало даже смешно. Он присел на корточки и продолжал, глядя в лоснящееся от жира лицо Самсырбая:
— Я отберу у тебя озеро Байкуль, где ты охотишься за зайцами со своими стервятниками. Я загоняю тебя по степи, и ты сам превратишься в зайца. Я все это смогу, потому что на моей стороне знание закона и правота, а на твоей — только жадность и хитрость…
Он поднялся и натянул треуголку:
— Можешь спать. Но ты все слышал! Я буду ждать только три дня. А потом поступлю так, как мне заблагорассудится. Прощайте, господин… прапорщик!
На въезде в город ему вдруг сделалось нестерпимо стыдно от того, что он разодет как петух, и Мышецкий забился в глубину возка, надвинув треуголку поглубже. Пикейные штаны были неисправимо засалены, а грязные перчатки он забросил в канаву.
В ушах противно заклеился первый вопрос султана: «Чем сашку чистишь? Блестит здорово?..»
Однако возле особняка Монахтиной вице-губернатор решительно остановил лошадей. И под лучистым взглядом Конкордии Ивановны ему стало немного легче.
— Передайте преосвященному, — сказал князь, — что я согласен без колебаний. Пусть он поскорее откроет передо мной монастырские закрома, и озеро Байкуль сразу станет его озером!..
Мышецкий был выбит из привычной устойчивой колеи. Раздраженный от унижения, не знал, за что взяться, к чему приложить руки. Ничто не устраивало его в этот день — запуганные чиновники ходили на цыпочках, а он, не в силах сдерживать себя, бранил и шпынял их как мог.
Досталось и Огурцову:
— Вы долго будете испытывать мое терпение? Скажите мне честно — может быть, пьяное состояние как раз и есть ваше нормальное состояние, и тогда, выходит, мне не следует удивляться вашей походке!..
Сказавшись больным, Сергей Яковлевич ушел со службы и вернулся домой. Здесь его поджидал сюрприз: у князя Афанасия вдруг прорезался первый зубик. Алиса была так счастлива, так часто заглядывала в ротик ребенку, что, наверное, оттого-то он и орал сегодня больше обычного.
— Сана! — раздраженно крикнул Мышецкий. — Заберите дитя от матери и ступайте с ним куда-нибудь в дальние комнаты. Я устал от крика…
Приказание было исполнено, но Алиса не обиделась. Очень редко Мышецкому удавалось вывести ее из равновесия. «Ангельский характер», — говорили про нее курляндские сородичи, и Сергей Яковлевич, был вынужден согласиться с этим.
— Хорошо, мой Serge, — ласково отозвалась она. — Пусть все будет так, как ты пожелаешь…
Только сейчас он заметил, что на жене новое платье. Светло-зеленый гроденабль, дополненный кружевным казакином, очень шел к ее стройной фигурке.
— Откуда это? — спросил Сергей Яковлевич.
— Ты никогда ничего не видишь, — ответила Алиса.
Она похвалилась перед мужем своим рукодельем: оконные бризбризы из бамбуковых палок и набор столовых меню, в которых грифельные доски были оправлены золоченым риполином.
— Тебе нравится? — спросила она. — Это я вычитала в журнале «Дамская жизнь»… Цветной мелок очень легко стирается после обеда, и тут же можно писать меню для ужина. Гостям это понравится!
— Но… зачем? — не понял Мышецкий.
— Не всегда же мы будем так жить. Когда-нибудь должны же мы принимать людей из общества…
Мышецкий вяло поднял и опустил длинную кисть руки:
— Навряд ли, милая! Арестантская рота — плохое общество, а мой жандарм и сам не напрашивается ко мне в гости.
Алиса с удовольствием пересчитала самодельные меню:
— Ровно полдюжины… Скажи — я хорошая хозяйка?
— Да, ты неплохая хозяйка. Но, очевидно, я плохой хозяин, если в доме об этом давно забыли… Почему-то, — вдруг вспомнил Мышецкий, — твоим кузенам, дорогая, достались покои лучше и светлее моих!
— Но их же — двое, — рассудила жена с улыбкой.
Совсем неожиданно Сергей Яковлевич подумал о ста рублях, которые навсегда оставлены в шатре султана Самсырбая, и ему стало жалко денег. Действительно, он живет проклятой жизнью: недосыпает, мучается, кружится в колесе интриг и обманов. Он небогат — живет только службою…
— А на что рассчитывают твои кузены? — спросил Сергей Яковлевич раздраженно.
Решительно поднялся в комнаты близнецов фон Гувениусов, остановился на пороге:
— Ну-с, молодые люди! Вы еще долго собираетесь сидеть на моей шее? Не пора ли служить?
— Мы готовы, — ответили близнецы хором. — Но нас никто не приглашает.
— Глупости! — возмутился Мышецкий. — К себе в правление я вас и не буду приглашать. Вас там проглотят и не выплюнут. Но в губернии множество частных контор и предприятий, изберите себе службу по вкусу…
Повернувшись к дверям, он на минутку еще задержался:
— Правда, у меня есть одно место — в комитете при казенной палате. Борьба с саранчой — как раз по вашей простоте!
— Саранча? — переглянулись близнецы. — Но мы… дворяне! Это унизительно…
Сергей Яковлевич хлопнул дверью и прошел к себе. Прилег на диван. Долго курил, в раздумье глядя перед собой. Потом отбросил погасшую папиросу, перевернулся на бок и крепко заснул. Это было как раз то, что и требовалось ему сейчас: Мышецкий пробудился вечером, освеженный и вновь преисполненный жаждой деятельности.
Посмотрел на часы — время позднее. Придвинул к себе конторские счеты и долго щелкал костяшками, проверяя расход по содержанию мостовых. Выходило боле пяти тысяч рублей — сумма, уже неподвластная решению губернской администрации. Но возиться с министерством финансов тоже нежелательно. Тогда он убавил стоимость подвоза щебенки и подвел итог под 4976 рублями — всё стало на свое место.
Мышецкий поставил свою подпись и, приседая, проделал несколько разминающих упражнений. В тишине вечернего дома он слышал, как похрустывают его колени.
И снова посмотрел на часы.
«Может, позвонить Чиколини?..» — подумал он.
Оказывается, полицмейстер как раз собирался отправиться в банк, в котором уже три ночи подряд сидела засада.
Сегодня Чиколини рассчитывал взять «эксов» на месте преступления с поличным.
— Бруно Иванович, — распорядился Мышецкий, — подъезжайте ко мне и отправимся в банк вместе. Мне все равно уже не заснуть этой ночью…
Он оделся попроще, запахнулся в плащ, вышел из дому. Из ночной темноты, пронизанной слабым сиянием редких фонарей, неслышно подкатила коляска на резиновых шинах. Чиколини подхватил губернатора и потом долго совал ему в руки что-то холодное и тяжелое.
— Возьмите, — говорил он, — специально для вас захватил. Может, пригодится.
— Нет, нет, нет, — отпихивался Мышецкий. — Даже не предлагайте, Бруно Иванович. Я оружия не люблю…
Два квартала перед банком прошли задворками Ломтева переулка, таясь вдоль заборов. Где-то далеко на окраинах бесновались собаки, отпугивая обираловцев. В потемках Чиколини приподнял в изгороди какую-то доску, почти силком просунул вице-губернатора головою вперед:
— Лезьте, ваше сиятельство, не бойтесь…
Очень тихо скрипнули черные двери банка. Сергей Яковлевич прямо лицом попал в мокрый ворс шинели городового. Городовой пальцами ощупал его, спросил:
— Это кто ж будет?
— Иди ты… — выругался Мышецкий, отстраняясь.
— Обувку, — велели ему, — сымайте обувку… Мышецкий разулся. Кто-то нащупал его руку и повлек за собой. Вице-губернатор оказался в большой комнате, в которой только чутьем угадывалось присутствие множества людей.
— Тихо, — шепнул ему Чиколини. — Идите сюда, я дам вам послушать.
Полицмейстер подвел его к стене, шероховатой на ощупь, и Сергей Яковлевич явственно расслышал, как внизу — под полом банка — идет напряженная работа: скреблась лопата, жужукали свёрла, приглушенно разговаривали люди.
И ему вдруг стало не по себе. Чиколини снова потащил его за собою, приговаривая:
— Вот сюда… сюда, ваше сиятельство. За сейфом и встанете. Он железный — от пуль побережетесь!
— А вы думаете… это опасно?
Чиколини взял князя за руку и поднес ее к выключателю:
— Как только я крикну «свет» — сразу включайте. Ну, а теперь наберитесь терпения…
Сергей Яковлевич прислонился спиной к боковине сейфа и замер в ожидании. Прошло, наверное, очень много времени, пока через щели пола не просочилось слабое пугливое мерцание.
Раздалось резкое жиканье пилы. Городовые стали сопеть носами от волнения.
«Зык… зык… зык», — вгрызалась пила с исподу.
Сергей Яковлевич переступил с ноги на ногу. Задранная к выключателю рука онемела. Он остудил лоб о холодное ребро шкафа и снова выглянул из-за сейфа.
«Зык… зык… зык!» Теперь наружу выскакивал уже конец пилы, словно освобождая щель для света.
И вот зыканье стихло.
— Давай, кацо, — громко сказали внизу, под ногами.
Половица слабо хрустнула и, поднятая из-под пола напором рук, в полной тишине легла сбоку. Вдоль комнаты образовался узкий провал, в котором колебались какие-то тени.
Потом появился силуэт человека, который, оставив ноги в проеме вынутой половицы, посидел немного и сказал отчетливо, но непонятно:
— В мешок заверни… Шестнадцатый номер, с поворотом налево. Давай сюда!
Снизу ему протянули мешок, в котором слабо звякнули инструменты.
Мышецкого прознобило вдоль спины, но Чиколини словно забыл о нем.
Экспроприаторы действовали спокойно, но торопились
— Руку, — попросил кто-то внизу, — руку мне… И наружу стал выбираться второй человек.
Голова его показалась в проеме половиц, он лег уже грудью на пол, закидывая ногу, и тогда заорал полицмейстер:
— Свет!
И сразу же как по команде прямо в упор загремели выстрелы. Пули с хлопаньем проскакивали сквозь фанеру перегородок. Вдребезги разлетелся графин. Убитый наповал городовой рухнул поперек стола, и Мышецкому запомнились его черные босые пятки, громадные желтые мозоли на пальцах…
Когда же он рискнул вылезти из-за сейфа, все уже было кончено. Пожилой грузин в кожаной куртке, какие носили тогда шоферы и авиаторы, неловко застрял в проеме, оплывая кровью.
А городовые, сбившись в кучу, колотили другого; из этой свалки вырывались их голоса:
— На, сука!.. Архипыч, привесь… мать твою… Не туда кроешь, понизу бей… В печенку яво, сучи в печенку!..
И что-то противно чавкало под их сапогами, крутились между ног, широко расставленных, лязгающие ножны шашек. А пойманный — под градом ударов и ругани — ползал по окровавленному полу, тянул на голову себе куртку семинариста.
— Пустите-е! — вдруг тонко надорвался он. — Не надо-о… Про-шу-у вас!..
Мышецкий поразился тому, что Чиколини (человек, которого он всегда считал добряком) тоже превратился в зверя. С потухшим взором, перекосив рот, он неистово молотил семинариста по голове тяжелым бронзовым пресс-папье, как кувалдой.
— Эть, эть, эть! — приговаривал он.
— Чиколини! — Мышецкий, побледнев, шагнул вперед. — Прекратите… Как вам не стыдно, Бруно Иванович?
Полицмейстер выпрямился, отбросил пресс-папье в угол.
— Вот и результат, — обалдело сказал он. — Один скрылся, один убит, как вы сами видите. А вот… третий! Не целовать же его прикажете?
Заталкивая под ремни рубахи, разбредались по комнатам городовые. Стали натягивать сапоги, с грохотом разбросали по столам бульдожистые револьверы.
— Это… неблагородно! — сказал Мышецкий тихо (скорее — для себя, чем для других).
Он шагнул к избитому семинаристу, нагнулся:
— Кто вы будете?
Тот не отвечал. Быстро-быстро ерзал ногами по полу, все еще тянул на затылок себе курточку, засыпанную землей и опилками. Ладонью он обмахивал лицо, как от паутины, а ладонь тут же вытирал об пол, и пол вокруг него — словно подмели кровавой метлой.
— Больше вас бить не будут, — сказал Мышецкий. — Можете встать и умыться…
Тут он заметил пилу, отброшенную в сторону, и поднял ее заинтересованно:
— Чиколини! Подите-ка сюда… Видите?
— Ну вижу, ваше сиятельство. Пила…
— Да, но пила-то — хирургическая!
— Так это же ясно, — отозвался Чиколини. — Такой удобнее снизу резать.
— Ничего вам не ясно, — сказал Мышецкий недовольно. — Я обещаю не вклиниваться в ваши распри, но полковник Сущев-Ракуса должен сам разобраться в этом…
Он вышел из банка, когда Аристид Карпович уже прибыл к месту происшествия. Между жандармом и полицмейстером сразу вспыхнула перебранка, но вмешиваться Мышецкий не стал — быстро скрылся в темноте улиц.
«Невелика слава, — думал он. — И без меня поделят…»
Уренские дамы тоже не оставались в бездействии. Заметив, что симпатии молодого и красивого губернатора явно на стороне переселенцев, они решили внести в это дело и свою посильную лепту.
Врасплох застигнутые дамским нашествием, обыватели ссужали, чем могли, общественную копилку. Все шло хорошо, пока дамы не добрались до старика Иконникова. Они общебетали миллионера на разные лады, но чаеторговец долго еще выкобенивался и, наконец, выложил перед благотворительницами… копейку.
Об этом широком жесте Иконникова вице-губернатор узнал из городской хроники в «Губернских ведомостях» и сделал для себя кое-какие выводы. Однако сейчас его больше всего тревожили дальнейшие отношения с султаном.
«Удивительная война!» — раздумывал он. — Немцы хватают участки как раз вдоль полотна стратегической дороги. И все — без единого выстрела. Где-то лишь прошуршали денежки, и вот вам результат: немец уже засел на русской земле. О чем думают в Петербурге…»
Неожиданно для Мышецкого в архивах канцелярии обнаружилось «Особое мнение» сенатора Мясоедова, столь любезного сановника. В этом «Особом мнении» Мясоедов приветствовал раздачу незасеянных пустошей немецким колонистам, «считая их (как писал он) единственно способными к рациональному ведению культурного сельского хозяйства…»
Мышецкий только разводил руками:
— Ну вот! А мне говорили, что Мясоедов смолоду придерживался славянофильства… Пусть, я стерплю и это!.. Что слышно от султана? — напомнил он.
Ему доложили, что султан Самсырбай шлет в подарок ковер бухарской работы.
— И — все?
— Все, ваше сиятельство.
— Мне от него не ковер нужен. Потребуйте от него завтра снова решительного ответа!
Вскоре новые события отвлекли его от султана.
Губернский архитектор оказался мужчиной дотошным. Чтобы выяснить стоимость ремонта мостовых, Ползищев при оценке частных зданий невольно, сам того не желая, задел самую больную струну в душе каждого домовладельца. А именно — действительную стоимость недвижимого.
Отсюда — и процент налогового обложения.
Мышецкий, узнав об этом, подстегнул Кобзева, который за последнее время сделался при нем едва ли не «чиновником особых поручений».
— Уточните через комитет, — наказал он.
В городе началась паника. Если раньше домовладелец платил в год рублей сорок, то теперь с него могли содрать все четыреста. Посредством взяток занижение стоимости зданий было введено в систему и казалось вполне узаконенным.
И вдруг…
— Иконников, говорят, очень недоволен, — исподтишка доложил Огурцов.
— А я не барышня, — снебрежничал Мышецкий.
И вдруг, словно по волшебству, стали ремонтироваться мостовые. Дружно, напористо. Владельцев домов подгонял страх. Они видели во всем только первопричину: началось с дурных мостовых и закончится хорошими мостовыми.
А налог так и останется прежним!
Наиболее крупным домовладельцем в Уренске был Иконников (одна ночлежка его чего стоила), и законное обложение его домов шагнуло далеко за тысячу рублей. Он не допустил в свои дома переоценщиков и отказался чинить мостовую даже перед тем особняком, в котором сам же и проживал.
Мышецкий позеленел от злости.
— И это — гласный? — бушевал он в своем кабинете. — Я разгоню всю вашу думу…
— Так. Но что же вы с ним сделаете? — спросил Борисяк.
— Я его… сожру! — ответил Мышецкий. Срочно был вызван губернский архитектор.
— Господин Иконников, — заметил ему Сергей Яковлевич, — насколько мне известно, возводит сейчас от доброты сердечной большую церковь… Так ведь?
— И вложил уже, ваше сиятельство, в это строительство полмиллиона.
— Вот это как раз то, что мне и нужно, — позлорадствовал Мышецкий. — Так велите же строительство церкви приостановить.
Ползищев испугался, задрожал штанами.
— Но как можно? — сказал он. — Проект уже…
— А я считаю, — перебил Мышецкий авторитетно, — что идеальной архитектурной постройки быть не может. В проекте всегда можно отыскать сомнительные просчеты. Вот вы мне и найдите их! Леса ломайте… Сегодня же, без промедления!
Сергей Яковлевич сознательно шел на беззаконие, оправдывая себя исключительно благими намерениями. Наполовину достроенная церковь Иконникова замерла, рухнули вокруг нее леса, разошлись мастеровые.
Уренск переживал великие кляузы…
Мышецкий заранее навестил Конкордию Ивановну и очень кстати напомнил, как бы между прочим:
— Предупредите владыку, чтобы он не вздумал поддержать Иконникова. Это может вызвать обидные недоразумения между нами, и вы сами понимаете, что озеро Байкуль…
Монахтина поняла его с полуслова.
— Князь, — сказала она, — я признаю только молодого Иконникова — Геннадия Лукича, но он еще не приехал!
Старый чаеторговец действительно взвыл с обидами у порога владыки, но приговор Мелхисидека был суров.
— Ты что же это? — сказал преосвященный, напуганный слухами о грозящем обвале храма. — Балки-то поклал старые? А колокол в пятьсот пуд вешаешь? До первого молебна? Уходи прочь, скнипа!..
Иконников кинулся искать защиты у Влахопулова, но дачу губернатора охраняли казаки, коим был дан твердый наказ: не пропускать никого из города по случаю холерного неспокойствия.
И тогда миллионер приплелся к самому Мышецкому, о чем вице-губернатору и было тут же доложено.
— Как прикажете, ваше сиятельство? — спросил Огурцов. — Допускать его или сами выйдете встретить?
— Пусть убирается к черту, — сказал Мышецкий. — Я видеть его не желаю…
Сергей Яковлевич подошел к окну и проследил всю картину выползания Иконникова из дверей присутствия. На крыльце показался хилый старикашка в бедном зипунчике, от растерянности он даже забыл надеть шапку. Оказывается, уренский миллионер был хром: Иконников волочил одну ногу и был чем-то похож на старого волка, сильно помятого в капкане.
— Так тебе! — сказал Мышецкий с удовольствием. Иконников плюнул и укатил. А к вечеру уже начал мостить улицу. «Губернские ведомости» откликнулись на это событие восторженным фельетоном.
Потом явился полковник Сущев-Ракуса и не мог скрыть своего восхищения.
— Сергей Яковлевич, — признался он, — а я ведь в кустах спрятался, когда бой начался, и все видел… Ну, думал, несдобровать вам!
— Здесь я рассчитывал только на себя, — самодовольно ответил Мышецкий.
— Но я бы не рискнул, — продолжал жандарм свои откровения, и Мышецкий тут же перевел его на другие рельсы.
— Когда приедет прокурор? — спросил он.
— Завтра, — ответил полковник.
— Что-нибудь прояснилось с задержанным?
— Пока нет.
Мышецкий поиграл карандашиком:
— К какой же партии он себя причисляет?
И жандарм вдруг вильнул в сторону.
— Видите ли, Сергей Яковлевич, в последнее время даже явные жулики, чтобы прикрыть воровство, прикидываются борцами за идею… Так что пока не знаю!
— А пила? — прямо, в упор, спросил Мышецкий.
— Ну и что ж… Без пилы нельзя-с!
— Но такую пилу, — настойчиво продолжал Сергей Яковлевич, — можно достать в больнице, пожалуй.
Сущев-Ракуса не устоял и немного распахнул свою душу.
— Вы думаете… Ениколопов? — спросил он.
Мышецкий показал одними глазами: ни да, ни нет.
— Но это ведь еще не доказано… — ответил жандарм.
Аристид Карпович ушел, а Мышецкий похвалил себя за то, имя Ениколопова было произнесено не им, а самим половником.
«Но что-то мудрит этот голубой господин», — таково было его заключение.
Залучив к себе полицмейстера, Сергей Яковлевич спросил:
— Бруно Иванович, не кажется ли вам, что поднадзорный Ениколопов живет не по средствам?
— Господи, да все эсеры живут не по средствам. Деньги, женщины, рестораны, курорты за границей… хоть отбавляй!
— Ениколопов, если не ошибаюсь, имеет в городе небольшую частную практику?
— Да. И, говорят, что коли захочет, так вылечит. Но берет немало, ваше сиятельство! Бесплатно совсем не лечит…
— Угу, — задумчиво гугукнул Мышецкий.
— А знаете, — вдруг рассмеялся Чиколини, — какую штуку Паскаль с ним выкинул?.. Пришел к Ениколопову и сразу сто рублей перед ним, — ррраз! Вадим Аркадьевич на радостях-то и давай его щупать. Обстукал до пяток. Часа два потратил на титулярного. Гонорарий обязывает!.. А потом Осип Донатыч штаны застегнул и говорит: «Ну, Вадим Аркадьевич, а теперь дайте мне девяносто пять рублей сдачи…»
Мышецкий улыбнулся, но разговор о Ениколопове тут же замял и больше к нему не возвращался. А вскоре султан Самсырбай прислал ему очередной подарок: бурдюк с кумысом от шестидесяти лучших своих кобылиц.
— Передайте этому джигиту, — наказал Сергей Яковлевич, — что пусть он не выкручивается. Кумыса я не пью, и мне надобно от него другое…
К вечеру пароходство сообщило: буксиры спускаются вниз по реке, чтобы подхватить первые баржи с переселенцами.
— Великолепно, — обрадовался Мышецкий и позвал Кобзева.
Между ними состоялся знаменательный разговор.
— Как вы мыслите отправку партии? — спросил Мышецкий.
— Читинские пойдут в первую очередь.
— Но это же самая малочисленная партия? А баржи надо забить до отказа, — сразу напомнил Сергей Яковлевич. — Не лучше ли отправить сначала томскую группу?
— Нет, — настоял Иван Степанович тихо. — Путь на Читу самый дальний. А переселенцы мечтают по прибытии на место еще отстроиться, запахать и засеять землю. Вы же сами знаете, князь!
— Да, но это несколько задержит с разгрузкой Свищева поля, — заволновался Мышецкий. — Что ж, поверю вам: начнем с читинских… Только бы Оренбург не пригнал арестантские партии. Тогда мы с вами — как кур во щах!
Кобзев выждал момент и осторожно подсказал:
— А я все жду вашего решения, Сергей Яковлевич.
— Именно?
— Не пора ли начать подбор людей для расселения в нашей губернии?
— О чем разговор? Безусловно — приступайте. Но (Мышецкий прищелкнул пальцами) поймите меня правильно, Иван Степанович, не подумайте плохо… Голодранцев мне тоже не нужно! Постарайтесь всех нищих сплавить куда-нибудь подальше.
Кобзев сложил свои листки, долго шарил под столом рукою, нащупывая упавший карандаш.
— Я так и знал, — сказал он безнадежно. — Можете сердиться на меня, князь, но с подобным чистоплюйством нельзя начинать большое дело…
— Иван Степанович! — пытался остановить его Мышецкий.
— Нет и нет, — не сдавался Кобзев. — Я уже понял: стоит поскоблить вас немножко — и получится русский чиновник. Еще поскоблишь — и вот уже сидит передо мной русский барин!
Сергей Яковлевич обозлился.
— По-моему, — сказал он, — Ениколопов выглядит барином более меня!
— Не следует вам рассуждать вроде барина, желающего заполучить мужиков подоходнее.
— Мужики — не мои, это верно, но губерния-то — моя…
— Позвольте же мне, наконец, обратиться к вам как к человеку, которому понятны интересы государственные?
Мышецкий возмущенно раскинул руки:
— Можно подумать, что я забочусь о своем имении. Поймите: у меня — губерния!
— Опять местничество, — упрекнул его Кобзев. — Расселить здесь возможно только бедных. Как раз — бедных!
Вот этого-то Мышецкий как раз и не понимал:
— Да что это за проклятая губерния у меня, в которую надо сваливать нищету на нищету?
— А куда же девать ее? — спросил Кобзев. — Есть люди, выжатые до конца. Нет сил двигаться, и нет денег, чтобы подняться для движения. Посылать их дальше в Сибирь — это значит сознательно толкать их на гибель.
Мышецкий замкнулся, похолодел. Посверкивал стеклами пенсне.
— Так, — сказал он.
— Вот так, — поддержал его Кобзев. — Решайте…
После длительного молчания Сергей Яковлевич уступил.
— Но, — добавил он, — мне просто страшно, что рядом с нашим никудышеством — образцовые немецкие латифундии. Бог с ними, Иван Степанович, я, может быть, действительно, чего-то не понимаю…
Дома его встретила тишина. Кажется, все уже спали. Сергей Яковлевич осторожно поднялся по лестнице. В верхнем зале еще было светло.
Он тихо растворил двери и заметил, что в тени сидит женщина в черном, держа папиросу в руке.
— Додо? — не поверил Мышецкий. — Это ты, Додо?
Сестра поднялась из-за стола в облаке дыма:
— Я… Ты очень удивлен?
— Весьма… А где же Петя?
И вдруг он вспомнил, как летел мужик мимо его окна, разбросав руки и ноги, словно приколоченный к невидимому распятью.
— Господи, — сказал Сергей Яковлевич, — сохрани ты нас и помилуй… Додо, милая Додушка, неужели ты оставила Петю?
Глава 6
К тому времени мутная волна доносов, кляуз и слухов от Уренска докатилась до центра страны, и в печати стали встречаться нелестные для Мышецкого отзывы. Вот некоторые из названий этих фельетонов: «Камер-юнкер на распутье», «Тащи и не пущай!», «О соловьях-разбойниках в Уренской губернии».
Особенно нападали на него за изгнание из приюта для сирот приснопамятной Б. Б. Людинскгаузен фон Шульц. «
Потом эта волна отразилась от границ России и перекатилась даже в иностранную прессу. Турецкие газеты, откликаясь по поводу курдо-армянской резни, писали тогда, что турки не понимают тревоги русских по случаю расправы с армянами, если у них в России есть некий Мышец-паша, который творит в своем уренском пашалыке неслыханные зверства…
Министерство внутренних дел оштрафовало издателей газет на крупные суммы, одну из газет закрыли вовсе. «Вы не должны обращать внимание на подобные дрязги, — успокаивали князя из Петербурга, — правительство всегда будет поддерживать на местах власть имущих».
«Благодарю! — сказал Мышецкий. — Но я уже изгажен!»
Впрочем, это он сказал только себе. Никогда еще не служил он с таким упоением, как именно сейчас, когда изо дня в день его обливали помоями. Задуманный им план постепенно отливался в законченные формы.
Не был до конца выяснен только вопрос с султаном Самсырбаем: откажет он или уступит в земле, которою владеет от щедрот мифического аллаха?
Главный же козырь в руках Мышецкого — спекуляция землей с колонистами — был сильно побит «Особым мнением» сенатора Мясоедова. Но (с волками жить — по-волчьи выть) Сергей Яковлевич спрятал это «мнение» под сукно.
Навестив Влахопулова на его даче в Заклинье, Мышецкий многое утаил от губернатора, сказал только одно:
— Симон Гераклович, пришло время сажать киргизов на землю — хватит им по степи болтаться!
— Что вы, батенька мой, — рассмеялся Влахопулов. — Да никогда киргиз не сядет на землю. Попробуй посадить — так он в Китай удерет. А они ведь подданные его величества! С вас же и взыщется…
— Сядет, — ответил Сергей Яковлевич. — Сядет киргиз на землю, как миленький. И не садится он потому только, что земли-то у него много, но своей нету. Дайте ему кусок, закрепите права — сядет!
— Ну, и что же он делать будет?
— Хлопок, садоводчество и шерсть — вот удел, как мне видится, будущего киргизского племени…
Горло Влахопулова, в оправдание болезни, было обмотано косынками, говорил он нарочито хрипло, часто откашливался в бумажку и, скомкав, швырял эти бумажки вокруг себя.
— Прожектер вы, батенька, — сказал он, клокоча ожиревшими бронхами. — Помню, и я вот, как вы, был еще молоденек. И так уж мне хотелось проекты писать! Два сочинил даже. На гербовую бумагу истратился…
— Ну, и как же?
Симон Гераклович тускло посмотрел на своего помощника.
— Взгрели, — ответил просто. — Каждому сверчку — по своему шестку. И правильно! Что вы на киргизят-то смотрите? Любите вы их, что ли? Нет… Ну и плюньте! Жена есть? Вот и любите ее, пока она молода и красива. А остальное… тьфу, яйца выеденного не стоит!
Возвращаясь от губернатора, Мышецкий раздумывал об усыплении старости. Нет, конечно, он тоже не избежит познания этих недугов — застоя мысли, ожирения интеллекта, затвердения сердца. И потому именно сейчас, пока он молод, надо сделать как можно больше хорошего, честного, полезного для людей.
И ему вспомнилось неожиданно — забытое, давнее:
Коляска, пронырнув под воротами, вкатилась в город. Вытянулся городовой у первого кабака, и под копытами гарцующих лошадей застучали булыжники новенькой мостовой. Стало на миг почему-то печально: сколько было истрачено пылу и слов только на то, чтобы заставить людей уложить один к одному булыжники.
Ну, вот он и проехал, — ничего не скажешь, гладко, спокойно, как по маслу, а дальше — что?
«Боже, — вздохнул Мышецкий печально, — а что великого я смогу вспомнить под старость?»
— Тпррру-у, — ответил кучер. — Приехали…
Едва он шагнул из коляски, как его сразу же оглушил рев голосов, визги баб, детский плач. Мышецкий заткнул уши мизинцами, и два пристанских жандарма, размахивая кулачищами, пробили перед губернатором тесный коридор, быстро сомкнувшийся за его полусогнутой спиной.
В конторе пароходной пристани Сергей Яковлевич не сразу отыскал Кобзева, зажатого у стола толпою переселенческих старост, которые умоляюще прижимали к груди свои переломленные шапки.
Иван Степанович при появлении Мышецкого спрятал платок — весь в пятнах крови.
— Да нет же пароходов, — расслабленно убеждал он. — Сверху еще не спустились… Вывезем, здесь не оставим!
Мышецкий велел старостам убираться и спросил у Кобзева:
— Кажется, грузите? Какая партия?
— Читинские только.
— А больных много?
— Там отбирают. Прямо на трапе. Студенты.
Сергеи Яковлевич вышел из конторы, и старосты, затоптав ногами цигарки, сразу же обступили его, галдя:
— Ваше благородье, нас кагды? Эвон, поистрепались… Детишек хороним, деньжата усе исхарчили… Помираем!
Мышецкий прошел через них — глухо и слепо, выдрав полы своего пальто из грязных армяков и чуек.
А на пристани творилось что-то невообразимое. Лохматая, трясущая своими пожитками, яростная толпа ломила по сходням на баржи. Под напором тел хрустели поручни, рискованно прогибались над водой доски сходен, орали поднятые над толпой младенцы.
— Андрюха-а, — взлетел чей-то вопль, — не выдавай!
— Не пущають…
— Кто не пущает?
— Флотский держит…
— Ванька, где ты? Ванюша!
— Господи, спаси нас, царица небесная…
Мышецкий остолбенело наблюдал эту картину издали.
Люди, ослепленные стародавней мечтой, готовы были проломить каменные стены. Где-то за лесами, за горами, в дымке золотых надежд, лежала счастливая землица: мужик получит там целых пятнадцать десятин, три года не будет страдать от налогов, оттуда его не возьмут в солдаты, там нет станового и помещика…
— Ломи! — кричали читинские. — Гуртом, родимые…
И толпа наседала, медленно заполняя собой трюмы баржи; старухи тянули внуков, болтались головенки детишек; расправив груди, перли вперед раскрасневшиеся мужики и парни.
И — как сверкающее знамя будущего уюта и благополучия — проплывал над головами чей-то ярко начищенный самовар.
Сергей Яковлевич с трудом перебрался на палубу. Полупьяный матрос, щелкая на счетах, пропускал мимо себя переселенцев. Люди, как мешки, сваливались в черную утробу баржи, а матрос — знай себе — звонко отбивал на костяшках:
— Двести пятнадцатый… двести шашнадцатый… Эй, баба! Не напирай, а то сейчас в воде заиграешь!
Два студента-медика, стоя у входа на трап, хватали детей. Один привычно задирал голову ребенка, жестко стискивал ему челюсти. От боли ребенок раскрывал рот, и тогда второй студент лез ему в горло деревянной дранкой.
— К свету! — орали медики. — Шире, шире…
Ребенка, если он оказывался здоров, тут же отбрасывали в сторону трюма, и тут же хватали за голову другого:
— Шире, шире… Так, следующего!
Но иногда, расцарапав дранкой горло, кричали:
— Эй, чья девчонка? Твоя? Сходи обратно — скарлатина! Следующего… шире, шире!
Мужицкое барахло летело обратно на берег. Толпа сминала под ногами ватрушки, купленные на последние гроши, хрустела позолота иконки, взятой в дорогу. И тогда костлявая баба, уже близкая к безумию, впивалась когтями в голову девочки, выла истошно:
— Проклятая! И на што ж эта мука такая? У сех дети как дети, а ты… Куды же нам теперича-то?… Кака така скарлатина? Пошто у других — эвон — нетути?.. Ы-ы-ы… ы-ы-ы!
Хозяин семейства (под ударами матросских кулаков) остервенело пробивался к Мышецкому, бухнулся перед ним враскорячку, смотрел снизу — так, что разрывалось сердце от жалости:
— Ваш-скородь! Смилуйтесь… Мы же читинские! От самого Курску путь держим… Не сумлевайтесь: я девку-то уж подправлю… Или уж так и пропадать нам?
— Не могу, братец, — отстранялся Мышецкий. — Что поделаешь? Я же не врач. А если помрет в дороге?
— И пущай сдохнет, — сатанел от горя мужик. — Я ее, хворобу, здеся и придушу… Только пустите… Податься-то боле нам некуда! Погиба-а-ем…
Подходили матросы, брали мужика за шиворот и, ни слова не говоря, выкидывали его на пристань. И подбирал мужик свое помятое барахлишко, мрачно матерился и плакал…
Но вот матрос отбил последнюю костяшку и заорал, выпучивая глаза, словно баржа тонула под ним:
— Закрой трюмы! Дале местов нету… Другие — жди! Силком вышибли из-под ног людей сходни и сразу отплыли на середину реки. Только из трюмной ямы еще долго надрывался чей-то пронзительный голос:
— Ванька! Где ты, родимый?.. Ванюша!
А на берегу с мешком на плечах метался мужик:
— Здеся! Куды-т, твою мать… Стой, холява! Это што же выходит? Меня-то, главного, и не взяли… Дуняшка, здеся я, здеся… Останови машину!
И смех и горе. Сергей Яковлевич велел подобрать мужика на баржу, а сам съехал на берег. Вернулся он в контору потрясенный и взмокший от пота. Увиденное превзошло все его ожидания.
Он так и сказал об этом:
— Ну-с, Иван Степанович, за подобное можно вешать!
Тут же оказался и Ениколопов, который не отказал себе в удовольствии съязвить.
— Кого прикажете повесить первым? — спросил он.
— Этого я не знаю, но люди…
— Панургово стадо! — снова клином вошел в разговор Ениколопов. — Разве же это люди?.. К осени это стадо двинется обратно, уже побывав на тех местах, к которым оно сейчас так стремится!
Кобзев смотрел на реку, невкусно жевал бутерброд и не вмешивался в разговор. Сергей Яковлевич дольше обычного протирал стеклышки пенсне. Следовало бы ответить этому зарвавшемуся эсеру похлеще, но он решил сдержать себя:
— Знаете, господин Ениколопов, иногда я удивляюсь вам… Мои взгляды на русский народ, хотя и не осмеливаюсь я причислять себя к революционерам, все-таки выше и чище ваших. И вы не должны позволять себе сравнивать этих несчастных с панурговым стадом!
Ответ Ениколопова прозвучал несколько неожиданно.
— А я, — сказал он спокойно, — совсем не считаю, что нашему народу нужна революция. Дайте ему только набить брюхо кашей, и он будет доволен любой властью!
Мышецкий пожал плечами:
— Тем более непонятно. С такими-то взглядами… Как же вас угораздило попасть в мою губернию на правах ссыльного и поднадзорного?
— Революция нужна только для остро мыслящих, — огрызнулся Ениколопов. — Только эта категория людей способна оценить в полной мере сладостное состояние внутреннего раскрепощения…
Сергей Яковлевич, наконец-то, кончил протирать пенсне:
— Тогда, простите, зачем же устраивать эту кутерьму? Для кучки мыслящих? А куда же — мужик?
— А мужику, — весело ответил Ениколопов, — мы насильно впрыснем в задницу прививку свободолюбия и демократии! Мы, социалисты-революционеры, знаем секрет одной вакцины…
Кобзев завернул в газету остатки недоеденного бутерброда.
— И держите в тайне? — вдруг усмехнулся он.
— Нет, — резко повернулся к нему Ениколопов. — Почему же в тайне? «Земля и воля» — вот магические слова, способные перевернуть Россию…
Сергей Яковлевич не спеша натянул перчатки. Отогнутым за плечо большим пальцем он указал на реку, где качалась, вправленная в синеву, баржа с переселенцами.
— Вот эти люди, — произнес он, — знают лучше вас, чего они хотят… И я, господин Ениколопов, отказываю вам в своем уважении!
— Впрочем… — нахмурился Ениколопов.
Но Мышецкий не дал ему договорить.
— Впрочем, — досказал он, — вы и не нуждаетесь в моем уважении. Ведь ваша специальность как раз — губернаторы!
Удивительный нюх был у этого жандарма. Не прошло и дня, как он заявился к Мышецкому:
— Сергей Яковлевич, а я к вам на огонек…
— Рад видеть, Аристид Карпович!
Поставил полковник шашку меж колен, повесил на эфес фуражку со щегольской тульей.
— Что это вы, князь, с Ениколоповым не ладите?
«Быстро», — подумал Мышецкий и притворился:
— Разве?
— Да нет. Просто так… Однако же — не советую. От чистого сердца полюбил вас, князь, и от чистого сердца остерегаю!
Мышецкому подобная опека пришлась не по вкусу:
— Ваша обязанность, полковник, стеречь меня в любом случае. А как вы будете это делать — с чистым сердцем или же скрепя сердце, — меня это не касается. Спокойствие губернии и моя жизнь в ваших руках, и вы отвечаете за них перед его императорским величеством!
— Ну вот, — развел руками жандарм. — Уже и обиделись…
— Однако, Аристид Карпович, почему же я должен остерегаться господина Ениколопова?
— А разве я так сказал? — удивился жандарм. — Ничего подобного, князь. Просто — береженого бог бережет!
Сущев-Ракуса поднялся со стула, щелкнул каблуками,
— У вас что-либо было ко мне? — спросил его Мышецкий.
— Особенно ничего… Хотя, ваше сиятельство, должен заодно сообщить одну каверзу! Уж не имейте на меня сердца…
«Так… сейчас полоснет», — съежился Мышецкий.
— Что-то не нравится мне этот Кобзев-Криштофович, которого вы неосмотрительно завезли в губернию, князь.
Громыхнуло среди ясного неба, но Сергей Яковлевич спросил в ответ — расчетливо-холодно:
— Господин Кобзев вообще не умеет нравиться людям с первого взгляда… Но что же вас настораживает, полковник?
Сущев-Ракуса снова присел на краешек, поморщился:
— Да какие-то, знаете ли, странные шашни у него… Борисяк тут есть такой из инспекции!
— Знаю, — кивнул Мышецкий.
— Так этот Борисяк все под Максима Горького старается. Сапоги эдакие, волосы длинные, косовороточка. И вот ваше протеже с этим Борисяком что-то стакнулись!
— Ну и пусть, — снаивничал Мышецкий.
— Да как сказать, — продолжал жандарм, будто сочувствуя. — Все бы ничего, только вот… Незачем им на депо соваться! Очень уж много охотников развелось до народного просвещения. Всяк лезет к мастеровому в душу. Искушают-с! А зачем?..
Сергей Яковлевич погладил перед собой плоскость стола, выровнял по линейке свою канцелярщину. «Кто кого?» — думал он.
И вдруг тихонько начал посмеиваться.
— Да нет, — сказал он жандарму, — быть не может. Борисяк просто туп, как дубина. А господин Кобзев… Поверьте мне, Аристид Карпович, я его не жалею с делами. Кстати, он берет книги для чтения из моей библиотеки. А что там? Цифры, таблицы, графики…
— Ну и ладно! — вскочил жандарм. — Засиделся у вас. Это я так, к слову пришлось… Позвольте откланяться?
И с малиновым звоном покинул присутствие.
Вскоре после этого Мышецкому принесли письмо от Пети, которого Сергей Яковлевич поджидал с большим нетерпением.
Сестра сама не пожелала остановиться в доме брата, и он снял для нее на Садовой комнаты с мебелью. Сразу же телеграфировал и Пете — с просьбою, чтобы тот объяснил случившееся в Петербурге.
Попов писал: подробности семейного скандала таковы, что он не осмеливается «доверить их даже бумаге». Евдокия Яковлевна — «в ослеплении своем» — повела себя столь неприлично, что ей было даже отказано в обществе. Почему она и сочла удобным совсем покинуть Петербург, бросив мужа без жалости, как последнюю собачонку. Петя так и писал — «собачонку».
В конце письма стояла знаменательная приписка: «А граф Подгоричани собранием офицеров исключен из Кавалергардского полка».
«Бедный ты человек, — пожалел Мышецкий своего шурина. — Ну чем же я могу тебе помочь?..»
С вокзала позвонил директор дистанции и предупредил, что Казань намерена вскоре отправить залежавшиеся грузы: завтра эти грузы надо уже перевалить на баржи.
— Ради всех святых, — взмолился Мышецкий, — задержите доставку этих грузов…
— Не можем, — ответил директор.
— Грузы — казенные или же частные? — ухватился Сергей Яковлевич.
— Больше — частные.
— Так задержите! Должны же понять эти господа…
— Но железная дорога не желает платить неустойку. Есть грузы скоропортящиеся.
— А у меня — дохнущие переселенцы! — крикнул Мышецкий и больше не стал разговаривать.
Вернувшись домой, он покрутил перед Саной руками, изображая белку в колесе:
— Вот, милая, видишь? Вот так и я кручусь… Что Алиса Готлибовна?
Жены дома не оказалось, и Мышецкий, пока не успели еще распрячь лошадей, решил навестить сестру. Однако в номерах на вопрос его о госпоже Поповой ему ответили, что таковой здесь не имеется.
— Не может быть! — удивился он. — Евдокия Яковлевна…
— Ах, постойте, князь. Но эта дама называет себя княжной Мышецкой.
Сергею Яковлевичу стало неудобно перед прислугой.
— Извините, — схитрил он. — Время от времени моя сестра любит уединяться — и тогда предпочитает свою девичью фамилию…
В комнатах сестры Сергей Яковлевич едва разглядел ее силуэт возле окна.
— Почему ты не включаешь электричество, Додо?
— Мне так лучше думается.
— Я включу… можно?
— Нет, — остановила она брата, — лучше зажги свечи. Мышецкий бросил пальто на спинку стула. Затеплил свечи на приступке камина. Из потемок выступили листья громадного фикуса, в глубине большого зеркала отразилась высокая фигура князя.
— Ты, Додо, даже не представляешь, как я сильно устал. Он потянулся и, заложив руки за спину, походил по комнате, посматривая на сестру.
— А я получил письмо от Пети.
— Ну?
— Анатолия Николаевича собранием офицеров исключили из кавалергардов! Ты не знала об этом?
Сестра откинула голову, подбородок ее чуть дрогнул от невысказанной обиды.
— Он слишком избалован, — сказала она. — И мною, и другими женщинами тоже… А теперь я просто боюсь!
— Чего же?
— Мне все время кажется, что он где-то здесь… рядом!
— Глупости! — фыркнул Сергей Яковлевич.
— И я боюсь, — продолжала Додо, — как бы он не стал преследовать меня. Меня или Петю.
Это было новостью, но Мышецкий тут же успокоился: положение вице-губернатора давало ему широкие полномочия для расправы с неугодными в губернии лицами.
— Но разве же граф Подгоричани настолько низок?
— Он склонен опускаться, — ответила Додо. — Я еще не знаю, есть ли мера падения, до которой он может дойти…
— Вот как? Ты думаешь?
Евдокия Яковлевна промолчала. Тогда он сел напротив нее, взял сестру за руку, привлек к себе.
— Мучаешься, — сказал он с любовью, — не спишь, похудела, куришь… Прочти же, что пишет Петя. Он хороший человек. И он очень страдает. Пожалей его…
Сестра освободила свою руку и раскурила папиросу.
— Я согласна на развод, — сказала она.
— Но… пойми меня правильно: ты привыкла жить широко, ни в чем себе не отказывая, и вдруг… Ты понимаешь?
Полные губы Додо свелись в ниточку.
— А я не торгую собой, — вдруг произнесла она грубо. — Жернова останутся ему, а мне нужна только девичья фамилия!
Сергей Яковлевич в растерянности отодвинулся.
— Что это тебе даст? — спросил он сухо.
— Титул княжны.
Мышецкий сильно ударил себя по ляжкам, и звук удара прозвучал в тишине, как выстрел.
— Додо, милая! Что ты так держишься за этот титул? И сестра ответила с убийственным спокойствием:
— Пойми, он дает мне сознание превосходства надо всей этой российской сволочью. Что значит — Попова? Поповыми на Руси можно вымостить Сенатскую площадь…
— О чем говоришь ты? Опомнись.
Но сестра, как-то странно перекосив рот, вдруг стала выбрасывать слова, как презренные плевки:
— Сволочь, гниль, интеллигенция, политики… О, как я ненавижу все это! И ни одного мужчины вокруг, одни только людишки в штанах! И нет того, кто бы смело восстал противу этого хаоса… Где золотой век Григориев Орловых?
Своим неистовством она вдруг напомнила Мышецкому, как это ни странно, Столыпина (только тот сдабривал свое всероссийское бешенство еще краюхою хлеба).
Мышецкий встал, просунул руки под фалды, наклонился над сестрой, утопавшей в глубине кресла.
— Ты, женщина! — выкрикнул он. — Пусть эти вопросы тебя никогда не касаются… О чем ты хлопочешь? Развод? Это я еще могу понять. Но дальше… Нет, молчи!
— Пожалуйста, говори тише, — ответила сестра. — Нас могут услышать постояльцы. Я и так привлекаю всеобщее внимание.
— Хорошо, — смирил себя Мышецкий, — я буду говорить тише. Мне только жалко Петю, все несчастье которого в том, что он женился на Рюриковне.
— А я? — спросила Додо.
— Пойми, наконец: то, что было простительно нашей бабушке, жившей иллюзиями века Екатерины, то совсем непростительно нам… Времена сильно изменились! Мы отстали… Ты понимаешь — мы отстали. Нам нужно догонять!
Он повернулся так резко, что качнулось пламя свечей в шандале и метнулись по комнате стоглавые тени.
— А ты сильно поглупела, — сказал он, натягивая пальто. Схватил со стола перчатки, и вместе с ними попалась ему в руки визитная карточка:
Камергер Двора Его Императорского Величества
и Уренский Губернский предводитель Дворянства
Б. Н. АТРЫГАНЬЕВ
Сергей Яковлевич грустно улыбнулся:
— Ого, я чувствую, что здесь уже побывал мужчина… В твоем полку снова прибыло, Додо!
Сестра сорвалась с места, быстро подскочила к нему и тяжело повисла на его шее. Рядом со своими глазами князь Мышецкий увидел ее глаза — мятежные, широко распахнутые.
— Сережка, — сказала она, — не груби ты мне… Кто у меня есть-то, кроме тебя? Поверь: я начну все заново… Ты даже не знаешь, как я жить-то стану!..
Она говорила сейчас, как в далеком детстве, проведенном в деревне, и речь ее стала вдруг почти детской, простой, бабьей.
Он прижал ее к себе, похлопал по спине рукою.
— Ну-ну, — сказал, утешая. — Будет тебе. Мы поладим…
На улице сдержал себя, чтобы не расплакаться. «Ах, Додо, ах, Додушка… Авдотья!»
А слезы были так близки! Потому что напомнила сестра дом над рекою, запахи сенокосов, крики перепелов за околицей. Воспитывали в простоте, на открытом воздухе, без барских затей, в крестьянских играх, — оттого-то, наверное, так и здоров он телом…
Сергей Яковлевич даже не заметил, как тронулись лошади. Завернули с Дворянской, и в светлую память о детстве со звоном вошла жуткая музыка, — то загремели кандальные. Шибануло в лицо князю кислым потом овчин и онучей; прямо на губернатора, наседая, словно кошмар, двинулось горе российских дорог и проселков — люд неизбытный, народ каторжный…
— Стой, — сказал он кучеру. — Все равно не проедем…
Кучер боязливо закрестился, то же сделал и Мышецкий.
Первым проехал на сытой короткохвостой кобыле конвойный офицер, чем-то похожий на покойного императора Александра III, а следом за ним, утопая в грязи, обзванивая город кандальным лязгом, двигалась серая и шумливая колонна арестантов.
— Откуда этапные? — крикнул Мышецкий офицеру.
— Из Оренбурга гоним, — ответил тот, не обернувшись. Впереди колонны, гордо рея лохмотьями, крутился полупьяный старик, выкрикивавший несуразные слова:
Эх ты, милая моя, растудыт-твою-я, буду в золоте ходить да парашу выносить…
За невеселым потешателем, сбиваемые в кучу лошадиными задами, шагали более здоровые и удачливые — тюремная знать, короли уголовщины. Потом прозвякали, жалобно выкрикивая Мышецкому просьбы о табаке и хлебе, рядовые этой ужасной армии. Сергей Яковлевич подумал и, забрав из портсигара горсть папирос, швырнул ее в безликую массу.
К нему подскочил на лошади конвоир:
— Не дозволено жалеть, ваше благородь!
Прошли «политики»: на Мышецкого пахнуло единоплеменной речью интеллигентов, и он невольно отвернулся, словно был виноват в чем-то перед ними. Заскреблись по камням колеса телег, проплыли какие-то бабы с синевой под глазами, наведенной покровителями, из кульков тряпья выглядывали младенческие лики.
Мышецкий окликнул казака, замыкавшего колонну:
— Куда вы их, братец?
— На пристань…
«Ну, делать нечего», — решил Сергей Яковлевич. Впрочем, он был уже готов к этому. Одну-две баржи перехватят этапные. Но сумеет ли пароходство обеспечить переселенцев на будущее? Смешно говорить: даже читинских не всех забрали. А казанские путейцы гонят эшелон за эшелоном…
Пришлось утешить себя успокоительной тарабарщиной: «Без працы не бенды кололацы. Будем думать завтра…»
Как следует выспавшись, Сергей Яковлевич с утра засел в присутствии, где его сразу же огорошили:
— Ваше сиятельство, Иконников перекрыл улицу рогатками и никого не пропускает.
— На каком основании?
— Но вы же заставили его покрыть мостовую?
— Так что же?
— Ну вот. Он мостовую покрыл, но, говорит, не за тем, чтобы по ней другие ездили. Мостовая стала его мостовой!
— Да что он — с ума сошел?
— Не можем знать…
Пришел Кобзев и направил его мысли в другую сторону.
— Вот раскладка, — сказал он. — Даже если баржи обернутся по реке дважды туда и обратно, то все равно не вывезут из губернии и половины Свищева поля. Надо что-то срочно изобретать!
Сергей Яковлевич постучал себя пальцем по левому виску.
— Вот тут что-то болеть стало, — сказал он. — Я уже устал от изобретений. Я изобретаю. И все вокруг меня тоже изобретают. Час от часу не легче!
— А если соорудить плоты? — предложил Кобзев.
— Лес дорог. Наверх поднимут, а обратно, боюсь, пароходство не спустит.
— Может, все-таки попробуем?
— Рискнем.
— В три раската?
— Что вы, дорогой Иван Степанович! Лес пригодится для нашего расейского плюгавства… Давайте в один раскат.
— А вот это рискованно!
— Ну, будем сажать и смотреть. Не дадим же мы затонуть им у берега. Велите бревна вязать покрепче… А что у вас там с томской партией?
— Весьма бестолково. Часть заболела, уже в бараках. Если отправлять, то муж уедет — жена останется, мать уедет — дети в бараке… И народ не безмолвствует!
— Понимаю.
— А в бараке почти не лечат. Больше вяжут да водой окачивают. Но выпустить тоже нельзя. Очень боюсь, чтобы не попался кто-нибудь из Астрахани, — там снова чумой запахло…
— Типун вам на язык, Иван Степанович!
Оставшись один, Мышецкий пытался вспомнить, что занимало его перед приходом Кобзева, но не смог сосредоточиться.
В голове с утра уже начался сумбур: Додо перемешалась с бревнами, подарки султана Самсырбая с мечтами о постройке в Уренске хлебного элеватора.
— Сдавать начал, — сказал Мышецкий, поглаживая висок, и в этот момент на пороге его кабинета предстала незнакомая фигура.
Вошедший офицер был дороден, грубоват. На лице его, от скулы, тянулся синеватый шрам, который кончался в углу широкого, как у лягушки, рта.
— Что вам угодно, сударь?
— Позвольте представиться: помощник начальника Уренского жандармского округа капитан Дремлюга!
Мышецкий посмотрел на него с удивлением.
— Аристид Карпович никогда не говорил мне о вас.
Дремлюга подошел к столу и уверенно сел:
— Сие ничего не значит. Мой начальник не любит держать на виду своих подчиненных. Да и мы, по долгу службы, предпочтительно обретаемся в тени. И ходим больше, ваше сиятельство, вот так — по стеночке, по стеночке…
— Какова цель вашего визита ко мне? — спросил Мышецкий.
— Аристид Карпыч, — пояснил Дремлюга, — поручил мне от своего имени ознакомить вас по некоторым вопросам…
— Хорошо. Давайте сюда, — протянул руку Мышецкий.
— Нет, ваше сиятельство. Бумаги не будет. Поручено передать на словах.
— Что именно?
— В частности, речь пойдет о прибывшем из Москвы социалисте Викторе Штромберге!
— Любопытно, — подстрекнул Мышецкий жандарма.
— Вышепоименованный, — продолжал Дремлюга отчетливо, — вчера был по неосторожности схвачен чинами полиции…
— Ого!
— Тогда как демагогия Штромберга является доктриной официальной и одобрена свыше.
— Я что-то не совсем понимаю…
— Проще пареной репки, ваше сиятельство!
— Штромберг — социалист?
— Ярый! — ответил Дремлюга.
— В таком случае Чиколини прав?
— Чиколини глуп, — внятно ответил Дремлюга, — и об этом знают все в городе. Еще раз повторяю вам, ваше сиятельство, что Штромберга не следует опасаться…
Мышецкий сомкнул перед собой в замок пальцы рук:
— Отвечайте просто: ваш Штромберг провокатор?
— Что вы, князь! — брезгливо отряхнулся Дремлюга. — Провокаторов мы науськаем и в Уренске, совсем незачем вызывать их для этого из Москвы, деньги тратить. Но пропаганда Виктора Штромберга должна изменить ситуацию!
— С кем встречался этот Штромберг в городе?
— Вчера он выступал на митинге в депо…
— Так.
— …после чего ужинал с господином Атрыганьевым. «Хорош социалист, — подумал Сергей Яковлевич. — Но еще лучше губернский предводитель дворянства!»
Мышецкий захлопнул крышку чернильницы, в которой купалась весенняя муха: так ей, негодной…
— Скажите, — спросил он, — зачем вы посвящаете меня в эти интимные подробности?
— Чтобы вы не повторили ошибки Чиколини, — спокойно ответил Дремлюга.
— В таком случае я обещаю вам не соваться в вашу политику. Только один вопрос: что с задержанным в банке?
— Выездной прокурор расследует… Задержанный уже назвал себя несколькими именами, но повешен будет, пожалуй, под фамилией Никитенко (есть кое-какие предположения, что это именно он).
— Разве он будет повешен?
— А как же? Он знал, на что идет, голубчик. Такие вещи не возьмется защищать сам Плевако…
Дремлюга откланялся, шагнул к дверям, и тогда Мышецкий ударил его в спину.
— А — пила?
— Что пила? — не удивился жандарм. — Пила хорошая, ваше сиятельство. Фирма «Колэн». Сделано в Париже. С маркой Золингена. Такой пиле позавидует любой хирург… Еще раз — кланяюсь!
«Мудрецы, — подумал Сергей Яковлевич, — таких и нагишом не поймаешь…»
На пороге появился Огурцов.
— Ну-ка, — сказал ему Мышецкий, — окажите мне незначительную услугу: пройдитесь по одной половице.
Огурцов прошелся кое-как — по трем сразу.
— Молодцом вы у меня, — похвалил его князь. — Ходить не можете, а еще ни одной глупости я от вас не слышал… Только это вас и спасает!
Огурцов стоял, преданно моргая, и — ни гугу.
— Бог с вами… Лошади заложены?
— В самый раз, ваше сиятельство.
— Еду на подворье. — Мышецкий с хитрецой улыбнулся. — Если будут меня спрашивать, говорите: губернатор уехал молиться…
Разговор с Мелхисидеком был у него короток.
Сергей Яковлевич сознательно решил ускорить события. Передавая под крутую руку владыки озеро Байкуль, он понимал — потеря озера подстегнет с ответом и султана. Сиятельный прапорщик должен осознать, что второй раз отыграться ему не удастся.
Или — или.
Владыка тоже распознал подоплеку этого безмолвного заговора. О госпоже Монахтиной не было сказано ни единого слова.
Как на торге, хлопнули вице-губернатор с архиепископом по рукам, и Мелхисидек спросил только об одном:
— А казачат ты мне пришлешь, князь, ежели киргиз ерепениться станет?
И ничего не оставалось Мышецкому, как ответить:
— Дам!..
О-о, теперь-то они его зажали… Сергей Яковлевич и сам хорошо понимал это. Но с Мелхисидеком вроде бы расчеты были уже покончены.
Он мне — зерно, я ему — Байкуль.
Пора бы уж и Конкордии Ивановне потребовать с него комиссионные сборы!
«Молчит что-то… Верно, обдумывает — чем бы взять? А, может, наоборот, сама хочет дать чего-либо?..»
Мышецкий был озадачен: где же люди — умные, зрячие, все понимающие и совсем непричастные к чиновному быдлу? Неужели сенатор Мясоедов был тогда прав, говоря, что таких людей он не встретит в Уренской губернии?
Да, конечно, от Борисяка (совсем не от Кобзева) тянется какая-то незримая ниточка — именно туда, где живет разумно и тревожно, все, что есть ныне лучшего в России. И даже не в цехах Уренского депо — нет, гораздо шире! — залегает уже могучий пласт взрывчатого материала, готового потрясти основы великой империи. Погибнут тогда под развалинами и Паскаль и Конкордия… «А я? Меня тоже завалит обломками?»
Сергей Яковлевич, будучи человеком неглупым, понимал также и то, что Борисяк (и подобные ему) никогда не дадут ему даже подержаться за кончик той ниточки, уводящей к спасению, как нить Ариадны, ибо он, его сиятельство, всегда останется для этих людей чужим…
«Но почему? — думал князь расстроенно. — Да, я только исполнитель предначертаний власти царя, но взрыв Революции, все оживляющей и все воскресающей, я бы, пожалуй, приветствовал тоже». И снова и снова его мысли возвращались к переселенцам…
В разговорах с Кобзевым Сергей Яковлевич не боялся высказывать свое искреннее мнение.
— То, что мы наблюдаем, Иван Степанович, — говорил князь, — это крамола, по сути дела. Крамола по отношению к народу, одобренная самим правительством. И порождающая другую крамолу, вполне законную, как ответ на это издевательство. Тридцать процентов детской смертности… Тридцать! Ведь это же сознательное умерщвление народа, умного и терпеливого!
Кобзев уже занимался подбором людей для расселения в Уренской губернии — на необъятных пустошах степей. Конечно, он в первую очередь мог обращаться лишь к тем «самоходам», которые уже отчаялись добраться до обетованной земли.
У которых уже не бренчало в загашнике ни единой копейки.
Которые осели на Свищевом поле — тупо и безрадостно.
Которые попросту устали передвигать ноги.
Метод воздействия на них был прост: вот земля у вас под носом, приглядитесь — сочная, нетронутая, за Томском путь еще тяжелее, вам будет не дотянуть. Решайте: или — здесь, или… Смотрите сами!
И семейства — победнее да посмелее — начали оставаться.
Узнав об этом, Мышецкий сразу же распорядился:
— Напишите официальное прошение от моего имени к командующему Уренским военным округом. Пусть генерал-лейтенант Панафидин выделит мне, сколько сможет, солдатских палаток. Я найду способ отблагодарить его… А сейчас срочно в три ноги, чтобы Борисяк был здесь!
Борисяк, запыхавшийся, явился:
— Вот что, Савва Кириллович! Получив солдатские палатки, сразу же подвергните их дезинфекции. За Кривой балкой заранее расчистите место, устройте ретирадные ямы. Баки для кипячения воды… Начинайте строгий медицинский отбор группы переселенцев, остающихся в моей губернии!
— Простите, — вмешался Борисяк. — Но поместить больных в холерный барак — значит сразу похоронить. А среди детей, как правило, корь, дифтерит, скарлатина… Куда же я их дену?
— И то верно, — призадумался Сергей Яковлевич. — Я тоже не совсем доверяю Ениколопову… Тогда придется вам соорудить отдельный барак. На той же Кривой балке! Я могу положиться на вас, Савва Кириллович?
— Это я сделаю, — бестрепетно ответил инспектор. — А что будет дальше — не ручаюсь.
— Дальнейшее я беру на себя…
Он позвал Огурцова, и тот предстал пред княжеские очи, уже сильно попачканный мелом. Трудненько ему было стоять, сердешному.
— Так и быть, — разрешил ему Мышецкий, — можете облокотиться на стол… Слушайте! Надобно, чтобы губернская типография срочно отпечатала бланки. Имя, отчество, фамилия. Возраст и что-нибудь еще… там придумаете. А в конце — подпись Чиколини. Для начала пусть отпечатают хотя бы две сотни…
Борисяк с Кобзевым ретиво взялись за дело. Панафидин оказался порядочным человеком: помимо палаток, выделил в помощь трех военных фельдшеров. Скоро за Кривой балкой уютно заполоскались белые полотнища, взвился над новеньким бараком красный крест. Здоровье уренских поселенцев было проверено неторопливо, без суматохи, без угроз и паники.
Борисяк пришел однажды сам, радостный.
— Итак, князь, — сообщил он, — в карантине всего сто тридцать четыре человека.
— Выдержите их еще с недельку, да потом снимайте.
— Еще будут! Черпать не перечерпать…
— Знаю. Идите в типографию, возьмите заготовленные там бланки. Пусть их подпишет полицмейстер.
— Зачем?
— Можете выпускать людей из этого позорного зверинца. Выдавайте им по выходе в город бланк, заверенный Чиколини… Хватит им быть на положении прокаженных!
Весть о добротном житьишке уренских поселенцев дошла и до Свищева поля — желающих разделить судьбу смельчаков заметно прибавилось и Сергей Яковлевич велел в типографию отпечатать еще триста бланков.
Но зато оставшиеся на Свищевом поле совсем остервенели, требуя срочной отправки дальше, и пришлось вызывать для их успокоения местных казаков.
Плетьми и бранью людей заставили смириться перед необходимостью выжидания. Пароходство ссылалось на паводок и не торопилось с баржами.
— Плоты, плоты! — подстегивал Мышецкий свою канцелярию. — Только плоты спасут нас. Еще неделя, две — и надо выкачать Свищево поле без остатка. Иначе — мор!..
Чиколини согнал из ночлежек местную голытьбу, обещая на обед водку, и началась каторжная работа. Плоты собирались в ледяной воде — громадные, наспех сбитые скобами. Сергей Яковлевич только единожды посетил место работ и велел полицмейстеру не жалеть сивухи для голодранцев.
Он почти с ужасом смотрел, как бултыхались в стылой воде посиневшие подонки, с матюгами и песнями подгонявшие одно бревно к другому.
— Вот она, Россия-то-матушка! — похвалился Чиколини, расхаживая по берегу. — Такой и сам черт не страшен.
— Это верно, — суховато согласился Сергей Яковлевич. — Что-нибудь другое, но черт нам не страшен…
Он еще раз глянул на работающих бродяг, и вдруг перед ним, словно леший, с венком тины на голове, вынырнул из-под бревен усатый мужчина с побелевшими от холода глазами.
— Хрррр, — прорычал он, влезая на бревно пузом: мокрые штаны облепили его сытый выпуклый зад. — Не крррути ладью, хузаррры-ы…
Этот рыкающий голос и эта усатая морда… Казалось, еще один нажим памяти — и он сразу все вспомнит. «Однако же нет, не вспомнить».
— На Свищево, — махнул он, усаживаясь в коляску, — погоняй!..
Ему очень не хотелось ехать на Свищево поле, но он все-таки превозмог себя — поехал.
Громадная, тысяч в двадцать, ошалевшая от безделья толпа мучительно томилась на этом позорище, стиснутом насыпью железнодорожного полотна и впадиною оврага. А дальше грядками шли могилы и щербатился гнилой дранью холерный барак.
Постыло и противно выглядел здесь человек!
Раскисшие от весеннего тепла, переселенцы больше валялись на земле или бесцельно бродили от костерка к костерку.
Бабы кормили детей, отупело и без стыда обнажая свое тело; старухи с ножиками в руках «искались» одна у другой в головах, посматривая на Мышецкого из-под распущенных жидких волос — с мольбой и надеждой.
Маячившие в отдалении казаки дополняли эту картину людской беспомощности и разорённости.
Сергей Яковлевич имел неосторожность сказать:
— Завтра отправим томскую партию… Готовьтесь! Поверх пахучего людского месива будто пыхнуло чем-то горячим, словно он плеснул водой на раскаленные камни. Толпа вдруг зашумела, поднялась разом, топча под собой пламя костров и давя спящих.
Ровный гул заполнил Свищево поле, и Мышецкий увидел, как вскинули пики казаки…
Ениколопов недовольно заметил:
— Зачем вы это сказали им, князь? С порохом так не обращаются…
Сергей Яковлевич присел у стола, вкопанного в землю в тени барака, и подсчитал, сколько людей останется на Свищевом поле после отправки томской партии.
— И немало останется, — опечалился он.
— Тысяч пятнадцать? — спросили его.
— Да, около этого…
Со звоном вылетело из окна стекло. Чьи-то руки — в крови и грязи — высунулись наружу, словно ощупывая солнечное тепло.
— Я же вам говорил, — буркнул Ениколопов. — Вот и в бараке уже началось… Назад, скотина! — вдруг крикнул он и, схватив палку, долго бил по этим рукам, торчавшим среди острых осколков стекла…
— Надо объяснить людям, — подошел к нему Мышецкий с выговором.
— Людям? — переспросил Ениколопов. — Если бы здесь были люди, то, смею вас заверить, я и сам давно бы объяснил им, что отсюда никому не выбраться!
Отчаянный гвалт со стороны Свищева поля долетал до холма, на котором высился флаг с красным крестом, и теперь из барака донеслись вопли и суетливая толкотня ног.
Брякнуло стекло с другой стороны барака.
— Видите? — обозлился Ениколопов. — Теперь хоть поджигай их здесь!
Подскочила откуда-то баба (растрепанная, почти безумная), затыкалась в слепые окна, прикрывая глаза ладошкой:
— Архипыч, а Ляксей-то — куды? Слышь-ка… Ляксею скажи: завтреча томских рассадят!
Мышецкий брезгливо схватил бабу, толкал ее в загривок — обратно, в ревущую и стонущую котловину Свищева поля:
— Прочь, подлая! Убирайся…
Но было уже поздно. Где-то уже хрустнули доски, изнутри барака выплескивались душные голоса:
— Выпущай-ай… томских выпуща-ай! Изверги-и… Ениколопов, отставив мизинец в сторону, щелкнул крышкою портсигара:
— Вот, пожалуйста, ваше сиятельство. Российский парадокс! Я ему, скотине мозолистой, клизму ставлю, а он меня извергом называет… Нет, — закончил он с пафосом, — конечно же, есть что-то положительно трагическое в звании русского интеллигента!..
Сергей Яковлевич направился к дверям барака.
— Откройте, — сказал он. — Надо лишь отнестись к людям внимательнее. Это же ведь люди, и они поймут меня…
Студент-медик накинул ему на плечи белый халат.
— Сделайте это, — попросил он трогательно.
Ениколопов задержал вице-губернатора:
— Сергей Яковлевич, не входите в очках. Вас могут принять за врача.
— Ах, оставьте вы это! При чем здесь мои очки?
Ему показалось, что Ениколопов хохочет за его спиной.
— А стрелять у вас есть чем, князь?
— Я не ношу оружия… Открывайте.
— Ну и глупо.
Ениколопов двинулся вслед за Мышецким, но Сергей Яковлевич задержал его:
— Останьтесь, Вадим Аркадьевич. Боюсь, что ваше появление больных не успокоит. Лучше я один…
Он вошел в тамбур барака, толкнул дверцу — и сразу же отступил назад, сшибая рукомойник.
— Да не сюда вы! — крикнул Ениколопов. — В следующую…
Но Мышецкий уже успел заметить кладовку, заваленную — вперемежку с дровами — голыми трупами, поверх которых, измазанный чем-то зеленым, лежал мертвый ребенок.
И, наскоро перекрестившись, он толкнул следующую дверь.
— А-а-а… — встретил его гул голосов.
Ноги заскользили в чем-то противном. Вокруг, распространяя зловоние, квасились лужи холерного поноса. Сергей Яковлевич не посмел идти дальше и остался возле порога.
— Надо же иметь разум! — выкрикнул он взволнованно, и сразу что-то звонкое разбилось над ним об косяк дверей.
Из глубины барака на него наступали… Нет, не люди (Ениколопов прав), а какие-то зеленые бестелесные тени. «Почему зеленые?» — машинально подумал он и внутренне содрогнулся.
— Оставьте волнения, — заговорил Мышецкий снова, собравшись с духом. — Ваши семьи будут отправлены в полном порядке. А вы догоните их потом, когда врач признает ваше выздоровление. В таком состоянии вам не перенести этого пути…
Что-то поднялось и разом опустилось над ним. Сергей Яковлевич согнулся под ударом, и сразу все из зеленого сделалось ярко-красным, будто он посмотрел на солнце.
— Стойте! — закричал он, боясь теперь одного: лишь бы не упасть под ударами на этот осклизлый, загаженный пол…
Прямо над ним громыхнул выстрел — резкий, как пощечина, и раздался голос Ениколопова:
— Назад, быдло! Ложись по нарам…
Загораживая Мышецкого, врач выстоял с минуту под градом летящих в него тарелок, шапок, кирпичей и табуреток. Потом открыл стрельбу поверх голов.
— На! — кричал он, злорадствуя. — На… на, собаки! Сергей Яковлевич ничего не видел. Даже не сразу понял, что дышит уже чистым воздухом, а за спиной его грохочут засовы дверей.
Барак закрыли…
— Я, кажется, потерял глаз… выбили! — сказал Мышецкий, не отнимая руки от разбитого лба.
Ениколопов решительно оторвал его руку.
— Прямо, — велел он. — Смотрите сюда… Чушь! Просто вас слегка огрели табуретом… Это пройдет!
Окружным путем подогнали к бараку коляску, и, садясь в нее, Сергей Яковлевич озлобился.
— Завтра же, — приказал. — Всю томскую партию… Мне уже надоело все это! Пора им…
Притянул к себе за рукав балахона Ениколопова:
— Вадим Аркадьевич… Спасибо! Если бы не вы…
Ениколопов небрежно повел рукою.
— Не стоит благодарности, — сказал он.
Сергей Яковлевич уже подъезжал к городу, когда навстречу вылетел на бойкой рыси отряд конных жандармов. Впереди, высоко привстав на стременах, скакал Сущев-Ракуса.
— Сто-ой! — скомандовал полковник, и на полном разбеге всадники сгрудились вокруг коляски, шумно вздохнули лошади.
Аристид Карпович был бледен, губы его посинели, усы понуро обвисли.
— Ну, — выдохнул он, — надо бы вам и меня пожалеть, ваше сиятельство! Я ведь человек уже немолодой…
— Так это вы ради меня, Аристид Карпович?
— А то как же!.. Дурак-студент какой-то позвонил прямо на Ломтевку, что вас там убивают. Я ведь думал, что вас уже и в живых нету…
Жандарм снял фуражку и перегнулся с седла:
— Вижу, вам все-таки досталось?
— Весьма примитивно. Кажется, мебелью.
Полковник потряс головой, натянул поводья:
— Отря-ад… за мной, с поворота налево… марш!
«Пожалел», — думал Мышецкий, улыбаясь.
В присутствие он уже не вернулся — велел везти прямо домой.
Платок, прижатый ко лбу, намок в крови, и Мышецкий выбросил его по дороге. Ениколопов почему-то не предложил ему, как врач, своих услуг и вообще отнесся к драке спокойно.
Алиса встретила мужа, всплеснув руками, но Сергей Яковлевич сразу же уверенно заговорил:
— Не огорчайся… В наше время губернаторов рвут бомбами на части, травят и стреляют. Только вот еще не начали солить в бочках. А мне всего лишь попало по глупости! Я по-прежнему здоров и бодр…
Вызвать врача он наотрез отказался, и Алиса Готлибовна сама лечила его арникой. Сергею Яковлевичу было приятно ощущать нежную заботу, и в этот день — благодарный — он впервые позволил себе чуть-чуть приоткрыть перед женой ту завесу, за которой скрывалось истинное положение в его губернии.
В ответ на его признания Алиса тихо всплакнула.
— Я боюсь… здесь, — призналась она по-русски.
— Глупая, — утешил он ее. — Чего нам бояться? Мы же с тобой — дома…
— Но это так далеко. Мы почти в Сибири!
— Сибирь — тоже Россия, — ответил Мышецкий. — И в большей степени, нежели Петербург, дорогая… Мне выпала судьба служить в Уренской губернии, но до этого мне прочили место окружного прокурора на Сахалине… Не забывай об этом!
Кобзев навестил его рано утром, вид у него был какой-то слегка извиняющийся.
— Весьма печально, — сказал он, кашлянув. — Но вы не имеете морального права сердиться на этих людей, заведомо обреченных…
— Хватит изрекать истины… вы, пророк! — неожиданно огрызнулся Мышецкий. — Я не хуже вас понимаю, кто прав и кто виноват в этих ужасах погони за хлебом… Едем, сразу же!
По дороге на пристань Иван Степанович сказал:
— Теперь и уренские поселенцы маются в палатках. Что толку, если вы перевели их со Свищева поля за Кривую балку… Не пора ли уже начать рассаживать их на пустошах?
— Сам знаю, — не совсем-то любезно отозвался Сергей Яковлевич. — Но меня задерживает султан Самсырбай.
— Да, — согласился Кобзев, — несчастный край, где земельный вопрос освобожден от законности и право на обладание землей удерживается легендами.
— Вот я и боюсь, — тихо признался Мышецкий, — чтобы легенда не обернулась законом. Султан-то мужичонка весьма прегнуснейший и, видать, кляузный. Я ведь, Иван Степанович, сами понимаете, добра ему не сделаю. Нет, не сделаю!.. Но эта полная неизвестность условий землевладения… Самсырбай хорошо пользуется этим!
— Поторопите его, однако. Пора начинать запашку.
— Я даже так мыслю: пусть откажет, хамское отродье, чингисханид проклятый… Только бы ответил!
На пристани было уже цветисто от бабьих платков, еще издали угадывалось многогрудое горячее дыхание толпы, и Сергей Яковлевич стыдливо поправил на лбу треугольный пластырь:
— Иван Степанович, взгляните! Так не очень заметно, что ваш князь был вчера бит?..
Здесь же, в этой непробиваемой толчее, крутился и Чиколини в новенькой шинели.
— С обновкой вас, Бруно Иванович!
— Да вот, ваше сиятельство, — вдруг застыдился полицмейстер, — справил… Позвольте в колясочке вашей поберечь ее? Сажать-то сразу людишек будем?
Пароходишко, захлебываясь сажей, подтянул к пристани первый плот, и толпа грозно надвинулась над речным обрывом.
— Я понаблюдаю, — сказал Сергей Яковлевич. — Сажайте их, господа, как получится…
С замиранием сердца Мышецкий издали следил, как погружались плоты под тяжестью тел. Между ног людей, выплескиваясь в пазах бревен, суетилась холодная вода.
— Не напирай! — командовал Чиколини. — Давай назад, не то потопнете…
Переселенцев, которые были поближе к краю, выдирали из гущи обратно на пристань. Плот немного подвсплывал, и пароходишко сразу же выволакивал его на плес. Горохом сыпались люди на бревна другого плота. В воздухе металось тряпье мешков. Дробно стучали фанерные мужицкие чемоданы с пудовыми замками на них, как на амбарах.
— Плывем, мила-аи! — буйствовал от наплыва счастья затрушенный дедушка и действительно поплыл на середину реки.
Просто удивительно: плот за плотом отходил от берега, выстраиваясь в длинный караван. Погрузка шла быстро, огулом, на этот раз даже не проверяли списков — хочешь, и ты садись, поплывешь за новым счастьем!..
В полчаса все было закончено. Сергей Яковлевич докурил папиросу и пригласил в коляску Чиколини и Кобзева:
— Господа, непременно в «Аквариум». Шампанское сегодня не помешает…
Солнце припекало уже как следует, и они расположились на открытой террасе ресторана. Столы и стулья из соломенной плетенки суховато поскрипывали под ними.
Прислуживал им сам владелец «Аквариума» — Бабакай-бек Наврузович, хитренький татарин с замашками рубахи-парня.
Сергей Яковлевич, несмотря на пластырь, приклеенный ко лбу, был настроен благодушно:
— Что вы предлагаете, Бабакай Наврузович? «Периньон»?.. Что ж, это неплохо.
— Чернолозый «Рюинар», — ворковал ресторатор умиленно. — Вы, конечно, помните, ваше сиятельство? Андрэ де Рюинар, виконт де Бримон, седьмой хозяин монашеской фирмы…
Мышецкий с удовольствием поднял бокал.
— Какие милые люди эти французские монахи! — засмеялся он. — Шампанское выдумали они, шартрез — они, бенедиктин — они же. И живи я в те времена, непременно пошел бы в монахи. Ваше здоровье, господа!
— Говорят, — добавил Кобзев, — монахи выдумали еще и порох…
Чиколини вскоре ушел, призванный долгом своей собачьей службы, и Мышецкий, неожиданно заскучав, спросил:
— Иван Степанович, вы случайно не знаете некоего Виктора Штромберга?
— Нет, князь. Впервые слышу это имя.
— Странно. — Мышецкий качнул пустую бутылку и отбросил ее в кусты. — Я плохо разбираюсь во всяческих партиях, которые растут в России, как поганки под дождем. Но… — Он надвинул цилиндр и потянулся к трости. — Впрочем, это касается одного меня! Пока что…
Они поднялись и пошли на выход из ресторана. Кобзев не стал поддерживать этот разговор. Запахнул старик свое пальтишко, мелкими шажками выступал рядом с высоким и красивым человеком, с которым его связала случайная судьба.
Мышецкий был слегка пьян. Сел он в коляску, положил руку на плечо Ивана Степановича.
— Плоты, — похвалился он, — это ведь я придумал… А?
Кобзев не пожелал отстаивать свое авторство.
— И хорошо придумали, — согласился.
— Бревен жалко, — поскупел Мышецкий. — Лес дорог. Трещит всё кругом…
— Что трещит? — спросил Кобзев, улыбаясь.
— Россия, конечно. — И Мышецкий захохотал, довольный. Стал накрапывать дождик. Сергей Яковлевич закинул верх коляски. Посматривал вокруг — горделиво, явно довольный собою и этим днем. Незнакомые лица с тротуаров спешили раскланяться перед ним, и он отвечал им — четким и выразительным кивком крупной своей головы.
— Вот здесь я разобью сквер, — показал он тростью вдоль покатой улицы. — Обираловку сотру с лица земли. Тоже будет сад! Пусть чувствуют… «Глаз да глаз!» — неожиданно вспомнил он императора.
Какой-то крестьянин, еще молодой парень, перебежал перед лошадьми дорогу. На голове его был зимний треух, а на плечах — пиджак фабричного мастерового.
— Карпухин! — вдруг окликнул его Кобзев.
Коляска остановилась. Крестьянин торопливо подбежал, стащил с головы треух, глянул на Мышецкого ясными глазами.
— А я до лавки, — сказал он без боязни, обращаясь к Ивану Степановичу.
Кобзев вытянул руку.
— Сергей Яковлевич, желаю вам запомнить — на этого человека вы можете положиться. Бестрепетно!
— Весьма польщен, — ответил Мышецкий и шутливо приподнял цилиндр над гладко зачесанными волосами.
Когда они отъехали, Сергей Яковлевич рассмеялся:
— Простите, я так и не понял: кому же вы меня столь любезно сейчас представили?
— Карпухин, — пояснил Кобзев, не разделяя княжеского веселья. — Это староста поселенцев, отобранных для вашей, как вы любите утверждать, губернии.
— А-а-а… — протянул Мышецкий и выкинул вперед руки, стиснув в пальцах костяной набалдашник трости.
Позади губернаторской коляски прыгал под дождем мужик — босой, в пиджаке с чужого плеча. «До лавки» прыгал.
Он и не знал, бедняга, что судьба его тоже, как и судьба Кобзева, отныне переплетется с судьбой этого человека, который приподнял сегодня перед ним только краешек своего цилиндра.
Мышецкий тоже ничего не знал — следил по сторонам глазами: что бы еще исправить, переиначить по-своему, втравить в этот город свой вкус, свои замашки.
— Задворки, — сказал он, — мы живем на задворках империи!
Вечером его запросто навестил — проездом через Уренск — генерал Аннинский; он был подавлен и печален.
— Вы еще не слышали, князь? — спросил он. — В здании финского сената убит генерал-губернатор Бобриков… Вот вам плоды правления Вячеслава Константиныча!
Мышецкий невольно поежился: он, как чиновник, тоже ведь вылупился из яйца, которое высидел Плеве в своей канцелярии, и потому круто перевел разговор:
— А как вы, генерал, расцениваете сражение под Цзинь-чжоу?
Аннинский вяло махнул рукой:
— Ляпнул один дурак поначалу где-то под аркой Главного штаба: мол, шапками закидаем! Да вот шапок-то, видно, и не хватает. Смешно, князь, — наделяют солдат образками с Серафимом Саровским… Прав умница Драгомиров: мы их — иконами бьем, а японцы нас — шимозой да пулями! Глупо все!
Мышецкий вспомнил о том, что он все-таки камер-юнкер, придворный, и заступился за царя, сам того не желая:
— Да, его величество очень верит в Серафима… Изображение его я даже видел в кабинете царя. Но это скорее лишь спальное приложение к высочайшей постели, ибо Саровский якобыдаст им наследника после четырех дочерей…
Распрощались они суховато — у каждого болело свое.
В чахлый садик, что навис над рекою, в воскресенье пришли с трубами гарнизонные солдаты. Уселись рядком, посмотрели на капельмейстера в чине фельдфебеля и дружно раздули щеки.
Закружились головы переспелых гимназисток, забыли они про экзамены, и стало веселее на улицах от молодых лиц, еще не знающих огорчений. А солдаты листали перед собой нотные листы, все косились на своего фельдфебеля и дули и дули в медноголосые трубы.
И они — эта серая скотинка — вдруг расцветили город под вальсы и польки: солдаты щедро дарили обывателям светлую печаль прошлого, сладкую тоску по любви и доброму слову…
Коснулась музыка и Мышецкого: провел он ладонью по лицу, будто смахнул надоедную паутину, и спросил в пустоту — тихо-тихо:
— Лиза, Лизанька, почему вы меня разлюбили?..
Было уже за полдень, когда в доме вице-губернатора раздался резкий и короткий звонок с улицы. Так мог позвонить только человек, который знает, что ему нужно в этом доме, и которому непременно нужно быть в этом доме.
— Господин Иконников, — доложила горничная.
Мышецкий долго-долго протирал стеклышки пенсне.
— Нет, — ответил он, наконец, все продумав. — Не принимать и впредь… Хотя постойте! Я сам спущусь, а то вы, подозреваю, не сможете передать смысл моего отказа…
Он накинул сюртук, спустился вниз. Замер:
— Вы… Иконников?
— Да, ваше сиятельство. Геннадий Лукич…
Перед ним стоял холеный рослый блондин в одежде ультрамодного покроя; еще молодой человек, лет тридцати, почти ровесник Мышецкому, и смотрел — спокойно, открыто, чисто.
— Что привело вас ко мне, господин Иконников?
— Вы, очевидно, ожидали видеть моего папеньку?
Сергей Яковлевич не ответил.
— Нет, ваше сиятельство! — уверенно продолжил Иконников-младший. — Как это ни прискорбно, но я уже вполне извещен о тех печальных недоразумениях, кои возникли между вами… Отчего-то и почел своим непременным долгом, едва прибыв в Уренск, сразу же нанести вам визит.
Мышецкий спустился еще на одну ступеньку ниже, снял руку с перил лестницы.
— Впрочем, ваше сиятельство, — закончил Иконников, — я могу и уйти, ибо мой папенька сделал все, чтобы имя Иконниковых было для вас неприятным…
— Нет, отчего же? — ответил Мышецкий. — Вы столь искренни, сударь… Останьтесь!
Мановением руки Геннадий Лукич отказался от услуг горничной и самолично повесил свое пальто. Он был строен, красив и наряден. Держался скромно и независимо.
— Куда мне будет дозволено пройти? — спросил Иконников с легким поклоном. — Благодарю вас, князь. Я очень рад, что вы меня приняли…
Сергей Яковлевич провел его к себе:
— Как видите, я только еще устраиваюсь.
— Очень мило! Книги, которые я здесь вижу, лучшее украшение вашей комнаты. Как и моей, князь, тоже!
Осмотревшись, молодой миллионер заговорил о главном:
— Мой папенька живет еще старыми понятиями. Он не может уяснить себе, что в наше время обладание капиталом накладывает на человека и особые обязанности перед общественностью. (Мышецкий кивнул, соглашаясь.) Поверьте, что когда дело перейдет в мои руки, все станет на иные рельсы. Что же касается этих глупых рогаток поперек улицы…
Сергей Яковлевич быстро нахмурился, и Геннадий Лукич тут же его утешил:
— Нет, князь, вы можете не сомневаться: рогатки уже убраны мною. Относительно же церкви, которую мой папенька столь неосмотрительно взялся строить, то это вопрос губернского архитектора, и меня не касается. Я вообще против этой дурацкой традиции. Хватит нашим толстосумам отливать колокола — лучше бы они открыли читальню!
Сергей Яковлевич выслушал Иконникова и оттаял душою:
— Что ж, Геннадий Лукич, я рад вашему появлению в губернии. Вы приехали сейчас из…
— Прямо из Лейпцига, — подсказал Иконников. — Я рассчитался с профессорами и отныне свободен. На зиму думаю переехать в Москву, чтобы не зажиреть здесь, а пока…
— Вы окончили университет?
— Уже третий, — без похвальбы ответил Иконников. — Было лишь трудно в Женеве — среди русских. Когда же я оторвался от дорогих соотечественников, то стало легче, и я быстро сдавал экстерном.
— Русских сейчас много за границей?
— О да! Европа просто кишит русопятыми. Они бестолковы и поразительно доверчивы. Особенно — наша знать…
Их позвали к обеду, и Геннадий Лукич не отказался. В просторной столовой были открыты окна, через которые дом вице-губернатора наполняла далекая музыка, В зеленеющих ветвях деревьев чернели скворечни, высоко в небе плыл бумажный змей. Висла над городом белая мучнистая пыль.
— Моя жена, — представил Мышецкий гостю Алису. — Сделайте удовольствие — поговорите с ней по-немецки…
Алиса в этот день была необычайно мила. Чистые тонкие руки ее двигались над убранством стола — плавные и воздушные. Она кокетливо посматривала то на супруга, то на интересного молодого гостя.
— Я слышал, — говорил Иконников, — что вы, ваше сиятельство, намерены начать постройку в губернии элеватора.
— Хотелось бы, — помялся Сергей Яковлевич. — Зерно гниет в каких-то сараях… Элеватор поможет разрешить в губернии проблему весенних голодовок. Хотя бы отчасти!
— Если позволите, — предложил Иконников, — я согласен участвовать в этом благом деле. Деньгами, конечно.
— Буду только рад, — оживился Мышецкий. — Вся беда в том, что я не нахожу поддержки общественности. И потому ощущаю настоятельную необходимость обратиться к лучшей части российской интеллигенции…
Иконников быстро подхватил:
— Знаете, князь, у меня есть связи с Власием Дорошевичем… Для тех начинаний, которые вы предприняли, нужны средства, и пусть литераторы помогут в этом! Да и Столыпин…
— Петр Аркадьевич?
— Нет, князь, я имею в виду братца его — Александра Столыпина, он все крутится вокруг «Нового времени»… Можно потрясти и Яшку Рубинштейна — большой проныра!
— Я мыслю несколько иначе, — сознательно отгородился от этих имен Мышецкий. — Пусть писатели (именно писатели) издадут в фонд помощи голодающим литературно-художественный сборник. У каждого литератора всегда найдется в ящике стола вещица, которую он не удосужился пристроить. Пусть он ею и пожертвует!
— Пожалуй, — согласился Иконников. — Я уже ясно вижу этот сборник. На титуле скромно оттиснуть: «В помощь голодающим Уренской губернии». А название — краткое, объемное…
— Например — «Пустошь», — размечтался Сергей Яковлевич. — Это как раз отвечает сейчас моим замыслам… Немного беллетристики, разжиженной стихами. Кое-что из новостей в искусстве.
— Я могу написать о Баттистини, — сказал Иконников.
— А у меня, — обрадовался Мышецкий, — имеется статейка о винной монополии. Я думаю, что доля статистики, набранной хотя бы в петите, не помешает?
Подали жаркое и запотелый графин с водою (вино в доме Мышецких к столу не подавалось). Алиса переняла поднос от горничной.
— Однако, — заметил Иконников, — мы забыли о хозяйке…
Протягивая гостю тарелку, женщина задержала свой взгляд на нем и вдруг наивно проговорилась:
— Какой приятный загар у господина Иконникова… Верно, Serge?
— Угу, — ответил Мышецкий, занятый едою.
— Таково уж итальянское солнце, мадам. Почти всю зиму я провел между Ниццей и Миланом…
— О, тогда вы должны знать Ивонну Бурже? — напомнил Сергей Яковлевич. — С кем она сейчас?
Он сказал это и заметил, что Алиса насторожилась.
— Конечно же! — отозвался Иконников. — Ивонна Бурже в Европе — все равно что Конкордия Ивановна Монахтина в нашем Уренске… Кто же ее не знает? Сейчас она, кажется, попала в лапы бакинскому Манташеву. Он уже купил ей два бесшумных электрических автомобиля — иначе не пускают на Елисейские поля. Меня Ивонна заинтересовала как бесподобная куртизанка. Но секретарь ее потребовал только за один разговор с нею пять тысяч франков!
— И вы… согласились? — почти с ужасом спросила Алиса.
— Безусловно, мадам, — ответил Иконников. — Такое диво, как Ивонна Бурже, выпадает один раз на все столетие. Чтобы продлить удовольствие, я даже купил для нее кольцо с жемчужиной, но Ивонна сказала, что я не знаток жемчуга.
— А как поживает Рауль Гинцбург? — спросил Мышецкий.
— О, этот еврей по-прежнему яро пропагандирует русскую музыку. Сам пишет оперы — наиглупейшие, но зато в них встречаются такие слова: «изба», «лакей», «квас», «барыня»… Очень желает залучить к себе Федю Шаляпина! В царстве рулетки Гинцбурга иначе и не зовут, как «русским бароном»…
— А вы не пробовали играть?
— Нет, князь. Я не признаю никаких азартных игр…
Мышецкий вспомнил, как обчистили, благодаря ему, великого князя Алексея Александровича, и весело рассмеялся.
— О чем ты, Serge? — спросила Алиса.
— Просто я вспомнил креветок в ресторане «Резерв», — приврал он тут же. — А вы помните, Геннадий Лукич?
— Ну как же! — охотно откликнулся Иконников. — Кстати, их высочества отныне там не обедают. Знаете (в сторону Алисы), там эдакие малюсенькие не то лангусты, не то омары… Но удивительно вкусные!
— Да-да, — поддакнул Сергей Яковлевич.
— Так вот, мадам (снова к Алисе). Наш августейший заинтересовался способом их приготовления. Ему показали большой чан, в котором клокотало что-то невыразимо противное…
— Что это есть такое? — спросила Алиса по-русски.
— Его высочество, мадам, великий князь Алексей Александрович, как и вы, тоже спросил — что это такое? И ему ответили, что эту бурду заварил еще прадедушка нынешнего владельца, с тех пор они только добавляют туда воду. И никто так и не знает — что же это именно такое? Его высочеству стало… худо, мадам.
Так-то вот, в легкомысленной болтовне, Сергей Яковлевич немного отвлекся от губернских неурядиц, и когда Иконников ушел, Алиса спросила:
— Serge, что ты скажешь об этом господине?
— Что? Не знаю, как тебе, но мне он… понравился.
Подумал — и заявил решительно:
— Во всяком случае, Иконников — человек нашего круга, и я буду рад, если он станет бывать в нашем доме…
В цепочку событий будущего нежданно-негаданно включилось еще одно звено.
Сцепит оно или расцепит?..
Еще из-за двери он услышал разговор чиновников:
— А в Стамбуле-то, господа, конституция!
— Эка! А у нас, батенька, зато — проституция. И сколько угодно-с. На любой вкус… Турки-то еще позавидовать могут!
Мышецкий толкнул двери присутствия, и орава чиновников, с грохотом двигая стульями, покорно поднялась перед ним.
— День добрый. Садитесь, господа… Что слышно от его сиятельства султана Самсырбая?
От его сиятельства ничего не было слышно. Затих султан, даже подарки перестал слать. «Ну что ж, — решил Мышецкий, — придется тряхнуть его еще разочек!» Под окнами губернского правления проехал цыганский табор. Сергей Яковлевич сразу же распорядился через Огурцова:
— Созвонитесь с полицией: цыган остановить и выдержать в карантине… Борисяк знает!
В полдень на вокзал железной дороги было доставлено из уезда мертвое тело землемера, проводившего — по указанию Мышецкого — нарезку участков для поселенцев. Землемер лежал на платформе, раскинув ноги в сапогах, заляпанных глиной; кто-то из путейцев обсыпал его зацветающей черемухой.
Первой мыслью Мышецкого было — немцы. Но рассыльный солдат принес длинную киргизскую стрелу, завернутую в синюю сахарную бумагу.
— От генерала Аннинского, — доложил солдат.
На бумаге, в которую была завернула стрела, шла броская надпись самого генерала: «Этой стрелой был убит ваш землемер. Разберитесь сами».
— Лошадей! — гаркнул Мышецкий.
В полчаса он домчал до Кривой балки, выскочил из коляски. Ну, так и есть! На месте стоянки султана только пересыпался под ветром пепел костров да белели в траве обглоданные кости баранов.
А дальше тянулась голая, жирно взбухавшая под солнцем равнина степи. И — никого…
— Назад! — крикнул Мышецкий, вскакивая в коляску. Вихрем ворвался в свой кабинет, грыз ногти от бешенства.
— Кобзева сюда… быстро!
Пришел Иван Степанович:
— У вас все готово к отправке людей?
— Да, князь. Вагоны проветрены и…
— Так начинайте! — распорядился Сергей Яковлевич. — Завтра я сам прибуду на место… Сразу же пахать и сеять. Отстраиваться будут потом. Не до этого сейчас!
Явился из казенной палаты Такжин:
— Ваше сиятельство, позволю себе заметить, что для передвижения переселенцев полагается на душу две десятых копейки. А вы исходите, как это усматривается из ведомости, из четырех десятых на одну прогонную версту.
— Да о чем вы? — вскипел Мышецкий. — Дело идет о тысячах пудов хлеба, а вы суетесь ко мне со своими погаными полушками! И слушать не буду, оставьте меня…
Потом, уже наедине, подумал: «Когда же решится выздороветь Симон Гераклович? Вот хитрый старец: оставил меня в такой момент. Хоть бы поскорее забрали его в сенат!»
Совсем неожиданно появился Атрыганьев.
— О! — приветствовал его Мышецкий. — Как раз кстати… Я слышал, Борис Николаевич, что вы недавно навещали его превосходительство?
— Да, я лишь сегодня вернулся из Заклинья.
— Ну, и как здоровье Симона Геракловича?
Атрыганьев хитренько сожмурился:
— Вы же и сами понимаете, князь, что выздоровление его превосходительства зависит только от вас. Освободите Уренск от переселенцев, подождите, пока не передохнут холерные, и Симон Гераклович снова приступит к делам.
— А как с его назначением в сенат? — намекнул Мышецкий.
— Ждет со дня на день. Пока не слышно…
Вспомнив о Додо, Сергей Яковлевич, все время думал — скажет о ней Атрыганьев или же промолчит?
И предводитель дворянства Уренской губернии не вытерпел — сказал:
— Сергей Яковлевич, а какая у вас сестрица! Просто — чудо-женщина. Аспазия, да и только!.. Я случайно узнал, что в номерах остановилась княжна Мышецкая, был удивлен и счел своей обязанностью… Как предводитель дворянства! Но, боже мой, какая обаятельная женщина!
«Дурак, — подумал Сергей Яковлевич. — Она давно уже Попова, записана в гильдии, и ты не суйся в этот клубок, иначе все твои фарфоровые горшки и часики пойдут с молотка…»
Однако же он вежливо ответил:
— Я очень уважаю и ее мужа, господина коммерции советника Попова. Думаю, что он тоже вскоре приедет в губернию.
Сизоватые от частого бритья щеки предводителя обмякли.
— Евдокия Яковлевна, — добавил Мышецкий извинительно, — иногда любит называться по-девичьи княжною. Она утверждает, что смена имени всегда обновляет ей кровь…
Атрыганьев немного оправился от ошибки.
— Все равно, — твердолобо повторил он, — подобной дивы еще не видывали в нашем Уренске… А вы бы послушали, князь, как отзывается об Евдокии Яковлевне преосвященный!
«Боже ты мой, — испугался Мышецкий, — уже и туда забралась?.. Ну, быть скандалу: Конкордия Монахтина не уступит ей этого бесноватого святошу…»
— А что госпожа Монахтина? — заплетал кружева Сергей Яковлевич.
— Испошлилась, — вдруг брякнул предводитель.
— Да что вы! Быть не может…
— И знаете — с кем?
«С молодым Иконниковым!» — сразу решил Мышецкий, и Атрыганьев действительно шепотом подсказал:
— С этим прощелыгой-купчишкой… сыном нашего уренского Креза! Ну и кутят… Не дай-то бог, ежели дойдет до преосвященного. Будет ей на орехи!
«Какая мерзостная каша!» — думал Сергей Яковлевич, когда предводитель удалился, прижимая к груди перчатки.
А после таких дурацких разговоров снова приходилось обращаться в мыслях к мужикам-переселенцам. Теперь они представали перед Мышецким какими-то упрощенными созданиями с примитивными требованиями — земля, крыша над головой и кусок хлеба.
С ними все было проще и понятнее…
Сергей Яковлевич велел принести из межевого комитета карты губернии, хотел немного помудрить над своими планами. Но это скромное занятие было пресечено появлением Дремлюги.
— Капитан, — недовольно заметил Мышецкий, — отчего это Аристид Карпович последнее время не сам является ко мне?
Дремлюга ответил:
— Господин полковник занят с военным прокурором, как вам известно. Задержанный в банке вроде бы признал себя Никитенко.
— Так. И дальше?
— Но он врет и пугает людей, заведомо непричастных к экспроприации.
— Например — кого? — насторожился Сергей Яковлевич.
— Да есть в городе, — ответил Дремлюга, — немало поднадзорных лиц, на которых всегда можно свалить многое…
Мышецкий не был удовлетворен этим ответом:
— На кого же этот Никитенко больше всего валит?
Жандарм пояснил с ледяным спокойствием:
— Помните того убитого в перестрелке грузина? Некий Сабо Гумарашвили… Вот на него и все шишки!
«Глупости, — сообразил Мышецкий, — заврались вы оба…»
И, не глядя на капитана, он спросил раздраженно:
— Когда будет подписано обвинительное заключение?
— Прокурор гонит следствие. Допросы ведутся даже по ночам, ваше сиятельство. Мы не мешкаем…
— Это противозаконно, — заметил Мышецкий. — Допрашивать преступника в ночное время — значит применять к нему насилие над его волей.
— Нам лучше знать, что законно, — деловито отозвался капитан Дремлюга.
Сергей Яковлевич невольно повысил голос:
— Не забывайтесь! Перед вами находится не только вице-губернатор, но и выпущенный с золотой медалью кандидат императорского училища правоведения! Кому лучше знать?
Дремлюга проглотил и замолк. Осторожно согласился:
— Ваше высокое мнение, князь, я передам прокурору…
— Кстати, о прокуроре, — показал Мышецкий на окно. — Я видел его вчера едущим вот здесь с какими-то двумя дамами, знакомством с которыми обычно не дорожат… Я не вмешиваюсь. Каждый волен заводить себе привязанности по вкусу. Но, по моему глубокому убеждению, человек, которому предстоит на днях затянуть петлю на шее другого человека, должен бы вести себя гораздо скромнее!
Далее Дремлюга ничего дельного не сказал. Сергей Яковлевич понял, что вспугнул жандармов. Что-то у них было приготовлено для него, однако он сам повел себя так, что Дремлюга рассудил за верное промолчать.
«Ну и черт с ними…» — решил Мышецкий.
Он подумал как следует, разложил в своей голове все по полочкам и вечером позвал к себе на чашку чая уренского полицмейстера.
В разговоре с Чиколини, между прочим, он сказал:
— Бруно Иванович, что у вас там получилось с этим Виктором Штромбергом?
— Социалист! — выпалил полицмейстер. — Такие речи… Ай-ай! Я послушал, сразу свисток в рот и давай разгонять народец.
— А что же говорил этот… социалист?
— Да что он может сказать путного, ваше сиятельство? Ну, лаял капиталистов, громил эксплуататоров…
— Так, еще что?
— Призывал рабочих сплотиться, — туго вспоминал Чиколини. — Еще вот, сукин сын, предложил создать общество и кассы взаимопомощи. А фабрикантов крыл по матери… Простите, ваше сиятельство!
— Что-о? — удивился Мышецкий. — Действительно, так и крыл заборными словами?
— Именно так, ваше сиятельство.
Сергей Яковлевич вспомнил солидный облик Штромберга, виденного тогда в «Аквариуме», и не сразу поверил в это.
— Странно, — призадумался он. — Ну а ругал ли поименованный правительство, царя, власть имущих… Или — меня, скажем?
Чиколини наморщил лобик, припоминая.
— Нет, — заявил решительно, — такого не было! Мышецкий протянул руку под столом и дружески похлопал полицмейстера по дряблой ляжке.
— Бруно Иванович, — доверительно произнес он, — вы не упускайте этого Штромберга, следите…
— Помилуйте! — удивился Чиколини. — Не по моей части. Это же из псарни Аристида Карпыча…
— А вы, — твердо закончил Сергей Яковлевич, — все-таки проследите. Так, чтобы и жандармы не заметили… Я ведь знаю, Бруно Иванович, грудь у вас слабая, неможется частенько. Но вы не беспокойтесь. Из фондов губернской типографии[62] я выделю вам специально на лечение…
На следующий день спозаранку Мышецкий выехал в степи.
Дышал перепрелым запахом земли, оглядывал бескрайние поля. За хуторами немецких колонистов, переплетенными проволокою, словно западни, он остановил губернаторскую дрезину.
— Кажется, отсюда? — осмотрелся он и, перекинув через локоть пальто, одиноко тронулся по едва намеченной дороге — в колыханье трав, в знойную теплынь, в переплески жаворонков, виснувших над головою…
Шел он долго, уже начиная по-барски сердиться, что его никто не встретил. Выплыли издалека, вкрапленные в желтизну степи, пятна переселенческих сборищ. Опять показались знакомые по Свищеву полю развешанные на палках тряпки (замена шалашей), несколько телег с задранными оглоблями.
Ему хотелось бы увидеть добродушных пейзан, чтобы парни сыграли на балалайках, а дородные девки сплясали перед ним «Русского», помахивая узорчатыми платками. Но вместо этого он снова встретил те же лохмотья, ту же убогую нищету и невеселые взгляды, хорошо памятные еще по Свищеву полю…
Кобзев с Карпухиным уже шагали ему навстречу.
— Добрый день, господа, — сказал Мышецкий. — Ну, как у вас тут?
Ему объяснили: лошадей очень мало, зерно прибыло, люди копают для себя землянки, солдаты железнодорожного батальона (спасибо генералу Аннинскому) бурят колодцы. Вытянутые вдаль, виднелись вышки артезианских буров, где-то на горизонте сверкающим стеклышком блестело озеро Байкуль.
— Священник прибыл? — спросил Мышецкий.
Да, и священник был уже здесь. Большая толпа мужиков и баб молилась над землей, еще не тронутой плугом. Тихо и печально прошел молебен.
Сергей Яковлевич тоже молился вместе со всеми — тоже, не жалея штанов, вставал коленями на дернину. Он не был святошей и обращался к имени всевышнего лишь в самых затруднительных случаях в своей карьере…
Потом князь взял бинокль и долго вглядывался в синеву, куда убегали рассыпанные по степи толпы людей — основателей новых деревень, новой русской жизни на этой равнине.
— На сколько же верст, Иван Степанович, вы их забросили?
— Верст на сорок, князь. Чтобы сели пошире, не тесня друг друга. Им теснота-то еще в России надоела, от нее они и бежали!
Сергей Яковлевич опустил бинокль.
— А что солдаты? — спросил. — Вода есть?
— Здесь хорошая, а южнее похуже… Вот многие уже просятся, чтобы передвинуться подальше — к озеру Байкуль.
Мышецкий с огорчением отмахнулся:
— Губа не дура… Однако вы сами знаете, что мне выбирать не приходилось. Или Байкуль без хлеба, или хлеб без Байкуля. Преосвященный изволит жаловать копченых сигов!
Карпухин подошел к вице-губернатору.
— Вшей нету? — спросил его Мышецкий.
— Да за Кривой балкой повытрясли, — рассмеялся мужик, показав крепкие, здоровые зубы (улыбка у него была приятная). — Может, у какой бабы и осталось… Так это — для богатства!
— Ну, ладно, — распорядился Мышецкий. — Приступайте… Совсем некстати подошли группкой немцы-колонисты с соседних хуторов. Посмотреть — как будут русские вспарывать сочное брюхо целины. На своих наделах они-то уже вспахали. Взяла немецкая техника. Теперь вот — посмеемся над русскими, как они будут пахать на бабах и коровах…
С лошадьми действительно было туговато. Иногда впрягались и бабы — по три, по четыре. Мышецкому было стыдно перед этими немцами, да что поделаешь!
— Тут и лошадь не возьмет, — сказал один колонист другому, и Сергей Яковлевич расслышал это.
— Убирайтесь отсюда прочь! — крикнул он по-немецки. — Лошадь не возьмет, а русская баба — возьмет…
Попыхивая трубками, немцы отодвинулись. Священник шел вдоль свежего поля, брызгая святой водицей.
— Бог в помочь, — сказал он и загасил ладан в кадиле.
Карпухин кинул пиджак на траву, поплевал на руки, примериваясь к сохе.
— Ну, бабы, — сказал он, не унывая. — Я работящий…
Бабы низко присели, выкинув вперед худые жилистые руки.
Со стоном рванули плуг, и лемех, с хрустом резанув целину, вдруг отворотил черную сытую мякоть.
Отвалилась набок первая глыба, пронизанная жилками червей и сочного перегноя.
— Пошла, пошла, — приналег на сошки Карпухин.
И бабы, пригнувшись к самой земле, повели первую борозду.
Россия — великая и обильная — тронулась своим извечным путем.
Мышецкий с улыбкой, побледнев лицом, повернулся к немцам.
— Взяли! — сказал он по-русски.
Глава 7
Забрела в Уренск жалкая цирковая труппа, в которой почти все актрисы находились в интересном положении. («С икрой бабенки!» — сказал о них Чиколини.) Атрыганьев, очевидно, из жалости уступил им свой громадный сарай, громко именуемый губернским театром.
Вскоре и Влахопулов вернулся к своим обязанностям, снедаемый жаждою впечатлений. Просто — засиделся в своем Заклинье; две француженки, взятые им напрокат до весны, укатили от него в Нижний Новгород на ярмарку, винный погребок истощился. В губернии вроде бы все налаживается — пора уж и «выздороветь». Дела, так сказать, требуют!
Благодаря военному времени и близости Уренска к восточным границам пост его был временно приравнен к генерал-губернаторству, — свято место, почетно и кляузно. Дай-то бог совладать!..
— Ну, много тут без меня накалечили? — спросил он Сергея Яковлевича с благодушной грубоватостью.
Мышецкий сдал ему дела, заставил подписать некоторые бумаги, что Симон Гераклович тут же и сделал — не читая.
— Жарко, батенька, становится, — сказал губернатор, отбрасывая перо. — Поскорее бы уж… Боюсь я, как бы земляки опять какого-нибудь масона вместо меня не подсадили! Пора уж, пора и на покой мне. Изъездился я по разным губерниям.
Как выяснилось, оговорка Влахопулова о таинственных масонах не шутка: при полной политической безграмотности, Симон Гераклович считал, что никаких партий в России не существует, но со времени восстания декабристов в стране действует могучая масонская организация.
— Масоны, батенька мой, — серьезно подтвердил Влахопулов, — всюду масоны, и нету от них никакого спасения. И командуют ими из Кронштадта — я все знаю…
Так рассуждал крупный сановник.
Так рассуждали тогда многие сановники…
По вечерам телеграф губернии был занят: Влахопулов, за казенный счет, отстукивал по линии слезливые просьбы ускорить ответ из сената — быть ему в столпах государственности или не быть?
— Почти по-гамлетовски, — смеялся Мышецкий. — Быть или не быть?..
Сам он в эти дни служил с ленцой, по-дворянски. От бумаг важных нарочито отпихивался — мол, несите их к Влахопулову, как он скажет… а я что? Только, мол, вице! Пропускал через свой стол большие дела хозяйственные да городские: вот перила на мосту шатаются, вот пожарные рукава прохудились, молодцы с Обираловки опять разбоями грешат…
Слушал князь, как за стеной чиновники — удивительно глупо — рассуждали о конституции.
Иногда стучал в стенку:
— Хватит, господа! Нельзя же договариваться до абсурда…
Сейчас Мышецкого сильно занимала одна фигура в губернском распорядке, а именно — дальнейший ход Конкордии Ивановны. Неужели возле Мелхисидека произойдет смена фигур?
И неужели (нет, нет, не может быть!) Додо рискнет на эту замену?
Женщины всегда, еще задолго до эмансипации, играли большую роль в русской провинции. Криво, косо, лицом, походкой, капризами, слезами — чем угодно, но «подруги» губернаторов (титул негласный) всегда украшали собой хмурые горизонты Российской империи.
Иногда заводились сразу две «подруги» — это зависело уже от темперамента начальника. Порою же одна примыкала к губернатору, другая — к вице-губернатору. Случалось, что вице-губернатор заступал на пост губернатора, следовало некоторое перемещение «подруг», и тогда заваривалась такая катавасия, что правительствующий сенат годами не мог расхлебать этой каши. В таких случаях обычно поверх вороха кляузных бумаг писалось спасительное: «В архив» — и «подруги» разбирались сами…
Мышецкий стороною проведал, какова была цель визита сестры к преосвященному. Выяснилось вполне определенное: Додо начинала хлопоты о разводе. Это было похоже на правду. Но в руках Сергея Яковлевича уже имелось письмо из Петербурга: Петя писал, что продал свою мельницу, разлуки не выносит и скоро выезжает в погоню за убежавшей, страстно любимой женой.
«По закону она моя», — заканчивал Петя.
Сергей Яковлевич перевел взгляд на окна, заполненные ярким солнцем, и в глазах потемнело до ослепления. Снова, как и раньше, вспомнился пролетающий — в полной тишине — мужик с пешнею.
Мышецкий схватился за колокольчик.
— Огурцов, — спросил он, — тут весною… Помните, когда все таяло, я велел послать дворника на крышу…
— Помню, ваше сиятельство. Он еще сверзился!
Сергей Яковлевич аккуратно опустил колокольчик, выровнял его посреди стола. Грубое слово «сверзился» как-то остудило его.
— Впрочем, — отвлеченно сказал он, — идите, Огурцов. Мне ничего не нужно…
В этот день генерал Аннинский сообщил по линии, что на сто двадцатой версте не все благополучно: голытьба, ведущая насыпь, избила двух подрядчиков, ответственные за расчет духанщики разбежались по степи.
— Бруно Иванович, — спросил Мышецкий полицмейстера при встрече, — что там за волнения на сто двадцатой версте и следует ли их опасаться?
— Пустое дело, — успокоил его Чиколини. — Эта сволочь всегда так: подерется и помирится. За духанщиков не бойтесь: покрутятся, сами жрать захотят и снова отомкнут духаны…
Сергей Яковлевич отчасти утешился. Пароходство прислало несколько барж, и Свищево поле понемногу освобождалось от переселенцев. На окраинах города иногда подозрительно умирали обыватели, но строгого карантина для горожан не было.
И губерния в основном пребывала в спокойствии.
В один из этих дней Мышецкий посетил мастерские железнодорожного депо. Это он сделал не ради любопытства — надо было наладить производство плугов и борон из обрезков железа. Инженерам не хотелось принимать на себя лишнюю обузу, но все-таки они согласились.
Тогда, в лагере Аннинского, путейцы говорили, что в Уренском депо относятся к нему доброжелательно. Однако — странно! — поддержки от начальства депо он не встретил.
Было несколько обидно, и, возвращаясь вдоль шлаковой дорожки, Сергей Яковлевич попутно заглянул в огнедышащие ворота мастерских.
Рабочие его, очевидно, узнали. На выражения восторгов Мышецкий не рассчитывал, но их и не было, этих восторгов. Он протиснулся между колесами паровозов, пригляделся к мастеровым. Задал несколько технических вопросов. Спрашивать о непонятном Мышецкий не стыдился, и ему отвечали — внятно, четко, рассудительно.
Его несколько поразило, что рабочие совсем не были похожи на крестьян — с их жалкими или, наоборот, угрюмыми взглядами из-под лохматых шапок. Нет, мастеровые держались вполне независимо, подходили к Мышецкому запросто и, послушав, о чем разговор, так же и уходили, когда надоедало слушать.
И еще он заметил: речь пролетариев не была набором ста обиходных слов — нет, перед ним стояли люди, свободно владевшие языком, правильно употреблявшие выражения интеллигенции.
И князю стало неловко, что поначалу, надеясь на их безграмотность, он пытался «подделаться» под речь гостинодворского простонародья.
— А что… Штромберг? — спросил вице-губернатор. — Я слышал, что он выступал здесь перед вами.
— Был грех, — ответил один из рабочих. — Только нам не впритык его речи. Он теперь митингует на сукновальнях господ Будищевых да в красильнях. Вот там его слушают… Три копейки больше — три копейки меньше, это дела не меняет. Нам не нужна лишняя бутылка пива. Мы, господин вице-губернатор, и сами сумеем постоять за себя, если придется…
Этот отзыв о социалисте Викторе Штромберге оставил Мышецкого в каком-то раздвоении. Кто-то в губернии ошибался. И очень сильно ошибался в своих расчетах. Но… кто? Сущев-Ракуса, Штромберг, рабочие или же он сам, его сиятельство?
И тут он вспомнил того пьяного придурка из черной сотни Атрыганьева, что плясал под окнами, поддергивая штаны.
«Глупо!» — сделал князь вывод.
Дома он снова полистал протоколы охранки. Никакого Штромберга в них не значилось. Но первое же известие от Чиколини потрясло Сергея Яковлевича.
Бруно Иванович долго не мог собраться с духом, чтобы высказать новости слежки.
— Ну? — помог ему Мышецкий. — Штромберг?
— Да, Штромберг, — сказал Чиколини, — выступал вчера на сукновальнях братьев Будищевых…
— Так. И что же?
— С таким успехом, ваше сиятельство, что рабочие вынесли его на руках. Кричали «ура» и говорили глупости. Потом организованно пошли бить стекла в конторе фабрики.
— Полиция вмешалась? — спросил Сергей Яковлевич.
— Конечно. Здесь уже хулиганство.
— Были арестованные?
— Трое. Зачинщики.
— Ну?
— И полковник Сущев-Ракуса велел освободить их. Даже приласкал. По червонцу на рыло выделил…
— Дальше! — засмеялся Мышецкий. Ему стало вдруг весело — ситуация получалась забавная.
— А дальше Штромберг ораторствовал на бойнях. И здесь же выступал против него…
Чиколини запнулся.
— Кто выступал против?
— Простите, ваше сиятельство, но я знаю, что вы этого человека привезли в своем вагоне.
— Кобзев? Ну и не стесняйтесь…
— Господин Кобзев, — Продолжал полицмейстер, осмелев, — он, ваше сиятельство, все в пику говорил господину Штромбергу, и… очень уж рискованно говорил!
— Что же именно?
— Штромберг, тот больше на частников валил. А господин Кобзев осмелился коснуться власти… царя!
Сергей Яковлевич вдруг почувствовал, как нарастает в нем негодование. Очень спокойно он спросил:
— Чем закончился митинг?
— Избили, — ответил Чиколини.
— Штромберга?
— Как можно? Конечно же — Кобзева.
— Вот и хорошо… — сказал Мышецкий, отпуская Чиколини.
Решил идти напролом. Иван Степанович был вызван им вроде бы по делу о поселенцах. И старик не замедлил явиться.
— Если бы я, — начал Мышецкий холодно, — оставался лишь частным лицом, то я, пожалуй, не стал бы обращать внимания на ваши выпады противу существующей власти. Но я облечен доверием этой власти и обязан стоять на страже ее интересов и ее порядков.
— И я, князь, — ответил Кобзев, — как частное лицо, мирюсь с тем, что вы поддерживаете порядок, моему разумению не свойственный…
— Однако, — перебил его Мышецкий, — даже по праву частного лица я могу иметь к вам, господин Кобзев, или Криштофович, как вам больше нравится, некоторые претензии.
— Прошу высказать их, — согласился Иван Степанович. Вице-губернатор прошелся вдоль скрипучей половицы, по которой столь часто он заставлял ходить Огурцова.
— Нет! — громко выговорил он. — Не за тем я привез вас в Уренскую губернию, чтобы вы позволяли себе бунтовать рабочих. Лучше подумайте о своей старости, о своей жизни, загубленной на этапах… Успокойте свои помыслы! Россия — это слишком сложный организм, и права новой России можно обсуждать где угодно — только не на мясных бойнях.
Иван Степанович начал заматывать шарф на шее:
— Позвольте заметить…
— Нет. Вы знаете сами, что я человек прогрессивных взглядов, и я еще никогда не боялся говорить с вами свободно на темы о конституции… Но я никогда не побегу на бойни, чтобы проповедовать там свои мысли. Мне достаточно одного сознания, что я выработал в себе эти мысли!
Кобзев поднялся, держась за поясницу.
— Я уйду, — сказал он без обиды. — Но хотел бы высказать на прощание, что лично вам, князь, я никогда не желал принести вреда. Косвенно я виноват перед вами, внеся некоторое беспокойство… Но, если бы вы знали, что за гнусная роль у этого зубатовца Штромберга!
Мышецкий не дал ему договорить:
— Так не ввязывайтесь в эту провокацию! Кончится все это тем, что Сущев-Ракуса посадит вас в одну камеру вместе с трехкопеечным демагогом Штромбергом!
— В одну? — хмыкнул Кобзев. — Никогда он не сделает этого. Жандармы лучше вас, князь, разбираются в политической ситуации, и в одну камеру со Штромбергом меня не посадят…
Висок снова заломило тупой болью. Сергей Яковлевич вернулся к столу, навел порядок на нем, что всегда его успокаивало.
— Меня не обучали демагогии, — сказал он, морщась от боли. — Но я знаю закон, и меня хорошо научили пользоваться его статьями, когда это необходимо для спокойствия общества.
Кобзев повернулся к дверям:
— Кому прикажете сдать мои дела?
Сергей Яковлевич впервые в жизни испытал то состояние, про которое в народе говорят, что «глаза на лоб полезли».
— Ну вот, — притих он в растерянности. — Неужели вы оставите меня в этот трудный час? Или вы мстите мне?
Кобзев вздохнул с сожалением:
— Оно и правда, князь, — что вы сделаете-то один? Только и вы оставьте меня… Вам очень не подходит роль, которую во много раз удачнее исполнит полковник Сущев-Ракуса!
Самое удивительное было то, что капитан Дремлюга все это время стоял за дверью. Однако у жандарма хватило ума сделать вид, будто он ничего не слышал. Святым притворился.
— А-а, господин Криштофович, — сказал Дремлюга, с подчеркнутой вежливостью пропуская мимо себя статистика.
— Садитесь, — сказал Мышецкий жандарму. — Кажется, я вас долго заставил ждать? Извините…
— Совсем нет, — благодушничал жандарм, наблюдая за смущением вице-губернатора. — Я ведь понимаю — у вас мужицкие дела сейчас. А у нас — свои дела.
Мышецкий сразу решил поставить все на свои места.
— Ошибаетесь! — сказал он. — На этот раз мы занимались вашими делами. Я предостерег господина Кобзева от увлечений, которые не должны быть свойственны его почтенному возрасту.
— Да-да, — вяло откликнулся жандарм. — Мы уже знаем, что у Будищевых и на бойнях была потасовка…
Сергей Яковлевич раскурил папиросу, разогнал перед собой табачный дым, чтобы видеть лицо собеседника.
— А вот в депо, — сказал он с умыслом, — демагогия Штромберга не имела успеха! Чем вы объясняете это?
— Не улавливаются, — кратко ответил Дремлюга.
Мышецкий понял, что жандарм страдает при упоминании о рабочих депо, и решил пощадить его до поры до времени:
— Ну ладно. Что там у вас?
Дремлюга обрадованно изложил перед ним суть своего прихода: обвинительное заключение подписано, нет только палача. Есть, правда, один (и весьма толковый) — некий Шурка Чесноков, но его надобно выписывать из Казани. Гонорар палачу — само собой, но вот еще прогоны…
— А он, ваше сиятельство, так зазнался, что теперь только в мягком вагоне ездит, собака этакая!
— Но при чем же здесь я? — спросил Мышецкий. — Мне-то какое дело до вашего Шурки!
— Посодействуйте, — ласково сказал Дремлюга. — Расходы немалые…
Сергей Яковлевич полистал ведомость:
— Странно, что у вас расчеты с агентурой пестрят цифрой «3». Смотрите: тринадцать… двадцать три… Нарочно?
Дремлюга густо хохотнул, и шрам на его лице наполнился бурой кровью:
— Это Аристид Карпыч… Доносы-то он любит, но терпеть не может доносителей. Вот, в память об Иуде, всегда тридцать три сребреника вспомнит!
— Ну и юмор же у вас, — заметил Мышецкий.
— Какой уж есть…
Сергей Яковлевич сдернул с носа пенсне:
— Так что же, собственно, привело вас ко мне?
— Палача надо, ваше сиятельство.
— Глупости! Выпишите этого Шурку, и баста!
— Дополнительные расходы потребны. Потому и беспокоим ваше сиятельство. Ведь Шурка даже пива теперь не пьет…
Мышецкий в раздражении отшвырнул от себя бумаги:
— Слушайте! Иногда надо и постыдиться перед миром… Я столбовой дворянин, а когда был студентом, то премило катался в третьем классе на верхней полке. И, как видите, ничего — от стыда не сгорел!
Дремлюга подсластил княжескую скромность:
— Вы же благородный человек, ваше сиятельство. А Шурка-то из грязи да прямо в князи…
Жандарм понял, что ляпнул лишнее, но было уже поздно.
— Вон! — заорал Мышецкий. — Вон отсюда, мерзавец!..
Ровно через три минуты, весь в мыле, как запаренный конь, прилетел Сущев-Ракуса, сразу заговорил:
— Князь, простите, князь. Ведь он сдуру, не подумав… Уж я учу его, учу. Ей-ей, князь, он и сам испугался… Что угодно просите, князь. Только сердца на нас не имейте. Мы и так несчастные люди! Всюду — презрение. Ежели еще и вы… Князь, простите! Ведь Дремлюга-то плачет…
Мышецкий сумрачно помолчал, потом стал отходить:
— А что, правда, плачет?
— Прикажу — заплачет. Простите, голубчик… а?
— Никогда не видел плачущего жандарма.
— А хотите посмотреть? Пусть попробует не заплакать…
Сергею Яковлевичу это надоело:
— Ну и ладно. А мягкий вагон для вашего Шурки заказывайте сами. Моя фирма таких расходов не учла! Если угодно, можете к Симону Геракловичу обращаться: он комфорт ценит более меня.
В самый разгар этого разговора вошел обеспокоенный Огурцов и доложил, что в присутствие прибыла княгиня. Мышецкий, сразу почуяв неладное, выскочил из кабинета. По лицу Алисы он понял: дома что-то случилось.
— Serge! — кинулась к нему жена. — Только ты… умоляю. Наш мальчик умирает… Спаси, Serge, спаси!
И наступили тяжелые дни. Князь Афанасий был до этого отменно здоров, уже ползал по полу, и вдруг… Мышецкие были растеряны: детских врачей в Уренске не числилось. А другие никак не могли доискаться до причины болезни.
Врачи тоже выглядели конфузно: ребенок все-таки губернаторский, и от его выздоровления зависел их врачебный престиж в провинции. «Кажется, круп, — пожимали врачи плечами, — круп, осложненный дифтеритом, занесенным с улицы…»
— Проклятье, — говорила Алиса. — Зачем ты завез меня в эту варварскую страну? Зачем, зачем… Я просила тебя, чтобы не бывал ты среди прокаженных детей. Зачем ты ездил на это гнусное Свищево поле? Ты не жалеешь меня и сына…
Сергей Яковлевич возразить не мог: если это дифтерит, то несомненно занесенный именно им, с его одеждой, с его дыханием, которое он донес до своего дома от бараков Свищева поля.
С трудом он выпрямился из-под гнета обидных слов:
— Оставь. Я сделаю все…
Борисяк подсказал ему вызвать из Казани профессора Калашникова, который — в ответ на приглашение выехать в Уренск — сразу же запросил тысячу рублей. Сумасшедшие деньги! Мышецкий был вынужден согласиться.
Потрясенный, князь не заметил, что к опасениям Алисы за жизнь ребенка прибавился еще и страх обнаружить полное безденежье в доме.
И совсем неожиданно, как в конце святочного рассказа, с улицы раздался звонок — короткий и требовательный. Это был молодой Иконников, и Мышецкий заметил торчавшую из его кармана докторскую трубку.
— Я бы хотел осмотреть вашего ребенка, — сказал он. Сергей Яковлевич взирал на него с удивлением, и тогда уренский чаеторговец поспешно добавил:
— Чтобы у вас не оставалось сомнений, я могу предъявить диплом Сорбонны, в которой я занимался как раз медициной…
— Пройдите, — предложил Мышецкий.
Алиса тихо плакала у дверей, пока Иконников оставался наедине с ребенком. Геннадий Лукич вышел из детской, спросил спокойно:
— У дитяти, кажется, очень рано прорезались зубки? Да?
— Да, — эхом отозвалась Алиса.
— Занятно! — произнес Иконников. — История знает только два примера ранней зубатости: Мирабо и Людовик XIV… Успокойтесь, мадам: князю Афанасию ничего страшного не грозит. Позвольте мне осмотреть кормилицу?
Сана стыдилась обнажаться перед этим молодым и красивым мужчиной.
— Не упрямься! — набросился на нее Мышецкий. — Никто не думает сейчас о твоих прелестях…
Через короткий срок осмотр кормилицы был закончен.
— Это не женщина, а вулкан здоровья, — пошутил Иконников. — Алиса Готлибовна, вы, конечно, употребляли муку Нестле? — спросил он.
— Да. Скажите, что с ним? Говорят, круп…
Иконников повернулся в сторону главы дома:
— Вы, князь, кажется, запрашивали Казанский университет, чтобы прислали профессора Калашникова? Так я советую телеграфировать о ненужности визита. Надобность в трахеотомии отпадает. Единственное, что мне требуется сейчас, это помощь опытного врача. Таковым я признаю в нашем Уренске только одного господина Ениколопова… Вы не будете возражать, если Вадим Аркадьевич появится в вашем доме?
Ениколопов с Иконниковым пробыли в доме вице-губернатора целый день и две ночи. Врачующий эсер повел себя несколько диктаторски, и никаких консилиумов с уренскими врачами не дозволял на том основании, что они… бездарности.
Впервые Мышецкий услышал, как нежно может разговаривать Ениколопов: не с больным ребенком, нет, а с миллионером Иконниковым (оказалось, они были давними друзьями).
Как они лечили маленького Афанасия — этого никто не знал, но беспамятство, в которое уже впадал младенец, кончилось. Вот он и улыбнулся, завидев мать. Чихнул на солнце, и тогда Ениколопов быстро собрал свой чемоданчик.
— Целую ручки, мадам, — сказал он Алисе, но ручек ее он целовать не стал и, не дожидаясь изъявления благодарности, покинул дом вице-губернатора — будто его здесь и не было.
Додо, просидевшая все эти дни в тени гостиной, подошла к брату, любовно погладила его по небритой щеке:
— Ты не представляешь, Сергей, что я пережила за эти дни, пока был болен князь Афанасий…
Сергей Яковлевич растроганно обнял сестру.
— Я верю, верю, — заговорил он.
— Тоненькая ниточка, — продолжала Додо. — Перервись только она, и род князей Мышецких навсегда потерял бы своего наследника!
Мышецкий вдруг разрыдался злыми слезами:
— Как у тебя поворачивается язык? Ты никогда не имела детей… Когда Афанасий был болен, я не думал о нем как о продолжателе рода. Я молился, только бы мальчик выжил!.. А ты — уймись, Додо!
Семейство Мышецких до самых дверей провожало Геннадия Лукича, осыпая его ласками и клятвами в вечной благодарности. Краем уха Сергей Яковлевич слышал, как Додо тишком выпытывала у Саны:
— Кто этот… высокий, эгоистичный?
— Что ушел-то? Так это — Иконников, чаем торгует.
— Нет, — отвечала сестра, — для меня интересен другой… Тот, что ушел раньше. У него лицо преступного человека!
И громко ответил за Сану сам Сергей Яковлевич:
— Это Ениколопов, Додо… Человек, спасший однажды меня, теперь моего сына — и вдруг… преступник?
Итак, кризис миновал. Пора было снова приступать к своим делам. Первый визит — на Свищево поле, будь оно трижды проклято! За последние дни, пока сын его хворал, пароходство окончательно разгрузило это поле мужицких страданий…
Но зато не миновал кризис в душе Мышецкого: нависла над ним какая-то угроза перед грядущим. «Да и доколе же? — размышлял он в коляске. — Доколе можно столь беззастенчиво расточать силы народа? Мне — да воздастся во благо, ибо я не повинен в этих мерзостях правительства. Но каково-то воздастся тем, кто повинен в народных бедствиях? Очевидно, кто-то рассудит… Рассудит, но никогда не помирит!..»
Подъезжая вместе с Чиколини к Свищеву полю, не думал Сергей Яковлевич, что сегодня ему придется плакать во второй раз, а пришлось… На голом пространстве земли, среди рвани и ошметок людского стойбища, как призраки, бродили детские тени.
— Чиколини, — позвал он, — смотрите… дети!
— А что вы дивитесь, князь? Кажинный годик так-то… Коли болен ребенок, так он гирей на ноге виснет.
— Как же это? — растерянно огляделся Мышецкий. — Неужели вот так и… бросили? Прямо здесь?
— Божьи дети, — закрестился Чиколини. — Таких много…
— Надо устроить их. В приют — непременно!
Мышецкий подозвал к себе детей, и они доверчиво сбились вокруг коляски. Тянули ладошки, выпрашивая бессловесную милостыню. Сергей Яковлевич видел их ручонки, испачканные землей, а вокруг детских ртов были следы чего-то темного.
«Ягод, что ли?.. Нет, ягодам еще не вышел срок».
— Ты кто? — спросил он маленькую девочку.
— Мамкина.
— А где же твоя мамка?
— Ждать велела…
«Велела ждать!» Сергей Яковлевич, только что пережив болезнь своего сына, не понимал этой жестокости. Почему-то вспомнился ему профессор Калашников, просивший тысячу рублей за один визит.
И все напряжение последних дней вдруг прорвалось изнутри внезапным рыданием.
Он выскочил из коляски, прошел мимо детей.
— Сергей Яковлевич! — крикнул вслед ему Чиколини. — Что вы, голубчик? Не первый год… Таких ведь много! А всех не пережалеешь…
Закрыв лицо, он уходил в глубину Свищева поля, разбрасывая ногами вшивое тряпье и осклизлые под дождем, затерянные в пепле картофелины.
Вот ими-то, наверное, и кормились эти брошенные дети?..
По насыпи быстро пробежал паровоз, увозя кого-то далеко-далеко.
Может быть, туда — в позлащенный, напыщенный Санкт-Петербург, откуда и он приехал недавно и где даже не знают, что на Руси есть такое Свищево поле.
Он вытер слезы. Огляделся. Что ему надо здесь? Зачем он приехал?
Острой болью резануло висок. Странная боль.
— Вот и воздалось мне! — сказал Мышецкий.
…Между холерным бараком и кладбищем еще долго блуждали детские тени с измазанными землей губами.
Бал в Дворянском собрании открылся торжественным полонезом. С белокаменных хоров обрушилась музыка, и Уренская губерния показала, на что она способна…
В первой паре выступал сам Влахопулов с генеральшей Аннинской, дородной и величавой.
Во второй паре шли Мышецкий с ликующей Конкордией Ивановной Монахтиной.
Третью пару составляли Алиса с Иконниковым-младшим.
Атрыганьев бережно нес перед собой кончики пальцев обворожительной княжны Додо.
Нежно-звякающий Сущев-Ракуса предпочел избрать для себя солидную вдову Суплякову, обомлевшую от внимания жандарма.
Прокурор — с госпожой полицмейстершей.
Полицмейстер — с госпожой прокуроршей.
А дальше — скакала и пыжилась мелкотравчатая сошка. Округлив брюшко, выступал Пауль фон Гувениус в паре с жердиной по названию Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Шульц, и замыкал эту уренскую фалангу Осип Иванович Паскаль, выбитый Мышецким из службы по грозному «третьему пункту»…
После танцев, на импровизированной эстраде состоялся смотр губернских талантов. Девица Розалия Альбомова с чувством и выражением прочла стихи г-жи Болотниковой «Рассуждение моего дворецкого»:
Генеральша Аннинская сразу же фыркнула:
— Где она выкопала этот хлам?
— Из «Капища моего сердца», — блеснул Мышецкий знанием литературы.
Потом три племянника вдовы Супляковой (многотелесые гимназисты, стриженные под гребенку, с большими разухабистыми ушами) исполнили хором мелодекламацию:
— Ишь, косые! — сказал кто-то, восхищенный. Племянники запнулись и быстро покраснели.
— Дальше! — раздался рык Влахопулова.
Из первого ряда грозно подсказала вдова Суплякова:
И племянники обрадованно подхватили:
Влахопулов стал и погрозил Чиколини пальцем:
— Чей стих?
— Господина Николая Берга, — ответил полицмейстер.
— Проверяли? — спросил Влахопулов в открытую, не стесняясь публики.
— Цензурой пропущено. Я-то при чем?
— Оставьте! — вступился Сущев-Ракуса за племянников, пожимая ручку вдовы Супляковой. — Я знаю точно: стихи одобрены министерством народного просвещения.
— А напрасно… — И Влахопулов сел.
Сергей Яковлевич посмотрел сбоку на жену: Алиса восседала, сложив на коленях руки, ладошками кверху. Внимательно прислушивалась ко всему происходящему, еще плохо понимая по-русски.
Тогда он повернулся к генеральше Аннинской:
— Глафира Игнатьевна, не уйти ли нам с вами?
— Погодите, князь. Я до колик обожаю простонародные позорища…
Качучу с цветными шарфами, исполненную женами офицеров уренского гарнизона, остались досматривать сами же офицеры. Остальная публика уже потянулась в буфет, привлеченная грохотом бочки с виноградом, прибывшей в дар дворянству от щедрого Бабакая Наврузовича, владельца «Аквариума».
Мышецкий провел через весь зал генеральшу Аннинскую:
— Как вам понравилось «Рассуждение моего дворецкого»?
— Поразительно глупо, князь… Кстати, — напомнила Глафира Игнатьевна, — вы знаете, что на сто двадцатой версте насыпные работы почти приостановлены?
— Вот как?
— Но мой Семен Романович ведь писал вам об этом. Следует обратить внимание, князь!..
Для лучшей части уренского дворянства был накрыт отдельный стол на сорок персон. Сажали по билетам. Электричество здесь потушили — горели, потрескивая, свечи. Фон Гувениусы к «лучшей» части дворянства не принадлежали, но одного из них (а именно — Павла Ивановича) протащила за своим шлейфом Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Щульц.
Мышецкий, косо посматривая, спросил Сущева-Ракусу:
— Что делает эта мегера в нашем Уренске?
— Неудачные аборты нашим дамам, — пояснил жандарм. — Не мое это дело, а Чиколишкино.
— Тоже неплохо. Если раньше губила больших детей, то теперь она убивает их в самом зародыше…
Стены банкетного зала украшала галерея портретов былых уренских губернаторов, властителей уренских душ и земель. В хронологическом порядке выстроились парики и камзолы, постепенно сменяясь фрачными сюртуками и галстуками; последним замыкал галерею сам Влахопулов с лентой Белого Орла через плечико, бывший генерал-майор, а ныне статский советник.
Атрыганьев постучал вилкой по бокалу, призывая внимать ему.
— Дамы и господа! — сказал предводитель. — В лице нашего губернского начальства мы имеем два возраста государственных мужей — старого и молодого… Нет слов, чтобы выразить благодарность нашему дорогому Симону Геракловичу за его многолетние труды на благо и процветание нашей губернии! Великий монарх, оценив его службу, вскоре с высоты престола призовет его к новым высоким доблестям…
— В сенат, господа, в сенат! — уточнил Влахопулов, придвигая к себе бочонок с икоркой.
Атрыганьев широко размахнулся бокалом:
— Но мы не забудем нашего доброго Симона Геракловича! И пусть одна из улиц нашего города отныне станет называться улицей сенатора Влахопулова… Уррр-а!
Восторженный гул прошел над розовыми балыками, на бочатами с разносолами. Из богатых рам завистливо взирали на закуски усопшие властители Уренска, хорошо знавшие во времена оные вкус в еде и питии.
Поднялся губернский архитектор Ползищев и развернул бумажку с заготовленной речью.
— «
Не довольствуясь портретом, все посмотрели и на живого губернатора, зачерпнувшего как раз грибков на свою тарелку.
— Да будет вам, — заскромничал Влахопулов. — Неужто не надоел вам еще?..
— Приготовьтесь, — шепнула Аннинская Мышецкому, — сейчас и вас показывать станут.
— Что поделаешь, без працы не бенды кололацы!
— «
В конце стола кто-то глухо простонал, как от боли.
— «
— Браво, князь, браво! — захлопали дамы. Мышецкий, стыдясь смотреть на Додо, кратко ответил:
— Благодарю вас, уважаемые дамы и господа! Пью за ваше и особо за здоровье почтеннейшего Симона Геракловича…
Влахопулов оставил свои грибки и широко размахнулся для отеческого поцелуя. Чиколини дал знак на хоры — и музыка исполнила туш. Облобызав своего преемника, Влахопулов строго заметил собранию:
— Вы его тут не обижайте… без меня! Я прослежу мне из сената далеко видать будет.
На это предупреждение дворяне бодро откликнулись звоном ножей и вилок. Захлопали, выскакивая, пробки. Появились первые пьяненькие и глупенькие. Конкордия Ивановна еще больше похорошела от вина. Додо пила наравне с Атрыганьевым, быстро мрачнея под хмелем, и Мышецкий, уловив момент, шепнул ей:
— Остановись, Додушка…
Монахтина вскоре вышла из банкетной в зал, поискала кого-то глазами и смело направилась к Иконникову. Крепко стукнула его по плечу собранным веером:
— Мой друг, ты кое-что нашел, а я кое-что потеряла.
— Объясни, милая.
— Что ж, пожалуй!.. Осмотрись вокруг — и запомни глаза женщины, которая смотрит на тебя влюбленно.
Геннадий Лукич поднялся и оглядел зал. Алиса Готлибовна стояла за столом лотереи, среди букетов и фарфоровых китайцев, и Геннадий Лукич перехватил ее избегающий взгляд.
— Случайность, — сказал он и снова сел. — Ты, Конкордия, всегда умеешь улавливать случай.
— Так научись и ты, дружок.
— Перестань. Никогда этому не поверю. Чтобы княгиня, урожденная баронесса Гюне фон Гойнинген и… я, пусть даже первой гильдии!
— Глупый, — сказала женщина с упреком. — Поверь мне: женщина всегда только женщина, и — не больше!..
Монахтина с треском раскрыла веер и, поддерживая пышный бок платья, удалилась. Сначала она заглянула в буфет. Не мешает проверить — что там?
Трезво-спокойный Ениколопов угостил ее виноградом прошлого урожая, пересыпанным опилками.
Монахтина вытерла одну, ягодку, раскусила ее на белых и ровненьких зубах:
— У-у, дрянь-то какая!
— Зато даром. Мы, дворяне, ведь это любим.
Конкордия Ивановна подластилась лисичкой:
— Вадим Аркадьевич, слышала я, что вы дворянин очень древнего рода?
— Да, мой предок, вшивый татарин Ениколоп, выехал на Русь из Золотой Орды — как раз из этих мест, где ныне благоденствует Уренская губерния.
— А почему вы не князь? — спросила женщина.
— Видите ли, дорогая, — серьезно пояснил эсер, — мой пращур имел неосторожность выехать на Русь зимою. Кто выезжал летом — тому давали княжество, а кто выезжал зимою — того одаривали шубой. С тех пор я нигде и никогда не мерзну. Однако что это вас так заинтересовало?
— А ведь вы могли бы тоже стать губернатором! При вашем уме и родовитости…
— Зачем мне это? — возмутился Ениколопов. — Мне более нравится быть губернатором подпольным.
— Что-то я не замечаю плодов вашего управления Уренской губернией, — хитренько сощурилась Конкордия Ивановна. — А хотелось бы понаблюдать…
Рука хирурга больно и крепко стиснула запястье уренской куртизанки. Стрельнул он в нее глазами, сказал шепотком — страстно:
— Еще увидишь…
Тем временем за картежными столами началась игра. Симон Гераклович, слегка осоловев, с хрустом распечатал свежую колоду. Справа от него уселся Такжин, слева — архитектор, и не успели они опомниться, как напротив губернатора уже сидел Осип Донатович Паскаль.
— Штоссик? — сказал он, потирая ручки. — По маленькой?
— Прыток ты, брат, — недовольно заметил Влахопулов. — Затем и бьют тебя. И еще бить будут… Ну, сдаю, господа!
Раз, два, три, четыре, пять — Паскаль равнодушно загреб картишки, не спешил раскрыть их. Когда Генрих фон Гувениус робко приблизился к игрокам, запрещенный штосс был в разгаре.
Денежки — крест-накрест — передвигались по сукну.
— Еще, — сказал Влахопулов и подсунул под шандал еще одну бумажку в двадцать пять рублей достоинством.
— И я прибавлю, — вздохнул поклонник Ренессанса…
На родственника вице-губернатора не обращали внимания. Видали, мол, таких — барахло собачье! Ты, мил человек, сначала заяви себя, чем можешь. А заявишь — тогда мы с тобой и разговаривать будем.
Трудно — ох, как трудно! — заявить о себе коллежскому регистратору. Оттого-то пристроился фон Гувениус за спиной Паскаля, как мышка, и ни во что не мешался. Помалкивал.
Заметил только про себя, что держит господин Паскаль в руке восьмерку.
Влахопулов сказал:
— Туз дан… А — валет? Так. Ага, восьмерка бита!
— Господа, у кого восьмерка? — спросил Такжин. Паскаль не вздрогнул, только перевернул карту на ребро.
Задумчиво постукивал ею по сукну, и фон Гувениус начал покрываться липким потом: в руках Осипа Донатовича была уже… шестерка.
— Штосс! — сказал архитектор. — Дама сдана… Шестерка бита, господа.
Но теперь в руке господина Паскаля была уже семерка. Щелчком он выкинул ее перед игроками, приподнял шандал и самым преспокойным образом переложил себе в карман выигрыш.
— Везет же! — заскорбел Такжин. — У меня вон, — раскинул он карту, — а тут… ну хоть плачь!
— Может, еще разломим? — предложил Паскаль и потянулся над столом, чтобы раскурить от свечей сигару…
Потрясенный этим чародейством, фон Гувениус вернулся в буфет, сказал братцу:
— Пауль, ты знаешь, что я сейчас видел?
И он на ушко рассказал братцу о тех чудесах, которые производит с картами титулярный советник в отставке.
— Ой-ой-ой! — испугался тот…
Сущев-Ракуса в это время обволакивал вдову Суплякову признаниями о тяготах своей лихой службы:
— Я видел столько людской подлости, мадам, столько корысти, что отныне мне трудно верится в искренность. Даже женскую, мадам!
Но вот в зале возникло какое-то перемещение фигур, и оно не ускользнуло от ястребиного жандармского ока. Аристид Карпович быстро вскочил, нежно звякнув шпорами:
— Одну минутку, мадам! Извините…
Он заметил, что Паскаль оторвался от картежного стола. Но тут титулярного жулика перехватила Конкордия Ивановна, мимоходом шепнула:
— Не болтайся без дела… Немчики в буфете даровой виноград сосут. Видать, небогаты. Приласкай их… Понял?
Осип Донатович двинулся в двери буфета, но дорогу ему загородила выпуклая грудь полковника.
— Ты что же это, мерзавец? — прошипел Сущев-Ракуса, заталкивая титулярного в угол. — Я с тобою по благородству, а ты… Забыл, кому обязан!
— Аристид Карпыч, я сказал — значит, принесу.
— Смотри, Еська, — погрозил жандарм, — я тебя на чистую воду-то выведу. В мутной плаваешь, а в чистой потонешь. Всю губернию в мешке продай, но меня не проведешь…
— Аристид Карпыч, у меня для вас уже отложено. Мелочи вы не любите — так я четвертными постарался!
Паскаль проскочил в буфет, взял бутылку шампанского.
— Молодые люди! — позвал он близнецов фон Гувениусов. — Что же вы не подходите? Для вас хлопочу…
Он щедро наполнил три бокала. Настроение у Паскаля, невзирая на угрозы жандарма, было преотличное. Только что он облапошил Влахопулова на целых двести рубликов. Старый дурак выложил их без оглядки.
— Ну а за князем-то каково вам живется? Накладно ли, сытенько ли? — спросил Осип Донатович.
Слова — русские, но смысл их с трудом доходил до кузенов вице-губернаторши.
— Э-э-э, — протянул Паскаль, догадываясь. — Да вы, я вижу, по-русски-то не ахти как! Плохо еще говорите?
— Да, плохо, — приуныли фон Гувениусы.
— Ну, это и лучше! Меньше бить будут… Россия к немцам всегда — с превеликим почтением! Ваше здоровье, канцлеры!
Осип Донатович посмотрел на их животики, выпирающие из-под клетчатых жилетов:
— А вы щекотки не боитесь? — И он похлопал каждого.
Близнецы взвизгнули. А добрый дяденька, маг и волшебник, открывал перед ними заманчивые горизонты Российской империи.
— Вот вы, Павел Иванович, — говорил Паскаль, — слышал я, что вам предложили службу в комитете по борьбе с саранчой. Так что же вы отказались?
— Сергей Яковлевич не любит нас. Он решил смеяться над нашим матрикул. А мы — тоже дворяне. Из крестоносцев!
— Ну и плевать, что вы крестоносцы, — небрежничал Осип Донатович, завоевывая сердца. — А саранчу надо приберечь. Дело-то — выгодное! Вон генерал Цеймерн (тоже из крестоносцев) на саранче только и вылез в люди.
— Как же? Как же?
— Да очень просто… Помял в прошлом году саранчу под Астраханью, а сейчас уже членом Государственного совета стал. В звездах ходит. В автомобиле ездит. Задавит таких, как мы, словно котят, и даже не оглянется…
Сергей Яковлевич, между прочим, помог жене разобраться в билетиках лотереи, отошел потом в затемненный угол, раскурил сигару. И взгляд его отвлеченно застыл на черном квадрате окна, за которым едва угадывались машущие ветки деревьев.
Стало на миг печально. Но — что это?..
Прямо на него, прильнув к стеклу, смотрело из уличной темноты чье-то разбухшее лицо. И в памяти сразу возник тот день, когда сколачивались плоты на реке, — тогда вынырнуло перед ним чуть ли не это самое лицо с венком тины на голове.
— Убирайся! — крикнул Мышецкий и швырнул — через открытую фрамугу — дымящейся сигарой в призрака.
Но это был живой человек. Тень его наклонилась к земле, и огонек сигары, описав яркую дугу, вдруг отчетливо всхлипнул от обжадавелой затяжки.
«Что за ерунда!» — удивился Мышецкий.
Грянула музыка с хоров. Влахопулов танцевал с девицей Альбомовой — на радость родителям этой девицы. Сергей Яковлевич подошел к Сущеву-Ракусе, взял жандарма за руку, словно искал в нем поддержку во всех своих сомнениях.
— Смотрите, — сказал он, — как лихо отплясывает наш почтенный губернатор!
— Пусть пляшет, — со значением ответил Аристид Карпович. — Вот я ему приговор поднесу на подпись, и веселье сменится печалью…
Есть вещи, которые непростительно забываются. Так случилось и с насыпными работами на сто двадцатой версте. Когда хватились драться, то было уже поздно махать кулаками. Случай с забастовкой степного «люмпена» примечателен тем, что именно с этого момента началось как бы вторичное сближение князя Мышецкого с жандармом.
Срочно было созвано совещание, на которое пригласили и командующего Уренским военным округом — генерал-лейтенанта Панафидина. Маленький, рано состарившийся, желтый от хины, генерал-«сморчок» (как звали его в губернии) прокричал резким, стальным голосом:
— Армия существует для защиты отечества! Никто не вменял ей в обязанность карательные функции. Вопросы экономики не разрешить силой штыка!.. И мне здесь нечего делать, господа. Не понимаю — зачем вы меня позвали?
Бренча длинной шашкой, Панафидин выбрался из-за стола и покинул совещание. Только ветерок прошел по залу, когда захлопнулись двери за генералом-«сморчком».
«Так, этот человек для меня ясен», — подумал Мышецкий и, выждав тишины, заговорил:
— Насколько мне известно от Семена Романовича — я имею в виду генерала Аннинского, — насыпные работы находятся на откупе у дорожных духанщиков. Масса рабочих — неорганизованна и примитивна в своих требованиях. Это должно облегчить нашу задачу. Труднее разговаривать с заводским пролетарием, — он вспомнил встречу с рабочими депо, — но с этим сбродом разговор будет короткий!
Какой же это будет разговор — Мышецкому не дал досказать Влахопулов:
— Абсолютно согласен с вами, князь. Разговор короткий! Пошлем туда взвод казачат, выпорем каждого пятого и сдадим дело в архив.
Чиколини был другого мнения:
— Выпороть всегда можно, ваше превосходительство, благо они уже не раз пороты. Но…
— Что — но?
— Духанщики…
— Что — духанщики?
— Духанщики-то, говорю, тоже не святые. Заодно бы и их, хотя бы через десятого — на одиннадцатом… Их бы тоже подкрепить с заду надобно! Совсем уже заворовались. Оттого и насыпи ползут под шпалами. На живую нитку гонят дорогу.
Несколько раз взоры присутствующих обращались в сторону Сущева-Ракусы, но полковник терпеливо отмалчивался, очевидно, уже давно имея собственное мнение. А говорилось тут много, даже очень много. Начальство-то рядом, и каждому хотелось показать, что он тоже не дурак. И клеили варианты усмирения — один нелепее другого…
Наконец Сергею Яковлевичу надоело это.
— Господа, — сказал он, — так мы только будем муссировать вопрос, а время не ждет. Я не склонен посылать на сто двадцатую версту голубя мира, но и церемониться с этим сбродом тоже не будем!
И тогда Аристид Карпович спросил его с ухмылкой:
— Что же вы предлагаете конкретно, ваше сиятельство?
Но конкретно Мышецкий ничего не мог предложить: забастовка при тех условиях, в каких она возникла, далеко в степи, где все на откупе у воронов-духанщиков, — этот вопрос был неясен. Кроме общих, ничего не значащих фраз, Сергей Яковлевич — к стыду своему — ничего не мог ответить жандарму.
— Таково мое мнение, — закончил он.
И с неудовольствием заметил, что жандарм похоронил где-то в своих усах ядовитую усмешку.
— Сергей Яковлевич, — сказал Влахопулов, — вы лучше всех других поняли положение. Вам, мой милый, и карты в руки… Поезжайте с казаками! На вашу ответственность…
«Вот те раз, — удивился Мышецкий. — Договорились!» Только тогда вступил в разговор Сущев-Ракуса.
— Не нужно никаких казаков, — начал полковник уверенно. — Перепори, господа, завтра хоть всю Россию — умнее Россия не станет. Дайте мне сюда эту ведомость. Сколько там на насыпи землекопов?
Посмотрел и отбросил ведомость:
— Триста с чем-то… всего-то? Где бухгалтер?
Позвали бухгалтера.
— Каков средний заработок землекопа?
— В среднем? — склонился тот.
— Да, в среднем. За последнее время.
— Сие трудно определить, господин полковник.
— Умники! — вдруг сочно выговорил жандарм и встал. — Бунтуют рабочие, и правильно делают, что бунтуют… Что же требовать внимания к ним от скорпионов-торгашей, ежели даже главный бухгалтер управы не ведает в расчетах!
Кобзев осторожно подал голос:
— Если вас, полковник, интересует недельный заработок, то я смогу сказать… Только это для земляных работ в средней полосе России.
— Черт с ним! Будем расплачиваться по средней…
Иван Степанович назвал сумму, и жандарм тут же ловко подсчитал на клочке, сколько требуется денег. Повернулся к бухгалтеру:
— Через десять минут деньги должны лежать на этом столе. Да не вздумайте тащить в ассигнациях. В степи — не разменять. Сыпьте мелочью…
Бухгалтер убежал. Сущев-Ракуса саркастически улыбнулся и крутанул ус. Неожиданно отвесил легкий поклон в сторону Кобзева:
— Вам спасибо, господин статистик. Поддержали…
Влахопулов хрипло шепнул Мышецкому:
— Ради меня, поезжайте вместе с полковником. А то у нашего жандарма иногда бывают опасные завихрения в масонство!
Аристид Карпович умно посмотрел на губернатора.
— Правильно, — сказал он. — Я и сам хотел попросить Сергея Яковлевича, чтобы он сопутствовал мне. Все-таки, согласитесь, господа, я власть карающая, а здесь нужен миротворец!..
В дорогу захватили три бочки вина и полный вагон чуреков. Неслись, пренебрегая опасностью, со скоростью семьдесят верст в час.
Два вагона позади паровоза, вперед тендером, лихорадило от вибрации. Стонали под колесами рельсы, звенели в окнах стекла.
Два человека на паровозе — два человека в вагоне.
Вино, чуреки, деньги…
А вокруг — степь, степь, степь.
Дымно, пыльно, жарко.
Сущев-Ракуса прикуривал одну папиросу от другой, его болтало от тряски, как тряпичную куклу. Он спросил Мышецкого совсем о постороннем:
— Что вы там задумали с Иконниковым? Журнал издавать, что ли?
Сергей Яковлевич, пригнувшись к уху жандарма, в грохоте и вое летящего поезда, втолковал ему свою мысль о сборнике в пользу голодающих.
— А что за писатели? — так же крикнул жандарм. Мышецкий назвал несколько имен: Ясинский, Соколова, Каплунов-Уманский, Винницкая, Кауфман, Оглоблин, Дорошевич…
Состав, проскрежетав тормозами, остановился. В тишине, прерываемой шипением пара, Сущев-Ракуса ответил:
— Писателей стало — как собак нерезаных. В навоз плюнь — попадешь в писателя. А пишут — читать не успеваешь. И все какие-то новые…
Начальник дистанции, растерянный и жалкий, поднялся в вагон. Жандарм наорал на него безо всяких предисловий:
— Милостивый государь! Что у вас тут творится? Так нельзя вести дела с рабочими. Всю губернию мне взбаламутили… у вас хоть один духанщик есть сейчас под рукою?
— Один найдется.
— С головой его мне, — велел Сущев-Ракуса. — Выдайте… Без крови на этот раз не обойдется. И срочно созывайте рабочих. Чтобы переводчик был… Быстро все!
Начальник дистанции кубарем выкатился из вагона, а Сергей Яковлевич спросил:
— Зачем вам этот духанщик?
— Выпорю, — кратко ответил жандарм. — Выпорю и отпущу с миром: иди, миляга…
Вокруг поезда с начальством собралась громадная толпа голытьбы. Пожалуй, тут не триста с чем-то, а побольше…
Русских лиц Мышецкий почти не различал в этой толпе — характерные скулы, глаза щелками, рваные халаты и тюбетейки. В руках — мотыги, похожие на оружие. Где-то в отдалении бойко пересыпалась птичья речь китайцев. Аристид Карпович подсказал сбоку:
— Начинайте! Быка за рога — и дело с концом. А я покачу бочки…
Мышецкий поднялся на груду шпал:
— Произошло обидное недоразумение, — сказал он, резко сдернув пенсне, словно опуская забрало. — Губернское управление, учитывая требования дороги, сочло своим непременным долгом…
Сущев-Ракуса взбежал на шпалы, почти грубо оттолкнул вице-губернатора в сторону.
— Что вы, князь? — сказал он ему. — Разве же так надо разговаривать? Уступите уж мне…
Полковник выгнулся над шпалами, словно его переломили пополам, и вдруг злобно рявкнул в это скопище халатов, тюрбанов и тюбетеек:
— Сволочи! Вешать буду…
Мышецкий вздрогнул — что он, с ума сошел? Толпа глухо зароптала. Острые мотыги, отточенные в земле до слепящего блеска, сверкнули над людьми клинками.
— А ты давай не галди! — продолжал полковник. — Я точно сказал: вешать буду всех духанщиков, как собак. Пусть только попробуют обидеть вас — честных бедняков, которые в поте лица своего… И вот, пока я не кончил говорить с вами, ребята, духанщика Мамукова буду сечь за все плохое, что он сделал для вас…
Оказывается, у жандарма все было наготове. Взмахнул он рукою:
— Начи-най!
Блеснул под насыпью зад духанщика, свистнули два ремня, и дико вскрикнул человек под первым ударом.
— Но мать в вашу… — погрозил Сущев-Ракуса толпе, — вы русского царя не обижайте! Он уже скорбит сердцем, когда я рассказал ему по проволоке, что вы бросили насыпь… Царь, он — добрый султан и желает добра всем — и русскому, и калмыку, и киргизу. И тебе, ходя-ходя!
Истошно орал под насыпью духанщик, простеганный до самых печенок, и Аристид Карпович с хохотом показал на него с высоты штабеля:
— Эва, как его разбирает… Будет помнить, обормот окаянный! Это не я, сам мудрый аллах наказывает его… А ну вот ты, — позвал Сущев-Ракуса русского деда с лопатой, — Чего ты едало там свое разеваешь? Иди-ка сюда, кривая харя! Вышел дед с одним глазом (да и тот с бельмом), тряхнул колтуном волос.
— Ну и кривой, — согласился дед. — Так и што ж с того, ежели крив? Выходит, и жрать не надобно?
— Иди сюда!
Воткнул дед лопату в землю, шагнул на шпалы — бесстрашно встал рядом с жандармом.
— За слова — спасибочко тебе, служивый. А деньга? — спросил он. — С середы самой-тко не жрамши сидим… Эва, гляди-ка!
Мужик задрал рубаху, обнажая впалый живот с подтянутым пупком, показал его жандарму. Потом развернул живот на толпу.
— Рази же это закон такой есть? — спросил он зычно. — Чтобы человеку усохнуть дали…
Сущев-Ракуса мигнул, и перед ним легли мешки с деньгами.
— Сколько тебе… Цицерон лыковый?
Дед затолкнул под штаны рубаху. Прикинул:
— Да с остатней недели, почитай, осьмнадцать копеек. Отдай и не греши!
Полковник протянул ему двугривенный, развернул мужика спиной и коленом треснул его под зад. Только сверкнули босые пятки, и дед покатился под насыпь, взбивая пыль.
— Подходи, ребята! — выкрикнул жандарм весело. — Всех оделим, подходи только…
Толпа радостно загоготала. А прямо вниз, навстречу голодным оборванцам катились, подпрыгивая, пузатые бочки с винищем. Из раскрытых дверей теплушки гребли под насыпь круглые, как колеса, чуреки. Полковник был в ударе — почти вдохновенный, он пересыпал свою речь скабрезными прибаутками, просаливал игривою матерщинкой.
Мышецкому тоже поднесли кружку с теплым вином.
— Пейте, — сказал жандарм. — Не обижайте их… Сергей Яковлевич глотнул вина; толпа подхватила его на вытянутых руках, подбросила в небо:
— Уррра-а… Алла… Алла-а… У-ааа!..
Рядом с ним взлетел губернский жандарм. Болталась его длинная шашка. Мышецкий падал на крепкие рабочие руки, снова взмывал в высоту и видел то блестящие носки своих ботинок, то далекое марево степей, куда убегала жидкая насыпь.
Когда «усмирение» было закончено, Сущев-Ракуса смахнул со лба пот и дружески улыбнулся:
— Вот так-то, мой милый князь! А то придумали: войска, ревизии, плетки… Выдрать всегда можно, да надо знать — кого драть в первую очередь.
Они покатили обратно. Аристид Карпович снял пропотелый мундир, отцепил шашку.
— Надоела, проклятая, — сказал он..
Мышецкий тоже скинул сюртук, почесал волосатую грудь. Отдыхали после нервного напряжения. Полковник ногою выдвинул из-под полки ящик с пивом, выбил пробку. Достал откуда-то один чурек, сдунул с него пыль:
— А я вот… разжился по бедности.
Разломил чурек на колене, протянул половину Мышецкому:
— Не побрезгуйте… Ехать-то еще далеко!
И совсем неожиданно прозвучало признание жандарма:
— Смолоду я скверно жил. Годам к тридцати только отъелся. Батюшка-то мой при Муравьеве-вешателе за восстание был сослан. Я и родился в Сибири… Жуть, как вспомню!
— Как же вы попали в корпус жандармов? — спросил Сергей Яковлевич, удивленный.
И с предельной ясностью ответил полковник:
— Как?.. Да купили, батенька вы мой…
Мышецкий был поражен откровенностью признаний.
Но жандарм не понял этого или просто не хотел понимать. Спокойно высосал пиво из бутылки, а пустую посудину выкинул в окно.
Глянул на вице-губернатора посветлевшими глазами.
— А вы, — сказал он, — совсем не умеете разговаривать с людьми, ниже вас стоящими.
Мышецкий пожевал чурек, скривил губы.
— Может быть, — согласился. — У кого же мне было учиться?
Сущев-Ракуса сфамильярничал, подмигнув ему.
— Виктор Штромберг — вот кто умеет говорить с темнотой разума нашего! О-о, князь, вы бы хоть раз послушали, как поет этот соловей, выпущенный из клетки Зубатова!
Выездной прокурор быстренько смотался из губернии обратно в Москву, и теперь Влахопулов должен был подмахнуть свою подпись, чтобы человека вешать не как-нибудь, под горячую руку, а по всей законности. Время военное, скорые дела отлагательства не терпят, а пост высокий, почти генерал-губернатор, — так что подпиши и не греши. Формальность, и только!
Но случилось невероятное: Симон Гераклович отказался утвердить исполнение приговора.
— Я, полковник, — заявил он жандарму, — еще никогда не душегубничал. Поймали вы с Чиколишкой этого масона — ну и вешайте себе на здоровье. А меня в это дело не впутывайте.
Никогда еще не видел Мышецкий полковника таким растерянным, даже погоны на его плечах повисли наклонно; жандарм худел и таял на глазах.
— Ваше превосходительство, — пытался убедить он губернатора, — это же глупая формальность. Но без вашей подписи приговор не имеет той силы, которая необходима для…
— Бросьте! — остановил его Влахопулов. — Я, полковник, и не настаивал на этом приговоре. Сами вы его вынесли — сами и обтяпывайте…
Захоронив свирепость в глубине души, Сущев-Ракуса собрал бумаги и ушел. Мышецкий тоже собирался уходить из присутствия, заранее откланялся губернатору.
— Поймали мальчишку и вешать! — бурчал Влахопулов. Сергей Яковлевич прошел к себе, накинул свой легонький пальмерстон. Случайно сунул руку в карман пальто, нащупал в ней какую-то бумагу.
Вынул, развернул — и пальцы его затряслись.
На бланке под эпиграфом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» был отпечатан на гектографе текст:
«Уренский Боевой Комитет Социалистов-Революционеров доводит до сведения всех приспешников монархии, что ему известно о смертном приговоре, вынесенном нашему товарищу. Комитет считает своим кровным долгом предостеречь исполнителей приговора: они в полной мере испытают на себе весь гнев Социал-Революционной Партии».
В дверь без стука вошел Влахопулов:
— Можно к вам, Сергей Яковлевич?
— Да, пожалуйста.
Симон Гераклович прошел за стол своего помощника и сел, сложив перед собой красные клешни рук.
— Вот что, батенька мой, — сказал он, — вы получали какие-нибудь угрозы?
«А-а, вот почему ты не подписываешь приговора!» — подумал Мышецкий и честно сознался:
— Вот только что получил… Подкинули!
— Я так и знал. Мне подкинули прямо на дом. Еще вчера.
Лицо Влахопулова вдруг передернуло тиком, один глаз его почти не открывался, только желтый зрачок глядел на Мышецкого — прищуренно и недоверчиво.
— Сергей Яковлевич, — спросил он, — не обижайте старика, скажите… Вы, наверное, думаете, что я с испугу боюсь подписывать? А?
Мышецкий быстро ворошил свои мысли, чтобы ответить поделикатнее.
— Так нет же! — опередил его Влахопулов. — Не потому, голубчик, что боюсь, а просто… не могу! Не хочу уходить из губернии, наследив тут кровью. Был солдатом — убивал, сие верно, но палачом быть не желаю.
«Вот ведь как бывает!» — невольно поразился Мышецкий.
Казалось — роковая дубина, заматеревшая в раздавании ударов направо и налево, а вот — на ж тебе: не может послать человека на смерть. В хамской душе его, черствой и грубой, как солдатский сухарь, еще теплится где-то огонек жалости и справедливости…
— Вы мне верите, что это так? — спросил Влахопулов.
— Верю, Симон Гераклович!
— Ну и спасибо вам, уважили старика…
В этот момент Мышецкий даже зауважал Влахопулова. Он вернулся домой, и Алиса встретила его в дверях — жалкая и потерянная от страха.
— Serge, Serge! — взывала она к мужу. — Ты посмотри, что мы получили по почте…
Сергей Яковлевич только глянул на череп и кости, скрещенные внизу бумаги, и отстранил ее от себя.
— Не надо, Алиса, — сказал он, — я уже знаю… Только приговор подписывает Влахопулов, а я пока что лишь «вице»!
Самое смешное, что подобную же угрозу получила и Додо. Она появилась в доме брата, аккуратно расправила перед ним смятый листок бумаги.
— А ты — в кусты? — спросила она. — Ну как же, я понимаю. Ты и не можешь иначе: у тебя жена, сын, казенные дрова… Дай мне! — вдруг выкрикнула Додо. — Дай мне этого негодяя, и я задушу его вот этими руками! Вы все — ничтожества, жалкие людишки, позор России… Боже, куда делся век рыцарства? Век Орловых, Потемкиных и Аракчеевых?
Сергей Яковлевич спокойно досмотрел ее истерику до конца и так же спокойно заметил:
— Додо, а ведь ты пьянствуешь! Бедная, бедная… Сначала конфеты с ромом в Смольном институте, потом ром с конфетами во фрейлинской, а теперь — ром без конфет!
— Молчи, брат… Я совсем одна!
— В одиночку или же с Атрыганьевым, но ты — пьешь…
— Ну что ж, — согласилась Додо. — Но мы не только пьянствуем. Борис Николаевич — единственный человек, который понимает, что нужно сейчас для России, и я стала понимать тоже…
Мышецкий спросил ее с иронией:
— Что же ты поняла, Додо?
Евдокия Яковлевна потрясла подкинутой ей бумажкой:
— О-о, я не стала бы раздумывать над этим… Угроза — на угрозу, террор — на террор. Они — бомбу, мы — десять бомб!
— Это разврат крови, — сказал Мышецкий.
— Россия покачнулась бы от взрывов, но она бы — выстояла. Это великая страна, самая великая из всех, и она сумеет подняться даже из праха!
Сергей Яковлевич ничего не ответил на это, но испытал чувство опасности, которая надвигается откуда-то из темноты, тихая и липкая, — так выходят на блуд, так выходят на преступление.
— Оставим это, Додо, — примирительно сказал Мышецкий. — Я не хочу с тобою ссориться…
Так он только сказал, но поступил иначе: на следующий же день вызвал к себе Чиколини:
— Установите негласное наблюдение за господином Атрыганьевым, — наказал князь полицмейстеру.
Бруно Иванович всплеснул руками:
— Как можно? Предводитель дворянства всей губернии… Такие связи! Камергер двора его императорского величества…
— Чиколини, — тихо досказал Мышецкий, — я вам плачу за это деньги. Влахопулов не сегодня, так завтра уберется отсюда. А кто-то будет его заменять… Вот и подумайте об этом на досуге!
Чиколини покорился. Расчет был таков: в сферу наблюдения за Атрыганьевым, несомненно, попадет и сама Додо, вся мерзостная банда «истинно русских людей», а сейчас — это самое главное!..
Первые дни наблюдения ничего не дали. В доме предводителя шло тихое патриотичное пьянство, в котором принимали участие местные крезы и крезики (владельцы кожемячных и красильных мастерских).
— Сестрица моя тоже пирует?
— Да, ваше сиятельство, и ей — внимают!
Совсем неожиданно в этот список попал и Ениколопов.
— А ему-то что нужно в этой своре? — удивился Мышецкий.
— У предводителя хороший погреб, — ответил Чиколини…
— Это уж совсем глупо!
В один из дней Чиколини собрался с духом и выложил:
— Не имейте на меня сердца, князь! Вчера ваша сестрица, ея сиятельство Евдокия Яковлевна, изволила провести ночь в доме Вадима Аркадьевича…
Мышецкий треснул кулаком по столу, было стыдно поднять глаза на полицмейстера.
— Вот что, — решил он, — снимите пока наблюдение с этой компании, Бруно Иванович.
В этот момент он просто испугался, что похотливое неистовство Додо станет известно в городе. «Черт с ними, — подумал Мышецкий, — пусть варятся в грязи, как им угодно…»
Приехал и Петя, которого Сергей Яковлевич встретил на вокзале. Петя осунулся, постарел, поплакался, как всегда в жилетку.
— Петя, — сказал Сергей Яковлевич, — слезами горю не поможешь. Додо рвет и мечет: ей надобен от вас развод.
— Развода… не дам, — ожесточился шурин.
— Но, поймите меня правильно, дорогой Петя, вы будете смешны в своем упорстве. Может, и лучше освободить себя и Додо от сплетен?
— Какие вы жестокие люди, — укоризненно ответил Попов. — Человеку дается в жизни всего одна любовь, одна женщина… Как же я отпихну от себя эту любовь? Нет, лучше я прощу ей все, и… Нет, только не развод!
Разговоры на вокзалах — несерьезные разговоры. Сергей Яковлевич усадил Петю в коляску, отвез в Петушиную слободку, где заранее была снята для него квартира. Туда же подвезли на еврейской балагуле и Петины сокровища — коллекции офортов (эту последнюю связь Пети с прошлым).
— Вы задорого продали мельницу? — спросил Мышецкий.
— Может, и продешевил. Да только не нужно мне никаких мельниц. Вижу для себя утешение в восторгах искусства. Я смешной и жалкий человечек, но я не одинок, пока великие мужи прошлого укрепляют мой дух. Как-нибудь проживу…
Сергей Яковлевич решил сразу же отгородиться от этих разводных дрязг. «У меня свои дела, — рассуждал он. — Не разорваться же. Пусть разбираются сами».
Нарочно, чтобы его не трогали, Мышецкий на целых два дня укатил в степи, зарылся в душные ковыли. Не желая выделять себя, оделся попроще. Борисяк одолжил ему свои высоченные сапоги; в мятой дворянской фуражке и сюртучишке он больше походил на уездного землемера.
Кобзев из каких-то соображений отстранился от Мышецкого, выдвинув вместо себя на передний план старосту поселенцев — Федора Карпухина.
— Ты сам-то из каких краев? — спросил его Сергей Яковлевич однажды.
— Мы воронежские.
— Хлебороб, значит. Так, так… — Говорить как-то было не о чем. — А я, брат, в этом не разбираюсь. Однако вот видишь, взялся!
Он понял, что самопохвала здесь не уместна, и тут же поправился:
— Землю я отвоевал для вас — живите. А чего мне это стоило — один бог знает. Никогда не болел, а теперь вот здесь, — Мышецкий потер висок, — вот здесь ломит, брат…
Поселенцы жили тяжело, бедно и скучно, но была в их трудах какая-то здоровая сущность и любовь к земле. Копали они себе землянки, возводили мазанки из прутьев, обмазанных глиной. Но просторы степи уже начинали утомлять глаза своим однообразием. Хотелось видеть зелень, услышать пророческий лепет листвы. А скоро выпрямились у плетней первые тонконогие подсолнухи, на задворках — меж полями — пошел стрелять перьями гаолян, вывезенный кем-то из Маньчжурии.
В разговоре с Карпухиным Мышецкий поинтересовался:
— Как у вас тут, Федор, отношения с немцами на хуторах?
— Да неладно, ваше сиятельство.
— А что так?
— Изгиляются. Отойди девка от деревни — враз кобелить начинают. Дорог не признают наших. Шастают где хотят…
— Бей по зубам! — разрешил Мышецкий. — В дреколье бери! Я вас в обиду не дам… Но пуще глаза береги людей: чтобы ни один из них не удрал в батраки к немцам. Смотри мне!
Перед отъездом он все-таки повидал Кобзева:
— Иван Степанович, хотя вы избегаете меня, но я решил посоветоваться с вами по старой дружбе…
— С удовольствием выслушаю вас, князь.
— Плохо с жильем. А лесу на всех не хватит. Деньги свои из «фонда императора Александра III» я все-таки выколочу…
— Вы их продолжаете считать своими?
Сергей Яковлевич помялся в неуверенности:
— Не будем муссировать… Что, если попробовать возвести на участках двухэтажные бараки? Каждой семье — по одной связи. Ну, подогнать воду, отеплить их… Что вы скажете?
— Это несерьезно, князь. Фантазии и маниловщина!
Между этими людьми уже образовалась узкая трещинка, и Мышецкий вдруг сознательно ее расширил.
— Знаете, — сказал, — то, что простительно Влахопулову, то совсем…
— Понимаю! — отозвался Кобзев. — Но следует исходить из практических условий. Обычно опыт с фаланстерами на Руси кончался трагически. Вспомните хотя бы Буташевича-Петрашевского! Мужик-то — спалил его фаланстер…
Мышецкий быстро заговорил, возражая. Он упомянул о кооперативном поселке в Дончейстере и первой кооперативной табачной фабрике в Варшаве, о миланской гостинице и товариществе чернокожих в Африке, рассказал о лиге покупательниц в Нью-Йорке.
Но эти примеры Кобзева не убедили.
— Русский мужик, — ответил он, — приучен жить отдельным хозяйством. Со своим горшком, со своей печкой. Подобные эксперименты, князь, удобнее производить на просвещенном Западе! И русские народники давно это поняли: они создавали коммуны в Америке… Реформаторский зуд неуместен!
— Ну а если попробовать? — не унимался Мышецкий, где-то сильно уязвленный. — Поверьте: я далек от увлечений реформаторства, мне кажется просто удобным построить одну большую избу вместо сотни маленьких. Тем более что леса у меня нету!
— А пробовать вы решили… с насилием? — спросил Кобзев,
— Что значит — с насилием?
— Но мужик никогда не сумеет оценить благ коммунального общежития. Он еще не созрел для этого ни нравственно, ни социально.
Сергей Яковлевич раздраженно ответил:
— А мне плевать — созрел он или не созрел. Я сделаю им общественный сарай, и совесть моя будет спокойна. Вот он зимой околеет от холода с детишками — сам постучится в двери этого фаланстера, как вы его называете… Где я возьму для них леса? Мы бедны, как церковные крысы!
— Ладно, — согласился Кобзев. — Но удивляюсь я вам, Сергей Яковлевич…
— Чего же?
— Жить бы вам пораньше, когда можно было мудрить над крепостными что угодно, или…
— Или? — напомнил Мышецкий.
— Или жить позже, когда человечество само придет к мысли о преимуществах коммунального хозяйничания.
— К сожалению, я живу сейчас…
Сергей Яковлевич вернулся в Уренск, и его еще на вокзале поразил смрад, тяжелым облаком нависший над городом. Он вызвал Борисяка и спросил его — что это значит?
— Скот стали бить на салганах. Кишки сушат.
— Тьфу, ты, погань!
Он рассказал инспектору о своих замыслах постройки общественных бараков, и Борисяк бестрепетно одобрил. Мышецкий рассмеялся с облегчением.
— Между вами, Савва Кирилыч, — сказал он, — и господином Кобзевым есть какая-то разница. Хотя, как мне кажется, и навряд ли я ошибаюсь, вы одного поля ягода…
Борисяк долго молчал, потом спросил:
— С вами можно быть откровенным?
— Безусловно. Тем более — нас сейчас двое.
— Разница есть. И эта разница все обостряется…
— Вот как?
— Да. С тех пор, как Иван Степанович стал прислушиваться к меньшевикам, а я — к большевикам… Есть такой человек — Ульянов-Ленин!
— Читал, — сказал Мышецкий. — Это прекрасный статистик!
— Ну это вам кажется, князь, что Ленин только статистик…
На этом разговор и закончился. После чего Сергей Яковлевич поспешил встретиться с губернским жандармом:
— Здравствуйте, Аристид Карпович. Ну, как? Влахопулов закрепил приговор или нет?
— Уперся, — поникнул Сущев-Ракуса. — Простите, но уперся, как старый баран в новые ворота. И — ни с места! Что делать, не знаю.
— Это нелогично, — задумался вице-губернатор.
— И глупо! Сейчас не такое положение в губернии, чтобы откладывать решение приговора. Коли попалась тебе глотка в пальцы — так не ослабляй, дави!
Мышецкий вспомнил истерику Додо.
— Давайте, — решился он сгоряча, — давайте я подпишу за него. И черт с ним, возьму грех на душу. Симон Гераклович только задерживает исполнение казни, но он ее не отменит.
— Нет, — сухо ответил полковник, — пусть вас это не касается. Не следует быть легкомысленным.
— Разве же это… опасно?
Сущев-Ракуса ушел от прямого ответа:
— С вас, милый князь, мы возьмем натурой…
— То есть?
— А так! Вы обязаны проследить законность исполнения казни и прочее…
Сергей Яковлевич посерел лицом.
— Послушайте, — возразил он, — может, и без меня задавите как-нибудь?
— Порядок-с, — ответил жандарм.
Курс русских денег падал — долги государства катастрофически росли. Кайзеровская Германия, посредством введения жестоких тарифов, заваливала себя русской пшеницей. Россию лихорадило от забастовок; под колесами воинских эшелонов, спешащих в Маньчжурию, стиралась и крошилась рельсовая сталь. Посевы картофеля вытесняли с мужицких полей другие культуры…
Мышецкий, как статистик, хорошо понимал грозную для страны совокупность всех этих факторов. Если еще принять во внимание переполнение российских тюрем… «Но, — додумал он, — кажется, императрица опять беременна. И, наверное, будет амнистия. Политических она вряд ли коснется, но зато хоть на время разгрузит пересыльные этапы…»
— Одеваться! — сказал он. — Сюртук постарее, поеду за город!..
Начался забой скота на салганах. Завоняло прокисшей требухой, мокли в реке шкуры, висела на шестах требуха и кишки. В безветренные дни тянуло на город перепрелым зловонием. По вечерам усталые от убийства скотобои — в окровавленных дерюжинках — спешили заполнить монопольки и трактиры.
Уренск переживал «бум», зашевелились денежки, но от этого «бума» нечем было дышать в городе, и Мышецкий с неудовольствием выговаривал Борисяку:
— Савва Кириллыч, это уж ваша забота. Необходимо что-то предпринять. Мне еще говорят — откуда берется холера? Так вот она и копится в подобных салганах.
Борисяк оправдывался:
— Ну а что я могу поделать, князь? Сам знаю… Не поджигать же мне эти салганы!
— А кому принадлежат они?
— Разве узнаешь! Тут, в нашем Уренске, все так переплелось, что отец родного сына не узнает…
— Но есть же санитарные меры?
— Только огнем можно уничтожить эту заразу…
Мышецкого навестил владелец «Аквариума» — Бабакай-бек Наврузович. Вице-губернатор в удивлении выгнул плечи:
— Что привело вас ко мне, сударь?
Ресторатор выложил перед ним пачку неоплаченных счетов: шампанское, разбитое зеркало, облеванная лестница, две арфистки за одну ночь, цыганские песни…
Мышецкий отбросил от себя шпаргалку:
— Что-то я не понимаю вас, Бабакай Наврузович. Я зеркал не бил и вульгарными арфистками не интересуюсь!
— Да нет, ваш сиятельств. Это господин Чесноков набрал в долг. А счет, говорит, пиши на губернатора. Кричал, что он человек казенный, государственный…
Так-то вот Сергей Яковлевич узнал, что в городе появился палач — Шурка Чесноков.
— Хорошо, Бабакай Наврузович, я передам жандармам…
Он пригляделся к сытенькому татарину и заметил на лацкане его пиджака значок. Довольно-таки примечательный: червленая куница, словно сбежавшая с уренского герба, терзала когтями какое-то заморское чудо-юдо.
— Вас можно поздравить — ухмыльнулся Мышецкий. — Вы тоже записались в уренские патриоты?
— Благодарим, ваш сиятельств, — поклонился Бабакай Наврузович. — Теперь и я уступил в истинно русские люди…
Сергей Яковлевич показал на значок:
— Кого же это вы попираете с помощью куницы?
— Гидру революции.
— Ну-ну! И то дело…
Он выслал ресторатора за двери. «Что ж, Кобзев оказался прав: если Атрыганьев принял в свой союз истинно русских людей этого татарина, то почему бы не принять ему и немцев, как сделал это граф Коновницын в Одессе?»
Мышецкий стал звонить в жандармское управление, вызвал на разговор полковника Сущева-Ракусу:
— Аристид Карпович, усмирите своего душегуба. У меня здесь был со счетами Бабакай Наврузович. Оказывается, ваш Шурка успел уже нажрать, напить и набить на сто восемнадцать рублей с копейками.
— Ах Шурка? Так он же дитя природы. Что возьмешь с подлого? Пришлите счета — мы оплатим.
Сергей Яковлевич спросил о приговоре:
— Симон Гераклович подписал?
И с другого конца города вздохнул Сущев-Ракуса:
— Нет…
Шурку Чеснокова заточили в одну из камер при жандармском управлении. Там он и высиживал теперь — в ожидании, когда Влахопулов утвердит приговор.
Чиколини предупреждал Мышецкого:
— Ваше сиятельство, я полюбил вас и потому прошу: не вздумайте подмахнуть за его превосходительство. Ни за какие коржики, князь!
— А что?
Бруно Иванович ответил уклончиво:
— А вот, ваше сиятельство, бомба — не пуля. Разорвет так, что одни только ордена и останутся.
— Хм… Выходит, — подхватил Мышецкий, — вам, Чиколини, предстоит собирать ордена после Симона Геракловича?
— Что вы, князь, что вы! — закрестился полицмейстер. — Разве же я что сказал такое? И не подумаю… Я зла никому не желаю. Только его превосходительство-то скоро — ту-ту, уедет. А вы останетесь…
В один из дней Мышецкий явился в кабинет к Влахопулову.
— Симон Гераклович, — сказал он, — может быть, действительно, лучше не откладывать приговора? На поверхности губернии все спокойно, но в преисподней, кажется, стало накаляться…
Губернатор посмотрел на него почти с презрением.
— А вам-то, молодой человек, — ответил он, — должно быть особенно стыдно!
Мышецкий выскочил как ошпаренный.
Но, с другой стороны, он понимал и жандарма: вино-то Аристид Карпович разлил, но выпить ему не давали, — очень неприятное положение. Угрозы через листовки продолжали сыпаться. Прокламации сделались притчею во языцех, их клеили уже на заборах, и однажды Сергей Яковлевич слышал, как на Петуховке распевали:
— О чем он думает, эта старая скважина? — ругался Сущев-Ракуса. — Весь город хохочет. Люди ведь понимают так, что Влахопулов просто боится… Вы не думайте, Сергей Яковлевич, в губернии все знают. Больше нас знают: и про неудачную экспроприацию, и о прочих шашнях тоже…
«На что он намекает?» — подумал Мышецкий, но смолчал.
Относительно любовных шашней сестры в городе, конечно, уже догадывались. Но вскоре Сергей Яковлевич и сам допустил одну ошибку. Случилось это не на службе, а дома. Однажды, когда на улице шел проливной дождь, к нему постучалась Сана, разряженная в пух и перья.
— Ты куда это собралась, Сана?
Кормилица рассказала, что ее пригласили крестить младенца у брандмайора, и попросила:
— Сергей Яковлевич, дайте мне вашу коляску?
Сана вообще никогда не смущалась в общении со своими господами, и эта просьба прозвучала в ее устах вполне законно. Действительно, на улице — дождь…
— Конечно же, Сана, — разрешил Мышецкий. — Возьми! Он с удовольствием пронаблюдал, как выкатилась из ворот коляска, как отдал честь городовой, как скинул кто-то шапку.
Впрочем, и городовой и прохожий сразу поймали себя на ошибке, но Сергею Яковлевичу стало смешно. Он прошел к Алисе и сказал:
— Ты бы только видела, дорогая, какой великолепный выезд имела сейчас наша Сана. А как величаво держится!
— Разве она поехала в нашей коляске? — забеспокоилась жена. — Но как ты мог позволить?
— А почему бы и нет? Не шлепать же ей под дождем.
— Не забывай, однако, — напомнила Алиса Готлибовна, — в этой коляске выезжаю и я, жена вице-губернатора. И ты подумай, Serge, что скажут в губернии?..
И губерния сказала: по Уренску, как-то исподволь, пошли нехорошие слухи. Сана была причислена к фавориткам. Местное жулье, вроде Паскаля, уже пыталось воспользоваться ее мнимым положением. С черного хода потекли на имя Саны подношения: куски шелка, кульки с изюмом, дешевые украшения.
Сана оказалась порядочной женщиной: сама рассказала Мышецкому, что о ней стали думать, и предъявила набор подарков, при виде которых князя бросило в дрожь.
— Ну, милая Сана, — сказал он, — ты тогда хорошо прокатилась… А я здорово пролиберальничал!
Вскоре при встрече с Конкордией Ивановной Мышецкий почувствовал какое-то недовольство, выраженное на скупо поджатых губках уренской красавицы. На прощание Монахтина погрозила ему пальчиком:
— А вы озорник, князь. Шалите?
Потом появилась Додо и с лихвой добавила в эту глупую историю перцу.
— Сережка, — выговорила она по-родственному, — ты ведешь себя неприлично. Зачем ты выставил напоказ свою связь с этой деревенской бабой?
— Опомнись, Додо! — убеждал ее Сергей Яковлевич, клятвенно складывая руки. — Какая баба? У меня и помыслов нет о Сане.
— Ну, не знаю, — отозвалась сестра задумчиво. — Неужели ты весь в меня? Мог бы ограничиться и госпожой Монахтиной!
— Да о чем ты? — затравленно огляделся Мышецкий. — Почему я должен следовать этой скотской традиции? Я не имею с Конкордией Ивановной никаких отношений!
— Но ты же бываешь у нее? Так кто же тебе поверит? Эта дама состоит при губернском управлении для вполне определенных обязанностей…
Сергей Яковлевич стал мучиться — тяжело, без лишних слов, безысходно. Сидел в кресле, обхватив голову, и качался.
— Какая подлость, — стонал он, — какая грязь… И меня уже в нее обмакнули. А что будет, если дойдет до Алисы?
— Не торопись, — утешила Додо. — Жена всегда узнает последней…
Кое-как собрался Мышецкий с силами, пошел на службу. Увидел Сущева-Ракусу и подумал: «Боже, до чего мне все надоело… В отставку подать, что ли?»
— Ну, как? — спросил машинально. — Его превосходительство подписал?
Грозно ответил полковник:
— Подпишет… Я спущу на него такого кобеля с цепи, что он не отвертится. Мне это надоело.
— Кого же именно? — полюбопытствовал Мышецкий.
— Вам скажу, — признался Сущев-Ракуса. — Одному только вам. По дружбе… Сейчас еду к Конкордии Ивановне, она уже науськанная. Дело знает!
— Желаю успеха, — отозвался Сергей Яковлевич равнодушно.
Вечером видели Монахтину, которая проезжала по городу со скорбным лицом, одетая во все черное; в руке она держала, выставив напоказ, молитвенник в роскошном переплете. Лошади развернули фаэтон на углу Пушкинской и покатили в сторону монастырского подворья.
— Все ясно, — догадался Мышецкий. — Поехала снимать цепь с кобеля…
На следующий день он спросил жандарма:
— Скажите, полковник, сколько вы ей дали?
Аристид Карпович крутанул смоляной кончик уса:
— Что вы, князь! Такая дама деньгами не берет…
В присутствии вдруг сразу все стихло, и в этой тишине отчетливо простучала клюка преосвященного.
— Явился, — шепнул жандарм, начиная креститься.
Мелхисидек выражений в своем гневе выбирать не любил.
— Нечестивец! — раздалось его рычание. — Крррамолу греешь, яко змия на сосцах своих?.. Тррепещи! Аспид ты, скнипа из волосьев Иродовых! Бога, бога-то — помнишь ли?
Кто-то из догадливых подбежал и в страхе захлопнул губернаторские двери. Стало совсем тихо. Чиновники передвигались меж столов на цыпочках, не смели подойти к звенящему телефону, пьяненький Огурцов затеплил лампадку в канцелярии.
Аристид Карпович еще раз широко перекрестился в угол — на карту Уренской губернии:
— Пойдемте, князь. Кажется, уговорили…
Навстречу им уже шел Мелхисидек, тряся бородищей, сверля все живое огненными глазами. Завидев Мышецкого, он вдруг остановился, полусогнутый от дряхлости, ни с того ни с сего крикнул:
— И ты, бес?
Постучал клюкой дальше. Сущев-Ракуса взял Мышецкого за локоть:
— Не придавайте значения. Он и меня костит почем зря… За длинным столом, как сырое тесто, расплылся губернатор Влахопулов, посрамленный и жалкий.
— Давайте сюда, — пролепетал он, — будь по-вашему…
Сущев-Ракуса подал приговор для подписи, обмакнул в чернила перо, протянул его Влахопулову. Сам же взялся за пресс-папье.
Симон Гераклович впервые тускло глянул на приговор:
— Сколько же лет ему, паршивцу?
— Девятнадцать.
— Эх, люди! — вздохнул старик. — Нет у вас сердца… А вы, полковник (он посмотрел на пресс-папье, нависавшее над ним), чего это кувалду надо мной держите?
— Вы подпишите, — сказал жандарм.
— Ну, подпишу…
— А я промакну.
— И без вас высохнет!
Влахопулов поманил к себе Мышецкого.
— Может — вы, князь?
Сущев-Ракуса не совсем-то вежливо наступил Мышецкому на ногу:
— Сергей Яковлевич надобен для другого…
— Ладно! Масоны, всюду масоны…
Симон Гераклович поводил рукою, примериваясь, как бы половчее, и косо черкнул пером — «Влах…»
— Берите, — сказал он. — Видать, вы умнее!
— Благодарю, ваше превосходительство, — сказал Аристид Карпович и пришлепнул подпись губернатора промокашкой.
Повернулся к Мышецкому — не мог скрыть радости.
— Завтра, — отрывисто сказал жандарм, — на рассвете. Около пяти часов. Будет прокурорский надзор от губернии, полицмейстер от города и… вы, ваше сиятельство!
Сергей Яковлевич стрельнул глазами из-под очков:
— Я… Но вы-то будете тоже?
Жандарм вздохнул — вроде с огорчением:
— Вот меня-то как раз и не будет!
Влахопулов буркнул:
— Мудрецы…
А жандарм продолжал упоенно:
— Что поделаешь, Сергей Яковлевич! Наверное, становлюсь стар. Вот уже и людишек жалеть начал. Вы думаете — не жалко? Девятнадцать-то лет…
Влахопулов вылез из-за стола. Долго тыкал занемевшими руками, силясь попасть в рукава шинели.
— Куда вы, ваше превосходительство?
— На телеграф, — ответил старик. — Быть или не быть…
Конец этого дня, накануне казни, был проведен в раздумьях. Глупо, но так: один только Влахопулов нашел в себе мужество выдержать перекрестный огонь жандарма. Сущев-Ракуса, Конкордия Ивановна и он сам, князь Мышецкий, наследили вокруг этого приговора. Только великий русский бог сразил старого упрямца…
«Но что это?» — раздумывал Сергей Яковлевич.
Аналогии, самые удивительные, приходили ему на память: развал великой Римской империи и хаос при Капетах во Франции. Вот так, наверное, рушился Вавилон. И даже рука женщины, изнеженная, вся в кольцах и браслетах, она тоже погрелась около чужой крови.
Всю ночь тлетворный запах обоняли ноздри.
«Разложение… разврат… кровосмесительство!»
— Спать! — сказал он себе под утро. — Без працы не бенды кололацы…
Сущев-Ракуса вместо себя прислал капитана Дремлюгу, который и встретился Мышецкому первым в это прохладное утро.
— Ваше сиятельство, вы на меня не сердитесь?
— Милостивый государь, впредь извольте не забываться…
Они прошли через тюремный садик. Сергей Яковлевич захватил из дому две сигары и одну из них протянул капитану. Дремлюга с наслаждением закурил, сделался доверчив.
— Князь, — спросил он вкрадчиво, — не кажется ли вам, что политическая ситуация в губернии складывается в нежелательном соотношении?
— Я не думал об этом. И ситуация зависит не от нас — ее диктуют условия действительности. Будем полагаться на опыт и разумность Аристида Карповича…
Дремлюга ответил так:
— Вот и напрасно… Полковник, при всем моем уважении к нему, все-таки человек опасный…
Он осекся и под взглядом Мышецкого закончил:
— Либерал!.. А надо бы — вот так! — И пальцы жандарма медленно стянулись в жесткую пястку. — Не разжимать, — закончил Дремлюга.
Мышецкий сказал — с язвой:
— Надеюсь, вы не будете возражать, если ваше высокое мнение я передам Аристиду Карповичу?
— Ну зачем же так сразу? — смутился Дремлюга. — Аристиду Карповичу это может показаться неприятным.
— Вот и я так думаю… Ладно. Кстати, где это ваше «дитя природы»?
Палача только что разбудили. Это был огромный мужик лет сорока пяти, костистый, худой, с явными признаками нездоровья, точившего его изнутри. В камере его было настоящее свинство: портянки вперемешку с бутылками, гитара закрывала на столе разбросанные объедки.
— Шампуза дайте, — потребовал Шурка. — Душа горит…
— Дело сделай, — ответил Дремлюга, — потом хоть лопни, красавец!
— Жмоты, — огрызнулся Шурка и натянул красную рубаху. Сергей Яковлевич сразу же вспомнил императора в «Монплезире» — его величество тоже был тогда в красной рубахе, только не в ситцевой, а шелковой.
— Шевелись, Шурка, — торопил палача Дремлюга. — Мы тебе и билет обратный купили. Хватит уже — попил на наш счет…
Шурка втиснул ногу в сапог, тонко заскулил:
— Ы-ы-ы… Мозоли проклятые! Житья моего не стало…
Пришел заспанный Чиколини, за ним плелся представитель прокурорского надзора с портфелем под локтем.
— День добрый, ваше сиятельство.
— Да что вы, Бруно Иванович, — огорчился Мышецкий. — Какой же он к черту добрый.
— Так говорится. А уж какой он будет — не наше дело…
Шурка начал просить об яичнице с колбасой. Дремлюга схватил палача за шкирку и выставил прочь из камеры:
— Не кобенься! Ты не барин… И натощак повесишь!
Палач лениво цыкнул плевком в угол:
— Ладно-кось. Шиш вот теперича к вам приеду! Пошли уж…
Смотритель Шестаков закричал ему в спину:
— Гроб! Гроб-то прихвати, душегуб!
— А што я вам — лакей? — усмехнулся палач. — Сами таскайте. Я человек казенный… Меня беречь надобно!
Два стражника с матюгами взвалили на себя гробовину, наскоро сколоченную из плохо оструганных досок. Впереди них, отломив по дороге ветку черемухи, вышагивал сам Шурка Чесноков в лакированных сапогах со скрипом на московском ранту.
— Пошли и мы, господа, — предложил Чиколини.
Все стали креститься и тронулись в конец двора, где стояла, слезясь смолою, свежесбитая виселица. Сергей Яковлевич поймал себя на том, что страха не ощущает. Обыкновенное, как всегда, утро. Скрипят по улицам водовозы, от реки деловито гудит пароход.
«Только бы поскорее», — думал он.
— Ведут, — сказал Дремлюга, подняв перчатку.
В конце двора, с другой стороны его, показался священник, на плече которого почти повис приговоренный к смерти. Священник что-то быстро-быстро говорил юноше на ухо, а тот кивал головою, словно соглашаясь.
На преступнике была та же куртка семинариста, в которой он и был схвачен при экспроприации в банке. Мышецкий заметил, что одна нога Никитенко была отставлена вперед и не гнулась.
«Били?» — подумал Мышецкий, поворачиваясь к Дремлюге, который поспешно докуривал сигару.
— Капитан, а что у него с ногою?
— Да не знаю, — увильнул тот.
Сергей Яковлевич подошел к полицейскому врачу:
— Запротоколируйте, что казненный был повешен с сильно поврежденной ногой.
— Зачем это вам, ваше сиятельство? Ему все равно.
— Ему все равно, но мне-то не все равно!
Священник подвел Никитенко к виселице. Шурка взял семинариста за локти, как ребенка, и с неожиданной силой поставил его на помост эшафота.
— Оп-пля! — сказал он, играючи.
Никитенко осмотрелся с высоты, задержав свой взгляд на Мышецком. Очевидно, он подсознательно вспомнил его. Сергей Яковлевич подошел к нему и спросил:
— Что у вас с ногою?
— Это безразлично, — ответил семинарист.
Сзади мгновенно вырос Дремлюга:
— Ваше сиятельство (и жандарм отвел Мышецкого в сторону), не будем портить ему последние минуты. Обычно в подобные моменты преступник любит заглянуть внутрь себя. Священник — это еще куда ни шло…
Все замолкли. Началось чтение приговора. Налетел с реки ветер и качнул над забором черемуху. Вспорхнула птица. Никитенко долго следил за ее полетом, пока она не растаяла в синеве неба.
Представитель прокурорского надзора шагнул к эшафоту.
— Что вы имеете сказать перед смертью? — спросил он.
Никитенко молчал. Шурка тронул его за плечо:
— Ну скажи, сладкий!
Никитенко снова обвел глазами людей, столпившихся вокруг, и опять задержал свой взгляд на Мышецком. С издевкой он сказал ему по-латыни:
— Авэ Цезарь! Моритури тэ салютант… Мышецкий вздрогнул и пожал плечами.
— Дюра лэкс, сэд лэкс! — оправдался он.
Снова подскочил Дремлюга:
— Это по-каковски, ваше сиятельство! Что он сказал? А вы что сказали?
Врать было нечего, и Сергей Яковлевич перевел жандарму с латыни на русский[63], Дремлюга, очевидно, усомнился.
— Еще раз, — выкрикнул он, — ваше последнее слово!
Никитенко вдруг плюнул на него с высоты эшафота:
— Не крутись ты здесь! Падаль…
Прокурор из надзора повернулся к секретарю:
— Милейший! Занесите в протокол, что казнимый не выразил перед смертью никаких пожеланий и оставил последнее слово за собой.
— Я приду за ним! — крикнул Никитенко. — Я приду за своим последним словом!..
Мышецкий глянул сбоку на Чиколини: полицмейстер стоял серый, как тюремный забор, его пошатывало. Шурка сделал петлю пошире.
— Сладкий мой, — сказал он, — ты воротничок-то сыми… Так тебе поспособнее будет!
— Кончай измываться, — сказал Чиколини. — Вешай…
Шурка связал руки семинариста, качнул доску.
— Оп-пля, — произнес он.
Со скрипом натянулась веревка, хрустнула поперечина виселицы. Никитенко повис и два раза перевернулся вокруг, дрыгнув поочередно ногами, словно отталкиваясь: левой, правой.
— Смири! — велел Дремлюга. — Не видишь, что ли?
Шурка обхватил ноги висельника и потянул его вниз. Тот перестал дергаться, задрал лицо кверху. На черемуху снова уселась птица, запела в душных благоуханных зарослях.
— Отметьте время, — распорядился Дремлюга. Прокурор из надзора щелкнул крышкой часов:
— Пять часов двадцать семь минут…
— В протокол!
— Отмечаю, — бойко ответил писарь.
Бруно Иванович Чиколини, озлобясь, саданул палача по ногам концом задранных от пояса ножен:
— Да отпусти его, клещ худой! Что ты его обнимаешь?
— Нельзя-с, — ответил Шурка с улыбкой. — Они еще доходят.
— Врача! — позвал Дремлюга.
Мелкими шажками приблизился врач. Мышецкий задержал его перед виселицей:
— Так не забудьте записать о повреждении ноги.
Он подхватил Чиколини за рукав и повлек к выходу:
— Идите, Бруно Иванович, долг исполнен.
Чиколини через плечо свое еще долго кричал палачу
— Да отпусти ты его… Слышишь? Отпусти…
На выходе со двора полицмейстер метнулся за угол, и его тут же жестоко вырвало. Он вернулся обратно, жалкий и растрепанный.
— Не могу я, — признался он, страдая.
— Эх, Бруно Иваныч! Как же вы оказались в полиции?
Сергей Яковлевич подсадил его — расслабшего — в коляску:
— Садитесь… совсем раскисли!
Лошади тронули легкой рысью.
— Да я же рассказывал… Был я в Липецке! Хороший, доложу я вам, городок. Обыватели — чистое золото…
Мышецкий почти не слушал. Он был поражен, что убийство человека не произвело на него должного впечатления. Это открытие было для него отчасти неприятно. Страдания Чиколини казались естественнее для здорового человека…
«Впрочем, — оправдывал он себя, — здесь виновно мое воспитание в буквенном духе исполнения законности…»
— Хороший городок, говорите? — переспросил он.
— Куда тут нашему Уренску!
Глава 8
Россия того времени повально страдала эпидемией собирания денег — по копеечке, по копеечке, все собирали да собирали, благодарили подаятелей — устно и печатно, сугубо и трегубо.
Публика уже привыкла жертвовать, втянулась в это, как в повинность: то мужики голодают, то авиатор опять разбился, то глухонемых некуда пристроить, то — вот ужас! — в Эфиопии плохо обстоит дело с народной грамотностью.
Однажды в Никитинском цирке акробат поднялся под самый купол, отцепил себя от лонжи и честно заявил с высоты, что ему позарез нужно сто четырнадцать рублей, иначе… — и он показал рукой вниз: просто и понятно. Нужные сто четырнадцать рублей тут же собрали, пустив шапку по кругу, после чего акробат счастливо завертелся под куполом шапито.
Уренские дворяне выколотили из мужиков губернии немалую толику для украшения портретной галереи персоной князя Мышецкого. В один из дней дворяне собрались на дому у предводителя, чтобы обсудить творческий замысел. Здесь были: сам Атрыганьев, Боровитинов, Алымов, Петрищев, Каськов, Батманов, князь Тенишев, Отребухов, Уваров и прочие.
— Итак, господа, — начал Атрыганьев, — в нашей кассе имеется две тысячи сто восемь рублей. Из названной суммы и следует исходить в выборе талантливого живописца. Бесспорно, каждый из нас понимает, что лицом в грязь наша Уренская губерния не ударит… Выберем так выберем!
Все притихли, словно завороженные.
— Так сколько там всего? — спросил Боровитинов.
— Две тысячи сто восемь, — повторил предводитель.
— С такими-то деньгами… — вздохнул Алымов.
И опять долго молчали, прицениваясь к наличности.
— Ну, господа, — напомнил Атрыганьев, — приступим к выборам русского Рафаэля… Прошу назвать, кого вы знаете из великих мастеров кисти в России?
— Две тысячи, — повторил Алымов, — мать честная!
— Петр Алексеевич, не отвлекайтесь, — внушал ему предводитель. — Итак, господа… прошу!
— Айвазовский, — подсказал Уваров.
— Покойник. Да и не то: состоял по морскому ведомству.
Батманов откинулся в кресле и уверенно начал:
— А я, господа, Бабакая Наврузовича видел… Дворянство оживилось:
— А что он? Говорят, повара из Нижнего вызвал?
— Да хвастал, подлый, что ему двух осетров из Астрахани привезли…
Атрыганьев призвал собрание к порядку:
— Господа, господа! Не следует отвлекаться… Давайте сначала изберем художника.
— Худого не надобно, — предложил Каськов.
— Репина! — подсказал Отребухов.
— Это какой же Репин? — спросил Алымов.
Каськов возмущенно фыркнул:
— Да тот, который траву жрет. Стыдно не знать, батенька!
Алымов смущенно покраснел:
— А-а… А то ведь со мною в лейб-гвардии Финляндском служил один Репин. Да только — нет, шалишь! Его, брат, травкою не прокормишь…
Нервный князь Тенишев сверкнул черными глазами:
— Какие вы глупости говорите, господа! Разве же поедет Репин, профессор Академии, чуть ли не тайный советник, почти генерал, сюда к нам — в Уренскую губернию?
— А почему же не поедет? — возмутился Уваров. — Сам щи лаптем хлебал, а мы, столбовые, зовем его да еще и деньги платить собираемся.
— И немалые деньги, — снова опечалился Алымов. — Дай их мне, так я бы… без кумы обошелся!
Атрыганьев опять стал призывать собрание к порядку:
— Господа, так мы не решим вопроса… Вносите дельные предложения.
Петрищев робко спросил:
— Простите, Борис Николаич, а сколько там собрано?
— Повторяю: две тысячи сто восемь… Решайте, господа!
Батманов вытащил свое грузное тело из кресла.
— Вот что я скажу! — заявил он решительно. — Ежели ехать, так ехать надо сейчас… Потому как уха из осетров бывает хороша только с пылу да с жару!
— Слов нет, — загалдели дворяне, — в «Аквариум»… Чего там? Бабакай ждет… По дороге обсудим!
Князь Тенишев рассудил за верное прихватить с собой и всю кассу для написания портрета.
— Репин, — нервно заявил он, — все равно к нам не поедет. А другие берут и дешевле…
— Вы думаете, князь?
— Клянусь! Едем, господа…
Поехали. Взяли отдельный кабинет, уютно расположились. Бабакай Наврузович быстро распорядился. Шампанское потекло рекою. Поговорили еще немного о художниках.
Пришли к общему убеждению, что хороших живописцев на Руси не стало.
— Упадок, господа, упадок! — горячо толковал князь Тенишев. — Мы живем в эпоху упадка святого искусства…
Отребухов прослезился и вынес предложение, что по случаю упадка не мешает позвать арфисток. И арфисток позвали. Одна из них, оказывается, была близка к художникам.
— Вот-вот, — обрадовался Каськов, — а мы как раз этим и занимаемся…
Выяснилось, что арфистка позировала самому Семирадскому. После чего Батманов попросил ее раздеться.
— Эка! — ответила та басом. — Да мне Генрих Ипполитович по сотенной платил за раздевание.
За этим дело не стало: Атрыганьев выложил сто рублей, не прекословя. Другие арфистки тоже оказались близки к русской живописи. Но им дали только по четвертной.
— Извините, — сказал Отребухов, — но нам еще портрет писать надобно… А так берут, так берут!
Всю ночь в «Аквариуме» играл румынский оркестр и навзрыд плакали скрипки. А когда над Уренском всходило солнце, дворянский комитет разбредался по домам, чтобы встретиться завтра снова.
— Семирадского! — решили на прощание. — Семирадского, и дело с концом…
На следующий день Атрыганьев в комитет не явился и передал кассу Боровитинову. Князь Тенишев, Батманов и Уваров тоже блистали отсутствием.
Остались мелкотравчатые.
— Итак, господа, — скромно начал Боровитинов, — в активе у нас числится пятьсот шестьдесят рублей…
Алымов сказал:
— Это все князь Тенишев — он первый начал. А уж как мне Репина-то хотелось…
— Репина, — кашлянул Боровитинов, — мы, конечно, вызывать не будем. Говорят, он зазнался. Что же касается Семирадского, господа, то инспектор женской гимназии Бобр сообщил мне, что Семирадский волею божией недавно помер.
— Не повезло, — взгрустнул Петрищев.
— А потому, — продолжал Боровитинов, — надо исходить из реальных возможностей… Прошу, господа!
— Тогда… в «Лондон»? — сказал Каськов.
— Ну-у, — протянул Алымов. — Нашли, куда ехать!
— Почему? Там ведь кулебяки неплохие бывают…
Боровитинов затряс колокольчик:
— Помилуйте! А на что же портрет писать?
Петрищев возмутился:
— Разврат один! Вот читал я в «Вестнике знаний», какие дачи художники строят… Зажрались, супостаты! Не след, господа, поощрять их! И за две красненьких намалюют. Не посмеют отказать, потому как мы — дворянство…
Поехали в «Лондон» и ели кулебяки. Строго осудили современное искусство.
— Нет, понимаете, нету, — говорил Петрищев, волнуясь. — Вот смотрю, бывает, и думаю: «Нет того, что было на полотнах прошлого. Исчезла красота, совсем исчезла…»
На следующее собрание Петрищев уже не явился и кассы от «заболевшего» Боровитинова не принял. Деньги перешли к Алымову.
Он пересчитал их и заявил, честно глядя правде в глаза:
— Осталось сто восемнадцать. Так дальше не пойдет, господа! Отложим сразу полсотни, чтобы не истратить, и даже брать их с собою не будем. А остальные…
— Теперь, — взбодрился Отребухов, — только «Дивертисмент» остался. Ладно уж, как-нибудь. Соляночку закажем. Коньячком согрешим по бедности нашей!
И — поехали. Соляночкой не ограничились, послали на вокзал за устрицами. Об искусстве в этот вечер уже старались не говорить.
— Ну его к бесу! Не дай-то бог…
— А коньячок — гадость, — жаловался Алымов. — Да и ладно. Перегорит до завтра. Дышать буду от жены к стенке…
Назавтра пришли в комитет только двое — Отребухов и Василий Иванович Куцый (дворянство последнего доказано не было и шестнадцатый год разбиралось в герольдии).
Отребухов пересчитал кассу.
— Ну что, Василий Иванович? — спросил он мрачно после похмелья. — Куда мы с тобою двинем?
— А много ли там? — полюбопытствовал Куцый.
— Да вот… С четвертную будет!
Куцый крепко задумался.
— Ежели, скажем, дворника послать? — предложил он.
— На предмет чего?
— Да он полсобаки из трактира притащит.
— И то дело, — согласился Отребухов. — У меня как раз огурчики есть. Пикулечки с укропцем… Не пропадать же нам в одиночестве!
Дворник слетал мигом. Полсобаки распили, послали еще за половиною. Дворника угостили тоже. Он был парень на ногу легкий: так и летал, так и порхал всю ночь от дома Отребухова до трактира.
Василий Иванович Куцый даже к жене не пошел — здесь же и выспался.
Наутро он проснулся, показал остатние семь рублей и два рубля тут же отбавил.
— Это на пиво, — сказал он. — Ничто так не споспешествует облегчению, как пиво.
Разбудили дворника и послали его за пивом.
— Как быть-то? — спросил Отребухов, сдувая пену. — Нехорошо получается… Это все князь Тенишев начал!
— А вы насчет живописца не волнуйтесь, — сказал Василий Иванович. — Есть у меня один на примете. Он по церквам ходит. Больше «ревы небесные» пишет… С лица тоже умеет!
И в один из дней Сергей Яковлевич застал в своем кабинете косоглазого парня. Тот не спеша устанавливал перед князем холстинку.
— Это еще зачем? — удивился Мышецкий.
— Да вы же сами и просили, ваше сиятельство! Не извольте сомнения иметь: распишу в самой скорости…
— Я не настолько глуп, как эти господа во главе с предводителем… Чтобы и духу вашего не было. Мне сейчас не до святого искусства!..
А нищие мужики Уренской губернии еще долго чесали себе в затылках:
— Слышь-ка, Петра! Кажись, новый налог поклали…
— Эва, окстись. Куды же?
— Да патреты теперича пишут. Так собирают, ездют… К волнухинским уже исправник приезжал. Гляди, как и к нам нагрянет?
— Бяда, да и только!
Несло от салганов на город такой вонью — хоть топор вешай. Огурцов палил в канцелярии ароматные свечи. Сергей Яковлевич, однако, пребывал в хорошем настроении: деньги из «Александровского фонда», предназначенные на строительство церквей для переселенцев, он все-таки выцарапал. А вместе с ними — и стандартный план архитектурного проекта Соловьева, утвержденный Святейшим Синодом.
— Ну, Иван Степанович, — сказал он Кобзеву, потирая руки, — на ловца и зверь бежит. Вот вам лес, а что касается остального…
И он позвал Огурцова: велел принести клей и ножницы.
— Смотрите сюда внимательно. Любой проект церкви можно переделать в мужицкое палаццо…
Раз-раз — ножницами, и купола не стало. Обстругал проект с боков — убрались паперти. Кобзев внимательно следил за его действиями.
— Упростите крыльцо — и можно строить. За фасад я ручаюсь. А для духовных нужд мы подгоним в степь церковный вагон. И овцы целы, и волки сыты… Вот так и стройте!
— Извините, князь, — возразил Кобзев, — но на подобный фокус я не согласен. И мужики тоже не согласятся…
Мышецкий стриганул ножницами воздух перед собой:
— Да как вам не стыдно? Вы же знаете, что это единственная возможность обеспечить людей жильем! Лишнего лесу в губернии не водится… Иди вы боитесь?
— Согласен, что лесу нет, — ответил Кобзев. — Но быть под судом за кощунство я не желаю. И вам не советую…
Он ушел, а Мышецкий в растерянности оглядел свой стол, на котором валялись обрезки церковного проекта. В этот момент ему казалось, что он предан. Медленно собрал он клочки чертежа, скомкал их и швырнул под стол.
— Ну и ладно… Лес дам, а там пусть хоть казино строят!
Снова начал теребить Борисяка:
— Слушайте, господин инспектор, мне это уже надоело… Вчера я повернул с полдороги лошадей обратно — невозможно выехать на окраины. Когда вы уничтожите эту заразу на салганах?
— Так что же, прикажете запалить их? — возмутился Борисяк. — Они ведь тоже не дураки, салганщики: санитарные меры в удалении от города соблюдены!
— А застрахованы?
— Надо полагать — застрахованы.
— И кем?
— Ну, князь, истинного хозяина салганов вы не доищетесь.
Сергей Яковлевич сказал — прямо в лицо Борисяку:
— Правительство его императорского величества с уважением относится к праву частной собственности и всегда будет стоять на страже частного капитала.
— А тогда — о чем разговор, князь?
Санитарный инспектор повернулся, собираясь уходить.
— Постойте, — задержал его Мышецкий. — Я еще не кончил. Борисяк остановился, и вице-губернатор договорил, уже не глядя инспектору в глаза:
— И я буду строго преследовать любое нарушение законности. Однако… — Мышецкий выждал с минуту. — Однако я не стану возражать, если эти салганы, как источник заразы в губернии, случайно сгорят от неосторожной искры… Вы меня поняли?
— Но я… — начал было Борисяк.
Сергей Яковлевич поднял ладонь:
— Не надо. У меня с вами никогда не было этого разговора.
Инспектор, слегка побледнев, кивнул. Мышецкий продолжил:
— Человек, имя которого не должно меня интересовать, случайно явится причиной пожара на салганах… Вы отыщете его…
Он мельком глянул на Борисяка и выложил двадцать пять рублей:
— Вот вам деньги, которых я вам никогда не давал, а вы их никогда у меня не брали…
На этом они и расстались. Мышецкий понимал, что на Обираловке найдется много охотников на четвертной билет. Кстати, вспомнив об Обираловке, он вызвал к себе Чиколини и как следует отлаял его, старую бестолочь, за то, что до сих пор продолжается бандитизм на улицах.
Бруно Иванович покаялся, после чего с прискорбием доложил, что околоточный Серый взял у старухи Булдаковой взятку.
— Чем взял? — спросил Сергей Яковлевич.
— Самоваром, — застыдился Чиколини. Мышецкого даже передернуло:
— Что у него? Чай пить дома не из чего?
— Привычка-с… Что дали — то и взял.
И тяжко вздохнул кандидат правоведения.
— Ладно, — сказал он. — Пусть придет ко мне… Серый!
Серый пришел — здоровенная дубина, под потолок, в шинели по случаю ветра, увешанный регалиями за непорочную службу, которых скопилось на его груди немало.
— А где же самовар? — устало спросил Мышецкий.
Околоточный молчал, только — знай себе — двигал сапожищами да честь отдавал: раз ручкой, два ручкой. А сапожищами — хлоп, еще раз — хлоп!
— Беги за самоваром, сукин ты сын…
Он заставил Серого, не снимая регалий, взять самовар и выйти с ним на площадь перед присутствием.
— Будешь стоять, — велел Мышецкий. — Стой и думай. Ведь это нехорошо: последнее забрал у старухи… Вот и думай!
Серый взял самовар за обе ручки и вышел на площадь. Толпа измывалась над ним, а он все стоял, посверкивая яркой медью, и… думал, наверно? Прикаливало солнышко, люди приходили и уходили. Дворники поливали площадь — забрызгали Серого. Но он даже не пошевелился.
И разбегались от самовара веселые солнечные зайчики…
Мышецкий занимался своими делами. Писал, рассуждал, ругался, мирился, а Серый все стоял на площади как грубое изваяние. После полудня он грохнулся наземь, и, дребезжа по булыжнику, откатился в сторону самовар.
— Что с ним? — удивился Мышецкий.
— Удар, ваше сиятельство.
— Отчего бы это?
— Вечная память, ваше сиятельство…
Чиколини потом, вытирая слезы, принес бумаги: вдова Серого хлопотала о пенсии. Сергей Яковлевич подписал их, просил дело ускорить.
А где-то за спиною клокотали тучи: в Уренске (он уже знал об этом) отзывались о нем не иначе как о лютом звере. И взяточника похоронили, и собрали денег на крест ему, и рыдали над его могилой, а Мышецкого в открытую проклинали.
Сама же старуха Булдакова, за которую он вступился, кричала ему в спину:
— Загубил служивого, ирод окаянный! Чтоб тебе ни дна ни покрышки…
Ото всей этой бестолковщины Сергея Яковлевича все чаще стало тянуть из города в степи. Постепенно поселения, раскинутые на пустошах, становились его любимым детищем. Теперь, когда «самоходы» осели на земле, оставалось только оберегать их от беркутов в вицмундирах, алчущих клюнуть мужика в самое темечко.
Сергей Яковлевич — первым делом — распространил на поселян правила Переселенческого комитета, освобождавшие их на ближайшие три года от налогов. Это кое-кому не понравилось в губернии, но Мышецкий повел себя круто и законно.
Вообще юридическая казуистика, которой он посвятил свои юные годы, приносила свои плоды: Мышецкий свободно сумел доказать, что черное, господа, совсем не черное, — взгляните, пожалуйста, на дополнение к статье 218-й, там ясно сказано, что это белое…
И его побаивались! Но ничто не могло остановить скандального процесса между супругами Поповыми, и здесь Сергей Яковлевич был бессилен. Додо с бешенством рвалась обратно — в свое титулованное девичество.
«Ах, Додо, Додушка, — печалился Мышецкий не раз. — До чего же ты испоганилась…» А как жалок Петя, упершийся в христианские правила брака.
Консистория сразу же отказала Додо в разводе, и Мелхисидеку оставалось только мирить их. Но как он делал это, бесноватый? Мышецкому казалось, что владыка берет жену и мужа — и сталкивает их лбами. Больно ушибленные, они еще больше звереют.
При отправке в степь леса, обещанного поселянам, Сергей Яковлевич случайно нащупал одну язву в делах губернии, а именно — уничтожение последних лесов в северных уездах. Задумав разобраться в этом вопросе, он сначала решил развязаться с Додо и Петей.
— Ближайшие дни я буду очень занят, — сказал он при встрече, — и не смогу уделять вам должного внимания. А потому пригласил вас к себе. Пожалуйста, не топчитесь в передних преосвященного. Этим вы делу не поможете… Додо, скажи, чего ты хочешь?
Сестра, нахохлившись, сидела в кресле.
— Ты же знаешь, — ответила она.
Сергей Яковлевич повернулся к обрюзгшему Попову, в голове которого уже проблескивали ранние седины.
— Петя, а чего домогаетесь вы?
— Вы же знаете, — ответил шурин, — я… люблю! Я и так отказался от многого. Оставьте мне хотя бы право называть себя мужем вашей сестры…
— И вы добьетесь этого. Додо, я призываю тебя к благопристойности… Слушайте! — сказал он. — Слушайте же вы, глупые люди… Я хочу предостеречь вас от ошибок!
Он раскрыл приготовленную к приходу Поповых книжицу:
— Я прочту вам об юридических правах супругов по законам Российской империи… Вот! О прекращении и расторжении браков. Пункт первый: «Брак прекращается сам собою только через смерть одного из супругов…»
И вдруг сестра выбралась из кресла, накинула шаль:
— Ты куда, Додо? — остановил ее Сергей Яковлевич.
— С меня достаточно!
— Сядь, Додо. Я прочту тебе все, чтобы ты поняла, насколько бесполезны твои потуги на развод…
— Нет, — возразила сестра упрямо, — дальше не надо. Прочти только первый…
— Хорошо. — И снова над седеющей головой бедного Пети прозвучали слова о правах супругов Российской империи: «Брак прекращается сам собою только через смерть одного из супругов».
Евдокия Яковлевна решительно направилась к двери.
— С этим я вполне согласна! — заявила она, удаляясь.
Петя закусил толстую губу и тихонько завыл. Сергей Яковлевич шлепнул книгой об стол, сдернул с носа пенсне. «А ну вас всех!» — подумал он.
— Сергей Яковлевич, — затряс головой Петя, — зачем вы так? Ведь Додушка… Теперь я боюсь за нее!
— Вы дурак, Петя, — четко выговорил Мышецкий. — Авдотья умнее вас, и бойтесь за себя… Но, окажите мне милость, не впутывайте более меня в эти дрязги! Прощайте, Петенька…
Итак, главное сейчас — лес.
Вытянув перед собой кулаки, Мышецкий уселся на свой вице-губернаторский трон и с высоты величия стал уличать. Боже, какие только позы не принимала казенная палата, изворачиваясь под уликами! Чиновников корежило так, будто их жарили.
— Прекратите врать, — сказал Мышецкий, — лучший показатель лесного обнищания — рыночная стоимость дров. Еще десять лет назад сажень стоила девять рублей, теперь в Уренске она стоит около сорока, а мужик топит навозом и соломой!
Сергей Яковлевич угрожал, но и сам трусил: точного закона об охране лесов не было. Правило же напоминало дышло: куда повернешь — туда и вышло. Лесохранительный комитет (вор на воре) при казенной палате знал, что угрозы Мышецкого законом не подтверждены.
Мужики с 1861 года сводили леса под корень, выручку быстрехонько пропивали всем миром, а потом сами же плакались, что нечем стало избу подновить. Дворяне — те жили по королевскому принципу: после нас хоть потоп; они — как дикие кочевники: поживут, разворотят все вокруг себя и бросят.
Теперь аукнулось! Мужика, вырубившего колоду для гроба, разоряли вконец сотенным штрафом и пускали с семейством по миру. А помещикам продолжали отпускать право на рубку и расчистку многих десятин леса на песчаных почвах.
По всей Уренской губернии образовались обширные котлованы сыпучих песков, наступавших на засеянные поля…
— Вспомните! — бушевал Мышецкий. — Не вы, так дети ваши еще не раз меня вспомнят. Будет здесь новая Сахара, еще наездитесь на верблюдах!..
С разливом реки дворяне сразу же бросились раздобывать себе деньги. На пристани толклись откупщики и перекупщики, люди тароватые, наезжие, с монетками вместо сердца. Им ровным счетом плевать: будет здесь Сахара или не будет, лишь бы купить подешевле, а продать подороже.
Сергей Яковлевич повесил у себя в кабинете почвенную карту Уренской губернии. Казенная палата могла теперь разрешать вырубку леса только по утверждению вице-губернатора. В некоторых уездах Мышецкий пошел еще дальше и возложил на землевладельцев подсадку лесных пород, укрепление раскорчеванных участков шелюгой и дерном.
Сущев-Ракуса пригляделся к этому делу и предупредил:
— Не сломайте себе шеи, князь! Лес — это деньги. Дворянство сильно обеднело и не позволит щипать себя дальше. Вы местный вице-губернатор, но вы не местный помещик…
— Почему вы это мне говорите, Аристид Карпович?
Жандарм слегка помялся:
— Не хочу пугать вас. Однако… умный вы человек и должны понять. Конкордия-то Ивановна ведь живет лесом!
Мышецкий оторопел: вот об этом-то он как раз и забыл, а ведь расчеты за хлеб с Мелхисидеком еще не закончены.
— Благодарю вас, Аристид Карпович, но я думаю, что все обойдется…
И вот он снова у этой женщины: Монахтина мила, очаровательна, нарядна, но сосредоточенна. В комнатах ее стоит приторный запах духов, окна затянуты от мух бриз-бризами.
— Князь, — спросила она, выбрав удачный момент, — что вы так ополчились против салганов?
Мышецкий не ответил ей ни да, ни нет, но в голове этой женщины уже началась бойкая работа. Глаза ее обострились.
— Кстати, — напомнил Сергей Яковлевич, — я слышал, что вы тоже продаете свой лес? Кажется, в Запереченском уезде?
Конкордия Ивановна удивилась:
— Кто это вам сказал? Ничего подобного.
— Вот как?
— Я его куплю, — ответила Монахтина и стала разливать чай…
Прощаясь, он нагнулся к ее руке, а Конкордия Ивановна поцеловала его в лоб.
— Меня окружают сплетни, — сказала женщина с грустью. — И потому я прошу вас, князь: доверяйтесь в отношении меня исключительно своим наблюдениям. Поверьте, что с вами я абсолютно искренна!
— Я верю, — и Мышецкий успокоился.
Влахопулов последние дни ничем не проявлял себя: раскис и будто замер в ожидании. Пропадал на телеграфе, пить стал больше обычного, нос его совсем превратился в сливу. Не раз спрашивал, как повесили «масона».
Однажды он честно признался:
— Чувствую, Сергей Яковлевич, что я вам уже мешать стал. Потерпите… Вот уберут меня отсюда, тогда можете хоть всю губернию перенести на другое место! Только дайте мне уйти из Уренска спокойно…
В один из этих дней Мышецкий поехал по делам в пароходство, а когда вышел из конторы, кучера не было на козлах: видно, убежал квасы пробовать. Сергей Яковлевич решил подождать его, уселся в коляску.
Прошел мимо мужик в сапогах, нещадно избивая простоволосую красивую молодку; следом бежал народ, смеялся.
— Ты чего бьешь ее? — вступился Мышецкий.
— Да вот, господин ласковый, гоню домой свою суку. Три дня скотина не кормлена, а она, подлая, на пристанях с бурлаками ночует, пиво пьет с ними… Насилу сыскал!
— Ну-ну, — сказал Мышецкий. — Только бить на улице нехорошо, брат!
Потом остановились две хорошенькие гимназисточки, одна из них сказала другой по секрету.
— Так ты смотри, Олька, не проговорись: эту ночь я у тебя ночевала… Если спросят — не ошибись!
И вдруг тяжело качнулась коляска, густо пахнуло на Мышецкого сивухой. Рядом с князем нагло уселся какой-то страшный бродяга-обираловец.
— Не узнаете, князь? — спросил он сипло. — Так не откажите на построение храма…
Мышецкий вспомнил: один раз — с венком тины на голове, когда сбивали плоты, другой раз — в ночном окне, на балу в Дворянском собрании. «Доколе же?»
— Что вы меня шантажируете? — закричал он испуганно.
Он ударил его каблуком в бок, и бродяга вывалился из коляски. Подскочил откуда-то городовой и сильно встряхнул бродягу могучей дланью:
— Куды деть прикажете, ваше сиятельство?
Мышецкий, не ответив и не дождавшись кучера, нахлестнул лошадей, и они понесли. Часто билось сердце. «Боже, — думал он, — если это тот человек, то как он быстро опустился! И зачем он здесь?..»
Домчал до номеров Супляковой, взбежал по лестнице. Додо его не ждала.
— Додо, — сказал он, запыхавшись, — тебе не встречался в городе граф Подгоричани?
— Анатолий Николаевич? — удивилась сестра. — Господи, спаси меня и помилуй. А разве…
— Да нет. Я просто подумал!
Вечером его навестил Борисяк, и Мышецкий спросил его:
— Человек, имени которого я не знаю, взял ли у вас те деньги, которых я вам никогда не давал?
— Взял, — ответил инспектор. — Но я не давал ему никаких денег…
— Их и не было, этих денег! Будьте готовы.
Пауль фон Гувениус (или Павел Иванович), конечно же, не читал творений Козьмы Пруткова, где сказано: «И терпентин на что-нибудь полезен!» Но зато, после памятного знакомства с господином Паскалем, он твердо усвоил, что саранча создана именно для него.
Как живой пример, стоял у Павлуши перед глазами, осиянный нимбом члена Государственного совета, генерал Цеймерн — если бы не саранча, не быть ему генералом! А вот ведь повезло человеку…
И снились фон Гувениусу несметные полчища шуршащих тварей, которых он сокрушит железною пятою, чтобы осесть под старость в малиновом кресле.
Впрочем, Павел Иванович был честен в своих поползновениях сделать карьеру за счет русской саранчи. Ему хотелось только поскорее прийти, увидеть и победить ее. Последующие блага зависели уже от признательной России, которая несомненно оценит его заслуги.
Вот с такими-то мыслями, запасшись свежевыпущенным циркуляром, Павел Иванович и выехал однажды из города на просторы Уренской губернии. Сопровождал его в казенном путешествии, оплаченном по закону, только некий чин — лицо хмурое и многоопытное. Он же был первым человеком на русской почве, который продемонстрировал перед Павлушей всю силу уважения к циркуляру.
Случилось это так. Остановились для обеда в большом селе. Зашли в трактир, и чин прочел хозяину циркуляр: дошло до моего сведения и так далее… Короче — не следует угощать начальство бесплатно.
— Учини расписку, — велел чин по прочтении.
— Так что, вашбродь, учиню. Мигом!
— Прибей «таксу» на видном месте… Да и развернись: котлеток нам с жару да полсобаки поставь и не греши!
Выпил чин полсобаки, разжевал Павлуша котлетки.
— Хозяин! — позвал чин. — А сколько много ли с меня?
— Да ничего, вашбродь. Как можно…
Чин развернулся — хрясь в ухо:
— Циркуляр читал? Читал… Расписку чинил? Чинил… Это што же выходит? Ты — бунтовать? Гони красненькую, иначе я тебя в протокол засуну по самые шулята…
И спрятал чин в карман «красненькую», подмигнул Павлуше:
— Прикажите далее ехать, сударь…
Очень этот способ Павлуше понравился. Впрочем, обращался он к чину за все время пути скорее как к путеводителю и переводчику в туземных краях. Чин между тем проводил в жизнь свой «циркуляр» и сокрушал кое-кого по дороге.
«Сокрушения» эти производились, как правило, над мужиками, которые должны были обеспечить проезд фон Гувениуса по губернии. Лошадей в деревнях жалели, каждая была на учете в хозяйстве — время-то рабочее.
— У-уррррр!.. — говорил в таких случаях чин и тут же сокрушал; так что задержки не было, — фон Гувениус катился со своим циркуляром как по маслу…
Павел Иванович посматривал на своего попутчика с уважением. У него — свой циркуляр, у чина — тоже имеется. Вот и конец пути: соприкосновение трех уездов, подвздошина всей Уренской губернии. Отсюда было решено напасть на саранчу…
Вылез фон Гувениус из телеги и огляделся. Уныло и пусто мокли поля под моросью. Покосившиеся избенки торчали в небо горбами крыш. Под громадными лопухами на обочинах дороги лежали деревенские собаки.
— Гав, гав! — припугнул Павел Иванович одну из них; собака встала и, поджав хвост, ушла куда-то — русская собака, битая собака…
Фон Гувениус жаждал распространить свой циркуляр на русских пейзан, но деревня одичало глядела окошками: мужики и бабы находились в поле. Работали!
— Но этта есть циркуляр, — недоумевал Павел Иванович. — Его надо исполняйт…
Чин распорядился: мужиков и баб с помощью старосты погнали с полей обратно в деревшо. Павел Иванович взобрался на телегу и громко прочел циркуляр.
Над толпою повисло скорбное молчание. Тихо накрапывал сеянец-дождик. Мужики подтолкнули вперед старосту:
— Кондратушко, милок, выручи! А уж мы тебя… озолотим! Два ведра миром поставим. Ей-пра, хошь лопни…
Староста, прижав к животу шапку, смотрел на чиновника.
— Ваш благородь, — вступился он за односельчан. — Какое тут… Рази же саранча бывает в такую пору? Да николи, ваш благородь! У якимовских — верно, аж крыши пожрала. Так это кагды было-то?
Павел Иванович посмотрел на чина.
— У-уррррр! — сказал тот, готовясь сокрушить…
Россия вообще — забавная страна! Как-то император Павел, недовольный одной дамой, велел ей «намыть» голову. Это было исполнено в точности: генерал фон дер-Пален пришел в дом этой дамы и самолично вымыл в тазу ей голову. «Приказ его величества, мадам!» — так объяснил он свою любезность…
Мужики взъярились противу Павлушиного циркуляра, вечером «чину» тоже было произведено хорошее сокрушение. В темноте-то не видно — кто. Но прибыла тут на подмогу уездная стража, и циркуляр стал приводиться в действие.
— Начинайт! — велел фон Гувениус…
Чин незамедлительно развел мужиков по округе — копать канавы. Баб посадили за шитье мешков из крестьянского холста. Стариков и детишек погнали в соседний лес (верст за сорок) собирать валежник.
Жизнь перевернулась!
Павел Иванович начинал свою карьеру честно. С утра, ничего не поев, вымокнув под дождем, он проверял с рулеткой ширину и глубину канав.
Путеводной звездой светил ему генерал Цеймерн на этом зябком глинистом поле…
— Плохой канава, — говорил он. — Кривой канава.
— Ваш благородь, — взмолились мужики, — какой денек прошел… Побаловались и будя! Ослобоните…
Но за спиной Павлуши стоял чин.
— У-уррррр, — говорил он, и канава выравнивалась по линейке — прямая, как полет одинокой вороны.
Автор проекта уничтожения саранчи мыслил так: хворост будет гореть, дым погонит саранчу в канавы, где — очевидно — негодные твари и будут закопаны землей.
Непонятно было только назначение мешков, но немецкий ум рассудил быстро:
— Саранча собирайт в мешок! Рраз — и давить надо…
Циркуляр действовал три дня. Работа на полях была заброшена. Павел Иванович не уставал проверять ширину канавы и считать мешки.
На четвертый день, когда фон Гувениус попивал в избе молоко, протиснулся в двери староста и упал перед ним на колени.
— Что это есть? — спросил Павлуша у чина.
— Моченьки нашей не стало! — всхлипнул староста. — Уж не взыщите, ваш-благородь, собрал, сколь мог… Да уезжайте, а то мужики худо задумались — не быть бы кому биту!
Размотал староста грязную тряпицу и выложил перед фон Гувениусом трепаную пачку денег.
— Этта есть… взятка? — возмутился Павел Иванович.
— У-уррррр, — напомнил о себе чин, но урчание его теперь отзывало игривой ласковостью.
Староста поник головою, так что можно было видеть его заросший затылок.
— Сколько могли, — повторил он.
Павел Иванович плюнул на пальцы и пересчитал деньги. Ни много ни мало — двести рублей. И он даже не просил!
— О-о, — сказал Павел Иванович старосте, — ты добрый человек. Я возьму их у тебя… Но циркуляр есть циркуляр!
И вдруг чин сказал:
— Прикажите далее ехать…
А далее события разворачивались уже в порядке ускоренном. Быстро сгонялись мужики, ставились условия о холсте и канавах, после чего называлась сумма. Как правило, все шло гладко — без запинки.
Саранча быстро уничтожалась!
С каждого уезда накапало по семи тысяч. Еще вчера живший на даровых хлебах, таскавший сигары из стола князя Мышецкого, фон Гувениус возвращался в Уренск весьма утяжеленным. Чин же, помимо прямых доходов, имел еще по червонцу от каждого уезда за неоднократные «сокрушения» и тоже был весьма доволен.
Чуткая душа фон Гувениуса пребывала в отменном согласии с совестью: ведь он даже не намекал на взятку, ему сами давали. Эти грязные русские свиньи сами развратили его!
В блаженном настроении появился Павел Иванович перед своим братцем, похвастал успехами.
— Ну а как у тебя?..
Тем временем братец его Генрих (или Егор Иванович) пригрелся на теплой груди титулярного советника Паскаля. Знакомство его с Осипом Донатовичем окрепло в негласном содружестве. Очень уж был обаятелен этот чиновник!
В один из дней Паскаль залучил Егора Ивановича к себе на дом. Поговорили — о том о сем. Попили чайку с медом. В ответ на восторги немчика, который никак не мог забыть чародейства с картами, Осип Донатович, заметил небрежно:
— Да это ерунда, мой милый! Плешь собачья…
— Да как же? Как же? — заволновался фон Гувениус.
— А вот изволь сюда посмотреть…
Взял колоду, срезал ее на пальце. И вдруг начались такие волшебные превращения, что фон Гувениус совсем ошалел. Откинув назад манжеты, Осип Донатович рассыпал перед ним карты в самых таинственных сочетаниях: короли уплывали куда-то по воздуху и превращались в дам. Нужные карты отыскивались под столом или в кармане самого фон Гувениуса.
— Назови мне карту, — сказал Осип Донатович.
— Какую?
— Ну, любую. Называй!
— Семерка трефа.
— Получи! — И мгновенно к носу его была приставлена семерка трефа. — А вот, видишь… — И семерка обернулась тузом.
Паскаль похлопал фон Гувениуса по плечику и сказал:
— А то, что видел ты в Дворянском собрании… Так и быть! Сделаю и для тебя. С такой картишкой не пропадешь, Егорушка. Называется — «гильотинка»…
Выдвинул ящик стола, битком набитый свежими колодами.
Достал одну карту, острым ножом ловко расслоил ее на два пластика. В ход пошли ножницы, клей, пергамент и свиная щетина. Через полчаса работы в руках Егора Ивановича была «гильотинка» — предмет мечтаний молодого человека.
— Вот так, — сказал Осип Донатович. — Постучи легонько ребрышком, вроде бы ты задумался о чем-то… Ну, постучи, постучи! Не стесняйся, милый… Все так начинали!
Егор Иванович постучал, и «гильотинка» сработала: шестерки превращались в семерки, на семерку набегала восьмерка.
— Я вам так благодарен, — расчувствовался фон Гувениус. — Такое счастье… Если бы моя мама была жива — вот бы она порадовалась!
Осип Донатович дружески обнял Егора Ивановича:
— Учиться тебе надо, Егорушка, учиться…
— А я ученый. Дерптский университет. С классом вышел.
— Ну, и какой же у тебя класс?
— Четырнадцатый. По «Табели о рангах». Не везет…
— Университет — для дураков хорош. Да и что тебе дает класс? Вон я и в девятом классе — что толку? А получившись, можешь сорвать тысяч двадцать-тридцать на ярмарке…
— Я? Один я?
— Нет, Егорушка, — вразумил его Паскаль, — такие вещи в одиночку не делаются. Учись подчиняться кому следует…
Поздно вечером, уже накануне ночи, Осип Донатович повез фон Гувениуса за город, провел его на полутемную дачу. Изо всех углов, словно сговорившись, забили часы — хрипатые и тонкие, колокольные и звончатые.
— Ой, я боюсь… — сказал фон Гувениус.
— Иди, иди, Егорушка, — подтолкнул его Паскаль.
К гостям вышел сам Атрыганьев — в халате, нечесаный, с похмелья.
Набулькал полный стакан содовой, жадно выпил.
— Привел? — спросил кратко. — Ну и хорошо… Уренский предводитель дворянства бросил Егору Ивановичу две колоды карт — совершенно одинаковые с виду, новенькие.
— Разбазарь «аделаиду», — велел он.
Осип Донатович вступился за своего ученика:
— Борис Николаевич, он «аделаиду» еще не знает. Я ему только «гильотинку» сбагрил… Представьте себе: молодо-зелено, а желание пить да жрать тоже имеет!
Атрыганьев обошел фон Гувениуса вокруг, словно ученый кот вокруг дуба.
— Что-то, брат, — сказал он, морщась, — вид у тебя шибко провинциальный. Лоску не вижу… Штаны висят. Весь ты в клетку, будто шахматный. Ёська, ты проследи!
— А что ему? — спросил Паскаль. — Фрачную пару, колечко на палец. Монокль можно, как принцу картофельному.
Атрыганьев примерился к фон Гувениусу.
— Да, — согласился он, — стеклышко в глаз ему не повредит.
— Так как же? — спросил Паскаль. — Готовь его под «гильотинку»…
— Мне монокль не нужно, — возразил Егор Иванович.
— Но-но! — грозно рявкнул Атрыганьев. — Тебя никто и не спрашивает. Надо будет, так и кольцо в ноздрю тебе вставим. Здесь тебе не Европа, а — Уренская губерния, входящая в состав великой Российской империи… Понял?
Фон Гувениус мелко задрожал. А предводитель вдруг спокойно протянул обращенному в новую веру две сотенных.
— На вот, — сказал. — Побывай кое-где. Пусть твоя физика примелькается в местном пейзаже… И забудь, что ты был у меня. Ты вообще незнаком со мною…
Очень теплой была встреча близнецов после разлуки. Вечером они дружно отправились в публичный дом на Петуховку и не могли опомниться от радости: «Ах, какое счастье, что они все-таки приехали сюда. Россия — такая богатая страна, и здесь так легко добывать деньги…»
Влахопулов позвал к себе Мышецкого:
— Сергей Яковлевич, душа моя, прослышал я, что вы лесом будто бы там занимаетесь?
— Отчасти, Симон Гераклович.
Старый губернатор расправил жирное ухо.
— Там, в Мглинском уезде, — сказал неуверенно, — на несколько верст тянется лес, принадлежащий Трепову… Знаете вы об этом?
Да, Сергей Яковлевич хорошо знал, что около девятисот десятин леса (опять-таки на песчаных почвах) тянется вдоль северных границ губернии и числится во владении Д. Ф. Трепова, близкого друга царя и всесильного диктатора при дворе.
— Дмитрию Федоровичу, — продолжал Влахопулов, — видно, понадобились деньги. В нашей губернии он никогда даже не был и… Зачем ему этот лес, посудите сами! Вот он и попросил меня, как друга, запродать его подороже…
Мышецкий похолодел: еще один песчаный резервуар в губернии, опять засвистят пески за околицами деревень. Спросил как можно спокойнее:
— Во сколько же Дмитрий Федорович оценивает свой лес?
— Да ни во сколько! Он его и в глаза не видел.
— Хорошо. А в какую цену вы его пустите на продажу?
Симон Гераклович стыдливо признался:
— Я обещал… Уже обещал, что вышлю из губернии пятьдесят тысяч…
Мышецкий вздохнул: час от часу не легче. Решил старик сподхалимничать, а теперь расхлебывай.
— Вы поступили очень неосмотрительно, дорогой Симон Гераклович, — решился выговорить Мышецкий. — Мало того, что лес погибнет, но вы не сможете найти столь крупного покупателя. Пятьдесят тысяч — не шутка!
Влахопулов развел руками.
— Мы люди маленькие, — сказал он. — Не тягаться же мне с самим Дмитрием Федоровичем. Пятьдесят так пятьдесят. Обратно музыку не сыграешь. Своих добавлю. Перезайму…
Сергей Яковлевич решил быстро расставить сети.
— Но казенная палата, — сообразил он, — исходя из геологических условий, может запретить перепродажу. Выкуп можно позволить лишь в казенные руки, но казна тоже не даст такой суммы.
Губернатор, едва не плача, захлюпал носом:
— Сергей Яковлевич, не дадите же вы пропасть мне? Ведь ей-ей сил моих не стало… Я же и вещи уже в Петербург отправил! А Дмитрий-то Федорович, сами знаете, подпихнет меня в сенат за милую душу. Вам же лучше: за хозяина останетесь!
Мышецкий откланялся.
— Желаю успеха, — сказал — и вышел.
Он повидался с жандармом, выложил перед ним начистоту все, что думает.
Сущев-Ракуса крепко потер ладошкой поблескивающий череп.
— Эх! — крякнул он. — Да, все это так, милый князь. Но в одном-то вы ошибаетесь…
— В чем же именно?
— Найдется покупатель в губернии. Найдется!
— Кто же? Атрыганьев?
— Почему же Атрыганьев?
— Но я не знаю землевладельца в губернии крупнее его.
— Да где ему! — ответил жандарм с ухмылкой. — Конкордия Ивановна — вот кто может купить треповский лес.
— Разве эта дама столь богата?
— Милый князь, вы не первый губернатор на ее веку…
В подобном ответе прозвучал оскорбительный намек, однако Мышецкий решил пропустить его мимо ушей.
— Но я, — заявил он, — не дам ей перепродать треповский лес тут же под топор барышника.
— А вот это уже ваше дело! — открестился жандарм.
Мышецкий понял, что сейчас его прищемят в капкане, и решил до времени снова скрыться в степи. Борисяк напомнил о себе:
— Сергей Яковлевич, все готово… Когда?
— Погодите. Я вам скажу. Человек этот с Обираловки?
— Вестимо, с Обираловки. Из бывших, видать.
— Ну и ладно. Только бы ветер подул от города… Он позвал к себе Чиколини:
— Бруно Иванович, предупредите брандмайора, чтобы пожарные команды были наготове.
— А что будет, ваше сиятельство? — глуповато спросил полицмейстер.
— Ничего и не будет, — ответил Мышецкий с равнодушием. — Просто я получил дурацкий донос, якобы злонамеренные лица собираются учинить пожар на Петуховке…
— Верить ли? — усомнился Чиколини.
— А я не верю. Но на всякий случай.
На всякий случай пожарные колесницы загодя выехали на Петуховку и распустили рукава. Там дневали, там ночевали. Салганы находились в другом конце города, но — один от другого на отшибе — они не представляли угрозы. Гораздо страшнее была та зараза, которая пропитала доски и полы этих дремучих страшных сараев.
Алиса ощутила, что Сергей Яковлевич готовится к отъезду. В последнее время она как-то отвыкла от мужа, но все-таки спросила:
— Serge, ты опять меня покидаешь?
— Пожалуй, дорогая. Я скоро вернусь.
Смущаясь, она попросила у него денег. Он удивился:
— Но мы выехали из Петербурга, и у нас было…
— Да, да! Но у меня уже ничего не осталось.
— У меня тоже. Ладно, спрошу у Пети…
Попов деньги дал. А потом рассказал, что у него был фотограф. Союз истинно русских людей на днях нанял этого фотографа, чтобы он запечатлел на память потомству собрание уренских «патриотов». Что он и сделал, после чего предложил Пете выкупить негативы.
— И вы поймете почему, — сказал Петя. — Додо тоже попала на эти снимки… Вот, полюбуйтесь!
Фотографий было всего три, но Додо занимала в них центральное место. Разодетая в русский сарафан, с цветным кокошником на голове, убранном жемчугом, — Додо играла роль матки в черносотенном улье. Как царица, восседала она рядом с Атрыганьевым, и взоры мужчин, устремленные на нее, были похотливы и мерзки. А один из снимков был словно взят из журнала «Только для мужчин».
— Сколько же вы дали, Петя, за эту мразь?
— По сотенной за каждый.
— Ну, с вас еще содрали по-божески… Негативы у вас?
— Да, я разбил их сразу же.
— Бедная Додо, — пожалел Мышецкий сестру.
— А я? — накуксился Петя. — Каково мне-то?
— Ну, вы святой человек, только вы и способны на такой подвиг!..
Борисяк был предупрежден об отъезде.
— Я вернусь дня через три, — сказал Мышецкий инспектору. — Надеюсь, что красный петушок раскричится в мое отсутствие.
На самом пороге его задержал Огурцов:
— Ваше сиятельство, Симон Гераклович вас ищет. У него что-то там с треповским лесом не ладится.
— Скажите его превосходительству, что я уехал…
И — укатил.
Кобзева в степи уже не было: черная кошка пробежала между ними. Полновластным главою поселенной общины сделался Карпухин — мужик, как выяснилось, с фантазиями, что и подкупало Сергея Яковлевича. Удивительно, что Карпухин отнесся к постройке общинных домов приветливее Кобзева. «Вот и разберись, — недоумевал Мышецкий, — казалось бы, все должно быть наоборот!..»
Князь катанул ногою бревно, лежавшее на земле, сказал Карпухину:
— Вот этот лес — церковный. Ты из него избу сложишь, а тебя в Сибирь сошлют за это…
Сказал без улыбки — очень серьезно, желая проверить, какое впечатление произведет это на молодого парня. Карпухин посмотрел на бревно, потом на вице-губернатора.
— Ну, ин ладно, — ответил раздумчиво. — Ежели за обчество, так — куды ни шло, я согласен.
Сергею Яковлевичу стало неудобно:
— Извини, брат. Ничего тебе не будет… А впрочем, лес этот правда церковный. Байкуль — вон там видишь? Монастырский… Хутора — немецкие. Дорога — военная. Степь — киргизская. А что здесь ваше — прости — не знаю!
— У мужика ничего нету, — согласился Карпухин.
Итак, лес он выслал: пусть строят, что хотят. Генерал Панафидин дал лошадей, бракованных по кавалерийскому стандарту, — мужики взяли. В депо рабочие выковали кое-какие орудия — тоже отправили в степь. А кое-что поселенцы воровали у своих соседей, хуторян-колонистов, но Мышецкий закрывал на это глаза.
С хуторов пришли к нему с обидами батраки, работавшие на немцев. Мышецкий выслушал, как они живут. Хорошо живут, харча вдоволь, но прибавки не бывает, хоть плачь. У немца все по часам, каждому туалетную бумагу выдали, хорошо цигарки вертеть, только вот беда.
— Ну, что у вас за беда? — спросил Мышецкий.
— Да вишь, сударь, планида-то какая… Они, немцы-то, посуду нам дают. Уж така посуда — хороша больно! Ажио светится. И ручка сбоку. Да только вызнали мы, что днем-то нам из евтой посуды жрать дают. А вот ночью-то, прямо скажем, нехорошо получается. Они ее, хозяева-то наши, под себя ставят, чтоб в угрях вынести. Ну, помоют…
— Не будет вам от меня защиты… — гаркнул на ходоков Мышецкий, — пока вы на немцев батрачите. Я вас не загонял к ним. Сами пришли. Вон в том конце степи, хотите, по куску земли отрежу каждому? Тогда и разговаривать будем. А сейчас — прочь пошли.
С вечера Мышецкий, как бычок, надулся парным молоком, раскатал кошму под звездами. От озера Байкуль наплывал вкусный дымок — то монашеские ватаги коптили рыбу. Почти с ужасом думал, что скоро надо возвращаться в город.
Среди ночи его разбудил Карпухин.
— Вставайте, — сказал он, — Уренск горит…
Сергей Яковлевич привстал на кошме. Вдали, со стороны города, небеса оплывали бордовым заревом. Что-то уж слишком сильно полыхали салганы. «Да и салганы ли только?» — подумал он.
Скатал кошму, надвинул дворянскую фуражку. Его знобило. В потемках поискал вокруг себя спички.
— Ладно, — сказал. — Я пойду… Спасибо за все!
На вокзале, когда он прибыл утром в город, встретился Чиколини: от шинели полицмейстера пахнуло дымом.
— Что тут у вас? — спросил Мышецкий. — Пожар был?
— Хуже, ваше сиятельство.
— Салганы сгорели?
— Бог с ними, ваше сиятельство. Хуже!
— Так что же?
— Забастовка, ваше сиятельство…
Мышецкий так и застыл на месте.
— Удружили… А что думает Сущев-Ракуса?
— Да его не поймешь, ваше сиятельство.
От перрона — прямо в депо, и сразу же отлегло от сердца. То, чего он больше всего боялся, не случилось. В раскаленных цехах все так же мерно жужжали станки, над ними деловито склонялись рабочие.
— Значит, вы не бастуете?
— Нет, — ответили ему. — Мы намного умнее господ жандармов. Мы будем работать, как работали…
На площади его нагнал Чиколини:
— Ваше сиятельство, постойте… Я не все рассказал!
— Ну, что еще?
— Салганы-то… сгорели вот!
— И черт с ними. Давно пора.
— Поджог был. Поймали…
— Кого поймали?
— Да поджигателя, ваше сиятельство.
Мелко-мелко затряслись поджилки. Вспомнились двадцать пять рублей и все прочее…
— Ну и что? — спросил поспокойнее.
— Бока намяли. Сумасшедший какой-то.
— Конечно, сумасшедший, — поддержал Мышецкий. — Нормальный не стал бы поджигать… Изолируйте его, Бруно Иванович. Головой за него отвечаете!
Первым делом — повидать Борисяка; инспектор уже знал о поимке поджигателя.
— Савва Кириллович, — спросил Мышецкий, — задержанный знает вас или нет?
— Только в лицо, но кто я и что…
— Понятно! Только не волнуйтесь: я ваш.
— Согласитесь, — горько усмехнулся Борисяк, — можно пострадать за убеждения, но эти вонючие сараи…
В дальнейшем разговоре выяснилось, что забастовка охватила лишь фабрички и мастерские мелких предпринимателей.
Как раз тех, на которых выступления Штромберга пользовались значительным успехом. Вопрос с депо, не примкнувшим к забастовке, начинал проясняться. Кожевники, мясники, красильщики, свечники выставили чисто экономические требования. Никакой политики. Ни одного политического лозунга. Красного знамени тоже не было — несли хоругви и портреты царя. Возглавляло демонстрацию духовенство.
Сергей Яковлевич с трудом добрался до жандармского управления — толпы народа проходили по улицам, во все горло распевая «Боже, царя храни…».
Мышецкий ворвался к Сущеву-Ракусе в кабинет:
— Полковник, что у вас тут происходит?
— Празднуем самосожжение салганов.
— Я не шучу…
— Как видите, князь, маленькая забастовочка! Виват, виват… Да здравствует великий Штромберг!
Жандарм выглядел очень довольным, улыбался:
— Неплохо, князь… А?
— Не могу оценить вашей радости, — огрызнулся Мышецкий.
— Напрасно, князь. Впрочем, вы еще сумеете оценить ее сущность. Это я вам обещаю!
— Чего же требуют бастующие?
— Как всегда, — ответил полковник. — Увеличения заработка, сокращения рабочего дня… И они — правы!
— Вы поддерживаете их? — удивился Мышецкий.
— А разве я враг русскому рабочему? — спросил жандарм.
— Но эти требования могут…
— Могут, — подхватил жандарм. — Могут быть удовлетворены. Требования-то справедливы, князь.
— А что предприниматели?
— Артачатся, — ответил Сущев-Ракуса. — Как всегда.
— Но они могут и не пойти на уступки?
Аристид Карпович свел свои кулаки вместе.
— Вот так, — сказал он, нахмурясь. — Сотру в порошок… Пусть только посмеют не уступить мне! Не уступят рабочим — зато уступят мне. С превеликим почтением!
Мышецкий, наконец-то, догадался сесть:
— Что-то я вас не понимаю, господин полковник.
— Вы не понимаете, — согласился жандарм, — но вот ваши друзья, вроде Кобзева или Борисяка, они хорошо меня поняли. Борисяк — тот хитрый хохол, по стеночке ходит. Никак его уловить не могу… Большевик-с!
— О чем вы говорите, полковник?
— Да о депо, конечно. Выжидают чего-то… Я им социализм на тарелке с розанами подношу к самому рылу: вот вам и восьмичасовой рабочий день, вот вам и кассы взаимопомощи… Нет, не желают. Морду воротят!
Аристид Карпович перестал язвить и добавил твердо:
— Если это правда, что вы не понимаете, то очень печально. И для вас — особенно…
«Странный у меня жандарм», — подумал Мышецкий и решил круто идти напролом — заговорил о пожаре:
— Салганы-то сгорели, Аристид Карпович.
— Ну да, сгорели! В нашем Уренске само по себе ничего не горит… Да-с. Пока не подожгут.
— Вы думаете? Но задержан какой-то сумасшедший…
— Это вам Чиколини сказал?
— Да.
— Он сам давно сумасшедший. Столько лет прослужить в полиции и не разобраться… Подожгли, конечно. Не спорю. Тот, кому выгодно, тот и подпалил!
— А кому это может быть выгодно?
Аристид Карпович раскурил папиросу, поиграл портсигаром:
— Да будет вам, князь, — сказал он. — Будто вы сами не знаете, кому это выгодно…
— Ей-богу, не знаю. — Мышецкий действительно не знал: не затем же он поджигал эти салганы, чтобы обогатить кого-то.
Жандарм раздраженно (как показалось Мышецкому) отбросил от себя портсигар, спросил в упор:
— Как вы думаете, князь, зачем Конкордия Ивановна застраховала эти салганы на крупную сумму?
— А разве… разве она владелица?
— Конечно. Через подставных дураков. Одного не пойму, — задумался жандарм, — как она могла извернуться? Ведь о пожаре-то она действительно не могла знать…
Сущев-Ракуса протянул руку через стол и взял Мышецкого за мизинец:
— Вы ей ничего не говорили?..
Кое-как Сергей Яковлевич отбоярился от пытливых вопросов жандарма. Полковник не поленился проводить вице-губернатора до крыльца.
— Милый князь, — сказал он, — не пора ли вам вкусить от нашего плода?.. Не откажите вечерком подъехать к «Аквариуму». Мне хотелось бы познакомить вас с одним человеком.
— Что это за человек, полковник?
— Умный человек, — ответил жандарм.
Сергей Яковлевич застал Влахопулова в одиночестве.
— Самон Гераклович, вы слышите? — спросил он, показав на окна, за которыми качались золоченые хоругви.
Губернатор потрогал пальцем качавшийся зуб.
— А ну их… Господи, первый раз, что ли? Три копейки больше, три копейки меньше… Ну а если пять копеек? Пошумят и разойдутся. Не о том голова болит у меня, голубчик!
— А что же?
— Да Дмитрий-то Федорович — интересуется…
— Ну и как же?
Влахопулов жалостливо скособочил рот:
— Милый вы мой, так я же сгоряча телеграфировал ему, что лес-то уже продал. Дмитрий Федорович денег ждет.
— Пятьдесят тысяч?
— Да. А где мне их взять-то?
— Не покупают?
— Берут. Только вот… У-у, жиды проклятые! — выругался губернатор. — Тридцать тысяч дают, и только. А где мне еще двадцать достать?
Да, Влахопулов теперь сидел крепко. Запомнит, как торговать чужими дровишками! Понятно, что ему теперь не до беспорядков в губернии. Лесок бы продать, а там — тьфу!
Симон Гераклович опять потрогал зуб.
— А мне в сенат надо, — сказал он печально.
Мышецкий встал, поклонился и пошел к выходу, но Симон Гераклович даже не заметил его ухода. Чиколини пришел с недоброй вестью:
— Ваше сиятельство, задержанный поджигатель и впрямь спятил. Просит о свидании с вами. Говорит, что вы его хорошо знаете…
— Ну и скотина! — сказал Мышецкий, настораживаясь.
Он расспросил о приметах. Личность задержанного внушала большие опасения. Особенно — нехватка на руке двух пальцев.
— Будто лошадью откушены, — заметил Чиколини, а Сергей Яковлевич вспомнил: «…или потерянных в рубке».
Надо было срочно опередить прокурора. Самому!
— Вот что, Бруно Иванович, — сказал он. — Приготовьте на завтра арестованного к допросу. До меня его не тревожить.
— И не жалко вам времени, князь?
— Когда-то меня считали опытным юристом. Мне прочили быструю карьеру по судебному ведомству… Итак, до завтра!
Вечером, как и было условлено, Сергей Яковлевич подкатил к «Аквариуму». Бабакай Наврузович, очевидно, был предупрежден — поджидал князя внизу, сразу же повел его наверх:
— Сюда, ваш сиятельств, сюда… не оступитесь!
Он распахнул перед ним тяжелые ширмы, и полковник Сущев-Ракуса поднялся навстречу с дивана:
— Садитесь, князь. Я уже распорядился об ужине… Мышецкий сел, и в кабинет неслышно вошел Виктор Штромберг в ладно пошитом смокинге, с гвоздичкой в петлице:
— Честь имею, господа!
— Кто-нибудь видел, как вы проходили сюда? — спросил его Аристид Карпович.
— Кроме татарина — никто.
— Замечательно… Вы, князь, удивлены?
Сергей Яковлевич подтянул на коленях брюки, закинул ногу на ногу, постучал папиросой по крышке портсигара.
— Аристид Карпович, — ответил он, — я ведь тоже умею предугадывать события. Встреча с господином Штромбергом для меня не явилась неожиданной…
Он принюхался к запахам пищи и отложил папиросу:
— Давайте ужинать, господа. Я чертовски голоден…
Так они и сделали для начала — стали ужинать.
Разговор долгое время кружил около мелочей, но Штромберг в нем не участвовал. Жандарм ел с отменным аппетитом. Мышецкий тоже — с не меньшим. Штромберг поддерживал свой дух исключительно трезвой водой, хотя вина на столе было достаточно.
Сергей Яковлевич сам воткнул палку в муравейник.
— Ну-с, господин Штромберг, — начал он, — слышал я, что для вящей убедительности социалистических идей вы используете в своих речах нецензурные выражения? Объясните, пожалуйста: вас так лучше понимают, наверное?
— Что ж, иногда этот соус обостряет грубую пишу, — признался Штромберг. — К тому же, как бывший офицер флота его величества, я не могу отказать себе в удовольствии посыпать сказанное солью.
— Бывший офицер… Вот как? — призадумался Мышецкий.
— Да. Однако же с вами, князь, мы найдем другой язык, недоступный пониманию там… на улицах.
Сущев-Ракуса поднял короткий тупой палец.
— Вот! — сказал он.
Штромберг, видимо, начинал волноваться. Где-то сейчас решалась его судьба, и, отставив воду, он налил себе тягучей марсалы.
— Согласитесь, князь, — говорил он, — что Россия не походит на другие страны?
— Да, — согласился Мышецкий, — ее колорит особый. Порою тускло-серый, но иногда и раздражающе резкий.
— Мы просты, как горох, — сказал Сущев-Ракуса.
— Вот именно, — горячо подхватил Штромберг. — Задумываясь над колоритом России, я всегда невольно представляю себе низший организм животного мира. Моллюск или некое ракообразное… Удивительная приспособляемость! И поразительная примитивность воссоздания утраченного. Я разрезаю амебу пополам, но она продолжает жить…
В этот момент Штромберг показался Мышецкому смешным: зачем он пытается блеснуть? Дело, господа, дело! Понял это и Сущев-Ракуса.
— Короче! — строго приказал он. — Нам сейчас не до философии. Плюньте на амебу и начинайте прямо с яйца.
Штромберг заметно покраснел от этого окрика, но быстро овладел собою.
— Короче, — сказал он, растворив прохладную устрицу, — примитивность русского народа требует и примитивных методов руководства им! Нас можно жарить, мариновать, солить, крутить в проволоку — мы только обновляем при этом клеточки…
Устрица никак не давалась Штромбергу, и Сущев-Ракуса раздраженно прикрикнул:
— Да вытяните ее ложкой, и дело с концом! Короче.
— Сложные органы еще не пристали к нам, — продолжал Штромберг, — но старые уже отсечены. Мы приспосабливаемся!..
Мышецкий перебил его болтовню — властно и резко:
— Скажите, вы зачем устроили забастовку?
— Я…
Рука вице-губернатора невольно вскинулась для оплеухи. Сущев-Ракуса перехватил его руку — локоть Мышецкого погрузился в салаты.
— Князь, князь! Что вы, князь?
Недоеденная устрица Штромберга очутилась на полу и противно пискнула под каблуком.
— Мерзость! — выкрикнул Мышецкий. — Зачем вы меня сюда позвали? — Он повернулся к жандарму: — Полковник, почему я должен сидеть за одним столом с провокатором?
Штромберг сдернул с себя салфетку, швырнул ее на пол.
— Я все-таки офицер флота, — сказал он. — Лейтенант…
Он направился к выходу, но вслед ему полетела тарелка.
— Вот только посмей, — прошипел Сущев-Ракуса. — Я не посмотрю, что ты в Сингапуре бывал… Мы не такие занозы из пятки вытаскивали! Вернись и сядь… ты, Витька!
Штромберг остановился.
— Мы не приспосабливаемся, — сказал ему Мышецкий. — Нет, мы активно и честно участвуем в событиях!
Аристид Карпович вдруг стал целовать Мышецкого в плечико:
— Князь, душа вы моя… Сергей Яковлевич! Да господь с вами, голубчик! Он же сдуру… Интеллигент ведь! Хлебом не корми — поговорить дай. Вот и ляпнул так, что трава не растет. Ваша правда, князь: какие мы к бесу амебы? Надо будет, так хоть какого порося сожрем!..
Мышецкий высвободился из объятий жандарма, взял громадный бокал и наполнил его до краев. Выглотал до дна — весь. Его передернуло:
— Бррр… Что это было, Аристид Карпович?
— Да вы же коньяк хватили, голуба моя.
— Ну и черт с ним. — Мышецкий хлопнул по дивану. — Лейтенант Штромберг, садитесь! Ваше понимание русского народа меня никоим образом не устраивает. Но… садитесь.
Штромберг — мрачный — сел. Отпихнул ногой под стол раздавленную устрицу. Бразды управления разговором взял в свои руки уренский жандарм.
— Потом обнюхаемся и притремся, — грубовато сказал он. — Дело не ждет… Дадим народцу погулять, а забастовку станем гасить на следующий вторник! Тебе (он повернулся к притихшему Штромбергу) пропадать не дадим. Авторитет нужен… Сказал, что три копейки лишние будут — и будут три копейки рабочему классу. Кровь из носу у Монтекки и Капулетти выпущу, а на своем поставим…
Аристид Карпович долго водил над столом вилкою, не зная, на чем остановить выбор. Отбросил вилку и рукою взял себе огурчик (любил он огурчики).
— Если мы, — продолжал полковник, затаенно рыгнув в сторонку, — если мы не отвлечем рабочих от вопросов политики — грош цена нам, господа! Пусть рабочий уткнется в свою кастрюлю да заводит граммофон, а дальше — ни гуту!
Сергей Яковлевич ощутил себя пьяноватым: коньяк ударил откуда-то снизу, растекся по всему телу.
— А куда же? — спросил он. — Куда вы их отвлечете?
— Только в область чисто экономических задач. А такие задачи действительно существуют… Вот этот лейтенант говорил тут о примитивности, да не с того конца начал. А вы, князь, сразу же и в драку! Тоже нехорошо…
Мышецкий кивнул.
— Извините, — сказал он Штромбергу. — Без працы не бенды кололацы.
— Ничего, — простил тот князя. — Я бил и меня били. Без этого в политике, как и на флоте, никак нельзя…
— Далее! — продолжал жандарм. — Три копейки — это уже доброе начало. Пусть рабочие осознают свою силу как экономической организации и все ничтожество работодателей. Местных саввушек да тит титычей я щадить не намерен. Что они мне — кумовья, сватья? Плевать мне на них с высокой башни, пусть их трясут как грушу… Так им и надобно!
— Но это еще не все, — деловито заметил Штромберг. — Воспитание рабочих в духе патриотизма тоже входит в нашу задачу. Православие и народность — вот та закваска, на которой следует замешивать добрую квашню нашей пропаганды!
— С чего же начнете, господа? — спросил Мышецкий.
— Как ни странно, князь, с выдвижения требования о закрытии публичных домов.
— Не всех, конечно! — добавил Аристид Карпович.
— И части кабаков, — продолжал Штромберг.
Сергей Яковлевич недоверчиво хмыкнул:
— Занятно! Хотя… Да, в этом что-то прощупывается!
Сущев-Ракуса, просияв, подлил ему вина:
— Пейте, князь. Это еще не все… Штромберг, расскажите о читальнях для рабочих.
Штромберг охотно рассказал:
— Рабочих надо сомкнуть вокруг общества трезвости. Создать в городе чайные, проводить лекции в нужном нам духе. Маркса мы подменим Струве, и от «Капитала» один переплет останется… Мы откроем глаза народу, что если враг и существует, то это — стяжатели-капиталисты, пьющие кровь из груди рабочего!
Палец жандарма снова гордо реял над закусками.
— Но, — сказал Сущев-Ракуса, — ни в коем случае не правительство. Князь, обратите на это особое внимание. Как облеченный доверием власти, вы…
— Я понимаю, — кивнул Мышецкий согласно.
— Спокойствие Уренской губернии будет обеспечено изнутри, — внушительно заключил полковник. — И ваше губернаторство воссияет! Воссияет, — повторил жандарм упоенно.
Сергей Яковлевич размашисто отодвинул от себя тарелки, лег локтями на стол.
— Вы, кажется, опьянели, князь?
— Нет, полковник.
— Ну, так скажите — что вы думаете?
— В основе я согласен. Кое-что мне просто нравится в этом. Читальни, чайные, закрытие кабаков… Хорошо! Я всегда был врагом спаивания народа. Я писал об удешевлении чая…
Штромберг невольно подался вперед, ища одобрения:
— Я знал, мы знали, мы не сомневались, что вы поддержите нас, князь!
— Но… — Мышецкий пошевелил перед собой пальцами. — Пока вам удалось, господа, вовлечь в свое экономическое движение только кожевников и мясников. Люди эти по своему духу чем-то перекликаются с теми бугаями, которых возглавляет господин Атрыганьев… Так ведь?
— Предводитель ни при чем. Но Евдокия Яковлевна, — процедил жандарм, — будет предупреждена мною. Никаких эксцессов противу бастующих я ей не позволю…
Имя Додо прозвучало внезапно, как выстрел из-за угла.
— Но… при чем здесь моя сестра? — похолодел Мышецкий. Аристид Карпович не спеша дохрустел огурчик до хвостика и сделал удивленное лицо:
— Неужели вы не знаете, князь, что ваша сестрица оттеснила Бориса Николаевича на задворки? Госпожа Попова настроена более агрессивно в своем патриотизме, что весьма импонирует Уренскому союзу истинно русских людей…
Хмель из головы Мышецкого разом вышибло:
— Вы так думаете? — бормотнул он, становясь жалким.
Штромберг казался равнодушным, но его большой рот растянулся в мстительную улыбку.
— Женщина, — произнес он, — способна возбуждать мужское общество гораздо энергичнее мужчины! В оценке стадной психологии профессор Сигиле отводит ей почетное место…
«А-а… чтоб вы все провалились!» — Сергей Яковлевич решил выпутывать ноги из этого зубатовского болота.
— Но вот… депо? — сказал он, обретая силу. — Там народ грамотный. Что там, господа?
Штромберг посмотрел на жандарма, жандарм посмотрел на Штромберга, и оба они уставились на Мышецкого. Вице-губернатор поднялся из-за стола. Проверил, как ему стоится.
— Я поддержу вас, — закончил он, — когда рабочие депо поддержат вас! Всего хорошего, господа…
Он вышел из ресторана на улицу. «Зажать!» — вот чего хотелось ему сейчас, стиснуть чью-то хрипящую глотку и не разжимать пальцев до тех пор, пока не посинеет падаль…
И снова перед ним встал извечный вопрос: «Кто виноват? Почему среди умного и доброго народа процветают дешевые демагоги, люди без совести и сердца?..»
Он решил написать Плеве: «Дорогой Вячеслав Константинович, так-то и так-то… В моей губернии сам дьявол ногу сломает, а посему помогите разобраться». Ну, слова-то он найдет!
И суровый человек в камгаровом сюртуке, похожий обличьем на скромного сельского пастора, не задержит с ответом.
Но 15 июля под Плеве рванули бомбу на Обводном канале, и Мышецкий заплакал, узнав из газет подробности убийства. Сипягин — Плеве. Что-то будет? Вспомнил князь пьяную бабу и ее проспиртованный голос «А таперича што же это и вы-ходии-ит?»
Не выдержал — заплакал, сидя над раскрытой газетой:
— Вечная память… Вечная память…
Ненароком заскочил в кабинет Борисяк, сначала испугался, увидев Мышецкого плачущим, но потом заметил портретик Плеве в траурной рамке и, затворив двери, оставил князя в слезливой интимности.
Сергей Яковлевич навестил генерал-лейтенанта Панафидина. Коротко объяснил ему суть дела. Есть человек, в котором он-де лично заинтересован, и нельзя ли этого человека с первым же эшелоном выпихнуть из губернии куда-нибудь подальше. Например, в Маньчжурию?
— Хорошо, — сразу понял его генерал-«сморчок». — Я как раз готовлю эшелон запасных… Надеюсь, его можно отправить солдатом?
— Большего он и недостоин, — ответил Сергей Яковлевич. — Очень жаль честных людей, но этому негодяю, поверьте мне, только и место в могиле.
— Обещаю вам, князь, — закрепил разговор Панафидин…
Кобзев пришел к Мышецкому с сообщением, что сегодня ночью жандармы провели у него обыск, и снова попросил уволить его от причастия к делам губернии.
— Просто я не желаю, князь, приносить вам дальнейшие огорчения. Вы и так были достаточно добры ко мне…
Сергей Яковлевич вздохнул и спросил о другом:
— Что Борисяк?
— Борисяк склоняется к большевизму…
— И вы его осуждаете за это? — спросил Мышецкий.
— Да.
— А вот я осуждаю вас обоих. Где же правда?
Кобзев кашлянул, оглядел стены:
— Я всегда был откровенен с вами…
— И я, — ответил Мышецкий.
— Видите ли, — заговорил Кобзев снова, — санитарный инспектор Борисяк почему-то считает, что зубатовская пропаганда «полицейского социализма» в конечном итоге льет воду на мельницу великих реформ будущего!
— Представьте же себе, — ответил Мышецкий, — я тоже так считаю. У лжи век короткий… Но я же — не большевик! Вы это знаете.
Кобзев усмехнулся:
— Ничего не было бы глупее видеть вас в этой ситуации. Однако же я…
— Простите. кто это — вы? — нахмурился Мышецкий
— Социал-демократ, да будет мне позволено произнести это слово перед слугой его величества?
— Ничего, я не сгорю со стыда! Продолжайте…
— Я, — продолжал Кобзев, — не считаю возможным для себя пользоваться услугами некоего пройдохи Штромберга, причисляющего себя к святыне социализма.
— А пройдохе Штромбергу, — ядовито заметил Мышецкий, — вы и не нужны. Можете не пользоваться его услугами!
Кобзев неопределенно махнул рукой:
— Борисяк глуп и не понимает. Ничего не понимает…
Мышецкий прикусил потухшую папиросу. Бить так бить: ему уже казался далеким этот человек.
— Послушайте, Иван Степанович, — сказал Сергей Яковлевич, — а не кажется ли вам, что вы предали своего товарища?
— Я воспитан на идеалах прошлого, — возразил Кобзев, не смутившись. — И во мне этот недостаток не отыщется… Когда вы могли заметить мое предательство?
— Именно сейчас…
— Но вы же честный человек, князь! И вы…
— Да, пожалуй. Это-то вас и спасет. Но я не удивлюсь, если полковник Сущев-Ракуса подсунет мне завтра ордер на ваше арестование.
— А вы его подпишите, князь. Не стоит мучиться.
— И я это сделаю… Мне плевать на все ваши партии. Я знаю только Россию и… свою Уренскую губернию. И я… вы правы, я честный человек. Я честно вам об этом заявляю: или же вы прекратите мутить народ — или будете арестованы!
— Естественный конец, — ответил Кобзев.
Опять заломило висок. «Неужели эта боль не случайная? Черт возьми, ведь я еще так молод, так много сил…» Сергей Яковлевич решил избавиться от боли и позвонил в колокольчик: на пороге выросла фигура Огурцова.
— Закройте дверь, — сказал ему Мышецкий. — На ключ!
Секретарь канцелярии исполнил приказание.
— Теперь пройдитесь, дружок, по этой половице. Огурцов кое-как прошелся.
— Зачем это вам? — спросил он с грустью. — Меня уже с детства в сторону клонит…
— Ладно, — сказал Мышецкий, пряча глаза. — Водка есть?
Огурцов долго молчал, потрясенный. Потом сказал:
— Ваше сиятельство, отвернитесь на чуток.
Мышецкий отвернулся.
— А теперь повернитесь, ваше сиятельство.
Мышецкий повернулся: перед ним стояла бутылка.
— На себе носите? Ну, так и знал.
— Полсобаки только, — вздохнул Огурцов. — Да и то на донышке. Если бы вы раньше сказали…
— Да вы что? Не пьянствовать же я собираюсь. Вылью глоток — и все! Налейте…
Они выпили, и Огурцов вдруг заявил:
— Ваше сиятельство, вижу — добрый вы человек, но… как бы не обидеть вас?
— А что такое?
— Бегите, — прошептал Огурцов. — Бегите отсюда куда глаза глядят. Сожрут вас здесь… Жалко мне вас — потому и говорю так-то!
Сергей Яковлевич натянул фуражку, глазами показал, чтобы Огурцов спрятал бутылку.
— Ты пьян, старик, — ответил он. — Куда бежать мне? От самого себя далеко не убежишь.
Его опять стал призывать к себе Влахопулов, но прежде надо было выручить из беды Борисяка. Полицмейстер уже поджидал Мышецкого; вдвоем они отправились в участковый клоповник.
Чиколини, подобрав ключ, открыл замки камеры.
— Бруно Иванович, — попросил Мышецкий, — оставьте меня одного. И не надобно сторожить…
Сергей Яковлевич шагнул в камеру и плотно затворил за собой двери. Граф Подгоричани[64] сидел на топчане. Раздутое от пьянства лицо, весь в синяках и грязи, а к плечу бывшего кавалергарда была пришита драная подушка, какую носят биндюжники при таскании клади.
— Анатолий Николаевич, — дружелюбно сказал Мышецкий, — мне весьма прискорбно видеть вас в этом узилище, но… Согласитесь сами: ваше легкомыслие удивительно! Зачем вы сюда приехали?
— Нетрудно догадаться, князь, — прохрипел Подгоричани загрубевшею глоткой. — Я приехал вслед за вашей сестрой.
— Можно подумать, что Додо обмазана медом… Но почему вы не обратились ко мне ранее?
Подгоричани с возмущением потряс здоровенным кулаком:
— Не вы ли выпихнули меня из коляски, когда я осмелился заговорить с вами? А теперь, когда меня спровоцировали подпалить эти вонючие салганы…
— Минутку! — осадил его Мышецкий. — Вы никогда не поджигали салганов. Будьте же благоразумны. О вас и так говорят, что вы производите впечатление ненормального человека.
Даже под налетом грязи было видно, что Подгоричани сильно побледнел:
— То есть… как это — не поджигал? Ведь меня схватили почти что за руку. Правда, я был немного подшофе, как и положено по доброй традиции кавалергарда, но…
— Перестаньте! — возразил Мышецкий. — Вам это только кажется. Или вы действительно не в себе, Анатолий Николаевич? Вы никогда не поджигали никаких салганов. И вы даже не знаете, что такое салганы…
Подгоричани уткнулся головой в колени и глухо зарыдал. Сергей Яковлевич выждал и уверенно заговорил:
— Анатолий Николаевич, я предлагаю вам восстановить свое честное имя…
— Каким же путем, князь?
— Единственно доступным для вас — ратным…
Подгоричани крепко задумался.
— Так, — сказал он. — А сколько вы дадите мне, князь, если я избавлю вас от своей неприятной особы?
Мышецкому стало интересно измерить степень низости, до которой может пасть этот человек, и ответил:
— Три рубля… Вас устроит?
И три рубля исчезли в лохмотьях бывшего кавалергарда. Сергей Яковлевич встал и повернулся к дверям, но Подгоричани вдруг задержал его:
— Постойте, князь, постойте… Мне что-то это перестает нравиться.
— Что вам угодно, граф? — спросил Мышецкий вежливо и заметил в глазах Подгоричани какой-то настороженный блеск…
— Три рубля — и все? Да как вам не стыдно, князь! Благородный человек… Сумейте же оценить мой подвиг! Не поджигал салганов — согласен. Но тогда подскажите, сколько и с кого мне просить за то, что я не поджигал их.
— Что-о? — удивился Мышецкий и припечатал: — Но вы же действительно их подожгли!..
И за три рубля Подгоричани был вывезен из губернии.
Между тем Влахопулов призывал Мышецкого на помощь. Своих сил у него уже не осталось. Симон Гераклович собрал у себя всех лесных перекупщиков, которые уклонялись от приобретения треповского леса.
Сергей Яковлевич оглядел свору спекулянтов, запуганных угрозами губернатора.
— Что у вас тут происходит? — спросил он.
— Вот, полюбуйтесь, — показал Влахопулов на перекупщиков. — Уперлись в тридцать тысяч, и ни копейки больше! Сами не замечают своей выгоды… Лес-то, болваны, видели вы — какой? Деревце к деревцу, словно сахар.
— Да не видели мы и леса, — отозвался один татарин.
— А с тобой я даже не разговариваю, — отмахнулся Симон Гераклович. — Ты совсем дурак: недобрал на десятку… Кацкин! — выкрикнул он. — Иди сюда, жидовская образина!
Вышел еврей Кацкин, поклонился.
— Бери лес, — велел ему губернатор. — Благодарить еще меня будешь.
— Я и так буду всегда благодарить вас, ваше превосходительство. Но… не могу. Тридцать тысяч. Ай-ай, такие деньги!
Влахопулов взял колокольчик, звонил до тех пор, пока на пороге не показался пристав, ожидавший за дверью приказов.
— В холодную их, — велел губернатор. — От своего счастья отказываются. Посидят — поймут, что я им добра желаю…
Спекулянтов выгнали из кабинета, потащили через весь город в холодную.
Симон Гераклович с надеждой взирал на Мышецкого:
— Ну, что же делать-то, князь? Ведь Дмитрий Федорович денег ждет. Обещал же я! Пятьдесят тысяч: как ни крутись!
Мышецкий пораскинул умом:
— А вы, Симон Гераклович, не пытались предложить лес нашей Конкордии Ивановне?
— Боюсь, — признался Влахопулов. — Солдат, а не баба. С ней из-за пушки разговаривать надо…
— Ну, это вы преувеличиваете! — сказал Мышецкий. — По-моему, вы зашли в этой сделке столь далеко, что можно предложить товар хоть черту. Только бы он купил…
Влахопулов снял с мундира Мышецкого пылинку:
— Поговорите, голубчик… а? Все-таки вы молодой, красивый. Язык подвешен… Не откажите старику! Ведь пропал, совсем пропадаю. Без ножа режут. Жиды проклятые…
— Ладно, — сказал Мышецкий. — Попробую, Симон Гераклович.
…Конкордия Ивановна, при появлении его, отложила в сторону томик графа Салиаса, потянулась в кресле так, что с треском отскочила пуговка на лифе, и она торопливо прикрыла грудь ладонью:
— Ой, князь! Толстею… Трещит все на мне.
Мышецкий был несколько шокирован подобным признанием, но решил даже немного подсластить:
— Что вы, Конкордия Ивановна! Вам еще позавидует любая гимназистка. Напротив, все хорошеете.
— А я не верю вам, князь. С хорошенькой женщиной так не обращаются… Ну, что у вас? Опять дело?
— Дело, — вздохнул Сергей Яковлевич.
Монахтина погрозила ему пальчиком:
— А без меня-то вы не можете, князь!
— Не могу, — сознался Мышецкий.
Он вкратце изложил ей суть своего прихода. Конкордия Ивановна этот лес хорошо знала — он стоял неподалеку от ее именьица.
— Сколько же дают за него? — спросила она, проглотив зевочек. — Ах, только тридцать? Да-а… Ведь он и больше стоит.
— Может, купите, — предложил Мышецкий.
— Ну что вы, князь! Откуда у меня такие деньги…
Она скинула туфельки и, совсем не стесняясь, по-домашнему залезла в кресло с ногами. Стиснулась в эдакий пухлый комочек, посверкивала оттуда глазками, словно звереныш, которого надо ласкать и ласкать.
— Мне одной не купить, — досказала она.
Как бы ни была очаровательна эта женщина, но наглость ее могла заглушить любые к ней чувства. Мышецкий возмущенно осадил свою «подругу»:
— Голубушка, пора бы вам и постыдиться! Не вы ли получили недавно громадную страховую премию за эти вонючие сараи?
— Ах, князь, всего какие-то сорок тысяч…
— Говорят, даже больше!
— Мало ли что обо мне говорят. Мне даже приписывают поджог этих салганов. А разве я виновата, что какой-то дурак взял и поджег их… Не оставаться же мне в разорении!
Мышецкий прикусил язык. Плетью обуха не перешибешь. И то правда: он — дурак, а она — умница. Он закрыл глаза и потер вновь заломивший висок.
— Мне одной не купить, — повторила Монахтина. — Давайте купим этот лесок сообща. Вы и я. Будем добрыми соседями!
— Помилуйте, — удивился Сергей Яковлевич. — Но у меня-то совсем нет денег.
— Я знаю об этом, — ответила женщина. — И внесу свои. Пора уже вам, князь, становиться уренским помещиком…
Мышецкий долго ничего не отвечал:
— И сколько же вы согласны внести за этот лесок, если Трепову он запродан за пятьдесят?
— Ну, допустим, тридцать…
— Мало!
— …две. Тридцать две, — договорила она. — Только, чтобы не обидеть Симона Геракловича! Шестнадцать я, а шестнадцать вы, милый князь…
Сергей Яковлевич неожиданно подумал, что, став хозяином этого леса, он спасет его от порубки, северные уезды не заполнят пески, и это сразу выпрямило его мысли.
«Но денег нет. Опять надо теребить бедного Петю».
— Вы не шутите? — спросил он. — Но мне, как исполняющему должность, это не совсем удобно.
— Я и сама хотела предупредить вас об этом, — напомнила Монахтина. — Мы это сделаем через подставных лиц.
— Удобно ли? — засомневался Мышецкий.
— Удобнее просто не придумать. Смотрите, как удачно я эксплуатировала салганы через подставных лиц.
Сергей Яковлевич вдруг вспомнил: летит мужик мимо окна, в полной тишине, летит навстречу смерти. «Интересно, часто ли бывал вот в этих комнатах мой предшественник?»
— Кого же вы предлагаете выдвинуть в подставное лицо?
— Пусть это вас не тревожит, князь. Вы должны беречь себя исключительно для высших принципов…
Сергей Яковлевич вернулся к Влахопулову.
— Тридцать две, — сказал он.
Симон Гераклович велел пригнать из «холодной» лесных перекупщиков.
— Последнее ваше слово! — зарычал он. — Пятьдесят, и ни копейки меньше… Ну, болваны, дерзайте!
— Двадцать, — загалдели спекулянты, — восемнадцать… двадцать семь. Шалишь!
— Тридцать, — отдельно от других закрепил Кацкин. Влахопулов выставил их за двери, задумался:
«Ладно. Пусть берет Конкордия Ивановна… Надо срочно доставать где-то еще восемнадцать. От этого быть мне или не быть!»
Мышецкого навестил Сущев-Ракуса, держа в руках какой-то ключик. Повертел он этот ключик на пальце, сказал, не без яда:
— Старик-то наш, его превосходительство, кажется, в лужу сел? Не знает, как выбраться.
— Да, — согласился Мышецкий, — сейчас ему не позавидуешь. Положение истинно хуже губернаторского!
Аристид Карпович присел на краешек стула, боком-боком повел под сурдинку:
— Сергей Яковлевич, а какова же действительная стоимость треповского леса?
— Думаю, полковник, что гораздо выше. Трепову из Петербурга не видать, и он истинной цены, конечно, не знает.
Полковник обнаружил на паркете чернильное пятно и трижды стукнул в него концом своей шашки, размышляя.
— Сергей Яковлевич, буду откровенен…
— Только рад, Аристид Карпович!
— Влахопулову здесь больше нечего делать…
— Объясните!
— Пора ему сенатствовать. А останься мы с вами в губернии одни — все переиначим на свой лад! А потому…
— Да, полковник, я слушаю, — напомнил Мышецкий.
— А потому надо помочь старику.
— Каким образом?
— Соберем ему эти деньги.
— Что вы задумали, Аристид Карпович?
— Освободить для вас место губернатора.
— Постойте! Я без вашей помощи успешно продвигаюсь по служебной лестнице.
Сущев-Ракуса уже натягивал фуражку.
— Вы только продвигались, — сказал он. — А теперь вы по ней поскачете!..
В дальнейших событиях Мышецкий не участвовал. Дремлюга — по указке полковника — собрал у себя губернских раввинов и повелел им представить восемнадцать тысяч.
— Где вы их возьмете — меня не касается, — объявил капитан. — Если же денег на бочку не свалите, то вам предстоит на своей шкуре испытать, на что способен господин Атрыганьев и его веселая компания…
То есть Дремлюга попросту поставил евреев перед угрозой погрома. Еврейская община имела некоторый опыт в таких случаях. Как всегда, был объявлен постный «херем», евреи перешли на хлеб и воду. Стали вносить в общую кассу деньги, которые обычно тратились на еду.
Через два дня было собрано тринадцать тысяч.
— «Херем» еще на пять, — велел Дремлюга раввинам.
— Хороший жандарм, — взмолились евреи, — нельзя так… У нас дети не пьют молока, мужчины перестали курить, женщины забыли вкус курочки…
— Гони «херем» дальше! — приказал Дремлюга. Одновременно с этим Аристид Карпович стороною нажал и на Паскаля, чтобы тот заготовил пять тысяч. Осип Донатович заметно приуныл, но жандарм дал ему понюхать свой кулак, бронзовый от загара:
— Вот ты у меня где! Только сок брызнет…
Осип Донатович поститься не стал. Он был ученик другой школы. Быстро собрал в свою колымагу двадцать четыре разрозненных тома законов Российской империи и выехал из города в уезды.
Действовал он вдохновенно — по наитию.
Вкатит на площадь села, велит созвать народ. Сбегутся с полей мужики и бабы, и Паскаль командует:
— Ну, православные, вставай колесом!
Встанут люди «колесом»: в центре — телега с законами, а посередке осью торчит титулярный советник в отставке.
— Ну, мужики, могу вас порадовать, — говорит Осип Донатович. — Вышел такой указ, чтобы научить вас русским законам. Плачетесь вот вы, что чиновники вас обижают. И будут обижать, коли вы закона не знаете…
Паскаль зовет к себе старосту:
— Атаман! А-а, это вы, Петр Иванович… Ну-ка, вот тебе первый том. Вишь, какой тяжеленный! Закон, брат. В нем — сила! Дуй по порядку…
Староста читает с первой страницы:
— «Свод законов Российской империи. Издание 1857 года…»
— Стой, Петр Иванович! Вы, мужики, все поняли?
— Да быдто понимаем…
Паскаль быстро ищет в толпе морду поглупее:
— А ну-ка вот ты, паря, повтори.
— Расея… она, значица… Вот и выходит, что закон, стало быть… Оно и есть! Потому как…
— Дурак! Читай, Петр Иванович, снова, пока не изучат как следует. Ну и возни же мне с вами…
Глянут мужики в телегу, а там еще двадцать три книжищи валяются. И одна другой шире. Страх один, да и только. Мать пресвятая богородица! Спаси нас, грешных…
— Видать, — рассуждают мужики, — надоть ему отвалить по полтине с рыла. Отдай и не греши. Замает с эфтими законами. А тут косить бы, милок…
Поверив на слово, что мужики будут изучать законы самостоятельно, Осип Донатович огреб с уездов богатую дань. Пять тысяч он передал жандарму, три оставил себе. Дремлюга получил пять тысяч и от евреев. Тоже передал Сущеву-Ракусе. Таким образом, в обиде никто не остался.
Но больше всех радовался Влахопулов, даже всплакнул:
— Голубчики, век не забуду! Ну удружили…
Сергей Яковлевич снова повидался с Монахтиной.
— Конкордия Ивановна, — заметил он, — надеюсь, мы будем добрыми соседями и продавать лес не станем?
Короткое раздумье на лице женщины, и решительный ответ:
— Что вы, князь! Лес нам еще пригодится…
На тесном перекрестке Пушкинской и Темниковской улиц сцепились колесами две коляски — Мышецкого и генерала Панафидина. Генерал-«сморчок», щурясь желтым лицом, мимоходом крикнул:
— Слушайте, князь, что за сокровище вы мне подсунули?
— А что, ваше превосходительство?
— Да он же — граф… Вы знали об этом?
— Знал, — ответил Мышецкий.
На этот раз граф Подгоричани только подпалил Уренск с одного конца. Придет время — и он взорвет его!
Было воскресенье, и с утра в доме появилась Додо — хорошо выспавшаяся, чистенькая и какая-то просветлевшая. Часто подходила к брату и любовно разглаживала ему волосы на висках.
Совсем неожиданно прозвучал ее вопрос:
— Как ты думаешь, Сергей, кого назначат вместо Плеве?
— Говорят — Штюрмера, того, что разогнал тверское земство… Но пока что там выжидают.
— Выжидают… чего?
— Догадайся: чем закончится дело под Ляояном. Ежели Куропаткин снова отпустит, то Штюрмеру министром не бывать. Он одного поля ягода с покойным Вячеславом Константиновичем. А тут, если последует поражение, необходим человек иных взглядов, иных методов. Помягче. Без ежовых рукавиц, а в лайковых перчатках…
Сестра раскурила папиросу и сощурилась — то ли от дыма, то ли просто так — от женской хитрости:
— Скажи, Сергей, только честно скажи…
— Ну?
— А что предпочитаешь ты — рукавицы или перчатки?
— Видишь ли, моя дорогая, я предпочитаю просто чистые руки… Чистые! — подчеркнул он, вставая…
Вот уж не думал Мышецкий, что первую политическую речь он услышит в Уренском соборе — от самого архиепископа Мелхисидека. С первых же слов владыки Сергей Яковлевич понял, что жандарм, несомненно, устроил встречу Штромбергу с бесноватым старцем, который давно уже обратил свой амвон в трибуну для обсуждения различных сплетен.
Некоторые выражения проповеди были явно заимствованы из речей зубатовского «социалиста». Только говорил владыка проще: про амебу уже ни слова, ее заменила лягушка, которой — по утверждению Мелхисидека — оторви одну лапу, другая вырастет.
— Доколе же терпеть-то станем? — выкрикнул владыка звеняще и коршуном налетел на владельцев бастующих предприятий.
— Вон, нечестивцы! — закончил он свой разгром. — По примеру ветхозаветному изгоним из нашего храма ликующих от покупающа и продающа! Изыдите…
Толпа расступилась, и все эти затюканные со всех сторон, сбитые с толку господа Будищевы, Троицыны и Веденяпины были изгнаны из церкви, к великому удовольствию православных. Сергей Яковлевич досмотрел эту комедию до конца и понял, что дальше идти некуда, круг замкнулся: «социалист» Штромберг — жандарм Сущев-Ракуса — архиепископ Мелхисидек.
На паперти собора Мышецкий встретился с Атрыганьевым, оделяющим нищих. Предводитель сильно сдал за последнее время, выглядел невесело.
— Не нужна ли вам моя помощь, князь? — предложил он.
— Благодарю. Не нуждаетесь ли в моей?
Атрыганьев посмотрел на вице-губернатора как-то бестолково; взгляд его в этот момент напоминал взгляд Огурцова под вечер.
— Заходите в цирк, — неожиданно предложил он. — Сесьете неплохо идет. Акробатки родили на днях, и вид вполне презентабельный! Фигуры и все такое…
«И всюду эта пошлость. От нее никуда не укрыться. Стоит человек — предводитель дворянства, и несет чепуху: «Фигуры и все такое…» Да что вы, спятили, господа? Земля ведь дрожит под ногами. Разве можно забыть Свищево поле? Или вы, пардон, там и не были? Ну, так я помню. До сих пор бродят по свалкам дети с губами, измазанными землей…»
Сергей Яковлевич зябко вздрогнул, приподнял цилиндр.
— Извините, Борис Николаевич, мне уже подали лошадей, — торопливо раскланялся он с предводителем дворянства и черной сотни…
Дома открыла ему двери Сана, чем-то недовольная, и он дружески тронул ее за подбородок.
— Ну же! — сказал он кормилице. — Что ты злая?
— А я вот удивляюсь, с чего это вы такой добрый…
Из верхнего зала доносились звуки рояля, и чей-то молодой голос старательно пел.
— Кажется, у нас господин Иконников? — спросил он и вдруг подумал: «Если у них роман, то какой же он банальный… Перед кем они притворяются?»
Сергей Яковлевич решил не мешать им и прошествовал прямо к себе. Однако из-за дверей убежища близнецов фон Гувениусов послышался голос Павлуши:
— Он кровавый русский, и его жена публичная женщина!
Толкнул двери:
— Ты это о ком так?
— О вас, — смутился Павел Иванович.
Только сейчас князь заметил, что в прокуренной комнате полно каких-то вертких молодых людей неопределенного чина и свойства. Все они кланялись, и пришлось объяснить:
— Извините, господа. Павлуша плохо говорит по-русски, но он хотел сказать, что я чистокровный русский, а моя супруга светская женщина…
Потом он намекнул гостям, что сегодня хорошая погода и лучше им побыть на улице. А затем — раз, два — влепил каждому близнецу по хорошей оплеухе со звучанием.
— Сукины дети, — сказал он. — Я уже света белого не взвидел, а вы… Мало того, что без сигар меня оставили, так еще и… Дай сюда, мерзавец!
Вырвал изо рта «саранчового» фон Гувениуса сигару, и тот горько расплакался. Захныкал и второй фон Гувениус — тот, что пока не был устроен на службу.
— За что вы нас так не любите? Что мы вам плохого сделали? Мы свои курим сигары…
Верно: он курил фасон «Лилипутанос» (по семнадцать рублей коробка), а держал сейчас в руке «Регалия Британика» (по тридцать четыре рубля).
— Извини, брат! — И князь вложил сигару обратно в мокрый рот «саранчового» фон Гувениуса…
Однако это несоответствие навело его на некоторые размышления. Горестно, но — так: обновились близнецы, зарумянились, как яблочки, повернутые к солнышку.
— С каких это доходов разнесло вас, милейшие? Ясно только одно, что с сего дня я вам отказываю в своем столе. Кормитесь сами…
Прошел к себе. Не спеша переоделся, листанул календарь. Завтра — четверг. Манжеты натерли ему руки, и он сбросил их. Еще издали снова услышал — два голоса переплетались вместе:
Мышецкий вышел в гостиную.
— День добрый, Геннадий Лукич, — приветствовал он гостя. — Я благодарен вам, что вы не даете скучать Алисе Готлибовне. Ей, бедняжке, конечно, невесело здесь…
Затея с изданием сборника «Пустошь» недавно лопнула. Цензура придралась к подзаголовку «В помощь голодающим Уренской губернии», а без этого титула издание теряло свой смысл.
Иконников, вернув князю его статью о винной монополии в России, позволил себе осторожно заметить:
— Я не удержался, чтобы не прочесть вашу статью. Простите, князь, но я не советую вам печатать ее… Вы знаете, что даже Чичерину цензура не пропустила его ссылки на слова князя Владимира «Руси веселие есть питие!».
— И не надо! — Хотел рвануть рукопись, но вспомнил, что она принадлежит ему и Кобзеву поровну, — отложил.
Пили чай. Рассуждали о забастовке. И было все как-то скучно и глупо в этот день. Только один был момент — очень острый, кольнувший сердце. Сергей Яковлевич заметил, что жена неожиданно похорошела: наполнилась грудь, округлились бедра, смех ее сделался сочным и волнующим. И он вспомнил, каким заморышем досталась она ему вначале:
— Ты разве уходишь? — спросила его Алиса.
— Да, моя прелесть. Геннадий Лукич (Иконников почтительно вскочил), надеюсь, вы и впредь не будете забывать нас…
Он нагрянул к Пете. В комнатах Попова было ни встать, ни сесть: повсюду листы гравюр и офортов, Петя что-то клеил, вносил в каталог, очень боялся, чтобы шурин ничего не испортил.
— Ладно, ладно, — утешил его Мышецкий. — Я же не варвар и все понимаю… Занимайся, Петя, а я постою…
Он остался посреди комнаты, обозревая благородные оттиски.
— Ах, какое чудо! — восклицал время от времени Петя. — Пью красоту, трепещу, благоговею, повергаюсь во прах перед гениями прошлого!
— Петя, — сказал Мышецкий, приглаживая висок, — не найдется ли у тебя чего-нибудь выпить?
Он выпил две рюмки водки и попросил денег. Под чьими-то шагами тоскливо скрипела за стеной лестница.
— Эх, Сергей Яковлевич, — ответил Петя, — да мне же на всех вас не напастись денег. То вы, то Додушка…
— Я же отдам! — сказал Мышецкий и покраснел: именно такую фразу он слышал однажды от графа Подгоричани (еще там, на Сиверской, перед отъездом в губернию).
Он выпил еще рюмочку водки и внятно рассказал Пете, на что ему нужны эти деньги.
— Я не хочу зависеть от этой женщины, — проговорил он, — поймите меня, Петя…
— А красивая женщина? — спросил шурин.
— Очень, Петя. Очень красивая.
И снова скрипела лестница, глухие голоса доносились откуда-то. Петя растолковал, что здесь живет один слесарь из железнодорожного депо.
— Хотите послушать? — И он поманил князя пальцем.
Мышецкий приник ухом к отодвинутой вьюшке. До удивления знакомый голос говорил:
— Ситуация в России сейчас такова, что не только мы, большевики, но даже сатрапы царизма видят всю шаткость самодержавия. Что делать?.. Создание партии, нашей партии, — вот задача, которую и ставит перед нами Ульянов-Ленин… И пусть буржуазия еще рукоплещет эсерам, этим апологетам сильной личности. Наша цель — сильная партия, выкованная молотом исторической необходимости… Пролетариат! Такие же люди, вроде Кобзева, это лишь отпрыски народовольчества, вечная ему память!..
— И много их там? — спросил Мышецкий.
— Человек двадцать будет. По четвергам собираются.
— Вы, Петя, никому не говорите об этом, — попросил Сергей Яковлевич, кладя на плечо шурина руку.
— Быть вам вдовцом, — ответил Петя. — Рука тяжелая.
На лестнице Мышецкий нос к носу столкнулся с Борисяком. Санитарный инспектор даже изменился в лице.
— Ничего, — сказал ему Мышецкий, — мы же с вами старые заговорщики…
И они разошлись в разные стороны.
Конкордия Ивановна была немало удивлена, когда Сергей Яковлевич передал ей чек от Попова за половину треповского леса. Это не входило в ее планы, и она решила ускорить события.
Ужин на две персоны, при свечах и при наличии глубокого декольте, не дал никаких результатов. Монахтина была глубоко оскорблена. Все-таки она — женщина, и не последняя в губернии, пора бы уже обратить на нее внимание…
Правда, в городе ползли кое-какие слушки о том, что-де молодой губернатор пользуется услугами здоровенной коровы-кормилицы в своем доме. Но Конкордия Ивановна не верила в это — жеманный облик остроносой княгини занимал ее воображение. Под утро, проведя ночь в раздумьях, Монахтина решилась.
На пороге ее дома снова появился Паскаль.
— Ну, милый друг, — сказала женщина, — пора уже вам становиться порядочным человеком. Я предлагаю вам честный способ заключения мировой с нашим князем…
Осип Донатович сразу взмок.
— Конкордия Ивановна, — ответил он, нахохлившись, — князя вы проведете, это я знаю. Но зачем вы и меня в яму толкаете?
— Ты просто глуп. Не спорь!
Паскаль призадумался — в чем же соль? И понял.
— Но лес-то, — напомнил он, — стоит очень дорого. Тысяч около ста потянет…
— Наконец-то, тугодум ты!
— А Мышецкий не даст его вырубить, — досказал Осип Донатович. — Зачем он нужен, такой лес, который… продать нельзя?
— Ты его рубить и не будешь. Кесарю — кесарево.
— А вам, значит, богово?
— Постой… Что там поделывает моя дорогая княгиня?
Осип Донатович состроил на пальцах «козу», которой путают малолетних детей.
— Рожки, — хихикнул он. — Вот такие малюсенькие рожки… Геннадий Лукич стал при княгине своим человеком!
— Не болтай, — пресекла его Монахтина. — Лучше скажи: как Алиса Готлибовна — оплатила свои счета в Гостином?..
— А кто осмелится напомнить о них вице-губернаторше?
— Верно, что побоятся… Ужасное легкомыслие! О чем она думает, голубушка? Жаль князя…
— Что же далее? — навострился Паскаль.
— Очень мне жаль князя, — продолжала Монахтина отвлеченно. — Предупреди наших аршинников, чтобы не вздумали соваться к нему с этими счетами… Он и без того занят!
— А неплохо бы, — намекнул Паскаль мстительно.
— Дурак! Сергей Яковлевич отныне мой компаньон. И он хороший человек. Надобно поберечь его. А потому передай в лавки, чтобы все счета свалили прямо на княгиню… Хорошо бы — в один день, все сразу, чтобы не мучилась!
Накануне этого разговора, в сумбурный четверг, в доме Мышецких произошло одно событие. Был уже поздний час, и Алиса Готлибовна собиралась ложиться в постель, когда в комнате мужа что-то упало со стеклянным звоном. Подобрав края длинной рубашки, княгиня поднялась наверх.
Сергей Яковлевич, полураздетый, стоял перед столом и окровавленной рукой смахивал с его поверхности разлитое вино. Осколки бутыли хрустели под ногами.
— Алиса, — сказал он, — не надо убирать… Пусть все будет так! Завтра придет Огурцов… мой верный друг!
Только сейчас Алиса Готлибовна поняла, что видит перед собой пьяного человека. Разбитое стекло убрали, и Огурцов, конечно, никогда не пришел…
В эту ночь одно из кочевых киргизских племен разбило кибитки в глухом урочище возле степного колодца. Рабочие, ведущие насыпь на сто двадцатой версте, видели огни костров, слышали ржанье кобылиц.
…Еще никто не знал, куда направит свой путь это племя и где лежит дорога их предков.
Нет ключа разгадать таинственный лабиринт кочевых дорог. Неверно думают многие, что племена движутся в степи, отыскивая лишь лучшие пастбища. Нет! Разбито кочевье на сочных травах, но вдруг — собраны кибитки, и племя переходит на пустынные солончаки, где нет ни травы, ни колодцев; извечный путь — голос предков.
И еще: у каждого рода своя тропа. Если при Тамерлане шел мой пращур вот этой дорогой, то и должен пройти только по ней, напьюсь воды из того же родника, что и он когда-то, и мои внуки и правнуки именно здесь расставят свои кибитки.
И еще: по степным законам можно пересечь тропу, можно идти следом за мной, но не троньте моих кочевий — в кровь окрасятся травы, наполнится небо пением стрел.
Так было при Тамерлане — так будет и сейчас. Племя не знает другого пути, кроме пути своих предков…
Сергею Яковлевичу успели доложить, что племя видели последний раз на сто двадцатой версте от Уренска: прогнав перед собой отары овец, племя киргизов перевалило через свежую насыпь, после чего — под ударами тысяч ног — осел зыбучий песок и провисли рельсы.
Выросли кибитки в редкой березовой куртине, затрещали костры. Недалеко осталось и до летних урочищ на берегах Байкуля — два хороших всего перехода, но пути орды загадочны и подвластны только многовековой традиции рода.
И никто в губернии не принял сообщения о перекочевке киргизов всерьез: на то и степь, чтобы шатались по ней кочевники, — пусть бродят, не до них сейчас!..
Вчера Сущев-Ракуса (через рабочих, искренне преданных его Уренскому союзу взаимопомощи) начал гасить забастовку. Кое-где еще вспыхивали отдельные искры, но тут же налетел Дремлюга и затаптывал их своими сапожищами. Забастовка пошла на убыль сразу же после «проповеди» Мелхисидека в Уренском соборе.
Владельцы бастующих предприятий вынуждены были дать рабочим по три копейки надбавки, на которых так горячо настаивал «социалист» Виктор Штромберг, отставной лейтенант флота его императорского величества.
Губернский жандарм с вечера предупредил Мышецкого:
— Сергей Яковлевич, можете телеграфировать в министерство от имени Влахопулова, что спокойствие губернии надолго обеспечено.
— Я дам ленту в Петербург, но вдруг появятся рецидивы забастовки? Не подведем ли мы тогда его превосходительство?
— Рецидивов быть не может, — ответил жандарм. — Вы управляете территорией губернии, а мастеровые губернии в моих руках. Мой союз взаимопомощи — это вам, князь, не паршивые тред-юнионы, где больше болтают, нежели делают…
Мышецкий такую телеграмму отправил. За тысячи верст от Уренска ее прочел, между прочих дел, невзрачный полковник. Он взял перо и черкнул в уголке бланка: «Блгдр…» (вроде этого). Старательный чиновник-регистратор при Государственной канцелярии обмакнул кисточку в прозрачную мастику и с трепетом покрывал это «Блгдр…» крепким лаком. Потом бумажка попала на стол к секретарю, который каллиграфически вывел: «На сем документе рукою его величества начертано слово благодарности». Телеграфный бланк перестал быть просто бумажкой — он становился документом государственной важности, и его со всеми приличествующими почестями отослали в архив…
В этот день Сергей Яковлевич отправился на службу пешком, У церкви остановился, чтобы послушать слепых певцов.
Дал каждому по пятачку — пошел дальше. Обратил внимание встречных городовых на пьяных. Что-то уж слишком стал пить народ! Поклонился одной даме и потом долго не мог вспомнить — кто такая? На площади перед трактиром дрались два парня. Мышецкий крикнул на них, и парни разбежались.
Шел дальше. Погода была — чудо. Мимо него протарахтела конка, запаренные кони тянули в гору. «Трамвай, господа, трамвай — вот что нужно!» На площади Сергей Яковлевич задержался перед книжным лотком. Торговец всучивал мужику «Похождения московского душегуба».
Мужик, однако, сомневался:
— Мне бы поновше! А то — гляди, как захватана!
Сергей Яковлевич пристыдил торговца за продажу дрянной литературы, но тот вывернулся:
— Ваше сиятельство, так это же мужик… Ему все едино, лишь бы подешевле. А для вас, пожалте, и граф Лев Толстой имеется. Вот сочинителя Метерлинка — не угодно ли-с?
Мышецкий прошел в присутствие, где, оказывается, Симон Гераклович проводил утренний смотр губернских сил. Видно, надоело старику безделье, вот он и решил (как говаривал еще граф Аракчеев) «повращаться в неустанной деятельности». В разговоры губернатора с чиновниками Сергей Яковлевич вмешиваться не стал — приткнулся к стенке да слушал.
Симон Гераклович никого не оставил без ласки. Каждому что-нибудь да сказал:
Смотр боевых сил Уренской губернии закончился, и Симон Гераклович махнул рукою, чтобы все расходились, сохраняя благопристойность. Мышецкого он попросил заглянуть к нему на минутку.
Сергей Яковлевич позвал к себе Такжина. Он хотел начать строительство шоссе через всю губернию. Такжин был ему нужен только для того, чтобы подтвердить полное отсутствие денег на подобное строительство. Семь бед — один ответ!.. Мышецкий задумал крупную аферу. А именно: снять государственный налог с тех мужиков, которые отработают на строительстве. Сенат, конечно, встанет на дыбы, но…
«Шоссе будет!» — рассудил Мышецкий, после чего отправился навестить Влахопулова.
«Конечно, — раздумывал он, шагая по коридору, — факт превышения власти налицо: замена денежного налога натуральной повинностью… Однако должны же понять люди! Хотя бы Мясоедов…»
Влахопулов встретил его, сияющий.
— Читайте! — подкинул он телеграмму. — Только что сейчас принесли… Я так растроган, так хорошо…
На вчерашнюю телеграмму Мышецкого министерство отстукало обратно: «На вашем всеподданнейшем доношении о прекращении волнений в губернии его императорскому величеству было благоугодно собственноручно начертать изъявление монаршей благодарности».
— Собственноручно! — переживал Влахопулов. — Ну, дорогой князь, скоро мы с вами расстанемся, по всему видать.
— Весьма огорчен, но и поздравляю вас!
В дверь осторожно постучали — просунулась голова капитана Дремлюга, увенчанная багровым шрамом.
— Осмелюсь появиться, господа?
Влахопулов стукнул по столу костяшками пальцев:
— Вот как хорошо, капитан! Сделайте милость: передайте полковнику, что мне уже так надоел этот шум на улицах.
— Прошу прощения, ваше превосходительство, — козырнул Дремлюга с ленцой, — но Аристид Карпович изволил вчера вечером отбыть из города…
Рука Мышецкого провисла вдоль подлокотника кресла — почти упала от неожиданности.
— Почему я об этом ничего не знаю? — спросил он.
— Да, — подтвердил Влахопулов, — почему я об этом ничего не знаю? Выберусь ли я когда-нибудь из этого бардака?..
Дремлюга стоял посреди кабинета — несокрушимый, как языческий идол; вот таких идолов можно встретить на степных курганах — дождь, грозы, ветер, а они стоят и перестоят кого хочешь.
— Господин полковник оставил дела на мне, ваше превосходительство. В губернии все спокойно. Аристид Карпович отбыл по служебным делам в Запереченск, где случилось убийство кассира…
— Что вы имеете сообщить нам? — спросил Мышецкий.
Дремлюга смотрел только на Влахопулова:
— Ваше превосходительство, желательно сменить на козлах калмыка, что служит у вас в кучерах.
— Это еще зачем?
— Посадим своего на козлы. Время все-таки неспокойное, в Тамбове опять двух повесили… А наш человек — опытный, вооруженный. Лошадьми правит так, что — любо-дорого, прибежит кума любоваться!
— Идите-ка вы… — обозлился Симон Гераклович. — Вон вице-губернатор… если ему надо, пусть берет вашего кучера. А я четыре года с калмыком отъездил, на нем и выкачусь из Уренска. Мне ли бояться масонов?..
Мышецкий встал и прошел к себе. Нехотя принялся за дела.
И совсем неожиданно на пороге кабинета появился Ениколопов. Сергей Яковлевич не поленился встать и придвинуть кресло для гостя:
— О, Вадим Аркадьевич… рад вас видеть!
Ениколопов принял это как должное.
— Ну, князь, — сказал он, — что же мы дальше с вами будем делать?
Так с Мышецким не разговаривал даже Влахопулов, и Сергей Яковлевич затаил усмешку.
— О чем вы?
— Надобно обновить операционную клинику при больнице, — пояснил Ениколопов. — Требуются некоторые средства… У меня все разворовали!
— Опять деньги, — поморщился Мышецкий. — Где я возьму их вам?
— Ничего нельзя оставить, — продолжал Ениколопов, — все воруют… Даже щипцы Листона уволокли! Позаботьтесь о средствах, князь.
Сергей Яковлевич возмущенно фыркнул:
— Что же мне прикажете — с кружкой по дворам ходить? Обращайтесь к общественности…
Ениколопов с наслаждением (именно так казалось) продолжал смаковать: распаторий остался один, брунсову ложку, по его словам, особенно жалко; пришлось ему даже разориться, чтобы на свои кровные купить троакар…
— Трудно работать. Но вы же, князь, человек передовых устремлений и должны понять мои просьбы.
— Да, — кивнул Мышецкий, — это верно, что я придерживаюсь прогрессивных веяний, но вот беда — за эти веяния мне лишнего не платят!
— Первоисточник говорит сам за себя, — вдруг резко оборвал Ениколопов и встал: — Придется тогда обратиться к Симону Геракловичу, который не грешит… веяниями.
— Обратитесь к Иконникову-младшему, — ответил Мышецкий. — Вы с ним, кажется, дружите, и если они с тятенькой ухлопали полмиллиона на церковь, то дадут же сто рублей на ваши щипцы и ложки!
Ениколопов ушел, и Сергей Яковлевич сделал вывод: просьба о деньгах — для отвода глаз. На самом же деле врач настойчиво бубнил об одном: разворовали, уволокли, сперли. Можно подумать, что каждый мужик, по выходе из больницы, выносит по малому хирургическому набору для подкрепления своего хозяйства. Тут и пилу полезно вспомнить. Ясно: Ениколопов чем-то сильно встревожен, заметает следы.
«Сукин сын… Ну что тут еще скажешь?..»
— У вас ко мне дело? — Мышецкий встряхнулся от мыслей.
Борисяк предъявил ему санитарные протоколы.
— Штраф, — сказал он, — это вот на фабрике Троицына, за испускание им кислотных отходов в реку.
— Испускание, — недовольно выговорил Мышецкий. — Ну, ладно, пусть будет «испускание». Подписать-то я могу. Сейчас все эти Троицыны так затюканы, что любой штраф заплатят…
Он подписал протокол, даже не заглядывая в него. Края бумаги хранили следы пальцев инспектора. Сергей Яковлевич перевел взгляд: руки Борисяка были запачканы, под ногтями чернело. И тогда он поднес протокол к свету.
— Смотрите, Савва Кириллович, какой прекрасный дактилоскопический отпечаток… Так и хочется его сохранить для архивов полиции!
Борисяк с улыбкой посмотрел на свои руки:
— Хозяйке своей помогал на огороде. Люблю в земле копаться. Ведь я из крестьян, Сергей Яковлевич…
— Да? Очень приятно. Только предупредите свою хозяйку, чтобы она впредь не поливала капусту типографской краской. Я-то, как юрист, знаю: такие вещи лучше всего… глицериновым мылом! Вон в Тамбове, — нечаянно вспомнил он, — опять двоих повесили. Вы думаете — за что? Да все за капусту.
Сергей Яковлевич перебросил протокол Борисяку
— Держите. Писать грамотно вы все-таки не умеете, а речи произносите, как Лассаль!
Санитарный инспектор несколько изменился в лице:
— А вы… разве слышали?
Мышецкий подумал и заявил:
— Велите своему слесарю, чтобы он поплотнее закрывал вьюшку. А то из нее сильно дует… Не знаю — почему, но вы, любезный огородник, чем-то мне нравитесь!
Сергей Яковлевич махнул рукой, и этот скользкий разговор сам собою закончился. Вице-губернатор посмотрел, как входит, крадучись, в кабинет Огурцов, и проследил за его походкой.
— Опять? — сказал он с упреком. — Ну посмотрите на часы. Петушок не успел отпеть, а вы уже стенки обтерли… Ну что мне делать с вами, мой пламенный Горацио?
Огурцов преданно мигнул, но на часы смотреть не стал.
— Вы же знаете… — шепнул он издали.
— Что я знаю?
— Как же! Сами видели… Оттого-то и походка такая!
— Ну так поставьте в шкаф ее, черт с вами. Я уже на все согласен. Я даже отвернусь, щадя вашу стыдливость…
Он действительно отвернулся, и Огурцов, распоясав чресла, извлек из-за пазухи полсобаки. Поставил в шкаф.
— Вы так добры ко мне, князь, — сказал он. — Может, не откажете мне в удовольствии… Я двери-то закрою!
— Да за кого вы меня принимаете? — вознегодовал Сергей Яковлевич. — Товарищ министра — товарищ своему министру, но министр — не товарищ товарища министра!
— Я понимаю: гусь свинье не товарищ…
— Это кто же из нас гусь? — нахмурился Мышецкий. Огурцов начал пугаться:
— Не вы, не вы… Это я гусь!
Сергей Яковлевич не стал спрашивать, кто же в таком случае свинья, и заговорил о постороннем:
— Симон Гераклович не занят сейчас?
— Изволили отбыть из присутствия.
— Куда — не знаете?
— Как всегда — на телеграф.
— Хм… А из степи ничего не было для меня?
— Пока нет, ваше сиятельство.
Громыхнуло что-то вдали — качнулись занавеси, пахнуло с улицы теплом и пылью.
— Ого! — обрадованно заметил Мышецкий. — Хорошо бы — дождь… Однако небо чистое.
Над крышами городских домов долго кружилась какая-то палка, словно невидимый Гулливер разыграл ее в «гыка-ляпу».
— Что это? — удивился Мышецкий.
Огурцов пятился от него задом, челюсть его отвисла.
— Ннне-е зззна-аю, — с трудом шамкнул он.
Сергей Яковлевич бросился вон из кабинета:
— Господа, господа… что случилось?
Чиновники, растерянные, молча переглядывались. А вдали вдруг начали свистать городовые, мимо проскакали — в звоне и грохоте — блестящие пожарные колесницы.
Мышецкий выбежал на улицу… пихал кучера в спину:
— Пошел, пошел… Нахлестывай!
Лошади с места понесли. Он пролетел по улицам, стоя в коляске — без шляпы, всклокоченный, вцепившись в затылок кучера, маятником взлетало пенсне на его груди.
— Через Банковскую… гони короче!
На повороте лошади круто заносили, колеса чуть не сшибали панельные тумбы. Куда-то бежали разносчики с лотками, дворники, бабы, солдаты, дети, собаки…
— Тпрррру-у, — кучер с трудом осадил лошадей. Площадь перед телеграфом была пустынна. Ни души. Только зацарапало что-то в горле, сдавило дыхание.
Сергей Яковлевич выскочил из коляски.
В самом центре площади, закрученные так, словно их пытались стянуть в узлы, уродливо вздыбились рельсы конки. Тут же, разбитая в щепы, валялась опрокинутая карета. Курилась тлеющая обивка.
— Что же будет?.. Что же будет? — сказал Мышецкий. Медленными шажками он двинулся к месту взрыва.
Легкий желтоватый пар нависал над площадью, как облако. Мышецкий вступил в это облако, и его сразу же зашатало. Он закрыл рот ладонью, сделал шаг, другой, третий…
— О боже! — прорвалось восклицание.
Первым, кого он заметил, был кучер губернатора — его любимый калмык. На убитом не было крови: взрыв бомбы оглушил его тут же, словно удар тяжелого молота.
— Симон Гераклович, — позвал Мышецкий в отчаянии.
Губернатор лежал среди убитых лошадей, опаленных взрывом, и был еще жив. На мундире его — ни одной пуговицы: все, как одна, вырваны с мясом. То ли взрывом, то ли сам рванул с себя в удушье. Влахопулов лежал на спине и еще старался дышать, страшно щелкая нижней челюстью.
Глаза выскочили у него из орбит, образовав два кровавых наплыва.
— Симон Гераклович, — снова позвал Мышецкий.
Он взял губернатора за голову, но тут же отпустил ее; из ушей и рта фонтаном пошла черная кровь. Влахопулов еще раз щелкнул зубами, и Мышецкий бессильно ухватился за торчащий из земли коночный рельс.
— Что же будет? — лихорадочно крестился он. — Что же будет, господи?
Кто-то подбежал к нему сзади, решительно поволок за собою. Сергей Яковлевич очнулся в подворотне и увидел перед собой полицмейстера:
— Это вы… Чиколини?
— Я, ваше сиятельство. Разве можно? Подстрелить могут ни за понюшку…
— А разве они… эти люди еще здесь?
— Не знаю, князь. Но лучше… Стойте спокойненько!
Облако газов тяжело парило над мертвыми, постепенно рассасываясь. Народ выглядывал из соседних улиц.
— Пустите… пустите меня, Бруно Иванович!
Площадь быстро оцепили. Из боковой улочки выскакивали казаки. Пожарные крючьями зацепили разбитую карету, потащили ее куда-то. Бородатый дворник нес лошадиную ногу, как полено, на локте.
— Бруно Иванович, — позвал Мышецкий, — не уходите… Где вы, Бруно Иванович?
— Здесь я, ваше сиятельство.
— Что же это… что случилось?
— Сами видите. Говорил я вам, чтобы вы не подписывали. Вот. А его превосходительство — подписали.
Из желтого угара выплыла фигура Дремлюги и заслонила солнце.
— Отошел покойник, — сказал жандарм. — Мир праху его…
И чья-то лисья морда, перегнувшись, заглянула в лицо Мышецкому:
— С поздравкою вас… Вот и вы — губернатор-с! Каково?..
Глава 9
Сергей Яковлевич присел, подставляя плечо, и гроб с телом губернатора сразу же навалился на него — даже хрустнуло что-то в ключице. Лицо невольно перекосилось от боли, и Мышецкий заметил в толпе испуганные глаза Алисы.
Слева от него занял почетное место предводитель дворянства, и Мышецкий шепнул ему:
— Заносите, Борис Николаевич, свой край… Вот так!
Молодой Иконников подскочил сбоку, чтобы помочь, Сергей Яковлевич сказал ему:
— Уже легче… Спасибо, Геннадий Лукич!
Полицмейстер выбивал каблуком защелки в дверях, чтобы расширить парадный выход. С улицы наплывала музыка траурного марша.
— Господа, господа, — суетился Чиколини. — Дорогу… я пра-ашу вас!
Гроб вынесли из дверей Дворянского собрания. В последний раз вышел Симон Гераклович из этого дома, где столько им было съедено, выпито, сыграно и станцовано. На солнце, среди цветов, блестела томпаковая голова покойного, вся в порезах от осколков бомбы; глазные впадины Влахопулова залепили пластырем. Обезображенные взрывом руки были обмотаны бинтами.
— Пра-ашу, господа… пра-ашу! — Бруно Иванович, орудуя концами ножен, раздвигал толпу, стоявшую возле крыльца.
Мышецкий в свободной руке нес шляпу, перевитую траурной лентой. Нащупывал ногой ступеньки подъезда. Прямо в лицо ему ударило вспышками магния, и уренские фотографы спешно убрали перед процессией треноги с аппаратами.
Зазвенели колокола, соборный архидиакон распахнул волосатую пасть, в которой ярко вспыхивал на солнце золотой зуб:
— При-и-ити има-ать сын человеческий!..
Казаки на лошадях замкнули кортеж в кольцо, блестели трубы военного оркестра, выдувавшие в пыльное небо печальные завывания смерти.
— Кто назначен в герольды? — суетился Чиколини. — Господа герольды — вперед!
Впереди процессии выстроились «герольды», чтобы нести ордена покойного, возложенные на черные бархатные подушки. Боровитинов гордо пронес перед толпой знаки Анны второй степени. Отребухов — Владимира с бантами. Тенишев — орден Белого орла. Замыкал эту цепочку Василий Иванович Куцый, удостоенный чести прошествовать со значком «XXX лет беспорочной службы».
Гроб установили на траурной колеснице, и она тронулась в путь, ведомая шталмейстерами, избранными из купеческой курии. Сущев-Ракуса пристроился возле Мышецкого, вытер глаза платочком.
— Горе-то какое, — сказал он, — горе… Будь я тогда в городе, и они, уверяю вас, князь, не осмелились бы на это безмерное злодейство!
Он сунул в руку Мышецкому свежую листовку в четвертушку бумажного листа, отпечатанную на гектографе — с тусклым оттиском, — видно, под конец тиража. Сергей Яковлевич прочел:
«Уренская организация большевиков сим объявляет, что она не имеет никакого отношения к неоправданно жестокому и подлому убийству из-за угла губернатора статского советника С. Влахопулова. Это дело рук отщепенцев Революции Грядущего, политических недоучек и обанкротившихся авантюристов. Большевики изберут для себя разумный способ борьбы для обретения прав трудящихся».
— Не будем выискивать виноватых, — сказал Сергей Яковлевич. — Покойный (вы сами знаете) менее всех нас заслужил такую смерть. Мы с вами, полковник, более его повинны в подписании того приговора…
Всю дорогу до кладбища гроб с телом Влахопулова провожали обыватели: торговцы, нищие, мясники, солдаты, кожемяки, дворники, булочники. Многие даже плакали, и Мышецкий вдруг подумал, что Симон Гераклович — не в пример ему — был отлично хорош для этих мещан: он никогда не мешался в их сытенькую, гаденькую жизнь — оттого-то и не мог быть плохим…
Сергей Яковлевич отыскал Алису в толпе, стиснул руку жены в своей руке.
— Уедем отсюда, — попросила она его.
— Некуда, дорогая, — ответил Мышецкий. — Теперь в России всюду одинаково, моя любовь…
Активного участия в погребении он не принимал. Велел только выгнать из могилы лягушек и отошел к ограде, тихо заплакав. Запомнились ему эти лягушки да полковник Сущев-Ракуса — с гвоздями в зубах и с молотком в руке. Словно не доверяя никому, губернский жандарм самолично заколотил гвозди в крышку губернаторского гроба, махнул могильщикам:
— С богом… опускайте! — И тоже отошел в сторонку…
Стал накрапывать дождь. Торжественная церемония была скомкана. С кладбища многие вернулись в Дворянское собрание, где был накрыт стол для поминок. Смотрели со стен почерневшие от старости лики былых уренских губернаторов.
Сергей Яковлевич глотал рюмку за рюмкой, и скоро — в его пьяном представлении — предшественники выступили из бронзовых рам, что-то знакомое просветлело в древности красок, и совсем неожиданно прозвучал над столом тризны смешок Мышецкого.
«Да это же — Баклан Иван Матвеич, что переломлен был пополам во время бури. А вот тот — головастик в паричке набок? Ба, да это же сам Брудастый, который привел недоимки в порядок. А вот и князь Микеладзе, Ксаверий Георгиевич, столь охочий до женского полу, что увеличил население Уренской губернии почти вдвое. Рядом с ним — Беневоленский, товарищ Сперанского, переводчик Фомы Кемпийского, который ввел в употребление, яко полезные, горчицу и лавровый лист. И, наконец, Угрюм-Бурчеев, прохвост бывый, разрушил старый Уренск и построил его на новом месте!»
Ожили его предтечи, залоснились щеками, запахло от них ламушем и прованским маслом, зашелестели листы недоимок, собранных на буженину и гуся с капустой.
«А где же я сам?.. Меня пока здесь еще нет. Но тоже б уду!..»
— Буду, — хихикнул князь.
— Воздержитесь, — шепнули ему доброжелательно.
А за столом говорили глупости. И распинался Атрыганьев.
— Смерть вырвала из рядов российского дворянства верного слугу царя и народа!
Ему тоже предложили сказать что-либо в память покойного, и Сергей Яковлевич поднялся над столом, оглядел чавкающие сладкую кутью лица.
— Господа, — начал он, — мне думается, что Россия устала жертвовать. Я не говорю уже об этой глупой войне, уносящей тысячи жизней… Сегодня в скорбный синодик имен, павших на кровавом пиру общественных раздоров, вписано еще одно имя — имя нашего незабвенного Симона Геракловича!
Мышецкий и не заметил, как его пьяно повело в сторону. Конкордия Ивановна осторожно поддержала его по старой дружбе:
— Что вы, князь!
Но говорил Сергей Яковлевич гладко:
— Скажите, есть ли предел злодейству? Доколе же, господа, несчастную Россию будут потрясать взрывы и выстрелы? Кровь разлагает вширь и вглубь. Вчера в Одессе гимназист Гольштейн подорвал бомбой учителя латыни, который поставил ему двойку. Агонизировать далее — преступно… Пора уже нашему правительству одуматься! Пора дать права конституции, которая очистит нас от дурной крови… Которая примирит вековечную вражду между обществом и правительством!
Кто-то сильно дернул его за фалду фрака, но Мышецкий даже не обернулся, чтобы посмотреть на дерзкого.
— Конституция! — выкрикнул он, расплескивая вино. — Вот, господа, единственная панацея ото всех бед России — страны, народ которой заслуживает лучшей доли!.. Прости нас, дорогой Симон Гераклович, мы склоняем свои головы над твоим прахом.
Это была первая политическая речь, которую он произнес в своей жизни. Мышецкий снова заплакал, и Сущев-Ракуса вытащил его из-за стола, как неисправимого ребенка, опять напакостившего в присутствии гостей.
— Пойдемте, князь, — дружески уговаривал его жандарм. — Нехорошо получается. И не надо пить больше… А то ведь вы уже до конституции договорились! Слава богу, что люди-то мы все свои, да и я вас знаю. Не дам в обиду… А случись здесь капитан Дремлюга — так ходить бы вам, князь, в красных либералах!..
В парадном зале стоял под хорами подтянутый, как солдат, Ениколопов, дымил в одиночестве папиросой. И спьяна Мышецкого сразу же понесло.
— А-а, — закричал он, — и вы здесь?! Не ваших ли рук это черное дело? Как вы осмелились явиться сюда, на эту скорбную тризну?
Ениколопов выступил вперед — из тени под хорами:
— Я дворянин, как и вы, князь! Извольте не забываться…
Сущев-Ракуса встал между ними, раскинув руки:
— Господа, прошу вас — без скандала… Вадим Аркадьевич, вы мне очень нужны: пройдите в боскетную! Сергей Яковлевич, а вы лишку выпили… Нельзя же так, господа!
Полковник провел Мышецкого в читальную комнату, где не было ни души. Бережно усадил князя на диванчик, откупорил перед ним бутылку зельтерской, выгнал из бокала сонную муху…
— Отдохните, — сказал жандарм. — Я навещу вас…
Между тем Ениколопов прошел в боскетную, со злостью растер в пепельнице окурок. Вынув браунинг из заднего кармана, он переложил его в карман наружный, потом отодвинул защелку на окне, перекинул ноги через подоконник и спрыгнул в сад.
Затрещали раздвигаемые кусты, и перед Ениколоповым выросла массивная фигура Дремлюга.
— Какая приятная встреча, Вадим Аркадьевич! — расцвел в улыбке жандарм. — Куда это вы так спешите?.. Нехорошо, нехорошо! Аристид Карпыч ведь ждет вас…
Ениколопов метнулся к дверям, но Дремлюга уничтожил его словами:
— Нет, нет, Вадим Аркадьевич, окно еще открыто. Если угодно, я вас подсажу…
Униженный донельзя, Ениколопов с руганью влез обратно в окно. Сущев-Ракуса уже поджидал его, сидя за круглым столиком для шахмат, и выговорил с неудовольствием:
— Вадим Аркадьевич, что вы школьничаете? Казалось бы — серьезный человек… Ай-я-яй! Да вот, кстати, оружие — на стол, — тихо, но грозно закончил полковник.
Браунинг тупо ткнулся в шахматную доску. Тогда Аристид Карпович брякнул с ним рядом свой здоровенный «бульдог» медвежьего калибра. Но оружие недолго лежало между ними. Один замах руки — и «бульдог», и браунинг полетели в угол, кувыркаясь по полу.
— Вот так, — сказал жандарм. — Садитесь напротив меня. Будем говорить начистоту, как молочные братья.
Ениколопов сел — он медленно покрывался холодным потом.
— Это не мы убили Влахопулова, — заговорил он первым, не выдержав такой гонки событий.
— А я, голубчик, знаю, что не вы… Но — кто?
— Мы… — затравленно огляделся эсер. — Мы… не мы…
Жандарм раскурил папиросу и дал спичке сгореть до конца:
— Пардон, но кто же это — «вы»?
— Вы, полковник, знаете, что я социалист-революционер.
— Допустим. Так. Дальше.
— Мы, эсеры, все-таки достаточно разумны…
— Да не топчитесь! Дальше.
— И мы не рубим сучья налево и направо…
— Кто убил Влахопулова? — повторил Сущев-Ракуса.
— Только не мы…
Аристид Карпович встал, перегнулся через стол и влепил эсеру звонкую пощечину:
— Дворянину тамбовскому — от дворянина виленского!
Ениколопов густо покраснел вспылил.
— Свинья ты! — сказал он. — Свинья… Погоди: еще придет день…
— Верно, — улыбнулся жандарм. — В прошлом году в Чернигове завелась одна свинья, которая провалила боевую организацию эсеров. Я даже знаком с этой свиньей, которую сослали в Уренск под мой надзор… Дальше!
Ениколопов посмотрел в угол, где валялись револьверы.
— Ладно, — вдруг выпрямился он. — Мне их беречь нечего. А вам жрать тоже ведь надобно, я понимаю…
— Дальше!
— Ну и жрите себе на здоровье, — заключил Ениколопов. — Бомбу подкинули ультра…
— Какие?
— Ультраанархисты. Мы программы этой не признаем, и мне их не жалко. Они только путаются под ногами…
— Однако угрозы исходили от вашей уважаемой партии?
— Липа! — ответил Ениколопов. — Мы тоже не дураки, чтобы рвать бомбу под каждым… Что вы так смотрите на меня? — выкрикнул эсер. — Я тоже могу ответить на пощечину!
— Смотрю… верно! А ты здесь зажрался, Вадим Аркадьевич. Неплохо тебе в нашем Уренске… А?
Ениколопов двумя нервными щелчками пальцев убрал под рукава белоснежные манжеты, гремящие от крахмала:
— Слушайте, Аристид Карпович, что вам угодно?
— Давай вываливай, — грубо ответил Сущев-Ракуса. — Я тебя слишком хорошо знаю… Ультра, говоришь? Ну черт с ними, пусть ультраанархисты! Не скажешь — я тебе устрою барскую жизнь.
— Бездоказательно, — огрызнулся Ениколопов…
— Что? — засмеялся жандарм. — Ты не финти… Отправлю вот прямо из этой комнаты! Топай…
— Не посмеете, — возразил Ениколопов.
Аристид Карпович прижал его своим тяжелым взглядом.
— Слушай! — сказал он. — Я закую тебя в кандалы на пять… Нет, даже на четыре звена! Ты пройдешь у меня по этапу до самой Вологды шажками мелкими-мелкими… А в Вологде у меня старый друг, жандармский полковник Уланов, черкну ему словечко — и тебя погонят до Красноярска. А из Красноярска я выпишу тебя обратно в Уренск… Вот будет прогулочка! Заодно посмотришь, чем живет и дышит вольнолюбивая Россия…
— Отстань ты от меня, — не выдержал Ениколопов. — Что тебе надо… сволочь? Чего пристал, голубая шкура?
— Листок бумаги, — велел жандарм. — У тебя найдется?
Врач достал из нагрудного карманчика рецептурную книжицу, вырвал чистый бланк. Швырнул его жандарму.
— Давай, — сказал полковник. — Быстренько… А потом пойдем вместе на поминки и напьемся, как старые добрые свиньи!
— Но я могу быть уверен…
— Да хватит уже! — ответил жандарм. — Что ты гувернантку-то из себя строишь? Будто я тебя не знаю… Или тебе пилу напомнить?
— Но вы обещаете мне…
— Ничего я тебе не обещал и не обещаю! Вот назови сначала бомбистов, а потом проси, что хочешь… Или — в четыре звена, подкандальник в правую ручку, и — пошел по канату!
— Мерзость! — выругался Ениколопов. — Ладно, пиши… Пиши, мне их не жалко. Я не могу разделять их программы… Совсем осатанели! Им бы рвануть сначала тебя, а потом уже Влахопулова. Дураки, молокососы!
— Время не ждет, — торопил жандарм. — Да и выпить хочется. Давай…
— Пиши: Остапчук Герасим, без определенных занятий, проживает в номерах вдовы Супляковой…
— Валяй дальше, — подстегнул жандарм, наслаждаясь.
— Зудельман Исайка, портной, свое дело на Пушкинской…
— Давно догадываюсь. Дальше!
— Гимназист Борис Ляцкий, сын инспектора…
— Сопляк, — заметил жандарм. — Отца жалко, уважаемый человек. Мать достойная женщина… Все?
В лице Ениколопова что-то изменилось:
— Нет, еще один.
— Кто?
— Санитарный инспектор… Борисяк!
Аристид Карпович отбросил от себя карандашик.
— А вот это уже неблагородно, — сказал он с упреком. — Чтобы разрешить партийные разногласия и убрать своего противника, совсем незачем прибегать к помощи корпуса жандармов его императорского величества. Борисяк со своими марксистскими кружками далеко от меня не ускачет. Придет время! Но сейчас-то он — тихий. Книжки читает… Стыдитесь, дорогой Вадим Аркадьевич! Нехорошо-с. Все-таки — дворянин…
Они снова перешли на «вы».
Ениколопов поднял с пола оружие, уверенно сунул в карман свой браунинг.
— Обычно, господин полковник, — сказал он с усмешкой, — такие вещи оплачиваются. И — неплохо!
— Идите вы, сударь, к такой-то матери, — ответил жандарм вежливо. — Есть люди, которых я покупаю за кусок хлеба Ну а вы-то и так хорошо живете!..
Мышецкий успел уже вздремнуть, когда чья-то прохладная рука легла на его воспаленный лоб. Он поднял голову — перед ним стояла Конкордия Ивановна (тоже не последнее лицо в этой картине «глуповского междоусобия»).
— Что вам, дорогая? — тихо спросил Мышецкий.
— Вы уже вступили, князь, в новую должность?
— Да, вступил. Временно.
— А кто же теперь будет «вице»?
— Атрыганьев. Тоже — временно.
— Все временные. Одна я здесь — вечная, — ответила женщина и, нагнувшись, поцеловала его долгим, стонущим поцелуем…
Разморенный от вина и слез, Сергей Яковлевич даже не заметил, как Монахтина удалилась. А когда снова открыл глаза — перед ним сидел уже Сущев-Ракуса. Жандарм был пьян в стельку, но язык у него был подвязан по-прежнему крепко.
— Ениколопов-то, — сказал он, — отомстить мне возжаждал за что-то. Решил споить меня! Бутылки по четыре вылили. Теперь он там под столом валяется, как свинья, а я здесь, дорогой князь, перед вами… Аки голубь!
Он набулькал себе зельтерской, посмотрел на бегущие со дна бокала веселые пузырьки.
— А здорово бабахнуло! — вдруг сказал полковник. — В целом квартале — стекол как не бывало… Это не динамит и не «гремучка». Видать, немецкая химия… Дремлюга-то здорово прокакал!.. Вы, князь, протрезвели, душа моя?
— Да, ничего. Но что мог сделать ваш Дремлюга?
— Что? Да он, подлец, никого вдогонку не послал.
Сергей Яковлевич посмотрел на жандарма с удивлением:
— А разве…
— Только так, — опередил его жандарм. — Вы думаете, князь, за вами никто не едет? Оглянитесь!
— Ну, я оборачивался! И не один раз.
— И никого не видели?
— Никого.
— Вот и отлично. Значит, ваш покорный слуга наладил охрану, которой вы даже не замечаете…
Аристид Карпович отхлебнул зельтерской, замурлыкал:
Сергей Яковлевич окончательно протрезвел:
— Хватит, полковник. Лучше скажите, что будет дальше?
— Дальше? Смею заверить ваше сиятельство, что впереди нас ожидают великие события!..
Жандарм не обманул молодого губернатора: в ту же ночь были арестованы участники покушения на Влахопулова (двое из них оказали вооруженное сопротивление, и портной Зудельман погиб в перестрелке).
Одновременно вторично провели обыск у Ивана Степановича Кобзева: этот человек сделался за последнее время чуть ли не личным врагом Сущева-Ракусы, ибо вставлял палки в колеса «полицейского социализма».
Вслед за тем Аристид Карпович начал планомерный промышленный террор. Он подкладывал под конторы частников, как гремучую петарду, своего «социалиста» Виктора Штромберга, и Уренскую губернию — раз за разом — потрясали короткие взрывы стачек с копеечными требованиями.
— А вы не боитесь пересолить, полковник? — спросил Сергей Яковлевич у жандарма.
— Нет, князь. Грядущее уступит предо мною…
Уренских капиталистов лихорадило в пугливом ознобе. Они боялись обращаться за помощью к правительству, так как между ними и правительством вдруг выросла полицейская стена.
В городе, как следствие уступок бастующим, открылись чайные и читальни, образовалось общество трезвости. Учитель гимназии Бобр читал рабочим лекции по экономике, оперируя выкладками из Струве; мясники послали письмо Льву Толстому с просьбой объяснить им — в чем смысл жизни?
Сам же полковник, оставаясь в тени, развернул пропаганду «копейки». Началось постепенное разложение необразованного пролетария. Из рабочих слободок все чаще слышалась полюбившаяся песня:
Императрица — наконец-то, с помощью Серафима Саровского, — родила наследника престола, и уши уренских обывателей несколько дней ломило от благовеста церковных колоколов. Во время торжественного богослужения, где возглашалось многолетие, Мышецкий совсем неожиданно встретился с Ениколоповым:
— А вас амнистия не коснулась?
— Пока вы губернатор, — был едко-вежливый ответ, — меня трудно выжить из палестин уренских…
Мышецкий посторонился эсера, но Ениколопов шагнул следом за ним, доверительно шепнул в ухо:
— Царствование будет воистину кровавым, князь…
Сергея Яковлевича передернуло: терпеть не мог когда шептали на ухо.
— Оставьте, — сказал он. — Шутки неуместны…
— Но я не шучу, — наседал эсер. — Наследник наверняка болен гемофилией. Брат и дядя нашей императрицы умерли от несворачивания крови, гемофилией страдают и все ее племянники…
Мышецкий почему-то вспомнил Додо. «Всюду кровь, кровь, кровь», — часто говорила сестра. «Откуда это у нее?» И Сергей Яковлевич вдруг с ужасом подумал: «Да ведь не она же это придумала… Подслушала! Еще там, во фрейлинской… Да, да! Именно так любила говорить сама императрица, Алиса Гессенская, — кровь, кровь, кровь!»
Аристид Карпович эти дни ходил сияющий, и Мышецкий решил капнуть в душу жандарма, источающую мед, одну капельку черного дегтя.
— А что там — в депо? — спросил вроде равнодушно. И мед сразу же оказался испорчен.
— Забольшевичились, сволочи, — ответил жандарм, невольно гримасничая. — Мой Витька Штромберг в лепешку разбился, и — хоть бы что! Хорошо, что ваш Кобзев отстранился от деповских, а то бы давно спал на нарах в участке! Просто удивительно, до чего упрямые эти… марксята!
Мышецкий внимательно посмотрел из-под пенсне.
— Послушайте меня, Аристид Карпович, — решился высказать он честно свои давнишние соображения, которые до этого момента хранил втуне, в потемках сердца. — Отчего это вы с таким пренебрежением говорите о марксистах? Ведь я все-таки изучал статистику, знаю экономику капитала… И, — заключил Мышецкий, — если рабочие сумеют проникнуться доктриной Маркса, то, уверяю вас, это будет грозная сила!
Сущев-Ракуса решил не уступать в этом споре.
— Да что, князь, — ответил он, — мало еще каши ели, чтобы… «проникнуться»! Пока народ сер, он сможет понимать лишь простые истины: копейка… селедка… городовой… самовар… Ну и — баба! А вы говорите — Маркс, доктрина. Где уж тут с нашим российским плюгавством!
— А вам, Аристид Карпович, — намекнул Мышецкий, — и по долгу службы не мешало бы прочитать Карла Маркса.
Уренский жандарм беззаботно рассмеялся:
— Вот потому и не боюсь этих марксят, что богато их главного читал я библию. И ортодоксальных читал, вроде Ульянова-Ленина, и ревизионистов листал, вроде Бернштейна… Тощища такая, что сыпью покрылся. Пока наш Ванька Машкин разберется, что делать надо, так не меньше ста лет пройдет. Да и семь ден в неделе, один свободный, так не станет он его на Маркса тратить. Лучше дровишек поколет, на гармошке игранет да в питейную сходит.
— Не ошибитесь, — осторожно заметил Мышецкий, и на этом разговор их закончился.
В этот день на пороге жандармского управления появился Иконников-младший, негодующий и раздраженный. Все последнее время Геннадий Лукич жил беспокойной, до предела насыщенной жизнью. Потешив блудного беса с неистовой в постельных делах Монахтиной, пока им это не надоело обоим, Иконников случайно остановил любопытный взор на вице-губернаторше. Потом началась эта «зубатово-штромберговщина».
Стоило немалых трудов, чтобы отвадить от своей фирмы просивушенных агентов, крикливых и неумных орателей. Что они могли сказать ему? «Исплуататор», и только, да и то едва не сломали себе язык.
Папеньку своего, живущего старыми понятиями, Геннадий Лукич и вовсе отстранил от этого дела. Он откупился от требований зубатовцев сверхобильным угощением, на котором и высидел сам, с брезгливостью слушая хвастливые речи.
— Рассуди, паря, — говорили ему агенты Штромберга, — мы таперича — сила. Во! Ты кормись, милок, кормись. Мотор вот везешь из Хранции — катайся. Рази мы против? Но не все тебе, шалишь! Ты и нас пользуй, потому как мы — класс!..
Закончился «банкет» — по славному русскому обычаю — колоссальной дракой. После чего, разогнув своих гостей с помощью городовых, Геннадий Лукич и нагрянул в жандармское управление, где с почтением был принят Аристидом Карповичем.
— Полковник, — начал Иконников, не церемонясь, — когда вы пресечете подобное безобразие? Мне, поверьте, не жалко этих трех копеек, но ваши эксперименты в духе Зубатова могут обернуться революцией…
Сущев-Ракуса обласкал молодого первогильдейца, предложил ему чаю («Ваш чаек пью… хорош!»), забрал у него из рук трость и шляпу.
— Садитесь, милый Геннадий Лукич, лимончик кладите. А, может, ромцу плеснуть?
Потом жандарм заточил карандаш, как шило, и нарисовал роскошную цифру «3» — всю в кренделях и завитушках.
— Образованный человек, — сказал полковник, — даже Сорбонну окончили, а такой ерунды понять не можете. Да вы руки целовать мне должны — вы, Будищевы, Троицыны и Веденяпины! А не лаять меня по задворкам… Вдумайтесь же, юноша: рабочий класс в России стал таким мощным, что одними репрессиями здесь не справишься. Ну выбью я зубы одному, второму, третьему, а — толку-то что?.. Никогда еще — ни декабристы, ни петрашевцы, ни народовольцы, — никто, Геннадий Лукич, не имел под рукой такого добротного материала для революции, как сейчас! Если мы не примирим рабочего с царем через уступки в копейку — все затрещит в России, и нас с вами завалит обломками…
— Но нам-то, — возразил Иконников, — каково от этой демагогии? Не ошибаетесь ли вы, Аристид Карпович?.. Допустив рабочего к легальной антикапиталистической пропаганде, не забывайте, что мы, представители частного капитала, шагаем в ногу с самодержавием. Сейчас они ругают меня «исплутатором», а завтра они будут ругать правительство!
Аристид Карпович ответил так:
— Вот в том-то и дело, чтобы взнуздать эту пропаганду! Зубатов — человек неглупый, в прошлом и сам революционер, и он хорошо понимает, что у социалистов надобно отнять взрывчатый материал — массу. И направить силу взрыва — на копейку! Пусть думают о большом куске мяса, только не о политике. Согласитесь: лучше дать три, пять, десять, двадцать копеек, чем потерять свою голову!
Геннадий Лукич вынужден был согласиться, что в этой комбинации, конечно, есть нечто и выгодное. Выгодное, хотя и опасное, — но, в общем, он согласен.
— Давно бы этак-то! — говорил Сущев-Ракуса. — А то разлетелись кандибобером: безобразие, эксперименты, революция! Думать надо, молодой человек… Про-ни-кать!
И, прощаясь с Иконниковым, жандарм предупредил:
— А вы, юноша, с Ениколоповым-то — поосторожнее. Знаю: дружите вы. Знаю! Неглупый эсерище. Да, неглупый… Но, как сына, остерегаю — подальше от него, подальше!
— От чего же, полковник, — спросил первогильдеец, — вы желаете предостеречь меня?
— Ну, мало ли чего не бывает… — увильнул жандарм.
Намек полковника угодил точно в цель. Действительно, последние дни Геннадий Лукич переживал некоторые осложнения в дружбе с врачом-эсером. Без денег и здесь, конечно, не обошлось. Иконников никогда не стеснял себя в средствах и любил одаривать каждого, кто ему чем-то нравился. Ениколопов завязил свой нос в долгах, доходов от практики ему не хватало, и теперь он страстно желал освободиться от зависимости перед богатым другом.
И, чтобы расплатиться с Иконниковым, он предложил ему не что иное, как… княжну Додо.
— Поверь, братец, — расхваливал Ениколопов женщину, как товарную наличность, — ей-ей, бабец того долга стоит. К тому же — княжна, в Бархатную книгу записана. Сумасшедшая, правда, да зато… зверь, а не женщина! Конкордию перешибет. У меня уже сил на нее не стало — хоть дворника зови на помощь. Только мигни — она сразу к тебе перепрыгнет!
Молодой миллионер на подобную сделку не был способен.
— А ты — циник, брат Вадим, — ответил он. — Только извини, мой любезный Брут: моя скромная фирма не желает прогореть на черносотенных акциях. А долг… (Иконников стыдливо покраснел.) Бог с ним, забудем о нем!
— Ладно, — сказал Ениколопов, не благодаря. — Когда случится революция, я тебе этот долг отдам!..
В таком-то вот сумбуре впечатлений Геннадий Лукич и навестил Алису Готлибовну, которая всегда невольно радовалась его появлению. Но сегодня молодая княгиня была чем-то явно встревожена, от Иконникова не ускользнула и беглость взгляда, и рассеянность речи женщины.
Словно разгоняя сомнения, первогильдеец быстро заговорил, подводя Алису к окну:
— Взгляните, на чем я приехал… Вам это нравится? К сожалению, для наших дорог больше подходит берлинский «пипп», но он очень груб и шумлив, как прусский офицер…
Возле дома стоял новенький автомобиль «ландолле», сверкая застекленной кабиной. Иконников тут же напомнил Алисе, что русские кучера (которых она почему-то боялась) отныне ей не грозят.
— Сколько же стоит это «ландолле»? — спросила женщина, слегка нахмурясь и сосредоточенно смотря на улицу.
— Всего двенадцать тысяч франков, — небрежно пояснил Геннадий Лукич. — И восемь тысяч дорожные расходы… Вы будете первая амазонка в Уренске, которая рискнет испытать наши чудовищные дороги…
Роль первой амазонки оказалась заманчивой. На сумасшедшей скорости (двадцать пять верст в час) Иконников пролетел по Садовой улице и спустился к реке. Позади остался городовой, громко чихающий в клубах газолиновой копоти. Разбежались, как от черта, мужики на переправе, закрестились бабы, только собаки, сатанея от ярости, не уставали облаивать эту незнакомую еще им телегу…
— Как вы себя чувствуете? — осведомился Иконников.
— Благодарю вас. Меня это развлекает…
Алиса Готлибовна то принималась болтать о пустяках, то вдруг удрученно замолкала. Совсем неожиданно прозвучал ее наивный вопрос:
— Эта замечательная госпожа, о которой вы вспоминали с моим мужем… Как вы называли ее?
— Ивонна Бурже, мадам.
— Да, Ивонна Бурже… Она что, и правда так красива?
— Ее красота вымышлена нами — мужчинами. Но вымысел всегда прекраснее хлеба насущного!
— И так богата эта… дама?
— Несомненно, мадам. Она скупила уже несколько райских островов в Средиземном море. Построила там виллы, как в сказке. Ее окружает пение птиц и восторженный ропот поэтов…
Алиса Готлибовна попросила остановить «ландолле» на бульваре: ей вдруг захотелось пить. Иконников провел княгиню под сверкающий навес летнего буфета. Здесь было пустынно, лишь возле самого обрыва к реке сидели два собутыльника — капитан парохода и офицер-нижегородец в чине капитана.
— Щенок ты, — говорил офицер пароходчику. — Какой же ты капитан? До заморозков только. А я, брат, и в крещенские морозы состою при собственном чине!
— Россия имеет свои особенности, — извинительно заметил Иконников перед Алисой. — Чувствую я, что гнетет вас что-то, и мучаюсь вместе с вами… Я не ошибся?
Женщина слегка кивнула ему, не подымая глаз.
— Не могу ли я помочь вам?
На глазах Алисы Готлибовны вдруг выступили слезы. Геннадий Лукич был растроган, но в этот момент за соседним столом разразился скандал: подошел купец-баржевик и шмякнул перед капитаном-нижегородцем сторублевую бумажку.
— Эвона! — сказал он щедро. — Чичас жертвую на мир, штобы, значит, не было у нас эфтих офицеров. Не будь офицеров — и воевать николи не станут!
Офицер, который оставался при своем чине и в крещенские морозы, треснул амфитриона бутылкой по голове. И тут же — только блеснули его шпоры — был спущен под обрыв.
Геннадий Лукич взял Алису за руку, они пересели в глубь навеса.
Но теперь офицер лез наверх, хватаясь за кусты.
— А — Россия? — продолжал он спорить, крича из оврага. — Кто Россию от врагов внешних и внутренних… Ты, што ли, гнида суконная?
— Не будем обращать внимания, — предложил Иконников.
Алиса Готлибовна попыталась улыбнуться. В этот момент ей было очень жалко себя. Она ехала сюда, в Уренскую губернию, как в собственный наследный майорат, представляя себя в роли этакой Ивонны Бурже, где она будет только повелевать, а все вокруг будут ловить каждый ее вздох и восхищаться ею.
А вместо наслаждений в садах Семирамиды — скучная жизнь в громоздком доме, плохо отремонтированном, вечное отсутствие мужа, недобрые взгляды уренских дам. В довершение всех бед вчера ей предъявили неоплаченные счета, и несли эти счета, словно сговорившись, с утра до позднего вечера.
И теперь, когда ридикюль княгини разбух от страшных чеков, Алиса Готлибовна поняла, что случилось нечто непоправимое, бедный Serge никогда не простит этого расточительства, если узнает…
И молодая княгиня призналась:
— Геннадий Лукич, помогите мне… Я знаю, вы добры.
— Ради бога! Что вам угодно, княгиня?
В ответ прозвучала жалостливая просьба княгини Мышецкой, урожденной баронессы Гюне фон Гойнинген:
— Дайте мне денег. Пожалуйста…
Иконников медленно опустил бокал. Губы его, мокрые от лимонада, были розовые — словно подкрашенные. Он смотрел на Алису Готлибовну, всхлипывающую перед ним, как ребенок, и вдруг ему стало безумно хорошо, — так еще не было в жизни.
«Да, да, — закружились мысли. — Как же я раньше не подумал об этом? Ведь она, бедная, здесь совсем одна-одинешенька. Все ей чуждо, все непонятно в нашем волчьем Уренске…»
Иконников тоже ощущал себя в родном городе отрезанным ломтем, и его потянуло к этой женщине со всем пылом молодости.
— Алиса Готлибовна, — прошептал он, испытывая почти блаженство, — на сегодня мое дело стоит в России около двенадцати миллионов. Скажите только слово, и я…
Женщина торопливо раскрыла перед ним ридикюль. На стол посыпались скомканные счета. Ядовито синели химические карандаши, обслюненные на языках гостинодворцев.
— Вот и все, — сказала молодая княгиня.
Геннадий Лукич обалдело смотрел на эти шпаргалки чеков и вдруг стал хохотать — неудержимо и яростно.
— И это все? — спрашивал он, недоумевая. — И это все?.. Нет, вы скажите, княгиня: это… все?
— Все, — еле слышно ответила Алиса.
Иконников смял чеки в тугой комок, получился шарик, и он спрятал этот шарик в карман. Рука женщины, безвольно брошенная на стол, лежала перед ним — кверху ладонью, раскрытая, как лепесток.
Геннадий Лукич сдержался, чтобы не поцеловать ее.
— Об этом будем знать, — сказал он, — только вы и я…
Они допили лимонад и поехали дальше. Иконников увеличил скорость — теперь они летели в «ландолле» как на крыльях.
А на следующий день Осип Донатович Паскаль доложил Монахтиной, что по счетам губернаторши расплатился доверенный человек фирмы Иконниковых.
— Вот и хорошо! — сказала Монахтина. — А то придумал… князю отдать. Это — грубо!
Она поманила его к себе и раскрыла перед ним коробку, на дне которой пакостно шевелились желтые червяки, усеянные противными бородавками; червяки ползали один по другому, перепутанные волосами.
Паскаля так и отшибло от коробки.
— Фу! — сказал он. — Ну и гадость!
— Гадость? А ты попробуй, дружок, достать эту гадость. С ног сбилась, пока нашла. Пять рублей заплатила…
— Что хоть это такое? Зачем?
— Шелкопряд, — пояснила Монахтина обиженно. — Вот ты, мой друг, и поезжай сейчас в треповский лес. Распусти ее по деревьям, эту гадость… К осени-то, глядишь, и топор понадобится!
Паскаль восторженно раскрыл рот, упал на колени и подполз к женщине, восклицая:
— Конкордия Ивановна, слов нет… Вы — богиня, царица души моей… Вы — гений!
— Дурачок ты, Еська, — ответила Монахтина и залепила ему щелчок по лбу. — На еще! — И второй добавила, побольнее…
В губернии все было спокойно. Кочевое племя киргизов пока не двигалось с места, разбив кибитки вдали от города. Еще ничего не было решено, но скоро уже решится.
В сражении под Ляояном русские войска вновь понесли стыдное поражение, и теперь царю пришлось круто сменить курс: на место убитого Плеве был назначен министром внутренних дел князь П. Д. Святополк-Мирский — человек честный, либеральный, но слабый.
До Уренска докатились слухи, что новый министр выдвигает в основу своего правления принцип «доверия к обществу».
— Ну вот, — обрадовался Мышецкий при встрече с жандармом. — Видите, полковник, чем запахло? А вы еще утверждали, что в России нет и не может быть никакого общества!
— Бог с ним, с обществом, — отмахнулся жандарм. Сущев-Ракуса был мрачен, как осенняя туча.
— Что с вами, полковник? — спросил его Мышецкий.
Жандарм ответил не сразу — с какой-то натугой:
— Да Витька Штромберг, подлец, куда-то пропал. В гостинице говорят, что и дома не ночевал.
— Ну и что же? Или он вам очень нужен?
Аристид Карпович, стоя напротив окна, развел руками, и вспомнился Мышецкому тот мужик, что пролетел когда-то мимо в полной тишине — навстречу гибели.
— Да, — сказал жандарм удрученно, — видит бог, как я старался. Все сделал… Но что-то хрустнуло у меня. Сбил я этих остолопов в кучу, создал организацию. Даже знамя выдал — знамя экономической борьбы.
— Так что же тревожит вас?
— Знаменосец мой, Витька Штромберг, куда-то провалился…
— Ну и плюньте на этого знаменосца. Союз взаимопомощи ведь остается, головка организации — в целости.
— Головка… — произнес жандарм, расхаживая. — Вам легко говорить, князь, коли вы всего не знаете. А в губернии появились уже первые лозунги. И — не экономические, а — политические… Головка-то в башку вырастает!
Сергей Яковлевич подумал и заговорил убежденно:
— Что ж, этого следовало ожидать… Ваш демагогический эксперимент, Аристид Карпович, даже в такой смелой форме (в смелости я вам не отказываю), с опорой исключительно на народные массы, все равно невозможен…
— Но почему? — выкрикнул жандарм.
— В силу самой исторической природы полицейского абсолютизма. И вы не учли, дорогой полковник, что наряду с вашей экономической организацией существуют в стране политические силы. Они взаимно соприкасаются… Я предупреждал вас об этом!
Аристид Карпович поставил перед собой стул и сел на него, как на коня, сложив грубые красные руки на спинку стула.
— Сергей Яковлевич, — сказал он, — а ведь мы с вами неплохо служили. Верно?
— Верно. За вами я был как за каменной стеной. И вы мне нравитесь, полковник.
— Сергей Яковлевич, — продолжал Сущев-Ракуса, — не скрою от вас правды: дела мои скверные. Какая-то сволочь копает под меня. И сильно копает. Вы должны помочь мне.
Мышецкий пораскинул умом — сказать или промолчать? И решил не таить: надо выручать жандарма, он человек полезный, действительно, с таким оборотнем, как за спиною у покойного Плеве, не страшно.
И князь Мышецкий выложил начистоту:
— А вы знаете, полковник, что капитан Дремлюга совсем не разделяет ваших методов и считает вас прямо опасным на должности, которую вы занимаете?
— Сукин сын! — выругался полковник. — Я же его и в люди вывел. Кем он был бы без меня?.. Живодер он, зубодробитель! Если бы не я, так он так и сидел бы в своем Задрищенске. Я вытащил его из грязи, научил тонкой работе… Теперь он пенки захотел снять? Здесь, в Уренске, все создано моими руками! Голое место было — пустыня, на филеров пальцем показывали, в глаза смеялись. А в участке только одно знали — зубы выбить!
Аристид Карпович встал и неожиданно попросил:
— Князь, вы должны отдать мне… Кобзева!
Нависло тягостное молчание.
— Я понимаю, — продолжал полковник, — вам это нелегко. Но Кобзев человек беспокойный, в каждую дырку лезет затычкой. Мне это надоело…
— Не кажется ли вам, Аристид Карпович, что вы придаете господину Кобзеву то значение, какого он в действительности иметь не может?
— Даже и так, — будто согласился жандарм. — Но мне нужна жертва, чтобы умилостивить богов. Повторяю: мои дела сейчас неважные… Арест Кобзева я использую в целях создания нужной для меня ситуации.
— Но ведь я привез его сюда в губернию! — возмутился Мышецкий. — Это нечестно и неблагородно… Привезти и спрятать за решетку! Он болен, не забывайте об этом.
— Я знаю, — ответил жандарм. — При участке хороший сад. Я обещаю вам, князь, что готов носить ему обеды из «Аквариума». Дам хорошего врача. Вино, фрукты, прогулки! У меня библиотека запрещенной литературы, пусть читает. Только дайте мне Кобзева, если не хотите остаться с Дремлюгой!
Сергей Яковлевич выставил руки, словно отпихиваясь.
— Вы измеряете мою совесть сильно уменьшенным аршином, — сказал он. — Но у меня есть принципы, которых я придерживаюсь и которые для меня дороги, как и в дни моей юности!
Жандарм совсем раскис и опустился в кресло.
— Я не отстану, князь, — произнес он. — Один только раз в жизни я стоял на коленях, да и то перед женщиной. Неужели вы желаете, чтобы я встал перед вами? Поймите, арест Кобзева мне нужен ради вас: или — я, или — Дремлюга!
Мышецкий чуть было не крикнул: «Да при чем здесь этот Кобзев? Хватайте уж тогда Борисяка…», но вовремя сдержался и дал согласие на арест Кобзева, хотя и взял слово с жандарма, что ни сегодня, ни завтра Иван Степанович арестован не будет. Это подло, это бесчеловечно требовать от него подобных жертв. Но он поставлен перед неразрешимой дилеммой: Кобзев — для совести, а жандарм — для управления губернией.
— Милый князь, — ответил Сущев-Ракуса, сворачивая ордер, — я никогда не злоупотреблял вашей добротой. И я не намерен хватать Кобзева сразу же. Просто ваша подпись сообщит мне уверенность в своей власти! Позвольте мне пожать вам руку за ваше гражданское мужество?..
Полковник ушел, и снова висок прорезала боль. Сергей Яковлевич достал из шкафа огурцовские полсобаки, выпил «монопольки». Присел обратно к столу. И — совсем некстати — появился на пороге предводитель Атрыганьев (номинально заступивший на должность вице-губернатора). Встреча с этим господином была Сергею Яковлевичу особенно неприятна из-за той роли, которую играла Додо в его «патриотической» организации.
Первым делом предводитель напомнил, что у него в цирке появился новый клоун — «превеликая бестия»; губернаторская ложа к услугам Мышецкого и всего его семейства.
— Итак, Борис Николаевич, чем могу быть полезен?
— Кажется, — со значением ответил предводитель, — на этот раз буду полезен вам я.
— Коим образом, Борис Николаевич?
Атрыганьев не совсем-то вежливо положил на стол губернатора свою толстую палку.
— Вы же знаете, — подсказал он, — что в городе появились первые политические лозунги. Они идут от депо — это ясно, как божий день. И мои ребята готовы выступить по первому же сигналу. Одно ваше слово!
— Выступить… куда и зачем? — спросил Мышецкий, растирая висок. — В городе усилилось пьянство. А где пьянство — там и помрачение разума. Вы ничего не сможете сделать, когда полетят стекла!
— Это намек? — недовольно спросил Атрыганьев (только сейчас Мышецкий вспомнил, что предводитель владеет стекольной фабрикой). — Стекла можно вставить. Лучше битые стекла, нежели этот кавардак в губернии! И я, как исполняющий должность вице-губернатора по совместительству с высоким…
— Постойте! — властно обрезал его Мышецкий. — Если вы имеете в виду исключительно волнения рабочих, то обращайтесь по этим вопросам к Аристиду Карповичу… В данном случае это как раз его стихия!
— Жандарм сошел с ума, — возразил Атрыганьев.
— Вот уж не думаю, — ответил Сергей Яковлевич. — Жандарм умнее нас с вами. А деятельность Зубатова была в свое время одобрена свыше. Наш долг не чинить препятствий этой странной разновидности «социализма».
— Но немчура-то…
— Немцы здесь ни при чем!
— Но жиды-то…
— И евреи ни сбоку припека!
Атрыганьев вздохнул и забрал со стола свою палку.
— Я могу быть свободен? — спросил он, багровея.
— А я никогда и не связывал вас ничем…
Направляясь к дверям, предводитель все-таки не сдержался и выговорил с наслаждением:
— Сочту своим долгом честного столбового дворянина предупредить вас, князь, что вы опасно либеральничаете. В городе уже известно о том спиче, какой вы закатили на поминках по Симону Геракловичу.
— Что же вам не понравилось в этом «спиче»?
— Я понимаю, — намекнул Атрыганьев, — вы были несколько не в себе. Марсала-то крепкая! Но… нельзя же, князь, вот так, среди бела дня, призывать конституцию!
— Кому что нравится, Борис Николаевич: один любит арбуз, а другой — свиной хрящик.
— Позвольте откланяться? — сказал предводитель.
Сергей Яковлевич не пошевелился.
— Князь! — возвысил голос Атрыганьев. — Я вам кланяюсь. Мышецкий смотрел куда-то мимо него.
— Без працы не бенды кололацы, — сказал он, и Атрыганьев выскочил за двери.
Тогда он позвал Огурцова, велел закрыть кабинет.
— Всю жизнь я презирал пьяниц, — сказал Мышецкий и разлил водку по стаканам. — Средство простонародное, но зато безотказное… Вот за этим окном пролетел однажды мужик. Взял вот так — и пролетел! А куда он делся потом — не знаю.
— Умер, — сказал Огурцов.
— Что?
— Умер, говорю. Пятеро детишек — мал мала меньше…
Сергей Яковлевич быстро опьянел от крепкой «монопольки».
— Ну и ладно! — сказал он. — Я тоже вот вскоре… полечу. Только раздуются фалды моего фрака да посыплется из карманов мелочь. Кто-нибудь подберет… Выпьем! Паскудно все и проклято — все, чего ни коснешься!
— А вы-то меня, — вдруг закусил губу Огурцов, — как собаку худую, шпыняли. Сколько вы меня по этой половице гоняли… Стыдно, сударь! Я ведь в отцы вам гожусь…
Мышецкий положил руку на плечо старого чиновника:
— Простите… прости!
— Маленький я человечек. Вот такой крохотный, — Огурцов показал свой ноготь. — А мне ведь тоже, как и вам, желательно себя человеком чувствовать! Прилетели вот вы сюда к нам, наорали на всех, распихали по «третьему пункту». А чего вы добились-то? Взяток — не брать. Да мы и без вас хорошо знаем, что — грех это! Не для этого вас из Петербурга прислали.
— Огурцов, брат мой, о чем ты?
— Выпили мы полсобаки, и ладно! Могу еще сбегать за половиной… Что вы так на меня смотрите, князь? Думаете, я не беру? Эва, с чего бы пил тогда я? У нашего брата, чиновника, своя статья. Рабочий — бунтует, потому что ему взять-то — негде! А мы и не бунтуем, потому что… берем!
Мышецкий поднялся из-за стола, покачнулся.
— Что же ты раньше молчал? — спросил он. — Тихий был?
— А и молчал, сие верно… Ждал, когда вы сломаетесь. Аукнулось, князь! Теперь-то вы меня слушать будете. Маленький я человек, да от земли-то мне, с низов самых, хорошо все видится, что наверху творится…
Огурцов уложил губернатора на диван, стащил с него ботинки и закрыл снаружи двери кабинета, обещав разбудить к вечеру, что он и сделал.
Вечером Сергей Яковлевич побрел домой, где его встретила Сана.
— Никак вы хмельной? — спросила кормилица. — В губернии эвон что творится, а вы… эдак-то! Нехорошо, князь.
Только сейчас Мышецкий заметил, что Сана увязывает узлы, кладет поверх них свою гитару.
— Сана, неужели ты уходишь от нас?
— Ухожу, Сергей Яковлевич, не взыщите. Надоело все!
— Разве плохо тебе у нас? Или обидели?
— Спасибо вам, — ответила женщина, — что вы ко мне по-людски относились. Если бы не вы — так я бы и одного часу в вашем семействе служить не осталась.
— Чего же так, Сана?
— Ай, Сергей Яковлевич, свои глаза нужно иметь. Неглупый вы человек, а посмотришь на вас — так сущий младенец!..
На столе, среди свежей почты, его ожидало грязное письмишко от черносотенцев.
«Не пытайтесь, — угрожали ему, — рядиться в маску страдальца за народ. Вы довольно-таки ловко прикидываетесь верным слугою царя, но этот номер вам не пройдет. Для нас, истинных патриотов, вы всегда останетесь только краснозадой сволочью, и мы прихлопнем вашу лавочку. Одумайтесь, пока не поздно!..»
— Конечно, — сказал Сергей Яковлевич, — что они могут знать обо мне, эти господа? Но в одном они правы: мне следует одуматься. Или — или…
Собственно, что ему делать? Хорошо вот Пете: разбирает свои гравюрки, воркует над «великими мужами» и — все тут. «Стоило мне соваться в этот навоз. Я же не Столыпин, который смело пройдется по черепам. Я тоже маленький человечек, как и Огурцов, только не беру взяток.
Может, пойти к Кобзеву? Сказать ему — так и так, мол. Спокойствие губернии и прочее. Историческая необходимость. Лес рубят — щепки летят. Простите, но вы понимаете, что я был вынужден сделать это. У меня колокольня не своя, а — государственная. Интересы отечества…
Нет уж, конечно, в таких делах лучше быть Столыпиным!»
Сергей Яковлевич привел себя в порядок и направился к Кобзеву. На улицах города все пребывало в отменном спокойствии — просто не верилось, что внутри губернии клокочут какие-то подземные силы. Обыватели мирно сидели по домам, гоняли чаи из пузатых самоваров и дышали тем воздухом, который в неограниченных дозах отпускало им начальство, снисходя к человеческой слабости…
— Идет, — сказал чей-то голос. — Гляди, какой!
Возле кабака, темно и гадливо, копошился народец. Прямо скажем — никудышный народец, большей частью из просивушенных агентов Штромберга.
— Очки нацепил, — бросил кто-то по адресу Мышецкого.
— Паразит проклятый! Все они хороши с жандармом…
И вдруг соскочил с крыльца какой-то хилый мастеровой, уже старик, рвань и голь, заплата на заплате: затряс перед губернатором зажвяканными в труде кулаками:
— У-у, кровопийца! Душегуб! Палач царский! Погоди — ужо вот придет наше времечко…
Мышецкий остановился, поправил пенсне.
— Послушайте, — сказал он, — как вам не стыдно? Пожилой человек, а говорите глупости. Где и когда я пил вашу кровь и душегубничал?
Откуда-то из темноты выступила знакомая фигура Борисяка. Санитарный инспектор подошел к «орателю» и, стиснув ему руку, заставил выпустить камень. Потом Борисяк треснул мужика коленом под щуплый зад, втолкнув его в двери трактира.
— Иди вот! — сказал спокойно. — Допивай, что не допил…
Они пошли рядом, и Борисяк не сразу заговорил:
— Вы не должны, Сергей Яковлевич, по одному этому дураку судить вообще о рабочих. Это же явный зубатовец, но скоро они прозреют. А некоторые уже прозрели.
— Но это же просто нападение! Это… черт знает что!
— Да, они сильно возбуждены, — отозвался инспектор. — У них сейчас в союзе какие-то нелады. Вот и бесятся…
Они еще долго шагали молча, потом Мышецкий рассказал о письме черносотенцев, сопоставил его с угрозами этого жалкого мастерового. Где смысл?
— Да, — согласился Борисяк, — ваше положение сейчас действительно хуже губернаторского.
— Я не шучу, — продолжал Мышецкий. — Вот уже с весны как я приехал сюда, я болтаюсь здесь между левыми мнениями и правыми. Причем левые считают меня правым (и я не возражаю), а правые облаивают меня за левизну (и мне трудно возразить им тоже). Согласитесь, Савва Кириллович, что это ужасно!
— Примкните к берегу, — посоветовал Борисяк.
— К какому?
— В природе имеются только два: левый и правый. Сергей Яковлевич слегка улыбнулся:
— Но я предпочитаю плыть далее по самой середине — там, где поглубже.
— Не захлебнитесь, — тихо предупредил Борисяк.
— Я хочу повидать Ивана Степановича, — поделился Мышецкий. — Мне хотелось бы предостеречь его…
Борисяк так и замер на месте:
— А разве вы не знаете, что Кобзев арестован?
— Как?
— Вот так, — ответил Аристид Карпович.
Он сидел в кресле, одетый в бухарский халат с разводами, над головой жандарма висела клетка, и в ней распевал щегол.
— К сожалению, — договорил полковник, — обстоятельства сложились таким образом, что я был вынужден ускорить арестование вашего подопечного статистика. Дело в том, что Витька Штромберг…
— Ах, оставьте! Мне нет никакого дела до вашего Витьки!
— Но вы должны меня выслушать, князь.
— Ну?
— Этот подлец действительно удрал из губернии…
— Туда ему и дорога!
— Но он не просто удрал — он утащил с собой всю рабочую кассу Уренского союза взаимопомощи.
— Но при чем здесь Кобзев?
— Не горячитесь, князь! При данной ситуации Кобзев тем более опасен для спокойствия губернии. Выходит, что теперь он оказался прав перед рабочими, а я, полковник Сущев-Ракуса, оказался в дураках… Нет уж, дудки!
Сергей Яковлевич сунул руки в карманы, выпрямился:
— Полковник, вы мне обещали недавно великие события, не так ли?.. Скажите, что следует подразумевать под этими великими событиями? Обогащение вашего Витьки за счет рабочих копеек? Или же мы с вами тоже должны будем прихватить что-нибудь подороже и убежать из Уренска?
— Погодите креститься — гром еще не грянул. Мы с вами умные люди, князь! Как-нибудь выкарабкаемся…
— Благодарю, — ответил Мышецкий, — я постараюсь выкарабкаться один.
— Один вы ничего не сделаете. Ваша жизнь в опасности. И вы сами не пожелаете разделить судьбу Влахопулова. Вот, полюбуйтесь, князь!..
Сущев-Ракуса перекинул ему чей-то анонимный донос:
— А это очень серьезно, князь, — напомнил Сущев-Ракуса.
Мышецкий верил и не верил.
— Хорошо, — сказал он. — Я пойду вместе с вами. Мне надоели эти неясности…
…Что же случилось в Уренской губернии с насаждением «полицейского социализма»? Почему именно Кобзев, давно скатившийся в межпартийное «болото», вдруг оказался арестованным? Ответ прост: он слишком больно наступил на любимый мозоль жандарма — на его союз взаимопомощи. Это и погубило Кобзева!
Борисяк же поступил умнее. Выжидая, он сберегал силы своей организации для борьбы на будущее. Штромберг ведь, худо-бедно, но сбивал людей в организацию тоже. Причем — протестующую, а такая толпа сама по себе уже становится революционной.
Борисяк в этом вопросе следовал указаниям Ленина, который еще в 1902 году в своей работе «Что делать?» писал следующее о зубатовщине:
Борисяк это понял.
Кобзев не хотел понимать.
А жандармский полковник Сущев-Ракуса не понял обоих.
Что же касается Мышецкого, то он желал сейчас только одного: пусть его оставят в покое.
В эту ночь он не мог заснуть — назрела потребность высказаться до конца. Но под рукой оказался плохой собеседник — Алиса, которая давно уже спала, а он все ходил по комнате и говорил, говорил без конца:
— Нет, нет! Еще никогда я не ощущал с такой ясностью всю свою ненужность, всю ложность своего положения… Пойми же меня! Мы проросли среди умного и доброго народа — словно сорные травы. Мы, как плевелы, опутали всходы злаков… Ну, скажи — разве не так? И, конечно же, нам нужно обновление. Конституция, моя дорогая! Да, да, именно конституция! Подуй свежим ветром — и я первый повернусь к нему лицом…
На следующий день он прибыл в присутствие, исполненный злости и желания свершить что-то необыкновенное, но тут его встретил Карпухин, осунувшийся и как будто хмельной.
— Что у тебя? Зачем ты здесь? — спросил Мышецкий.
— Все пропало, — ответил староста. — Народ воем воет…
— Так что же стряслось в степи?..
Накануне кочевая орда стронулась с места своим древним путем, но напоролась на ограды немецких колоний. Кое-где — в неудержимом стремлении — племя проломило заборы, но больше обошло хутора стороною. Впереди широкой полосой лежали засеянные яровыми земли переселенцев, и орда — тоже полосой — прошла по этим землям, безжалостно потравив и растоптав свежие всходы зеленей. После чего повернула и направилась к берегам озера Байкуль…
— Вы приедете к нам? — спросил Карпухин с надеждой.
— Зачем? Чтобы слышать, как вы там воете? Мне больше нечего делать в степи…
И он отпустил мужика.
Вспомнились слова сестры: «Все рушится, все трещит… Как спасать — не знаю!»
Это был сильный удар по всем планам Мышецкого: он рассчитывал собрать урожай, хотя бы частью его расплатиться с Мелхисидеком — но теперь все пропало. Виноватых искать негде. А киргизы повинны в потраве столько же, сколько повинен и сенат, за двести лет не удосужившийся разобраться в этом вопросе.
— Да воздастся мне! — сказал Мышецкий…
Как и следовало ожидать, Мелхисидек выразил желание повидать губернатора. Сергей Яковлевич, не откладывая дела в долгий ящик, собрался и выехал на подворье.
Преосвященный встретил его любезно.
— Что это ты, князь, — спросил владыка, — с людишками не ладишь? То отсель, то оттель на тебя жалятся… Больно уж резв ты стал!
Богоматерь — с лицом Конкордии Ивановны — смотрела на него из богатой иконы. Мышецкий заметил в глубине комнаты столик, уже накрытый к его приходу, и такая тоска наступила на сердце ему, что он вдруг по-запьянцовски уставился на графины с монашескими наливками.
Мелхисидек был бес догадливый.
— Садись, — пригласил. — Согреши винцом по малости… Может, из покоев белицу Афанасию кликнуть? Она поднесет. Сласть девка кака! Масло, а не девка.
— Не нужно, ваше преосвященство. Не нужно девок. И без них тошно…
Они уселись напротив открытого окна в сад, и густая, как ликер, наливка сразу ударила в голову. Надсадно звенели мухи в покоях архиепископа.
Вспомнилось, как били скотину на салганах: обухом — в лоб и ножом — по горлу. «Вот и меня сейчас так», — подумал Мышецкий, а владыка вдруг ответил на его мысли:
— Ты не томись, князь. Все обскажу по порядку.
— Я внимателен, ваше преосвященство. Исполнен готовности отвечать за все содеянное…
И владыка ткнул его локтем под бок:
— Ты что же это меня, старика, обманываешь?
— Помилуйте, святой отец!
— Зачем ты меня, князь, с султаном решил повздорить? Мышецкий понял, что владыка для начала чешет ему левой рукой правое ухо. И решил затянуть разговор.
— Не совсем понимаю, — сказал.
— Обидел ты меня, князь. Я ведь мужик прямой, а ты здесь схитрил. Нехорошо.
— Извольте объясниться, ваше преосвященство.
— Ты хлеб для насельников получил от щедрот божеских?
— Получил. Премного благодарен.
— А озерцо Байкульское ты дал мне?
— Дал, ваше преосвященство.
— А вот и не дал! Обманул… Да не меня ты обманул, князь. Самого господа бога! Грешно, князь, так-то.
Сергей Яковлевич посидел, подумал: «Огурцов прав: надо бежать отсюда куда-нибудь». Карьера рушилась, это уже ясно и бесповоротно, — и впервые пожалел князь, что тогда, еще в Петербурге, он так легкомысленно выбросил яд из кармана. В тот день, когда убили Сипягина. Вот бы сейчас как раз, вместе с вином, — никто бы и не понял, отчего. Прямо вот здесь, в белых покоях, на страх Мелхисидеку и масленой белице Афанасии. Лег бы — на пол, длинный, длинный…
Конкордия Ивановна смотрела на него из сусального золота иконы — вожделенно и совсем не свято. Кощунствуя в душе, взял князь да и перекрестился на нее: пропади все пропадом!..
— Я, дурак старый, — бубнил владыка обиженно, — поверил тебе, ватагу целую на Байкуль выслал. Думаю, вот и рыбка у нас будет, слава те, господи. А там киргизята вчера берега обсели, рыбку мою ловят. Слово за слово, глядь, уже и сцепились! Такая свара была, что не приведи бог! Двоих-то насмерть в драке поклали…
Мышецкий молчал. Слушал и молчал. Наливки пробовал.
— Хлебушко-то, — сказал Мелхисидек, — вернешь ли?
— Надеюсь.
— Эва! С чего бы это надежды твои?
— Вот осенью. Сейчас нету… Мелхисидек потряс своей гривой:
— Осенью… Да ты глуп, князь! А я по твоей глупости-то и без зерна и без рыбки остался.
Мышецкий шлепнул ладонью по столу.
— Усмирю! — выкрикнул он. — Перепорю всю орду. Байкуль — ваш. А хлеба — нету!
Преосвященный, явно довольный, хлебнул наливки:
— Не кричи, князь. Не в «Аквариуме», чай, сидишь-то. Здесь место тихое — божие! Ты на султана лучше грози. Самсырбайка — мужик хитрушший, вина не пьет.
— В бараний рог скручу, — раздраженно ответил князь.
— Ну да! В бараний… Он в Китай убежит со своей ордою, будешь тогда перед царем ответ держать.
— Байкуль — ваш, — твердо ответил Мышецкий. Преосвященный подождал, пока он выпьет еще рюмочку, и любовно постучал перстом по груди губернатора:
— Князь, слышь меня? Ты от дел праведных уступи мне дело народной трезвости. Замолви словечко где надо!
Мышецкий поднял лицо: «Ого, еще не все потеряно: сейчас обменяем хлеб на водку, и — дело с концом!»
— Но я кабаками не занимаюсь, — повел осторожно.
— А мы тоже бежим от греховного. И людей от кабака отволакиваем. — Вцепился он в Мышецкого взглядом: — Что у тебя там… чайные заводят? Пьяный мимо храма пройдет, а тверезого мы не пропустим…
Сергей Яковлевич начал понемногу соображать:
— Ваше преосвященство, не бойтесь договаривать!
— А я, князек, не из пужливых. Договорю… Султана-то, видать, ты сам боишься?
Мышецкий поиграл вилкой. Постыдился признать, что законы степей оказались крепким орешком. «Султан да еще немцы…»
— К чему это, владыка?
— Стало быть — робеешь. Так шут с ним. Самсырбайку я беру на себя, — сказал Мелхисидек и тоже перекрестился на Конкордию Ивановну. — Байкуль мой, и ежели, князь, узнаешь, что киргиз без глаза, а монашек без уха — так это, значит, война меж нами была! Байкуль брали на штурму.
— Так. Договоривайте.
— Хлебушко-то когда отдашь? — снова посуровел владыка.
— Никогда, — ответил Мышецкий. Преосвященный не смутился. Покатал хлебный шарик и кинул его себе в беззубый, как у младенца, рот. Пожевал его меленько, словно заяц.
— Жулик ты, князь, — сказал он.
Мышецкий поднялся: теперь все ясно.
— Значит, вам нужны пьяные? — спросил он строго.
— Давай… Мы уж подкрепим их в трезвости!
— Будут вам пьяные. Только о хлебе больше — ни звука.
Сергей Яковлевич сразу же поспешил встретиться с жандармом, и тот его выслушал внимательно.
— Ну, это всегда так, — сказал он — Где завелось общество трезвости — там и духовенство… Сколько же он драть будет за отлучку от пьянства?
— Наверное, по полтиннику. А может, и по рублю.
— А ведь ущучил! — сказал полковник, почти восхищенный. — Ведь сообразил, черт старый, где деньги лежат. Ну, что ж! Надо и его пустить погреться. Печка-то большая — всем места хватит…
Потом они поговорили о предстоящей сегодня облаве в Осиновой роще, и Мышецкий подтвердил, что будет присутствовать при этом. Даже прихватит оружие. Ему это все надоело.
— Вы не верите мне, — сказал Сущев-Ракуса. — Потому-то и собираетесь идти с нами?
— Я отныне мало кому верю.
— Что ж, может, вы и правы…
Мысль о том, что Мелхисидек сорвет от народного пьянства громадный куш денег в чистом виде, не давала покою. Подумав, Сергей Яковлевич извлек из своего стола ту самую статью, написанную совместно с Кобзевым, о «Введении винной монополии» в России. Злость его была столь велика, что Мышецкий передал рукопись в редакцию «Уренских губернских ведомостей» с твердым наказом — печатать без возражений. Он был хозяином, предварительная цензура лежала на нем, и отказать ему не осмелились.
Кому он хотел отомстить — он и сам толком не зная.
Сегодня вечером, где-то в Осиновой роще, соберутся люди, чтобы составить заговор против его жизни. Это было не очень-то приятно, но Мышецкий внутренне приготовился. Заниматься делами губернии ему не хотелось. Он заехал домой переодеться, после чего снова сел в коляску.
— Ну, вези, — сказал кучеру. — Вези в «Аквариум»…
В ресторане он задержался. Вина почти не пил, слушал цыган. Заметил, что один незнакомый человек издали все время наблюдает за ним.
«Может, он из числа… этих?» — с тревогой подумал Мышецкий. Вот еще не хватало, чтобы его подстрелили после жаркого.
Сергей Яковлевич подозвал к себе ресторатора:
— Бабакай Наврузович, кто этот господин?
— Не знаю, ваш сиятельств.
— Постойте! — задержал его Мышецкий. — Не найдется ли у вас запасного выхода через сад?
Бабакай показал ему выход, и губернатор ускользнул от проницательного взгляда таинственного незнакомца. На улице его внимание привлекла цирковая афиша, и он велел кучеру:
— Поехали в цирк!..
Случайно оглянулся: следом катила пролетка, и в ней сидел все тот же тип. Тревожно екнуло сердце. Нащупали. Теперь не выпустят. Выходит, Сущев-Ракуса прав. Да, жандарма надобно держаться…
— Гони, — велел Мышецкий кучеру.
Незнакомец в пролетке достал из жилета большую луковицу часов и стал нагонять губернатора. На повороте вроде отстал. Сергей Яковлевич оттолкнул швейцара и заскочил в цирковые сенцы.
— Моя ложа… где? — спросил отрывисто.
И уже с лестницы успел заметить, как его преследователь, тоже толкнув швейцара, влетел внутрь. «Погоня, настоящая погоня!» Решил быть внимательным и спокойным. Для начала посмотрел на стрелки «мозера».
У него оставался еще час свободного времени. Да, сарай Атрыганьева, конечно же, не цирк Чинизелли, но и за это спасибо. Ложу губернатора заслоняли с боков плотные загородки, под ним лежала арена, далее — в полупотемках — угадывались лица зрителей.
Оглушительно верещал еврейский оркестр. «Мисс Эльвар» демонстрировала на арене урок верховой езды. Потом вывели перед публикой какого-то несчастного человека и стали подключать к нему провода от электрической сети. Несчастного корежило от тока, но он все это выдержал и сорвал оглушительные аплодисменты…
Что-то круглое, возникнув из глубины, завращалось в воздухе, пролетая над ареной прямо в его сторону — точно в его ложу.
«Бомба!» — Мышецкий в ужасе отпрянул назад.
А на колени ему шлепнулся кулек, в котором лежали два моченых яблока и горстка каленых орехов. Сергей Яковлевич был бледен как смерть.
«Кто же это удружил?..»
Напротив него, словно в туманной дымке, сидела великолепная Конкордия Ивановна и помахивала ему ручкой. Рядом топорщилось усами лицо полицмейстера Чиколини. Мышецкий улыбнулся в их сторону и с треском раздробил орех на крепких зубах.
Но вот на арене появился клоун, и публика встретила его появление восторженным ревом. Поздоровавшись с шпрех-шталмейстером, клоун громко спросил:
— Господин директор, а почему бедные люди любят картошку? Не знаете?.. А вот почему: богатые сдирают с бедных шкуру, а бедным сдирать шкуру не с кого. Вот они и дерут ее с картошки!
Публика ответила грохотом. «Глупо, — решил Мышецкий, — но простым людям нравится», — и он тоже слегка похлопал. Рыжий выждал тишины и снова обратился к шпрех-шталмейстеру.
— А вот еще! — сказал он на публику. — Один бедняк посадил у себя в комнате на окне капусту, картофель, морковь, петрушку и лук-порей… Кто первый взошел?
— Не знаю, — вроде обомлел шпрех-шталмейстер. Публика притихла.
— Не знаете? — сказал клоун. — Так это же ясно! Первым взошел околоточный надзиратель и сказал: «Убрать все к чертовой матери!»
Чиколини звонко выкрикнул из потемок:
— Ты полиции не касайся! А то сейчас у меня… вылетишь с первым поездом!
Клоун приставил к уху ладонь, будто прислушиваясь:
— Кто это там лает? — спросил он у публики.
И действительно, послышался собачий лай. На арену цирка вбежала, ласкаясь к хозяину, зажиревшая собачонка в шляпе с перьями и в кружевных панталончиках — на манер дамских.
— А-а! Конкордюшка! — приветствовал ее рыжий. — Уважаемая публика, обратите внимание… Сама собой кормится!
— Мерзавец! — раздалось над ареной, и в клоуна полетел с моченое яблоко; Чиколини тупо смотрел на Мышецкого — мол, что прикажете?
Собачонка вдруг очутилась без панталон, упала на спину и, тихо повизгивая, задрыгала лапками. Клоун обеспокоенно расхаживал вокруг нее, словно не понимая, что с ней происходит. Так продолжалось до тех пор, пока на арену не выбежала белая крыса.
— А-а! — заорал клоун. — Это она мышку увидела! «Ну, это уж слишком!» Мышецкий съежился в глубине ложи. Публика неистовствовала от восторга. Дети не понимали смысла этой грубой сцены, но тоже смеялись вместе со взрослыми. Теперь на арену летели все запасы, взятые Конкордией Ивановной на время представления. Клоун смешно прыгал под градом пряников, орехов, конфет и яблок.
Наконец сверху полетел зонтик Монахтиной, ловко запущенный в голову полицмейстера.
— Чиколини! — завизжала она. — А ты куда смотришь? Я вот тебе устрою липецкую жизнь… Вон гони! Разве не видишь?
Бруно Иванович, посматривая на ложу губернатора, погнал клоуна с арены. Собачонка вцепилась в штаны полицмейстеру. Рыжий хохотал, заверяя публику, что он боится щекотки. В дикой свалке наступили на крысу. И начался цирк…
Мышецкий только на улице пришел в себя. И вдруг ему стало смешно, как никогда в жизни. Прохожие с удивлением посматривали на губернатора, который стоял возле забора и хохотал, закрывая лицо руками.
«Но какая смелость! — думал он. — Ведь я могу стереть его в порошок…»
В жандармском управлении заканчивалась подготовка к облаве. Кучками толпились по коридорам жандармы и сыщики. Впервые Мышецкий так близко соприкоснулся с этой публикой. Один филер был даже в пенсне, вроде Сергея Яковлевича, — вполне респектабельный господин с отменными манерами барина.
Аристид Карпович провел Мышецкого в кабинет.
— Осиновая роща уже оцеплена, — сказал он. — Дача Багреевой под строгим контролем. Они не уйдут… Позвольте, князь, сделать вам маленький подарок?
Он выложил перед Мышецким точеный револьвер с нарядной перламутровой ручкой.
— «Ле Фоше», — сказал. — Хорошей пробивной силы. Мне будет приятно, князь, оставить по себе память… Возьмите!
Мышецкий взял, провернул барабан и спросил:
— Меня сегодня кто-нибудь сопровождал… из ваших? Ну, хотя бы от «Аквариума»?
— А что, князь?
— Кажется, меня сейчас преследовали…
Аристид Карпович словно даже обрадовался.
— Ну вот, — сказал, — а вы, князь, не верили мне. Вполне возможно, что капкан на вас уже поставлен…
Мышецкий сунул револьвер в карман, спросил жестко:
— Чего ждем?
— Подлясого. За ним уже послали. Подлец, пошел в баню, жена говорит, и до сих пор парится.
— А кто это такой — Подлясый?
— Да есть тут дворник один. Собак давит — любо-дорого, и не пикнут… Ловкая бестия!
Пришел Подлясый, распаренный после бани. Сущев-Ракуса поздравил его с легким паром и заметил внушительно:
— Ну, тебя учить не нужно… Пошли, господа, с богом!
Оказывается, прежде надо было помолиться. Жандармерия — это не полицейский клоповник Чиколини; здесь же, при управе, размещалась церквушка, и каждый прошел через нее, целуя истертый лик Иисуса Христа. Сергей Яковлевич тоже бормотнул наспех молитву, чмокнул спасителя прямо в тонкие губы.
— Это очень серьезно, князь, — сказал ему Сущев-Ракуса, когда они поехали. — Держитесь меня поближе…
Мышецкий обещал. Быстро темнело. На окраине города их застала уже чернота ночи. Жандармы и сыщики разбрелись куда-то поодиночке.
— Постоим здесь, — велел полковник. — Сейчас там все приготовят в наилучшем виде… Вам не боязно, князь?
— Да мне, поверьте, как-то все безразлично.
— Бывает, — согласился жандарм.
Мундир полковника источал в темноте слабый запах духов. Полковник взял губернатора за руку и передвинул его, словно бессловесную колоду, на другое место.
— Видите? — шепнул, показывая.
Мышецкий разглядел невдалеке приятную дачку с балконами и башенками, свет луны отражался, дробясь пучками, в ее узорчатых стеклах. Достав часы, он с трудом присмотрелся к положению стрелок:
— Ну, так чего же мы ждем?
— Погодите… Тихо!
Где-то громко взлаяла собака и тут же оборвала свой лай.
— Подлясый-то, — сказал Мышецкий, — свое дело знает.
— Поэт в своем роде, — отозвался жандарм. — Петрарка собачий!..
Они двинулись по направлению к даче. Сергей Яковлевич нащупал в кармане ручку револьвера. Что ни говори, а там, на этой тихой дачке, засели враги. Его личные враги! Он вспомнил заплывшие кровью глаза Влахопулова и содрогнулся. Нет, его пониманию доступны разглагольствования Кобзева, дубоватая прямота Борисяка, но… убийство?
— Осторожнее, — предупредил жандарм.
С трудом выгребали ноги из зыбучего песка. По лицам хлестали ветви сирени. А вокруг — ни голоса, ни огонька. Только из далекого «Аквариума» доносилась музыка. Хорошо там сейчас: тепло и уютно в темной зелени, сытым колобком катается меж столов Бабакай Наврузович, плачут молдаванские скрипки да усыпляет в жуткой дремоте голос цыганки Маши.
«А тот тип, что преследовал сегодня, наверное, уже здесь… Сейчас, голубчик, сейчас!»
И вот ступени крыльца. Сущев-Ракуса поставил Мышецкого сбоку, подозвал из темноты оцепление. Тяжело дышали в темноте люди. Мышецкий в последний раз посмотрел на звезды.
— Тук-тук-тук, — постучал Аристид Карпович. Замерли. Послышались шаркающие шаги, и чей-то старушечий голос спросил:
— Кто будете?
— Мария Поликарповна, откройте… Свои!
Хозяйка открыла двери, стоя на пороге со свечою в руках. Хлоп! — и ладонь жандарма закрыла впалый старушечий рот. Упала на пол свеча и, задымив, погасла.
Через плечо Мышецкого в лицо Багреевой уперся луч фонаря.
— Где? — тихо спросил Сущев-Ракуса. — Показывай… Рука старухи тянулась кверху — по направлению к лестнице.
— Много? Сколько их?
Старуха молча показала два трясущихся пальца.
— Двое, — сказал жандарм. — Ну, справимся…
Тихо скрипела лестница под осторожными шагами. Вот и заветная дверь, через щели которой слабо сочится свет. Подождали, пока подтянутся остальные. Встали по своим местам.
При свете луны, падающем в высокое окошко, поблескивали револьверы…
Сущев-Ракуса поднял руку — внимание! — и задубасил ногой в тощую дверную филенку:
— Открыть! Быстро! Оружие на стол! Не сопротивляться… Из-за двери — сдавленный вскрик (чуть ли не женский), и сразу суровый ответ:
— Кто бы то ни был — не сметь! Буду стрелять… И, вырвав щепку, первая пуля выскочила наружу.
— Выбивай! — скомандовал Сущев-Ракуса, отстраняясь… Налетел сбоку дюжий вахмистр и треснулся в двери так, что они, сорвавшись с петель, так и въехали внутрь комнаты.
— Ни с места! Встать! Руки! Столпились в проеме, выставив оружие.
Посреди комнаты стоял голый Иконников-младший, держа в руке никелированный браунинг. А в широкой постели, забиваясь в угол и натягивая на себя одеяло, сидела его Алиса.
Урожденная баронесса Гюне фон Гойнинген…
Все молчали. Ни звука.
Оружие еще дымилось…
Аристид Карпович, как самый многоопытный, опомнился первым. Пинками решительно развернул свидетелей обратно к лестнице, подхватил Мышецкого за талию:
— Облокотитесь… вот так! Ну, князь, что вам сказать? Каждому мужчине суждено испытать такое… Не вы первый, не вы последний! Вам-то еще хорошо — вы молоды. Молите господа бога, что это случилось именно сейчас, а не позже, когда рак свистнет…
Он буквально на своих плечах спустил грузного Мышецкого с лестницы, прислонил его к стене. Напротив губернатора еще стояла, дрожа всем телом, старуха Багреева и никак не могла снова разжечь свечу.
Сущев-Ракуса отошел к своим жандармам.
— Если кто из вас, — донесся его злобный шепот, — скажет хоть словечко в городе… Ну так знайте: у меня хватка мертвая! Проснетесь на таких задворках империи, что этот Уренск вам покажется раем…
Подогнали к даче коляску, но Мышецкого в сенях уже не было. Душная предгрозовая темнота поглотила его фигуру. Напрасно жандармы бегали вокруг дачи, искали и звали — губернатор как в воду канул.
— Ну и шут с ним, — сказал Аристид Карпович. — Ничего не случится. Он хотя и ученый, но мужик крепкий… Поехали к Бабакаю, господа! Может, князь уже там?..
Конкордия Ивановна спать еще не ложилась. Пережитое в цирке оскорбление сидело в ее сердце прочно, как наболевшая заноза. Она безо всякого удовольствия поела тушеной печенки с поджаренным луком, выпила полбутылки дрянного винца (в вине она толку не понимала).
Потом больно щипнула себя за грудь.
— Дурак! — выругала она Мышецкого. — Столько добра, и все понапрасну пропадает…
Вошла горничная и доложила, что господин губернатор находится внизу и просит принять его.
— Прочь! — закричала Монахтина. — Гони его в шею…
Сергей Яковлевич уже стоял на пороге.
— Не надо, — тихо попросил он, — не надо гнать меня в шею. Я здесь ни при чем…
Горничная догадливо захлопнула двери. Конкордия Ивановна, поддергивая рукава халата, закружилась по комнате.
— Он здесь ни при чем! — закричала она. — Скажите, какое рыцарство! Одинокую женщину оскорбляют на глазах всего города, а вы даже не посмели вступиться, сударь!
Она сбросила с себя халат, осталась перед ним в ворохе шуршащих от крахмала юбок. Одна туфля полетела в один угол, другая — в другой.
— Всему есть своя мера, князь!
— Я пришел, чтобы сказать…
Монахтина уже сбрасывала с себя юбки.
— Вы способны приносить только несчастье, — продолжала она. — Но вам это даром не пройдет…
Вокруг пышных ног женщины билась белая пена кружев.
— А без меня не можете? — спрашивала она, подступая. — Не можете?.. Не можете?..
И тогда он медленным жестом стянул пенсне с переносицы…
Наутро Конкордия Ивановна задумчиво сказала:
— А лес-то, что мы купили, рубить надо к осени. Шелкопряд завелся… Вот уж не повезло — верно?
Спорить не приходилось: если Конкордия Ивановна говорит, что там шелкопряд, то, конечно, шелкопряд там найдется. Такая дама слов на ветер не бросает.
— Кому думаешь продавать? — спросил он.
— Бельгийцам, наверное, — ответила женщина.
Она села в постели, стянула на затылке волосы в узел и закрепила его шпилькой.
— И сколько ты думаешь получить от продажи?
— Тысяч сто получим… Дело не шуточное!
Сергей Яковлевич раскурил папиросу и пронаблюдал, как заползает в щель на потолке клоп, упившийся кровью.
— Пятьдесят тысяч, — мне, — сказал он. — Мне надоело побираться…
Все надежды уренских капиталистов отныне были возложены на компанию черносотенцев. Атрыганьев, хотя и уступил первенство в организации Додо Поповой, но признавать открыто этого не хотел и щедро наделял посулами всех этих Будищевых, Троицыных и Веденяпиных.
— Господа, — убеждал он, — я сделаю все возможное в моих силах. Но вы сами понимаете, что наш губернатор настолько «зарумянился», что…
Веденяпин остановил его:
— Тсс… тсс! — И показал на Генриха фон Гувениуса, вертевшегося возле столиков, поблескивая моноклем.
— Не бойтесь, господа, — утешил Атрыганьев. — Этот мальчик наш. Ему тоже не сладко живется при губернаторе…
Разговор происходил в купеческом клубе. Заговорщики еще поболтали обо всех пакостях, которые возникли в их жизни с согласия жандарма, как следует перекусили в буфете, угостив (как «своего») и фон Гувениуса, после чего разошлись по столам.
— Ну, что, господа, крутнем по маленькой? — предложили братья Будищевы.
— За тот стол, — шепнул Атрыганьев фон Гувениусу, — будешь метать на Троицына… Я стасую в «кругляк», а ты на втором «винте» подмахнешь «гильотинкой»… Понял?
Прошлись первым абцугом. Фон Гувениус уже малость поднаторел с помощью доброго Осипа Донатовича и краем глаза заметил то, чего никто не заметил. Борис Николаевич при тасовке ловко сменил колоду на свою «аделаиду». В ней уже была готова его «гильотинка».
— Господа… рвите! — сказал предводитель.
Сначала игра шла ни шатко ни валко. С ленцой играли. Фон Гувениус пылал от счастья. Близость к такому высокому лицу, как предводитель и камергер Атрыганьев, совсем расслабила бедного немецкого дворянина: извиняясь перед обществом, Егорушка чаще обычного выбегал помочиться.
На второй «винте» Борис Николаевич пошел крупно — в две тысячи. Это уже — деньги, не мелочь.
Пора «гильотинить».
— Шестерка! — вспотел Троицын.
— И бита, — сказал фон Гувениус, выкинув карту.
За столом долго молчали. Посреди игроков лежала не шестерка, не семерка, не восьмерка, а — черт знает что. Егорушка в восторге своем не «достучал» карту как положено, и бубны застряли наполовину, не дотянутые до места.
— Не я… не я, — заговорил Егорушка.
Троицын вынул изо рта сигару и треснул Егорушку в глаз.
— Ах ты… шмрец! — поднялся Атрыганьев.
— Что тут случилось, господа? — подошел Веденяпин.
— Шулерок объявился, — сказал Троицын. — Вот он…
И крепкая длань Веденяпина обрушила фон Гувениуса на пол. Атрыганьев, предводитель и камергер, воздел Егорушку над собой. На своих кулаках, не давая коснуться пола, выбросил его за двери.
А там сидели банковские служащие.
— За что его? — спросили они.
— Шулер… Окажите ему!
Здесь били слабее, но зато чаще. После чего передали фон Гувениуса дальше — к половым. Те были люди опытные: они обмотали Егорушку полотенцами и как следует помяли бока. А потом, спустив шулера с лестницы, крикнули дворнику:
— Африканыч! Прими как положено…
Дворник прислонил кузена губернаторши к поленнице дров и неумело, равнодушно и сильно насовал ему в личность. Затем перекинул фон Гувениуса через плечо и высвистнул на улицу.
— Ходютъ здеся, — сказал недовольно, — всякие… Воздух портють!
Мышецкий об этом еще ничего не знал. Пересилив себя, он навестил свой разгромленный дом, из которого утром поспешно бежала Алиса. Платяные шкафы были пусты, и только в одном из них одиноко болтался его блестящий мундир камер-юнкера. Прислуга тоже разбежалась, чуя недоброе.
Князь отыскал в городе Сану — спросил о ребенке. Нет, Иконников забрал Алису вместе с ребенком…
— Эх, Сергей Яковлевич, — пожалела его добрая баба, — уж я вам и так, и эдак. А вы все не понимали… Мужчина-то вы больно неопытный! Просто сердце разрывается, на вас глядючи!
Между тем статья его была набрана. А губернская типография, словно по мановению волшебной палочки, выбрасывала в свет первую тысячу бланков такого содержания:
ЗАРОК ОТ ПЬЯНСТВА
Член Уренского общества трезвости (такой-то) с сего дня (число) дал на (такой-то) срок зарок перед Богом не потреблять горячительных напитков. Сия бумага да хранит вышепоименованного от искушающих его во пьянстве. Гарантия обеспечена. Цена одного зарока — рубль.
Прослышав об этом, уренские обыватели, словно предчувствуя всю тяжесть будущей трезвости, дружно заполнили кабаки и «монопольки»:
— Напоследки! Братцы, напоследки упьемси… Получалось так: церковь вроде бы объявляла войну кабаку, но кабак решил не сдаваться и поднял брошенную перчатку. По всему долгому пути, от заставы до монастырского подворья, где должны были пройти жаждущие трезвого жития, спешно сооружались летучие лотки с горячительным.
Сидельцы винных лавок взирали на грядущее с оптимизмом.
— А вот поглядим! — утверждали они. — Мимо нас ни один не проклюнется. Всяк причастится! Где это видано, чтобы нас обошли?..
Пьянство усилилось. Всколыхнулись в городе темные силы.
Какие-то личности ораторствовали на перекрестках о «жидах и политиках». Обираловцы, обычно, словно гады, боявшиеся дневного света, теперь смело кружили по улицам, принюхиваясь, чем пахнет.
Сергей Яковлевич навестил генерал-лейтенанта Панафидина: просил обеспечить его воинской поддержкой — в том случае, если…
— Нет, — возразил ему Панафидин без колебаний. —
Действительно: в кого стрелять? И губернатор вернулся в присутствие.
Позвал Огурцова, выложил перед ним рубль.
— Обещайте, — сказал, — что месяц я буду видеть вас трезвым. Вы хороший чиновник, я ценю ваше рвение и… Заодно, когда пойдете давать зарок, обратите внимание на всю механику этого дела. Мне это нужно!
Старый пьяница рубль взял и пообещал исполнить все в точности. Потом шепотком подсказал, что рабочие депо вооружаются.
«И очень хорошо, коли так», — обрадовался Мышецкий невольно. Борисяк казался сейчас спасительным якорем. Рабочие депо — чуть ли не ангелами-миротворцами…
— Если увидите Савву Кирилловича, — наказал Мышецкий, — передайте ему обязательно, что он мне нужен!
На пороге кабинета, войдя неслышно, стоял капитан Дремлюга, розовея шрамом.
— Если увидите Савву Кирилловича, — повторил жандарм, обращаясь к Огурцову, — то сразу же доложите мне. Борисяк мне нужен тоже!
Мышецкий выслал Огурцова за двери и сказал:
— Господин капитан, в цивилизованных странах есть такой дурацкий обычай, когда люди, прежде чем войти, предупреждают о своем появлении стуком!
— А мы люди маленькие, — ответил жандарм, — нам известны порядки только наши — российские.
— Зачем вам понадобился Борисяк? — спросил Мышецкий.
— Имею распоряжение из Москвы подвергнуть его арестованию, — пояснил Дремлюга. — Но господин Борисяк, благодаря попустительству полковника Сущева-Ракусы, успел скрыться. И, очевидно, перешел на нелегальное положение!
«Так вам и надо», — злорадно подумал Мышецкий. Дремлюга подтянулся и звякнул шпорами:
— Имею честь донести, князь, что в губернии мною обнаружен еще один человек, подлежащий отлучению от общества, как лицо злонамеренное. Но, к сожалению, я не имею права на его арестование!
— Кто это? — прищурился Сергей Яковлевич.
— Вы, — ответил жандарм.
— Вот как? Занятно…
Дремлюга выложил перед ним свежий номер «Губернских ведомостей» со статьей о винной монополии.
— Оскорбление его императорского величества карается…
— Стоп! Законы Российской империи мне известны лучше, нежели вам. Пожалуйста, освободите меня от своего присутствия. И чем скорее, тем приятнее мне это будет!
Дремлюга не пошевелился — чурбан, идол, напичканный жирной требухой и параграфами закона.
— Я, — закончил Мышецкий, — буду разговаривать только с полковником Сущевым-Ракусою…
Дремлюга придвинул к себе стул и сел.
— Полковник Сущев-Ракуса, — сказал он с улыбкой, — сегодня уже сдает мне дела. Я заступаю на его должность! Не угодно ли вам, князь, выпить валерианки?
— Вон! — заорал Мышецкий.
Дремлюга, ни слова не говоря, подошел к телефону, велел соединить его с жандармским управлением.
— Бывшего полковника Ракусу, — сказал он и кивком головы подозвал Мышецкого к трубе микрофона.
Аристид Карпович печально ответил:
— Да, это так, дорогой князь. Еще и сам ничего толком не знаю, но от дел губернии я отстранен! Меня вызывают в Казань для объяснений… Я сейчас говорить не могу, ждите от меня письма. Прощайте, князь, мы неплохо спелись с вами!
Дремлюга торжествующе смотрел на губернатора.
— Ну? — спросил он.
— Все равно, — тихо ответил Мышецкий. — Как всегда… вон!
После этого разговора в присутствие доставили избитого фон Гувениуса. Этоo было сделано не без умысла, и Мышецкий понял, что значит иметь родственников на службе, — пусть даже самых дальних.
— Огурцов, — сказал князь, — закройте двери поплотнее. Я должен исполнить долг честного человека…
Он скинул мундир и снял с пальца перстень, чтобы не попортить его. Поманил фон Гувениуса к себе:
— Ну-с, молодой человек, русского языка вы не изучили, а вкус к русской подлости успели приобрести? Извините, сударь, но шулеров били, бьют и бить будут… Держитесь!
Потом он созвонился с полицией.
— Бруно Иванович, будьте так любезны проследить, чтобы господа фон Гувениусы отбыли из губернии с вечерним поездом.
— Прикажете обоих? — спросил Чиколини.
— Да, обоих, чтобы не скучали…
Это было его последнее распоряжение. Больше он ничего не сделал в Уренской губернии. Он и сам чувствовал, что не имеет власти. Кто-то — невидимый — отнял ее…
Фон Гувениусов провожала Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Шульц. Безжалостный поезд увез от нее последнее женское счастье. Глаза у старой девы были сухи и горели желтым огнем, как у волчицы. Длинными шагами, прямая, как солдат, шагала она с вокзала, отпугивая детей своим видом.
Шелестели юбки, горела на животе широкая бляха.
Надменный человек в пенсне, холодный и жестокий, занимал сейчас воображение старой девы. Однажды он выбросил ее со службы, теперь отнял у нее запоздалую любовь. Сердце Бенигны Бернгардовны обуглилось в черной, неутолимой похоти. Она вспоминала мелкие, как у собачки, ласки «саранчового» Пауля фон Гувениуса и пылала местью.
Придя домой, старая дева присела к столу и написала пламенный донос на Мышецкого, который был последней каплей в переполненной чаше губернских неурядиц. Донос, написанный одним махом, без помарок и ошибок, был полон негодующей веры в правосудие…
Сергей Яковлевич снова ночевал в доме Конкордии Ивановны, утопая в пышных пуховиках. Ему снилась игра в рулетку… и шумели пески на месте треповского леса.
В эту ночь до самого рассвета Аристид Карпович сдавал свои дела капитану Дремлюге. Он сильно устал и под утро раскис окончательно.
— Ну, все, капитан? — спросил он.
— Погодите. Вы еще не открыли мне тайную агентуру.
Сущев-Ракуса с неприязнью уставился на своего преемника. За тем, что ли, он старался, шпионил сам, покупал людей и продавал, чтобы все это налаженное хозяйство досталось кому-то? Не-ет, мил человек, поди сам да поработай! Сумей уловить людскую душу!..
— Не понимаю, о чем вы говорите, капитан, — ответил Аристид Карпович. — Вся агентура сдана мною вам по списку. Даже реестрик приложен, кому и сколько платить сребреников!
— Но это же — мелюзга, дрянь, мусор! — вскипел Дремлюга. — Что же, вы хотите меня оставить посреди голого поля?
— А мелюзга и есть, верно, — согласился Сущев-Ракуса. — Самому надобно работать. В поте лица, так сказать-с!
Дремлюга даже оторопел:
— Ну, хорошо… Вот, например, госпожа Монахтина, Конкордия Ивановна, — вы же не будете отрицать, что она работала на вас в обществе?
— Чепуха, капитан. Конкордия Ивановна если и работала в обществе, так вы знаете… каким местом!
— Ну, — не сдавался Дремлюга, — а титулярный советник Осип Донатович Паскаль?
— Ёська-то? — засмеялся Аристид Карпович. — Не путайте, капитан, это просто мошенник.
Широкая лапа Дремлюги вытянулась вперед, и пальцы медленно стянулись в кулак, словно он сдавил чью-то глотку.
— Ениколопова, — спросил жандарм у жандарма, — вы тоже отрицать будете?
— Попробуйте, капитан, — спокойно отозвался Сущев-Ракуса. — Предложите Вадиму Аркадьевичу… Если вы не боитесь, чтобы в ответ на ваши предложения он не въехал вам по физиономии! Мне, например, не удавалось…
Аристид Карпович пешком вернулся домой. Старая кухарка его уже встала, чесала гребнем жирные волосы. Любимый кот жандарма терся об сапог хозяина, радуясь его приходу.
— Меланья, — сказал полковник, — покорми Ваську, смотри, как воет… Молоко-то есть?
Он повесил на гвоздик фуражку, прошел в комнаты. Глянул на часы: рано еще — ни свет ни заря. Сбросил пропотевший мундир, пощелкал в задумчивости подтяжками. Висели на стенах картинки — криво висели, надо бы и поправить, да ну их к черту! Не до картинок…
Завалился жандарм на тахту, закинув руки под затылок, долго лежал, полузакрыв глаза. Думал, думал, думал. Не мог заснуть. Снова поднялся, крикнул на кухню:
— Самоварчик… сооруди-ка!
Радуясь пробуждению дня, зачирикал щегол в клетке. Сущев-Ракуса в ожидании самовара прошел в соседнюю комнату, в полном одиночестве — сам с собою — долго гонял кием шары по бильярдному полю. Наконец и это надоело.
Пришел из кухни, облизываясь, сытый кот. Затерся лапой. Лизнет ее, потом — раз-раз за ухом.
— Чистоплюй ты у меня, — сказал Аристид Карпович и завалил кота кверху пузом, взлохматил ему длинную шерсть. — Ух ты какой, миляга ты, гулена… А плохо тебе, брат, будет здесь без меня!
Отпустил кота и выпил два стакана чаю с вареньем. Со своим любимым — кизиловым. Потом долго слонялся по комнатам, думал.
«Я не мальчик, — вздохнул он. — Мне уже поздно начинать все сначала. Пусть уж так…»
Аристид Карпович решительно присел к столу, разложил перед собой листок бумаги. Четко и красиво написал
Он запечатал письмо в конверт, кликнул кухарку:
— Меланья! Ты на базар-то пойдешь сегодни?
— Собираюсь.
— Захвати писульку. По дороге заверни в присутствие и вручи дежурному чиновнику, чтобы передали губернатору…
Аристид Карпович подождал, пока уйдет кухарка, и снова поиграл с котом.
— Вот жизнь у тебя, — сказал он коту с завистью. — Всем бы так жить!
Кухарка ушла, и Сущев-Ракуса выставил кота за двери. Завел граммофон, поставил пластинку с Варей Паниной, и широкая труба, расписанная цветами, хрипло спела:
Скребся кот за дверью, чтобы его впустили. Аристид Карпович поднес клетку со щеглом к форточке и выпустил птицу на волю.
— Лети, — сказал. — Не хочу, чтобы тебя потом продавали. Отбросил клетку и подошел к столу. Медленно провернул барабан револьвера. Тупо блестели головки пуль.
— Я не мальчик, — повторил жандарм.
Откуда-то издалека, со стороны депо, наплывала на город, пронизанная утренним солнцем, стройная песня:
— Соловьи, — сказал жандарм, поднимая револьвер. — До Петрова дня… Не я, так другие — раздавят!..
Из трубы граммофона вдруг ударили тулумбасы, взвизгнули гитары и Варя Панина не спела, а прошептала, задыхаясь:
Аристид Карпович выстрелил и услышал, как скребется за дверью кот, жалобно мяуча. Полковник посмотрел в потолок, где засела неловкая пуля. Потрогал голову — кровь. Дрянь дело!
— Глупости, — сказал жандарм. — Я не мальчик…
Он приставил револьвер к груди, и удар выстрела отбросил его от стола назад — посадил прямо в кресло. Пластинка еще долго кружилась на диске, издавая зловещее шипение, потом и она затихла.
А над Уренском росла и ширилась могучая песня:
Демонстрация прошла от вокзальной площади по Хилковской (ныне Влахопуловской) улице, вступила на Соборный перекресток и слилась с громадной толпой мастеровых с Петуховки. Впереди шли рабочие депо — они, как железный таран, рассекали пустоту утренних улиц…
Мышецкий вышел на балкон присутствия, закурил папиросу. Красное знамя резануло ему глаза: что это?
— Доигрались! — сказал он, но к кому это относилось, к жандарму или к рабочим, он и сам, наверное, не смог бы ответить точно.
Вцепившись в перила, стиснув в зубах «пажескую» папиросу, он невольно вслушался в слова песни:
Сергей Яковлевич присмотрелся к лозунгам: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — «Долой помещиков и капиталистов!» — «Долой самодержавие!».
Городовые, посматривая на балкон губернатора, растерянно отдавали честь…
Губернатор докурил папиросу и отшвырнул окурок.
— Спокойствие, господа! — прокричал он с балкона. — Никаких эксцессов… Я не позволю!
Но вот демонстрация вышла на площадь, и тогда с высоты Мышецкий заметил, как из кривых переулков (перебежками, как солдаты) сходятся толпы людей. Он сразу узнал их: эти быстрые взгляды, воровато согнутые спины — обираловцы!
А вот и господа гостинодворцы: эти посолиднее — ребята хоть куда! Руки под фартук, сапоги гармошкой, картузы набекрень. Сверкали дворницкие бляхи.
И вспомнил Мышецкий комнату в «Монплезире», скучный полковник в красной, как у Шурки Чеснокова, рубахе, сказал ему тогда: «От дворников ныне многое зависит…»
Сергей Яковлевич метнулся к телефону, велел соединить себя с предводителем дворянства Уренской губернии. В ответ на предостережения губернатора Атрыганьев кисло ответил:
— Не понимаю, князь, почему вы решили апеллировать ко мне с подобными инсинуациями?
— Так к кому же еще? Ведь это ваша банда…
— Отнюдь. Я возглавляю только Союз уренских истинно русских людей. А если они и стали бандитами, так это вина вашей сестры Евдокии Яковлевны… К ней и обращайтесь, милостивый государь!
С улицы донеслись вопли женщин, крики. Мышецкий снова кинулся на балкон. В воздухе уже мелькали дубинки, гулял кастет черной сотни, растрепанные бабы лезли через заборы.
Знамя было красное — да, но кровь на панели тоже красная — да.
— Именем закона! — кричал Мышецкий. — Немедленно остановитесь!..
Рабочие депо образовали заслон и продолжали медленно продвигаться далее, сворачивая на Дворянскую улицу. Городовые разделились: часть их отстаивала детей и женщин, другая же часть — калечила демонстрантов заодно с черносотенцами.
Мышецкий снова кинулся к зуммеру, вращал ручку, вызывая полицейское управление, — пусто. Никто не отвечал. Тогда он позвонил в жандармерию, и его сразу соединили.
— Капитан Дремлюга, — ответил спокойный голос.
— Капитан, немедленно прекратите это безобразие!
— А что я могу поделать? Мне одному не расхлебать этой квашни, что вы замесили совместно с полковником Сущевым-Ракусой… Хотите или не хотите, князь, но квашня взошла и теперь прет! А я…
— Немедленно, слышите? — орал Мышецкий в трубу телефона.
— Немедленно я вам не обещаю, — отозвался Дремлюга, — а за казаками послал в казармы на Кривую балку. Через часок, надеюсь, будут на месте…
С улицы раздался выстрел. Сергей Яковлевич видел с балкона, как один рабочий, низко согнувшись, побежал через площадь и упал, схватившись за тумбу. Деповские держали друг друга за руки. Потом они разомкнулись и ринулись в драку. Обираловцы, как наемники, сдались первыми. Гостинодворцы, подкрепленные «идеей», побежали последними.
Из переулков еще долго разносился матерный вой…
Мышецкий раскрыл шкаф и выпил водки. Подержал стакан.
— Эй! — позвал он. — Кто-нибудь есть?
Прошелся по кабинетам — ни души. Сквозняки, задувая из открытых дверей, разносили листы входящих-исходящих. Жужжали мухи, влипнувшие в чернила.
— Огурцов! — окликнул он. Нет ответа.
«Бежали… крысы! Один во всем здании, один — как последний дурак. Хоть бы сторожа оставили. Не охранять же мне ваши печати».
Мышецкий вышел на улицу, когда толпа уже рассосалась. Молоденький гимназист шел, качаясь, навстречу и держась руками за окровавленную голову. Около подъездов дворники отсмаркивались в передники, словно закончив работу. Какая-то баба вела домой своего мужа, крепко побитого черносотенца, и он горько плакал, выкрикивая через плечо:
— Погодь мне, сволочь… Скубент, яти-тя в душу! Мы до вас доберемся!
— Иди, иди, — толкала его баба в загривок. — Погулял, и будя тебе. Лавку пора открывать…
Дверь Мышецкому открыл сам Чиколини, жалкий и притворный:
— Не виноват я, ваше сиятельство, не виноват…
По стенам были развешаны акварельки — виды Липецка.
— Сейчас же, — сказал Мышецкий, — отправляйтесь к себе в управление и беритесь за дело. Провести аресты на Обираловке. Составить протоколы! И — быстро всё…
Бруно Иванович закричал в соседнюю комнату:
— Маня! Ваня! Петя! Даша! Коля!
Выбежали заплаканные дети, и он каждого брал за голову, заставляя вставать на колени. Выскочила растрепанная, нечесаная полицмейстерша и стала целовать Мышецкому руку:
— Помилуйте, сжальтесь… Ради детей! Бруно Иванович не может… Один год до пенсии! По-ща-ди-те… Он болен! Ему нельзя пережить такое…
Сергей Яковлевич надвинул шляпу и закрыл за собой двери. Стукнуло где-то на окраине четким выстрелом. «Хоть бы казаки скорее…» — подумал он, бесцельно шагая по улице.
«Нет рядом Сущева-Ракусы, нет и Борисяка».
— Кто из них нужнее сейчас? — спросил он себя вслух.
А старик Кобзев, в последнем градусе чахотки, сидит в жандармском застенке. Хороший сад при участке, вино, фрукты, врач, обеды из «Аквариума»… Да, жди! Дремлюга здоровье ему подправит.
С плачем пробежала старая еврейка, держа закутанного в одеяло ребенка. Издалека доносился звон стекол и приглушенный треск. Мышецкий остановил одного растерзанного в свалке городового, спросил — что там?
— Да синагогу уже расхряпали!
Сергей Яковлевич, не отдавая себе отчета, тем же ровным шагом двинулся в сторону еврейской слободки. Потянуло откуда-то дымом… «Ну конечно, от деповских попало — и вся черная желчь прольется на слабых!»
На улице было бело от пуха распоротых перин. Обвязав руку ремнем, обнажив худое лицо, шел дряхлый раввин и, стуча себя во впалую грудь, хрипло выкрикивал заклинания.
А за ним — евреи: царапали лица ногтями, тускло и нелепо глядели их глаза кверху, — молитвы, плач, рев, жуть…
— Прочь! — сказал им Мышецкий. — Уходите в сторону вокзала… Бросьте все к черту и уходите скорее! Задворками, задворками… Слышите?
Он остался один на пустынной улице. Сверкали на солнце осколки стекол. Снежило под ветром пухом. Через мостовую, волоча перебитые лапы, тонко скуля, переползала собака.
Сергей Яковлевич достал из кармана «Ле Фоше», раскурил папиросу. Было стыдно и мерзко. Послышался дружный топот сапог, захрустел под напором тел забор и с треском обвалился на улицу.
Громилы шагали скопом — потные, яростные, молчаливые. Болтались на цепках фунтовые гирьки, торчали ножики из-за голенищ. В этой своре князь узнал и того мужичонку, кривоногого шута, что распевал под его окнами дурацкие частушки.
— С тебя и начнем, — сказал Мышецкий.
Это был его первый выстрел в жизни и сразу — по человеку. Мужичонка присел, дико озираясь, и вдруг заорал что есть мочи, вкладывая в этот вопль всю свою боль, всю свою любовь к этой постылой жизни…
Громилы схватили его и, грохоча сапожищами, поволокли обратно. А с другой стороны улицы подходили четыре человека. Мышецкий узнал их по твердой походке, по тому, как они держали руки в карманах, сжимая оружие.
Рабочие депо поравнялись с ним, и один остановился.
— Послушайте, — сказал он Мышецкому, — вам лучше не ввязываться в эту историю! Идите по своим делам, князь…
— Я ответствен за все, — ответил Мышецкий.
Рабочий постоял немного, посмотрел на револьвер в руке высокого человека в пенсне со значком кандидата правоведения на лацкане мундира.
— Савва Кириллыч Борисяк, — добавил он осторожно, — просил вас тоже, чтобы вы не вмешивались. Мы восстановим порядок сами!..
Губернатор с трудом доплелся до номеров, где жила его сестра, медленно преодолел лестницу. В комнате, как всегда, было мрачно, шторы опущены. Поник иссохший фикус.
Додо в самой невообразимой позе лежала на диване, раздерганная и страшная, с закаченными под лоб глазами, и показалось ему, что она жестоко изнасилована кем-то. Из-под мятой блузки вывалилась грудь со множеством родимых пятен на ней, и сосок ее был черен, как сгусток запекшейся крови.
«Всюду — кровь, кровь, кровь!» — любила говорить Додо.
Вот теперь кровь и на ней. Только сейчас Мышецкий понял, что сестра просто пьяна, и ощутил запах сладкого рома, пропитавшего всю комнату…
Все кончено! Он заплакал и вышел, как от покойника.
Рано утром этого же дня, когда в городе еще все было спокойно, Огурцов надел чистую рубашку, затеплил свечу перед иконой и тронулся в героический путь.
По мере приближения к заставе все чаще стали встречаться люди, вступившие на стезю народной трезвости. За городом примкнули к толпе мужики из соседних деревень, плакали бабы, надеясь на чудо. Шли как на праздник — с песнями и гармошками.
И палило над извечным русским горем великолепное, щедрое русское солнце…
А вот и первый кабак. Народ куражился возле приветливо раскинутых дверей, ломался и кочевряжился перед собственной слабостью:
— А вот и выпью… А вот и нет! А што мне? Я человек слободный!
И выли бабы. Рыбкой заскакивали пьяницы в «монопольку», выходили, посоловев, вытирая губы подолами чистых рубах.
— Дальше… Трогай, паря! За дубками ишо причастимся. Покедова-то зарок не даден. Ей-пра, и согрешим…
Огурцов тоже не устоял — выпил, закусил ватрушечкой. Шли далее, сбиваясь с стадо, баламутя дорожную пыль. И вязли в этой пыли неумные песни. Ослабших по дороге, после неоднократных «причастий», кидали в телеги навалом, как поленья. Дребезжали по каменюгам колеса, болтались головы, как подсолнухи.
Огурцов пристроился в ногу с одним оборванцем, который неожиданно поцеловал старого пьяницу и признался, что он последователь Шопенгауэра.
— Вы можете презирать меня, — сказал он, заплакав, — но я ничего не могу с собой поделать. Как хотите, но у меня чисто индуктивный метод мышления!
— Ничего, — ответил Огурцов, — это пройдет. С кем не бывает?.. Только бы до заимки дотянуть. Там, говорят, еще не берут зарока!
И до самых монастырских ворот не брали зарока. А потому, когда прибыла толпа жаждущих исцеления, монахи часа два трудились в поте лица своего, сортируя мертвецки пьяных… Поклали на лужайке рядами, перекрестили и оставили с богом.
— До завтра отойдут… Готовь бланку писать!
Огурцов проснулся среди ночи от собачьего холода. Встал, огляделся. Не сразу и понял, где находится. Какие-то фитили горят, рядом храпит «последователь Шопенгауэра». Блестят под луной гладкие плиты монастырских дорожек.
— Похмелиться бы… — зябко вздрогнул старик.
— А эвона, — подсказали ему. — Иди к монахам. Только постучись в просвирную тишком. Поднесут, коли деньги имеешь…
Побрел Огурцов в просвирную. Мати дорогая! Вот где рай-то: почти трактир, только подают не половые, а сами монахи.
— Цыц-цыц, — говорят. — Не проговорись…
И берут за полсобаки, вестимо, в два раза дороже, чем в «монопольке». Ладно, делать нечего. Так уж на роду написано. Только бы рубль не пропить — иначе зарока не дадут.
Хлебнул Огурцов и определил:
— Разбавлена у вас святой водицей… Рази ж это по-божески? Гляди-ка, и пробка не та!
Кончилось это тем, что утром, когда погнали на зарок первую партию, дюжий монашек мстительно и грубо отставил Огурцова в сторону:
— Ты еще не тверез. Опохмелись маленько — и приходи во святости…
А деньги-то идут. То калачей прикупишь, то в просвирню заглянешь. Монахи и это учли: бойко торговали «заездами». Пьющему человеку обеда не надобно — ему бы только куснуть чего-либо, и ладно, сыт по горло.
Мелхисидек был мужик с башкой, сам из мужиков вышел, сам крепко попивал смолоду, — он душу пьяницы на ладони держал. Знал он, что надобно просить за хлеб с Мышецкого, — пьяные люди, как дети малые, — себя не помнят. Зарок не пить лишь обостряет тягу к вину. Да и зарок-то ведь не на всю жизнь берется: иной и до города не сбережется — согрешит. Глядь, жена поедом жрет:
— Опять бельма налил! Пошто мне мука дана? Эвона Пантелей-то Киковский — дал зарок, как обрезал… А ты?
У-у-у…
Только на третий день Огурцова допустили до зарока. Впускали в молитвенную партиями — по двадцать человек сразу, чтобы не чикаться с каждым. Читали отходную молитву. Иные плакали: им страшно было.
— …и разрешаются! — закончил монах, стоя на крылечке. «Разрешенных» построили в очередь:
— Тебя как?
— Петров буду. Иван, значит.
— Впервой?
— Чево?
— Впервой подвижничаешь?
— До этого пили-с…
— Гони рубль!
— Пожалте.
— Так. Дуй за бланкой!
Каждому выдали по бланку, в котором все было перечислено по порядку: кто такой и прочее. Монастырь выпускал их из своих стен — они спешили по дороге, рассуждая:
— Теперича — домой!
— Баба ждет. Извелась, чай?
— Ей-то што, бабе? Нам-то вот…
— Тяжело, брат. Сосет, проклятая!
— И чего это в ней есть — в водке-то?
— Не говори, милок!..
— Ой, выпить бы!
Сидельцы винных лавок встречали их еще издали:
— Ну, как? Разговляться не желательно? Иные тут же и разговлялись. Иные терпели. Огурцов мужественно дошел до города.
В присутствии его встретил Осип Донатович Паскаль.
— А-а, сударь, — сказал он, — это вы на меня доносили?
И он больно ущипнул старика. Подскочили другие:
— Шпыняйте его, господа, шпыняйте!..
Ничего не понимая, Огурцов вышел на улицу. Добрел до первого трактира, придвинулся к стойке.
— Федька, — сказал он, — плесни…
И запил горькую.
Накануне этого дня Сергей Яковлевич Мышецкий сидел в своем кабинете, дверь растворилась, и на пороге появился лощеный франт Пшездзецкий, когда-то встречавший его на въезде в Уренскую губернию.
«Секретарь сенатора Мясоедова, он, кажется, сделал неплохую карьеру?..»
— Витольд Брониславович? — сказал Мышецкий, напрягая память и поднялся навстречу новой бюрократической звезде.
Пшездзецкий небрежно уронил на стол свой ярко-зеленый портфель, на котором блестела платиновая дощечка с надписью: «От благодарных сослуживцев».
— Что вы тут натворили, князь? — спросил чиновник.
— Это ревизия?
— Пока еще нет. Только предварительная комиссия…
Со стороны депо простучало двумя выстрелами подряд.
— Стреляют? — поежился Пшездзецкий.
— Иногда, — мягко улыбнулся Сергей Яковлевич. Витольд Брониславович был строго официален. Покопался в своем портфеле, сказал:
— Знаете, сколько накопилось на вас доносов в министерстве со дня вступления вами в должность?
— Догадываюсь, что немало.
— Сорок восемь…
— О-о, — сказал Мышецкий и потер заболевший висок.
— Что с вами?
— Болит. Вот здесь.
— Ваше положение серьезно, — продолжал Пшездзецкий.
— Я хотел лучше. Только лучше…
— Князь! — пресек его чиновник. — От вас никто не требовал делать лучше. Вам было предоставлено лишь право строго следовать букве законности и порядка! Полюбуйтесь…
Пшездзецкий предъявил ему состав обвинений. Как и следовало ожидать, ничего не забыли, от изгнания Паскаля со службы до последней забастовки — все было учтено и взвешено.
— Я даже не буду читать, — отмахнулся князь. — Здесь восемнадцать пунктов, и мне в любом случае не оправдаться.
— Что это у вас за коммуны в степи? — вдруг спросил Пшездзецкий. — Ваши неуместные поселения особенно взволновали министерство!
— Было бы глупо, — ответил Сергей Яковлевич, — подозревать меня, будто я исходил из каких-то социальных учений. Просто я учитывал местные условия.
— Почему у вас такие ненормальные отношения с предводителем дворянства Атрыганьевым? Борис Николаевич — человек вполне умеренных взглядов, служил в лейб-гвардии…
Сергей Яковлевич, ничего не ответив, отошел к окну, за которым пролетел однажды мужик, словно приколоченный к распятью.
— Я не виноват, — сказал он тихо. — Если кто и виновен, так это бывший губернатор Влахопулов и губернский жандарм Сущев-Ракуса… Оба они, к сожалению, покойники!
Стало на миг тошно от собственной низости, и он махнул рукою, словно открещиваясь ото всего на свете:
— Без працы не бенды кололацы!
Брови Пшездзецкого круто взлетели кверху:
— Князь, вы знаете польский?
— Нет, — повернулся к нему Мышецкий лицом.
— Но сейчас вы что-то сказали…
Сергей Яковлевич прошелся вдоль кабинета, задумчиво поправил носком ботинка вздернутый краешек ковра.
— Знаете, — сказал он, улыбнувшись, — был такой юродивый на Руси — некий Корейша, Иван Яковлевич… Грязный, выживший из ума старик. Годами лежал он в собственном навозе и выдавал себя за святого. Так вот, когда его спрашивали о чем-то, на что он не мог ответить, тогда он отвечал: «Без працы не бенды кололацы». И люди выискивали в этой фразе потаенный великий смысл!
Пшездзецкий слушал его с большим вниманием, застегнув портфель и отложив его подальше в сторону.
Сергей Яковлевич помолчал немного и продолжил:
— С тех пор прошло немало лет. Это выражение «кололацы» обошло всю русскую журналистику, начиная от Чернышевского и кончая Салтыковым-Щедриным и Курочкиным. Об этой фразе существует на Руси целая литература. Эта фраза не выражает никаких определенных понятий, и в этом именно ее отличительное свойство, ее исключительное значение. И когда я сталкиваюсь с этой ужасной бессмыслицей русской жизни, такой несуразной и путаной, я всегда утешаюсь тарабарщиной: «Без працы не бенды кололацы!»
Пшездзецкий посмотрел на свои нежно-молочные надушенные руки, пошевелил пальцами.
— Вы ошибаетесь, — сказал он внятно. — В этой фразе есть смысл. И не малый смысл!
— Какой же?
— Это искаженная польская фраза. Ее исказил, очевидно, ваш грязный юродивый.
— И что же говорит эта фраза?
Витольд Брониславович вскинул на князя серые красивые глаза.
— Без труда не будет калача, — ответил он.
После этого в лице Пшездзецкого что-то просветлело по-человечески, помягчал его голос. Он не поленился встать, положил свою узкую, как у женщины, ладонь на локоть уренского губернатора:
— Ваше сиятельство, я не имею права советовать вам. Но… передо мною вам действительно не оправдаться. Поезжайте в Петербург, скажитесь больным. Найдите связи…
— И бросить все? — спросил Мышецкий.
— И спасти карьеру, — ответил чиновник.
Поздний вечер застал его на вокзале. Вагон первого класса, обитый плюшем, был пуст и темен, как дорогая гробовина богатого покойника. И — никто («Ну, хоть бы одна собака!») не пришел проводить опального губернатора.
Только с третьим ударом колокола заскочил в вагон человек, при виде которого Мышецкий — в ярости и ознобе — оторопел. Тот самый человек, что сначала преследовал его взглядами в «Аквариуме», а потом догонял в пролетке по дороге в цирк. Совсем недавно, на этих днях — перед той постыдной облавой, его позором и срамом…
— Отстаньте от меня! — закричал Сергей Яковлевич в неуемном бешенстве. — Я уже не губернатор! Что вам от меня надобно?
Незнакомец спокойно поставил перед собой чемоданчик, и котелок на его голове вдруг сам собою подскочил над румяной плешью.
— Видите ли, я… клоун, — ответил он, шепелявя. — Вернее, если вы не губернатор, то и я не клоун. Вы же сами, сударь, и изгнали меня из губернии… Не так ли?
«О ужас…»
В пустом вагоне — два человека. Клоун и губернатор.
Сначала губернатор изгнал из губернии клоуна, а теперь и самого губернатора изгнали…
«Как клоуна… как клоуна…» — мучительно переживал Мышецкий, и тело его, большое и сытое, становилось от стыда сугорбым и жалким…
Поезд, наконец, отошел от перрона. Плавно разъехались стрелки перед паровозом, освобождая дорогу на далекий и чиновный север России.
Глухая острожная стена бежала и бежала за окном вагона, дымно пыхнули растворенные арки депо. И вот уже оно — Свищево поле, будь оно трижды проклято!
Но что это? Бродят какие-то тени возле могил и бараков. Неужели опять собираются люди, вяжут возы, пеленают детей, чтобы двинуться дальше?..
От земли к земле, от земли к земле.
Мышецкий опустил раму окна, посмотрел назад. Вдалеке оставался Уренск, рассыпавший тусклые огоньки по овражинам. Но вот прояснело небо над городом — рассыпались яркие звезды и потекли вниз, неслышно сгорая.
Жгли фейерверк!
«Где же это? — подумал он и наконец догадался: — Наверное, в «Аквариуме»…»
Бежали притемненные поля. Думалось хорошо и ясно.
Что он сделал за это время? Ничего…
Нет, он не хотел, видит бог, как не хотел, но получилась глупость. Глупость и пошлость.
Кого же обогатил он? Конкордию Ивановну — султана Самсырбая — архиепископа Мелхисидека — чиновника Паскаля — и даже фон Гувениусы, мерзавцы, и те набили себе брюшко.
Думать так думать. Пока думается. Вот так: хорошо и ясно. До конца думать!
Мужикам-то ведь он
Зато он имел власть. Много власти…
На горизонте — там, где пропал в потемках Уренск, — еще догорали звезды фейерверка. Кто-то пировал в уренской берлоге, хвастал, рассуждал, прикидывал. И, наверное, Конкордия Ивановна спешит сейчас по темным улицам — заплетает паутину.
— Черт с вами, — сказал Мышецкий. — Живите без меня, господа…
Первая остановка от Уренска, и он узнал ее: шелестят голые прутья акаций, тот же самый «холерный» мужик продает колбасу, стоя на перроне.
— А ты, брат, все здесь?
— Я-то? А што мне…
Поезд плавно тронулся. Мышецкий захлопнул окно. И замелькала перед ним Россия — как бесконечное Свищево поле.
Пни, кресты, пески, буераки, церквушки.
Книга II. БЕЛАЯ ВОРОНА
Вместо пролога
С самой Пасхи и до глубокой осени Санкт-Петербург вроде забыт и покинут. Окна в домах столицы густо затерты мелом — все, кроме прислуги, давно на дачах. В пустых старинных квартирах (теплых зимой и прохладных летом) покоятся под чехлами, смазанные луком, драгоценные полотна. В яркой синьке лежат до приезда хозяев горки фамильного хрусталя, а уютная мебель затянута полосатым тиком.
По вечерам еще шумят музыкой Острова, Озерки да «Минерашки». А на фешенебельном зигзаге Большой Морской, Невского и Литейного рано тишает. Проходит городовой (бляха № 412) и говорит дворнику (бляха № 1034):
— А что, Лукич? Вишь ты, Игнатьевна, как лавку закрывала, так мне языка копченого сунула. Почитай, с фунт потянет! Нешто дадим закуске пропасть?
— Эва! — отвечает ему дворник. — С чего бы это?..
Лукич ступает неслышно, яко тать в полуночи, — на ногах его валенки, которые ежегодно валял ему кум в деревне. А теперь вот кум утонул в реке по пьяному делу, и оттого Лукичу грустно: «Таких боле никто не сваляет». Рядом с ним, неся копченый язык, шествует его старый друг и сподвижник — городовой; звончайше цокают по каменюгам подковы его громадных сапог, выданных на верную службу отечеству.
Вот и питейное, куда пускают в поздний час лишь служителей порядка и спокойствия. Закуска и табачок-то у них свои, а горячительное ставят бесплатно: «Хошь залейся! Потому как начальство. Мы ведь не звери — все понимаем!» И плавно текут под водку чудные разговоры мемуарного характера:
— Я ему и говорю: нешто можно? А он мне — в глаз! Ну, туточки я закон вспомянул, медаль нацепил… Вот эту. Не, у меня другая есть! Другую медаль нацепил и кэ-э-эк врежу ему по циферблату! С медалью-то…
— Ого-го-го! Ты мастак… А ён-то што? Ён-то?
— Не вру: только стрелки посыпались. Теперича, говорю, тебя, милый друг, никакой часовщик собирать не возьмется. А коли станешь приставу жалиться, так я тебя в протокол запихачу. Вот ты сиди там и на закон с уваженьем поглядывай… Рази не прав?
— Золотые слова твои, Лукич, — произносит владелец питейного. — Закон — это, можно сказать, все. Да и что бы мы без закона делали? Посудите сами.
— Спились бы! — отвечает городовой. — Ну, спасибочко за компанию, мне и на службу пора…
И возвращаются обратно: один — на перекресток, другой — в подворотню. Один в сапогах, другой в валенках.
— Кой же денек завтрева, Лукич?
— Да, кажись, суббота.
«Цок-цок… Шарк-шарк…» Хорошо им — помирать не хочется!
Пылят раскаленные мостовые, слепит глаза белый камень дворцов, тарахтят окаянные пролетки. Чиновная душа в такие дни жаждет отдохновенной прохлады, шипучей воды «Аполлинарис» и уютного общения с природой. Повсюду в департаментах слышны подчас легкомысленные разговоры:
— Хорошо бы нам, господа, на Острова закатиться. Да прямо — на поплавок! Небось и Марфа Андреевна не откажется?..
И вот он, вожделенный момент. Отворяются кованые врата великих «имперских чистилищ» (министерств, департаментов, казначейств и канцелярий). Двери, как известно, бывают разные, и любому смертному, из числа пришедших в сей мир, дано неумолимой судьбой прийти в него и обратно выйти. Но и в этом случае, как всегда, не спеши опережать свое начальство. Помни «Табель о рангах», что введена в русскую жизнь еще при Петре I…
Ударив в пол апостольским посохом, с поклоном выпускает швейцар поначалу действительных тайных и просто тайных советников. Херувимоподобно плывут они по мраморным лестницам, одаривая швейцара, как правило, рубля в три (а бывает, и ничего не дают). В жизни этих господ все размерено и утверждено. На смерть их журналисты пишут некрологи заранее, годами выдерживая их в ящиках стола, дабы в нужный день не подвести редакцию: «С глубоким прискорбием извещаем наших читателей о кончине…»
Завтра тайных уже приласкают золотые пляжи Паланги или курзалы «Монрепо»; а иных подхватят голубые экспрессы, и проснется тайный советник уже в цветочной Ницце. Вставит он в рот искусственную челюсть и, вспомнив буйную гусарскую молодость, прошепелявит гугняво:
За тайными следуют советники рангом пониже — статские, коллежские, надворные. Курс мзды швейцару с этих господ неустойчив — от гривенника до рубля. Семенят же они по лестницам бойчее тайных, торопясь не опоздать на ближайший дачный поезд. Эту публику уже поджидает чудесное взморье Мартышкина, тихие променады Сестрорецка, лучезарные закаты над пасторальной Вырицей:
Но вот швейцар ставит свой посох в угол и припирает двери кирпичом, припасенным заранее. Сие значит, что особы первых восьми классов уже прошли — осталась мелкая сошка. Из канцелярий рвутся на простор вселенной коллежские секретари; полные надежд на светлое будущее, спешат титулярные. Рыцари пера и кавалеры чернильницы! Божественная Ницца для таких господ еще слишком далека. Да и шут с ней, с этой Ниццей, — тут бы как-нибудь до Лигова поскорее добраться.
— Тимофей Акимыч, — покрикивают на бегу титулярные, — ты уж, брат, извини!.. Сегодня мелких нету! Потом…
— Чего уж там, — вздыхает швейцар. — Бог с вами…
Вся эта публика бойко, словно муравьи, разбегается по лавкам, тащит корзины с провизией. Смотреть на этих людей — страшно! Громадные арбузы выкручиваются из потных рук.
— Эй, извозчик! — вопят они. — Гони на вокзал!..
Постепенно они рассасываются по болотам Лигова и Сусанина, отдавая себя на прожор хищным комарам; поезда выкидывают их у Лахты и Лисьего Носа, развозят по разным чухляндским кочкам и убежищам (увы, не «Монрепо»), где каждый вечер
Швейцар давно убрал кирпич, уже собираясь запереть двери как следует. Но тут к нему подошла, слезно мигая, самая последняя фигура в петровской «Табели о рангах».
Коллежский регистратор Синюхаев, честь имею!
— Тимофей Акимыч, — сказал Синюхаев с испугом, — разве уж я, голубок… Или мы других хуже? Ей-ей, миляга, только до двадцатого… Выручи! А? Дай полтину. Всего полтинничек… А?
— Да вить не отдашь, — мудро отвечает швейцар, запирая высокие кованые двери: всё! — разъезд Петербурга окончен…
Через весь город тащится коллежский регистратор Синюхаев к себе на Тентелевку — аж к черту на кулички. Статистика (эта великая наука) пришла к печальному выводу, что такая чиновная мелюзга, как регистраторы, дач вообще не снимает. Забрав в воскресенье с утра пораньше детишек и жену с тещей, выезжают они на травку — куда-нибудь в Озерки или в Шувалово. Ну, баранки; ну, селедочка; ну, жена сыграет им на гитаре, как водится:
Разостлав на травке недочитанный номер «Полицейских ведомостей», регистраторы там и выдрыхиваются, как сурки, за всю неделю сразу. Воспряв же ото сна, они снова готовы любую бумагу приять согласно положению, скрепить, проколоть, подшить и дать ей соответствующее течение по ведомственным каналам великой Российской империи.
Могут (по желанию) и вообще приостановить течение. А потому, люди, вы этой мелюзги бойтесь!..
Но там, где из труб заводских оседает на крыши бараков гарь и копоть Путиловского или Обуховского, там живет, провожая праздничную субботу, совсем другой Петербург…
Квохчут в жирной пыли куры, уныло бегают, поджав хвосты, битые собачонки заводских окраин. Вытянув длинные руки вдоль бедер, словно бойцы после тяжкой битвы, возвращаются из цехов рабочие. От горнов, от наковален…
Здесь жизнь унылая, без просвета. Шмякнут с получки пятерку на восемь ртов и скажут:
— Вот и крутись, мать, как хочешь!..
Никто еще не знал тогда, что этому Петербургу, коптившему небо над окраинами вечного города, суждено скоро заявить о себе — зычно, властно, многоголосо…
За красной, как мясо, стеной флотского экипажа — рано-рано — поет залихватский рожок горниста. Тонко позванивая, прокатится через Невский первый трамвай с зевающим в пустом вагоне господином. От вонютного Обводного канала, завернув на Забалканский, четко процокает казачий разъезд.
И за стенами экипажа колотятся с утра пораньше сапоги по булыгам, трещат на ветру жесткие матросские робы.
А господину скушно после веселой ночи, и он думает — как бы прожить до жалованья, ни у кого не занимая. «Нет, не проживешь — займешь!» У казачья морды сытые, с узкими лезвиями глазок, в которых тускло светятся жуть и злоба одичалых пьяных казарм…
На улицах еще безлюдно. Свистящими голиками дворники ожесточенно метут панели и мостовые, загаженные с вечера гулящей публикой. Полупьяная проститутка спешит домой мелкими шагами, жадно пьет с похмелья воду у разборной колонки. Заспанные горничные, сонно ругаясь, выводят прогулять собачек. С грохотом и треском уже тащатся через город ломовые извозчики, со смаком распивая на козлах первую за день сороковку.
Медленно пробуждается Петербург, тяжелый день впереди — понедельник. Взрывают тишину гудки на окраинах, созывая рабочий люд в горячечный ад цехов. Но эти гудки почти не достигают центра столицы, где — в зелени бульваров — тихо опочили (вот уже второе столетие) уют и спокойствие старых барских особняков…
…Неслышные шаги лакея по ковру.
— Ваше сиятельство, проснитесь. Ввечеру еще велели разбудить пораньше!
Сергей Яковлевич открыл глаза и, закинув руки под влажный от ночного пота затылок, долго глядел в лепной потолок.
— Разве я просил тебя? — спросил сонно.
— Собирались, ваше сиятельство, ехать…
— Ехать? Да. Надо ехать. Только позже. Ты опять все перепутал. Вечером! Узнай, когда поезда ходят в Стрельну…
— Мундирчик какой прикажете?
— Да никакой…
И, отвернувшись к стене, снова заснул. Его разбудила полуденная пушка — пушка Петропавловской крепости, и он встал — разбитый, уничтоженный, растерянный…
Глава 1
Министр внутренних дел, князь Святополк-Мирский, отказался принимать какие-либо объяснения от Мышецкого, пока не услышит мнения правительствующего сената. Между тем и Сергею Яковлевичу, помимо министра, не терпелось знать высокое мнение сената о себе и своих уренских передрягах…
— Без працы не бенды кололацы! — сказал князь, спрыгивая вечером с поезда на перрон станции Стрельна.
Жадно обонял дачный воздух: море, духи, акации.
«Ах, боже мой, как давно ничего этого не было!» Под куполом вокзального ресторана заиграл румынский оркестр Аки-Альби, восемь поджарых смуглянок в гусарских штанах сели на колени к офицерам и хором запели — печальное:
Князю нечаянно вспомнился Подгоричани и вся низость падения этого человека. «Вот, — решил Мышецкий, — ему и не мешало бы погибнуть на этом перевале… Но мне-то за что все это?» Подумал так и влился в праздную толпу.
Было пестро, шумно и отчасти даже чинно. Из зелени садов ревели граммофонные трубы. На ровных грядках клумб лежали среди георгинов громадные стеклянные шары — такие хрупкие. И даже не верилось, что где-то война… Впрочем, Порт-Артур от Стрельны очень далек, и он, слава богу, еще держится!
И публика здесь вроде забыла о войне. Но как она разволновалась, когда из стрельчатых ворот виллы выкатилось роскошное тильбюри, запряженное «a la Domon» четверкой цугом, с форейтором. Держа на коленях лукошко с грибами, сидела в тильбюри жилистая, похожая на мулатку, женщина. Это была балерина Матильда Кшесинская, приехавшая под вечер собрать урожай со своих грибных плантаций. Неподалеку же стоял и дворец великого князя Дмитрия Константиновича (да и вся Стрельна, надо сказать, принадлежала тогда великому князю)…
Толпа гуляющих заметно поредела; уже потянуло от залива туманцем, заквакали лягухи.
Вот и дача сенатора Мясоедова. Сергей Яковлевич трижды перекрестил себя и толкнул калитку.
Мышецкий сразу же попал впросак, ибо сенатор Мясоедов, как это ни странно, не мог его вспомнить. В старой венгерке, плохо выбритый, сенатор напоминал чем-то «дикого» степного барина, а не видного сановника империи. Было что-то весьма старомодное в его согбенной фигуре, но глаза глядели по-прежнему молодо и зорко. И папиросу из большой коробки Мясоедов взял цепко.
— Прошу, — показал он на кресло. — Чему обязан?
— Ваше превосходительство, — начал Сергей Яковлевич, — осмелюсь напомнить, что после свершения вами ревизии вы изволили благословить меня на пост уренского губернатора…
Короткое раздумье на челе сенатора, и — вопрос:
— Вы, кажется, из лицеистов?
— Кандидат правоведения, ваше превосходительство.
— Хм… И какова же была тема вашего реферата?
— Его, — ответил Мышецкий обстоятельно, — можно прочесть в «Журнале министерства юстиции», а тема такова: роль прошения о назначении пенсии как момента, определяющего начальный срок для ее производства… Реферат был отмечен на конкурсе!
Мясоедов дал князю осмотреться. На всех предметах лежала печать запустения и старческого небрежения. Поверх рояля были разбросаны ноты, а в углу — перед иконкой «Утоли моя печали» — вздрагивал трепетный огонек неугасимой лампадки.
Портреты братьев Аксаковых, украшавшие рабочее бюро сенатора, обнадежили Мышецкого в несомненном патриотизме сановника.
Сергей Яковлевич начал разговор осторожно:
— Я часто вспоминал наш былой разговор о плевелах…
— О чем? — глуховато напрягся сенатор.
— О плевелах, ваше превосходительство.
— Так.
— Тогда вы, — продолжал Сергей Яковлевич, — государственно-разумно поддержали мою мысль о том, что все плевелы надобно вырывать с корнем…
И вдруг Мясоедов поднял иссохшую ладонь:
— Князь! Вы меня, очевидно, неверно поняли. И сам спаситель воспрещает отделять от плевел пшеницу, дабы ошибкою или случайно не выдернуть злак вместо сорных плевел…
Только сейчас Мышецкий заметил, какой уже старенький сенатор Мясоедов, — Влахопулов был бы перед ним еще молодцом!
— Ваше превосходительство, — начал князь снова, — не могли столь глубоко запамятовать о том неприятном положении, в коем я был оставлен вами в Уренской губернии, мне вверенной?
По тому, как заострился взгляд старика, Мышецкий догадался, что сенатор — наконец-то! — вспомнил его. Вспомнил и теперь, наверное, перебирает в памяти всё его дело.
— И, однако, это не совсем так, — возразил Мясоедов, причмокнув. — Положение Уренской губернии при настоящей ситуации нимало не отличается от положения других губерний империи. И ваше дело, князь, как аптекаря, заключалось только в одном: отпускать на Уренскую губернию лишь те лекарства и в тех дозах, в коих соизволит прописать доктор! Не так ли?
— Простите, — осведомился Сергей Яковлевич, — но кого прикажете понимать под «доктором»? Сенат? Министерство?
— Странный вопрос… от губернатора! И вы, князь, очевидно, своих обязанностей как следует не знаете?
— Нет, я их знаю… примитивно, — отвечал Мышецкий.
— Вот как? — нахмурился сенатор.
— Да, если угодно, примитивно.
— Объясните же!
— С удовольствием… Вот известный князь Щербатов три года управлял Московской губернией, приобретя себе славу превосходного администратора. Когда же он вышел в отставку, то в столе у него были обнаружены все пакеты от министра с надписью «Совершенно секретно». И все, как один, были не распечатаны!
— Этим примером вы, князь, хотите подчеркнуть…
— …только независимость своего мнения! — подхватил Мышецкий. — Я пришел к убеждению, что губернатор, назначенный лично императором, подчиняясь только сенату, должен исполнять распоряжения министерств, но никому из министров в отдельности не подчиняться. Инициатива и добрая воля к свершению блага — вот основные принципы, которых я и придерживался!
Это было чересчур искренне, и Мясоедов фыркнул.
— Вы не избаловались ли там… вдалеке? Когда вы, князь, стали губернатором — при Сипягине или при Плеве?
— При Вячеславе Константиновиче.
— Странно! Странно, и совсем непохоже на покойного Плеве.
На что Мышецкий вполне разумно ответил сенатору:
— Но губернатору совсем необязательно быть похожим на своего министра… Хотя бы — на Плеве!
Ход мыслей старика сенатора был теперь для Мышецкого таинствен, как возня мышей под полом. Вот и этот вопрос:
— Простите меня, сударь, но я как-то не могу уразуметь причин вашего визита ко мне.
Сергей Яковлевич вцепился в подлокотники кресла:
— Я пришел к вашему превосходительству в чаянии той поддержки, которую вы однажды уже оказали мне. А ныне я пребываю в некотором подозрении…
— Как? — И рука сенатора была приставлена к уху.
— В подозрении, — четко выговорил Мышецкий.
Синеватые пальцы сенатора стиснулись в жесткий замок и даже побелели от напряжения.
— Князь! Сейчас половина России находится у правительства в подозрении. Однако же мало кто из числа подозреваемых обращается в сенат, например — ко мне!
— Но мое положение…
— Я не понимаю, — властно перебил князя Мясоедов, — о какой поддержке вы хлопочете? Ваше дело (помню, помню) о разведении коммунальных мужицких хозяйств в степи…
— Артельных! — быстро поправил его Мышецкий.
— Безразлично, — отмахнулся сенатор. — Но это дело столь ответственно, что я, ваш покорный слуга, не берусь рассудить его самолично…
Сергей Яковлевич снова посмотрел на портреты Аксаковых и решил возвратить старика сенатора к безвозвратным временам его славянофильской молодости.
— Эти благородные лики, — сказал князь, — неужели не могут быть посредниками между нами? И пусть до того, как вы станете судить меня в сенате, пусть они, эти апостолы, напомнят нам об артельных началах крестьянства на Руси!
Мясоедов вдруг начал злиться:
— Времена изменились, князь! Мужики артельно пашут, артельно пьют в кабаке и так же артельно идут жечь наши родовые усадьбы! Вам-то, Рюриковичу, должно быть это известно…
Разговор оборвался. Надо что-то сказать.
— Я имел честь, — начал Сергей Яковлевич, — ознакомиться с вашим «Особым мнением» относительно расселения немецких колонистов на уренских землях…
— Да, князь, — кивнула в ответ маститая голова, — я не вижу особого греха, ежели наши головотяпы возьмут от немцев все самое рациональное в развитии форм ведения сельского хозяйства.
Бородатые старцы Аксаковы смиренно взирали из золоченых багетов на панславянскую мудрость потомства. Сергей Яковлевич неожиданно подумал о покойнике Влахопулове: «Боже мой, он был куда покладистее!..»
— Вы ошибочно думаете, — ответил Мышецкий, — что на землях Уренской губернии расселились какие-то добрые дяденьки-инструкторы. Совсем нет! Это скорее создатели крепостей-латифундий среди порабощенного народа. И мне кажется, что высокому сенату совсем не пристало поддерживать идею колонизации Германией русских просторов! Потомство будет судить, но… кого?
Вот тут-то и началось.
— По какому праву вы, князь, — с шипением спросил сенатор, — подвергаете сомнению мою любовь к отечеству? Выстрадайте эту любовь, как выстрадал ее я… Я потерял сына под Рущуком, эта война уже унесла моего внука. Мой зять ведет сейчас броненосец на восток, и я еще не знаю, не быть ли моей дочери вдовою! Не извольте же забываться, князь! — выкрикнул Мясоедов.
Сергей Яковлевич встал и учтиво поклонился:
— Я уважаю ваши чувства и пришел к вам, как сын приходит к отцу. В поисках истины! Блудного сына тоже выслушивают. И если можно, то его прощают…
— Сенат и вас простил бы! — ответил Мясоедов гневно. — При Александре Втором и Третьем. Но только не сейчас, когда над Россией висит угроза новой пугачевщины. Мы не можем простить вам, князь, ваши социальные эксперименты над мужиком…
И тут прошуршало за спиной — шелково-воздушно: вошла дочь сенатора, еще моложавая дама, робкая и печальная.
— Папа, — сказала она, горячо целуя руку отца, — милый папа, прости… Я слышала! Не ругай князя… Ты взволнован… но ты же у нас добрый, папа!
Мясоедов глухо кашлял, пальцы его запутывались в шнурах венгерки, из-под которой выпал костяной образок.
— Мы можем простить вам все! — сказал он на прощание. — Любое увлечение молодости. Карточный долг. Дурную связь с женщиной… Даже взятку! Но сенат никогда не будет потворствовать занесению в мужицкую артель социальной заразы… Бог с вами!
Дочь сенатора проводила Мышецкого до калитки.
— Вы должны понять нас, — сказала она. — Если бы вы, князь, пришли вчера, все было бы иначе…
— Сударыня, видит бог, я не желал внести в ваш дом беспокойство. Но… что же случилось?
И все стало понятно из ответа женщины:
— Мы только сегодня утром получили телеграмму от управляющего. Мужики сожгли нашу родовую усадьбу. А там — книги, там — прошлое, там — архивы. Там наше
Вернулся на вокзал и в ожидании поезда зашел в ресторан. Через весь зал, нарядный (белое с золотом), вытирая усы после выпивки, шел красавец Аки-Альби.
— Для вас? — спросил он по-русски.
— Что-нибудь, — ответил Мышецкий и стал глушить коньяк.
Один поезд он пропустил сознательно:
Второй поезд он пропустил уже бессознательно.
«Зачем России иметь сенат, если уже имеется Яхт-клуб?»
Такому вопросу не следует удивляться. Впрочем, не надо удивляться и тому, что главной улицей Петербурга стала Морская, а не знаменитый Невский проспект, и только потому, что на Морской как раз и располагался Яхт-клуб. Ошибочно думать, что члены этого клуба ретиво катались на яхтах. Совсем нет, они зачастую не умели даже паруса поставить. Российский Яхт-клуб занимался… интригами. Теперь понятно?
«Но в Яхт-клубе говорят… В Яхт-клубе уже давно решили… В Яхт-клубе судят об этом иначе!» — часто слышалось среди придворных. Великие князья и отборные сливки общества были членами Яхт-клуба. И министры не гнушались порой выслушивать болтовню кавалергарда, причастного к этой «святыне» бомонда. Зато с каким достоинством сидели члены Яхт-клуба возле окон, наблюдая за движением карет и пролеток по Морской улице, пренебрежительно улавливая пылкие и завистливые взгляды людей, непричастных к этому волшебному миру…
Мышецкий первым делом полистал «членскую книгу» клуба — нет, его еще не исключили. В канцелярии князь поспешил уплатить взносы вперед — даже за 1906 год: «Так вернее!» После чего проследовал наверх и заказал себе обед.
— Я буду в библиотеке. Потрудитесь напомнить…
Сейчас его интересовало новое уголовное уложение. Причем интерес этот не был профессиональным интересом юриста. Нет, просто в душе Сергея Яковлевича, умело скрытое, бушевало пламя ревности и оскорбленного достоинства. Сцена на даче старухи Багреевой мучила его — пора рассчитаться с Иконниковым и Алисой!
А в библиотеке Яхт-клуба было прохладно, таинственный полумрак окутывал и без того темные, отделанные мореным дубом комнаты. И никто не мог помешать Сергею Яковлевичу, кроме единственного читателя — великого князя Николая Николаевича, генерал-инспектора русской кавалерии. В белом походном (по случаю войны) кителе, с Георгием в петлице, великий князь перебирал газеты, просматривая списки убитых и награжденных.
— Добрый день, ваше высочество, — поклонился ему Мышецкий, проследовав к шкафу с юридической литературой…
Было тихо. И тихо шуршал газетами великий князь. Да бронзовые, в человеческий рост, часы, массивный маятник которых качался возле самого пола, со старческим равнодушием прохрипели что-то около шести часов и снова самодовольно замкнулись в себе.
Итак, сначала посмотрим, что можно сделать с Алисой, нашей добропорядочной женой и матерью, урожденной баронессой Гюне фон Гойнинген… Вот как раз пункт второй статьи триста семьдесят второй: супруга, сбежавшая с любовником от семьи, наказуется, как служащий, «виновный в самовольном оставлении парохода или морского судна, отправляющихся в плавание или находящихся в таковом, без уважительной причины, на срок более трех суток»!
Упрощение кодекса до такой вульгарной степени потрясло душу правоведа. Мышецкого совсем не устраивало судить Алису, как служащего, сбежавшего с парохода перед отплытием в бурное море. Но тут великий князь Николай Николаевич оторвался от газеты, спросил:
— Граф Подгоричани… это какой?
— Сербская фамилия, — увильнул князь Мышецкий.
— Помню я одного, — призадумался Николай Николаевич, — он, кажется, по Конногвардейскому был? У него еще случилась глупая история с мучной фабрикантшей…
«Додо!» И Мышецкий, похолодев, снова сунулся в книгу: донжуана Иконникова можно преследовать, как «виновного в умышленном нанесении удара или ином насильственном действии, нарушившем телесную прикосновенность» (статья четыреста семьдесят пятая). Сергей Яковлевич порядком расстроился. Подобные варианты его никоим образом не устраивали. Значит, надобно рассудить самому, не полагаясь на новые законы… «Так! Именно так».
Николай Николаевич оставил газеты и ушел. Мышецкий искоса глянул на свежие листы… Вот он! Под пышным венком с надписью «Славой и кровью венчанные воины» красовался портрет Анатолия Подгоричани. И было сказано, что вольноопределяющийся граф А. Н. Подгоричани в битве под Ляояном тяжко контужен в голову, но строя не покинул и представлен к Георгию.
«Что ж, молодец!»
На цыпочках вошел лакей и шепотом, чтобы не нарушить величавой тишины библиотеки, сказал:
— Ваше сиятельство, вы можете проследовать к столу…
В мундире, облитом золотом галунов, весь в брандебурах и этишкетах, вошел солидный господин с профилем английского лорда и хорошо поставленным, как у Баттистини, голосом возвестил:
— Котлета-фри. Соус крутон-моэль. Гарнели в вине белом. Подать: стол камер-юнкера, его сиятельства князя Мышецкого!
Тонко жужжала одинокая муха. Невидимый церемониймейстер руководил перемещением фигур в этой сцене. Дымящийся поднос — только мелькали салфетки — передавался с рук на руки, все выше и выше рангом в лакейской олигархии, пока котлетка, величиной с пятак, не оказалась перед Мышецким.
Он поправил пенсне и взялся за одну из вилок. Взялся за вилку и положил ее обратно. Даже спиной он ощутил первый за все это время дружеский взгляд. Именно — дружеский!
— Доктор Бертенсон! — радостно воскликнул Мышецкий, обернувшись. — Ах, как я рад вас видеть!..
Бертенсон (чистенький, приветливый, в скромном армейском мундире) подсел к столу князя. Светлые глаза доктора изливали на Мышецкого потоки благодушия.
— Где вы сейчас? — спросил его Сергей Яковлевич.
— Состою при флотских гвардейских экипажах. А вы, князь, я слышал, в абшиде пребываете?
— Да, меня стали обгладывать. И даже не с хвоста, а прямо с головы… А чем вы озабочены, Василий Бернгардович?
Бертенсон устало провел рукою по пухлому мальчишескому лицу, как-то сразу стал скучным.
— В черноморских экипажах неспокойно, — сообщил он. — Как бы не перекинулось и на Балтику!
— Вы думаете? — почти равнодушно спросил Мышецкий. — Но я был уверен, что всех подозрительных матросов отправили с эскадрой Рожественского… туда — на восток!
Лакей подсунул под локоть Мышецкого визитную карточку с двумя загнутыми уголками (знак особого внимания). Неожиданно резануло висок старой болью, еще уренской. Сергей Яковлевич потер его, морщась, и Бертенсон как врач не преминул это заметить, хотя ничего и не сказал. Спокойно выслушал он рассказ Мышецкого о всех последствиях его губернаторства.
— Сначала, — напомнил, — гляньте, от кого эта карточка.
— Действительный статский советник Жеребцов, — прочитал Сергей Яковлевич и спросил у лакея: — Откуда?
Лакей указал в дальний угол зала, где сидел незнакомый пожилой господин. Крепкий, коротко стриженный, смачно жующий.
— Но я совсем не знаю его.
— Зато я наслышан, — пояснил Бертенсон. — Состоял по четвертому отделению его величества канцелярии. Обворовал кого мог — сирот, старух, глухонемых, слепых и прочих уродов… Теперь же, награбившись, спешит в отставку.
Сергей Яковлевич сунул визитку под тарелку:
— Итак, милый Василий Бернгардович, я слушаю…
— Впрочем, — ответил Бертенсон спокойно, — можете остановить меня сразу, ежели слушать станет невмоготу. Я советую вам одну подлость. Но так как к этой подлости прибегают все министры, то простит бог и нас грешных… Попробуйте, — сказал доктор, — проклюнуться в Гродненском переулке!
— Мне? — испугался Мышецкий. — В эту клоаку?
— Поверьте, — утешал его доктор, — в некрологах не пишут, кто был и кто не был в Гродненском тупике. Не все ли вам равно? А я совсем не хочу видеть вас в обидах. Вы еще молоды, князь, можете многое сделать. Да и время… преглупейшее!
В конце Гродненского переулка была глухая зловонная нора. А в этой норе, пыхтя и злобствуя, проживал издатель газеты «Гражданин», романист князь Владимир Петрович Мещерский.
— Неприлично, — сказал Сергей Яковлевич, невольно краснея.
— Ах, не все ли вам равно? — отвечал Бертенсон…
В обеденном зале Яхт-клуба появились два новых лица: князь Валентин Долгорукий и турецкий атташе Азис-бей, прикомандированный к полку кавалергардов.
— Атташе! — сразу позвал его Бертенсон. — Покажите-ка мне ваш дурацкий палец.
Валя Долгорукий как-то быстро увильнул в кабинет, где обедали дипломаты. А турок, осияв всех белоснежной улыбкой, протянул Бертенсону распухший, как бублик, палец.
— Упал с лошади, — сказал он Мышецкому чисто по-русски.
— Вы знакомы? — кивнул Бертенсон. — Князь Мышецкий, губернатор Уренского края…
— Где-то и когда-то, — засмеялся Азис-бей. — Но я слышал, что окраинам России не везет: одного повесили, другого взорвали, а третий…
Доктор так потянул вывихнутый палец, что смуглый лоб атташе сразу залился от боли потом.
— Не лезьте куда не надо! — грубо заметил Бертенсон. Сергей Яковлевич взял в руки визитку Жеребцова.
— Я все-таки пойду, — сказал. — Неудобно…
Жеребцов при появлении князя почтительно привстал:
— Вы столь любезны, князь, весьма вам благодарен…
— Я к вашим услугам, сударь.
— Видите ли, князь, — начал Жеребцов глубокомысленно, — я и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова, решили провести остаток дней на лоне природы — в Уренской губернии.
— Имение у вас — родовое или благоприобретенное?
— Благоприобретенное, — ответил Жеребцов, и Мышецкий подумал: «Благоуворованное…» — Состоит же оно в Запереченском уезде, и вот… Я и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова, решили, так сказать…
— Простите, — обрезал Мышецкий, — что вас интересует?
— Да разное, князь… Вот, например, и мужики! Ныне они что-то суетятся. Так вы, милейший князь, как губернатор, не подскажете ли нам — не опасно ли ныне забираться в глушь?
— Пока я находился в губернии, — ответил Сергей Яковлевич с раздражением, — волнения ограничивались только городом. А отсюда, из Петербурга, я не могу поручиться вам за уезды!
— Э-э-э, — проблеял Жеребцов, — еще один пункт, и останусь вам признателен… Скоро и дворянские выборы! Слышал я, что губернский предводитель Атрыганьев не совсем соответствует. А я, как человек послуживший, чиновник еще «старого шлагу»… Да и жена опять-таки урожденная княжна Кейкуатова!
— Извините, господин Жеребцов, — обозлился Мышецкий, — но мое положение отныне таково, что я навряд ли вернусь к своим обязанностям уренского губернатора. Желаю доброго пути — вам и особливо вашей супруге, урожденной княжне Кейкуатовой!
С тем он этого дурака и оставил. Вернулся за свой стол.
Бертенсон взял с него слово, что князь обязательно навестит его в Мариенгофе, где доктор собирался встретить золотую осень. И, откланявшись Мышецкому, напомнил:
— Вы можете судить меня вкривь и вкось, но я все-таки советую вам, как другу, посетить князя Владимира Петровича в его дыре. Иначе, боюсь, эта котлета-фри будет вашей последней котлетой в жизни, которую вам подали как камер-юнкеру его императорского величества… Итак, до встречи в Мариенгофе!
Теперь осталось лишь разобраться с Валей Долгоруким, столь явно увильнувшим от встречи… Валя — дальняя родня по матери, десятая вода на киселе. Но еще не так давно родством на Руси дорожили, имея привычку всех называть «кузенами». Пути Мышецкого и Долгорукого были разные: оба из обедневших Рюриковичей, но Валя еще ребенком был взят в Зимний дворец, чтобы играть с малолетним наследником, и вот теперь они выросли: наследник стал царем, а Валя — лейтенант флота (и друг царя). Сергей же Яковлевич — иная статья: правовед, что-то пишет, что-то считает, от двора далек.
Небрежение Вали было непростительно, и Мышецкий распахнул двери в дипломатический зал.
— Валя! — резко позвал он друга. — Я тебя жду…
Лейтенант вышел к нему. Сели. Помолчали.
— Тебе не стыдно? — спросил Мышецкий. — Это же свинство, Валя, в детстве ты дружил не только с Ники, но и со мною тоже… Наконец, наши родители…
— Да оставь, Сережа, — смутился Валя. — У тебя нелады, я понимаю, как это надоедно, и решил просто не мешать тебе. А ты меня позвал — и спасибо! Рад тебя видеть.
Сергей Яковлевич не знал, как начать разговор о главном.
— Ты по-прежнему при его величестве? — спросил.
— Да. Ники плох. Мне трудно. Его рвут в семье — мать и Алиса. Сенат тянет туда, Витте — сюда… А я устал.
— Устал… за царя? — улыбнулся Мышецкий.
— Знаешь, Сережа, — огляделся Долгорукий вокруг, — это ведь большое несчастье, что я связан этою дружбой…
Мышецкий выслушал Валины обиды и заговорил о своем:
— Ты должен помочь мне. Я напишу его величеству подробное изъяснение своих поступков, а ты, Валя, передай…
— Нет, — тихо ответил Долгорукий. — Я этого не сделаю. Царя нельзя тревожить. У него нет свободной минуты.
— Но у него есть же время на то, чтобы быть царем!
— Сережа! — вспыхнул Долгорукий. — Не надо следовать дурным примерам. Ты говоришь «царь», как о простом чиновнике. А ведь цари все-таки — это… цари!
Сергей Яковлевич долго крутил в пальцах вилку.
— Послушай, Валя (и ковырнул недоеденную котлетку), вот Бертенсон советует мне идти в Гродненский тупик. Но я нахожу приличнее обращение дворянина непосредственно к монарху!
— А может, Бертенсон и прав? — ответил Валя. — Если турки, вроде нашего Азис-бея, ходят на поклон к евнуху своего султана, то — улыбнулся Валя, — навести и ты… князя Владимира Мещерского. Не первый ты будешь и не последний!
— Ты спешишь? — спросил его Мышецкий, сосредоточенный.
— Не очень, — ответил Валя, торопясь.
— Ну, ладно. Ступай. Дитятко…
Бертенсон, оказывается, глядел как в воду. Вскоре князя оповестили об исключении его из придворных списков. Доступ к царю отныне для Сергея Яковлевича был закрыт. «А жаль… Последняя возможность исправить карьеру и вернуться в Уренск! Что делать?.. Бежать бы…»
— Маэстро, — позвал Мышецкий лакея, — распорядитесь о скорой продаже мебели, кареты и прочего.
— Рази?
— Вот вам и «рази»! Я продаю дом — мне нужны деньги, чтобы уехать подальше от великороссийского свинства… Я изнемог!
— Рази?..
Был уже такой случай. Однажды. Еще там. Далеко.
Когда нужно было спасать голодную губернию!
И он ударил челом Конкордии Ивановне. И — ничего: не сломался, выжил, выиграл. А теперь? Не о мужиках — о самом себе надо подумать… «Ну дом-то я продам. Дом хороший, таких теперь не строят, его купят наверняка… А — дальше?»
Дальше?.. Так вот он, Гродненский тупик.
— Тпррру-у…
Вылезай, князь, приехали!
Да, в этом доме немало перебывало народу. Не было, пожалуй, министра в России, которого бы миновала чаша сия, наполненная скверной. Хаживал сюда и Зубатов, духовный отец Витьки Штромберга! Издатель газеты «Гражданин», князь Владимир Петрович Мещерский, чинов себе не искал — только влияния. И знал, чем можно угодить царям: ярым консерватизмом! Что и делал. Делал непрестанно и неуклонно.
Шумели над Россией грозы, облетали листья и жевали козы с досок заборов обветшалые указы. Много было перемен, колебались весы России и так и эдак. Только князь Мещерский оставался неизменным. Если бы не история с тем красивым трубачом, которого высекли, далеко бы пошел князь Мещерский! И тираж его подленького «Гражданина» куда бы как выше был! Однако не вышло. Погорячился он тогда, да и трубач болтуном оказался…
Поднимаясь по лестнице, Сергей Яковлевич нос к носу столкнулся с господином, который старательно желал быть неузнанным. Однако (шалишь!) Сергей Яковлевич узнал: это был Александр Булыгин, давний коллега Зубатова и помощник московского генерал-губернатора. А на дверях квартиры издателя висела заманчивая табличка: «Добро пожаловать». Сергей Яковлевич дернул за сонетку звонка, и дверь открылась сразу, будто князя давно ждали. Из глубины темной квартиры послышался голос, перебиваемый хрипотцой:
— Кто бы ни был — прими! Слышишь, милочка?
Молодой человек, открывший Мышецкому двери, был удивительно ловок. Он так мгновенно разоблачил князя от верхней одежды, словно всю жизнь только и промышлял уличным разбоем. И, потирая руки, пропустил Мышецкого внутрь мрачной квартиры:
— Пожалуйста… Вы нас случайно не узнаете?
— Извините, не могу припомнить…
— Манусевич, или Мануйлов! А я вас, князь, хорошо помню.
— Откуда? — удивился Сергей Яковлевич.
— Извините и вы! Мы своих профессиональных тайн не выдаем.
Из простенка между книжных шкафов выступила на свет божий обрюзглая, но грозная и маститая фигура издателя «Гражданина».
— Правовед? — сказал Мещерский, щелкнув пальцем по груди гостя, где блистал значок. — Прошу, князь!
Мышецкий покорно следовал за хозяином, который нес на своих плечах серый старушечий пледик. Шли мимо комнат, где лежали громадные альбомы с портретами казаков лейб-гвардии, мимо корректорской, где валялись свежие гранки, мимо статуи Аполлона и многочисленных мужских экорше, развешанных по стенам…
— Садитесь, — пригласил хозяин. — И снимите, пожалуйста, пенсне… Терпеть не могу этих новомодных выдумок!
Сергей Яковлевич машинально, повинуясь окрику, стянул с переносицы пенсне, и Владимир Петрович спросил его:
— Вы меня видите?
— Вполне.
— А тогда, пардон, зачем же вам эти стекла?..
Во всем облике князя Мещерского было что-то удивительно плоское. Как у старого высохшего цветка, что со времен Екатерины II лежит среди страниц древнего тома, передаваемого в роду по наследству с завещанием — цветка не изымать!
— Мне, как внуку Карамзина… — начал Мещерский, и Сергей Яковлевич, невольно улыбнувшись, сразу же вспомнил ходкую эпиграмму, написанную покойным поэтом Минаевым:
Хозяин дома пристально посмотрел на своего гостя. И вдруг сказал — проникновенно:
— А безнравственный, доложу я вам, был человек!
— О ком вы? — растерялся Мышецкий.
— Да о Минаеве… спился! Вы о нем ведь подумали?
Сергей Яковлевич не знал, куда деться: «Провидец, да и только!» С трудом овладев собою, показал на книжную мудрость:
— Вы заговорили о писателях? Вот, я вижу, стоят и ваши романы: «Один из наших Бисмарков», «Женщины петербургского большого света», «Граф Обезьянников»… Скажите, каково ваше авторское к ним отношение?
— Трагическое, — охотно ответил Мещерский. — Вы недаром вспомнили о Минаеве, а я недаром назвал его имя. Дело в том, что этот безнравственный пересмешник, как и негодяй Чернышевский, останется жить в памяти русского народа, а я — погибну! Сие печально, по так! И я объясню вам причину: я, внук Карамзина, есть консерватор по убеждениям. А глупое человечество так подло устроено, что лезет вперед и вперед, совсем забывая, что раньше было вовсе не так плохо, как принято ныне думать. Им, балбесам, хочется конституции, а мне желательно видеть «дней николаевских прекрасное начало»!
— Дней… александровских, — поправил его Сергей Яковлевич.
— Нет, — закрепил Мещерский, — я сказал точно: николаевских!
Мышецкий задумался: «Кого он имел в виду? Николая Первого или… нынешнего? В любом случае начало было ужасно: пять повешенных декабристов или Ходынка с трупами…»
Тут старый писатель сбросил пледик и, охнув, встал.
— Смотрите! — показал он. — Я не убираю со стола письма моих дорогих монархов. Они благодарны мне за многие советы! Но тут же я держу и письмо недоносков, Стаховича и графа Гейдена, которые в наглости своей — непревзойденной, князь! — отказались чествовать мой юбилей… Этим сволочам, видите ли, не понравилось, что я считаю розгу благодетельной для великой русской нации! А это ведь — так! Больно мне, юноша, и обидно. Ведь не конъюнктурные же соображения руководили мною, когда я проповедовал благодеяние розги! Нет! Это был крик души патриота, замученного всероссийским хаосом…
Владимир Петрович вдруг взял Мышецкого, и без того ошалевшего, за локоть, вытащил его из кресла, велел:
— Встаньте, князь, встаньте…
— Куда встать? — не понял Мышецкий.
— Ах, боже ты мой! На колени, конечно…
Сбитый с толку, Сергей Яковлевич опустился на колени, а напротив него, тоже коленопреклоненно, встал на пол издатель и романист, друг многих монархов. И тогда, гладя в глаза молодому князю, сказал старый князь — ровно и глухо, утробно:
— Запомните: что было, то и будет. И что делалось, то и будет делаться. И нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот это новое!» Но это было уже в веках, бывших прежде нас. И нет памяти о прежнем. Да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после…
«Аминь!» После чего оба отряхивали брюки, а Мышецкий думал: «Неужели этот человек не устал жить и издеваться над этой жизнью?» А с губ старого распутника сорвался острый смешок.
— Нет, я не устал жить, — ответил он. — А вы, князь?
— Да, я подумал об этом. — Мышецкий даже не был удивлен, что писатель читает сейчас его мысли.
— Вот видите! — оживился романист. — Как можно устать от жизни, в которой я, как святой, даже угадываю чужие помыслы? И, например, я вижу, князь, что вы все время выбираете момент, дабы вклинить в наш разговор свою просьбу… Осведомлен достаточно: у вас нелады с сенатом?
«Зачем я, дурак, пришел»» — подумал Мышецкий уже боясь думать, и вдруг вывернулся весь наизнанку:
— Общество осудит меня за этот визит к вам!
— Охотно верю, — спокойно согласился Мещерский.
— О вас говорят, что вы…
— Ну, милый мой, к чему такие подробности? Если у вас есть дело, касаемо меня, то говорите смелее…
— И я, — отчаянно продолжал Мышецкий, — пришел к вам не как к другу монархов и человеку больших светских связей. Я пришел, как к издателю! Мое положение экс-губернатора обязывает меня искать способы для оправдания пред обществом.
Пафос речи Мышецкого перехлестнул ложь ее, и случилось небывалое: «гражданина» удалось обмануть, — Мещерский поверил в искренность гостя. Поверил, но…
— Но в основе вашего желания, — сказал он, — лежит глубоко порочная мысль. А именно: не перед обществом, князь, вы должны оправдывать свои поступки. Ибо общество и не стоит того! Монарх поднял вас до служения ему. Монарх и низринул! И вот его-то вы и обязаны умолять о прощении…
Без стука вошел Мануйлов с какой-то бумагой в руке и нагло сел на диванчик. Сергей Яковлевич вспоминал, откуда ему знаком этот пухлый и вертлявый господинчик.
— Милочка, — сказал он Мещерский, — ну-ка, выйди…
И «милочка», подхватив свою бумажку, выкатился.
— Я несколько шире, — начал Мышецкий, — понимаю русское общество. Оно — многообъемно и заслуживает уважения хотя бы по тем ярким представителям, которых русская жизнь и выдвинула! И обращаться к массам мне вовсе не стыдно…
В ответ на эту тираду Мещерский долго звонил в колокольчик, пока не появился мрачный, как и все в этом доме, лакей.
— Вы меня звали, ваше сиятельство? (басом).
Романист аккуратно поставил колокольчик на стол:
— Приснилось тебе? Ступай вон, идиот… — А потом, когда лакей удалился, Мещерский спросил: — Вы заметили, какая у него харя? Вот вам, князь, представитель нашей общественности, к которой вы и желаете обратиться… Пусть пройдет еще тысяча поколений, но я не верю, чтобы из потомков моего Митрофана вылупились будущие Аристотели и Гиппократы!
Снова с бумажкой в руках вошел без спроса Мануйлов; свет из-под абажура упал ему на лицо как-то сбоку, оттенив профиль, и Сергей Яковлевич вдруг вспомнил… Да, да! Мануйлов встречался ему в Париже, где служил по надзору за русскими политэмигрантами.
— Что у тебя, милочка? — спросил Мещерский.
— Вот, желательно бы иметь подпись князя Мышецкого…
Сергей Яковлевич протянул руку за бумажкой. Это было командировочное удостоверение от министерства финансов, хорошо оплачиваемое. Очередной «трубач» князя Мещерского должен был ехать в Уренск, чтобы вынюхать что-то. Сергей Яковлевич сразу сообразил, в чем тут дело: никуда не выезжая из Петербурга, но числясь отбывшим в Уренск, конечно, приятно получить с бухты-барахты полторы тысячи прогонных… И пусть романист не делает отвлеченный вид, — мол, это не его дело! Мышецкий уже раскусил секрет: подпиши, а мы поможем…
Только напрасно «милочка» совал Сергею Яковлевичу перо! Он еще не дошел до той степени падения, чтобы оформлять бумаги для обогащения непотребников. Даже подпись Витте, уже проставленная, не убедила князя, и он решительно встал:
— Извините, господа. Задним числом я бумаг не подписываю.
Поднялся из кресел и старый романист, сказал:
— Извините и вы нас, князь. Рады бы помочь вашим бедам, но сами видите: бедный издатель бедного «Гражданина»!..
Сергей Яковлевич еще долго стоял на лестнице, не понимая, зачем он сюда приходил и что выгадал. Но противная жаба была уже съедена им. Только сейчас он заметил, что под надписью «Добро пожаловать» было приписано от руки: «Осторожно, злая собака!» А Булыгин попался князю, видать, неспроста. Говорят, что Мещерский сейчас копает под Святополк-Мирского — пошире и поглубже, так что встреча с Булыгиным дала Мышецкому повод для догадок и размышлений.
Он пытался обобщать…
Ну, куда-то надо ехать. Не сидеть же дома, когда уже стулья начинают из-под тебя выдергивать. Ходили оценщики, прыгали по дубовым паркетам, простукивали стены, заглядывали в глубокие дымоходы. Кажется, с продажею дома не затянется… Купят!
В один из дней, когда осенне похолодало, Сергей Яковлевич выехал в Терпигорье — волшебный край, под боком столицы, о котором так мало знали петербуржцы. Поезд, пыхтя, дотащился до уездного захолустья — Ямбурга, и нищета ударила прямо в нос тем особым разгульным пошибом, когда человеку уже терять нечего. Румяные молодухи на станции зазывали на «чай с лимоном», а фартовые парни в цветных жилетках заламывали картузы лихо:
— Коли желаете, сударь, культурно время провесть, так это мы сами горазд бойкие! И обхождение тонкое понимаем. Будете сладкую водочку из рюмочки пить да колбаску вилочкой тыкать…
Спустился к пристани. И потекли навстречу высокие песчаные берега Терпигорья; перед ликом мудрой, вечной и доброй природы мелкими казались князю все его дрязги — суета сует, и не больше! Плывя по реке, он решил почаще вспоминать надпись, которая была начертана на кольце у царя Соломона: «И это пройдет…» Но вот выплеснула волна из-под борта катера и затихла. А из-за плеса вдруг мягко заполонило глаза видение прошлого, словно с берега ему показали картину Сомова или Борисова-Мусатова.
Над тихой заводью Луги неслышно и загадочно притаился Мариенгоф: каменный особняк в один этаж, весь в гущах буйной зелени. И робко отражалось в водах реки это сказочное видение осьмнадцатого века…
Мышецкий выбрался на берег, долго вспоминал имя хозяина — Дмитрий Модестович? Да, кажется, так. А дочь его зовут Серафимой… О семействе Резвых, потомственных артиллеристах русской армии, знал Сергей Яковлевич только одно: питерский купец Балкашин однажды столь резво сплясал перед Елизаветой Петровной, что императрица сказала:
— Ну и горазд плясать! Резвой ты, как я погляжу…
Так и появились на Руси дворяне Резвые.
Столетние вязы, посаженные еще при шведах, гляделись в широкие старинные окна. Гостя встретил хозяин, генерал-майор Дмитрий Модестович Резвой с костылем в руке, — хромал, болела старая рана. Сказал со всей любезностью барина:
— Василий Бернгардович не приехал, связанный службой. Но мы благодарны ему за возможность приятного знакомства с вами, князь. Просим быть не гостем, а нашим дорогим другом… Сима! — позвал Резвой дочь. — Проводи Сергея Яковлевича по комнатам и перестань бренчать на фонолах — ты разбудишь Алексея Александровича!
Мышецкий в сопровождении юной хозяйки прошел по дому, как по музею. Уж если стояла возле камина кочерга, так эта кочерга была истинным произведением искусства! В красной гостиной висели портреты предков — кисти чуть ли не Рокотова, а Левицкий был явный. А печка — бог ты мой! — возле такой печки стыдно греться: ею надобно любоваться лишь издали.
Симочка Резвая поманила его розовым пальчиком:
— Князь, загляните сюда! — И открыла дверь в тесную боковушку, где стоял кустарный станок, похожий на печатный. — Здесь, — сказала девушка, — мой дед выпускал первые литографии в России. Мы, Резвые, никогда не лезли в губернаторы и все свободное время посвящали искусствам…
— Сима, Сима! — послышалось за спиной. — Что ты болтаешь? Сергей Яковлевич, наш дорогой гость, как раз губернатор.
— Извините меня, князь, — вспыхнула девушка от смущения.
И это было так наивно и так прелестно, что Сергей Яковлевич нагнулся и порывисто поцеловал ей руку.
— Завидую, — сказал. — Завидую и мучусь…
— Оставь нас, Сима, — велел генерал, беря гостя за локоть. — Я хочу, князь, чтобы вы почуяли привкус старины, помноженной на природу и искусство. Ступайте за мной. Закройте глаза, доверьтесь мне… Сядьте! А теперь откройте глаза…
Это была «зверописная» — комната, наполненная зеленоватым сиянием дня, пронизанным через ветви деревьев. Над старинными комодами с ароматом провинции века Петра I висели древние ружья, а вдоль стен — картины. Дичь живая и битая, перепела и фазаны, разбросанные посреди старых ягдташей; оскаленные пасти убитых волков. В матовом блеске хрусталя и винных кубков покоились злые нахмуренные омары да источала свой морской холод раскрытая устрица…
— Ван дер Боргле, подарок Майкова! — перечислял хозяин, постукивая костылем. — А это Верникс, подарок Пушкина. Фалькенбург — чудесен, Габриэль Романо, Ян Фейте…
— Я профан, и знаком мне здесь только один Гроот… — Мышецкий невольно всплеснул руками, восхищенный. — В такой глуши — и такие чудеса! Не боитесь, что мужики спалят все это?
Резвой болезненно улыбнулся:
— Очень жаль, если пожар революции коснется таких русских жемчужин, как Останкино, Зубриловка, Стольное, Кусково… Но еще печальнее, ежели будут осквернены такие гнезда, как наш Мариенгоф! Ведь их так много на Руси, и никакие Эрмитажи не идут в сравнение с галереями мелкопоместных сокровищ. В них особая прелесть России… Но я, — заключил генерал, — не боюсь революции, ибо я никогда не был крепостником. Нужна мужику земля — пусть берет. Это же я ему не отдам! Никогда!..
Со стороны тихой Солки, что струилась под окнами дома, послышались голоса и смех. Резвой пригласил Мышецкого на крыльцо. Гости были незнакомы князю. Они еще издали так шумели и хохотали, что Дмитрий Модестович пригрозил им:
— Тише, господа, вы разбудите Алексея Александровича… Выдвинулся элегантный старик с холодным лицом римского прокуратора, какие чеканились на древних монетах:
— Мусселиус, местный помещик… Максимилиан Робертович!
— Плавников, — кажется, так расслышал Сергей Яковлевич фамилию другого господина: ничем не примечательного, и поклонился красивой итальянке с католическим распятием поверх темного платья. А вот и ее супруг:
— Коллежский асессор Адам Викторович Колбасьев… Женщина смело взяла князя под руку, и он провел ее в дом.
— Что это такое? — капризно сказала Колбасьева. — Пора бы уж Алексею Александровичу и проснуться!
Кто был этот соня, которого все боялись потревожить, Сергей Яковлевич так и не удосужился спросить, тем более что гости Мариенгофа сразу вовлекли его в разговор. Начался он, как и следовало ожидать, с обсуждения последних новостей.
— Меня как правоведа, — признался Мышецкий, — волнует сейчас отношение свыше к сорокалетнему юбилею судебной реформы! Как бы ее ни исказили последующие стихии перемен, но нельзя отрицать ее благородное значение в русской истории.
Он почти влюбленно смотрел на прекрасную итальянку, Эмилию Колбасьеву, но женщина не менее влюбленно взирала на своего тишайшего супруга, и тот, словно подзадоренный лучистым взором жены, тихо сказал:
— Мне думается, князь, что правоведы, независимо от отношения правительства, напьются на юбилее как следует…
— Браво! — захлопала в ладоши Симочка Резвая и снова получила упрек от своего папеньки:
— Как тебе не стыдно? Сергей Яковлевич как раз и есть кандидат императорского правоведения.
— Ой, ой! Я снова провинилась, — сказала девушка, и Мышецкий опять поцеловал ей руку.
— Наказуйте меня и далее, — попросил он трогательно…
Мусселиус красивым жестом выбросил вперед руку:
— Дайте же, господа, сказать Адаму Викторовичу!
Но Колбасьев не был расположен к разговору.
— Вот, — намекнул только, — что покажет земский съезд в Москве? Наверняка же там есть светлые головы…
— Ах! — резко, с явным огорчением отмахнулся старик Мусселиус. — Я, господа, не верю в чистосердечность наших доморощенных либералов. Один гудок Путиловского завода мне представляется более энергичным возгласом времени, нежели сто резолюций наших либералов!
— Вы не совсем правы, — возразил Мышецкий, остерегаясь обидеть человека, старшего по возрасту. — Мне думается, напротив, земский съезд способен выдвинуть такие фигуры демократов, как Муромцев, Набоков, князь Сергий Трубецкой…
Симочке, кажется, нравился рослый и молодой гость.
— Абсолютно согласна с князем, — поддержала она Мышецкого. — Сейчас любой камер-юнкер болтает не хуже специалиста, а…
Тут генерал-майор Резвой с грохотом уронил костыль.
— Сима-а! — простонал он в ужасе. — Что ты говоришь? Ведь Сергей Яковлевич как раз и есть камер-юнкер!
Третий промах был неисправим: девушка закрыла лицо руками и убежала, впопыхах даже не извинившись. Тогда Мышецкий поднялся, с удовольствием заключив:
— Напрасно Серафима Дмитриевна упорхнула от нас: я уже не камер-юнкер…
Мусселиус крепким пальцем стукнул его по плечу.
— Продолжу, — сказал напористо. — Вы, князь, может, и пойдете следом за земским съездом, ибо другой силы не знаете. Но мы, семейство Мусселиусов, по традиции варимся в цехах Путиловского завода. Весь рост русского пролетария прошел у нас перед глазами, чередуясь в поколениях. И мы знаем, откуда придет то, чего мы не ждем, или — наоборот — мы ждем, но нас там не ждут! И когда возмездие придет, дворянству будет не укрыться за романы графа Льва Толстого, оправданием не смогут послужить и гениальные симфонии дворянина Чайковского… Увы, но так!
Дмитрий Модестович покрутил набалдашник костыля:
— Пророк! А вы, любезная Эмилия Петровна, случись революция, не сбежите от нас обратно на остров Мальта?
«Ах, вот она откуда… с Мальты!» — подумал Мышецкий.
— Нет, — рассмеялась красавица, глянув на своего скромного мужа, — я слишком полюбила Россию…
Мусселиус деловито справился у князя Мышецкого:
— Сознайтесь, за что вас лишили камер-юнкерства?
— Только честно! — крикнула итальянка.
— Очевидно, господа, только за то, что я был неважным, с точки зрения министерства, губернатором.
— А за что вас сделали губернатором? — с хитрецой, немного кокетничая, снова спросила Колбасьева.
— Ну, сударыня! Это же и так ясно: за то, что слишком хорошо знал законы Российской империи. Только так, сударыня…
Вошла Симочка Резвая и торжественно объявила:
— Алексей Александрович проснулся, господа!
По лестнице, с антресолей, медленно спускался человек средних лет, с нездоровым желтым лицом.
— Сколько можно спать, сурок вы несчастный? — воскликнула Эмилия Петровна.
Мужчина задержал на лестнице шаги, ответил спокойно:
— Чем больше спишь, сударыня, тем меньше ощущаешь всю подлость нашего дорогого всероссийского свинства…
Это был грозный Лопухин — директор департамента полиции Российской империи…
Гостей пригласили к столу, накрытому просто — по-деревенски: творог, овощи, жирное и обильное жаркое. Между тарелок была разложена отцветающая по осени зелень. Вина не подавали.
Лопухин с вожделением осмотрел закуски.
— Я как волк… — сказал он, алчно потирая руки.
— Странно! — рассмеялась Колбасьева. — Вы же спали, за что вас кормить, бездельника?
— А нам чем изволили трудиться вы, сударыня?
— Мы… даже купались. И слушали князя с интересом!
Лопухин стрельнул в Мышецкого острым взором старого мудрого беркута. Даже не мигнул ни разу.
— Я думаю, — сказал он со значением, — сейчас князю Мышецкому только и рассказывать интересное…
Стали обедать. Но политика, но близость революции, ощутимой всеми порами, но эта чудовищная болтливость, которая разрывает русского человека, словно пивная бурда дубовую бочку, — все это мешало людям мирно наслаждаться здоровой едой.
Плавников, до поры молчавший, начал:
— Я не понимаю нашего правительства…
— Я его всегда не понимал, — буркнул Мусселиус.
— Возьмем хотя бы министерство внутренних дел…
— Не к столу будь сказано, — добавил Мусселиус, и все дружно захохотали — все, кроме Лопухина.
— Господа! — разволновался Плавников. — А пример Пруссии? Вы посмотрите, как умело обуздал Бисмарк всех этих губошлепов-социалистов. Зато немец — мое почтение — не бунтарь!
— Ну, — заметил Резвой, двигая костылем под столом, — на маневрах в Потсдаме я убедился: немец любит быть подчиненным. И верхушка Пруссии постоянно опиралась в своих планах именно на это несгибаемое качество своих подданных. Вот если бы и наши головотяпы сумели нащупать в русском народе главное отличительное свойство! Как было бы хорошо, господа…
Сергей Яковлевич глянул на Лопухина: директор департамента полиции мазал хлеб маслом столь густо, будто никогда в жизни масла не ел.
— А такое свойство есть, — подсказал Мышецкий, привлекая к себе внимание. — И характер русской нации выступает наружу более выпукло и гораздо решительнее, чем у немца!
— О, это знаменитое русское долготерпение, — намекнула Симочка Резвая. — Вы об этом хотели сказать, князь!
— Не только, — продолжал Мышецкий, невольно радуясь и обществу, и тому, что речь его течет плавно. — Основные качества России таковы, господа: энергия почти американская, смекалка острого ума и предприимчивость пионеров! Но все это задавлено у нас сверху и хранится до поры под спудом… Нам необходимо обновление строя!
Плавников вдруг неприлично фыркнул (странный господин!):
— А вы, князь, попали к нам через Гатчину или Лугу?
— Через Гатчину, коли водой, — ответил за князя Резвой.
— А тогда, — подхватил Плавников настырно, — вы имели возможность наблюдать в Ямбурге всю эту хваленую русскую широту и энергию. Они готовы продать своих жен и дочерей, только бы не работать, а бездельничать. И правы те социологи, которые говорят, что русский человек — подл, вороват, склонен к безделью и пьянству. Мы — азияты, князь!
— Азиаты — да, — ответил Резвой. — Но колыбель наша всегда была в Европе. Пятками — на Камчатке, лбом — на Висле!
Плавников обернулся к Лопухину — в чаянии поддержки, но директор департамента полиции с удовольствием жевал петрушку, и кончик травы торчал у него изо рта, как у задумчивой коровы.
— Ой, как вы не правы! — сказала Симочка Плавникову.
— Судить о народе можно двояко, — снова вошел в разговор Мышецкий. — Увидев пьяного мужика в канаве, нельзя делать вывод, что русский народ спивается. Не обнаружив кошелька в кармане, грешно и стыдно, сударь, называть весь народ вором!
— Разве не правда? — воскликнула Симочка.
— А что вы в майонез кладете? — спросил ее Лопухин.
Мусселиус крепко, как актер, снимающий с лица ненужный грим, вытер красное лицо салфеткой.
— Крамола, — сочно выговорил он. — Не в народе крамола, а в самом правительстве! Послушать наших «столпов» о народе, так будто глухонемые решили музыку обсудить… Алексей Александрович, разве это не так?
— У глухонемых, Максимилиан Робертович, — ответил Лопухин, дожевывая, — своя азбука. Свой мир. Свои настроения… А что еще? — Лопухин встал и почтительно раскланялся: — Дмитрий Модестович и вы, очаровательная Симочка, все было вкусно и бесподобно… Благодарю! И вас, господа, благодарю также за весьма интересную беседу…
Вечером заволокло лесные дали, смутно брезжила в потемках река, бронзовый лист неслышно падал и падал. А под ногами — так хорошо: шурх-шурх. Тишина… медленное омертвение природы, готовой уже закостенеть на зиму в хрустких утренниках.
«Шурх-шурх-шурх», — это подошел к князю Лопухин.
— Сергей Яковлевич, расскажите, что у вас там случилось?
Мышецкий вкратце (факты, факты!) поведал свою историю.
— Ну, я так и думал, — сказал Лопухин. — Наших в сенате уже ничем не удивишь. И всего они боятся, как китайцы боятся своих родителей. До ужаса!.. «Наказана ты, Русь, всесильным роком, как некогда священный Валаам: заграждены уста твоим пророкам, а слово вольное дано твоим ослам!»
— Чье это? — спросил Мышецкий, удивляясь.
Лопухин пожал плечами: мол, не все ли равно!
— Зачем вы, князь, ходили к Мещерскому? — строго спросил он. — Неужто вам не жаль своей чести?
— Очевидно, я слабый человек, — потупился Сергей Яковлевич. — Кем я вернулся из Уренска? Меня обобрали безжалостно — до нитки! Даже плюгавое мое камер-юнкерство и то не пожелали оставить при мне… Наконец, я потерял и жену!
Лопухин поднял красивый лист клена, с хрустом растер его нервными сухими ладонями. Сказал:
— Я ведь считал вас умным человеком, князь. А вы, словно нищий с писаной торбой, гоняетесь за погремушками… Ваше имя отчасти известно в мире статистики. Угодно, и я устрою вас в любую губернию по специальности. Благородно и почтенно!
И горько усмехнулся в ответ князь Мышецкий.
— В наше время, — сказал, — трудно заниматься статистикой. Ибо выводы цифр безжалостны! Они приводят к результату государственной катастрофы. Именно в цифрах наиболее ощутимо выступает угроза краха… Я сужу об этом по работам Ульянова-Ленина, недаром он и уделяет столько внимания статистике!
— Ну, хорошо, — согласился Лопухин, подумав. — Стригите баранов. Запишитесь корнетом в полк. Варите сахар из свеклы. Наконец, передергивайте карту, но… будьте разумнее!
— Необходимо же мне оправдаться, — проговорил Мышецкий.
И директор департамента полиции замер.
— Перед… кем? — спросил.
— Перед обществом.
— Так вам и дали! — с поклоном ответил Лопухин. — Неужели вам еще не ясно, что вы, пусть небольшая, но все-таки фигура в империи. Маленький Зевс-громовержец! Обвинение вас, как и ваше оправдание, не должно выходить за пределы вашего же класса… Поняли? И я, — добавил Лопухин, — по долгу службы своей, не дам вам, князь, вырваться из этого класса и его условий. Называйте это как угодно — узостью, кастой… Но империя на этом держится!
Долго шагали молча, потом Мышецкий сказал:
— Да! Мусселиусу можно позавидовать. В его варяжской душе нет места компромиссам. Он выплывает, как викинг, на самый гребень — и не страшится. А мы, столбовые, слишком раскидали свои корни по разным условностям: там мнение света, там чины, там родня, там казенные дрова… Освободиться трудно!
— Я вас хорошо понимаю, — добавил Лопухин. — И верю.
— Простите, Алексей Александрович, но я как-то не могу уяснить вашей точки зрения.
— Точки зрения… на что?
— Хотя бы — на меня.
— На вас? — усмехнулся Лопухин. — Но у меня нет на вас, князь, никакой точки зрения. Я просто вижу человека, вполне добропорядочного, достаточно честного, и мне хочется, чтобы он — в поисках истины — не исподличался… Все!
— Но мне все же необходима реабилитация, — сказал князь.
— А тогда — вопрос! — продолжил Лопухин. — При полной невозможности оправдания вашего перед обществом остается реабилитация лишь перед такими столпами, как сенатор Мясоедов и негодяй Мещерский… Так вот вы и скажите мне, князь: так ли уж необходимо вам добиться милости у трясунов, прыгунов, скопцов, хлыстов и прочих сектантов нашего любезного правительства? Подумайте сами: а судьи кто?
К трюхлявой пристани Мариенгофа подали Лопухину катерок, и Мышецкий решил задать последний вопрос — очень важный:
— Алексей Александрович, мы все очень много говорим теперь о революции. Одни пугаются ее. Другие ждут, как манны небесной. Но… Ответьте: не есть ли все это экзальтация чувств и нервное переутомление нашей интеллигенции?
— А вы не верите в близость революции, князь!
— Да как-то не могу… представить.
Лопухин зябко сунул руки в отвислые карманы пальто:
— Послушайте, князь: ведь я всё-таки директор департамента полиции. И если я говорю, что скоро гром грянет, так вы, милейший, уж не подведите меня, пожалуйста. Прошу — перекреститесь заранее!
Это была новость. Никто еще не говорил о революции так определенно. Точно. Вот-вот грянет — жди!
— Сергей Яковлевич, — сказал Лопухин на прощание, — верю, что вы истинно русский человек. А следовательно, адрес полиции найдете и без помощи дворника. Гороховая, два — известна всей мыслящей России! Итак, спокойной ночи, ни о чем больше не думайте, продавайте дом, а я вас — жду…
Кабинет Лопухина был тесен и скучен. Два стола складывались в форме буквы Т, и за одним из них сидел Алексей Александрович. Высокий воротник подпирал его жилистую, уже в морщинах, шею; широкий черный шнурок от пенсне бежал вдоль горбатого носа — прямо в кармашек жилета. Лопухин восседал под портретом Николая II, округленным в золотой багет; две электролампы (в жестяных казарменных абажурах) качались у него над головой. А на столе — на случай порчи электростанции — желтели толстые свечи. Два телефонных аппарата дребезжали прямо на подоконнике… Вот и все!
— У меня, — начал Лопухин, — совсем нет времени, и я буду краток. Наше законодательство в отношении супружеских споров совсем запутано новым уложением, и потому лучше всего решить это самолично. Без вмешательства юрисдикции… Дом продали?
— Пока нет. Продаю.
— Торопитесь. Деньги будут нужны. Я не имею никакого морального права подсказывать вам решение, но… Князь, вы же знаете: правовед должен помочь правоведу!
— Скажите, где сейчас может находиться моя жена?
Алексей Александрович ждал этого вопроса — глянул в казенный бланк, ответил четко:
— Отель «Ревуар» на острове Мадера… Однако еще в прошлую неделю господин Иконников, сопровождающий вашу почтенную супругу, приобрел сквозной транзит через Алжир… А куда? Сейчас посмотрим… в Марсель! На февраль месяц у них абонирован люкс на две персоны в гостинице «Вуазен».
Лопухин откачнулся на спинку кресла, посмотрел в упор на сугорбого от страданий князя Мышецкого.
— Итак — Марсель! — сказал бесчувственно.
— Угу, — хмыкнул Мышецкий, чтобы не молчать.
— Можете делать, что угодно. Только не дуэлируйте! Это — старо, глупо и совсем неинтересно…
— Однако, — оживился Сергей Яковлевич, — меня могут и не выпустить за границу. Сенат… суд… решение!
— Ах, дорогой Сергей Яковлевич! Когда на груди России зреет и вот-вот прорвется здоровенный веред, то вы — только маленький волосок, что неслышно осыпался с громадного больного тела. Езжайте, и никто не спросит: а куда же делся князь Мышецкий? — Лопухин громко прищелкнул пальцами. — Хочу предварить вас, что в Марселе вы можете — случайно, конечно — встретиться с человеком, один вид которого вряд ли будет вам приятен…
— Вы имеете в виду… Иконникова? — спросил Мышецкий.
— Нет. Это само собой разумеется, что, встретив супругу, вы встретите и этого отменно обаятельного господина. Но в Марселе, как доносит агентура, сейчас лихо крутит некий лейтенант в отставке Виктор Штромберг…
— На те деньги, что украл у рабочих!
— Дураки рабочие, что давали, — сказал Лопухин. — Вообще на широкой груди покойного Плеве пригрелось немало негодяев: от и до… — понимайте, князь, сами… Ну, кажется, все. Сами видите, мы хлеба даром не едим, — улыбнулся Лопухин, — как думает о нас госпожа Колбасьева, и все знаем ничуть не хуже господина Мусселиуса!
— М-м-м… — неуверенно начал Мышецкий. — Я понимаю, что ваша доброта тоже не беспредельна. Но есть в Уренске один человек, судьба которого меня глубоко волнует. И я…
— Ах, этот? — сразил его Лопухин. — Некий Кобзев-Криштофович? Так вы не волнуйтесь: он уже умер, после вашего отъезда.
— Умер?
— Ну, князь! — громко засмеялся Лопухин. — Вы меня просто удивляете. Сажая чахоточного в клоповник, вы и не могли рассчитывать на иной исход.
— Извините, — поправился вдруг Сергей Яковлевич. — Спросить я хотел совсем о другом человеке. Который, несомненно, сыграл свою роль в судьбе моей и в судьбе самой губернии. Борисяк, Савва Кириллович! Был уренским санитарным инспектором…
Лопухин нажал кнопку звонка — вошел чиновник.
— Карточку, — велел Лопухин. — Как вы сказали, князь?
— Борисяк, — подсказал Мышецкий.
— Савва Кириллович, — четко повторил Лопухин.
— Незамедлительно, — ответил чиновник.
— Ну вот, князь, — продолжал Лопухин. — Вернемся к старому разговору об обществе. Вы и сами знаете: общественность России совсем не настроена сейчас так, чтобы отнестись к заморению старика революционера, как к милой губернаторской шутке!
Чиновник полиции принес карточку надзора за Борисяком.
— Что такое? — удивился Лопухин, вчитываясь. — Ваш Борисяк подлежит арестованию, как деятель провинции от социал-демократов. Но отметки об аресте не имеется… Удрал, выходит? Так понимать?.. Бланк секретного сыска, — велел директор чиновнику. — Вот по этой карточке, будьте любезны!
Принесли. Лопухин вникнул.
— Никаких следов. Или умело спрятался. Или… или?..
Сергей Яковлевич не стал отпускать неуместных шуток об осведомленности полиции и с чувством пожал руку своего коллеги. Тоже правоведа. Дай бог всем правоведам и дальше дружить так же — согласно и разумно!
Россия отмечала юбилей судебной реформы, и волна банкетов прокатилась по стране, затопив шампанским столицы и провинцию. Знаменитый магазинщик Елисеев, у которого, как известно, никогда и ничего не кончается, в эти дни заявил, что у него шампанское иссякло! Каждый раз, просыпаясь утром с похмелья, Сергей Яковлевич давал себе слово не пить сегодня, но первый же тост «За конституцию!» был таков, что грешно не выпить.
— Меня удивляет, — закатил он спич на очередном банкете, — почему в этот исторический момент, когда наша передовая общественность выходит из подполья на широкую арену народного реформаторства, почему же рабочий класс, так много выдвигающий требований, почему он ныне загадочно молчит? Да! Я вас спрашиваю — почему? Где же единство сил?
Толстяк Набоков потом отозвал князя в сторонку:
— Князь, а зачем вам это надобно? Смотрите, как бы нашу идеальную программу не закоптило дымом заводов!..
Уренские тяготы еще не схлынули с сердца князя. И тайны уренского депо разрешены еще не были. Мышецкому сказали, что в доме Павловой на Троицкой улице состоится встреча путиловцев с интеллигенцией. Сергей Яковлевич поехал туда, и один из рабочих сразу завел с князем разговор об «Истории культуры» Липперта. Но его сиятельство Липперта не читал.
— Напрасно, — упрекнул князя рабочий. — Вот и Каутский в своей «Эрфуртской программе» утверждает, что…
— Простите, а какой факультет вы окончили? — спросил князь.
— Филологический! — с треском провалился «рабочий». Сергей Яковлевич посторонился такого «пролетария», и тут его подхватил под локоток, почти любовно, московский приятель, присяжный поверенный Муравьев:
— О чем вы, князь, беседовали с господином Малкиным?
— Пшют какой-то! — фыркнул Мышецкий.
— Студент…
— Но представился, как рабочий.
— Верно: Малкин ведет кружок «экономистов» на Путиловском, бывает и у нас в Москве… А рабочих здесь вряд ли узрите!
Директор гимназии Бенедиктов спьяна обнимал князя.
— Браво, браво! — говорил Бенедиктов. — Истинно-о! Весьма и весьма печально, что сейчас, когда мы, лучшие умы России…
Мышецкий высвободился из пьяных объятий педагога.
— Сударь! — сказал князь. — Я беседовал, кажется, с господином Муравьевым, только не с вами…
— Но я все слышал!
— А потому и говорю: нехорошо подслушивать чужие разговоры!
Утром 28 ноября Мышецкого вызвали к телефону. Чей-то женский голос, совсем незнакомый, сказал ему фамильярно:
— Дрюнечка, говорит с вами Зюзинька. Никуда не ходите сегодня, я сама приду к вам со своим Базилем…
— Хулиганы! — оборвал разговор Мышецкий.
Слово — новое, только что входившее в обиход русской жизни, но его все уже понимали.
Именно в этот день ему надо было отлучиться из дому — в городскую думу, ибо вопрос касался продажи дома. На улицах было слякотно, мерзко, публика нахохлилась от сырого ветра. На бобровом воротнике княжеской шубы таял мокрый снег, стекла пенсне залепляло мутью.
Возле думы было что-то слишком оживленно, и Сергей Яковлевич в растерянности остановился. «Тьфу ты! — вспомнил он. — Ведь сегодня как раз воскресенье…» Значит, и в думе делать ему нечего. Напротив, на крыше здания, красовалась вывеска: «Перуин для ращения волос», — как раз то, что надо. Последнее время, он волнений жизни, стали отчаянно лезть волосы. Сергей Яковлевич направился к магазину.
Но тут с Перинной линии выбежала толпа студентов и веселых румяных курсисток. А из публики, заполнившей Невские тротуары, как раз на углу Михайловской, вдруг вырвалось что-то ярко-красное — знамя! «Ага, — решил князь, — кажется, началось»,
Дабы не мешать событиям революции развиваться, Мышецкий немного посторонился. Еще раз протер стекла пенсне. Такой высокий момент истории надо запечатлеть в памяти.
— И — конституции! — провозгласил он одиноко.
Толпа шумно огибала угол Михайловской. Нестройно, вразброд, как-то печально звучала «Марсельеза». Сергей Яковлевич подхватил слова гимна (конечно же, по-французски, так оно величественнее!). И вдруг из ворот думы с гвалтом рванулась конная полусотня с нагайками и шашками наголо. Взгляд князя невольно отметил время: был полдень, половина первого.
Пересверк шашек казался издали нарядным праздником. Во влажном воздухе столицы мягко звучало лошадиное ржанье. И так красиво метались тонконогие сытые кони…
Сунув в муфту озябшие руки, стояла рядом курсистка-бестужевка и, прикрыв ресницами глаза, словно молясь, выводила:
Хрясь — стукнуло что-то рядом, и курсистки не стало. А перед самым носом князя Мышецкого крутился мокрый от талого снега лошадиный зад. Желтый лампас резанул зрение, словно сабля, проведенная по глазам.
Казак свесился с седла и поднял нагайку снова:
— А тоби, очкарик, тож слободы хоцца? Чо залупаишь-си? Чо?
Сергей Яковлевич в ярости вцепился в ногу казака.
— Дурак! Скотина! — кричал он в исступлении. — Да тебе и не снилась такая свобода, которой я обладаю!..
С противным щелканьем опустилась нагайка.
Боль — неслыханная боль! — обрушила его на землю рядом с курсисткой-бестужевкой. Разбитое пенсне тащилось за ним по мостовой на длинном шнурке. Он и сам не понимал — как, но уже шел. Вернее — его волокли. А кто — не видел.
На середину Невского сгоняли всех демонстрантов.
— Гниденко! — услышал князь за спиной. — Приобщи! И (обида-то какая!) дали князю коленом под зад.
Вот так-то Мышецкий и «приобщился». Арестованных погнали куда-то. Шел и князь. А что делать? Пойдешь… Снова возглас:
— Федорчук! И этого шептуна — приобщи!
Это был Бенедиктов, директор гимназии. Пошли в ногу, выражая протест словами. Семинаристы (которым эта история — хоть бы хны) затянули песню — весьма бестолковую:
Бенедиктов цеплялся за рукав княжеской шубы:
— Я уверен: это своеволие низших властей! Князь Святополк-Мирский — человек честных правил и новых веяний…
Арестованных загнали во двор Спасской части. Оцепления из дворников не снимали. Полицейский врач быстро отобрал раненых, и в толпе, стынущей под снегом, остались только избитые. Было зябко и стыдно. Конечно же, теперь потеряна всякая возможность исправить карьеру. А этот директор гимназии, словно репей худой, так и цепляется, так и виснет на рукаве.
— А-а, вы правовед? — говорил Бенедиктов. — Так научите, как, не нарушая законности, мне отсюда выбраться поскорее?
— Педагогично ли это будет, если вы убежите, а я останусь?
— Вы бы не смеялись, князь, — обиделся Бенедиктов, — если бы вам, как и мне, осталось два года до выхода на пенсию. И, наконец, я — директор гимназии! Что скажут мои ученики? Это аморально, чтобы воспитатель юношества находился под арестом!
— Да помолчите вы, — взмолился Сергей Яковлевич, с тоской оглядывая высокие кирпичные стены. — Не все ли равно, кому сидеть… Кому-то все равно сидеть надо!
Бенедиктов явно пытался расположить к себе толпу.
— Вам, князь, хорошо говорить! — петушился он. — Вы губернатор и сами сажали людей… И вот теперь, за ваши преступные репрессалии по отношению к простому народу, должны расплачиваться мы — честные русские либералы!
Студенты и семинаристы с удовольствием наблюдали за этой сценой, а Мышецкому было сильно не по себе.
— Уважаемый, — тихо сказал князь, — как вам не стыдно? С чего вы это взяли, что я сажал людей? Оставьте меня!
Через двор, возбужденные от полицейского рвения, борзыми гонялись чиновники. Легкой рысцой пробежал и Федя Щенятьев — тоже правовед, но, по склонности к горячительным напиткам, курса не кончивший (видать, неплохо ему и в полиции).
— Федя! — закричал Мышецкий, радуясь. — Феденька!
— Феденька, голубь мой… — заголосил Бенедиктов.
— Сударь, вы просто невыносимы! Разве вы его знаете?
— Нет. Но вы скажите ему, что я честный человек, шел…
— Федя! — снова закричал Мышецкий.
— Феденька! — взвыл Бенедиктов…
Щенятьев, бывший правовед, подбежал на зов, весь сияя.
— А-а, князинька! — узнал он Мышецкого. — И тебя закатали?
И, похохатывая, покатился дальше с бумагами. Но железный закон корпорации уже вступил в свое действие. Презри лицей, отврати университеты, но правоведа выручай! «В самом деле, — думал Мышецкий, — не дай-то бог, если до властей предержащих дойдет слух о моем аресте. Смешно!.. Однажды князь Леонид Вяземский, слуга престолу, вступился было за студентов, когда их били на улице, так только и видели князя в Государственном совете!..»
— Как вы мыслите, — спросил Бенедиктов, — ваш знакомый большим ли пользуется здесь уважением и престижем?
— Иди к черту! — сказал Мышецкий, посмотрев на часы.
Половина шестого. Быстро время летит! Студенты, замерзнув, играли в чехарду. Молодость! Им-то что… А вот для него, князя Мышецкого, все гораздо сложнее: «Мне и без того хватает…»
Снова прибежал Федя Щенятьев и стал отчитывать на допрос первую партию. Последним, словно пробку, выдернули из толпы Мышецкого и снова «приобщили». За спиной князя еще долго раздавался голос Бенедиктова.
— Вот они! — кричал либерал. — Вот они, сатрапы нашего строя — полицейский и губернатор! Рука руку моет…
В темном вонючем коридоре участка Федя Щенятьев толкал князя в нужник служебного персонала.
— Стой! — сказал. — Угости сигарой…
В уборной они, закурив, переждали, когда проведут всех арестованных. Щенятьев спросил о Бенедиктове:
— А этот тип, что орал, он какого выпуска?
— Не наш, — ответил Мышецкий. — Пускай сидит…
На прощание Щенятьев показал на рассеченный лоб князя:
— Ты арникой, князинька. Арникой… Ну, не попадайся!
Сергей Яковлевич вернулся домой, вызвал по телефону Бертенсона с аптечкой. Тот явился и был удивлен.
— И вы, князь? — спросил доктор. — Но моя же Зюзинька звонила вам утром, чтобы вы не уходили из дому… В министерстве давно ждали этой демонстрации и, как видите, были готовы. Уезжайте, — наставительно произнес Бертенсон. — Продавайте дом и уезжайте. Вам здесь нечего делать… А потом, когда все утихнет, вернетесь!
А из газет Сергей Яковлевич узнал, что «статский советник Бенедиктов уволен по высочайшему повелению в отставку без прошения о пенсии».
Либералу не повезло. «Так ему… с наддранием!»
Дом он все-таки продал. Жалко стало только на один момент, когда дворник забрался на крышу, взмахнул ломом и — хрясть! Прямо по гербу — гербу фамилии. Обрушились дворянские щиты, рыцарские шлемы, три стрелы и золотые рыбки на голубом поле.
И проступила старая, еще дедовская, штукатурка…
— Да, — вздохнул Мышецкий, — была у собаки хатка!
Итак, в Петербурге его ничто более не держало. Ничто, кроме сената и его решения. Солидный дом «Обюссон» скупил у него часть старинной мебели, которая представляла антикварную ценность. На Большой Морской князь быстро оформил финансовые дела, переведя капитал на Парижское отделение Торгово-промышленного банка. Комплект белья — от придворного поставщика «Артюр», а дорожные вещи — от фирмы «Бехли». Уезжать казалось и тяжело и радостно, как жениться…
Полиция заявила, что никаких претензий к отъезжающему князю не имеет. На радостях побежал князь платить десять рублей на «Красный Крест», что полагалось всем отбывающим за границу. Только в канцелярии генерал-губернатора произошла заминка.
— Долгов не имеете? — осведомился чиновник.
— Нет, — храбро ответил Мышецкий.
— Не состоите ли под судом?
— Нет.
— Нет ли к вам следственных претензий со стороны правительства?.. Предупреждаю: в случае неправильных показаний вы подлежите содержанию в тюрьме сроком до четырех дней.
Это было ужасно!.. Мышецкий торопливо сознался во всем.
— Правда, — сказал, — в сенате ныне ведется разбор моей служебной деятельности. Но я думаю, по зрелом размышлении…
Хрусть-хрусть — чиновник порвал выездной лист.
— В таком случае, князь, отбытие за границу возможно лишь с высочайшего соизволения. Обратитесь в собственную его императорского величества канцелярию…
Делать нечего: побрел Мышецкий на Екатерининский канал в бывший Михайловский дворец. В спокойно-холодном кабинете, где ничего не было лишнего, принял его сам главноуправляющий — гофмейстер Танеев. По дружбе с сыном его, известным математиком, Сергей Яковлевич доверчиво рассказал о своей просьбе.
— В такой день! В такую трудную минуту для отечества… — ответил князю Танеев и, отвернувшись к окну, долго рыдал.
«Что за бред?» — думал Мышецкий, ничего не понимая.
— Разве не знаете, — сказал наконец Танеев, — что Порт-Артур пал перед лукавым врагом? Я не могу беспокоить моего дражайшего государя просьбами, в коих нет ничего государственного! Обратитесь, князь, прямо в министерство…
Ну, шагать-то тут недалеко. Волынским переулком, кратчайше, вышел князь Мышецкий на Дворцовую площадь. Если бы не видел слез Танеева, то, наверное, и сам бы поплакал. Но плакать после Танеева казалось как-то неприлично. Вроде прихлебательства…
— Господа, — спросил Сергей Яковлевич в министерстве, — вы слышали, что Порт-Артур пал?
— Если бы пал, а то ведь, говорят, сдал его Стессель…
Стало еще тошнее. В таком состоянии предстал Мышецкий пред светлые очи «тройного» князя Оболенского-Нелединского-Мелецкого; выслушал тот его, как друга, и сказал:
— Помилуйте, Сережа, при чем здесь мы? Прямой расчет тебе обратиться в первый департамент…
Пошел в первый департамент, там сказали, что они этим не занимаются, и велели идти в третий. А в третьем сделали глаза как плошки:
— Кто вам это внушил? Да ничего подобного! Идите прямо в канцелярию — это их дело…
«Без працы не бенды кололацы», — и не пошел, уже потащился князь Сергей Яковлевич обратно к Оболенскому-Нелединскому-Мелецкому: мол, так и так, велели, друг милый, к тебе идти.
— Да что они путают? — возмутился «тройной» князь. — Я же тебе сразу сказал определенно: иди в канцелярию его величества, прямо к Танееву… А при чем здесь мы?
Круг замкнулся. Спаси и помилуй нас, грешных! В коридоре министерства присел Мышецкий на диван. Что же делать? Вдруг видит — идет куда-то дедушка швейцар. Сам старенький уже, седенький. Ливрея горит на нем, как на тамбурмажоре! И несет дед в руке булку с изюмом. Отщипнет и пожует…
— Дедушка, милый… — сказал ему князь Мышецкий.
— Ась? — приблизился дедушка. На ухо деду:
— Достань мне паспорт, чтобы за границу выехать по личному разрешению государя-императора… Как? Сможешь?
Дедуся был уже такой старенький, что, кажется, даже и не заметил, как князь ему в карман золотой опустил.
— Так вам, сударь, бесперечь всего, Иванов нужен!
Мышецкий долго ломал себе голову, перебирая Ивановых.
— Аполлинария Викторовича? — вспомнил одного, помаститее.
— Не, — мотнул бородой дедушка. — Аполлинарии Виктырчи будят Ивановы-шашнадцатые. А вам, милостивый государь, надобно — девяносто восьмого Иванова… Ну, следуйте!
Сергей Яковлевич пошел за дедом в конец коридора. Дверь.
— Стукай! — сказал дедушка и побрел по своим делам, жуя…
В крошечной комнатенке сидел искомый Иванов девяносто восьмой.
Так себе человечишка — муха вроде. Но зато нос у него был весьма примечательным. Сразу видно было, что похмеляется человек регулярно. Такому деньги всегда нужны! И под локоть ему — сотенную: радугой кверху, чтобы обнадежить. Иванов девяносто восьмой (без сюртучка, в подтяжках) поскреб что-то перышком и был лапидарен, как Александр Македонский или фельдфебель перед солдатом:
— Фамилия? Имя? Отчество?.. Скоренько!
Открыл шкаф, а там — стопка паспортов. Быстро заполнил, подышал, пришлепнул. Пожалуйста! Вот и высочайшее повеление…
Да-а, хорошая была демонстрация государственного строя.
И подумалось Мышецкому — ясно: «Такому строю, где ничего нельзя сделать в кольце бюрократии, но зато все можно сделать за деньги, — такому строю только и держаться на штыках. Но сколько можно еще держаться? Мы ведь разлагаемся, это явно!»
Чтобы не погрешить законами, он все-таки дал публикацию в газеты (на три номера) о своем отъезде за границу. Может, прочтут и хватятся? Первый номер — молчат. Вторая публикация и, наконец, третья… Нет, сенат забыл о нем: можно ехать смело!
Но случайно в том же номере газеты перехватил взглядом и такое сообщение: «Сим объявляет об отъезде в свое благоприобретенное имение Уренской губернии г-н А. Н. Жеребцов и его супруга…»
«Урожденная княжна Кейкуатова», — вдруг вспомнил Мышецкий и не придал тогда этой заметке никакого значения: с Уренским у него вроде бы все надолго покончено.
Наступил день отъезда — день раздумий. Тяжело закончился этот год для Мышецкого — тяжело и для России. Демонстрация на Невском и в Москве (тоже подавленная Святополк-Мирским), постыдная сдача врагу Порт-Артура бахвалом Стесселем — все это лишь наружные факты, хорошо заметные каждому обывателю. Однако были еще и подспудные самовзрывающиеся признаки, которые оставались известны только посвященным в тайны цифр. И князь Мышецкий, влюбленный в статистику, как шулер в карты, подбил на прощание знаменательный итог:
Истощение земли продолжается, война «обезмужичила» деревни, отняла у дворов главную силу… Государственный долг России, запутавшейся в займах, составляет уже 6 миллиардов 652 миллиона рублей… Картошки деревня стала сеять на 78 процентов больше, чем в другие годы (явный признак голода и обнищания)… Россия выпила в этом прошедшем году 71 миллион ведер водки — всего на 300 тысяч ведер меньше, нежели в предвоенном 1903 году (и это при запрете на крепкие напитки!). И наконец, простой подсчет показал, что навозных удобрений клали на свои поля и крестьяне и помещики поровну: значит, культура агротехники еще не затронула ни мужичьего хозяйства, ни дворянской латифундии… Скверно!
Тягостное настроение немного поправилось, когда князь садился в коляску, чтобы ехать уже на вокзал. Но тут к нему подбежал запыхавшийся человек — в распахнутой шубе, фуражка инженеров морского ведомства сбилась на затылок.
— Сударь, — закричал он, — прошу, уступите мне!
— Помилуйте, — ответил Мышецкий, — у меня поезд, я спешу. А что у вас? Несчастье?
Инженер уже вскочил на подножку, от него пахло пивом:
— На Путиловском начались волнения рабочих! Гони!..
Сергей Яковлевич вспомнил Мариенгоф и старика Мусселиуса. Как он говорил тогда? «Один гудок Путиловского завода сейчас может определить судьбу России…» — кажется, так говорил он. И это сообщение о стачке рабочих было той красной чертой, под которой Мышецкий — тут же, в коляске, — подвел итог минувшего года.
«Что-то принесет новый?..»
Вагоны класса «люкс» благоухали лавандой, плюшевые диваны крепко пропитались одеколоном. Внизу, под грохочущим мостом, клубясь морозным паром, тягуче протек Обводный канал. Слева остались казармы лейб-гвардии казачьего полка — главного поставщика «трубачей» для князя Мещерского.
Впрочем, ничто не ущемляло сейчас души. Было даже как-то весело. Прямо с насыпи, под окном вагона, катились на самодельных коньках, сделанных из лошадиного ребра, окраинные мальчишки. «Дети, дети! Что-то ждет вас впереди?» И дымили в отдалении трубы; где-то там, неслышная отсюда, на всю Россию мощно ревет сейчас труба путиловцев.
В соседнем купе-салоне ехала старуха с легионом компаньонок. Лаяли плюгавые японские собачки, очень часто повторялось на все лады неудобное слово «клизма». Сергей Яковлевич вышел в коридор — бездельник среди бездельников. На дверях купе старухи прочел табличку: «Графиня Шувалова». Какая? Может, екатеринбургская, у которой на Урале заводишки, чугун и прочее? Или вдова дипломата, которой грозят забастовки не только в России, но и в Германии, ибо сам Вильгельм подарил ей акции железных дорог?.. Исподтишка Мышецкий глянул в приоткрытую дверь. Нет, эта Шувалова — другая, незнакомая ему.
Сергей Яковлевич шел вдоль коридора вагона, читая таблички на дверях, выискивая знакомых. Кажется, одного нашел:
А. А СТОЛЫПИН
Сергей Яковлевич решительно откинул клинкет двери.
— А-а-а! — встретил его Столыпин радостно.
— Сани, а с каких это пор ты служишь у старика Суворина?
— О-о-о-о…
— Может, перекусим в ресторане? Как?
— У-у-у-у…
Так и сделали. Выпив коньяку, Сани Столыпин стал несколько трезвее и удобопонятнее. Выжимая в стакан лимон, он сказал:
— Будь другом: только не спрашивай о моем братце!
— А я как раз хотел спросить, что поделывает Петр Аркадьевич? Все так же? Сидит в Саратове?
— Ты можешь быть вежливым? — возмутился Сани. — Куда ни приду, всюду донимают меня вопросами о брате…
— Что делать, если твой брат заметно выделяется.
— А, брось! — сказал Сани. — Такой же дурак и консерватор, как и все. Только болтает много!
Мышецкому стало смешно от подобного признания.
— Не ты ли, милый Сани, был редактором архиконсервативных «Санкт-Петербургских ведомостей»?
— Э-э, — облизнулся Сани. — Приятно вспомнить, как Плеве меня уволил за… «вредное направление». Вредное, — смачно повторил Сани, облизываясь снова. — Какой же я консерватор? Теперь вот у старика Суворина. Ничего-о, ла-адим! Ему ведь что? Пиши что угодно. Только в конце жидов не забудь облаять!
— А тебе, Сани, не противно все это? — спросил Мышецкий.
— Да как сказать… Выбор в прессе велик. А скажи мне ты, чистоплюй-князинька, какую газету читает царь у самовара? Все-таки — «Новое время»! Меня читает… Оценил? — Сани пронаблюдал, как Мышецкий медленно цедит коньяк сквозь зубы, и вдруг вспомнил: — Слушай! А ты раньше писал стихи. Где они?
— Бог с ними. Ни одной рецензии так и не было. Дрянь!
Пили и смотрели в окно. А там пролетала перед ними Россия, словно навсегда погибшая в метельных визгах, и вечерний сумрак уже трепетно занимал ее розовеющие скорбные дали.
— Удираем? — подмигнул князю Столыпин, хохоча.
— От чего? — не понял Мышецкий.
— Да все от нее, родимой… от революции! — И опять громко смеялся, показывая хорошие зубы; потом как-то сразу потускнел, заговорил: — Плохо, брат князь. Не то, что раньше…
— О чем жалеть?
— Молод был. Писал легко. Быстро!
— Тебя и сейчас никто не гонит…
Сани быстро глотал коньяк, смотрел на князя одним глазом:
— Понимаешь, князь, выдохся… То ли раньше бывало!
Денег нет. Вдохновения — нет, и занять негде. Раз-два, беру в долг.
— Вдохновение? — серьезно спросил Мышецкий.
— Зачем? Беру билет. Все быстро! Очень быстро. Экспресс Париж — Владивосток. Высаживаюсь с корабля в Нагасаки. Быстро женюсь на японке. Быстро развожусь с ней. Быстро прилетаю «на брега Невы». Я — полон. И быстро пишу замечательный очерк под названием «Как я женился на японке»!
— Ну? — достал зубочистку Мышецкий.
— Все! Кое-где намекну, что знаю тридцать четыре способа восточной любви. Дамы за мной ухаживают. Мне это приятно — дамам само собой! Публика читает нарасхват. Издатели гонорарий платят. И все — без осложнений! Все быстро, быстро…
Неожиданно Сергей Яковлевич вспомнил, что еще там, в Уренске, когда он носился с идеей сборника в пользу голодающих, Иконников-младший говорил ему о Сани Столыпине.
— Сани, — спросил князь, — а ты знаешь Иконникова?
— А что? Разве ты ему должен? Так не отдавай. Я ему никогда не отдавал!
И стало на миг тошно.
— Сани, — сказал, — выпьем еще чего-нибудь…
И неслась ночь за окном — дремучая, истинно российская, которую ни с какой другой ночью не спутаешь. Опустел ресторан.
— Ты куда едешь? — спросил Столыпин.
— Да так… еду.
— Это хорошо. Поезжай!
— А ты, Сани? Тоже «так»?
— Да нет. Посидел вот недавно в наших «Крестах». И, знаешь, что-то мне там не понравилось!
— Сколько и за что? — спросил Сергей Яковлевич.
— Три дня. Не буду объяснять. Ты — правовед, и все поймешь. По статье тысяча пятьсот тридцать пятой…[65] дрянь статьишка! И вот еду посмотреть, как сидится у немцев в Моабите.
— Суворин тебя послал? Или от министерства?
— Это волокитно! Еду на свои кровные. Любительски. Вот приеду в Берлин. Быстро выпью на вокзале коньяку. Быстро набью морду полиции. Быстро сяду в тюрьму. Быстро отсижу, сколько положено. И быстро напишу очерк «Как я сидел в Моабите»… Деньги нужны! Понимаешь? А узнай в министерстве, что я знаком с тюремным вопросом на Западе, так меня, как Данаю прекрасную, Лопухин сбрызнет золотым дождичком!
— Ну-ну, — поскучнел Сергей Яковлевич. — Пошли спать, Сани. Когда Вержболово проедем — ты не спрашивал?..
Поддерживая друг друга на вагонных площадках, они шли через состав. И не был в эту ночь пьян Сергей Яковлевич, но как-то душно пропитался всякой дрянью: тюрьма Моабит и русские «Кресты», девочка японка на шее Сани, а потом братец его — Петр Аркадьевич, что сидит ныне в Саратове, но поговаривают…
«Ах, чего только не говорят на Руси! Верить ли?»
На узком переходе тамбура, когда с ревом пролетала внизу платформа черного моста, Сани стал кидаться на рельсы.
— Будь оно все проклято! — кричал он, пьяно рыдая. Мышецкий перехватил его, рывком забросил в вагон. Прижал к стене, и Сани от страха стал тихим и трезвым.
— Удираем? — подмигнул он Мышецкому.
С детства запомнил Сергей Яковлевич одну картинку: мчится окутанный паром локомотив, а рядом с ним, через леса и через горы, упираясь черепом в облака, неслышно скользит тень смерти, с косой на костлявом плече.
Нечто подобное шагало и сейчас за экспрессом. Мышецкому даже казалось, что русская Жакерия, вся ее ярость и жестокость, бежала сейчас рядом по шпалам, заглядывая пустыми глазницами в зеркальные окна «люкса». И время от времени выхватывала свою жертву. Обескровленную и обмякшую, как мешок, от ужаса! Выхватывала и швыряла обратно в Россию — в самое пекло забастовок, из которого они бежали, эти жертвы…
Вагоны, заполненные в Петербурге, быстро пустели. В одних только Режицах гуртом оставили поезд нефтепромышленники: на промыслах Кавказа началась стачка, и когда эти богатые дяденьки тащились вдоль коридора, на них смотрели, как на обреченных. А за Ковно, у неказистой платформы, за которой шумели глухие леса, поезд стоял дольше обычного. Посапывал паровоз — в терпеливом ожидании. «Чего стоим?» — удивлялись пассажиры. Наконец из станции выскочил запаренный телеграфист, в руке — пачка телеграмм. Проводники пошли вдоль вагонов, выкликая служащих корпуса жандармов и Министерства внутренних дел. Все отпуска этим господам были отменены — надо бороться!
Мышецкий с интересом наблюдал за раздачей телеграмм. Всем людям, в безукоризненных пиджаках или одетым в дорожные халаты, при всей их милой обывательской непосредственности, вдруг пришлось разоблачать себя — свою таинственную сущность. Вот и соседу Мышецкого по купе протянул проводник бланк:
— Начальник жандармского округа… Генерал-майор Вейс!
— Дайте, это я. — И забыл попрощаться с Мышецким.
Поезд наконец тронулся. Скоро и Вержболово — граница.
— Фу, — перевел дух Мышецкий, — кажется, теперь-то уж проскочим. Дай-то бог! Неужели и меня воротят? Ай-ай…
Поздно вечером экспресс остановился на границе. Краткий таможенный осмотр. Формальности. Публика в «люксе» чистая — с ней возни немного. Сани Столыпин дрыхнул в купе, накрытый чистой простыней, словно покойник. Его даже не стали проверять. Офицер погранстражи только глянул на табличку, прочитал:
— «Новое время»? Господин Суворин… «Бей жидов, спасай Россию»? Ну, пусть спит с богом… До Берлина отойдет!
Мышецкий стоял возле окна и в отражении стекла видел, как в купе напротив сидит перед католическим распятьем, словно филин, старая графиня Шувалова. «Кто она? Что она? Куда едет? Может, у этой ведьмы тоже была нелегкая жизнь? И, может, был свой граф Сен-Жермен? Она вся оттуда — из прошлого. Лучше не смотреть, лучше глядеть на перрон…»
Россия! Тяжко ухал вдали духовой оркестр, оглушая станцию печальным вальсом «На сопках Маньчжурии». Щеголяли хлыстиками пограничные офицеры. Фуражки набекрень, а ладони правых рук сунуты за отвороты шинелей. И большие пальцы, почти у всех, манерно отогнуты. Тоже мне — Бонапарты! Под окнами вагонов фланировали дамы в шубках. Остромордые шпицы тянули их на поводках, увлекая к столбикам… Прощай, Россия!
И поплыл вдаль последний русский перрон, скоро славянское Вержболово обернется прусским Вирбалленом! Навстречу катились немецкие платформы, груженные банками с анилиновыми красками. И вдруг поезд резко затормозил. «Неужели и меня? — с ужасом подумал Мышецкий. — Может, убежать в уборную и запереться? Пускай ищут!..»
Хлопали двери. Взволнованно переглядывались пассажиры, когда в вагон поднялся таможенный чиновник с бумагой. «Кого еще? Чей настал черед вернуться в Россию, потрясаемую стачками вслед за путиловцами?.. Ну, господа?» И облегченно вздохнули, когда чиновник прошел в салон графини Шуваловой; там долго лаяли на него собачонки, эдакие плюгавицы — тряские!
Вот она! Согбенная, страдающая, шла дряхлая графиня, обломок времен еще николаевских. Выносили за ней баулы, и, словно в божественной литургии, одна из компаньонок несла впереди католическое распятье. Рубинами, а не кровью, были украшены плоские ступни Иисуса Христа! Высадили — с честью.
Сергей Яковлевич узнал о причине и навестил Сани Столыпина, который уже проснулся от резкого тормоза.
— Куда перекладывают эти мощи? — спросил Сани, зевая.
— Ты никогда не догадаешься, — хохотал Мышецкий. — Сын графини оповестил ее телеграммой, что на старости лет решил принять православную веру. Вот и едет — разбираться.
— О господи, — загрустил Сани. — Конечно, это ужасно, когда русский граф покидает лоно католицизма и приобщается вновь к родимой просвирке… Эх, Русь, Русь!
В вагоне уже показался прусский офицер и, сверкнув стеклышком монокля, произнес на добротном русском языке:
— Вирбаллен! Дамы и господа, прошу извинить меня, что волею закона Пруссии я обязан исполнить долг службы, почетной и хлопотной… Проводник, включите все лампы! Дамы могут отдыхать, как и прежде: прусский офицер всегда уважает прекрасную половину человечества! Приступим к мужчинам… Паспорт! — И он резко выбросил руку в сторону князя Мышецкого.
— Будьте любезны, сударь, — ответил князь, протянув ему паспорт, выданный с «высочайшего соизволения» (хм… хм…).
А за границей Пруссии, за низеньким перроном, где в старомодных вытертых шубках гуляют гарнизонные барышни, бурлила и волновалась тревожная Россия, вступившая в 1905 год.
«А все-таки — проскочили», — думал Сергей Яковлевич.
Вот и Берлин, будь он неладен: с утра уже скука.
«Ну, — осмотрелся Мышецкий на улицах, — город изменился мало. Только автомобилей стало больше…»
Всюду порядок, чинность, дисциплина, верноподданность и высокая нравственность германской женщины, заверенная документально в полиции. На всем — штамп! И повсюду — надписи: не входить, запрещено, нельзя, плевать сюда, окурок туда, уборная за поворотом налево, два пфеннига, осторожно… Потому и вспомнился князю милый Уренск. Вот где свобода! Рай! «Нет, — размышлял он, — что ни говори, а в знаменитой русской распущенности есть нечто добротное, здоровое. Незаконнорожденные дети Европы, мы лукаво косим глазами на Восток и на Запад; мы потому и должны быть свободны, что нам широко и просторно — у нас много земли, жирной и сочной. Бедные, мы сами не ведаем, как мы богаты! Пусть критикуют нас, но мы живем как нам хочется…»
А вот Алиса пришла на память как-то… от домов. Именно эти унылые серые дома Берлина, как это ни странно, напомнили и жену. Пора признаться: брак был скучен. Да и понятно: он слишком русский — по закваске, по духу, по привычкам. Приучен к безрежимной сумятице бестолковых столкновений. Ошибался. Выправлял. Три дня мог не есть, а потом объедался блинами. Ей это было непонятно, а ему — так и надо! Мог забыть о ней совсем, а потом, словно дикарь, накидывался с ласками. Но то, что Алиса называла гармонией жизни, представлялось Сергею Яковлевичу теперь сознательным усыплением.
Еще раз осмотрелся, нанял мотор. Поехал обедать в кафе Бауэра, где, как известно, столовались русские эмигранты. Даже здесь, в Берлине, тянуло к своим — россиянам, черт бы их всех побрал! Мотор довез его до угла Фридрихштрассе. Князь не пожалел, что заехал в кафе Бауэра, — сразу попался интересный собеседник, чем-то похожий на покойного Кобзева. Явный бедняга эмигрант — потертый, пьющий дешевый мазарган.
— Чтобы особенно полюбить Россию, — сказал он князю, — надобно видеть ее со стороны. Расскажите мне о ней!
Сергей Яковлевич, чтобы не оскорблять бедности собеседника разницей в еде, тоже заказал для себя нищенский «картофель-салат», сбрызнутый луковой подливкой, и ел с удовольствием.
— Что рассказать вам о России? Россия, как говаривал еще Гоголь, страна пространственная и малопонятная… Прошу вас, выпейте моего вина. Вам, наверное, тяжело здесь живется?
На глазах собеседника блеснули слезы:
— Вы бы знали, сударь, как тяжело! Не погрешу в сторону чрезмерного патриотизма, ежели заверю вас, что мы, русские, и талантливее немцев, и выше их нравственно! Вот и ученые…
— Однако, — подхватил Мышецкий, — уклад германской жизни таков, что позволяет немцам-ученым оставить после себя трудов больше, нежели русским. И они не боятся узкоспециальности! Здесь не смеются над химиком, который знает лишь… химию.
— А у нас? — спросил собеседник. — Министр внутренних дел Валуев писал романы, химик Бородин — оперы. Театрами командуют кавалеристы! Скальковский хотел управлять балетом, но его назначили директором горного департамента!
Фортификатор Шильдер стал историком, а знаменитый Бутлеров — спиритом…
Только он это выпалил, как сразу подскочил еще эмигрант.
— Минуту внимания! — заявил он, садясь без приглашения рядом. — Я слышал здесь имя великого Бутлерова… Позвольте представиться: его любимый ученик. А ныне — отгадыватель мыслей на расстоянии! Вот и афиша о моем выступлении в парке Зоо… — Человек развернул афишку, показал ее только князю, а собрату по изгнанию не показывал. — Что делать, как жить?
Мышецкий с чувством подлил вина «ученику Бутлерова». А первый собеседник поднял над столом скрюченный палец, на котором совершенно отсутствовал ноготь.
— А теперь, — сказал он князю, — возьмем хотя бы нравственность, сравним потуги буржуазной морали с нашим укладом…
Но тут кельнер тронул князя за плечо:
— Вас просят в контору для разговора по телефону.
— Нет ли ошибки? — удивился Мышецкий. — Я первый день…
— Просят… именно вас! — настоял кельнер.
Сергей Яковлевич проследовал в контору, и дверь за ним сразу захлопнулась. Перед князем сидел сам владелец кафе Бауэр.
— Судя по всему, — сказал он, — вы недавно в Берлине. Кто вы и что вы — меня пусть не касается. Но хочу, как социал-демократ с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, предупредить вас. Собеседники ваши, которых вы неосмотрительно пригласили за свой стол, есть тайные агенты царского правительства. И следят за приезжими…
— Но я не эмигрант, и мне бояться нечего. Имею честь представиться: князь Мышецкий.
Направился было к дверям, но герр Бауэр остановил его:
— Я не знаю — князь вы или не князь! У меня посетители бывают разные. Но честь моего заведения требует, чтобы вы, если пришли звонить по телефону, то и позвоните. Наша полиция ничуть не хуже вашей, и она не простит мне, как социал-демократу с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, если я…
Мышецкий, раздраженный донельзя, уже захлопнул двери. Спустился в общий зал — злой. Но теперь на стуле его сидел какой-то лыка не вязавший россиянин. Еще молодой, толстогубый, одетый с купеческим шиком. А в него уже вклещились агенты тайной охранки и слезно упрашивали:
— Чтобы особенно полюбить Россию, — внушали они пьяному, — надобно видеть ее со стороны. Такая печаль полей, тихие березки на околицах. Роковые события. Расскажите, что знаете!
— Дайте пива! — кричал человек. — Я все расскажу!
— Извините, господа, — вмешался Мышецкий. — Но, к великому сожалению, нас просят вернуться в гостиницу; прощайте.
И, сказав так, сдернул пьяного со стула, потащил к выходу. Не пропадать же россиянину! Впихнул земляка в мотор:
— Сударь, куда вас отвезти? Где вы остановились?
— Столешников пере…ул…ул… Вези!
Делать нечего: отвез к себе в роскошный «Бристоль» и уложил отсыпаться. «О, жизнь… О, мать Родина, ты в Берлине!»
А вот и утро. Россиянин проснулся в номере Мышецкого.
— Ты за пивом послал? — спросил. — Какой же день сегодня?
— Воскресенье.
— А вчера суббота была?
— Да.
— Ой! Ну, скажи на милость, как время летит…
Кое-как пришел в себя. Опомнился. Мышецкий спросил его, где тот остановился. Гость порыскал по карманам, долго копался в лохматом бумажнике и безнадежно махнул рукой.
— Потерял. Все потерял… А ты — кто? — спросил вдруг.
Мышецкий о княжестве своем предусмотрительно умолчал.
— Ну, а я — вот кто! Читай, там все написано обо мне…
С исподу визитной карточки красовалось изображение фыркающего паром самовара, а на титуле витиевато начертано:
АНДРЕЙ ИВАНОВИЧ ЛЕГАШЕВ
Тульский купец 1-й гильдии.
Чудо-ребенок с детства. Чудо-изобретатель XX века.
— Что же вы изобрели, Андрей Иванович?
— Не все сразу, — отвечал Андрюша. — Для начала я скрестил лисицу с пуделем. Получилось нечто. Проверил у Брема — нет. У Дарвина — тоже не сыскал. Факт — изобретение! Теперь вот зебру из Африки выписал. Попробую и ее с кем-нибудь… Но главное — самовары! Давить надо тех, кто из чайника пьет. И знаешь ли, что есть самовар? (Мышецкий благоразумно умолчал о том, что когда-то писал о чае и самоварах). А самовар, — продолжал чудо-ребенок, — есть источник здравого просвещения. Да! Сначала у народа — любовь к чаю, потом любовь к грамоте. Были вот на Руси просветители: Новиков, Радищев, Пушкин, а теперь я — просвещаю темную Русь…
— А в Берлине — что? — спросил Мышецкий.
— Эх, если б знать… — приуныл Андрюша. — А то ведь, хоть убей, не помню. Ну, по порядку. Прибыл загодя из Тулы на Москву, снял номерок в Столешниковом. Ну, как водится, для приличия выпил. И больше ничего не помню… Очнулся: шторы опущены, как на Столешниках. Зову, значит, человека я, чтобы пива принес. А является не человек, а нахал: гут из морга! И ни копейки — фрю-фрю! А в Туле-то как раз меня в думу выбирать желали. Фа-акт… Да и жена! Что подумает? У тебя пфенниги есть? Дай…
— Нету, — приврал Мышецкий, осторожничая. — Обратись в посольство. Должны помочь российскому гражданину.
— Да там смеются… Я, честь честью, как человек порядочный, свистнул послу «визиткой» через швейцара. Не последний человек как будто! А меня послы эти самые, немчура проклятая, ферфлюхтеры, обглазели всего, как в цирке, и велели не пускать более!
— Напиши жене, — советовал князь. — Мол, так и так, плохо!
— Да хоть в тюрьму садись. Может, слушай-ка, так и написать ей? А то ведь — не поверит… Нет, напишу, сижу, мол!
Так и написал: «Сижу в тюрьме, высылай на Берлин, до востребования, не скупись, привезу подарки». Отправил телеграфом за счет Мышецкого и сразу успокоился — человек наивный.
— Ну, давай, теперь вези меня. Показывай, что знаешь…
Весь день Сергей Яковлевич провозился с чудо-ребенком — не в тягость. Рядом с таким легко. И не было той высокопарной болтовни, от которой он утомился. Простота умиляла! Играй с ним, как с котенком, и ни о чем не думай. Пора уже позволить такую роскошь — отвести сердце в глупостях.
— Без працы не бенды кололацы, славный Андрюша! — сказал Мышецкий под вечер. — Ты меня понял?
— Еще бы! Я брат, все понимаю…
— Мне твои опыты с пуделями и самовары просвещения положительно нравятся. Продолжай и дальше… просвети нашу, серость!
— Я бы ничего, да за дурака считают.
— Пренебреги, милый! Такие люди, как ты, Андрюша, украшают мрачные горизонты печальной русской действительности… Едем?
— Конечно. Давно на ресторан намекаю.
— Нет, — ответил Мышецкий, смеясь. — Сначала посольство…
Как раз напротив здания русского посольства раскинулись во множестве книжные и газетные ларьки.
— Die letzten Neuigkeiten aus Russland![66] — закричал газетчик, угадав в Андрюше русского подданного.
— Может, меня ищут? — засомневался Легашев.
Но по лицу князя, от которого вдруг сразу отхлынула кровь, понял — что-то стряслось в отечестве, ужасное, небывалое.
— Ну? — спросил. — Ну?
— Мерзавцы! — крикнул Мышецкий, скомкав газету…
Лицом к лицу столкнулись с Сани Столыпиным, выскочившим из посольства. Глаза — как у кота, круглые от испуга, котелок заломлен на вспотевший затылок, пальто — раздергано.
— Ты уже знаешь? — спросил, возбужденно приплясывая.
— Кроме подробностей, — отозвался Мышецкий.
— Стреляли пачками! Бегу на вокзал… Ах, какой же я глупый, что уехал… Столько убитых! Сейчас только писать и писать…
В русское посольство русских до русского посла не допускали. Не в меру ретивый секретарь придержал и Сергея Яковлевича:
— Граф фон дер Остен-Сакен никого не принимают.
— А все-таки доложите послу, что князь Мышецкий желает его видеть…
Секретарь вернулся со скорбным лицом:
— Его сиятельство Дмитрий Ерофеич просили уволить его от свидания с вами. А также велели напомнить вам, князь, чтобы, во избежание излишних инсинуаций, вы избегали в общественных местах разговаривать по-русски, дабы не привлекать к себе нездоровый интерес иностранцев…
«Дожили!..» На улице поджидал князя потерянный Андрюша.
— Вот мы с тобой и дожили, милый, — сказал ему Мышецкий. — Мало нам Манчьжурии, так еще надо стыдиться говорить по-русски!
Заблудшим щенком терся рядом Андрюша Легашев, чудо-ребенок и прочее. Сергей Яковлевич молча глотал слезы. Что угодно — только не этого ожидал он.
Весь конец дня был проведен в мерзости. Выворачивало наружу все — все, что можно вспомнить. Не обедали, не ужинали. Внутри что-то перегорело. Душа погружена в гадливые потемки.
— Знаешь, давай ляжем сегодня пораньше, — предложил
Сергей Яковлевич, и Андрюша покорно согласился, притихший.
Но среди ночи он разбудил Мышецкого.
— А царь-то, — сказал купчик так, словно сделал открытие, — ну и дурак же он… Фа-акт! Сначала — Ходынка, а нонече — больно народу своему сделал. Да кто ж ему поверит теперь? А?
— Верить трудно, — согласился князь, страдая…
В этот день Гапона спасал его друг — Петя Рутенберг:
— Бежим:
Потом его расстригли. Тут же, в подворотне, он сбросил сан священнослужителя, ерзали по лохмам тупые ножницы.
— Больно, больно, — плакал поп. — Не рви!
Остригли патлы, и клочья волос разобрали, как святыню: попу продолжали верить. Рутенберг увлекал его за собой.
— Спаси меня… ты же опытный, — просил поп.
В створку двери выглядывал чей-то острый татарский глаз.
— Пусссти, — взмолился Гапон этому глазу.
Савва Морозов отпер ему двери, а сам, как барс, через пять ступенек взлетел наверх.
— Алеша, — сказал он Максиму Горькому, — Гапон бежит…
Гапон ворвался в комнаты, крикнул:
— Вина-а!.. — Выпил два стакана подряд, его трясло. — Что делать? — спросил надрывно. — Рутенберг где? (Рутенберг вырос рядышком). Ты не уходи, просил его Гапон, — ты опытный…
Савва Морозов раскурил тонкую папиросу: он был смел, как витязь, и ему претила чужая трусость.
— Алеша, усмири попа…
— Надо идти до конца, — глухо сказал Горький. — Всегда идти до самого конца… Даже если погибнем!
Присев к столу, отставив ногу, Гапон быстро черкнул записку к рабочим за Нарвскую заставу, где сообщил, что занят «их делом». Потом оглядел всех и сказал:
— Ну, а теперь… спрячьте меня от полиции!
Тягот подпольной жизни Гапон не выдержал и вскоре, близ Таурогена, перешел границу…
Плеханов приласкал его, как национального героя.
— Надеюсь, вы не будете возражать, если я сообщу о вас Каутскому для публикации в его «Vorwarts»?
— Телеграфом, — сказал Гапон. — Так быстрее… Европа вдруг разом заговорила о Гапоне.
Провожать Мышецкого на вокзал потянулся и верный Андрюша. Сергей Яковлевич ссудил его, до получения денег из Тулы, малой толикой, наказав:
— Пей только пиво! Если что, так я буду в середине января в Марселе. Запиши хотя бы на манжете: отель «Вуазен»…
Немецкие вагоны коридоров не имели, двери купе открывались прямо на перроны. Повсюду суетились газетчики, продавцы кокаина и порнографии. Отбывающие в Париж немецкие буржуа дружно раскупали презервативы и свежую «Фигаро». В купе к Мышецкому тоже просунулась голова торговца — знакомого еще по кафе Бауэра.
— …помимо всего прочего, — сипло сказал шпик, — имеется также в продаже Гапон, всего три пфеннига…
Узнал князя и хотел смыться, но Мышецкий придержал властно:
— А ну, дайте сюда Гапона! Благодарю. Оставьте себе сдачу…
И глянул на него с карточки не поп, а шафер с купеческой свадьбы. Этакий молодец! Манишка — дыбом, словно на дипломате, волосы гладко на пробор, как у прусского юнкера, а сам взирает на мир героем — через стеклышки пенсне. «Вот тебе и поп!..»
По другую сторону Рейна нагнало Мышецкого еще одно известие из России — был арестован Максим Горький; а на высокий пост петербургского генерал-губернатора назначили лютого Трепова.
«Где зимуют в России раки?» — интригующе кричали подзаголовки газет. Сергей Яковлевич разворачивал теперь газетные листы, как больные старики вскрывают фантики с лекарством: поможет или погубит окончательно? «Интересно, где же зимуют на Руси раки?» Оказывается, сообщали иностранные газеты, Трепов при вступлении в должность объявил так: «А я знаю, где они зимуют. И я покажу всем, где они зимуют…»
В смутном сознании личной ответственности за все, творимое сейчас в России, приехал Сергей Яковлевич в Париж. Почему у него появилось такое странное, гнетущее чувство — он и сам не мог разобраться. Но освободиться от него был не в силах и тут же на вокзале засел глушить вино.
— Вы из России? — догадался официант. — Как это понятно, мсье. Особенно нам, французам! Вы переживаете… да, да! У нас тоже был король, который имел глупость жениться на немецкой принцессе. Добром это, как вы знаете, не кончилось.
Именно тогда-то, мсье, мы и были вынуждены изобрести гильотину!
От вина стало глуше на сердце. Велел отвезти себя в пансион «Для воздержанных мужчин» (были в Париже и такие отели). Бросив гарсону франк, оставил багаж консьержу и, даже не поднимаясь в номер, окунулся в сутолоку парижских улиц.
Но куда денешь себя? «Глупо все… Не вернуться ли?»
И куда бы князь ни пошел, отовсюду, с витрин магазинов, выглядывая из вороха дамских чулок и нижних кружевных юбок, героем смотрело на князя Мышецкого прилизанное лицо Гапона (знаменитости). «Вот бы ему, — думал князь, — в распорядители танцев! С такой-то внешностью больше и делать нечего…»
В оружейном магазине Сергей Яковлевич долго выбирал себе хороший браунинг. Человек за прилавком горячо убеждал князя купить именно вот этот — семизарядный, последнего выпуска.
— Поверьте мне, — толковал француз, — все русские революционеры предпочитают убивать своих министров именно из этой надежной системы. Так что, если вы, мсье, тоже из числа этих, то лучше вам и не найти… Советую! Искренне советую!
— Ладно, — вздохнул князь. — Зарядите, пожалуйста…
И сунул покупку в карман. Зачем? Сам не знал. Но стало легче.
Отказались стрелять в народ 9 января матросы гвардейского экипажа. Потом дрогнули ряды убийц, и, печатая шаг, ушла прочь рота Преображенского полка, командир которой, князь Оболенский, тоже решил не участвовать в убийстве… «Этот потомок декабристов — молодец!» Остались верные — они-то и свершили.
Теперь Витте рассуждал о чистоте рук и новом курсе. Санкт-Петербург утопал в жестоком мраке: бастовали все заводы, все электростанции. В магазине Елисеева, дробно светясь в разноцветных стеклах, горели свечи. Приказчики говорили шепотом:
— Прикажите завернуть, мадам?..
В жуткий мрак города вдруг врезался слепящий глаз. Ярко-фиолетовый, остро жужжащий! Это матросы втащили на башню Адмиралтейства флотский прожектор. Мертвый луч света рассек чудовищную пустоту Невского и затерялся где-то вдали — у Знаменской площади. Люди ходили быстрым шагом. Часто оглядывались назад. И юркали в подворотни…
Трепов — жилистой рукой диктатора империи — посадил Булыгина на место князя Святополк-Мирского: эпоха «доверия» приказала долго жить. Старый министр ушел в отставку, и развевались полы его солдатской шинели. «Если бы не жулик Витте…» — горько вздыхал Святополк-Мирский.
Булыгин еще не успел нагреть кресло министра, как Трепов алчно загреб всю власть. «Александр Григорьевич, — сказал ему диктатор, — вы следите за прессой. А все опасное и трудное я беру на свою шею…» Договорились! Но сколько ни совали убитых в проруби, шила в мешке не утаишь: на кладбищах окраин росли и росли кресты с одинаковой надписью — «невинно убиенный 9 января 1905 года» (такие кресты, по приказу Трепова, срубали потом по ночам топорами).
Трепов разговаривал с царем, как с малым дитятком.
— Ваше величество, — дерзил он, — пора уже вам и выступить перед обществом, как государю, как монарху…
— Дмитрий Федорович! — пугался император. — Но пятьдесят тысяч пострадавшим я уже дал. А получаю в год всего двести тысяч. У меня же — семья, дети, обязанности…
— Но рабочие шли к вам девятого января! — настаивал Трепов. — Знать, у них дело было до вашего величества!
— Теперь уже поздно, Дмитрий Федорович, не идти же мне к ним на улицу… Что вы предлагаете?
— Зачем вам идти? Они сами придут, ваше величество…
Путиловский котельщик Егор Образумов сидел дома, в свете пятилинейной керосиновой лампы, мирно дул липовый чай с блюдца и, не строя никаких баррикад, грыз постный сахар, когда к нему постучали.
— Феня, — сказал Образумов, — ты спроси — кто?
Ввалились: помощник пристава, жандарм, двое городовых и один дворник. Образумов от страха штаны себе прохудил.
— Ваше благородие, ей-ей, не я… Кожуркин начал! Кожуркин!
— Дворник, — позвал жандарм, — это и есть тот?
— Точно так. Он самый…
— Прошу одеться!
Образумов положил сахарок на блюдце, с краев обкусанное:
— За што? Вот крест святой… Кожуркин! Яво и берите…
— Не разговаривать!
Запихнули Образумова в карету — повезли без разговоров. Вот и комендантский подъезд Зимнего дворца. Едва нога волок по мраморным ступеням. Увидел самого Трепова и задрожал:
— Ну, был грех, — стал каяться Образумов. — Ну, верно: выпили мы лишку. Дал я ему бутылкой… Так зашто казните?
— Обыскать, — распорядился Трепов.
— Горе-то… горе-то какое, — убивался Образумов. — Ваш сиятельств! Дык это кажинного так можно… Кожуркин первый полез! А я только бутылкой… Кожуркина и берите!
Барахло смотали в узел, привесили бирку. Ну, все: прощай, дорогая свобода! И вдруг (мати дорогая, спаси и помилуй нас!) несут Образумову белье, тащат пиджак с искрой, штиблеты.
— Ну-ка одевайся, сокол! — говорит ему Трепов, улыбаясь.
Тут Образумов осмелел. Давай штаны новые натягивать.
— Зеркало-то… есть ли? — спросил. — Посмотреться…
Опять — в карету и повезли. В императорский павильон Царскосельского вокзала. А там еще тридцать три человека — под стать Егорке, в пиджаках, в штиблетах. Красуются…
— Ты с какого завода? — спросил Образумов одного из них.
— Цыц! — подскочил жандарм. — Переговоры воспрещены.
Посадили в вагон на диваны. Тронулись. До Царского Села.
— Предупреждаю вас, — объявил Трепов в приемной императора, — что вы все представляете здесь выборную рабочую делегацию, которой его величество желает выказать свое монаршее доверие. И выслушает все ваши нужды.
Николай спросил одного депутата:
— Ваше имя?
— Василием нарекли, ваше величество!
И рассеянно повернулся ко второму:
— …отчество?
— Потапыч буду по батюшке!
Третьего спросил о фамилии.
— Херувимов! — бодро отозвался тот.
В результате опроса появилось новое лицо, никогда не существовавшее в русской истории: Василий… Потапович… Херувимов. Бог с ним!
Развернув бумагу, Николай тихо прочел свою речь.
— Я верю, — заявил он, — в честные чувства русских людей и непоколебимую их преданность мне, а потому прощаю им вину передо мною!..
Затем был хороший обед, и забегавшийся Трепов тоже закусил и выпил с «выборными» рабочими.
…Обо всем этом Сергей Яковлевич узнавал из газет, иностранных и русских (нелегальных). Было стыдно за Петербург: двор царя после крови даже не отрыгивал — он просто блевал. Мышецкий спрашивал себя: «И можно ли быть еще глупее?..»
Не страдать он не мог. Хотелось найти объяснение событиям в России, но понимал (ясно, с мужеством), что сам-то он не сможет разобраться в русской сумятице. Оттого-то и потянуло Мышецкого туда, где — казалось ему — он услышит верное, авторитетное мнение…
В зал, «Тиволи» — туда, где будет говорить Анатоль Франс!
Французов послушать стоило. Не только потому, что они — мастера культа речи. В памяти Франции еще не застыли недели Коммуны 1871 года, когда колеса версальских пушек плыли в загустевшей крови убитых, и рабочие Франции особо сочувствовали рабочим России. Именно Париж стоял в центре протестующего мира — Париж с его традициями славных революций, Париж с его писателями и жоресовской газетой «Humanite».
Зал «Тиволи» вмещал очень много людей. Но всем бросался в глаза худущий, как смерть, русский полковник с бритой головой, в долгополом казачьем чекмене с газырями. Печально, полузакрыв лицо ладонью, слушал он речи французов о трагедии его родины. Анатоль Франс заговорил о России, и Мышецкий был удивлен: этот философ-эпикуреец, оказывается, разбирался в борьбе русских партий гораздо лучше, нежели он, бывший губернатор и правовед.
— …судьи России, — чеканил Франс, — обвиняют свои жертвы в покушении на общественное благо. Но мы-то знаем, что в России еще не установлено общественное благо! И напрасно они, эти судьи, станут утирать свои подлые руки о тексты законов, которые более смертоносны, нежели японские «шимозы», рвущиеся сейчас в Маньчжурии. О, дикое безумие агонизирующего старого порядка!.. И, наконец, они арестовали и держат в «русской Бастилии» человека, который принадлежит совсем не им, а всей цивилизации образованного мира… Дело Горького — наше общее дело!..
А на смену тонкому облику Франса явилась вдруг, заслонив сцену и сразу взорвавшись в грохоте слов, неистовая фигура бунтаря Жореса, издателя «Humanite». Нет, не журналист, не профессор, а — мужик, винодел, скотобой, рыбак, задира… Вот он: руки в карманах, голова — вперед, склоненная, как перед дракой. Затопляя зал «Тиволи», рокоча, оплывала из жерла рта горячая сверкающая лава его речи — речи прокурора, судившего весь мир (весь), такой пошлый и несуразно устроенный.
Сергей Яковлевич не мог сказать — согласен он с Жоресом или не согласен: он был раздавлен и смят, как лягушка, попавшая под вола. Потом, после митинга, каждый прошел перед жертвенной урной. Кто сколько мог — кидали монеты. Это была дань Франции семьям петербургских рабочих, убитых 9 января. Впереди длинной очереди блестела бритая голова русского полковника. Вот он опустил свои деньги, перекрестился и надел папаху.
И в этот момент Сергей Яковлевич подумал — с верой, что
Князь задержал на мгновение свои пять франков в руке. На урне было начертано: «Социалисты Франции — социалистам России!» Усмехнулся князь, разжал пальцы, и его деньги навсегда затерялись в этом неустроенном мире, который кто-то и когда-то должен воссоздать заново. А как — это еще неизвестно.
Но момент этот был очень острый… Для него!
И тут Сергей Яковлевич заметил в толпе человека, которого знал по Петербургу, хотя они и служили в разных министерствах. Мышецкому было приятно встретить здесь, в этой необычной для него среде, человека своего круга, своих сословных понятий. С трудом пробился он через плывущую на выход толпу, тронул Чичерина за плечо:
— Георгий Васильевич… добрый день!
Они пошли рядом, беседуя.
— Мы с вами отчасти коллеги, — говорил Мышецкий Чичерину. — Я писал работу к юбилею Министерства финансов, а вы — к юбилею Министерства иностранных дел… Скажите, Георгий Васильевич, вы по-прежнему служите при архиве этого почтенного ведомства?
— Нет, — суховато ответил Чичерин. — Я ушел…
— Но перед вами открывалась такая блестящая карьера! — удивился Мышецкий. — У вас такое богатое знание языков… вплоть до испанского, кажется?
— Вплоть до ирландского, — поправил его Чичерин холодно.
— Конечно, — намекнул Сергей Яковлевич, — у человека таких способностей, как ваши, всегда много завистников… Я не покажусь вам чересчур бестактным, если спрошу: вы сами ушли или…?
— Изучать историю дипломатии, — недовольно ответил Чичерин, — можно и не будучи состоящим по министерству, при графе Ламздорфе!
Сергей Яковлевич посмотрел на мятый воротничок собеседника, на его впалые щеки («недоедает, наверное?» — подумал), и ему стало все ясно:
— А-а, понимаю… Очевидно, ваш уход можно объяснить толстовством, заветам которого вы, кажется, давно следуете?
— Нет, — отозвался Чичерин, — я уже давно не следую этому учению. Как-то стыдно сейчас, когда льется кровь людей, кушать манную кашку, сидеть на скамеечке, поджав ноги, чтобы — не дай бог! — не раздавить какую-нибудь букашку… Нет, — подтвердил Георгий Васильевич, — я давно уже отошел от толстовского учения. Лучше расскажите мне, князь, о себе… Что у вас?
Коротко поведал о своих казусах. По службе и личных. Чичерин, сразу оживившись, с интересом спросил:
— Да, я слышал краем уха, у вас там случилось что-то с Зубатовым? Вы разве вступали с ним в контакт?
— Ни в коем случае, — отверг Мышецкий. — Я старался по возможности стоять в стороне.
Чичерин рассмеялся, помягчело его лицо.
— Постойте, — придержал он Мышецкого, — оглядитесь… А?
Они стояли в глубине узкой улочки, еще хранившей аромат времен Рабле, и железные кренделя над воротцами старых домов усугубляли старину; стены зданий, столько видевших на своем веку, были желты от времени, как слоновая кость.
— А много раньше, — подсказал Чичерин, — крыши были крыты не этим аспидом, а — свинцом. И кирпич был розов на закатах солнца. Вот в этом доме… да не туда смотрите, князь!.. Вот в этом! Тут Карл Шестой предавался безумным оргиям и шуты в маскарадных платьях сгорали живыми факелами, воющими из яркого пламени…
Чичерин вдруг заговорил о Париже… но как! Он открыл для Мышецкого Париж с его тайнами. Вот отель «Ду-Миди», и казалось, сейчас выглянет из окошка голова арапа Самора, любимца мадам Дюбарри. А вот здесь Бенжамен Констан назначил первое свидание мадам де Сталь — и она прибежала, трепетная. Но вместо слов любви услышала призывы к конституции! А в этом доме Наполеон основал знаменитый орден Почетного легиона…
— Вы часто здесь бывали, Георгий Васильевич?
— Увы, я впервые в жизни стою на этой улице…
— Как? — воскликнул Мышецкий, пораженный. — Тогда… откуда?
— Только из книг, князь, — вздохнул Чичерин, улыбаясь очаровательно. — Ныне проживаю в Берлине, в Париже — наездом…
Мышецкий заговорил о Берлине, которого не мог выносить:
— Эти вахтпарады, этот вой сирен, когда кайзер выезжает из дворца, это чванство… Нет! У меня все время такое чувство, будто мне показывают здоровенный кулак. Наконец, и этот социализм, вроде некоего отделения имперской канцелярии… Что это?
— Да, — согласился Чичерин, — Бисмарку отчасти удалось то, к чему стремился у нас Зубатов. Но русский рабочий, если угодно, князь, менее склонен к соглашательству с правительством… А кстати, — спросил Чичерин, — каково ваше впечатление от «Тиволи»?
Сергей Яковлевич уже немного поостыл от речей Франса и Жореса — ведь это же только слова, из французского далека пиками устремленные в заснеженную Россию. Ощутит ли сумрачный Петербург эти уколы гениальных слоев, которые брошены сегодня так широко и свободно Франсом и Жоресом?..
— Видите ли, — призадумался Мышецкий, — сами же французы говорят: критика легка, а искусство тяжело… Что вам ответить? Мы, русские, всегда — через голову Германии — были близки Франции. Двор может лобызаться с Вильгельмом, как и раньше, но русская интеллигенция впитает в себя призывы Франса!
— Пожалуй, — согласился Чичерин, — это так… Идеи французских революций нам понятны. И заветы дороги… Не надо, однако, князь, отворачиваться и от Германии: вы сегодня слушали Жореса, но вы послушайте хоть раз… Бебеля!
Распрощались возле неказистого особнячка, и Чичерин приподнял мятую, выцветшую шляпу:
— Здесь я остановился… Желаю всего доброго, князь!
— Вы позволите мне как-нибудь навестить вас?
Георгий Васильевич замялся.
— Поймите меня правильно, князь, — сказал Чичерин, глядя в глаза Мышецкого. — Видеться нам не нужно…
Сергей Яковлевич подозрительно вспыхнул.
— Сударь, — сказал, задетый за живое. — В чем дело?
— Нет, нет, — горячо ответил Георгий Васильевич, беря руку князя в свою. — Не подумайте дурно; я противу вас ничего не имею, пересудов света не признаю. Наоборот, вы даже чем-то импонируете мне, как человек. Но… но…
— Говорите же! — подстрекнул Мышецкий.
— Но я порываю отношения не лично с вами, князь, — ответил Чичерин. — Если бы только вы… Нет! Я порываю отношения со всем классом, к которому не желаю отныне принадлежать. Прощайте же и вы, князь!
Мышецкий долго стоял, размышляя. Вспомнил угрозы Лопухина, который говорил ему в Мариенгофе, что вырваться из своего сословия невозможно. Чичерина эти угрозы, очевидно, не касались. А ведь порвать с отечеством, уйти из семьи — легче, нежели вырваться из тисков своего класса…
Через зеркальную дверь Мышецкий пронаблюдал, как Чичерин взял у консьержки ключ, как медленно поднимался по лестнице. И ни разу больше не обернулся… Всё!
Глава 2
В сезон «бояр-рюсс», когда вся знать спасается от русской зимы за границей, поп-расстрига Гапон проживал в семействе Азефа в Париже: два провокатора под одной крышей. Конечно, ни Азеф, ни сам Гапон существа своего еще не распечатали.
Между тем русского героя Гапона пожелал видеть Клемансо.
Казалось бы, чего уж лучше? Высоко залетел. Но поп устроил Азефу скандал из-за того, что ему купили для визита рубашку не такую, какую он хотел.
— Я хотел с гофрированной грудью! — кричал поп. — Модной…
Четвертого февраля великий князь (и родной дядя царя) Сергей Александрович выехал в свой последний путь по улицам Москвы… Неизвестный, забежав впереди кареты его, швырнул «гремучку» под ноги лошадей. Московский генерал-губернатор был разорван на куски. А человек, бросивший бомбу, ошалело замер на месте покушения. Набежала полиция, появился фотограф. На покусителе не было живого места. Вся одежда в лохмотьях, дымилась и тлела от искр. По привычке фотограф крикнул ему: «Спокойно! Снимаю…» Это был Иван Платонович Каляев, сын околоточного надзирателя, студент и социалист-революционер, посланный на смерть Азефом…
А в тесной комнатке на Гороховой, два (в Петербурге), Алексей Лопухин, хорошо знавший, сколько платить Азефу и сколько дать Гапону, задумчиво слушал, как на подоконнике названивают два телефона сразу. Директор департамента полиции вызовов не принимал — ему все уже надоело: «В Тамбов бы, в угол!..»
Дверь в кабинет его разлетелась — на пороге стоял диктатор Трепов.
— Убийца-а! — заорал он в лицо Лопухину. — Пятаки копишь?
И дверь захлопнулась. Алексей Александрович, которого обвинили в скаредности преспокойнейше раскуривал сигару. Небрежным жестом щелкнул крышкой часов: «Пожалуй, пора обедать…» В кабинет к нему протиснулся дрожащий от страха секретарь:
— Алексей Александрович, за что вас так?
— Пустяки, милейший, — ответил Лопухин невозмутимо. — Этот цезарь собачий клянчил у меня тридцать тысяч на усиление охраны покойного князя Сергия, а пятаков-то я ему и не дал. У меня Азеф как раз много забрал перед этим. Тут и великого князя не стало. Все одно к одному… В Тамбов бы — в угол, спать!..
А вдоль промозглой камеры номер тридцать девять в Трубецком бастионе Петропавловской крепости расхаживал высокий худой человек с обвислыми усами. Сухо покашляв, он присаживался к столу, и ледяной холод железа пронизывал его большие работящие руки. Бумага, на которой он писал, была пронумерована в департаменте полиции.
Узник работал по ночам. И часовые нередко пугались: тишина, мрак, и вдруг по крепости разносится хохот, — это смеется, назло всему, заключенный в камере номер тридцать девять. «Уж не спятил ли?» — говорили стражи. Нет. Это был здоровый смех — смех творчества. «Дети солнца» — так называлась рукопись…
Наконец-то сбросил пальто — вот солнце, вот море. Марсель!
Крохотное кафе на набережной. Так и заманивает внутрь своими настежь открытыми дверями. Зашел. Сел возле окна, лениво наблюдал, как покачиваются вдали красные паруса. Хозяин таверны, громко икая, цедил в графин дешевый «гашар». Из кухни принесли князю горячий марсельский буйаббес, и Сергей Яковлевич вспомнил, когда он ел его в последний раз. Давно уже — в пригороде Монте-Карло; тогда ему было хорошо и жизнь еще не имела осложнений. Сейчас же все труднее и розовый пинар не веселит души, как раньше. И снова, в который раз, мелькнула заманчивая мысль: «А не вернуться ли обратно?..»
С улицы забежала бродячая собака. Громко стукнув об пол костями, улеглась в прохладной тени под стульями. Сергей Яковлевич взялся за тарелку.
— Вы позволите мне покормить собаку? — спросил он. Хозяин обмахивался от жары мокрым полотенцем, икал.
— Как угодно, мсье. Меньше мыть придется…
Длинным шершавым языком, не отвращаясь от чеснока и перца, собака слизала с тарелки буйаббес. Благодарно ткнула свою голову в колени Мышецкого и вздохнула, шумно и печально. Сергей Яковлевич отмахнул жужжащую муху, целившуюся сесть в нечистый глаз доброго животного. И стало грустно: хорошо бы и ему найти человека, чтобы вот так… доверчиво…, взять и ткнуться!
— Русское консульство — где? — спросил князь.
— В самом конце Каннебьер, мсье…
Отряхнув панталоны от собачьей шерсти, покинул кафе. Но прежде чем навестить консула, зашел в отель «Вуазен», где в прохладе плещущих тентов цвели острые перья американских фикусов.
— Если не ошибаюсь, — спросил у консьержа, — люкс у вас абонирован на весь февраль? Когда ожидается приезд господина Иконникова из Алжира?
— Нет, — вдруг ответил консьерж, — люкс свободен до…
«Зачем бы Лопухину меня обманывать?» — справедливо решил Сергей Яковлевич. — Значит, маршрут любовников изменился!» Вдоль длинного ряда притонов Марселя, мирно спящих в дневном зное, князь направился в самый конец проспекта Каннебьер, где отыскал русское консульство. Сонный грек, секретарь консула, встретил гостя далеко не приветливо:
— Ну, цто? Цто ступите? Я зе открываю, цударь.
Петр Викентьевич Корчевский, генеральный консул в Марселе, плотный красивый старик, вкусно поцеловал Мышецкого в лоб:
— Сережа, славный… как ты пошел в отца! Милый мой, садись. Ах, сколько лет! Боже, Яков-то Борисыч и маменька твоя не дожили… Ну, какой ты красавец!
Сергей Яковлевич, как та собака, ткнулся лицом в жилетку старого друга дома и расплакался, словно ребенок.
— Ну-ну, — утешал его консул. — Что с тобой, мальчик мой?
— Так, — сказал Мышецкий. — Многое вы напомнили. Да и жизнь дает немало поводов для разных огорчений…
Корчевский любовно усадил князя напротив себя:
— Посмотри на меня! Вот и мы с твоим батюшкой, когда начинали службу при посольствах, тоже были озарены надеждами. Мерещилась нам судьба Горчакова, Моренгейма или Будберга. Вот ведь: марсельский консул, и это в мои-то годы… Что делать?
Обычные обиды стариков-неудачников! Жизнь не удалась… Сергей Яковлевич спросил, что слышно из России:
— Не из газет. А что притекает к вам по ведомственным каналам?
— По каналам, мой милый, плывет всякая нечисть. Государь человек добрый, но его сбивают и пугают. Говорят, он очень тяжело пережил этот ужасный расстрел и сразу выдал из своего жалованья деньги, чтобы поддержать семьи убитых и раненых!
— Откупные деньги, Петр Викентьевич, имеют дурной запах. А этот Гапон — мерзавец! Не герой, как о нем, к сожалению, думают в Европе, — выскочка, парвеню! Смотрите: земский статистик, священник пересыльной тюрьмы, организатор фабричных союзов, а ныне эмигрант и член партии эсеров… Ну, скажите, долго ли еще можно болтаться? И наконец, ныне он пишет мемуары… Тьфу!
— Ах, милый Сережа, но такие люди нужны тоже…
— Кому? — удивился Мышецкий.
— Вашему министерству, — пояснил консул.
Сергей Яковлевич засмеялся. И подумал вслух:
— Не пойму только одного, кому все это нужно? Ведь теперь стало ясно: двор знал, что рабочие идут. Знал и приготовился! Выходит, убийство людей было совершено сознательно… Так?
— Ахиллес Гераклович! — позвал Корчевский секретаря.
— Ну цто? Цто вы криците? — забурчал секретарь.
— Будьте добры, сударь, проверить ворота…
Секретарь ушел, а Корчевский заговорил снова:
— Второй секретарь Бутенброк спит, а этого византийца я нарочно отослал, чтобы не слушал… Будем же откровенны! Неужели, Сережа, ты не понимаешь, зачем был нужен этот расстрел?
— Убийство бессмысленно и… дико. Дико!
— Не бессмысленно, — возразил ему консул. — Расстрел имел свою цель, и вполне определенную. Как же ты, голубчик, служа по делам внутренним, и такой чепухи понять не можешь?
— Хорошая же чепуха, которой не может осознать вся Европа!
— Нам ли смотреть на Европу? А двор понял: надобно раз и навсегда поставить точку… Громадную, жирную!
— В конце… чего? — спросил Мышецкий.
— В конце революции, — тихо ответил Корчевский.
— Ах, вот оно что! Но, если так, то… Простите меня, Петр Викентьевич, они плохо знают народ. Я соприкоснулся с ним поближе, пока был на посту губернатора, и теперь отчетливо представляю, что шутить с этим народом нельзя… Нет! Девятое января — не точка, а страшная кровавая клякса, которую никогда не стереть из памяти России…
— Цто такое! — послышалось из-за дверей. — Вот так ходис все, ходис и ходис… Цловно мальцык какой!
Корчевский прижал палец к губам:
— Тссс… Мы еще потом договорим. Может, перекусим?
— Давно чаю не пил, — сознался Мышецкий, улыбаясь…
Беседуя о старом, они пили чай, когда с улицы в тихое убежище русского консульства вдруг ворвался шум голосов: «Горьки, Горьки! Максим Горьки!» Корчевский побледнел. Медленно складывая салфетку, позвал испуганно:
— Ахиллес Гераклович!
— Ой, ну, бозе з ты мой, здес я… Всегда здес!
— Душа моя, выгляните-ка в окошко…
Тот выглянул, поспешно стал задергивать шторы. Голоса росли и крепли, и вот уже, пробившись через сутолоку городского прибоя, вырвались возгласы — четкие: свободу Максиму Горькому, позор монархии, принять протест… Мышецкий задумчиво сосал конфету, Корчевский крестился.
— Господи, — говорил консул, — думали, Парижем все и закончится, и вот на тебе. Все снова! У нас… Что скажет посол Нелидов? Ему и своих протестов хватает… А ты, Сереженька, пей чаек, пей! Это не твоего ведомства…
Легко сказать — пей, когда здоровенный булыжник рассадил вдребезги окно. Корчевский кинулся звонить в полицию, но вернулся еще более растерянный. Крики нарастали. Протест!..
— А что сказали вам в полиции? — спросил Мышецкий.
— Мэр города берет стекла на счет префектуры…
— А остальное?
— Здесь же — не Ташкент, Сереженька! Остальное все на наш счет… Ахиллес Гераклович, где вы?
— Цто? Цто вы от меня есцо зелаете, цударь?
— Ах, боже мой! Ну, разбудите же Бутенброка.
— Бутенброк посел рыбку ловиц на прицтань…
Корчевский умоляюще сложил руки перед Мышецким:
— Сережа, ангел мой! Ради памяти батюшки… выручи. А?
— Но что я должен сделать, Петр Викентьевич?
— Выйди… скажи… образумь… А?
Мышецкому только этого и не хватало.
— Петр Викентьевич, но какое я имею отношение к вашему ведомству? Пришел к вам, как к другу моего покойного отца. Вы меня любезно угостили чаем — спасибо… И — вдруг?
Звяк — стекло: под стол закатился камень, ловко запущенный с улицы. В разговор вступил секретарь-византиец:
— Консул зе боицца: его Нелидов Паризе…
— Молчи! — цыкнул консул. — Сережа, и правда, что боюсь. В конце карьеры, сорок лет по разным консульствам, как собаку худую, меня гоняют. Ни угла, ни семьи… Ну? Что тебе стоит?
— Отворите дверь на террасу, — сказал Мышецкий, обозлясь.
Яркий свет южного солнца ослепил его. Синей лазурью вспыхнуло море. А здесь, прямо под ним, задрав головы кверху, стояли французы. И пахло от них канатами, мылом и рыбой.
Сергей Яковлевич смигнул с носа пенсне.
— Мы, — начал, — искренне уважаем ваше чувство солидарности!
— Примите протест! — заявили ему с улицы, не дослушав.
— Ваш протест мы принимаем близко к сердцу…
— Не к вашему сердцу, мсье, а прямо — к царю. Примите!
На конце вытянутой кверху палки болтался пакет с протестом. Что делать? Сергей Яковлевич перевесил свое тело через барьер, подхватил пакет и направился прочь с террасы. Под каблуком противно визжало битое стекло. Корчевский стоял, держась за виски, и его шатало, как пьяного.
— Мальчишка! — простонал консул. — Что ты наделал? Зачем?
Мышецкий швырнул пакет с протестом на стол:
— Петр Викентьевич, а как бы поступили вы на моем месте?
Корчевский мотал жилистыми бледными кулаками:
— Кто давал тебе поручительство принимать заявления от социалистов, когда я, консул, не волен принимать их? Ты же погубил меня… Куда я дену это? Ахиллес Гераклович, возьмите…
— Зацем? Что вы мне пихаете эту бумазку? Дерзыте ее сами. Корчевский стал совать протест в руки князя:
— Ну-ну, тебе же ничего не будет. Ты пришел и ушел, ты посторонний… Догони, Сереженька, верни!
Сергей Яковлевич поискал глазами свое соломенное канотье:
— Извините, Петр Викентьевич, я битым быть не желаю. Вы видели, какие у них кулаки? А я человек уже битый…
Вот так и везде, куда ни придешь. «Печально!» И всюду неприятности. А ему особо везет: беды настигают даже в самых тихих закутах, где никогда не ждешь их. Петр Викентьевич — человек славный, но и с ним навсегда покончено.
В «Вуазене» ему предъявили счет, который сильно кусался.
— Помилуйте, я еще и дня у вас не прожил. А здесь — вино…
— Но вы же не один, мсье.
В номере, как и следовало ожидать, сидел Андрюша Легашев, потягивая за счет князя какую-то дрянь. По его робкому виду можно было заключить, что он уже успел провиниться перед европейской моралью.
— А-а, — сказал ему князь. — Тулу мы разжалобили, выходит?
— Мало выслали, — ответил Андрюша. — До Марселя дотянул, а до Тулы далече. Жена пишет, что время тусклое — забастовки! Да и чайники в ход пошли. Мало им самоваров! Так, нет, ферфлюхтеры проклятые, еще и чайник с электричеством изобрели. Нам они в копеечку еще встанут… Знать бы — кто это изобретает?
Сергей Яковлевич нащупал в чемодане среди белья тяжелую погремушку браунинга. Нельзя — плохо может кончиться.
— Андрюша, — сказал князь, — хотя ты и знаменит своим отвращением к пьянству, но придури в тебе незаметно. Ты — человек твердых нравственных устоев… Возьми-ка от меня на память!
— В кого палить-то? — взял Андрюша оружие. — Вот, ежели в думу, пока я здесь погибаю, Галушкина изберут замести меня, ну, тогда — держись… Галушкину зубами ляскать!
— Пренебреги, — сказал Мышецкий, переодевшись. — Собирайся.
— А куда?
— Я угощу тебя хорошим вином. У меня сейчас такая гнусь на душе! Я такое пережил… за Максима Горького, что, знай он об этом, прислал бы мне фотографию свою с автографом! Пошли…
Вприпрыжку Андрюша припустился за князем.
В ресторане было темно, мрачно и холодно, как в камере пыток. И пахло уже не морем: из-под настила пола, забрызганного вином, словно кровью, пробивался запах древних подвалов. Из люков, будто бес, вылез старый виночерпий в темном фартуке — специально в темном, чтобы на нем не была заметна пыль от винных подвалов.
— Соммелье, — позвал его Мышецкий, — пожалуйста, карту!
— Это что? Ехать надо? — спросил Андрюша.
Винный мастер подал карточку вин. Эдакий томина страниц в шестьсот, который начинался эпиграфом — легендой от Ноя.
— Андрюшка, вникай, — сказал Мышецкий. — Вот евреи говорят, что легендарный Ной полил виноградную лозу трижды. Сначала кровью птицы, потом львиной и, наконец, кровью свиньи. Соответственно, мой милый, и люди, выпив вина, сначала заливаются, как птички, потом дерутся, как львы, после чего дружно превращаются в свиней… Осознал?
— Пива… можно? — спросил Андрюша. — А потом почитаем!
Мышецкий вникнул в ученость меню. Открывалось меню историческим очерком: биографии великих пьяниц для контраста перемежались биографиями великих трезвенников, которые в этом мире оставили после себя меньше, а пьяницы оказались людьми энергичными. Очень хороши были и гравюры, помещенные в книге.
Андрюша, изнывая, с отвращением поглядывал на книгу:
— Долго, што ли? Не читать же пришли… Эй, чеаэк, — пива!
К «бояр-рюсс» подоспел соммелье:
— Вы, мсье, выбираете вино, как погоду! Не советую только брать за тысяча восемьсот семьдесят девятый год, обильный дождями. Обратите внимание знатока прямо на страницу тысяча восемьсот шестьдесят пятого года, который принес славу Бургундии!
Мышецкий с трудом разбирался в таблицах, схожих с логарифмическими. Почти формулы! Да и держать меню было тяжело. Сказал:
— Вот эта бутылка номер четыреста восемнадцать, заверенная самим епископом Бонифацием, она действительно у вас существует?
— Переверните страницу, мсье, и убедитесь. Эта бутылка обошла вокруг света на парусном судне, вынесла три сильных шторма в океане, что в три раза и повысило ее стоимость. Мы даром денег за вино не берем!
На этой бутылке Сергей Яковлевич и остановил свой выбор.
— А что? — спросил Андрюша. — Чай, в червонец потянет?
— Последний раз, — делился своими знаниями Мышецкий, — такую бутылку купил у них сам кайзер Вильгельм и никому не дал выпить. Вот уже восемь лет — написано так — он к ней прикладывается.
— Ну, мы растягивать не будем. Мы, слава богу, не кайзеры!
Из люка рабочие ресторана осторожно, словно бомбу, вынули ивняковую корзину. Поставили между ног. Соммелье тем временем водрузил на стол «бояр-рюсс» какой-то станок. Вроде лафета. С прицелом. И бережно потом, как младенца, вынес из корзины замшелую бутыль. С горлышка ее свисали старинные печати.
— Как в банке! — заметил Андрюша. — Приходи, кума, любоваться!
Бутылку, словно снаряд, наклонно вставили в пушку станка, и соммелье воззвал к терпению Андрюши, пока вино не отдохнет после векового подвального холода. Ждали… Потом виночерпий зажег свечу, поставил ее перед горлышком бутылки. Станок заработал, и бутыль, освобожденная от печатей, стала медленно склоняться над бокалом. Соммелье, прищурив один глаз, зорко следил за чистотою винной струи, резво бежавшей мимо пламени. И лился торжественный кристалл. Сама древность. Аромат веков…
Теперь можно пить. Сергей Яковлевич поднес бокал к губам.
Но тут, в дальнем конце зала, в потемках, вдруг увидел Виктора Штромберга, зубатовца. Того самого… Витьку!
Андрюша кайзера давно обогнал. Мышецкий, безо всякого удовольствия, тоже проглотил бокал. До аромата ли тут, когда вот прямо здесь, живой и теплый, сидит Витька! Пальцы ерзали по столу, жамкая скатерть. Будь это в родимой России, так просто — свистнул бы полицию. А тут?.. Однако напакостить этому мерзавцу следует.
— Знаешь, кто это? — показал Андрюше на Штромберга. — Это вредный человек. Ты его бойся… Пей!
Успокоился. Поглядел опять. Штромберг играл теперь завидную роль богатого туриста. «Бояр-рюсс»! А напротив него, блистая чешуей платья, сидела «змея». Особая порода проституток, когда с детства женское тело массажами и припарками превращают в узкую тростинку. На Руси про таких говорят: кожа да кости. Но кому-то нравится… Вот и Витька, по всему видать, был очарован.
Сергей Яковлевич отложил в бумажник сто франков сразу:
— Гарсон! Отнесите за тот стол и покажите содержимое даме.
Андрюша уже достиг состояния «птички».
— Слушай, — сказал, — а по шее не накидают? Здесь же республика! Чего пристаешь? Наверняка министерша какая-то.
Гарсон вскоре вернулся, протянув князю бумажник.
— Но иностранец, с которым пришла эта дама, добавил два «колеса»… Вам так нужна эта дама, мсье? — спросил гарсон.
Два «колеса» — всего десять франков. Штромберг скуп! И князь широким жестом бросил в бумажник еще десять «колес».
— Покажите даме это, — велел. — А ты, Андрюша, пей, пей! Чудо-ребенок, уже освоясь со станком, сам крутил винт.
Мигал на свечку, целился, вино текло. Кайзер был посрамлен. Сергей Яковлевич, вытянув шею, наблюдал издали, как поведет себя Штромберг — вор! Вот он, скупердяй, заволновался, что-то доложил, и гарсон опять вернулся — с бумажником и улыбкой:
— Эта дама нужна сегодня не только вам, мсье.
— Передай ей, — рассердился Мышецкий, — что она получит сколько ей угодно, только пусть пересядет к нам… А ты, Андрюша, пей и дальше, ты мне нужен в форме льва!
— Да на кой ляд? — горячился Легашев. — Ее-то? Тьфу… И не согреешься с такой… Да и разве ж это зад?.. Тьфу!
— Зато министерша! — сказал Мышецкий.
Он подкрутил винт, чтобы вино текло энергичней, и «птичка» превращалась во «льва» скорее, нежели думал князь.
— Такие деньги… — вдруг заговорил, порыкивая, Андрюша. — А за што? Было бы што пить тут… Да в Туле у нас за такие-то гроши бочку на дом прикатят. Да еще поклонятся… Эй, чеаэк!
— Видишь, — показал ему Мышецкий. — Вон, вскочил из-за стола, даму оставил… Знаешь, он как раз и есть тот, кто изобрел чайник с ручкой! Поди же, Андрюша, как самоварный король, и докажи ему, откуда лучше чай пить — из самовара или… Ну, конечно же, не из чайника! Иди же…
Андрюша нагнал Штромберга уже в дверях. И сразу замелькали в воздухе руки и ноги. Белые панталоны зубатовца болтались штрипками. Будущий гласный вышибал Штромберга по всем правилам Купеческого клуба. Месть за электрический чайник была ужасной!.. Будущее должно принадлежать самовару! Это же ясно и так. Но этого не могли понять французы, и Мышецкому пришлось взять слово.
— Честные граждане, — сказал он, позвякав бокалом, — разве вы не узнаете своих русских союзников? В России, как известно, отсутствуют элементарные принципы свободы, которой вы, французы, имеете право гордиться. Потому-то, чтобы разрешить спорные вопросы, русские и выезжают за границу… Не надо мешать им!
Вскоре Андрюша вернулся: без манжет, манишка на шее перекручена в жгут, а под глазом — аппетитная посишоха.
— Я же говорил… — сказал он, непонятно к чему.
Повиливая жалкими фасолинами бедер, «змейка» вдруг выросла возле их стола, блестя чешуей, и Мышецкий стал прощаться:
— Я оставляю вас, дети мои. Андрюша, теперь ты можешь пить даже пиво. Больше ничего ей не давай — все получила!..
Утром долго скреблись в дверь, прося, чтобы впустили. Конечно, это был Андрюша, чудо-ребенок и прочее.
— Иди, иди, поросенок, — впустил его Мышецкий.
— А что делать? — взгрустнул Андрюша. — Отправь телеграммку.
— Неужто чист?
— Аки голубь.
— Ну, пиши. Отправлю!
Андрюша сочинил так, жалостливо: «Из тюрьмы выпустили, срочно сажают в другую. Высылай на Марсель на великое дело свободы. Не скупись, привезу подарки». Прочел вслух и спросил:
— Добавить ли чего?
— Добавь: «Крепко целую…»
Отправил. Морем князь отплыл в Алжир.
Никаких следов Иконникова с Алисой не отыскал и вернулся обратно в Европу. Разноцветные огни Ниццы наплывали из ночи, уже доносилась музыка прибрежных шантанов, и все тише становился ликующий ропот моря. Думалось в этот момент как-то особенно чисто и ясно: «Все это — лишнее, и надо ехать обратно в Россию, сам от себя не убежишь… Будь что будет!»
Пароход прибыл как раз к отходу последнего поезда в Монте-Карло, где возле рулетки всегда можно встретить дорогих соотечественников, и Сергей Яковлевич пересел с палубы в вагон. К нему сразу подошел итальянец-проводник. Сказал:
— Всего пять франков, и кое-что узнаете о себе. Поверьте, я служу на этой дороге давно и научился угадывать людей…
Мышецкий, чтобы отвязаться, дал ему монету.
— Ставьте! — посоветовал проводник. — Ставьте на двадцать восемь с уменьшением на семерку.
— Спасибо. Но я не играю…
Выходя из поезда в Монте-Карло, Сергей Яковлевич случайно обратил внимание на номер вагона — двести восемьдесят семь: весьма показательно! Но играть он действительно не собирался. Никогда не был охотником, а тем более — игроком. Карты попросту презирал.
И вот он — «Рулетенбург», воспетый в России Достоевским и Дершуа! Сколько здесь разорено русских мужиков, разграблено деревень и спущено с молотка родовых имений! Особенно вот в такие сезоны «бояр-рюсс», когда бедную Россию заметало снегами. А здесь цветут пальмы… Теперь уже не продашь мужиков, да и усадебки стоят в тени заброшенных парков, заколоченные досками. Полусгнившие, таинственные! Но «бояр-рюсс» еще живы. Еще рвут с пальцев последний перстенек дедушки, еще вынимают из ушей бабушкины бриллианты…
И кружится шарик: вжик — мимо!
Сергей Яковлевич не успел оглядеться, как подошла к нему тверская землячка — баронесса Мальтиц, с глазами, выпученными от застарелой базедовой болезни.
— Евпраксия Федоровна! — обрадовался ей Мышецкий.
Женщина повлекла его за собой, туда, где крутилась рулетка.
— Я взяла слишком высоко, — шептала она страстно, как шепчут слова любви. — Поставила сразу на пятьдесят шесть, и все уже мне ясно…
— Помилуйте, Евпраксия Федоровна, — упирался Сергей Яковлевич. — Я не имею никакой охоты играть…
Тяжело дыша больными легкими, женщина его убеждала:
— Ставьте, ставьте! Я знаю: сейчас-то и начнется…
Она подтолкнула Мышецкого к столу, злобно выкрикнув за него первую цифру — тридцать пять.
— Banko, — был вынужден согласиться Мышецкий. Мальтиц из-за спины проследила за первым проигрышем князя.
— Еще ниже — на семь! — И со стоном куда-то отошла…
Сергей Яковлевич очутился в положении болвана: все на него смотрели, выжидая. Для начала пошелестел стофранковой бумажкой. Быстро прикинул: тридцать пять минус семь — двадцать восемь. И получилась та самая цифра, на которую советовал ставить и проводник. Забавно! Мышецкий поставил на двадцать восемь, и шарик, долго кружась, пошел на выигрышный круг. «Жммух!» — лопатка крепье, придвинула к нему первую горку кредиток и золота. Чья-то холеная рука, из-под локтя князя, уже забралась в эту вожделенную груду, и спазматически были скорчены вороватые бледные пальцы. Сергей Яковлевич больно треснул по этой лапе, даже не оглянувшись — кто этот наглец.
Двадцать один минус семь — четырнадцать… «Жжжжух!» — снова выигрыш. Сергей Яковлевич скинул перчатки, выбрал из денег крупные купюры, насыпал золото в карманы, а всю мелочь (которой было много) выдвинул опять на решительное «banko». Итак, четырнадцать минус семь — семь… «Жжжжух!» — крупье посмотрел на него чересчур внимательно и даже не улыбнулся.
— Рискнете и далее, мсье? — спросил равнодушно.
Но у него осталась последняя «семерка». Что с ней делать?
— Тридцать пять, — неожиданно для самого себя сказал он.
Впервые в жизни своей Сергей Яковлевич ощутил тот самый азарт, который сгубил столько людей. Закрыл глаза и только слушал, как с журчанием, словно ручеек е лесу, рыскает по кругу окаянный шарик… «Найдет или проскочит?» И снова: «Жжжжух!» Открыл глаза, к нему подгребают еще выигрыш.
— Благодарю, — сказал он и, опустив голову, быстро вышел.
Сбежал в вестибюль. Баронесса Мальтиц сидела на диване, напротив нее стоял щуплый молокосос и хлестал ее справа налево по лицу. Мальтиц мотала головой, часто повторяя:
— Нет… нет… Да нет же!
Конечно, к ней Мышецкий уже не подошел. Да и стоило ли здесь выискивать других? Никто из них наверняка не думает о России. Лучше уж вернуться к Андрюше, чудо-ребенку…
Утром поезд доставил его в Марсель, и консьерж при входе протянул письмо.
«Чудо-ребенок» сообщал о себе следующее:
«Ваше сиятельство, высокородный князь!
Пусть мое письмо Вас не удивляет. Должен принести Вам, князь, свое нижайшее извинение за то, что выдавал себя не тем, кем являюсь на самом деле.
Ваша доброта беспредельна, и я отвечу на нее искренностью… Незаконный сын провинциальных актеров, я со студенчества примкнул к анархистам. Но вскоре же стал работать на департамент тайной полиции. Пусть Вас не смутит — я был попросту провокатором, и, благодаря мне, Лопухин арестовывал еще недавно моих товарищей. Такова жизнь!
Ныне же я разоблачен, и партия вынесла мне смертный приговор, отчего я и скрывался. Тут попались и Вы, князь! Признаюсь, мне было очень удобно за Вашей титулованной спиной. Но меня, после Вашего отбытия в Алжир, выследили и здесь — в Марселе. Значит, надо бежать дальше.
Еще раз приношу Вам свою искреннюю благодарность, и прошу не судить меня строго. Подписываюсь кличкой.
Жирный».
Сумбур русской жизни был невыносим. Даже вдали от России!
Витька Штромберг, пропивающий деньги рабочих, Сани Столыпин, жаждущий сенсации на крови, баронесса Мальтиц, которую лупят, словно шлюху, и, наконец… Как назвать его? Жирный?..
Осталось одно — сказал себе со вздохом: «Без працы не бенды кололацы!»
Барин барином, а деньги у него тоже не бешеные. Слава богу, фабрик он не заводил, домов в аренду не сдает, на бирже в «шахер-махер» не играет. Только служит! По-купечески, как это делала покойная maman, князь Мышецкий подвел итог. Осталось у него, как говорят мужики, «тока-тока!» — только-только, чтобы лет пять-шесть прожить безбедно, приплачивая к жалованью и случайным доходам от литературных занятий. Пора остановиться, но не мешает перед отъездом в Россию и показаться последний раз у «Максима».
В попутчики навязался корнет Ванечка Маслов, который второй год спасался от долгов за границей. Он поспешно заверил князя, что у «Максима» слишком много русских, а это ни к чему!
— Еще знакомых, князь, встретим! А лучше ехать в «Мадрид».
— Это где? — спросил Сергей Яковлевич.
— Да за Булонским лесом: отсюда ежели — как в Питере от Николаевского вокзала до Елагина… Ну, едем?
Было темно в старинном парке, когда на бесшумном моторе они подкатили к ресторану, занимавшему древний замок. Вышли лакеи в одеждах пажей, с факелами в руках, проводили гостей (по настоянию Ванечки) в отдельную беседку, убранную цветами. Было ясно, что Ванечка сгорает от стыда перед своими кредиторами, справедливо отыскивая уединения даже здесь, как нашкодивший кот. Но Мышецкого это одиночество не устраивало.
— Нет, нет, — заспорил он, — ведите нас в ресторан…
Ванечка был человеком ненадежным и быстро изменил князю ради одной полуголой мулатки, а Сергей Яковлевич остался в тоскливом одиночестве. Бабником он никогда не был и почти равнодушно, хотя и с интересом, наблюдал за этой роскошной вереницей дам; сияние бриллиантов было почти невыносимо, а меха вспыхивали искрами, как драгоценные камни. Князь был занят своими мыслями: «Что ж, вот вернусь, и снова пересуды… Не лучше ли податься в земскую статистику?»
И совсем неожиданно, разрубая воркующий говор женщин, в эту тихую музыку и шелест одежд, ворвался чей-то сиплый голос:
— Харсон! Хорилки!
Сергей Яковлевич перевел взгляд: Гапон… Собственной персоной, развалясь в кресле, сидел вождь фабрично-заводских рабочих Петербурга и требовал у гарсона «горилки».
Одет расстрига весьма прилично. Костюм у Гапона пошит наверняка у лучшего портного, нежели у него, князя Мышецкого…
Снова подскочил взволнованный Ванечка Маслов—
— Князь! Дай сотенный.
— Ну, на…
Ванечка тут же упорхнул, счастливый.
Глядя на Гапона, князь вспомнил убитого Плеве — как он предрекал? «Нас ждут потрясения и разливы крови…» Вот куражится на глазах у Мышецкого человек, которого надо яростно ненавидеть, как убийцу. И потрясения и разливы крови уже были…
Гапон вдруг жвякнул кулачком по столу:
— Гарсон, эй! Пусть играют «Реве та стогне…»
Француз ни бельмеса не понимал, и Мышецкий перевел ему просьбу мерзавца. В оркестре сыскался одесский еврей скрипач.
— Ну, ты, Мойша, — сказал ему Гапон. — Мою любимую… жги!
Томно закрыв глаза, скрипач заиграл, а Гапон сразу заплакал, бросив руки на стол, и голова его, подстриженная по последней моде, блестела от бриллиантина. Смазал — не пожалел!
Реве та стогне Днипр широкий,
Сердитий ветер завива…
— Князь! — снова подбежал Ванечка. — Не погуби… отдам…
— Ничего не получишь, — сурово отрезал Мышецкий. Вовсю плакал и убивался рядом Гапон.
— Растревожил ты меня, шпана одесская! — сказал Гапон, целуя скрипача в лысинку. — Говори, сколько дать тебе? Ну, не бойся — валяй смелее. Я теперь все могу! Мне теперь за слово платят… Знаешь, сколько? На русский счет выходит — по двадцать копеек. Да это и Пушкину так не платили… во!
Ванечка Маслов вернулся к столу князя расстроенный.
— Сорвалось, — сказал. — А такой бабец был!
— Не дури, — ответил Мышецкий. — Ешь, пей, слушай…
Из темноты парка, пронизанной отблеском факелов, вдруг возникла какая-то суета. Лакеи выстроились, как на параде. Кто вошел — не было видно. Но в окружении лакомо глядевших мужчин, закрытая от взоров манишками и лысинами, величаво плыла какая-то женщина. Сергей Яковлевич видел только громадную ее шляпу, взнесенную кверху букетом живых цветов, колыхавшихся над высокой прической.
— Кто это? — спросил Мышецкий. — Ты не знаешь?
— Ивонна Бурже, — завистливо вывихнул шею Ванечка. — Ну и диво… Ай-ай! Ты ее когда-нибудь видел, князь?
— Слышал о ней часто. Но видеть не приходилось.
— А хорошо бы, — затосковал Ванечка, — покушать ее…
— Действительно ли так она красива, как о ней говорят?
— Что ты! Это же чудо-женщина… Ты, — сказал Ванечка, — встань на стул, как и все, встань… Погляди в ее сторону!
— Я не дурак и вставать на стул не буду.
— Ну тогда… дай сотню!
— Не дам.
Стало скучно. Гапон куда-то уволокся. Не дожрал, не допил. Кусками кидаться стал. Конечно, по двадцать копеек за слово — это немало. Мышецкому за его статистические работы по три копейки платили (за книжку стихов сам платил — только бы вышла!). «О Русь!..» — подумал безнадежно и обозлился на Ванечку:
— Что ты пристал ко мне с этой сотенной? Зачем она тебе? Понимаю вот, просил бы ты у меня тысяч десять за поцелуй Ивонны Бурже! А так… мелко, брат, считаешь!
— Где нам, — вздыхал Ванечка. — Будь это сто лет назад, еще до реформы… Э-э-э, да мой дедушка не задумываясь сложил бы к ногам Ивонны Бурже все свои деревни. С заборами в придачу!
— Сейчас тоже складывают, — присмотрелся Мышецкий. — Видишь, как вьется там, словно угорь, наш бакинский Манташев?
— Ему что! — позавидовал Ванечка. — Нефтяную вышку включил, она и брызнет в карман золотишком. Ну, а нам, князь, дворянам-то… Побираться осталось…
Сергей Яковлевич выпил вина. Захмелел.
— В самом деле, — сказал, — это обидно… До чего же мы обнищали… А Манташеву надобно пинка дать!
Еще по графу Подгоричани князь знал эту породу людей, вроде Ванечки Маслова, — с циничной приправой продажности.
— Так и быть, — сказал Мышецкий, доставая деньги, — я тебе дам на твою потливую мулатку. Только не суетись. За это ты…
— Сначала — дай, князь.
— Получи. Но за это отодвинь Манташева в сторону и пробейся к Ивонне Бурже… передашь ей мою карточку!
Ванечка убежал. Охмеленный, князь все-таки здраво подумал:
«Глупости… А, ладно! Не Конкордия же это Ивановна — подержит и отпустит!»
Подошел к нему молодой красивый итальянец, назвался секретарем г-жи Бурже.
— Моя госпожа, — сказал он с приветливым поклоном, — благодарна вам за то, что вы, князь, соизволили напомнить ей о своем пребывании в Париже… («С чего бы это?» — подумал Мышецкий.) И она, — продолжал секретарь, — просит вас навестить ее завтра вечером, не прибегая к условностям света и вашего высокого положения.
«Фрак придется надеть», — подумал Мышецкий.
Из «Фигаро» он узнал, что завтра у Ивонны Бурже — «турецкий день». Известный русский миллионер Манташев обещал нанести визит Ивонне Бурже под видом турецкого паши, что (справедливо отмечала пресса) весьма пойдет к его внешности ортодоксального армянина… «Этот Манташев, черт бы его побрал, — рассудил Мышецкий, — большой нахал!» Что же касается его, князя, то он не станет рядиться под турка после любезного приглашения не следовать условностям света… Итак, поехали!
В старом особняке на набережной Малаккэ проживала ныне Ивонна Бурже — это забавное знамение буржуазного времени, новая легкокрылая знать, пришедшая на смену старой фамильной чести. Два арапа в белых чалмах растворили перед Мышецким двери, и — совсем как в купеческих ресторанах (на Солянке или Плющихе) — громадный русский медведь, скаля на князя зубы, протянул ему поднос в когтявых лапах. Сергей Яковлевич не спеша осмотрелся. Ничего примечательного! Совсем нет стиля, но зато есть пошиб. Не понять только сразу — какой…
Манташев не подвел: явился под видом ужасного паши, нежно вздыхал. И глаза у него были смирные, как у сытой коровы. Прямо над ним висела картина столь неизбежного для большинства семей в Петербурге пейзажиста Клевера — русский лесок, вдали деревенька, почти тверская, ласточки в небесах…
Мышецкий дождался появления секретаря, который тоже изображал восточного человека — в тюрбане, при кривой сабле у бедра. Воткнутые в поставцы, курились повсюду ароматные персидские свечи. Нервно поправляя галстук, Сергей Яковлевич торопливо следовал за секретарем, увлекавшим его в глубину комнат, завешанных коврами и невыносимо душных от сладкого запаха пыли. Безвкусица и пошлость вещей не нарушали, однако, торжественности. Во всем этом шествии за секретарем была даже какая-то приподнятость, словно сама королева призвала любовника на секретную аудиенцию. Только вот… галстук! Поправил его снова.
Все-таки, что ни говори, а этот керосинщик Манташев остался внизу и сидит, как дурак, в красной феске, а его, дворянина, проводят прямо наверх, со всеми почестями. Конечно, этот момент не будет главным в биографии князя Мышецкого, экс-губернатора и экс-камер-юнкера, но… «Все равно — любопытно, — раздумывал он, шагая за секретарем. — Любопытно, хотя и глупо!»
— Госпожа сейчас явится, — сообщил секретарь, приложил на восточный манер, руку к сердцу и — удалился…
Где-то вдали, через затянутое кисеей окно, виднелась крыша Пантеона. «О великие мужи, что вам сказать? Спите себе с миром, и я там буду!..» Чу, шорох, шаги. Скрипнула боковая дверца, узенькая, и бочком вышла божественная Ивонна Бурже…
Женщина была в турецких шальварах, которые шелково струились вдоль ее узких, как у девочки, бедер. Смуглый обнаженный живот Ивонны Бурже с впалым пупком блестел от легкого пота. А крохотные груди были упрятаны в золоченые чашечки. Все — как на старинной персидской миниатюре. Вот только лицом подвела («Таких, — подумал Мышецкий, — на Валдае у нас немало…»).
Да. Лицо Ивонны Бурже было плаксиво и совсем неинтересно. Ничего вызывающего, яркого, характерного! Наоборот — жалость и каприз. А нижняя губа, не в меру пухлая, выдавалась вперед, словно у ребенка, вечно обиженного, Вспомнил Сергей Яковлевич восторженную толпу телохранителей этой «богини» и смутился, невольно оторопев: «Чем тут восхищаться? Валдай…»
Ивонна уселась на подушку, глазами показала гостю, что
И вдруг на хорошем тверском наречии сказочная Бурже спросила:
— А что, князь, в Премухине не бывал ли? Небось по нонешним временам овсы худые пошли? Да и голодно, чай, живут мужики?
…Мышецкий едва не лишился сознания.
«Господи, дай сил и здоровья нашему государю!..» Так думал (почти молитвенно), расхаживая по тесному номеру отеля «Для воздержанных мужчин», князь Сергей Яковлевич Мышецкий. И эта просьба его, обращенная к всевышнему, была искренна, она исходила от чистого сердца…
Дело объяснялось просто: 18 февраля царь подписал именной рескрипт, в котором высказал желание привлекать «доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждению законодательных предложений…»
Мышецкий толковал этот порыв царя как благодетельное начало. Недаром же они пили на банкетах, недаром произносили высокие спичи. О благе и прочем! Вот теперь и аукнулось в сердце императора… Но князя насторожило, что в тот же день, подписав рескрипт, Николай II подписал и «Манифест о настроениях и смутах».
Впрочем, Сергей Яковлевич отнес это несоответствие лишь за счет беспорядка в государственном аппарате.
Главное, считал, князь, — рескрипт!
«Что это будет? На что похоже?.. Во что обратится воля монарха?..» И виделось князю нечто вроде буйного новгородского веча, где мужик, наравне с боярином, спорит о своих нуждах. Конечно, кого-нибудь в этом споре и под мост пустят. Но все-таки «стенкой на стенку» не пойдут. Не те времена! Договорятся! Все-таки век двадцатый — век социального прогресса и электричества…
— Карета подана, — доложила ему прислуга. Он быстро оделся и велел везти себя:
— На набережную Малаккэ!
Куртизанки тоже имеют свою историю. От Аспазии, подруги Сократа и Перикла, до Матильды Кшесинской — все они заслуживают внимания, как характерные признаки века. Правда, самое назначение куртизанок имеет дурной привкус, но не будем утомительно нравственны: природа вещей самостоятельна сама по себе! Времена же теперь изменились, и вместо мадам Рекамье, проповедовавшей науки, появились наглые «Нана», от которых уже не требовалось никаких проповедей. Да и зачем бакинскому Манташеву тонкие афоризмы Софокла? Ему бы так… попроще!
Буржуазия создала новый тип куртизанок — пустых и пошлых кукол, со слабыми мышцами тела, скудных разумом и даже не тщеславных. В моря выплывали чудовищные дредноуты, громыхала крупповская броня, над Парижем парили (почти из косточек и пуха) тончайшие паутинки аэропланов, капитал сосал кровь земли, вгрызаясь в ее толщину, и в этом мире, железном и тревожном, воротилам этого мира уже некогда было выслушивать глубокие рассуждения Аспазии!..
Первая любовь Мышецкого, Лиза Бакунина, давно уже в Севастополе, — чужая и далекая. Он помнил еще ее мать, веселую вдову, которая однажды вернулась из-за границы с девочкой («воспитанницей» — как было принято называть приблудных детей дворян). Сережа Мышецкий был тогда подростком, заглядывался на закаты солнца и собирал гербарий тверской флоры. До него доходили малопонятные слухи, но он не придавал им значения. Воспитанница жила в комнатах, наравне с Лизой, как барышня. Потом, по смерти г-жи Бакуниной, родичи быстро спровадили воспитанницу на скотный двор, а затем Лиза, выйдя замуж, исправила жестокость родичей, устроив «барышню» в какой-то дешевый швейцарский пансион — подальше от России: там-то и затерялись ее следы.
И вот, как выяснилось сейчас, она выплыла в Европе под именем блестящей Ивонны Бурже, «и мимо всех условий света стремится до утраты сил, — как беззаконная комета в кругу бесчисленных светил». Мышецкий уже не удивлялся первому вопросу Ивонны Бурже, когда она спросила его об овсах, — это еще говорил за нее скотный двор в усадьбе Премухино, а остальное довершило мещанское образование заштатного пансиона в Швейцарии…
Однако князю с Ивонной было легко и забавно, как в свое время с Андрюшей Легашевым, обернувшимся вдруг провокатором. И — что самое главное! — никакого флирта, даже намека на увлечение: в этом была сила Сергея Яковлевича. Кстати, он сделал для себя открытие: Ивонна была глупа. Но это скрашивалось добротою души ее — она ничего не жалела. Однажды, когда он упрекнул женщину за неумеренные расходы, за этот маленький «двор», составленный из паразитов, которых она кормит и одевает за счет своего тела, — в ответ Ивонна сказала так:
— Но я же обязана много тратить! Если не иметь собственного отеля, какая же будет цена мне? А чего стоят dame de compagnie? Наконец, я имею лишь два автомобиля! Я одеваюсь только в Редфрена и Дусе… Обязана же я бывать на скачках! И как же я покажусь в обществе, не будь у меня матери?
— Какой матери? — поразился Сергей Яковлевич.
— О! Да у меня их несколько по разным странам… В нашей профессии никак нельзя быть одинокой. Присутствие матери облагораживает меня. К тому же — очаг семьи… Одной плохо!
Сергей Яковлевич брезгливо отряхнулся.
— Ну, — сказал, — это уже выше меры моего понимания. Профанация любви — это еще куда ни шло, но профанация любви материнской — это что-то дикое и… Прости, как ты можешь?
Однако это резкое объяснение не испортило добрых отношений. Ивонна Бурже была очень рада, как это ни странно, встретить сородича Бакуниных, в ее изглоданной жизнью памяти еще остались ромашковые поля за Вышним Волочком, напевы полей и лесов Валдая. Но все это было уже так далеко, так невозвратно потеряно, что нагоняло на женщину только тоску и грусть…
— Выгони Манташева! — сказал ей Сергей Яковлевич.
Старый семейный человек в красной феске, вздыхая, убрался.
Мышецкий отложил свой отъезд и превратился в наблюдателя.
Активного! Он вмешивался и поражался тому, что его вмешательство в эту чужую жизнь не претило избалованной женщине.
Он даже сортировал ее наряды перед выходом:
— Оденься проще: туника и сандалии… Вот так! Античность, сейчас это модно, следи за Айседорой Дункан… Сними и сандалии!
Босая женщина с большой нижней губой, вялой и бледной, выступала перед ним как видение нездешнего мира. «О, судьбы!..»
В один из уютных вечеров Ивонна Бурже призналась:
— Меня приглашают в Россию… ехать ли?
Сергей Яковлевич равнодушно ответил: мол, поезжай.
— Ты знаешь Владимировичей? — спросила женщина.
Еще бы не знать! Кто не знал эту свору сыновей великого князя Владимира, порожденных от принцессы Марии Мекленбург-Шверинской? Их было три брата: Кирилл, Борис и Андрей, — и не было при дворе более презренных, чем эти братцы Владимировичи! Распутники и воры, они прилипли к телу России и сосали ее, как гнусные пиявки… Мышецкий даже не стал допытываться, кто же именно из трех Владимировичей желает видеть Ивонну Бурже при своей особе: в конце концов — безразлично, и пусть его это не касается. Он только вспомнил вдруг Иконникова.
— Но если, как рассказывал мне господин Иконников, ты взяла бог знает сколько лишь за разговор с ним (плюс — жемчужина), то великий князь, член императорской фамилии… Подумай!
Ивонна, даже не дослушав, непритворно оскорбилась:
— Я умею быть и бескорыстной. Мы уже пятый день разговариваем, князь, и ты истратился только на кучеров!
Но великий князь на то и создан, чтобы носить для нас золотые яйца!
Это правда. И не хотелось продолжать разговор далее.
— А есть ли в этом доме самовар? — спросил Мышецкий.
Самовар в доме нашелся. Но — вот беда! — не могли раздуть его. Кое-как приготовили чай. От близости самовара лицо Ивонны Бурже раскраснелось, оживилось, и теперь она напоминала князю простую русскую бабу. Вот бы еще герани на окошко, полотенце с петухами да липовый мед, янтарно желтеющий в блюдце. Да чтобы знойно жужжала пчела, запутавшись в занавесках… До чего же она была похожа на ту прекрасную Ивонну Бурже, о которой слагались легенды!
Баба: «Эх, рассупониться бы… распустить бы цыпы!»
— Ехать или не ехать? — спрашивала капризно. — Скажи, князь.
— Ну, поезжай, — равнодушно отвечал Сергей Яковлевич.
— Убыток, — сказала Ивонна по-русски, — всюду убыток…
— Поедем просто, как все люди, — заметил Мышецкий.
— Вагон на двоих я могу себе позволить, — выпятила губу Ивонна Бурже. — А в остальном ты прав: античность, готика!..
На том и порешили. Пусть будет античность, быть и готике! А на выходе из дома Ивонны случилась непредвиденная неприятность. Какой-то нахал поднял руку над фотоаппаратом, заранее уже поставленным на треногу:
— Газета «Фигаро» оказывает вам честь… Спокойно, мсье!
Мышецкий в ужасе от такой чести заслонил лицо руками. На следующий день с опаской раскрыл газету. Вот он!
Большая фотография. И лицо — под ладонями. А внизу — подпись, весьма примечательная: «Эти руки ласкают прекрасную Ивонну Бурже, имя счастливца пока не установлено…» Да провались вы все!
Но зато русские «Биржевые ведомости» были осведомлены гораздо лучше французов. Под скабрезной рубрикой «Последние слухи и сплетни» Сергей Яковлевич прочел о своей персоне следующее:
«… А НАШИ НЕ УНЫВАЮТ.
В этой заметке была ложь: никаких мужиков он не грабил, деньги транжирил свои, но все равно — было очень обидно…
В обратной дороге, в которой каждый ехал по своим делам, был только один момент, очень остро резанувший по сердцу. Они стояли с Ивонной возле окна, когда поезд плавно миновал границу. Угасло вдали прусское рыканье, проплыл мимо длинный перрон пограничного Вержболова: начиналась Россия, милая Россия…
Сергей Яковлевич сбоку поглядел на Ивонну Бурже; женщина приникла к стеклу окна, нос и губы ее были сплюснуты, как у любопытной девочки, а по щеке медленно сползала слезинка.
И князь отшатнулся прочь от окна:
«Кто я?.. Что я?.. И в кого верую?..»
Так они и приехали.
Он вернулся в Петербург, когда двор и все чиновное сословие были потрясены стачками рабочих и разгромом армии под Мукденом. В полукруглый дом министерства, что тяжело расселся возле Чернышева моста, сходились тревоги будущих взрывов революции. Чернигов, Орел, Курск, Варшава, Тамбовщина, Саратов — эти края уже были охвачены мужицкими бунтами. Ходили упорные слухи, что на Кавказе правительственной власти не существует: она сметена и прячется от революции в подполье.
И, как всегда в трудные времена, над Россией вырастала гадючья головка нового бедствия — холеры. Скоро весна, бугры подтают, побежит звонкая вешняя вода (холера любит такое время). Откуда-то с берегов индийского Ганга, из низовий Брамапутры, через Китай и Персию, по водам и землям, караванами и кораблями, в мужицкое квасе или свежем огурчике, — ползет на Русь этот ужасный полоз, раскладывая людей по скорбным погостам. Возглавляя борьбу с эпидемией, открылся в Москве Пироговский съезд врачей… Вот они: одухотворенные лики, высокий интеллект, благородные лбы мыслителей… Собрались и дружно заявили:
— Борьба с холерой, как равно и со всеми болезнями, может быть успешной только после коренного изменения политического строя России… Таким образом: долой самодержавие!
А далеко в океане, огибая Африку, тянулась дымная армада двух эскадр — Рожественского и Небогатова, и вскипала на восходах солнца бордовая пена морей. Где-то впереди по курсу лежал одинокий остров Цусима (который, кстати, в 1861 году едва не стал русским!). Тупыми раскаленными утюгами броненосцы гладили зеркало океана. Рыскали вездесущие миноноски. И хлопья угольной гари садились на скользкие палубы, туг же смываемые за борт волнами. Никто еще не знал, что имя этого острова — Цусима! — скоро войдет в сердце каждого русского болью, горечью и безнадежностью. И тогда в богатых гостиных заломят руки старые дамы: где он, мичман Сеславин, был такой — молодой, красивый, загорелый?.. И глухим стоном отзовется Цусима в подвалах: «Ой, горе-то господи! Митя, Митенька, ласкова-ай…» Был он комендором, ходил упруго, клеши что надо, а на костяшках четырех пальцев, среди рыжих волосков, татуировка: «Н-ю-р-а».
Но пока они еще живы — плывут, грозные для врага.
Над Россией — дым полыхающих поместий, дым эскадры, спешащей навстречу своей гибели…
— А у нас ныне все тихо, — сказали князю Мышецкому.
Ну, тихо так тихо: оно и лучше, конечно…
Стал приглядываться к новой расстановке бюрократических сил Петербурга. Было ясно: Булыгин пороху не выдумает. Трепов же затем и пристроился у него под боком, дабы воспалять скудное воображение министра. Трепов был просто, как соленый огурец.
— Дави! — вот и вся его великая премудрость.
Это был Дремлюга в своем роде, но зато Булыгин никак не подходил к изощренному покойнику Сущеву-Ракусе: покойный Аристид Карпович дело знал и любил; он бы выкручивал здесь такие «фокусы», что вокруг бы только ахали…
Мышецкий снял номер в богатом «Отель де Франс» на Большой Морской (поближе к Яхт-клубу), но в гостинице почти не жил. На время общения с Ивонной Бурже — общения по-прежнему чисто платонического — он снял две смежные квартиры на Невском, и каждое утро, накинув халат, брел через площадку лестницы на половину своей подруги, или же сама Ивонна приходила к нему.
Европейская куртизанка этим выжиданием, естественно, повышала сознательно себе цену, но получилось так, что цена вдруг стала подниматься и на… Мышецкого! Чиновный мир столицы понял это на свой лад: мол, князь потому и держит Ивонну при себе, не допуская до Владимировичей, чтобы поправить свою карьеру, сильно подмоченную. Владимировичи издали облизывались на парижское диво, но… видит око, да зуб неймет! Как будто все было во власти Сергея Яковлевича, и это обстоятельство, весьма важное, сразу же усилило интерес к персоне князя Мышецкого!
До этого он был известен лишь в определенных кругах министерства, родни дальней и ближней, в мире статистики, отчасти поэзии и чуть-чуть в мире придворном. Теперь же свет, щедро лившийся от имени Ивонны Бурже, озарил и его слабым венчиком.
Как бы то ни было, но о нем вдруг заговорили!..
Общество Петербурга тоже делилось на несколько прослоек. Совершенно отгородившись от русского мира, где-то на «воздусях» высшего света, парили великосветские салоны княгинь Белосельской или Зины Юсуповой, где даже не ведали, что существуют Чехов и Максим Горький, слово «мужик» здесь произносили на манер «мюзык» (словно речь шла о музыке). В эту прослойку света Мышецкий никогда и не рассчитывал попасть. Но вот, нежданно-негаданно, он получил приглашение в салон графини Марии Эдуардовны Клейнмихель, урожденной графини Келлер, которая произносила слово «мужик» вполне отчетливо. Салон этой дамы, бывшей личным другом германского кайзера, славился в Петербурге как салон строго политического направления.
«Надо ехать», — решил Мышецкий.
Дача старой графини стояла на берегу Малой Невки; возле пристани колыхался на волне катерок — под флагом германского посла. Впрочем, из русских, помимо Мышецкого, удостоились приглашения только двое — Нейдгардт и еще один русский: барон Пиллар фон Пильхая (эзельский предводитель дворянства)…
Мария Эдуардовна сразу вовлекла Мышецкого в разговор:
— А вы не озаботились еще приобретением себе черкесов?
Странный вопрос. Но ответить старухе что-то надо:
— Нет, графиня, я выписываю себе сразу негров!
Нейдгард рассмеялся бодрым солдатским смехом:
— Оно ведь дешевле с головы идет… Так, князь?
Очень внимательно слушал их германский посол, Фридрих фон Альвенслебен, а Клейнмихелыпа по-старчески кокетничала.
— Ах, вы шутите, господа! — обиделась она. — Но это так серьезно… Я никогда не верила в революцию в России, но вот же — теперь приходится. А князя Гагарина — соседа — убили!..
Азис-бей, турецкий атташе, сверкнул зубами:
— Черкесы — великий народ! Ранее они охраняли священную особу султана, а ныне идут нарасхват — охранять усадьбы дворян в России… Не слишком ли много чести этим черкесам?
Пиллар фон Пильхау переглянулся с германским послом:
— Защиту от волнений туземцев должно обеспечить войско. Если ненадежны наши войска, надо позвать германские…
И даже не смутился, подлец! Сергей Яковлевич поспешил незаметно скрыться: очень ему не понравился этот салон-притон. Но, однако, первый шаг был сделан, и сенатор Мясоедов, случайно встретясь с Мышецким, был на этот раз гораздо приветливее:
— А знаете, князь, ведь после того, что мы пережили здесь, в Петербурге, сенат уже не смотрит так строго на ваши уренские эксперименты… Прошу вас: не судите меня, старика, сурово!
Сергей Яковлевич еще не догадывался о той роли, которую играет в восстановлении его престижа Ивонна Бурже. Что-то уже сдвинулось в его положении, но он относил это за счет личных своих качеств. Глаза ему открыл однажды в Яхт-клубе старый друг детства — князь Валя Долгорукий. На этот раз Валя не прятался за ширмы, а сам подошел к Мышецкому.
— Сережа, — сказал он ему, — пора и честь знать. Ну, подержал птичку и выпусти… Не дури! Ты же знаешь, как ее ждали Владимировичи… Удивляюсь: что она в тебе нашла?
Мышецкий сразу все понял: спасибо Ивонне!
— Она ничего не нашла, но вот я — да, изыскиваю…
А потом, уже после обеда, Мышецкий, крепко подвыпив, отозвал Долгорукого в сторонку, чтобы никто их не слышал.
— Валя, — сказал дружески, — это останется между нами… Хочу знать: когда девятого января расстреливали рабочих, скажи мне, где находился его величество?
Долгорукий замешкался: он был другом Николая с детства — еще в лошадки играл с ним, за одним столом рисовали они акварелью трогательные виды Павловска — и выдавать царя не хотел.
Сергей Яковлевич это понял и решил про себя, что больше не надо видеться с Валей; вот Бруно Ивановичу Чиколини, когда казнили в Уренске экспроприатора, стало худо; значит, он — человек, страдает. А тут падали тысячи!
«Непостижимо! Как можно?»
Перед потрясенной ужасом страной вырастал — еще неясный — призрак Государственной думы.
Сергей Яковлевич эти дни был занят одним: своим престижем в чиновном мире. Ивонна была неумна — так, но как женщина, много встречавшаяся с людьми, она, кажется, уже разгадала эту нехитрую подоплеку заговора.
Ивонна своим выжиданием продолжала нагонять себе цену, но вода теперь лилась на две мельницы сразу — ее, женщины, и его, мужчины.
Безмолвно было решено: Владимировичи получат Ивонну Бурже, когда князь Мышецкий получит Уренскую губернию обратно. Целомудренно ли сие? Об этом как-то не хотелось размышлять. Тем более что колеса интриг, обильно смазанные сплетнями, уже быстро вращались; машину было не остановить… «Пусть так!»
Последнее время Мышецкий повадился навещать святейший синод, чтобы разрешить отчасти свои семейные дрязги. И вот однажды возле здания синода ему встретился Танеев, ехавший куда-то из сената в придворной карете: эдакий кум королю!
Завидев Мышецкого, остановил карету, завел разговор:
— А розог с золотой рыбкой вы, князь, еще не кушали?
— Не понимаю, — ответил князь. — На кого, скажите, я вывернул горшок с горячими углями, чтобы мне розги достались?
— Некое лицо, — сожмурился хитрый барбос Танеев, — поставлено вами, князь, в весьма неловкое положение… — И вдруг начал развивать перед Мышецким грандиозную панораму блестящего будущего. — Бросьте министерство, — говорил Танеев вкрадчиво. — Идите к нам, в канцелярию его величества! Вы же молоды, князь, умны… Ну, сначала мы вас подержим в помощниках. А потом — и статс-секретарь! Вы же человек с головой, передовых взглядов…
Мышецкий понял: все это сулилось ему в обмен на Ивонну.
— Благодарю! — сказал Танееву. — Но мне как-то больше нравится воеводствовать на Уренске… У каждого — своя стезя!
Лошади дернули. Высоко вскинув задние колеса, карета поволоклась по обледенелым колдобинам. Сергей Яковлевич почти злорадно потер себе руки: «Заплясали, скоморохи! Много ли вам надо?..»
Сдвиг в его карьере уже наметился, и первыми откликнулись журналисты. Всегда охочие до гонораров, они вытащили из забвения книжку стихов князя и водрузили ему запоздалый памятник.
Мышецкий и сам забыл свои стихи… Что-то вроде:
Странно, князь и сам не ожидал, что его похвалят.
«Нашей взыскательной публике, — писал критик, — давно уже знаком и дорог симпатичный талант князя Мышецкого. В нашу пору раздоров он не поддался демагогии. Нет! Он не увлечет нас в толпу своей скромной лирой. С ним хорошо вдвоем — у лиры его сиятельства, князя Мышецкого, большой диапазон. Беру его первую (и, к сожалению, единственную) книгу стихов «Угловая комната» и ухожу с нею в лес, подальше от мира. Ложусь под сосной на горячий песочек и, раскрыв наудачу, читаю волшебные отзвуки чуткой души нашего славного, симпатичного поэта…»
Ну рубля три-четыре критик на его сиятельстве заработал!
Совершенно неожиданно Мышецкий получил открытку от Ениколопова, который нелегально присутствовал на Пироговском съезде врачей. Вадим Аркадьевич явно набивался на продолжение знакомства. Писал, что в Уренске, после отбытия князя, тишь да благодать, но скука непроходная. «…Вот я и сбежал на съезд, взбулгаченный. Приезжайте обратно и встряхните Уренск, как вы умеете», — заканчивал Ениколопов любезно. Сергей Яковлевич был приятно озадачен: его не забыли, помнили — как хорошо!
Как раз в это время в узком кругу чиновников министерства внутренних дел проходило обсуждение способов борьбы с крамолой. Совещались в задних комнатах министерства — без стенографистов, без лишних бумаг, чтобы ничто не проникло наружу (остерегались прессы). Через повестку был приглашен и Мышецкий, которому эта повестка была в сто раз дороже рецензии на его стихи… «Спасибо недотроге Ивонне Бурже… Античность, готика!»
Как гимназистов, всех рассадили за столы. В окнах виднелись крыши Петербурга, уже тронутые мартовским солнышком, Сергей Яковлевич нарочно, дабы избежать лишних расспросов, устроился по соседству с глухим стариком Суровцевым; Суровцев этот когда-то служил, воровал и сам бывал обворован, бывал на счету и не был на счету. А теперь вот, глухая тетеря, он разложил перед собой лист бумаги, для начала нарисовал дерево. И вдруг с быстротой — поразительной! — стал обвешивать дерево обезьянами. Да так ловко, что залюбуешься…
— Внимание, господа, следует товарищ министра!
По черной лестнице поднялся в заседание Петр Николаевич Дурново. Словно спившийся учитель провинции, он был одет в худенькое драповое пальто. А на голове — шапчонка из барашка, как у извозчика. Он даже не удосужился раздеться у швейцара. И только при входе заученным движением сковырнул на пороге галоши, заляпанные весенней грязью. Потом на стол перед собой швырнул пальто с рваной подкладкой, шмякнул сверху шапчонку. И (удивительно подвижный, нервный) потер красные лапы.
— Последнее время, — начал Дурново без поклона, словно пристав перед городовыми, — заметна некоторая тенденция боязни среди чиновников, и боязнь эта весьма показательна для нашего времени. Отчего вы, господа, боитесь показаться непросвещенными? Почему вы одним оком зрите закон, а другим озираетесь на общество? Говорю вам: замахнувшись, надобно ударить! Но, только замахнувшись, вы тут же опускаете свои робкие длани… А — почему? Здесь нас никто не слышит, и я смею поставить вопрос ребром: смуты — нет как таковой, а есть уже революция. Вы не смотрите на нашего милорда Витте — он не жнет, не сеет. С него как с гуся вода! Мы, именно мы, чины министерства внутренних неустроений (усмехнулся Дурново «неустроениям»), обязаны бить революцию не стесняясь. Без реверансов в сторону либералов и газеток! Горе нам, ежели мы промахнемся. И я хотел бы спросить вас, господа: что лучше при настоящей ситуации — гоголевский городничий или же либерал Хлестаков?..
Не оглянувшись назад, Дурново треснулся в стул. «Да, — решил Мышецкий, — это человек крутой, он из того же теста, что и Столыпин!» Огляделся: нет, Столыпина здесь не было.
— Прошу, господа, выступать, — сказал Дурново…
Над подталыми крышами молочно парило. Между зимних рам покоилась сухая прошлогодняя муха. И вдруг Мышецкий зевнул — так протяжно, так сладко… И вспомнилась ему Тверская гимназия: бог ты мой, как было тяжело учиться в такие дни! А чем сейчас не гимназия? Вот и сам строгий учитель Дурново, он зыкает сверху на опущенные головы недотяп-учеников: «Прошу… Кто готов?»
И, как положено, все прячутся за спины. Конечно, никто урока не выполнил. В таких случаях учитель всегда говорил в сторону Мышецкого: «Ну, князь, что вы знаете о Вавилоне времени правления Навуходоносора?..»
— Вы хотели что-то сказать? — посмотрел на него Дурново.
— Мне думается, — покраснел Мышецкий, — что чревато опасностями положение, когда помещики для охраны своих поместий от смуты используют наемных преторианцев-черкесов.
— Внимание, господа, — оживился Дурново, — вот тут князь Мещерский… (Мышецкий! — поправил его Сергей Яковлевич) простите, Мышецкий советует вместо черкесов использовать для охраны поместий… Кого вы советуете, князь?
Мышецкого дернуло, словно его вызывали к доске, и он поднялся, возмущенный:
— Петр Николаевич, я ничего вам не советую!
Дурново вдруг застеснялся, стал закрывать полой пальто драную, как у гужбана, подкладку, посеченную от старости. Сергей Яковлевич сел. Суровцев рядом с ним покрывал рисунок обезьянами, которые карабкались все выше, переплелись уже хвостами.
— Господин Суровцев, — прицелился в него Дурново, — вы, кажется, уже готовы? Что вы можете сказать о борьбе со смутой?
Мышецкий подтолкнул тишком глухого старца, и тот поднялся во весь величественный рост; звезда Станислава сверкала на его груди, подбитой волосом и ватой.
— Прежде, — начал Суровцев печально, — надобно подумать о коренниках…
— О чем, о чем? — послышался шепот.
— Коренник! — воскликнул Суровцев. — Что может быть прекраснее, когда могучий и сытый коренник берет с места, и тогда уже не надо подстегивать пристяжных… Ныне мы забыли о коренниках. Но я, как почетный член орловского случного пункта, спешу заверить высокое собрание: мы стоим на грани реформ! Нельзя в наше время брать за случку по сорок рублей… А, например, за случку с Элегангом (аглицко-каретным) цена в прошлом году доходила и до сотни. Здесь, я слышал, кто-то справедливо помянул великого писателя Гоголя… Да, господа! Не грех всем нам, русским людям, почаще вспоминать Николая Васильевича. Разве можно забыть эти прочувствованные слова: «Эх, тройка!..»
Никто не перебил глухого старика. Даже Дурново внимательно слушал. Это была целая поэма — гимн лошади! Суровцев не говорил, а — пел, пел о забытой красоте лошадиного бега, когда — поля, поля, поля, — так и стелются под резвым копытом, и как, под стать этому бегу, звучит лихая песня орловского ямщика. И закончил свою речь призывом спасти беговых рысаков от вырождения.
— Умри сегодня Крепыш, — воскликнул Суровцев с пафосом, — и потрясенная Россия оплачет его гибель как невозвратную потерю… Только реформы спасут нас! Я сказал.
Дурново поднялся со стула, задумчивый:
— Господа, по-моему, остается одно — перерыв!
Мышецкий слышал, как Дурново сказал про себя:
— Ну прямо хоть плачь…
«Хоть плачь…» — такое же впечатление выносил и Сергей Яковлевич от этого унизительного бессилия властей предержащих. По черной лестнице министерства, согбенные, спускались в буфет члены секретного совещания — их там ждал чай и легкая закуска. Глухо ударила пушка Петропавловской крепости: полдень.
Мышецкого догнал товарищ министра внутренних «неустроенний».
— Отчего я не знаю вас, князь? — спросил Дурново. — Напомните мне о себе.
— Я удивлен, Петр Николаевич, почему…
— Нечему удивляться, — грубо пресек его Дурново. — В империи девяносто семь губерний, краев и областей, и мне — не разорваться! Я не могу всех упомнить.
— Я, — четко ответил Мышецкий без поклона, — сменил господина Влахопулова, убитого на посту уренского губернатора.
— А! Ну, вот теперь помню. Скоро будет передвижка в администрации губерний. Не желаете ли послужить по… по…
Дурново как бы задумался, и Мышецкий спросил:
— По какой губернии?
— Нет, не по губернии. По тюремному ведомству. Сейчас мы как раз озабочены постройкою новых тюрем по американскому образцу. Конечно, дело трудное, надо кое-что подчитать, поездить, посмотреть…
— Извините, Петр Николаевич, — покоробило Мышецкого, — вы меня опять с кем-то путаете? Повторяю вам: я служил в губернии и желал бы вернуться только в губернию.
И вдруг Дурново гавкнул на него, как на собачонку:
— Да вам — что? Карася в сметане подать, князь?
«Ну, — сообразил Мышецкий, — он, подлец, еще не знает, видно, про Ивонну Бурже… Иначе бы так не говорил!»
Министерский чай он не пошел пить, а поехал прямо в Яхт-клуб, где в торжественном одиночестве, окунув в салфетку цыганскую бороду, Столыпин ожесточенно резал кровавый ростбиф.
Кольнув в Мышецкого острыми глазками, показал на кресло:
— Уважьте, коллега…
— А почему вас не было у Дурново? — спросил Сергей Яковлевич, садясь напротив саратовского губернатора.
— Приехал не к нему. Государь обеспокоен тем, что я слишком насел на мужицкие союзы… — Столыпин языком достал что-то между зубов. — И вот до сих пор не могу добиться аудиенции. А вы? Вы прямо от Дурново?
— Да. Хам.
— Согласен, — кивнул Столыпин. — Флотские офицеры бывают вежливы только с дамами. Да и то не всегда… А что у вас там случилось в Уренске?
Мышецкий с готовностью рассказал. Столыпин претил ему грубостью, не меньшей, чем у Дурново. Но чуялась в Петре Аркадьевиче какая-то осмысленная сила, которой нельзя было отрицать.
Такого человека, как Столыпин, хорошо иметь другом или даже врагом: он умеет выбирать из мусора самое существенное.
Вытер Столыпин бороду, залитую соусом, и сказал:
— Будь я министром, князь, я бы поддержал ваши начинания по освоению пустошных земель. Да, это очень важно!.. Но, наоборот, жестоко бы осудил ваши коммунальные новшества. Ныне, во избежание смут, необходимо всем российским губошлепам, косоротам и русопятам перепланировать аграрное хозяйство… Именно!
— И как же? — спросил Сергей Яковлевич.
— Не сплочение мужицких хозяйств, а, наоборот, — раздробление. Пусть мужик сядет на Руси пошире да с жадностью, ему свойственной, побольше загребет себе землицы. Он станет хозяином (великое дело — хозяин!), и тогда пускай все эти господа-социалисты «лозунгы» пишут. Мужик у нас, слава богу, реакционен по своей звериной сущ. Сделай его хуторным хозяином — и все! Революции в деревне — как не бывало…
— Вы такого мнения, Петр Аркадьевич?
— А вы посмотрите на нашего мужика: ведь это — жид! Да еще хуже любого жида… Каждый гвоздь ржавый подберет, к себе в берлогу тащит. «М о е — не трожь!» Эх, — заходили скулы Столыпина, — если бы мне власть, я бы раскрыл Россию вширь, пустил бы кулака на травку — пасись, родимый, стриги купоны… Он бы, этот мужик, любому агитатору накостылял: «М о е — не трожь!»
Потом, совершенно спокойно, Столыпин заговорил о другом:
— Сани писал мне, что вы тоже были за границей. Братец сейчас носится с проектами тюрем — так, будто строит для себя дворец в Ливадии по соседству с царским… Золотое дно!
Сергей Яковлевич был сильно оглушен этим столыпинско-мужиковским натиском. И ответил рассеянно:
— Но, после рескрипта государя, накануне новых решений правительства, не думается ли вам, Петр Аркадьевич, что нужда в тюрьмах отпадет? Нам не тюрьмы нужны сейчас — амнистия!
— Амнистия? — живо откликнулся Столыпин. — Да вы либерал, оказывается. Простите, любезный князь, а куда же, по вашему мнению, спрятать всю эту свору болтунов и бомбистов? Куда?
— С открытием общенародной думы, я мыслю, разногласия должны притихнуть, — подсказал Мышецкий.
— Нет, князь. То, что дано разрешить железом и кровью, не разрешится словами и бумажками. И неужели вы думаете, князь, что я когда-нибудь прощу государю, если он отступит перед революцией?.. — И, спросив себя так, Столыпин сам же и ответил: — Никогда не прощу!..
Нельзя было не признать, что этот саратовский губернатор, вечно фрондирующий и недовольный многим, пойдет далеко, ибо он не похож на других сановников. Выпирает среди них! Дурново — тот просто реакционер: бей, хватай, не пущай… Столыпин гораздо сложнее: он реакционно мыслит — это так, но мыслит всегда реформаторски, и богатый мужик из деревни всегда его поддержит… Сила!
И еще заметил Сергей Яковлевич, что Столыпин все время как бы прощупывает его, словно отыскивая союзника своим идеям.
Взращенный на пышной ниве российской бюрократии, князь Сергей Яковлевич был терпелив, свято веря в непреложность извечного движения. Он знал по опыту, что в затхлом Уренске проживала Конкордия Ивановна Монахтина — соправительница губернаторов, эта Семирамида ковыльных степей. А в громадной Русской империи, волнуя воображение пошляков, пребывала при царственных особах Матильда Кшесинская — и за сто «катенек» творила чудеса. И наконец, в Европе состояла для определенных занятий Ивонна Бурже…
«Так неужели же великая империя устоит и не дрогнет?» Нет, не устояла и — дрогнула: барон Фредерике, обергоф-маршал и министр императорского двора, встретил князя Мышецкого в высшей степени любезно и ласкательно.
— Графиня Марья Эдуардовна, — начал он, — в высшей мере похвально отзывалась, князь, о ваших достоинствах…
Сергей Яковлевич почтительно, как пай-мальчик, склонил голову. Белые штаны были чисты, как сахар рафинад, а эфес шпаги, теплый от руки, прощупывался нежно, как бархат. («Чем сашку чистишь? — вспомнил вдруг султана Самсыр-бая. — Блестит здорово!»).
— И мой пасынок, князь Валя Долгорукий, — продолжал Фредерике, — также постоянно свидетельствовал о вашем, князь, обаянии и разуме. При дворе ее высочества Марии Павловны («Мать Владимировичей», — быстро сообразил Мышецкий) также недоумевают, отчего вы, князь, избегаете общества?
Сговор шел в открытую, но вполне прилично.
— Однако я, — возразил Мышецкий на все эти приманки, щедро рассыпанные перед ним, — не смею показаться в обществе, ибо с некоторых пор, как вам известно, лишен придворного звания.
Барон Фредерике покровительственно улыбнулся:
— Да, мы тогда немного погорячились… Что ж, звание камер-юнкера будет для вас восстановлено!
И тут Мышецкий поддернул шпажонку:
— Барон! Но мне уже не восемнадцать лет…
Фредерике откровенно засмеялся и сказал, картавя:
— Счастливчик князь, мне бы ваши годы… Не смею задерживать вас долее, ибо я все уже понял!
Вскоре ему был вручен тяжелый ящик красного дерева. Сергей Яковлевич открыл его, волнуясь: на малиновом муаре, в углублении ложа, покоился золотой ключ камергера. Ивонна Бурже уже перевозила туалеты на Аптекарский остров — поближе к даче одного из Вадимировичей… «К чему же лишние слова?»
Перемена эта не прошла незамеченной, и в ближайшие же дни один из сонетов князя Мышецкого был положен на музыку. Причем написал эту музыку не кто-нибудь, а сам «Главноуправляющий Собственной Его Императорского Величества Канцелярией г-н Тайный Советник Танеев[67], и романс имела счастие исполнить в зале Благородного собрания почтенная г-жа Муханова, а весь сбор, — заключала газета, — пошел в пользу девицы Перепеткович…»
Кто такая девица Перепеткович — так и не мог установить князь Мышецкий, но справедливо решил, что это не первый сбор в ее пользу — с чужих стихов и чужих романсов. Девица, видать, давно поднаторела в этом!
День обещал быть солнечным. Сергей Яковлевич, лежа в постели, раскуривал первую за день папиросу, обдумывая очередные ходы в той опасной игре, которую вел, когда ему принесли карточку от некоего Билибина.
— Кто это? — не стал вчитываться Мышецкий. — Сейчас встану, — сказал лакею, — а вы просите…
Билибин оказался потертым чинушей с хрустальной каплей под сизым носом. Оценивающе метнул он взором по обстановке номера, посмотрел на Сергея Яковлевича — бестрепетно и даже сурово.
— Я имею честь разговаривать с человеком, именующим себя князем Мышецким? — спросил он.
— Я не именую себя… я и есть князь Мышецкий!
Билибин укоризненно покачал головой. Раскрыл потрепанную папку с ворохом затхлых бумажек, шмыгнул носом.
— По литовскому летописцу, изданному Даниловичем, — начал он гугняво, — князья Мышецкие выводят свой род из племени Михаила Черниговского или…
— …или, — подхватил Мышецкий, — по другой версии, от мейссенского маркграфа Андрея, выехавшего в тысяча двести девятом году на Русь из Саксонии, во что я не верю и вам верить не советую!
— Так, — сказал Билибин. — Один из ваших досточтимых предков, а именно князь Леонтий Меркурьевич, ездил на разбой по Троицкой дороге от Красной Сосны и грабил государевых мужиков с казною, за что был бит шелепами нещадно. И тогда же отнято у него бесповоротно четыреста дворов с тяглами… Не спорите?
— Был грех, — постыдился Сергей Яковлевич. — А вам-то что?
— По долгу службы моей в департаменте герольдии, — пояснил Билибин, — обладаю я ценнейшими сведениями о вашем роде. И мне было бы весьма лестно видеть генеалогию князей Мышецких, изданную под моим скромным именем! Как?
— Никак, — ответил Сергей Яковлевич.
— Вы не цените памяти своих предков?
— Уважаю. Но тщеславиться не считаю удобным.
— Но ваша сестрица, Евдокия Яковлевна, смотрит иначе.
— Вот вы к ней, сударь, и обращайтесь!
— Обращался. И тысячу рублей с нее уже получил. А за вами, князь, еще тысяча… Поездки, накопления, прочее… Как?
— А вот так: получите с сестрицы и остальные.
В лице Билибина вдруг что-то резко переменилось.
— А тогда, — сказал он, садясь без приглашения, — вам, князь, придется заплатить не одну тысячу, а… сколько я попрошу!
— С чего бы это, сударь? — удивился Мышецкий. Генеалог похлопал рукой по папочке с бумажками:
— В лето семь тысяч сто пятьдесят первое от миросотворения, а от рождества Христа, спасителя нашего, в лето тысяча шестьсот сорок третье был зван на приказный двор посадский человек Сенька Мышкин и бит плетьми нещадно… А за что, вы думаете, князь?
— Откуда мне знать всех битых нещадно?
— То-то же, князь! А бит Сенька Мышкин за то, что писался, боярству древнему в поношение, славной фамилией Мышецких, и дран был за самозванство. Так вот, князь! Ваш корень и ведется не от князей Черниговских, а прямо от сего посадского человека. И писаться князем вы права не имеете… Пять тысяч. Как?
Мышецкий схватил историка за воротник, и воротник тут же треснул по шву — посыпалась архивная пыль.
— Задавлю! — крикнул князь. — Провокатор!
— Давите. Мы права свои знаем. И судиться всегда готовы…
— Убирайся!
Билибин раскатал перед собой свиток «дерева»:
— Леонтий Меркурьевич, что бит шелепами нещадно, однако, мог бы и быть отцом Сеньки Мышкина, что бит плетьми нещадно… Вот здесь, князь, я проведу перышком одну только черточку, которая сомкнет вас с родом князей Черниговских. А вы мне за одну эту черточку — задаток: две тысячи!
Мышецкий знал, что такие случаи в герольдии (самом страшном департаменте) бывали: природным князьям запрещали писаться князьями и, наоборот, давали это право выскочкам. «Жили себе спокойно — князьями, но вот Додо-Додушка из уренского далека замутила воду столбового тщеславия…»
— Что бы вам, сударь, иметь дело с моей сестрицей. А?
— Теперь с вами, — сказал генеалог. — Ибо при всей моей пылкой любви к истории родного отечества иду я на поклеп. И от правды исторической зело отвращаюсь… Как?
Ну, пришлось сунуть. Однако этого было еще мало.
— Мундирчик, — сказал Билибин.
— Что мундирчик?
— Порвать соизволили, ваше сиятельство.
Получил на пошив нового мундира и спросил уже с лаской:
— Бумажку-то, князь, какую вам? Веленевая неплоха. А может, на глянце желаете! Гербик приложим, «дерево» вклеим…
— За такие-то деньги! — возмутился Мышецкий. — Могли бы, сударь, и на камне потрудиться высечь… Ступайте!
В приемной Булыгана встретился мрачный Лопухин, и Мышецкий доверительно рассказал ему о своем разговоре со Столыпиным.
— Кулаки-фермеры, — ответил на это Лопухин, — революции не отвратят, а лишь озлобят деревню… Знаете, князь, как горят торфяные болота? Бывает, что огонь уйдет глубоко в землю, тлеет там, тлеет. И вдруг — выпорхнет наверх, и тогда горит все живое. Нечто похожее мы наблюдаем сейчас и в нашем крестьянстве…
Кроме чиновника, неумело печатавшего на американке «Смит-Премьер», в приемной находилась еще молодая еврейка — совершенное дитя, милое и печальное. Двери кабинета распахнулись, высунулся Булыгин, оглядел всех с поклоном, торопливо сказал:
— Господа, мы люди свои. Но тут одно дело, не терпящее отлагательства… Извините! — И повернулся в сторону юной еврейки: — Прошу вас зайти ко мне, мадемуазель…
Чиновник тыкал пальцами в клавиши: прописные буквы — черные клавиши, строчные — белые. Краем глаза Сергей Яковлевич прочитал: «…А также подлежат аресту и высылке, како злоумышленники, лица суть следующие: Тихон Агапов, крестьянин Вольского уезда, 27 лет, женат…»
— Мне, — сказал Мышецкий Лопухину, — пришла сейчас мысль, почти кощунственная! А именно: в вопросе аграрного устройства мы, живущие в тысяча девятьсот пятом году, едва-едва обогнали тысяча шестьсот шестьдесят второй год, когда — помните? — был коломенско-московский бунт.
Из кабинета министра быстро вышла заплаканная еврейка, и Мышецкий подумал: «Вот еще один неразрешенный вопрос, а сколько их на Руси!..»
Лопухин поведал князю о себе:
— А ведь я ухожу из полиции. Да, надоело… Но вот вам к вопросу аграрному! Парализовать движение деревни наверху хотят, да не знают — как? Меня, как знатока, попросили даже составить доклад. Вы же понимаете, князь, что моя компетентность не может подлежать сомнениям там — при дворе? И я указал им главную, на мой взгляд, причину крестьянских бунтов…
— Позвольте, но… Но причины-то эти революционны!
— А я не боюсь этого слова, — ответил ему Лопухин. — Я прямо указывал двору императора, что причина мужицких волнений коренится в общем бесправном положении народа нашего. Мало того, — зло усмехнулся Лопухин, — я еще напророчил ям революцию! Вот теперь я ухожу из департамента полиции, а они, — мстительно закончил, — пусть сидят себе и расхлебывают…[68]
Булыгин вскоре позвал Мышецкого в кабинет. После первых, ничего не значащих слов министр вдруг сказал:
— Видели вы эту еврейку? Чтобы закончить в Москве курсы стенографии, девица прибегла к хитрости: взяла удостоверение на занятие одним скорбным промыслом. Иначе бы ее выслали, как водится! Но полиция девицу обследовала, и выяснилось, что, имея желтый билет, она еще девственна. Так что вы думаете, князь? Перед ней поставили дилемму: или снова из Москвы высылаем, или же будь проституткой по всем правилам… Что вы скажете?
— Думаю, — ответил Сергей Яковлевич, — мы слишком много внимания уделяем еврейскому вопросу, которого попросту не должно бы существовать! Как не существует, например, вопроса белорусского или отдельного самоедского!
— Вы думаете? — усмехнулся Булыгин.
— Да. Сколько я ни спрашивал наших юдофобов, за что они не любят евреев, от них я слышал только один ответ: мол, евреи хитрые… Так будь и ты хитрым! Кто тебе мешает? И ни чтение Дюринга, ни чтение Гердера в обособленности еврейства меня не убедило. Я не доверчив к евреям, но я и не подозрителен…
— Ну, ладно, — глухо отозвался Булыгин. — Посмотрим, что у нас тут с вами?.. А с вами, князь, у нас не совсем хорошо. Губернатор, учит государь, должен быть скалой, о которую разбиваются все течения — правые и радикальные. А вы, князь, как-то лавировали во время своего губернаторства. — И вдруг, словно гром среди ясного неба, прозвучала фраза министра, которую Мышецкий уже слышал однажды от Борисяка. — Пора пристать к берегу, князь! — сказал ему Булыгин отчетливо.
— К какому? — спросил Мышецкий, как-то сразу осунувшись.
— К тому, к которому вас обязывает происхождение, высокое звание камергера и, наконец, присяга государю императору. А плыть далее по течению… Нет-с, князь, такого удовольствия мы вам позволить не можем!
— Позвольте сигару? — спросил Сергей Яковлевич.
— Ради бога, сделайте одолжение…
Это были отличные сигары «Идеал-империалес» в шестьдесят рублей за сотню, что равнялось в Уренске стоимости четырех коров. Хороших, молочных!
— Вы допустили, князь, выражаясь легкомысленно, некоторую небрежность в пресечении крамолы. Мало того, ваше окружение составляли люди, на благонамеренность которых вряд ли можно положиться! Например, санитарный инспектор Уренска был явный большевик. Ныне он разыскивается полицией, а вы… Что вы там делали, князь, занимая пост губернатора? Чем вы занимались?
— Не лучше ли, — ответил министру Сергей Яковлевич, — обратиться с подобным вопросом к самим же обывателям Уренска, и пусть они скажут: так ли они жили до меня?
— Мостовые и бульвары, — возразил Булыгин, — давайте оставим для потомства. Сейчас, когда по всей России летят стекла, не время думать о разведении цветов! Поначалу я был склонен дать вам снова Уренский край, но Дмитрий Федорович…
— Простите — кто?
— Трепов, — пояснил Булыгин.
Сергей Яковлевич рывком поднялся из кресла:
— Александр Григорьевич, всему есть мера! Наконец, это возмутительно! Трепов лишь санкт-петербургский генерал-губернатор и… Какое он имеет право иметь обо мне особое мнение? Я так же ему должен быть безразличен, как и он для меня!
— Да успокойтесь, князь! Дмитрий Федорович ничего дурного о вас не сказал. Однако не забывайте, что скоро Трепов станет моим товарищем министра, полицию и корпус жандармов государь намерен также подвести под его руку… Что вас так обидело?
— Я не желаю подчинения посторонним лицам! Булыгин заглянул в тощенькое досье:
— Сахалин с его милой каторгой вас не устроит на время?
— Упаси бог! — сказал Мышецкий.
— Тогда мы можем предоставить вам пост «вице» при орловском губернаторе, заодно с его Орловским каторжным централом… Советую взять, князь!
— Не имею никакого желания.
— Вологда, — чеканил министр. — Тоже «вице». Пересыльная тюрьма и добродушное население… Согласитесь!
Сергей Яковлевич тяжело вздохнул:
— Ваше превосходительство, осмелюсь напомнить, что в Уренске существует своя тюрьма. И добродушное население. Нет там только губернатора… Согласитесь?
Министр даже не улыбнулся.
Досье захлопнулось и полетело на другой конец стола.
— Тогда… как решит Петр Николаевич, — сказал Булыгин. «Дурново» (своего же голоса министр уже не имел).
В приемной князя встретил Лопухин:
— Чем вы встревожены, Сергей Яковлевич?
— Импотенты, — отмахнулся Мышецкий, пробегая.
Сидя в коляске, успокоился. Ничего страшного. «А собственно, отчего я так настойчиво домогаюсь назначения именно в Уренскую губернию?..» Вспомнилась ему пыль на Влахопуловской, тощие козы глодают афишки, гнилой частокол острога, Бабакай Наврузович с восточной ласковостью, Атрыганьев — «щит и надежда» дворянства, Конкордия с отцветающими прелестями сдобного тела, грозное рыканье Мелхисидека (пальца в рот не клади)…
«Нет, — решил для себя твердо, — что-то я там оставил!» Надо вернуться, непременно вернуться. В бегстве его из Уренска, почти под улюлюкающий свист, было нечто унизительное и жалкое. И было стыдно за самого себя. Надо вернуться, чтобы не мучила сердце обида за прошлое. «Честь, — внушал себе Мышецкий, — честь много значит, даже в наши времена…» Подумал о Билибине: «Что ж, пожалуй, Додо и права — это достойно и благородно». И еще вспомнил рецензию на свои стихи: «Это тоже удачно, именно сейчас — лыко в строку! Все-таки губернаторов, пишущих стихи, что-то не слыхать на святой Руси… Повывелись!»
Сделка так сделка. С волками жить — по-волчьи выть.
Наблюдая вечером за одеванием Ивонны, он говорил:
— Ради бога, поменьше украшений. Простота и четкость линий — вот главное… Бери пример с Айседоры Дункан! Античность, вот!..
И открыто появился с ней на Островах, уже зазеленевших первой травкой. Там им встретился со своей Зюзенькой доктор Бертенсон, который, оглядев Ивонну с туфель до шляпы, шепнул Мышецкому:
— Я не понимаю, князь: что вы за нее хотите? Ведь Танеев уже предлагал вам место по государственной канцелярии!
— Ах, все это не то! — поморщился Сергей Яковлевич. — Нет никакой охоты быть на побегушках у статс-секретарей. Потом статс-секретарем подшивать бумажки у того же Танеева…
Бертенсон еще раз оценил Ивонну Бурже на взгляд, сказал:
— Ну что ж. Вы вполне имеете право поторговаться…
На фоне роковых событий, потрясавших бунтующую Россию, творилась маленькая судьба маленького человека. Но ему-то казалось тогда, что он тоже принадлежит к средоточию власти России и никто иной, только один он, способен совершить в Уренске те удивительные чудеса, которые оценит потомство…
Свершилось! Через несколько дней его вызвал к себе Дурново.
— Князь! Вы, очевидно, обиделись за того «карася в сметане», которого я вам неосторожно преподнес тогда? Но знали бы вы, до чего вы мне надоели! Куда ни придешь — везде жужжат в уши: Мышецкий да Мышецкий! Что доблестного свершили вы, князь? Эту письку на Русь вывезли? Так у нас и своих хватает…
Дурново не изменял себе — хамил, как прежде. Вот он да еще диктатор Трепов — два громовержца России. Чиновники язык теряли при докладах, не могли словечка вякнуть от страха, и тогда Дурново (или Трепов) звонил в колокольчик: «Эй, пришлите сюда из числа говорящих!..» Но Мышецкий языка не терял.
— Я не требую, — сказал он, — чтобы министерство оказывало мне особое внимание, но Уренская губерния…
Тут их отвлекли. Дурново принесли официальный бланк донесения. Товарищ министра вчитался и грубо, как моряк, выругался:
— Вот, пожалуйста… На Путиловском треснул подъемный кран, а эти умники согнали в цех сразу тысячу рабочих. На испытании нового миноносца водою кран, как и следовало ожидать, рухнул. От людишек — красные брызги на стенках! Ну и что? Только было притихло малость, а теперь — снова… Будут бастовать рабочие! Да они и правы бы вроде. Поневоле забастуешь… Тьфу!
Петр Николаевич сигарами не угощал, ибо курил дешевые папиросы. Одет он был, как всегда, бедненько. Но весь вид его как бы выражал затаенную мысль: «Вот я какой, любуйтесь: мне плевать на ваши условности, как ходил, так и буду ходить, — не ваше дело, дамы и господа…»
— Князь, — сказал Дурново недовольно, — отчего вы столь настоятельно желаете угодить именно в Уренск?
— А почему министерство, — ответил Мышецкий, — столь настоятельно оберегает меня от Уренска?
— Но это же легко понять. Мы своих чиновников знаем. Знаем и бережем. Вас, князь, мы оберегаем тоже. Ищем, что полегче.
— От чего меня оберегать? — удивился Мышецкий.
— По некоторым сведениям, — сказал в ответ Дурною, — в Уренске силен микроб радикализма. Вот мы и заботимся, князь, о вашей персоне…
По непроницаемому лицу товарища министра внутренних дел было не уловить: шутит или говорит серьезно?
— Мне кажется, о моей деятельности лучше судить по результатам. Они покажут, что я справился…
— Лишнее, князь! — возразил Дурново. — Я не считаю, что вы справились. Вот хотите, я вас отправлю на два месяца в Саратов — на выучку к Петру Аркадьевичу; вот он — справится.
— Или — расправится? — зло спросил Мышецкий.
И Дурново вдруг залился громким смехом.
— Ладно, — сказал добродушно, повеселев. — Вы утверждаете, что справились? Хорошо… Вот скоро первое мая. Ежели не будет в этот день демонстрации рабочих в Уренске, — значит, вы справились. А состоится она — значит, администратор неважен…
— Вы, Петр Николаевич, снова шутите?
Дурново сбросил пепел с папиросы себе на штаны:
— А с революцией… справитесь?
— Я могу полагаться только на полицию, — ответил князь.
И вдруг Дурново вскочил, радостно возбужденный:
— А-а-а, милый князь! Наконец-то вы поняли! Надо было и раньше таково, — полагаться на полицию. А то развели вы с этим полковником Сущевым-Ракусой черт знает какие-то кружки да ячейки… Не так, не так, не так! Размахнулся — ударь! Больно? Вот так и надо, чтобы было больно. Снова размахнись — тресни еще раз, чтобы не забывал…
Сергей Яковлевич сидел как в воду опущенный. В самом деле, что творилось вокруг? Он убивал себя, убивал других на таком важном деле, как обеспечение мужиков земельными наделами. Его губерния освоила пустоши. Теперь они уже не лежат дикой степью. Но в министерстве никто даже не вспомнил об этом, как о чепухе — забыли. Никто ему даже «спасиба» не вставил!
Ясно: 1905 год — и совсем иные задачи перед губернаторами.
— Государь император, — произнес Дурново спокойно, — хотя и недоволен вами, князь, но, думаю, не станет возражать противу вашего возвращения в Уренские края. О своем назначении узнаете из «Правительственного вестника» или же из нашего «Вестника министерства»… Вот и все, — улыбнулся Дурново. — А вы на «карася в сметане» обижались… Нельзя же так; мы люди свои, столбовые, мы один другого не обидим…
Ивонна Бурже (эта античность, эта готика) уже пропала на Аптекарском острове, а Мышецкий стал особенно зорко следить за «Вестниками» — правительственным и министерским.
На борьбе с революцией уже многие делали карьеру. От него как от губернатора требовали того же: размахнись — ударь! «Так-то оно так, — раздумывал Мышецкий, гуляя однажды по вечерней Мойке. — Но все давно противно мне, и вряд ли это главное! Будем надеяться, что к приезду в Уренск все изменится — к лучшему! Рескрипт царем уже дан, и он, кажется, еще не погребен в архивах. Булыгинская компания работает, говорят знающие…»
Все реже и реже волновала его память об Алисе.
Бертенсон однажды напугал его советом начать процесс, дабы забрать от бежавшей супруги ребенка.
— Ни боже мой! — ответил Мышецкий. — Как можно? Ведь я человек передовых устремлений, перестрадал со всей мыслящей Россией трагедию Анны Карениной, и никогда не осмелюсь на это… Бог уж с ней, но сын должен оставаться при матери…
По привычке, оставшейся еще смолоду, князя иногда тянуло на запахи простой пищи. Как здоровому человеку Мышецкому хотелось иной раз выпить стопку водки, похлебать вчерашних щец, которые стоили на копейку дороже сегодняшних, и просто ни о чем не думать. Вот и забрел он — по студенческой памяти — в такую полухарчевню, полуресторан на углу Невского и Пушкинского сквера, неподалеку от «Пале-Рояля», этого громадного убежища петербургской богемы. Сел князь за стол — чин чином. Все очень хорошо. Попросил лакея вытереть клеенку.
За дешевым блюдом горячих сосисок строились в очередь голодные, общипанные актеры. Один был в элегантном котелке, но босой. Ну, конечно, как водится, не обошлось и без встречи. Федя Щенятьев, славный корпорант-правовед, едва можаху толокся меж столов. С пьяным лучше не связываться, но Федя уже облапил князя и сочно поцеловал.
— Сядь, — брезгливо поежился Мышецкий. — И не дури…
Щенятьев был одет под мастерового. Вытащил он из-за голенища сапога длинный стальной прут, а на конце — гайка. Хотел ударить Мышецкого — милая шутка.
— Видишь, — вертел он прутом, — это рабочие вооружаться стали. Нашего брата, полицию, такими самоделками секут — милое дело. Затащат в подворотню, и штанишек снимать не просят…
— Тише, Федя, не привлекай внимания. Люди слышат. Нехорошо!
Щенятьев показал на пальцах, сколько ему надо выпить:
— Вот столько, и более — ни-ни! А завтра совсем нельзя, князинька… Завтра день у нас серьезный будет — первое мая!..
Сергей Яковлевич вспомнил длинные коридоры училища правоведения, заснеженный, такой чудесный Летний сад за окнами. А в дортуаре хороший чистенький мальчик Федя Щенятьев прячет под кровать бутылочку с ромом. Еще звенят в ушах его слова: «А кто с утра уже не пьян, тот, извините, не улан…» И вот теперь сидит перед ним спившийся, жалкий, весь поддельный его корпорант. И наверняка все врет: выпьет еще, опохмелится завтра и — пьяный — будет срывать свое зло на первомайских заставах…
С жалостью посмотрел князь на жирно стынущие щи. Брякнул о крышку стола полтинником, взялся за шляпу:
— Извини, брат Федя, но мне пора… Некогда!
Вышел на Невский, упрятал в карман зубочистку. Ложка щей, таких вкусных, проглоченная наспех, только возбудила аппетит. «Жаль Федю, — думал. — Мог бы и он… как все порядочные люди. Как я, например! А вместо этого — клоповник участка, дурацкие хлысты с гайками. А ведь это больно, если ударят…»
— Извозчик, извозчик! — закричал Мышецкий…
В ресторане «Медведь», где он был избавлен от стеснительных встреч, Мышецкий опять попросил себе щи — обязательно вчерашние. И здесь они стоили уже не на копейку дороже, а на целый рубль. Ну, это ничего: он не обеднеет и не разбогатеет с рубля…
А вокруг сидела жующая, сверкающая и умствующая Россия, — Россия лейб-гвардии, трестов, банков, Генштаба, биржи, редакций. До князя долетали обрывки фраз, сказанные над крылышком фазана, вырывались запитые редерером, такие странные слова:
— …бойкот …локаут …лебель …акции!
Мышецкому вдруг стало смешно — по-мальчишески. Что творится в России? Его бабушка знала четыре языка. Она подолгу живала в Европе. Она танцевала еще с Александром I, когда не остыл пожар московский. В доме ее родителей запросто бывали декабристы. Бабушка была образованной женщиной… «И вот я, ее внук, — думал Сергей Яковлевич, — я слушаю сейчас эти слова и уже привык к ним… Ну-ка сюда мою бабушку! Она бы просто не поняла, о чем говорят, чего боятся все эти люди. Ей бы, наверное, показалось, что вся Россия сошла с ума… Рехнулась!
Боже, как быстро летит время, с каким грохотом переворачивается старый корабль старой России!..»
Первого мая — вдали от России — началась чудовищная битва возле Цусимы, но еще полмесяца, отлетая от бурлящих воронок, блуждала по миру весть о разгроме русской эскадры, пока не коснулась тонкого шпиля адмиралтейства в Санкт-Петербурге…
С грохотом, обнажая черные днища, переворачивались броненосцы, и вода с ревущим свистом выгоняла спертый воздух из душных отсеков. Угасающие сирены, уже захлестнутые пеной, отчаянно трубили о позоре русского флота. На глубине океана была похоронена робкая надежда царя подписать мир непременно в Токио. «Только в Токио, — рассеянно улыбалась императрица. — Ведь и Серафим Саровский так предсказал, господа…» Откуда они это выкопали? Бог им судья…
Но «великий позор» еще не дошел до Петербурга, и 1 мая причиняло двору иные хлопоты: боялись стачек и демонстраций. В этот день Сергей Яковлевич проснулся позже обычного. Лежал. Курил. Лениво массировал живот. Глянув на календарь, князь машинально отметил: «Однако по воскресеньям гуляют, а не бастуют. Трепову просто повезло».
Трепову и впрямь повезло: демонстрация в этом году ушла в «подполье». Незаметная для треповского ока, она выплескивалась на глухих окраинах столицы. Там, на кочках чухонских болотец, в редколесье березовых рощиц, в лукоморьях «Маркизовской лужи», собирались массовки рабочих. Правда, около полудня столицу империи потрясли, словно короткие взрывы, митинги. Но они, как землетрясения в два-три балла, отмечались только специалистами (сиречь, Треповым), а в основном Петербург — обывательский и воскресный — оставался в счастливом неведении того, что почва России снова сдвинулась под ногами — навстречу революции…
Так было и с Мышецким, когда он вышел на улицу. Увидел свежие гвоздики, прибывшие ночным экспрессом прямо из цветущей Ниццы. Один цветок в бутоньерку — как хорошо… ах!
На Фонтанке в саду «Аполло» князь отлично позавтракал. Устрицы из Аркашона были свежие, а вот балтийский угорь явно залежался.
— Ты что мне подал? — рассердился Мышецкий на лакея.
— Ваша милость, теперича такое положение вышло, что из Европы везут свеженину, а на Руси все протухло. Сами изволите наблюдать — забастовки кругом: еще в дороге все тухнет!
Приятной зеленью наливались в саду деревья, радостно подставляя ветви весеннему солнцу. Чирикали воробьи. Солидный господин за соседним столиком сказал Мышецкому:
— А подлец лакеишка — прав, язва! Немцы — мое почтение, сударь! Вот бы нашим радикалам у них поучиться… У них забастовочка — шалишь: как решат в рейхстаге. Маевочку справить? Пожалуйста, как министр решит… Ловкачи да умницы, вот бы нам!
Неумело расставляя костыли, пробирался среди столиков одноногий капитан. На мундире — ленточка Георгия, а пустая штанина заколота французской булавкой.
— Не возразите, сударь? — спросил инвалид, избегая сочувственных взглядов женщин, и сложил костыли возле стула князя…
Набежала легкая тучка, померкло на мгновение солнце. Но тут же снова пробилось через листву, и еще краше расцвели женские лица, а на громадных, как колеса, шляпах дам будто ожили искусственные букеты. Как сочно и молодо, как пьяняще и чувственно звенел в этом саду женский смех, — вот он, милый Петербург, милое воскресенье, белые речные трамваи плывут по Фонтанке под чарующую музыку Штрауса…
Лакей презрительно слушал, как инвалид выбирает для себя что-либо «попроще», за которым так и напрашивалось что-нибудь «подешевле».
— …попроще, — говорил капитан, стыдясь. — Селедочка с луком имеется ли? Можно? Ну, и водки, што ли… Да, пожалуй!
Сергей Яковлевич предложил офицеру мадеры.
— За то, — сказал, — что вы пережили там… в Маньчжурии!
— Ах, сударь мой, — вздохнул бедняга капитан. — Там мне было легко. А вот здесь… Здесь плохо, сударь!
И, быстро закрыв глаза, словно боясь близких слез, он по-армейски лихо опрокинул в рот себе рюмку мадеры. И крепко выдохнул, словно от водки. Винить человека нельзя: привычка казармы, традиция японского фронта!
— Культя вот, — сказал офицер неожиданно. — Культя у меня, сударь, сплоховала. И давали протез, да не лезет. Вот так и остался я, как говорят цыганки, при своем интересе… — тронул он свои костыли, печально улыбнулся.
— Думал ли я, — заговорил капитан снова, — что наши поражения могут только радовать людей в России? Мы ведь там лезли на рожон, грудью ходили на пулеметы. Только бы — Россия, только бы — честь, только бы — слава! И когда отступали, мы были измучены одним: как-то перенесут это там, на родине? А вот вернулся я… без ноги, как видите. Вот и культя опять-таки: нехорошо. И начну рассказывать, слушают. А кажется — им все равно. Теперь ведь как говорят? «Чем хуже — тем лучше» — вот как говорят, сударь…
Сергей Яковлевич был подавлен. Глухой отголосок русской трагедии коснулся его сердца явью, и это было тяжело. Оттого еще тяжело, что нечего было возразить. Можно только снять шляпу и склониться перед человеком, которого ранили дважды. Там и здесь.
И вдруг эта толстая свинья за соседним столом повернула к ним свое рыло, а в петлице — тоже гвоздичка из Ниццы, как и у князя Мышецкого.
— Много вам платили, — сказал капитану. — Меньше пить надо было, оно бы и завертелось в другую сторону…
Костыль, ловко пущенный, как стрела, пролетел мимо груди Мышецкого, произведя грандиозное разрушение на столе толстяка. Он сбрасывал с панталон ошметья салата, соус провансаль проступал на его жилетке, как пятна ржавчины.
— Что я сказал? Что я сказал? — кричал толстый мерзавец. — Вы, сударь, привыкли там рукопашничать… Но я тебя, сороконожку, под кодекс подведу… Эй, рубль дам — свисти!
Инвалид сделался страшен, сказал лакею:
— Свистни! Я тебе свисток в горло заколочу…
Сергей Яковлевич не поленился — сходил за костылем.
— Не волнуйтесь, — сказал он капитану. — Сегодня, я знаю точно, вся полиция на окраинах, гоняет рабочих, и этот негодяй будет искать городового до самого вечера. Мы позавтракаем…
Лакей наметанным взглядом уже определил бедность капитана и не убирался прочь, бодро взмахивая полотенцем…
— Извольте расплатиться, сударь, извольте…
Капитан встряхнул портмоне, долго перетрясал под скатертью мелочь. Прикидывал. А по щеке ползла горькая слеза обиды. Мышецкий торопливо сунул лакею бумажку — с лихвой.
— Не заслоняй солнце, братец! — сказал резко.
— Ах, сударь, — поднял лицо капитан. — Мне так неловко…
— Сочту за честь, — кивнул ему Мышецкий и сам потянулся к графину офицера: — Позволите?
— Водки? — обрадовался фронтовик-маньчжурец.
Мышецкий разлил водку по рюмкам.
— А почему бы и нет? — засмеялся. — Ей-ей хорошо…
И весь день гулял, а краем уха все слушал — нет ли выстрелов? Все-таки — первое мая, день опасливый…
А из восточного далека уже подкрадывалась к России весть о разгроме флота, и она, эта весть, обрушилась на Петербург, словно карающий меч…
Начинался «великий позор» (как говорили тогда о Цусиме), и этот позор был страшен тем, что никто в России не остался к нему равнодушен. Война была непопулярна, — это все так, но гибель флота — нет, нет! Известие о Цусиме отозвалось одинаково больно и в Зимнем дворце, где терли глаза фрейлины, и в подворотнях на Обводном канале, где сморкались в подолы фартуков далеко не сентиментальные дворники.
В эти дни князь Мышецкий особенно жадно прислушивался к толкованиям в Яхт-клубе, где тоже плакали, выкрикивая как-то особенно зло и люто:
— Позор! До чего мы дожили? Позор…
— Почему не купили флот у Аргентины?
— Послать Черноморский… туда же, к Цусиме!
— Но тогда, барон, в Черное море войдут англичане.
— Пусть входят. Потом и их тоже выгоним…
И плакал в уголку по своему сыну-минеру старый сенатор Огарев: «Сережа, Сереженька… мальчик мой!» Но эти стариковские всхлипы глушили здоровые глотки «радетелей» отечества:
— Еще набор! Много ли мы взяли с народа? Чушь — по мужику с каждой деревни. А сколько еще таких деревень на Руси? Мужик есть, баба есть, ночка темная будет, и как-нибудь Россия не оскудеет…
— Мир, господа… мир, — проговорил старый сенатор.
— Ого? — ответили ему. — А контрибуции? России не пристало унижать себя просьбой о мире и выплатой откупного…
И куда бы ни пришел отныне Мышецкий, что бы ни читал — всюду этот каверзный вопрос: как выбраться из войны, не унизив своего достоинства? Оно и понятно: Россия уже привыкла побеждать. Ей ли (великой и неделимой) выпутывать ноги из драки да еще платить контрибуции? К таким афронтам Россия не привыкла, это не умещалось в сознании и мирного правоведа, князя Мышецкого. Но в обществе, близком ко двору и гвардии, уже пробивалась наружу до времени затаенная мысль: «Не в Маньчжурии надо воевать, а здесь… Враг внутренний опаснее, чем лукавые макаки. Мир только развяжет нам руки, чтобы покончить с растущей революцией». Как тогда (еще при Плеве) искали спасения от революции в войне, так теперь выискивали способ расправиться с нею посредством мира. И думал Сергей Яковлевич с иронией: «О, эти парадоксы русской истории, выверты чиновного ума и оглядки двора на свой народ — со страхом!..»
В один из этих тяжких дней в «Правительственном вестнике» появилась публикация об утверждении князя Мышецкого в должности уренского губернатора. Теперь слово за экспедицией церемониальных дел: жди посыльного или же звонка по телефону о дне свидания с императором.
Был уже поздний вечер. Нехотя поднес Мышецкий к глазам тяжелый том нравоучений Михайловского, которого когда-то любил:
«У меня на столе бюст Белинского, он мне очень дорог. Вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится русская жизнь со всеми ея бытовыми особенностями и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги, я не покорюсь и людям деревни: я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки».
Книга полетела на пол. «Как же ранее я над этим не задумывался? — спросил себя Сергей Яковлевич. — Михайловский принадлежал к народолюбцам, но вот же… согласен драться! А ведь революция — это не только Борисяк и Кобзев, это и мужик, который не слыхал имени Белинского. Повсюду горят имения. Но, поджигая усадьбы, мужики не догадались спасти из пламени хоть одну книгу… палили все!» Вспомнился тут и Мариенгоф с его любезным хозяином. Какие там собраны чудеса! И почему генерал Резвой столь уверен в разумности лужских мужиков? И простит ли он им «красного петуха», который прокричит гибель драгоценным полотнам старины, собранным предками? Навряд ли…
Это были невеселые мысли, которые занимали Мышецкого несколько дней подряд: «Выходить с ружьем или не выходить?» Экспедиция молчала: при дворе был траур, император принимал лишь близких. И как раз в это время просиял свет из Москвы, ставшей центром всей либеральной оппозиции. Холодный Петербург мало самобытен. Но Москва вновь зашевелилась: там собирался съезд людей вполне солидных, строго либеральных, которые не станут жечь книги. И князю захотелось послушать, что они скажут. При случае можно и самому что-либо сказать.
Вечерним поездом Мышецкий отбыл в первопрестольную, где совсем патриархально зацветали в кривых переулочках яблоньки. Но благолепие древней столицы Руси уже было нарушено тревогами перемен и беспокойством времени…
В Москве происходило великое торжество бунтующей интеллигенции: объединение всех профсоюзов в один общий Союз союзов.
Как и в пору прошлых судебных банкетов, Мышецкий изо дня в день бывал пьяноват. От многоядения его мучила изжога. Весело тарахтели колеса возков, развозя «союзников» по домам сочувствующих. Сегодня — пир на Неглинной в доме Фирсановой (владелицы Сандуновских бань), а завтра на квартире писателя Гарина-Михайловского.
«Бюрократия — вот зло», — говорили у Фирсановой. «Самодержавие — вот несчастье», — говорили у Морозовой. И, никого не стесняясь, громко плакал старый дантист-зубодер в манишке, забрызганной лимонным соком анчоусов:
— Люди русские, я плачу… О-о, это прекрасные слезы, каких еще не знала бедная Россия! Ведь совсем недавно мы хотели сообща поднести его величеству солонку с хлебом. И нам — не дали! Не дали выразить свое общественное кредо… А — теперь? Что мы видим, дамы и господа? Я плачу, говорю, что хочу, и никто меня не хватает и не говорит: «Пройдемте…»
Пьяного отправили домой, и председатель съезда, быстрый и горячий профессор Милюков, сказал абсолютно трезво:
— А вот я не уверен, что меня не посадят. И мне уже надоело писать свои работы по участкам и тюрьмам. Довольно!.. Борьба с самодержавием, этим дурным оттенком прошлого, и борьба с бюрократией, этим гнусным придатком самодержавия, будет жестокой. Надо вырвать у его величества свободу для нас, иначе… Иначе, дамы и господа, предупреждаю: нас замутит и собьет с ног сокрушающий поток слева! Вот тогда — да, плачьте…
«Великий срам» Цусимы тяжело засел в сердце каждого, и поначалу весь съезд желал немедленно ехать прямо к царю. Но тут социал-демократы вышли из состава съезда, заявив, что задачи их партии несходны с интересами Союза союзов. После этого избрали депутацию к царю. Возглавлять ее должен был профессор-философ князь Сергий Трубецкой, издатель журнала «Вопросы философии и психологии» (в этом журнале он печатал тех, кто шел «от Маркса
Либеральная Москва кинулась на вокзал, и Сергей Яковлевич с трудом достал себе билет второго класса. Поездкою он был доволен: понял, что он не один… Медленно тянулась за окном русская зябь, блеклая зелень крестьянских посевов. Вечерело, и загорались на пожнях костры пастухов. Капризничал ребенок в купе, а мать, немолодая чиновная дама, утешала его песенкой:
— Исо, исо, — просил ребенок, брыкаясь.
— Спи. Я дальше не помню. Мышецкий почтительно склонился к даме:
— Да будет мне позволено, мадам? — И спел ребенку дальше:
Спел и задумался… «Ведь так можно без конца — высохнет ворона, потом вымокнет, снова надо ее высушить… Нескончалочка! «Забыв уже о ребенке, князь думал теперь о себе: «Не слишком ли много мы сушим и мочим, говорим и отвечаем? Что царь? Что Трубецкой? Наверняка они хотят лучшего, как и я. Но… был же я в Уренске, желал только доброго, а что вышло? И не есть ли эти банкеты и съезды все тот же сезон «бояр-рюсс», только под иным соусом?»
— Исо, исо, — просил мальчик, капризничая. Но тут мать дала ему хорошего «шпандыря».
— Уймись, — велела. — А то сейчас городового кликну!
И летела за окном темная Россия — беспомощная, хаотично разбросанная по холмам и лесам. Истина еще не отстоялась, на душе князя было муторно от раскола и безверия.
К восьми утра подали придворный экипаж. Городовой на углу отдал честь. Дворники с почтением перестали мести улицу. Лакей в придворной ливрее приоткрыл дверцу, блеснувшую гербом, и Мышецкий, придержав шпагу, от которой уже успел отвыкнуть, нырнул в душную полость кареты. За окнами спешил пробуждающийся Петербург. Зеленый плюш был пропитан духами, пылью. С утра было жарко… Особый вагончик, поданный к разъезду сановников, был пустынен. Одинокий проводник (тоже в царской ливрее) лениво обтерхал в ладонях яйцо от скорлупы и съел его — сыто и равнодушно.
Вот и Петергоф: лошади вывезли его на эспланаду дворца, внизу с грохотом рвался в небо фонтан «Самсон», вдали виднелась шахматная клетка каскада. От звона воды и морской свежести Сергей Яковлевич чувствовал себя молодо и счастливо. «Как и впрямь все замечательно, как чудесно мне жить!..» Но княжеские восторги быстро остудил дворцовый чиновник словами:
— Его императорское величество изволили отбыть из Петергофа в Царское, где и примут вас, очевидно, сей же день.
Возмущаться противу царя, конечно, не приходилось.
— Не отпускайте кареты, — попросил Мышецкий…
А тут набежала и тучка: к дождю! И вот снова, как последний дурак, сидит он в сановном вагончике, проводник солит и жует яичко, дымно наплывает Петербург. Было понятно, что Николай II заметает следы, меняет места ночевок и дневок. Слава богу, дворцов в округе столицы много, есть где затаиться до времени…
«Если прячется от революции, — думал князь, — то делал бы это благопристойно, не унижая достоинства своих чиновников…»
Опять пересадка. От царского павильона снова тащится поезд, острой искоркой блестит башня Пулковской обсерватории на горе, вся в таинственной дымке. «Ах, сколько бы отдал я уренских губерний за одну только звездочку, названную моим именем!..» Вдали отчетливо и сухо громыхал гром. Шумно зашевелилась листва в парках царской резиденции. Бойкие кони легко бежали по гравиевым дорожкам. Мышецкий спросил у сопровождающего служителя:
— Надеюсь, его величество больше никуда не отбыли?
Его отвезли для начала на бывший Гофмаршальский двор, просили обождать. Возле дома стоял автомобиль, и шофер, весь в коже, как человек из другого мира, рявкал на любопытных зевак:
— Всего гривенник. До Павловска и обратно! Мужайтесь…
Мышецкому отвели покои из трех комнат. Спальня с готовой постелью, кабинет и приемная. Наконец подали чай и сказали:
— У вас еще час свободного времени. Можете, князь, располагать им по своему усмотрению… Вот — бумага!
Аудиенции с прошлого года заметно усложнились: покои, чай, осторожность. Словно преступнику перед казнью, выдается бумага. Пиши, заклинай, возвещай потомству — и верь: отправят на казенный счет. Писать Мышецкий не собирался. Да и некому, кажется. Однако бумага была отличная — бланк императорских дворцов, с гербом Царского Села. Искушение было велико — сама бумага привлекала. Но — кому писать? Решил смальчишничать, написал так:
«Досточтимая Конкордия Ивановна, г-жа Монахтина! Премного наслышаны мы о красоте Вашей, коя напрасно пропадает в Уренских краях. До тиши дворца нашего долетела чрез препоны эта благая весть, и вот, именем титула нашего (зри гербы), призываем тебя явиться для всего такого прочего. Истинно пребываем и остаемся и т. д.».
Под окнами Гофмаршальского двора с дребезгом, готовый развалиться или взорваться, прокатился автомобиль. Князь запечатал конверт, усмехаясь. Глотнул чай — уже остыл. Взялся за перчатки:
— Я пройдусь пешком. Как раз и время…
— Учтите, князь, — подсказал ему служитель: — Его величество не в Екатерининском дворце, а далеко — в Баболовском…
Сомнений не оставалось: Николай II прячется. Ну, бог с ним!
За Китайской деревней (где Карамзин когда-то писал свою «Историю»), от самого Большого каприза, начинался Баболовский парк — запущенный, как лес. Мышецкий узнавал дорогу, памятную ему по былым прогулкам — в юности. Идти до Продольной аллеи, потом надо свернуть налево… «Да, кажется, так».
В воздухе сильно парило. Трещал гром. Возле поэтичного Березового мостика Мышецкий остановился, пораженный неожиданной картиной. За обочиной, посреди свежевспаханных борозд, стояли новенькие плуги. Тут же похаживали два генерал-адъютанта, суетился старичок в пальто. Вздрагивая гладкою кожей крупов, отгоняя слепней, стыли здоровенные битюги-першероны. С треском раздвигая кусты, на поляну выбрался Столыпин; в его бороде, завитой мелкими колечками, блеснула на солнце ранняя проседь.
— Петр Аркадьевич, а что вы здесь делаете?
Ответ был не весьма любезен:
— Могли бы и сами догадаться, князь! Пробуем новые шараповские плуги да государя ждем. А вы?
— Аудиенция. Иду в Баболово.
— Ну, ладно. Еще увидимся…
Человек в статском пальто тоже смотрел на небо:
— Господа, отрепетируем еще раз сценку пахоты…
Генерал-адъютанты поправили аксельбанты.
— Викентий Альбертович, цыкните на лошадку.
— А вы, Густав Иванович, изобразите собой мужика… Эй, нно!
«Кого они дурачат, эти господа?» Он-то мужиков видел. И не такие битюги были впряжены в сошку, а русские бабы…
И вот на холме, отраженный в тихой заводи Кузьминки, сказочно вырос Баболовский дворец. Если бы не семеновцы с примкнутыми штыками, идиллия сказки была еще достоверней. Где-то неподалеку — на ферме — мычали собственные его величества телята. А из павильона, где хранилась чудовищных размеров гранитная ванна-бассейн, доносился смех детей, и дежурный чиновник вышел к Сергею Яковлевичу — предупредить его:
— Подождите, князь. Его величество изволят купаться…
Мышецкий присел на берегу заводи. Вот он и прибыл. Царьуже здесь — за стеною этого павильона, можно слышать его голос. Голос совсем простой — человеческий, и не прав Валя Долгорукий, думая, что цари не люди, а сверхчеловеческие существа.
Во всем фермерском хозяйстве Баболова ощущался мелкий мещанский быт, аромат тихого мирка, отгороженного от света. Явная буржуазная семья, со всеми повадками буржуазного быта; даже солдаты-семеновцы казались не настоящими, а лишь нанятыми на короткий срок временного неспокойствия.
На крыльце показался маленький человек и, торопливо застегивая воротник мундира, издали окликнул Мышецкого:
— Князь, проходите… Я вас жду!
Это был сам император, и Мышецкий проследовал за ним в круглую светлую залу, уставленную легкой садовой мебелью.
— Садитесь, князь, — гостеприимно указал Николай.
Сели. Император закинул ногу на ногу, солнечно блеснул носок его узкого сапога, и снова небо раскололось в грохоте над крышею Баболовского дворца. Волосы царя были еще влажны после купания, он провел ладонью ото лба к затылку, начал так:
— Должен признаться, князь, что «Ведомости» вашей губернии несколько озадачили меня фельетоном о винной монополии…
От Баболова, после аудиенции, он выехал в карете. Первые капли дождя прибили пыль. В кустах еще сверкали мундиры генерал-адъютантов, свежеотвороченная плугами земля казалась совсем черной, как антрацит. Столыпин решительно взгромоздился в карету к Мышецкому, сказал:
— С вашего разрешения, князь… До вокзала… Прощайте, господа, вон тучи… Конечно же, его величество не придет!
А когда отъехали подальше, Петр Аркадьевич взорвался:
— Индюки чухляндские! Смешно и глупо. Наконец, это просто издевательство над Россией! Что они, эти господа, думают? Разве можно спасти Россию, такую громадную прерию, с помощью модных плугов?.. Вы меня, князь, конечно, поняли.
Так уютно постукивал дождь в кожаную крышу кареты, так остро визжал мокрый песок под колесами, и Мышецкий сладко зевнул:
— Нет, Петр Аркадьевич, не понял… А что?
— Да при чем здесь плуги? Дайте мужику только надел, окружите его высоким забором, откройте для него банки, и тогда… Зачем ему этот плуг? Мужик и сохою наковыряет столько, что вся Европа задохнется от русского хлеба! Мы же умеем работать!
— Как когда, — вздохнул Сергей Яковлевич. Столыпин вытянул руку и дружески тронул князя за локоть:
— А что вам сказал государь?
— Да как-то ничего…
— А что вы ему сказали?
— Тоже как-то ничего не сказал…
— Замечательно! — густо расхохотался Столыпин. — Разговоры с его величеством тем и хороши, что их содержание надолго остается в памяти… Эх, Россия! — запечалился вдруг он. — Дадут тебе шараповский плуг, будешь ты пахать две грядки под окошком, курям на смех… А ведь — Америка! Америка лежит перед нами… Где пионеры? Где смелые трудолюбы, чтобы освоить ее?
— Ваши планы, Петр Аркадьевич, занятны, — отозвался Мышецкий. — Однако видел я в Уренске этих пионеров, покорителей пустошных прерий. Кожа да кости, один самовар на всю деревню, а пашут на бабах да на коровах… Вот наши пионеры!
— Да, — мрачно согласился Столыпин. — Живем скверно…
Поджидая поезда в Петербург, они сидели в ресторане, и князь с интересом наблюдал за своим собеседником.
— Мне бы власть, — вдруг признался ему Столыпин с такой страстью, что стало страшно за него. — Вы не знаете, князь, как много полезного можно сделать на Руси, только имей власть!
— Но вы же ее и так имеете, Петр Аркадьевич.
— Губерния? Да зарасти она крапивой… Мне, князь, нужна бы в с я Россия — вот такая, какая есть: голодная, бесправная, униженная всеми. Пусть даже — революционная! Я согласен, но только — дали бы мне всю Россию. Хотя бы на три дня…
— И что бы вы с ней сделали? — спросил Мышецкий.
— Воскресил! Начал бы с мужика. Поднял бы его… Фермы! Богатейте, мне не жалко, — вот мой девиз. Кулак в деревне — сила. На нем все держится, как в старину на целовальнике…
Сергей Яковлевич чуть-чуть улыбнулся.
— А… революция? — намекнул осторожно.
Глава 3
А все-таки в русской провинции — своя, особая прелесть… Тихие сады на околицах, буйное цветение вишенья и крыжовника. В запахах самоварных лучин и дегтя томятся дремучие, как сыр-бор, души обывателей. Одна улица, главная, как всегда, зовется Дворянской, от нее же бегут, пропадая в оврагах или на козьих выгонах, переулки — всякие там Липовые, Мещанские, Артюховские да Маслобойные.
Вечереет, и хорошо пахнет вареньем и медом. Тихо струится молоко коров, звонко брызгаясь в ведра. Загораются желтые лики окон: у кого — «пятилинейка» на керосине, у кого — так, свечечка. И переговариваются через улочку соседки:
— Ивановна! Иди ко мне чай с песком и с булкой пить.
— Эх, сватьевна, что мне твой песочек! Ты бы сахарку поколола, чтобы пососать можно было…
Сладко и безутешно бьется в окна домов знойное удушье голубой сирени. Выходит на Дворянскую телеграфист с гитарой и долго поет перед верандой поповны (конечно, по-итальянски):
Лицо поповны, выглянувшей с веранды, пышет от чаю и негодования.
— Быдто и впрямь сохнете! — говорит, подбоченясь. — А почто вчерась такую же серенадь жандармихе исполняли? Нет у меня веры к подлецам-мужчинам…
Посрамленный телеграфист идет вдоль улицы, лениво гавкают на него местные «кабысдохи». А на крылечке сидит отставной чиновник акциза и шуршит в потемках газетой.
— Иван Федорыч, чего шелестишь там?
— Да все пишут. Ныне им, сволочам, по пятачку за строку платят, так чего бы не писать? Эдак и дурак сможет!
Телеграфист убредает переулком, а чиновник все «шелестит» и «шелестит». Душа его возмущена и наполнена черной завистью:
— Пишут… Да я бы тоже! И по три копейки — согласен! А на пенсию разве же проживешь? Паразиты проклятые, устроились там при редакциях… Им-то што? А вот тут всю жизнь, как собака, живешь… И под старость получи пятнадцать рублев в месяц… Как жить? Псу под хвост эту жисть окаянную! А они еще пишут…
Из дома, белея фуражкой, выходит путеец с фонарем в руке.
— Фрол Степаныч, ты куда? — окликает его читатель газет.
— К вечернему… Тоже служба: сам себе не принадлежишь. Курьерский сейчас подходит, а его — не пропусти… Эх, поспать бы!
На столбах, окружающих перрон, коптят керосиновые фонари. В их зыбком свете едва можно разобрать название станции:
ЗАПЕРЕЧЕНСК
Далеко-далеко, в душное степное марево, стелются серебристые рельсы, и такая тоска хватает душу путейца, хоть по шпалам беги прочь! А тут еще телеграфист с гитарой — красуется.
— Шел бы ты спать, дурень, чего тебя носит?
Из вокзального ресторана вылезают на перрон чиновники уездного казначейства — пьяным-распьяны. Один из них потрезвее:
— Господа, держитесь… не падать! Говорят, новый губернатор может проехать. А что он увидит в Запереченске? Нас увидит! А потому лучше уйдем от греха подальше и еще выпьем…
Гордо отвернув лица, обмахиваясь ветками сирени, выступают запереченские красавицы. Под часами станции они раскрывают зонтики и приходят к согласному решению:
— До чего же противные эти мужчины… Фи!
Тащится куда-то мужик с мешком, возле забора долго и шумно мочится, стегая по лопухам и крапиве.
— И не стыдно тебе? — говорит с укоризной путеец.
— А чо?
— Да ведь стыдно.
— А кто видит? Темно вить… Не, какой стыд?
Вдали рождается гудок паровоза. Из глухой вечерней степи наплывает яркий слепящий глаз и режет, словно прожектор, эту запереченскую тьму — преддверье громадной Уренской губернии.
— Это какой же идет? — спрашивает один из казначеев.
— Казанский, — отвечают ему приятели. — Эх, Казань — вот это город! Сколько я там был, ни единого дня трезвым не оставался!
Подходит поезд. Девицы делаются непроницаемо равнодушны ко всему, что их окружает. Выбегает из караулки станционный жандарм, ястребиным оком озирая платформу. Начальства не видать. Да и сошел с казанского только один человек. По виду — господин хоть куда: сам здоровый, в котелке, с тросточкой.
— Чемоданчик-то, — говорит ему жандарм, — тяжел, вижу. Эй, Митька, хошь заработать? — подзывает он босяка. — Эва, хватай хурду… — Жандарм шепчет приезжему на ухо: — Вы ему более пятачка не давайте. Едино пропьет! А по какому вопросу к нам?
— Да так. Я больше насчет кожи… Ну, и замша. Куплю!
— А-а, дело прибыльное, — соглашается жандарм. — Митька, проведи господина по Дворянской — им комнату снять надобно…
Митька, вскинув чемодан на плечо, шлепает по теплой пыли. Лет этому Митьке так под шестьдесят. Приезжий следует за ним, немного в сторонке, чтобы не дышать сивушным духом.
— Чего пьете-то вы здесь? — грустно спрашивает приезжий.
— Да что есть, сударь! А больше «ликву» тянем.
— Ликва? А что это?
— Фир, фир… Слыхали?
— Эфир, — поправил Митьку приезжий господин.
— Он самый и есть. Деликатная штука! Стакашку шибанешь, и враз с копыт летишь. В угрях проснешься, ни хрена не помнишь, что было! Баре-то господа его на тряпку да на морду себе кладут. Чтобы подышать. Ну, а мы — люди бедные: мы пьем его за милую душу…
Митька повернулся было к приезжему, чтобы сподручней разговор вести, но чемодан был столь тяжел, что босяка по инерции так и врезало носом в землю. Чемодан его сверху по башке хлопнул.
— Уж вы извините, — сказал поднимаясь. — Что-то в хурде вашей звенит быдто… Фарфору да хрусталя не было случайно?
— Ты тише, черт старый! — испугался приезжий. — Небось, от ликвы тебя ноги давно не держат?
— Ну-ну. Я тихонько пойду. В аккурат… Десять копе!
— Чего?
— Пять копе лишку дадите? Тогда я вас прямо к Макарихе забодаю. А у нее как в Европе: булки французские, печка голландская, стулья венские… Не жизнь, а малина!
— А, дам тебе «копе» — веди…
Митька ввалился в сени дома, сшиб ногой самовар и заорал:
— Макарьевна! Ты с ходу не лайся… Я тебе постояльца привел. Да не какого завалящего, а прямо с казансково… Слышь?
Старуха освободила комнату с бельем и фикусом.
— Полиции-то не журитесь? — спросила приезжего.
— А чего нам ее бояться?
— Тогда паспортишко дадите показать по начальству?..
Приезжий вручил ей свой паспорт на имя мещанина Прасолова.
Борисяк (он же — Прасолов) проснулся раненько — с петухами. Сходил в трактир попить чайку, потом с бутылкой пива, зажатой под локтем, вернулся к Макарихе.
— Макарьевна, тут ко мне с поезда человек должен зайти. Коли что, так ты — стукни, ладно?..
Около полудня взвизгнула калитка.
Борисяк подскочил к окну, сказал кратко:
— Давай!
На пороге обнялись, стуча друг друга по спинам: друзья.
— Казимир, — сказал Борисяк, радостный. — Чертушка…
— А мы, — ответил машинист, — тебя, признаться, скоро не ждали. Думали, засосет Европа, провалишься… А как добрался?
— Через Дунай, плавнями. А живу ныне по «ксиве», — смеялся Савва Кириллович. — Вроде блатного, выходит!
Казимир качнул над собой клетку с канарейкой, и птица тонко засвиристела. Вошла Макариха, смахнула передником с клеенки на столе, поставила бутыль с сизой водкой:
— Мужское дело… Как можно без эфтова? Вот и мой покойник, царствие ему небесное, горяч был до нее…
— Иди, иди, Макарьевна!
Выставив бабу прочь, Борисяк сказал:
— Ну, выкладывай.
— На депо все по-старому, — рассказывал машинист, — генерал Аннинский гонит ветку дальше, работы хоть отбавляй… А тут и новые люди пришли к нам. Гимназист Боря Потоцкий, такой славный парнишка!..
Борисяк ногой подцепил из-под кровати чемодан.
— Кое-что привез, — сказал.
Савва Кириллович размотал свертки белья, холодно и строго глянули на божий мир черные рыльца револьверов.
— Та-а-ак, — смекнул Казимир. — Дело, видать, серьезное.
— Спрячь, — велел Борисяк, задвинув чемодан обратно. — А литература — вот тебе, Казимир, квитанция: получишь по почте. Да возьми кого-нибудь на подмогу, чтобы тащить. Едва допер, когда сдавал!
— Про Питер, — заговорил Казимир, — слышали, о Москве тоже извещены. Ты вот про Лондон расскажи… Как понимать все это?
— Нам с меньшевиками, — начал Борисяк, — отныне не по пути. Их — побоку, дело ясное. Затем-то Ленин и собрал в Лондоне съезд партии. Меньшевики — в Женеву, на свой съезд. Два съезда — значит, и две партии… Оценил?
— Я-то оценил, — согласился Казимир. — Да вот как на депо? Стоит ли говорить о расколе? Опять начнут кричать, что все это, мол, поганые интеллигенты мутят. Власть делят! А нам, рабочим, за это кровью на баррикадах расплачиваться… Так ведь?
— Знаю, — сказал Борисяк. — Знаю: трудно. Но главное-то они признают: ведь на них же, на рабочих, опирается наша партия. Доверяет ведь только им! Надо объяснять это. Настойчиво…
Казимир глянул на почтовую квитанцию:
— Ладно. Литературу возьмем. Хорошо!.. Револьверы раздам.
— Самым боевым, — внушил ему Борисяк. — Хорошо бы, конечно, и неженатым… Сам понимаешь.
— Ну, — прикинул Казимир, — вот слесарю Ивасюте дам, он отчаянный. Ну, себе возьму. Вот и гимназист Потоцкий, хороший парень. У него брат студент сослан теперь… Так он — горит!
— Не надо, — ответил Борисяк. — Брат братом, а оружие только в надежные руки. Вот литературу ему дай, парня отпихивать не стоит. А вообще-то, Казимир, молчок!
— Молчать умеем. Дремлюга — ох, и хитрое же его благородие! Наверняка знает о нас, но вид кажет, будто все в порядке. А ведь лапа у него — железная. Медведя повалит!
— Ерунда! — сказал Борисяк, хрумкая свежим огурчиком. — Сущев-Ракуса куда как страшнее был… Дремлюга — скотина: за воротник схватит и поведет. А тот, покойник, из участка тебя выпустит да еще пятерку на дорогу выдаст. Жену твою позовет, всемирный плач устроит. Надо, так он и царя ругнет за компанию. А Дремлюга — бревно, чурбан, колода… Где ему?
— А вот, Савва, — попросил машинист, — скажи, только честно: как ты относишься к князю Мышецкому?
— А что… разве он? Опять он к нам?
— Да. Назначен. Едет…
Помолчали, и вовсю распевала над их головами канарейка.
— В общем-то, — ответил Борисяк, подумав, — я рад, что именно Мышецкий будет в Уренске… Знаю! Вот он катит сюда, и в башке у него — как в бочке: пустота. Наверняка он и сам не ведает, что ему делать, за что взяться. Ну, а мы с тобой, — заключил Борисяк, — постараемся его изолировать… Понял?
Казимир поиграл ржавой вилкой, невкусно и лениво перетащил к себе на тарелку селедочный хвост.
— Изолировать? — спросил. — От чего?
— От Петербурга! От влияния власти свыше…
— Не пойдет, — призадумался Казимир.
— Еще как побежит. Он же — либерал…
Вместе они пошли на станцию…
— А ты, Савва, не боишься лишний раз показаться?
— Да нет. Не так уж и опасно, как это со стороны чудится. Вывернулся тут на меня в Киеве, на пересадке, тип один. «А я, говорит, вас помню, пройдемте!» Завернули за угол. Я ему четвертной сунул в лапу, и — ауфвидерзеен… Продажные людишки!
А на станции балакали запереченские мужики.
— У японцев, слышь-ка, при каждом полку особая баба имеется. Безглазая, пустое место у носу. Японцы ее на красном половике таскают. И все-то она видит. Где какой эшелон наш подбирается, где пушка стоит… Прежде у эфтих баб ишо зеркала круглые были. Куда наведет — там сейчас народец помирать станет. А только как с китайцами они воевали, так те зеркала в драке поколотили. Одначе бабы и так видят — не смотри, что безглазые…
— Во, серость-то где! — подмигнул Казимир Борисяку.
— А ныне, — продолжал мужик, — газетину вот показали. Нам всем замирение выходит. И посылает царь замиряльщика главного — Витта, только он, братцы, не настоящий, а тоже поддельный…
Издалека уже подходил поезд, спешащий на Уренск.
— Савва, — сказал Казимир, — сам видишь, каковы наши лапти лыковые! Мы-то, рабочие, все поймем, разберемся. А вот как они?
— Дойдет и до них правда, — посулил Борисяк. — Не все сразу.
— Когда дойдет? Пока одно знают: петуха пустить! Рояль разбить да одеколону барского выпить… Одна рабочая душа, — загордился Казимир, — целой деревни стоит! Мы сознательны. А эти — смрад и копоть, дурь сиволапая…
Возвращался Борисяк обратно к Макарихе; уже вечерело. Шел навстречу ему телеграфист с гитарой, а на крылечке сидел отставной дракон и все «шелестил» и «шелестил» газетами.
— Пишут, — ворчал он на всю улицу. — А чего пишут? Видано ли это дело — этакая газетина, и каждую строку по пять копеек? Да ведь разор придет нам всем от писателей этих, туды-т их всех!
— Ну, чего лаешься? — сказал ему Борисяк. — Чем завидовать, возьми вот да и сам напиши. А пятаки чужие не считай — подло!
— Я уже писал. Да они только своих печатают, сволочи!
Ежевечерне в здании петербургского главпочтамта собирались образованные люди, знавшие несколько иностранных языков.
Отнюдь не следует думать, что здесь заседало почетное общество лингвистов-полиглотов, — «черный кабинет» (и трепещите же, человеки, любящие писать и получать письма!).
Полиглоты-любители служили в «черном кабинете» негласно: никто бы не подумал об их тайном промысле. Однако — семья, детишки, жене нужно новое платье, Леночка подозрительно кашляет, Витя давно мечтает о фотоаппарате, какой купили Зеленцовы… «Надо подработать!»
Глава «кабинета», Михаил Григорьевич Мардарьев, открыл громадный желтый шкаф и… шагнул прямо в него: шкаф был дверью. Из зала почтамта, снизу, уже завыли моторы, подавая наверх корреспонденцию для проверки. «Кабинетчики»-полиглоты скинули пиджаки, засучили рукава, протерли очки и сказали:
— Что ж, господа, время — деньги… Приступим!
И началось. Священнодействие или святотатство (называй как хочешь). Шелестели конверты, мелькавшие в опытных руках. Одним взглядом умели здесь определить ценность письма в его фискальном значении. Сортировалась переписка министров, сенаторов, директоров банков, заводов и департаментов, издателей газет и журналов. Небрежно пробегала меж пальцев жалкая «мякина» писем простонародья.
Наконец поднимались в «кабинет» постпакеты иностранных посольств. Запломбированы, засургучены, зашифрованы! Но здесь это никого не пугало: срывали пломбы, крошился сургуч, быстро шла расшифровка. И тут же все восстанавливалось точно в срок — как раз к отходу экспресса, спешащего в Европу. Ничто не ускользало здесь от пытливого взора — даже письма членов императорской фамилии. И только один министр внутренних дел (пока он министр) избегал тщательной перлюстрации.
Наконец первая сортировка была закончена. Вспотевшие от усердия люди натягивали пиджаки, завязывали галстуки, вдевали в манжеты запонки. Теперь — главное: профильтровать отобранное, сделать выписки или фотокопии, иные письма просто уничтожить. И обо всем завтра же утром доложить министру Булыгину, который весь материал представит лично царю…
— Господа, за дело, спешите! — велел Мардарьев. — Время…
Он включил электрическую машину, и скоро в котле, что стоял возле стола, закипела вода, горячая струйка пара прорезала тишину кабинета зловещим свистом. Наметанным глазом Мардарьев выбирал из четырех клапанов конверта один, слабее других заклеенный. Подержав письмо над струей пара, брал длинную булавку для дамских шляп, и — готово: в его руках письмо. Серебряный порошок с амальгамой помогал ему восстановить печати и штампы. Быстро — до тысячи писем в час! поразительно быстро! — шла сортировка корреспонденции петербургских сановников.
— Стоп! — сказал вдруг Мардарьев, напрягаясь…
Он держал конверт дворцового ведомства. Но почерк как-то не «прощупывался». Было непонятно, кто пишет? Бюрократ или аристократ? Бюрократ пишет всегда округло, уверенно, резко. Аристократический же почерк, как правило, нервно-крупный, буквы его остроконечны — наподобие готического стиля. Но в данном случае эти признаки как-то сливались воедино.
— А чего тут думать? — сказал Мардарьев и сунул письмо под пар, который быстро расплавил клей. Развернул хрустящий бланк казенной бумаги: «Досточтимая Конкордия Ивановна …до тиши дворца нашего …зри гербы…»
— Что за бред? — фыркнул Мардарьев.
Снова глянул на бланк: дворцовое ведомство. А — почерк? Вроде бы смахивает на руку великого князя Николая Михайловича, — этот ученый-историк любит пофрондировать при дворе насмешками. Так что, с этим письмом надо поосторожнее… На всякий случай, чтобы не задерживать ритма работы, Мардарьев отложил письмо. И радостно схватил следующий конверт.
— Ах, какая чудесная находка! — воскликнул с удовольствием.
Конверт этот, заклеенный хлебной жевкой, пахнул керосином, селедкой и луком. И было написано на нем — нарочито коряво и безграмотно: «Шлейцару при дому сиятельства Витте из деревни Семену Обалдуеву». Мардарьев, торопясь, вскрыл, — вот оно:
«…состояние нынешних дел таково, что ежели государь и далее пренебрежет нашими мудрыми советами, то ему, дураку…»
Умный швейцар у господина Витте, ничего не скажешь! Мардарьев вставил кассету в фотоаппарат, фукнул грушей. Готово! Завтра государь косо будет смотреть на Витте.
Еще в конце мая президент Рузвельт обратился к Японии и России с посланиями, в которых выражал надежду на прекращение войны между этими странами. Рузвельт предлагал территорию САСШ для ведения переговоров и свое авторитетное пособничество.
Кого пошлет Россия в Портсмут? Либеральные круги выдвигали для переговоров именно С. Ю. Витте, и Николай II страдал, как страдает полковник, который вчера был пьян, нахамил, и вот сегодня офицерское собрание выносит решение: «Полковнику Романову перед строем, при развернутом знамени, извиниться перед прапорщиком Сережей Витте…» Да, царю было тяжело, и Николай наложил резолюцию:
«Только не Витте!..»
Сергей Яковлевич покидал Петербург как раз в обостренный период возни в министерских кругах. Самые видные дипломаты: Извольский, Нелидов и Муравьев, уже отказались от поездки в Портсмут, понимая всю непосильность заключения стыдного мира. Оставался один Витте (даже не дипломат)… Так что Серафим Саровский крепко подкузьмил Романовых: не в Токио, а в Америке будет подписан мир. «Только Витте!» — кричали газеты, в пику царю. «Но кто бы ни заключил этот мир, — размышлял Мышецкий, — все едино: он не украсит чело России лаврами, и потомству еще предстоит смыть это некрасивое пятно…»
Накануне отъезда князя в Уренск император принял делегатов от Союза союзов, которые вручили ему текст приветственного адреса. Речь перед императором держал профессор князь Сергий Трубецкой, человек светских форм и правил. Этот прирожденный парламентер, но только не вождь…
— Ваше величество, — сказал он царю, — собрание народных представителей по сословиям недопустимо! Ибо вы не есть царь дворян, купцов и крестьян, а вы — царь всея Руси…
После этих слов Трубецкой вышел из дворца знаменитостью. Для либералов из парламентера он стал вождем, дамы сходили с ума по «князю-душке». Скорбные глазищи князя-философа были наполнены слезами. Про него слагались легенды, как о сверхъестественном человеке, далеком от жизни, мыслящем только о судьбах народа.
Князь Трубецкой, словно зловещая птица Сирин, пел во мраке кошмарных ночей сладкие песни, убаюкивая в колыбели либерализма множество людей в России, подобных князю Мышецкому.
— Я верю, люди, — печально возвещал Трубецкой, — что теперь мы получим от государя то народное представительство, о котором могли мечтать. И станем же радоваться, что эта реформа, как и предыдущие великие изменения былых царствований, дана нам именно
Радостно ликующий, Сергей Яковлевич укатил в уренские Палестины. На этот раз ехал в транссибирском экспрессе, похожем на стремительную змею, которая грохочущим чудом-юдом неслась, поглощая версты, через великую страну, шатавшуюся от голода, неурядиц и взрывов.
А здесь, в салон-вагоне, уютно и мило. Петербург со всеми его делами и новостями как бы незримо присутствует в вагонах.
Ресторан экспресса — громадный купол, сплошь из стекла, похожий на сказочный фонарь, где за столами, среди кадушек с цветами, сидели приличные люди и нарядные дамы. Без остановок летели и пропадали вдали обтерханные и замызганные полустанки. У перекрытых шлагбаумов понуро кивали лошаденки.
После завтрака, в ожидании, пока поездные лакеи приготовят ему ванну, Мышецкий остановился в коридоре салона, раскуривая папиросу. Пышнотелая матрона с пикантными усиками на верхней губе искоса взирала на него сбоку. «Откуда я ее знаю?» — подумал Сергей Яковлевич и на всякий случай поклонился усатой даме.
— Значит, вы меня, князь, узнали? — спросила женщина,
— Признаться, не совсем. Однако ваше лицо, мадам, мне действительно знакомо… Откуда?
— Ну, как же! Я жена учителя гимназии Бобр… Разве не помните, что мой супруг читал лекцию о Толстом, спиритизме и смысле бытия? А вы, князь, снова к нам — в Уренск?
— Да. Вот еду…
— Как это хорошо, князь, — придвинулась к нему Бобриха. — Лучшая часть уренской интеллигенции искренне к вам благожелательна.
Мышецкий, в меру дурашничая, прижал руку к сердцу:
— А вы не льстите, мадам?
— Как можно? Вы человек передовых настроений, и, поверьте, вы встретите в Уренске самый радушный прием.
— Хотелось бы надеяться, мадам…
— Мария Игнатьевна, — подсказала Бобриха.
— Но, любезная Мария Игнатьевна, на этот раз я везу вам кота в мешке. Причем мешка еще не раскрывал. И даже сам не видел этого кота… Так что не могу знать, во что обернется мое нынешнее уренское губернаторствование!
— Отчего же, князь? — удивилась Бобриха. — У нас пока тихо…
Папироса загасла в руке Мышецкого.
— Да, — сказал он, внезапно построжав. — Я надеюсь, что мне не придется вводить репрессалии. Ибо после визита князя Трубецкого к государю обстановка изменится к лучшему. Будем ждать всенародной думы — мечты народа! Наверняка, Мария Игнатьевна, мы все скоро станем гражданами Российской империи. Будем же надеяться, что не репрессалии, а реформы выпрыгнут из мешка!
И усатая Бобриха слегка похлопала в пухлые ладоши:
— Браво, князь, браво! Ваш кот — очарование…
До самой Казани, где уренчанам следовало сделать пересадку, не угасало в душе Мышецкого прекрасное благодушное настроение, и он сознательно берег его и лелеял. Чтобы добрым и ласковым, мудрым и справедливым, как царь Соломон, обрушиться сверху на уренские скорби и тяготы. Воскресить, возродить, выручить!..
Догорали во тьме костры пастухов, трубил в ночи рожок, выплакивая всю постылую печаль, всю боль нищеты и отчаяния. Качались, звеня, голубые вагоны, а на редких полустанках Мышецкий раздавал милостыню детям-сиротам: позор Порт-Артура, позор Портсмута и ранение гордости — вот здесь, у самого сердца…
В эти дни хозяин «черного кабинета», г-н Мардарьев, велел освободить в своем заведении еще один стол. Пояснил — небрежно:
— Господа, новые дела: бунт Черноморского флота!..
Восстал броненосец «Потемкин», и теперь просеивалась вся корреспонденция на юг России. Грозная волна Черноморья докатилась до тихого Петергофа, грозя выплеснуться возле Кронштадта новыми матросскими бунтами…
Приподняв пресс, на котором тискались фальшивые печати, Мардарьев обнаружил забытый конверт. «Досточтимая Конкордия Ивановна… из тиши дворца нашего …дошла благая весть…»
— Фу, дьявол! Как же я запамятовал о нем?
Мардарьев заклеил конверт. «А! — решил про себя. — Лучше не связываться с этими господами…» И бросил письмо в постпакет; машина тут же подхватила ящик, и воющие моторы погрузили его в преисподнюю почтамта. Быстрые руки девушек небрежно перекинули его в сибирский отдел, и к полудню письмо уже лежало в мешке почтового вагона, быстро нагоняя Мышецкого…
Бывает так, что человек случайно, не подумав как следует, сделает какую-либо глупость, которая другим людям или крепко подправит судьбу, или еще крепче ее подпортит.
Горизонт пошел вниз, и генерал Аннинский сказал машинисту:
— Снимай давление, секи пар на кулисах…
Руку машиниста трясло на рычаге реверса. Паровоз с тупым шипением погружался в теплый поток степного воздуха, он давил и мял его своей железной выпуклой грудью.
— Корова, — сказал Казимир, выглянув из будки. Аннинский достал из портсигара папиросу:
— Вот дура… теперь уже поздно.
С грохотом ходил за будкою тяжеленный тендер с углем. Генерал похлопал себя по карманам — искал спички.
— У меня! — крикнул ему Казимир.
Аннинский залез в нагрудный карман машиниста. Прищурив глаз, еще раз выглянул. В последний момент, вильнув кисточкой хвоста, корова скатилась под насыпь, и лицо генерала обмякло.
— А вот в Мексике, — сказал он дружески, — там специально перед паровозом такие «каукэтчеры». «Кау» — корова, «кэтчер» — ловушка… Понял — зачем?
— Понял: сшибать коров с насыпи…
Генерал взял лопату, откинул дверцу, и прямо в лицо старику пыхнуло раскаленным жаром. Лопатой ловко загреб угля, швырнул в топку. Снова загреб — выровнял на красных решетках, проследил, как пробилось пламя, раздутое поддувалом.
— Ловко! — сказал Казимир. — Откуда вы это знаете?
— А что? Разве не так сбросил?
— Нет, очень хорошо. Спасибо.
— То-то же, — остался доволен похвалой генерал. — Я, милейший коллега, водил паровозы еще по прериям в Америке, когда в Нью-Йорке не было небоскребов. И уже пятнадцать лет — член профсоюза бельгийских машинистов… А — ты?
— С прошлого года, — ответил Казимир.
— Щенок, — засмеялся Аннинский. — Да потяни реверс, не бойся. Какой у тебя котел?
— Двойной — «Ферли».
— Ну, так до пупа не разорвет. Уши небось останутся! — Генерал перехватил реверс из рук машиниста. — Дай-ка мне, а ты передохни… Папиросы — здесь!
Казимир запустил руку в карман генеральского мундира за портсигаром. Паровоз теперь летел, как стрела, пущенная из лука. Дробно стучали под ногами рифленые промасленные решетки. Мелькали, пропадая вдали, редкие платформы, с бабами, мешками, пьяными плачами мужиков. На горизонте уже показался дымный Уренск, с воем паровоз влетел под арку моста, пахнуло в будку на один только миг приятной речной прохладой…
— Так? — спросил Аннинский, смеясь.
— Так, так, — отвечал ему Казимир.
— Ну, а в депо вводи сам… Ты из поляков?
— Да. Хоржевский. Родители высланы за Виленское восстание.
— Националист? — спросил генерал.
— Зачем же? — обиделся Казимир. — Я социал-демократ…
Паровоз, шумно вздыхая после горячего пробега, плавно заплыл под прокопченные крыши депо. Аннинский приподнял фуражку:
— Благодарю вас, господин Хоржевский! — И, хватаясь за поручни, спрыгнул на зашлакованный пол. Петляя между рельсами, навстречу ему в инженерной спецовке с погонами прапорщика шагал молоденький офицер, почти мальчик.
— Беллаш! — окликнул его генерал. — Вот кстати…
Казимир покинул будку, тер руки ветошью. В горячечном грохоте цеха сладостно курлыкали голуби. Подошел слесарь Ивасюта.
— Генерала привез? — спросил.
— Да. Поднимись. Там, в угле, найдешь…
Ивасюта скоро спрыгнул обратно из будки.
— Так-так, — сказал. — Ну, ладно. Я читать погожу. Другим передам. А чего генерал прикатил из степи?
— Совещание какое-то у нашего Смирнова. А ты, Ивасюта, не болтайся. Сразу раздай по рукам, да чтобы припрятали… Вон и Дремлюга, видишь, катится в директорскую!
Директор уренского депо, статский советник Иван Иванович Смирнов, носил при летней жаре чесучовый белый кителёк. К его рыхлой фигуре совсем не шли узкие контрики погон с топориком и якорёчком. Он спросил равнодушно:
— Семен Романович, а что у вас там со шпалами?
— Да дрянь — сосна. Я просил креозотные присылать.
— Как рельсы стыкаете?
— На башмаки стелем. Какие на весу, иные в переплет.
— А-а, — обмахнулся Смирнов газетой. — Вот и жандармерия изволит к нам жаловать… Хорошо бы чего-либо холодненького!
Дремлюга загорел в это лето, как черт в преисподней. Снял капитан фуражку — лоб совсем белый. Улыбнулся директору и генералу широченным, как у лягушки (от уха до уха), ртом.
— Господа, — предложил Смирнов, — может, в «Аквариум» прокатимся? На холодке и обговорим.
— Благодарю. Но я должен вернуться в степь… Господин капитан, — спросил Аннинский, — у вас лично до меня есть дело?
— Нехорошо получается, — начал Дремлюга, — совсем народец исшалился. И вижу прямое попустительство начальства… Надо бы кое-кого из депо разогнать!
— Точнее, — сказал Смирнов, почесывая жирное ухо.
— Вот, например Ивасюта есть такой…
— Это слесарь наш, — напомнил директор Аннинскому.
— Опять же и машинист Хоржевский мутит. Такой уж славный был, родителям на утешение, мальчик Боря Потоцкий, а что теперь? Сегодня он от гимназии отбился… А — завтра? Бомбу швырнет?
Аннинский нетерпеливо выслушал жандарма.
— Конкретно! — сказал. — Что вы имеете ко мне, капитан?
— А к вам, Семен Романович, особые претензии. Ваши офицеры тоже не помрут от лояльности. Разве ихнее это дело — с рабочими якшаться? Чего они там по углам шепчутся? Какие у них секреты?
— Что вы сорочите, капитан — обиделся Аннинский. — Мои офицеры — не чета иным: они имеют честь принадлежать к Инженерному корпусу, и сама служба связывает их с рабочими. Если кто гайку не так резьбит, мой офицер сам встает к станку и показывает, как надо! Не общаться с рабочими они не в силах…
— Ну, хорошо, — уныло сдался Дремлюга. — Оставим офицеров. А вот — мастеровые… Господин Смирнов, выскажитесь!
Очень не хотелось тому высказываться: термометр залез уже под тридцать градусов выше нуля, сейчас бы пива…
— Капитан! — сказал он отчаянно. — Вы газеты-то читаете?
— Допустим, читаю…
— Чего добиваюсь я, вы знаете? Я старый сторонник свободы совести. За это меня еще в институте к ректору вызывали… Так не опережайте же министров! Ведь и дурак ныне ведает, что в столице уже заняты вопросом гражданской свободы… Ну, посадите, кого вам хочется! А завтра… завтра опять выпустите?
— И, наконец, — подхватил Аннинский, — я гоню уже двести восьмую версту… Дорога государственного значения! Важно для престижа России железной трассой рассечь глубину дикого материка… Я не дам вам трогать офицеров. Но постою и за рабочих! Они нужны: без них дорога заглохнет.
— И еще, — добавил Смирнов, воодушевляясь. — Уренская губерния ныне, за отсутствием губернатора, подчинена соседнему, Тургайскому генерал-губернаторству. Вот вы, капитан, и обращайтесь прямо к генералу Тулумбадзе! А мы-то при чем?
— Я знаю, — поднял глаза Дремлюга, затюканный, — генерал-губернатор тургайский меня поддержит.
— А вот приедет скоро князь Мышецкий, — намекнул Аннинский, — и поддержит нас… Вы согласны? А служить-то вам, капитан, не с Тулумбадзе предстоит, а с Мышецким Сергеем Яковлевичем!
— Мы еще посмотрим, господа, — поднялся Дремлюга, — кого поддержит князь Мышецкий!
Жандарм обиделся и, набычив толстую шею, бормоча, удалился.
— Ну, давайте теперь о деле, — начал Аннинский. — Вместо креозотных я получил шпалы в хлористом цинке…
Хорошо ездить на паровозе, но плохо его чистить. Черт старый, большой и горячий, час едешь — два потом вытираешь.
Казимир выбрался из-под раскаленных колес, к нему подошел прапорщик Беллаш:
— Здравствуйте, Казя, генерала вы в степь повезете?
— Нет, Варенцов поедет. А я смену закончил…
Офицер взялся за поручни, стал подниматься в будку.
— Там, за манометром, — подсказал Казимир. — Для вас! Через минуту прапорщик — оп-пля! — спрыгнул с высоты.
Из управления депо как раз вышел Аннинский, окликнул офицера, и Беллаш, высоко прыгая через рельсы, подбежал к генералу.
— Семен Романович, новенькое, — сказал он…
Из рук в руки передал пачечку брошюрок. Аннинский, как ни в чем не бывало, сунул их за отворот мундира. А Казимир еще долго чистил свой паровоз, пока не пришел сменщик Варенцов.
— Павлуха, — сказал ему Казимир, — тебе генерала везти. На двести восьмую… К утру вернешься!
— Тю его! В такую даль гонять…
— Ничего. С нашим генералом поедешь на полный цилиндр. А будешь вечером в степи, зайди к табельщику Герцыку… Знаешь его?
— А что?
— Там пакет у тендера. Так ты его Герцыку передай… ясно?
Солнце еще стояло высоко над Уренском, когда Казимир вернулся домой, — вот и машет сирень навстречу. Редиска стреляет хозяину зеленым хвостиком: мол, вот я какая, ты меня сорви!
— Глаша-а, — позвал Казимир жену.
Пусто. Видать, вызвал в больницу Ениколопов (Глаша сестрой была при нем). Сунулся в печку, извлек горшок. На огороде луку нарвал, покрошил. «Чего бы еще?» Пошел в сарай, вынул из-под наседки теплое яйцо, успокоил курицу:
— Ну-ну, не квохтай, дура: такова уж твоя доля…
Совсем нечаянно пришел гость.
— А-а, Боря! Во, как раз яичко сварил… Не желаешь ли?
Гимназист Боря Потоцкий, красивый носатый юноша с густыми темными бровями, присел возле стола на лавку.
— Спасибо, — сказал. — Кушайте сами, а мне неохота.
— Ну, тогда посиди. Я только из депо. Не ел еще.
— Казимир Антонович, — и Боря пошевелил пальцами, будто листая книжку. — А… чтиво новое предвидится?
— Приготовил, Боря. Поем — дам…
Потоцкий поиграл красивой тросточкой, вдоль которой было выжжено: «Привет из Ялты».
— Хорошо бы, — задумался Боря, — пушку достать.
— Револьвер-то?
— Ну, да. А чего так ходить-то?.. Вот у брата моего был. Только он говорил, что патроны доставать трудно.
Казимир возразил юноше — от души:
— Не нужно тебе, Боря, никакого оружия. Вот читай, учись понимать, что к чему. Сколько ни пали пулями, революция ближе не станет. Жертв — да, много. А толку… Нет, Боря, слово бывает пули страшнее!
— Вы думаете? — усмехнулся Боря. Машинист горячо толковал:
— Вот, смотри! Был сейчас съезд в Лондоне. Начало ужо есть. Ты присмотрись, Боря… ты же — парень с головой! Умница, вон лоб у тебя какой высокий… Из хорошей семьи. Тебе только и хватать знания. Такие люди нужны революции…
(«Привет из Ялты» — выжжено на тросточке. Ах, как хорошо было прошлой осенью в Ялте! Разве забудутся походы в утренние горы с проводником татарином! А эта славная девочка из Севастополя, одно имя ее — Эльвира — так и повторял бы…)
— …меньшевики, — убеждал его Казимир, — они же оппортунисты. Куда буржуазия поведет, туда и они своим дышлом. А мы, большевики, не согласны на подмену революции мелкими реформами. Мы знаем, что нас ждет борьба, и должны быть к ней готовы…
«В общем, — думал Боря, крутя тросточку, — это довольно скучная вещь — революция. Даже непонятно, чего нашел в ней фат такого?..» Казимир заметил сдержанный зевочек юноши и решил не наседать на Борю столь горячо.
— А литературу я тебе дам. Осторожнее, мы тебе доверяем!
— Не маленький, — ответил Боря, сунув книжечку под летний мундирчик. — Трезвонить не стану, доверие оправдаю…
Пришла из больницы Глаша, и Казимир ревниво следил за блуждающей улыбкой жены. Недавно машинист пережил большое горе: его Глаша была влюблена в хирурга Ениколопова.
И потому сейчас он отрывисто спросил:
— Чего смеешься? Ну?
— Казя, а ты знаешь, что я сегодня заметила?
— Что еще?
— У нашего хирурга глаза совсем не синие, а — желтые.
И облегченно засмеялся Казимир:
— Слава богу! Теперь ты его наверняка разлюбишь…
Боря Потоцкий завернул на Влахопуловскую, отогнул доску в старом заборе, раздвинул кусты. Вот и заветное окно: здесь живет околоточный шестого участка г-н Баламутов.
— Зиночка, — позвал он шепотом. — На одну только минутку…
Выглянуло в окно юное девичье лицо, и Боря, не будь дурак, залепил ей в губы великолепный поцелуй.
— Ну, это слишком… — возмутилась Зиночка. — Вы, Боря, не имеете на это никакого морального права!
— Я не имею? — сказал Боря с видом демона. — Да вы подумайте, Зиночка, что перед вами стоит человек, который, может быть, завтра пойдет в кандалах на каторгу за высокие идеалы совершенства!
Оскорбленный, он снова нырнул под забор. Нащупал на груди заветный сверток. «Надо бы сказать, что я скоро иду на экспроприацию… Женщины всегда обожают героизм в биографии мужчины…»
Из Банковского проулка выкатилась навстречу гимназисту пролетка, в которой сидел Ениколопов. Замерли кони. Ссыльный врач вытянул руку и — дёрг, дёрг пальцем: подзывал к себе! Боря с достоинством приблизился, и эсер подвинулся, освобождая место рядом с собой:
— Садитесь!
Лошади сразу понесли, взяв бойкую рысь…
— А куда мы? — спросил Боря, удерживая фуражку на голове.
— Глупый вопрос, — сумрачно ответил Ениколопов. — Мужчины, если их более одного, могут ехать только в ресторан. А вы, Боря, когда-нибудь бывали в «Аквариуме»?
— Признаться — нет. Все как-то, знаете, не собраться было…
Первый ресторан в жизни молодого человека — как первый бал для девушки. Только бы удалось сделать вид, что нас ничем не удивишь. Нет, не удивишь!
— Какое вино предпочитаете? — вежливо спросил Ениколопов.
— Ну, если можно… кагору!
— Бабакай Наврузович, — позвал хирург ресторатора, — вы когда-нибудь видели такого молокососа?
— Впервые вижу, — склонился татарин, хитренький.
— Вы посмотрите на него внимательнее, ибо — даю вам слово — сегодня он станет настоящим мужчиной… — Не снимая перчаток, Ениколопов вдруг устало бросил руки на стол и поник головою. — Коньяк, — сказал эсер столь безнадежно, словно выкинул последние козыри и отныне игра закончена.
Потом он глянул на Борю, и гимназист с испугом заметил, что глаза у хирурга, всегда синие, теперь желтые-желтые. Но тут появились цыгане. Одна из женщин, вся яркая и пестрая, была так хороша, так сладостно томна…
— Послушайте, юноша, — начал Ениколопов. — Выпейте коньяку и отвечайте мне: вас когда-нибудь целовали?
— Представьте! — спохватился Боря. — Только сегодня!
— Груня, — поманил Ениколопов красавицу цыганку. — Вот тебе червонец, и поцелуй этого сопляка…
— Ах ты, червонный мой, — сказала цыганка.
И поцеловала со стоном — так, что Боря чуть не скатился со стула. Вытер рот и обалдел. Конечно, куда тут Зиночке!..
— Эх, кутить так кутить! — заявил Боря решительно.
— На чужие-то деньги? — грянул Ениколопов. — Хорош гусек…
— Извините, — спохватился Боря. — Но чем могу быть полезен?
— Не суйся со своей пользой… В этом скорбном мире давно уже все рассчитано, взвешено и учтено. Даже этот коньяк, что ты пьешь… Однако — пей, Боря, я пошутил! Я грубый человек…
Желтыми глазами Ениколопов проследил, как неумело выглотал Боря третью рюмку, и отставил бутыль — размашисто:
— Теперь все. Буду пить я, а ты слушай… Груня! — крикнул он цыганке. — Обожги нас, ослепи… «Талы воды»!
Разом вздрогнули певучие гитары, и старая ведьма цыганка, качнув громадными колесами серег, не пропела, а — выговорила:
И, обнажив острое плечико, вышла, подрагивая животом, обворожительная Груня — расцелованная:
Ениколопов поднял на Борю желтые глаза:
— Вот так и жизнь… как эта песня! И ничего, Боря, не останется. Все расхряпают. Все изувечат. Выгляни, ты, юноша, на улицу. Много народу — верно? Но это же только толпа. Мясо! А где же, спрашиваю я тебя, где же… люди?
— Я никогда над этим не задумывался, — удивился Боря, изрядно хмелея. — В самом деле — толпа, а… где же люди?
Рука Ениколопова (в перчатке) вытянулась над столом.
— Дай-ка, мне, — сказал эсер.
— Что дать, Вадим Аркадьевич?
— Ну, вот… это! Что ты под мундиром прячешь? Нелегальщина? Так и знал. Давай сюда — сейчас разберемся, в чем истина…
И, грубо расстегнув ворот мундирчика, извлек наружу брошюрки, проделавшие долгий путь от Женевы до Уренска.
— Тэкс, — сказал эсер. — Разрешаю выпить еще рюмку. А я пока вникну в большевистскую премудрость… — Читал он недолго, швырнул литературу обратно через стол. — Можешь, — сказал Ениколопов, — отдать их туда… толпе! Она и поймет, наверное. Но люди… Нет, личность сего не принимает!
— Вы такого мнения? — справился Боря.
— У кого спрашиваешь? — горько усмехнулся Ениколопов. — У человека, который имеет три покушения на губернаторов? У человека, который бежал с Карийской каторги? Кто ходил по канату? Кто сторублевыми бумагами подтирался, гордый и презрительный?..
— Неужели? — восхитился Боря.
— Посмотри на эти руки (но перчаток не сбросил)… Видишь? Через эти руки прошло столько жизней, столько миллионов, пересыпалось столько пороху! Милый мой Боря, — вытянулся Ениколопов, — мне жалко тебя… Ты думаешь с помощью праздного блудословия перевернуть мир? Милый мальчик, разве так это делается?
— Ну, а… как? Как?
Ениколопов взял нелегальные брошюры и, размахнувшись, далеко забросил их в кусты — через головы цыганского хора.
— Вот так! Было бы из-за чего пострадать, — рыкал он гневно на Борю, — но только не из-за этих шпаргалок! Можно созвать хоть триста съездов завтра, но они не сделают революции… Личность — сильная, безжалостная к себе и к этому подлому миру, — вот основа, на коей зиждется всякая революция! Вспомни историю: Спартак, Гарибальди, Нечаев, Бланки, Гершуни, Каляев… Революция — стихия, она возникает не потому, что ее создали, а взрывается сама по себе. И наше дело — помочь ей бомбами! Пусть другие пишут мудрые резолюции. А когда рабочие пошли к Зимнему дворцу, говоруны сами не знали, что им делать. Ибо они столкнулись со стихией. Толпа… им только и быть в толпе! Чтобы навсегда в этой же толпе и затеряться!
— Нас слушают… — испугался Боря. — Мы не одни!
— Пусть слушают, если хотят… Какое это блаженство — противопоставить себя, одного себя, всему этому миру сволочей и шпионов. Возвыситься над ними и зашвырять его — бомбами… Вы можете погибнуть, Боря, но это смерть на высоком эшафоте… Что вы, юноша? Разве можно так бездарно базарить свою юность? Да оглядитесь вокруг: ведь это же — мразь…
Снова пальцем сделал — дёрг, дёрг. Боря приставил ухо.
— Но один раз в году, — страстно зашептал Ениколопов, — истинный революционер свободен. Его душа устала от взрывов и тревог погони. Вы сходите на пристань. Волнующий аромат цветов! Вы, Боря, — в роскошной Ницце… И в кармане у вас паспорт на имя виконта Мельхиора Вогюэ. Отель «Ренуар»… Ах, Боря, Боря! Что вы можете знать в этой жизни? А я — верьте — знаю. Все женщины к вашим услугам. Да и какая откажет вам в ночи любви? Конечно, вы же — не толпа! Вы — человек, личность…
Ениколопов печально замолк. Боря с трудом опомнился:
— Вадим Аркадьевич, а вы, кажется, были эсером?
— Боря, — воспрянул Ениколопов снова, — да, я отдал партии лучшие годы. Но я же не скотина, я мыслю! Каждое время имеет свои претензии к миру. Новое поколение должно пересмотреть старые взгляды. И теперь я мыслю иначе… Я… безмотивен!
— Безмотивен! А что это такое, Вадим Аркадьевич?
— О, милый, это самая страшная партия в мире. О ней я расскажу тебе позже. Вступай и ты в наш железный легион…
Да, было над чем задуматься бедному гимназисту.
— А вот мой брат… — сказал Боря.
— Что он? — спросил Ениколопов.
— Мой брат, говорю, которого сослали в Сибирь…
— Место?
— Не знаю.
— Ты узнай, Боря, где он находится. Нашей партии — это раз плюнуть: мы устроим ему великолепный побег… Пошли!
Бабакай Наврузович потом подобрал брошенную в кусты литературу, и вскоре она лежала на столе перед капитаном Дремлюгой.
— Так, — сказал жандарм. — Видать, кто-то уже прибыл в нашу губернию. Ведь не с небес же в ресторан упало! Внимание, господа, и еще раз говорю вам — внимание!
Итак, сегодня ему удалось создать новую в Уренске партию и обзавестись одним ее членом.
Вадим Аркадьевич вернулся домой, подошел к зеркалу:
— Черт! Как это неудачно…
Стянул белые перчатки. Руки тоже были желтого цвета. Тогда в раздражении Ениколопов стал срывать с себя одежду. Стоял посреди комнаты, и желтой рукой чесал себе желтую грудь. Повернулся перед зеркалом: ниже спины тоже было желто, как у попугая.
— Невыносимо, — сказал Ениколопов, — кто бы мог подумать?..
Раздался звонок телефона — это была Додо.
— Госпожа Попова, — спросил Ениколопов игриво, — вам еще не доводилось видеть желтого кобеля? Приходите — покажу.
— Значит, получилось? — обрадовалась Додо.
— Да, четыре пластыря.
— А два — мне! — сказала Додо.
— Шилом патоки, мадам. И одного — выше головы… Дело в том, что последнее время Ениколопов занимался изготовлением из пикриновой кислоты взрывчатки. А мелинит, как известно, такая противная штука, что все вокруг себя пропитывает убийственной желтизной.
Четыре пуда — этого хватит, чтобы потрясти устои губернии.
«Держись, Боря!..»
Для своих тридцати трех лет Додо была очаровательна и губительна для многих остолопов. Однако фигура стала заметно полнеть. Додо недавно выписала от Маркуса корсет новых форм и грудодержатели последних фасонов. Крем для лица она употребляла «Метаморфозу» — «бесспорно единственный, — как гласила реклама, — признанный женщинами всего мира». Вообще можно было заметить, что Додо стала больше внимания уделять своей внешности.
Это ей было надо, и спорить с этим не приходилось.
Как и положено передовой женщине, Додо внимательно прочитывала газеты, и постоянное чтение тоже было ей необходимо.
Вот и сегодня она пробежала свежие листы…
— Боже мой, — помертвела прекрасная Додо. — Опять он! Было сказано, что прапорщик граф А. Н. Подгоричани тяжко контужен в голову и представлен к Владимиру с мечами для ношения с бантом; ныне же производится в поручики.
— Минутку… минутку! Но в прошлый раз был контужен тоже в голову? Хм, что же у него от башки осталось?..
Додо хмыкнула, листанула газету дальше. Доводилось до сведения всех начальников, полиции и приставов, что известный виновник погромов, иеромонах Евлогий (в миру Семен Фуфанов), взломав решетку Почаевской лавры, скрылся в неизвестном направлении. При поимке вышепоименованного властям следует учитывать, что Евлогий обладает нечеловеческой силой, рвет грудью цепи…
Додо взялась за маленькие дамские ножницы — аккуратно вырезала эту заметку. Раскрыла большую тетрадь, нечто вроде дневника мыслящей женщины. Шлеп! — вклеила заметку, а ниже приписала:
«Обратить особое внимание. Говорят, наш Мелхисидек поддерживает этого подвижника. Скоро приедет Сережка, и все его ждут, дурачки!..»
Поразмыслив, Додо прошла к телефону.
— Милочка, — сказала телефонистке, — соедините с Монахтиной.
«Зззум-ззум-зум…»
Долго не отвечали.
— Кто просют? — раздался издали голос горничной. — Золотко, а что делает Конкордия Ивановна?
— Чичас подыму… Лежать изволят.
Додо подластилась перед Монахтиной лисичкой:
— Дорогая моя, совсем из головы вон… У вас такой чудный цвет лица. По секрету: каким кремом вы пользуетесь?
— Только эликсиром, каким пользовалась когда-то королева Мария Антуанетта. Но у меня осталось всего полбаночки…
«Жидюга», — решила Додо, но главное, как и положено женщине, она высказала лишь в конце разговора:
— Как здоровье преосвященного? Все-таки годы его…
— Ничего, — скромно ответила Монахтина, почуяв интригу.
— Но ведь его нельзя излишне волновать, а тут эта поразительная новость… Разве не слышали?
— Какая? — клюнула Монахтина.
— Евлогий выломал решетку, и теперь его ищут. Вот я и думаю, а не мог бы его приютить у себя в лавре наш преосвященный?
Закусив губу, Додо выслушала ответ Конкордии Ивановны.
— Но я, Евдокия Яковлевна, в политику, как некоторые другие дамы не мешаюсь. Меня сейчас больше волнует приезд дорогого Сергея Яковлевича! Ваш брат — мой большой друг…
На этом разговор и закончился. В соседнем номере послышались голоса — мужской и женский: у вдовы Супляковой появились вроде новые постояльцы. Около полудня, спустившись в кухмистерскую, Додо познакомилась с новыми соседями по гостинице. Навстречу ей привстал, одетый под «степного барина» (в сапогах и низкополом сюртуке), толстый господин, гладко выбритый, жующий:
— Действительный статский советник Жеребцов и моя супруга, урожденная княжна Кейкуатова!
Додо оценивающе глянула на Жеребцову: «Какая прелесть это дитя!» Матовая белизна лица, ротик чуть розовый, и только углы саблевидных глаз выдавали сильную восточную кровь, не угаснувшую в поколениях. Но взором, опытным-преопытным, Додо распознала в юной женщине что-то темное и мрачно-порочное.
— Вы надолго к нам, господа? — спросила Додо полюбезнее.
— По делам имения. Думали застать князя Мышецкого, но он еще, говорят, в дороге. А до Тургая — хлопотно и накладно.
— Да, — сказала Додо, едва расцепив узкие губы, — мой брат скоро приедет и, даст бог, наведет здесь порядок…
Жена-девочка скосила в сторону мужа красивые глаза.
— Что же ты молчишь, папочка? — спросила она.
— Позвольте, позвольте… — заговорил тот. — Я уже имел честь представиться вашему брату. Какое счастливое совпадение! Ксюша, — сюсюкнул он жене, — ты посмотри, деточка: это сестра князя Мышецкого… Помнишь, я тебе говорил? Вот я, — снова в сторону Додо, — и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова… мы…
Додо раскурила папиросу:
— Я уже слышала, сударь, что ваша жена — урожденная княжна Кейкуатова, и у меня хорошая память.
Жеребцов осекся. Чмокая, жевал сочную котлету. В кухмистерскую вошел инженер-путеец — молодой, в ладно пошитом мундире, здоровый, сытый, богатый, вся жизнь ему улыбалась. Стал выбирать у прилавка торт — подороже и попышнее:
— Вот этот бы мне — с розанами и марципаном… Барышне!
Додо снова глянула на Ксюшу Жеребцову: та смотрела на молодого мужчину — тяжело и вожделенно, как смотрели, наверное, на красивых рабов ее узкоглазые предки. Перехватил взгляд жены, взгляд голодной самки, и муж ее, — снова стал сюсюкать:
— Ксюшенька, тебе так нравится этот господин? Хочешь, я представлюсь ему и ты с ним познакомишься?
У Додо чуть-чуть дрогнул уголок рта, и она отвернулась. В этот чудовищный момент она определила точно — так, словно сделала зарубку на дереве: «Этот скот…, немощен». Она встала, прошла через зал. Взяла путейца за плечо, заглянула в глаза:
— Никита, а я ведь здесь. И все слышу…
Инженер, растерявшись, склонился к руке женщины. Додо поправила ему воротник и этим интимным жестом дала Ксюше понять, что красавец инженер ей близок. Но и этого мало для женщины: Додо поцеловала молодца в загорелую шею и вышла, не обернувшись.
На груди у нее висели часики: скоро два, придет Атрыганьев.
«Два пуда мелинита — этого мало», — размышляла она.
Атрыганьев похудел на ноги — от беготни, от хлопот.
Додо из милой очаровательной женщины превратилась для него в смертельного врага. Она отняла у него власть над уренскими «патриотами», сделала из него дурачка, теперь его никто не слушается, хотя он все-таки предводитель дворянства…
— Сударыня, — сказал Борис Николаевич, усаживаясь без приглашения, — пусть это наше свидание станет последним. У вас свое общество, у меня — иное, и мы не сходимся в оценке событий.
— Ну-ну, — усмехнулась Додо, — как-нибудь сойдемся.
Атрыганьев небрежно закинул ногу на ногу, штанина задралась, и стали видны сиреневые штрипки от исподнего платья. «Предводитель… в кальсонах!» — неприязненно подумала Додо и начала разговор в старом еще тоне — дружеском:
— А у тебя появился соперник, новый человек в губернии — Жеребцов… Не знаешь, что он такое и зачем пожаловал?
— Он уже был у меня. У него какие-то нелады с мужиками.
— По поводу?..
— Мужиков, конечно. Я бы не мог так жить!
— С такой красоткой?
— Нет, меня женщины более не волнуют, — намекнул Атрыганьев на свою прежнюю симпатию к Додо. — Я имею в виду другое — отряд черкесов, который охраняет его имение от мужиков… Разве это достойно дворянина? Попросил бы хоть военный постой, все лучше!
Додо, ни слова не сказав, встала и вышла в соседнюю комнату. Там открыла буфет, налила рюмку ликеру, выпила. Вернулась.
— Извини, — сказала. — Женские дела… Тебя не касаются!
Атрыганьев спросил у Додо — подавленно:
— Почему ты решила, что я должен опасаться Жеребцова?
— Просто я прикинула наугад, — ответила Додо. — Ты человек уже сдавший… силами, молодостью, идеями. К тому же — прости и не сердись! — ты реакционен. А сейчас дворянство нуждается в реформаторах… Смотри: хоть одна губерния в России осталась равнодушна к тем событиям, которые происходят? Ни одна… А что делают твои уренские дворяне? Сидят в «Аквариуме», словно окаянные, да мучают невыспавшихся арфисток!
— Но господин Жеребцов — тоже не Сенека! — выпалил Атрыганьев. — Почему вы думаете, мадам, что он может заместить меня в уренских предводителях? С чего бы это? За какие доблести?
— Да просто потому, что Жеребцов — человек свежий. Служил в столице. Знаком с веяниями. Богат и дубоват… Чего еще надо?
Атрыганьев в бешенстве вскочил, долго искал свою соломенную шляпу. Искал и — не находил.
— Где моя шляпа? — вынужден был спросить.
— Мой милый друг, вы как пришли, так сразу же и сели на свою шляпу… Оглянитесь!
Предводитель горестно, выпрямлял измятые поля.
— Поздравляю, — сказала ему Додо.
— С чем, сударыня? — вспыхнул предводитель.
— Поздравляю вас, что, когда вы сидели, ваша голова не находилась в шляпе… Согласитесь: это было бы ужасно!
— Я ухожу! — крикнул Атрыганьев.
— Стоп… стоп… — придержала его Додо. — Пора, мой друг, рассчитаться перед уходом. Когда вы сдадите мне кассу общества уренских патриотов?
— Я… — сказал предводитель и больше ничего сказать не мог.
— Дальше! — велела Додо.
— Всему есть предел. А я…
— Смелее!
— Я… ухожу, — Атрыганьев вежливо поклонился.
— Идите… — Додо зевнула.
Когда над Уренском стемнело, дом предводителя окружили «патриоты». Бревном, как тараном, вышибали ворота. Тяжко ухали булыги через забор, летели стекла.
— Верни деньгу! — орали патриоты. — Деньгу верни нам… Атрыганьев, плача, звонил среди ночи Дремлюге:
— Капитан, Антон Петрович… Эта дикая женщина, эта… Караул, меня, кажется, поджигают!
— Что-то я вас не пойму, Борис Николаевич, — отвечал Дремлюга спросонья. — Сами же вы породили это общество. А теперь дитятко родителя лупит?.. В любом случае звоните Бруно Ивановичу: бандиты по его части. А мое дело — чистая политика!..
Рано утречком Атрыганьев тишком выбрался из города и запропал в своем родовом имении Заклинье. Но громилы Додо и там не оставили его в покое. Мясник Ферапонт Извеков (человек ужасных наклонностей) ходил вокруг заборов, покрикивая:
— Погоди, шибздик! Я не погляжу, что ты камергер… Мы тебя на манер китайцев обработаем. Башку тебе выбрюем, да по капельке будем капать… Где хошь возьми, а кассу отдай!
Не вылезая из Заклинъя, предводитель стал отчаянно распродавать акции русско-бельгийской фирмы стекольных заводов. Тут спохватилась и милейшая Конкордия Ивановна.
— Ёська, — стала она трясти Паскаля, — скупай быстрее… Чего ты хлопаешь? Дело прибыльное.
Осип Донатович еще ломался:
— Зеркальное производство. Технология… все такое.
— Скупай, дурак! Золотое дно: после революции всем стекла вставлять будет надо… Вот тогда и хватятся!
Паскаль стал жадно хватать акции, и это не ускользнуло от зоркого взгляда Додо: в один из дней она снова раскрыла толстую тетрадь — дневник мыслящей женщины:
«Атрыганьев посрамлен, в предводители надо поднять своего. Об Евлогии пока ничего не слышно. Надобно следить за Мелхисидеком. И — за Паскалем, чтобы акции остались у нас и не вышли из Уренска».
— Петя, — сказала Додо, — не пора ли вам оставить картинки и стать мужчиной, чтобы раз и навсегда ответить женщине, измученной вами: дадите вы ей свободу или нет?
Петя исподлобья смотрел на жену, скользил по ней взглядом — поверх громадных фолиантов с гравюрами.
— Вы же свободны и так, сударыня, — ответил злобно. — Это я должен просить, чтобы вы оставили меня в покое. Что еще надобно? Я потерял с вами все: мельницу, дело моего отца, заехал вслед за вами в эту трущобу, вижу теперь всю вашу развращенность, сударыня, и… Еще вам свободы? Возьмите!
— Развод будет? — спросила Додо.
— На какие шиши? — отвечал Петя, уже выходя из себя. — Вы, князья Мышецкие, обобрали меня до нитки, я вынужден отказать себе даже в покупке новых гравюр, и только плачу над каталогами… Я плачу горькими слезами над каталогами!
— Все это глупости, Петя, — вздохнула Додо. — Ребенок ты…
— Нет! — крикнул Петя, наступая. — Это не глупости. А я нищ и обобран вами… Чего еще вы от меня хотите?
Додо удивилась: Петя всегда был такой покорный.
— Пьян ты, что ли? И врешь… У тебя есть еще деньга, я знаю!
— Да, — сказал Петя, — есть. Но я их вам не отдам. Я слаб и к труду не приспособлен. Дайте же мне умереть спокойно. Умру — получите сполна. Но сейчас, живого, не мучайте… Боже!
Попов заплакал. Додо открыла папиросницу.
— Спичку! — потребовала она.
— Возьми сама… я не лакей, — огрызнулся Петя, плача. — Довольно я уже целовал тебе ноги, носил на руках… На! — И он швырнул в лицо жене коробку со спичками. — На! Мерзавка!
Додо встала, и лицо ее пошло пятнами.
— Ты, грязный мукомол… мельник! Ты — мельник…
— Не смей! — взвизгнул Петя. — Ты сама хамка, шлюха!
И, неумело дернувшись, вклеил ей пощечину.
Додо похорошела, как от вина, заговорила с облегчением:
— Наконец-то… Вот и все: судьба уже развела нас. Прощай!
В эту черную пятницу Петя испытал свою судьбу. Маленькую.
В этот день, как и всегда по пятницам, дом учителя гимназии Авдия Марковича Бобра был открыт для гостей. Инженеры, сидящие без денег, гарнизонные поручики, тоскующие в казармах по уюту, учителя гимназии и прочие господа так и говорили:
— Пятница? Ну, стало быть, едем к Бобрам…
Авдий Маркович преподавал латынь и каллиграфию, имел на груди значок беспорочной службы, считался опасным радикалом. Особый вес в глазах уренского общества придавало ему то обстоятельство, что однажды он написал письмо Льву Толстому, а Лев Толстой ему ничего не ответил.
— Опасный человек, — говорили жандармы, — с безбожником Толстым контактирует. А — зачем? Чего ему так не живется?
Впрочем, Авдий Маркович был далек от великопостного учения вегетарианства: скорее он был учеником великого Рабле и обожал гуся в яблоках, карася в сметане, а поросенка под хреном. Солидное положение создало Бобру то благополучие, когда…
— …нам до двадцатого числа хватает! — говорил Бобр. — Вот уже десять лет, как мы с Машей не берем в долг. Это, конечно, удивительно! А в молодости… о-о-о!
И закатывал глаза в поднебесье, показывая, как было тогда плохо. А теперь — хорошо: квартира полная чаша, удобная мебель, выкупают последние тома энциклопедии «Брокгауза и Ефрона», на стенах висят портреты учителей жизни — Белинского и Герцена.
— Салус попули супрема леке эсто, — любил говорить Бобр, быстренько переводя на русский: — В общем, господа, это звучит так: «Благо народа да будет высшим законом!»
Пришел в пятницу и Петя Попов — затюканный, жалкий.
— Петр Тарасович, что с вами? — встретил его Бобр.
— Я… негодяй, — всхлипнул Петя. — Какое я имел право поднять руку на женщину, мне совсем не чужую?
— О чем вы?
— Ах, славный Авдий Маркович, вы мужчина, вы не так можете понять… Вот если бы Мария ваша Игнатьевна!
— Успокойтесь, Петр Тарасович: моя супруга уже выехала из Петербурга. Ради бога, не волнуйтесь: мы ведь ждем от вас обещанной лекции…
Петя закончил словами:
— Ничтожно мало, дамы и господа, сумел мой скудный язык выразить о величии древнего искусства. Думаю, что если мне удалось передать вам хоть сотую долю того восторга, какой я испытываю постоянно перед ликом шедевров, то моя лекция все же удалась… И прошу: не судите же меня строго, я не говорун!
Бережно сложил оттиски, завязал тесемки на фолианте. Как у Гобсека над золотом, тряслись его пухлые пальцы над благородными листами. Слушатели похлопали, Бобр зазвонил в колокольчик.
— Думается, — сказал, — и хочется верить, что, отблагодарив Петра Тарасовича за доставленное нам удовольствие, мы, как люди передовых воззрений, заострим преподанный здесь материал и обратим его к жестокой русской действительности… Как будет жаль, если все это великолепие, понятное только одним нам, дворянам и разумным… Господа, господа! — залился колокольчик в руке Бобра. — Удержите господина Смирнова, который пытается проникнуть в буфетную!
Толстого директора депо, обжору Ивана Ивановича Смирнова, с хохотом задержали, прося, чтобы высказался.
— А что сказать? Сразу видать, что господин Попов кучу денег на это угробил. Правы и вы, Авдий Маркович: только мы, дворяне, оценить можем. А вот как подпалят Россию с одного конца… Что еще сказать?
— Не дадим подпалить, — вдруг послышался голос. Бобр повернулся в сторону деповского машиниста:
— Ваше мнение, господин Хоржевский, будет особенно приятно для нас, как слово представителя русского пролетариата…
— Не дадим подпалить, — упрямо повторил Казимир, вставая. — Разве же у нас, рабочих, подымется рука на этакую красоту?
И сел. Петя бегающими глазками прощупывал людей. Его не волновала судьба лекции (бог с ней, он не оратор), но вот судьба гравюр… И мигал Петя от волнения чаще обычного, тряслись его толстые, никогда не работавшие руки. А на смену Казимиру встал прапорщик Женя Беллаш — молодой, языкастый.
— Жаль, — начал офицер, — что мой оппонент, господин Смирнов, все-таки улизнул в буфетную. Однако я отвечу и в его отсутствие… Столкнулись два противных мнения, — продолжал Беллаш. — И оба мнения исходили от моих уважаемых коллег по службе — от директора уренского депо и от машиниста уренского депо. Один из них — представитель утилитарного подхода к искусству. Другой, господин Хоржевский, — поклонник начала духовного… Но прежде я хотел бы слышать мнение нашего уважаемого лектора, господина Попова: как он сам относится к своим шедеврам?
— Как? — спросил Петя. — А… никак. Вот — красота, я пью ее, трепещу, благоговею. И… чего же еще надобно?
— Вы эстет, Петр Тарасович, — сказал ему Беллаш. — Но я претензий к вам не имею.
— Ради бога, — ответил Петя, — и не надо. Зачем вам это?
— Теперь я, — продолжил Беллаш, — позволю себе вернуться к началу духовному, к началу моего старшего коллеги…
— Смирнова? — спросила акушерка Корево. — Так он в буфетной!
— Нет, Галина Федоровна, старшим я назвал господина Хоржевского… А дело в том, господа, что нет культуры мужицкой, как нет и дворянской.
— Прошу прощения, Женя, — заметил Бобр, — наша любовь к народу не может быть подвергнута сомнениям. Мы все любим наш многострадальный русский народ, но… Все-таки о народе лучше говорить так: мы тебя любим, но доверять святая святых — наше искусство — не можем. К тому же мы современники именно дворянской культуры, содеянной столбовыми!
— Да, — в унисон подхватил Беллаш, — мы все знаем, что Толстой — граф, а Чайковский — дворянин. Но искусство-то их — общенародно! Так? Конечно, так…
Петя Попов вздохнул, отвернулся и стал смотреть в окно: подобные разговоры его не касались. «Да и к чему говорить? Надо трепетать. Надо благоговеть…»
— А вы, дорогой Женя, — напористо продолжал Бобр, — выходит, предлагаете нам классовое деление искусства?
И прапорщик рассмеялся:
— Что делать, коли так получается, Авдий Маркович?!
А вокруг шелестели платья дам, щелкали костные веера, слышалось:
— Ну, разве можно так рассуждать о святом искусстве?..
Гости потянулись к столу, где в торжественном сообществе блюд и бокалов уже восседал директор депо Смирнов — величественный, как бог Саваоф.
— А буженинка-то — хороша, язва! — И посмотрел, как напротив него присаживается Казимир. — С хреном надо ее, — буркнул…
Петя же пристроился в уголку тихим мышонком, клевал рюмочку за рюмочкой. Под локтем его лежал фолиант — не расставался. За этот последний год, что прожит в Уренске, бедный коллекционер почти уже спился — тихо и неслышно, без буянства. Никто бы не подумал про него такое! Только вот иногда, как сегодня, приоткрывалась его душа — навстречу людям, желавшим испить из того источника красоты, у которого он поселился навеки, — и трепещет теперь, благоговеет (между прочим, верно спиваясь)…
Одна из дам попыталась втянуть его в общий разговор.
— А вот Сергей Юльевич Витте… — начала она.
— Бог с ним, — ответил Петя. — Кому Витте, кому Дюрер!
И дама, обиженная, повернулась ко всему столу:
— А вот Сергей Юльевич, господа, все-таки уплывает в Америку — вести переговоры с японцами…
— Да, да, ужасно, — забеспокоился Бобр. — Такой срам! Неужто его величество, государь наш император, согласен на контрибуцию?
— Витте я хорошо знаю, — произнес Смирнов, перетягивая к себе на тарелку сочные золотистые ломти ветчины. — Витте за Одессой, вроде вас, господин Беллаш, шпалы укладывал. Потом на дистанции долго прозябал. Но вот — повезло человеку: сумел предсказать катастрофу царского поезда в Борках, и… Сами видите! А ну-ка, Авдий Маркович, вот кулебяки-то я еще не пробовал…
Пятница в доме Бобров подходила к концу, гости прощались. Прапорщик Беллаш настойчиво желал проводить акушерку Корево. А машинист Хоржевский только было шагнул в темноту улицы, как истошный вопль Попова остановил его:
— Господин Хоржевский… куда же вы? А меня бросили!
Его нагнал пьяноватый Петя Попов, вцепился в рукав:
— Ради бога, только вы… не оставляйте.
— Что вы, Петр Тарасович? — оторопел Казимир.
— Если бы один шел — ладно, а то ведь… вот: сокровище! Похитить могут. Напасть! А вы, я знаю, не дадите меня в обиду.
Казимир понял — и оценил это доверие. Доверие человека, который вручает не себя, а свою коллекцию — плод многолетних трудов.
— Не бойтесь, — сказал Казимир. — Я драться умею. Смелее!
Петю шатало. В темноте переулков, прыгая через канавы, пробирались они на глухую окраину Петуховки, где едва-едва белели в потемках мещанские мазанки.
— Вот здесь, — сказал наконец Петя. — Здесь и живу. — В темноте он совал машинисту свою пухлую ручку. — А я вас сразу приметил. И вам поверил… только вам… Спасибо!
Скрипнула за Петей калитка. Вот и ночь на Уренском: черная, гиблая, звездная…
Казимир вернулся домой, Глаша еще не спала.
Звонко брякался под ладонями рукомойник.
— Ты когда из больницы? — ревниво спросил Казимир.
— Рано сегодня. День выпал спокойный.
— А что новенького?
— Ты не сердись на меня, Казя, — ответила жена. — Мне он не нужен… Но вот — странно: глаза у него опять стали синими! Как понимать — не знаю…
…Из Ениколопова медленно выходил мелинит.
Процесс чаепития всегда тесно сопряжен с булкоядением.
Как-то не мыслит истинно русский человек выпить чаю и не съесть булки при этом. Сахар тоже имеет значение. Но это уже особая статья — чай можно и так выпить. А вот булку «вынь да положь». Экономическая связь между чаем и булкой на Руси хорошо всем известна — для этого не надо быть Спинозой…
Потому-то, когда была грандиозная стачка московских булочников, она затронула и чайную торговлю. Две шестеренки одной машины сцепились зубьями и стали поворачивать машину в другую сторону. Москвичи сколотили профсоюз, и он сомкнулся с молодым профсоюзом тех бесстрашных людей, которые от Кяхты до Петербурга гнали бойких лошадей. В пургу, под каторжный свист, через лед Байкала, через пустыни и солончаки безлюдных степей — ехал душистый чаек в мать-Россию…
Сначала Иконников-старший все плакал, приказчику выговаривая:
— Да я ж тебя, поросочья ты рожа, в люди вывел. Или мы с тобой не из одной миски шти хлебали? Что ж ты мне эту пакость чинишь, профсоюзник проклятый! Я ли тебя не баловал…
Потом Иконников затих, смирился. Только ножку волочить стал еще больше. Точь-в-точь — волк, из капкана выскочивший! Сын же Иконникова, Генька, был далек и непонятен. Благости не замечалось. Табак курит, вино пьет, как патока сладкое. Лягушек режет. Теперь вот жену у губернатора со двора, словно цыган лошадь, свел, — совсем запропал в европах там разных.
С горя пошел Лука Никитич в баньку. Раньше-то (до профсоюзов еще) копейку блюл: чужой веничек, бывало, подберет и парится. И не было того, чтобы пивом грешить. Не супостат, чай! Человек еще старой веры — истинной, ветхозаветной, византийской. А теперь махнул старик рукой на все — разделся и рубль выложил.
— Первый класс, — сказал, — давай, жарь!..
В первом классе — благодать, рай. Ковры лежат, зеркала тебя с любой стороны показывают. Тишина да благолепие, как в храме. И бумажки ароматные курятся. Номерной — малый попался ловкач: бутылку «Мум» сразу открыл — хлоп! Потом — пена: пшшшшш…
Хлебнул Иконников шампанского и сказал:
— Кисленько… Оно в теплыни-то хорошо. Быдто квас!
— Девиц прикажете? — спросил номерной, изгибаясь.
— Куды их! Одну вот ежели… А как она — не тае?
— Останетесь довольны. У нас тут писатель один парился проездом, так даже в книгу жалоб статью похвальную сочинил… Ежели хотите — вслух вам прочитаю с выражением и прочим?..
После мытья провели старика в предбанник, подали счет:
Номер с бельем ……….75 коп.
Бутылка «Мум»………..40 коп.
Спину потереть …….4 руб. 50 коп.
Всего………….6 руб. 85 коп.
— Жулики! — сказал Иконников. — Гляди, пес худой: рази же так считают? Семь да четыре — девять. Да еще пять. Четырнадцать. Одну наверх кидаем, копейки — вниз… Сколько получается?
И червонец перед собой — тресь.
— Задавитесь, — сказал. — Потому как ныне я сам себя не помню от профсоюзов этих… И ничего мне теперь не жалко. Пролетарии, слышь, сулят все народы и все деньги в один котел свалить!
Тут и знакомцы из номеров повылезли, в простыни завернулись: Веденяпин, Троицын, Будищев — субботние люди, свободные. Сели они, а лакеи на ногах им ногти стричь стали.
— Что деется, Федор Палыч? — сказал Иконников Веденяпину. — Ведь эдак-то сожрут нас и даже спасибо не скажут.
— Откупиться надобно, — хмуро ответил Троицын.
— Да за што я откупаться должон? Или не я им, супостатам, экий храм возвел? Молитесь, чтите! Или не так?
— Не так, Лука Никитич. Ныне обстоятельства таковы, что имеющие капитал, ежели он им дорог, должны по мере сил стараться быть прогрессивными. Хорошо, например, газету бы выпускать. В помощь молодым писателям жертвовать. Или картину Врубеля купить и на стенку у себя дома повесить…
— Мне не Врубель, а рубель дорог! — сказал Иконников.
— Ну, пеняйте на себя, — вздохнул Веденяпин. — Однако ваш сынок, Геннадий Лукич, человек иного толку: он бы, не думая, пожертвовал… Вот я, например, сунул учителю Бобру пятьсот в рыло. Он лекцию по Струве отбарабанил, зато теперь я спокоен…
— Пятьсот? — задумался Иконников. — До чего все эти революции, яти их мать, дорожать стали! Ранее, бывало, приказчик у меня недоволен — я ему сапоги с гармошкой куплю, так он так и сияет. Да еще в ножки кланяется. И революции — как не бывало!..
— Иной народ пошел, Лука Никитич, — мудро заметил Будищев. — Ты ему не супротивься. Иначе ко всем тебя хересам пустят на небеси! И даже в поминальник не запишут…
Сейчас Ениколопову особенно были нужны деньги. Мелинит уже почти вышел из него, и снова поголубевшими глазами смотрел эсер на старого чаеторговца-миллионера,
— Решился я, — тягуче говорил Иконников-старший, — в революцию запись сделать. И уже в «Ведомости» наши объявление учинил: мол, так и так, на дело народа, задавись он, жертвую…
— Сколько? — спросил Ениколопов.
— Погоди. Дай с духом собраться. Ведь впервой в жизни противу бога иду… Триста тебе не много ли будет на лекции?
— Вы понимаете, что говорите? — воскликнул Ениколопов. — Сейчас, чтобы лекция сделала ваше имя прогрессивным, надобно социально заострить вопрос… Социально — понимаете?
— Понимай сам. Я только деньги даю, а ты и расхлебывай.
Ениколопов хлопнулся обратно в кресло:
— Вот именно: мне же и расхлебывать! А всякое такое социальное ныне карается как политическое преступление. Да на ваши триста я только-только до Иркутска дотяну. А мне еще надо жить на каторге. Кандалы носить. Табак курить. Побег устроить…
Иконников прищурился — хитренько:
— А ты, Вадим Аркадьевич, не будь дураком: лекцию-то обломай скоренько, да тут же и сматывайся из Уренску. Они, глядишь, и не поймают… Ты же у нас — шустрый!
— Ну, нет, — загордился Ениколопов. — Послужить делу социализма готов, но… за триста рублей — никогда! Жертвы самодержавия, дорогой Лука Никитич, ныне дорого обходятся…
— Сколько же тебе, окаянный? — сказал Иконников, убиваясь.
— Тысячу.
— Фулиган ты, а не революционер… Нате, жрите!
Ениколопов тут же позвонил в редакцию: мол, давайте объявление о лекции поскорее — в первом же номере.
— Тэма? — спросил редактор. — Какова тэма лекции?
— Запишите, — быстро придумал тему Ениколопов. — «Болезни русского народа как следствие самодержавно-бюрократического режима России»… Записали?
— Ой, ой! Сибирью пахнет, — испугался редактор.
— Ничего, я там уже был. И не подох, как видите…
Теперь перед Ениколоповым встала задача, которую вряд ли смог бы разрешить и сам Талейран: как сделать так, чтобы лекцию читать и… не читать? Для начала самолично изготовил красочную афишу и попер прямо на рожон — явился в управление к Дремлюге:
— Требуется ваше высокое разрешение для чтения лекции на тему «Болезни русского народа…» Читайте, сами грамотные!
Капитан Дремлюга взялся за красный карандаш, прочел афишу.
— Вадим Аркадьевич, — сказал честно жандарм, — а ведь я тоже не прочь бы за здорово живешь тысячу рублей заработать.
— Вам и за здорово помрешь такой не прочесть! — рассудил Ениколопов не менее честно. — Лекция моя вполне профессиональная.
— Верно, — согласился жандарм. — Профессия-то у вас вполне приличная. Только не надо думать, что у меня хуже вашей.
— Согласен: хуже не придумаешь! Только… о чем вы?
— О чем? Да все о том же — о вашей дурости! Вы как думали, господин Ениколопов? Я вам лекцию запрещу, вы свалите всю вину на меня, я в реакционеры попаду, а вы в героях ходить станете? Да еще тыщу со старого хрена сорвете… Так?
— Но при чем же здесь деньги? — возмутился Ениколопов.
— За профессию… Ладно, — сказал жандарм, — глядите!
И в углу афиши начертал: «Лекцию разрешаю. Кап. Дремлюга».
— Ну, как? — спросил весело. — Вы этого от меня добивались? Кто из нас умнее… Ха-ха-ха! Трещенко, Бланкитов, Персидский, — стал он созывать сотрудников. — Идите, господа, сюда: вот стоит господин Ениколопов, который, имея разрешение на лекцию, не знает теперь, что ему делать…
Пришли в кабинет доблестные сотрудники и стали (под масть начальнику), подхалимствуя, измываться над бедным лектором:
— Ах, ну и тема же, господа! Сразу после лекции — кандалы в ручку, буханку хлеба под локоть и — айда по канату!
Ениколопов невозмутимо сложил афишу, словно старый актер, который до смерти сбережет ее, как память о своем триумфе.
— Благодарю, капитан, — поклонился. — Веяния времени коснулись и вас: вы стали намного прогрессивнее…
Теперь задача упростилась: сделать так, чтобы лекцию просто не читать, и все тут! Для этого берется перышко и перед словом «разрешаю» ставятся всего две буковки «не». Что и требовалось доказать! С этим документом исторической важности Ениколопов и пришел огорчить Иконникова. Вот, мол, я готов, но слуги царизма не разрешают и так далее…
— Верни, что брал, — рассудил Иконников на свой лад.
— Позвольте, но я же рисковал. На каторгу шел!
— Тебе только и место там, жулик ты…
— А печать? Смотрите «Ведомости»: вами уже заверено… Вас же и спросят: чем вы заявили себя?
— Что ты мне газетину суешь? — оскорбился старик. — На што мне твои «Ведомости»? Харкну печати в рожу — утрется моим рублем.
Вмешал сюда кляузный старик и Дремлюгу, который решил просто:
— Верните, что взяли. Не хватит ли уже юродствовать?
И пришлось вернуть. Но пригрозил:
— Погодите, я свое еще возьму. Лекции вы еще услышите…
Так сорвалась попытка чаеторговца «откупиться» от революции и сделать свое имя прогрессивным. В плохом настроении Ениколопов обменял у Додо два пуда мелинита на три револьвера черной сотни. На что нужен мелинит даме — не спрашивал: нужен так нужен!
Теперь их было у Ениколопова трое: Боря Потоцкий — гимназист, сын почтенных родителей, Моня Мессершмидт — ученик провизора уренской аптеки и Сева Загибаев — конторщик с вокзала…
Ениколопов расставил по пням банки и бутылки:
— Учитесь, котята… Прошу не мигать, когда целитесь!
Медленно поднялись три руки, и выстрелы сразу отбросили их назад. Ениколопов еще раз огляделся: место глухое, чахлый осинник да можжевельник, стыла под песчаным обрывом колдовская заводь реки. До Уренска — далеко: не услышат…
— Еще раз! Цельтесь в налет — сверху, — скомандовал. Снова грохотом огласилась пустошь. Косо взлетели черные вороны. Долго каркали над редколесьем. Вдребезги распались бутылки, пули крошили из старых пней смолистую труху. Разбегались потревоженные муравьи.
— Снова заряжать? — спросил Боря. — Никак мне банку не сбить!
Ениколопов достал из кармана сюртучка свой браунинг.
— Вот так, — сказал, выстрелив наотмашь, и банка, распоротая меткой пулей, закувыркалась в траве. — Хватит, котята, для начала и это хорошо… Пора возвращаться. Перед городом — рассыпься, каждый идет своей дорогой. А меня, котята, вы знать не знаете!
Тропинкой, след в след, довольные собой, юнцы выходили на большак, делясь впечатлениями от выстрелов. Говорили:
— Хорошо бы — бомбой! Чтобы не чикаться…
Ениколопов уверенно шагал впереди, раздумывая: «Ничего, войдут во вкус — потом за уши не оттащишь. Надо внушить им, что они те самые, которым все дозволено… Это всегда захватывает!»
— Стой! — крикнул кто-то из-за кустов. — Вы пошто крадетесь? Пошто стрельба такая идет? Ну?..
Стоял у дороги здоровенный дядя, босиком, в рубахе горошком. А через плечо — сапоги перекинуты (видать, казенные).
— Кажи, што за люди? — кричал он без боязни.
— Да вот, дядя, гуляем. — И Ениколопов, сказав так, повертел в пальцах золотой, ярко блеснувший на солнце.
Но блеск этот, как ни странно, не затмил чувства долга.
— Не задабривай. Идем до городу… там разберемся.
— Моня, — сказал Ениколопов Мессершмидту, — давай…
Моня не «давал». Безмотивцы раскисли. Тогда Ениколопов обратился к Боре Потоцкому (как самому старому члену партии).
— Это же мясо! — показал он на мужика. — Презренная толпа!
Боря с испугу высадил сразу пять пуль — одну за другой. Человек с казенными сапогами согнулся. Присел. Ноги его мутили придорожную пыль. «Ты што? Ты што?» — говорил он. Большое тело его выгнулось дугой, встав на затылок и на пятки, как живой горбатый мост. И вдруг разом плашмя расстелилось на земле, тихое…
— Ловко, — оживился Сева Загибаев. — Куда денем?
— Моня, — сказал Ениколопов, — вами я займусь отдельно. О том, что мои лекции убедительны, спросите у вашего товарища — Бори Потоцкого… А теперь — беритесь, дружно!
Тело мертвого человека оттащили к реке. Запихали под рубаху ему камней и, раскачав, бросили в заводь. Всплеснула шоколадная вода, принимая тайну, долго качались потревоженные чистые кувшинки, да квакала испуганная лягуха… Пошли снова в Уренск.
— Революционер не должен бояться крови, — внушительно говорил Ениколопов, глядя на Моню. — Все, что мешает великому делу, должно быть убрано и сметено. У нашего брата своя мораль: все дозволено ради торжества великой идеи… Декаденты говорят: «искусство для искусства», а мы с вами пишем на черном знамени: «революция ради революции!»… Ничего, Монечка, первый раз и мне было тяжко. Слишком грязное дело — наша борьба, и надо быть очень честным в этой грязи…
Каждому безмотивцу Ениколопов дал по сто рублей.
— Из партийной кассы, — сказал. — Но мы не обеднеем. А коли обеднеем — так искать долго не надо: все банки проклятого самодержавия к нашим услугам… Моня, только вы не копите! Эта сотня пролетит, будет тысяча, потом — миллион… Что делать?
Бруно Иванович Чиколини поставил меж колен «селедку»:
— Не верю своим ушам… Липецк — такой городок, просто чудо, и вдруг — читаю: убит липецкий полицмейстер!
Дремлюга подшивал бумаги. Всунет под пресс пачку да как хряснет кулаком сверху: готово — дырки пробиты.
— Во! — похвалился. — Даром хлеба не трескаем. Это все дела на тех, кого давно посадить пора! Да разве с нашими «гамзей иванычами» сладишь? Вот жду, когда князь Мышецкий нагрянет… А нет — тогда прямо в генерал-губернаторство: Тулумбадзе таких, как эти господа, просто об стенку расшибает…
Чиколини протяжно вздыхал:
— Просто не знаешь, спать ложась: встанешь живым или нет? Да вы не хвастайтесь — у меня досье больше будет. Исшалился народ, от блатных не знаю куда деваться. Вот и околоточный пропал!
— Где пропал? — спросил Дремлюга и продернул свои «дела» суровой ниткой — так, словно лошадь взнуздал.
— Шарапов такой… с медалью ходил.
— А-а-а-а… — И, как портной, Дремлюга перекусил нитку на зубах. — А что с ним? — спросил потом.
— Недавно овдовел тут. Ну, запил, как положено. Я его пристыдил. Вот он к теще в деревню пошел. И не вернулся. А дома — детишки. Воют: «Где тятька?» Как в воду канул…
— Да, — мрачно согласился Дремлюга, — в уездах нелады. Где его деревня-то? В каком уезде?
— Да вроде бы в Горчушки подался.
— Горчушки… — призадумался Дремлюга. — Это, кажись, Больших Малинок недалече будет?
— Да, кажется, — снова вздохнул Чиколини.
— Тут олух такой из Питера прикатил — Жеребцов с женою… Может, слыхал? Так вот, этот господин моду завел — черкесов наемных взял. Мужики уже слезницу писали: мол, изгиляются! Плетьми секут правых и виноватых! Власть ни во что не ставят…
— Это ты к чему, Антон Петрович? — спросил Чиколини.
— А к тому, Бруно Иваныч, что не эти ли черкесы твоего Шарапова спровадили тишком?.. — Закинул капитан «досье» на шкаф и снова сел, как влился в стул. — Тут, — заговорил снова, — новое нам выгорает. Тулумбадзе сейчас шоссе на Тургай гонит. Прямо через наш уезд — Запереченский, где и филиал банка открылся. От генерал-губернаторства! Расплата с рабочими, дорога, прочее… — Жандарм пошерстил небритую щеку. — Посади-ка, дружище, кого-либо из своих туда… А? Так, на всякий случай.
— Да не разорваться же мне, — захныкал Чиколини.
— Ну, а где я возьму людей? Смотри, что творится. Глаз да глаз, да третий на лбу вырастет. У меня скоро уши топориком встанут — так измучился… Подсади в Запереченск своих.
— Ладно, подсажу, — отмахнулся полицмейстер.
Дремлюга вдруг сделался строже. Достал какую-то бумажонку, аккуратно расправил ее на столе:
— Читани-ка вот, Бруно Иваныч… Не знакомо ль тебе?
«Имею честь донести, что в Осиновой роще завтра во вторник, в доме мещанки Багреевой, ровно в десять часов вечера, состоится подпольное собрание ультраанархистов… готовится новое злодеяние».
— Анонимка, — сказал Чиколини, прочитав донос.
— После убийства Влахопулова получили, — пояснил Дремлюга. — Покойник-то Аристид Карпович уж на что хитер был, а попался. Клюнул на нее и вляпался! Сам вляпался и князя Мышецкого в лужу затащил… Как раз Иконников-младший губернаторшу в постель заволок. На даче Багреевой их и накрыли… Помнишь?
— Ну, помню. Да к чему ворошить старое? Чай, и Сергею Яковлевичу, кроме стыда, памятка эта ничего не принесет… Кто-то о свидании пронюхал да и нагадил со зла. Уж не Конкордия ли Ивановна от ревности? Она — бестия такая: все может…
— Выходит, не знаешь, — опечалился Дремлюга. — Ладно, ежели шеи себе не сверну, так я на этой анонимке такого агента себе добуду, какого и Лопухин в Питере не имел…
— Да о ком это ты, Антон Петрович?
— Погоди. Потом узнаешь… Сущев-Ракуса наследил по углам тут со своими идеями, а нам вытирай после него. Вот как Мышецкий решит… Неужто ему там в Питере не показали кузькину мать с горчицей? Неужто опять либеральничать станет? И не хотелось бы мне, Бруно Иваныч, снова собачиться с князем…
— Конечно, — вякнул Чиколини. — Вот и в Липецке, говорю. Такой городок… Ай-ай, что делается?
Карпухин в тот памятный день как раз в Большие Малинки ездил. У них-то еще своей кузни на выселках не было, так мужики с утра пораньше покидали на телегу плуги да бороны, сказали:
— Езжай с миром. Ты уж там обстарайся, родима-ай.
— Да што я, махонький? — ответил Карпухин. — Нно, подлая…
Туда лошадка хорошо бежала. Малинки — село немалое, там и лавка винная есть. Священник по воскресным дням граммофон заводит, а мужики слушают… К полудню приехал Карпухин в Малинки, завернул прямо на кузню. Свалил все у входа, высморкался.
— Подправь, — сказал кузнецу. — Мы тебе рупь скинем…
— Ладно-кось, — остро приглянулся кузнец к работе. — А не дешев ли ты, голубь? Откель взялся?
— Сам я не дешев, да мир наш дешевший… Слышал небось про такие выселки, что Мышецкий-князь основал? Вот мы и есть таковские — самые наибеднущие. Уж ты дери с нас, друг, по-божески!
Под стуки да перестуки — разговорились.
— Вот и князь твой, бают, возвертается, — сказал кузнец. — Трясите его, как грушу! Да и мы скоро трясти станем.
Обрадовался Карпухин такой вести: князь — свой человек.
— А вы-то чего? — спросил. — За што трясти его беретесь?
— Да как же, паря, посуди сам. Приехал господин Жеребцов, земля лежит у него попусту, а нам — хоть бы горошину посадить дал! Тут и новое дело: черкашенинов с Капказу назвал, кормит, поит. А они нас — плетями! Детишкам и тем проходу не дают в усадьбе.
Карпухин глянул из-под руки: в зелени старого парка белела старая усадьба; прохладно так, хорошо, видать, там…
— А эвон, — сказал, — бабы-то пошли… Их не гонят!
— Так то — бабы, — намекнул кузнец. — Бабам и девкам проход к усадьбе не воспрещен. А нас пущать не велено, как падлу худу!
Радуясь, что скоро вернется Мышецкий, сбегал Карпухин в лавку. Купил бутылку анисовой, да еще пятачок остался.
Совсем хорошо парню! Вернулся из лавки, а кузнец уже телегу ему грузит.
— Езжай, — говорит, — я все тебе сделал…
Поехал Карпухин, лошадка притомилась. Да и солнце палит сверху, словно угольями обсыпает. Гром не гром, а вроде стреляют где-то… «Тпрру-у», — остановился Карпухин. Нет, прислушался, снова тихо. Потрусил далее. Брыкнулась в одном месте лошадь, словно ужалили. Чуть анисовая из-за пазухи не упорхнула!
— Куда-т тебя, лешман… езжай прямо!
Глянул под колеса, а там — в пыли — темно проступила кровь. Свежая, еще не загустела. Как будто человека здесь пригробили. Страшновато стало мужику — гикнул, присвистнул, помчал окольными да проселочными, большака избегая, стегали кусты по лицу…
«Дела серьезные, — думал парень. — Говорить ли? Не, с полицией только свяжись, потом затаскают. А мое дело — мужицкое, вот и князь к нам едет — небось поможет. Нешто воспрянем?..»
— Ннно, болячка сибирская… Ннно-о!
Вернулся на выселки поздно, свалил плуги.
— А у нас странничек, — сказали ему бабы. — Сподобил господь бог, ныне вот отчитывает нас, как жить всем надобно…
В самой большой избе — полно мужиков и баб. Притихли ребятишки. Слушают. А за столом, в свете керосиновой лампы, сидит верзила — под самую притолоку. Плечи — во, борода рыжая, а крест (мамоньки!) — хоть на могилу его ставь, такой большой.
Сидит странник и половником щи из миски наворачивает.
— Пострадал я, — говорит, — пострадал за народ святой. Потому и сам в святости ныне пребываю. Да и кости у меня зацынжали! А вы, бабы, не журитесь: по пятницам блудно жить можно. С мужиков своих спрос о том делайте… Это синодские не велят, а я разрешаю. Зло все на Руси от коммунаров да помещиков. Вы их жгите! А я приду — еще и керосинцу вам подбавлю…
Увидел он Карпухина и вытянул к нему волосатую лапу.
— А ну, — сказал, — ты што за пазушкой утаил? Дай-кось сюды! Неча тебе одному радоваться…
Карпухин вынул анисовую, а бабушка Агафья подолом обтерла чашечку и поклонилась страннику:
— Выкушай, батюшко. Дело вечернее… Эка чашечка, с ручкой!
— Не надобно. У меня пропорция иная…
Приставил странничек бутыль к пасти и выкушал водку до самого донышка. Мужики понимающе заволновались. Бабы пригорюнились. Да тихо взвизгивали по углам малые дети, еще несмышленыши.
— А посуду пустую побереги, — сказал странник, показав всем бутылку. — Ее в лавку обратно сдать можно. Ежели десять таких косых сдашь — глядь, и опять сороковку купить можно… Вы это, мужики добрые, учитывайте! В хозяйстве пригодится…
— Документ… есть? — громко спросил Карпухин.
— А крест видел? — ответил странник, вглядываясь в темноту избы, наполненной вздохами и печалованиями. — Ты, шарпан худой, у кого справку пытаешь? У самого святого Евлогия! Да меня сам царь жалует. Губернаторы от страха при мне…
— Ты царевым именем нас не обстукивай! — смело выступил Карпухин. — Что ты есть за поджигатель такой? Эй, мужики, вяжите его… Гони мальца к становому — он рассудит твою святость!
Тут святой Евлогий так врезал ему в ухо, что земля завертелась. Мужики кинулись было на защиту старосты, но Евлогий вмиг поклал их вдоль избы, словно поленья. В ужасе полегли на пол бабы. Хрястнулся Евлогий в печку, посыпались кирпичи и детишки.
— Я вам добра желаю! — ревел он. — А вы справку просите?
Как ни висли на нем, остановить не могли. Всех раскидал Евлогий, мрачно вещая и пророча кары господни, и ушел в степь.
Далеко-далеко ушел, раздвигая душистые травы.
Он шел на голоса Уренской лавры — на звоны колоколов…
Ну и тоска же в Запереченске!
Единственное развлечение — к поезду выйти, на перроне потолкаться. Барышням — новые туфельки показать, а сильному полу — пива на станции выпить. Скоро обыватели привыкли и к Борисяку. Таких, как он, много по провинциям ездит: чем-то приторговывают, чем-то спекулируют, — им-то что, люди коммерческие, вольные. Конечно, как и все запереченцы, хаживал Борисяк-Прасолов на вокзал, пил пиво в буфете станции — кавалер что надо! Усы, котелок сверкает, пиджак с искрой…
Машинист набирал воду в паровоз перед последним прогоном до Уренска, когда Борисяк, пройдясь по перрону, остановился и стал с любопытством разглядывать громадные раскаленные колеса. Казимир спрыгнул с трапа, наклонил масленку над шатуном.
— Как литература? — спросил Борисяк в сторону.
— Разошлась. Даже не хватило на всех.
— Никого не загребли из наших? Все спокойно?
— Вроде бы… А ты, Савва, уходи сейчас. Сматывайся отсюда.
— А что? — спросил Борисяк.
— Едет, — ответил Казимир. — В третьем вагоне. Еще увидит…
— Он?
— Да. Везу его… Прощай, дружище, уже гонг!
Быстрым шагом Борисяк направился в буфет. Медленно проплыли перед ним первые два вагона. И вот, в окне третьего, он разглядел знакомую сухопарую фигуру человека, сверкнувшего стеклами пенсне, — человека, с которым как-то странно связала его судьба.
А за вагонами первого класса потянулись громыхающие теплушки, натисканные рванью и голью переселенцев. Дети наивно (еще не ведая, что их ждет) махали руками уходящей станции, которая пропадала вдали… Вспомнил Борисяк безрадостное Свищево поле.
«Будет пожива», — подумал, вспомнив погосты и приют сирот…
Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Шульц стояла на этой уренской земле твердо, как солдат. Какая стать, какой взор, какая убежденность в своей непогрешимости!.. Заслугу изгнания Мышецкого из губернии она приписывала исключительно себе.
— Там, моншер, — показывала она пальцем на потолок, — там меня знают и помнят! Да и как не запомнить: перстень с бриллиантом — от великой княгини Евгении Максимилиановны, табакерка с алмазом — от принца Ольденбургского… Я сохранила связи!
Жизнь этой почтенной гадюки складывалась удачно. Еще один год службы на ниве народного попечения, после чего — отставка и солидная пенсия. А там ее ждет добродушный фатерланд с приятными родичами и утренним кофе, подаваемым в постель чистенькой фрейлейн в той самой кружке, которую так любила прапрабабушка.
Не хватало только — увы! — любви. Ужасный губернатор разорил девичье сердце. Во мгле российских странствий затерялась поздняя любовь — Павлуша фон Гувениус (саранчовый).
— Вернись, о юноша! — молилась она по вечерам…
В этой длинноногой жердине с таким же длиннющим именем-отчеством жила пылкая чувственность. Ну, конечно, она еще встретит того, который сложит к ее стопам ворох душистых тубероз, покрытых нежной утренней росою…
— Где ты, о юноша? Ты меня слышишь?..
Сегодня она сидела в своем кабинете, и чуткое ухо Бенигны Бернгардовны воспринимало шорохи непонятной для нее жизни сирот. Скоро уже вести на обед первую партию. Эти маленькие грязные существа, словно поросята, будут после сытного и обильного обеда рыться в отбросах помойки, поедая их ненасытно… «Фи, фи!»
Бенигна Бернгардовна обозревала сейчас статью Лины Кавальери[70] под названием «Как я вырастила бюст»:
«Читая свидетельства древних и созерцая творения великих ваятелей классической эпохи, — писала Кавальери, — невольно изумляешься уменью гречанок сохранить красоту своих форм даже в зрелом возрасте. Между тем женщины древности никаких корсетов и грудодержателей не знали…»
— Я тоже не знаю, — сказала Бенигна Бернгардовна, поправив пенсне. — Правда, будем справедливы: бюст у меня отсутствует…
В конце статьи сообщались ценные сведения, как развить пышные формы бюста, которые «надолго сохранят женщине обожание любящего мужа и вызовут вполне оправданные восторги поклонников». Выход был таков: каждый день надо есть грецкие орехи!
— Все ясно, — сказала Бенигна Бернгардовна, выпрямляясь. — Конечно, мы еще мало знаем и изучаем древних…
Срочно отрядили двух дюжих дворников на базар. К ногам начальницы были доставлены мешки с орехами. Сирот разбили на отряды, с приказом — извлекать из орехов сочные, вкусные ядрышки.
— Чтобы занять им рты, — приказала воспитательница, — дабы они не вздумали есть мои орехи, велим им… петь!
Приют наполнился пением и треском. Персонал приюта (из подхалимства) тоже не бездельничал. Шли в ход утюги и скалки. А сама Бенигна Бернгардовна, заложив орех между дверей, закрывала их резко, и громко лопалась скорлупа — готово! Приют сирот трещал, как доисторическая митральеза, вступившая в сражение…
Все было замечательно, но вдруг…
— Что это есть такое? — закричала начальница, бледнея. Прямо на нее по коридору приюта шагал высокий чопорный человек и смотрел на нее еще издали, как на противную жабу.
— А вы еще здесь, сударыня? — остановился князь Мышецкий на пороге ее кабинета. — Как вступивший в должность уренского губернатора, прошу вас раз и навсегда…
— Нет! Нет! Нет! — закричала Бенигна Бернгардовна.
— …раз и навсегда оставить вверенную мне губернию.
— Как?
— Как лицо злоумышленное, — отчеканил Сергей Яковлевич и повернулся к дверям. — Бруно Иванович, — наказал князь полицмейстеру, — проследите… Вы лично отвечаете передо мною за исполнение сего! Двадцать четыре часа — срок крайний и последний…
С выпученными глазами бежал по улице Осип Донатович Паскаль.
Домчал до дома Конкордии Ивановны, оттолкнул прислугу.
— Приехал! — крикнул, сразу осипнув.
— Ой, худо мне… Миленький князь!
Монахтина схватила Паскаля за воротник, горячо целуя:
— Приехал, князинька мой приехал… Голубчик! Мы покажем…
— Меня уже выгнал, — приуныл Паскаль.
— А обо мне? Обо мне спрашивал?
— Ищут Огурцова!
— Ваше сиятельство, — доложили князю с почтением, — Огурцова нашли и доставили в присутствие…
Сергей Яковлевич, холодно взирая, вытянул длинный перст:
— Внесите Огурцова!
Внесли. Уложили на диван. Все — честь честью. Впервые с ним обращались как с человеком. Князь подошел к бывшему начальнику губернской канцелярии. Страшно было смотреть на распухшее от пьянства лицо старого чиновника.
— Вот что! — приказал Мышецкий, осматриваясь. — Где казначей?
Подскочил к губернатору казначей, склонил выю:
— Туточки, ваше сиятельство… туточки!
— Выпишите из моих губернаторских средств ссуду в сто рублей для вспоможествования неимущим чиновникам…
Огурцов экономно приоткрыл один глаз.
— Благодетель мой… — шепнул и закрыл глаз снова.
Все вышли. Огурцов полежал немного, потом скинул ноги на пол.
— Эх, князь, князь! — заговорил он вдруг, как абсолютно трезвый. — Не я ли советовал: беги отсюда… А ты что же, опять прикатил? Сожрут ведь тебя здесь. Или ты сам жрать станешь?
Сергей Яковлевич положил на плечо старику свою руку.
— Мой преданный старый драбант! — сказал, прослезясь. Ощутив всю торжественность момента, Огурцов встал с дивана:
— Похмелиться бы… — поежился.
— Не будем качаться, — сказал ему Мышецкий. — Стойте уверенней, служба продолжается!
Глава 4
— Ну, Сергей Яковлевич, спроворим двухспальную?
— Это что такое?
— А так: по две рюмки сразу, — пояснил Огурцов.
— Лейте, — разрешил Мышецкий, — я как раз собираюсь в такое место, где трезвому человеку лучше не показываться.
Выпили по две рюмки дешевого коньяку «Яффа». Покривились.
— Лошадей! Будут меня спрашивать — я в тюрьме.
Огурцов быстренько спроворил для себя и третью:
— Да уж спрашивают!
— Кто?
— Жеребцовские мужики. Плачутся.
— Потом. Сейчас не до них…
Еще издали заметил князь смотрителя капитана Шестакова: рот в улыбке — от уха до уха, ярко сияет начищенная медаль «За сидение на Шипке». Сергей Яковлевич выпрыгнул из коляски напротив острожных ворот.
— Господи, радость-то какая! — сказал ему Шестаков. — Вот и вы, князь, вернулись — хорошо. Да и времена нынеча к лучшему!
— Охотно верю, капитан. Времена изменились. А у вас?
— Посмотрите на забор, князь… Сколько лет одни гнилушки торчали! Собака ногу задерет — и валится. А теперь лично написал господину Трепову, и вот-те — любуйтесь: хоть из пушки бей!
Глядя на новенький частокол, князь невольно вспомнил свой разговор с Дурново, как он настоятельно советовал ему идти по тюремному ведомству, да и Сани Столыпин прицел имел выгодный — на тюремные темы! Сергей Яковлевич велел смотрителю провести его исключительно по камерам «политиков»…
— А прокурор часто бывает? — спросил Мышецкий.
— Ныне политикам — мое почтение. Не только здешний или казанский, но и московский прокурор наведывается… Пасюк! — позвал Шестаков унтера. — Тащи ключи от тринадцатого до двадцать восьмого номера… Да книгу! Книгу мою прихвати!
Исполнительный Пасюк принес ключи и книгу арестантов.
— Пойдемте, ваше сиятельство, — кашлянул Шестаков, сняв фуражку и крестя себя, словно вступали в храм…
Плюнул капитан на пальцы и листанул свои «святцы»:
— Камера шашнадцать: Волокитин… эсер — не дай бог!
Навстречу князю поднялся стройный молодой человек.
— О! — шаркнул он любезно. — Кого вижу? Значок кандидата правоведения… В таком случае позвольте мне выразить протест противу того ярлыка, который мне навешивают неграмотные судьи. Я уже давно не эсер, а — эксист-синдикалист!
— Пьяница вы, сударь, а не… это самое, — вставил капитан.
— Какой срок? — спросил Мышецкий у смотрителя.
— Всего-то четыре годочка… Пролетят незаметно, ерунда!
— Ну вот, — рассудил Мышецкий. — Четыре как эсеру. А как эксист-синдикалисту вам дадут еще больше. Ибо, верьте мне, все новое в практике вызывает большую реакцию властей…
Следующая камера.
— Лейзер Фейгин, пятерку получил, — прочитал Шестаков; перед князем стоял щуплый юноша еврейчик, и Сергей Яковлевич спросил его — за что столь суровая кара?
— Видите ли, — быстро заговорил арестант, — я сионист-социалист и стою на платформе полного возрождения великой еврейской нации! Довольно блуждать в изгнании, вызывая презрение у одних или обидную жалость у других. Пусть гении великого еврейства — все эти Спинозы, Рубинштейны, Гейне, Мендельсоны, Левитаны и Антокольские расцветают у себя дома, на своей земле, а не на чужбине. И вот тогда великое еврейство заговорит на весь мир…
Мышецкий резко пресек речь сиониста:
— Господин Фейгин, за Мендельсона я не ручаюсь. Но ни Левитана, ни Антокольского я вам никогда не отдам. Они принадлежат русскому народу. Да вряд ли и они согласятся, послушав вас, порвать с Россией, которая и определила их творчество… Закройте!
Лязгнул один замок, заскрежетал другой.
— Степан Гулькин… подследственный… антимилитарист. Держась за спину, поднялся с тюфяка робкий и тихий дедушка. Седой — как лунь. И приставил к уху ладошку, такую корявую и широкую, как лопата. Исконный русский хлебороб!
— А вшей нетути, — сказал князю он ясно. — Ишо вчера приходили. Искали. Вот клопики — те да, иной час мелькают…
— Дедушка, — спросил его князь Мышецкий, — за что вы, дорогой мой, сидите здесь? Скажите честно: что вы сделали?
Старик крестьянин горестно затряс белою бородой:
— Кабы знать мне, сынок, за што сиживаю? А то ведь нихто и не скажет по-людски. Какое-то слово мне приписывают. А я, вот крест святой, таких слов николи и не говаривал…
— Подстрекал своих односельчан, — подсказал из-за спины князя Шестаков, — чтобы отказались идти на военную службу…
— Верно, — подхватил дедушка. — Про то самое баял на сходках. Потому как Пония там якая-то завелась. А што она нам, Пония-то эта самая? Нешто и без Понии не проживем?
— Все понятно, — сказал Мышецкий. — Закройте!
Еще одна камера.
— Федор Зайцев… семь лет… Встать! Губернатор идет!
— Ничего, сидите, — сказал Мышецкий, ступая через порог. — Что вам поставлено в вину, сударь?
— Забастовки, — ответил Зайцев сумрачно.
— И — все?
— Ну, и… боевые дружины. Тоже!
Князь немного потоптался — спросил, ради вежливости:
— Не желаете ли что-либо выразить?
— Нет, — сказал Зайцев, улыбнувшись. — Да и какие могут быть претензии, господин губернатор? Я ведь знал, на что иду… Ну, поймали. Ну, посадили. Так что?
Хлопнула дверь, провернулся со скрипом ключ.
— А здесь кто? — спросил Мышецкий.
— Гляньте… резерв, — пояснил Шестаков.
Сергей Яковлевич задумчиво шагнул в пустую камеру, оглядел серые тусклые стены. Гвоздем, ногтем, осколком стек-па вырезали «политики» печальные надписи: «Иду на кару. Головей»; «Своякин провокатор. Передай по этапу»; «Про-душегубам!» В глазах было пестро от этих надписей, то вызывающих, то жалобных, и вдруг резануло знакомое имя: «Кобзев-Криштофович, умер…»
— Закрасьте стены, — велел Мышецкий, выходя прочь из этой клетки. — И откройте, капитан, снова камеру двадцать первую!
Открыли. Снова встал перед ним седой крестьянин, никогда не произносивший этого слова «антимилитаризм», но всем своим природным нутром почуявший беду на полях далекой Маньчжурии.
— Выходите, дедушка, — сказал ему Мышецкий.
— Чось? — спросил тот, делая ладошку к уху.
— Вы свободны, отец мой…
— Как можно? Князь! — брякнул ключами смотритель острога.
— На мою ответственность, — возразил ему Мышецкий.
— Но господин уренский прокурор…
— Пешка! — выпалил князь, сразу раздражаясь. — Не беспокойтесь: я улажу с ним лично этот глупый вопрос, как правильно понимать настроения антивоенные… Выдайте деду его тряпки!
Мышецкий и сам понимал, что поступает в данном случае противу закона. Но… что делать? Не сидеть же деду — просто вот так, целых два года, из-за глупости правительства! Совсем неожиданно Мышецкий рассмеялся, и Шестаков посмотрел на него с удивлением:
— О чем вы, ваше сиятельство?
— Да так… Соответственно вспомнилось, мне одно изречение относительно законности. Боюсь, что вы капитан, не поймете!
— Отчего же? Мы — поймем…
— Законность, — ответил Сергей Яковлевич, — никогда не проникала в Россию, но оставалась по отношению к ней в положении касательной линии. Зато к России, капитан, проведено множество научных тангенсов. Перпендикулярно же в нее проникала только одна безалаберность… Вы поняли?
Шестаков почесал за ухом, натянул на лоб фураньку.
— Это как же на Степана Гулькина перенести?
— Выпустите деда. Вот и все…
Старый крестьянин не благодарил, не плакал. Только улыбался солнышку, задирая кверху белую бороду. Сергей Яковлевич застыдился и сунул ему в руку пять рублей. «На дорогу», — бормотнул.
Дед по-мужицки бережно расправил мятую лазоревую бумажку.
— Откупное, што ль? — спросил он внятно. — Ну, и ладно! За грехи ваши да за страдания мои… Так и быть — возьму!
Проехав по Уренску, князь вернулся в присутствие.
— Как-то странно, — сказал Мышецкий, расхаживая по кабинету. — Все говорят, что меня ждали, ждали… Вот я и прибыл, а что-то незаметно особой радости по случаю моего прибытия!
— Погодите, князь, — посулил Огурцов. — Еще навалятся…
— Ну-ну, посмотрим. — Раскрыл блокнот, записал: «Прокурор, разговор о милитаризме». — Какие еще дела? — спросил.
— Мужики, говорю, ждут. Жеребцовские.
— А-а, — вспомнил Мышецкий. — Мне лень к ним спускаться, пусть они сами поднимутся ко мне…
По тому достоинству, с каким предстали перед ним мужики, Сергей Яковлевич верно определил, что крестьянская сходка выбрала самых толковых ходоков, самых разумных и степенных. Князь вышел из-за стола, возвышаясь посреди кабинета. Не спеша кивнул.
— Итак, чем могу быть полезен, любезнейшие сограждане?..
Выяснилось, что село Большие Малинки, где стояла усадьба господ Жеребцовых, земельно богато — леса, пахота и покосы, все есть. Но все это лежит под спудом: Жеребцовы довольствуются лишь доходами, которые им представляет с имения жулик управляющий, а мужикам — ни пяди! Ни пяди им — хоть пропади…
— Слыхано ль дело? — говорили Мышецкому ходоки. — У нас скотинка под весну так худа, что в стойлах подвязываем, как бы не пала. А он косить не дает на пожинках, и трава, сударь, так и мокнет без толку. Лесок барин себе на дрова рубит, а нам избенку подправить нечем: черкесы эти засекут, коли щепки на дворе увидят… Эх, — заговорили мужики все разом, — кабы это именьишко да — к рукам! Не обобраться бы доходу с ево! Мы бы сами, сударь, платили ему боле, нешто он ныне имеет. А то ведь совсем в нищету вогнал… Раньше куды-ы как легше было житье!
Настроения мужиков были самые мирные — они, как дипломаты, только изложили перед князем желания своего мира. Вывод оставался за ним, за Мышецким, и откладывать с ним было опасно.
— Я глубоко сочувствую вам, — сказал князь. — Насколько я понял ваши желания, вы хотите, чтобы господин Жеребцов не держал землю впусте, а отдавал бы вашему миру на правах долгосрочной аренды… Так я вас понял?
— Так, так, сударь, — загалдели мужики, радуясь.
Все было ясно. Мышецкий попросил делегацию подождать внизу, а сам вызвал к себе полицмейстера, и Чиколини охотно подтвердил рассказ мужиков, вкрадчиво добавив:
— Жеребцов этот, князь, слух такой распустил по губернии, будто вы его большой друг-приятель. И жену его знаете…
— Урожденную княжну Кейкуатову? — засмеялся Мышецкий.
— Во, во!
— Так он врет, ничтоже сумняшеся. Одна встреча в Яхт-клубе еще не повод для хлеба-соли. Аграрные же беспорядки в губернии надобно пресекать в корне! Пока мужики еще только просят. Будет хуже, если «петуха» подкинут… А что думает Атрыганьев? Это его статья — вникать и убеждать дворянство.
— Пропащий человек, — ответил Чиколини. — Его ваша сестрица изволили в Заклинье, как собачонку в будку, загнать. Теперь его оттуда и на бабца не выловишь!
Мышецкий задумчиво повертел на пальце ключик от своего стола.
— Знаете, — заявил, — а ведь я решительно выступлю на стороне мужиков. Да… Попробуем сломать хребет этому Жеребцову, дабы он не раздражал мужиков. А чтобы все выглядело приличным образом, я сам съезжу в Большие Малинки, как бы ревизуя уезды. Да и вас с собой прихвачу… не возражаете, Бруно Иванович?
— Нет, не возражаю. Отчего бы не прокатиться?
— А сейчас, Бруно Иванович, спуститесь к мужикам. Не говорите им, что я буду стоять на их стороне. Не надо! Скажите просто: мол, губернатор обещал во всем срочно разобраться…
Из окна своего видел Мышецкий, как по пыльной улице, ярко освещенные заходящим солнцем, маша руками и гуторя, удалялись сельские ходоки. «И пошли они, солнцем палимы…» — вспомнилось нечаянно князю.
— Огурцов! — позвал он. — Двухспальную, может?
— Точно так: одной — мало, три — стыдно.
Сергей Яковлевич повертел в пальцах рюмку с рыжим коньяком.
— Удивительно! — сказал. — Оказывается, нет в России решенных вопросов. Жизнь сложнее, Огурцов, кажется из губернаторского окна, нежели из окон министерства… Да что там! Выпьем…
И тут же наполнили по второй. Мышецкий рассуждал:
— Какой-то микроб пьянства заложен, Огурцов, в этой Уренской губернии со дня сотворения ее при Петре Первом… Ну что ж. Если мы и сопьемся, так сопьемся, никому не делая зла, но стараясь следовать неуклонно только к благу. И да простит нас бог!
Выпил и еще раз выглянул на улицу: мужики уже прошли.
— Не надо третьей, — сказал. — Это же стыдно…
Там, где Дворянская улица смыкается с Влахопуловской, с вечера стал бродить полупьяный хулиган — раздерганный и страшный. Лет ему было так под сорок. В руке он держал громадную кружку, время от времени встряхивая ее в заскорузлой ручище, немытой.
— Эй, православные! — взывал он к прохожим. — На дело святой Руси (дело верное) ссудите истинным патриотам…
Особенно приставал глашатай к людям, в городе заметным, говорунам и прочим. Подцепил и Бобра.
— Господин учитель, — взвыл он с угрозой, — подайте на благо народа… Как это по-латыни? Спонтэ суа, синэ лэгэ! По собственному, так сказать, почину — без давления закона…
Бобр ускорил шаги, но тот хватал его за хлястик.
— Положь рупь! — кричал. — Или я тебя под статью подведу!
Бобр, красный от волнения, поспешно откупился рублем.
— Давно бы так, — отстал от него громила и побежал нагонять вдову Суплякову: — Мадам, бонжур и… не му блие па. Просим!
Потом, купив себе шкалик, он вылакал его, став лицом к забору. После чего, изрядно повеселев, отправился на Ломтев переулок, где стоял раскисший от старости дом. Внизу дома помещалась мясная торговля. Сам владелец лавки, Ферапоша Извеков, как раз втащил из подвала полтуши коровы с торчащими во все стороны ногами. Положил он ее на плаху и, как палач, взялся за длинное топорище… Хлопнула дверь, Извеков скривил глаз:
— Много ль сегодня насобирал?
— Осмь с полтинкой…
Хрясть! — и топор сочно вошел в красное мясо. Еще замах, снова — хрясть! — и туша развалилась пополам.
— Это, я скажу тебе, Сенька, тоже уметь надоть! Гляди… Хрясть! — и нога полетела в сторону. Хрясть еще! — и туша уже распластана на большие ломти. Потом ножом отрезал два куска пожирнее, шлепнул их на прилавок:
— Сень, а Сень! Поди-кось зажарь. Скоро и лавку пора закрывать… А ты, божий одуванчик, — закричал Ферапонт Извеков на старуху, — ты чего мне тута в кишках роишься?
— Мне бы подешевше, — жалобно сказала та, вздрагивая.
— Бери — вот! — из-под хвоста. Самая-то сласть где…
Захохотали. Но тут вошел полицмейстер Чиколини:
— Ай-ай, Ферапонт Матвеич, доколе тухлятиной кормить будешь? Нехорошо говорят про тебя, будто и падаль спускаешь…
— А санитарный надзор и-де? Ты, што ли, тайный агент короля Хранца Осипа, мне указ чинить станешь? Ах ты, итальяшка…
Взял два длинных ножа и — чирк-чирк-чирк — стал их обтачивать. Перед ноздрями Чиколина блистала звонкая острая сталь.
— Ты не играй… не играй, — отступил полицмейтер. — Нет Борисяка, так другой инспектор будет. А собачиной разве можно людей кормить? Вот я губернатору скажу… вот он тебя!..
Чиркая ножами, пузом вперед, мясник выпихнул полицмейстера за двери. Дверь захлопнулась. Изнутри ломом приперли. Закрылись на ночь. Ферапонт Извеков воткнул в плаху серебристые ножи.
— Сень, — почесал он за ухом, — иди сюда, стихи писать будем. Ну, перьво-наперьво, изложим программу, как и положено. А потом снизу и стихи приляпаем… Ты сегодня горазд?
— Погоди, — сказал Сенька, — кассу сдам. А то я отягощен вельми и во искушение впадаю… Может, «собаку» приволочь? Как раз под бифштексы-то ее быстро и снюхаем!
Под «собаку» да под бифштексы составили «программу»:
«Нет, братцы, не сдавайте Руси врагу лютому! Эй, соколики, плюнем на посулы царства свободы и равенства. Все это — плешь собачья. Долой красные знамена! Да здравствует один на Руси Батюшка-Царь, наш Царь христианский, самодержавный. Бейте всех в хвост и в гриву, кто несогласен… Ура! Ура! Ура!»
— Расставь запятые и не волынь, — велел Извеков. — Да поболее восклицательных раскидай, чтобы до печенок проняло!
Дело — за поэзией. Первую строку придумал сам Ферапоша.
— Пиши, — сказал осиянный: — «Наша жизнь за веру, царя и отчизну!»… Гони вторую строку, а я еще за «собакой» сбегаю!
Сенька быстро сочинил вторую строчку.
— Пристегиваю, — сказал: — «Встань, очнись, подымись, русский народ!»… Вот теперь мы крепко застряли, Ферапонт Матвеич!
— А что? — спросил Извеков. — Почему застряли?
— Да рифму-то на слово «отчизна» хрен подыщешь!
— Ты же в гимназиях учился. Нетто классики тебе незнакомы?
— Помшо, — сказал Сенька, — была у Пушкина «укоризна».
— Укоризну никак нам нельзя, — спохватился мясник. — Кого мы укоряем? Отчизну? Не пойдет… Тризна! Не. Тоже не годится. Мы ведь не хороним отчизну… Ну-ка, Сень, ты ловчей меня — так сковырни-ка пробочку! Лей… Сейчас придумаем.
Выпили еще по стакану водки.
— Новизна! — выпалил Сенька.
— Во, это в аккурат…
И подшили к «программе» следующую поэзию:
Быстро допили вторую «собаку», проверили как следует запоры, спустились в погреб, где стоял портативный типографский станок. Сверстали текст, вытерли руки, вставили матрицу в машину.
— Сень, крутани!
Из-под барабана, смазанного краской, вылезла свежая листовка; оценили ее со всех сторон:
— Снизу надо нажать, а то не пробивает… А сверху — краски маловато…
Исправили и погнали тираж. Бумаги у них было — хоть отбавляй: госпожа Попова их обеспечила.
Листовку только что прилепили к забору, клей еще не подсох, и Казимир без труда оторвал ее от досок. Дураки дураками, а вот станок печатный у них имеется! И — бумага опять-таки. «Нам бы все это», — подумал с завистью Казимир.
Достал пачку папирос «Максудия», раскурил. С плеча машиниста свисал пиджак. Он стоял в глухом конце улицы, и далеко, аж до самого вокзала тянулись притоны и дешевые (в двухгривенный) публичные дома. Из раскрытых дверей доносились яростные визги граммофонов, смех и гогот темных, одураченных водкой людей. Скрываясь в тени забора, Казимир сторонился прохожих. Как бы не узнали — позор-то какой! Бросил окурок, пришлепнул светлую точку огня каблуком… «Придет или не придет?» — занимало его.
— Идет, — шепнул Казимир, выступая из тени забора. Навстречу машинисту, сдвинув кепчонку на глаза, шагал деповский слесарь Ивасюта — его партийный товарищ-боевик, шагающий в публичный дом… к проститутке! К известной Соньке…
— Привет от Сони, — сказал Казимир и ударом жилистого кулака бросил Ивасюту в канаву, в лопухи, в пыль, в банки…
— Ты што? — заговорил парень, вылезая. — Своих бьешь? Ну да — выпил… Ну да — Сонька ждет… Так не святой же я!
Казимир взял его за грудь, и сразу треснула рубаха Ивасюты.
— Кому верить? — спросил со свистом. — Тебе, что ли, гнида верить, ежели ты по притонам шляешься?
— Пуссти… последняя рубаха моя!
— Отпускаю. — Казимир разжал пальцы. — Дурак! Ты теперь чистым быть должен… Не рыпайся! Я прав, а не ты! Отряхнись.
В темноте обшибал себя Ивасюта ладонями от пыли.
— А куда денешь себя? — сказал. — Не все же книжки читать. От тоски сдохнешь… А Сонька — сука: растрезвонила, видать.
— Ты Соньку оставь, у нее дело такое. А с тебя спрос велик: ты теперь в боевую дружину записан… Делать нечего? Лишний раз револьвер разбери да смажь. Вот и дело… Пошли задворками!
Вывернули с Петуховки на Всех Скорбящих; в сумерках белело классическое здание больницы, все в завитухах и блямбах. По откосу протащилась, шарпая по песку, телега с охающей бабой.
— Неправда, — сказал Казимир после долгого молчания. — Дел много. Сейчас еще вполрукава, а вот, случись революция, тогда и рубаху скидывай — жарко станет… Ну, по зубам я тебе, друг милый, верно дал — по заслугам, чтобы ты очухался. Прощай!..
Дома Казимир подтянул гирьки на ходиках, подождал, пока Глаша накроет на стол. Уютно мерцал огонек лампы, и так не хотелось отрываться от обжитого домашнего быта, от забот жены и гнать куда-то громыхающий во мраке состав… Товарный, порожняк!
— Глаша, — сказал Казимир, — а что твой хирург с глазами то желтыми, то голубыми?
— Чего это ты о нем вспомнил? — удивилась жена. — То мне сам рот затыкал, то вдруг заинтересовался?
— Да так… Странный человек! Сослан как боевой революционер. А ведет себя… прямо скажем — странно себя ведет. — Этот разговор как-то сразу увял, Ениколопова забыли. — Пирожки у тебя с чем? — спросил Казимир.
— С капустой, с яйцами… Завернуть в дорогу?
— Да, — сказал Казимир, — заверни побольше…
Борисяк ел пирожки с аппетитом — круто гуляли под кожей желваки скул. Одобрил Глашину стряпню, потом сказал:
— Что губернатор? Крушит губернию или пока жалует?
— Да тихо как-то. Ну, Паскалю, конечно, по шапке он треснул. Да теперь эту сволочь нелегко задавить. Скупил акции — буржуа!
— Не князь, так мы все равно раздавим, — убежденно сказал Борисяк. — Умрет тихо, даже не щелкнет, когда под ногтем лежать будет… Ну, рассказывай: оружие — как?
— Как и условились: только надежным. Понимаешь, Савва, вчера я часа два болтался на Петуховке, дежурил…
Борисяк выслушал рассказ об Ивасюте и спросил:
— Оружие забрал у него?
— Нет. Все-таки — надежный. Боевой…
И вдруг Борисяк треснул кулаком по столу:
— Почему не забрал? Надежные по бардакам не ходят!
— Но я думал… — Казимир слегка оторопел.
— Думать поздно! Людей надо отбирать — знаешь как? Тютелька в тютельку, один к одному, как жемчуг, надобно нанизывать.
Казимир молча положил перед ним листовку уренских черносотенцев. Борисяк, не глядя на бумагу, горячо продолжал:
— Вот уже три дня в Лодзи рабочие сидят на баррикадах. И мы тоже должны быть готовы. Потому и говорю тебе, и не устану повторять: руки революционера — да будут чистые, как и душа его… А всю сволочь — вон!
— Да ты прочти, Савва, — показал Казимир глазами.
— Шрифт хороший, — сказал Борисяк, прочитав листовку. — Это мой станок, я его сразу узнал. Тогда, когда мне удирать пришлось, активуи[71] и перетащили его на свою сторону. Надо отобрать!
Савва грузно встал. Цокая подковками сапог, прошелся по комнате. Послушал кенаря. Черная косоворотка облегала грудь Борисяка, дышащую широко и шумно. Выглянул в окно — нет ли кого?
— А тот гимназист… Помнишь, говорил ты мне? — спросил Борисяк. — Как он паренек? Ничего?
— Врать не буду, — потупился Казимир. — Боря Потоцкий парень хороший, но куда-то провалился… Не идет больше!
— Вот видишь, — с укоризной произнес Борисяк. — Мало, чтобы у человека брата в Сибирь заухали. Сегодня такой пришел, уши развесил, а завтра — прощай. А ты ему еще оружие хотел дать!
Сложил листовку черносотенцев, медленно порвал ее.
— Много их? — спросил.
— Немало. Ежели свистнут, так половина Обираловки к ним сбежится. Знамена, лозунги, хоругви — все честь честью! А по пятницам собираются главари активуев у мясника Ферапонта Извекова.
— Это на Ломтевом переулке? — спросил Борисяк. — Тогда я этого господина знаю. Еще когда был санитарным инспектором, мы с ним, как собаки, грызлись. Он падалью торговал, мерзавец, по полу у него червяки ползали… И расположение лавки и подвала там я хорошо знаю… Сестрица губернатора там не бывает?
— Нет, — засмеялся Казимир, — до этого не дошла. Борисяк мимоходом взял с припечки щетку, махнул ею по сапогам — для пущего блеску.
— Знаешь, — сказал, — ты подбери пятницу… Я приеду!
— Соображаешь? — спросил Казимир.
— Соображаю: любой меня в Уренске за версту узнает. Однако ночи сейчас темные. Да и на что вы — боевая дружина! Эту черную лавку надо прихлопнуть. Жди беды от нее!
— Ты думаешь? — сомневался Казимир.
— И думать нечего. Вот скоро я деньги из бюро нашего получу. Копейки! Однако кое-что можно и прикупить. Патронов, например… — Отбросил щетку. Встал, выпрямившись. — Заодно, — сказал, — и ребят проверим. Лучшей проверкой — в огне!
Монастырские служки лавры услышали среди ночи истошный вопль. Кричала женщина… голосила и заливалась. Монахи крестились:
— Хосподи, затвори нас от беса нечестивого. Баба, кажись?
Зажгли свечи. Тронулись гуртом в покои преосвященного. Странную картину застали служители бога… Металась над мертвым Мелхисидеком Конкордия Ивановна, лицо ее заливали слезы.
— Я тут ни при чем, — рыдала она. — Дайте мне одеться!
Но картина, которую застали при входе, была весьма подозрительной с точки зрения монашеской нравственности. На всякий случай (от греха подальше) ударили в колокола. Мелхисидек лежал на полу мертвый, а монахи, соблазнясь, уволокли к себе в кельи кружевной лифчик Конкордии Ивановны… «Занятная вещица!»
Настоятель лавры искренне советовал поскорее убраться.
— Нехорошо, — убеждал он женщину, — может нагрянуть полиция, а вы здесь… А что вы можете делать здесь среди ночи?
— Верните лифчик, охальники! — кричала Монахтина. — Корсет — уж бог с ним, пойду как есть, но не могу же я без лифчика…
Тут с ней валандаться не стали: завернули во что-то, вынесли и уложили в коляску. Далеко по степи разносились тяжкие возгласы колоколов Уренской лавры: бом-бом-бом… преосвященного не стало!
Сергей Яковлевич утром спросил Огурцова:
— Или мне это снилось? Будто лавра ночью звонила?
— Еще как барабанила-то, ваше сиятельство! — И, волнуясь, поведал князю о тайнах святой обители: — Картина, прямо скажем, странная. Конкордюшка, в чем мама родила, на коленях стоит. А штаны преосвященного, пардон, отдельно от него на стуле висят.
— Вот не было нам печали, — загрустил Мышецкий. — Теперь и хлеба не знаешь у кого занять. Надо бы нам навестить Конкордию Ивановну — все мы человеки… Ай-ай!
До рассвета кружила Конкордия Ивановна по проселкам, боясь показаться в городе. Конечно, она невинна. Бог тому свидетель. Но позор-то, позор… и служки видели. А в городе на нее и так все почитай зубы точат! С треском раскрыла громадный зонт.
— Вези в город, — велела, загородясь зонтиком от людей… Так и сидела ни жива ни мертва, пока не сказал ей кучер:
— Тпрру-у… Эй, Ивановна, вылезай, што ли?
Кинулась к себе в дом, горничная протянула конверт:
— Сударыня, вам сам батюшка-царь писать изволят…
— Иди к черту, дура! — сказала ей Монахтина, бросилась наверх по лестнице, велела раскинуть постель, запереть ворота.
— Муська, гони всех в три шеи! — приказала она.
Горничная поволоклась за госпожою в спальню:
— Сударыня, да вы прочтите. Все-таки нельзя так гордиться: а вдруг у государя-императора дело до вас какое?..
Сорвав с ноги туфлю, Монахтина запустила ее в голову девке:
— Ты что, Муська… издеваешься? Этого еще не хватало!
Горничная, разозлясь, швырнула конверт на комод:
— А по мне так провались вы все… Больше вашего надо? Не хотите, так не читайте… — Надула губы и ушла.
Конкордия Ивановна, всхлипывая, разорвала конверт. Бумага была официальной — на бланке дворцового ведомства.
— Ой, — схватилась она за грудь, — что это? — Быстро-быстро соображала: — А куда же Кшесинскую денем? Выходит… А что выходит? Мамоньки! Да ведь… Господи! Опять-таки… Ну, да!
Еще раз перечла письмо: сомнения исчезли.
— Мусинька, золотко! Когда поезд отходит? Баул достань, тот, пошире. Клади самое лучшее! Да попроси городового на углу, чтобы за билетом сгонялся. На чай не жалеть! Еще не все пропало! Мы еще покажем… Они еще посмеются! Они еще поплачут! Кровавыми слезами… Мы их всех!
Никто в Уренске не понимал причин ее поспешного бегства.
— Ну, был грех, — рассуждали повсюду. — Ну, вклеилась баба! Ну, с кем не бывает? А вот так, чтобы дом и общество бросить… Не-ет, тут какая-то тайна! История все узнает и распишет…
Не думал и Мышецкий, чтобы глупое письмо его могло сыграть такую роль.
Сергей Яковлевич не уставал пожимать плечами:
— Даже не повидались… Будто из пушки ее выстрелили!
Случилось невероятное: место уренской фаворитки осталось незанятым. Подруга губернаторов покинула свой высокий пост, блистая отсутствием и пыля веером скандальных слухов.
— Подумайте! — сказал князь Огурцову. — Какое счастье.
Старик выслушал соображения Мышецкого и ответил так:
— Погодите радоваться, князь. Свято место пусто не бывает. Еще такую подсунут… за милую душу!
— Мне не подсунут, — возразил Мышецкий. — Не приму!
— Еще как! Вместе с блюдечком примете, князь…
Впечатление от смерти Мелхисидека было слабое, ибо сама смерть закончилась анекдотом. И, говоря о покойном, каждый невольно строил улыбки — скабрезные и совсем не благочестивые.
Лишь много позднее Сергей Яковлевич узнал, что Конкордия Ивановна не пропала в «нетях». В Петербурге, покрутившись вокруг царской резиденции, она сумела внушить серьезные чувства одному англичанину, обожающему крайности, за которого и вышла замуж. Этот англичанин, прибывший в Россию по торговым делам, владел алмазными копями в Африке, и где-то там, очень далеко от Уренска, Конкордия Ивановна и закончила свою путаную жизнь…
Место ее оставалось свободно, и на все лады трепали обыватели имя Саны Бакшеевой, бывшей кормилицы, как возможной замены на посту «подруги» уренского губернатора.
«Пусть треплют…»
— Петя, — сказал Мышецкий, — я устал и не смогу уже заниматься делами с таким рвением, как раньше. На самоходов — плюну: пусть расползаются себе, как клопы. Одно только тревожит меня — детишки как? Эту проклятую мегеру из дома сирот изгнал я. Укатила, мерзавка… А — дети?
Шурин сидел перед князем — сугорбый, отчаявшийся.
— Сергей Яковлевич, а ведь я… пью, — тихо признался.
Князь поставил на стол пустую рюмку:
— Догадываюсь, Петя, что делать?.. Вот был у меня Кобзев, Иван Степанович, говорили мы с ним о пьянстве. Предрек он и мне стезю печальную — пьянственную… Очевидно, мы, русские люди, так устроены, что, страдая, обязаны пить! Пейте и вы, Петя, коли хочется… Этим на Руси никого не удивишь.
Попов поднял на князя бесцветные глазенки:
— А дальше-то как? Мается вся Россия… что будет?
Мышецкий прошелся перед ним, крепко ставя каблуки туфель:
— Мы на пороге великих событий, и каждый россиянин должен способствовать отечеству по мере сил. Вот я и предлагаю, Петя: возьми на себя детишек в приюте. Вроде опекуна… а?
— Да ведь опекунство всегда деньгу тянет, а я ныне не богат, Сергей Яковлевич.
— Перестань! Не деньги твои нужны, а доброта и сердечность. Детишки там замордованы. Ужасно!.. Улыбнись им, просто поговори, как с детьми. Чтобы оттаяли. Я знаю — ты сможешь. Да и воровать не станешь, сам еще приплатишь.
— Воровать — нет. Одна мне честь осталась: не воровать…
Сергей Яковлевич окинул взглядом стеллажи фолиантов.
— Вот! — сказал восхищенно. — Позавидовать можно. Хоть сейчас помри, все едино — ты уже свое отработал для человечества! После тебя, Петя, что-то останется… А вот после нас… эх! А что Додо? — спросил вдруг. — Могла бы и показаться брату…
Додо вскоре показалась — как ни в чем не бывало.
— Сережка, — спросила она, — ты не боишься забастовок?
— Нет, Додо, не боюсь. Ныне забастовками руководит из Москвы центр — Союз союзов, а люди там вполне разумные, вполне здраво рассуждающие и стекол бить понапрасну не станут.
— А — депо? — спросила Додо.
— Депо тоже должно подчиниться Союзу союзов, и вообще, Додушка, если мне кого и бояться, так — прости! — только тебя…
Сестра с блуждающей улыбкой заговорила совсем о другом:
— К тебе заходил генеалог Билибин? И как он тебе показался?
Мышецкий в ответ тоже сказал сестре совсем о другом:
— Думаю, моя милая, будет лучше для нас обоих, если кто-либо, ты или я, покинет Уренскую губернию. Я сделать этого не могу, связанный службой. А ты сделай вывод…
Стремительно вскочив, она обняла его за шею и, разворошив волосы на макушке, поцеловала брата в самое темечко.
— Боже, — заметила вдруг, — Сережка, да ты — лысеешь…
— И немудрено, — тихо ответил Сергей Яковлевич. — Я один, как скала, должен противостоять различным течениям. А моя сестра… моя сестра!.. — Стало обидно, хоть плачь. — Скажи, на кого я могу положиться?
И получил категорический ответ:
— Конечно же — на меня!
— Скорее, — ответил он, — на Дремлюгу: этот «гамзей иваныч» хоть защитит меня от твоих ура-патриотов… Где Атрыганьев?
— Атрыганьев плох. Самый богатый сейчас… не догадаешься!
— Паскаль, — сказал Мышецкий, и Додо поразилась:
— Слушай, Сережка, как ты быстро догадался?
— Но это же так просто: нечисть всегда богатеет исподтишка и вдруг сразу набирает силу. Но пусть этот негодяй не рассчитывает! Ему нужны каторжные колодки, а не кресло предводителя…
— Есть еще Жеребцов! — намекнула Додо.
Сергей Яковлевич сразу разгадал эту хаотичную расстановку сил в Уренской губернии: Паскаль — деньги, Жеребцов — знамя старых идеалов крепостничества. Влияния на дела губернии (через подставных лиц) — вот чего добивается сейчас его сестрица. И с улыбкой разумного превосходства он посмотрел на свою сестру:
— Милая, кого ты предлагаешь? Себя в предводители? Или, может, Ксюшу Жеребцову, урожденную княжну Кейкуатову?
Додо поняла, что ее раскусили, и весело рассмеялась:
— Сережка, ты… очаровательный! Как я тебя люблю… Однако простились они суховато — будто чужие. Да и что связывало их теперь? Лишь старые устои сословия, да еще вот память детства — светлая, пахнущая травами… где-то и сейчас догнивает на Валдайщине их старинный дом…
Уже стоя на пороге, Додо осторожно спросила:
— Мы шутим. Нехорошо… А что с Алисой, Сергей?
— Статья сто шестая Свода гражданских законоположений, пункт статьи шесть-семь… там все сказано!
— А — точнее?
— Точнее? — улыбнулся Сергей Яковлевич. — Можно и точнее, но это пошло… Я в дистракции и дизеспере, амантэ моя сделала мне инфидэлитэ, а я ку сюр, против риваля своего, буду реванжироваться… Читай, Додо, сенсации госпожи Курдюковой, и больше ни о чем старайся не думать! Тогда можешь оставаться в Уренске…
Потом князь признался своему верному «драбанту»:
— Все как будто на месте, Огурцов, но чего-то мне не хватает. Честно говоря, я, как парламентарный король, нуждаюсь в противоположном мнении. Без этого мне трудно быть демократичным!..
Дремлюга сказал полицмейстеру вполне вразумительно:
— Плюнь в глаза тому, кто укажет тебе день амнистии!
— Однако ждут… — Чиколини долго скоблил сапогами под столом. — Не я же сам придумал! Вот и профсоюзы эти… Сколько я просил на чахотку свою у начальства — нет, не дали. А профсоюзники, может, и насобирали бы мне на курорт? А?
Дремлюга сложил перед ним добротный кукиш:
— Извини меня, Бруно Иваныч, хороший ты человек, но все же понюхай… А на чахотку твою лучше на базаре стибрить! — И вдруг расстегнул мундир, показывая круглую звездочку пулевого шрама над левым соском: — Видишь? Был я чахоточным тоже… верь! В последнем градусе шатался. А в меня один дурак анархист (в Херсоне это было) прямо в упор долбанул. Пуля-дура возьми да и захлопни каверну. И я — расцвел! С тех пор живу здоровея, врачи обо мне статью написали, а того дурака повесили… Судьба, Бруно Иванович! Не печалуйся…
Помолчали.
— Оно, конешно… судьба, — сокрушенно кивнул Чиколини. — Да как выстрелить? Одному каверну закроет, а другой потом крышкой накроется… Эх, не пойму что-то я, Антон Петрович!
Дремлюга, массивный и тяжелый, лениво качался на стуле.
— Я тоже, — сказал, — чего-то не понимаю. Между нами говоря (только между нами), его величество, государь император, видать, напуганы пребывают. Оттого и на послабления замашку сделали. Как бы не того… не шибко! Подождать и нам вроде бы надо.
— А что князь? — спросил Чиколини. — Как он?
— Мельком виделись. Разговора не было. А — пора! Как бы нам не вляпаться… Знаешь, дачники? Выедут на дачу. Ах, цветочки, ах, птички, ах, эта природа… И туфлею в коровий блин — рраз!
— Это как понимать? — туго соображал Чиколини.
— А так и понимай, Бруно Иваныч: мы же не дачники с тобой, вроде князя Мышецкого… Слава богу, собаку на этом деле съели. Ну, ладно, — поднялся Дремлюга из-за стола, — заболтался я с тобой, дружище, по делам надобно…
На улицах — пыльно, жарко; возле заборов, в спасительном тенечке, квохчут разморенные куры. Трубы депо выбросили клубы заводской гари, и теперь — темно и дымно — плывет это облако над Уренском, черня листву садов. Дремлюга спрыгнул с крыльца, зашагал твердо. Мальчишки, завидев жандарма, дразнили его:
— Брысь! — цыкнул Дремлюга, даже не оборачиваясь.
Дремлюга вывернул на Банковский переулок, сосредоточенно размышляя: «Кажется — его рецепт. Ну, поймаю, тогда… взлечу!»
Аптека. Вошел, почти ворвался с ходу, распахнув дверь, и тяжелая балясина, заменявшая пружину, тяжко грохнулась об пол: бум! И сразу заметил: ученик провизора Моня Мессершмидт присел за прилавком, словно беду почуял. «С чего бы это?..»
— День добрый, господин Мессершмидт, — сказал Дремлюга юноше. — Однако нонеча парит. К дождичку, стало быть?
— Возможно, господин капитан, — охотно отозвался Моня. — У вас рецепт? Позвольте посмотреть.
— А без рецепта нельзя? Аспиринцу бы…
— Пожалуйста. Три копейки… Спермином профессора Пеля случайно не интересуется господин жандарм?
— А это зачем, Монечка?
— Ну, как же! Мужчинам способствует. Средство патентованное.
— Не до баб сейчас, чтобы ублажать их лаской, — конкретно заключил Дремлюга, озабоченный. — Ух, — сказал, беря наколку с рецептами, — сколько же их у вас… И за один сегодняшний?
— Да. Бывает и больше, господин капитан…
Дремлюга, вроде бы равнодушно, перебрал бланки рецептур. Моня тем временем, лазая на полку за аспирином, и не заметил, как ловкие пальцы жандарма стащили с наколки один бланк. Душа Дремлюги трепетала от благородного волнения сыщика.
— Три копейки, — сказал капитан, тряся кошелек с мелочью. — Подумать только: тут и глотать нечего, а такие деньги… Дорого!
Расплатился и ушел. Вечером Моня навестил Потоцкого.
— Борька, — сказал ученик провизора, — я сегодня чуть не сдрейфил. Жандарм подкрался, как дверью грохнет и…
— …что? И что? — спросил Боря, бледнея.
— И ничего: аспирин купил! Боря Потоцкий перевел дух.
— Нет, Моня, ты — слабая личность. С такими, как ты, революции не сделаешь…
Ениколопову ничего не сказали. Да и что сказать? Ну, был. Ну, грохнул. Ну, аспирин… Что с того? Жандарма лихорадит…
Сколько наивной прелести было в знаменитых «балах пожарных»! Сколько вспыхнувших надежд и разбитых сердец оставалось всегда после бала. Можно не любить телеграфиста, можно пренебречь чиновником, справедливо отказать в руке сборщику налогов, но разве можно не полюбить пожарного? Что может быть выше, чище и благороднее его, когда из пламени и дыма, осиянный сказочным нимбом каски, выносит он детскую куклу и говорит плачущей девочке: «Не плачь: обгорела лишь немножко твоя славная Матрешка!..»
Уренск еще загодя готовился к балу пожарных. Девицы шили новые платья, солдатский оркестр репетировал шустрые мазурки и вальсы. Бойко тюкали топорами плотники, сооружая балаганы и карусели. Срочно варили кустари-кондитеры петушков на палочках.
С вечера на площади перед присутствием уже было полно народу. Оркестр грянул бравурный марш из бойтовского «Мефистофеля», и народ раздвинулся перед людьми в сером брезенте, с топорами у поясов…
Уренский брандмайор сказал прочувствованную речь:
— Дамы и господа! Не из угля прошлого, а из пламени будущего видна уже обновленная Россия. Горела она, родимая, горит и суждено ей гореть в будущем…
Аплодисменты слева, возглас Чиколини справа:
— Политики не касаться! А то — бала не будет…
— Дамы, к вам обращаюсь я, как к хозяйкам семейного очага, весьма опасного в пожарном отношении! Осторожнее пользуйтесь керосином! Не давайте детям шалить со спичками! Следите, чтобы мужья ваши, выпимши, не лезли с папиросой на ложе бурных наслаждений… Помните: пожары сами не возникают. От вас самих, дамы и господа, зависит — быть или не быть на Руси пожарам, стоять или не стоять Уренску на месте. А сейчас мы покажем вам шедевры нашего святого и древнего искусства…
После этой зажигательной речи пожарные начали показывать чудеса. По приставной стенке, почти гладкой, лезли они в небеса, прыгали со страшной высоты на растянутые внизу брезенты, съезжали — на зависть мальчишкам — по дорожкам полотнищ, взметали струи воды и, разбив экстинкторы, обливали дам шипящей, как лимонад, тушительной углекислотой…
Все это так интересно, так мужественно, что не было, пожалуй, в толпе ни одной женщины, которая бы не приглядела себе кавалера-пожарного. Утихли страсти — открылся бал. В первой паре брандмайор вывел Сану Бакшееву, расфуфыренную и гордую. Ах, как ей льстила эта честь!.. Сергей Яковлевич потом перехватил Сану из рук брандмайора.
— Сядем, — сказал, запыхавшись. — Рад видеть вас, Сана.
Мышецкий и в самом деле был рад этой встрече.
Они сидели за столиком, рвались в небе ракеты-шутихи, плыли яркие ленты, кружилось конфетти. Было как-то молодо и хорошо вокруг. Хотелось беспричинно смеяться и целовать подлых людишек, словно добрых глупых зверей — в усатые сдобные морды…
— Да что приходить-то? — ответила ему Сана. — У вас свои заботы, у нас — свои… Ныне я, Сергей Яковлевич, к делу себя пристегнула. Открыла молочную: мороженое взбиваю, кефиры разные квашу… Заходите ко мне в гости!
— Зайду, — обещал Мышецкий и перехватил ревнивый взгляд брандмайора: у Саны (он заметил это и раньше) была какая-то страсть к пожарным. — А вы, Сана, кажется, ребенка крестили у брандмайора? — спросил Сергей Яковлевич.
— Да, — ответила женщина, сияя глазами; вся она была добротная, чистая, приятная, с большими руками и ногами, сидела на стуле прочно и мелкими глоточками пила малиновый квасок, от которого розовели ее большие сочные губы. — Овдовел он ныне, — заключила Сана, — да только… как же? Я ведь его не то что полюбила, а… так! Женщина я свободная… верно ведь?
Тут к ним подошли благополучные Бобры, и сам Авдий Маркович, ведя на поводу свою Бобриху, начал шпарить по-латыни:
— Омниа винцит амор, эт нос гедамус амори! Вы меня поняли?
— Конечно, — Мышецкий перевел Сане: — «Покоримся и мы любви!»
Мария Игнатьевна одарила Сану великолепной улыбкой.
— Князь, — спросила, — разве вы не всегда свободны?
— Первый вечер сегодня, — тут же солгал ей князь.
— Ах, но заходите же к нам! Мы принимаем у себя каждую пятницу. Говорим, обсуждаем, волнуемся, решаем за всю Россию…
«Господи, — взмолился Мышецкий, — спаси нас и помилуй от такого дома!»
И под столом незаметно нащупал руку Саны, такую вдруг близкую и родную. Однако этот жест не ускользнул от Бобров.
— Как приятно, — заметила Бобриха, — видеть губернатора, общающегося с простым народом! Ах, князь, если бы все были так либеральны, как вы… Как было бы хорошо на Руси!
— Я думаю, — буркнул Мышецкий не совсем вежливо.
Бобр уяснил, что пора ретироваться, и на прощание закатил длинную латинскую фразу, которая чем-то не понравилась Сане.
— Что сказал этот пыжик? — спросила Сана с подозрением.
— Он сказал, что мужчина наедине с женщиной не станет читать «Отче наш»… Только и всего, Сана!
— Про меня, — ответила женщина, — и так черт знает что говорят. Будто я виновна в вашем разрыве с Алисой Готлибовной. Будто потому и лавку открыла, что задарили вы меня. Теперь, конечно же, брандмайору… что скажу? Вот и Конкордия Ивановна сбежала, и это в мою сторону поворачивают…
— Глу-по-сти, — ответил Мышецкий. — Ничего не надо бояться. Это очень хорошо, что ни я, ни ты, милая Сана, ни разу не посмотрели друг на друга иначе… Так и останется все! Пойдем теперь, я вижу, что твой брандмайор заждался тебя…
Он даже извинился перед пожарным, что нечаянно заговорился с Саной, и брандмайор, снова счастливый, завертел толстуху в модном «шерлокинете».
Князь подозвал коляску, сел.
— Домой, — сказал и поехал домой…
А дом у него теперь большой — влахопуловский.
В два этажа, большой сад, сбегающий к реке Уренке, трещит по ночам петушок флюгера, и личная стража — два линейных астраханских казака, денно и нощно дежурящих внизу дома. Даже попугай Влахопулова, которого покойник носил на пальце, тоже достался Мышецкому в придачу ко всей Уренской губернии. Летал теперь по комнатам, всегда сердитый…
В приемной лакей принял с плеч губернатора пыльный сюртук, подал халат и домашние туфли. Сергей Яковлевич равнодушно (он многое стал делать равнодушно) перебрал на подносе свежую почту.
— Читать не буду, — сказал князь. — Завтра…
Вдали еще гремела музыка, с треском рвались в небе шутихи. Веселье было в разгаре, а он не знал, куда деть себя в этом громадном пустом здании, чем заняться, к чему приложить руки. Полистал календарь: хотел выбрать день для поездки в Большие Малинки — к этим… к Жеребцовым! Подумал о мужиках — они ему понравились: обстоятельные. Знают, чего можно просить у губернатора и чего нельзя. Это — хорошо. И он, конечно, сделает для них все возможное. А невозможное делать не станет. И это уже, конечно, нехорошо, но… «Бог с ними!»
— Николас! — позвал князь лакея. — Зажгите же свечи.
— Я жду электричества, ваше сиятельство.
— Ну, ладно. Как хотите. Я вздремну…
И — вздремнул. Но, пробудясь, увидел входящего капитана Доемлюгу — тихонького, вежливого, добропорядочного. Разговор между ними, как и следовало ожидать, начался со взаимных колкостей, — они расправлялись еще за старое.
— Не могу ли я, — спросил Мышецкий, — знать, где погребен человек, о котором я всегда так искренне заботился?
— Кобзев-то?.. Так он зарыт по положению. Креста на могилу не пожелал, а мавзолей ему мы, князь, сооружать не стали!
— Что значит — по положению, капитан?
— А вот так… — И капитан показал рукою ровное место.
Помолчали. Неприязнь одного к другому грозила затянуть обоих в стародавнюю склоку, а это было опасно для спокойствия Уренской губернии, и жандарм первым решил выгребать наверх.
— Ваше сиятельство, — сказал со всей любезностью, — терпите же вы городового на углу? Так привыкните и к моей особе: служить нам вместе! И поверьте, что я к вам с открытым сердцем. Знайте же, ваше сиятельство: капитану Дремлюге ничего не надо — только бы Россия была счастлива! Вот как он глядит…
Сергей Яковлевич с трудом погасил улыбку. Спросил:
— Кадавр преосвященного уже вывезли из Уренска?
— Какой кадавр, князь? — обалдел жандарм.
— Ну, этот… — поморщился Мышецкий. — Труп!
— Тело-то? Да, ваше сиятельство. Вагон-ледник, все удобства. Отправили его на Почаевскую, где он смолоду подвижничал…
— А неприятный был старик! — выразился вдруг Мышецкий откровенно. — Ужасный негодяй и мерзавец!
— Тьфу-тьфу… — закрестился капитан. — О покойнике-то?
— О покойнике, милейший, только и говорить честно. При живом-то Мелхисидеке я смолчал бы… Ведь я ему, этому блудодею, еще хлеб должен остался! А теперь вот я и озеро Байкуль от монахов отберу. И мужикам — отдам: пусть рыбку коптят… Каково?
Дремлюга почти на все охотно соглашался. Хвалил князя за государственную мудрость. Привскакивал с кресла. Было видно, что рад Мышецкому, как собака приходу хозяина. Будь у него хвост — он бы показал, как вилять надо! Но князь не обманывался в своем жандарме. Понимал, что за всей этой неловкой лестью, за этой показной радостью таится дремучая, как чаща, страшная сила: едешь-едешь, да оглядывайся, как бы кистенем в темечко не шибанули!
— Итак, — посуровел князь, — что-либо серьезное имеете? Дремлюга достал две бумажки, одна из них (заметил Мышецкий) была рецептурным бланком. Глянул в первую.
— Хотелось бы, князь, — начал жандарм, — для всеобщего спокойствия, чтобы вы санкционировали высылку подозрительных элементов. Я даже не прошу ареста — хотя бы высылки.
— Догадываюсь, — отвечал на это Мышецкий, — что речь идет о рабочих-социалистах в депо?
— Именно так, князь. Ваша прозорливость… все такое…
Сергей Яковлевич открыл свое бюро, не спеша покопался в завале бумаг и денег, достал одну шпаргалку.
— Вот, послушайте, капитан, как вам нравятся эти стихи? «Наша жизнь — за Веру, Царя и Отчизну. Встань, очнись, подымись, русский народ. Прочь, долой вражью социалистов новизну. Русский человек на врага так и чешет вперед…» Что скажете?
— Все в рифму, князь, — помялся Дремлюга. — А что?
Сергей Яковлевич сухо щелкнул замочком бюро:
— Если бы только рифма… Никто меня не пугает так, как темнота разума нашего. Вы требуете от меня, капитан, высылки социалистов. Но меня страшит именно этот… мрак!
В руке жандарма остался рецепт. Покручивал он им — нерешительно. Сергей Яковлевич не придал этому никакого значения, хотя Дремлюга задумал весь разговор с губернатором строить именно на своих подозрениях. Однако князь повел его совсем в другую сторону, и, вздохнув, капитан спрятал ениколоповский рецепт…
— Как же быть? — поддержал он разговор неуверенно.
Мышецкий ходил перед ним, словно маятник, и полами своего халата каждый раз задевал колени жандарма. Руки назад, спина полусогнута, глаза в пол — думал.
— Известно ли вам, капитан, — заговорил Мышецкий снова, — что так долго продолжаться не может? Россия доживает сейчас если не последние дни, то, во всяком случае, последние месяцы самодержавного режима! Нас ждут небывалые потрясения. Русский ум склоняется к решительным реформам… Мы, безусловно, получим свободы, обещанные царем в рескрипте, и тогда, позволю спросить, кто окажется опаснее для нашего общества?.. Кто?
Дремлюга притих. («Ты хитрый», — подумал о нем Мышецкий).
— Все шишки, — ответил капитан, — посыплются на корпус его величества жандармов! Но и вам, князь, достанется… на орехи!
Сергей Яковлевич откровенно расхохотался:
— А мне-то за что, капитан? Ведь я сторонник реформ, а совсем не противник. Только бы эти реформы обошлись без стекольного звона… А «Марсельеза», капитан, даже не помешает!
Дремлюга как-то ловко уклонился от ответа. Поведал последние сплетни. О том, о сем… И князь понял, что сгоряча затормозил жандарма в его откровениях. О том же думал и Дремлюга: «Ладно, о Ениколопове потом предупрежу, не все сразу, и на том спасибо…»
Расстались они, оба довольные друг другом, и прежней неприязни как будто более не ощущалось. И губернатор, и начальник жандармского корпуса надеялись на лучшее будущее: один видел народное вече, другому снилась арестантская «Владимирка». И каждый из них понимал задачи времени по-своему — со своей колокольни.
От этих Бобров не было никакого спасения: звали на свою пятницу, как на кулич в Пасху. И до чего же въедливые — напали на князя, словно клещи на собаку. Пришлось пообещать: приду.
— Чиколини, вот кстати. Когда же поедем мы к Жеребцовым?
— Я готов хоть сейчас, ваше сиятельство.
— Хм… Погодите: теперь я не готов.
На сегодня у него было два важных дела: написать в министерство, чтобы озаботились присылкою дельного вице-губернатора, и Победоносцеву — в святейший синод, дабы выразить скорбь по случаю кончины старого архипастыря. Оба письма — неискренни: в первом случае Мышецкий не желал делить власть ни с кем, во втором же — ему было глубоко безразлично, есть преосвященный в губернии или нет его! Оттого-то оба послания оказались сухо-казенными, выражения не «парили», а пресмыкались в сугубо чиновных оборотах официальной речи. И он был очень рад, когда Огурцов доложил ему о приходе генерала Панафидина.
Сергей Яковлевич с уважением встал:
— Добрый день, генерал!
Начальник Уренского военного округа был всегда чем-то глубоко симпатичен Мышецкому. Панафидин раскрыл портфель, достал оттуда тоненькую книжку без переплета. Положил ее перед губернатором.
— Первый нумер, — сказал. — Позвольте преподнести для памяти. «Известия штаба Уренского военного округа»! Думаю, кое-что вам покажется, князь, весьма здесь занятным…
Сборник был составлен из статей, написанных офицерами.
Дислокация и дебуширование войск в пустынной местности, топография и военная статистика, большая статья генерала Аннинского. «Роль железных дорог в истории мировой колонизации».
— О, и Семен Романович в авторах! — удивился Мышецкий. — Чудесно, чудесно… Я вам так благодарен, генерал! И, честно говоря, никак не ожидал такой прыти от Уренского гарнизона.
— Ну, — сказал Панафидин, морщась личиком, — не все же, князь, мои офицеры только водку пьют! А вот здесь, позвольте (забрал журнал опять в свои руки), одна статья строго научная, с уклоном в тюркскую лингвистику… Гляньте!
— Прапорщик Беллаш, — прочел Мышецкий. — Откуда этому прапору знать восточные языки и обычаи?
— Самоучка. И очень острый юнец… Ну, собственно, — стремительно поднялся Панафидин, — за этим и зашел. Чтобы порадовать. Да! — вспомнил генерал. — Вы не забыли того графа Подгоричани, которого мы спровадили в Маньчжурию?
— Конечно, нет, — содрогнулся Мышецкий.
— Так вот. Теперь он кресты хватает. Две контузии в голову уже получил. Портрет его можете лицезреть в «Летописи войны…»
Сергей Яковлевич проводил генерала до дверей. И только потом сообразил, что в руках «генерала-сморчка» тысячи штыков и не мешало бы выяснить, каково дальнейшее отношение Панафидина к роли солдата в русских заварухах. «Ладно, потом!»
— Какие у меня еще дела? — спросил князь.
— Да никаких, ваше сиятельство, — отвечал Огурцов.
— Странно… В первый наезд мой сюда я задыхался от дел, а теперь можно сидеть сложа руки! Послушайте, славный драбант, а куда делся этот негодяй султан Самсырбай?
— В степи. Как всегда.
— И в городе его благородие не появляется?
— Перед вашим приездом, князь, был. Купил вагон шампанского, погрузил ящики на верблюдов и… поминай как звали!
— Скажите на милость, как он до кумыса горяч. Просто сам не свой… Ну, ладно. — Князь вдруг зевнул, широко и протяжно. — Неужели нет никаких дел?
— Ей-богу, князь, нету.
— Чудеса!..
У Бобров князь познакомился с прапорщиком Беллашем.
— Извините, — сказал, — вашей статьи, конечно, еще не читал и вряд ли стану читать, ибо она рассчитана на знатока.
Но вы меня поразили, господин прапорщик: откуда у вас все это?
— Моя мечта, — отвечал Беллаш, — быть дипломатом на Востоке. Отсюда изучение быта местных аборигенов. Санскрит, тюркология и много-много иного прочего, господин губернатор!
— Да вы — молодцом! — похвалил его Мышецкий…
Бобры не знали, под какую икону посадить князя. Они долго перемещали Мышецкого по диванам, просили его быть как дома, чувствовать себя свободным, и Сергей Яковлевич сразу почувствовал себя гостем. Сусальные любезности Бобровой четы прискучили ему, и он замкнулся. Князю очень хотелось есть.
К нему подсадили для развлечения гувернантку Скорописову, но общество востроносой и шустрой девицы его не устраивало. Директор депо Смирнов был ему неприятен чем-то. Князь настропалил свое ухо, чутко воспринимая звоны расставляемых тарелок, перестуки ножей и вилок. Это его заинтересовало — даже слишком.
— Прапорщик, — позвал он Беллаша шепотом, — скажите, здесь кормят? Поят? А чем приходится расплачиваться всем грешным?
— Либеральными речами, — рассмеялся Беллаш.
— О! Какие они модники…
Тут внимание князя привлекла женщина, совершенно ему незнакомая. Что-то печальное было во всем ее облике, почти траурно облегал шею черный газ. А в руках женщины, белых и без украшений, заметна была какая-то робость. Их взгляды встретились…
Мышецкий позднее спросил Марию Игнатьевну Бобриху:
— Кто эта молодая дама?
— Ой, — спохватилась Бобриха. — Талиночка, идите сюда, моя милая… И будьте знакомы со старым другом нашего дома! Князь, извольте — госпожа Корево, Галина Федоровна… Вы так оба молоды! Так приятно мне смотреть на вас… просто любуюсь!
И этой последней фразой (присущей сводням) усатая Бобриха испортила знакомство. Корево сухо кивнула, князь поклонился ниже, чем обычно, — и разошлись. Сергей Яковлевич присматривался к обществу: инженеры, учителя гимназии, аптекарь Уренска, — но все они, эти интеллигенты, старались как-то обтекать губернатора, отделываясь от него корректным поклоном. И князь уже выругал себя за свой приход к Бобрам: «Сидел бы уж дома…»
Но тут кто-то сильно сжал его локоть: ага, Ениколопов!
— Следуйте за мной, князь, — сказал эсер, решительно увлекая губернатора за собой. — Либералы, — говорил он, — постоянно удобны в том отношении, что у них всегда найдется, что выпить и закусить. Поверьте, князь: Бобров надо объедать жестоко! Без жалости! Без сантиментов… Просто есть, есть и есть!
Ениколопов провел Мышецкого в чистенькую «медхен циммер», по соседству с кухней, и было видно по всему, что в этом доме Вадим Аркадьевич давно уже свой человек.
— Вероника, — страстно зашептал Ениколопов на ухо горничной, — мы же не Бобры, мы серые волки из темного леса… Подавай!
Появился набор цветных водок — чего душа желает.
— Поговорим, — сказал Ениколопов. — В этой берлоге никто не помешает… Как настроение у вас, князь?
Мышецкий поблагодарил Ениколопова за коротенькое письмецо, присланное с Пироговского съезда врачей.
— Рад за вас, — сказал, — и доволен встречей. Вы, Вадим Аркадьевич, как будто помолодели. Веселы! Как всегда, элегантны и красивы… Куда девался мрачный взгляд на вещи?
— Оно и верно, — с открытой улыбкой согласился Ениколопов. — Многое во мне успело перегореть. Прах и пепел! Я только не понимаю, кто кого потерял: я партию или меня партия?
Откровение эсера было слишком вызывающим, не откликнуться на него — просто неудобно, и Мышецкий сказал:
— Выходит, вы порвали с прошлым?
— Получается так, князь. Возможно, и к лучшему! Сейчас, честно говоря, меня засосало новое, интересное…
— Из какой, простите, области?
Ениколопов с удовольствием глядел в окно на зеленый сад. Взор эсера источал мир и покой, он словно ласкал глазами зеленые побеги груши, рвущейся в растворенные окна.
— Сейчас? — переспросил он, с трудом отрываясь от окна… — Сейчас я готовлю покушение на господина Вельяминова.
— А какой он губернией управляет? — без улыбки спросил его Мышецкий, и Ениколопов, раскусив намек, ответил на это серьезно:
— Профессор хирургии Вельяминов — очень крупная величина. Но мне кажется, в удалении простаты он не использовал все возможности. Вы что-нибудь понимаете в полостной хирургии?
— Признаться — ни-че-го!
— А тогда не стоит и говорить. Как бы то ни было, князь, но ближайшие два года меня не трогайте: я занят.
— Упаси бог, — в тон ему ответил Мышецкий. — Приятно, что вы не только поднадзорный, Вадим Аркадьевич, но и человек мыслящий. Старающийся о благе человека… А как же — прошлое?
— И без меня прокатят! — обозленно крикнул Ениколопов. — Так и передайте при случае Дремлюге, что пусть он на меня больше не облизывается: я — занят! Мне нужно два года. Хотя бы — два!
В самый разгар беседы к ним вошла госпожа Корево:
— Хозяйка дома просила сказать вам, господа, что без губернатора за стол не сядут…
— Мракобесы! — воскликнул Ениколопов. — А без меня они тоже не сядут? Галочка, вы знакомы с нашим князем?
— Да, благодарю…
Сергей Яковлевич спросил Корево, проходя в буфетную:
— Вне всяких фискальных целей, осмелюсь узнать, Галина Федоровна, давно ли вы здесь? И что намерены делать?
— Я акушерка, — ответила Корево. — Окончила в Тифлисе акушерские курсы, была в Сибири, теперь… Вот, приехала! Что еще, князь?..
На пороге стояли возмущенные Бобры, хлопая себя по бедрам:
— Князь! Князь, где же вы?.. Ах, этот негодник Вадим Аркадьевич! Ах, этот старый опытный совратитель!..
Место Мышецкого за столом оказалось рядом с Корево, и князь обрадовался этому: соседство печальной и вроде несчастной женщины чем-то его разволновало. Он присмотрелся к акушерке: несоразмерно высокий лоб поражал, было что-то даже неприятное в этой аномалии. Но профиль лица женщины был тонок и нежен.
«Кого она напоминает?» И вспомнил: ну, конечно же, Лизу Бакунину, старую любовь юности. Отлетела она, как лист, неслышно соскользнула с души. Теперь у нее — муж, жизнь в Севастополе, среди флотских офицеров; там миноносцы, там море и южные звезды…
— Господа, — сказал Мышецкий, — а известно ли вам, что броненосец «Потемкин» сдался румынским властям?
С этого момента он как-то сразу завладел вниманием стола и говорил много и охотно. Поделился своими впечатлениями о съезде Союза союзов в Москве («Какие первобытные и сильные натуры, господа!»), рассказал о бессилии петербургской бюрократии («Сущие импотенты, да простят мне дамы!») и выразил под конец надежду на близкие оздоровительные реформы в России…
Присутствие госпожи Корево взвинчивало нервы, и было приятно, что она его слушает, и вот он, губернатор и камергер, а как прост с людьми, как они просты с ним…
— Предлагаю, дамы и господа, — закончил Мышецкий, — поднять бокалы за истинную демократию. Без прикрас и погремушек лживого сострадания к народу, который мы все еще, к сожалению, мало знаем, но который достоин нашей любви к нему!
Потом он с аппетитом ел, много шутил, и было ему весело и хорошо. «Нет, конечно же — Бобры славные люди: как замечательно, что они сюда меня затащили…» Галина Корево отвечала скупо, а прапорщик Беллаш, как добрый малый, неустанно следил за бокалами.
— Между прочим, — сказал он, — к этому Портсмутскому миру с Японией надобно относиться с опаской. Он опасен, ибо офицерство, осмеянное за неудачи в войне, будет вымещать свое зло здесь… вот в таких, как наша, уренских губерниях!
— Юноша, — отвечал Мышецкий, — разве вы не видите, что я совсем не похож на Угрюм— Бурчеева? Разве я мог позволить обидеть народ? Что вы! Я ведь тоже прожил трудную жизнь. И воспитывался в деревенской простоте. И в третьем классе на верхней полке ездил. Мне все понятно! Вот, — пошутил князь, — можете спросить обо мне у господина Ениколопова: он имеет два покушения на губернаторов, человек опытный, не дай бог!
— Не два, а — три, — поправил Мышецкого эсер.
Госпожа Корево вдруг со значением вставила:
— Четвертое, очевидно, никогда не состоится…
Когда гости уже расходились, Сергей Яковлевич придержал в руке теплый и острый локоток акушерки:
— Галина Федоровна, вы не откажете мне в удовольствии довезти вас до дому? Коляска уже подана…
— Благодарю вас. Но я уже дала слово прапорщику Беллашу, что он проводит меня. В следующий раз, князь…
Это было неприятно.
— Поезжай! — отпустил князь кучера. — Я пройдусь пешком…
Ениколопов нагнал его — они пошли рядом, разговаривая.
— В одном этот мальчишка прав, — сказал врач. — Если Витте заключит мир, вся злость нашей гвардии обернется внутрь России, а это, князь, и подленько и неприлично…
Сергей Яковлевич медленно обретал душевное равновесие:
— Виноваты во всем будем мы… губернаторы! Вы знаете, сейчас мало охотников до губерний. Всяк спешит устроиться по департаменту. И спокойнее, и не надо общаться с милым народом. Только вот такие белые вороны, как я, еще надеются на лучшее.
— Ну, к чему так печально? — отозвался Ениколопов. — Вас в губернии боятся и любят. Вы объективны. Не самодур! Вас эта гроза не коснется. Скажу больше, — добавил эсер, — я со своей стороны, как человек, вас уважающий, приложу все старания, чтобы революция, случись только она, не задела вас нечаянно.
— Благодарю, — хмыкнул Мышецкий. — Но думаю, мне ваш авторитет в революционных кругах не понадобится. Я буду опираться в своих решениях на закон и добрые чувства. Мое кредо таково: прочь циркуляр, да здравствует закон, и если хотите, то и — реформа!
— Все это скуплю, — сказал Ениколопов. — Бываю я у этих Бобров, слушаю. Вот вы говорите — тоже слушаю. И удивляюсь, до чего же мы скупно живем! Мы разучились говорить: нас все время гложет удивительная разболтанность чувств и языка. Присмотритесь к окружающему: все в России запутано, непонятно и таинственно, как (помните?) у Метерлинка: «Во глубь забывчивых лесов лиловых грез несутся своры, казнят оленей лживых снов их стрелы желтые — укоры…» Как будто и понятно, на душе осело, а в общем — чепуха!
— Без працы не бенды кололацы, — ответил Мышецкий. — Ладно, послужу еще лет пять по губерниям. Потом в Петербурге помудрствую лукаво еще лет десять. А затем меня, наверное, сдадут на склад. Выражаясь проще — пригожусь в сенате…
Они стояли в глубине Садовой улицы, где-то невдалеке слабо белели кресты кладбища. Ениколопов толкнул калитку своего дома:
— Вас, надеюсь, не смутит мое положение поднадзорного?
— Напротив, — подал ему руку Мышецкий, — я даже был бы рад поближе сойтись с вами. Все-таки вы, Вадим Аркадьевич, выгодно отличаетесь от многих. И взглядами и убежденностью… Но, скажите, зачем вы не гнушаетесь иной раз порочить себя? Вот хотя бы глупая история с лекцией, мне рассказал жандарм. Этот выживший из ума старик Иконников, какие-то деньги, афиши… Зачем?
— Ах, вот вы о чем, князь! — расхохотался Ениколопов. — Но вы бы только знали, во что мне обходятся мои эксперименты. Нет, вы обязательно должны навестить меня. Хоть сейчас! Я вам покажу удивительные морфологические срезы, какие я сделал…
— Благодарю. Но уже поздно. Спокойной ночи!
Кажется, он слишком увлекся своей прогулкой. В этой части города он бывал лишь наездами. Осмотрелся — пошагал по мосткам.
Задумался… Тут его взяли за горло и сказали:
— Тихо… ша! Сымай куфайку… Время — деньги, быстро!
Громилы обступили его кольцом, он не видел их лиц в темноте, только дыхание — водка с луком! — обдавало губернатора во мраке спящего Уренска, горячо и влажно.
— Штанишки-то, — сказали ему. — Ну-ка, задери ногу…
— Да вы знаете ли, кто я? Прочь, мерзавцы!..
Ловкие бестрепетные руки быстро разоблачали князя. Нашли и, конечно, не вернули обратно браунинг, купленный в Париже.
— Дывысь, жмурики: пушка! Да тебе, мил человек, кто б ты ни был, цены нет… Чего же ты ранее нам не попадался?
И вмиг, будто их ветром сдунуло, никого не стало. Во мраке ночи, мягко и нежно, светилось нижнее белье губернатора.
— Дво-о-орник! — тонко и плачуще позвал Мышецкий.
Хоть бы один: все дрыхли на лаврах. И припустил по Садовой обратно, толкнул калитку ениколоповского особнячка:
— Вадим Аркадьевич, вот теперь извольте принять гостя!
Ениколопов быстро все понял, но смеяться не стал.
— Ну кто же ходит в такое время без оружия? — выговорил с упреком. — Разве вы не знаете, князь, нашей Обираловки?
Мышецкий насчет оружия тактично промолчал. Ениколопов провел гостя внутрь, быстро разбудил дворника, послав его с запиской в дом губернатора. За каретой, платьем и кучером.
— Ведь вас и убить могли… Поймите же наконец!
— Не надо ругать меня. В конце концов, во всем есть доля хорошего. Я давно задумал разбить бульвар на месте трущоб Обираловки — вот теперь она сама напомнила мне об этом…
Присел, огляделся. В доме Ениколопова царил тот невыносимый холостяцкий «порядок», в котором мог разобраться один хозяин. Белье выглядывало из распертых чемоданов, книги лежали пластами — на полу, на подоконниках, под столом. Никелем и линзами отсвечивал маленький микроскоп.
— Я тружусь по ночам, — смущенно улыбался Ениколопов. — Так и Дремлюге можете передать: пусть не думает, листовок не печатаю.
— Да никто и не думает, Вадим Аркадьевич. Все давно забыли, что вы эсер, знают — как врача. Таково мое наблюдение…
На следующий день город выражал соболезнования своему губернатору по случаю «грабительского раздетая» (как выразился один член городской думы). Чиколини был весь в мыле, как запаренный боевой коняга. Уговаривал князя:
— Ваше сиятельство, все найдется! У меня есть приличные связи в блатном мире. Принесут сами, когда узнают, кого раздели!
Сергей Яковлевич окриком усмирил прыть полицмейстера:
— Неужели вы думаете, я смогу надеть свои веши после того, как их уже кто-то примерил на себя? Оставьте… И я вас оставлю! Но вот капитана Дремлюгу я теперь затрясу. Ибо эта гадкая Обираловка наверняка имеет контакт с нашими активуями… А это уже — его статья, корпуса жандармов. Политическая!
В этот день побывал у генерала Панафидина, просил солдат для оцепления Обираловки. Ненароком, как бы между прочим, опросил о настроении казарм.
— А кто в казарме? — ответил Панафидин. — Такой же мужик, такое же и настроение, как везде. Офицерский корпус а большом разброде, но — дисциплина!.. Оцепление выставим, — обещал генерал. — Однако желательно, чтобы армия не участвовала в событиях внутри России, князь. Ни слева, ни оправа! Так я мыслю…
Потом поговорили о Витте, который вел себя в Портсмуте блестяще: «Россия, очевидно, потеряет в этой дурацкой истории половину Сахалина». Панафидин удивил князя одним признанием:
— Не верьте, князь, что Россия обессилела и не может сражаться далее. Мы ли, русские, не умеем сражаться?.. Но ситуация в самой России не позволяет нашим мудрецам разбрасывать себя на два фронта сразу. Витте ведь тоже хорошо это понимает!..
Оторвавшись от Петербурга, он как-то сразу впал в «безведомственное» пространство. Глухие раскаты грома над министерством долетали в Уренск лишь слабыми отголосками газетных сплетен. По фельетонам «Нового времени», конечно, ясного представления о событиях иметь не будешь. Что осталось? Письма, законы, циркуляры, отписки, предложения свыше…
— Чушь! — говорил Мышецкий, хорошо понимая, что сегодня один циркуляр, завтра другой; они только вносят хаос в течение жизни, но упорядочить ничего не способны. — Хватит кидать сверху бумаги. Надо наверх поднимать голоса. Вече… дума… чаяния народа! От древнерусской демократии — к новой! Снизу — наверх! Так ведь?
— Сверху-то, князь, падать больнее, — рассуждал Огурцов тверезо. — Да и не верю я ни во что… Меня вот тятенька покойный секли, чтобы я Гоголя не читал. Считалось тогда — вредное направление! А ныне вот Гоголю памятники ставят. За что же я в цветущей юности посрамление принял? Теперь вот я своего секу, чтобы Максима Горького не читал. «Читай, говорю, Гоголя, Николая Васильевича, потому как он — безвредный ныне считается!» А может, Максиму Горькому, князь, гоже памятники будут ставить?
— Наверное, будут, — сказал Мышецкий.
— Вот и выходит, — коловращение жизни. Однако — движемся. И мой сеченый сынок будет сечь внука моего: «Не читай Афоню Кочеткова, а читай Максима Горького!» Нет, князь, не стоим на месте. По ступенькам истории Россия за милую душу кувыркается.
— Мы слишком консервативны. А как вы мыслите — отчего бы?
— Да за себя не ручаюсь, — помялся Огурцов. — А что касаемо тятеньки моего, так он просто городничего боялся… Ну, а я секу с оглядкой на родителя своего. Какой же тут консерватизм?..
Сергей Яковлевич спросил о делах. Нет, дел не было Наказал через Огурцова, чтобы Дремлюга зашел к нему вечером. Но прежде, чем говорить с Дремлюгой, надо разрешить все вопросы с Додо; это неприятно, когда брат должен исполнить фискальный иск по отношению к родной сестре, но… «Что делать? Таковы времена!»
Вылез из коляски напротив номеров вдовы Супляковой; из дверей кухмистерской благоухало ванилью: пекли булочки на день. Прислуга сказала, что госпожа Попова еще спит. Заодно попросили князя отдать ей почту. Взял «Московские ведомости» и свежие листки Почаевской лавры (чтиво не ахти какое!). И стало потому стыдно, когда встретился, совсем некстати, с акушеркою Корево: чистенькая, розовая после сна женщина вдруг заметила в руке губернатора погромные «Почаевские листки».
— Поверьте, — смутился Мышецкий, — я собираю нектар с иных цветов. Но вот госпожа Попова…
— А вы с ней дружите, князь? — удивилась Корево.
— Более того: я состою с нею в очень отдаленном родстве. Госпожа Попова приходится мне родною сестрой!
Шуткой он немного замял обоюдную неловкость, и они разошлись, далекие друг другу. Додо открыла двери, шлепая туфлями, вернулась в разбросанную постель. Снова забралась под одеяла.
— Что ты морщишься, Сережка? — спросила, зевнув в ладошку.
— Дорогая, — сказал Мышецкий, отбросив газеты, — твой утренний букет дурно пахнет!..
Он по-хозяйски отбросил шторы, и Додо загородилась от яркого солнца, брызнувшего в комнаты номера. Она молчала, выжидая, и Сергею Яковлевичу пришлось заговорить первому:
— Додушка, ради памяти наших родителей, ради всего, что еще осталось… Скажи — чего ты добиваешься? И так ли это тебе нужно? Доколе же ты будешь жить вот так?
Додо взбила ворох подушек и села среди них, поджав ноги, как татарка.
— Ты плохо осведомлен. А мобилизация уже объявлена! Лучшие люди России давно объединяются. Так ответь ты, чистоплюй и либерал: разве тебя устроит сумбур нынешней русской жизни?
— Этот хаос действительно невыносим. И я догадываюсь, что ты скажешь далее, Додо… Но я не согласен, что единение громил и жуликов есть мобилизация лучших сынов России!
— Какие громилы? Какие жулики? — заговорила Додо. — Разве же камергер князь Александр Щербатов громила? Разве же граф Коновницын жулик? Подумай, сколько писателей и блестящих журналистов уже служит нашему делу. Нет, брат! Не только революция, но и зловещая Вандея тоже имеет своих героев…
Сергей Яковлевич больно хлопнул себя по коленям:
— Ну хорошо! Я тебя выслушаю… Говори, чего добиваетесь вы, блестящие и несравненные герои русской Вандеи?
Додо вышла в соседнюю комнату, вернулась порумянев, но брата обмануть не могла.
— Ликер? — строго спросил Мышецкий.
— Оставь!.. Я тебе отвечу, что надобно сейчас для России. Первое: сломить бюрократию, обновить ряды чиновничества, дабы восстановить общение царя с народом… Ты согласен, брат?
— Да.
— Видишь! — засмеялась Додо. — Далее: правительству — сила власти, а народу — сила мнения… Ты согласен, братец?
— Да.
— Слушай тогда и далее. Мы не так уж глупы, как многим кажется… Сословия надобно сохранить, как исконные и бытовые черты русской общественной жизни. Ты опять согласен?
— Это натяжка истории, но пусть будет так… Я согласен!
— Так в чем же дело? — воскликнула Додо. — Ты согласен!
— А дело в том, что, будучи даже согласен с тобою в частностях, я никогда не соглашусь с вашим течением в целости его.
— Вот те на! — приуныла Додо. — Ты большой путаник…
— Это вы путаники! Выслушай меня… Ваша программа — бяка! Я понимаю, что князь Щербатов, которому давно уже делать нечего, и придумал ее. Но это — лишь фиговый листок. Вы прикрыли программой только зад, а спереди весь срам оставили… Молчи, Додо! — остановил он сестру. — Я лучше тебя знаю Россию… Вы не Вандея, в лучшем случае вы те же разбойники с Обираловки… Да и где вашему князю Щербатову знать мужика?
— Ах, Сережа, — отвечала сестра, — мужик пойдет за нами.
Тут Сергея Яковлевича взорвало, он крикнул в бешенстве:
— Да вы к мужику и не сунетесь! Он возьмет вас, как конокрадов, в дреколье, в дубье… Не вздумайте искать корней в массе крестьянства. Тщетно! Как сорная трава, вы будете цвести лишь на пустырях да на задворках империи. Именно там, где и поныне гнездятся всякие лихоимцы, темный, оголодавший сброд, который за «полсобаки» убьет любого, лишь бы залить глаза себе сивухой и пивом… Я сказал!
Додо молчала. Он сел и сразу же вскочил снова:
— Нет, я еще не сказал… Твои дремучие погромные листки с бесплатным приложением перлов поэзии лавочников и городовых — это все-таки, Додо, и впрямь опасно. Да! Ибо в этом мире еще существуют «гамзей иванычи», которых хлебом не корми, но себя показать дай. Слишком много злости в народе, Додо, и повернуть эту злость на твою сторону — я не дам. Я буду бороться с тобой, моя единственная, моя любимая, моя милая сестрица!
Он выкрикнул все это — зло, яростно.
По лицу Додо текли слезы. Долго искала платок под подушкой. Нашла и, встряхнув, глубоко, жадно дышала. Сергей Яковлевич в ужасе вытянулся — длинный, как струна:
— Этого еще не хватало! — Подскочил к сестре, вырвал платок. Он осыпал ее пощечинами, но Додо даже не загораживалась. — Отдай мне все! — кричал Мышецкий, рыская рукой под подушками. — Где ты достаешь? Где прячешь? Отдай… Нельзя же так!
Он не выдержал — заплакал. Додо встала и, зайдя к нему со спины, обняла его за шею. Даже лопаткой слышал он, как гулко стучит расшатанное кокаином сердце сестры.
— Сережка, прости… Ну, повернись! Не надо… Можно, я перееду к тебе, в твой дом? Будем жить вместе…
— Один раз я уже приютил у себя дорогих кузенов жены, фон Гувениусов. Второй раз испытать судьбу не желаю. Бог с тобою, Додо, — вздохнул он, уходя. — Мы, наверное, оба очень дурные и порочные люди. Только у тебя это вышло наружу, всем видно, а у меня сидит глубоко внутри, и никто не замечает.
— Неправда, — пылко возразила Додо. — Я знаю, ты у меня хороший, чистый, умный, честный…
— Побывавшему в Гродненском тупике, — усмехнулся Мышецкий с горечью, — трудно сохранить чистоту… Прощай, Додо. Разговора не состоялось. Я не верю тебе, а ты — мне. Думаю, нам лучше избегать встреч. Хорошо бы ты уехала куда-нибудь… а?
Сергей Яковлевич после разговора с Додо вернулся в присутствие немного не в себе. Попросту говоря — пообедал в «Аквариуме» и пребывал в крепком подпитии.
— Дремлюга явился? — крикнул он Огурцову. — Где капитан?
Огурцов стал отговаривать от свидания с жандармом сегодня:
— Князь, на что он вам дался? И завтра позовем — придет.
— Сегодня, мне он нужен сегодня, — настаивал Мышецкий с упорством хмельного человека. — Зовите!
Делать нечего: Дремлюга был кликнут на «княжий двор»…
— Вы на мою сестрицу не смотрите, — говорил Сергей Яковлевич, — она барыня, и пусть тешится, чем хочет. Я буду с вас взыскивать! Что вы там делаете с Чиколини? Пенсии поджидаете?
Давно уже никто не кричал на Дремлюгу, и капитан почтительно затих перед губернатором, который бушевал спьяна:
— Так и знайте, капитан, что ежели вам дорога ваша карьера, так извольте исполнять обязанности. Арестовать! Опечатать! Чтобы никакой заразы в городе, никаких листовок… Где они?
— Ваше сиятельство, — оторопел Дремлюга, покорный, — активуи по пятницам имеют собрания в лавке господина Извекова.
— Так что же вы медлите? Сама добыча идет вам в руки…
Дремлюга вернулся к себе в управление. Раскинув локти и колени, каракатицей сел за стол. «Оно, конешно, так-то оно так, да не было бы прошибки! Как быть?..» А с другой стороны — что он теряет? Ну, схватит за воротник. Ну, по морде даст — так они же не обидятся: свои ребята, чего между своими не бывает…
— Трещенко, — позвал он зычно, — Бланкитов и ты, Персидский, жалуйте ко мне, господа: ерши завелись, готовь удочки!
Вошли помощники — народ дошлый и тертый. Где их только не носил черт: всю Россию насквозь прошли и в Уренске (любуйтесь) вынырнули. Трещенко с тех пор, как его в Соликамске «политика» за галстук на елке вешала, носил только элегантную бабочку — на манер «кис-кис», бантиком. Бланкитов — мужчина опытный, начал служение «музе Полиции» еще с мальчика на побегушках, всю жизнь с самого исподу вызнал. А господин Персидский — идеолог участка: Струве вызубрил, с Каутским даже согласен, а ширгажу на штанах своих никогда не застегивает. Вот собрались они все трое. Дремлюга тут придвинул к себе конторские счеты, изъятые еще при аресте Кобзева-Криштофовича, и откинул одну косточку:
— Один черный ворон… нет, мало, — два!.. — Бряк еще косточкой. — Пять человек наружного наблюдения. Трещенко, вы мне головой отвечаете!
Трещенко, поправив «кис-кис», сказал себе:
— Тэ-э-экс…
— Персидский! Вам поручается… Что такое? — возмутился Дремлюга. — Опять ширинку не застегнули?.. Вся протокольная часть вам поручается.
— Да забываю все, — сказал Персидский, застегиваясь.
Бланкитов оставался не у дел. Дремлюга сумрачно глянул:
— Проследи… — повелел. — За всем и вся… понял?
Персидский и Трещенко красноречиво перемигнулись:
«Это как понимать? Бланкитова выдвигают, а нам… Мы тоже не маленькие!»
— Чего следить? — обиделись. — Чай, и мы не махонькие…
Дремлюга широко сбросил кости на счетах.
— Тошно, — сказал. — Тошно с вами и жарко… Чего обижаться? Чего думать? Поехали ко мне домой шары в бильярд катать…
И поехали…
«А что я вчера шумел?» — думал Мышецкий, просыпаясь на следующий день. Вспомнил весь разговор с Дремлюгой и успокоился. Пьян или не пьян, это дело второе, а суть своих требований до жандарма он донес верно. Суть такова: раздавить головку черносотенцев…
С утра его навестил Чиколини, и князь спросил:
— Бруно Иванович, какой же день сегодня?
— Четверг, ваше сиятельство, потому как, помнится, вчера среду прожили. Значит, четверток сегодня.
— Вы так думаете? — засмеялся Мышецкий. — А что нового?
— Да вот, князь, жеребцовские мужики опять в город явились. Сейчас мимо ехал — вижу: сидят на крылечке возле присутствия. Вас ждут, видать… Вы же обещали, князь!
Сергей Яковлевич покраснел — густо-прегусто, застыдился:
— Ах, боже мой, как нехорошо получилось! В самом деле, Бруно Иванович, почему вы мне не напомнили? Ведь не могу же я все в голове держать. За всю губернию, за вас и за себя!
— Да не осмелился, ваше сиятельство.
— Надо быть смелее… Что ж, пусть мужики возвращаются к себе, я уже знаю, в чем там суть дела, а мы с вами, Бруно Иванович, в начале следующей недели нагрянем к господам Жеребцовым. Пусть ваш мундир станет чудесной рамой для картины моего торжества над господами Жеребцовыми!
Потом поговорили об облаве на трущобы Обираловки.
— Генерал Панафидин обещал оцепление. А я попрошу генерал-губернатора Тулумбадзе, чтобы уделил нам с дороги два-три американских канавокопателя. Обираловку сотрем, ее просто не будет! Да, кстати, — вспомнил князь, — филиал в Запереченске банковский от кого получает ссуды? От Тургайского генерал-губернаторства?
— От них, — пояснил Чиколини.
— Тогда и за простой машин переведем деньги как раз на Запереченск… Отлично! Какие-либо дела есть?
— Боюсь я, ваше сиятельство… — признался Чиколини.
— Чего боитесь, Бруно Иванович?
— Да неспокойно в провинции стало. Ранее смирно голодал народец, а ныне шумствует. Да и какой-то смутитель по деревням ходит. Собою, говорят, страхолюден. По ведру водки зараз пьет. Не к добру подбивает, чтобы, значит, всю Россию палить с четырех концов… Вот и думаю, ваше сиятельство, не Евлогий ли это Фуфанов, которого ныне сыскивают?
Мышецкий в ответ велел хватать в любом случае.
— Там разберемся, Евлогий или не Евлогий. Я верю, что сомнения крестьянства в скором времени разрешатся. А наша задача — не допустить погромов. Ни справа, ни слева! В любом случае надо расценивать погромы как беспорядки противоправительственные. А огонь ничего не исправляет в деревне, лишь приносит дополнительную нищету… — Потом, помолчав, спросил: — Тут в городе за мое отсутствие появилось новое лицо. Галина Федоровна Корево, акушерка… Что можете сказать о ней, Бруно Иванович?
— Лишена права прожития в больших городах.
— Такая милая, симпатичная дама, кто бы мог подумать?
— Муж у нее умер в ссылке. Больше ничего не знаю, а врать, князь, не люблю… Подробности у Дремлюги — он дока по части поднадзорных. Хотите — так спросите у него.
— Мне и этого достаточно, — ответил Мышецкий…
Когда губернатор подъехал к присутствию, жеребцовских ходоков уже разогнали. Только сидел на крылечке молодой парень, и он, весь радостно вскинувшись, вскочил навстречу Мышецкому.
— Полухин? — приветствовал его князь небрежно.
— Да нет. Карпухин я… Нешто забыть успели?
— Помню, братец. Помню… Ну, как вы там без меня? Пашете?
— Да живем, ваше сиятельство. Вас мужики наши поминают.
— Добром ли? — улыбнулся Мышецкий.
— Да худого вы нам не делали. Вот и нонча прислали всем миром меня до вас, чтобы просить… Теперича, как преосвященный преставился в благости, может, и способно нам, мужикам, ближе к озеру Байкулю высеятъся?
— Навряд ли, — сказал Мышецкий, подумав: «А заманчива..»
Шагнул в двери, приподняв шляпу, но Карпухин придержал его:
— Ишо, ваше сиятельство! Вот был тут такой… Борисяк. Не подскажете ли, как бы сыскать его? Уж больно добрый господин и советы его ладные… Или не так сказал что?
— Все так, — ответил Мышецкий, смеясь. — Но никто в России не знает, братец, где сейчас твой «добрый» господин Борисяк с его «ладными» советами… Так и пропал! Прощай, я подумаю…
Савва Кириллович Борисяк (он же Прасолов) отправился сегодня в Запереченский банк получить деньги по переводу, якобы для закупки кожи и замши. На самом деле эти деньги переводило ему Восточное бюро партии, охватившее подпольной работой громадный край — всю Сибирь, Урал и Поволжье от Самары до Астрахани.
Борисяк же возглавлял работу в Уренской губернии…
Дорогой раздумывал. Денег — кот наплакал, даже зависть берет, как анархисты тысячами ворочают, — да, богаты… Что можно ему сделать? Коли со станком дело обернется, бумаги прикупить. Опять же и краска дорога. Одного человека поставить на транспорт?..
Со станции ему дружески гугукнул паровоз. Улица заворачивала в сторону, и… раз! Борисяка метнуло в первую же калитку. Глупая шавка ловчилась хватить его за штаны. Отпихнулся:
— Да погоди, подлая!..
«Неужели ошибся?» И выглянул на улочку: в самом конце ее, под раскидистым деревом, стоял Ениколопов… «Но что ему здесь, в Запереченске, надобно?.. А чего я испугался?» Борисяк снова выглянул за калитку — под деревом уже никого не было. Ениколопов (если это был он) исчез, словно дух… Нечистая сила!
Сплюнул. Отправился дальше. Швейцар, чем-то похожий на переодетого городового, почтительно впустил его в прохладный зал. Грандиозные работы генерала Тулумбадзе по прокладке шоссе на Тургай вызвали оживление финансов в этом степном захолустье. Запаренные казначеи, раньше с поклоном выдававшие рубелек, теперь небрежно швырялись толстыми пачками радужных: «Федул Макарыч, заприходуйте по компровантэ сто десять тысяч и не волыньте!»
Волосатая рука чиновника-кассира высунулась в окошечко.
— Что у вас, сударь? Вы с дистанции?
— Сто шестьдесят рублей, — задышал в окошечко Борисяк, но волосатая рука с перстеньком на мизинце уже убралась.
— Шестое окошечко, а мы мелочью не занимаемся…
В шестом окошечке Савва Кириллович заполнил голубую, как небо, бланкетку. Он был так рад: все-таки — деньги, а они нужны для революции. И горячо благодарил кассира:
— Спасибо, сударь, все хорошо, все в ажуре…
А дальше было как в парижском синемо, где Савва Кириллович смотрел ужасную кровавую фильму «Цена одной ночи»…
С треском разлетелось над головою стекло, он сунулся к перегородке. Двери банка разлетелись вдруг настежь, и, отчаянно паля из револьверов, вскочили три молодца в черных масках.
— На пол! На пол! На пол! — покрикивали они…
Падая, Борисяк еще заталкивал в карман полученные деньги.
Раздался крик — и это был крик уже не страха: раненый…
— На пол! На пол! — и беспощадно расстреливали все живое.
Пули разбрасывали стекла, с тупым хлопаньем прошибали фанеру перегородок, в окне провисла наружу волосатая рука с перстеньком на мизинце, и с концов пальцев ее стекали темные капли…
— Поли-и-и… — звал кто-то, — …цию… цию!
Борисяк вскинулся рывком. Бросил свое литое тело в разлет дверей. Сыпануло горохом. Прыжком — через убитого швейцара (того, что на городового был похож). Кто-то ногу ему подставил, и Савва кубарем скатился с крыльца. Так и врезался носом в землю!
Но тут же вскочил на ноги — скрылся за выступом дома…
Дома — у Макарихи — пересчитал деньги. Все здесь, ничего не потерял. Даже копеечки не уронил. «Но что это было? И — кто?..»
…Поздно вечером этого дня Ениколопов скромнейшим образом ужинал в «Аквариуме», вина не пил, был трезв и печален. К нему подошел Персидский с расстегнутой, как всегда, ширинкой:
— Вадим Аркадьевич, а в Запереченске «экс» вышел. Двести тысяч сняли, как корова слизнула… Не знаете — кто? А?
Ениколопов вкусно, как жеребец, хрустел салатом.
— Жаль капитана Дремлюгу, — сказал, будто сочувствуя. — Все-таки двести тысяч… Не чих собачий! Попадет ему…
— Капитана не жалейте, — отвечал Персидский. — Представьте себе, какое счастье: только вчера Тулумбадзе велел обеспечить охрану филиала своего генерал-губернаторства.
— И что? — равнодушно спросил Ениколопов.
— Как всегда — сменить не успели. Только наш швейцар в дверях накрылся… Не знаете, кто бы это мог быть? А?
Ениколопов перестал жевать и долго думал.
— Так, говорите, и охрану сменить не успели? — спросил.
— Ну да. Один швейцар остался, как дурак, а наши уехали…
— Тогда, — сказал Ениколопов, — это дело тех, кто живет в Запереченске и все хорошо выследил.
— А кто там живет в Запереченске? — глупо спросил Персидский.
— Борисяк, — четко выговорил Ениколопов.
— Да будет вам! — засмеялся тот. — Сами не знаете, шутите?
— Конечно, шучу, — ответил Ениколопов невозмутимо. — Да и откуда мне знать-то? Что вы ко мне суетесь, господа? Дайте поужинать спокойно и, наконец, застегните свою ширинку… Боже, да не здесь, не у моего стола, застегивайтесь… Отойдите! Неужели вас капитан Дремлюга не научил, как вести себя в обществе?
Вскоре Боря Потоцкий, Сева Загибаев и Моня Мессершмидт имели счастье прослушать очередную лекцию (причем, бесплатную).
— Что наша жизнь? Игра — как поют пошляки хорошо поставленным голосом, — говорил Ениколопов своим «котятам». — Единственная ценность в этом мире — свобода личности, презревшей условности! Сегодня мы уже перешли Рубикон законности, попрали гадину. Но, и это самое главное, мы не запачкали своих рук участием в производстве товарной стоимости. Нет, мы не укрепили буржуазию в ее позициях. Наоборот, мы отняли у нее часть труда, затраченного впустую там… толпою! Кто упрекнет нас за это? — вопросил Ениколопов, и сам же ответил: — Никто… Мы отрицаем институт принуждения. Никаких норм! Довольно! Всяческая ссылка на авторитет противна мыслящему человеку. Пусть демагоги проповедуют подчинение меньшинства большинству. Они рубят дерево, которое, свалившись, раздавит их навсегда. Ибо только в меньшинстве всегда находятся Рафаэли, Сенеки, Бабефы и Гракхи… А большинство — это безликая толпа, и суд этой толпы для нас — тьфу!
После чего стали делить деньги. Каждый безмотивец получил по изрядному кушу, остальные Ениколопов отложил в сторону.
— Это, — объяснил, — на дело партии. Но, видите сами, я не взыскиваю с вас налогов. И не требую партийных взносов. У меня только одна просьба: тратьте деньги скорее, ибо всегда можете занять у меня снова… Не будьте мещанами — не копите!
Ениколопов взял из рук Бори Потоцкого тросточку, на которой было красиво выжжено «Привет из Ялты», повертел ее в пальцах:
— Вот как раз счастливая мысль! Рекомендую: солидный город, куда съезжаются богатые бездельники, рестораны в Ялте открыты до утра, народу пропасть. А какие шикарные женщины, дорогой Монечка! Вам такие и не снились… Чего еще желать?
На прощание он обнял каждого и поцеловал: — Помните, котята, одно: что бы вы ни делали, вы все делаете правильно. Ибо вся ваша жизнь — для революции!..
Дремлюга перебрал свежую почту. Департамент полиции предписывал власти на местах обратить внимание на лиц, подлежащих отлучению от общества. Особо указывалось, что после III съезда партии большевиков, под главенством Ульянова (Ленина), раскол среди социал-демократов окончателен. Партия «меков» готова солидаризироваться с группами либеральных решений, но «беки» выступают за вооруженное вмешательство в дело революции.
Капитан бегло просмотрел список. Ему попалась фамилия Борисяк, и он подчеркнул ее почти с удовольствием: «Наш, уренский, свой!» Бывают такие моменты в жизни любого человека, когда, стоит ему о ком-либо подумать, как тот уже стоит на пороге и улыбается тебе. Так случилось и сейчас: Дремлюга вскрыл чье-то письмо, написанное явно поддельной рукой.
«Ага, — решил сразу, — анонимка… доносец! Так-так»
«…означенный г-н Борисяк, — читал Дремлюга, — имеет пребывание свое в уездном богохранимом граде Запереченске, губернии Уренской, и многие видели его в казначействе, когда враги Христа — Спасителя нашего грабили цареву казну и верных слуг убивали злодейски…»
Дремлюга вдруг так развеселился, так ему хорошо стало.
— Голубчик мой, — сказал он. — Ты опять мне попался…
Но эта фраза отнюдь не относилась к Борисяку. Нет, полет мысли жандарма уводил его сейчас далеко, творческая фантазия Дремлюги широко парила над просторами Вселенной… Капитан тяпнул пальцем по ребру стола и вдруг сказал:
— Бобра! Сюда его, живо…
Залучили Бобра в жандармерию. Боже, что с ним стало! Сначала развернул перед жандармами свою программу (в рамках дозволенного начальством, конечно). Говорил о судьбах русской интеллигенции, о загадочности великой славянской души и прочем…
Дремлюга выслушал, ни разу его не перебив, и сказал потом:
— Все останется между нами. Читаете господина Струве — пожалуйста, читайте. Керосин от того не в моей лампе сгорает.
Приходите — вместе читать будем. Даже так… Но есть у меня к вам маленькое дельце, как к специалисту…
— Латынь? — поразился Бобр.
— Нет, почерки[72]. Вы же там что-то знаете. Сколько лет перышком скребете… Надеюсь на вашу порядочность.
— Слово рыцаря рыцарю останется между рыцарями. Поверьте моему опыту: каллиграфия дает большой простор для мышления!
И тогда Дремлюга раскрыл перед Бобром секретное досье:
— Вот! Донос о тайном свидании княгини Мышецкой с господином Иконниковым-младшим. Рецептик из аптеки, подписанный Ениколоповым, — два. И, наконец, три — доносик о пребывании Борисяка в Запереченске… Я и сам имею хорошие глаза, но боюсь выводить общий знаменатель. Сопоставьте, как человек опытный…
Бобр глянул в бумаги и сразу сказал без запинки:
— Это почерк врача. Безалаберно-деловой, каким пишут еще и банкиры. Или просто люди богатые… К тому же здесь мы наблюдаем несуразность анархической души человека, почерк же при таком настроении, как научно доказано, приближен к почерку малограмотных людей тяжелого физического труда… Оставьте меня одного, — попросил Бобр, — я должен все взвесить и сообразить!
Дремлюга вышел в канцелярию, где сидел один Бланкитов.
— Что-то странное. Неужели это правда? — сказал он.
— О чем вы, капитан? — насторожился Бланкитов.
— Да вот, держу Ениколопова за пуговицу. И дошло до меня, что в губернии Появился Борисяк; а это уже опасно…
Бобр подтвердил выводы жандарма: рука Ениколопова — в любом из трех случаев. Горячо благодаря, Дремлюга проводил учителя до самых дверей да еще поклонился. Вернулся в кабинет, сел. Создавалась необычная ситуация. Ениколопов, по сути дела, сделался хорошим негласным осведомителем. Даже Дремлюгу коробило…
— Надо же так обнаглеть! — возмущался капитан. — Ну хоть бы бумагу сменил. Чернила там… Ай-ай, до чего докатился!
Желая открыть глаза Мышецкому, он навестил губернатора. Еще и раньше капитан хотел изложить свои подозрения, дабы изолировать князя от дурной «оппозиции», но тогда не удалось. Впрочем, не получилось и сейчас. Оказывается, рана в сердце Мышецкого, нанесенная постыдным унижением на даче старухи Багреевой, еще не зажила и кровоточила. А капитан, как на грех, начал свои соображения именно с доноса о свидании Алисы с Иконниковым…
— Ваше сиятельство, — подластился он, — слов нет, и стыдно, и всем дуракам видно. Да что делать? Служба такая: намякивать надобно, чтобы устранить, обезопасить, просветить и далее…
Но едва дошел до главного, как Мышецкий закричал на него:
— Прекратите капитан! Не лезьте в частную жизнь человека. Что было, то было, и не к чему ворошить старое… Оставьте!
Тем и закончилось «просвещение». Что ж, придется действовать за спиной губернатора. На свой страх и риск. Имени Ениколопова князь даже произнести не дал. «А ведь это — служба», — тяжело размышлял Дремлюга, обиженный и упрямый…
Вернувшись к себе в управление, он сказал:
— Бланкитов! Правда ли неправда, а ты поезжай в Запереченск. Проследи и вынюхай — там ли Борисяк? Ежели што, бери за самые яблочки! Все переговоры — телеграфом, командировочные — по руль двадцать на день. Только не пей, Бланкитов, дело строгое…
Бланкитов был на ногу мужчина легкий, в тот же день смотался из Уренска в Запереченск. Но Борисяка там уже не было: получив от бюро деньги, он скрылся, и лишь один Казимир знал, где он находится…
Был уже поздний час, но кухмистерская в номерах вдовы Супляковой еще светилась желтыми абажурами, и так воздушно, так нарядно цвели кремовые розаны на сливочных пирожных. Казимир Хоржевский толкнул дверь, взял себе стакан чаю с рогаликом, обсыпанным вкусным маком. Корево одиноко сидела за столиком.
— Мадам, не возражаете? — подошел к ней Казимир.
— Пожалуйста, — ответила акушерка…
Казимир жадно закусил сдобный рогалик.
— Завтра, — шепнул, — в пятницу… Могут быть и раненые. К ночи приходите. Глаша моя да вы — поможете, если надо будет.
— А Борисяк… тоже? — спросила женщина.
— Да.
— Я приду. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, мадам.
Вдова Суплякова, зевая, выглянула в зал. Два ее племянника, вислоухие гимназисты, уже вышли со швабрами — стали мести полы. Кухмистерская закрывалась, и Казимир, одним глотком осушив стакан чаю, шагнул в темноту улицы… «Вот так встреча!» Прямо на машиниста, помахивая тросточкой и заломив на затылок фуражку, шел Боря Потоцкий с Зиночкой Баламутовой.
— Простите, барышня, — сказал ей Казимир. — Я вашего кавалера на минутку отберу… Боря, только два слова!
Боря подошел, волоча ноги. На этот раз Казимир не поучал.
— Верни литературу, — сказал кратко и строго.
— Да не знаю, куда сестренка запихала… поищу!
— Верни, не игрушки тебе. Люди жизнью жертвовали, люди на каторгу шли за это…
— Хватит, — ответил Боря, не дослушав. — Нам уже надоело.
— Я думал, ты — человек, а ты… червяк!
Боря быстро зашагал к своей Зиночке:
— Так на чем мы остановились? Ага… Зиночка, если взять сильную личность в аспекте социальных разрешений, мы увидим…
— Червяк! — доносилось из уренского мрака.
Пятница — утро; Мышецкий спросил Огурцова:
— А что сейчас на Свищевом поле? Переселенцы есть?
— Обратники, ваше сиятельство. Побывают на новых местах и обратно катят. Гоняет их по Руси, голь перекатную…
Сергей Яковлевич подумал о тех «самоходах», которых он расселил здесь — на уренских пустошах. Вспомнился ему прошлый год. Что-то удивительно светлое было во всей этой страшной эпопее Свищева поля! Даже не верится теперь, что это был он… Три человека стояли с ним рядом: Кобзев, Борисяк и Карпухин. И тогда он мучился этой тенью дворника, пролетевшего однажды в окне: руки — вразлет, тело перевернулось, словно приколоченное к распятью, и… тишина. «Какая была жуткая тишина потом!..»
— Как быстро летит время, Огурцов, и у меня такое чувство, будто все было давным-давно. Еще там, где-то в молодости!.. Вот что, — спохватился князь, — созвонитесь с вокзалом, пусть приготовят мою дрезину… Я проедусь.
Лучшего, конечно, и не придумать. Дрезина с ревом миновала окраины Петуховки, где-то чернели обгорелые скелеты салганов, блеснула вдали река, и вот — простор, так и двинул в лицо ему жаркий перепрелый аромат степи…
На месте выселок теперь выросла станция, которая (по скудости фантазии) так и называлась «Выселки». Дощатая будка для кассира, столб с колоколом да бачок с водой, на котором болталась железная цепь, а кружку уже украли. От самой насыпи тянулась жиденькая стерня — туда, вдаль, где колыхались жалкие метелки хлебов… Мышецкий мало понимал в хлебе. Однако сорвал пястку колосьев, как это делали мужики, расшелушил их в ладонях, освобождая зерно от половы. И понимать было не надо: хлеб не уродился. «Но кто виноват? Мужики или Мелхисидек, давший дрянь зерно?»
На лужайке, перед новенькой избой, томились на солнцепеке мужики и бабы. Присмотрелись к Мышецкому из-под руки:
— Нет ли газетины, барин? Чего слыхать? Бастовать али как?
Послышалась явная затрещина кому-то по шее и — голос:
— Ты на фабричных-то не зыркай, паря! Они — што, озоруют. Фабрику становь — шут с ей. А наше дело хлебное, зерно забастовки не терпит: сгорит — и все тут. Находишься с рукой.
— Нет, газет я вам не привез, — сказал Мышецкий, подходя. — А как живете-можете, мужички?
— Да спрашивали черта, как он в аду живет. «Попривык, — говорит, — дюже хорошо живу, ажио рубашка на мне сгорела!»
За околицей что-то взвизгнуло, и загремела лихая песня:
— Скулите? — сказал Мышецкий, сразу озлобясь. — А сами, черт бы вас побрал, граммофоны себе заводите? Чего разлеглись?
Прибежал Карпухин; в разговоре выяснилось, что картина выселок не столь весела, как показалось сначала. Ждали с утра сельского писаря: у него были списки неимущих хозяйств на выдачу казенного хлеба. Князя особенно бесил этот глупый мотив «шансона», клином входящий в бестолковщину серой мужицкой жизни.
— Чей граммофон? — прицепился князь к Карпухину.
— Да одного тут… Он, видать, по весне мошну развязал, теперь в богатеи выезжает на наших шеях. «Верх, — говорит, — ваш, а я макушкой у вас буду…»
Мышецкий концом трости близоруко колупнул коровий блин, засохший в сморщенный пирог, сказал:
— Я знаю вас за здравого человека, Карпухин. О какой хлебной ссуде из казны может идти речь, ежели вы еще не убрали свой хлеб? Это же — надувательство, разор казенной палаты! Это, наконец, всероссийская жадность ваша, всем мужикам свойственная.
— Ваше сиятельство, — с достоинством, неожиданным в мужике, отвечал Карпухин, — нашего брата ныне все судят. И кривы мы, и косоглазы, и трегубы! А вы — вникните: кой хлеб взошел, видели? Мы же не на прокорм просим… Дурной хлебушко, его и земля не примает — отрыгнет. Эвон мятла-то какая!
Вдали показались беговые дрожки — пылил по стерне сельский писарь, парень-хват, под козырьком от пота мокро, волосы барашком. И если раньше мешал граммофон, то теперь, ко всем досадам, примешался еще и острый запах фиксатуара, исходящий от писаря. Сергей Яковлевич, чтобы не очень выделяться в толпе мужиков, снял фуражку с дворянским околышем, занял место возле окна, но в избу не входил — через открытое окно все было слыхать…
— Вот ваши приговоры! — показал писарь ворох бумаг. — Начальство не утвердило, а вы сами повинны, мужики: зарвались — не емино себе, все на емино просите! Прожрать бы вам…
— Да не на емино, — загорланили, — нам бы озимо бросить!
Взвизгнула баба — патлатая:
— Робят в грядки зарою, сама на фабрику подымусь.
— В грыбы уйду, — посулил старый дед, поддержав бабу.
Мышецкий решил вмешаться — прошел внутрь избы.
— Дайте сюда список, — велел он писарю. — В самом деле, — начал князь, — зерном сорить казне не пристало. Сознайтесь, у кого осталось зерно для посева… Неужели нет честных среди вас?
Мужики ежились, переглядывались, девки — хихи да хахи.
— Ну, хорошо, — почерствел князь. — Значит, честных среди вас нету?.. — Тогда — прошу: кто из вас купил граммофон?
Встал дядя — степенный, каждая заплатка к месту пришита. Но по глазам видно — волк и собак жрет.
— Я вас вычеркиваю из списка неимущих, — рассудил Мышецкий безжалостно. — Можете жаловаться…
— Кому? — пошатнулся кулак.
— Мне…
Сходка оживилась. Снова — бабий голос, взвинченный:
— А Никишкин кровать купил. Уж таку ясну! Блестит и вся с шарами… Диво ли ему хлеб?
— Кто купил кровать? — рявкнул Мышецкий, вооружаясь пенсне.
Тишина… «И смех и грех», — думалось князю.
— Я русским языком спрашиваю: кто купил кровать? Снова — ни звука. Молчат. Боятся.
— Никишкин, это вы купили себе кровать с шарами?
Встал мужичонка, бедноват, подкинул локтями порты:
— Заела баба: купи да купи… Оно и накладно!
— Вычеркиваю, — сказал Мышецкий. — Ибо, позволив себе роскошь спать на кровати, вы сможете прожить и далее… — Резко поднял писаря с лавки: — А ну, сударь, идите… Карпухин, где вы? Ведите сходку и далее. Вы, мужики, знаете его?
— Вестимо. Ён из нашего лесу!
— Я полагаю, — заключил Мышецкий, — что в писари надобно выбирать людей миром. Грамотных… Кстати, вы грамотны?
— Коряво, — ответил Карпухин, — да языком ляскать не умею.
— И не надо ляскать, — усмехнулся Мышецкий. — Вот список — видите, мужики? Я вас расселил на этой земле. Худо-бедно, но вы живете. И жить будете! Россия не стоит на месте. Движется! Я верю — к лучшему. Внуки ваши на этих местах уже всегда будут спать на кроватях. Я дал вам землю и потому обеспокоен судьбой ваших выселок… И здесь я пишу: «Выдать зерно из казны».
— Родима-а-ай, — разом вздохнули счастливые бабы.
— А за это я прошу вас миром избрать Карпухина в писари. Я знаю его, а он ведает ваши нужды… Что еще беспокоит вас?
— На Байкуль бы, — заговорили мужики. — К водичке бы запахнуть: оно, глядишь, и поперло бы… хлебушко-то!
— Не все сразу, — ответил Мышецкий. — Обещайте мне, что у вас не возникнет никаких аграрных беспорядков, и тогда я об озере Байкуль… подумаю!
Главный вопрос был разрешен, и князь вышел. Отставленный писарь раскорякой залезал в дрожки, обиженный.
— Это как сказать, — бубнил он. — Ноне не те времена: печать прессы нам шибко поспособствует… Суворину писать будем!
— Да пишите! Все пишут… а дураки читают, — крикнул князь.
Карпухин проводил его до полотна дороги, где стояла дрезина. Сергей Яковлевич подал парню руку:
— Обойдется, — ободрил. — Держись за меня, Федор, и я выведу тебя в люди… Помяни мое слово: высоко подниму тебя!
Звенели рельсы. На уренские края надвигался вечер. Теплый.
— Сколько их там? — спросил Борисяк.
— С пяток наберется, — ответил Казимир. — Сам Ферапонт — хозяин, Сенька-Классик — шантрапа несчастная, Герасимов, что в банях служит, ну, Шебунин придет на выпивку.
— Ладно. Двинули. Ивасюта на козлах?
— Да. Завернет коляску со стороны Банковского…
Шли через огороды, между гряд; сочно пучились в темноте пузатые кочны капусты. Дружинники депо вылезли из кущ боярышника, разросшегося за лето над обрывом Уренки. Борисяк пересчитал их в потемках, хватая каждого за плечо.
— Четверо, — сказал. — Куда больше, ребята! Я первым пойду с черного хода. Отопру вам с улицы… Самое главное — станок! Осторожнее с активуями, стрелять буду я первый… Ходу!
Редкие фонари слабо мерцали из зелени деревьев. Ветви упруго хлестали боевиков по лицам. Давненько не был Борисяк в родном городишке, озирался сейчас: как тут, что изменилось…
— Забор, — подсказал Казимир, — левее… доска отогнута!
— Ясно, — Борисяк присел, пропихнул себя в щель изгороди.
Высыпали звезды — чистые. Вот и свист — издалека.
— Салют от Ивасюты, — прислушался Казимир. — Ключ где?
Борисяк порыскал в кармане, достал ключ-американку:
— Здесь… Ну, все поняли? Тогда я пошел…
Было жутковато: хоть крестись. Один так и сделал: ничего, люди есть люди, они не железные — сейчас пальба начнется…
— Стой! — задержал Борисяка машинист.
— Чего стой?
— Я говорю — стой… слушай!
Звонко процокали от Ломтева переулка полицейские кони. Громыхали по булыгам приземистые кареты «черных воронов». Холодно блеснули шашки и шпоры. Кортеж развернулся — и прямо к крыльцу мясной лавки Ферапонта Извекова.
— Предали, — сдавленно пискнул кто-то в рукав.
Борисяк жарко дышал в землю. Ничего не понимал! В двери, куда собирались они проникнуть, теперь ломилась охрана. Жандармы расшибали филенки дверей. Хрястались в них дюжими плечами.
— Пышкин! — слышалось. — Подсунь «фомку», там лом держит…
С мясом вывернули замок, ввалились в лавку.
— Ша! — сказал Борисяк. — Это не за нами… Тихо, ребята!
И вот жандармы выволокли из лавки Извекова, стали закидывать его в карету, но мясник уперся ногами.
— Фуля ты меня садишь? — орал исступленно. — Своих берешь?
Вывели второго активуя. Руки ему назад, и так пригнули — хоть горошину носом по земле кати.
— Предали святое дело! — кричал Сенька-Классик…
Казимир насчитал семь черносотенцев. На глазах деповской дружины всех, как миленьких, покидали в «черные вороны» и увезли в управление. Боевики перевели дух, поднялись, повеселели.
— Отлично, — сказал Борисяк. — А теперь — станок, быстро! Казимир, свистни, я не умею… Пусть Ивасюта подъезжает.
Машинист свистнул. Дружина проникла в лавку, разгромленную в свалке, из подпола вытащили станок, бумагу. Погрузили в коляску, и Борисяк зашептал на ухо Ивасюте:
— Никому не проболтайся, куда везешь… Помнишь? Опытная станция, агроном Карл Иванович, старичок… Ну, вези!
Ивасюта настегнул рысака. Боевики рассыпались по домам. Борисяк остался ночевать у Казимира, сказал Корево:
— А кому, вы думаете, мы обязаны такой случайности?
— Ну, только уж не Дремлюге, — засмеялась акушерка.
— И я так думаю, что это наверняка наш князь пролиберальничал. Впрочем, спасибо ему, если так: нам здорово повезло!
Дремлюга, радостно возбужденный, не удержался и позвонил Мышецкому прямо в губернаторский дом:
— Ваше сиятельство, ваше указание мною выполнено…
— А что я вам указывал, капитан?
— Местные активуи арестованы… вся головка!
— А я и не говорил, чтобы вы их арестовали.
— Как же так? Не вы ли, ваше сиятельство…
— Послушайте, — остановил его губернатор. — Да, я велел вам пресечь активность погромной партии. Да, я указывал на пресечение способов мерзкой пропаганды. Но арестовывать — нет, нет!
Дремлюга малость подзакис.
— Не выпускать же? — сказал. — Шуму от них не оберешься…
— А — станок? — вдруг спросил Мышецкий.
— Что, что, ваше сиятельство? Что вы сказали?
— Повторяю: вы станок печатный забрали у них?
Дремлюга повернулся от аппарата к Бланкитову:
— Олухи, вы станок взяли? Князь спрашивает…
Бланкитов опешил:
— Три бомбы, ящик с револьверами… А станок — нет!
— Извините, князь, — продолжил Дремлюга, — отвлекли… Да, вы можете не беспокоиться: мы станок взяли… Спокойной ночи!
А потом гаркнул на Бланкитова, как на худого щенка:
— Воздух портишь? Дуй обратно, что есть мочи, и быстро вези станок сюда. Слышал? Я князю уже доложил, что станок здесь…
Бланкитов упорхнул, как мотылек, в черную уренскую ночь. Трещенко и Персидский смаковали на все лады оплошность своего напарника, распивая пиво, судили без жалости:
— Конечно, разве Бланкитову можно доверить? Оно и верно, что человек он опытный, да за галстук вправляет не приведи бог…
Прошел целый час. Выли в подвале арестованные активуи.
— Где Бланкитов, дерьмо такое? — бушевал Дремлюга. В половине второго ночи пришел незнакомый дворник.
— Капитан Дремлюга вы будете? — спросил с опаской. — Вот вам тогдась бумага преважнецкая, господа писать изволят…
Это был рапорт Бланкитова с просьбой об отставке.
— Я его отставлю! Отставлю и приставлю! Где он?
— Ходють, — сказал дворник. — По улицам темным ходють. А войти не смеют. Потому как причина нам неизвестная. Но — ходють!
— Трещенко, Персидский, за шкирку его, ко мне, расшибу!
Изъяли с темной улицы.
— Вот он… расшибайте!
— Был я, — заплакал Бланкитов, — все облазил. Нет станка!
Дремлюга так и плюхнулся на стул, аж сиденье треснуло.
— Я не буду, — сказал. — Теперь ты сам звони князю… Ну?
— Может, утречком еще пошукать? — рыдал Бланкитов. — Может, где под кроватью и не заметил… Вот солнышко взойдет, тогда…
Дремлюга сорвался с места. Прыжками, словно зверь, кинулся в арестное отделение. Распахнул двери камеры — первой же.
— Фа-ми-ли-е? — закричал. — Быстро!
— Извеков я буду… Ферапонт, а по батюшке — Матвеев.
— Произведен — когда был?
— Родился-то когда? Погоди, сейчас вспомню…
— Сословие?
— Ну, мещанин… Так что?
Тресь по зубам:
— Где станок?
Ферапонт в угол так и закатился.
— За што лупишь? — орал. — Нешто я скрал станок? Ну, да! Стихи печатали… в рифму! Так поди и возьми, где стоит…
Дремлюга развернулся, снова — клац по зубам:
— Ты мне Пушкина тут не выкобенивай! Говори: где станок?
— Поди да возьми, говорю. Пошто клеишь меня? Ну, печатали, не сомневаюсь… Так вить кому можно, а нам — с маком?
Дремлюга ремень на штанах расстегнул, намотал его на руку. Тяжело качалась острая бляха. И пошел прямо на активуя:
— И не такие у меня бывали. Да кололись — без сучка и задоринки. Станешь тонкий, звонкий, а уши — топориком! — И хлестал бляхой. — До утра думай… Где станок? Куда спрятали?
И до утра все «думали». Сообразить не могли. Наигранно веселым голосом (где наша не пропадала) доложил Дремлюга губернатору по телефону:
— Ваше сиятельство, неувязочка вышла, провались оно все. Бланкитов, сотрудник мой, чудак такой, не прихватил станочка единовременно. А теперь он куда-то завалился, не найдем!
На другом конце города долго-долго молчал князь Мышецкий.
— А ведь дело-то, — сказал потом строго, — оборачивается отныне серьезным. Самое главное не исполнено вами…
— Активуев выпустить? — сгоряча ляпнул Дремлюга.
— Нет, нет, нет! Теперь ни в коем случае! Как можно? С этого момента, повторяю, дело выглядит весьма серьезно… Спросите у арестованных, пожалуйста, где они прячут свою типографию?
«Будто мы их не спрашивали?» — обозлился Дремлюга.
— Да активуи, князь, как-то осторожничают со станком…
— А за что вы, капитан, жалованье получаете? — спросил Мышецкий. — Итак, я жду!
— Ладно, — сказал Дремлюга. — Я им детство припомню. Они у меня до старости его не забудут… Бланкитов, Трещенко, Персидский, — где вы там, орлы?
Сотрудники скинули сюртуки, подтянули рукава сорочек, бережливо сняли с запястий крахмальные манжеты. Размяли мышцы, чтобы сподручнее бить активуев по мордам.
Дремлюга с отчаянием посмотрел на телефонный аппарат:
— Выходит, дело не простое. Велено его сиятельством станок достать. Дался он ему — хлебом не корми! Так что вы, господа, на самые лучшие чувства повлияйте. Напомните, например, о тех местах, куда ворон костей не заносит…
Щелкнули каблуками, выкатились. А на смену им (о, горе!) появилась госпожа Попова, урожденная княжна Мышецкая, чтоб ее черт побрал! Вне себя от ярости Додо сказала:
— Если к вечеру не вернете станок, я сделаю так, что вы, капитан, вылетите отсюда. Ничего не слушаю… Где станок?
— Голубушка, Евдокия Яковлевна, и рад бы… всей душой…
— Воры! А где бумага, которую я купила на свои деньги?
— А што? — побелел Дремлюга. — Там и бумага была?
— И краски! — Додо удалилась…
Снова раздался звонок телефона, и вошел робкий Трещенко:
— Губернатор спрашивает про станок… Что отвечать?
— Скажи, что меня нету. Я ушел, и когда буду — никто не знает… А что еще?
Потом, в скорбном одиночестве, долго ломал себе голову: «О-о, боженька, ну какой я дурак… Никогда не надо слушаться князя… Погубит!»
Такой станок называли «бостонкой»: он был пригоден для печатания визитных карточек. Но техники подполья приспособили его под выпуск листовок. О брошюровании не могло быть и речи: собранные листы сшивали ниткой — получалась тетрадка; публика России с уважением относилась к этим несовершенствам…
Первую листовку написал прапорщик Беллаш, вторую — Галина Корево. Борисяк, экономя бумагу, тиснул их небольшим тиражом и для начала велел Казимиру:
— Погоди у нас кидать. Разве только на вокзале с дюжину! Для отвода глаз. Будто приезжие оставили. А весь тираж, поедешь в Тургай, там и оставь. Пусть думают, что хотят…
Дружески хлопнул Казимира по плечу, и вдруг машинист стал бледен, на лбу пот выступил. «Худо?» — спросил Борисяк. Ничего не ответив, Казимир скинул пиджак, размотал полотенце, обернутое вокруг живота. Вел себя загадочно.
— Не знаю, как и сказать… — начал. — Пока до тебя добрался, думал, подохну от страха. Полюбуйся, что Ивасюта намастерил!
В руке машиниста лежала нарядная жестяная коробка из-под монпансье, и торчал из нее, вставленный в прорезь, желтенький патрончик запала — бомба.
— Друг ситный, — сказал Борисяк, — такими вещами не шутят. И всякое своевольство пора прекратить…
Машинист положил жестянку на стол, и оба услышали, как внутри бомбы что-то звякнуло. Тихо, как будто отцепили дверной крючок. «Ну, вот и конец…» — решил про себя каждый. Подождали…
— В добрые времена, — обозлился Савва, — за такие подарки морду били… Кто сделал?
— Я же сказал — Ивасюта, парень он горячий…
— Как ты мог позволить? — выкрикнул Борисяк.
— Ну чего орешь, Савка? — обиделся машинист. — Сделал и принес мне. Ивасюта прав: ты же сам печатаешь сейчас, что все силы — на вооружение пролетариата. А коли так, чего рычишь?
Снова оба посмотрели на бомбу. Нарядная, красивая баночка, и черт ее знает, когда она взорвется?
А в окне голубело небо, рвалась в окна виноградная лоза. Здесь, на опытной станции, в самой глуши провинции, по соседству с горами, Борисяк чувствовал себя в полной безопасности.
— Вынь запал, — велел Савва, и Казимир весь сжался:
— Ивасюта сказал мне, что при вынимании запала — полетим!
— А, чтоб тебя вместе с Ивасютой…
Пошли рвать хворобу.
Несли ее, проклятую, как священники носят святые дары — только подноса не хватало. Ногою Борисяк щупал тропинку.
— За народом надо следить, — настойчиво твердил он.
— Ты за собой следи! — кричал ему Казимир. — Канава…
Вышли к оврагу, и Борисяк разжал над обрывом пальцы:
— Ложись!
Оба приникли к душистой земле, ожидая, когда она вздрогнет под ними от тяжкого взрыва…
Беспечально и звонко заливался над лугами жаворонок.
— Шпроты, а не бомба, — сказал Борисяк, вставая. Казимир чувствовал себя виноватым.
— Я запал подкручу, — сказал и полез вниз, в овражек.
— Я тебе подкручу, — схватил его Борисяк, не пуская…
Стояли потом оба, в неловкой растерянности.
— Видишь? — упрекнул Борисяк. — Вот и думай… Допустим, ты эту бомбу в Дремлюгу шваркнул. А она — не тае! Вот теперь и ответь: что в этом случае делаешь ты и что делает Дремлюга?
— А так тоже не оставишь, — почесался Казимир. — Еще детишки со станции подберут. Грех на душу примем…
Кидали вниз на бомбу камни. Один раз так и жвякнули в нее. Хоть бы что! Лежала она, на дне оврага, такая нарядная — только барышням на свадьбу дарить… Надоело обоим.
— А ну ее к… — сказал Казимир.
Вот тут и жахнуло! Да так, что Казимир летел и летел, кувыркаясь, все лицо в кустах исцарапал. Потом оба долго отряхивались от пыли, и Борисяк сказал:
— Кустарщина в революции не годится. Так и скажи Ивасюте, что я ему уши рвать стану, если узнаю… Я не против бомбы! Но я — за дисциплину внутри партии. Сейчас твой Ивасюта кустарь-бомбист, а завтра он эту бомбу взорвет. Просто так — из любопытства. Вот и появился на Руси святой еще один кустарь-революционер. Так и до анархии докатишься… Человек должен быть свободен всегда — да, это так. Но оружие никогда не должно иметь свободы — нет!
Слишком велико искушение, и слишком слаб одинокий человек…
…Казимир, вернувшись в Уренск со станции, внушил Ивасюте ничего не делать без указания: жди, когда скажут.
— Будешь своевольничать, — пригрозил машинист, — оружие отберем, а из боевиков — выскочишь… Так и знай!
Ивасюта смолчал. Вскоре он приготовил и вторую бомбу. Но уже не хвастал ею перед товарищами. Изготовил и третью. Пальцы тряслись — была она очень подозрительной, эта бомба. Надо рвать ее поскорее, пока у самого руки-ноги целы.
И он стал приглядывать цель, чтобы бросить в нее…
— Ну, чего впялился? — кричали ему городовые. — Проходи, а то дам по клавишам… Ишь ты, шары-то свои вылупил!..
— Глаша, где мое зеленое мыло? — привычно спросил Ениколопов после операции…
Вода из крана текла жиденькой, перекрученной в винт струйкой. Напора не хватало: Уренск душило безводье.
Качнулись вдруг занавески на окнах — громыхнуло над городом, словно вздохнул на небеси усталый Илья-пророк.
— Ого! — сказал Ениколопов, сдернув полотенце с вешалки. — Вы не знаете, Глаша, что бы все это значило?..
Прибежал взволнованный старший врач больницы:
— Вадим Аркадьевич, сейчас звонили из жандармского управления и обязали всех врачей Уренска доводить до сведения полиции о частных клиентах с ранениями. Уж вы меня не подведите, ей-ей!
— Хорошо. Я обещаю, — отвечал Ениколопов спокойно…
Запаренные кони подвезли к больнице телегу. Сползли с нее, опираясь на своих товарищей, три раненых казака «желтого» Астраханского эскадрона, что квартировал в Уренске издавна.
— Столы! — велел Ениколопов. — Эфир не нужен. Они вытерпят…
Уже вечерело, из-под прожектора било вниз электричество. Силясь не стонать, казак рассказывал:
— Вечерять было собрались. Тильки мисы взяли, тут сволочь кака-то гремучку кинула. Дык прямо, как сидели под дубком, тык и швырнуло нас. Быдто веником башгым обмахнули…
Ениколопов извлек из тела красочный осколок коробки.
— «Монпансье»… Не поймали? — спросил кратко.
— Куды-ы там. Убег. Да ишо пулял, паразит. Видать, анарха был, туды-т его мимо…
Ениколопов оперировал быстро. Второго, третьего. Яркие, гнутые взрывом осколки успокоили эсера. Ему было точно известно, что банда Додо Поповой пустила под футляры бомб обрезки водопроводных труб. Чугун! А это «монпансье» так и отдает кустарщиной, скудостью знаний и бедностью технической фантазии…
— Глаша! — воскликнул наконец. — Где мое зеленое мыло?
К ночи вода была из крана упругими толчками. Ениколопов задумчиво мылил сильные руки. Мысли были логичны и деловиты. Журчание воды действовало успокаивающе. Он думал о том, что не использовал всех возможностей. Боря Потоцкий мог бы сделать и больше, если бы сгоряча не оборвал связей с большевиками депо! Тогда в поле зрения Ениколопова попало бы все подполье губернии.
Вадим Аркадьевич машинально спросил у Глаши:
— А когда будет стирка? — Но помыслы его были сейчас очень далеко, и он даже не расслышал ответа сестры. — Ладно, — сказал, — буду вечером дома. В случае чего — пришлите дворника…
Было уже совсем темно, когда он добрался до своего дома. Навстречу ему поднялся со ступеней крыльца незнакомый молодой человек с косящим взглядом. Хмурый. По виду — рабочий.
— Мне бы хирурга, — сказал он, морщась. — Я заплачу…
Ениколопов отворил двери, пропуская клиента впереди себя, и заметил, что тот припадает на ногу, — ранен.
— Отчего не обратились в больницу?
— Да так. Не догадался…
За спиною врача сухо щелкнул замок.
— Предупреждаю: всех частных клиентов я обязан предъявлять полиции незамедлительно, о чем и дал сегодня расписку…
Мастеровой выдернул револьвер:
— Вот моя полиция… Лечи!
Один удар, выверт руки, стон от дикой боли, и Ениколопов опустил чужой револьвер в карман своего пиджака. Раскурил папиросу:
— Дурак! Я тебе, что ли, буду штанину заворачивать?
Из ляжки он извлек такой же красочный осколок из-под «монпансье», какие уже вытаскивал сегодня у «желтых» казаков.
— Вы же революционер, — говорил ему Ивасюта, страдая от боли. — Потому и не пошел в больницу, а прямо к вам…
— Как зовут? Откуда?
— Ивасюта… слесарь с депо. Верните револьвер, — начал просить он. — На что он вам?
Ениколопов протянул ему свой браунинг, сверкнувший никелем.
— На, — сказал просто. — Как революционер старый дарю революционеру молодому. Ты — молодец, Ивасюта, если бы вот еще умнее был. Впрочем, — кисло добавил врач, — вы все на депо…
— Рабочих не задевай, — вскинулся Ивасюта. Ениколопов, недолго думая, треснул его по морде.
— А что? — спросил. — Разве ты обидчивый?.. Очевидно, — показал он ему осколок, — сам сделал?
— Конечно, — ослабел Ивасюта от такой наглости. Эсер брезгливо отбросил от себя жестянку:
— Ты бы хоть у меня спросил, как это делается. Моя бабушка еще до свадьбы такие «бомбы» курам на смех показывала… Дурак и есть… Дай сюда браунинг и держи свой хлам!
Кинул Ивасюте обратно старый ржавый револьвер. Показался он, после элегантного браунинга, таким несуразным, руки бы не держали его, — «самопал», да и только. Ивасюта покраснел.
— Поосторожнее, говорю, — огрызнулся для приличия.
— Мне ли тебя бояться, если ты сам боишься своих комитетчиков! — наседал Ениколопов и по виду Ивасюты понял, что слова угодили точно в цель. — Мелюзга эпохи, сорящая высокими фразами: «дисциплина, мнение масс, пропаганда и агитация…» Убирайся!
Но Ивасюта не ушел: он крепко впитал в себя весь яд слов Ениколопова, как лекарство. Врач сейчас выражал его же мысли — но только смело, открыто, честно. Как раз те мысли, которые Ивасюта боялся высказать вслух там — при Казимире, при товарищах.
— Это верно, — вздохнул Ивасюта, — зажали нас… А может, так и надо? Кто его знает… Вадим Аркадьевич, сколько вам? Трешку кину — не обижу?
Ениколопов грустно улыбнулся:
— Трешку? Небось и трешку-то эту у мастера взял до субботы? Самому-то жрать нечего… Вижу ведь…
— Бывает, что и нечего, — согласился Ивасюта.
— Оно и плохо. Да, брат, скверно! Если хочешь знать, то революционеру богатство и не нужно. Но деньги — нужны! Оружие да еще вот деньги — на этом, брат, можно многое построить…
Ивасюта мигал глазками, напряженно соображая.
— Ладно. — Ениколопов достал часы из кармашка жилетки. — Иди, дорогой коллега. А завтра — прямо в бокс, на перевязку…
— В больницу? — испугался Ивасюта.
Ениколопов размашисто отворил двери — прямо в ночь.
— Это вы там, — сказал на всю улицу, — кружки заводите, от страха аж штаны на вас дымятся. А мсье Ениколопов ничего не боится. Так смотри, завтра! Спросишь меня — я перевяжу…
Затворил за ним двери, возбужденно потер свои руки. — Так, — сказал нервно. — Этот человек — мой… Мой!
Сергей Яковлевич отлично понимал, что в такие острые моменты истории всегда идет потаенная борьба за человека. Еще там, на московских банкетах и говорильнях, князь убедился в этом. Правда, никто не говорил ему «примыкайте к нам» — ибо либеральное направление мыслей Мышецкого подразумевалось всеми как нечто само собой разумеющееся. Вне спора, вне доказательств.
Посещение острога поколебало веру Мышецкого в силу крайне левых партий. «Разброд» — вот то слово, которое ему хотелось применить ко всем радикалам. И часто вспоминались слова Булыгина: быть скалой, чтобы разбились о тебя все течения. «Что ж, — соглашался Мышецкий, — пожалуй, это справедливо: служба есть служба, как теория «искусство для искусства». Свои мнения я обязан приберечь только для душевных сладострастии, но объективность во всем — главное!..»
С таким-то вот настроением он и позвонил Дремлюге:
— Капитан, вам удалось выяснить, куда делся станок?
Болящим голосом Дремлюга стыдливо признался:
— Видит бог — мы все сделали. Извините, но станок пропал…
— Срочно зайдите ко мне! — велел Мышецкий.
Начальник жандармского управления прилетел пулей:
— Всяко было, князь. И увещевали, и грозили. И на чувства били. И в чувство приводили. Детство тоже напоминали… Молчат!
Сергей Яковлевич загадочно посмотрел на капитана:
— А я нашел станок! Прочтите… узнаете шрифт?
Дремлюга перенял листовку: «Уренский комитет РСДРП обращается ко всем трудящимся…»
Даже подпрыгнул.
— Откуда? — крикнул.
— Мой Огурцов вчера изволил опохмеляться на вокзале. Принес!
— Да ведь я, князь, — скривил губу Дремлюга, — точно знаю: Ферапонт Извеков мясо рубит что надо. Сенька его — хоть и Классиком зовется, но забыл, куда Волга впадает… Не станут они такое печатать! Это же — большевики! Ясно, как божий день…
— А я и не сомневаюсь в этом. Вам же, капитан, заявляю, что буду объективен. Меня не коснется влияние — ни слева, ни справа. Волны различных течений разобьются о меня, как об утес!
— А меня, выходит, — сказал Дремлюга, — кое-кто обманул.
— Кого имеете в виду, капитан?
— Борисяка, ваше сиятельство. Говорят, он выплыл!
— И подлежит арестованию?
— Безусловно, князь… А что с активуями? Выпустить?
— Главное было — изъять станок, — пояснил Мышецкий. — Но путями господними, неисповедимыми, он оказался в других руках. И более утомлять наших черносотенцев сидением у вас нет смысла.
— Позвольте, князь, забрать эту листовку?
— Ради бога. Она не нужна мне.
Дремлюга вернулся в управление, велел призвать к себе Извекова и подсунул ему листовку большевиков.
— Да, — засмеялся, — никак твоя форма, брат, не вяжется у меня с этим вот содержанием… Поклепы чую, но злодействовать не стану! Бог с тобой, Ферапоша, и ни о чем не печалься… Иди!
Извеков обрушил на капитана площадную брань.
— Его величеству будем писать: куда ты зубы мне выставил? Вставь обратно за счет правительства! Или полетишь у меня с медалью на шее… У нас поросята есть: как хрюкнут, так тебя…
Главаря взяли за шкирку, выкинули прочь. И других выпустили. Черносотенцы затаили зло (жевать им было трудно). Додо выдала из кассы патриотов сто рублей «на зубы». На такие деньги каждому лишь по одному зубу выходило. Мало!.. Между тем Додо была потрясена потерей станка, и Дремлюга снова выдержал ее натиск.
— Где станок? Это — грабеж… где моя бумага? Вы — жулики!
— Сударыня, успокойтесь, — вразумлял ее капитан. — Отныне с такими вопросами прошу обращаться прямо в РСДРП! Вот так…
— Вы мне зубы не заговаривайте. При чем здесь большевики?
— А при том, что они уже печатают на вашем станке…
— Что печатают?
— Как всегда: календари, букварики, грамотки, поминальники…
Додо в бешенстве кинулась к брату.
— Ради всего святого… — взмолилась она.
Сергей Яковлевич быстро заткнул себе уши:
— Только без пафоса! Между нами давно нет ничего святого. Что же касается станка, то я не в восторге, что он у большевиков, но большевики все-таки не погромщики, сударыня…
Додо выпрямилась, стянула с руки перчатку и чуть-чуть, едва заметно, шевельнула розовым мизинчиком.
— Вот так, — сказала она страстно, вот так двину пальчиком, и тебя, мой дорогой братец, здесь никогда не будет…
— Огурцов, — крикнул Мышецкий, — проводите госпожу Попову!
В этот тяжелый день была устроена облава на трущобы Обираловки. За солдатами гарнизона, за оцеплением из городовых, в последних рядах наступления, шли американские землеройные машины, разрушая хижины и землянки. Вся сволочь блатного мира, сверкая ножами и матерясь, отступала от своего убежища. Те, что посмелее, кидались с крутизны обрыва прямо в Уру и (если удавалось вынырнуть) переплывали на другой берег. Других брали, вязали веревками, сразу отправляли в тюрьму — под расписку Шестакова…
Мышецкий чувствовал себя возвышенно, понимая всю важность происходящего: он был первый губернатор, кто поднял свою длань на эту грозную цитадель убийств, грабежей и насилия.
— Статью в «Ведомости»! — наказал он строго, непререкаемо. — Чтобы завтра уже вышла. Задвиньте все на вторую страницу, а первую — под это чрезвычайное событие… Зовите губернского архитектора!
Приплелся Ползищев, уренский Палладио, в штанах из бархата.
— Будем планировать бульвар, — велел ему Мышецкий… В самый разгар творческого вдохновения двери кабинета раскрылись, и на пороге предстал обалделый Огурцов.
— Гражданин князь… — пролепетал он, пугаясь.
Сергей Яковлевич встал и посмотрел на него строго:
— Что это значит, сударь? Выбирайте выражения…
Огурцов молча протянул ему «Учреждение о Государственной думе».
Был очень жаркий день — августа 1905 года…
«Что-то будет?.. Мамоньки!» — думал Огурцов, покачиваясь.
Глава 5
Пять месяцев, начиная с февраля, тужился чиновный ум, и вот результат: Булыгинская дума должна быть не законодательным, а лишь совещательным органом в русском правительстве (последнее же слово оставалось по-прежнему за царем). Сергей Яковлевич вчитался в «Учреждение» и развел руками.
— Помилуйте! — разволновался князь. — Гора мышонка родила. К дребезжащей машине русского бюрократизма прибавилось еще одно маховое колесо, но… разве об этом мечтали мы все?
Вскоре прибежал запыхавшийся Чиколини:
— Князь! Вот тут Бабакай Наврузович, по примеру московского «Метрополя», желает сегодня каждому гостю, в честь такого события, налить бесплатно по бокалу шампанского… Как быть, князь?
Глупость мира сего не имела предела.
— Бабакай может налить и бочку даром, но я-то при чем здесь? Я ведь только уренский губернатор, Бруно Иванович, а вы меня все время за кого-то другого принимаете!
Велел отключить телефон, поставил Огурцова на страже дверей. Надо как следует разобраться. В чем суть? Кто получит право голоса? Это ведь главное в кампании предстоящих выборов…
Было намечено все три избирательные курии:
Да, было над чем задуматься. Сергей Яковлевич испытал вдруг чудовищную неловкость. Ему было стыдно, как бывает стыдно за близкого человека, который возьми да и ляпни в обществе глупость. Князь ведь очень ждал этого момента в русской истории. Казалось, отсюда и начнется новая эра для России — вече, народ, свобода… «Пусть и подерутся, но драться будут разумно — за идею!»
А вместо обещанных марципанов ему подсунули дешевый и скользкий леденчик. Сергей Яковлевич никак не ожидал, что Булыгин и его компания столь нагло отринут от выборов весь рабочий класс. А куда деть русскую интеллигенцию — врачей, педагогов, писателей, — всех тех, кто не может вынуть из кармана тысячу триста двадцать рублей за одну только квартиру?..
— Импотенты! — сказал князь с презрением, и снова раздался звонок. — Огурцов, я кому велел, чтобы телефон отключить?
— Ваше сиятельство, это же из генерал-губернаторства…
Звонил из Тургая чиновник особых поручений генерала Тулумбадзе, спрашивал: «Разрешаете ли вы в Уренске вывешивать флаги?»
— Я не запрещаю вывешивать флаги, — ответил Мышецкий. — Не знаю, как у вас, а у меня в Уренске каждый молится на свой лад: один — красну солнышку, а другой — ясну месяцу…
Князь присмотрелся: флаги были вывешены над кухмистерской вдовы Супляковой, над редакцией «Уренских губернских ведомостей». А вот над жандармерией флага не висело: это похоже на Дремлюгу — ведь он не раз повторял вслед за Сущевым-Ракусой: «Мы люди незаметные, скромные, по стеночке ходим, по стеночке…»
Телеграф принес первые известия. Например, что турецкая цензура не пропустила в печать ни единой строчки о созыве Государственной думы в России. А русская полиция (турецких газет не читая) пошла на поводу султанских цензоров: в некоторых губерниях «Учреждение о думе» прятали от мужиков как вредную крамолу.
Чиколини тоже суетился изрядно, намекал Мышецкому:
— Как бы, князь, худого не вышло! Да и выборы опять-таки… Что за штука? Впервые в жизни выбирать станут — как бы волосами не сцепились! Привыкли от начальства поставленных видеть…
Мышецкий взялся за трость, надвинул шляпу:
— Поехал ужинать… А вы, Бруно Иванович, будьте готовы: завтра — так и быть! — нагрянем на господ Жеребцовых и победим…
На демократических началах губернатору, как и прочим, Бабакай Наврузович вспенил бокал дарового шампанского. Между столиков, вытирая потную шею, околачивался директор депо — Смирнов.
— Иван Иванович, а что слышно у вас в депо?
— Ни гугу, князь…
В пику ресторанной добродетели, Сергей Яковлевич расплатился за шампанское.
— Ни гугу… Это великолепно: рабочие, ей-богу, умники — молчат, и все тут, как будто их это не касается!
Борисяк в эти дни спрашивал у Казимира Хоржевского:
— А что князь? Как он?
— Ни гугу, — отвечал Казимир.
— Что ж, он, видать, умнее многих!..
Через день Дремлюга принес князю свежую листовку, еще влажную:
— Содрали сейчас с забора, клей еще не высох. Как понимать?
А в листовке было сказано: «Манифест от 6 августа есть наглое издевательство над рабочим классом всей России…»
— Как понимать? А вот так, капитан, и понимайте, как здесь написано, — ответил ему губернатор. — Будь вы или я на месте рабочих, разве мы бы с вами не подписались под такой листовкой? Нельзя же давать право свободно мыслить и выражать эти мысли только тем, кто проживает в квартире из десяти комнат!..
— Я понимаю вас, князь, — сказал Дремлюга со всей душевностью, — вы смотрите на князя Сергия Трубецкого — как он? Да еще на Союз союзов, что в Москве копошится…
— Капитан! — заметил князь. — Копошатся только домовые в чулане да кикимора под печкой. А Союз союзов составлен из передовых людей, которые и объявили бойкот этому «батарду» Булыгина!
— Вы ошибаетесь, — возразил Дремлюга. — Распалясь, они объявили бойкот — верно, но теперь можете прочесть, что пишет наш хваленый Милюков в «Сыне отечества»…
И это было правдой: «Осанна, осанна!» — кричал Милюков.
— Мне-то что? — сказал Мышецкий. — Я остаюсь при своем мнении: лучше, капитан, никакой думы, только не эта!
Дремлюга заметил нервную трясучку в пальцах князя, под выпуклым стеклом пенсне вздрагивало веко правого глаза.
— Вы так взволнованы, князь, так горячитесь…
— Нервы, — резко ответил ему Мышецкий.
— Можно, как мужчина мужчине?
— Ну?
— Обзаведитесь женщиной… Право, князь, от души!
Сергей Яковлевич мгновенно вспыхнул:
— Ваше ли это просвещенное дело — давать мне советы?..
Странно, что, когда жандарм ушел, Мышецкий вспомнил о Корево — скромной черноглазой акушерке. Было в ней нечто такое, что зацепилось за сердце, как колючка шиповника, — не выдернуть.
Отчаялся и позвал Огурцова.
— Надоело все, — сказал. — Дела есть?
— Нету, — просиял старый «драбант»…
Незаметно наступила пора «опрошения», как он называл сам эту перемену в себе. Вдруг ему расхотелось следить за собой, все реже облачал он свое большое обрыхлевшее тело в мундир, все чаще прибегал к скромнейшему сюртуку. Высокие простонародные сапоги (удобные, чтобы не возиться со штрипками) даже шли к его высокой фигуре. В таком-то вот виде, в сапогах и сюртуке, Сергей Яковлевич и нагрянул однажды под вечер в молочную.
— Ну, Сана, — сказал, — угости меня чем-нибудь… Голоден!
Добрая женщина угостила его на славу, но вина не дала:
— Не надо вам пьянственного, Сергей Яковлевич, по городу и без того невесть что болтают о вас…
— А все-таки — что же, Сана?
— Разное… — помялась женщина. — Будто вы и не служите совсем, как раньше, а так… Да и пьете вы много. Вам не надо!
— Пожалуй, Сана, ты права: не надо бы! Но зато это забавно. Я далеко не оригинален. Да, это так… — И неожиданно рассказал Сане, притихшей: — У меня вот бабушка по линии матери была правдоискательницей. Ездила по Европе, плавала даже в Америку. И все искала… пророка, что ли? Не знаю, кого и что она искала. А в результате ничего не нашла и — спилась. Самым безобидным образом спилась она в своей тверской деревеньке. Даже не на вине, а на мужицком пеннике… Она была хороший и умный человек, умела лечить, и мужики десять верст несли ее гроб до нашего родового. Я часто думаю о ней, и приходит мысль: не в бабушку ли, искательницу истины, я и пошел? Ты поняла меня, Сана?
— Все человеческое, Сергей Яковлевич, понять можно…
Мышецкий с удовольствием подержал в своей ладони крупное теплое запястье женщины, втиснутое в золоченый браслет.
— Ах, милая моя Сана, если бы мне два года… Даже один год назад! Все бы начал иначе… Ты даже не знаешь, сколько мерзости и путаницы внес в свою жизнь я за эти два года.
— Да отчего? Ведь вам так много дано. Как никому…
— Ты не права, Сана: у меня, наоборот, все отнято.
— А-а, понимаю теперь: вы о… жене?
— Нет, о… министерстве! — ответил Мышецкий. — Впрочем, так мне, дурню правоведному, и надо. Служил бы, как прочие, по судебному ведомству. Не лез бы к Плеве! Грешил бы себе стишками. А назло сестрице моей, женился бы на такой вот, как ты, Сана, и все было бы превосходно. — Помолчал и сказал прямо в лицо: — Сестрица моя — страшна, я боюсь ее… В кого она?
Сана долго не отвечала — было видно по лицу ее, что она размышляет — говорить или промолчать? Наконец решилась:
— А, скажу… Сергей Яковлевич, ведь я налог плачу…
— Кому?
— Да вот, обложили… Сестрица ваша и хулиганы ее.
Мышецкий до боли сжал в пальцах спинку венского стула:
— О чем ты говоришь? Что это значит?
Сана пояснила со всем откровением:
— Сами видите: какая была копейка, я всю до остатка в молочную вложила. Ну-ка, сожгут? Оно понятно, что жаль. Да и не одну меня! Многих так-то… Месяц на излете — знать, готовь для отечества!
— И ты… даешь?
— А что делать? Даю, коли дело дороже стоит… Пусть сосут, думаю. Вся-то наша жизнь такая, — засмеялась она с горечью. — То младенцы меня доили, теперь вот взрослые принялись.
— Сана, — строго велел Мышецкий, — ты не давай.
— Да как не дать? Спалят ведь…
— Не бойся. Я ведь все-таки губернатор. Власть за мной. Вон, посмотри, как я стер Обираловку… Их тоже сотру!
И в глазах женщины вдруг прочитал полное неверие в его губернаторское всесилие. Не постеснялась даже вслух высказать:
— Сейчас, Сергей Яковлевич, не только кресло под вами, но, эвон как, и под царем престол трясется… Дай бог выжить!
«А что ответить? Баба умная: права». Да и так ли уж силен он в губернии, как принято думать? Для Огурцова и силен, наверное… А вот для других — вряд ли!
— Ты все-таки воздержись, — попросил он, вздыхая, Сану…
С улицы кто-то дернул звонок в молочную.
— Всегда рада вас видеть, — засуетилась Сана. — А сегодня…
— Брандмайор? — догадался Мышецкий.
— Он самый. Погодите — открою, а то еще подумает что…
Вошел брандмайор, недружелюбно поклонился. Будь Мышецкий не Мышецкий, так и въехал бы ему в ухо. Сергей Яковлевич посмотрел, как неловко суетится Сана, такая добрая, такая неглупая… «Дай бог ей счастья», — подумал и встал:
— Господин брандмайор, на любом болоте всегда квакают лягушки. Вы их не слушайте. Я уважал Сусанну Ивановну прежде как кормилицу моего сына, уважаю теперь как госпожу Бакшееву. И ваше место — за этим столом под иконой, а мое — на краешке стула…
Надо было видеть, как расцвел брандмайор, с каким чувством тряс руку Сергея Яковлевича, приглашал его навестить пожарную команду. Он ему покажет… все покажет!
От волнения Мышецкий забыл у Саны свою трость. «Ладно, потом забегу». И остро позавидовал чужому счастью. «Все человеческое понять можно…» Снова вспомнилась ему тихая, загадочная госпожа Корево. Неужели влюблен? Однако это опасно сейчас: иногда лучше желать женщину, нежели владеть ею… «Да, пожалуй, в этом есть смысл!»
В понедельник, прихватив Чиколини, он выехал в Большие Малинки — в набег на имение господ Жеребцовых.
— А знаете, князь, — спросил Чиколини, — кто урожденная супруга господина Жеребцова?
— Теперь уже все помнят: княжна Кейкуатова!
Лошади, радуясь дороге, бойко трясли хвостами.
— Ваше сиятельство, а зачем мы, собственно говоря, едем?
— Собственно говоря, — отвечал Мышецкий, — я не желаю возникновения аграрных бунтов в губернии. При настоящей ситуации достаточно искры! Вот и еду, чтобы уломать Жеребцова на сдачу земель в аренду малинкинским мужикам. Ну, а вы — для вящей внушительности; дерзайте и мужайтесь, любезный Бруно Иванович!..
Так они и ехали, дерзая и мужаясь, пока не выскочили из леса на них черкесы. Поскакали рядом с коляской, свистя нагайками, гордо рея лохмотьями рваных бешметов с газырями.
— Цо-цо! — покрикивали они. — Цо-цо!..
Перед самым въездом в усадьбу лошади черкесов сбились в кучу, загородив коляске губернатора дорогу далее.
— Чиколини, что вы смотрите? Разгоните их…
Бруно Иванович — дёрг-дёрг — достал старинный «бульдог» со страшным пулевым рылом, побледнел как смерть и закричал:
— Цо-цо! Спасайтесь, стреляю… Раз, два, три!
Кучер нахлестнул лошадей, коляску вынесло на угорье, и в темной низине парка забелела усадьба.
— Тпррру-у, — натянул кучер вожжи, осаживая лошадей. Перед коляской, будто грибы из-под земли, выросли мужики.
— Не слыхать ли насчет прибавки какой? — спрашивали.
— Этого не слыхать, — отвечал им князь. — Но зато вот, по случаю мира с Японией, ведро водки на двадцать пять копеек подешевеет.
— Бог с ней, — завздыхали сельские жители, — единой водочкой рази ссытишься? Нам бы землемера сюды! Да чтобы поровнял он честно. А то ведь, сударь, мочи не стало, окажи нам заступу…
Сергей Яковлевич ответил на это так:
— Я же обещал, что приеду, и — приехал. Обещал говорить с господами — и поговорю… Верьте мне! Трогай…
Все это время Жеребцов издали следил за коляской губернатора в старинный бинокль. Хорошо все видел!
После обычных приветствий, не всегда искренних, прозвучал первый деловой вопрос Жеребцова:
— О чем, князь, просили вас мужики на въезде в мою усадьбу?
— О чем может просить русский мужик? — ответил Мышецкий. — Я помню: когда отмечали столетие со дня рождения Пушкина, в Святых Горах на Псковщине, то имя Пушкина тоже связывалось с наделом земли. Я сказал им сейчас с снижении цен на водку, но они толкуют исключительно о землемере…
Жеребцов был не совсем умен и следующий вопрос построил таким образом, что вся его хитрость вылезла сразу наружу:
— А вы к нам, князь, наездом или… тоже о земле?
Мышецкий же был достаточно умен для того, чтобы солгать:
— Нет, господин Жеребцов, мы с уренским полицмейстером — прошу любить и жаловать! — просто объезжаем губернию. Вот и завернули ради отдыха и приятного продолжения знакомства…
Улучив затем удобный момент, князь нашептал Чиколини:
— Повращайтесь, сударь, по экономии. Учить, надеюсь, не надо?
Мышецкий осмотрелся. Старинный барский дом, возведенный еще при Александре I, — тогда умели строить, не чета нынешним, создавали великолепно, добротно, на века! Это уже не гнездышко, а гнездо — столбовое, дворянское. Однако в комнатах пустота: голые стены, расшатанные паркеты, лепные карнизы облупились, зеркала в черноте и язвах. Оно и понятно: прежний хозяин отошел в вечность, а Жеребцов «благоуворовал» имение совсем недавно.
— Я вас проведу к жене, — сказал он. — Ксюша, милочка, а вот князь Мышецкий, о котором я тебе так часто рассказывал…
На веранде дома, в плетеной качалке, сидела молодая женщина и будто резанула князя из-под бровей острыми лезвиями татарских глаз. Что-то было в ней от степной лошадки — маленькая, поджарая, неукротимая и пылкая. Сергей Яковлевич с волнением поцеловал загорелую ручку, пахнущую сеном.
— Надеюсь, — тоном приказа заявила она, — вы допустите меня в свой мужской разговор?
— Конечно же, милочка, — охотно согласился помещик, и Мышецкий сразу понял, что сущность всей идеологии Жеребцовых заложена именно в этой женщине-девочке, а муж ее — так, лишь подпевала…
Обед был подан сюда же — на веранду. Ботвинья с зеленью прямо со льда освежала тело и бодрила дух. Сначала, как водится, поговорили о думе, о Витте, удачно обошедшем японцев в Портсмуте, потом Мышецкий начал осторожно подбивать клинья под Жеребцовых:
— До меня доходили стороною слухи, что имение ваше страдает запущенностью. Земли и покосы лежат впусте. А время сейчас таково, что следовало бы всем нам…
Ксюша посмотрела на него снизу — обжигающе, тяжело.
— Не надо бояться страшных слов, — смело сказала девочка-женщина. — Что вы советуете нам, князь?
— Во избежание аграрных недоразумений, — не очень смело отвечал Сергей Яковлевич, — я бы на вашем месте, господа, все-таки стал бы получать доход прямо с мужиков, отдав им пустующие земли в арендное пользование. Уверяю вас: доходы только возрастут, и вы избавитесь от своеволия управляющих вашей экономией.
— Опять корова! — вдруг крикнула женщина.
Из гущи цветов высунулась добрая умильная морда коровы, громко хрумкающая траву. Жеребцова с проворством спартанского юноши выскочила из веранды и, схватив палку, обратила животное в бегство. Двумя прыжками, как молодая львица, вернулась обратно. Села в качалку, даже не запыхавшись.
— Как вы бегаете! — поразился Мышецкий.
— О да, — Ксюша тряхнула копною волос. — Мой папочка, — показала на мужа, — сулил золотой тому молодцу, который меня догонит.
— И…? — спросил Сергей Яковлевич.
— И золотой остался у нас! Вот так… Что же касается ваших предложений, князь, то позволю ответить лишь за себя. Жена действительного статского советника, я консерватка по убеждениям и никогда не страдала мужиколюбием.
— Но буры, мадам, имели мужество признать за очевидное могущество Англии и подчинились ей! — сказал Мышецкий.
— То буры, — ответила женщина, снова опалив гостя взором из-под бровей. — А мы, дворянство, не уступим лапотникам…
Мышецкий понял, что попал в самое гнездо реакционно-помещичьих настроений. И совладать с таким настроением нелегко, ибо так же, как мыслят супруги Жеребцовы, мыслит ныне и большая часть земельночиновного дворянства, и с этим (хочешь не хочешь) надо считаться. Тогда князь перевел разговор на пути общественной жизни России: сослался на труды земских работников, сказал, что нельзя ныне смотреть на Россию как на собственное имение.
— Извините, мадам, — закончил он с ядом, — но я хотел бы спросить вас… А вы не боитесь черкесов?
— Они получают по рублю в день на всем готовом. Я не виновата, что власть губернии бессильна оградить нас от хаоса!
Мышецкий понял: эта девочка сильно может укусить. Он проглотил полученную оплеуху и произнес — в продолжение разговора:
— Значит, вы находите, что вас надобно ограждать? От кого?
Жеребцова гневно смолчала, ответил за нее муж:
— Ксюша права: от мужиков надобно заградиться…
— Вот в чем весь ужас, вот об этом-то я и толкую, — подхватил Мышецкий. — Разве можно жить, заградясь от народа нагайками?
Госпожа Жеребцова вскинулась из качалки, сказала лакею:
— Нельзя ли кофе подать в кабинет?..
На лестнице Мышецкого поймал за рукав Чиколини, шепнул:
— Князь, тут невесело… Дайте три рубля, не пожалеете.
— А что тут? — спросил Мышецкий, сунув ему деньги.
— Дворецкого, — ответил полицмейстер, — с потрохами за три рубля покупаю. Здесь психи живут, князь. А мужики — воют…
За кофе Жеребцов переглянулся с женой и заговорил:
— Сейчас я работаю над проектом, который вернет России все ее былое величие… Ксюшенька, куда ты дела мой эскиз?
Мышецкий был в ужасе: не хватало еще выслушивать чьи-то дурацкие проекты — он уже и без того устал, а вся борьба впереди.
— Ради бога, — попросил князь, — поведайте так… на словах…
— Ксюшенька, расскажи ты сама князю, как мы думали с тобой вечерами в парке… Помнишь? Мы еще карасей тогда удили!
Девочка-помещица (которой бы жить в восемнадцатом веке) сказала четко:
— Никто не уполномочивал, князь, наших либералов говорить от лица народа. Мы еще увидим ряд скандальных процессов над земскими самозванцами! Мужику нужна власть, и — все! А несчастную Россию следует разделить на полки…
— Как? — навострил ухо Мышецкий. — Как надо разделить ее?
— На полки! Как при Аракчееве, — с ухмылкой ответила женщина. — Что бояться этого имени, князь? Аракчеев был великий человек, и пора уже реабилитировать его имя. Бюрократия же и при правовом порядке России нужна, но земский собор пусть тоже существует. А выборы надо проводить по полкам…
Мышецкий содрогнулся от макушки до пяток: «Боже милостивый, что за ахинею несет эта дамочка?» Он вспомнил мужиков: пришли они к нему раз, притащились два, встретили на околице сегодня, у них уже рубашки прикипели к лопаткам, а тут… «Аракчеев, земский собор, военные поселения…» Что за бред?
— Не забывайте, мадам, — напомнил он подавленно, — что опыт военных поселений Аракчеева обернулся для России чугуевскими и новгородскими бутами поселенцев…
Князь оглянулся: Жеребцова уже не было, и женщина шепнула:
— Мой муж обожает, когда я подвергаюсь опасностям.
— Мадам! О какой опасности вы говорите?
— Но вы же — мужчина, князь. А мы — одни, совсем одни…
Сергей Яковлевич, отгоняя лукавого, встал и начал говорить. Долго и утомительно звучал над женщиной его монолог о том, что он не верит в будущность бесправного нищего мужика, как не может верить и в будущность помещичьего хозяйства на Руси…
— …как угодно, мадам, — закончил князь, — но я снова предлагаю вам именно ту форму землевладения, о которой и просят вас мужики. Дайте им засеять пустоши, нельзя травам гибнуть на корню. Пожалейте хотя бы не мужиков, но их скотину…
И вдруг женщина звонко расхохоталась; это было столь дерзко и столь неожиданно, что Мышецкий остановился:
— Разве я сказал что-либо смешное?
— Нет. Вы можете, князь, говорить и далее. Но мой папочка все равно будет думать, что вы объясняетесь мне в любви!
Сергей Яковлевич поискал глазами икону. «Господи, избавь мя от сети ловчи и от словесе лукаво играюща…»
Сергей Яковлевич выразил желание отдохнуть после дороги. Ему отвели покои по соседству с комнатой Чиколини. Не снимая сапог, закинув нога на спинку кровати, Бруно Иванович лежал на перинах, пасмурно поглядывая в покоробленный потолок.
— Ну, как, ваше сиятельство? — спросил. — Удалось вам?
— Что?
— Ну, вот все это… с арендой и прочее!
— Да нет, — вяло ответил Мышецкий. — Ветхозаветные господа. А мужиков — жаль, и вот теперь стало жаль еще больше. А что я могу? Попробую убеждать далее…
— Мужики, ваше сиятельство, на вас большие надежды возлагают. Говорят — вы за них стоите. И от черкесского постоя избавите!
— Что черкесы! — отозвался князь. — Стоит сказать «желтым» казакам, и вышвырнем из губернии… А куда вы три рубля мои дели?
— Я же сказал, князь: дворецкому.
— Дельно ли это?
— Вот не знаю, — задумался Чиколини. — Обещал пособить…
Мышецкий знал, что полицмейстер глуп, об этом все в Уренске говорят — как бы он не завлек его в какую-либо историю.
— Бруно Иванович, вы поосторожнее. Три рубля не деньги, но стыда потом не оберешься.
— Все будет в аккурате! — утешил его Чиколини. Легкая на ногу, почти без стука, вошла госпожа Жеребцова, и Мышецкий снова поразился ее дикой, какой-то вызывающей красоте.
— Князь! — сказала она повелительно. — Крокет!
Играли в крокет на лужайке перед домом. Жеребцов при этом сиживал на завалинке, как старосветский помещик, и покрикивал:
— Ксюшенька, нагибайся ниже, когда бьешь. — Потом поманил Сергея Яковлевича к себе. — Посмотрите, князь, — сказал он.
— Куда?
— На мою жену.
Мышецкий посмотрел: низко склонясь, женщина замахнулась…
— Ваша супруга грациозна, — согласился он.
— А вас, князь, разве это не волнует? — захихикал Жеребцов.
— Князь, бейте вы, — сказала женщина, выпрямляясь. — Тринадцатый и сам проскочит, а я устала…
Жеребцов хлопнул в ладоши:
— Эй, люди, гамак! Два гамака… рядом. Я пойду, — поднялся он, — а вы, молодежь, покачайтесь. Мешать не буду.
Это сводничество било в нос — вонью, нечистотой, гадостью.
— Не надо мне гамака! — обозлился Мышецкий. — Я тоже устал, уже поздно, и, позвольте, я пройду к себе…
Он бросил молоток, снял пенсне. «Ну какая мерзость!..»
Вдвоем с Ксенией они шли по тропке к дому.
— Никогда не думал, — признался Мышецкий, — что встречу людей, с любовью поминающих графа Алексея Андреевича!
Жеребцова шлепала молотком по мягкой сочной ладошке.
— А мой папочка горд родством с Аракчеевым, — сказала она. — Мы родственны с графом дважды: я через князей Девлет-Кильдеевых, а папочка имел тетушку, близкую родню Аракчеева…
Тропинка завела их в облетевшие кущи сирени, и Мышецкий вдруг ощутил себя далеко-далеко — в бабушкином столетье: тогда и родство имело цель (теперь редко вспоминают об этом).
— Я более склонен ценить графа Сперанского, — сказал князь задумчиво, и в этих кущах вдруг опасно замедлила шаги женщина.
Нет… ничего не произошло, и они вышли на простор.
— Позвольте пожелать вам спокойной ночи?
Они расстались. Стояла та удивительная тишина, какая бывает только в деревне и всегда поражает городского жителя. Заливался соловей, да где-то там, за речкой, в темноте за старинным парком, допевала свой трудовой день мужицкая деревня — вскриками петухов, ясным звоном молочных ведер да скрипом колодезных журавлей.
Там, в деревне, надеялись на него…
Чиколини не было. Мышецкий принял от лакея три свечки, воду для полоскания рта, свежее белье и отпустил его: «Благодарю, управлюсь сам…» Выплеснув воду в окно, затеплил свечи и, не расстелив белья, тяжело рухнул в мундире на пуховики. Мучительно раздумывал. В этих притихших к ночи Больших Малинках, под охраной черкесов, князь чувствовал себя как на пороховой бочке. Удастся ли ему вырвать пылающий фитиль из рук зарвавшихся господ Жеребцовых?.. Иначе — взрыв! И сам не заметил, как уснул. Задремывая, он еще слышал бой часов и насчитал до десяти…
А часы все били и били — каждые полчаса, древние часы, с пастушкой, которая давно застряла в дверцах своего домика и не умела уже танцевать старомодный контрданс. Разбудил его Чиколини:
— Ваше сиятельство… Сергей Яковлевич, очнитесь.
— Что? — поднял Мышецкий голову с подушек.
— Пора, — сказал ему Чиколини.
— Куда?
— Как же! Три рубля даром, што ли, выбросили?
— Ничего не понимаю…
— Пойдемте. Только тихо-тихо, ради бога, не шумите!
Мышецкий сидел на развороченной постели, плохо соображая.
— Слушайте! — сказал наконец. — Оставьте меня, майор, в покое. Ей-ей, затянете вы меня в какую-нибудь историю…
Бруно Иванович вздохнул:
— Ладно. Коли не вы, так я схожу… Жаль — три рубля дали, так не пропадать же им…
Вернулся он, когда Мышецкий еще не заснул.
— Что так скоро? — усмехнулся князь.
Чиколини поведал Мышецкому об увиденном. Интимные подробности быта супругов Жеребцовых напомнили князю о временах старинного барства. Ослабленный развратом молодости, господин Жеребцов теперь подогревал свою хилую плоть с помощью крестьянских баб, и Сергей Яковлевич был возмущен цинизмом и тем, что все это делалось с явного согласия жены-девочки, Ксюши Жеребцовой…
В потемках спальни он долго еще переговаривался с Чиколини.
— Мне ли его жалеть? — говорил князь. — Откроем уголовное дело… Сейчас, слава богу, не восемнадцатый век, и барство отошло в область преданий. Нет, Бруно Иванович, три рубля даром не пропали, и Жеребцов сидит у меня теперь на крючке. Завтра он будет еще бога молить, если отделается от меня лишь сдачей земель в аренду… Я мужиков в обиду не дам!
Задремывая, он мысленно листал кодекс законов, подыскивая нужную статью, чтобы Жеребцову стало жарко. И долго еще ворочался, пока сон не поборол его совсем. А среди ночи проснулся, весь в поту, и сказал в аукающую темноту — прямо перед собой:
— Статья сто тридцать четвертая, пункт второй, — так!..
Статья эта преследовала «непотребство».
Утром разговор с непотребниками возобновился. Теперь, пряча за пазухой, словно камень, статью уголовного кодекса, князь пошел в наступление гораздо активнее, чем вчера, и дал понять:
— Ежели вы, сударь, будете упорствовать в сдаче земель под аренду, то позвольте мне передать этот вопрос предводителю дворянства. Господина же Атрыганьева я сумею убедить в свою пользу.
Натиск князя был смят и разбит обильным завтраком. Мышецкий, возбужденный всем происходящим, не отказался и от вина. Свежая и чистая после сна (без единой улыбки), сидела напротив Ксюша Жеребцова. Снова, как вчера, она выгнала из парка заблудшую корову — проворство ее было поразительно, и Мышецкий сказал об этом.
Жеребцов посмотрел на князя как-то не в меру обалдело:
— Голубчик князь, что вам стоит? У вас такие длинные ноги…
— Благодарю, но я в золотом не нуждаюсь.
Ксюша взяла его за руку, вытянула из-за стола:
— Право, догоните меня… Ну, попробуйте!
Положение — глупее не придумать. А тут еще и Чиколини, дурак старый, тоже подначивал из-за стола, говорил:
— А ну, князь… а ну! Попытайтесь… где уж вам?
Сергей Яковлевич сбросил пиджак. Подтянул рукава, протер пенсне. Все-таки он был еще молод, и порою не хотелось задумываться — правильно или неправильно, хорошо это или плохо.
— Я готова, князь, — сказала девочка-женщина, и загорелые лодыжки ее ног окрепли в напряжении.
Мышецкий зачем-то поплевал себе на руки, как мужик.
— Ладно, — решился. — Я, сударь, догоню вашу очаровательную супругу. Но вместо золотого получу с вас договор на аренду…
Жеребцова рванулась вперед — Мышецкий за нею.
Сначала казалось, он так и схватит ее за платье.
Дурацкий шнурок от пенсне взлетал и бил князя по носу.
Женщина неслась почти над землей, едва касаясь ее носками туфель. Князю жали новые ботинки. Поворот — и тропинка пошла под угорье парка. Он удвоил свои силы. Но коньяк «Яффа» (спасибо Огурцову!), но сигары «Лилипутанус», но еще кое-что уже стучали в сердце нещадно: «Где тебе догнать… отступись от серны!»
Парк уже кончался. Крапива больно хлестала по ногам. Тропинка потерялась в кустах, раздираемых напрочь резвым ребенком-женщиной. Потом — «Ах!» — и Мышецкий покатился, падая рядом с нею…
— Получи золотой, — сказала Ксюша, крепко его целуя.
Первым ему встретился Чиколини и глупо спросил:
— Ну, князь, догнали?
— Видит бог — даже перегнал…
— Пойдемте тогда, кофе уже стынет.
— Какой там кофе? Я с места больше не сдвинусь. Ступайте, и пусть кучер подгонит коляску прямо к воротам.
— Что? Разве так и поедем?
— Вот так, в чем стоим… Дай бог ноги вытянуть из этого меда!
Дождался коляску возле ворот и, таясь, заскочил в нее поспешно. Кучеру велел сразу погонять. «Столько усилий, — размышлял он, — столько слов… Конечно, теперь они вопьются в меня, как раки в покойника! Какие там мужики? Где тут аренда? Нет, надо спасаться. И давить из Уренска — от губернаторского стола…»
— А какая там статья, князь, подходит под непотребство?
— Оставьте меня хоть вы, Бруно Иванович, не мучайте непотребством… Дайте покой!
Всю дорогу князь молчал, лишь единожды произнес:
— Меня тоже можно понять: ведь мне всего три десятка…
— Понимаю, — согласился с ним Чиколини.
Они вернулись в Уренск, и князь сразу же отправился в жандармское управление, чтобы заручиться поддержкой Дремлюги. «Надо остаться честным, — думал он, — надо избавить мужиков от черкесов!..»
Дремлюга встретил Мышецкого сияющий, как новый пятак.
— Позвольте доложить? — подтянулся капитан. — За время вашего отсутствия нами арестован главарь большевиков в губернии…
— Кто? — спросил князь.
— Борисяк, конечно! Каково, князь?..
Обессиленный событиями, Сергей Яковлевич долго не отвечал.
— Надо бы мне почаще уезжать, — сказал задумчиво. — Вы тут, господа, без меня и правда, что лучше обходитесь…
— Кстати, Огурцов, а что там с запереченским банком?
— А разве не знаете, ваше сиятельство?
— Нет, не знаю… Выяснилось что-либо с эксом?
— Уже повесили, — сказал Огурцов.
— За что повесили?
— Как всегда — за шею, князь.
— Кого, кого, кого? — закричал Мышецкий, вскакивая.
— Одиннадцать человек зараз.
Воспитанный на классике закона, Мышецкий был вне себя:
— Да что генерал Тулумбадзе — в уме ли он? Ведь это же кончится для него Сибирью… Взять вот так, без суда и следствия, и вздернуть одиннадцать человеческих душ![73]
— Подозрение на них пало, — отвечал Огурцов… Сергей Яковлевич глянул в пустую чернильницу:
— Кто-либо из уренских обывателей не попался?
— Нет, ни одного. Всех взяли из Тургайской области…
— Налейте чернил, — велел Мышецкий. — Я буду много писать и думать. И вообще, любезный драбант, я не многого ведь от вас требую. Но следите хотя бы за чернильницей! Ей-ей, от таких трудов вы не сломаетесь…
«Двухспальной» в этот день князь не принял. Аки голубь, был чист и свеж — готовился к полету. Первым делом связался по телефону с казармами «желтой» казачьей сотни астраханцев.
— Есаул Горышин, — наказал он, — пошлите своих казаков в Большие Малинки для ареста черкесов. Обезоружить их — и сюда!
Потом вызвал к себе смотрителя тюрьмы Шестакова:
— Господин капитан, вам пришлют черкесов. Вы их примите из-под конвоя, поселите у себя без удобств, как скот, чтобы другим было впредь неповадно. А на родину — по этапу!
— По этапу? — сомневался Шестаков. — Да не раньше осени доберутся. И то, пожалуй, на следующий год.
— А окружного пути нет, чтобы пристегнуть их?
— Есть, но столь гиблый, что и журавель не вынесет. Через Омск на Казань, по Волге вверх до Рыбинска, оттуда на Ярославль, затем через «Бутырки» прямо на Владикавказ… Денег жаль! Дорога, все-таки. Конвой. Опять-таки, и жратвы надо… Стоит ли?
— Не стоит, — рассудил Мышецкий. — Тогда пусть сидят в клоповнике у Чиколини. До осени, когда наш этап соберется. Не подохнут! — Потом спросил Шестакова: — А Борисяк арестован, знаете?
— Извещен. Но капитан Дремлюга его при себе в загашнике держит. Как медалью гордится!
Дремлюга вчера утаил от князя, каким образом ему удалось поймать Борисяка. Сказал только так, осторожничая: «Секрет внутриведомственный, князь, уж вы на нас не серчайте…»
— А как это все случилось? — с хитрецою спросил Мышецкий.
— Как? Были бы овцы, а волк всегда сыщется, — пояснил Шестаков туманно. — Мы ведь — серая вошка. Мало знаем. Хватают другие, а наше дело — сторожить нахватанных.
— Ну-ну! — И князь отпустил Шестакова, затем созвонился с жандармским управлением.
— Кто говорит со мною? — спросил он.
— Сотрудник Трещенко, — отозвался незнакомый голос.
— Что значит — сотрудник? Объясните, сударь.
— Значит, разделяю труды с капитаном Дремлюгой, честь имею…
— Хорошо, — деловито велел Мышецкий. — Будьте так любезны на восемь часов вечера приготовить Борисяка, что содержится вами под арестом, к свиданию со мною.
— Приготовить? Коим образом?
— Вы не шутите. Мыть-стричь-брить не надобно. Просто объявите Борисяку, что с ним будет говорить губернатор… Поняли меня?
— Ваше сиятельство, — сказал Трещенко, — но арестант особливо опасный, и… как Дремлюга? Как господин капитан посмотрит?
— Это мое право, — резко возразил Мышецкий. — Право губернатора, и не советую вам это право оспаривать…
Трезво — без вина — обедал он сегодня в «Аквариуме». За одним столом с Ениколоповым…
— Борисяка нашли, слышали? — спросил князь.
— Да что вы, князь? — поразился Ениколопов.
— А в Тургае этот балбес Тулумбадзе повесил просто так, себе в удовольствие, одиннадцать человек…
— Как повесил? За что?
— Говорят, за шею! Тут экс был в Запереченске — помните? Кажется, если верить слухам, двести тысяч сняли с банка…
— Какие весельчаки населяют этот грешный мир, князь! Вы подумайте, в газетах писали, что грабили банк только три человека, а четвертый двери прикрывал. Повесили же — соответственно, в назидание другим, сразу одиннадцать… Комики! Эксцентрики!
— Лишь по подозрению, — буркнул Мышецкий. — Надеюсь, это плохо кончится для Тулумбадзе…
Сергей Яковлевич, вздыхая, ушел, а Ениколопов остался сидеть под тентом ресторана, раздумывая. Значит, экс прошел удачно. Повесили! А станок взял Дремлюга, конечно, вместе с Борисяком. А что еще?.. И тут Ениколопов заметил Паскаля: сидел тот в уголочке и, выставив мелкие, как у мышонка, зубы, обгладывал лапку зайчика. «Крысенок!» — и решительно пересел к нему за стол.
— Вы, — спросил, — в диалектике что-либо смыслите?
Зайчик аккуратно лег на тарелку. Жирной рукой, в масле и соусе, Осип Донатович бесстрашно хлопнул эсера по высокому лбу.
— Смыслю! — сказал он. — И полиция всегда за углом стоит…
Вадим Аркадьевич оглядел зал: нет, кажется, никто не заметил его позора. Вырвал из кармана Паскаля платок, вытер себе лицо.
— Конечно, Осип Донатыч, имея миллион, можно позволить себе такую наглость. Однако полиции не боюсь. Печально, но я привык иметь с ней дело. А диалектику — не советую отвергать!
— Что вам от меня надо? — заробел Паскаль, весь в готовности к прыжку, весь настороже, весь в опаске.
— Милый Осип Донатыч, — заговорил Ениколопов упоенно, — вот придет революция, и тогда вы вспомните меня, как последнего джентльмена в этом мире! И не будет у вас даже зубочистки, чтобы из зубов, расшатанных бесправием, выковыривать остатки скудного пайка… Лучше сразу заручитесь моей авторитетной поддержкой! И я, как джентльмен, отсрочу срок вашей печальной гибели.
— Спятили? — спросил Паскаль, теряя жизнерадостность. Ениколопов налил себе чужого вина, посмаковал его.
— Вы, — начал он, — конечно, уже знаете, что ход истории неотвратим? Как утверждают социологи, колесо истории не повернуть вспять, и в этом они правы, черт их побери! Вот была, дорогой Осип Донатыч…
— Не могу есть, когда меня пропагандируют! — воскликнул Паскаль.
— Да, это нарушает пищеварение, — согласился Ениколопов. — Однако я позволю себе продолжить… Вот была, говорю, великая Римская империя, — где она сейчас, вы знаете? Я тоже? не знаю… Были Афины! Мы иногда еще извлекаем из праха веков прекрасный обломок женского торса. А где Вавилон? Где, я вас спрашиваю, этот великий город? Нету, Осип Донатыч, нету… Увы, давно нет великого города! А ведь создавали, шумели, похвалялись богатством… Чем вы мне нравитесь, Осип Донатыч? Тем, что вы, не в пример гнусному Вавилону, не шумите и не похваляетесь. Имеете себе миллион — кому какое дело? Пожалуйста, имейте и дальше. Мне же уступите лишь четверть его, и диалектика революции бессильно разобьется о вашу накрахмаленную манишку!
Паскаль был неглупый малый, и ответил он эсеру так:
— Дело, конечно, не мое. Но только не ошибитесь, Вадим Аркадьевич! Я ведь точно знаю: ни при каком другом строе вам не будет так хорошо, как при постыдном строе царизма. Не советую горячиться понапрасну! Кого свергаете? Себя свергаете… Ну, ладно: коли вам невтерпеж, так и быть. Сто рублей я на вашу диалектику кину. Но — не больше!
Ениколопов встал, натянул узкую перчатку:
— Я слишком мягкий человек, а с вами надо говорить иначе. Кушайте, Осип Донатыч, вы мне еще больше стали нравиться…
Вечером Дремлюга вызвал Ениколопова к себе:
— Что это вы там за пассажи выдаете во искушение человека? Нехорошо, Вадим Аркадьевич, не нужно… Зачем вымогательствовать? Паскаль тут прибежал, всего трясет. Сейчас, говорит, Ениколопов обещал отравить меня, ежели полмиллиона не дам… Так ли?
— Конечно, у меня много врагов, — печально призадумался Ениколопов. — Какие еще страхи могут быть у этой гниды?
— Гнида… верно! — засмеялся жандарм. — Однако вы не шутите, Вадим Аркадьевич. Я верю вам и верю словам князя, что вы ныне от демагогии отошли. Мало того… — И вдруг произошло небывалое: Дремлюга встал и отвесил Ениколопову низкий поклон. — Мало того, — заключил, — я, видите, еще и благодарен вам!
— Не понимаю — за что? — разволновался вдруг Ениколопов.
— Не будем уточнять. Благодарен! — со значением повторил Дремлюга. — Оно и ладно: рука руку моет… Может, чаю выпьем?
— Вы меня, капитан, не интригуйте! Самая постыдная минута в моей жизни, когда я получаю благодарность здесь… от вас!
Дремлюга вытянул перед ним свои красные мужицкие клешни, потер их одна об другую, — словно мыл их от грязи.
— А если так? — прищурился. — Вы мне Борисяка, а я вам — Паскаля с его миллионом. Ну? Долг платежом красен…
Ениколопов, возмущенный, вскочил и убрался прочь. Никто его не задерживал, и долго еще хохотал Дремлюга… Не знал только жандарм: откуда Ениколопов пронюхал, что Борисяк скрывается на станции виноградной лозы? Впрочем, и не домогался. Анонимку проверили, и вот результат: Борисяк плюс станок — взяты!..
(…Ениколопов же узнал все от Ивасюты, который и отвозил станок, а потом Борисяка на агростанцию).
Узкий подвальный коридор слабо освещался лампочками, светившими вполнакала. Трепетно вздрагивали красные нити под стеклом.
— Откройте, — сказал Мышецкий. — Откройте и ступайте прочь. Вы мне больше не нужны…
Надзиратель-жандарм открыл ему двери камеры и удалился. Носком ботинка князь толкнул тяжелую дверь. Борисяк поднялся. Большая рука, смутно белевшая в потемках, нащупывала горошины пуговок на воротнике черной косоворотки.
— А-а, князь… — сказал он рассеянно. — Прошу вас…
Они поздоровались, как бывшие сослуживцы, и Борисяк широким жестом хозяина показал на койку, приглашая садиться.
— Благодарю… Курить у вас, надеюсь, не возбраняется?
— Пожалуйста. Курите. Я курю…
Оба человека (столь разных) тяжело вздохнули.
— Как идет служба? — спросил Борисяк для начала. — Удачно ли?
— Плохо, Борисяк, скверно, — ответил Мышецкий.
— Отчего же? Я вас, князь, знаю за деятельного человека. Вы не похожи на лежачий камень…
— Да как-то не могу, Савва Кириллович, прощупать то главное, за что надобно ухватиться. Не могу уяснить для себя своих дел и обязанностей. Раньше вот, когда мы служили с вами, было все проще: хлеб, переселенцы! Цель была — и мы ее сообща достигали. Блаженные, скажу я вам, были времена… Помните?
— Еще бы, князь! — засветились в потемках зубы Борисяка, обнаженные в улыбке. — Конечно, было хорошо. Честно скажу, порою я вами, Сергей Яковлевич, просто любовался!
— Вот, — загрустил князь. — А ныне ничего не стало. Пустота.
Борисяк внимательно вгляделся в лицо ему, и Сергей Яковлевич дотронулся до лба, когда-то рассеченного нагайкой казака — еще там, на Невском, в Петербурге…
— Но ведь министерство, — начал Борисяк, — посылая вас сюда вторично, несомненно, поставило перед вами какие-то задачи?
— Безусловно. Давить революцию — вот главное условие, с которым и приехал я управлять губернией. Иначе — не дали бы!
— Так что же вы, князь… давите? — усмехнулся Борисяк.
— А кого мне давить? Где эта революция, о которой так много говорят? Вы же сами, наверное, знаете, Савва Кириллович, что забастовочное движение пошло теперь на спад. Предстоят выборы в Государственную думу… Кстати, как вы относитесь к ней?
— А как вы, князь?
— Плохо… В громоздкой государственной машине, и без того уснащенной приводными ремнями департаментов, прибавился еще один мотыль. Грохоту и треску будет больше, но толку еще меньше…
— Что ж, — сказал Борисяк, — не вижу нужды скрывать от вас и мнение нашей партии по вопросу о думе…
— Мне бы хотелось, — придержал его Мышецкий, — слышать не мнение вашей партии, а — ваше личное мнение. Я ведь говорю от себя!
— Но мое мнение, князь, и есть мнение партии… Мы считаем, что эта дума — лишь поклон Булыгина либералам да в сторону владельцев разных двух- и трехгорных мануфактур. Народу даже десять таких дум — даром — давай, не надо! Полное очищение государственного строя, полная замена его народным представительством — вот что надо!
— Так, — сказал Мышецкий, сверкая стеклами пенсне. — Но что понимать под «народным представительством»? А ежели понимать так, как понимается вами, то… Простите, — помялся князь, — но куда же вы денете царя?
— Фьють!
— Вот видите, — надулся Мышецкий. — Ведь царь — знамя. Вокруг матки собираются пчелы, и улей тогда живет полнокровной жизнью. Правда, — кивнул князь, снова соглашаясь, — в нашей российской голове чересчур уж много завелось грязной перхоти…
— А у французов, — подхватил Борисяк, — есть старинный способ избавления от перхоти… вместе с головой — фьють!
— Да не свистите, Савва Кириллович, нас могут услышать… Я ведь тоже не в восторге от этой затеи Булыгина! Но мне все же мыслится, что царь запутался. Его окружают дурные люди. Которые боятся народа. Не знают его. И оттаскивают царя от народа, как от нечистой скверны…
Борисяк ответил на это — сочувственно:
— Не сердитесь, князь, но вы тоже запутаны. Нельзя делить свою любовь между престолом и народом! В том, что вы недовольны думой, видится, что вы шагнули впереди Милюкова… Я недавно прочел одну книгу — того же профессора Милюкова — о верховниках на Руси. И, хотя это было в тысяча семьсот тридцатом году, но вы, Сергей Яковлевич, чем-то напоминаете мне верховников: они тоже хотели избавиться от самодержавия, но цеплялись притом за монархию!
— Не о себе, — сказал Мышецкий, — о вас хочется подумать. Серафим Саровский, кажется, от Романовых отступился, и императрица более не беременеет…
— Это вы к чему, князь?
— Амнистия по случаю рождения кого-либо не помешала бы вам сейчас.
— Меня, — ответил Борисяк, — освободит не амнистия, князь, а революция.
Сергей Яковлевич коснулся руки Борисяка:
— Савва Кириллович, революции… не будет.
— Вы ошибаетесь, князь. Будет!
— Я ведь слежу за тем, что происходит внутри страны. По отчетам, по циркулярам… Худо-бедно, но общую картину воссоздать можно. Если и называть революцией то, что случилось после девятого января, то это… отступает.
— Чтобы разбежаться удобнее, — ответил Борисяк.
— Пожалуй, — поднялся Мышецкий, — я пойду. Более, Савва Кириллович, мы не увидимся. Хотелось бы помочь вам. Не знаю — как? Если я переговорю с Дремлюгой, чтобы вам носили обеды из «Аквариума»? Как вы отнесетесь к этому? Не смущайтесь…
— Нет, — сказал Борисяк. — Что подумают мои товарищи, когда узнают, что губернатор… обеды! Ну, посудите сами… Смешно!
Сергей Яковлевич перед уходом малость замялся:
— Скажите, хотя мне и неловко спрашивать вас об этом, каким образом вы очутились здесь? Наверно, провокация? Впрочем, — спохватился Мышецкий, — можете и не отвечать.
— А мне и ответить нечего. Очевидно, нарвался на провокатора! Такое у нас бывает… Но у меня, — Борисяк оглянулся на двери, — у меня есть просьба к вам, князь…
— Пожалуйста, — с готовностью отозвался князь.
— Попрошу вас, вполне полагаясь на вашу честность, передать записку…
— Как вы могли подумать? — Сергей Яковлевич возмущенно раскинул руки. — Неужели я стану заглядывать, чтобы узнать, о чем вы пишете… Я передам, конечно. Скажите лишь — кому?
— А госпожу Корево… акушерку — знаете? Вот ей в руки!
Поздно вечером Сергей Яковлевич вернулся домой.
Два казака, дежуривших в вестибюле, состроили ему веселые улыбки. Загадочно держался и лакей. Но, поглощенный в свои невеселые мысли, князь рассеянно перебрал почту на подносе, ужинать отказался, прошел сразу к себе.
— Иди, иди, братец, — отослал он лакея. — Я сам…
Разделся, откинул полог постели, и две горячие руки пылко обвили его за шею.
— А я уже здесь, — сказала ему Ксюша Жеребцова.
Конечно, Конкордия Ивановна далеко, а свято место не пустует.
— Подвиньтесь же, сударыня, — резко сказал князь.
И он был прав: где-то ему спать надо же… Лег!
Утром он спустился вниз к завтраку, но в столовой сидел сам господин Жеребцов, что-то уже жующий.
— А я уже здесь, князь… Ксюшенька моя проснулась?
Мышецкий покачнулся, но молодость победила — выстоял. Быстро кружились мысли. Среди них — одна, существенная: «Эти изверги еще не знают, что я послал к ним казаков…»
— Доброе утро, — ответил. — Отчего же без сливок пьете?
Шорох платья за спиной, почти чарующий, и с антресолей, величественная в своей цветущей юности, спускалась Ксения.
— А ты, папочка, уже здесь? — ловко удивилась она…
Конкордия Ивановна была «подругой» губернатора. А теперь, глядя на Жеребцова, Мышецкий понял, что и «друг» появился. Надо спасаться! Торопливо он проглотил кофе — до самой гущи.
— Господа, — сказал, поставив чашку. — Позвольте пожелать вам всего доброго. Два казака при входе защитят вас не хуже черкесов. Лакей — к вашим услугам… А я, простите, отбываю, призываемый долгом государственной службы!
Вышел. Сел в коляску. Подумал: «Ну какие негодяи…»
— На Пстуховку, — решил. — Гони…
Попов не ожидал князя, еще зевал в постели, нежась.
— Петя, голубчик, — сказал Мышецкий, садясь в ногах шурина на кровати. — Выручи… а?
— Господи, да где я напасусь на вас? То вы, то Додушка…
— Не денег я прошу — приюти.
— Как? — привскочил Петя в постели. — Как приютить?
— Запутался я… Не ночевать же мне на вокзале!
Вкратце поведал о своих злоключениях. Мужики со своей просьбой об аренде жеребцовских земель клином вошли в разговор (Петя вряд ли даже осознал всю суть дела).
— Ну, конечно, во всем всегда виноваты женщины… — Он выкинул из соседней комнатушки какое-то барахло. — Козлы поставим, — сказал, — на козлы доски, сверху закинем… Мягко ли будет?
— Мягко, мягко, — согласился князь. — Что я, барин разве? Слава богу, студентом был — всякое бывало…
После чего Сергей Яковлевич отправился в присутствие и велел вызвать из Заклинья к себе предводителя Атрыганьева,
— Довольно! — сказал Огурцову. — И слушать не буду отговорок. Болен ли он, умирает ли — пусть явится…
Вспомнил он вдруг, как стояла внаклонку Ксения Жеребцова и летели шары из-под ее молотка. Скоро, скоро — вот выпадет снежок! — и закатаются по губернии шары другие.
Будут шары эти белые и черные — выборные!
Будет дворянство избирать себе нового предводителя…
«Атрыганьева — в шею!» — твердо решил Мышецкий.
Этот же вопрос занимал и Додо: все чаще думала она о Паскале: «Не еврей ли? Осип да еще Донатович… Однако его пора уже взять в наши шоры. Лишние деньги никогда не кусаются!»
Раскрыв толстую книгу (дневник мыслящей женщины), Додо меленьким бисером застрочила:
«Евлогий Фуфанов неуловим, говорят, видели его на вокзале, собирался куда-то ехать. Был пьяным. Без станка нам горе! Ферапонт просит денег на вставку зубов. Где возьму?..»
В дверь постучали. Додо захлопнула дневник.
— Дерните сильнее! — крикнула она. Дернули, и на пороге предстал капитан Дремлюга:
— Евдокия Яковлевна, не возражаете, коли войду к вам?
— Ради бога, оставьте меня, — вспыхнула Додо. — Вы жалкий человек, громила и насильник… Прочь!
Дремлюга плотно затворил двери, огляделся, нюхая воздух:
— Ах, и всегда-то у женщин такой… дух! Ромом, что ли? Или цветами? Как бы то ни было, все равно — хорошо у вас… Евдокия Яковлевна, слов нет, вы — мое несостоявшееся счастье!
— Слушайте, капитан, это уж слишком… Я же сказала, кто вы!
— Позвольте? — Жандарм присел на краешек стула. — Да, — сказал глубокомысленно, — просто у вас тут так хорошо… Ах!
Додо отвернулась, показав ему спину, как футляр от гитары:
— Ну, если вам так уж хорошо, то черт с вами — сидите!
— Хорошо, хорошо, — говорил капитан, строя улыбки (Додо при этом быстро писала). — Дадите почитать? — спросил он.
— Вставьте сначала зубы Ферапонту Извекову, — ответила Додо.
— А сколько, мадам, у него зубов?
— Было тридцать два, как и у каждого человека.
— А — осталось?
— Я не считала ему зубы. Но половины, кажется, нет.
— Да, — согласился жандарм, — убыток в хозяйстве заметный.
Додо услышала за спиной шелест кредиток. Обернулась:
— О! Да вы — богатый мужчина, капитан.
— Корпус жандармов его императорского величества никогда не отличался мещанской скаредностью… Тьфу! — плюнул Дремлюга на пальцы, чтобы считать удобнее. — Пожалте! На золотые не наберет. А так, беленькие, ему в самый раз… Вы довольны, мадам?
— Мне-то что? Мне зубы не выбивали. — Додо спрятала деньги в стол. — А с чего такая щедрость корпуса жандармов? — спросила.
— Ну-у, как же иначе… такая дама! Такое диво, как вы…
— Бросьте, — огрызнулась Додо. — Что вам надобно? Говорите.
Дремлюга поискал глазами — куда бы кинуть фуражку:
— Борисяка вот я взял… слышали?
— Какой вы хвастун, капитан! Повесьте его себе на шею…
— Шутите, мадам?
— Шучу. Но только не юродствую.
— А я, выходит, юродствую? Так?
— Выходит… Куда дели мой станок? — обрушилась она вдруг.
— Вот это, — заметил Дремлюга, — разговор деловой женщины!
Додо выдержала на себе его взгляд — холодный, жесткий.
— Так что? — намекнула.
— Ничего. И станок стоит. И бумажка лежит. И краскипахнут.
— Верните же, — засмеялась Додо, уже дружелюбнее.
— Зачем?
— Это — мое.
— Чепуха!
— Паскаль — еврей? — вдруг фыркнула Додо.
— Вроде нет, — ответил Дремлюга. — А на что вам это?
Посмотрели друг на друга, как заговорщики, и весело рассмеялись. Лед отчуждения быстро растаял.
— Тут Ениколопов шуры-муры строит, — доверительно сообщил капитан. — Он уже взял Паскаля на мушку… Хотите эсера опередить?
— Благодарю… А — станок?
— У хохлов, сударыня, есть хорошая поговорка: не лезь поперед батьки в пекло! Слышали? Так вот… Позвольте курить? — Дремлюга снаслаждением раскурил папиросу. — Так вот, — повторил он, — станок тоже… ваш!
Додо от такого внимания жандарма стала сама не своя.
— Когда можно забрать? — заторопилась она.
— Ни-ко-гда, — ответил жандарм.
— То есть? — удивилась Додо.
— То есть станок останется у нас. В жандармском управлении. Всю литературу вы будете печатать, мадам, секретно. Под моим наблюдением. Никуда не выходя из наших стен. Понятно?
Додо соображала: что ж, это чудесно, под охраной Дремлюга, за его широкой спиной, тайком, забронирована от угроз брата…
— А мой брат? — спросила она на всякий случай.
— Забежка зайцем впереди князя… — усмехнулся Дремлюга. — Ежели хотите меня предать, то — пожалуйста: я к вашим услугам, мадам. Но зато оцените поступок рыцаря!
— Ценю. Вы — рыцарь, а я дама вашего рыцарского ордена.
— То-то же! — сказал Дремлюга, честно признавшись: — Сергей Яковлевич хороший человек, но с ним… опасно. Он либеральничает, и опасно либеральничает. С ним — не по пути! Но я уважаю власть. Вас, Евдокия Яковлевна, я уважаю тоже… Поверьте!
После этого чудесного свидания Дремлюга велел вызвать к себе Паскаля. «Барином стал… придет ли?» Но барин пришел. Дремлюга вспомнил, как это делал раньше Сущев-Ракуса, и, недолго думая, подсунул к носу Паскаля большой волосатый кулачище.
— Во, видал? — посулил с ходу. — Для других ты — Осип Донатыч, а для меня ты — Ёська, и вся цена тебе — пучок тридцать копеек! Ениколопову ты еще не давал? — спросил вслед за этим.
— За что?
— Вот и я такого мнения — за что? А мне — дашь, вернее, не мне… Служба кормит! А вот ты пойди к госпоже Поповой, сестре губернатора нашего, и вручи тихонечко… Как?
— Грабеж, — сказал Паскаль. — В политике я — лишний.
— А лишний — так вот тебе двадцать четыре часа: кальсоны положи в чемодан — и прощай, Уренская губерния! Поезда все ходят…
— Антон Петрович, — Паскаль скуксился, — куда же? Я ведь прибыл в Уренск, когда и поезда сюда не ходили. Мостовых не было. Одна тюрьма была каменным зданием, а вокруг — хибары да мазанки. С городом этим возрос и возмужал, в чины вышел…
— А ну-ка, обернись в профиль, — велел жандарм, присматриваясь. — По профилю ты подходишь… А теперь с фасу. Ты случайно… не того?
— Вот и крест. — Паскаль щелкнул манишкой.
— В какую часть ты у нас записан?
— По третьей состою[74].
Дремлюга пораскинул умом-разумом, почесал ухо:
— Готовься, — велел. — Тут зимой шары катать будут. Предводителя выбирать. Смотри, вдруг на тебя белые шарики покатятся?
— Меня? На место Атрыганьева?
— Попробуем. Если, конечно, мошной тряхнешь… Нам ведь свой человек тоже нужен. Противостоять надобно всем темным силам!
— Значит, — совсем ошалел Паскаль, — Ениколопову не давать?
— Убью, коли дашь, — ответил жандарм. — Деньги дома не храни!
(Они были бы очень удивлены, узнай только, что Ениколопов говорил Ивасюте: «Убьем, коли не даст!»…)
Конечно, Борисяк мог не сомневаться в честности Сергея Яковлевича, заветом которого было: «Не фискаль!» Губернатор даже не развернул записки, чтобы удовлетворить любопытство, сунул ее в конверт, запечатал, пришлепнул для верности кулаком. Дело за передачей!.. И снова встала в памяти эта акушерка.
«Неужели она тоже из числа деповских натур? Ну, это пройдет. Особливо — у женщины!» — решил Сергей Яковлевич.
На Ксению Жеребцову он смотрел теперь исключительно глазами юриста — как на пособницу в непотребстве своего «папочки». Какой цинизм! Его не прикроет даже нежный персиковый пушок юности на щеках… «Конкордия Ивановна, — думал князь, — сущий ангел перед этой дитятей!» А вот госпожа Корево — как лотерейный билет: не знаешь, выиграешь ли. Но все равно вытащить хочется: а вдруг?..
— Ежели, — наказал он Огурцову, — госпожа Жеребцова возымеет дерзость явиться сюда, прошу не допускать. А я поехал к Бобрам!
Бобры встретили князя с распростертыми объятиями:
— Такие события потрясают Россию, князь! Обсудим их вместе…
Но Мышецкий уже начал сдавать от «великих событий»: снова, как в прошлом году, грызла висок странная боль. И был рад встретить у Бобров на очередной пятнице генерала Аннинского:
— Какую версту погнали, Семен Романович? До Индии еще далеко?
Они сели в уголку на диванчике, Мышецкий горестно отметил про себя, что госпожи Корево среди гостей сегодня не было.
— Хотелось бы поговорить с вами, — начал генерал, поправляя усы платком. — Я подсчитал по газетам все случаи применения оружия с самого начала тысяча девятьсот пятого года. Таких прискорбных случаев свыше шестисот пятидесяти, и, конечно, этот перечень еще не полон. Но масса жертв уже принесена… Я не столько генерал, сколько инженер-путеец: рельсы всегда казались мне разумнее пушек! Но все-таки я выходец из военной касты, и понимаю, что такое оружие, примененное против народа. Мне тяжело и больно. Я страдаю… Скажите, князь, по секрету: каково ваше мнение о революционной ситуации в России?
Сергей Яковлевич разгадал подоплеку этого вопроса.
— Понимаю, — ответил. — Вас, генерал, интересует мое мнение, как мнение губернатора! Что ж, отвечу: я не верю в близость революции. Мне кажется, была ослепительная, как протуберанец, вспышка после девятого января. Но затем солнце снова стало потухать!
— Князь, — сказал ему Аннинский, — вы судите по министерским реляциям, что пишутся в департаментах. А не приходилось ли вам следить за событиями по нелегальной литературе?
— За границей — да, но сейчас я лишен этой возможности.
— Я вам пришлю, — обещал генерал. — У нас в степи этого добра полны вагоны. Скажу больше: мои офицеры-путейцы почти сплошь — социалисты. А меч революции уже подъят над Россией!
— И вы, — подхватил Мышецкий, — хотите знать, что я стану делать, если меч вдруг опустится?
— Да. Хотя бы — на шею Уренской губернии, — уточнил генерал.
— Пожалуй… ничего. Да, — закрепил Мышецкий, — ничего не буду делать. Ведь я тоже идеалист и читал Михайловского…
— Но сейчас, князь, революцию делают по Марксу, а не по старику Михайловскому… Вас это не пугает?
— Недавно, — засмеялся Мышецкий, — мне попалась одна чудесная фраза: «Будет тот губернатором, кому кончину мученическую приять суждено…» И мне эта фраза очень запомнилась! Ха-ха…
Бобры подхватили его, вовлекая в общий разговор. На все лады склонялось имя философа — князя Трубецкого, и Мышецкий прислушался: речь шла об указе, давшем автономию русским университетам.
— Простите, господа, — вступился Мышецкий, — но я как-то пропустил последние газеты… Что Трубецкой?
— Ратоборец! — восхищенно ответил Бобр. — Студенты Москвы носят его на руках… Отныне Трубецкой — ректор, а это — победа…
Появился в говорильне и прапорщик Беллаш. Уж он-то наверняка знает, где госпожа Корево. Однако и спросить неудобно.
Сергей Яковлевич за ужином сидел рядом с прапорщиком.
— Вы что-нибудь сейчас пишете? — спросил его князь.
— Много читаю, — ответил Беллаш.
Руки прапорщика мыты-перемыты, а вот ногти выдают его с головой… «Нечистое дело!»
— Вы работаете и на станке? — спросил снова.
— Приходится, когда бываю в депо.
— Тогда… странно, — улыбнулся Мышецкий.
— Что вас удивляет, князь?
— Кто-то в депо пошутил над вами и подсунул вам станок печатный вместо слесарного. А вы и не заметили, прапор!
Беллаш густо покраснел. Долго молчал.
— Благодарю, — буркнул наконец в тарелку.
— Всего пятнадцать копеек, — шепнул ему Мышецкий, — стоит чудесное глицериновое мыло. Вот вы и попробуйте…
После чего отвернулся — демонстративно. Имя князя Трубецкого, знаменитое после его речи перед царем, снова засияло во всем либеральном блеске даже здесь — на задворках великой империи.
— Адрес! — названивал Бобр в колокольчик. — Надо послать князю адрес. Прочувствованный! С приложением списка подписавших его. А список, конечно, по алфавиту… Я, кажется, первый!
— Конечно, — заметил Беллаш, — мое «бе» идет перед вашим «бо», но так и быть, Авдий Маркович, я вам уступаю первенство.
— Я тоже отчасти знаком с русским алфавитом, — засмеялся генерал Аннинский. — Или же ныне мое «а» задвинули после «б»?
Гости потянулись в конец стола, чтобы подписаться под адресом, а Беллаш, улучив минуту, спросил у Мышецкого:
— Князь, вы, кажется, посещали господина Борисяка?
— Да. По долгу службы. Чтобы спросить о претензиях.
— По долгу службы… Ну что ж. Госпожа Корево бывает здесь редко. Только мы, степные сурки, любим выболтаться у Бобров за всю неделю сразу… А сколько сейчас времени, князь?
— Половина восьмого, сударь.
— А в восемь, — подсказал Беллаш, — Галина Федоровна имеет обыкновение ужинать в кухмистерской…
Акушерка ела сочные сосиски, двумя пальцами держала кренделек. Возле локтя лежал старенький ридикюль. Она не заметила появления Мышецкого, а он издали полюбовался всем — и ее одиночеством, и ее простотой, и чистым задумчивым обликом.
— Добрый вечер, — подошел он к женщине. — Вы разве более не бываете у Бобров? Я нарочно приходил, надеясь застать вас…
— Спасибо вам, князь, — и стала еще милей от улыбки; две глубокие ямочки на щеках были просто прелесть! — Но чем я обязана вашему высокому вниманию?
— Не надо так, Галина Федоровна; пусть мое высокое внимание распространяется исключительно на моих чиновников. А вам принадлежит внимание иное — нижайшее и покорнейшее… Простите, что я так наскоком выражаю вам свою симпатию к вашей особе!
— Serge, — вдруг певуче раздалось за спиной, и Мышецкий похолодел: «Алиса?» Но в дверях стояла, закутанная в серебристый плащ, Ксюша Жеребцова. — Serge, Serge, — томно выпевала она, — где же вы? Разве можно так надругаться над женщиной? А-а, вы уже с другою… Вот оно что, Serge!
Корево раскрыла свой потрепанный ридикюль и уничтожила князя великолепным лучистым взглядом. Кликнула лакея:
— Никита! Восемь копеек. Кладу…
Мышецкий торопливо сунул ей письмо от Борисяка. А в дверях, как олицетворение оскорбленной невинности, застыла со слезами на глазах татарская прекрасная мадонна, Сергей Яковлевич почти выпихнул ее на улицу и там, в темноте, покрытой сеткой дождя, накричал на нее:
— Надо же иметь разум! Нельзя мою минутную слабость обращать в мой позор… Что вам от меня, сударыня, нужно? Дом вы от меня уже получили? Ваш супруг ходит в моем халате? Двух казаков для охраны имеете? Так оставьте же меня, наконец…
— Что за письмо ты передал этой ужасной женщине? Кто она?
Ну, это было уж слишком…
— Сударыня, — сказал он Ксюше, — Серж Сержем, но я могу стать и «вашим сиятельством». У меня множество полномочий, и право высылки из губернии неугодных лиц — за мною, так и знайте!..
Беллаш толкнул калитку, и собака приветливо замахала ему культяшкой хвоста, как другу. Казимир провел его внутрь дома:
— Проходите, Женя… Ну, что там у Бобров?
— Да все об автономии. Сейчас это модно! Скоро, наверное, и корпус жандармов будет работать на автономных началах. Самостоятельность университетов — это хорошо. Но вот ректор Трубецкой — вряд ли на месте. Он же — мистик! Масон, колдун, знахарь…
Потом спросил у Казимира — нет ли в доме глицеринового мыла.
— Глаша! — крикнул Казимир. — А где зеленое мыло?
— С ума сойду! — ответила из кухни Глаша. — Помешались вы на этом мыле, что ли? То в больнице, то дома — везде зеленое…
— Неприятная новость, — признался Беллаш. — Этот чудак губернатор, кажется, меня заподозрил. Оно и верно: руки выдают!
— Плюньте, Женя! Это он вам сказал про глицериновое мыло?
— Да.
— Ну, не выдаст. Он и Борисяку зеленое мыло советовал…
Зажгли фонарь «летучая мышь», прошли в сарай. Там, за поленницей дров, была у них новая печатня. Казимир присел к земле, высыпал из пестрых игрушечных коробок наборы детских буковок. «Детская типография»! Мамочки, когда ребенок ознакомится с кубиками, покупают ему вот такие типографии. Пусть сынок, чтобы не шумел, и дальше тихо «подпольничает», а то уже голова от игр раскалывается… Теперь вот и взрослым дяденькам пригодилось!
Беллаш взял буковку, тисненную из гуттаперчи.
— Верстатки сделал? — спросил.
Казимир молча показал, как собрать и держать буквы.
— Начнем?
Под фонарем разложили бумажку с текстом: опять бойкот думы, разоблачения либералов, сладко глаголящих по гостиным, вроде уренского Бобра. Только к четырем часам утра закончили.
— А что? — полюбовался Казимир. — Не так уж и плохо… А?
— Читать будут, — ответил Беллаш. — Без очков разберутся!
Обычно после ночи боль в виске отходила, тишала. Но сегодня проснулся сразу с головной болью, сгорая от стыда за вчерашнюю сцену в кухмистерской. «Конечно, разве теперь подойдешь к госпоже Корево?» Печально ступали по лужам лошади, отвозя губернатора на службу. Приехал и первым делом позвал Огурцова:
— Драбант! Двухспальную…
Потом оба скучно жевали сыр.
— Болит вот тут, — жаловался. — Не пойму — что? С чего?
— Может, на трех постелем?
— С утра-то! Впрочем — лейте…
Блаженно разлился по телу оживляющий алкоголь. Сознание, здравое и точное, не покидало его. Но зато боль утихла, а вчерашняя сцена с Корево и Ксюшей стала казаться забавным водевилем.
— Дремлюгу! — велел. — Пусть явится сегодня…
Дремлюга пришел сам — без вызова. Чем-то озабоченный.
— Новости? — спросил его Мышецкий.
— Акушерку, госпожу Корево, знаете, князь, конечно?
— Видывал.
— Шлюха она! — сказал Дремлюга конкретно…
— А вы, капитан, разве имеете к тому основания?
— Имею! Вчера Борисяк, после встречи с вами, подал просьбу о свидании со своей невестой… Эта невеста и есть Корево!
— Так, — зажмурился князь. — Невеста еще не шлюха, капитан.
— Видали мы таких «невест», ваше сиятельство. Просто им нужна связь. А об этой Корево нехорошие слухи ходят…
Мышецкий все понял: Борисяку нужна связь с миром, политические всегда нуждаются в подобных «невестах». И он внушил жандарму:
— По закону отказать в свидании Борисяку не имеете права. А я, господин капитан, спешу вам выговорить свое предельное недовольство и… Вот, можете прочесть сию слезницу!
Дремлюга притянул к себе листовку под названием «Плач святого Иисуса Христа по Народу Русскому» (Издание патриотическое).
— Выходит, — сказал, — наши активуи второй станок завели?
— А может быть… первый? — обозлился Мышецкий. — Не забирать же мне этот станок из вашего «приказа» к себе на «воеводство»!
Дремлюга расстегнул мундир, полез во внутренний карман. Шарил там пальцами, шарил… Словно деньги тайком пересчитывал.
— Во! — сказал, вынимая. — Христов плач — дело темное. А вы, князь, сюда гляньте… Во где! Хоть игрушки в магазинах ломай!
Мышецкий читал листовку. Дремлюга тем временем улыбался в своей дремучей, как Брянский лес, душе. Пусть ищут станок! Никто не догадается в жандармерию заглянуть да посветить по углам…
— Все игрушечные типографии, — доложил капитан, — уже сняты мною с прилавков. А лавочников предупредил об ответственности!
— Я вам — про бузину на огороде, а вы мне — про дядьку в Киеве! Вы же сами понимаете, что я говорю о станке печатном…
— Трудненько будет сыскать, — горестно задумался Дремлюга. — Активуи наши стали осторожничать… Таятся…
— Однако — надо, ибо эта пропаганда погрома весьма опасна для спокойствия губернии. Вам кажется не так? Иль князь трусит?
— Вы, конечно, правы, ваше сиятельство… будем искать!
А после Дремлюги явилась в присутствие госпожа Корево.
— Да, да, сударыня! — опередил ее просьбу Мышецкий. — Я уже все знаю, извещен… Но прежде мне хотелось бы извиниться перед вами за ту сцену, случайной свидетельницей которой вы стали…
Он запнулся. Впрочем, в таких случаях всегда выручает честность. И он честно поведал женщине о своей поездке в Большие Малинки, об аренде, которую просят мужики, о минутной слабости, которая извинительна любому одинокому мужчине…
— Что же касается вашего свидания с арестованным господином Борисяком, то свидание вам разрешено.
Корево поблагодарила его легким поклоном. Сергей Яковлевич проводил акушерку до дверей кабинета, потом переступил порог — и провел через всю канцелярию. Довольный собой, вернулся обратно, и к нему просунулся Огурцов, уже сильно косоватый, но вполне еще приличный.
— Князь! — сказал. — А как вы к дуэлям относитесь?
— Еще чего не хватало!
— Вернулся Иконников-младший. Сейчас видели — ехал с вокзала, чин по чину! Одних чемоданов — с дюжину!
— Глупости! — сорванно крикнул Мышецкий. — Чтобы я, столбовой княжич, дрался с каким-то навощенным купчишкой?.. — Долго блуждал вдоль стен кабинета, остановился, поводил в растерянности пальцем по столу. — Он приехал… один?
— Ехал вместе с Ениколоповым, старым своим приятелем…
«Замечательно!» Сейчас, среди всеобщей сумятицы, когда он живет на притыке у своего шурина, Алиса со всеми ее дрязгами, со всем ее мещанским узколобием — была бы лишней, она бы только мешала ему… «Да и зачем мне все это? Боже, не надо мне ничего!»
Встреча произошла там, где могут встретиться люди самых разных взглядов, даже закоснелые враги, и никто их там не оградит от свидания. Вот и князь-губернатор встретился с Иконниковым (приятно это или неприятно) в ресторане «Аквариум».
Отдадим же должное этим двум истинно российским джентльменам: ни Иконников, ни сам Мышецкий ни разу даже не упомянули имени Алисы Готлибовны, как будто этой женщины между ними никогда и не существовало. Геннадий Лукич за последний год потерял в своем облике юношескую угловатость, сделался степенным и положительным. Даже движения его приобрели законченную мужскую властность, жест руки был упруг и резок. Голос звучал по-прежнему — свежо…
Для начала поговорили о сезоне в Ницце; автономии университетов, как отрадного явления в русской жизни, тоже коснулись. Потом Иконников-младший, будучи малым неглупым, все расставил по местам одной лишь фразой.
— А вас видели с Ивонной Бурже, князь, — сказал он.
И за этой фразой угадывалась какая-то неприличная сделка: мол, вас видели с Бурже, а меня могли встретить и с Алисой — квиты!
— Да, — отозвался Мышецкий рассеянно, — где она сейчас?
— Вы не следите за светской хроникой, князь («До нее ли?» — хмыкнул Мышецкий). Ивонна купила в Швеции яхту. Чудо! Одно пианино чего стоит… Белые клавиши из перламутра, а черные из панциря черепахи. Сейчас отбыла на Мальту. Говорят, великий князь Владимирович здорово обогатил ее. Обсыпал, как Данаю!
— Дай ей бог счастья, — уныло отозвался Мышецкий. Потом, подумав, спросил: — Геннадий Лукич, я иногда недоумеваю: вот вы, купец первой гильдии, человек, несомненно, коммерческой жилки, скажите… Зачем вам три университета, включая и Сорбонну, к чему Миланский институт, знания врача? Ведь, не дай бог, помри завтра ваш батюшка, вы ведь никогда не бросите чайное дело?
— Даже подниму. Еще выше, — ответил Иконников. — Но, знали бы вы, князь, как бывало мне смолоду обидно, когда люди удостаивали меня своим сиятельным знакомством лишь по той причине, что я богат! Как было высвободиться из рамы презираемого сословия, чтобы стать самостоятельным портретом? Только один путь — совершенствование своей скромной купеческой особы… Да, я останусь в купеческой гильдии, но я стану выше дворянской герольдии! Мы ведь, купцы, умеем… желать невозможного!
— И я вас хорошо понял, — сказал ему Мышецкий.
Затем, разговаривая о политике, Сергей Яковлевич с удивлением обнаружил, что Иконников мыслит почти одинаковыми с ним категориями. Нечаянно обнаруживалось родство идей и стремлений…
— Дума, конечно, дрянь, — говорил Иконников, кривя губы. — Но нам, образованным людям, мне думается, надобно не отвращаться от нее. А, наоборот, стремиться попасть на трибуну этой думы. И выговорить перед правительством, сплошь состоящим из евнухов, все назревшие нужды нашей изъявленной общественности.
— И вы прибыли в Уренск… — перебил его Мышецкий.
— Да, князь! Не буду скрывать. С тем и прибыл в Уренск, чтобы добиться своего избрания в думу. Мне это необходимо не ради юбилеев, не ради некролога. Но едино лишь ради убежденности в своих возможностях. Духа и сердца! Можете не сомневаться, князь…
Сергей Яковлевич, вертя в пальцах рюмку, молчал.
— А кого может выставить уренское дворянство? — спросил Иконников. — Назовите мне, князь, хоть одного кандидата!
Мышецкий встрепенулся и сразу же был вынужден сдаться.
— Никого, — согласился он. — Пустое поле…
— Подлец Атрыганьев, — продолжал Иконников, — нервнобольной Тенишев, пройдоха Алымов, обжора Батманов или… ха-ха, Куцый? «Где те отечества отцы, которых нам принять за образцы?»
— Образцов не наблюдается. И я, со своей стороны, как губернатор, окажу вам посильную поддержку…
После чего они выпили крепкой марсалы. Иконников спросил:
— Как вы находите Ениколопова?
— Приятный человек, — ответил Мышецкий. — Когда перестает играть в эсера, он просто милый господин. С ним легко и хорошо…
— Вам… привет, князь, — сказал Иконников.
— От кого? — вытянулся Мышецкий с опаской.
— Конечно же, от Конкордии Ивановны.
— Вы ее видели? — обмяк Сергей Яковлевич.
— Да, в Питере. Она процветает и говорит об Уренске с таким бесподобным отвращением, с такими гримасами…
— Вольно же ей так говорить, досыта здесь награбившись.
Был уже поздний вечер, когда Сергей Яковлевич приехал на Петуховку. Не спеша разоблачился. Кулаком взбил тощую подушку. Посмотрел на стены — нет ли клопиков? Кажется, вот один уже вылезает, привлекаемый его сиятельством.
— Петя, купите какой-нибудь гадости; неужели вас не кусают?..
Петя в соседней комнате включил лампу под абажуром, началось священное шаманство: перекладывание гравюр, любование ими, сверка по каталогам, радости и тревоги, понятные лишь коллекционерам.
— А вы не знаете Кастильоне? — спросил Петя.
— К сожалению — нет.
— Хотите — покажу?
— Ну, покажите, — отозвался Мышецкий устало.
Петя вынес к нему, бережно держа в кончиках пальцев, старинный оттиск гравюры, поделился:
— Только не хватайте руками, смотрите так… Это я купил по случаю в развале «брик-а-брак», еще в Петербурге. И, знаете, Кастильоне есть у Семенова-Тян-Шанского, а вот у Ровинского его уже не было… Это считается — большая редкость!
— Кажется, звонят с улицы, — заметил Мышецкий.
— Ну, как? — спрашивал Петя. — Вам нравится?
— Очень, Петя, нравится. Но там опять звонят. Откройте…
Это пришел почтальон — принес посылку. Небольшую, но тяжелую, обшитую холстом. Отпустив его, Петя оставил посылку на кухне, слонялся по комнатам, бегая глазами по углам.
— Что вы ищете, Петя?
— Да ножницы… шпагат резать.
— Вот же они, — показал Мышецкий, — у вас под носом.
Петя взял ножницы, ушел на кухню вскрывать посылку.
— От кого? — крикнул ему князь из своей комнаты.
— Не знаю, — ответил Петя. — Тут не написано…
От легкого сквознячка чуть шевелился утолок старинного офорта. Было слышно, как Петя взрезал дратву.
— Петя, — сказал Мышецкий, — можно один бестактный вопрос?
— Говорите, — откликнулся Петя из кухни.
— Додо, конечно, вам не пара. Детей вам бог не дал. Вот вы столько сил, терпения и денег вложили в это сокровище… Все мы, к сожалению, смертны, и — кому вы оставите все это богатство?
С треском Петя вспорол холстину, покрывавшую коробку посылки.
— Не знаю! — крикнул. — Я об этом еще не думал…
Было слышно, как со скрипом вылезали из посылки гвозди.
— Петя, — сказал князь, снимая обувь, — а если мы с вами…
Лопнули уши, обожгло нестерпимым жаром, ослепило глава — чудовищно и нестерпимо. Ад! И стена комнаты вдруг, пошатнувшись, пошла прямо на Мышецкого, рушась сверху…
Очнулся почти сразу. Хрустела и визжала под ногами штукатурка, шуршащая обрывками обоев. Пустые окна, без единого стекла, страшно глядели в ночь Уренской губернии, и там, за окном, словно ощупывая мир, шевелились черные руки деревьев.
— Петя-а-а! — И чиркал спичку за спичкой, отбрасывая…
Шурин его, мукомол и чудак, каких свет не видывал, лежал на полу, а над ним вонзились в стенку отброшенные взрывом ножницы. Булькали изо рта Пети громадные кровавые пузыри. Одна рука его завернулась за спину, а вместо второй, оторванной по локоть, торчала розово-белая чистая кость.
— Великие мужи! — зарыдал Мышецкий. — Я не достоин созерцать вас, но вы… вы укрепляете мой дух…
Так когда-то говорил Петя, и это вспомнилось — сейчас.
Заливались трели пожарных троек. Свистела, сбегаясь на Петуховку, полиция. Мчались люди по улицам, стучали калитки. Первым, держась за плечи кучера, прилетел на коляске Дремлюга.
— Целы? — закричал жандарм, остервенело крестя себя. — Целы?
Подхватив провисшее тело, они сообща вынесли Петю на двор. В свете пожарных факелов ахнула толпа. Завыли бабы, прижимая к сухоньким губам платочки. Мышецкий был бос, сорочка его залита кровью шурина. Сочувствуя, толпа сразу разнесла языками по ветру:
— Губернатора убивали!..
Через толпу, выдергивая за собой длинную шашку, выкрутился Чиколини, стал целовать князя в плечо, всхлипывая. Сергей Яковлевич, потрясенный, тоже поцеловал полицмейстера в потный лоб:
— Скорее — Ениколопова… Господин Попов еще жив!
— А вы? — скулил Чиколини. — Вы-то, голубчик мой?
— Дайте мне обуться… Разгоните любопытных!
Вылез из возка генерал Панафидин, маленький и сгорбленный, как сморчок. Сразу прошел в разгромленную взрывом кухню, поводил пальцем по печке и показал всем желтый осадок:
— Мелинит, господа, пикриновая кислота… Видите?
Чиколини ретиво рылся в развалинах дома, отыскивая ботинки губернатора. Сергей Яковлевич обулся тут же, на дворе, посреди толпы уренчан, галдящих и громко жалеющих Петю:
— Смиренный человек был, господи, кака воля твоя?
— Да то не в яво! — слышалось. — То в губернатора…
Мышецкий обулся и злобно рявкнул в лицо толпе:
— Глупости! Никакого покушения на меня, как на губернатора, не было, нет и не будет… Что я вам сделал худого, чтобы вы на меня покушались? Пить… дайте мне пить!
Ему принесли воды, зачерпнутой прямо из колодца. Напился из ведра, как лошадь, замочив всю грудь; в ведре с водой бултыхались лягушки. Взял себя в руки, начал действовать:
— Чиколини! Что вы там щепки собираете? Слушайте: сейчас же выберите из толпы понятых; все гравюры, от первого листа и до последнего, как государственную ценность отправьте ко мне в присутствие.
Вытянул потом Дремлюгу на улицу, спросил о прокуроре.
— Дрыхнет, наверное, — отвечал капитан.
— Ну, я ему это запомню… У-у, — вырвалось, — мерзавец!
На улице полно было извозчиков и пожарных колесниц.
Фыркали во тьме, освещенной факелами, испуганные кони. Дремлюга был встревожен не меньше Мышецкого, только по иным причинам. Сейчас, когда в подвале его жандармерии вовсю работал станок, выбрасывая ура-черносотенную литературу, Додо была ему нужна как сотрудник. И, конечно, он сразу же стал отводить подозрения губернатора в сторону от «патриотов» Уренска.
— Это же явное покушение на вас, как на губернатора, — говорил капитан, стоя в тени забора. — Именно на губернатора, князь! Да и что удивляться? Вся Россия дрожит от взрывов…
А кто гибнет в первую очередь? Губернаторы как личные слуги императора!
— Чушь! — отвечал Мышецкий. — Это не слева, а справа. Это не революция, а контрреволюция. Ясно, как божий день, и не спорьте!
Но Дремлюга настырно оттаскивал князя в сторону от Додо:
— Активуи бомб не кидают, князь. Да и откуда у них мелинит? А кому нужен ваш шурин, господин Попов, этот святой человек?
— В этом-то все и заключается: семейный раздор и наследование капиталов Попова в случае его смерти. Кому выгодно — я знаю!
Мышецкий сел в коляску, велел ехать к прокурору. Прокурор действительно дрых, как сурок. Безмятежно.
— Что вы спите? Что вы спите? — накинулся на него Сергей Яковлевич, едва переступив порог. — Там человека убили, а вы… Стыдно, сударь, и недостойно!
Прокурор завязывал галстук, а губернатор стоял в расстегнутом мундире, и ржавыми пятнами крови цвела нижняя сорочка.
— Итак, я готов приступить, — объявил прокурор. Мышецкий угрюмо сказал ему — как по писаному:
— Заводите уголовное дело на госпожу Евдокию Попову, урожденную княжну Мышецкую, дворянку губерний Тверской и Новгородской, по мужу приписана к почетным гражданам Санкт-Петербурга, год рождения — тысяча восемьсот семьдесят третий!
— Но… — забегали глаза прокурора.
— Никаких «но»! Я знаю причины. Лучше вашего… У вас телефон в квартире? Проведите меня к нему…
Созвонился с редактором «Уренских губернских ведомостей».
— Вас будут смущать, — говорил Мышецкий, — но вы никого не слушайте. Это покушение вы можете обрисовать исключительно в рамках черносотенного убийства. И упаси вас бог, сударь, трактовать его иначе — как покушение на меня!
Дал телеграмму и в министерство: пусть не верят слухам, в Уренске все спокойно, власть на местах нерушимая, как всегда.
Два человека спасали жизнь Пети — жизнь маленькую, тихую, но ярко освещенную в конце ее вспышкой желтого мелинита. Ениколопов три часа не отходил от стола, оперируя губернаторского шурина. Ассистировал ему Геннадий Лукич Иконников, следя за пульсом и хлороформом. Мышецкий, измученный и постаревший, бродил вдоль длинного больничного коридора. Через матовое стекло двери колебались в операционной угловатые тени врачей, изредка слышался повелительный голос Ениколопова: «Глаша, турникет!..» Что-то звонко упало в ведро, и Сергей Яковлевич, не выдержав напряжения, распахнул дверь:
— Что вы сделали с ним? — крикнул сорванно.
В свете фиолетового прожектора, весь в белом, как чудовищный истукан, застыл Ениколопов с рукой, поднятой кверху:
— Только левую, князь. А правую мы ему оставляем…
Мышецкий присел на скамью и долго плакал. Почему-то именно здесь, в коридоре больницы, Сергей Яковлевич вдруг вспомнил Сиверскую. Это было в прошлом году, и чистый снег лежал на полянах. И как восторженно кинулась к нему сестра, вся шуршащая в ворохе шалей и кружев. Но из темноты дачи уже выступила мрачная и зловещая фигура графа Анатоля Подгоричани… «Не оттуда ли? — мучился Мышецкий. — Не с того ли дня и началось?»
Разлетелись половинки дверей, и в коридор вышел Ениколопов.
— Князь, — сказал он губернатору, — на правой руке я сумел оставить две косточки… Вот так, князь (Ениколопов состроил на пальцах «козу»), вроде расщепленной лучинки! Научится, и будет подхватывать… Стопку водки, например, или вилку. Но гравюры ему больше никогда уже не взять в руки… Только если зубами!
Под утро князь отправился в присутствие, сказал Огурцову:
— Никого не принимать, я болен…
Что там депо! Вот что страшно — сыр-бор в головах князя Щербатова да графа Коновницына!
— Э, князь, — ответил Огурцов, — эти-то господа вас не обидят! А вот деповские перегородят улицы баррикадой да пальнут… Оно, глядишь, и чувствительно будет!
— Бросьте, до этого у нас не дойдет… Я прилягу.
Прилег на диван в кабинете, закинул ладони под затылок.
Под стеклами пенсне темнели коричневые от усталости веки глаз, и одно из них тряслось мелким живчиком. За стеной названивал телефон.
— Сами! Сами разбирайтесь, — крикнул он Огурцову. — Я болен…
Допустили до него измученного от беготни Бруно Ивановича.
— Сегодня же, — наказал Мышецкий, — выбросьте из моего дома этих нахлебников Жеребцовых, и пусть убираются к себе в Большие Малинки. Глаза бы мои их не видели… А черкесы сидят уже?
— Как миленькие. Такие-то песни поют — печальные…
— Вот и пусть… А что у вас? Узнали что-нибудь о посылке?
Чиколини слабо улыбнулся из-под обвислых усов:
— Сведал, ваше сиятельство… через почтальона. Посылку эту обнаружили вчера утром в вагоне первого класса, прибывшем из Казани. Ну, естественно, сдали на почту. Вот и получилось, сами видите, князь, нехорошо получилось[75]…
— А ваши техники что-либо выяснили?
— Взрыватель действовал, когда из посылки вынимали содержимое. У нас в лаборатории тоже ведь кумекают. Говорят, что такие взрыватели мастерят в Одессе…
— А граф Коновницын как раз в Одессе, — сказал Мышецкий, — и возглавляет одесских активуев… Впрочем, Бруно Иванович, пусть это вас не касается. Надо вызвать из Казани прокурора по особо важным делам. Наш ворон считает, да и сам, кажется, подвержен влиянию моей сестрицы. Ладно, Бруно Иванович, идите с богом…
Полицмейстер удалился, а Мышецкий снова улегся на диван и крепко спал до самого вечера. Проснувшись, спросил:
— Как господин Попов?
— Жив, — ответил Огурцов, — но в сознание не приходит. Говорят, может контузия головы обернуться на мозг воспалением. Я не стал вас беспокоить, князь, а тут такое дело. Преподлое!
— А что там? — спросонья даже не удивился Мышецкий.
— Да вот и господин Такжин ожидает за дверью…
— Господин Такжин! — крикнул Мышецкий. — Войдите.
Председатель казенной палаты вошел не один — с господином средних лет и отменной выправки, в статском платье, а на пуговках у него было написано «бонжур», как у барского лакея.
— Бланкитов, — назвался он.
— Весьма польщен… Итак, что случилось, господа?
Такжин, волнуясь, сказал, что крестьяне Больших Малинок, пользуясь отсутствием господ и черкесской охраны имения, всем миром вышли на помещичьи поля экономии и…
— Вы не поверите, князь! — закончил Такжин.
— Отчего же? Говорите — поверю на этот раз.
— И начали самовольную запашку помещичьих земель. Ради бога, ваше сиятельство, пока это не перекинулось далее, надобно пресечь самоуправство… Это уже революция!
Мышецкий глянул — хмуро — на Бланкитова:
— А вы что скажете? Революция это или пока нет?
— Права частной собственности никто в России еще не отменял. И вся исполнительная власть на местах, ваше сиятельство, должна стоять на страже этой собственности. На этом основано все!
«Ну, — решил Мышецкий, — это тирада. Пышная и старомодная».
— Вы не только мой чиновник, — повернулся он к Такжину, — но и местный уренский помещик. Ваше беспокойство я понимаю… А кстати, господин Такжин, у вас тоже имеются пустующие поля?
— Всегда в запасе что-то лежит… Под паром, князь!
— Под паром, — задумался Мышецкий. — Так-так, под паром, значит… (Бланкитов скромно кашлянул.) Не кашляйте, — сказал ему князь. — Эксцессов пока в экономии нет?
— Пока нет, — ответил Бланкитов. — Пашут. Под озимые, видно.
— Ну и пусть пашут… Вмешательства властей не требуется, господа! Я знал, что аракчеевщина Жеребцовых чем-либо да обернется. Слава богу, что так, а не иначе… В других губерниях хуже: там жгут, крушат, убивают, сравнивают имения с землей.
— Что вы советуете нам, князь? — вдруг вспылил Такжин.
— А вы как меня спрашиваете? Как помещик или как чиновник?
— Допустим, как… помещик.
— А тогда уступите порыву времени, или время уничтожит ваши усадьбы. Будут просить мужики об аренде — дайте. Не держите земли «под паром». А больше я и сам ничего не знаю. Я… болен, не забывайте, об этом, господа!
Оставшись наедине с Огурцовым, велел послать курьера;
— Пусть явится ко мне… как его? Этот «желтый» есаул…
— Горышин, князь? — подсказал Огурцов.
— Да, есаул Горышин… Побыстрее!
Память стала сдавать. И — висок… Растворил дверцы шкафа, достал из-за регистров бутыль с коньяком. Глотнул прямо из горлышка, словно Огурцов. Крепко, как мужик после сивухи, выдохнул из себя спиртной дух, задвинул дверцы… Скоро на лошади прискакал есаул Горышин — мужик себе на уме, ловко скроенный.
— От вас, есаул, требую следующего, — строго наказал Мышецкий. — Куда бы и кто бы и когда бы ни посылал вашу сотню, вы обязаны испросить разрешения на то непосредственно у меня. Ибо первая ласточка уже чирикнула сегодня под моим окошком, и я знаю: много найдется охотников до ваших нагаек.
— Слушаюсь! Без вас — коней не стронем из казармы.
— Отлично, есаул. Как ваши раненые казаки? Выздоровели?
— Пустое, ваше сиятельство. Так себе… «карамель».
— Не дай-то бог, — ответил Мышецкий, перекрестясь. — Вся Россия, есаул, химию изучает. Я всегда говорил, что кровь разлагает вглубь и вширь. Гимназист уже рвет самоделку под учителем, кухарка под барыней, конторщик под столоначальником.
— Губернатор наш, — сказал Дремлюга, — вроде белой вороны. Сами-то вороны на него как на чудо глядят. А журавли да сороки его в свою стаю не примут. Вот и порхает… под облацы! — Дремлюга зорко посмотрел на сотрудников. — А госпожа Попова, Евдокия Яковлевна, сущая дура… баба! Хоть бы со мной посоветовалась. Разве такие вещи так делаются?.. Ладно, — поднялся капитан, — князь сам по себе, а мы свою ложку имеем… Пойду-ка я, чада!
Спустился по обшарпанным ступеням в подвальный этаж жандармского управления. Пригнув толстую шею, шагнул в длинный коридор застенка. Мутно светили во тьме слабые лампочки — словно светляки были натыканы под сводами потолка.
— Открой, — велел надзирателю и, высморкавшись у порога, шагнул в двери камеры. — Савва Кириллович, — заговорил Дремлюга от самого порога, — нехорошо с вами получается… Человек вы вроде интеллигентный. Чиновником состояли при его сиятельстве. Ну чего вам, по совести говоря, не хватает? Здесь, што ли, у меня в загашнике сидеть вам лучше? Губернатор вас любит, могли бы и пойти, так сказать, по служебной лестнице. Люди с головой и на г… карьер свой делают! А мне лично вы не помешаете…
— Господин капитан, — ответил ему Борисяк из потемок, — что вы четвертый день подряд за меня цепляетесь? Говорить не с кем?
— Да и поговорите — губами не белье стирать. Эва! С чего бы это вам и не поговорить со мною? Вон Вадим Аркадьевич — тоже из ваших — морды от нас не воротит, как вы…
— Вот с ним и наслаждайтесь беседами! А меня оставьте.
— Глупости! — сказал Дремлюга, садясь на койку. — Ениколопов не чета вам будет: человек ученый. Людишек сейчас режет и по банкам раскладывает. А вот вы, — наседал жандарм, — за каким хреном сюда вернулись? Ну, удрали за границу — и очень мило с вашей стороны. Ни я вам, ни вы мне — не нужны! И жили бы себе там в Европах. Так нет же, вас так и тянет сюда, будто медом здесь намазано! А толк? Мне беспокойствие, да и вам несладко…
— Может, закончим? — спросил Борисяк.
— Да что ты меня гонишь? — обозлился Дремлюга. — Дай посидеть у тебя… Неужто тебе одному здесь не скучно? Другой бы радовался, что человека живого повидал… — Прищурился потом Дремлюга, хитрый-хитрый мужлан. — Савва Кириллыч, — сказал душевно, — хочешь, я тебя выпущу? Ей-пра, открою дверь — и лети, голубь. А то ведь, — посочувствовал, — вас, милостивый государь, скоро Казань затребует. А там полковник Васильев-Бешенцев, человек старого воспитания: по зубам не бьет, а курево отбирает… Как?
— Иди ты в… это самое! — выругался Борисяк.
Дремлюга поспешно кидал на койку барахло — куртку, носки, тетрадки. Взял все в простыню. Энергичный, будто сам на волю идти собирался. И при этом приговаривал — деловито:
— А чего тянуть-то? Шут с им, я ведь тоже все понимаю. Побаловались в революцию, и хватит… Только, по службе прошу: оставьте вы все эти «измы», тошно от них на Руси и вша завелась…
Дремлюга быстро повернулся к дверям, выкинул тюк наружу.
— Федорчук! Готовь господина Борисяка на выписку…
Выпустят — значит, подвергнут его, большевика, недоверию партии: а почему выпустили? Других что-то не выпускают. Да и губернатор, скажут, к тебе, как в гости, хаживал… Провокация!
— В баньку, Савва Кириллыч, — добродушно говорил Дремлюга, — сейчас бельишко вам выдадим, сразу в баньку ступайте…
Выпустив его на волю, жандарм посеет раздор в депо, устроит склоку в ячейке партии, еще слабой, только начавшей работу, и все это — накануне… Накануне настоящего боевого дела!
— Эть! — сказал Борисяк и кулаком отбросил Дремлюгу в угол.
— Это ты… умник! — слабо охнув, поднялся капитан.
Пружиной разогнулся от пола, сказал: «Прими!» — и Борисяк грохнулся наземь без памяти. Дремлюга обмахнул губы, долго глядел на подбородок Борисяка, остро выпиравший.
— Ну, полежи… — сказал. — Федорчук! Кидай барахло обратно. Да и курево отбери. Вот и карандаш… Тоже, писарь мне нашелся!
Провокация была сорвана. Обоим по зубам попало, но борьба всегда есть борьба… В этом смысле Дремлюга был действительно рыцарем: он даже не обиделся на Борисяка за свое поражение на благородном турнире. Вернулся в кабинет, потрогал челюсть.
«Ничего… бывает! — сказал он себе. — Да и чего с нами не бывает?»
К осени 1905 года Россия ощутила как бы подземный толчок, и все, что ранее сонно ворочалось на полатях, вдруг очнулось в каком-то тревожном бодрствовании. Из-под руки вглядывались русские пахари в дебряные дремучие горизонты великой России:
— Эвон, горит. Вишь-вишь, как полыхает!
— Кажись, господ Курдюковых палят?
— Не! То Юрасовых выжигают…
В один из дней, когда первый осенний лист, пожелтев и зажухнув, с шорохом осыпался на землю, Мышецкого вызвал к себе в генерал-губернаторство Тулумбадзе, «сатрап бывый». Не человек, а — карающая длань господня! Сергей Яковлевич выехал на «кукушке», и когда посинело за окном медвяно, князь увидел, как далеко-далеко, в неизбежной русской дали, трепещет огненное знамя пожара.
Уютно было в теплом вагончике, шелковое белье так приятно гладило тело, а там, за окном, дразнил и пугал воображение дымный гребешок «красного петуха», кричащего над Русью со времен Стеньки Разина!..
Тургайский вокзал подавлял своим величием, как мавзолей над прахом монгольского владыки, затерянный в нежилой степи. Мышецкий вглядывался в ряды однотипных домов, похожих на казармы, на шеренги деревьев, выровненных по линейке, и нестерпимо мучился:
«Откуда я знаю этот город? Когда мог быть здесь?» Наконец вспомнил: ведь это же — военные поселения, виденные им на картинках старых журналов. Одна лишь тюрьма своей чудовищной архитектурой как-то вырывалась из общего аракчеевского ансамбля. Именно на тюрьме, как это ни странно, мог отдохнуть глаз человека, замученный строгой геометрией линий…
А вот и сам Тулумбадзе — мужественный дурак. Разговор поначалу бултыхался через пень колоду, да оно и понятно: перед этим сатрапом Сергей Яковлевич невольно сжимался, как раковина, захлопывающая створки перед опасностью. Первый вопрос генерала был и впрямь идиотский: сколько князь платит за электрическое освещение своего дома? (Князь и не знал этого.) Потом Тулумбадзе спросил:
— Как у вас прошло в Уренске братание?
— Простите, но я не извещен ни о каком братании.
— Членов полиции с активными патриотами… Есть у вас такие?
— Полно, ваше превосходительство…
И тут Мышецкий успокоился. В самом деле, стоит ли обращать внимание на человека, выскочившего в двадцатый век прямо из щедринской рамы «глуповского междоусобия»? Но тут же решил для себя — твердо и бесповоротно: ни в коем случае, если не хочешь погибнуть сам, нельзя исполнять решений Тулумбадзе (никогда и никаких). Уренск попросту должен выйти из-под руки степного цезаря! И когда это решение было принято князем, он сразу повеселел.
После чего генерал дал совет закрыть все газеты, на что Мышецкий возразил, что в Уренске существует всего одна, да и та — губернский официоз. «К чему это?»
— Тогда пусть они пишут правду, — велел генерал сумрачно. — И, пожалуйста, разгоните все общества!
— У нас было только одно общество трезвости, но оно спилось…
Так продолжалась игра в «кошки-мышки» с дураком, управляющим областью, на которой могла смело разместиться четверть всей Европы.
— Вы Евлогия Фуфанова хотите видеть? — спросил генерал.
Сергей Яковлевич уронил пепел папиросы, долго сошлепывал его с темно-синего сукна. Евлогия, этого кумира петербургских дам-ханжей, днем с огнем искала полиция. Победоносцев перетряхнул все монастыри, чтобы узнать, где он прячется от синодско-полицейского гнева. И вдруг ему говорят — не хочет ли он видеть Евлогия.
— Евлогий, ваше превосходительство, подлежит арестованию как злостный погромщик, повинный в гибели множества людей…
Тулумбадзе, рассмеявшись, хлопнул в ладоши:
— Эй, Евлогия! Пусть войдет…
Небывалое волнение охватило князя: буква закона, который его смолоду приучали уважать, блестящая плеяда юристов-наставников, внушавшая следовать уставам законодательства, — вихрем кружилось все!
— Здрав будь, золотко, — раздался рыкающий бас. — И ты будь здрав, человечек божий… Сейчас чайку упился с медком, оно так-то уж хорошо мне стало. Во, благодать!
Мышецкий поднял глаза на человека, но пришлось поднять их до потолка, — столь велик был этот мужик.
— Евлогий, батюшко, — смиренно вопросил его Тулумбадзе, — поведай нам, соколик, что ты видишь в грядущем?
Мужик прищурился, словно вглядываясь вдаль.
— Вижу, вижу… катится да накатывает, — начал ворожить он. — Вот оно, вот оно… Степь-то, мати моя! Ах… А там красное все, как кровь. Кремль зрю Московский… Умрем же, братцы, под Москвой, как наши деды умирали! Нет, стой… погоди умирать! Орел взлетел, выше-выше… Ух, лешман его разбери, кррррасота!
Мышецкий собрал все самообладание свое, чтобы не рассмеяться.
Тулумбадзе тут же, в присутствии Евлогия, стал нахваливать его князю. Будто пустое говорят, что он погромщик, душит евреев и помещиков за одну компанию. По словам генерала, весь гнев святого Евлогия направлен лишь противу социалистов — и это сразу насторожило Мышецкого, как легавую на бекаса: «Дичь!»
— Вы и впрямь рвете железные цепи? — спросил князь.
— Бывало-ча, сударь.
— И решетки тюремные свободно выламываете?
— Плечиком! — И двинул крутым плечом, показывая…
— Батюшко… — начал Тулумбадзе, — ты князя нашего видишь ли?
— Вижу красавца, — ласково замурлыкал Евлогий.
— Тогда… просвети его! — наказал Тулумбадзе. Мышецкий воспрянул: «Что угодно, только не ханжество!»
Стекла пенсне его остро врезались в направленный взгляд мужика-зверя, и Евлогий Фуфанов вдруг… отступил.
— Чего просвещать? — сказал. — Издали зрится мне тако: ученого учить — только портить… По солнышку ходит князь!
Сергей Яковлевич хмыкнул.
— Марью Эдуардовну давно видели? — ударил Евлогия наобум.
— Чо? — натужился Евлогий, приседая на корточки.
— Марью Эдуардовну, говорю… графиню Клейнмихель?
— Ну, как же, как же, — заговорил Евлогий. — Бывало-ча, газету читаешь, так тоскливо станется. Сразу ейному благородству телеграф отобьешь. Она, глядишь, кареты вышлет. Пять рысаков!
«Ну вот ты мне и попался», — заключил Мышецкий, ибо знал точно: графиня Клейнмихель такого бы и на порог к себе не пустила. Салон этой дамы — не салон графини Игнатьевой, где открыто юродствуют и мракобесничают. И князь показал Евлогию спину…
Мышецкий так и не понял, в чем была суть этого вызова в Тургай.
На прощание Мышецкий сказал Тулумбадзе:
— Я так много наслышан легенд о святом Евлогий, что прошу не отказать мне — выпустите его погостить денек-два в Уренске.
— Пожалуйста, — разрешил генерал. — Он недорого обходится, ибо спиртного гнушается… Так, чайку с медом попьет!
Через день генерал-губернатор Тургайских степей получил от Мышецкого следующую телеграмму:
«
Евлогий сдался на «турецкую кишку» (это такой длинный чулок, в который насыпался мелкий песок). В уренской полиции его били нещадно, а следов побоев не отыскать. Но человек был уже обречен на медленное умирание…
Бруно Иванович явился к губернатору.
— Князь, — доложил, — так оно и есть…
— Сознался?
— Вестимо, увещали как могли… Гороховский мещанин старой веры, Тимофей Сурядов, торговал пенькой, имел в Карачеве собственную фотографию с мастером по ретуши. Влез в долги, признан банкротом, решил подправить финансы святостью. И стал утруждать себя «работой» под известного Евлогия Фуфанова!
— Никому ни слова, — внушил Мышецкий, и Чиколини чавкнул жирными сапогами. — Выводы делать умеете?
— По долгу службы, — прикинулся скромником Чиколини.
— Настоящий Евлогий страшен для нас даже не погромами, а тем, что он разносит заразу худшего вида крамолы — массовых убийств в целях якобы противоправительственных…
Подумал, спросил:
— А что мужики в Малинках?
— Да пашут, князь…
— А что господа Жеребцовы?
— Да притихли, князь…
Вскоре прибыл прокурор из Казани, чтобы вести дело о госпоже Поповой («в намерении ее лишения жизни супруга посредством злоумышленного обращения к взрывчатым веществам»). Прокурор был молодой еще, симпатичный человек, которого Мышецкий ради приятного знакомства пригласил вечером в «Аквариум».
Фамилия прокурора была Тулуз де Лотрек…
— Граф, я знаю во Франции художника Анри Тулуза; его шансонетки и сцены кабаре — весьма занятны.
Прокурор щедро разливал пенистое вино.
— Но, — ответил, — я принадлежу к той ветви рода, которая поселилась в России еще со времен Екатерины; мой отец командовал кавалерийской бригадой на Кавказе… Прошу, князь!
Они выпили. Мышецкий охотно делился воспоминаниями:
— …Отец дал мне тогда, как сейчас помню, сущую толику и велел ехать за границу. У меня выходило на день всего по два франка. Я ел хлеб и запивал водою. Такого вина, как сейчас мы пьем с вами, я и не мыслил попробовать… Прошу, граф, за Париж!
Снова выпили. Теперь говорил Тулуз де Лотрек:
— А меня, когда я вышел из Правоведения, отец устроил по связям на каторгу. Два года я жил на Ленских золотых приисках юрисконсультом от дома баронов Гинцбургов. И вот, поверьте: такого вина мне уже не пить, какое я пил там, на Лене, где люди гибли пачками. А вот в Париж меня папа послать не догадался, и я хоть и француз, но там не бывал… Прошу, князь, за каторгу!
— Так никогда и не были? — поразился Мышецкий.
— Скоро… скоро уже побываю!
— Рад за вас. Вы получите множество впечатлений.
— Нет, сначала я получу их в полной мере здесь — в России!
— Вы хотите сказать…
— Только одно, князь: мои предки, спасаясь от революции во Франции, бежали в Россию. А теперь я, их потомок, спасаясь от революции в России, побегу в скором времени обратно во Францию!
Мышецкий чокнулся столь сильно, что бокал, жалобно звякнув, разлетелся в куски, пролилось золотое вино.
— Как это печально, — сказал князь. — А ведь я хотел предложить вам тост… за тех, кому некуда бежать! Что бы ни случилось, я останусь в России…
Потом заговорили о главном. Прокурор спросил его:
— Почему меч правосудия должен упасть на головку женщины?
Мышецкий точно изложил свои соображения. Раскрыл перед казанским наездником всю подоплеку. Вмешательство политики сразу обострило разговор между ними.
— А вы знаете, князь, — сказал Тулуз, рассеянно слушая цыган, — в Ростове один прокурор начал было вести расследование о черной сотне. Так что же? Он ехал в трамвае, на ходу вскочили три хулигана и убили его кастетами… Каково?
«Что ответить ему на это?» — соображал Мышецкий.
— Граф, а разве в Ростове уже трамвай? — спросил с интересом.
— Давно, князь!
— Вот ведь! Сколько я твердил нашим остолопам в городской думе, что пора и в Уренске заводить трамвай. Да все ни с места!
— Я попробую, — сказал Тулуз, — опросить для начала любовников здешней Клеопатры. Простите, князь, если и вы случайно урвали от нее лучик любви, тогда я…
Сергей Яковлевич уронил вилку, сгорая от стыда:
— Вы разве не знаете, что подсудная — моя сестра?
— Как?
— В этом-то и суть дела. Ради бога, граф: я в стороне…
Прямо из ресторана, полный служебного рвения, потомок французских крестоносцев отправился в номера вдовы Супляковой, чтобы встретиться с подсудной госпожой Поповой. И остался на всю ночь…
Но агентура Чиколини сработала, и на этот раз Мышецкий не стал приглашать графа в «Аквариум», а попросил зайти к себе.
— Я вынужден, — сказал князь, потупив глаза, — применить по отношению к госпоже Поповой меру пресечения свободы передвижения и общения с ее союзниками…
— А я буду протестовать! — ответил Тулуз де Лотрек.
— Вы, конечно, можете опротестовать мое решение. Но я, как губернатор, сумею настоять на своем. За вами — право, а за мной — власть… Исполнительная, граф!
Прокурор рассматривал его — почти с любопытством:
— Евдокия Яковлевна — сестра вам. Но вы-то — не брат ее!
— Может быть, — согласился Мышецкий. — В наше жестокое время родственные узы ослабли. А я хирург справедливый… Вырезаю то чувство, которое мне сейчас только мешает! Всего хорошего…
Чиколини отвел под размещение знатной арестантки комнату при своем участке, с выходом в сад, где дозревали сливы, сочно оплывали желтым наливом бергамотовые груши. Мышецкий велел носить своей сестре обеды из «Аквариума» — что ни попросит! А в подвале жандармского управления продолжал работать по ночам страшный станок, осужденный волею Дремлюги тискать искореженную криком отчаяния литературу…
Так что Мышецкий мало что выгадал из ареста Додо.
Самые бедные в губернии крестьяне, расселенные Мышецким вдоль полотна дороги, незаметно для властей развернули свои плуги на озеро Байкуль; занукали на чалых лошаденок, зачмокали, воровато оглядываясь, и плуги разворотили сытое чрево земли, которая принадлежала монастырю… Сергей Яковлевич ничего об этом еще не ведал; сегодня он возвращался из больницы, где умирал его шурин, и по дороге в присутствие встретился с Иконниковым-младшим. В разговоре, между прочим, молодой миллионер спросил его:
— А какие у вас, князь, планы в отношении выборов?
— Вы про думу? Что ж, один человек у меня намечен.
— И кто же это? — подозрительно справился Иконников.
— Он вам не соперник… Карпухин! (Иконников выразил полное незнание такого.) Есть такой писарь на выселках, — пояснил Мышецкий. — Вполне здравый человек. Грамотен. Ныне гражданствует!
Легок на помине, явился из волости и сам Карпухин:
— Ваше сиятельство, как вы сказали, так оно все и вышло…
Сергей Яковлевич ничего не понял, даже встряхнулся:
— Что я сказал вам? Что у вас вышло?
Карпухин пояснил, что на Байкуль мужики уже повылезли и под зябь еще полоску отхватят. Первое движение души отразилось на кулаке, который уже навис над столом… Медленно опустил руку.
— Мой друг, вам Сибири, видно, захотелось? — спросил князь.
— А што Сибирь? — обиделся Карпухин. — Эвон, пройти сто верст — и Сибирь: такая же земля, даже лучше…
— Неумен ты. Выйди вон и подожди! — велел Карпухину князь и вызвал к себе губернского землемера. — Каждый человек, — сказал он ему, — имеет право на слабость. Моя слабость — выселки! Ради бога, подскажите, что можно сделать с этими болванами, которые, не спросясь броду, вылезли прямо на Байкуль со своими грядками?
— Гнать казаками, — ответил землемер. — Гнать обратно.
— Пусть гонит Тулумбадзе, а здесь, в Уренске, свои порядки. Если бы еще Победоносцев не тянул с присылкой нового преосвященного!.. Что там монахи? Обижаются небось?
— Монахи того же ожидают от Победоносцева.
— Наконец, водку я им дал? Дал. По рублю за один зарок по-божески драли с алкоголиков? Драли… Чего им еще от меня надобно? Байкуль — это мой личный дар Мелхисидеку! Личная договоренность на джентльменских началах. Как у вас отмечено в планах?
— Земли казенные, как и большинство степных земель.
— Вот видите, — огорчился Мышецкий. — Вы уж меня не выдавайте. А обратно не повернуть… Хорошо, сударь, спасибо! — И снова позвал в кабинет Карпухина. — Говорю тебе так: властью писаря ты должен остановить продвижение своих мужиков далее!
— А что им с этого будет?
— Им… вот! — И показал кукиш. — А тебе… обещаю!
— А мне-то за што? — притих Карпухин, впадая в робость.
— Ты действительно неумен, — заговорил Мышецкий горячо. — Ну почему все мне надо думать? Ведь я хочу, чтобы все эти ваши просьбы разрешились именно в думе… Пойми ты: там, именно там, с трибуны, ты сможешь высказать о Байкуле, что тебе в голову взбредет! Должны же вы и меня понять: я не царь, не бог и не земский начальник… Я только губернатор! Не могу я выше головы прыгнуть! Мало ли чего вам завтра захочется! Мне на вашу алчность земли не напастись… Так что готовься занять место в русском парламенте, но останови своих головотяпов с их кобылами! Понял?
Карпухин смотрел на губернатора как на сумасшедшего. С таким-то взглядом и удалился. Но Мышецкий не шутил: где надо, он уже готовил уренское общество. Мол, вот уже есть… вполне достойный… сын народа… не пьет, грамотный. «А что еще требовать?»
— Кстати, — вспомнил он однажды на пятнице у Бобров, — а как обстоит дело в орде? Или выборы в думу им безразличны?
— Султан Самсырбай уже выбирает, — засмеялся Смирнов.
— Кого?
— Себя, конечно…
Князя колотило от праведного негодования:
— Не могу взять в толк, зачем этому ублюдку в золотых наперстках нужно сесть в кресло депутата. Двух слов связать не может! Срам и мерзость, нищета мысли и жирное брюхо… Стыдно, стыдно!
Мария Игнатьевна, усатая Бобриха, отозвала князя потом в тихий «медхен-циммер» и долго толковала о своем супруге. Какой он положительный, прогрессивно мыслящий, морально организованный… Мышецкий не сразу понял, к чему это клонится: Бобр, оказывается, тоже нацелился попасть в думу. Однако Иконников казался князю более выгодным кандидатом от городской курии, и он сказал:
— Уважаемая Мария Игнатьевна, но я ведь только губернатор и не могу говорить от лица города… Свою речь о достоинствах вашего супруга вы должны произносить не передо мною, а исключительно перед избирателями! Как они решат…
Дома он перелистал множество газет. Выискивал смысл, старался читать между строк. И было ему интересно: предадут ли суду генерала Стесселя? Нечаянно наткнулся глазами на одну заметку. На перроне Финляндского вокзала, когда Стессель садился в дачный поезд, к нему подошел некто с аксельбантом генерал-адъютанта. Сказал: «Спокойно!» — и врезал Стесселю по уху по всем правилам знаменитого русского «судопроизводства». При задержании оскорбитель назвался князем Валентином Долгоруким (другом царя), что вызвало подозрения. Выяснилось, что права носить аксельбант он не имел, являясь лишь поручиком Сибирского ударного полка, графом Анатолем Подгоричани, прибывшим из Маньчжурии. По освидетельствовании врачей, оскорбитель, имевший явные следы двух контузий в голову, признан невменяемым… Сергей Яковлевич подчеркнул слова «признан невменяемым», попросил на следующий день Чиколини:
— Пожалуйста, Бруно Иванович, передайте моей сестре! Пусть она знает, какие дураки бывают на белом свете…
Что-то странное творилось там — внутри большой России.
Большевики призывали студенчество с началом учебного года прекратить забастовку: ЦК партии рекомендовал горячей молодежи не забегать впереди рабочего класса, а ориентироваться исключительно на стачечные гудки заводов. Но гудки эти, столь зычно ревевшие после Кровавого воскресенья, оживали только на рассветах, призывая рабочий люд к станкам.
Самый спокойный месяц для царизма в 1905 году был сентябрь.
Казалось (и Мышецкий верил в это), революция медленно отступала, затравленно огрызаясь короткими стачками, всплесками экономических требований. Но студенты еще волновались, и Трепов велел вызвать из Москвы в Петербург ректора университета — князя Трубецкого. «Фитиль сделать, — поговаривали люди знающие, — чтобы унял своих студентов!» И не ошиблись: князю Трубецкому от «фитиля» стало худо. Зеленый портфель выпал из его руки.
Князь рухнул замертво. Без пульса…
Эта смерть погасила одну из ярких звезд российского либерализма: князь, философ и профессор, конечно же, был человеком, настроенным доброжелательно, он верил в прогресс и идеалы, схожие с идеалами людей, ему подобных. Оттого-то так горячо восприняла Россия падение этой «звезды», рухнувшей у порога треповского чистилища. Писались громадные некрологи, открывали портретами князя-философа сборники, посвященные его светлой памяти. «Великий жирондист умер!» — восклицал Милюков. «Умер в самом стане противника!» — подхватывали «Русские ведомости».
Погиб человек, который верил, что борьбу можно вести доводами моральных аксиом. Но компромисса между идеалами Человечества и сатрапией Диктатуры найти он не смог, и был сражен смертью на пороге диктатора… Ленин писал тогда:
«Бедный Трубецкой! Стремиться к народной свободе и умереть от «сцены» в передней царского министра… Мы готовы допустить, что это слишком жестокая казнь даже для российского либерала. Но только, господа, не лучше ли …умирать в прямой, честной, открытой, просвещающей и воспитывающей народ, уличной борьбе с этими гадами, без уничтожения которых невозможна действительная свобода, чем умирать от «сцен» при беседах с Треповыми…»
Император Николай II прислал на могилу венок с надписью:
ДОБЛЕСТНОМУ ГРАЖДАНИНУ
Но толпа студентов тут же разнесла его в мелкие клочья…
На обратном пути с Донского кладбища к демонстрации интеллигенции примкнули рабочие Москвы. Казаки карьером прошлись вдоль колонны людей, певших «Варшавянку». Полиция открыла огонь…
Именно так закончилась жизнь человека, который и не помышлял о нагайках и выстрелах.
Предгрозовое затишье сентября было расколото.
Выстрелами!
Глава 6
Первого октября был ратифицирован договор о мире, заключенный в Портсмуте, и Ениколопов первым поздравил губернатора.
— Были вот у нас, — сказал, — Орлов-Чесменский, Потемкин-Таврический, Муравьев-Амурский, а Витте чем не «Полусахалинский»?
Мышецкий не улыбнулся: южную половину Сахалина пришлось японцам отдать, и то хорошо! Россия с гримасой пренебрежения к врагу выходила из этой дурацкой истории, затеянной покойным Плеве, Безобразовым, Абазой и лично государем императором…
— Что делать, Вадим Аркадьевич, — вздохнул князь, — пришлось уступить. А его величеству надо же было откупиться от Витте графским титулом! И не это меня тревожит… Где же, наконец, переход к конституционному правлению на Руси? Хотели раздавить революцию в университете, а раздавили ректора университета! Сама же революция, ничтоже сумняшеся, вдруг выпрыгнула на площадь…
— Правых сейчас нет, — ответил Ениколопов, — остались только левые… Разве вы не согласны, Сергей Яковлевич?
— Еще вчера я, может, не согласился бы с вами. Но сегодня узнал, что князь Мещерский (тьфу, тьфу) из своего Гродненского тупика пробурчал что-то о необходимости конституции…
Так они беседовали — час или даже больше. С этого дня (а может, и раньше) началось единство Мышецкого с Ениколоповым. Голубыми чистыми глазами глядел эсер на губернатора, и между ними лежала судьба Пети Попова, убитого взрывом желтого мелинита, который сам же Ениколопов и приготовил для Додо…
На прощание Ениколопов, непонятно к чему, сказал:
— Революция, князь, как дорогой алмаз, имеет множество граней, и каждая из них отсвечивает своим цветом. Так и со мною, князь! Можете записать это на крышке стола, чтобы потом вспомнить…
Вадим Аркадьевич вернулся к себе домой. И кто-то сразу постучался снаружи. Ениколопов, распахнув дверь, невольно отступил — в комнату решительно шагнул Дремлюга.
— Не ждали? — спросил, кидая фуражку на гвоздик. — Что ж, не обессудьте на нечаянном визите, Вадим Аркадьевич. Хватит нам уже в прятки играть — пора и покумиться!
Ениколопов потер кулак о ладонь другой руки:
— Прикажете, куманек дорогой, самоварчик поставить?
— Самовара не надобно. Садитесь…
Ениколопов сел. Жандарм — напротив. Помолчали, озираясь.
Дремлюга — тррр — мундир расстегнув, бумажками зашуршал.
— Ну и дела! — сказал весело. — А еще дворянин! У вас все такие дворяне в Тамбове? Чем занимаетесь?.. Иконников хвастанул вам, как другу, что свидание с губернаторшей будет иметь, и вы — предали! Узнали, что Борисяк в Запереченске, — вот он, доносец! Место, где скрывается Борисяк, — пожалуйста, вот ваше нижайшее доношение! Как же дальше-то будет, Вадим Аркадьевич? Или прямо вас в корпус его величества жандармов зачислить?
— Дайте сюда, — протянул Ениколопов руку за бумажками.
— Нет, вы так смотрите! Даже бумагу рвали из рецептурных книжек. Видать, здорово торопились. Зажгло вам… Ну? Что? Как? Попался? Теперь-то, брат, ты —
— Верно, — согласился Ениколопов спокойно. — Ты тоже мой, сказал близнец близнецу, мы оба срослись попками! Только одну минутку, господин капитан, и все сомнения сейчас разрешатся…
— Куда-а? — заорал Дремлюга.
— Я же сказал вам: только одну минутку…
Дремлюга остался сидеть на стуле. Душа его ликовала.
— Ну что там возитесь? — крикнул и пересел в кресло хозяина.
— Сейчас… — донесся голос Ениколопова.
Шаги за спиной — и на лицо жандарма легла мокрая тряпка, пропитанная хлороформом. Дремлюга был мужик сильный (много он каши ел!), рванулся из кресла. Но тамбовский дворянин, возросший на сливках, не дал ему сбросить маску — стиснул железно:
— Дышите, капитан… дышите, куманек!
Дремлюга, брыкаясь ногами, почти утонул в продавленном кресле. Один вдох, еще, еще… Не вырваться! Плечи его обмякли, погоны провисли. И душа жандарма погрузилась в благоуханный, но тяжкий сон. Сон, близкий к состоянию смерти…
— Вот так, — сказал Ениколопов, брезгливо отбросив тряпку.
Посмотрел на часы, отметив время: хватит, чтобы продумать обстановку, сложившуюся далеко не в его пользу…
Мышецкий после разговора с Ениколоповым, закончил глубокомысленные размышления о гранях алмаза и тоже глянул на часы.
— Полвторого… Огурцов, — сказал князь, — я отбываю!
— Ежели будут спрашивать вас, что говорить, князь?
— Проедусь… А вы придумайте что-нибудь сами. Дельное!
Мелкий осенний дождь стучался в верх коляски. Дышалось после кабинетного сидежа легко и чисто. Вспомнилось детство: запахи мокнущих осенних садов, печальные ароматы увядания. «Вот и октябрь, — думал князь, уютно покачиваясь, — вот и первая моя уренская осень… Что-то принесет нам зима?»
— Куды заворачивать? — спросил кучер на перекрестке.
— А куда-нибудь, мне все равно… Покатай меня!
Доехали до «кольца» конки. Запаренные лошади мотали головами, струи дождя обтекали мокрые попоны. Впереди рассыпались невеселые домики Петуховки, где селилось мещанство и рабочие. Обжитым теплом веяло от кружевных занавесок, зацветали за изгородями махровые георгины, тяжелые и прекрасные, под струями осени…
Одинокая женщина спрыгнула с вагона конки под дождь, в руке — саквояжик, и он узнал госпожу Корево, которая развернула на ветру бумажку, вчитываясь в адрес и озираясь по сторонам…
— Галина Федоровна, — позвал. — Скажите, куда вам?
— К роженице, князь…
Мышецкий перенял из рук женщины саквояж, прочел адрес на мокром лоскутке бумаги. «Гони», — велел кучеру и пустил бумажку на ветер; торопливо зацокали кони, под навесом возка потеплело…
— Я вам так благодарна, — сказала Корево. — Но не оторвала ли я вас от служебной поездки?
— Сударыня, я совсем не имею маршрута, просто мне надоело сидеть в присутствии. Доблестный мой жандарм обещал зайти, но его нет как нет, и я — свободен! — Он довез акушерку до дома роженицы, сказал, что непременно дождется. — Не спорьте, сударыня… Дождь и ветер! Вы ничем не будете мне обязаны, лишь доставите удовольствие…
Через раскрытое окно он услышал первый писк нового российского подданного. Это было тревожно, и если вдуматься, то даже непонятно, как всякое таинство. Скоро появилась из калитки Корево, бросила в коляску саквояж.
— Я прибыла в самый последний момент, — засмеялась она смущенно. — Здесь, на Петуховке, очень здоровые женщины. Рожают просто в наслаждение. А вот вчера я измучилась…
— Вы устали, — ответил Мышецкий. — Разве вам не надоела эта жизнь — по номерам, по кухмистерским?..
Корево пожала плечом, сказала о другом:
— Борисяк велел кланяться вам, князь. Он отзывался о вас как о честном и добром человеке.
— Благодарю, — растрогался Мышецкий. — Передайте и вы мой поклон ему, когда навестите снова. Я тоже уважаю Савву Кирилловича и хотел бы видеть его на свободе. Вам покажется это смешным, но я ощущаю постоянную нехватку в двух людях: в Борисяке и… и в полковнике Сущеве-Ракусе. Знаете, был тут такой?..
Кучер остановил лошадей на очередном перекрестке:
— Куды теперича, ваше сиятельство?
— Надеюсь, — спросил Мышецкий у Корево, — вы мало придаете значения условностям?
— Не придаю вообще, — ответила женщина.
— Тогда, прошу вас, не откажите пообедать вместе со мною в «Аквариуме». Поверьте: пересуды вас никогда не коснутся, ибо вы, Галина Федоровна, совсем не похожи на всех прочих женщин.
— Отчего же?.. Разве не похожа? Только, ради бога, не надо в «Аквариум», тогда-то меня и коснутся пересуды…
Поехали на вокзал. Сергей Яковлевич почти умиленно смотрел на сырые истоптанные туфли акушерки, на ее полные ноги в сиреневых чулках. Заметил, что она старательно держит руку в кулачке, боясь показать штопанную перчатку. «Как она мила!» — думал он…
За обедом состоялся разговор — весьма откровенный.
— Я знаю, — сказал Мышецкий, — меня за спиной называют «белой вороной». Впервые я услышал такое мнение о своей особе от самого Дурново! А вы… вы такого же мнения обо мне?
— Не надо, князь, прислушиваться к мнению врагов народа…
— Я не люблю этих слов, — взволнованно ответил Мышецкий. — Кто придумал их? Как можно быть врагом своего народа? Можно быть врагом своего правительства — это да, мне понятно…
Через громадное окно ресторана было видно, как подали к перрону состав. И, боже, что тут началось: мать Россия кинулась, тряся мешками, громыхая чемоданами, в узкие вагонные двери. Мужики, сплошь одни мужики! Сергей Яковлевич перехватил взгляд акушерки, пытливо на него устремленный, и кивнул, мол, понял.
— Да, бегут, — сказал он. — Гонит бескормица. Бегут не только у нас… Желаете, Галина Федоровна, и я скажу вам то, что известно лишь из министерских отчетов? Доля статистики не повредит…
— Выслушаю вас, князь.
— Война стоила нам два миллиарда, и весь этот чудовищный налог будет разложен нами на несколько поколений. Это — ерунда: Россия выживет! Но зато в этом году мы собрали хлеба на двадцать три процента меньше, чем в прошлые годы. И этот налог не разложить на поколения грядущие! Этот налог навалился сразу вот на этих… — Он показал на окно. — И они бегут от него; им, беднягам, кажется, что в городах все будет: хлеб, заработок, крыша над головой! Но как они жестоко ошибаются…
Корево сделала князю аппетитный бутерброд.
— Ешьте, — сказала кратко, — вы плохо едите, князь! — И ему стало и смешно и грустно: впервые за много лет он ощутил заботу женщины о себе (приятно, когда мужчина сидит за столом не один).
— Раньше, — продолжил он, — я как-то сомневался в близости революции. Но я все-таки — статистик, у меня душа не поэта, а бухгалтера… Недород убедил меня, что революция в России возможна именно сейчас. Осенью, когда цыплят надо считать…
Она задала ему вопрос, который он уже слышал от кого-то:
— И что же вы будете делать, князь?
И так же, как в прошлый раз, Мышецкий ответил:
— Ни-че-го, сударыня… Двумя руками я не подпишусь под революцией. Но пройти через чистилище России необходимо, верю!
Свистнул паровоз, и в окне ресторана проплыли подножки вагонов, с которых свисали сундуки и мешки.
— Вы правы, — сказала Корево. — Как бы наша борьба с голодом не вызвала борьбы с голодающими!.. — И неожиданно призналась с улыбкой: — А ведь я вас, князь, совсем иначе себе представляла…
Дремлюга с трудом открыл глаза. Прямо перед ним, на полке, стояла высокая стеклянная банка со спиртом, и в ней плавал какой-то сизо-красный человеческий отросток.
— Вадим Аркадьевич, — жалобно простонал Дремлюга, — ты не у меня ли чего вырезал? Ты же сволочь, я это знаю… а?
Ениколопов встряхнул в руке банку, и ужасный отросток забултыхался в голубом спирте, то утопая, то всплывая снова.
— А что? — спросил. — Узнали свою знакомую кишку? Нет, это не ваша… — Деловито пощупал затем пульс жандарма. — Очень хорошо, — сказал, — и вы не судите меня строго. Если бы я не поступил так с вами, то разговор обернулся бы выстрелами. Но теперь я успокоился, все продумал. Давайте поговорим по душам.
Разговор «по душам» начал вести Дремлюга:
— Подлец… оборотень! Что ты наделал? Дай сюда мои бумаги!
— Что вас смущает, капитан? — спросил Ениколопов, не выпуская доносов из своих пальцев. — Ваши подозрения (да!) справедливы. Я сознаю — подлец и негодяй. Хорошо… Дальше!
Дремлюга, сидя в кресле, расслабший, махал кулаками:
— Ты лезешь в доверие к губернатору. А он, олух царя небесного, уши перед любым развешивает! Ты и князя хочешь перетащить на свой корабль? Не дам… Ты же его предал. Борисяка я поймал благодаря тебе! Куда пойдешь ты теперь, мозгля тамбовская? Куда? Я тебя выведу на чистую воду, ты у меня в кулак насвистишься!
Ениколопов внимательно выслушал жандарма.
— Да, — сознался, — с князем действительно вышло некрасиво. Но, мой любезный голубой господин, что вы можете иметь ко мне? Какие претензии?.. Предупреждаю; вы говорите — как представитель власти, а я буду отвечать — как состоящий под надзором у этой власти. Что я сделал такого, что могло бы преследоваться вами как противоправительственное деяние? Пожалуйста — отвечайте!
— Нет, — осунулся Дремлюга, — такого ты ничего не сделал…
— Так чего же ты, хам, пришел сюда в скрипящих сапогах, с пробором на глупой башке? Уж не кажется ли тебе, что ты умнее меня, Ениколопова?
— Ты… провокатор, — сказал Дремлюга.
— Все в этом мире объяснимо, — ответил Ениколопов. — Да не будь таких, как я, на чем бы вы, жандармы, свою карьеру делали? Вы же — глупцы, вам ли было поймать Борисяка? Он хитрее вас…
Дремлюга вытянул широкую мужицкую лапу:
— Дай сюда! Верни… слышишь?
Ениколопов швырнул свои доносы в огонь печи, помешал кочергой, и они разом вспыхнули, быстро испепеленные.
— Липа! — вздохнул эсер. — Ты, куманек, бумаги опасайся… Однако в одном ты прав: князю будет неприятно, ежели он узнает, что Алиса Готлибовна была застигнута по моей вине. А потому, как близнец близнеца, прошу: не надо делать резких движений. Каждое свое движение прошу отныне согласовывать с моим, капитан!
— Да провались ты… Завтра же, — пригрозил Дремлюга, — я все расскажу Борисяку, и посмотришь какую из тебя сделают котлету деповские товарищи!
— Завтра?.. — усмехнулся Ениколопов. — Надо еще дожить до завтра. Вы знаете, капитан, что я слов на ветер не бросаю. И не я, так другие, стоит мигнуть только, — взорвут!.. Что еще?
Дремлюга задумался — тяжело, безысходно.
— Тогда, — решил, — оформим договор. Как и положено. Сто сорок рублей помесячно я готов платить. Никто не узнает. А больше — не могу: мы же не Москва, а Уренск, сметы у нас не жирные!
Опираясь на кочергу, как на стек, Ениколопов ответил:
— А вам не приходила такая мысль, что я могу быть бескорыстным? Мне ли драть с вашей богаделенки по сто сорок? Сами-то вы зубами на каждую полушку щелкаете. Я не провокатор! — крикнул Ениколопов, замахиваясь кочергой. — Я все делаю ради идеи…
— Ври, ври, — ответил Дремлюга. — Идеи могут быть у Борисяка, я это знаю, а у тебя их и не ночевало… Ты же — наш!
Ениколопов отставил в угол кочергу, побледнел.
— Разговор закончим, — сказал он спокойно. — Я выпускаю вас живым отсюда при одном условии…
— Ну? — спросил Дремлюга, потянувшись в карман.
— Да нет, — ответил Ениколопов. — Ваш револьвер у меня. Вот он… возьмите, капитан! Мы же не дети… Повторяю: выходите от меня живым при одном условии. Можете травить большевиков, как вам угодно. Но никогда не мешайтесь в мою борьбу, в борьбу междупартийную! Иначе… Вы меня извините, Антон Петрович, но иначе для вас кончится очень плохо. А меня не трогать… Взорву!
Дремлюга шагнул к дверям. Сорвал с гвоздика свою фуражку.
Его бросало от стенки к стенке.
— Двести! — крикнул он от порога.
— Иди к черту, — ответил Ениколопов. — Я не провокатор…
Ночная темнота едва-едва светилась редкими фонарями. Ничего не было решено, но зато все было решено. Вот так! Это верно: революция, как алмаз, имеет много граней, и одна из них вдруг вспыхивает небывалым цветом — черным…
— Господин Иконников, — начал Мышецкий официально, — я знаю вас как человека, мыслящего шире вашего почтенного папеньки, и, несомненно, вы прислушаетесь к моим словам. (Геннадий Лукич покорно кивнул — весь внимание.) Двадцать шесть губерний Российской империи, — продолжал князь, — в число коих входит и наша область, испытали страшный недород. Теперь, когда опубликованы отчеты, видно катастрофическое положение внутри России. По всей стране земства хлопочут о снимании рогаток перед частной благотворительностью и частными пожертвованиями…
— Вы угадали мои мысли, князь. Нужды народа всегда были близки моему сердцу, и… Кстати, — спросил Иконников, — во сколько сейчас оценивает министерство пуд хлеба?
— Семьдесят пять копеек.
— Тысячу пудов, князь, вы уже имеете!
— Мало, — ответил Мышецкий. — Не забывайте, Геннадий Лукич, что близятся выборы в думу, а вы, ссудя Уренскую губернию хлебом, сядете в кресло Таврического дворца… Не так ли?
Иконников-младший слегка поморщился:
— Цинично, князь, но зато откровенно… Благодарю!
— А что делать? — даже не смутился Мышецкий. — Ведь не для себя же я прошу. Приду в «Аквариум», и Бабакай всегда нарежет мне хлеба, сколько хочу… Конкордия Ивановна имела неосторожность угробить Мелхисидека. Извините, но мне более занять негде! Одолжите хоть вы… для народа! Для нашего несчастного россиянства!
— Две тысячи пудов, — поклонился Иконников. — Сегодня обед в Купеческом клубе, и я объявлю об этом… Но, князь, хочу внести некоторую поправку: сейчас хлеб отодвинут на край стола, а в солонке лежит вопрос о демократии. Проблему с хлебом вы разрешите, я знаю вашу настойчивость. Но вот каково-то будет в Уренске, когда все кинутся с ножами резать каравай свобод?
Мышецкий оценил шутку и махнул рукой — огорченно:
— Боюсь, что мне останутся одни корки. Причем — обгорелые и совсем невкусные. Ладно, как-нибудь пережую…
Проводив Иконникова, Сергей Яковлевич велел Огурцову соединить его с редакцией «Уренских губернских ведомостей».
— От вас требуется сейчас, — наказал он редактору, — передовая статья, почти официоз. А смысл таков: никаких волнений, ибо местная власть прилагает все старания к удовлетворению нуждающихся хозяйств. Частная благотворительность начеку!
В ответ — поразительная новость:
— Все ушли, князь. На типографии — замок… Забастовка!
Сергей Яковлевич заметался возле аппарата:
— С чего бы? Издание официальное. Работа хорошо оплачивается. Какие могут быть требования у бастующих?
— Забастовка не ради личных нужд, а ради солидарности с бастующими типографиями Москвы, — пояснил редактор.
— Когда же она кончится?
— Кончится в Москве — кончится и у нас…
Стало скверно. Только было развернул доброе начинание на благо народа… И вот — на тебе! — эти господа повесили замок. И ничего даже не требуют: так, ради солидарности. Пошли домой и пьют себе чай. «Пролетарии, — хмыкнул князь, — и в самом деле, кажется, объединяются…» Солидарность — хоть куда!
На пышном обеде в Купеческом клубе Иконников скромно (он был скромным молодым человеком) призвал передовых людей сплотиться в эту трудную для народа минуту. Хотел сказать, что дает «две тысячи», но Таврический дворец был столь ослепителен, столь далек, что язык не повернулся на «две», и он размахнулся пошире:
— …пять тысяч пудов хлеба я, со своей стороны, обещаю торжественно! Прошу поддержать меня своим мнением и капиталами…
Ответом был звон бокалов. Но губернатор все-таки прицелился точно, на двух зайцев сразу: и хлебушко будет, и в думе засядет не последний дурак. Был призван к долгу службы и Атрыганьев.
— Господин предводитель, — сказал ему князь, — погасим раздоры прежнего перед лицом общественной опасности. Что вы делаете сейчас для того, чтобы расшевелить сонное дворянство?
— В каком аспекте? — спросил Атрыганьев.
— В самом примитивном… Пусть дворяне приудержат продажу хлеба на рынок, отсыпав толику для нужд голодающих. Ну, например, лично вы — сколько пожертвуете?
Атрыганьев долго обжуливал князя своими глазами:
— Да ничего не жертвую… Почему я должен жертвовать?
— А что было у вас на полях?
— Гречиха.
— Вот и дайте гречихи. А солома у вас найдется?
— Видите ли, — растерялся предводитель, — я бы и дал, конечно, да вот беда, уже… отправил все!
— Куда?
— В Самару, по Волге… на ярмарку, — соврал неумело.
— Весьма печально, — призадумался Мышецкий. — Но в предводители вас, очевидно, более не выберут…
— Отчего вы так решили, князь? — напыжился Атрыганьев.
— Да просто так, не выберут… за косность! Вы уж не имейте сердца, что режу правду в глаза. Не выберут…
Вскоре министерство финансов отпустило 25 миллионов на пострадавшие от голода районы. Сергей Яковлевич взял карандаш и поделил эту сумму на 20 миллионов населения голодающих губерний. Получилось, что помощь правительства заключается в 1 рубле и 25 копейках на одну голодную мужицкую душу. И, отбросив карандаш, князь понял, что за ужас ожидает впереди Россию в этом году.
Отовсюду — через печать — сыпались призывы спасти государство.
— Машину, — ругался Мышецкий, — они хотят спасать не государство, а его машину… До понятия государства надо еще дорасти!
Но и сама «машина» разваливалась на глазах. Сияющий мир департаментов, где пишут длинные бумаги, вдруг померк, как при заходе солнца. На «машину» наваливалось «государство» — все эти рабочие заставы с красными знаменами, все эти деревни, вспотевшие от мужичьего и бабьего пота. Россия перла в революцию нещадно, словно в драку, и «машина» засбоила, как фаворит-жеребец, на которого любители скачек имели несчастье ставить высокие ставки…
Скоро появился Такжин, председатель казенной палаты:
— Скотину-то до самого снега гонять на выпасы станут?
— Станут, — согласился Мышецкий. — А что?
— Да начали мужики гонять ее на казенные земли. Беззаконно!
— А в имениях? — спросил Мышецкий.
— Тоже выпускают на помещичьи угодья, имею сведения.
— А ранее они имели право гонять скот на казенные земли?
— Только по билету! — ответил Такжин.
— Так выдайте им билеты, и тем самым мы подтвердим согласие власти. А, спрашивается, что еще я могу вам посоветовать?
Через день Такжин приплелся снова:
— Мужики, князь, билетов не берут.
— На основании?..
— На основании того, что скотине все едино, как траву жрать: по билету или без билета! Она же — неграмотна!
— И они — правы, как и сама скотина. А значит, господин Такжин, и билетов никаких не нужно… Пусть пасутся себе…
Не зная, куда деть себя, князь отправился вечером к Бобрам.
Ох уж эти Бобры, — не люди, а замазка, и так мять можно и эдак. Любую щель ими заклеишь. Но сейчас они напуганы, не этого ждали.
— А чего вы ждали, господа? — спросил Мышецкий.
— Мы получили письмо от сестры, — сообщил Бобр. — У них забастовали водопроводчики. И теперь, пардон, сделав, что надо, бедной женщине приходится сливать из ведра.
— Господи, я согласен — это ужасно! Но нельзя же примеривать происходящее в России к масштабам нужника… — Выискав глазами Смирнова, князь осведомился: — Как в депо? Спокойно ли?
— Пока меня на тачке не вывезли. Но вот в Москве железные дороги уже что-то намечают… Как бы не аукнулось нам в Уренске!
— А что вообще слышно, господа? — огляделся Мышецкий. — Получил только «Ведомости Санкт-Петербургского градоначальства», да и то — старый нумер… Закончилась стачка типографий или нет?
— Из Петербурга, — ответил Беллаш, — тоже вскоре газет не ждите: питерские типографщики примыкают к стачке московских.
— Удивительно! Ведь это паралич страны, как можно?
— Надо, — буркнул Смирнов, — выписывать те газеты, которые выходят исправно. «Ведомости Московские», ну и «Русский листок».
В говорильне Бобров стало напряженно…
— Что вы так на меня смотрите? — запыхтел Смирнов сердито. — Неужто в России не найдется легиона благомыслящих?
— Они, конечно, есть, — согласился Мышецкий. — Но благо ли вдохновляет их? В любом случае, кто бы ни служил панихиду павшим, слева или справа, я не встану. И я не сниму шляпы! Да, ибо эксцессы были учинены с обеих сторон. А я не сторонник разрешения социальных проблем с помощью кастета. Так уж воспитан!..
За ужином Беллаш выпытывал у губернатора:
— Не знаете ли, князь, что-либо об амнистии?
— От вас впервые слышу, прапорщик.
— Но так говорят…
— Где говорят? На базаре? Или в казарме?
Сергей Яковлевич был раздражен — Бобрами, Смирновым, тем, что прапорщик слишком фамильярен с ним. Но гнев тут же смирил.
— Дай бог! — ответил. — Тюрьмы надобно разгрузить. Это смягчит общество. Если же вас, прапорщик, интересует мое отношение к амнистии, то я скажу так: первым велю выпустить Борисяка. И не ради того, чтобы сделать приятное вам или госпоже Корево… Нет! Просто я выражу этим поступком свою объективность…
Галина Федоровна Корево поднялась в комнаты хозяйки номеров, вдовы Супляковой; почтенная дама проверяла вслух знания своих племянников — лопоухих гимназистов, стриженных под ежа.
— Ну, говорите, нахлебники: при каких условиях состоялось восшествие на престол блаженныя памяти императора Николая Первого?
Племянники отбивали как по-писаному:
— В момент роковой вести о смерти Александра Благословенного некоторые злоумышленные лица, получившие название «декабристов», имели дерзость прибегнуть к мятежным злодейским способам…
Вдова Суплякова заметила акушерку:
— Вам что, сударыня?
— Соблаговолите уступить мне номер госпожи Поповой; в моем сыро и холодно…
Она переехала в комнаты, где ранее жила Додо; прислуга быстро все убрала, вымела сор, перестелила постель. Затопили печи. Так хорошо сидеть возле огня, когда за окнами — дождь, уже осенний, стегает в звонкие темные стекла.
Был поздний час, когда, тихо стукнув, больше для приличия, вошел человек с чемоданом.
Очевидно, прямо с вокзала, с последнего поезда.
— Ну и погодка! — сказал дружелюбно. — Здравствуйте, дорогуша. Транспортера не ждали от нашей партии? — Торопливо скинул тяжелое ворсистое пальто, поправил галстучек и потер руки, довольный. — Наконец-то добрался до вас… Чайку можно?
Поздний гость пил чай из стакана, отставив мизинец, на котором горел броский перстень с сапфиром. От мужчины пахло какой-то мастикой. Корево смотрела, как догорают синие угарные огни.
— Привез кой-какую литературку… Готовитесь ли? — спросил гость. — Суетитесь ли, мадам?
— Суетимся… — в тон ему ответила акушерка.
— Ну-ну! Дай бог… А кто вам спинку чешет, когда вы ложитесь почивать на пуховую кровать? — спросил неожиданно.
— Да никто не чешет. Сама чешусь.
— А можно, я почешу?.. Хе-хе!
Корево подержала в руке раскаленную кочергу: мол, попробуйте! Глянула на чемодан с медными застежками, и гость, перехватив ее взгляд, торопливо заговорил:
— Значит, так… Москва станет центром грядущих событий. Пора выкинуть знамена! То, чего не способен свершить слабое его величество, сделаем мы сами… Вы слушаете, мадам?
— Да, да…
— Люди на местах. Оружие получим от жандармов. Это вопрос, уже решенный свыше. А вы, мадам, сделали большую глупость, подорвав своего муженька… Сколько мелинита вы на него ухлопали?
— К чему подробности? — сказала Корево. — Вы любопытны…
— Хорошо. Когда получите права наследования капиталом, вы обязаны передать часть его на нужды нашей программы… Как работа? А что начальник жандармского управления? Было ли братание в Уренске? Это очень важно, мадам…
— Я понимаю, — улыбнулась Корево и закрыла вьюшку; испачкала руку в саже и этой рукой показала на дверь: — А теперь… вон!
— Что? — вскочил гость, расплескивая чай.
— Вы не ошиблись адресом, это верно, но зато вы ошиблись адресатом. Я не госпожа Попова, которая ждала вас…
На следующий день Корево встретилась с казанским прокурором Тулуз де Лотреком, рассказала подробности ночного свидания: мелинит, права наследования, Москва; прочее — все известно.
Прокурор закрыл один глаз, а другой сделал пошире:
— К чему это вам, мадам? Ведь несерьезно…
К полудню его вызвал к себе губернатор.
— У меня сейчас была госпожа Корево, — сказал Мышецкий, — женщина вполне положительных правил, не доверять которой мы не имеем права. И она поведала мне подробности, подтверждающие…
— Да, — перебил его прокурор, — я уже знаю.
— А знаете — так «пристегните» к делу.
— Но я сомневаюсь в правоте спора между этими женщинами.
— Между Поповой и Корево нет ничего общего, и спора, как такового, быть не может. Я знаю, что говорю! Хотя вы и сами понимаете, как мне это трудно… Все-таки — сестра!
— Вы ошибаетесь, князь, — возразил Тулуз, — именно между этими женщинами и могут возникнуть враждебные разногласия, ибо, да будет вам известно, они принадлежат к разным лагерям. Это же — естественно: желание социалистки Корево толкнуть и без того падающую верноподданную госпожу Попову!
— Та-а-ак… Что вы, прокурор, можете сообщить нового?
— Только то, что подследственная госпожа Попова, урожденная княжна Мышецкая, — подчеркнул он голосом родство, — настаивает на неотложном свидании со своим пострадавшим супругом.
— А господин Попов?
— Отказывает ей в свидании и уже вызвал духовника для причастия. Весьма печально, князь, но развязка близится…
Да, с Петей плохо: он умирал, ослепленные мелинитом глаза не различали уже мира.
— Через меня, — дополнил прокурор, — госпожа Попова пересылает слезные просьбы к супругу, прося принять ее наедине. Но эти письма возвращаются обратно нераспечатанными.
— Это его право, — ответил Мышецкий. — Читать — не читать, принять — не принять… Но то обстоятельство, граф, что вы не прислушиваетесь к сведениям госпожи Корево, не делает вам чести.
— Я провел большую работу, — покраснел Тулуз. — Можете взглянуть, князь, на список… список только опрошенных мною.
— Сорок один человек, и — кто здесь?
— Любовники уренской Мессалины, князь… Мышецкий взял список, обмакнул перо в чернильницу.
— Номер сорок второй, — сказал князь, — вот! — И вписал в этот неприличный синодик: «№ 42. Граф Тулуз де Лотрек». — На основании сего, — сказал он в продолжение, я, властью, мне данной, отстраняю вас от следствия по делу госпожи Поповой. Можете ехать в Казань сегодня же, а я потребую прокурора го Москвы… На этом и расстанемся, граф!
В самый спокойный для царя месяц сентябрь Москва уже бурлила в забастовках, готовых выплеснуться за московские заставы, чтобы растечься по всей России.
«Барометр показывает бурю!» — предрекал в эти дни Ленин из Женевы. На заборах писали мелом и углем: «Николай Второй и — последний!» Барометр вещал бурю — справедливо, но в предгрозовой атмосфере еще все могло измениться. Власть металась между графом Витте (с его уступками либералам) и диктатором Треповым (с его приказом «патронов не жалеть»)…
Сегодня Казимир сидел дома, слушал, как шумит самовар, играл с котенком. Захлопали двери разом — приходили деповские, терли сапогами о половик, садились на хрусткие венские стулья, гоняли жиденькие чаи. Были они озабочены и осторожны.
— Что ж, — говорил им Казимир, — вопрос один: готовы ли мы, чтобы поддержать забастовку Москвы и Питера? Уренск, сами знаете, маленькая копейка. Но без нее рубля полного не соберешь.
— Оно так, — ответил Варенцов-сменщик, — да вот голодать-то не хочется. Ты, што ли, дашь мне? А — семья? А — баба?
— Осень, — сказал ему Казимир. — Ты же огород свой собрал? Картошка есть, баба варенья наварила — факт! Дровами надо всем, товарищи, запастись, чтобы потом щепки не собирать…
— Эва, — заговорили разом, — путиловцы-то не выдержали: голод не тетка! Коли бабы воют, так не ахти как бастовать хочется…
— Тряхнем, — сказал Казимир, — мошной тряхнем!
— А где она? — выкрикнул Ивасюта. — Покажи мошну свою!
Казимир подошел к комоду, щелкнул кошельком своей Глаши.
— Вот она, моя мошна! — раскрыл пустой кошелек. — И не эту мы трясти станем… А обложим налогом Гостиный двор!
— Думаешь ли? — спросили его.
— Давно думаю. Всю жизнь нас обжуливали — теперь пускай полной мерой отсыпают. Лавки будем реквизировать в нашу пользу!
— Так тебе и дали! — засмеялся Ивасюта. — Скорее — удавятся.
— Подавятся, но дадут. Мы их и спрашивать не будем…
— А поезда? — спросил табельщик Герцык. — Ни одного?
Казимир покачался на длинных ногах, глядя в пол:
— Савва считает, что дорога должна работать лишь в двух случаях: пропускать эшелоны с отпущенными со службы и… хлеб! Чего задумались, товарищи? Мы же в выгодном положении: до нас сам Трепов не доберется! Кругом — степь, пески-зернь, снег выпадет. Мы — на отшибе у империи! Гарнизон вряд ли выступит, а войска… Когда пришлют? Да мы сами не пропустим карательные эшелоны…
Сообща было решено так: подхватить в самый разгар всеобщую забастовку здесь, в Уренске, стачкой солидарности. Для начала! Чтобы прощупать власть — реакцию. А потом выкидывать лозунги: 1) свобода слова, печати, свобода собраний и союзов; 2) неприкосновенность личности и жилища; 3) амнистия всем, арестованным за политические убеждения, и — последнее: 4) восьмичасовой рабочий день…
Когда стали расходиться, Казимир сказал:
— А ты, Ивасюта, повремени… Поговорить надо.
Ивасюта плюхнулся обратно на стул, крутанул кран самовара:
— У-у, жидкопляс поехал, а не чай… Ну, чего тебе? — опросил.
— Расскажи: откуда деньги берешь? На какие шиши гуляешь?
— Я не гуляю, — шмыгнул Ивасюта носом. — Так, в получку иногда. Грешу! Ну, выпьешь… Ну, граммофон с ребятами послушаешь.
— Эх, Ивасюта, — сказал Казимир, — врать ведь тоже надо уметь! Думаешь, я не знаю, что тебя с Борькой Потоцким в «Дивертисменте» видели? С чего это редереры пьешь? Ресторан — дело карманное!
— То Борька, — усмехнулся Ивасюта. — Он затащил, он и платил.
— Борька? — переспросил Казимир, играя чайной ложечкой. — Ну, ладно, пусть Борька… А ты же всегда интеллигентов не любил! Говорил, что тунеядцы, кровь сосут из рабочего класса… Что же ты, сознательный пролетарий, сейчас не гнушаешься на деньги интеллигента редереры сосать? А?
— Да так… по случаю это. Своих не было! Ну, угостил…
Казимир хлопнул Ивасюту по тяжело отвисшему карману.
— Сдай! — крикнул. — Сдай, паразит!
— Не ты дал, — вскинулся Ивасюта. — Савва дозволил…
— Теперь я за Савву! А у тебя башка на пупок завернулась. Дай!
Между ними среди недопитых стаканов и блюдец, расписанных вишнями, несуразно лег громадный револьвер.
— Целься, — сплюнул Ивасюта. — Такого барахла с курком мне и даром теперь не надобно. Давай вот так: на двор выйдем и… (Выскочил из кармана, сверкнув никелем, браунинг.) Выйдем во двор! — заорал истошно Ивасюта. — И — кто кого? Я из этого, а ты шмаляй из своей бандуры! Ну?
Казимир заострился скулами, враз побледневшими.
— Голову расшибу, — сказал. — Уматывай, пока пел…
— Дурак! — сказал Ениколопов. — Когда поумнеешь? Иди сюда.
Ивасюта робко подошел, и Ениколопов стал рвать его за уши. Драл безжалостно, как нашкодившего щенка. Потом влепил оплеуху во всю мощь своей длани и сказал так:
— Еще и Борьке твоему будет. Вы, котята, коготки свои спрячьте… Думаете — шуточки? Вон генерал Тулумбадзе одиннадцать человек на одном сучке рядом вздернул! Из-за вас, котята! Вот и вы будете знать, чем редерер закусывать… Чем закусывали? — закричал он на Ивасюту. — Небось шпротами? Дерьмо… Фруктами надо!
Ениколопов прошелся перед Ивасютой. В ночной тишине дома громко поскрипывали его суставы.
— Все можно делать в этом грязном мире, — добавил он сочно. — Но делать в меру и знать — когда. А вы обрадовались жизни, как котята сметане. Нализались по уши — за версту видать. Прав твой Казимир, что тебя вытолкал. Вот и я, по примеру большевиков, дам тебе коленом под зад. Что будешь один делать?
Ивасюта молчал; в самом деле — одному трудно, даже городовой один на один всегда справится. Руки заломит — и поведет…
— Вадим Аркадьевич, — начал вдруг Ивасюта. — Вот ты скажи мне. Только честно скажи… Не обманывай!
— Ну? Говори — отвечу.
— Все эти листки, речи, митинги — не люблю я этого. Мне жизнь мила, как сама революция. Чтобы взрывы! Чтобы выстрелы! Чтобы банки чистить у проклятых буржуев! Чтобы бабы вокруг! Чтобы вино кипело!.. Отдал — получи. Понимаю: мы же по кончику ножа ходим!
— Ну? Ходим. Так. Дальше.
— Большевики, они говорят: народ, сплочение масс, решительный момент, иксы, измы… надоело!
— Верю, миленький: голова твоя не вмещает сего… Дальше!
— Но зато они куда-то ведут. Куда-то призывают народ…
— В казарму коммуны, всех на один паек! Дальше.
— Пусть так — в казарму так в казарму. Зато хоть ясно — куда. А вот ты, Вадим Аркадьевич, скажи — куда ты ведешь нас?
Ениколопов посмотрел на Ивасюту — как на падаль.
— На кладбище веду, — ответил (и ногою — шарк!). — Не угодно ли, мсье Ивасюта, прогуляться на кладбище? Вот туда и катимся. И я, и ты, и все глупое человечество…
— Не шучу ведь я, — надулся Ивасюта. — Дело спрашиваю!
— И я не шучу, — построжал Ениколопов. — Петля шутить не дает. Но мы сейчас с тобою, товарищ Ивасюта, велики уже тем, что противостоим целому миру — миру обжорства, козней и надувательства! Мы не говорим, а — делаем. Не дай бог, чтобы подобные Борисяку пришли к власти. Пайка идей и хлеба не устроит меня, свободного человека! А потому будь же ты, Ивасюта, господином положения в революции: стели жандарма на землю, рви бомбу под чиновником, оттолкни большевика прочь… Ты — истинный революционер!
— Вот и выходит, — задумался Ивасюта, — как бы без мотива…
— Один мотив есть: напряжение власти. Натяни ее до предела, как резинку, и она — лопнет. Тогда останешься только ты, и все человечество замрет, пораженное тем, что ты, Ивасюта, сделал!..
На следующий день Ениколопов как бы ненароком заскочил в номера Супляковой, быстро взбежал по лесенке в комнаты Корево.
— Моя славная коллега, — сказал он с чувством, — мне как старому социалисту-революционеру, невзирая на все внутрипартийные осложнения, все-таки хотелось бы помочь вам… — Он стянул перчатки. — У нас, — продолжил, — даже есть точки соприкосновения, вполне ощутимые в общей борьбе. Мы, эсеры, как и вы, большевики, объявляем решительный бойкот жалкой думе!
Он мог бы говорить еще очень долго, чтобы вызвать Корево на беседу, но акушерка и сама не стала больше молчать.
— Вы правы в одном, — заметила. — Сейчас усилия партий должны быть в единении… Но что именно привело вас ко мне?
Ениколопов сел — он любил все делать без приглашения с чужой стороны. Сел и поиграл носком нарядной туфли:
— Суть моего прихода такова… Не могу ли я помочь чем-либо господину Борисяку? Очевидно, вы достаточно извещены, что я до ссылки работал как раз по устройству эксов, побегов и террору? Что ж, не буду скрывать — я считался мастером. Только условие: все я проведу со своими людьми — без ваших. Ваши не способны!
Мочки ушей женщины стали красными, как рубины.
— Одна, — сказала Корево, — я не могу решить этот вопрос.
— Понимаю. Справьтесь же у товарищей, и я еще зайду к вам…
Казимир внимательно выслушал акушерку, загорелся тоже:
— Надо обсудить.
Да и как Борисяк посмотрит? У него ведь с Ениколоповым нелады. Еще с чиновной службы!
— Ждать нечего, — настаивала Корево. — Дремлюга вот-вот отправит Савву в Казань. Борисяка в этом вопросе слушать не стоит: к чему споры прошлого, когда речь идет о жизни?
Был спрошен об этом и прапорщик Беллаш.
— Пусть, — сказал офицер, подумав. — Да, пусть Ениколопов попробует. За эсерами много громких дел, а мы способны начать освобождение только из сибирской ссылки. И я полностью согласен с вами, Галя: Борисяка надо поставить лишь перед решением ячейки, а в этом вопросе не слушать…
В глухом подземелье жандармского застенка Савва Борисяк тряс тюремную решетку: «Не подпускайте Ениколопова к революции! Что вы делаете, товарищи? Опомнитесь…»
Самый мощный профсоюз — железнодорожников, ибо в его власти остановить жизнь России, бойко отстукивающую на рельсовых стыках.
Седьмого октября забастовала Казанская дорога, потом Ярославская. Самая главная дорога в стране — Николаевская, связывавшая столицу с Москвой, еще колебалась: бастовать или выждать?
Но под напором профсоюза сдалась и она: стравив пар из горячих котлов, паровозы застыли на путях. Министр путей сообщения, князь Хилков, каким-то чудом (чуть ли не на дрезине) пробрался в бастующую Москву. Он знал, что рабочие-путейцы относятся к нему, как к бывшему машинисту, с уважением, и рассчитывал сломить забастовку уговорами. Но слова были бессильны…
Тогда князь Хилков решил действовать иными доводами. Прямо с митинга, охрипший от речей, он поднялся в паровозную будку, нагнал пар и повел локомотив через щелкающие стрелки. Рука в лайковой перчатке потянула реверс, взревело стальное чудо над фабричными окраинами, над заглохшими дачами обывателей.
Хилкову казалось, что армада железным машин тронется за ним — за князем, и дорога между Москвой и Петербургом снова оживет… Бросив кидать в топку уголь, министр выглянул в окно. Мокрый снег бил в лицо, резало глаза изгарью. Нет, никто не ехал следом за ним. Хилков остановил локомотив, соскочил на шлаковую насыпь и съехал вниз. У самой канавы, затянутой ледком, он понял свою наивную тщету и заплакал от обиды…
Так самодержавие лишилось дорог в империи!
Теперь, после Портсмутских переговоров, все выше всходила, красновато отсвечивая, звезда Сергея Юльевича Витте — графа «Полусахалинского». Люди, со страхом взиравшие на происходящее в России, прочили графа в премьеры. Булыгин не отличался смелостью, но рядом с ним вырастал, как будущий министр, Дурново.
Витте афоризмов (вроде «патронов не жалеть») после себя не оставил. Он говорил монотонно и логично; смысл его речей перед царем сводился к тому, что нельзя разрешить проблемы страны путем вооруженного погрома. Витте очень не любил, когда рабочих расстреливали, и сурово осуждал палачей. Он сам хотел расстреливать рабочих, и очень был сердит, когда его осуждали за это…
— Изо всего этого, — говорил в своем Уренске губернатор, — я делаю вывод, что вскоре начнется чехарда. И мы, пожалуй, впервые удостоимся быть управляемыми правительством коалиционным! Но как Витте умудрится совокупить деяния думы с хамскими замашками Дурново — это одному всевышнему известно!
Служба, исключая некоторые частности, не доставляла ныне Мышецкому прежних тревог. Катилось все по старинке, по тропкам, укатанным еще предшественниками, и реформировать как-то не хотелось. Сейчас, когда вся Россия напряглась для борьбы, смешными казались бы его потуги изменить облик Уренской губернии — да шут с ней, пусть ждет своей очереди, когда неизбежное случится!..
Пришел в один из дней октября Чиколини с бумагой.
— Князь, уделите… — начал.
— Времени нет!
— Нам не времени — денег бы.
— Денег — тем более. А на что они вам, деньги?
— Да вот лошади тех черкесов, кои по вашему приказу из Больших Малинок в острог посажены… Сено жрут…
— Черкесы?
— Нет, лошади.
— Надо говорить понятнее. Ну и что?
— Дополнительную смету подписать извольте, князь.
— Ох, господи… Давайте! — Подписал, не глядя — сколько там и чего, потом глянул в календарь. — Десятое, быстро летит время, Бруно Иванович. У нас в депо не волнуются? Тихо?
— Так, «летучки» бывают, — ответил Чиколини. — Но теперь такая уж Россия пошла, князь: в баню ходят реже, чем на митинги. Ну, мои городовые разве что для порядку — свистнут…
— А что ваши городовые? Каково настроение?
— Да в профсоюз желают вступить… — Чиколини преданно мигал глазами — черными, выпуклыми, добрыми, как у коровы, которую мало бьют и много кормят. — А что удивляться, князь! — говорил рассудительно. — Ежели семинаристы бастовать стали, то почему бы и нам профсоюз не составить? Случись, черепушку проломят в сваре — от начальства кот наплачется. А тут, глядишь, из кассы профсоюза трешку-то и скинут! Все жить веселее…
— Вы мне смотрите, — пригрозил Мышецкий. — Все хорошо в меру. Власть должна оставаться нейтральной, на то она и власть!..
Вернулся с телеграфа Огурцов; по его бритому, как у старого актера, дряблому лицу стекали струйки дождя.
— Есть что-либо? — спросил его Сергей Яковлевич.
— Есть. Только что получили, князь… Мышецкий с удивлением прочитал следующее:
«…все дороги кроме финляндской приказчики конки Харькове Екатеринославе серьезные события здесь пока и только столкновений нет ожидают важных актов. Разграблен арсенал Зимний дворец разрушен обуховский завод обращен в крепость рабочие стреляют по войскам из пушек убито пятнадцать инженеров и восемь евреев…»
Это было чудовищно — по безграмотности, по вздорности.
— Разве же это мне? — дивился Мышецкий. — Провокация…
Порвал бланк на мелкие клочки, швырнул в корзину.
— А знаете, господа? — сказал, подумав. — Ведь в этой сумятице вздора уже что-то чувствуется. Мне даже не передать вам смысла этой странной телеграммы. Одно могу сказать точно: потрясение России уже обозначилось… причем — резко!
Тишь и гладь да божья благодать в Уренске оборвались в этот день убийством в тюрьме — уголовные бандиты убили политического заключенного. Сергей Яковлевич сразу примчался в острог, где его, как всегда, любезно встретил смотритель.
— Капитан, — спросил князь, — как это случилось? Шестаков охотно рассказал:
— Двенадцать тридцать — гуляет политика. Тринадцать — сволоту нашу на двор выпущаем. Вот в этот промежуток, князь, когда камеры были открыты, и произошло…
— Чем убили?
— Стеклом, князь. Прямо шею ему всю изорвали!
Губернатор сидел на табуретке посреди комнаты для свиданий. Толстые решетки вязали окна в тесный узор. Потрескивала печка, и торчало из нее обугленное полено. Было угарно и постыло.
— Пойдемте, — сказал князь, поднимаясь.
Шестаков, громыхая ключами, семенил — след в след, как собака.
— Убитого смотреть будете? — спросил из-за спины.
Мышецкий отвечал ему, не поворачивая шеи, втиснутой в узкий и жесткий от крахмала воротничок:
— Нет. Не буду. К какой партии принадлежал убитый?
— Семь лет имел. Три года на поселение, — рассказывал Шестаков. — Питерский, с Путиловского. Организация забастовок. Федор Зайцев. А партия — большевик!
Напряжением памяти Мышецкий восстановил в своей голове посещение тюрьмы в день приезда в губернию и спросил:
— Зайцев… тот, который отказался от претензий?
— До претензий ли тут, князь!.. — вздохнул в ответ Шестаков.
Князь расспросил, какие были открыты камеры в момент убийства, где выбито стекло и прочее. Подозрения привели не в общеуголовные камеры, а именно в те, где сидели арестованные при облаве обираловцы (публика свойская).
Всю эту «сволоту» погнали из камеры в коридор ударами кулаков и резиновых трубок. Ставили лицом к стенке — в ряд.
При обыске нашли все, что надо: осколок стекла, который как раз подходил к оконному вылому, большой запас водки, самодельные картишки, скрытые под кирпичом в печи…
— Ну и всякая там еще мелочь, — закончил доклад Шестаков.
Сергей Яковлевич показал ему свою чистую ладонь:
— Проверьте руки. Убитый наверняка сопротивлялся… Следы!
Порезы на руках от стекла оказались у трех бандитов.
— Кандалы! — топнул Мышецкий. — Всех трех…
Потом думал: какой смысл? Просто так эти гоп-господа не убьют человека. Зайцев не таков, чтобы допустить общение с обираловцами. Правда, князь уже знал: уголовные мстили «политикам» за то, что надзор полиции в связи с растущей революцией усилился за всеми слоями общества. Хватали революционеров — верно, но зато стали чаще хватать и уголовников — это тоже так… «Не месть ли?» Сергей Яковлевич глянул на вскрытые топором нары, в тайнике которых лежали, как селедки в бочке, одна к другой, синеватые бутыли с сивушной «ликвой» (нарушение государственной монополии).
— Плохо, плохо следите, капитан, за порядком, — выговорил он Шестакову. — А ну-ка, покажите мне «мелочь»…
К нему подгребли разбросанные по углам тряпье, рвань, мусор. Носком ботинка князь разворошил этот хлам и… вытянул «Плач святого Иисуса Христа по Народу Русскому». Еще поворошил — и еще нашлась такая же мерзость. Аккуратно собрал всю литературу.
— Вот вам и политическое убийство, — сказал. — Разве не видите, капитан, что эти бандиты — с тенденцией? Держать закованными. В темном карцере. Без окон. Без прогулок. Кормить через день.
— Не имеем права, князь, — потускнел Шестаков.
— Право — это я!
Трех закованных убийц, с непривычки спотыкавшихся в кандалах, тычками в шеи погнали в канцелярию.
— Как прикажете оформить? — спросил капитан.
— Как политических! — И, взяв трость, Мышецкий удалился…
Дремлюге, при первом же разговоре об этом случае в тюрьме, он внушил так:
— Сила моя в том, капитан, что я объективен. Карать буду одинаково — и слева, и справа! Если повесили Каляева за убийство великого князя Сергия, то почему, скажите мне, надо миловать убийц рабочего? В любом случае — убийство по социальным мотивам!
— Какое там социальное! — отмахнулся Дремлюга. — Что вы, князь?
Тогда Мышецкий разложил черносотенные листки, изъятые при обыске камеры обираловцев, и спросил жандарма вежливо:
— Неужели не узнаете того станка? И шрифт, и краска, даже вывихи в печати — одни и те же… Так вот, милейший капитан, знаете ли вы, кому я буду писать, когда мы расстанемся?
— А кому, князь?
— Я буду писать самому Петру Николаевичу…
— Дурново-то? — сразу притих Дремлюга.
— Именно так, — самому Дурново, с нижайшей просьбой, чтобы меня избавили от такого жандарма, как вы! И пусть добрый Петр Николаевич распорядится о замене вас другим — более деятельным!
Письма к Дурново он, конечно, не написал — лень было.
Дремлюга вышел от Мышецкого в половине четвертого, в четыре он навестил Додо в садике при полиции, а вечером Шестаков сообщил князю, что трое убийц Зайцева лежат в карцере — уже мертвые.
— Посинели, князь, изблевались — и каюк!
Было ясно, что в подземелье Уренской губернии ворочаются темные, гадливые силы. Противостоять им трудно. Они солидарны и гораздо активнее его, губернатора…
В пустом и печальном доме, где вещи напоминали о покойном Симоне Геракловиче, ему было даже хорошо. Кутаясь в теплый халат, Мышецкий разгуливал от печки к печке, у каждой грелся. Блуждал по звонким пустым комнатам, слушал бой часов, размышляя. Вспомнил и телеграмму, полученную утром. Разве можно понять что-либо? Нет, только одно: власть мечется, поезда не ходят, заводы стоят, Витте станет премьером, Дурново будет моим министром, Булыгина в архив, патронов жалеть не станут.
И вдруг этот влахопуловский дом показался ему таким страшным, таким мертвым. Захотелось бежать куда-нибудь в сияние огней, к шелестам одежд, к живой человеческой речи. Быстро скинул халат и велел запрягать лошадей. «Покатай!» — сказал князь кучеру…
Но кататься было уже холодно, завернули на вокзал. До отхода последнего поезда оставалось что-то около часа. Сергей Яковлевич зашел в ресторан, от скуки выпил стопку водки, без аппетита съел что-то невкусное. Выбрался на перрон, забитый кладью. Квохтали в клетках куры, визжали в мешках поросята. С громадными мешками на спинах тыкались в разные двери мужики, растерянные:
— Степан, да не туды! Слышь? Не нужно там, не нужно… На спине — мешок, в руках — по сундуку, под локтем — по три буханки хлеба. А через шею каждого — связки гремучих баранок. И все это везется в деревню: на радость семейству.
— Степан! — громыхал сундук. — Кажись, вот где нужно…
— Жандарм, — позвал Мышецкий, — да покажите вы этим олухам нужник. А то ведь в каждую дверь лезут… мешают службам!
Присел на лавку под большими часами. Рядом устроился хилый, затрушенный чиновник-путеец. Зажимал меж ног тяжелый мешок. Встряхивая кулечек, доставал из него изюминки, мелко жевал, услаждаясь. И вспыхивала при отблеске паровозных огней его кокарда на помятой путейской фуражке. Мышецкий кивнул на мешок:
— На зиму запасаетесь?
— Мучка, — ответил тот. — Пять рублей дал… Вот она! Много ли? Да сапог, видите, каши просит? — Чиновник отставил ногу (языком болталась отлетевшая подметка), пожалел себя.
— Вы местный? — спросил Мышецкий (чиновник не знал его).
— На разъезде служу. Кой год! Сорок восьмой километр — к часу ночи доберусь. Жена, детишки. Да скворец — такой забавник!
— А разве на зиму этого хватит? — спросил Мышецкий.
— Не на зиму, сударь, — пояснил путеец. — Это мы чтобы не подохнуть, на забастовку запасец делаем. Жена посоветовала!
Сергей Яковлевич поразмыслил над таким наивным признанием: жена, дети, ученый скворец и вдруг… забастовка! Везет к себе на разъезд мешок муки специально, чтобы бастовать во всеоружии…
— А разве, — спросил князь, — вопрос о забастовке решен? Вы, сударь, очевидно, большевик?
— Нет, сударь, я сам по себе… — Чиновник прощупал кулечек до дна — пуст и, скомкав, отбросил его. — А вот посудите сами: как тут жить? Мучица — пять. А получаю — двадцать. Опять же, и сапоги… видите? А вычеты? За то, за это, за здорово живешь. Бывает, флажком поезду махнешь, а харя небрита — с тебя взыщут…
— И когда же думаете начать?
— Подхватим! — охотно сказал путеец. — Скоро…
— Что подхватите?
— Москву да Питер… Сейчас уже до Казани дошло!
— Но требования у вас чисто экономические? — спросил князь.
— У меня-то — да. Кошельковые. Однако вот амнистию я тоже буду приветствовать. Потому как у меня племянник, Сережа Бутаков такой… Не слышали?
— Извините, сударь, не слышал.
— Так вот его, сударь, Сережу Бутакова… Неужто не знаете?
— Да нет. Не имел чести знать, с чем бы?
— Его в «Крестах» кой месяц уже томят. А матушка его, сестрица моя родная, убивается… Как же я, сударь, теперь не поддержку политические требования? Вестимо поддержу!
Мышецкий отошел от путейца. Да и что было ответить ему? Пусть со своей колоколенки, маленькой и неказистой, но он — прав. И самое удивительное, что сейчас даже эта чиновная мелюзга («двадцатирублевая», как их зовут) и та вдруг заговорила о требованиях. «Чего же тогда ожидать от простых рабочих?..»
Вышел с вокзала на площадь — пустынную. Мокли коляски да вкусно жевали лошади овес из брезентовых торб. Перед ним лежал темный, затаенный город — столица его Уренской губернии, громадной и еще не освоенной русским человеком. Подозвал кучера, сел под кожаный намокший верх. Хотелось куда-нибудь себя деть, запихнуться в теплую квартиру с умными, образованными людьми. Поговорить, посудачить — свободно, открыто, как в Англии. Но Уренск — увы! — небогат клубами…
Извозчик, перебирая вожжи, терпеливо ждал.
— А! — сказал Мышецкий, отчаясь. — Вези в «Аквариум».
Пожалуй, только в «Аквариуме» и можно отвести душу, измученную сомнениями. Хоть пьяное, но искреннее слово прозвучит лишь здесь. Едва князь сел в уголке, как увидел Иконникова-младшего: молодой человек порывисто шагал через весь зал прямо к нему.
— Сергей Яковлевич, вы ничего не слышали? — спросил интимно.
— Да нет. Получил сегодня утром одну бестолковую телеграмму, и — все! А разве…
— Да! В Петербурге уже началось. Позвольте, я присяду?
— Ради бога, прошу. А — Москва?
— Москва первая и начала, еще с сентября… Конки стоят, водопровод отключен, рестораны закрыты. А для борьбы со стачечниками в Москве спешно образуют «дружины порядка». Говорят, они вооружены через полицию… Скажите, князь, а что у нас?
— Вы же видите! — кивнул Мышецкий в галдящий зал ресторана. — У нас «Аквариум» работает, воду сливают как надо, на конках по-прежнему ездят «зайцами» и… Знаю наверняка: скоро будет у нас хорошо подготовленная деповскими забастовка!
— Спасибо, — захохотал Иконников. — Вот уж не ожидал… А откуда прольется свет, как говорят масоны?
— Из депо, конечно. Вы что, не знаете? Ого… Там сидят такие корешки, что Сущев-Ракуса, дантист изрядный, все клещи себе обломал, а не вытащил… Клыкастые господа!
Когда к губернатору, угодливо изгибаясь в чреслах, подкатился Бабакай Наврузович, чтобы услужить лично, Иконников удалился.
— Ай-ай, — сказал татарин, — пора уже и нам в дружину порядка записаться. Как в Москве — так и у нас пусть будет!
— Вы, Тамерлан Чингисханович, — резко ответил Мышецкий, — в русский огород не суйтесь. Существует в губернии власть, которая и обеспечит порядок. Да и не вы ли давным-давно уже записаны в «колдунчик» патриотов? А если так, так чего же волнуетесь?..
А в другом конце ресторана увеселялся, как мог, Ениколопов.
— Николай, Николай! — то и дело подзывал он лакея.
Явился запаренный лакей, да не тот — другой Николай.
— Ты разве Николай?
— Нас двое, — отвечал лакей, — а я буду Николай второй… Ениколопов расшалился: на спине фрака у одного лакея он написал мелом «Николай I», на спине другого — «Николай II». И начал:
— Николай второй, где же ты? Дай пепельницу, зверь!
Лакей подставлял для пепла свою ладонь лодочкой — Ениколопов, радуясь, отряхал сигару. Сергей Яковлевич мигнул кому надо (а таких он уже научился определять с первого взгляда), приказал:
— Оскорблять его величество — глупо… Пресеките немедленно!
Но никто эсера не пресек. Так и сидел Мышецкий над своей тарелкой, мучительно страдая от ужасных непотребств Ениколопова.
— Николай второй! — кричал эсер. — Дуй за девочками…
Полиция безмолвствовала. Лакей, загнув штанины брюк, скакал через лужи улицы — за девочками, в ближайший притон.
Было скучно.
Немецкие колонисты вооружились первыми: у них все было наготове от суматошных российских случайностей, но мешаться в русские дела они не собирались — просто стояли на страже своих латифундий. Однако прислали к губернатору своего парламентера, и Мышецкий сказал ему так:
— Благодарю вас за доверие к власти, но можете передать своим землякам, что, если они не сдадут оружие к вечеру, все вы будете этапным порядком высланы на родину. Вы сами откуда?.. Ах, из Баварии? Как это чудесно, — улыбнулся князь, — вот как раз в Мюнхен мы вас и вышлем… Здесь вам, господа, не Гереро в Африке!
Атрыганьеву же, боявшемуся немцев, он объяснил так:
— Я давно уже знаю за немцами эту склонность: aus der Noth eine Tugend machen! — И тут же перевел, не надеясь, что Атрыганьев знает немецкий: — Они любят из чужой нужды делать для себя добродетель. Но это пусть их не касается… Мы — не негры!
Предводитель мялся, чего-то не договаривал, было видно, язык у него чешется, и Сергей Яковлевич помог ему.
— Борис Николаевич, вы, кажется, хотите что-то сказать?
— Видите ли, — начал Атрыганьев, — сейчас творятся такие события… Трудно воздержаться и быть спокойным, князь.
— Трудно, — кивнул Мышецкий, поигрывая карандашиком. — Революционеры в Москве уже предъявляют права на разгон Московской думы. А городского голову, князя Голицына, я знаю: милейший человек, знающий театрал, и мне его искренне жаль…
— Не о том я, князь, — поправил его Атрыганьев. — Разве же вы не заметили, что «Союз освобождения» и «Союз земских конституционалистов» сливаются воедино. И скоро, очевидно, на Руси появится новая мощная партия, которая и приведет страну к порядку…
Князь знал, что эта новая партия будет называться «Партией народной свободы». Или конституционно-демократический (сокращенно КД). Кто-то уже привесил им броскую кличку — кадеты.
— Желательно бы и мне, — раскрыл свое сердце предводитель, — посильно участвовать. Посильно стоять…
И карандашик выпал из рук Мышецкого: он был готов к чему угодно, только не к подобному выверту. Русские люди в большинстве своем путаники, способны кидаться из одной крайности в другую.
«Но это… это уже — наглость!»
— Борис Николаевич, — сказал князь, — вы меня поражаете. Не вы ли заложили в Уренске первый кирпичик той бешеной организации, которая ныне приносит мне столько огорчений? Не вы ли, милейший, развалили дворянскую прослойку, превратив дворян в спекулянтов зерном и дровами? И вдруг вы, даже не краснея, заявляете о своем желании сотрудничать с такими лицами, как Муромцев, как Набоков, как Винавер… Что это — ренегатство или прозрение?
— Мы… поладим, — сказал Атрыганьев, не смутившись; пошел было к дверям, но задержался. — Соответственно, князь, — добавил со значением, — и выбранным в Государственную думу желал бы… Вместо купчишки Иконникова! Как вы смотрите на это, князь?
Дурак сам проболтался, и Мышецкий сразу развеселился.
— Попробуйте, — ответил. — Схватитесь… Кто кого?
Затем он долго размышлял о думе: странно, она бойкотировалась большевиками, но крестьянство надеялось, что именно дума разрешит вековечный вопрос о земле. Так уж получалось: рабочий говорил о демократии, а крестьянин — больше о хлебе насущном. «Все это скушно, — решил Мышецкий. — Скушно и надоело до чертиков…»
Неожиданно явился генерал Панафидин, и Сергей Яковлевич почтительно поднялся ему навстречу:
— Вы так торжественны сегодня, генерал… Что-нибудь случилось из ряда вон выходящее?
— Да, — сказал Панафидин. — Дело в том, что сегодня я пришел попрощаться с вами, князь, ибо с сего дня с армией покончено! С ней я уже распрощался — выхожу в отставку.
Никогда Мышецкий не был близок к «генералу-сморчку», но уход Панафидина с поста командующего Уренским военным округом был нежелателен, опасен, чреват осложнениями и прочее.
— Ваша отставка, генерал, надеюсь, не связана с болезнью или какими-либо служебными недовольствами?
— О нет! Я ухожу по доброй воле…
Сергей Яковлевич был взволнован. Все-таки, пока сила штыков подчинялась этому человеку, князь был спокоен — штыки находились в «козлах». А теперь… «А что теперь?»
— Я объясню вам, князь, причины моей отставки, — разгадал его настроение Панафидин. — Ни годы мои, ни болезни, ни что-либо иное меня не тяготит. Я слишком люблю русскую армию, русского солдата, Россию… Поэтому-то, князь, и ухожу.
— Да. Понял. Вас беспокоит — не повернут ли армию противу народа? Но, мне думается, до этого абсурда не дойдет.
— А почему? — вопросил его «генерал-сморчок». — Если девятого января они решились на преступление, то почему, мыслите вы, не решатся и сейчас? Я не желаю… Я уже старик и не желаю принимать участия в этом всероссийском позоре… Позоре армии, которая воистину велика и которую пожелают направить противу народа, тоже воистину великого! Я помру с чистой совестью, князь.
— Кто остается за вас? — печально спросил Мышецкий.
— Самый старший в гарнизоне — Семен Романович Аннинский, но заместит меня полковник Алябьев…
— А я с ним даже незнаком. Каковы его взгляды, генерал?
— Вполне умеренны, и бояться насилия с его стороны не надо. — Панафидин поднялся, рывком натянул перчатку. — Впрочем, князь, вопрос о насилии — ваше право! А полковник Алябьев — верный слуга престолу, и он готов исполнить любой приказ свыше…
Забастовка в стране становилась всеобщей, и знамя ее несла старая Москва — город как бы вымер, только при слабом пламени вздрагивающих свечей в университете и училищах проходили мятежные митинги рабочих, чиновников и студентов. В плеяду бунтующих провинций 14 октября вступила и Уренская губерния: гудок депо ревел от вокзальной площади — страшно и люто, празднуя забастовку, и наконец осип, потерял голос — замолк…
— Вот и все! — поднялся Мышецкий, оборачиваясь к иконе. — Не миновала, господи, и нас чаша сия…
Выглянул в окно: далеко-далеко, за куполом собора, тянулась под облака кирпичная труба депо, и, прилипая к ней, букашкой карабкался человек. Добрался до вершины трубы, и в небе Уренской губернии зацвел красный цветок рабочего знамени…
— Дремлюгу! — сказал Мышецкий.
— А я уже здесь, — поклонился ему жандарм.
Сергей Яковлевич дольше обычного протирал стекла пенсне, и без того ослепительно сверкающие:
— Ну-с, что скажете, капитан?
— А вот теперь-то я скажу, ваше сиятельство, — приосанился Дремлюга. — Вы только сердца на меня, князь, не имейте. Но, будь вы пожестче, и ничего бы этого в Уренске не случилось!
— Вы, капитан, совсем не диалектик…
— Где уж нам! — протянул Дремлюга, обидясь.
— И вы не понимаете, — продолжал князь, — что в истории есть моменты, которые нам не подвластны. Сколько ни шамань в темном лесу вокруг гриба, он все равно будет расти. Так предопределено самой сутью природы — и не нам, капитан, исправить ее!
— Чепуха, — возразил жандарм. — Шаманить и не надобно. Просто прихлопнул каблуком — вот и пошел расти ваш гриб. Обратно — в землю, князь! Вот какова моя диалектика…
Сергею Яковлевичу этот бесплодный разговор надоел:
— Что-нибудь желаете предпринять?
Дремлюга, глядя в окно, посулил снять флаг.
— Это лишь деталь, — поморщился Мышецкий. — А еще что?
— Деталь важная. А больше… да ничего, князь!
— То есть как это… ничего? — возмутился Мышецкий.
Дремлюга отвечал — с убийственным спокойствием:
— У меня порядок такой. Объявил голодовку — пожалуйста, не хочешь и не жри, нам больше останется! Сейчас наш «дядя Вася», пролетарий, работать не пожелал — не надо, не работай…
Сергей Яковлевич понял, что за этой бравадой стоит оглядка жандарма на Москву и Петербург: уж если там, в столицах (под боком правительства), генералы корпуса жандармов не могут справиться с революцией, то… «Что же требовать от уренского капитана?»
— Выпить хотите? — предложил Мышецкий.
— Как вы сказали, князь? — обомлел Дремлюга.
— Я предлагаю вам выпить… За порядок!
— В беспорядке-то? — усмехнулся жандарм. — Ну, выпьем…
— За Аристида Карпыча, земля ему пухом, — поднял рюмку князь. — Вот он бы сейчас что-нибудь да придумал… Извернулся бы!
Дремлюга поперхнулся коньяком, зашипел, гримасничая:
— Ударьте меня, князь, ударьте… сильнее! — Мышецкий треснул жандарма по хребту, и коньяк проскочил, как по маслу. — А что? — задумался капитан, отдышавшись. — Что бы он мог придумать? И даже Борисяк здесь ни при чем, революция без него движется…
И вдруг разом погас в присутствии свет.
— Огурцов! Созвонитесь со станцией — что у них там?
Огурцов, споткнувшись в темноте о порог, скоро вернулся:
— Телефоны, князь, тоже… мое почтение! Бастуют.
Мышецкий длинной тенью обозначился на фоне окна:
— Капитан, разве забастовка не ограничится одним депо?
Огурцов, прильнув к стеклу, вгляделся в улицу:
— Баста! Конки тоже стали, лошадей выпрягают, сбрую режут…
Дремлюга хватил еще стопку, искал в потемках фуражку.
— Вот это крепко! — сказал он. — Но еще крепче закончится. Жрать захотят — и снова, князь, свет включат, барышня на телефоне соединит, а паровозики — ту-ту, поедут… Нет такой забастовки, ваше сиятельство, которая бы не имела конца!
Конечно, жандарм прав: забастовка — явление временное. Но в самой стихийности событий было что-то зловещее, и красный цветок над городом распускался в ночном небе. Проезжая через город, Мышецкий подсознательно отмечал признаки нового в его облике: на табуретках (чтобы дальше видеть) стояли городовые; митингов не было, но толпы теснились на бульваре. Ну что ж! К шестидесяти тысячам верст железных дорог России, застывших в покое, сегодня прибавилось еще шестьсот сорок верст бастующей Уренской губернии…
«Аквариум», конечно, работал. Как-то повышенно, издерганно и пьяно вела себя публика. Сотенные шуршали нежно, платья дам тоже шуршали вызывающе. Музыка гремела, лилось вино — самое дорогое. Бабакай Наврузович пожинал сегодня небывалые барыши, «Николаи» — в поту!
Иконников-младший, однако, был трезв и спокоен.
— Что у Троицына и Веденяпина? — спросил его Мышецкий.
— Говорят, завтра будут снимать.
— Снимать… Как это понимать, Геннадий Лукич?
— А так: деповские устроят митинг на фабриках и, если уговорить не удастся, силой заставят бросить работу…
Из отдельного кабинета вывернулся, словно хороший штопор, Дремлюга; заметив князя, зашептал в ухо тяжелым перегаром:
— Кое-что придумал. Некогда. Извините. Бегу. Завтра узнаете…
На следующий день забастовали частные фабрики Троицына и Веденяпина. Будищев повысил своим рабочим ставки, и его мастерские продолжали дымить: у него народ был «кошельковый». По этому случаю в Купеческом клубе с утра пили, пели и плакали. Срочно были вызваны арфистки, но вместо звучного наплыва арф слышались визги, жеребячий топот — шел шабаш святотатственных радений…
Сергей Яковлевич пригласил к себе Чиколини, напомнил ему, что пенсия зависит только от него, воззвал к мужеству.
Бруно Иванович сказал:
— А вот вам и новость, князь: все лавочники тоже забастовали. Замки — во! И хлеба в городе купить негде…
Мышецкий вспомнил: жандарм посулил ему вчера в «Аквариуме», что все будет в порядке. Вот и способ, который должен помочь ему гасить забастовку: голод. На это губернатор распорядился так:
— Заставьте каждого лавочника под расписку отказаться от забастовки. В противном случае — так и передайте — я заведу на них дело, как на злостных стачечников. А под статью эти господа не захотят попадать. И незачем бойкот называть им «забастовкой»!
Замки с лавок уже сбивали рабочие. Торговцы снова вынуждены были встать к прилавкам — волею судеб революции они попались между двумя жерновами — жандармом и губернатором.
— А тебе чего, баба? — И рука привычно вертела кулек…
Дремлюга разбежался к губернатору с выговором:
— Князь, как можно? Всю компанию мне поломали. Я вчера своих сто рублей истратил, поил мелочь базарную в кабинете отдельном, а вы… Я же договорился! Нехорошо так-то, князь!
— Хорошо, капитан. Хорошо! — ответил Мышецкий. — Давить революцию голодом — самая низкая мера. Я бы не уважал себя, прибегни к этому способу. Не спорьте… А флаг, я вижу, вы еще не сняли?
— Скобы худы, труба старая, — отнекивался Дремлюга, хмурый.
— Так не вам же лезть по худым скобам на старую трубу!
— Оно и так. Да четвертной сулил — не берутся… Высоко!
— Добавьте еще четвертной — полезут.
— Придется. Да где я денег наберусь? Вчера сто, сегодня…
Сложились на красное знамя: жандарм дал четвертной, губернатор от себя выложил — только бы снять поскорее! Глаз резало…
Мышецкий велел Огурцову никого не допускать.
— Хоть камни с неба, — сказал, — никого… Я буду составлять отчет в министерство о забастовке…
Работал он недолго. Сначала думал развернуть отписку в подробный доклад с описанием условий, при каких забастовка возникла. Но потом князю пришла мысль, что он не один губернатор на Руси, таких много, и почти все губернии в стране бастуют. Так стоит ли напрягать ум, чтобы метать бисер, который никого в министерстве не удивит и не восхитит. Ограничился телеграммой, — кратко и хорошо.
— Отправьте, — велел Огурцову, но курьер вернулся с телеграфа, сказав, что «не берут, забастовали!». — Лошадей! — сказал Мышецкий. — У вас не берут, а у меня возьмут, как миленькие…
На телеграфе одиноко сидел дежурный чиновник.
— Вы понимаете смысл вашего отказа? — обрушился на него князь. — Телеграмма государственного значения, а не признание барышне в любви, и вы, сударь, с огнем играете…
— Все сознаю в полной мере, князь, но таково решение Уренского Совета рабочих депутатов, — ответил телеграфист.
— Это еще что такое?
— Совет создан по примеру Петербургского, князь!
— И кто же может решить с отправкою телеграммы?
— Очевидно, председатель — Казимир Хоржевский…
Вскоре Хоржевский навестил взбешенного губернатора.
— Совет рабочих депутатов, — сказал машинист, — полагает разумным изъять из гарнизона сотню «желтых» казаков, во избежание излишнего кровопролития, князь!
Мышецкий через пенсне долго разглядывал новую власть:
— Сотня может быть стронута с места только по моему приказу. Насилие же я сам отвергаю. Причин для кровопролития не вижу! А у меня, господин Хоржевский, просьба… — Бросил на стол телеграмму, так и не отправленную. — Надеюсь, — сказал, — ваш премудрый Совет одобрит эту записку, составленную в простоте ума нашего?
Казимир понял издевку губернатора, но решил быть умнее. Взял телеграмму, прочел:
— А отчего и не отправить?.. — Карандашом тут же начертал в уголку: «Отправь. Казимир». Положил бланк обратно перед князем: — Пожалуйста. Ваши телеграммы будут отправляться, как всегда. Мы же понимаем — служить вам тоже надобно…
— Не понимаю! Отказываюсь… Кто управляет губернией?
— Вы, конечно. Вы — губернатор, и вы управляете губернией. А мы только революцией в Уренской губернии. Примите меня, князь, как неизбежное явление новой жизни…
Мышецкий подчеркнуто официально поклонился через стол:
— Покорнейше благодарим вас! Наконец-то вы открыли мне глаза. А флаг ваш обязательно должен висеть? Или позволите снять?
— Флаг революции будет висеть, — ответил Казимир. Мышецкий подумал и вдруг весело рассмеялся.
— Ладно, — сказал. — Капитан Дремлюга его снимет!
На фоне этих великих событий, потрясавших великую державу, меленькой жилкой, готовый вот-вот оборваться, билась жизнь княжеского шурина — Пети Попова. Был уже поздний вечер.
— Князь, — сказал, придя, Чиколини, — понятых надобно…
— Для чего, Бруно Иванович?
— Петр Тарасыч дали свое согласие на свидание с супругой…
Это предвещало дурной оборот: Петя при смерти, а Додо настойчива и в глазах мужа всегда неотразима, как Клеопатра для Антония. «Как же ей удалось? — думал Мышецкий. — Плохо, плохо…»
— Что ж, возьмите в понятые и меня, — попросил князь. Вторым понятым был выбран дворник больницы, случайно подвернувшийся под руку Чиколини. Лошади притащили полицейский рабан, соскочили с запяток конвойные, и по ступеням сошла Додо…
Мышецкий замер при виде своей сестры.
— Авдотья, — поднял он на нее глаза, — здравствуй.
— Здравствуй, брат, — еле слышно ответила Додо…
Видно, что к этому свиданию она готовилась изрядно.
Костюм почти театральный, сама же бледная, робкая и покорная. Мужчины шли следом за нею по длинному коридору больницы, а впереди, вся в черных шелках, быстро выступала Додо; в руке она держала молитвенник, с запястья свешивались, бренча, четки. Никто не предупреждал ее — Додо вдруг сама, повинуясь интуиции, остановилась возле дверей палаты, именно той, в которой лежал Петя.
— Здесь? — шепнула она и побледнела еще больше; в этот момент она была хороша, очень хороша… Даже прокурор подбоченился, а дворник стал сморкаться в передник, заворачивая его к носу от самых колен.
— Хоре-то, — говорил он, — хоре-то какое, хосподи…
Петя лежал на белом, из белых бюстов глядел один жуткий глаз его, как линза, и торчала из повязки, обветренная и подсохшая, кость руки. Он увидел Додо, и глаз его сразу зажмурился, плавая в слезах. Додо кинулась к постели, упала в ногах и вдруг поползла к мужу — дергаясь коленями, бормоча. Руки ее всплескивались — бились над головой, как два крыла. Первое рыдание Додо огласило палату — почти вопль! Припав к Пете, она шептала и шептала. Прямо в этот одинокий глаз, а из-под маски зашевелились Петины губы, чтобы начать разговор…
— Прокурор! — сказал Мышецкий, и прокурор со страхом выгнулся над упавшей Додо, припадая ухом к губам Пети. Выслушал его и медленно выпрямился… Мышецкий тронул его за рукав мундира: — Что вам сказал господин Попов?
— Он просит оставить его с женой наедине.
Петя снова что-то заговорил. Прокурор опять его выслушал.
— Что? — спросил Сергей Яковлевич, напрягаясь.
— Петр Тарасович снова просит не мешать ему…
Все, кроме Додо, удалились из палаты. В коридоре больницы, возле Чиколини, стоял Ениколопов.
— Вадим Аркадьевич, — подошел к нему Мышецкий, — как вы мыслите, сколько осталось жить моему шурину?
— Дней пять-семь, не больше, а в чудеса я не верю…
Сергей Яковлевич вытер набежавшую слезу: «Бедный Петя!..»
Из палаты чуть слышно доносился журчащий шепот Додо: она говорила, говорила, говорила… Шло время…
Двери вдруг распахнулись вразлет — Додо!
Решительно и резко смотала четки с руки:
— До свиданья, брат, — и пошла, быстрая, стройная…
Гуртом все повалили обратно в палату. Петя разжал черные губы и сказал — внятно:
— Моя жена невиновна… Кто оклеветал ее? Почему я не верил? Прости мне, господи, грех великий…
— Записать? — глянул на губернатора прокурор.
— Исполняйте обязанности как положено.
— Ваша фамилия?
— Акинфиев буду, — ответил дворник.
Рука прокурора строчила по бумаге: «В присутствии понятых, князя Мышецкого и дворника Акинфиева, сего дня…»
— Невиновна, — шептал Петя, — снимите оговор с нее… Не мучайте ее боле, мою Додушку… Бог простит вам, люди!
Мышецкий не выдержал — вышел из палаты. Подписал протокол в коридоре, после дворника. Лучше бы и не шел в понятые: не пришлось бы тогда уносить камня на сердце. На улице прокурор сказал:
— Ваше сиятельство, отныне вступают функции исполнительной власти, кои, согласно снятию оговора, должны непременно обеспечить и снятие ареста с госпожи Поповой, иначе…
— Поступайте, как знаете, — рассеянно ответил Мышецкий, и тем закончился этот день, очень тяжелый…
Никто еще не знал, куда повернет правительство, на что решится самодержавие, полностью парализованное всеобщей забастовкой. Не знал этого и князь Мышецкий — кандидат правоведения, камергер двора его величества, уренский губернатор и коллежский советник, кавалер орденов и прочее…
— Я уже ни во что не верю! — говорил он.
Император, учтя богатый опыт истории, держал в Петергофе наготове быстрокрылую яхту, дабы не повторить глупой ошибки французского короля. Курс проложен заранее — в Англию, и все эти дни министры добирались до Николая II по воде. Поезда не ходили даже в дачные поселки, столица империи тонула во мраке, телефоны не работали. Министры поддерживали связь с императором лишь на пароходике придворного ведомства.
Правительство раздирало: одна часть стояла за военную диктатуру, другая — за введение конституции, которая, словно горчичник, смогла бы оттянуть жар революции от Петергофа, где, отчаявшийся, задерганный и несчастный, проживал император.
— Ники, — говорила ему супруга, — будьте же наконец Иваном Грозным! Хватит колебаний. Не забывайте: вы не одни, у вас семья!
Министр торговли и промышленности доложил, что общее число бастующих в России превысило два миллиона человек, стачка в Польше и Закавказье уже переросла в вооруженное восстание. Ивану Грозному (если и стараться быть на него похожим) было гораздо легче: «Гайда, гайда!» — крикнет, ручкою «клювик» сделает, и душили боярина, второго на части рвали, третьего жарили, четвертого в кипящем масле варили… «Но все-таки — не два же миллиона!»
Еще 9 октября Витте испросил себе аудиенцию у царя — и снова требовал уступить духу времени. В большой и красной руке Сергея Юльевича трепетно вздрагивала записка: конспект уступок российскому обществу. Николай выслушал и сказал:
— Может, целесообразнее основание вашей записки опубликовать в виде манифеста? Конечно, не от вашего имени, а — от моего?..
В семье царя великий князь Николай Николаевич, человек вспыльчивый, твердил о том же:
— Государь! Эшелоны из Маньчжурии задержаны революцией, войска ненадежны, гарнизон столицы едва ли справится со смутой… Ради бога, подпишите, что дает Витте! Или я пущу себе пулю в лоб!
Все знали — пустит, он таков: в отца, тот был тоже крут. А за окнами Петергофа лежало серое взбаламученное море, где-то вдалеке громыхал Кронштадт, косо летали зябнущие чайки. Для императора не было уже тайной, что он народу своему ненавистен; в сановниках и близких людях он возбуждал чувство жалости, презрения; в лучшем же случае к нему относились равнодушно… В эти дни, при соблюдении полной тайны, Николай II начал знакомить своих министров с виттевским проектом манифеста.
Придворный пароходик, скрипя шпангоутами, тянулся от невской пристани у сената в мглистый залив — к Петергофу. Сказочным видением спокойного прошлого блеснет искоркой купол Стрельнинского дворца, потянутся вдоль желтого берега заброшенные дачи…
Сыро, холодно и неуютно в родимой России! Качает пароход, плещут мокрые шторы, ляскают при крене двери, обшитые инкрустациями, мечутся над головами министров шелковые абажуры. Сквозняк рвет и треплет листок календаря, на котором дата — 15-е число октября месяца 1905 года. День как день…
Министр императорского двора барон Фредерике, как бывший кавалерист, еще держался на ногах при качке, остальные катались по диванам, цепляясь за тонкие ажурные пиллерсы, сенатора Вуича несло в открытый иллюминатор. Зеленый от качки, он сказал:
— Князь, читайте далее вы — я не могу!
Князь Алексей Оболенский вслух, с выражением, читал строки будущего манифеста. Свобода слова, собраний, печати… Затиснувшись в угол, граф Витте слушал свое произведение. Странно звучали здесь слова манифеста, палуба выскальзывала из-под ног, меркла вдали Ижорская земля.
Фредерике, дослушав, сказал:
— Вся беда в том, господа, что войск не хватает для установления твердой диктатуры. Временно, но нам предстоит подвинуться.
— А я, — заметил Витте из угла, — не приму поста премьера, пока мой проект не будет одобрен его величеством…
Манифест дописывался и уточнялся на пароходе. Спешно правили его на ходу, под сильным ветром, уже на досках петергофской пристани. Витте подкидывал в руке громадный портфель, ветер рвал с будущего премьера России легонькое пальто.
— Думу, — кричал он на ветер, — придется, господа, сделать не совещательной, а — законодательной!.. Увы-ы, но так!
Снова совещания. Опять великий князь кричал, что пустит в лоб себе пулю. Министры жаловались, что постыдно им, министрам, плавать по воде, как матросам. Алиса Гессенская взывала быть Иваном Грозным, а вдали грохотал броней ненадежный Кронштадт.
Закончился разговор, как всегда, милостивейшим обещанием.
— Если я решусь, — сказал Николай, — я дам вам знать, господа, к вечеру… Непременно! Такова моя воля…
И, как всегда, не дал. А революция наседала: бастовали уже гимназии, банковские служащие, сберегательные кассы, даже чиновники министерства финансов… Наступил день 17 октября — знаменательный для России. С девяти часов шла в Александрии (летней резиденции императрицы) глухая возня, перешептывания, экивоки, испуги, страхи. Ждали Витте, но теперь он, как хозяин положения, не спешил — прибыл лишь к вечеру: новый премьер нового правительства! Манифест был отпечатан пока только на пишущей машинке…
Император поводил пером, готовясь подписать.
— Ваше величество… — напомнили ему сбоку, из-под локтя.
— Ах, да! — Император встал, быстро перекрестился, и толстый палец Витте твердо стукнул по бумаге:
— Здесь, ваше величество…
Обратно в Петербург Витте возвращался вместе с великим князем, который уже не говорил, что пулю в лоб пустит, — напротив, Николай Николаевич был весел, шутил, послал в буфет за шампанским.
— Ну, граф, сегодня мы швырнули революционерам хорошую кость. Вот с такими махрами мяса… Пусть глодают теперь!
За бортом кипело, шипя, как шампанское, Балтийское море. Вдалеке, через кругляк иллюминатора, уже вырастал темный, словно заброшенный, Петербург — бывший «парадиз», столица империи.
Николай Николаевич вдруг хлопнул себя по крепкому лбу.
— Ба! — сказал. — Сергей Юльевич, сегодня ведь семнадцатое октября, и вы, граф, можете отметить замечательный юбилей…
Витте вспомнил, что действительно ровно семнадцать лет назад, 17 октября 1888 года, скромный путеец Сережа Витте предсказал крушение царского поезда в Борках. Ему тогда не поверили, катастрофа случилась, и гигант-алкоголик император Александр III на своей могучей спине держал крышу вагона, пока из-под нее не выползли все члены его семейства… Но теперь-то, когда он предсказал фамилии Романовых худшую катастрофу, ему все-таки поверили, и вот результат: манифест подписан, а он отныне — премьер империи!
Вот и Нева, сенат, пристань… Подали сходню матросы.
Из Петербурга в Москву чудом прорвался телефонный звонок.
— Записывайте! — крикнули. — Мы отныне свободные граждане…
Стачечный комитет заседал в Москве, когда в зал ворвался адвокат Тесленко — объявил:
— Только что получено сообщение из Петербурга: император подписал манифест, дарующий нам свободы и конституцию! Слушайте…
Торопливо он прокричал первый пункт манифеста:
— Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов…
И билась в истерике одна женщина:
— Верните мне мужа! Мужа… Он пошел на каторгу как раз за такие же слова! Как раз за такие… Я требую от царя!
Переглядывались, хмуро и озабоченно, бастующие рабочие:
— Мы в листовках такое печатали. А тут сам царь говорит?..
Манифест стал публиковаться, но связь между городами была разорвана, печать работала с перебоями, и до провинции весть о манифесте доходила сильно искаженной. Поначалу власти, напуганные «свободами», сознательно искажали слова царского манифеста. Но всем стало понятно: самодержавие отступает. В первые же часы после появления в Женеве текста манифеста Ленин записал: «Мы имеем полное право торжествовать. Уступка царя есть действительно величайшая победа революции, но эта победа далеко еще не решает судьбы всего дела свободы. Царь далеко еще не капитулировал…»
Трудно, очень трудно, по разоренной и возмущенной стране двигался манифест — в глушь провинций. Мышецкий уже потерял всякую надежду получить в руки истинный текст этого документа. Телеграф молчал. Но бравый генерал Тулумбадзе каким-то аракчеевским способом умудрился вырвать из Москвы полный текст царского манифеста. И тут же переслал его прямо в соседний Уренск — губернатору.
Кажется, это было его первое и последнее доброе дело, какое он сделал в своей бравой жизни. Вечером того же дня вошла к нему, бледная как смерть, горничная, раскрыла розовые лепестки губ и шепотом повторила несколько раз, вся сжимаясь:
— К вам… к вам… к вам…
Из-за плеча барышни выставились три браунинга и загрохотали выстрелы.
Сергей Яковлевич в который раз перечитал манифест. Все, о чем мечталось ему, за что на банкетах пилось, вот же оно! — лежит на столе перед ним, подтверждающе, обнадеживая, радуя…
— Господи, — заплакал он, — свершилось… Огурцов, где же вы? Что вы шкаф открываете? Зовите чиновников — читать станем!
Чиновники, безлико и суетно, выстроились вдоль стен кабинета.
Возвышенно и проникновенно читал им князь манифест.
— Вы свободны! — сказал он им. — Вы осознаете, господа, всю значимость этого великого момента?.. Привлечь теперь же… те классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав! — Ошеломленный сам, он ошеломлял и других: — Никакой закон не может восприять силу без одобрения Государственной думы, и это значит, господа, что наши уренские депутаты там, в думе, не будут совещаться бесцельно, но — законодательствовать!..
Громадный булыжник, залетев с улицы, вдребезги рассадил окно и, кувыркаясь, пролетел вдоль ряда будущих избирателей.
— Огурцов! Сохраните этот камень… для потомства. Пусть он напоминает всем нам о мрачных временах бесправия. Но этот документ успокоит все страсти, примирит все партии, загасит любую смуту. Поздравляю вас, господа, с актом примирения народа русского с царем русским! И — с новым вас правительством: отныне у нас в России — премьер… граф Витте!..
Через разбитое активуями окно широко задувал мокрый ветер октября. Бастующие наборщики согласились за ночь размножить манифест о даровании свободы большим тиражом…
— Кабаки закрыть! — распорядился Мышецкий. — Флаги! Как можно более флагов — пусть Уренск празднует…
Чиколини под расписку обязал домовладельцев о вывешивании флагов, как в царские дни. Город еще на рассвете стал украшаться трехцветными полотнищами: синяя полоса, белая полоса, и в середине — красная, самая вызывающая…
— Бруно Иванович, — сказал губернатор полицмейстеру, — внушите всем околоточным и городовым, чтобы они в случае манифестаций не оказывали сопротивления, а, наоборот, содействовали бы порядку… Вы, Бруно Иванович, полностью прочувствовали манифест?
И горестно вздохнул липецкий мечтатель:
— Конечно, ваше сиятельство. Прочувствовал.
— Супруга ваша читала тоже?
— Читала, ваше сиятельство. Но так как в манифесте о пенсии чинам полиции ни слова — то, вы сами понимаете, князь, женщина есть женщина… Ее удивить трудненько!
Вскоре на дворе участка, крытом горбатым булыжником, были созваны чины полиции и дворники. Торжественно сверкали бляхи.
— Потому как ныне свобода, — слабенько заявил Чиколини, — то в морду «кубаря» совать воздержитесь. Ну, а ежели демонстрация предвидится, уклоняющихся от нее оповестите повесткой!
Из толпы, блещущей бляхами, задали деловой вопрос:
— А за кого ходить теперича станут на демонстрациях этих?
— Как это — за кого? — обомлел Чиколини. — Чей манифест, за того и ходить надо. А вы проследите… Чтобы флаги, чтобы стекол не колотили, чтобы стройность, чтобы портреты его величества были приличны… В рамах стандартного образца! Еще вопросы?
— Есть! А вот коли «Марсель и слезы» затянут? Тогда как?
— Тогда слушай. Твое дело маленькое. Не хочешь слушать — не надо. Потому как, повторяю, ныне новый клин вышел — свобода!..
С толками о свободе расходились городовые по своим «табуреткам», разбредались по своим подворотням медлительные дворники в валенках с дюжими галошами, как гуси лапчатые. Рассуждали:
— Кудыть идем? Кудыть движемся? Не иначе, Петра, будем мы жить, как лорды в Англии. Кажинный день по селедке съедать будем.
— Эх, выпить бы! И што это у нас губернатор смурной: чуть што — сразу замок на питейное вешать. Видано ль дело, русского человека лишать выпивки? Какая же слобода, ежели и выпить нельзя… Опять же, посуди, дядя Ваня, казне-то — убыток!
— И не говори, Филимон! Ей-ей, куды ни глянешь, куды ни повернешься, кругом — убыток. Сплошной убыток! Вся наша жисть есть убыток, и никаких доходов в дальнейшем от слободы не предвидится!
А в середине дня Мышецкий наблюдал через окно, как за две четвертных лез какой-то босяк (босой — для цепкости ног) на трубу депо. Лез снимать красный флаг! Был один жуткий момент, когда вырвалась из-под него скоба. Удержался. Прилип к кирпичам. И так и остался там — на страшной высоте. Ни вверх, ни вниз. Никуда. «Что с ним? Шок? Страх?» Раздались трели пожарных троек. Выставили длинные лестницы. Отодрали босяка от трубы. Но флаг так и остался висеть над городом — над флагами империи…
— Что с ним случилось? — спросил потом князь у Дремлюги.
— Штаны испортил, ваше сиятельство. Заколел так, будто я его на храм послал крест святой сдернуть!
— А почему же пожарные флага не сняли?
— Отказались, князь.
— Почему?
— Говорят — свобода. Кому что нравится, князь…
Сергей Яковлевич пробарабанил пальцами дробь по столу.
— Как же мы раньше не подумали? Ведь пожарные-то правы… Почему бы флагу рабочих и не висеть, капитан? Пусть висит по праву свободы. Снять его — значит нарушить первый пункт манифеста, подписанного его величеством… Так?
— Моя хата с краю, — ответил жандарм. — Я гореть стану последним на деревне. А первым-то — вы, ваше сиятельство!
Путаясь в полах тяжелой лисьей шубы, перешел границу молодой и привлекательный человек. На пограничной станции он пил чай, потом сел в поезд. Вылез в Петербурге на Финляндском вокзале, зашел в ресторан. Долго и внимательно прислушивался к разговорам официантов. Чаще всего срывалось с их языков слово «амнистия», и человек в гардеробе, когда ему подали шубу, дал рубль на чай.
— Греши и далее! — сказал весело. — Амнистия все спишет…
На площади перед вокзалом, воровато озираясь, он нанял пролетку. Высоко поднял воротник шубы, пряча лицо. Перед ним взлетал к небу горбатый Литейный мост. Слева краснела кирпичом тюрьма «Кресты», за мостом тянулась тюрьма подследственных. Петербург бастовал. Было неуютно за нарядными витринами. Возле Колокольной человек в шубе велел остановить пролетку напротив общественной уборной. Вылез.
— Погоди, Ванька, — сказал кучеру. — Я сейчас…
Извозчик терпеливо ждал. Мимо проехал его земляк.
— Кой час? — спросил. — Эй, Ефимушко?
— Да, кажись, шестой кокнулся!
— Тороватый ли седок попался?
Поманил к себе, подъехал тот, и — на ухо ему:
— Скажу тебе, куманек родима-ай, быдто я самого Гапона сейчас везу… Одна шуба — чего стоит!
В эти дни всесильный Трепов вынужден был покинуть свои диктаторские высоты — он занял пост коменданта Зимнего дворца. Но, покидая Олимп диктатуры, он перетащил за собой и все особые ссуды на секретную агентуру. И вот именно эти жирные деньги (отпущенные царем на борьбу с революцией) собачьим нюхом почуял издалека поп-расстрига Георгий Гапон…
— Поехали дальше, — сказал он, влезая в пролетку. — Ну, чего смотришь? Ты не бойся — я добрый: простых людей люблю…
После убийства тургайского генерал-губернатора степной край получил крутой крен влево…
Из Тургая до Уренска доходили путаные вести: о разгроме тамошней тюрьмы, о разоружении полиции; власть в Тургае перешла к Совету рабочих и солдатских депутатов…
В середине дня, когда Мышецкий, как всегда, ничего не делал, над Уренском рассыпалась пулеметная дробь. Пулемет захлебывался где-то за Меновым двором — словно задыхающийся от бега человек. Сергей Яковлевич издали наблюдал, как зигзаги очередей, скобля деповскую трубу, подбираются все выше и выше… Красное полотнище, такое дразнящее, вдруг пошатнулось, И ветер, понес его над городом, как воздушного змея. Пулемет, дожевав ленту, заглох.
— Узнайте, — наказал губернатор Огурцову, — кто осмелился отдать приказ о стрельбе?
Оказалось, что из пулемета лично строчил полковник Алябьев.
— Что ж, — сказал князь, — придется с ним побеседовать…
Алябьев — плечистый красавец с первой проседью в гладкой прическе; роскошная нагайка и кожаные леи, вшитые от колен до паха, обличали в нем любителя верховой езды.
— Я согласен с вами, полковник, — говорил князь Алябьеву, — что красный флаг был неуместен. Но сейчас, в священные дни конституционной свободы, ваш решительный жест никак не оправдан.
Полковник вскинул руки, как бы берясь за невидимую гитару.
— Представьте, что я играю, — сказал он, шевеля пальцами. — Но одна рука у меня придерживает струны. Чтобы не испортить музыку. Так и в этом случае: не каждая струна, князь, звучит хорошо в этой «свободе». Я ее немного придержал… Пулеметом!
Из дальнейшего разговора выяснилось, что солдаты Уренского гарнизона предъявили петицию: выпускать их в город и не стричь им волос. До этого Мышецкий редко встречал солдат на улицах: они — на радость командованию — тихо и смирно сиживали по казармам, чистя свою амуницию.
— Милостивый государь, — сказал князь полковнику, — султан Абдул-Гамид, уж на что зверь, и то выпускает своих янычар побаловаться на зеленую травку. Мы же, слава богу, не турки!
— Стрижка — гигиенична, — ответил Алябьев в сторону.
— Не спорю. Но свободного человека не надобно стричь по шаблону. Свободный человек сам желает избрать себе фасон прически… Восстание на броненосце «Потемкин» тоже началось с пустяков: нашли в мясе червей. А затем увидели и позор самодержавия. Тысячи мелких оскорблений складываются во всеобщий протест народа!..
Мышецкий все эти дни ощущал неповторимое страшное одиночество. Мело и мело за окном. Горела перед ним свеча — такая старомодная: витая, желтая. «Как жаль, что я не играю в карты, — решил нечаянно, — все бы лучше убить время!..» А над городом колыхались торжественные флаги империи. Подняв барашковые воротники, городовые величественно озирали уренские просторы. Шлялись по улицам разболтанные, с оторванными хлястиками солдаты. Обыватели варили бражку, и воздух был насыщен спиртом, как винный погреб.
— Боже мой, какая тоска, — сказал Сергей Яковлевич. — Ну, стоило ли мне забираться в эту дыру? Сидел бы в департаменте…
Позвал «драбанта», и они выпили. Жевали сыр и маслины. Мышецкий, выплюнув горькую косточку, сказал:
— До Тургая можно добраться на дрезине, а там…
— Нет, князь, от Тургая поезда больше не ходят.
— А хорошо бы выбраться. Хоть на два дня… в Казань!
— Э-э-э, князь, да в Казани сейчас такая революция…
— Тьфу ты! В самом деле, сиди здесь и помалкивай.
— Верно, князь: у нас еще любо-дорого, другие позавидуют…
Мысли губернатора перекинулись совсем в другую сторону.
— А об амнистии, — спросил, — ничего не слышно?
— В Москве не вытерпели — сам губернатор, говорят, ездил и освобождал «политику» из тюрем. Амнистии и ждать не стали.
— А кто там сейчас?
— Джунковский в губернаторах.
— Надо ждать, — ответил Мышецкий. — Какой день?
— Пятница. Вы уходите, князь?
— Да. Пойду. — Долго совал ноги в галоши, стучал и топал, еще дольше заматывал шею. — А знаете, Огурцов, — сказал вдруг, — вот с Конкордией-то Ивановной жизнь была веселее…
— А коли так, — ответил Огурцов, — так чего же вы Жеребцову изгнали? Без женщины трудно управлять губернией!
— Кстати, — поморщился князь, — а что в Малинках?
— Не слыхать. А — что? Может, приманить госпожу Жеребцову?
— С чего вы так решили, Огурцов? Не надо… Я пошел!
Пошел в говорильню — к Бобрам. Не было вождя — «вождь» его, князь Сергий Трубецкой, лежал глубоко под землей на кладбище Донского монастыря, укрытый по иронии судьбы красными лентами венков…
У Бобров его встретили, как всегда, восторженно:
— Вы слышали, князь? Неужели не слышали?
— А что случилось, господа?
— Баумана убили в Москве.
Сергей Яковлевич долго думал. Потом просто спросил:
— Бауман… А кто это такой, господа?
— Ну как же! — подхватили Бобры хором, стыдя князя. — Ведь Бауман… это такой человек, его вся Россия знает…
Но по глазам Бобров было видно, что и они только сегодня узнали имя Баумана. «Зачем лгать, господа?..» Сдернул кашне.
— Вся Россия знает, — сказал резко, — но я, простите, не знаю. Однако буду благодарен, если расскажете!
— …это очень серьезно, — говорил Мышецкий на следующий день, очень взволнованный. — Вы даже не можете себе представить, капитан, насколько, все это серьезно!
— Да о чем вы, князь? — удивился Дремлюга.
— Все о нем… о Баумане! Важно ведь что? Не столько этот Бауман, о котором я не имею ни малейшего понятия, сколько сам факт убийства его!
Дремлюга тряхнул квадратными плечами:
— Можно подумать, князь, слушая вас, что вы не ведали об убийствах слева… Ого! Еще сколько! Не дуйте на воду, ваше сиятельство, не придется вам тогда и на молоко дуть…
После этого разговора, очень острого для обоих, Мышецкому привелось снова встретиться с Алябьевым.
— Полковник, — заметил ему Сергей Яковлевич, — мне не совсем-то приятно видеть толпы солдат на улицах. Что за зверский вид! Шапки набекрень, все нараспашку, хлястики вырваны с мясом… Я против выравнивания людских голов под одну гребенку, но солдат есть солдат!..
— Верно, — кивнул полковник. — Солдат есть солдат. Но я послушался вас. Теперь они не сидят в казармах, как сычи, а гулять изволят… Ага, думает солдат, теперь свобода! Ну-ка, расстегни мне хлястик, а то давит. Ах, болтается? Ну, так рви его с мясом. Чего считаться? Свобода… Так-то вот, князь, и начинается разложение армии! После этого я спрашиваю вас снова: стричь солдата или не стричь?
— Что вы можете предпринять, полковник… помимо стрижки?
Алябьев молодцевато прошелся перед князем, поскрипывая леями:
— Могу отпустить по домам запасных. Железнодорожные батальоны ненадежны. А больше ничего не могу. И не берусь!
— Но эти части подчинены лично Семену Романовичу?
— Инженер-генерал-майор Аннинский, — ответил Алябьев, — тоже мало надежен. Но ему не скажешь! А солдату можно сказать: «Кругом! И езжай к своей бабе — на печку!» Запасные, князь, сплошь из мастеровых. Отбывали работы в депо! Теперь вам понятно, откуда идет эта зараза? И почему они, именно они, менее всего надежны?
Сергей Яковлевич согласился, что это так, и — спросил:
— Не можете ли вы, полковник, своей властью запретить солдатам посещение митингов? (Алябьев долго не отвечал.) Можете или не можете? — снова настоятельно спросил его Мышецкий.
— Нет, не могу, — мрачно ответил Алябьев. — Меня смолоду, еще с кадетского корпуса, приучили к мысли: никогда не отдавать приказов, которые — заведомо известно — не будут исполнены!
Сергей Яковлевич вспомнил о сбитом флаге и невольно перевел взгляд на окно, чтобы посмотреть в сторону депо. А там из высоченной трубы валил густой черный дым — работу начали цеха.
— Смотрите, полковник! Что бы это значило?
— Только одно, князь, конец забастовки…
Мышецкий был обескуражен хаосом непонятных для него событий. И смущенно заметил:
— Все это странно. Могли бы и предупредить, как губернатора!
— А вы, князь, — улыбнулся Алябьев, — все еще считаете себя губернатором? — И улыбка его была нехорошей, с наглецой.
«Ах ты мерзавец!» — подумал князь и бросил в лицо:
— А если я не губернатор, то, простите меня, с кем же вы тут битый час разговариваете?..
Паскаля доили издавна: покойный Сущев-Ракуса, потом капитан Дремлюга. Сосали его, алчно прильнув к деньгам, черносотенцы и крайние левые всех мастей. И никто не говорил просто: «Дай — или прихлопнем как муху!» Нет, все возводили пышные замки идейных соображений. Понемногу Осип Донатович освоился в программах правой и левой кривизны, от которых коробило Россию, и уже хорошо отличал — по одним словесам! — активуя с идеями князя Александра Щербатова от анархиста, говорящего о том, что диалектика анархии учит трясти наемников капитализма…
Но сегодня пришли три человека в масках (четвертый, помахивая браунингом, остался в дверях на страже) и, не изложив никакой программы, заявили Паскалю:
— Показывай… Ключ! Чего тянешь? Ты не тяни…
Было еще раннее утро, Осип Донатович только что встал. Подштанники спадали с его острых бедер, ладошками он прикрывал срамное место.
— Господа, — заметил Паскаль, — так нельзя! Вы хоть сообщите, какая партия? Надо же знать фирму, куда я вкладываю сбережения!
— За фирму не волнуйтесь, — ответил один, беря ключ от несгораемого шкафа, и в прорези маски блеснули молодые, как будто знакомые Паскалю, глаза. — Фирма у нас самая надежная!
— Мы безмотивцы, — пояснил второй с акцентом, и Паскаль сразу оторопел: «Никак это Моня из аптеки?»
— Безмотивцы, — призадумался Паскаль. — А это что такое?
От дверей подал голос, помахав браунингом, четвертый.
— Ты ведь — спросил, — ничего нам худого не сделал?
— Ничего, кажется, — ответил Осип Донатович.
— Вот! А мы тебя рванем без всяких мотивов. Просто ты для нас лакей проклятого царизма, и такого мотива вполне достаточно, чтобы тебя угробить…
Осип Донатович натянул штаны.
— Ну-ну, ребята, — сказал он. — Помогай вам бог!
Из раскрытых ящиков бюро сыпались бумаги. Валились под ноги бельгийские акции стекольных заводов. Рылись! Паскаль взвесил как следует все обстоятельства и заговорил так:
— Эх, Боря, Боренька! Тому ли тебя учили в гимназии? А ты, Монечка? Неужели тебе, бедному еврею, больше всех надо?
Боря Потоцкий, оправясь от смущения, перебрал связку ключей:
— Осип Донатович, гимназия — дело прошлое. А — какой поворот?
— Влево и трижды назад, — пояснил Паскаль охотно. — После чего ключ продвинуть вперед. И снова два оборота направо…
Несгораемый шкаф сулил немалые деньги, о богатстве Паскаля ходили по губернии легенды. Ключ провернулся. Гулко и музыкально перемещались внутри замка стальные пружины. Паскаль вздохнул и спокойно начал натягивать хрустящую сорочку.
— Готово, — сказал Сева Загибаев. — Открывай… Открыли. Чистота. Порядок. И никаких денег!
Только в уголку лежала коллекция порнографических открыток, и они были тут же экспроприированы в пользу революции. Сева Загибаев, запихивая открытки в карман, укорил Паскаля.
— И не стыдно вам? — сказал. — Ведь это же разлагает…
— Что делать? — вздохнул Паскаль, завязывая галстук.
— Ключ! — Вернул Боря ключ. — Спасибо, Осип Донатович!
— Спасибо и вам. Не забудьте надеть галоши перед уходом…
Надо отдать должное Паскалю: вел он себя с мужеством, какого от него никто не ожидал. Очевидно, отсутствие денег в шкафу делало его не в меру храбрым. Ениколопов и сам знал, что в такие времена даже банки ненадежны, и никогда не рискнул бы послать «котят» на облаву. «Котята» действовали на этот раз сами по себе — без указаний безмотивного «центра». Вот и попались: вместо тонкой, продуманной игры, какую начал вести Ениколопов, они сунулись к Паскалю нахрапом: мол, давай — и все!
— Боря, — сказал Паскаль, затворяя двери, — передайте поклон матушке. А ты, Моня, отложи-ка для меня коробочку спермина, я завтра зайду… Ай-ай, такие молодые и красивые люди! И не могли даже мотива для себя подыскать. Ведь это же — разлагает…
Спровадив молодчиков, Паскаль потерял свою доблесть и стал меленько вздрагивать. В одном был уверен: Дремлюге — ни звука. Сейчас с такими вещами не шутят, а то и впрямь прихлопнут, как муху. Старый жулик Осип Донатович даже завидовал «безмотивной» молодости. «Легко работают — без напряжения мыслей!» В этот день он щедро отвалил на дело монархии двести рублей, и Ферапонт Извеков благодарно сверкнул новыми вставными зубами:
— Ну, Донатыч? Мы тебя в книгу запишем. Есть у нас такая с золотым обрезом, куды мы всех патриотов закатываем!
— Не надо, — отвечал Паскаль, вздрагивая. — Дешевой популярности не ищу… Но… страдаю! Нельзя ли мне охрану обеспечить?..
Три хулигана, во главе с Сенькой-Классиком, засели на кухне. Пои их и корми теперь. Паскаль сейчас невольно держался за кончик той ниточки, которая уводила его к Ениколопову, к ограблению банка в Запереченске, к тем одиннадцати повешенным…
Но Осип Донатович был терпелив и умел молчать. Иначе он был бы плохим жуликом. Революции приходят и уходят, а деньги всегда остаются — таков был ход его мыслей. Титулярная гнида свято верила в незыблемость великой империи, и знала, что после революции его акции, как патриота и верноподданного, подскочат еще выше.
«Ничего, доите меня, господа! Переживем!»
После неудачного экса поехали в захудалый «Дивертисмент», заказали пива и солянку. Сидели, положив руки на грязную скатерть, глядели исподлобья на публику. Загибаев под столом — на ощупь — разряжал бомбу-самоделку. Далеко-далеко кричал паровоз.
— Почтовый, — сказал Ивасюта, сдувая с пива пену. — Предпоследний вагон можно кокнуть.
— И что? — спросил Загибаев; отвинчивая запал, он потел от страха.
— Деньги… бумаги, там много чего найдется, в почтовом-то!
Боря Потоцкий без аппетита черпал ложкой золотистую солянку.
— Вот что я скажу вам, друзья! Не лучше ли это дело бросить? Ениколопов, может, и славный эсер. Но как-то все подозрительно. Где святость революции?.. Не лучше ли нам вернуться?
— Куда? — спросили его хором.
— Обратно — к Казимиру, с повинной. Мол, так и так, мы зарвались. Больше не будем… Ну, пусть товарищи нас судят.
Боря выпалил это, и вдруг прямо в живот ему тупо ткнулось дуло револьвера. Стол был накрыт скатертью, и Боря не мог разгадать — кто грозит ему смертью. Не шевельнулся. «Кто заговорит, тот и грозит!» — решил юноша, и заговорил Ивасюта.
— Все правильно, — сказал он, — и ты не путай! Приди к Казимиру, он тебе еще одну брошюрку даст. Что они делать умеют? Советы разводить да забастовки устраивать? А какая польза? Только детей да баб морят голодом… Крохоборы несчастные! Однако (и револьвер осторожно убрался от живота Бори), однако, — продолжал Ивасюта, — ты прав, Бориска… У социал-демократов мухи с тоски дохнут, пайку хлеба на всех делят, а Ениколопов тоже — гусь опасный. Широкий — верно, но сидеть нам узко будет.
— Готово, — выпрямился над столом Сева Загибаев. — Думал, сейчас взорву вас всех, котята… Самому страшно, лей водку! Руки дрожат…
— Будет водка, — сказал Ивасюта. — Ты слушай, корова. Четыре головы сдвинулись над тарелками в кружок.
— Жить будем, как жили, — весело! — горячо шептал Ивасюта. — А Ениколопова — побоку. Чтобы не все гулять, начнем полицию стукать. Ух, и злости же у меня! Боле трех дней городовому стоять не дадим… уберем! Вот и революция! Моня, — тряхнул Ивасюта ученика провизора, — ты все обоснуй сейчас идейно…
Моня Мессершмидт задумался печально, тряхнул кудрями.
— Доказано, — начал, — что существующий строй никуда не годится. Доказано: что анархизм обеспечивает максимум свободы и независимости всем и каждому. Доказано, — и Моня поперчил солянку, — что социализм, не говоря уже о других, более умеренных системах, есть только лишняя и вредная задержка на пути к идеалу мирового человечества… Я сказал ясно? Кто добавит?
— А кто думает иначе, — разлил водку Сева, — тот враг свободы. Я согласен! Поехали в Париж и будем рвать там, в Уренске захиреем.
— Погоди ты, дурак, с Парижем, — возразил Боря Потоцкий. — Я ведь тоже не софист, испорченный буржуазией, и я согласен: самодержавие ни к черту не годится. Но так ли мы с ним боремся? Где партия? Где идеалы? Ведь так можно скатиться до бандитизма…
— Опять эти «измы», — скривил рожу Сева Загибаев. — Хватит!
— Слушай, Боря, как ты можешь? — заговорил Моня Мессершмидт. — Читал ли ты Бакунина? Да знаешь ли ты князя Кропоткина?
— Читал Бакунина, знаю Кропоткина, — отвечал Боря. — Но у них тоже свои идеалы, и ничего не сказано, чтобы грабить Осипа Донатовича! Сначала пьяные умиления, потом банк в Запереченске, а теперь… Почтовый вагон? Так вы хотите?
— Едем тогда в Мексику, — воодушевился Сева. — Во рай-то где! На каждом шагу, я читал в книжке, палят из револьверов, и баб полно черномазых. А полиция в революции не мешается, знай себе только трупы раскладывает…
Боря Потоцкий налил себе рюмочку, зажмурив глаза, выпил.
— Нужна партия, а не банда, — сказал, нюхая корочку. — Не хотите идти к Казимиру — не надо. Но тогда поехали хоть к Битбееву, у него сбита группа — активная, боевая…
— А кто они, эти битбеевцы? — подозрительно спросил Ивасюта.
— Максималисты. Или безначальцы… не помню точно.
— Тьфу! — сплюнул Сева под стол. — Чего мудрить? Неужели нельзя просто: Ениколопов — идеями, мы — револьверами… Проголосуем, товарищи! Кто за почтовый вагон? Кто за Мексику?
— Сначала шестой участок, — авторитетно сказал Ивасюта. — Нам полиции жалеть нечего. Попадется Чиколишка на улице — клей его на всю обойму с приплатой. Вот наш вклад в дело революции!
Потом Ивасюта махнул рукой, вынул из кармана мятые деньги.
— Все, что осталось… Гулять так гулять! Давай шампанского, давай ликеров разных. Отгуляем в Уренске, потом и в Париж можно махнуть. К самому Жоресу закатимся — принимай, мы уренские!..
— Я не поеду, — сказал Боря. — А тебе, Ивасюта, не мешало бы в депо вернуться. Забастовка кончилась, все товарищи вернулись к станкам. Работают… А ты?
— Мы и так проживем, — ответил Сева, обнимая Ивасюту. — Пусть лошадь работает. Я тоже не пойду в контору. Что мы? Денег разве не достанем? Эдакого-то дерьма везде много…
— Моня, — повернулся Потоцкий, — скажи хоть ты… убеди!
И в живот Мони, мягко и почти неслышно, тоже ткнулось дуло револьвера. Он испытал сейчас то же, что и Боря. Но лица у всех за столом были спокойны, и бедный Моня не знал — кто ему угрожает?
— Революция все оправдает в случае победы, — сказал Моня, и револьвер убрали от живота его…
К ночи, после ресторана, Ивасюта поехал к своей Соньке в публичный дом. И никакой Казимир его уже не стерег — гуляй как знаешь. На темном перекрестке, стоя на табуретке, стынул под ветром служака-городовой с медалью поверх шинели.
— Получи, собака! — крикнул Ивасюта идвумя выстрелами из браунинга сбросил старика стабуретки, оставил лежать на снегу.
Амнистии ждала вся Россия, и Ениколопов вскоре проехал по городу в коляске с красным знаменем в руках. Снежинки сверкали на воротнике его рысьей шубы. Был он статен и горд.
— Амнистия! — кричал он. — Получена амнистия, граждане! Никакой амнистии получено не было — очередная липа.
— Амнистия! — взывал он к уренчанам, размахивая флагом…
Все ждали этого призыва со дня на день, и все были готовы. Когда вокруг его коляски собралась толпа, выкрикивающая угрозы, Ениколопов сунул флаг какому-то дяденьке, а сам поспешил в «Аквариум». Далее его ничто не касалось. Важно то, что амнистия объявлена. А кем — не спрашивай.
— Свободу узникам царизма! — летело над Уренском, и Мышецкий, слыша эти выкрики, был приперт ими к стенке. Но слух об амнистии уже настолько утвердился в сознании всех, что князь воспринял требование толпы, окружившей здание губернского присутствия, как должное, само собой разумеющееся! Немного, правда, пугало его, человека долга, полное отсутствие указаний свыше. Бастующий телеграф путал карты…
— И все-таки, — говорил он Дремлюге, — надобно успокоить общественное мнение. До получения вестей из Петербурга, капитан, выпустите хотя бы Борисяка… Его знают и любят рабочие!
— Я не хочу отвечать, — сомневался Дремлюга.
— Вам и не придется: всю ответственность я беру на себя… Крики с улицы усилились. Князь велел открыть дверь на балкон. Выпала сухая замазка, молочным паром ударило в лицо. В одном мундире, без шляпы, он вышел на балкон, склонился над толпою:
— Господа, к чему волнения? Я уже отдал приказ… Успокойтесь! Вопрос разрешится в ближайшее время… Внимательно следите за телеграммами!
— Всех… всех на волю! — ревела толпа.
Огурцов спешно закрывал двери на балкон, затыкая щели клочьями серой ваты. В губернское присутствие уже звонил капитан Шестаков.
— Ваше сиятельство, тюрьму окружили, ломятся. Кричат об амнистии. А и-де она? Что-то не видывал!
Мышецкий дал разрешение освободить всех политических заключенных. Только политических! Семь бед — один ответ. Что свершилось, то есть — переделывать поздно. Если «политику» освободил без амнистии московский губернатор Джунковский, то ему, князю Мышецкому, и сам бог велел. Теперь дело оставалось за малым… за амнистией.
— Огурцов, будьте так добры, сходите на телеграф. Узнайте — есть она, долгожданная, или нету?
Огурцов скоро вернулся: и не бывало!
— Вот и влипли, — тихо засмеялся Мышецкий. — Но я верю: она должна быть, и без этого России не стоять на месте — революция камня на камне не оставит, если государь не даст ныне амнистии.
Явился потом Чиколини, всплакнул:
— Нехорошо получается, ваше сиятельство. У меня городовые — передовые люди. Один из них даже в социал-демократы заступил, а его — вот! — убили вчера на Петуховке.
— Печально, — ответил Мышецкий. — Весьма сожалею. Однако на лбу у них не написано, что они передовые… Может, хулиганы?
— Может, и хулиганы! Место такое — публичные дома рядом… У меня просьба к вам, ваше сиятельство: коли амнистия выпала, так освободим черкесов! Черкесы-то — бог с ними: ведро баланды им наварим, они съедят, а потом до утра лезгинку пляшут. Зато вот — лошади, князь, сущее наказание…
— Лошади?
— Точно так. Лошади ведь — не люди: им овес надобен. А сие накладно для участка. Вот тут амнистия как раз подоспела…
— Но амнистия-то, Бруно Иванович, не ради лошадей!
— Оно и верно, что лошадей не касается. Да — накладно!
— Ладно, — разрешил Мышецкий, — выпустите и черкесов, чтобы они вернулись непременно на Кавказ.
Черкесов выпустили на заснеженный двор, вывели из конюшни лошадей — крепкозадых, с лоском шкур и дрожанием холок. Звякали стремена из чистого серебра, но зато попоны были нищенские. Пригнулись черкесы в седлах, гикнули, цыкнули — ищи-свищи их теперь. Видели их скачущими по дороге прямо в Большие Малинки.
— Дэнгы, — говорили черкесы, — с дэнгы служит будэм!
И вечером Большие Малинки встревоженно гасили огни:
— Охти, Ивановна! Черкесы вернулись, опять хлестать станут…
Мышецкий об этом ничего не знал, каждый день гоняя старика Огурцова на телеграф: есть амнистия или нету?
— Нету, ваше сиятельство, пожалейте мои ноги…
Амнистия была объявлена лишь в конце октября, и застучали колеса поездов — спешили в Россию из ссылки поседевшие ветераны радикализма. На станциях их ждали фотографы, чтобы снимать на память «букетом». Это были странные фотографии, когда рядом с меньшевиком Чесноковым сидел анархист Вася Темный, купец-издатель Галушкин нежно обнимал эсера Комара-Громовержца, а возвышенный либерал барон, облокотясь на урну с цветами, взирал на своего милого друга — экспроприатора Федю Нагнибеса… Впрочем, как говаривал Ениколопов, революция имеет множество граней, и не все грани как следует отшлифованы…
— Теперь я спокоен, — говорил Мышецкий.
В день, когда до Уренска дошла весть об амнистии, в губернской больнице, на руках своей жены, Евдокии Поповой, скончался Петя — этот маленький человечек; он простил перед смертью зло, порожденное той борьбой, от которой всегда был столь далек.
Додо стала наследницей его капиталов.
Мышецкий был заплакан, выглядел плохо, под глазами — дряблые мешочки от дурных ночей, губы отдавали синевой, в концах пальцев губернатора — мелкое дрожание.
Огурцов, сочувствуя, доложил проникновенным шепотом:
— Вас желает видеть депутат Государственной думы…
Сергей Яковлевич издерганно и нервно рассмеялся:
— Я еще не сошел с ума… Откуда он взялся?
— Султан Самсырбай, из степи…
— Какие депутаты? — волновался Мышецкий. — Какая там дума? С чего он это взял? Тут камни с неба летят, а он уже себя в думу выбрал? Что он там дурака валяет?.. Ладно, просите, приму!
Сергей Яковлевич посмотрел, как сверкают золотые наперстки, надетые на грязные пальцы Самсырбая, и сразу решил не величать султана ни светлейшим, ни его сиятельством, а лишь по званию.
— Господин прапорщик, — сказал он, — до каких же пор вы будете меня преследовать своими инсинуациями? Положение о выборах еще не выработано в деталях. Выборов не было, кандидатуры губернии едва намечены. И вдруг, извольте видеть, вы самочинно объявляете себя депутатом несуществующего органа правительства…
Весело глядел на него султан узкими щелочками глазок:
— Таврический двор штукатурку старую сбили? Сбили. Новую лепят? Лепят… Для чего, ты думаешь, князь? Десять рубль на один день давать будут… Говори скорей: где деньги получать надо?
Султан прищелкнул языком, и князь Мышецкий, его сиятельство, вдруг прищелкнул тоже — да еще громче его светлости:
— Вы слишком много знаете, господин прапорщик! Больше меня, видно. Даже про штукатурку извещены… Что вы представляете?
— Степная фурий, — ответил султан Самсырбай.
— Это я знаю, что вы можете быть избраны только от степной курии. Но кто вас выдвинул? Кого в своем лице вы можете представлять в думе как депутат? И зачем вам все это? Допустимо являть в своем лице жителей степи, но нельзя же быть избранным от самой степи… Это — только степь! Только степь! Дичь, глушь!
Золотые наперстки вдруг возмущенно застучали.
— Дурак ты, князь! — озлобился султан. — Киргизы мои? Бараны мои? Байкуль мой? Вот моя фурий, вот мой партий. Сто десять жен имел, весной еще прикуплю. — Сложил пальцы в гузку, чмокнул жирными губами. — Ай, — сказал жмурясь, — харош девучк! А ты, князь, одну жену имел. Да и ту батыр-Иконник увел…
После этих слов ничего не оставалось делать, как начать Мамаево побоище. Будем же беспристрастны: князь одержал над султаном блистательную победу, и Самсырбай, посрамленный, отступил в свои степи. Мышецкий наказал Чиколини запретить отныне въезд султану в пределы города. Чтоб его ноги больше тут не было!
— Если же его и изберут все-таки в думу, так он переселится в Таврический дворец прямо из своей кибитки…
К ночи Мышецкий вернулся к себе в пустой дом; одно лишь окошко светлело на втором этаже, в ажурном переплетении оголенных ветвей. Сергей Яковлевич поднялся по лестнице, тяжело и устало, как старик, и легкая тень женщины вздрогнула в потемках комнаты.
— Додо? — присмотрелся Мышецкий.
— Нет, это я… Ксения!
И вдруг — в тоске одиночества — его рвануло навстречу этой женщине. Часто-часто целовал Ксюшины лицо и руки, сполз на пол, обхватил ее колени, прижался к ней и затих, почти счастливый:
— Милая… Как хорошо, что вы пришли! Я погибаю…
Сверху — над ним — прозвучал тихий голос Ксюши:
— А мужики отобрали у меня клавесины… Зачем?
— Бог с ними, с мужиками… Пускай играют!
В это свидание их не преследовали черкесы, не было разговоров об аренде. Наплыв чувственности затопил обоих, и женщина, отдаваясь ему, опустошила себя до конца. Мышецкий проснулся умиротворенным и долго смотрел, как светлеет на подушке лицо молодой женщины, так много взявшей от него, так много давшей ему. «Боже! — ужаснулся он. — Какая путаная жизнь… какой сумбур!»
Ксюша обещала приехать снова — в начале ноября.
Октябрь миновал…
В самый последний день месяца Мышецкий нетерпеливо ждал призывного гудка депо. Нет, гудка не было — забастовка не началась. «Слава богу…»
А внутри России снова замерли на путях поезда, замолкли телеграфы. Самодержавие опять лежало в параличе, с перебитыми ногами — рельсами. Язык императора был прикушен.
С облегченным сердцем Мышецкий сорвал листок календаря: «А у нас — тихо…»
Вернулся домой. Лакей и два казака внизу. И — никого больше.
Потрогал на стене собственную тень — нескладную.
— Без працы не бенды кололацы, — сказал привычно и стал ждать.
«Чего?..» — Гудка? Взрыва? Или… Ксюшу?
Глава 7
В Уренске на заборах часто встречалась однообразная реклама: «Приобретайте унитазы у Шопотова!»
Кто такой Шопотов — никто не знал, но фирма была известная, и когда нужно было справиться в незнакомом доме, то шепотом так и спрашивали:
— А где у вас, пардон, Шопотов?..
Но вот, в эти тревожные дни, под словами «Приобретайте унитазы у Шопотова» появилось красочное добавление: «…если не сможете достать у Лидваля!» Торговая реклама на Руси, как известно, была поставлена на широкую ногу. Никто бы и не обратил внимания на новую фирму Лидваля (до этого ли сейчас!), но впоследствии эти унитазы сыграли свою роковую роль — и в делах думы, и в министерстве внутренних дел, и в судьбе Уренска, и в том, что мужики стали умирать от голода еще больше…
Пока что в Уренске купил себе лидвалевский унитаз только один Бобр — остальные, консервативно мыслящие, жили себе с Шопотовым. Броское имя владельца фирмы, выведенное по сияющему ободку благоуханной чаши, не наводило на мысль о коррупции частного капитала с правительством. Однако это было так! Унитазами с факсимиле своего имени скромный Лидваль проник сначала в уборные министров, а потом и в передние. Он очень хотел помочь голодающим мужикам. Как он это сделает — это его дело, важно получить от скаредного министерства деньги. Все ясно: провинции бедствуют от бескормицы, так дайте же денег Лидвалю! Чего же вы, господа, не даете? Но пока денег не давали: слишком напряженное было время, чтобы думать о вымирающих от бескормицы деревнях…
Впрочем, губернатор в Уренске справлялся с голоданием собственными усилиями. Вырывал хлеб у одних, совал в рот другим, шла перетасовка хлебных запасов из уезда в уезд… «Спасибо господину Иконникову! Вот истинный гражданин!» — частенько говаривал Мышецкий, благодаря за хлеб, но мысли его были сейчас далеки от бескормицы. Власть отступала и пятилась от революции. А довольных в России почти не было: от миллионщика Саввы Морозова до последнего бобыля из деревеньки Гнилые Мякиши — все бурлило в негодовании. Но каждый был недоволен на свой лад, и от этого начался быстрый раскол страны по партиям, кружкам и «говорильням».
Не растеряться было трудно. Мышецкий — в эти дни новой политической забастовки — получил кликушеский призыв премьера России к бастующим рабочим. «Братцы рабочие, — писал граф Витте, — станьте на работу, бросьте смуту, пожалейте ваших жен и детей. Не слушайтесь дурных советов…» Сергей Яковлевич схватил перо и быстро изложил свои соображения. При настоящей ситуации, считал князь, оглашение такого призыва в Уренске нежелательно, и нельзя ли спрятать под сукно этот призыв, никому его не объявляя? Таков примерно был смысл его срочной телеграммы, отправленной Витте. А к вечеру получил ответ из канцелярии премьера — лапидарный. «Не умствовать!» — велели ему, и этого было достаточно, чтобы князь Мышецкий, оскорбленный, ожесточился:
— Хорошо, милый граф Сергей Юльевич, мы умствовать не будем. Пеняйте на себя… Огурцов! Пошлите кого-либо в Совет — пусть меня навестит Борисяк или этот… Ну, с польской фамилией! Машинист с депо! Мне безразлично — кто. А я буду дома…
Последнее время его тянуло уединиться — домой, домой, в пыльный халат, в чащобу старинных журналов с картинками, в тягучее пение рассыхающихся паркетов.
Борисяк пришел уже затемно: был плохо выбрит, сапоги его, подбитые железками, скользили по плиткам паркета, мял и тискал в кулаке круглый подбородок.
— Савва Кириллович, — сказал Мышецкий, — считаю своим долгом передать вам, как представителю Совета, это обращение графа Витте. Можете оглашать, можете замолчать — меня это не касается. И более отвечать премьеру не стану — отвечайте вы сами!
— Ладно, — прочел Борисяк обращение. — Это нам кстати…
Помолчали, и Мышецкий вдруг душевно заговорил:
— Знаю, что мой характер испортился за эти два года. Ранее я не был таковым! Общение с людьми различных крайностей мало воспитывает, а более развращает. Боже! С кем только не приходится мне иметь дела — от сладко глаголящего Бобра до матерного обираловца… Вы же знаете, — продолжал Мышецкий, подумав, — я не лгал вам. И вам, надеюсь, известно, что я далек от ретроградства? И вы понимаете, что политика аферы и авантюризма далека от меня?
— О чем говорить, князь? — Борисяк хлопнул ладонью по столу.
— А тогда скажите мне честно: не слишком ли вы увлеклись сменой ситуаций? Не губительна ли эта полоса бунтов для России? Освежающий ветер, после издания манифеста, уже очистил мусор на свалке. Осталось дело за нами: все желаемое народом мы получили. Способы борьбы стали легальны. Царя ругают. Может, и… хватит?
— Чего — хватит? — спросил Борисяк.
— Хватит уже волнений. Хватит! Пора браться за дело, а не устраивать забастовки. Вам и без того, Савва Кириллович, удалось добиться очень многого. Я не боюсь признать честно: «Ты победил, галилеянин!» Остальное приложится с открытием думы, которой вы почему-то не признаете… Чего добиваетесь вы в этой борьбе?
Но вот Борисяк заговорил, и в Мышецком выросло глухое раздражение. Сидел перед ним человек, вроде бы и неглупый, проверенный в трудах губернских. Но он говорил, а Мышецкому как-то не верилось в его программу переустройства России на новых началах…
— Все это слова, Савва Кирилович, — ответил губернатор. — Вот вы говорите, что фабрики и заводы, победи вы только, поступят в вечное пользование трудового народа. А что он, этот трудовой народ, извините, будет делать с этими фабриками и заводами?
— Работать.
— А я, например, не хочу работать.
— Заставим…
— Заставите работать… Для кого работать?
— Для себя. Для государства.
— Но они и сейчас работают. Для себя, чтобы прокормить семью. Для государства, подданными которого они являются.
— Сейчас, — возразил Борисяк, — они работают на капиталиста.
— Но капиталисты тоже работают не для себя! Их трудом и достоянием, их инициативой движется наша Россия к прогрессу.
— Они богатеют на колониальных войнах.
— Простите, сударь, а какие войны собираетесь вести вы?
— Только классовые! — ответил Борисяк.
— Однако, — хмыкнул Мышецкий, — по моему скудному разумению, в классовых войнах людей убивают таким же способом, как и в войнах капиталистических… Какая же разница?
— Это высшая алгебра, и вам этого не понять, князь.
— Где уж нам с «дважды два — четыре»! — обиделся Мышецкий.
— А кто? — спросил Борисяк. — Кто рискнет посягнуть на первое в мире свободное государство, где все люди равны и счастливы?
И тогда князь Мышецкий ядовито рассмеялся.
— Вот! — сказал, довольный. — Вот тогда-то и посягнут. И пушек вы, господин Борисяк, узнаете тогда больше, нежели вся Россия знала их за восемьсот лет своей истории. Истории — и без того славной войнами… Вы остаетесь при своем мнении, конечно?
— Безусловно, Сергей Яковлевич, и думаю, что впредь, князь, нам не стоит обсуждать будущее… Мы его видим разно!
Борисяк огласил виттевский призыв на митинге, и рабочие депо приняли резолюцию: «Прочитали — забастовали!» Над Уренском долго ревел гудок. Это было совсем непонятно Мышецкому: ведь Москва не откликнулась на гудки Путиловского и Невского заводов — Москва затихла, словно готовясь к чему-то…
«Это плохо кончится, — решил Сергей Яковлевич. — Пушки не способны расстрелять идею, но зато, они великолепно убивают людей. Екатерина Великая, конечно, была умная женщина, но в ее век не было еще такой артиллерии!»
Атрыганьев проживал последнее время, как ветхозаветный масон, в поисках истинного света. Мир был разделен на добро и зло поровну. А посередине, уравновешивая эти половины, стояли сиятельные конституционалисты-демократы — партия новая, слово длинное. Лучше называть кратко: кадеты! Кратко, хотя и обидно. «Кадет, на палочку продет, — вспомнил Атрыганьев. — Прямо скажем — нехорошо. Кто это придумал?..»
Борис Николаевич, как первый кадет в Уренской губернии, воодушевился. Партия всегда так начинается: кто-то должен быть первым, тогда не будет и последнего. Не хватало лишь союзников и единомышленников!
— Серость наша, — мрачно говорил Атрыганьев, озираясь… Кандидаты, намеченные Атрыганьевым к общественной деятельности, отмалчивались… Сколько пороху извел, чтобы привлечь в партию Огурцова! Долго тот слушал изложение программы, а потом сказал:
— Борис Николаевич, так и быть — дайте мне взаймы три рубля, и даю вам слово благородного человека: никто и никогда не узнает, о чем вы мне тут сейчас говорили!..
Недавно произошло в городе событие: гласным городской думы был избран Иконников-младший, заместивший своего отца, и встреча с ним Атрыганьева сулила богатые возможности. Слов нет, Геннадий Лукич — клад для партии кадетов.
— Геннадий Лукич, — так и начал Атрыганьев, — вы клад для партии кадетов… Расскажите, что вы думаете?
— Не терплю вопросов фискального характера. И зачем вам знать, что я думаю?.. Вы же — не капитан Дремлюга!
— Ну, а все-таки, — не унывал предводитель. — Россия трещит, и надо спасать ее… Вы спасать собираетесь?
— Спаслась она от татар, спасется и от революции. А что это вы, Борис Николаевич? Спасать — не спасать? Думать — не думать?
— Видите ли, — начал Атрыганьев снова, — недавно обнаружились великие сдвиги. Выпала нам одна карта — козырная…
— О картах еще не забыли? Так-так, — засмеялся Иконников.
— Я имею в виду только манифест от семнадцатого октября…
— Неплохая карта!
— И я… Короче говоря, дорогой Геннадий Лукич, вы — сущий клад для партии с многообъемным названием «кадеты»!
— Болтуны, — ответил Иконников, глянув уничтожающе.
— Как вы сказали?
— Пустые бутылки. Только звон, а толку никакого…
— Ну-у-у! Разве так можно?
Иконников вскочил с кресла, показывая всем своим видом, что время — деньги. Даже дороже денег!
— Да будет вам известно, любезный Борис Николаевич, что наша партия, если вы, кадеты, будете себя хорошо вести, согласна пристегнуть вас. А коренник — верьте! — надежен.
— Осведомлюсь: о какой партии вы говорите? Иконников ответил ему так:
— «Союз семнадцатого октября» считает манифест его величества отправной точкой всей своей программы. Но — не дальше! И этого нам, октябристам, вполне достаточно. Вот, если желаете, Борис Николаевич, то я вас запишу…
— В октябристы? А кто у вас там?
— У нас вся соль земли русской, земли обильной… Нефть, древесина, заводы, корабли, верфи, хлопок, уголь. Ну, и мой чай, конечно! — засмеялся Иконников. — Извините, спешу.
«Было у меня стекло, были бутылки, да расколотила все Додо!»
— Позвольте! — спохватился Атрыганьев. — Но мы же идеологи России: у нас был философ князь Трубецкой, у нас историк Милюков!
Иконников качнул портфель-сак из нежной золотистой кожи:
— А мы и не стыдимся признать, что мы — не идеологи России! Мы лишь хозяева этой несчастной России…
И ушел. На диком уренском безлюдье горестно застыл кадет. Первый и (кажется) последний. Конечно, можно пойти в гимназию. Но учителя невзлюбили Атрыганьева: он покрыл туманом деньги, выделенные для покраски парт. Это было еще давно, когда деньги были нужны ему на расходы по партии «Уренских патриотов». Теперь это дело прошлое… «Итак, остался Бобр!»
Сергей Яковлевич, придя к Бобрам в очередную пятницу, был удивлен, встретив здесь и предводителя.
— Добрый день, Борис Николаевич, что привело вас сюда?
— Личные нужды, — ответил Атрыганьев.
Мышецкий, понаблюдав за предводителем, поразился тому, как быстро, почти на глазах, состарился этот человек. Угас, как свечка. От ног остались одни спички. А ведь эти ноги послужили двум царям. Был громкий полк, шелест знамен, скачки и шампанское. Все увяло, словно в старомодном букете. Жалость и презрение…
Кулебяка у Бобров была сегодня с рыбой.
— Потому что базара не было, — объяснила усатая Бобриха.
— Да, князь, не было сегодня базара, — подтвердил Бобр. — Великие времена приносят осложнения… Спасибо и за рыбку!
Ксюша опять не приехала, Мышецкий целый день не ел и сейчас был очень занят едой и выпивкой.
— А почему не было? — спросил машинально, ради вежливости
— Кричали: погром, погром! И все лавки с утра закрыли…
«Какой же я беспомощный», — решил князь и сказал:
— Мужики боятся погромов со стороны города, а город боится погрома из деревни… Доколе же все это? Куда идем? Хаос!
В разговор ввязался и Атрыганьев:
— А все-таки, как ни осуждай, Жеребцовы поступили с умом. Черкесы обходятся недорого, мамалыги пожрут, и довольны. Но зато в Больших Малинках снова порядок: скот вернули владельцу, солому, которую разграбили, отняли обратно… Мужик признает силу!
И снова Мышецкий с болью подумал о своей полной беспомощности: черкесы, оказывается, уже в Больших Малинках, а для него это новость. Ксюша сказала даже про клавесины, но о черкесах умолчала. «Ксюша лжива», — отметил князь про себя.
— Если это так, — сказал Мышецкий в сторону Атрыганьева, — то вам следует вмешаться: нельзя допускать насилия во времена легальных решений любого спорного вопроса!
Подал голос и прапорщик Беллаш:
— Легально или нелегально, князь, но земельный вопрос можно разрешить лишь путем революционным. А не бюрократическим!
— Благодарю, — поклонился через стол Мышецкий. — Когда меня просвещают, мне это очень нравится… Революция во Франции водрузила на площадь гильотину. А что выносим мы на арену борьбы за землю? Вилы и дубье, пожар и воровство со взломом! Почитайте демократа Слепцова, прапорщик: он хорошо пишет, как и где происходят решения мужицких сходок! «Вали, робяты, в кабак — тамотко все разберем и уладим…»
— Свиньи! — сказал Бобр, поддержав князя.
— Кстати, — продолжал Мышецкий, — очерк так и называется: «Свиньи». И нам надобно бояться таких стадных решений. Я согласен принять приговор от Робеспьера, но быть проткнутым вилами… Нет, сударь, увольте! Смерть должна быть возвышенна, как и жизнь!
— Впервые, — ответил ему Беллаш учтиво, — вы, Сергей Яковлевич, заговорили, как российский помещик…
— А я и есть российский помещик! Только непохожий на господ Жеребцовых с их черкесами. Я — да, помещик, помещик по плоти и духу, от предков своих. Но хорошо знающий нужды народа!
Кажется, в говорильне Бобров назревал скандал. Причем весьма опасного свойства. Опасен и по конфликту, и по сословному духу. Один — прапорщик железнодорожного батальона, социалист. А другой — князь, камергер и губернатор. Потому-то Бобр был даже рад, когда Атрыганьев залучил его в соседнюю комнату. По секрету!
— Авдий Маркович, — сказал он проникновенно, — давно к вам присматриваюсь: вы же — клад для нашей партии кадетов…
Договорились они так: во избежание вздорных слухов, Бобр тайно примет крещение от партии конституционалистов.
— Поймите правильно мое положение, — говорил Бобр, озираясь, — моя жена, мой директор гимназии, в доме у нас, сами видите, губернатор бывает… Как бы не того!
Когда же они вернулись в столовую, спор угас, Мышецкий тянулся с рюмкой к прапорщику Беллашу.
— Молодой человек, — говорил князь, — вы думаете, я не страдаю? Я страдаю тоже жестоко и неизлечимо. Вы можете подозревать меня в чем угодно — только не в консерватизме! А вам я дам добрый совет: вы еще молоды, но ваша эрудиция в восточных делах оказывает вам честь. Тюркские и монгольские наречья столь сложны, и там мало специалистов! Эти языки выведут вас в люди, но зато ваш собственный язык заведет вас в Шлиссельбургскую крепость…
Все засмеялись, Мышецкий встал, с грохотом рухнул под князем стул, жалобно звякнула разбитая тарелка.
— Извините, — сказал он Бобрам, — я, кажется, выпил лишнее?
У казаков, читавших газеты в передней губернатора, он спросил:
— А госпожа Жеребцова так и не приехала?
— Никак нет! — вскочив, хором отрапортовали ему.
— Ребята, — пригляделся князь, — газеты вы читайте, но хоть руки-то мойте… Письма есть? — Он сгреб с подноса почту, под хмельком переступал ногами по скрипучей лестнице. — Халат!
Халат, письма, газеты, тоска — вот его удел. И странно: когда приехал сюда впервые, все кипело ключом, жаль было тратить время на сон и еду. А ныне, когда вся Россия ворочалась за полосой тургайских степей чудовищным разбуженным великаном, сейчас ему дела не находилось. Так только… отписки, разговоры, страхи и опасения!
А литературы стало выходить в России много. Гораздо больше, чем раньше. И все какая-то новая — вызывающая, злорадная, яростная. Вот журнал «Стрелы» — с подзаголовком, почти по-треповски: «Наш журнал беспощадный, сотрудникам велено патронов не жалеть, холостых залпов не давать!» А стихи? Боже мой, куда ни кинешь глаз, везде эпиграммы. Да такие, что читать их страшно:
Или — еще похлеще:
Сергей Яковлевич поразмыслил над газетами и вдруг попросил барышню на телефонной станции соединить его с квартирой уренского полицмейстера…
— Бруно Иванович, — спросил Мышецкий, — что делается вами для пресечения печатного вздора? Где продают, как правило, новые журналы?
— На вокзале, князь, больше. Прямо так и хватают… Рвут!
— Вот и вы рвите, — наказал Мышецкий. — Рвите на куски.
С другого конца города — долгое молчание.
— Князь, — жалобно вопросил Чиколини, — а как же быть со свободой слова? Вы же сами не раз мне внушали…
— Я не против свободы, Бруно Иванович, и всегда буду стоять на страже ее! Но то, что мы наблюдаем, есть личное оскорбление государя-императора. Нельзя же изображать его величество дурным мальчишкой с шишкой на лбу! Кто, как не государь, и дал нам эти свободы? Так зачем же огульно вредить ему? Конфискуйте, рвите!..
Утром он проснулся бодрым. Висок не болел. Пришел парикмахер, тщательно выбрил княжескую личину. Холодный душ, массаж живота, три яйца в мешочке на завтрак.
— Базар открыт? — спросил у лакея.
— Сегодня — да…
Мышецкий успокоился. Кофе навеяло благодушное настроение. В присутствии, как всегда, вотрется в кабинет змий-искуситель Огурцов, введет в соблазн: «Двухспальную, князь, прикажете?» Падал легкий снежок. Лошади с коляской шагали рядом, а Сергей Яковлевич шел по панели, обледенелой и заскорузлой.
— Надо бы посыпать солью, — сказал мимоходом дворнику.
— Полить бы! — сдерзил тот. — Кровушкой…
Во дворе присутствия стояла телега, крытая мешковиной. Лошади понурили головы: устали. Мужики-возницы скинули шапчонки.
— Что такое? И откуда? — спросил Мышецкий равнодушно. Мешковину сдернули. Лежали на дне телеги два черных обгорелых трупа. Черные ямы раскрытых в ужасе ртов, распяленные ноги, скорченные в огне руки… Уголь, зола, прах.
— Кто такие? — спросил — и рухнул на снег…
Ксюша вернулась из Уренска к мужу, и дом перевернулся: летала через комнаты туфля с ноги девочки, выпытывал интимные подробности слабец «папочка». Черкесы бдительно несли службу за «дэнгы»: озверев за время отсидки в участке, они словно обрадовались свободе, — мужики боялись из дому выходить: засекут!
Вот тут-то и появился святой Евлогий — не самозванный, которого пригрел покойный Тулумбадзе, а тот самый, природный, взращенный идеями синода и полиции, но свихнувший себе голову: ученик — отступник от своих учителей… Возле кабака Евлогий смачно высморкался, вытер пальцы о подрясник и сказал душевно:
— А что, мужики? Ежели полведра поставите миром, я научу вас правде мужицкой — правде исконно народной, а не дворянской!
Поставили. Но только было сунулись мужики к ведру со своими кружками, как Евлогий придержал их прыть.
— Стой! — гаркнул. — Это мое, а себе прикупите ишо…
От худой окаянной жизни взяли мужики себе целое ведро белого. Зачерпали его кружками — согласно. «Закусей» не было. Огурчик — так себе, дохленький. Один — на десятерых. Евлогий подъял свои полведра, приник и долго не отрывался. С ужасом глядели малинские, как растет пузо Евлогия от водки, как все выше и выше запрокидывается ведро, быстро пустеющее… «Звяк» — и отлетело, опорожненное.
— Что жрете? — спросил. — Бога-то не забывайте, тащи закусь, а я — слуга божий, мое почтение… Нам тоже жрать надо!
— Эй, Васенка, — сказали мужики мальцу, — дуй к бабам за тухлятинкой. Пущай разорятся… Батюшко просвещать станет!
Васенка сорвался — побежал со смехом радостным, оповещая направо-налево, что завелся у них батюшка — горазд пить и прочее. Дело было к вечеру, народ потянулся к «монопольке». Звякали ведра, бутыли и кружки. Хрустели огурчики, двигались бороды мужиков — вяленые да паленые. Когда окосела деревня изрядно, Евлогий трахнул по столу (стол — вдребезги) и стал внушать:
— Коммунарам да помещикам — един корень: во пламени! Чего ждете? Власть — бессильна, мне тако и сама графиня Игнатьева сказывала. А она баба с головой. Царь — добр, а помещики — жмоты… Где «петух»? Чиркай спичку! В такую-то вас всех… Басенка! Эй, гнида мокрохвостая, куды сигаешь? Я те выбегу… Никто живым не выйдет отседа, покеда дело не сделано. Меня все знают. Министры мне ручку целовали…
Накал речей был силен, водка была крепкая. Свистели черкесы нагайками. Убили их всласть — выместили. И, остервенев от легкости убийства, двинулись толпой на усадьбу. Из пламени вырвалась только Ксюша. Евлогий подхватил ее, как перышко, и швырнул обратно. Закинул в окно — прямо в буйный огненный вихрь.
— Теперича ликуйте! — возвестил. — Свобода всем… А я пошел от греха подальше… Мир вам, мужики, племя честное. Согласие да любовь вам, бабы! Только укропу в рассол огуречный класть не жалейте. Приду я к вам снова, когда чудь белоглазая на горе свистнет. Обо мне же худа не мыслите — я от добра все делаю…[76]
Сотня скакала на кругом разбеге, лошади закидывали морды, блестели желтые лампасы. Рядом с есаулом Горышиным, отвычно прыгая в седле, ехал губернатор. Дорога — сугробы да комья, хворост и тоска, косые взлеты ворон над пожнями да опушками. Бил в лицо колючий ветер, звякали стремена, тонко резали простор лошадиные морды — все в поту и в пене. В отчаянии…
Вот и пожарище — черное и уродливое, еще дымятся обугленные бревна усадьбы, высятся к небу старинные закопченные колонны. И замело пеплом тот парк, где он догнал Ксюшу, получив «золотой». Выпрыгнув из седла, Мышецкий запахнул крылатку, подбитую мехом.
— Ну, есаул Горышин, — сказал он, — приступайте сразу…
Взяли село, и без того несчастное, в жестокое кольцо облавы. Стон стоял над Малинками — это тебе не черкесы, это уже власть, царем утвержденная. И ты ее, мужик, всегда: бойся!..
— Закон есть закон, — сказал Мышецкий на чеканной латыни; сказал так, словно высек на камне, — безжалостно и крепко…
Через простор степи, процеженной редким лесом, погнали арестованных в город. Для суда! Тридцать верст туда да тридцать — обратно, это немалый путь зимою, чтобы решиться. Но дело было столь необычно, что князь решился. Два видения преследовали его: вспоминал тело Ксюши, пленительно горячее, когда распростертая, она отдавалась ему, и другое тело — брошенное на телегу, страшный обрубок из угля с черной ямой вместо нежного рта.
Это было страшно — это не умещалось в сознании…
Сергей Яковлевич подавленно сказал прокурору:
— Сами понимаете, что мы виновных не искали, а брали гуртом, как скотину. А без зачинщиков суда быть не может…
Но зачинщиков не нашли. Все упиралось в эти проклятые полведра, которые выпил для начала доброхотный странничек. «Кто?»
На Дремлюгу Мышецкий просто наорал:
— Говорил я вам — следите! Все в политику ударились, вам ли было заниматься Евлогием?..
Поиски завели и в монастырскую лавру. Монахи — жулики: своя своего покрываша, ничего не знаша, слыхом не слыхаша. Выяснилось, однако, что в лавре Евлогий бывал. Посещал он и выселки на пустошах, возле железной дороги. Но там мужики жили без помещика, а свое добро жечь не пожелали. И благодарно вспомнился Мышецкому Карпухин: «Вот на него я могу положиться…»
Дело это со страниц «Уренских ведомостей» вскоре перекочевало на листы столичных газет. Писали разно: одни в защиту Жеребцовых, другие — мужиков. Сергей Яковлевич газет не читал. Черный обрубок тела с ямой рта занимал все его воображение. Мучил!..
В эти дни Борисяк заявил своим товарищам:
— Теперь нашему князю экзамен держать выпало: сдаст или не сдаст? Слишком много он говорил о своей любви к простому народу. Вот мы и поглядим теперь — каково-то ему аукнется?..
Министерство внутренних дел потребовало от Мышецкого докладной записки о случившемся. «Сообщите, нужна ли карательная экспедиция? Сколько штыков? Срок?..» Мышецкий ответил, что карательные меры могут лишь осложнить обстановку в губернии. «Не надо!» В министерстве прочитали ответ из Уренска и тут же наверняка забыли, что такая губерния существует. Слишком напряженны были события в Петербурге, в Варшаве и Кронштадте — этой цитадели столицы, чтобы обращать пристальное внимание на поджог дворянской усадьбы и убийство супругов Жеребцовых…
Сергей Яковлевич ответил Борисяку па сочувствие так:
— Спасибо, Савва Кириллович, я это пеню. Ваша правда: словами не спасаются — нужно дело. Но мне трудно… Может, вы и слышали, что я был близок к госпоже Жеребцовой, и от этого мне еще труднее… Кого мне винить?
В присутствии врача и прокурора арестованных мужиков секретно выпороли.
Никто не знал, что делать с ними дальше. Сергей Яковлевич стал настаивать на том, чтобы выпустить мужиков на поруки сельской общины.
— Нам этого вопроса, — убеждал он прокурора, — все равно не дано разрешить. Мы можем судить. Но только убийство! Только поджог! Только смуту! Но разве же это суд? Судить надобно причины всего этого, а причины заложены в нас самих…
— Кто же, по-вашему, князь, способен вообще осудить причины?
— А дума? — спросил Мышецкий. — Разве же это не народный судия? Дело с мужиками слишком серьезно, и вот пусть она, эта дума, и рассудит…
Такой постановкой вопроса Сергей Яковлевич, вольно или невольно, выставил себя в защитники мужика, и это не прошло для него даром. Ениколопов вскоре получил приказ из эсеровского центра, который еще учитывал его, как видную в прошлом фигуру. Вот что ему писали:
«Губернатор становится популярен в народе, что не отвечает ориентации нашей партии. В случае невозможности убрать его предстоит губернатора скомпрометировать. Не откладывайте. Предлагаем экономить взрывчатку. Рекомендуем действовать в одиночку. Лучше — огнестрельным оружием…»
Это никак не устраивало Ениколопова, да и призыв покончить с Мышецким пришел не вовремя. «Котята» его превратились в шипящих котов, хозяина не признавали. Ходили теперь, сами черные, ночью темною… «Уж не черти ли?»
Кончилось все это явлением Ениколопова перед Мышецким:
— Князь, а вам еще не приходилось читать приговора собственной персоне? Вот, полюбопытствуйте: чтение захватывающее!
Мышецкий перечитал распоряжение об убийстве его или же дискредитации, что, в общем, в любом случае — пакостно!
— Если бы меня, — сказал, — ценили в министерстве так, как цените вы… Ей-богу, служить тошно! Плохо — убьют, хорошо — со службы выгонят. И только вы, ваша эсеровская милость, можете слетать на колтун мужика добреньким ангелочком: «Вот вам, мужички, земля, вот вам, мужички, и воля…» Изнемогаете от любви?
— Разрешите присесть? — спросил Ениколопов.
— А что? Разве сидя удобнее?
— Нет, князь, удобнее стоя. Но разговаривать надо сидя…
Помолчали. Мышецкий — озлобленно, эсер — невозмутимо.
— Подождите! — сорванно крикнул князь. — Еще немного, и меня уберет министерство… Доверьте это Дурново или графу Витте!
Ениколопов дал выговориться князю до конца, чтобы поостыл.
— Да разве, — спросил потом, — у меня поднимется на вас рука?
«В самом деле, человек пришел ко мне с чистым, открытым сердцем, а я… Нехорошо я делаю!»
— Извините меня, Вадим Аркадьевич, сдавать начал. Впрочем, я знаю: будет тот губернатором, кому кончину мученическую приять суждено… Это — не жеманство, это поза гладиатора!
— К вам я отношусь с уважением, князь. Восхищен бываю вами.
— Благодарю. Но что будет с вами, ежели ваше, с позволения сказать, «восхищение» дойдет до автора этого приказа?
— Мне до них — как до потолка! — ответил Ениколопов. — Да и что они для меня? Хотят они пахнуть кровью, как джентльмены с большой дороги. Но пахнут-то лавандовой водой и декадентством… Я к ним знаете как отношусь? Как к котятам!
Мышецкий более никогда не напомнил Ениколопову об этом разговоре, но испытывал отныне особую доверчивость к этому человеку — врачующа убивающему. Или убивающа врачующему.
…Черная яма вместо нежного рта еще очень долго занимала его воображение.
— Хлеб, ваше сиятельство, кончился, — доложил Такжин.
— И от подаяния Иконникова — тоже?
— От подаяния тоже, князь…
Так завершилась эта сомнительная спекуляция. Сергей Яковлевич обратился за помощью в правительство. Конечно, как это водится, ему для начала не ответили. Да князь и не рассчитывал на такую роскошь, чтобы в министерстве поторопились: у них сейчас забот — полон рот, им ли до Уренска?..
Случайно встретил на улице Сану, которая сказала ему.
— Боже, Сергей Яковлевич, как вы похудели… Что с вами?
— Ах, Сана! Мука и разброд… И ничего не вяжется у меня.
Вечером — около восьми — зашел в кухмистерскую с опаской: акушерка Корево была здесь, ужиная. Но Ксюша Жеребцова больше уже никогда не войдет сюда… «Как глупо устроена жизнь!» Сергей Яковлевич подсел к акушерке, вдова Суплякова вышла услужить ему.
— Что-нибудь, — попросил он. — Мне все равно.
— У вас плохой аппетит? — улыбнулась Корево.
— Наверное. Мне хотелось бы сейчас вернуться в Петербург: на службу, если угодно, при департаменте. Поверьте: скоро от меня останется один мундир… Да и тот — в лохмотьях!
— Что ж, решитесь, — ответила ему женщина.
— Пожалуй… Вот закончатся выборы в думу, подсажу в доморощенный парламент доморощенного депутата, и — прощай, Уренск! Никто, наверное, даже не махнет вслед. Люди неблагодарны… А ведь тут, Галина Федоровна, я оставил лучшие свои годы…
Молодая женщина смотрела на него с явным сожалением:
— Что за несусветная дикость наших аристократов — жить врозь от своих жен и семей! Ведь все было бы иначе и лучше…
Мышецкий огорченно вздохнул:
— Ваше обвинение неосторожно, и какой же я аристократ? Ну, кто идет в Училище правоведения? Только обедневшие дворяне. Аристократы учатся в Пажеском, в Лицее, а чаще всего — вообще не учатся. А нам, бедным, один способ выдвинуться по службе — это правоведение, это сотни томов, испещренных запутанными законами, один вид которых отвратит любого аристократа. Мой княжеский титул — всего лишь бесплатное приложение к знанию законов империи. Я их знаю — да, но разучился исполнять… Вот сейчас в Петербурге выходит генеалогия моего рода, и вы увидите, что предки мои занимались разбоем (в худшем случае) или были раскольниками (в лучшем случае). Выгозерский скит, основанный братьями Денисовыми… Может, слышали? Так эти знаменитые расколоучители и были князьями Мышецкими, скрывавшимися от мира в олонецких дебрях. Да, это — мы! И мы — запутались. Давно запутались, бродя между разбоем и расколом! — Закончив эту исповедь, Сергей Яковлевич вдруг смутился: — Извините, вам, наверное, скучно?
— Нет, отчего же? Я ведь все понимаю…
В пальцах князя, длинных и восковых, с тупыми ногтями, дрожала рюмка с ликером, пронизанным золотистыми жилками.
— А мне говорят, что я счастливый… — продолжал он свои откровения. — Но разве же таким бывает счастье? Мой шурин, всю жизнь проворковавший над чужими гравюрами, и тот был счастливее меня. Иногда я открываю фолиант, бережно беру оттиск и думаю: а где же мое главное? Неужели в моем фолианте — пусто?
Корево вдруг крепко зажмурилась, ладошка ее легла ему на руку:
— Сергей Яковлевич, не надо так… Давайте возьмем гравюры вашего покойного шурина и организуем в Уренске выставку!
Мышецкий долго и беззвучно смеялся в ответ:
— Вы славная женщина… Хорошо, я согласен: между разбоем и расколом, потрясающими Россию, мы с вами займемся выставкой. — Он проглотил ликер, посмотрел на Корево как-то отвлеченно. — Это ужасно, но это пройдет. Это обязательно пройдет… Я верю!
— О чем вы, князь?
— Так. Слишком много осложнений… Но я верю! И не устану верить. Представьте себе, даже не в плохое — в хорошее, мадам, только в хорошее. И вы тоже — очень хорошая!
Заметало уренскую землю — вихрило и кружило. В метельных визгах тонули крыши. Замерзшие горбыли грязи скрылись под нежным пухом. Потом, как ударит оттепель, — опять таскай галоши, прыгай зайцем через топкие слякоти.
— Погодите, к январю намертво схватит, — посулил Огурцов.
Седьмого ноября стачка в Петербурге выдохлась, не в силах подняться до всеобщей (как это было в прошедшем месяце).
— По моему разумению, — сказал Мышецкий Борисяку, — все-таки опасно играть таким острым оружием, как стачка с политическими требованиями. Меч вырвется из рук — и поразит вас же!
— Ваша правда: никто не поддержал питерских, только Ревель, Рыбинск да еще вот мы! — Борисяк знал, что стачка сорвана меньшевиками и в словах губернатора таился зловещий смысл: оружие стачки может обернуться против стачечников! Но и углублять Мышецкого в роковые вопросы борющихся, для него непонятные, тоже не хотелось. Спросил о другом: — А вы не пробовали лечиться, князь?
— Для этого надо оставить службу. А разве же я так плох?
— Мне рассказывала Галина Федоровна…
— Послушайте, — сразу перебил его Мышецкий, — коли стачка закончилась, так давайте установим точность в количестве рабочих часов в трудовом дне. Предприятие депо — казенное, директор Смирнов звонит мне все время, чтобы я, по дружбе, уговорил вас…
— Меня, — улыбнулся Борисяк, — вы, князь, может, и уговорите. Но Совет уговорить не удастся! Приятно это Смирнову или нет, но депо продолжает работать лишь восемь часов в день.
Сверкающие стекла пенсне закачались на шелковом шнурке.
— Как угодно, — ответил князь. — Только остерегайтесь строить баррикады. Ни вам, ни мне они не сделают чести.
— Баррикады, Сергей Яковлевич, не строят лишь от избытка силы. Их возводят в противодействие насилию. Будет в Уренске насилие — будут и баррикады! Вы не возражаете?
— Савва Кириллович, — попросил Мышецкий, — не надо разговаривать со мною, как Марат. Вы же знаете, что насилие не в моем характере. Вот передо мною лежит манифест, которому я неуклонно следую. Желаете баррикад? Стройте, основываясь на свободе. А завтра я их, вполне свободно, разберу… Сизифов труд, к чему?
В этот день Мышецкий узнал из газет об открытии в Москве крестьянского съезда. Мужики говорили на нем, что если к весне им не отдадут всей земли, они захватят ее силой. И требовали: не заключать России никаких соглашений о займах за границей без согласия крестьянства. «Витте — берет, а нам — плати?..»
За обедом в «Аквариуме» к нему подлетел разгневанный Ениколопов.
— Большевики — воры! — сказал эсер.
— А что они стащили у вас, Вадим Аркадьевич?
— Главный наш лозунг «Земля и воля!».
— Вопрос о земле, — ответил Мышецкий, — ныне освещен пожаром. А вы хотите разрешить его лозунгом? От лозунга не будет вам ни земли, ни воли… Это — слова, Вадим Аркадьевич.
— Но это — нечестно, — не унимался Ениколопов.
— А я юрист и знаю: нет статьи в уголовном кодексе, чтобы привлечь человека за кражу… лозунга! Вот если бы они украли у вас галоши, тогда — да, ваше возмущение было бы оправданно…
Вернулся домой. Боль сердца и души была приглушена вином. И наслаждался чтением Катулла, неизвестно как попавшего в руки:
Пахнуло на него забытым миром — стихосложением, причудливым миром словесных красок. Вот и Катулл остался, вот и Петины гравюры лежат, ожидая ценителя… Всегда, когда приходилось соприкасаться с чужой энергией, с чужим талантом, хотелось и самому сделать что-то. «Может, и впрямь открыть выставку?..»
— А писем разве сегодня не было? — спросил он лакея.
— Какие письма, князь? Можно писать что хочешь, потому как свобода, но почта не отправит… Снова бастуют!
Да. Телеграфисты снова бастуют. В заснеженных полях свистели стынущие провода: ни звука по телефону, ни точки, ни тире не отбито в России; связь Петербурга с провинциями снова прервана. И он думал, что куда-то надо повернуться, — так дальше нельзя. Скала скалой, но волны течений даже не разбиваются о грудь губернатора — они просто обтекают его. Борьба и служба идут мимо него — в прошлое. Сам по себе Совет, сами по себе Чиколини и Дремлюга: лебедь, щука и рак — рвут и тянут губернию в разные стороны, только он остался там, где и вступил…
— А вам письмо, — объявил на следующий день Огурцов князю.
— Но откуда? Почты ведь не работают.
— Не по почте, князь. Подкинули! Утром гляжу — лежит…
Сергей Яковлевич вскрыл конверт. Первые слова: «Каин!
Что ты сделал с братом своим Авелем?..»
Перевернул конверт — чистый, покрутил письмо — не подписано: анонимка! И стал читать снова:
«Каин! Что ты сделал с братом своим Авелем? Ты, дворянин, предал и продолжаешь предавать древнее российское дворянство. К чему тебе, князь, эти некрасивые заискивания перед шайкой бандитов и грабителей?..»
Все стало по своим местам: ему мстят. За что — это уж им лучше знать. За все понемножку. Ну, и понятно, что почтовых услуг не надобно, — принесли и подкинули. Свои! Дворяне. Уренские. Люди незыблемые. Как кирпичи в древней кладке.
— Ну-ка, предводителя… Найдите!
Атрыганьева искали и не нашли. «Какая гнусность», — возмущался Мышецкий. В таком состоянии его и застал полковник Алябьев.
— Поздравляю, князь, — сказал.
— С чем, полковник?
— Говорят, что там, наверху, проводят закон о праве каждого губернатора вводить в своей губернии военное положение. Какие полномочия!.. Предстаю пред вами, как лицо подчиненное.
— Возможно. Но я вас подчинять себе не стану, полковник. Вы не сумели подчинить себе солдат и желаете передоверить эту обязанность мне?..
Алябьев присел на стул и вкрадчиво начал:
— К чему волноваться? Вы же понимаете, князь, что революция в России — это фарс! Театральный фарс, и не более. Надо лишь выждать момент, когда революция сама хрустнет. Тут и ломай ее хребет через колено — только позвонки посыплются!
— Вы искренний человек, полковник, — ответил Мышецкий. — Но я буду искренен тоже: как вы думаете, а что нам делать с манифестом его величества? Или это тоже слова? Только слова?
— Весь мир состоит из слов, — улыбнулся Алябьев. — Отберите у нас слова… что останется? Неужели вы, князь, умный человек, и поверили в эту бумажку. Это — не документ его императорского величества, это лишь отписка царя от революции! Рвите ее, как рвется любая отписка.
— Манифест? — поднялся Мышецкий. — Полковник, надо же думать, что говорите… Вся Россия столько лет ожидала этих слов от царя, и вот она получила их. А я должен, по-вашему, рвать? Вы странный человек, полковник… Откуда у вас все это?
— От мундира, князь, — ответил Алябьев с угрозой и вдруг выкрикнул: — Всех упрячу в казарму! Надоело! Буду стричь!
— Стригите, — ответил Мышецкий. — Но зачем же кричать?..
Это были трудные для России дни. Два кулака (кулак Революции и кулак Самодержавия) уперлись один в другой и терлись, хрустя костяшками, обдирая кожу. Текла кровь: оба кулака были крепкими.
«Дни свобод» надломились, когда премьер Витте арестовал в Москве бюро Крестьянского съезда, — и Мышецкий был поражен:
«Как он мог решиться? Неужели Алябьев прав?»
— А что я не вижу давно землемера? — спросил Мышецкий. — Куда делся Такжин? Статистик? Казначей? — В самом деле, присмотревшись, он заметил, что губернское присутствие опустело: столы запылены, стулья раздвинуты, чернила высохли. — Огурцов! Объясните, что происходит?.. Больны?
Огурцов бестрепетной рукой полез за регистры в шкафу, вытащил большую бутылку, звякнул рюмками:
— Эх, Сергей Яковлевич, будто вы сами не понимаете?
— Не понимаю.
— Рядом с вами, князь… опасно, — вразумил его Огурцов.
— Чего бояться? — соображал Мышецкий.
— Да неспокойно, сами знаете… И не надо бы вам, князь, якшаться с этим Советом! Оно и видно: чиновнику тоже боязно — губернатор да камергер, он не пропадет, а чиновник? Куда пойдет, коли его со службы высвистнут по «третьему» пункту?..
Выть хотелось — в голос. В прошлом году бросили. И теперь. Совсем пустое присутствие. Губерния оголена! Один, как божий перст, торчит губернатор. Да еще вот старый верный драбант Огурцов — этот князя не выдаст: рюмкой — звяк, вилкой — бряк…
— Ну, князь? Четырехспальную соорудим? Или отложим?
Уже на пятой рюмке Сергей Яковлевич сказал так:
— Пусть я буду один, но власть губернатора должна существовать. В других губерниях еще хуже: губернаторов смещают властью Совета. А у нас — власть вкупе с Советом… Что ж? Не быть же мне одному! А они бросили, как крысы… Как крысы! Пусть пеняют на себя… Только они у меня пенсии и видели!
С этого дня — после дворянской анонимки, после дезертирства чиновничества — Мышецкий вдруг обрел спокойствие и даже полное бесстрашие. И напрасно Дремлюга уговаривал его не ездить одного, — мол, надобно иметь охрану на козлах.
— Вспомните, князь, Симона Геракловича! Он тоже, покойник, артачился, когда я калмыка ему на козлах менял. А что стало? Мученическая кончина, ваше сиятельство!
— То Влахопулов, — отмахивался Мышецкий. — А меня не тронут.
Окольными путями, через Тургай, до Мышецкого дошел грозный окрик министра Дурново — изолировать вредную печать, провести аресты, митинги расстреливать.
— А это — провокация власти, — рассудил Сергей Яковлевич. — Я даже отвечать ничего не стану в подтверждение получения.
— Но это же… министр! — попятился Дремлюга.
— Но это же… царь! — ответил ему Мышецкий, потрясая манифестом. — Отныне я буду исполнять только те приказы и распоряжения свыше, которые не противоречат манифесту государя императора!
Случился тут и Чиколини, который вдруг поддержал губернатора.
— Верно, князь, все верно, — заговорил полицмейстер. — Не дай-то бог нам в кровищу вляпаться. Мало ли что они там пишут! Их бы вот сюда, на наше место… Они бы иначе чесались!
Дремлюга понял, что губернатору вожжа под хвост попала, — лучше не спорить. Начальник жандармского управления ныне заметно погашал, занимался больше «вермишелью» (мелкими вопросами). Совет работал у него под самым боком, полоскалось на ветру красное знамя, но капитан только суммировал о нем сведения на будущее. А так — пренебрегал…
Дремлюга с трудом разыскал Додо Попову: как ни странно, она затаилась вдруг в холостяцком доме Осипа Донатовича Паскаля, нигде не показывалась, грустная и надломленная. Сказала:
— Давненько не слыхала я звона ваших шпор на улицах.
— Мадам, шпоры меня заставил снять ваш братец. Но, я уверяю вас, скоро все изменится, манифест сдадут в архив…
— Мой брат, — задумалась Додо, — явный кадет.
— Ни в коем случае, — горячо возразил Дремлюга. — Он кадет тайный, вроде масона.
— Неужели он искренне верит? — спросила Додо.
— Прямо спит на манифесте и под тарелку себе подкладывает… И хитрее он всех губернаторов на Руси! Смотрите: ни одного ареста! Все четыре свободы налицо. И вот, когда откроется дума, тогда как раз будет большой спрос на особую кадетскую породу губернаторов. Отсюда, сами понимаете, недалеко и до кадетского министра… Сергей Яковлевич далеко метит! А вы, Евдокия Яковлевна, все продумали? — спросил капитан, намекая кое на что.
— Я все перестрадала, и мне достаточно. Оставьте меня!
Дремлюга внимательно смотрел на женщину: она состарилась…
После встречи с Додо капитан повидался с Ферапонтом Извековым, который сидел в своей лавке, играя с откормленным на мясе котом.
— Ферапоша, — ласково сказал жандарм, перелезая через прилавок, — что-то не нравится мне наша баба… Похоже, скисла!
— Восторженная женщина, — отозвался Извеков, — она еще даст дыму с копотью. А коли нет, так мы ее…
— Смотри, — предупредил жандарм, — у нее братец.
— Да они как кошка с собакой: не сбрехаются. Нам-то оно, глядишь, и на руку! Пущай цепляются — разнимать не станем…
Дремлюга притянул Извекова к себе, попросил:
— Ну, раскрой-ка свою пасть, братец! Дай полюбоваться…
Извеков распахнул свой омут, полный блестящих зубов.
— Здорово! — восхитился Дремлюга. — Так вот, миляга. Я тебе эти зубки, как и предыдущие, все до единого под печки вымощу…
— Что-о? — заорал мясник, бросая кота под прилавок.
— Ша! Без меня тебе жизни все равно не будет. Госпожу Попову не слушайся — меня, только меня! Береги зубы… понял? Кушать еще предстоит много. И тебе, дураку, при мне будет хорошо.
— А что делать? — задумался Извеков. — Мы ведь все умеем…
— Беллаш тут есть такой… знаешь? Покажи ему, откуда ноги растут. А коли Ениколопов сунется, так ты его не угробь под горячую руку… Опасно! Человек диалектический…
Извеков долго чесал за ухом. Скреб, скреб… Сомневался!
— Как дума? — сказал. — Как бы демократы нас не забодали!
— Ты на думу, земляк, не надейся: не твое собачье дело…
Извеков положил на плаху телячью ногу, плюнул на руки:
— Вот зароют нас в землю — тогда все будем земляками. А сейчас не мусорь здесь окутжами. Лавка у меня — заведения торговая! Ходишь ты, капитан, ходишь… А чего мясца никогда не купишь? Или ты в толстовство подался? Поддержи коммерцию…
Вскоре, через тридевять земель, Дурново просил Мышецкого подтвердить получение его телеграммы об арестах и прочем. Сергей Яковлевич, после некоторых раздумий, подтвердил. Но больше — ни слова!
— У меня тоже есть идеалы, — говорил Мышецкий. — Без працы не бенды кололацы! И еще раз повторю: без працы не бенды кололацы.
Несколько дней спустя, когда Мышецкий, раздумывая о трагедии интеллигенции, одиноко изображал власть в своем кабинете, двери с налету распахнулись и ему крикнули:
— Князь Мышецкий, встаньте! — На пороге стоял полковник Алябьев, за ним два прапорщика, с улицы гудел военный автомобиль и блестели штыки; Сергей Яковлевич величаво поднялся:
— Что это значит, господин полковник?
— Вы арестованы!
— На основании?
— Как человек, явно клонящийся к нарушению присяги, данной его императорскому величеству, — бесстрашно отвечал ему Алябьев.
— Полковник, даю вам время обдумать. Кто уполномочил вас?
— Долг русского офицера! Честь мундира, князь!
— И вы целиком осознали всю ответственность?
— Отчет в содеянном я буду давать не вам, князь. Алябьев смотрел на него — честно и открыто, ежились за его спиной два прапора да колебались синеватые иглы штыков караула.
— А вы, господа, — обратился Мышецкий к офицерам, — тоже склонны к самоуправству? Вам, юноши, разве не стыдно?
— Стыдно! — выкрикнули оба звончайше. — Нам стыдно за вас!
Мышецкий покраснел, опозоренный.
— Наглецы! — сказал, выскакивая из-за стола. — По какому праву? Известно ли вам, что я, как камергер высочайшего двора, облечен именным доверием его императорского величества?.. А для вас, полковник, это закончится военным судом!
— Прошу, князь, — показал Алябьев на двери.
— Негодяй!
— Прошу, князь, — подчеркнуто вежливо настаивал Алябьев.
— Огурцов! — закричал Сергей Яковлевич.
— Следуйте за нами, князь, — продолжал полковник.
— Огурцов! — воззвал Мышецкий в отчаянии…
Тихо скрипнули дверцы канцелярского шкафа Выпала на пол, рассьшавшись вдребезги, темная бутыль. Из-за регистров выглянуло лицо старого и верного драбанта.
— А меня-то за што? — спросил Огурцов.
Это было смешно, и Сергей Яковлевич сразу успокоился:
— Ладно, сидите… Только сообщите капитану Дремлюге, что губернатор, князь Мышецкий, злоумышленно арестован…
Ему накинули на плечи пальто, он не стал надевать галоши — шагнул в двери. Шофер с погонами фельдфебеля загудел рожком, распугивая зевак.
— Куда вы меня везете? — спросил Мышецкий.
— На гауптвахту, князь. Не беспокойтесь: я сторонник законности и доложу о своем поступке… Сейчас же! Доложу выше!
Алябьев предложил ему свой портсигар. Тонкая папироса увертывалась из дрожащих пальцев Мышецкого.
— Благодарю, полковник. Вы опасно играете силой своего положения. Понимаю: я кажусь вам отступником. Но это только внешнее впечатление: я остаюсь по-прежнему верным слугой царю и отечеству. За меня вступится министерство!
— Министерство не знает, что губернией управляет Совет!
— Ошибаетесь: губернией управляю я… Но я согласен: ежели не министерство, то Совет рабочих Уренска вступится за меня.
— В том-то и дело, князь, что вы раскололись… Вы опасный для империи человек, ибо у вас началось раздвоение совести…
Возле телеграфа автомобиль остановился, Алябьев сказал:
— Телеграф бастует, но в ваших же интересах, князь, если вы поспособствуете мне отправить телеграмму о вашем аресте.
— И не подумаю! — захохотал князь. — Обращайтесь в Совет!..
Алябьев хлопнул шофера по кожаной спине:
— Вези… прямо на гауптвахту!
Отдельная комната для Мышецкого была приготовлена заранее. Чистое белье, графин с водою, воинский устав и Библия на столе.
— Что ж, — сказал Сергей Яковлевич. — Вы очень любезны, полковник, но я не собираюсь здесь задерживаться. Можете считать, что эта камера — ваша…
С крыльца уже дубасили в ворота чем-то тяжелым. Гауптвахта наполнилась звоном стекол. Алябьев, осунувшись, прокричал:
— Караул… в ружье!
— Затворите двери, — сказал Мышецкий. — Я не хотел бы умереть от шалой пули благодаря вашей, полковник, глупости…
Стреляли недолго. Караул сдался. Возле ворот гауптвахты возник стихийный митинг, и солдаты (те самые — без хлястиков) потребовали предания суду Алябьева, как «шкуры». Ожесточение толпы было опасно, и Мышецкий стал выручать полковника от гнева штыков. Заслонив Алябьева своим телом, он провел его в камеру гауптвахты, из которой только что сам вышел.
— Нет, нет, — сказал князь караулу. — Дверей не затворяйте. Пусть полковник посидит ровно столько, сколько ему желательно. После чего может приступать к своим обязанностям начальника!..
Алябьев высидел до позднего вечера. Отворил двери — никого. Коридор был пуст. Вышел на крыльцо. Сверкали в небе чистые звезды. Скрипел снег под ногами. Подняв воротник шинели, таясь прохожих, полковник вернулся к себе домой, жене признался:
— Машенька, а я — дурак… Зачем я начал с президента нашей республики? Переворот оттого и не удался, что надо было начинать мне прямо с вожаков Совета… Какой я глупый!
На Петуховке, там, где гаснут во мраке последние огни города, в маленькой хибарке, по соседству с домом Казимира, открылось новое учреждение. Длинная надпись на доске заманчиво вещала:
Комиссия для упорядочения дел,
возникающих из соотношений
представителей труда и капитала.
Главой этого учреждения (и его основателем) был прапорщик Беллаш, душа которого металась между санскритом и социологией неупорядоченного мира. Аннинский недавно отпустил его ненадолго в Москву, где прапорщик обозрел загадочный «Музей содействия труду», основанный социал-демократами для помощи бастующим рабочим, и отныне Беллаш был занят совсем не военным делом.
Сюда, на окраину Петуховки, приходили с нуждами рабочие. Ениколопов предложил Беллашу свои услуги, и при «Комиссии» открылась бесплатная медицинская консультация. Отсюда Беллаш — от имени Совета рабочих депутатов — угрожал предпринимателям остановить работу, если не будут приняты меры: такие-то и такие-то…
— Пошто три шкуры спущать? — плакались. — По миру идем.
Беллаш с Тит Титычем разговаривал, как с трибуны:
— Капитал осужден на гибель, этот вопрос решен историей. Если не верите мне, читайте Карла Маркса: у него все объяснено в высшей степени доходчиво, толково и обстоятельно…
Иногда Беллашу грозили из-за угла:
— Ты, видать, капитал только в книжке и видывал! Оттого и за наш хватаешься… Погоди, милок: мы тебе зубы посчитаем…
В полдень, как всегда, прапорщик отворил двери своей «Комиссии»; скоро пришел и Вадим Аркадьевич, сообща растопили печку.
— Чем заниматься будем? — спросил Ениколопов, грея руки.
— Магарычом! — ответил юный прапор, кидая в печурку заснеженные плашки дров. — Рабочий России самой традицией осужден спаивать в получку мастера… Вот этим я и займусь сегодня!
Тут шлепнула с размаху дверь, и сипло сказали:
— Вот они — капиталисты! Бей их… за капитал!
Ениколопов, как сидел на чурбачке перед печкой, так и сунулся в угол.
Беллашу досталось первому, и светлые волосы офицера провисли со лба красными сосульками.
Ениколопов выстрелил.
— Меня не трогать! — сказал. — Убью…
Пролетел над головой тяжелый табурет.
— Бей с опаской, — крикнул Извеков, — у лекаря шкура тонка!
В железной хватке стиснули ему запястье. И револьвер эсера стучал выстрелами, рассылая пули в потолок и окна.
Отскакивали горячие патроны, выпрыгивая вверх и падая за печку…
Били страшно, били жестоко. Но не добили.
— Выноси, паря! — распоряжался Извеков, и работников «Комиссии» выбросили на заснеженный двор. — Кидай теперича…
Схватили за ноги, потащили бросать в колодец.
— Стой! — вовремя удержался Извеков. — Не в колодец кидай, на землю клади с миром. Пущай отойдут на снежку. Сенька, подпали!
Бросили обоих в снег, и снег сразу побагровел. Когда очнулись двое, жарко пылала хибарка — московский филиал «Музея содействия труду». Закопченные пожарные раскатывали по двору черные дымящиеся бревна. Ениколопов встал, долго тер снегом разбитое лицо.
— Пошли, прапор, — сказал. — Коньяком подлечимся…
— На митинг! — кричали пожарные. — Собирай митинг! Вечером на Влахопуловской площади был митинг, каких Уренск еще не видывал. Солдаты подвезли два прожектора, бросили тревожные лучи огня в глухую бездну неба. Светло было и жутковато.
— Товарищи! — объявил Борисяк. — Спешу обрадовать: пожарная команда, этот верный страж города, порывает свои отношения с городской думой, выразив свое желание подчинить себя Совету уренских рабочих депутатов… А это — победа, товарищи!
Чиколини юрко отыскал в толпе брандмайора:
— Василь Иваныч, а ты не угоришь ли с этой революции?
— Я ни при чем: таково, Бруно Иванович, команда решила…
Утром князь Мышецкий принимал депутатов. Иконников-младший (от лица городской думы) сказал ему так — с язвой в голосе:
— Господин губернатор. Ваше сиятельство. Князь! Население губернии, выражая вам свое полное доверие, благодарит вас за ваши труды по водворению в Уренске спокойствия и за отсутствие погромов. Однако общественность поручила мне напомнить вам о том, что свобода личности и охрана частной собственности находятся еще под угрозой злонамеренных лиц — как справа, так и слева…
Потом говорил Казимир — сердито (лицо «злонамеренное»):
— Ежели полиция не может обеспечить в городе порядка, надобно создать милицию из народа! У нас не Одесса, не Киев, не Гомель — мы, уренские, справимся. Но Совет потребует от вас помощи…
— Помощи… в каком виде? — спросил Мышецкий.
— Оружием! — ответил Казимир.
— Это выше моих сил. Я лишь начальник губернии, но не начальник гарнизона. Арсеналы мне не подведомственны.
— Арсенал откроем, — посулили (опять слева).
— Ключи не у меня, — отбоярился князь, улыбаясь…
Потом Мышецкий вызвал к себе Дремлюгу.
— Вы служить собираетесь? — спросил жандарма.
— Служу посильно.
— А надобно — непосильно… В отношении разгрома этой «Комиссии»… скажите, капитан: не замешана ли тут моя сестра?
— Оставьте ее, князь, вы ошибаетесь, направляя свой гнев против Евдокии Яковлевны, которая находится в смирении и трауре…
С ночи началось разоружение городовых. Подходили человека три-четыре, спокойно говорили постовому:
— Обернись, дяденька!
Но кобуры были пусты, одни футляры без оружия. Чиколини был предусмотрителен, на разводах говорил: «Все равно отберут, чует мое сердце. А отвечать перед начальством мне придется. Стойте уж так, от судьбы не уйдешь…»
Пулеметная команда хлопала валенками возле губернского арсенала. Подкрадывались какие-то тени, но из пулемета выпархивал синий язычок огня, долго стучала патронная лента. И всю ночь в Совете шло бурное совещание…
— Я против этой авантюры, — говорил Борисяк. — Придет время, и губернатор вынужден будет сам дать нам оружие. Вот увидите!
Пришел Ениколопов в солидной бекеше, раскрыл бумажник.
Повернулся и ушел. Долго молчали, потрясенные. Галина Корево первой нарушила эту паузу.
— По-моему, — сказала акушерка, — надобно пересмотреть наше отношение к господину Ениколопову.
— Давно пора! — отозвался и прапорщик Беллаш…
Борисяк воспротивился, но его назвали «упрямым быком», и все его натиски были отбиты. Большинством голосов Вадим Аркадьевич Ениколопов прошел в члены Совета рабочих депутатов Уренска.
— Кто против? — спросили.
— Я, — сказал Борисяк, подавленный.
— Один голос ничего не решает. У вас — личная вражда! Еще со старых времен — времен влахопуловских…
Ениколопов, попав в Совет, сразу взял быка за рога.
— Товарищи, — заявил он авторитетно, — что мы видим? Что мы наблюдаем? Это Совет или партия? Партия или Совет? Давайте сразу же разберемся, чтобы потом не путать…
Борисяк разгадал: сейчас Ениколопов начнет взрывать все и вся.
— Ну-ну, — сказал он, — чего остановились? Продолжайте…
— Вопрос сделан, — ответил эсер. — Остается на него ответить!
Борисяк весь сжался — как перед прыжком:
— Совет — первая ячейка будущего временного правительства революции! Это зачаток диктатуры пролетариата. Кто сомневается?
— Я, — сказал Ениколопов. — И строю свой вопрос так: если Совет беспартийный, то пусть все члены его примут программу социализма безоговорочно. А если…
— Принимаем, — ответили члены Совета, как один.
— А тогда, — не смутился Ениколопов, — к чему Совет вообще, если уже существует партия? Мы еще не победили, а уже поставили перед собой чернильницы, начиная обюрокрачиваться!
Конечно, с иезуитом спорить трудно. Ениколопов лукав, как бес: жизнь научила его выкручиваться, и он умеет это делать, черт бы его побрал… Борисяк сорвался с места:
— Не так! И — партия! И — Советы! Вот как надо ставить вопрос. Именно так и Ленин говорит, а он истинный ученик Карла Маркса!
Ениколопов спрашивал всех подряд:
— Ты, отец, Маркса читал?
— Нет.
— А ты?
— Нет.
— Ты?
— Читали…
— Наконец-то! — вздохнул Ениколопов. — Вопрос ясен: или партия без Совета, или Совет без партии…
— Вадим Аркадьевич прав, — заявила вдруг Корево. — Нельзя дробить силы накануне… Или — или!
— Это ультиматум? — спросил ее Борисяк.
— Только предложение…
Вскочил горячий прапорщик Беллаш:
— Как можно сомневаться? Борисяк прав… Я протестую!
Но Ениколопов уже поколебал устои Совета: его, пусть робко, но все же поддержали некоторые. Особенно Корево.
— Не так делается революция, — глухо сказал Борисяк. — Одни члены партии ее не сделают. Как не сделают и без партии одни беспартийные. Революция не загон для скота: жирных — направо, тощих — налево. Революция сильна единением народа: партийными и беспартийными…
Весь гнев души Борисяка был направлен даже не на Ениколопова (он знал, с кем имеет дело), — весь гаев обрушился на Корево.
— Это измена! — врубил он в лицо женщине. — Не лучше ли честно заявить перед всеми, что вы перешли к меньшевикам?..
— Как вы можете? — заплакала акушерка. — Я ли не сделала для вас лично все, что смогла? Просите прощения… слышите?
Борисяк вернулся домой, к Казимиру, у которого он жил, и со стоном стянул громыхающие сапоги.
— Ну, держись! — сказал. — Кому-то головы не сносить теперь…
— Ну, держись! — сказал Дремлюга своим жандармам. — Совет — компания теплая, там Ениколопов такое требование выдвинул, что теперь готовь сети: рыба пойдет густая… — Бланкитов, Трещенко и Персидский вопросительно выгнулись, и капитан пояснил: — Ениколопов хочет подначить Совет, чтобы губернатор вывел войска из губернии. Спокойно! Я иду к князю, без меня не шалите…
Мышецкий рассеянно выслушал жандарма, ответил:
— Да, да… я слышал уже. Но говорят, что Борисяк против этого решения.
— Ого, князь! — отвечал Дремлюга. — Еще бы ему не быть против, если солдаты уже раскачались на его пропаганду.
— А куда смотрит полковник Алябьев? — спросил Мышецкий.
— В окно смотрит, — захохотал Дремлюга. — Полковник Алябьев ест, спит и какает. Больше — ни гуту! А солдаты поворачивают к Совету — вот, ваше сиятельство, потому-то ваш Борисяк и против решения Ениколопова…
И долго потом молчали.
— Все это ни к чему, — печально вздохнул Мышецкий. — Поговорят — и перестанут. Первый раз, что ли? Пора привыкнуть… — Сергей Яковлевич оценил Дремлюгу на взгляд — мол, на что ты способен? — и спросил: — А вы, капитан, так и не ответили мне, кто виноват в этом налете на «Комиссию» прапорщика Беллаша?
Тут Дремлюга решил использовать старую тактику, доставшуюся ему в наследство от Сущева-Ракусы: ради спасения своих предать местных Монтекки и Капулетти (причем он не был далек от истины).
— Думаю, — сказал, — это исходит из Купеческого клуба, ибо, князь, сами знаете — кто больше всех «Комиссией» был недоволен?
Сергей Яковлевич поверил. Поверил и ухватился за это:
— Что они там делают, эти господа?..
Дремлюга ушел, довольный, а Мышецкий стал точить зуб на Купеческий клуб. Нервы и без того были взвинчены, стоило получить заряд, как негодование несло через край. Совет словно учуял выгодный момент, и над фронтоном Купеческого клуба вскоре появилась внушительная надпись: «Народный дом. Просим вытирать ноги».
Сергей Яковлевич передал в дар Народному дому коллекцию Пети Попова, с тем чтобы (попросил он) выставка непременно была посвящена памяти его шурина. И еще поставил условие губернатор:
— Первые десять дней, господа, я прошу брать с публики за вход, чтобы собранный капитал перешел в фонд помощи детским приютам…
В глухомань провинции резкой отточенной гранью вошло искусство — и оно притягивало людей, манило светом.
Одно неприятно князю, что протест против передачи Купеческого клуба в руки Совета выразил самолично Иконников-младший.
— Геннадий Лукич, но вы же в клубе почти и не бывали. Не игрок, не пьяница… Почему протестуете именно вы?
— Но это, князь, унижение купечества. Мой протест есть протест сословия, и без того пьющего из чаши всенародных оскорблений еще со времен постановки первых пьес Островского!
— Не будем ссориться, — попросил Мышецкий. — Что важнее? Вистующий Троицын или эта выставка, которая так миротворно действует на публику? Вы, как гласный, должны бы, Геннадий Лукич, не протестовать, а, наоборот, поддерживать мои начинания…
Правительство издало закон о праве каждого губернатора вводить в своей губернии военное положение, и Мышецкий был шокирован.
— Отсюда недалеко и до военно-полевых судов, — здраво рассудил князь.
Оставалось принять закон к сведению. Итак, отныне он — полновластный диктатор над просторами и душами Уренской губернии. Всесильный Трепов — только в миниатюре. Да еще вот, в отличие от Трепова, хорошо разумеющий афоризм Екатерины: «С идеями пушками не борются!» Это было сказано ею в начале французской революции, но приложимо и теперь — к русской.
Но как быть с полковником Алябьевым? В любом случае ясно одно: этот человек (в приложении к сему драконовскому закону) опасен, как Трепов! Мышецкий должен держать Алябьева, словно джинна в бутылке: не дай бог — выпустить. Выпустив, не совладать! Алябьев, ежели ввести военное положение, сожрет не только Совет, но и власть губернатора, рискни только он, князь, на военное положение…
— Дилемма, — сказал Мышецкий, — вся Россия состоит из одних дилемм. Ничего, и эту, даст бог, разрешим с Огурцовым!
Странный вид имело в эти дни губернское присутствие. В утреннем сумраке вспыхивало одинокое окно — это садился за свой стол губернатор. Не было ни просителей, ни ходоков. Один лишь губернатор — один! — один на все громадное присутствие.
Огурцов, затворяя двери, припирал их изнутри железным ломом.
Что они там делали вдвоем — одному богу известно. Два человека на всю канцелярию. Пили, наверное, да дилеммы разрешали… Но иногда Совет все же обращался за помощью к забытому губернатору. Мышецкий в таких случаях, словно очнувшись, снова запускал свою машину вмешивался сам, вмешивал других…
— А вас это устраивает, князь? — спросил однажды Огурцов.
— А почему бы нет? Ведь министерство, слава богу, с приказами обращается пока не в Совет, а — ко мне. Чего же я буду обижаться на судьбу? Меня не рвут, не прядут, не вяжут… Власти непосредственно над губернией у меня Совет не отнимает… Я — губернатор!
Атрыганьев был в ужасе:
— Как вы можете, князь?
— Не так уж и противно, — отвечал Мышецкий.
— Но вас же могут в Совете арестовать.
— Вас — да, и вы туда не ходите.
— О-о, вы смелый человек, Сергей Яковлевич!
— Нет, вы смелее — вы записались в кадеты.
— Таковы времена! — вздохнул предводитель.
— Времена эти не ко времени, — засмеялся Мышецкий. — И живи я лет сто-двести назад, я был бы уже в сенате.
— А вместо этого, вы — в Совете… Чудеса, чудеса!
В редакционной статье «Уренских губернских ведомостей», обнаглев до крайности, печатали открыто, ничем не стесняясь:
«Преступное бездействие местных властей заставляет недоумевать мирное благонамеренное население, вселяя в него самые тревожные мысли о грядущем, зато придает все более смелости вожакам революционного движения. Так недалеко докатиться и до постыдного варварства республики!..»
Сергей Яковлевич, осердясь, нагрянул в редакцию.
— Я даже не возражаю, — сказал он. — Каждый волен слагать опусы в свою пользу. Но когда Совет будет громить вашу редакцию, то прошу на меня не обижаться — я палец о палец не ударю!
Редактор «Ведомостей» был человек уже немолодой, вида желчного и явный неудачник в семейной жизни: брюки его были неотглажены.
— Я, князь, — ответил он злобно, — не желаю из-за вас на Сахалин попасть. Извините за прямоту, да так уж сказалось!
— Ничего. За прямоту спасибо. А на Сахалин теперь ссылать не будут: там японцы. Сошлют вас, сударь, непременно с повышением — прямо в «Ведомости санкт-петербургского градоначальника»… Там ваш гражданский пафос даром не пропадет!
«Дни свободы» коснулись и гимназистов: они закурили, не боясь педелей, взяли в руки суковатые палки и перестали кланяться своим учителям. Мышецкий поймал однажды двоих на улице:
— Господа, бросьте папиросы! Сейчас же… (Бросили.) И застегнитесь, судари. Закиньте свои дурацкие палки… Что это за вид?
Бобру потом губернатор сказал:
— Передайте от меня директору гимназии, что даю сроку два дня: если безобразия не прекратятся, я мужскую гимназию закрою…
В ответ на это распоряжение под окнами губернаторского дома гимназисты устроили кошачий концерт. Мышецкий, разбуженный среди ночи визгом и мяуканьем, позвонил в казармы «желтых» казаков, и с утра двери гимназии закрылись. Тогда полетели стекла. Гимназия среди зимы осталась без окон — в классы задувал снежный ветер.
Толпа гимназистов, закурив, отправилась к женской гимназии:
— Девочки, бастуйте! Выразим протест царским сатрапам!
Никакого движения. Девочки сидели за партами.
— Вы отсталые особы! — галдели гимназисты, вовсю куря и потрясая дубинами. — Бросьте это глупое занятие алгеброй! Не возбуждайте к себе презрение в массе непросвещенного народа русского!
Девочки хихикали. Тогда гимназисты стали угрожать:
— Ах так? Ну, тогда мы вынуждены пречесь наши знакомства. И мы более не станем раскланиваться с вами на улице…
Последний довод подействовал. Девочкам — много ли надо? Они похватали сумки, надвинули шапочки и — прощай гимназия. Напрасно строгая классная дама раскидывала в дверях сухие длинные руки, взывая:
— Соколова! Как вам не стыдно? Вы же не готовите себя в кухарки?.. А вы, Алябьева? Вы же — дочь полковника…
Девочки забастовали. Рот князя Мышецкого был перекошен от злобы, когда он принял у себя депутацию родителей, смиренно просивших губернатора восстановить занятия в гимназиях.
— Дамы и господа, — сказал Сергей Яковлевич, — я занятия в гимназиях не прекращал. Но прежде чем они начнутся, прошу вас всех, дети коих замешаны в беспорядках, вставить стекла, ибо казна губернии — не бездонна! Предупреждаю также, что, ежели ваши дети будут замечены в курении и оскорблении лиц, удостоенных власти, тогда, дамы и господа, как это ни прискорбно, я гимназию закрою — впредь до особого распоряжения…
Какая-то женщина в черном сиротливо плакала. На следующий день девочки сидели в классах, Но окна мужской гимназии продолжали щербатиться осколками стекол. Прошел только один учебный день, и в женской гимназии стали рваться петарды. Занятия были сорваны. Петарды рвались, как бомбы. «Сильный» пол зажигал «вонючки», бросая их в форточки. Гимназисты «снимали» гимназисток с занятий.
Мышецкий созвонился с полковником Алябьевым:
— Распорядитесь выслать к женской гимназии роту солдат.
— С удовольствием, князь, — живо отозвался Алябьев. Сергей Яковлевич (вместе с Огурцовым) поехал в сторону гимназии. Еще издали он услышал залп. Это его встревожило. Велел гнать лошадей. Стучали копыта, свистели полозья, под шубой было тепло и кисло. Бежали навстречу, бросая палки, гимназисты с лицами, искаженными страхом. «Душегуб! Сатрап!» — кричали они губернатору.
Огурцов сунул руки в рукава пальто, спрятал нос в воротник.
— Это тоже не занятия, князь, — сказал он. — Лучше совсем закрыть. И не открывать, от греха подалее, пусть лодыря гоняют…
Подъехали. На площади перед гимназическим сквером валялись окурки, учебники, два револьвера и кирпичи. Кверху лицом лежал убитый, и офицер, командовавший ротой, это убийство объяснил так:
— Случайность, князь! Залп давали поверх голов. Но у кого-то, с непривычки к живой мишени, рука дрогнула…
Сергей Яковлевич, невольно сокращая шаги, подошел к убитому. Под пальтишком его оказался мундир студента Петербургского технологического института… «Кто он?»
— Уберите, — велел Мышецкий офицеру, и тело унесли. Площадь наполнилась родителями. Вздохи, крики, плачи, угрозы.
Но их, этих мужчин и женщин, можно понять: они родители.
— Господа, господа! — говорил Мышецкий. — Спокойно, не надо никаких волнений… Убитых нет среди гимназистов, девочки в безопасности. Студент не опознан, в Уренске его никто не знает…
К вечеру остались в гимназии только две девочки. Самые бедные. Дочь какой-то портнихи и еще одна, очень смелая девица. Их никто не пришел проводить. Классная дама отпустила их домой, и они ушли… Ночью они были доставлены в больницу. Ениколопов, невзирая на условности, ворвался в спальню губернатора:
— Сергей Яковлевич, две гимназистки изнасилованы!
— Как? Кем?
Ениколопов развел руками: откуда знать? Князь сидел на развороченной постели. Долго молчал. Потом сунулся лицом в подушки — заплакал. Успокоившись немного, сказал:
— Я отказываюсь понимать происходящее. Сначала гимназисты, а убили какого-то студента, которого никто в городе не мог опознать. Но не студенты же, не гимназисты же могли изнасиловать девочек! Кто? Опять я сталкиваюсь с черными силами Уренска…
— Совет уже собрался, — ответил Ениколопов. — Будем решать вопрос о создании милиции. Поймите, князь: это необходимость историческая, ввиду полного бессилия полиции. Нужно, чтобы губернское управление в вашем лице поддержало просьбу Совета о выдаче оружия. Вы — не первый, многие губернаторы уже так сделали…
На следующий день, с утра пораньше, Мышецкий издал повеление закрыть все гимназии — «впредь до особого распоряжения». А со стороны вокзала громыхнуло четким и резким взрывом.
— Не бегите, Огурцов, — сказал Мышецкий. — И так узнаем потом.
Выяснилось вскоре, что этим взрывом был раскрыт почтовый вагон, стоявший на запасных путях. К сожалению, никто не видел покусителей: они скрылись, убедясь, что вагон был пуст…
— Господи, — сказал Мышецкий, — только не отступись от меня. Хотя бы так, как сейчас, но только не надо больше…
Генерал Аннинский пропадал далеко в степи, словно открещиваясь от участия в губернских событиях, а полковник Алябьев затворил себя в добровольном аресте — сидел дома. Все было шито-крыто: пока солдаты маячили на митингах, чья-то ловкая рука уперла из казарм почти все оружие. Гарнизон сразу остался без винтовок.
В гневе, среди ночи, спотыкаясь о шпалы, солдаты кинулись на вокзальные пути. Там, в тупике, стояли два вагона-цейхгауза. Быстро сбили замки — одни патроны. Винтовок не было. Солдаты направились к дому полковника Алябьева. Один встал на плечи другому, заглядывая через желтые занавески.
— Ну что? — спросили его внизу. — Небось заговор клеит?
— Не! Карты раскладывает… жена кота гладит.
Тихо! Справились у денщика: нет, божился тот, полковник из дому не выходил, стихи под гитару поет, никого у него не было сегодня. После этого случая Борисяк стал круто гнуть Совет на укрепление дисциплины в гарнизоне. Никаких самовольных отлучек из казарм. «Постричься! Застегнуться! Пришить хлястики! Патрулировать в ночное время по городу, порядок!» — командовал Борисяк жестко…
И вся эта серая вольница, хлебнув свободы, встала на дыбы:
— Самоволок не будя? Та ты хто? Офицер, што ли? Да с нас и Алябьев сам того не требует! Ишь ты, ферт! Семечков тебе не погрызи, барышню тебе не пощупай… А ты нам — што? Генерал? Вот сейчай уйдем, в такую-то в мать, харкнем тебе тут на пол…
— Идите, — сказал Борисяк.
И ушли. Вечером повисли, как виноград, на тендере случайного паровоза — уехали куда-то к черту на кулички. Домой, наверное. Попросту — дезертировали из армии. Но часть солдат осталась, и эта часть, верная Совету, сидела в казармах, она патрулировала — на нее можно было положиться…
— Революции, — говорил Борисяк, — сброд не нужен. Нужны люди!
А полковник Алябьев мрачно раскладывал пасьянсы. Действовал он теперь из подполья: оружие было спрятано офицерами в надежном месте. И один зубчик цеплялся за другой: ввести военное положение мог только губернатор, князь Мышецкий. От самого Алябьева ничего не зависело: оружие лежало пока бесполезное…
— Машенька, — говорил Алябьев жене, — завари-ка ты нам чаю. Хоть чайку попить спокойно, не под красным знаменем!
А под окнами полковника крутился какой-то человек, растрепанный и крепко избитый. Крутился с утра, вызывающе выкрикивая:
— Позор! Стыдно, судари мои… Губернатор сдал город конвенту! Где армия? Эй, народы! Отзовитесь на клич русского патриота…
— Машенька, — поморщился Алябьев, — затвори-ка форточку.
Горлопан обещал писать самому кайзеру Германии — Вильгельму:
— Пусть придет сюда император Германии, и пусть он наведет порядок! Вот это человек, я понимаю: на скрипке играет, картины рисует, оперу сочинил, в церкви за епископа служит, в театре поет, броненосцы строит. И все это — одной рукой, а другая давно отсохла… Учитесь, господа, жить, как кайзер!
Проходил мимо патруль, взял крикуна под локотки, и ноги оратора, обутые в заплатанные валенки, поволочились по снегу.
— Сами! Сами меня тащите! — кричал он. — А я не пойду. Конвента вашего не признаю, государя своего презира-а-аю… Где Малюта Скуратов? Где опричнина? Дайте мне Малюту Скуратова, и я его поцелую! Слышу «ура», но не слышу «гайда»!..
Треснули его по зубам — утих. И своими ногами дальше пошел.
Итак, занятия в гимназиях прекратились. Волею рокового случая — от папирос и дубинок — породились грандиозные осложнения. Зиночка Баламугова сидела на кухне, пила чай с кизиловым вареньем и горько плакала. Да и как было не плакать! Боря Потоцкий назначил ей свидание, а родители не пускали на улицу.
— Почему, — говорила Зиночка, — почему Машу Чацкую отпускают, а меня, словно каторжную, дома морят? Варварры!..
Вошел и сам папа Баламутов — участковый надзиратель по шестому (самому беспокойному) околотку города Уренска.
— Вот я, — сказал папа, — как сниму сейчас ремень да как заголю тебе яблочки… Не посмотрю, что ты с кавалером гуляешь!
Так-то вот, сидя взаперти, «бастовала» Зиночка. С горя она съела всю банку варенья. Боря такой красивый, такой загадочный, он так сладко целует Зиночку в подворотнях. И никого не боится! А этот противный околоточный надзиратель, который ее сделал (о чем Зиночка уже с шестого класса догадывается), не пускает ее на свидание с Борей…
— Я маме скажу — она меня пустит!
И вдруг… Вдруг в доме околоточного начались тайны, какие бывают только при дворе испанского короля. Как зачарованная, Зиночка вперилась взглядом, поначалу случайным, в замочную скважину. Видела — вошел со стороны улицы ключ. Провернулся неслышно. Скрипнула дверь, и появился перед тоскующей Зиночкой загадочный Боря Потоцкий.
— Авто и манто! — сказал ей Боря. — Нас ждут: канкан на столе, брызги шампанского и великий князь Сергий Александрович…
Зиночка схватила «манто» («драную кошку», как она называла шубейку) и выскочила на улицу. Автомобиль действительно ждал их за поворотом. Сели они, покатили, и всю дорогу Боря учил ее целоваться.
— Борька, — протянула Зиночка, — ты пил вино, и от тебя пахнет. Скажи, это правда очень приятно — пить вино?
— Зиночка, — ответил ей гимназист, — не я ли обещал вам сегодня брызги шампанского? За вами остается только канкан на столе, а Боря — не волнуйтесь — не подведет: великий князь тоже будет. Он уже поджидает нас на вокзале.
— А что это за князь? Или ты шутишь?
— Зиночка, — отвечал Боря солидно, — все будет в этой краткой и прекрасной жизни. Ловите мгновенья, пока не поздно…
Подкатили к вокзальному ресторану. Зиночка видела, как Боря щедро (откуда деньги?) швырнул пястку бумажек в кепку шофера.
— Из Тургая приехал, — сообщил Зиночке Боря, — там Совет все автомобили национализировал… Прошу вас, Зиночка!
— Мне так страшно, — созналась гимназистка, стоя возле дверей ресторана. — Что скажет папа, если узнает?..
Она сделала вид неприступной королевы и, прикрыв ресницами медовые глаза, вступила в шумно галдящий зал. Изгнанные из Купеческого клуба воротилы Уренска топили здесь свое горе — под пыльными пальмами. Боря подвел Зиночку к столику, где сидели уже трое его товарищей.
— А вот, — показал он на Ивасюту, — вот, Зиночка, и великий князь Сергий Александрович, как и обещал вам!
Ивасюта окинул гимназистку взглядом из-под бровей:
— Ничего маруха… Бастуете, девочки?
— Бастуем, — мигнула доверчивая Зиночка.
— Ну-ну, давайте, девочки… Мы вас подкрепим!
Полетела в потолок, ударив в нос лепного амурчика, выбитая взрывом пробка. И потекло шампанское… Первые брызги его — первого шампанского в скромной Зиночкиной жизни. Все дозволено сейчас ведь — дни свободы, а папа с ремнем остался дома.
— А я знаю… — сказала Зиночка, охмелев и смеясь охмеленно. — А я знаю… Великого князя Сергия Александровича давно уже убил Каляев, я это знаю…
— Прошу! — не растерялся Боря, показав на Севу Загибаева. — Вот и сам Каляев… собственной персоной!
— А я знаю, — сказала Зиночка, — Каляева давно повесили.
— У нас их два, — подмигнул ей Сева. — Один специально для повешения, а второй, это я, на развод оставлен…
Зиночка потянулась к молчавшему Моне Мессершмидту:
— Где-то я вас видела… А вы — кто, сударь?
— Это наш поп Гапон, — сказал Ивасюта. — Прошу любить его и жаловать… Эй, чеаэк! Раздави еще склянку шампуза!
Зиночка ела засохшее пирожное, Ивасюта полой пиджака вытер ей мерзлый апельсинчик, протянул вежливо:
— Герцогиня, его высочество преподносит вашей милости…
Опять полетела пробка — на этот раз в ухо швейцару, стывшему в дверях. Никогда еще не было Зиночке так хорошо! Так весело… Только вот великий князь Ивасюта не подходил к компании: глядел хмуро, челка свисала на потный лоб. А громадный перстень сверкал бриллиантом. И он этим перстнем так и стрелял вокруг себя — в брызги, в искры, в сверкание разноцветных огней…
— Вот так и живем, барышня, — сказал его высочество Ивасюта и, подцепив икры, размазал ее пальцем по хлебу, закусил бутерброд наполовину. Спросил: — А что у вас там в гимназии было?
Зиночка охотно стала рассказывать…
Ивасюта — в ответ — отпустил скабрезную пошлость.
Боря перегнулся, вспыхнув, треснул его по морде. В руке его высочества, сверкнувшей дорогим перстнем, появился браунинг. И сразу хлопнул выстрел. Пуля срезала из люстры хрустальную висюльку. Пошел звон — чистый. Зиночка схватилась за щеки. Отовсюду бежали лакеи, размахивая полотенцами и салфетками.
Ивасюта палил вокруг себя, дикий и яростный.
— И тебя убью, — кричал Боре, — и твою шмару… Выйдем!
Один лакей, самый старый, схватил Зиночку за руку, потащил ее прочь из ресторана. Швейцар быстро подал ей «манто» (кошку драную). Лакей кликнул извозчика, сам же и за дорогу расплатился заранее, — человек, видать, был он чуткий и хороший.
— Эх, барышня, — сказал старый официант. — Пожалейте вы себя. С эдаких-то цветущих лет нешто вам по ресторанам гулять? Да с кем? С бандитами? По ним же давно веревка плачет…
«Разве Боря — бандит?» И всю дорогу Зиночка горько плакала.
Дверь ей открыл сам околоточный надзиратель.
— Снимай пальто, — сказал. — Проходи. Сейчас поговорим…
И привычным жестом, как в родном участке, раздернул на животе ремень. Толстый ремень — полицейский, от казны полученный.
— Бей меня, папочка! Бей меня, родненький! — кричала Зиночка.
Папа-Баламутов лупил ее как Сидорову козу. А в глазах непокоренной Зиночки все еще стояли канкан на столе, брызги шампанского и великий князь Сергий Александрович.
«Противный Борька!» — И она заснула.
Но ссора в ресторане закончилась плохо…
Ениколопов открыл дверь: на пороге стоял бледный Боря Потоцкий — рукав шинели в крови, глаза в тоске и боли.
— Помогите, — сказал, падая внутрь ениколоповского дома. Лежал на полу, всхлипывая. Сущий младенец!
Вадим Аркадьевич перешагнул через него, как через полено…
Равнодушно — его удивить было трудно.
— Ну, хватит, — сказал эсер. — Будьте мужчиной…
Боря поднялся. Сел, прислонясь к теплой печке:
— Помогите. Кажется, пуля застряла… не вышла.
— Кто? — кратко спросил Ениколопов.
— Ивасюта… из браунинга.
— Значит, — усмехнулся Ениколопов, — без меня лучше ладите?
Боря начал стягивать намокший в крови рукав:
— Вадим Аркадьевич, я истекаю кровью… помогите!
Ениколопов показал пальцами на свой локоть:
— Ерунда! Зажмите вот здесь… видите? И перестанет…
— Но вы хоть посмотрите… — умолял Боря, отчаявшись.
Ениколопов отвернулся от него — встал задом к гимназисту:
— Я лечил, никогда не отказывая, революционеров. Но я еще никогда не лечил и не буду бандитов!
Боря смотрел на затылок создателя партии «безмотивцев». Курчавились там жесткие завитки — Ениколопов теперь отращивал пышные волосы, как театральный рецензент, угодник молоденьких актрис.
— Неправда! — выкрикнул Боря в этот затылок. — Врач не имеет права отказать в помощи. Обещаю, что больше не вернусь к Ивасюте!
— А — куда? — спросил Ениколопов.
— К вам, — тихо ответил Боря, — я тоже не вернусь.
— Тогда… чего вы пришли?
— Мама ведь не выдержит, когда увидит меня в крови…
— А я, — сказал Ениколопов, — я тоже не выдерживаю!
Он сел за стол. Грохнула дверь. Боря ушел.
— Вот так, котята, — сказал Вадим Аркадьевич. — Без меня вам будет плохо. Вам казалось, что я вас обделил? Решили сами добычу дуванить? Ничего, еще прибежите… молочка попить! Из моего блюдечка с красной каемочкой… Ишь вы, расшалились!
Начались странные дела на Руси: приходит в сберкассу старушка, каких много, и забирает из кассы скудные сбережения.
— Только, пожалуйста, прошу золотом, — говорит она, — будьте уж вы, молодой человек, столь любезны к просьбе старухи…
Является в Государственный банк отменный господин.
— Мне золотом, — говорит он. Выписывают жалованье рабочим на заводе.
— Долой бумажки — гони золотом! — требуют рабочие.
Приходят чины министерства финансов к домовладельцу.
— Пора, — заявляют они, — пора, сударь, налоги платить.
— Налоги-то? Ну как же, понимаю… Только не дам!
— Товарищи! — выступали ораторы на митингах. — Не признаем никаких займов царизма у Европы; эти займы идут на борьбу с народом. Забирайте свои деньги из банков! Никогда не храните своих денег в сберкассах! Этим вы укрепляете строй самодержавия, и пусть царь обернется перед лицом Европы злостным банкротом…
Россия накренилась — граф Витте подставил свое могутное плечо, удерживая империю от обвала. Золото утекало из царских сейфов — миллион за миллионом, правительство было в панике. Никто не знал, что делать. Каждый ведь россиянин вправе потребовать золотом, как это и подтверждено на бумажных деньгах, по курсу! И вот после войны, стоившей России два с половиной миллиарда рублей, — вдруг катастрофа полного банкротства империи… Витте решился.
— Для начала, — сказал, — арестуйте все редакции газет, опубликовавших «Финансовый манифест», хотя бы даже в выдержках…
Удар пришелся и на большевистскую газету «Новая жизнь», и не было еще короче резолюции царя, которую он радостно начертал на докладе о разгроме редакций. «Наконец!» — написал Николай.
Третьего декабря Совет петербургских рабочих депутатов собрался на свое пятьдесят второе совещание.
Двери Вольно-экономического общества, где происходило это совещание, раскрылись — закатилась в них мощная грудь исправника.
— Спокойно, господа, спокойно. Прошу всех встать и следовать на выход…
Всех членов Совета — двести шестьдесят семь человек — арестовали. Руководил этой операцией лично Дурново, который в эти дни натиска на революцию засыпал губернаторов строгими приказами об аресте в провинции всех вожаков движения. «Власть исполнительная да действует решительно, без колебаний…»
— Провокация, — сказал Мышецкий. — Не отвечать!
А 6 декабря — праздник: день святого Николы (все Николаи — от царя до дворника — пребывают в именинниках). Фабрики и заводы не работали, вывешивали повсюду царские флаги.
Утром уренчане услышали звяканье шпор — это появился на улицах жандармский капитан. Дремлюга понюхал воздух, прошелся по Влахопуловской, отогнул доску в заборе, застрял на минутку толстым задом в проеме, вильнул фалдами шинели и… скрылся!
Сергей Яковлевич с утра совершил прогулку по Уренску в санках. Запахнувшись полностью, прокатился по главным улицам. Пусть все видят: власть на местах — и озирает. Оком недреманным!
День предвещал быть обычным: базар был велик, много понаехало подвод из уездов. Торговали, как всегда, лавки и питейные заведения.
Одно не понравилось князю: на перекрестках быстренько распивали водочку типы, на которых уже пробы ставить негде. Рвань и голь, опухшие от пьянства и холода синие морды, заплата на заплате, блоха через вошку скачет. Заметив губернаторский выезд, некоторые кричали Мышецкому — хрипло, но дружелюбно:
— Привет, начальничек! Ты уж, родима-ай, не выдавай…
Потом к Мышецкому подлетел какой-то дядя, вполне приличный, и подмигнул, как рыбак рыбаку (ноготь у дяди на пальце был изъят кем-то или чем-то, он этим пальцем под носом водил).
— Не узнаете? — спросил. — Вот где довелось встретиться…
— Постойте, постойте… — припоминал Сергей Яковлевич.
— Как же! — помог ему тот. — Кафе Бауэра в Берлине помните? Вы меня еще вином угощали, потом ученик Бутлерова подсел. Вы своего товарища подхватили, и вот… С Николиным днем, князь!
— Сударь, — построжал Мышецкий, — что за фокусы?
Берлинский шпик раскланялся перед санками губернатора:
— Теперь по долгу службы могу признаться, что мы, честные филеры, ведем не оседлый, а кочевой образ жизни. Чтобы не примелькаться… К тому же и революционеры тоже кочуют. Сегодня Берлин, а завтра Уренск: шансы для уловления их возрастают!
— Кто вас сюда направил? — спросил Мышецкий.
— Департамент. За границей мы по тридцать рублев с головы имели. Высокий стиль! Опять же и знание языков ценится.
— Трогай! — крикнул князь кучеру. — Что стал?
— Я думал — знакомца встретили… Пошто бы не поговорить?
В кухмистерской князь купил пышный торт, поехал домой.
А шпик проследил машинально за Ениколоповым, остро завидуя эсеру: «Ишь, барин какой! Небось, как привилегированный, рублев одиннадцать кажинный месяц от казны имеет… За что, господи?»
С утра Дремлюга, проверив посты, засел дома. Топил печку и читал газеты. Адмирал Дубасов, кавалер георгиевский, был назначен в Москву генерал-губернатором. Газета никак не комментировала это назначение, но Дремлюга и сам был мастак по этой части.
— Дубасов? — задумался. — Ну, этот покажет. Адмирал еще в Курске по «кровям» плавал… Однако к чему бы это? Видать, на Москве что-то готовится… Адмирал человек твердых правил!
Без стука распахнулась дверь — Додо:
— Капитан, меня обмануть трудно. Да и к чему?.. Заранее ставлю вас в известность, что я снимаю с себя всякую ответственность за дальнейшее. Мы и так зашли далеко… Не хватит ли уже?
Дремлюга бросил газету в печь, и она, потемнев, вдруг тихо хлопнула, враз охваченная быстрым и жарким пламенем.
— О чем вы, голубушка Евдокия Яковлевна? — удивился жандарм.
— У нас ничего не было, — заговорила Додо поспешно, — и ничего не нужно. Разгром пусть довершает правительство!..
Выкатился горячий уголек из печи. Дремлюга подхватил его и, подбрасывая в пальцах, вкинул обратно в печь.
— Евдокия Яковлевна, — сказал капитан, — машину уже не остановить. Да и запущена она не мною, а — пардон — вами же!
Додо поняла: жандарм все сваливает на нее, и весь грех грядущего кровопролития перекинула с себя дальше — на других.
— Атрыганьевым, — сказала она. — Прошу не путать…
— Не все ли равно? — ответил Дремлюга. — Но пора заявить…
— Я заявок не делаю. С меня — довольно! Хватит, капитан!
В руках жандарма звякнул графин.
— А кокаинчик где достаете? — спросил.
Додо округлила красивые печальные глаза. Не созналась:
— Кто вам сказал подобную глупость, капитан?
— Ликер, — предложил жандарм. — Не угодно ли?
Закрыв глаза, Додо жадно впитала в себя пахучий спирт.
— Уберите людей с улицы, — продолжала жестко. — Я же все вижу. Я — опытная! Другие того не заметят, что замечаю я…
— Уберите вы, если можете, — ответил жандарм, снова наклоняя графинчик: тягучая, булькающая струя ликера благоухала мятой.
— Наконец, это… насилие! — сказала Додо, снова окуная губы в ликер. — Это свинство. Извините, но — увы — это так…
— К чему пафос речей? — спросил жандарм наигранно возмущенно, и тут в прихожей зазвонил телефон. Дремлюга подошел. — Кто меня беспокоит? — спросил приглушенно.
— Начальничек, — ответил ему телефон, — ты только не выдавай. Знаем мы вас, жандармов: сами подзудят, а нам расхлебывай…
— Я же ручаюсь! — рявкнул жандарм. — Делай!
— Ну-ну, — ответили, покорно притихнув. — Тогда начнем с очкариков. Да еще вот с тех, что шляпы носят на волосах длинных…
Дремлюга вернулся в комнаты, сел напротив Додо.
— А вас, капитан, не поймешь, — сказала ему женщина.
— Такая уж должность, — вздохнул Дремлюга. — Собачья, конечно, и спорить не буду. Да что поделаешь? Служить надо…
Бобр отправился в Народный дом, чтобы, посвятить весь Николин день общению с трудовым народом. Конечно, всегда приятно снисходить до простого народа и быть авторитетным и добрым малым. Вот жаль только, что гимназисты не кланяются, как раньше.
— Господа, — сказал Бобр по-латыни, — вита синэ либертатэ, нихиль, но нужна же во всем и ауреа медиокритас! Даже в дни свободы, господа, надобно почитать старших…
Гимназисты его поняли: жизнь без свободы ничто, но нужна золотая середина и в дисциплине. Они поклонились Бобру, и латинист пошел дальше с облегченным сердцем. «Учить надо, — думал он, — воспитывать… Ежемесячно!» Тут с него сбили очки, спорхнула с головы шляпа. Бобра завалили в снег, а сверху на него обрушили торговку блинами. Горячие блины шипели на снегу, попахивая льняным маслом. Один блин прилип ко лбу, раскаленный, прямо со сковородки, и Бобр от страха заорал:
— Как вы смели, хулиганы? Меня, общественного деятеля…
Торговка, воя, собирала блины. Пальцы ее, жирные и красные, тянулись к блину, налипшему на чело латиниста.
— Отдай, хвороба! — взывала она. — Ты денег не платил…
Громилы кинулись на гимназистов. Но в этот момент к Бобру, онемевшему от ужаса, подошел сам Ферапонт Извеков и вручил ему портрет царя на длинной палке:
— Неси, учитель! Нам телегента-то как раз и не хватало!
Бобр взялся за палку с портретом Николая II, поверх которого колыхалось расшитое петухами деревенское полотенце.
— Сударь мой, но свобода совести… но мои принципы…
— Чо? Чо? — спросил Ферапонт и так двинул по спине, что Бобра вынесло с панели на мостовую — вместе с принципами и с портретом.
Гордо реяло над челом латиниста петухастое полотенце.
— Песню! — сказали ему, и Бобр затянул: «Боже, царя храни…»
Подхватив гимн, шли по улицам. Впереди — Бобр («телегент»).
Кто-то звонко крикнул ему с панели:
— Как вам не стыдно? А еще Струве читали…
— Здесь не Струве, а господин Извеков… Видите, не отпускает?
На базаре быстро свернули торговлю. На бочку с селедками подсадили Сеньку-Классика.
— Сказывай речь! — велел ему Ферапонт Извеков.
Приводим здесь речь, как она сохранилась в нашей памяти:
— Мужики, айда политику, лупить! Всех тунеядцев да болтунов мозгами качать! Что они вам? Только хлеб зазря переводят да в неволе мужика держат… Вперед, за царя! Вперед, за истинную свободу! Вперед, за думу, которая даст вам хлеба и земли… Ура!
Толпа погромщиков обрастала, заполняя улицы. Попутно громили квартиры подозрительных. Вдрызг расхряпали уренскую аптеку.
— Спирт! — кричали. — Без «ликвы» — чистенький…
Потом подошли к зданию острога, — затрещали ворота под напором тел, заухали топоры, ослепительно сверкала свежая щепа.
— Открывай! — кричал, буйствуя, Извеков. — Амнисия, так она всем должна быть… Доколе в рабстве станем томиться?..
Шестаков с утра собирался в баньку. Он уже и бельишко в узелок повязал. И веник похлеще приготовил. И пива собирался выпить на пять копеек. Застегивая на животе ремень, смотритель тюрьмы метался между воротами и телефоном:
— Барышня, барышня, да где же ты? Скорей полковника Алябьева!
Топоры погромщиков уже раскидывали тюремные ворота.
— Стреляй! — кричал Шестаков часовым. — Чего вылупились?..
А внутри глухо рокотала тюрьма, словно зверь ворочался в берлоге. Раздались первые выстрелы часовых и тут же замерли. Шестаков наспех заталкивал в барабан желтые головки патронов, считал их на ощупь толстыми мужицкими пальцами:
— …четыре… пять… — Выскочил потом в мундире нараспашку, сразу шлепнул одного: — Назад! Всех перебью, как собак…
Железный лом опустился над ним, и все сразу померкло. Прощай, уренский острог, прощай и ты, шантрапа несчастная… Сверкала на груди убитого медаль — за героическое сидение на Шипке!.. I
— Гайда, гайда! — разносился над городом вопль опричнины…
Пряча под гимназической шинелью простреленную руку, Боря Потоцкий явился в Народный дом пораньше. Осмотрел выставку, потолкался в библиотеке, где сидели с газетами в руках пожилые рабочие.
— А как здесь Совет найти? — спросил он. Ему показали. Боря постучал в двери, спросил:
— Простите, а товарищ Хоржевский — что, разве в отъезде?
— Придет еще. А вам, молодой человек, зачем?
— Поговорить надо.
— Личное? Или общественное?
— У меня сложно, — ответил Боря. — И то и другое, все вместе!
— Тогда подождите, юноша…
До комнат Народного дома из соседнего собора доносилось стройное пение церковного хора — Николин день на Руси издавна посвящен благолепию. Боря спустился в буфет, пил шипучий лимонад, курил дорогую папиросу с золотым ободком на мундштуке, ощущал в кармане привычную тяжесть оружия (без которого — ни шагу) и думал о предстоящем разговоре… Конечно, Казимир — после всего — может послать его ко всем чертям и будет прав. «Червяк!» Но лучше все-таки поговорить: повинную голову и меч не сечет…
Двери в буфет распахнулись, влетел парень:
— Боевиков здесь нету случайно? — Обвел людей бешеными глазами, убежал.
Медленно и тягуче, словно пухлое тесто, наплывал из громадной бадьи города слух — слух о погроме. Слышались песни и вопли. Уже слышались! Но ласково светило яркое зимнее солнце, в инее и серебре стыли под окнами тонконогие березки, закарканные черными воронами. Боря допил лимонад, снова поднялся в Совет: нет, Казимира еще не было. Советчики глянули хмуро, спросили:
— Молодой человек, оружия нет?
— Нет, — соврал Боря на всякий случай (чтобы не отняли).
— Жаль, — ответили ему…
Народный дом наполнялся людьми. Боря, как посторонний, приткнулся к стенке, покуривал. Ему нужен был Казимир, только Казимир: он приобщил его к партии, пусть он и рассудит…
С треском разлетелось зеркальное окно, — потянуло морозцем.
В проеме дверей показался Извеков:
— Ребята! Во где она… политика-то! Прямо груздочком…
Боря скинул с плеча шинель. Левая рука его болталась на перевязи материнской косынки. «Бедная мама! Как она плакала…»
— Товарищи! — крикнул Боря. — Все наверх!.. Я останусь один! Быстро, товарищи, укройтесь… А я приму их на шпалер!
Первый выстрел, второй… Безбожно, без жалости, как в бою.
Жизнь снова обретала мотив, — мотив революции, и кто-то дружески встал за спиною Бори: товарищ.
— А тебе чего? — спросил Боря, не оборачиваясь.
— Не сердись, — ответил товарищ, — может пригожусь… Стройный и юный, в гимназическом мундире, узком в талии, Боря стрелял и думал о Казимире: «Примет? Или… отвергает?..»
Серебристый от инея рысак вынес губернаторские санки на площадь. Чиколини почти свалился с запяток:
— Но при чем здесь я? Почему один я? А где же капитан Дремлюга?
— Сбегайте в собор, — велел князь. — Пусть прекратят службу. И никого из собора! А духовенство — сюда, на площадь…
Чиколини убежал. Сергей Яковлевич, не отходя от саней, наблюдал издали, как занимается пламя над Народным домом. Горело сейчас нечто новое — не министерство, не трактир, не жилище… И погибали, корчась в жаре, драгоценные Петины листы. Всю жизнь собирал! Человек собирал человеческое! От Рембрандта до Дюрера. Теперь все это — прах и пепел… Ветер сорвал с кровли красный огненный лист железа, понес его над городом с тонким воем и свистом.
— Где пожарные? — кричал Мышецкий. — Где Дремлюга?
На площади, среди искр, бегал Иконников-младший — гласный.
— Люди! — голосил он. — Там еще остались люди…
Сергей Яковлевич пихнул кучера с козел:
— Позови мне гласного города…
— Там люди, князь, — подбежал Иконников, — они лезут из огня по трубам, их убивают… Мы же — люди, где жалость?
— Я слышу выстрелы, — сказал князь. — Кто это стреляет?
— Говорят, какой-то гимназист… Наверное, из боевиков!
Путаясь в длинных рясах, бежали священники с крестами, развевались длинные бороды, строго глядели на пожар их скорбные лики.
— В Николин день, — плакал один, — в Николин-то день…
Мышецкому было не до церковного календаря.
— Усмирите словом! — категорически велел князь…
Но черносотенцы священников отшибли, одному проломили голову. Умные да хитрые делали так: брали из Народного дома мебель и выходили под видом обираловцев. Таких погромщики не трогали, приняв за жуликов; остальных добивали крючьями и палками…
Возле саней губернатора появился Борисяк.
— Сейчас, — сказал, задыхаясь от дыма, — сейчас все кончится.
Цепью боевики пошли вперед. Стреляли прямо по спинам. После них оставались лежать на снегу громилы. С лошадиным ржаньем и звоном подъехали пожарные колесницы, стали раскатывать рукава. Кружились в воздухе, оседая серыми хлопьями, сожженные книга рабочей библиотеки. Сергей Яковлевич бросил шубу в сани, пошел наводить порядок. В одном мундире, с орденами — по случаю Николина дня…
— Насос! — крикнул брандмайор. — Качай!
Вода брызнула из рукавов: все шланги были разрезаны. Мышецкий клином вошел в толпу, крича в сторону черной сотни:
— Если сейчас же не сдадитесь в руки властей, то я…
Громадный булыжник ударил его в лицо. Позлащенный мундир князя осыпали искры и сажа. А из-под мундира торчал ключ камергера его императорского величества…
Губернатора подняли и увели; слезы мешались с кровью.
Под выстрелами боевиков, оставляя убитых и раненых, Ферапонт Извеков отводил свою банду на задворки. Попутно завернули в лавки, взяли жратвы и водки, чтобы потом «спрыснуть». Попутно, своротив замок, опричники завернули в типографию. К печатному слову они относились с превеликим уважением…
Человек на костылях, стоя посреди лестницы, преградил им дорогу, крича, чтобы кого угодно, только редакцию не трогали бы.
— А ты кто есть? — спросили калеку.
— Наборщик. А ты…
— Бей! В набор его! Потом разберемся…
— Бью, — ответил наборщик и выстрелил кому-то прямо в рот.
Калеку тут же убили, ворвались в комнату редакции, где редактор стоял за столом, заранее подняв руки. Заговорил сразу:
— Направление «Ведомостей» строго официально. А во всех допущенных мною ошибках виноват его сиятельство — губернатор и князь.
Убили. Облили стол керосином из черной банки. Подожгли. Потом долго и усердно ломали в типографии машины. Над несчастным Уренском, навстречу светлому морозному дню, снова поплыл дым…
Брандмайор спешно велел штопать рукава, резанные ножами активуев. Пожарные кони косили кровавые глаза на зарево пожаров.
— Гайда, гайда! — рассыпалась по задворкам опричнина, и вдруг разом все затихло, только трещали в огне типография и Народный дом…
Осип Донатович, изящно изгибаясь, завел граммофон:
— А то вот еще и госпожа Плевицкая поет недурственно! — сказал Паскаль. — Не угодно ли послушать, Евдокия Яковлевна?
Додо кивнула на двери:
— Стучат. Сразу не открывайте… Проверьте сначала — кто?
Топоча по лестнице сапожищами, вломился Ферапонт Извеков; был он без усов и без бровей — все сгорело от близкого пламени.
— Доброго здоровьица, — сказал, и скулы сразу заходили.
— Мерзавец! — бросила ему Додо, бесстрашно вставая навстречу.
— Вы, сударыня, не квакайте; им, выходит, можно, а нам, выходит, нельзя? Лучше выкладывайте сразу… вот и свидетель!
Осип Донатович Паскаль щелкнул вставной челюстью.
— Я — свидетель? — спросил он.
Додо отошла к стене — выросла во весь рост, гневная:
— Я непричастна! — крикнула она. — Я против этого… всегда!
— Ваше дело, мадам, — ответил ей Извеков. — Только нехорошо получается при вашем высоком благородстве. Обещали по целой трешке на рыло сунуть, а мы сейчас подсчитали… Глядь, всего по двадцати пяти копеек накапало. А народ ведь тоже не пальцем деланный. От таких-то казусов, мадам, революции и случаются…
Додо повернулась к Паскалю:
— Осип Донатович, выведите его прочь, будьте же мужчиной!
Паскаль из-за трубы граммофона сказал:
— Ферапонт Матвеич, вам предлагается выйти…
— Чево? Да я тебя на этом граммофоне и разыграю… Сударыня, — наседал он на Додо, — как же быть? А? Расчет по чести, где касса?
— Я не обещала вам ни по три рубля, ни копеек ваших не считала. Мне плевать, кому сколько приходится… Я была против этого погрома! Осип Донатович, будьте мужчиной, позвоните в полицию!
— Как же-с, мадам, — засмеялся Извеков, — у нас полиция деликатная, прямо как в Лондоне: позвони, на другой день прикатит!
— Кто вам сказал эту чушь? — спросила Додо, поддергивая рукава.
— Его благородие… капитан Дремлюга.
— Спятил жандарм? Пойдем, слышишь? Сейчас же…
— Что ж, — ответил Извеков, — очная ставка завсегда вещь приятная и возвышенно действует на человека. Только кассу прихватите.
Додо ответила ему одним словом — столь соленым, что мясник его даже не понял, ибо во фрейлинах не служил. И — задумался…
Дремлюга всех выслушал и вдруг сказал:
— Извините, мадам, дела наши семейные! — Да так треснул Извекова, что закатил его в угол, только блестели вставные зубы. — Кто, — спросил жандарм, — давал тебе право беспокоить честную женщину?.. Паскаль! Паскаль обещал вам по три рубля… А вы, Евдокия Яковлевна, — улыбнулся он Додо, — кажется, обещали только двадцать пять копеек? Скажите, я не ошибся?
— Что так мало, капитан? — засмеялась Додо нехорошим смехом.
Она застегнула на руке узкую лайку. Пощечина прозвучала резко, как выстрел. Дремлюга скушал ее и облизнулся, засопев.
— Извините, — сказала Додо язвительно, — дела семейные. А вы — негодяй!
Она пошла к порогу, и гордо реяли черные страусовые перья. Над головой стонавшего на полу Извекова прошелестели упругие шелка уходящей Додо…
Боря Потоцкий очнулся в знакомой комнате. Ворковал в углу самовар — весь в медалях за верную службу. Толстый котенок, сидя на подоконнике, мыл лапкой мордочку. И цвели на фоне морозного окна яркие герани. Так было хорошо, так чисто, так покойно…
Глаша сняла с его лица мокрый компресс.
— Отошли, господин гимназист? — спросила.
Казимир взял руку Бори в свою тяжеленную ручищу.
— Ты погоди, — сказал он. — Мы сейчас говорить ничего не станем. Все расскажешь потом… Лежи, брат! — И подмигнул весело.
Кажется, с этим покончено: мотив революции остается в силе!
А знамя революции, выпавшее из рук питерских, подхватила Москва: началась стачка, которая вскоре перешла в вооруженное восстание. Боевые дружины прощупывали Москву, грозя Дубасову дульцами револьверов от баррикад рабочей Пресни.
Решение Московского Совета: в дни восстания должен работать только один водопровод. Больше никто! И только одни газеты имели право выпуска — газеты, поддерживающие восстание. Все остальные закрыть. И не спорить, господа!
Но стачка почт и телеграфов была уже отчасти раздавлена правительством, и правительство имело связь: адмирал Дубасов висел на проводе, разговаривая лично с царем. Вокзалы были заняты войсками, и оттуда, со стороны Петербурга, грозили восстанию штыки гвардии, верной самодержавию…
Уренск маленькой точкой затерялся на карте громадной России.
А вот Москва — это сердце, всем чувствительно, всем, всем!..
Мышецкий поглядел на себя в зеркало. Вдоль переносицы шла страшная ссадина, а левый глаз заплыл неприятной синевой. Самое обидное, что на распухшую от удара переносицу никак было нельзя водрузить привычное пенсне.
— При чем здесь Москва? — сказал князь. — Давайте будем конкретны. До Москвы нам далеко, а Уренск — вот он, за окошком…
Разговор оборвался. Приема у губернатора стал добиваться человек в черной театральной маске, с чемоданчиком в руках.
— Подождите здесь, — сказал Огурцов. — Сейчас выйдет…
И позвонил полицмейстеру. Чиколини, прибыв, на всякий случай скрутил незнакомца в маске; помогал крутить Огурцов.
— Знаем мы вас! — сказал Чиколини. — А ну, открой… Вместо ожидаемой бомбы в чемоданчике нашли перчатки и набор грима; красовалась, завернутая в тряпку, роскошная борода.
— Никак, сударь, вы фокусник? — оробел Чиколини.
— Хуже! — ответил тот, не снимая маски. — Я обязан перед отечеством сохранять свое инкогнито…
Сергей Яковлевич, ради интереса, его принял.
— Беру я недорого, — начал таинственный незнакомец. — Всего по червонцу с головы. Работаю в ночное время. Могу и на рассвете. Имею достойные рекомендации. Сейчас, как дилетант-любитель, гастролирую по России… Не угодно ли, ваше сиятельство?
Все это было сказано таким тоном, что казалось, вслед за предисловием гастролер достанет со дна чемодана красочные афиши о своих триумфальных выступлениях и начнет просить о бенефисе.
— Ваше амплуа? — вежливо спросил князь.
— Палач!
Мышецкого повело со стула… удержался: князь был крепок.
— Как? — спросил, чтобы не ошибиться.
— Повторяю: я — палач… А-а-а, — засмеялся он, — вас удивляет маска и набор грима? Но сейчас наша профессия в России — самая опасная, ваше сиятельство. Нас убивают, где только могут и чем только могут. Одного моего знакомого — хороший был человек, на арфе играл — убили… пинцетом! А то вот еще помню: вешаю однажды… Это в Варшаве было, пять рублей — все деньги. Вешаю, значит, его. А он вдруг и говорит: «Да мы же на прошлой неделе с тобой дюжину пива распили!» С тех пор, ваше сиятельство, предпочитаю маску. Оно и благородней, как в романах, и начальство понимает всю важность!
Сергей Яковлевич щелкнул крышкой часов:
— Вы, уважаемый дилетант, прибыли поездом…
— Десять сорок, ваше сиятельство!
— …а из Уренска поезд отходит через полтора часа, — сказал Мышецкий. — Неужели вы меня не поняли?
— Понял. Вы еще, князь, из своего кармана казне приплатите, только бы я приехал. Просить будете… палачи нарасхват идут!
— Вон!
— Пожалуйста. Уйдем… Нас в Киеве ждут. Давно просют…
«Нехороший признак, — думал потом Сергей Яковлевич. — Палачи обладают чутьем… Неужели дни свободы подходят к концу?..»
Услышав весть о погроме, прикатил на дрезине, продуваемой ветром степи, почтенный Семен Романович Аннинский; за окном еще догорал Народный дом, номер «Губернских ведомостей» сегодня не вышел. И вряд ли когда выйдет! Встретив Аннинского, губернатор приставил пенсне к глазу, как лорнет, силился улыбнуться.
— Вот и веселое есть у нас, — сказал Мышецкий. — Активуи, выражаясь их же языком, «ухайдакали» в типографии калеку с костылями. А он, оказывается, был старый агент, — Дремлюга по нему плачет. Да и редактор пропал без вести, монархист ярый… Вот так!
— Что собираетесь предпринять, князь? — спросил его генерал.
— Семен Романович, одна просьба к вам: ради бога, побудьте эти дни в городе. Полковник Алябьев — человек взрывчатый, способен на крайние решения… А мы с вами все продумаем. Пока же я ищу своего статистика, чтобы подвести итог Николину празднику…
Огурцов привел расслабленного губернского статистика.
— Вы что же, сударь? Служить собираетесь?
— Грипп… обложило, — прохрипел тот. — Да и ваше сиятельство боюсь заразить. Старый я, многосемейный… болею!
— Хм… — сказал Мышецкий. — Ладно. Ступайте же образно в «бест», можете там спасаться и далее. Вы — многосемейный, и я вас хорошо понял…
В скором времени князь стал выяснять количество понесенных городом убытков. Были составлены анкеты опроса жителей: все, начиная от лампового стекла и кончая пожарами, разносилось в официальные отчеты по графам. Работа большая! Только на третий день, когда догорел Народный дом, выяснилось точное количество убитых и раненых. В городской думе проходило траурное собрание. Тихо лилась похоронная музыка Фридерика Шопена.
Сергей Яковлевич прочел отчет министерству:
— «Убитых и сгоревших двадцать восемь, раненых шестьдесят семь, убытки городскому хозяйству простираются до полумиллиона рублей…»
Господа, — заключил Мышецкий, сворачивая бумагу, — в нашем же обществе должно родиться решение этого вопроса; нельзя допустить русский народ до самоуничтожения, братоубийственной войны. Не довольно ли жертв, господа? Не слишком ли щедро полит кровью алтарь свободы? К сожалению, манифест государя-императора, я вижу, не смог примирить страстей. Печально, но это так…
В дни, последующие за погромом, Сергей Яковлевич словно вышел из добровольного заточения. Покинул присутствие и окунулся в губернаторскую жизнь заново. Пахло дымом в Уренске, и были странные похороны: смотритель тюрьмы, капитан Шестаков, по настоянию князя был погребен рядом с боевиком из депо. Дружинники, подняв револьверы, отдали им салют.
После похорон Сергей Яковлевич пригласил к себе Борисяка, а генералу Аннинскому сказал:
— Я вас представлю члену местного Совета, который был при мне еще чиновником. Он — ортодоксальный большевик!..
Поставив меж колен саблю, генерал теребил темляк, обвитый серебряной канителью. Свидание состоялось в доме губернатора, лакея отослали, чтобы не мешал, не подслушивал. Телеграф только что принес известие — удивительное: за Сызранью рухнула власть правительства, и вся Сибирь вдоль полотна железной дороги была уже в руках восставших. Красноярск провозгласил республику, в Чите губернатор был арестован. Республика образована и в Курляндии — Руиенская… Признаки контрреволюции уже обозначились — резко.
Мышецкий потер руки над закусками, над бутылками.
— По сути дела, — сказал, — мы наблюдаем, господа, странное явление: Сибирь отпала от России, имеет президентом какого-то прапорщика Кузьмина и… Мне смешно! Неужели Сибирь предстоит снова присоединять к великой России?
— Для таких дел Ермак надобен, — засмеялся Борисяк.
— Но «завоевание» Прибалтики уже началось, — сумрачно добавил Аннинский, рассыпая в стариковских руках нежное печенье. — Между тем нет у нас и Ермолова, чтобы «покорить» Кавказ…
— Его величеству, — подсолил разговор Борисяк, — придется начинать с «основания» Москвы. И это, пожалуй, самое невеселое в его положении московского монарха. Карательные экспедиции, я согласен, смогут раздавить Кавказ. Потопят в крови и Курляндию. Найдется даже Ермак с аксельбантом генерал-адъютанта. Но раздавить всю Россию трудно…
— Савва Кириллович, — заметил Мышецкий, — мы же не на митинге. Здесь собрались не те люди, которых вам бы хотелось убеждать. И капитан Дремлюга не приглашен мною, как видите… Только дело!
— Дело так дело, — кивнул Борисяк. — Но будущее…
— Перестаньте, — прервал его князь. — Я уже не верю в будущее. Темная, многострадальная ночь, перебиваемая пожарами, — вот будущее России и ее народа. Я так вижу. Я не пророк, но — вижу…
— Сергей Яковлевич, — вступился Аннинский, — я не согласен с вами. Сейчас не вечер, а — рассвет! И Россию ждет не просто будущее — великое будущее. Неужели вы потеряли веру в народ?
— Я могу верить в народ, — ответил Мышецкий, — но мне плохо верится в прежнюю старую Россию… Чиновники — хороши. Но, да простит мне бог, столоначальник сильно подгадил!
Аннинский задумчиво помешивал ложечкой коричневый чай.
— Власть бессильна, — сказал генерал, подняв глаза на Мышецкого. — Вы меня простите, князь. Но это так и есть…
Сергей Яковлевич много ел, комкал салфетку.
— Власть бьют, — ответил. — Вот лицо власти… Можете взглянуть на меня, и вы все поймете… Каков? Имею две контузии на службе — табуреткой и, вторично, кирпичом. Ну, что скажете? Жаль, что я по гражданской, а то бы уже Георгия носил…
Иронизируя над собой, он был невесел. Напротив, даже зол.
Борисяк сидел пока молча, в разговор не вступая.
— Ешьте! — сказал ему князь. — За столом бастовать не надо!
— Ешьте и не молчите, чего вы ждете? — спросил его генерал.
— Жду, — усмехнулся Борисяк.
— Но, — настоял инженер-генерал, — ведь наш губернатор не серый волк из темного леса, он же человек либеральных понятий. Вы, сударь, большевик, а я — никто, лишь придерживаюсь социальных воззрений… Говорите смелее!
Ходили вокруг да около, даже о погоде поговорили. Но никто не хотел первым произнести этого слова, хотя оно уже срывалось с кончика языка каждого.
— Если угодно, — сдался Борисяк, — то я жду решения Совета…
— Это отговорка, — произнес Аннинский. — Вы и без решения Совета хорошо знаете, что нам не обойтись без милиции!
Все вздохнули с облегчением. Это слово — милиция— было наконец произнесено. Спасибо генералу!
— Чего бояться? — говорил Аннинский убедительно. — Во все времена у всех народов, при трудном положении страны, всегда созывалась милиция по принципу народного ополчения.
— Тем более, — вставил Борисяк к месту, — во многих губерниях она уже создана. Только мы, уренские, отстаем, как всегда…
Сергей Яковлевич выпил, закусил, сказал:
— Ждете теперь меня, господа? Что я скажу, как губернатор?
— Безусловно.
— Создание народной милиции потянет за собой и вопрос о ее вооружении… Не лучше ли обратиться прямо к армии?
— Я не желал бы, — ответил Аннинский, — муссировать этот вопрос с полковником Алябьевым, по причинам, вам вполне понятным. Но, — генерал глянул на князя, — мне кажется, что здесь дозволено вам, губернатор, отогнуть сукно своего стола, дабы извлечь наружу закон о праве губернатора вводить военное положение.
Сергей Яковлевич долго соображал.
— Полсотни… хватит? — спросил у Борисяка.
— Еще столько. Совет вырабатывает требование на сто винтовок.
— Надеюсь, оружие будет роздано вне партийных интересов?
— Партийные, князь, в своих интересах давно вооружены!
Семен Романович пил чай с блюдечка, по-крестьянски.
— Как вы намерены провести все это, князь?
— Очень просто, — ответил Мышецкий. — Ничего не скрывая от его величества. Зачем мне прятаться? Я здесь в Уренске хозяин и всегда могу дать ответ, как воевода перед царем…
Сообщение об этом появилось в суворинской газете «Новое время»: оружие, писалось в статье, получили социал-демократы. Оружие казенное, которого так не хватало в Манчьжурии, когда надобно было бить японцев. А вот для социал-демократов оружие нашлось! Уважаемые читатели, делайте выводы сами, как умеете…
Мышецкий честно отбил по телеграфу депешу в министерство:
«…я решил выдать сто ружей рабочей партии Совета, созданного в Уренске для помощи проведения в жизнь основ манифеста его величества, и народная милиция, в отступление от прочих партийных принципов, воспользуется оружием только для устранения беспорядков, и ни в каких иных целях…»
Дурново, никак не комментируя, положил при очередном докладе эту телеграмму на стол царя; Николай молча наложил резолюцию:
ОТКАЗЫВАЮСЬ ВЕРИТЬ ЭТОМУ НЕВЕРОЯТНОМУ И ГЛУПЕЙШЕМУ ИЗВЕСТИЮ, ЧРЕВАТОМУ ПОСЛЕДСТВИЯМИ. НИКОЛАЙ[77].
Телеграф отстукал в Уренск на имя губернатора: «На вашем всеподданнейшем доношении его величеству было благоугодно собственноручно начертать: отказываюсь верить…»
Мышецкий был оскорблен:
— Двенадцать убитых и столько раненых? И мне благоугодно отказываются верить? Мое решение называют глупейшим? А где же их решения — мудрейшие? Что-то я давно их не видывал, хотя второй год сижу за этим столом — как губернатор…
Огурцов уговаривал князя успокоиться:
— Князь! Да с кем вы спорите? Плетью ведь обуха не перешибешь. Ну, роздали ружья — и ладно. Не вам же стрелять из них! А вот революция закончится, скажем: эй, вы там, верните, что брали…
Но Мышецкий был сильно задет за живое, и в нем проснулся вдруг Рюрикович, ведущий себя от славных князей Черниговских. Все встало на дыбы — и Таруса, на которой княжили предки, и два видных посла в роде, и пение стрел в далеких битвах, ощетинились кольями палисады старинных имений, где сидели, как в крепости, и разбой и раскол — тоже…
— Его величество только государь император, он только русский дворянин, но — не князь! Скоро выйдет в свет моя генеалогия, и любому дураку станет видно, что мой род древнее рода Романовых-Кошкиных-Захарьиных! Что мы наблюдаем, Огурцов: дворянин Николай Романов оскорбил князя Сергея Мышецкого…
Этот случай довершил полный отрыв губернской власти от великоимперской метрополии. Хватаясь за манифест от 17 октября, Сергей Яковлевич явно саботировал распоряжение министерства.
Власть в Уренске, по сути дела, давно уже перешла к Совету.
То серьезно, то в насмешку все чаще раздавались голоса.
— Президент… наш президент! — и показывали на губернатора.
В таких случаях Сергей Яковлевич разумно отвечал:
— Не надо говорить глупостей, господа. Я не президент Уренской республики, я губернатор Уренской области…
Вдоль полотна Великой Сибирской магистрали, как грибы под хорошим дождичком, вырастали странные и бурные республики — Читинская, Красноярская; появилась теперь и Уренская…
Впрочем, будем же объективны и справедливы: князь Сергей Яковлевич Мышецкий, губернатор уренский, не был одинок.
Вологодский губернатор Лодыженский тоже стоял в Вологде на страже «свобод», дарованных манифестом, и не исполнял приказов с этим манифестом.
Кутаисский губернатор Старосельский не верил вообще ни в какие манифесты, безоговорочно примкнув к революции, и его Кутаис был ядром вооруженной борьбы на Кавказе.
Туркестанский вице-губернатор Наливкин заявил открыто, что он «имеет честь принадлежать к социал-демократической фракции».
Старосельский в Кутаисе, а Наливкин в Ташкенте действовали в революции сознательно, как люда убежденные. Но зато ни Лодыженский в Вологде, ни князь Мышецкий в Уренске социал-демократами никогда не были.
В министерстве их обоих называли просто:
— Белые вороны… отбились от стаи!
…«Дни свободы» подходили к концу.
Глава 8
От степной столицы Тургая до богоспасаемого града Уренска даже по прямой набежит верст триста с гаком. Снежные заносы берегут под сугробами звончайшие рельсы. Тихо и безлюдно вокруг, лишь дымится в степи одинокая юрта кочевого киргиза. А где-то Москва… где-то, как сон, Петербург, — весь этот сверкающий и грохочущий мир отброшен вдаль и потерян, кажется, навсегда.
Здесь — своя жизнь, своя власть, свои порядки.
Теряются в просторе, воя под ветром, телеграфные провода. Аппарат в Уренске наматывает на катушку ленту: с 6 декабря введен отпуск чая, сахара и мыла для солдат, впредь положено солдатам спать на простынях, выдать всем по одеялу; унтер-офицерам, исправным по службе, можно через два года достичь чина подпрапорщика… Телеграф опять замолкает.
Если в Уренске приложить ухо к ледяному рельсу, то ничего не услышишь — только теряется вдали глухой стон безлюдья и отчаяния. Далеко отсюда, взвешенное на ладони рабочего класса, бьется, пульсируя, широкое сердце московской Пресни. И там рельсы стонут на свой лад: там грохочут фермы мостов, прогибаются стылые шпалы — спешат на Москву из Питера войска, верные самодержавию.
Лейб-гвардии полк Семеновский — в него пролетариев не берут. Мужики!.. Им бы лычку заслужить, чтоб потом на селе первым парнем показаться! Плечи у них — во, ряшки — во, усы — во! Им чай да сахарок не в новинку: лейб-гвардия сыта, пьяна, одета, обута. Питер усмирили — теперь Москву давить будут. «Москву раздавим, Курляндию расхряпаем, а из Курляндии — куда?..»
— Василич, куды потом двинем?
— Шевелись, паря! Русь велика, а начальство мудрое…
Возле окна, студя лоб о замерзшее стекло, стоит юный поручик. Где-то в Саратове у него мама, тихо светит под голубым абажуром керосиновая лампа, кот Стригай мурлычет уютно, Клавочка учит уроки. А во всю длину стены стоят книги покойного папы.
От Симеона Полоцкого — до Максима Горького!
«Но буди правый писаний читатель — не слов ловитель, но ума искатель…»
«Над седой равниной моря… гордо реет Буревестник, черной молнии подобный…»
«Так неужели же все это — ложь? И я, поручик Беклемишев, еду, как палач, расстреливать Москву?.. Кого? Москву?..» Медленно опускаются пальцы в скользкую кобуру. Словно черная молния прочеркнула висок юноши… Хлопают двери в вагоне:
— Эй, кто стреляет?
— Поручик Беклемишев отошел с миром.
— Да ну-у? Нешто сифилису не залечить было?
— А шут ево знае! Стоял-стоял, как все порядочные люди, потом ничего не сказал и хлопнулся… Видать, из-за барышни.
И несут мертвеца вдоль коридора. Болтаются, касаясь тряского пола, белые надушенные руки поручика. Где-то в Саратове тихо догорает лампа, мурлычет кот да сестренка, заткнув уши пальчиками, читает стихи своим крепкощеким статным подругам:
Свистят над степью пронизанные тревогой провода. Толчками движется телеграфная катушка: вводится новое положение о выборах в Государственную думу — больше кресел отводится крестьянству.
Телеграфист сматывает ленту, бегущую меж пальцев, рвет ее.
— Ясно! — говорит. — Опять надежды на консерватизм русского мужика. Нам уже все ясно… давно уже все ясно!
По вечерам за Обираловкой, где губернатор поклялся разбить (но так и не разбил) бульвар для обывателей, за просвистанными в степи скелетами салганов — стучали теперь одинокие выстрелы из казенных винтовок «Арисака».
Возглавлял милицию блудный сын уренской революции гимназист Боря Потоцкий; он повзрослел, обсохли юношеские губы, посерело лицо, замкнутое в глубокие складки. Мама по утрам совала ему в карман бутерброды, и карман нещадно раздувался: гремучая «македонка» рядом с куском колбасы болталась, как груша. Рабочие, гимназисты и обыватели ходили по городу с повязками на рукавах.
Беллашу была поручена подготовка дружин революционного порядка. На Влахопуловской площади, перед собором, строились и сдваивались шеренги, учились рассыпаться в боевую цепь. В хорошей теплой бекеше, покуривая, выходил на площадь капитан Дремлюга, — наблюдал издали, как учится народ воевать с жандармами. Уренский фотограф, расставив на снегу треногу аппарата, снимал учение милиции. И сказал Дремлюге:
— Господин капитан, а вы не хотите попасть на карточку?
— Спасибо, милый человек. Вы без меня их фукните, а карточку мне одну дайте… У меня есть такой альбом, куда я все собираю!
В это время Сергей Яковлевич полюбил убеждать себя и других.
— В любом случае буду прав я! — говорил он. — Первый же день открытия думы прозвучит над Россией, как удар колокола: очиститесь от скверны! Чистые пойдут прямо в рай конституции, а все нечистые отвалятся сами по себе, как клопы, с давно не мытого тела России…
Атрыганьева почему-то князь считал тоже «нечистым». Он привез из Тургая выборные афишки кадетской партии. Нанял дворников, и пошли они, в робкой надежде на выпивку, обклеивать заборы:
«Граждане! Готовьтесь к выборам в Государственную думу. Записывайтесь в избирательные списки. Устраивайте избирательные собрания. Распространяйте программу конституционно-демократической партии — самой передовой…» и т. д.
— Ну, что вы скажете, князь? — восторгался Атрыганьев, когда в Уренске не осталось ни одного чистого забора.
Мышецкий еще раз присмотрелся к афишкам:
— Шрифт неплох — жирный. Но, по правде говоря, я далек от кадетского запала. Легко сказать: будем делать выборы! Но какие могут быть выборы, когда пулеметы расстреливают Москву, мать России? Вы, Борис Николаевич, разве газет не читаете? В женщине, стоявшей возле окна, оказалось сразу шесть пуль. И это не шалый выстрел — это залп…
По вопросу же выборов князь долго разговаривал с Борисяком:
— Я, вы знаете, далек от всякой партийной заинтересованности. Но даже под выстрелами нельзя отказать народу в его заветной мечте — русском парламенте… Вы, надеюсь, согласны?
— Выборы, Сергей Яковлевич, будут сделаны теми, у кого в руках оружие. Оружие сейчас в руках Москвы!
— А я говорю вам, Борисяк: в решении спорных вопросов не следует браться за оружие. Депо — еще не конвент, а Пресня Москвы — еще не парламент. Выстрел есть выстрел, но не голос разума!
— Все это так, князь, — отвечал Борисяк. — Но мы, большевики, против этой буржуазной думы, созданной по щучьему велению свыше.
Сергей Яковлевич раздраженно перебил его:
— Мы, мы, мы… Услышу ли я когда-нибудь от вас личное мнение? Можете ли вы говорить только от себя? Как вы считаете?
Борисяк не обиделся, закинул волосы назад, пригладил.
— Сергей Яковлевич, — сказал он, — я имею право говорить «мы», и вам было бы просто неинтересно разговаривать со мной, если бы я, санитарный инспектор Уренска, говорил только «я… я… я!». Потому-то, на протяжении всей своей службы, вы и вынуждаете меня на искренность, что чувствуете, как умный человек: я — не я, а я — это МЫ, это мнение рабочего класса… так вот, я еще раз заявляю вам, князь: МЫ — против думы!.. МЫ, князь!
Сергей Яковлевич тоже не обиделся, только спросил:
— Значит… бойкот?
— Выходит, так: бойкот.
Навел порядок на своем столе, захлопнул чернильницу, спросил:
— А как относится к этому Ениколопов?
— Лично ему — плевать! Но эсеры тоже за бойкот думы.
— Странно… — задумался Мышецкий.
Странно было еще и потому, что при встрече с акушеркой Корево он высказал ей свои сомнения в отношении бойкота думы Советом, и женщина вдруг перешла на его сторону — на сторону губернатора.
— Бойкот — это ошибка, — толковала Корево, — и я не понимаю, как и вы, к чему бойкот? Когда больно — кричат… Необязательно кричать в трубу, можно и в щелочку: кто-нибудь да услышит!
— Впрочем, — ответил ей тогда Мышецкий, — пусть, меня это не касается. Я — губернатор, а следовательно, должен быть скалой, о которую пусть разбиваются все течения…
Акушерка посмотрела на него чересчур внимательно:
— Ведь это не ваши слова, князь… Кто это сказал?
Сергей Яковлевич прикрыл свою неловкость смехом:
— Булыгин — великий человек: его уже цитируют все губернаторы, в том числе и ваш покорный слуга, князь Мышецкий.
— Нет, — ответила Корево, — это не Булыгин!
— Но слышал я их именно от министра Булыгина!
— Значит, министр тоже перенял их от кого-то… А от кого? Я что-то читала, постойте — вспомню… Вот! Я вспомнила: так наставлял губернаторов сам император. И вы, Сергей Яковлевич, повторяете слова самого царя…
Мышецкий не смутился.
— Знаете, — сказал, — жизнь такова, что всегда приходится кого-то повторять. Боюсь одного… Очень боюсь, как юрист!
— Чего же?
— Военно-полевых судов. А они уже появились. Пока, правда, стихийно. Но боюсь, как бы их не узаконили.
Женщина помялась, зябко дернув плечами:
— На обыденном языке это все равно — смертная казнь.
— Да! — ответил Мышецкий. — Но язык правоведа не повернется, чтобы назвать казнью простое убийство. Последним в России был казнен Каляев — теперь начинаются убийства! Смерть не по закону, а лишь по усмотрению носителей погон. Это есть нечто чудовищное! Сидит там за столом блистательная «троица», тупая и жадная, двери заперты, публики нет, адвоката нет, журналистов нет… А что есть? Только сила машины — безмозглой! Мясорубка! Так, мадам…
Корево повернула к нему свое лицо — мокрое от слез:
— Это пройдет. Но вы… вы опасный человек!
— Для кого? — поразился князь. — Почему? Что случилось?
— Потому что вам, князь, нельзя говорить так. Вы для меня всегда были, простите, маленькой точкой… Где-то очень далеко! Там, где навсегда сходятся, воедино печальные рельсы…
— А — сейчас? — спросил ее Мышецкий почти в надежде.
— А сейчас, именно после этих слов, вы быстро увеличились. И стоите рядом. Вы кого-то раздавите на своем пути! Как страшная тяжелая машина, как экспресс, который никогда не останавливается возле маленьких и забытых всеми полустанков…
Мышецкий был донельзя обескуражен: он никак не ожидал, что его протест противу казней военно-полевым судом вызовет такую сложную и непонятную для него реакцию в этой женщине, мимо которой проносится, как экспресс, его путаная губернаторская жизнь.
— О чем вы плачете? — спросил он растерянно. — Не надо, милая госпожа Корево… Что я могу сделать для вас, скажите? Мои слова — не только слова. Пусть город составит коллективный протест против смертной казни в России, и я, князь Мышецкий, торжественно подпишу его первым. Посылайте его куда угодно — я не беглец своих слов. Но ваших слез, простите, так и не понял…
Вечером, волоча в опущенной руке широкий газетный лист «Московских ведомостей», князь Мышецкий поднялся по лестнице наверх — к столу, к лампе, к одиночеству, к подносу с бутылками.
Какой-то досужий офицер, герой Маньчжурии, писал:
«…напрасно нас пытаются уверить, что революционеров много. Нет, их всего — тысяча-другая! Дурную траву с поля вон! Если государственная власть не приложит мудрости этой пословицы к своей политике, тогда несчастная Русь не перестанет зарастать бурьяном революций. Пора снять маски, пора опустить забрала перед боем. Для власти, владеющей военной силой, не остается иного пути, как прозреть, вступая в открытую борьбу — огнем и мечом — против тайного всеобщего врага…»
Такие заявления в печати были не редкость. И не эта бугада поразила князя Мышецкого, — бугада была подписана, словно вызывая на поединок. «Граф Анат. Подгоричани» — стояла подпись внизу…
«Жаль… Почему бы ему и не погибнуть на Фейчшулинском перевале!»
Возле окна, с рюмкой в руках, он отыскивал на уренском небосводе, черном и глубоком, свою звезду… Не находил!
Из губернии стали удирать дворяне. Движение же поездов было в руках мастеровых депо, и деньги за проданные билеты поступали в кассу революции.
Однако связь с Казанью через Тургай была прервана.
— До решения Совета! — объявил Борисяк…
На вокзале, замызганном и нетопленом, слонялись одичалые фигуры уренских дворян: князя Тенишева, Батманова, Алымова, Каськова и прочих — с чадами и домочадцами. Шампанское в ресторане вокзала кончилось, и подвоза из Тургая не предвиделось. Ели жареных цыплят, взятых на дорогу, вытирали руки о вощанку и ругали Совет. Кончался и коньяк — дело плохо: все приуныли.
— Власть Советов до добра не доведет, — говорили дворяне. — Сколько же можно нам терпеть, господа?..
Каждое утро фейерверком взлетал слух, что поезд будет, и возле окошечка кассы выстраивалась суетная очередь. Скоро на вокзале расселился целый табор людей, жаждущих покинуть Уренск, но жестокий Совет поезда не давал. Тогда была составлена депутация к губернатору, которую Мышецкий и принял в своем кабинете. Ему говорили то, что он и сам знал — даже лучше депутатов: о манифесте, дарующем свободы, в частности — и свободу передвижения, о демократии и насилии над человеческой личностью…
Князь молчал, слушал, рассеянно считал галок
— Господа, — ответил, — вполне понимаю вас. Но великие потрясения всегда и во все времена отмечены рядом неудобств.
— Не хватит ли нам, сударь, великих потрясений? — сказал нервный князь Тенишев, а толстый Батманов добавил:
— Тьфу! Вот как — по горло сыты…
— Как же пройдут без вас, господа, дворянские выборы? Господин Атрыганьев, отныне перейдя к партийной деятельности, и сам просит избавить его от должности предводителя… Не понимаю: к чему это бегство? Заверяю вас честью: у нас баррикад не будет!
В этом Мышецкий был прав: Уренск баррикад не знал, да они и не нужны были рабочим, благо власть сама шла на попятный, быстро сдавая свои позиции. Дворянство же, верное заветам предков, оставалось непреклонным — требовало паровоза и вагонов.
Борисяк на просьбу князя ответил так:
— Забастовка имеет свои законы, Сергей Яковлевич! Пока Москва держится на баррикадах, мы не выпустим из Уренска ни одного поезда и ни одного не примем на своих путях.
— Вы разночинец, Савва Кириллович, и вам не понять нужды дворянской. А дворянам претит подобное положение в городе… Да вы посмотрите на Петербург! — воскликнул князь, и оба они невольно поглядели на карту, висевшую на стене. — Вы же видите, Савва Кириллович? Петербург не поддержал Москвы — там поезда ходят… А пролетарии Питера все же не чета нашим деповским! Уступите!
— Уступить Питеру — значит уступить мнению меньшевиков.
— Ах, но мне-то какое до этого дело? Все эти беки, меки, энсы, эсдеки… Неужели не надоело? Дайте гражданам России ездить, куда они хотят. Сначала их давили справа, теперь давите вы слева! В чем разница? Откуда ни давят, но все равно давят… И я не так понимаю, Савва Кириллович, истинную демократию.
— Дело в том, князь, — ответил Борисяк, — что о демократии говорить рано. Идет борьба, и эта борьба должна привести нас к новой форме диктатуры — диктатуре пролетариата.
— Диктатура? — вскочил Мышецкий. — Ну, милый господин большевик, мне весьма печально, что вы стали думать вроде Трепова…
— Трепов — диктатура монархии! — огрызнулся Борисяк.
— А диктатура пролетариата — чем лучше?
— Она будет выражать подлинные желания народа.
— Сильно сомневаюсь, — сказал Мышецкий. — И вынужден заявить: если ваш Совет тоже выражает в своем лице диктатуру пролетариата, то я — при всей своей ненависти к диктаторам — разгоню вас всех к чертовой матери!
— Прежде чем вы доберетесь до Совета, — ответил Борисяк, — вам предстоит к чертовой матери разрушить наши баррикады. Совет не уволить вам по «третьему» пункту!..
После этого спора явился Дремлюга, понюхал воздух.
— Чем вы взволнованы, ваше сиятельство? — Жандарм понял, что палочка «свобод» уже хрустнула, но ломать ее дальше на колене не стоит: сама переломится — всему есть срок.
— Извольте противостоять, — неопределенно ответил князь.
— Князь, — начал Дремлюга дружелюбно, — вы слишком горячий сторонник манифеста от семнадцатого октября, но там ничего не сказано, что право частной собственности в России отменяется. Однако оно уже подорвано в нашей губернии… вот такими бомбами! — Дремлюга положил перед губернатором красивую жестянку из-под монпансье. — Обывателю угрожают, требуя, чтобы принес деньги. Столько-то и туда-то! В случае отказа — рвут. И уже немало раненых; дети и женщины страдают первыми. Неповинные душеньки, ваше сиятельство!
— А куда смотрит полиция? — спросил Мышецкий рассеянно.
— Князь! Не вы ли заменили полицию милицией?..
— Однако этим должна заняться именно полиция.
— Но она же разоружена, князь.
— Кем?
— Милицией!
— Ну, пусть тогда вмешается милиция.
— Но милиция, князь, ни мне, ни вам не подчиняется…
Получался заколдованный круг, из которого, кажется, никогда не выбраться. Сергей Яковлевич был столь зол на себя и на всех, что, забыв о страхе, перекинул бомбу на колени жандарма:
— Держите! Зачем она мне?
— Осторожнее, князь, — побледнел Дремлюга, — она щелкает.
— Не все ли равно, когда взлететь… Блажен, кто вовремя уходит. И еще раз говорю: блажен, кто вовремя уходит. Вот я не сумел уйти вовремя… Хорошо, Антон Петрович, я обо всем подумаю. Кто последний в Уренске получил угрозу?
— Троицын, а Веденяпина уже вычистили, как и прочих.
— По скольку берут эксы в один раз?
— Разно: от пятисот и выше. Меньше дадут — не обидятся…
— Мы запутались, — вдруг сказал Мышецкий, — мы запутались, блуждая между разбоем и расколом… Впрочем, капитан, это к вам не относится. Это касается только нас — князей Мышецких!
Между тем Савва Борисяк после разговора с губернатором вернулся в Совет, который теперь, не имея своего угла в Народном доме, собирался на частных квартирах. Сейчас — у Казимира…
— Ну, что, Савва? — спросил его Казимир в сенях.
— Неважно, — угрюмо ответил Борисяк.
— Князь?
— Он…
Казимир поскреб пальцами небритую щеку, сказал:
— Помнишь наш первый разговор в Запереченске? Я тогда…
— Погоди, — перебил его Савва. — Ты думаешь, Казя, и после революции таких Мышецких не будет? А куда они денутся? Всех не перевешаешь. Будут! Будут… их надо учитывать тоже. Мир не состоит из одних большевиков.
— А — смысл? — спросил Казимир.
— Наш воевода так часто говорит о том, что верит манифесту царя, что я стал уже сомневаться — верит ли? Еще неизвестно, куда повернет князь от манифеста: влево или вправо? Не пойму я его теперь: вроде бы — кадет, а вроде бы непохоже.
— Скорее — октябрист, — намекнул Казимир.
— Нет. Эти готовы кровью затопить Россию, а наш крови сторонится. Случайно вот убили технолога возле гимназии, так он даже и вспомнить об этом боится…
Собрались члены Совета, пришел и Ениколопов, блистая золоченым набалдашником трости. Сложные отношения были у Борисяка с этим господином: Боря Потоцкий рассказывал все, про Запереченск тоже не утаил (парень честный). Между Ениколоповым и Саввой Кирилловичем состоялся потом такой разговор:
— Не хватит ли, — сказал Борисяк, — любоваться вам своим отражением в революции, как в зеркале?..
Ениколопов без тени смущения, бравируя хладнокровием, выслушал все угрозы Борисяка и ответил так:
— Пусть рассудит история: кто больше сделал для подрыва проклятого строя — я с бомбами и эксами или вы с речами лубочного зазывалы? Да, я не скрою: наша партия, как и ваша, нуждается в средствах. Только вы, большевики, собираете их по копейке членскими взносами с рабочих, и без того нищих, а мы берем их у самой буржуазии. Вот подите теперь и заявите это в Совете…
С опаской жил Борисяк это время! Его ждала пуля в спину не только от Извекова. И такой Вадим Аркадьевич пустит — не пожалеет. «Ладно, — решил, — к смерти давно готовы…»
— Что в Москве? — начал Борисяк с вопроса. — Москва как?
— Держится.
— Питер?
— Сдает. Там восстания не будет, и — конец стачке!
— Плохо! — вздохнул Борисяк.
— Не надо! — сказала Корево. — Не надо было Москве браться за оружие. Восстание преждевременно. Все, чего мы достигли в стачечном движении, могли бы достичь легально с трибуны думы!
Прапорщик Беллаш схватился за виски:
— Галя! О чем вы говорите?
— Да, — продолжала акушерка. — А забастовку надо сворачивать. Люди голодают… пора думать о детях. Революция кончилась, начинается реакция, и пора говорить о переходе в подполье… Разве я не права?
— Нет, — тихо ответил Борисяк. — Борьба ведется до конца, и нельзя терять мужества. Москва — держится…
— Но горит!
— Но… стреляет, — подхватил Борисяк. — И пусть отпадает вся Россия, но здесь, в нашем Уренске, будет существовать Совет!
Ениколопов внимательно всех выслушал:
— Кстати, товарищи, а кто управляет губернией? Совет или губернатор? Губернатор или Совет?
— А если есть губернатор, — усмехнувшись, сказал Борисяк, — то не нужно никакого Совета… Мы это уже слышали от вас. Совет или партия? Партия или Совет? Может, уже хватит разводить демагогию? Важно одно: Совет существует, а губернатор сам по себе. Революция его не касается, да он и сам не лезет в нее!
— Однако, — возразила Корево, — двоевластие в Уренске вносит разброд в массы трудящихся. Или — или? Что-либо одно…
— Мне губернатор не мешает, — вставил Казимир.
— А вы — монархист? — вежливо, но с издевочкой спросила Корево.
Машинист повернулся к прапорщику:
— Женя, скажите хоть вы Галине Федоровне… образумьте!
Беллаш ничего не ответил, написал на клочке бумаги:
«Она влюблена в князя», — и передал записку Казимиру. Но как-то не вязались с этой влюбленностью последующие слова акушерки:
— Ениколопов прав еще и потому, что губернатор — человек страшный. Никто из вас не знает его! Поверьте, в разговоре со мною, как с женщиной, невольно рисуясь, он раскрывается больше, нежели с вами — мужчинами. Он кажется добрым… Но я знаю — он человек страшный, как локомотив, который проедет по чужим костям и протащит за собой все вагоны… Не останавливаясь, только вперед!
Борисяк подавленно молчал: его мысли были далеко — в Москве, на баррикадах. «Закончится в Москве, — раздумывал он, — пусть, но флага спускать нельзя. Красноярск держится, Кутаис, Митава, Тифлис, Екатеринослав… Мы не одни, как поначалу это кажется!»
Вбежала, прижав руки к груди, взволнованная Глаша.
— Казя, Казя, — зашептала мужу, — ты выгляни… я боюсь!
Переступив порог, вошел из сеней солдат — весь черный.
Лицо под коркой, съеденное ожогами степного мороза, из разбитых сапог торчали уже мертвые пальцы, тоже черные. Солдат достал из кармана шинели, в подпалинах прожогов, большой револьвер и медленно выложил его на скатерть — посреди чайных блюдец.
— Вы? — спросил он, озирая лица. — Вы и будете?
— Ну, мы, — поднялся Казимир. — Да, Уренский Совет…
— Хосподи! — заговорил солдат, падая на лавку. — Думал — жив не останусь. Выбрался! Триста верст… степь, степь. Только волки… Спасибо киргизам — мясца дали…
— Откуда, товарищ? — нагнулся над столом Казимир.
— Из Тургая, будь он проклят. Раздавили нас…
Дверь стремительно открылась, — это вернулся Ениколопов, ухода которого даже никто и не заметил.
— Я забыл сказать, — произнес эсер. — В случае, если Совет не прислушается к моему мнению, то я… я выхожу из Совета принципиально. Выбирайте: я или губернатор? Губернатор или я?
Дверь захлопнулась за ним. Ениколопов резво пробежал вдоль улочек Петуховки, нанял извозчика, доехал до присутствия, прошел прямо в кабинет к Мышецкому, поклонился:
— Сергей Яковлевич, меня выгнали из Совета!
— Давно пора… То есть, простите, — сразу спохватился Мышецкий, — я хотел сказать, что вам и самому давно было пора уйти оттуда. А меня вызывают…
— Куда? — спросил Ениколопов.
— В Тургай! Мне нужен паровоз…
Борисяк понял причину срочного вызова губернатора в соседнее генерал-губернаторство, где уже введено военное положение, а из сорока восьми членов Тургайского Совета остался один солдат.
— Едете за войсками, князь? — спросил Борисяк.
— Нет, Савва Кириллович, — ответил Мышецкий. — Еду отговорить тургайских мудрецов от посылки войск. Я ведь хорошо знаю, что будет, если войска придут сюда. Все будет, как на плацу. По разделениям… Знаете, Борисяк, как это делается? «Дела-ай… раз!» Делают судоговорение. «Дела-ай… два!» Конфирмация приговора. «Дела-ай… три!» Что вслед за этим, господин Борисяк?
— Виселица!
— Вот именно. А вам она, наверное, еще не нужна…
Был подан состав, подхвачены с вокзала все ожидающие поезда, и князь Мышецкий, забрав Огурцова с собой для компании, вечером уже отбыл в Тургайское генерал-губернаторство.
— Готовьтесь, — сказала Корево, настроенная мрачно. — Князь будет, как Иван Сусанин: он отдаст жизнь за царя!
— Эх, Галина Федоровна, — ответил ей Борисяк, — ведь я не женщина, а князя-то лучше вас знаю… Он способен судить Уренск, но он никогда не станет его карать. Оставьте вы его в покое!
Промерзлые степи поглотили состав, который увел на Тургай машинист Казимир и его подручный кочегар Костя. Губернатор не возвращался — день, два, три…
Красная Пресня в Москве упорно держалась.
— Вот удобный момент, — сказал Дремлюга, — разом покончить с нашими советчиками. Губернатор мешать не будет. Семеновский полк — Пресню, а мы, с божией помощью, расплющим наш Уренский Совет!
Бланкитов, Трещенко и Персидский преданно взирали на свое начальство, не мигая. Дремлюга сказал:
— Персидский, сколько говорить надо? Застегни ширинку…
— Да забываю все, господин капитан.
— Ладно, повременим. Что-то привезет нам князь?..
Чиколини явился, вытер усы ладошкой.
— У меня все готово, — доложил. — Как и договорились. Ефим Шкапа (бляха восемнадцать) как раз фигурой и всеми статьями под Иконникова подходит. А со спины — ну вылитый Геннадий Лукич!
Дремлюга потер красные лапы над столом:
— Ну какой же вы молодчага, Бруно Иванович! Быть вам в отставке с мундиром полковника…
Бобру прислали записку: если вы, несший черное знамя монарха, не предъявите в субботу вечером на угол Ломтева переулка и Дворянской триста рублей, тогда… Бобр занял у знакомых, оделся потеплее и пришел в субботу, куда велели. Деньги, как было указано в записке, он держал в левой руке. Права оборачиваться не имел. Кто-то взял у Бобра деньги, сказал на прощание в ухо:
— Благодарю, мсье. Революция вас не забудет. (Бобр, конечно, не обернулся на голос, даже не посмотрел — для кого занимал.)
Дошла очередь и до Иконниковых: с них потребовали пять тысяч. «Деньги или исполнение приговора!» Молодой миллионер сказал:
— Папаша, надобно дать… Время такое — жертвенное!
— Ты, сынок, денег еще не зарабатывал, а только тратил их, — ответил сыну старый чаеторговец. — Потому тебе и дать легко. А я всю-то жисть копеечка в копеечку мерял… Нешто дам? Да за што? Добро бы Врубеля купить или лекцию, чтоб она горела, прочесть. А просто вот так… на улицу, — не-е, сынок, кукиш с маслом!
Взял старик вымогательную записку и отправился знакомой дорогой — в полицию (иначе где же, как не в полиции, решать все насущные вопросы, тяготящие русского обывателя?).
— Во, — сказал, — чтите, Бруно Иванович…
Чиколини передал записку Дремлюге, и тот прочел в ней:
— Хорошо, Лука Никитич, — сказал жандарм Иконникову, — спите себе спокойно: корпус жандармов его величества-все буржуазные налоги отныне берет на себя… Кланяйтесь Геннадию Лукичу!
Вот и вечер над Уренском, мягко падает пушистый снежок. Хорошо и ласково брешут собаки. Геннадий Лукич, как и положено, вышел на Садовую, фланируя беспечно. Согласно приказу рук в карманы он не совал, держа в правой пакетик с деньгами…
Часы на башне городской думы отбили семь. Никого.
Геннадий Лукич завернул пальто кверху подкладкой и, зажав ноздрю пальцем, как следует выбил в сугроб сопли. Тут его кто-то тронул за плечо и сказал:
— Благодарю, мсье, революция вас не… «Миллионер» схватил его за глотку, повалил на панель.
— Это не Иконников! — закричал схваченный. — Это Ефим Шкапа! Стреляйте… стреляйте… — И тут же сам, ловко извернувшись, выстрелил — прямо в живот городовому.
Но Ефим Шкапа его не выпустил. Еще выстрел — и пуля, выбив служаке зубы, засела в твердом нёбе. Шкапа захлебнулся кровью, упал. Тут набежали городовые…
Дремлюга осветил фонарем лицо задержанного.
— Мо-о-нечка? — удивился капитан. — Зачем вам пять тысяч понадобилось? Или свое дело открыть решили?..
Городовой, отдавший свою жизнь за молодого миллионера Иконникова, был уже мертв. Его кулем закинули внутрь полицейской кареты, рядом посадили Моню Мессершмидта, он сказал:
— Так и знайте: Иконниковы подписали себе приговор… Первый удар кулака выбил из «безмотивца» сознание…
Он очнулся, когда его тащили по снегу за ноги, а над ним стыли бледные уренские звезды. Заволокли в кабинет Дремлюга, бросили. Капитан придвинул свечу, раскурил толстую, как колбаса, сигару.
— Моня, — сказал жандарм любезно, — однажды я случайно два дня провел в комнате, где стояла энциклопедия. Делать было мне нечего, пиво кончилось, и я — читал… И вот что я вычитал. Гершензон — еврей, но выдает себя за славянофила. Изгоеву хорошо бы бердичевский «маюфес» танцевать, он же лезет к Струве. Лассаль — социалист, Ласкер — либерал, профессор Шталь — реакционер. Неандер (знаете такого?) — историк христианской церкви. И все — евреи… Ну и нация же вы! — с восхищением сказал Дремлюга. — До чего же у вас гибкие души! Кем вы не бываете! От славянофила — до графа Канкрина… И знаете, что я вам скажу, господин Мессершмидт: вы действительно богом избранный народ…
Жандарм взял со стола плетку, в охвостья которой были вшиты свинцовые пули. И тут произошло то, что бывает с человеком накануне смерти от ужаса: по одежде Мони, чистой и опрятной, вдруг заползали серые жирные вши. Дремлюга понял, что перед ним уже наполовину покойник.
— Я забыл сказать, — крикнул Дремлюга, замахиваясь плетью, — что великий инквизитор Торквемада был тоже еврей! Ну, держись!..
Моня никого не выдал. Дремлюга устал его бить и передал своим жандармам. На рассвете, оглохший после побоев, «безмотивец» Моня Мессершмидт раскусил угол воротничка своей куртки. Ученик аптечного провизора, он заранее запасся ядом. Его зарыли…
Дремлюга сам показал, где зарыть, и навестил Ениколопова:
— Вадим
— Еще чего? — закричал Ениколопов. — Меня не впутывайте, а на всякий случай знайте: бандитов возглавляет какой-то боевик из большевистского депо… Обращайтесь прямо в Совет!
— Вот как хорошо! — засмеялся Дремлюга. — А это — идея: станочек у меня есть, вот и тисну тиражом в двести листовок, что Совет существует на деньги, экспроприируемые у граждан России!
— Именем революции — остановись, Ивасюта! Или — стреляю!
Ивасюта дернулся к забору, выхватил оружие.
— А-а-а, — закричал, — это ты, Борька? Сука продажная… На!
И выпустил целую обойму. Боря заскочил за угол, пули рвали, дырявя старый забор, темная улица Петуховки грохотала. Считал пули: …пять… шесть… все! Теперь он будет заряжать.
И — выскочил, нагоняя:
— Именем Совета — стой! Ты арестован как бандит… Ивасюта рывком втиснулся в калитку, снова выстрелил:
— Совета не признаю! А тебя — убью, Борька!
На кривых переулках началась перестрелка. Было темно, метались стоглавые тени вдоль заборов, били один другого наугад.
Один раз Ивасюта захотел поговорить. Из мрака он кричал:
— Ну что тебе надо? Отстань, Борька… Мы же — свои ребята! Мы же — товарищи по одной партии… Уймись, Борька!
— Нет такой партии! — отвечал Боря. — Лучше стреляй, собака, но только не бреши пустыми словами… Ты — враг революции номер два после его величества! Будешь стрелять?
Ивасюта помедлил и выстрелил…
Начальник уренской милиции преследовал его — жестоко и неотступно. Мешал мрак надвигающейся ночи. Боря бил наотмашь, по тени. Мушка револьвера при луне отсверкивала в глазу — мешала целиться. И гремел в упор, выблестывая искрой огня, браунинг Ивасюты.
Или это перстень сверкает на пальце бандита?..
Один раз Ивасюта зарычал, — казалось, нарвался на пулю.
Но — нет: это был рев ярости — у него кончились патроны.
Кончилась и Петуховка, потянуло дыханием окраинной степи.
— Говорю еще раз, — крикнул Боря, — остановись… ты, тип!
— Г…! — донеслось в ответ.
Боря постоял, думая, как бы ответить похлеще, и вспомнил в этот момент Казимира Хоржевского, — загорланил в степь, в мрак…
— Червяк!..
Проваливаясь в снегу, Ивасюта уходил в сторону черневших на горизонте салганов. Выл ветер, и текли холодные звезды.
Временную власть в Тургайском генерал-губернаторстве осуществлял совет высших офицеров округа — люди седые, желчные, неумные, крикливые. Говорить с ними было трудно. Но Сергей Яковлевич блестяще, как граф Витте в Портсмуте, подписал выгодное перемирие. Казарменная бюрократия отступила перед доводами рассудка, образностью поэтической речи и логикой молодого администратора.
— Издали, господа, — убеждал Мышецкий, — все кажется гораздо страшнее. Приезжайте к нам в Уренск, и вы поймете, что введение положения только обострит обстановку. Но никогда не разрешит спорных вопросов… Милиция? Да, милиция создана, оружие выдано под расписку, и об этом доложено лично его величеству государю императору. Совет? Да, Совет существует как таковой, но занимается лишь вопросами порядка и не имеет даже совещательного голоса в управлении губернией. Совет — лишь поветрие нашего времени, и с этим приходится считаться…
Совместными усилиями была выработана декларация:
«Ввиду выяснения истинного положения вещей в Уренской губернии, которая со времени забастовок остается отрезанной со всех сторон от империи, вследствие саботажа и порчи путей сообщения и телеграфа, мы нижепоименованные (следуют имена), признали возможным отложить распространение военного положения на Уренскую губернию, с тем, что уренский господин губернатор, его сиятельство князь Мышецкий, берется поддерживать порядок собственными усилиями…»
С этой бумагой в портфеле Сергей Яковлевич и выехал обратно: цель была достигнута — сверкающий меч «судебных троек», когда не судят, а просто вешают, — пусть этот меч сверкает вдалеке от палестин уренских. «Но сколько можно? — раздумывал Мышецкий дорогою. — Сейчас отложили, но придут завтра… Что делать?»
Положение было воистину хуже губернаторского!
Его поразил восторг, с каким уезды его губернии восприняли отмену военного положения. Еще в Запереченске паровоз украсили елками, вдоль вагона губернатора протянули плакат: «Да здравствует свобода и Учредительное собрание!» На остановках, смущенный этим плакатом, Мышецкий старался не высовываться из окна.
«Глупости!» — фыркал он, сбитый с толку, обескураженный…
Напряжение последних дней было столь велико, что, покинув просторы Тургая, князь сразу потянулся к вину. Огурцов был преданнейшим собутыльником, — на подъездах к Уренску губернатор со своим «драбантом» едва стояли на ногах. Беседовали они о думе, конечно. Сергей Яковлевич проснулся уже поздно, плохо соображая, как и когда он очутился в своей спальне. Лакей подал ему умыться, накинул халат на плечи князя:
— Ваше сиятельство, вас желает видеть госпожа Бакшеева.
— Кто?
— Владелица молочного заведения.
— А-а, это Сана!.. — Он вышел к ней в халате, было пасмурно на душе от выпитого в дороге и хотелось выпить еще, чтобы снова заснуть и ни о чем не думать; потому-то приход Саны и казался ему сейчас лишним.
— Сана, — сказал князь, — у вас ко мне дело?
— Да, Сергей Яковлевич, — скорбно ответила женщина.
— Говорите, пожалуйста, милая Сана.
Сана белыми пальцами расправила пуховый платок:
— Скажу… Сначала вот тоже уехать желала. Потом осталась. Из-за вас осталась. Сами вы не ведаете, что творите… Все вас бросят, если уже не бросили, — продолжала женщина. — Вы думаете, я не знаю, что Уренск наш республикой называют, а вас за глаза президентом кличут? Президент есть в Америке, а вы — князь и губернатор, от царя поставленный… Кому нужны вы? Власти? Но в городе теперь Совет — главный. Может, Совету нужны? Так нет: он и без вас хорошо обходится…
— Но таковы обстоятельства, Сана, и не мне судить…
— Надо так, — перебила Сана решительно. — Вот правый бережок, а вот левый. Плывите к какому-нибудь. Нельзя же посередке — глубоко, в омут затянет. Не вынырнуть будет!
— Знаете, Сана, мне это уже говорили. И господин Борисяк, что в Совете, и господин Дурново, что в министерстве. А теперь и от вас вот — тоже услышал…
— Да ведь люди-то вроде неглупые, — сказала Сана.
— Не дураки, — согласился Мышецкий.
— Нельзя так, Сергей Яковлевич, — убежденно говорила бывшая кормилица. — Каждый человек должен иметь пристань. Нельзя эдак-то трепыхаться. Человек вы хороший, а не бережетесь. Так вот сами на ножик и скачете! Можно ли?..
Сергей Яковлевич долго молчал, затепливая одну свечу от другой.
— Скажите, Сана, зачем вы пришли ко мне?
— Я к вам с добром, — всплакнула Сана в платок, — отнестись хотела… А вы ко мне — как губернатор к бедной просительнице: «Зачем пришла?» Я ли не знаю вас? Да я вашего сына нянчила! От души пришла… от добра!
— Извините меня, Сана… Я вас сразу не понял.
Этот разговор, такой случайный, погрузил душу в потемки сомнений и раздумий. «Уйти, — мечтал Мышецкий. — Куда-нибудь… Зарыться в книги, в зелень парка, уехать далеко, жить для себя. Боже, как хорошо революционерам! Ведь у них есть подполье. Они меняют имена, паспорта, лица… А куда — мне?»
— Подполье? — остановился он. — А ведь в этом что-то есть лучшее, нежели опальное положение…
Ивасюта ушел в глубокое «подполье» — в публичный дом, на продавленную ухажерами кровать своей Соньки. Дела — швах: Моня накрылся, от Борьки-милиционера теперь не отвяжешься. Спать надо вполглаза: как бы из-за угла не кокнули! Остался один друг ситный, понимающий толк в революциях, — это Сева Загибаев, бывший конторщик с вокзала. Вот с ним хорошо: пьет Севочка, как лошадь, и ни о чем не спрашивает. Однако и одному скучно — даже Сонька надоедать стала.
— Отвяжись, сучара, — сказал Ивасюта женщине и спустился в общий зал, размещенный внизу публичного дома, где бренчало старое пианино, пиликали две скрипочки — «пили-пили, пили-пили…»
«Тьфу! Разве же это музыка? Вот бы на гармони сыграли…» Ивасюта зорко огляделся: нет ли подозрительных? На всякий случай взвел на боевой упор браунинг. Вдруг видит — воры: Холоденко, по кличке Клещ, да еще Ленька Шибздик, из обираловцев.
Ивасюта подсел К ним за столик, ошеломил перстнем.
— Что слышненько? — спросил небрежно, скучая.
— Шпалер треба, — ответил Клещ. — Нэма?
— Много хочешь, — сказал Ивасюта. — А на что тебе?
— Да тут пришить одного надо.
— За что?
— Да, понимаешь, дело такое: у него дырка в ж…!
— А-а-а, недостаток серьезный, — согласился Ивасюта. — За такое дело одна ему дорога — на кладбище!
Стали пить (платил Ивасюта). Броско горел, ослепляя блатных, бриллиант на пальце «безмотивца». Опьянел с тоски, засасало.
— А вы — ничего, — говорил Ивасюта, вихляясь на стуле. — Меня ваша программа вполне устраивает. Тоже ведь подрываете основы буржуазного общества… Шпалер, говоришь, надо? Так этого дерьма у нас полные комоды стоят. Тридцать копеек штука!
— Дай мне тридцать копеек, — запросил Шибздик. Ивасюта щедро дал ему все тридцать рублей:
— Я богат ныне, только фарт кончился. А мир этот подлый я похороню… Будут все люди братья!
— Как же, — ответили обираловцы. — Мы только так на людей и глядим: как бы нам побрататься с ними карманами…
Ивасюта взял со стола недопитую бутыль, сказал:
— Айда в номер — к Соньке моей, она баба верная: ни хрена не понимает, что говорят люди умные…
Воры шли за Ивасютой след в след, как охотники. Их тоже покачивало, но сознание в головах, привычных к алкоголю, не угасло.
— Ежели на мокрое пойдет, — шепнул Клещ (вор матерый), — так мы его приспособим. Денежный да идейный… Мы его шестеркам кинем, а сами на матавихер отколемся. Пущай Дремлюга с ним курит, а мы — сбоку четыре и восемь налево! Ша!
В номере Ивасюта посадил к себе на колени Соньку и запел, высоко поднимая стакан с вином:
Воры дружно подхватили — свою, любимую:
Явился потом Сева Загибаев из соседнего номера.
— Сева, — сказал Ивасюта, показав на воров, — зачислим их кандидатами нашей партии…
Сева пригнулся к нему, зашептал на ухо:
— Почтовый пришел из Тургая с губернатором вместе…
— Ну?
— Говорят, с казной… А ведро я приготовил как надо. Гайками напихал. Ломом разным. Не может быть, что на такое дело Дремлюга с Чиколишкой не клюнули… Тут-то они и кончились!
Воры переглянулись, а Ивасюта сказал им:
— Вы тут не мигайте, а то и в морду получить можете… Сева, обоснуй теперь ты, коли Мони не стало.
Сева — обосновал:
— Проще пареной репки: бедному — плохо, богатому — хорошо…
— А мы о чем говорим? — оживились воры.
— Мечется человек! — вставил Ивасюта.
— Еще бы не метаться, — согласились обираловцы.
— Сева, — заметил Ивасюта, — не отвлекайся, продолжай!
Сева — продолжил:
— Народ наш — дурак и болван! Он еще не дорос до сознательной борьбы с богатым. Только сам завидует богатым. Даже котелки носит такие же, как богатые носят. Демократы — пока их не жмут! Социалисты — пока сами ни хрена в кошельке не имеют… Верно?
— Золотые слова твои, — сказали воры и полезли целоваться.
Им это было надо, чтобы заодно общупать карманы.
— У них шпалеры, даже по два у каждого, — перешепнулись незаметно. — То, что нужно… Ребята, видать, теплые!
Так-то вот Ивасюта ловил себе новых товарищей-«безмотивцев» на свержение городовых и жандармов, а воры уловляли его на шпалер.
— Политика нам сбоку, — сказали они. — Нам эти мотивы ни к чему, пущай сидеть, так было бы за что…
— А мы, — утешил их «идеолог» Сева, — сами мотива не имеем. Вот был у нас товарищ один, тот еще грешил, да его вчера взяли.
Опьянели. Ивасюта взял стакан и стал грызть его зубами, выплевывая острые осколки на пол. Спрыгнула с колен Сонька.
— Ой, заберите его! — визжала девка. — Нажрется пьяным, потом всю посуду сгрызет. Что за кавалеры пошли таки? Нет благородности обхождения…
В этот день, после шестой бутылки, воры безоговорочно приняли программу партии «безмотивцев», когда-то разработанную Вадимом Аркадьевичем Ениколоповым. Однако воры заявили:
— Меньше чем на сто рублей не пойдем.
— Что-о? — надулся кровью Сева.
— Болваны! — хохотал Ивасюта. — Эй, Сонька, дерни звонок, пущай нам еще бутылочку тащут… Мы и сами на сто рублей не идем!
Воры двигались тихо, пили меньше, со всем соглашались. Было много поцелуев, объяснений и водки. Работа партии оживилась…
Утром в дверь постучали, и вошел к Ивасюте незнакомец:
— Извините, сударь, но я ночевал сегодня у дамы за стенкой и, не имея привычки подслушивать, все-таки все слышал… Я тоже принимаю вашу программу! Позвольте представиться: Матвей Квасэк, по партии — «откровенник»…
Ивасюта тер спросонья глаза, тянул сползающие подштанники:
— Заходи, товарищ… Это что такая за партия?
Господин Квасэк сел, начал так:
— Видите ли, сударь, я был агентом тайной полиции…
Ивасюта сразу расставил пальцы возле его горла.
— А-а-а, — прошептал, — тут тебе и конец твой!
Сдавил шпика за глотку. Но воротничок на шее Квасэка (на вид гуттаперчевый) сделан был из стальной пластинки. Ивасюта схватил бутылку — тресь шпика по котелку. Бутылка разлетелась вдребезги, а башка — цела. Оказалось, и котелок тоже поддельный, вроде кастрюли. Только тихонечко звенел от удара, как струна.
— Ну, брат, — удивился Ивасюта, — ты опытный. Уважаю…
Господин Квасэк как ни в чем не бывало поправил сбитый на сторону галстук, кашлянул почтительно.
— Итак, — сказал, — продолжаю… Служба наша, как вы сами сейчас убедились, весьма беспокойная. Семейная жизнь, благодаря частой перемене мест жительства, налицо отсутствует. Ну, и — выпьешь. Ну, и — еще раз выпьешь!.. Начальство говорит: адье! А куда деться агенту? Семьи нет. Папа умер, жена ушла к другому. И тогда идешь к эсерам. За соответствующую мзду раскроешь им тайны полиции, доступные лишь избранным натурам. После чего имеешь право называть себя членом партии «откровенников»…
Господин Квасэк обладал отменными манерами, и его услуги (за соответствующую мзду) Ивасюта снисходительно принял. Квасэк поиграл тонкими и длинными, как у гинеколога, пальцами.
— Ах, — сказал он томно, — только не нужно взрывов, не надо стрелять. Это так шумно, так неумно… Все можно делать тихо!
Неожиданно явилась Додо — в роли спасительницы.
— Если ты хочешь, — сказала она брату, — спасти себя и свою губернию, немедленно арестуй Совет и черносотенцев. И-и!
— Сударыня! Вот вы как заговорили? — привстал Мышецкий.
— Угроза слева — опасна. Но справа надвигается на Россию не менее ужасная сила. Ты был прав: нам с этой силой не совладать. Эта стихия низов, как гад, выползет из подвалов и трущоб, и тогда города зашевелятся ужасными кошмарами.
— Я рад, — сказал Мышецкий, светлея, — я рад, что ты, хоть поздно, но поняла… Однако и для меня все поздно. Я лишь щепка, увлекаемая бурным течением. Мне ли справиться? Мне ли, когда даже капитан Дремлюга снял шпоры?
— Он надел их снова… Как же ты этого не заметил?
Пришел вскоре, легок на помине, и сам Дремлюга, обстоятельно доложил об аресте Мони Мессершмидта и прочем.
— Продолжайте энергичнее! — велел Мышецкий.
— Далее продолжать — до Совета добраться, — сказал жандарм. — Вы это имели в виду, князь?
— Я вам русским языком сказал: продолжайте и дальше…
От прямого же ответа князь увильнул. Алябьев попросил навестить его, и губернатор встретился с полковником.
— Мыло солдаты получили? — спросил Мышецкий.
— Да.
— Скажите: куда могло деться оружие из казарм?
— Естественно, князь, оно в надежном месте. Разложение войска закончилось и дало теперь обратную реакцию.
— Сомневаюсь, — возразил Мышецкий.
Алябьев театральным жестом прижал руку к сердцу.
— Русский человек, сказал он где-то вычитанное им, — да, он анархичен по натуре, но чувство долга у него развито не меньше, чем в душе германца…
Это сравнение показалось смешным: от Стеньки Разина («Сарынь на кичку!») до Теодора Шимана («Хох, кайзер!..»).
— Полагаюсь на вашу ответственность, — сказал Сергей Яковлевич. — Мое же отношение к происходящему в России лишь как к грандиозной репетиции! Когда люди еще не играют всерьез, а лишь прикидывают свои силы. Исходя из этого, я считаю, что восстание в Москве — абсурд. Как можно взяться за оружие на грани падения революции? Это — безумие…
Алябьев вдруг глянул на двери — с опаской, заговорил:
— Князь, даю вам слово честного человека — я никому не скажу. Все глубоко между нами, но ответьте: вы… меньшевик?
Сергея Яковлевича покоробило:
— С чего вы это взяли, полковник?
— Но так, как говорите вы, князь, говорят и меньшевики.
Мышецкий отвечал обстоятельно, задетый за живое:
— Ни меньше, ни больше не стал я любить Россию и народ за эти дни, для меня тяжелые. Но ваши предположения, полковник, могу счесть оскорбительными для своей чести… Я не виноват, что мои мысли (а я много размышляю) нечаянно соприкоснулись с высказыванием какого-то меньшевика. Но это — мои мысли! Русский народ очень сложен, очень многогранен: анархия души и чувство долга — это не суть главные качества нашей нации. О русском человеке думают и говорят много. Даже слишком много! Ах, какой он удивительный, и прочее… Но, признавая всю его сложность, продолжают относиться к нему, как к скоту, как к двуногим! Срам!
Далее они говорили о казарменных делах. «Армия — это лучший сын народа, — убеждал его Алябьев, — и он, этот сын, должен храниться в запечатанном сосуде: любое покушение на вскрытие сосуда надобно расценивать как подлое святотатство…»
— Я справлюсь, — говорил полковник, — только прошу вас, Сергей Яковлевич, поручить это мне. Офицерский корпус достаточно авторитетен, чтобы самолично рассудить и покарать.
Мышецкий отбоярился от казарменных дел:
— Бог с ними, мне и своих хватает…
Телеграф принес известие о конце московского восстания. Казалось, что Алябьев где-то прав, — Совет московских рабочих депутатов вынес резолюцию: «Голод вступил в свои права, и мы прекращаем стачку с понедельника. Становитесь на работу, товарищи!»
Началось то страшное и дикое, чего Сергей Яковлевич не понимал и не признавал. Приказ «арестованных не иметь» вызывал в нем внутреннее содрогание, словно прикосновение к разящей падали. Но петля, завязанная еще в Курляндии, уже перехлестнула шею Москвы, по России носились грохочущие поезда карателей, и стоны глушились ласковым звоном бокалов с шампанским.
Не обошлось, конечно, и без тостов, — Гучков, хорошо памятный Мышецкому по «волне банкетов», теперь чокался в Москве с адмиралом Дубасовым.
«В нашем содействии вам, — заявил Гучков, — вы, адмирал, можете не сомневаться. Любой из нас готов положить на борьбу со смутой все свое разумение и все свои силы. Да поможет нам бог!..»
И это говорил человек, которого Сергей Яковлевич чтил как передового борца за свободу народа… Дальше ехать было некуда: поворот был завершен. И теперь сразу стали понятны сомнения Саны, пришедшей к нему. Князь осознал и всю острую суть намеков своей сестры. Все ждали от него…
«Чего? Поворота?»
— Савва Кириллович, — сказал Мышецкий печально, — я много думал эти дни. Взвешивал, прикидывал… Ждать больше нечего. Вывод таков: уйдите, если можете. Скройтесь, пока не поздно! Я сейчас говорю вам это как Сергей Яковлевич, ваш коллега, но придут войска, зачитают конфирмацию, и мне придется говорить тогда с вами как представителю власти, от которой, вы сами знаете, ни мне, ни вам не уйти… Будьте же разумны!
Борисяк не менее князя был подавлен событиями последних дней, но если князь страдал, как юрист, из-за нарушения правовых норм, то Савва Кириллович страдал иначе — как большевик: борьба угасала, это факт, и откладывалась… «Надолго ли?» — думал он.
— Между нами, — неожиданно продолжил Мышецкий, воспользовавшись долгим молчанием Борисяка, — есть нечто общее, роднившее нас. Это благо народа. С различных позиций, но мы оба старались достигать его. Ныне вопрос о благе отменен. И с этого момента, встав из-за стола, мы разойдемся, каждый по своему лагерю, каждый к своему фельдфебелю…
Борисяк поднял голову.
— Сергей Яковлевич, я давно жду, — ответил он. — Давно жду от вас подобного разговора. И подобного предложения: уйти! Но процедура судоговорения, как и виселица, не страшит меня.
— Вы же знаете, — сказал на это Мышецкий, — что вслед за революцией придет реакция. Для меня подпольем послужит отставка. В революции же, насколько мне известно, отставок не существует. До седых волос! До крышки гроба! Мне грозит потеря пенсии под старость… вам же, сударь, грозит — петля. Так скройтесь!
— И бросить все? — спросил Борисяк, усмехнувшись.
— Но… спасти себя.
— Эх, ваше сиятельство, плохо же вы обо мне думаете!
— Как бы ни думал, но я предлагаю исход разумный…
— Нет. Не уйду. Я останусь в Уренске.
— А тогда, — сказал Мышецкий, — пеняйте на себя…
— Это значит… — намекнул Борисяк, привставая.
— Это значит, — ответил Мышецкий, не опуская глаз, — что отныне я прекращаю с вами все отношения. Вы можете заниматься Советом, как и прежде, но никаких ваших пособничеств я не принимаю. Вмешательства не потерплю! Власть останется на местах — прежняя.
— Вы будете арестованы Советом, если… — начал Борисяк.
— Постойте! Вам никто не давал права на это, и вашей диктатуры позвольте не признавать. Я немало сделал, чтобы отвратить от Уренска нашествие карателей… Счастье вашего Совета, что у вас такой губернатор, как я, со Столыпиным вы бы так не сидели…
— Со Столыпиным бы, — ответил Борисяк, — и я не сидел бы за одним столом, как сижу сейчас с вами… Ну что ж!
Мышецкий встал, протянул руку:
— Давайте простимся как люди… Что будет далее — время покажет, но сейчас простимся, не обижая друг друга…
Через окно он проследил: вот Борисяк вышел на крыльцо, сунул руки в карманы пальто, нахохлился. Спрыгнул в снег — пошел. И скрылся за поворотом… все! Что-то оборвалось. «Пусть…»
В этот день полковник Алябьев приступил к раздаче водки в казармах. Наливали по полному стакану. Выдали сахарный паек. Офицеры учили в казармах, как надо спать на простынях, как складывать одеяло, — до этого спали на голых досках, покрывшись шинелями, как серое побитое стадо. На стенах казарм повесили картинки рождественского содержания.
Алябьев героически хаживал по казармам без оружия. Изображал «отца-командира» и рубаху-парня.
— Был и я молод, гулял, — говорил полковник мимоходом, нигде не задерживаясь. — Погуляли, братцы, и хватит. Кто триппер поймал или нелегальщины набрался — обращайтесь прямо ко мне… Я вас всех вылечу! А то вот, помню, такой анекдот есть…
Вскоре Огурцов доложил Мышецкому, что губернское присутствие снова наполняется чиновниками, сидевшими до этого в «бесте». Мышецкому оставалось сделать вид, будто он не замечал их отсутствия все последнее время. Тихими мышками сидели по кабинетам столпы и заправилы Уренской бюрократии, — присматривались к забытым бумагам, принюхивались к настроениям.
Только иногда проговаривались:
— Господа, а Пресня-то в Москве еще держится… Как бы того да не того. Еще так да эдак… Оно и правда… Шалишь!
— Как дума, — делились по углам шепотком. — Теперь дума все решит. Противу думы не пойдешь, — глас народа, так сказать, глас божий… Вот родят ее, а задавить неудобно…
Невзирая на все осложнения жизни, предвыборная кампания уже началась, и Мышецкий вызвал из выселок Карпухина.
— Господин Карпухин, вы не должны отчаиваться. Ранее вы, мужики, всегда говорили: до бога — высоко, до царя — далеко. Теперь же, с открытием думы, царь встанет рядом с миром русского крестьянства и выслушает все ваши нужды.
С моей стороны я сделаю все возможное, чтобы ваша кандидатура прошла по курии… Карпухин сомневался:
— Ваше сиятельство, на што я вам? Отпустите меня с миром — не надо мне думы, пусть другие езжают, как хотят.
— Чудак вы, Карпухин! Пора уже приобщить себя к общественной жизни. К тому же — десять рублей на день получать будете. Деньги не лишние, вот и хозяйство свое заодно подправите.
— Деньги жуткие, — согласился Карпухин. — За един день сидежа в думе — по червонцу свалят… Ваше сиятельство, да меня мужики от зависти не выберут. Вникните сами: им такие деньги и не снились. Они же мне, как кулаку, «петуха» ночью подпустят…
— Мужики не выберут, — сказал Мышецкий, — но я от своего не отступлюсь. Выселки поселенцев — мое создание, я должен в твоем лице… в вашем, господин Карпухин, оправдать себя за лживые сенатские наветы. А как выступать в думе — научу тебя… вас, господин Карпухин!
От «вы» он перескакивал на «ты», и вообще разговор с Карпухиным был ему чем-то неприятен. Наверное, так мог чувствовать себя древнеримский демократ-гражданин, покупающий раба — в нарушение своих убеждений. Да и мужик — хитрый, по глазам видно, — князя слушал, а свое думал. Писарский лоск к нему не пристал, Карпухин был все тот же — прост мужичок, но за ним уже угадывалась какая-то черноземная сила. «Опасная!..»
Между тем с открытием предвыборной кампании власти, и без того заруганной на митингах, предстояло выдержать еще один бой. Дума стала притчею во языцех, половина России дружно хаяла ее, другая половина приветствовала как первую ступень конституции. Крестьянство возлагало все надежды на думу: им казалось, что дума отберет землю у помещиков и передаст ее в пользование мужика-хлебороба (извечная мечта!). Отрекшись от Борисяка, губернатор с удивлением обнаружил, что госпожа Корево и Ениколопов примкнули к избирательной кампании.
— Очень хорошо, — сказал князь, — есть же разумные люди в стане левых, не только Бобр, не только учителя…
И были митинги — на площади перед вокзалом, в столовой фабрики Троицына, на пепелище Народного дома, перед собором. Охраняемые милицией, уренчане вносили разброд в тему думских выборов. Дело не раз доходило до драки: кто — за, кто — против, метелили один другого по мостовой, рвали волосы… Борисяк сорвал голос, убеждая, что бойкот этого «выкидыша парламентаризма» — единственно правильное решение всех честных людей России.
Он был зол и уже не выбирал выражений в конце митинга.
— Сожрут вашу думу вместе с делегатами! — крикнул он, и какой-то дядя в котелке, с пальцем без ногтя, сильно схватил его за штанину брюк, стал тащить вниз.
— Слезай, — говорил, — тебя никто здесь не спрашивает…
Савва Кириллович догадался, что этот безногтевый — наверняка из дремлюговских филеров. Казалось, что здесь его и арестуют. Прямо на митинге. На всякий случай дал каблуком в зубы — на память. «Один конец», — думал угрюмо. Филер утерся и… «Нет, не взяли!»
А на перекрестках стыли удрученные милиционеры. Ветер задувал под легонькие шинели гимназистов. На ремне у многих болтались громадные полицейские «шаблюки». Ферапонт Извеков вышел из пивного заведения, погладил вздутый живот под чуйкой, дожевал соленую сушку.
— Что, брат, прохладно? — спросил добродушно.
— Да… то есть и ничего бы… — отвечал гимназист. Подошел татарин — убийца скота на салганах, похлопал милиционера по плечу.
— Ай-ай, — закачал головой, — ява полисия-та! Ну, нися-ва, нисява… Слуси, слуси, пульцместером будис…
Ферапонт Извеков протянул денежку.
— На-ка вот, — сказал, — сбегай в «Надежду», обогрейся.
Гимназист презрительно выпрямился:
— Не извольте забываться, сударь. Я на посту!
Вышли из пивной еще трое, стали удивляться:
— Поди ж ты, ядрена вошь! Нонеча в полиции гордость завелась. Меньше рубля, чай, и не берут. Счастья свово ив желает человек видеть… Да ты што, паря, русский, али мериканец какой?
Ферапонт Извеков потянулся к кобуре милиционера:
— У тебя какой? Ну-ка, покажь… не бойся!
— Не ваше дело, — коробится гимназист. — Пустите…
— Да чего рыпаешься? Ты и с «шаблюкой» хорош гусь…
Милиционера, под хохот толпы, обезоруживают, надвигают ему на уши фуражку и дают пинкаря под зад:
— Лети, голубок, привет мамочке…
Милиционер, громко плача, бежит домой.
— Сейчас, — сказал Дремлюга, — еще ништо. Вот погодите, что потом будет. «Слово и дело!» Болезнь революции входила в Россию пудами, а будет выходить из нее лишь золотниками… А — вывод? Корпусу жандармов предстоит много работы!
Бруно Иванович скоблил пол ножнами шашки, поддакнул:
— Оно, конечно, тяжело станется. Экономия нам нужна; дело ли это, чтобы депутат думы по червонцу на рыло имел? Вот и мне, как подумаю, что на пенсию скоро, — много ли дадут? А ведь я послужил!
В каждой избушке свои игрушки. Кто о чем, а вшивый про баню.
— Хороший вы человек, Бруно Иванович, — заметил Дремлюга, — да жидко пляшете. Мало в вас полицейской фанабепии…
— А в чем себя выразить? — спросил Чиколини. — Ну, за воротник кого и схватишь. Непристойность одна. У меня ведь дети, жена музицирует. А я пьяного в участок волоку, он меня — матом… Не дай-то бог! Вот революцию закончим мы с вами, Антон Петрович, развезем всех по острогам и тюрьмам, и я на покой уйду…
Мечты о тихом будущем (садик, цветочки, своя клубника, козу бы завести) были прерваны приходом Бланкитова:
— Господа, господа! Сейчас в магазине. Пинхуса Исштейна кассу вычистили. И ведро на память оставили. Ведро, в бумагу завернутое. Сказали, чтобы никто не двигался, иначе полетят кверху…
Чиколини с Дремлюгой подъехали к магазину Исштейна, когда уже вечерело. Покупатели, застигнутые налетом неизвестных, ежились возле прилавков, у них уже затекли руки. Посреди помещения, завернутое в бумагу, перевязанное бечевкой, стояло ведро — торчала даже ручка его, цинковая. Настоящее молочное ведро!
— Опустите, господа, руки, — улыбнулся Дремлюга покупателям. — И, ничего не боясь, смело выходите из магазина по одному.
— Мне тоже идти? — спросил владелец магазина.
— Конечно, господин Исштейн, мы сами разберемся…
Остались одни, походили, помолчали.
— Мистика какая-то, — сказал Дремлюга, кивнув на ведро.
— Налетчики, видать, с юмором… Им же выгодно, чтобы никто из магазина не вышел! Вот и пошутили…
— Разные шутки бывают, Бруно Иванович.
Дремлюга взял ведро, поднял, крякнул, осторожно поставил:
— Однако «шутка» тяжелая… не вода.
В магазин ворвался Боря Потоцкий, глянул на ведро.
— Ушли бандиты? — спросил. — Это их работа…
Дремлюга сразу навалился на юношу медведем — сзади:
— Вот вы и попались, голубчик! Чиколини, вытащите у него из кармана бомбу… Так, теперь отстегните револьвер! Отлично…
Боря отряхнулся от костоломных объятий жандарма.
— Это, наконец, свинство, — сказал. — Верните хотя бы портсигар. Я с восьмого класса уже курящий…
Закурив, он сел на прилавок, болтая ногами. Было любопытно и совсем не страшно. «Разоружили — еще достанем!» В арест же свой Боря не верил. Скоро с поста пришли двое городовых, украшенных, как говорилось в некрологе, знаками отличия военных доблестей. Молодые, здоровые парни, они сразу храбро кинулись к ведру.
— Стой! — гаркнул на них Дремлюга. — Бомба!
— Краска, — ответили городовые. — Ведро с краской… Мы же по артиллерии служили. Порт-Артур только на нас и держался…
Боря Потоцкий догадывался, чья это работа. Его только смущал сам «снаряд» — не банки из-под монпансье, которые готовил Ивасюта, а… ведро. «К чему это?» Чиколини взялся за шашку — с певучим звоном, блистая прохладною синевой, вырвалось из ножен тонкое лезвие. Боря сказал полицмейстеру:
— Кто чистил кассу — не знаю… Но это не революционеры…
— А — кто? Знаете? — спросил Дремлюга.
— Арестуйте Ивасюту.
— Слесаря? Боевика?
— Чушь! Был он слесарем, а теперь — громила.
— Где?
— Ищите на Петуховке… у Соньки, шмары!
Чиколини, оперируя шашкой, вспарывал бумагу. Дремлюга глубоко, до самых бровей, надвинул фуражку:
— Бруно Иванович, и ведро и арестованного господина Потоцкого прошу вас…
— Вот здорово! — поразился аресту Боря.
— …доставить ко мне в отделение. А я пойду, скоренько пробегусь по бардакам…
Жандарм убрался. Чиколини ходил вокруг ведра, словно кот ученый вокруг дуба мудрости.
— Ну-ка, воды! — пришло ему вдруг в голову.
Облили загадочное ведро водой — страшного ничего не произошло, и Чиколини вложил шашку в ножны:
— Господин гимназист, угостите папироской.
— Пожалуйста, — протянул Боря ему свой портсигар.
— Благодарю, — щелкнул каблуками Чиколини, беря папиросу, и сказал городовым: — А вы, ребята, несите его… чего ждать?
Кавалеры-городовые присели, поднимая ведро.
— Краска, — пыхтели они, — она всегда тяжелая… Мы же по артиллерии. И все такое прочее… техника, она, брат, хитрая…
Ведро наклонилось, что-то шипнуло внутри, блеснуло желтое пламя, и это было последнее, что видели в этом мире четыре человека.
Столь разные люди: гимназист Боря Потоцкий — начальник уренской милиции — и полицмейстер Бруно Иванович Чиколини, Иван Божко и Степан Исполатов — кавалеры Георгия, защитники Порт-Артура.
Дремлюга слышал взрыв и перекрестился:
— Вовремя ушел, господи, спасибо тебе — надоумил…
Взрыв был страшен, и, сидя на Петуховке, Ивасюта хорошо расслышал, как рвануло вдали над городом.
— Все как надо, — сказал он Севе Загибаеву, — долой самодержавие! Долой полицию и жандармерию… Где Клещ! Где Шибздик?
— Сонька, — сказал Сева Ивасютиной подруге, — мы сейчас гулять будем. Да Кларе стукни в стенку. Пусть зайдет…
— Нет, — задумался Ивасюта, — с Клеща и Шибздика много не возьмешь. Им бы только деньги! Нет в них классовой ненависти. Им не до класса — была бы касса!
— Плевать, — махнул Сева. — Свое возьмем… А рвануло хорошо: спеклись жандарм и полицмейстер… Клюнули на ведерко наше!
Появилось на столе вино. Пришла Клара, стали пить.
— Вечная память Бруно Ивановичу! — произнес тост Сева. — А неплохой был мужик. Только — вот жаль — в полиции, дурак, служил!
Поднял стакан Ивасюта, блеснул на его пальце перстень.
— Вечная память и капитану Дремлюге, вот уж сволочь была!
Приставил стакан к губам, и через край его, тонкий, прозрачный, видел Ивасюта, как раскрылась дверь и вошел Дремлюга…
— Ах! — крикнул Ивасюта, захлебнувшись вином. Дремлюга сразу начал расстреливать «безмотивцев», как собак.
Голова Ивасюты упала в тарелку с кружками колбасы, он страшно и громко выпускал на скатерть пьяную блевотину…
Капитан посмотрел, как они подохли, дунул на револьвер и повернулся к ошалевшим от ужаса проституткам.
— Вот так-то и живем, девочки, — сказал, подмигнув им.
И затворил двери. На улице его окликнул из саней губернатор:
— Капитан! Вы слышали?
— Слыхал. Едем…
Алябьев прислал от себя саперного офицера. Все товары в лавке Исштейна, сброшенные взрывом с полок, были перемешаны, стены забрызганы кровью. Клочья человеческих тел стали собирать на лист бумаги…
Сапер показал сплющенный зеленый стаканчик:
— Вот запал, а детонатором была серная кислота, и снаряд должен был взорваться при малейшем наклоне ведра в сторону…
Мясо и конфеты, печенье и свертки цветастых ситцев устилали пол, посреди магазина зияла черная дыра, и оттуда выползал едкий дым — что-то еще догорало. Мышецкий заметил какой-то предмет, похожий на окурок сигары. Поднял. Это был человеческий палец с заскорузлым мужицким ногтем, какие бывают у людей, копавшихся в земле. На сгибе фаланги пальца, смятое взрывом, сверкнуло обручальное колечко. Сергей Яковлевич бросил палец на лист бумаги, куда собирали все, что осталось от людей.
И дежурный городовой, стоя рядом, шмыгнул носом.
— Ивана Божко палец, — сказал. — Он недавно, как с войны вернулся, так женился на молодухе… Хорошо жили, ваше сиятельство!
Мышецкий, запахнув пальто, побрел к дверям, его нагнал Дремлюга, кричал в спину,
— Князь, князь! Постойте… два слова всего!
Сергей Яковлевич остановился, не обернувшись:
— Что вам еще, капитан?
Стоя за спиной губернатора, жандарм сказал в затылок:
— Позвольте арестовать Борисяка?
— Но вы же знаете, капитан, лучше меня, что большевики отвергают террор и все, с ним связанное… Это не его рук дело!
— Его не его… а… Не возражаете, князь?
— Делайте что хотите, мне уже все надоело…
Дремлюга воспрянул. Оставив магазин Исштейна, резво кинулся в свое отделение, быстро сбросил мундир, надел пиджачную пару с жилеткой, скрипел ботинками.
— Бланкитов, Трещенко, Персидский, сюда по милую душу. (Предстали всей троицей). В статской одежде, — командовал капитан, — никого лишнего… одни мы! Только револьверы! Начинается…
Быстро темнело над Петуховкой. Ввалились гурьбой, выставив револьверы, в дом Казимира, напугали до смерти Глашу, полуодетую.
— Где спит Борисяк, Савва Кириллович, год рождения?..
— Пройдите, — сказала Глаша. — Но его у нас нет.
Прошли: действительно, Борисяка в комнатах не было.
— А где муж, господин Хоржевский?
— Он вчера еще увел состав на Тургай, сама жду…
Самый тщательный обыск ничего не дал: Казимир не верил в «свободы», даренные манифестом, и прятал что надо, как и раньше — еще до манифеста.
Дремлюга долго скоблил пальцами жирный затылок.
— Так-так, — сказал Глаше, начиная хитрить. — Видишь ты, дело-то какое… Сам губернатор велел нам взять Борисяка, а ты его прячешь куда-то… Нехорошо!
— Не прячу я, — заплакала Глаша. — Пожил у нас и переехал…
Дремлюга мигнул своим:
— Черт! Может, он ниже этажом переехал? А?..
Дремлюга был прав: Борисяк уже переехал этажом ниже. Прямо в подполье. Теперь его найти было трудно.
Казимир наклонил бутылку с пивом, посмотрел в окно: виднелись стальные пути, забитые эшелонами, тургайский вокзал шумел и плясал в гармошечных визгах.
— Ненавижу гармошку! — сказал Казимир.
— Перельешь пиво… смотри, — подсказал Костя, кочегар. Казимир поставил бутылку, взялся за стакан черными пальцами.
И вдруг — рраз! — чья-то рука, закинувшись сзади, стиснула ему шею, и шея машиниста, сдавленная мертвой хваткой, ощутила грубое солдатское сукно.
— Ты машинист? — спросили его, не отпуская.
— Ну, я…
— Твой паровоз там?
— Мой.
— Уренское депо?
— Оно самое…
И тогда отпустили. Бледный Костя сидел напротив. Казимир оглянулся: за его спиной высился офицер.
— Допивай свое пиво и пошли, — скомандовал он.
— Сам допивай, — обозлился Казимир. — Никуда не пойдем!
— Ехать надо. Поведешь состав на Уренск…
И пистолет — к виску. Делать нечего.
— Пошли, Костенька… — вздохнул Казимир.
Офицер, прыгая через рельсы, не отставал от них ни на шаг. В эшелон грузился полк: по доскам, намощенным в распахнутые двери вагонов, казаки загоняли лошадей, тащили гаубицы солдаты.
Офицер довел их до паровоза, тер ладонями мерзнувшие уши:
— Разводи пар или что там у вас положено, чтобы ехать! Готовьте машину на Уренск. В будку солдата поставим — примите.
Казимир выгнулся из будки, прикинулся дурачком.
— А куда столько солдат? — спросил повежливей.
— Усмирять будем. Засоветились вы там, сволочи…
Костя испуганно смотрел на машиниста:
— Повезем?
— Повезем, — сказал Казимир. — Кидай уголь ровнее, гляди, пламя не прошибает… Повезем с мызыкой! До сто двенадцатого! Там на уклоне решим, что делать…
Дребезжа прикладом о ступени и неловко дергаясь, в паровозную будку поднимался солдат.
— Куда прешься, деревня? — сразу накричал на него Казимир.
— Как куды? До Уренску… ротный велели с вами ехать.
— Да не здесь же, не сюда! Лезь на тендер… А на паровозе только мы. Вон на уголь садись и катись, как по маслу.
— Эва! — растерялся солдат среди блещущих медью кранов, которые шипели и брызгались паром; однако послушался и покорно расположился на тендере.
— На ходу-то, — шепнул Костя, — заколеет от холоду.
— Мне ли жалеть его, — ответил Казимир. — Такая скотина приедет в Уренск, так думаешь — нас пожалеет? Черта с два…
С песнями двинулся карательный эшелон. Руку Казимира трясло на отжатом до упора реверсе. Костя взмок от пота, кидая уголь. Опаленными губами ловил носик чайника, болтавшегося на веревке. Со свистом летела мимо раскрытых дверей запурженная степь. Редко-редко мигнет вдалеке огонек — и снова тьма, глушь, забытье…
— Ты что задумал? — спросил Костя. — Или ноги тебе мешают? Смотри, Казя, без мослов жить неважно.
— Ноги — ерунда, коли башка трещит. Пошевеливай!..
— Мое дело маленькое — шевелю да шурую.
— А я тебя отпущу на подъеме, на малом ходу. Пар наберу сам!
— А — ты как?
— Не твое дело? Шуруй, Костенька, шуруй…
Прикрыв козырьком окно кабины, Казимир вглядывался в наплывающую тьму простора. Теплая грудь локомотива с шипением неслась, мощно прессуя перед собой воздух. Мелькнул в луче прожектора верстовой столб.
— Какой прошли? — спросил Костя.
— Девяносто шестой! — прокричал Казимир.
— Поют бугаи наши… — прислушался Костя. — Двадцать шесть лет живу и не перестаю удивляться. До чего же чудесная жизнь в России: одни и те же поют песенки, а друг друга вешают.
— Это верно, — кивнул Казимир, — нам хлеба не надобно: друг друга жрем и тем сыты бываем…
— Казя! Сколько же народу погибнуть должно? Сотни…
— Нет, милый, борьба будет лютой, и тысячи падут. Тысячи падут, ты это так и знай…
Бился в буфера, напирая сзади, тяжеленный тендер с углем. Бренча о стенки, тыкался пузатый чайник, брызгал водой на плечи.
— Костенька, — сказал Казимир, — ну-ка, что наш пассажир делает?
Кочегар откинул брезентовый заполог, позвал:
— Эй, земляк! Ты из каковских будешь?
— Мы-то? А мы таковские…
— А полк-то ваш какой?
— Уширванский! — ответил солдат. — Небось слыхал? Литавры серебряные за храбрость имеем.
— Оно и видно, что на знамени вашем — ухо рваное!
Костя снова закинул брезент, сказал Казимиру.
— Не околел пока… Ничего, пускай портянки просушит!
Затопленные маслом рифленые площадки дрожали под ногами. Ходуном ходило горячее и стылое железо паровоза. Казимир глянул на манометр, потом — в окошко:
— Девяносто седьмой… Подъем! Готовься… Костя швырнул лопату назад — за спину:
— Греби сам тогда. Ладно! Куда идти?
— Здесь проселок будет недалече — на Курбатов. Оттуда выбирайся прямо на Ветрищенск. Буду ждать… Ну, целуй, Костенька!
Поцеловались напоследок обветренными, шершавыми губами.
Костя с грохотом отодвинул дверь. Летела перед ним ночь.
— Страшно, — сказал и сел. — Кабы не темно…
— Прыгай!
Запахнув одежонку, Костя пропал во тьме. Казимир долго смотрел в даль, осыпанную золотыми искрами. Ничего — ни тени, даже ни пятнышка: кругом темно и ровнехонько. «Снег глубокий, — рассудил про себя. — Выползет…» Взял лопату — набил ненасытные колосники. Нагнал пар до предела. Подъем кончался — сейчас начнется спуск и разгон. Рука оставила реверс, обмотанный тряпкой, и паровоз был доверен отныне самому себе…
— Эй, уширванский! — окликнул он солдата на тендере. — Сейчас вот машину раскрутим побыстрее, так ты и погреться сможешь.
— Ой, вот спасибо! Вот спасибо!
— На здоровье, — и Казимир снова закинул брезент.
Скинул сапоги, переобулся в валенки. Сказал сам себе: «Это не беда…»
Пресня пала, но еще держатся Чита, Красноярск, Кавказ.
Еще не сказано последнее слово. Флаги революции, до времени свернутые на груди бойцов, вновь развернутся над Россией.
«Так будет!»
Прыгнув с паровоза, Казимир падал в свистящую снегом темноту…
…Эшелон шел и шел, потом сбавил скорость. Наконец замер. Теплая грудь локомотива вздохнула последний раз. В будку поднялся офицер, глянул в тендер:
— Эй, где вы?
А вокруг — ни огонька, ни деревни, до Уренска еще двести верст. Ни в Тургай, ни в Уренск! Стали…
Между Уренском и Тургаем застрял одичалый лагерь карателей — без воды, без хлеба, без дров, без водки. И быстро зарастали бородами мрачные люди в серых шинелях.
Генерал Аннинский вызвал прапорщика Беллаша к себе — на двести восьмой километр. В палатке генерала было душно от кошм, он показал рукой на единственный табурет. Беллаш сел и сообщил, что пути между Тургаем и Уренском забиты, как пробкой, замерзшим эшелоном.
— Днем раньше, днем позже, но они придут, — ответил юноше генерал. — Не об этом будем думать… Я старше вас, умудрен опытом жизни, и я не мешал вам производить социальные эксперименты. Сейчас вы должны послушать меня, как сын отца…
Беллаш почтительно встал и стоял в продолжение всего разговора, как сын перед отцом, как прапорщик перед генералом.
— Вы, — продолжал Аннинский, — случайная фигура на горизонте социальных явлений. Не спорьте… Но карать случайную фигуру в революции будут с такой же яростью, как и профессионала. Сейчас, я чувствую, все живое будет надолго задавлено. Мало чести провести это время в тюрьме. Надо использовать время реакции для накопления знаний, чтобы, когда она кончится, выйти к народу во всеоружии. И суметь быть полезным… — Генерал замолчал.
— Что вы мне предлагаете, ваше превосходительство?
— Вы — ученый, и в этом, прапорщик, ваше призвание. Именно в этом! Вы молоды, и Россия не кончается с этой революцией. Но она может начаться заново с последующей революцией… Вы меня поняли?
— Да — и нет, — ответил. Беллаш, после чего Аннинский выдернул из-под кошм карабин, вытянул из угла палатки мешок.
— Здесь, — сказал, — чай, табак, патроны. Лошадь для вас уже приготовлена. Садитесь в седло и поезжайте. Не бойтесь диких племен. Знания, которые вы приобретете у них, еще пригодятся. Не одну статью, а много книжек напишете вы… И когда кончится в России глухое время, вы спуститесь с гор в долины. Я думаю, что Россия будет тогда иной. Лучше или хуже — отсюда не видно. Но она примет вас, ибо ваше знание Востока ей всегда будет необходимо!
— Я должен подумать, — сомневался Беллаш.
— Можете думать. Я мешать не стану. Но, потеряв вас в революции как случайную фигуру, Россия может обрести вас в науке как явление значительное… Соразмерьте все сами на весах своего рассудка, и вы поймете, что старый генерал был прав!
— Можно еще уйти в подполье, — заволновался Беллаш.
Аннинский широко откинул полог палатки: в снежных вихрях гибли и пропадали вдали очертания синих гор. Там, далеко, пуржило.
— Вот ваше подполье! Там — в гуще неисследованных племен. Доверьте революцию профессионалам, а рельсы и шпалы мы уложим без вас. Услышите когда-нибудь гудок паровоза и вспомните меня, своего старого генерала…
Беллаш громко, как малое дитя, заплакал.
— Это тоже подвиг, — обнял его Аннинский. — Россия красна не только декабристами — наукой тоже! И в науке, как и в революции, тоже нужны герои… Прощайте, мой славный мальчик! И верьте моим словам: вас ждет прекрасное будущее…
Из списков железнодорожного батальона имя Беллаша было вычеркнуто. Для русской революции он навсегда пропал, а русская наука пока не нуждалась в нем. Пройдут долгие годы…
На рассвете четвертого дня Беллаш въехал в сжатую горами лощину, продуваемую ветром. Рея пестрыми халатами, скакали вдоль скалистого отрога неутомимые всадники. Вот они развернулись, скинули с плеч высокие луки — запели стрелы над головой.
Беллаш поднял карабин и выстрелил в небо. Потом опустил оружие дулом к земле и поехал навстречу всадникам.
Все зависело от него… И тысячи падут уже без него!
Слова о революции, как о «грядущем хаме», были уже произнесены поэтом Мережковским. Еще дымилась кровь на закопченном снегу Пресни, еще стучали одинокие выстрелы боевиков Москвы, когда Струве и его честная компания, в помощь контрреволюции, стали выпускать черный еженедельник «Полярная звезда»…
Бобр ожил и снова залоснился шубой.
— Князь, — сказал он Мышецкому при встрече, — перечтите заново «Бесов» Достоевского — это гениальное пророчество гениального художника. Вспомните хотя бы эпиграф: «Хоть убей, следа не видно, сбились мы, что делать нам? В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам…» Ведь это же — сегодняшний день России!
А усатая Бобриха добавила в чашу княжьих сомнений:
— Надо самоуглубиться, князь. Мы — только созерцатели! И вопль народа, и жест деспота — для нас все это лишь одинаковый объект созерцания… Хам грядет!
Мышецкий, направляясь сегодня к Бобрам, только что проехал мимо уренского депо. Там, при входе в огнедышащие цеха, откуда выкатывали паровозы, висел депутат в думу, избранный от рабочей курии. Чучело из соломы и тряпок, с углями вместо глаз, лохмотьями болтались на нем штаны и блуза мастерового. А на груди — доска: «Наш депутат»…
Было обидно за думу, и Мышецкий пришел в говорильню Бобров в удрученном настроении.
— Что произошло в России? — говорил он, вступая в комнаты. — Я постоянно ратовал, чтобы сбросить с монархии путы самодержавия! Парламентарное совокупление крайностей слева и справа, казалось мне, даст тот блестящий результат народного самоуправства, которого мы ждем от истинной демократии… А — теперь? Я отказываюсь понимать что-либо. Но остаюсь при своей точке зрения: монархия — да, самодержавие — нет!
Директор депо Смирнов ответил из угла:
— Для таких совокуплений, князь, нужны Бисмарки!
— Скорее — Бонапарт! — добавил Бобр. — Мы нуждаемся в крепкой руке. Нас раздавило господство народолюбия, не хватит ли уже народопоклонства? Народ — не идол, а — хам… Не казней власти надобно нам бояться, а благословлять эту власть, которая ограждает нас от хама… Долой принудительную монополию любви к человечеству! Человечество только во мне самом! Себе поклоняюсь, себя люблю, себя обожаю… Господи, слышишь ли? Внемлешь ли?
Кликушество, в которое кинуло вдруг Бобров, ошеломило князя Мышецкого: отрекаться можно, но нельзя же так откровенно блевать в ту самую вазу, на которую ранее глядел с умилением!
— Ваше уныние, — сказал князь, — не есть ликование души. Господин Бобр, лозунги — это не белье: поносил и бросил! Не хочу казаться пошляком, но… Идеалы необходимы человеку! Без идеалов человек — скотина. Узколоб, узкоглаз, широкоротен и мерзок!
На что почтенная Бобриха ответила князю с упреком:
— Вы известный идеалист со склонностью к утопиям. Но пусть свобода останется на словах. А не на улицах… Мы уже достаточно наблюдали ее. Слава богу, у нас обошлось без баррикад!
Из буфетной, сочно облизываясь, как сытый кот, вышел в гостиную Ениколопов, с хитрецой посмотрел на губернатора.
— Вот оно как бывает, князь! — засмеялся эсер. — Некоторые уже забыли, что и Христос порой лукавил… Да перестаньте вы каркать, господа! — сказал Ениколопов добродушно, хлопая Бобра по животику, выпиравшему из-под цветастой жилетки. — Хотите, и я научу вас, как надо лукавить? Можете в душе отрекаться от революции, но продолжайте вслух называть ее великой. Тогда вы будете передовыми персонами в обществе, не покидая заветов государственного служения… Разве не правда, господа?
Вошла горничная в кружевном, дыбом стоячем от крахмала переднике, заявила хозяйке обиженно:
— Вадим Аркадьевич, только я отвернулась, весь салат съесть изволили… Что же мне, снова готовить? И бутылки все перепробовали…
Ениколопов, обратясь к девушке, воскликнул весело:
— Тьмы, барышня! Побольше тьмы нам… Вы правы, милая Вероника, заговорив именно сейчас о салатах. Ибо сейчас Россия вылезла на самый край тарелки… Вижу отсюда, из убежища Бобров, как на смену лозунгам восстания уже загораются факелы мистицизма! Вижу, Вероничка, как прыщавый студент откладывает Струве и берется за изучение по Форелю полового вопроса… Господа! Нас ожидает время похоти и сквернословия. Не стыдитесь распутничать!
— Неправда, — раздался тихий голос Мышецкого, — каждый человек, даже при дворе тирана Тиберия, должен остаться при своих идеалах. В этом — спасение от реакции, от ужаса. Но из жалости к больной России надобно остановить и нож революции, ибо она слишком негуманный хирург. Она режет, не прислушиваясь к воплю…
— Браво, князь, — сказала Бобриха. — Наконец-то!
— И человеку не все дозволено, — продолжал Мышецкий. — Жизнь без закона есть отступление перед цивилизацией. Без веры в нечто мы с грохотом откатываемся во времена доисторического варварства… Лучше пусть стоит надо мной глупый гоголевский городничий, но только не диктатура господ из депо!
— О! — покачнулся Ениколопов, выдав свое опьянение. — Только теперь, князь, разгадал я ваше политическое кредо… Позвольте же и мне честно высказать вам свое?
— Просим, просим, — похлопал Бобр.
Ениколопов ответил так:
— Пусть только встанет человек, который скажет, что у него есть в наличности миллион… И я воскликну: «Вот он, истинно свободный человек!» Господа, когда человек может быть свободен? Тогда лишь, когда он может делать все, что хочет. А когда он может это делать? Лишь тогда, когда у него есть деньги. Но отпускается ли грозной судьбой каждому из нас по миллиону? Увы, нет… Так я теперь спрашиваю вас: «А вывод, господа? Какой?»
Сергей Яковлевич с удивлением смотрел на Ениколопова:
— Послушайте, гроза всех русских губернаторов, вы, как и господин Бобр, цитируете Достоевского с такой бесподобной лихостью, что я начинаю думать… да, я так и думаю… Не миллион ли рублей и есть предел вашей революции?
Ениколопов шутовски шаркнул ногой:
— Князь, моя революция не стяжательна. Но она, да простит мне бог, весьма отягощена грехами… Что делать, но я обожаю буржуазные салаты и восторгаюсь аристократическими винами!
— Что ж, цинизм тоже просвещает, — и Мышецкий отвернулся…
Потом, уже прощаясь, Ениколопов вдруг спросил:
— А вы не забыли, князь, нашего прошлого разговора об алмазах? И, кстати, доверьте по секрету, что вам представляется лучше — осада или подполье?
— Все плохо, — ответил Мышецкий. — Что же касается алмаза, то… Я знал лишь одного хорошего ювелира, полковника Сущева-Ракусу. А вот капитан Дремлюга не сумел оценить игры ваших граней… Не сумел и, кажется, прошел мимо вас!
Ениколопов весь сжался и поклонился.
— Надеюсь, что в скором времени оцените меня вы, — произнес он с некоторой угрозой.
— Что это значит, сударь? — насторожился Мышецкий.
— Это значит, что скоро я блесну перед вами той гранью, которая ослепит ваше сиятельство…
Был уже поздний час, когда Сергей Яковлевич возвратился от Бобров к себе. Скинул мундир, пощелкал подтяжками. Было тихо в пустом доме, храпели внизу дежурные казаки. Неслышно вошел лакей, сказал нерешительно:
— Ваше сиятельство, до вас дама… С просьбой!
— Постойте, — остановил лакея Мышецкий и, взявшись пальцами за переносицу, долго думал: «Что бы это значило? Кто?..» — Ладно, — решил, — просите даму…
Он едва успел застегнуть мундир, как стремительным шагом вошла к нему Корево — лицо бледное, глаза запали вглубь, и старенькое пальто делало женщину некрасивой и жалкой.
— Князь, — спросила она резко, — это вы отдали приказ об аресте Саввы Кирилловича Борисяка?
Мышецкий глядел на женщину из-под сверкающих стекол пенсне.
— Сударыня, — медленно произнес он, — обстоятельства дела, связанные с господином Борисяком, суть таковы, что я…
— Хорошо! — перебила его Корево.
Она раскрыла потрепанный ридикюль. И дергала и дергала что-то из него наружу. На ковер, к ногам акушерки, сыпались поочередно платок, пудреница, какие-то бумажки…
— Господин Борисяк… — сказал Мышецкий и замолчал.
Корево выдернула из сумочки револьвер:
— Революция не прощает, князь!
— Опомнитесь…
Грянул выстрел, что-то треснуло над ухом, и Сергей Яковлевич упал. Второй выстрел… От ковра пахло пылью и чем-то нежилым. Из-под плинтуса, студя висок князя, тянуло острым сквозняком.
Лежа на полу, он долго и громко плакал…
Потом поднялся, стараясь не глядеть в сторону. Второй выстрел оказался вернее первого: Галина Корево лежала навзничь, откинув назад остренький подбородок, и по виску ее, четко пульсируя, сбегала темная кровь. В дверях, обалделые, глядели на эту сцену казаки. Моргали…
Сергей Яковлевич повернулся к иконе, на которой сидел, засыпая, старый влахопуловский попугай.
— Господи, — взмолился, — да воздастся и это мне… тоже!
Медленно приходил в себя, затравленно озираясь.
Откуда ждать беды? Что еще готовит ему судьба?
В белых пикейных штанах, с тонкой шпажонкой у бедра, юным правоведом он спускался по мраморной лестнице в этот волшебный мир. Стихи писал, занимался, как и положено человеку, народными нуждами, заимел скромное имя в статистике, любил и страдал…
«Лиза, Лизанька, почему вы меня разлюбили?»
И поселилась боль — вот здесь: напротив виска, и точила кость изнутри, мучительно и тупо. Каждый день! Начиналась она после полудня и отходила лишь вместе со сном. И еще вспомнился ему дворник, что летел с пешнею: некое живое распятие — прочь, мимо окна прочь, куда-то в прошлое, в небытие… А теперь приходила по ночам Ксюша Жеребцова, садилась в ногах постели, а вместо рта, нежного и чувственного, — черная яма с обугленными губами. Прах и пепел кошмарных поцелуев…
— Какое сегодня число?
— Второе, князь, — ответил Огурцов. — Второе января…
В этот день, огрызаясь огнем винтовки, кончила свое существование Красноярская республика, и Мышецкий получил телеграмму о том, что по всей империи объявляется розыск прапорщика Кузьмина, бывшего президента Красноярской республики. Сергей Яковлевич прочел и перекинул телеграмму через стол — Огурцову.
— Приобщите, — сказал…
А вскоре карательные отряды разгромили Кутаисскую республику, и — снова телеграмма: президент этой республики, кутаисский губернатор Старосельский, арестован и предается суду империи за ослабление власти и сговор с социал-демократами Совета.
— И эту, — сказал князь, — приобщите тоже…
«Будет тот губернатором, — вспомнилось ему вдруг, — кому кончину мученическую приять суждено… Сажай и властвуй! Патронов не жалеть… Пли! — и благо ти будет, но долголетен ли будеши на земле сей грешной — кто скажет?..»
— Боже, — ужаснулся Мышецкий, — какие ужасные афоризмы оставляем мы потомству в назидание от прошедшего года.
Какой-то стук-перестук все время мучил слух Сергея Яковлевича. Он выглянул в окно — напротив присутствия разместилась мастерская, и было видно, как столяры сколачивают большие ящики.
— Огурцов! Идите-ка сюда скорее, — позвал Мышецкий. — Куда это столько гробов?
— Да это же не гробы, князь. Это — избирательные ящики. В думу-то избирать будут вскорости.
— А-а-а, — и отошел от окна. — Покрасить ящики надобно…
Так текли дни в ожиданий гибели. Город и губерния жили сами по себе, он отгородился от них, как от проказы, затих в карантине губернского присутствия. Ему приносили — по привычке — бумаги. Он заказал у ювелира фиксимиле и, подышав на печатку, нашлепывал — привычно — свои подписи. Даже не читая…
Алябьев пришел и доложил, что в степи лагерем расположился карательный отряд — с пушками, с пулеметами.
— Почему не едут? — спросил Мышецкий.
— Заносы, кажется. Связь прервана. Застряли…
— Пусть бы уж скорее все кончилось!
Пришли какие-то робкие, тишайшие мужики, и Мышецкий долго не мог понять: кто они такие, откуда, чего им надобно? Долго и нудно губернатор рассказывал им о своих видах на думу.
— Ждите, — посулил, — и воздастся вам, как и всем…
Мужики попросили от казны хлеба: «Умираем».
— А магазины пусты, — ответил князь. — Я не бог, не царь и не земский начальник. Я только губернатор… Извернитесь как-нибудь до весны. Дума решит вопрос о бескормице…
Полковник Алябьев, после свидания с губернатором, явился в расположение казарм гарнизона. Под шинелью его, невидимый, скрывался тонкий стальной панцирь. Четкими движениями пальцев он зарядил здоровенный «бульдог» патронами.
— Когда выдали водку? — спросил офицеров.
— Перед обедом.
— Отлично. Строить всех на плацу. Поротно…
Вдоль казарменных стен, из которых торчали желтые перья саманной соломы, застыли безликие ряды в шинелях. Блистали тусклою медью трубы оркестра, столь часто игравшего «Марсельезу» — совсем недавно. Шепотком, опасливо поглядывая на солдат, переговаривались офицеры, заранее расстегнув кобуры.
— Музыка, — крикнул Алябьев, — давай похоронную… Жги!
Завыли траурные трубы. Мело под ногами солдат поземкой. Выслушали похоронную, и окаменели лица.
— Просьбы есть? — спросил Алябьев. — Все ли довольны? Из рядов — голоса:
— Когда запасных? Амнистию… Долой полевые суды!
— А какие вам суды надобно? — спросил Алябьев.
— Товарищеские! Народные!
— Это дело, — согласился Алябьев. — Ну, вот ты… — подозвал он к себе солдата. — Ты больше всех хайло разеваешь. И ты, братец, тоже ступай сюда… Значит, вам обоим амнистию? Мыла да простыней вам мало, еще и амнистии захотелось? Товарищ товарища по-товарищески как товарища судить будет?.. Так?
— Так, — сказали солдаты. — Потому как ныне…
Два выстрела подряд — Алябьев уложил подстрекателей, тяжелыми шагами пошел прямо на солдатские ряды, за ним — офицеры.
— Бей шкуру! — вырвался вопль.
А чем бить! Ни одной винтовки… голые руки.
«Трах!» — грянул «бульдог» в руке полковника. «Трах!» — еще, и два человека повисли, как плети, на плечах солдат, не падая.
— Кррру… гом! — скомандовал полковник. Развернулись, вперив глаза в желтый саман, подставив затылки. И тогда выпали из рядов те двое, остались лежать между ног.
Тишина, тишина… метет, метет.
Алябьев сунул револьвер в карман шинели:
— Господа офицеры, займитесь ротами. Остричь, проверить, доложить… Музыка! Сыграй что-нибудь веселое…
Ледяные мундштуки труб прикипели к соленым губам. Надорвав простуженные груди, музыканты дули и дули в ревущие трубы. Хлопали сапожищами, в которых, завернутые в портянки, стыли потные, как всегда, солдатские ноги.
Убитых унесли со двора, вкатили пулеметы.
До позднего вечера шла сортировка людей:
— Два шага вперед… арш! Нале-е… во! Выше голову… Тут же горел костер — Алябьев сжигал всю литературу, изъятую при обыске из карманов. Ротные писаря таскали кучи нелегальщины, найденной в солдатских матрасах.
— Кидай! — кричал полковник, и плясало буйное пламя. Алябьев грел руки над этим огнем, в котором плавились сейчас призывы революции. Ужина в этот день никто не получил. Стадом погнали солдат по казармам — прямо спать:
— Разденьсь! Ложись, закрой все дырки на теле — я свет гашу. По нужде коли треба выйти — спроси у дежурного. Ежели он разрешит — пожалуйста…
Рассвет следующего дня остался многим (особенно Мышецкому) памятен на всю жизнь. Медленно растекался полусумрак над крышами Уренска, висли с дерев комья сырого снега. Вдоль стен домов торопливо шагали первые пробуженные обыватели. Сергей Яковлевич сидел в губернаторских санях, уткнув подбородок в шубу, когда кучер вдруг резко осадил лошадей.
— Нельзя дале, ваше сиятельство, — сказал он.
— Почему нельзя? Езжай.
— Нельзя, говорю. Выгляните — поймете…
Князь выглянул из возка: поперек улицы, преграждая ее, стояла сооруженная за ночь баррикада. Первая баррикада в Уренске…
— Поезжай, — сказал Мышецкий кучеру, — в объезд! Был срочно вызван к губернатору есаул Горышин.
— Казаки, — сказал ему Мышецкий, — на вас надежда…
Желтые ухари на вертящихся лошадях пошли в гвалте и вое на баррикаду. Баррикада ожила — в огне, трескучем и нещадном. Рвануло под копытами лошадей ладную бомбу-македонку. Отхлынули…
Капитан Дремлюга, подняв руку, вышел перед баррикадой.
— Погодите стрелять! — закричал он на всю улицу. — Ваше дело проиграно… Пресня давно пала. Конец! Чего вы хотите?
Над баррикадой во весь рост поднялся, вытянувшись, Борисяк.
— Свободы, — ответил он, — в борьбе…
Вернемся же немного назад — в дни декабря 1905 года, когда боевики Москвы уходили на Пресню, которая еще дралась, обложенная войсками. Над первопрестольной клубился дым: это пожарные команды, под надзором полиции, поджигали оставленные борцами баррикады.
В эти дни в старинном купеческом особняке на Плющихе богатая вдова Тамара Шерстобитова переживала запоздалую любовь. Предметом ее любви был некий князь Чичикадзе — огненный, пылкий и мрачный.
Князь был еще молод, но с головой у него что-то не ладилось. Иногда он смеялся без причины, как дурачок, и вообще отличался некоторыми странностями. «Я тронут, — говорил он, — весьма тронут…»
По утрам любовник проворно уходил из дома, и женщина не знала, что в подавлении восстания ее возлюбленный играет немалую роль. Адмирал Дубасов, у которого каждый смелый офицер был на учете, посылал князя Чичикадзе в самые ответственные места опасных боев, и князь отлично справлялся…
А к ужину, надев домашние туфли покойного господина Шерстобитова, доблестный князь выходит к столу. Халат (тоже с чужого плеча) уютно облегает его сильное звериное тело, обильно заросшее волосами. Газеты он читает те, что выписывал еще покойный господин купец первой гильдии. Влюбленная купчиха ревниво заметила, что душка-князь, весь волосатый и чокнутый, подчеркивает в газетах все, что касается Уренской губернии.
— Что ты ищешь? — забеспокоилась Тамара. — Не оставил ли ты кого-нибудь там? Смотри, если это соперница, то тебе от моей мести никуда не укрыться…
Чичикадзе посмотрел на купчиху — дикошаро.
— Государь император, — отчеканил он, — желает в благости своей беспредельной, за все обиды, понесенные мною в Уренске, чтобы принял я сию губернию под свою железную руку.
Чичикадзе схватил со стены гитару и запел:
Обратимся к печатным источникам: вот что писали в 1909 году, идя по самым свежим следам русской революции:
«В бурные московские дни в борьбе с мятежом обращал на себя внимание капитан в адъютантской форме. На груди у него красовались офицерский Георгий, четыре знака отличия военного ордена, а на боку красовалось достояние храбрых — золотое оружие. Распорядительность его и храбрость снискали ему внимание начальства. Не остались безучастны к его доблестям и слабые женские сердца, и одно из них, принадлежавшее богатой московской вдове, было окончательно пленено им. Капитан делил свое доблестное время между Марсом и Амуром. Но вот кончились декабрьские дни, и, к общему удивлению, капитан бесследно исчез из Москвы — так же неожиданно, как и появился…»
Мы привели эту заметку дословно — со всеми ее особенностями выспреннего стиля. «Бесследно исчез…» — сказано в конце. Но пути пылкого любовника и карателя нам известны.
Они вели его к той одинокой баррикаде, которая выросла на самых задворках великой империи, как возглас отчаяния людей, не желавших сдаваться после падения Пресни!
На крови рабочих, на подачках от жандармерии расфорсился поп-расстрига Георгий Гапон — востроносый. Ну и бес же был этот поп, человек-выкрутас — почти гуттаперчевый: пятками его к затылку приложи — не сломается, только гибче станет…
Министр Дурнов (хам!) настаивал на его аресте, а граф Витте берег от ареста для новых провокаций, Струве его высоко ценил, жандармерия платила ему, часть рабочих продолжала в Гапона верить, как в «батюшку-страдальца».
— Пострадал ты за нас, — горюнились бабы за Нарвской заставой, — теперича скитаешься, батюшка, негде головки тебе приклонить…
Правая рука Дурново — Рачковский, левая рука — Герасимов.
Эти волшебные господа залучили Гапона в роскошный ресторан у Донона. Жандармы были одеты в статское. Герасимов сказал:
— Да вы — гениальный человек, Георгий Александрович! И не спорьте, к чему это? Дайте я обниму вас, как друга…
Обнял и заодно проверил карманы: нет ли оружия?
Рачковский же сказал грубее:
— Поп не выдаст — свинья не съест!
И дружески хлопнул Гапона по заднице, чтобы проверить: нет ли револьвера в заднем кармане? Нет, не было. Герасимов глазами показал Рачковскому: мол, в пиджаке тоже оружия не имеется.
Тут пошел серьезный разговор — о рабочем движении, каков будет оклад у Гапона, об «освещении дел», потом жандармы дружно зашептали — один в левое, другой в правое ухо:
— России нужны такие люди, как вы. Мы уже никуда не годимся. Вы по праву займете наши посты. Только осветите, осветите… И взирайте на вещи шире, без партийной узости интересов, без верхоглядства революционеров. Шире надо смотреть, шире!..
На пепелище Москвы вскоре появился Гапон, навестил убежище, в котором скрывался его друг Петя Рутенберг; Рутенберг был поражен элегантностью Гапона… Сидеть дома было скучно.
— Поехали к Яру! — сказал Гапон, загоревшись.
— Да ты спятил: меня же там сразу арестуют.
— Чепуха! Пока я с тобой, тебя пальцем не тронут. Едем…
Уговорил — поехали. Вот и Пресня: обгорелые скелеты домов, торчат печные трубы разрушенных очагов, воют одичавшие кошки, в узлы закручены железные кровати. Гапон всю Пресню проехал молча.
Потом по-бабьи щупал рукав пальто Рутенберга:
— Хочешь, я тебе новое пальто куплю? Лучше качеством…
В ресторане Яра эсер прятался по углам, а Гапон тащил его в общий зал — прямо на люди, в блеск огня.
— Пойдем, — уговаривал. — Там музыка, там светло, там пахнет сытым женским телом. Нельзя смотреть на мир так узко. Смотри шире — без узости партийных интересов! Вот и дамы…
Вытащил Рутенберга в зал, пил и плакал, говорил шлюхе:
— Александра Михайловна, пожалейте меня, горького сиротинку. Можно голову положу вам на теплые воздушные колени?
Но Рутенберг был дяденька ушлый: сразу заметил, что Гапон, время от времени надевая пенсне, пристально всматривается в блеск пьяного зала. Нет, не женщин изучал он, — там сидели агенты Рачковского. И вдруг Гапон сам заговорил: стал рассказывать о своем свидании с вице-директором департамента тайной полиции, говорил о деньгах, какие и сколько получены…
— О тебе меня тоже спрашивали, — сказал Гапон.
— Ну?
— Ничего, тебя хвалили, ты, говорят, мужчина серьезный. Только кутишь много… Видать, тоже деньги нужны. А твой брат в «Крестах» сидит. Хочешь, освобожу его? Я могу…
На следующий день, проспавшись с похмелюги, Гапон сказал:
— Ты да я, вот вдвоем и будем дела вертеть… Тебя Рачковский повидать хочет. Ты шире смотри на вещи. Они люди неплохие, даже хорошие. А ты бы видел, как они едят! Ну-у, брат, нам и не снились такие кушанья. А как пьют… И не пьянеют!
— Я подумаю, — ответил Рутенберг. — А сколько он даст? Мне нужно много. За двадцать пять тысяч я не пойду…
Вскоре граф Витте был поставлен в известность о новой провокации: открытие отделов гапоновского общества, легальность, связи и прочее… Все это заводило далеко!
— Пока, — сказал Витте, раздумывая, — не беспокойте с Гапоном его величество. Его величество ныне слишком занят…
Да, пока Гапон уламывал Рутенберга, государь был занят, раздавая награды карателям. Особого внимания удостоились семеновцы, подавлявшие восстание в Москве. Но вот в списках, представленных адмиралом Дубасовым, мелькнуло дотоле неизвестное имя капитана князя Чичикадзе.
— Я такого не помню… Аттестация хорошая, — говорил Николай, — но надо же знать, откуда он взялся, этот князь Чичикадзе?
Было велено свериться — кто таков? Поиски ни к чему не привели: по армии, гвардии и запасу Чичикадзе не числилось. Департамент герольдии прислал справку: есть Чивадзе, Чикваидзе, Чиквиладзе, Чикоидзе, Чиладзе, Чинчиладзе… а Чичикадзе нету!
— Вот видите, — сказал царь, и перо в руке его опустилось. — Кого награждать? Хорошо, что проверили… У меня ведь память отличная: я такого не помню. Объявите же по империи розыск этого бравого молодца!
Черта с два его разыщешь! Чичикадзе превратился уже в не менее доблестного графа Адлерберга, и вагон первого класса катил его сейчас на юг потрясенной империи. Развалясь на плюшевом диване, граф Адлерберг щупал свой череп пальцами и говорил мрачно:
— Безобразие! Довели мать-Россию до аборта конституции…
И никто с ним не спорил, ибо вагон (повторяем) был первого класса. Одна дама из соседнего салона выразила желание познакомиться с графом, о котором она так много слышала, и Адлерберг, не страшась свидания, бодро скинул ноги с дивана. Попутчик по купе заметил, что на руке молодого графа не хватает двух пальцев.
— Где потеряли пальцы, граф? — спросил он с любопытством.
— Потерял я их в лихой рубке…
Вот и Казань; здесь граф Адлерберг долго не задерживался. В магазине Рора-Щетинкина, на Воскресенской улице, за пять рублей он купил себе роскошные аксельбанты генерал-адъютанта его императорского величества. К набору орденов на его груди прибавился еще один — непонятно какой, но весьма внушительный. Выйдя от Рора-Щетинкина, генерал-адъютант незамедлительно взял извозчика.
— На Суконную, — сказал кучеру, — в Каргопольские казармы… Ах, Казань, Казань, — вздыхал всю дорогу, — как ты мила моему сердцу! Здесь впервые я вкусил твоих сладостей…
Приехав на Суконную, он повелел дежурному по казармам:
— Где командиры полков? Постройте солдат.
— Простите, с кем имею честь?
— Князь Волконский, — назвался граф Адлерберг. — Могли бы и сами догадаться, что перед вами генерал-адъютант…
Прибежали взволнованные обер-офицеры:
— Командир двести тридцать шестого Лаишевского полка!
— Командир Ветлужского полка!
Князь Волконский устроил парад войск, гремела музыка.
— Государь император, — прокричал генерал-адъютант, — послал меня к вам, высочайше повелеть соизволив, дабы я объявил вам, солдаты, его сердечную благодарность за вашу неутомимую борьбу с шайкой казанских социал-демократов… Уррра-а!
На выходе из казарм, прослышав о появлении высокого гостя, князя Волконского встречали сам председатель казанских монархистов Баратынский, городской голова Попрядухин и ученый мулла Абдул-Гамид Апанаев. Волконскому была тут же поднесена на богатом блюде хлеб-соль, которая и была милостиво принята.
Из колясок, выставив букеты шляп, взирали дамы.
— Последуем же, — сказал Волконский в сторону дам, — примеру Минина и Пожарского, которые здесь, отсюда, от этих самых казарм, повели народ спасать отечество от самозванцев…
Дамы позвонили казанскому губернатору Рейнботу о том, что появился у нас и прочее… Рейнбот, человек солидный, полковник Генерального штаба, начал крепко думать:
«Уж не самозванец ли какой? Князь Волконский… Волконский? Но, пардон, я такого генерал-адъютанта не знаю. Может, недавно назначен? На всякий случай, пусть он не замедлит явиться ко мне для представления…»
Оглядевшись вокруг, князь Волконский закинул «хлеб-соль» через забор, и теперь Рейнбот мог его искать хоть со свечкой. Князя Волконского тут же не стало: он превратился уже в близкого друга царя, князя Валентина Долгорукого (без громких титулов он не мог обходиться)… На забитых путях вокзала разыскал эшелон.
— Вы куда, господа, направляетесь? — спросил грозно.
— В Тифлис! Для подавления мятежа…
— Имею точные сведения; с Тифлисом уже покончено. Кто начальник эшелона? Ах, это вы, полковник… очень приятно. Высочайше уполномочен подавить смуты в Уренской губернии, отныне будете исполнять мои приказы… Освобождайте пути — едем!
Как свидетельствует хроника того времени, капитан «был встречен офицерами эшелона с полным вниманием, какого заслуживали его высокие заслуги». Действовал он решительно, по вдохновению свыше.
Вот его точные исторические слова:
— Поручик Евсюков, поспешите на вокзал за шампанским!
Евсюков был должен в полку сто восемнадцать рублей, забыл, как на извозчике ездить, в буфете ему уже рюмки водки в долг не давали, и потому он, стоя навытяжку, стал шевелить пальцами, намекая…
Следующие исторические слова взбодрили Евсюкова:
— Не рассуждать! Действуйте именем… моим, конечно!
В вокзальном ресторане, в пользу крамольного отечества, была спешно реквизирована вся икра и все шампанское: Казань оставили умирать с голоду. Местные патриоты, во главе с Баратынским (потомком поэта), прочувствованно и возвышенно катили в солдатские вагоны анкерки с водкой. Колеса завертелись.
Евсюков почему-то вдруг стал ходить по вагонам, раздавая офицерам свои долги. В эшелоне творились удивительные вещи. Ложась спать, однажды видели привидение, выходившее из клозета. И всю дорогу до Тургая князь Долгорукий щедро делился с офицерами икрой и воспоминаниями. Конногвардейский полк, служба в кавалергардах, приходилось и на флоте маячить, затем Маньчжурия (при этом князь щупал пальцами череп), потом Москва, — описание жизни и подвигов было красочным, напоминая роман…
Устроив дневку, бедные офицеры сложились, кто сколько мог, и устроили другу царя, стяжавшему столько наград, скромный обед. Распорядителем обеда был поручик Евсюков, который уже сам давал в долг. Виновник торжества оглядел стол и сказал:
— Я тронут, господа… премного тронут!
Полковник, начальник эшелона, вытирал усы платком и ухаживал за поручиком Евсюковым.
— Поцелуемся, — говорил он, — как мужчина с мужчиной…
Потом долго намекал князю о своих заслугах перед отечеством:
— Вы, как лицо, близко стоящее к государю, конечно же, могли бы и замолвить словечко. Мол, есть такой полковник и прочее…
Долгорукий велел Евсюкову записать данные о полковнике.
— Я доложу, — сказал. — Государь будет тронут, я вам обещаю…
Глядя на горлышки бутылок, офицеры пели под звоны гитар:
А в солдатских вагонах, под визги гармошек и сиплое звяканье балалаек, гремела черноземная неуемная силушка:
Тургай, вот он (чтоб ты сгорел, проклятый!), — плоские крыши казарм, тюрьма в стиле барокко высилась над степной столицей, как сказочный замок. С криком носилось воронье, словно чуя падаль.
Здесь разговор был короткий.
— Государь император недоволен вами, господа, — заявил самозванец военному совету генерал-губернаторства. — Что у вас тут происходит? Отчего такая слабость? Почему, под боком у вас до сих пор бунтует Уренск? Почему до сих пор не арестованы президент этой гнусной республики и Совет рабочих?
Было доложено о мерах, принятых ранее; к сожалению, эшелон застрял в степи и связь с ним прервана. Но надеемся…
— Надейтесь, господа! Прицепите к моему эшелону тюремный вагон, я подхвачу попутно ваш состав и привезу вам президента заодно с этим Советом… Стыдно, господа, стыдно! Что мне сказать о вас государю? Поручик Евсюков, поспешите на вокзал…
От перрона Тургая, пополнив запасы шампанского, карательный эшелон тронулся в просторы заснеженной февральской степи. Тяжелый вагон с решетками на окнах мотался в конце состава, лязгая дверями тамбуров. По борту его было выведено: «Министерство внутренних дел», а ниже — мелом: «Особого следования».
— Завтра к полудню, — высчитывал Долгорукий, — должны быть в Уренске… Прошу, господа офицеры, быть ближе к солдатам. Поручик Евсюков, проследите, чтобы демократия не была нарушена!
От двух контузий в голову князь жестоко страдал бессонницей. Во сне же часто смеялся, как младенец. Более никаких странностей за ним не наблюдалось. Напротив, он был весьма любезен.
— Я тронут, — говорил генерал-адъютант, — весьма тронут…
Привидение видели теперь в тюремном вагоне. Оно вышло из уборной, как и раньше, попросило у часового прикурить, после чего проследовало в тамбур и, открыв дверь, шагнуло на полном ходу прямо в степь — прямо в ночь. Часовой божился, что не спал…
В это время купчиха Тамара Шерстобитова, подобно царю, объявила поиски по всей империи своего странного жениха Чичикадзе.
— Он мой, — кричала она в припадке томления, — я не могу без него!.. Красавчик ты мой, контуженький!
Сергей Яковлевич прислушался к выстрелам.
— Баррикада еще держится? — спросил.
— Да, князь… Опять пальбу начали!
Огурцов был трезв сегодня как стеклышко. Мышецкий его отослал. Итак, дело за выборами… «Если бы не эти выстрелы, — как они несозвучны выборам!» На днях прошли первую ступень голосования в провинции — по крестьянской курии. Подпертый влиянием губернатора, Карпухин, кажется, пройдет и вторую ступень благополучно. Мужики на выборах так кричали:
— Помогай бог! Только бы до батюшки-царя выграбастаться! Ен нашей правды шло не слыхивал — наша правда не рабочая, земная… Ты уж, Карпухин, обскажи царю все как есть тут!
А по степной курии, как и следовало ожидать, пройдет прапорщик султан Самсырбай, — из тьмы дикого разума он взберется в кресло депутата. И тут ничем нельзя отвратить этого постыдного факта: законы степей закона не ведают. Зато совсем иная картина по городской курии — самой буйной, пронизанной идеями бойкота (со стороны депо), убежденной в том, что никакой октябрист не нужен, никакой кадет не проскочит, а вот…
— А вот дядя Вася — чем плох?
Оказывается, многие в Уренске даже не знали, что имеют право голоса. Вчера таких обывателей обошли с повестками по домам, но последствия оказались самые печальные: начался такой разброд в выборе кандидатов — хоть святых выноси. Выдвигали своих соседей:
— Во, Митрий Иваныч, покажись… Не бойся — не выдадим!
И показывали: Василиев Петровичей, каких-то затруженных пугливых Митричей, — кто они, откуда взялись, никто не знал ни ухом, ни рылом. Кончалось это, как правило, одним — скандалом:
— Ах, не хотите наших в думу сажать? Ну и хрен с вами. Повесткою вашей подотрусь, и катись вы с вашими выборами. На кой лад мне ваша дума сдалась… Тоже мне — демократы лыковы! Тьфу…
В середине дня Огурцов подозвал Мышецкого к телефону.
— Ваше сиятельство, — раздался приглушенный голос Иконникова-младшего, — осмелюсь напомнить о старом договоре. Пусть цинично, но зато честно… Хлеб я тогда дал, а теперь ваш голос…
— Да, да, — отозвался Мышецкий, — как вы могли сомневаться? По городской курии я поддержу непременно вашу кандидатуру, и мой слабый голос, надеюсь, не останется гласом вопиющего в пустыне…
Одевшись, князь отправился отдать свой голос за хлеб. Цинично, зато убежденно. Для начала заглянул в помещение рабочей курии, но там было тишайше. Да и само помещение, отведенное для выборов, плохо согласовалось с рабочей курией, — окружной суд. В одной комнате стояла урна, а в другой сидел прокурор, составляя списки подлежащих аресту.
Выборщик показал Мышецкому свои списки — чистенькие.
— Видите? — сказал. — Пять человек, а более не идут…
Со стороны депо стучали редкие выстрелы: там уже какой день шла борьба казаков с баррикадой. Алябьев же ввести в дело войска отказался на том основании, что «ненадежны». «И очень хорошо, — согласился с ним Мышецкий. — Коли вы утверждали, что армия есть священный сосуд, так не будем его тревожить…»
В думе, за низкой решеткой, словно гробы, стояли избирательные ящики, обвязанные бечевкой и опечатанные. Возле них пристроились длинные столы, за ними сидели учителя гимназий, и над каждым из них висели буквы: «А — Д», «Е — Л», «М — Р» и «С — О». Соответственно, подходили к столам для отметки и избиратели: распорядители ставили птичку, чтобы никто не проголосовал дважды. А то Атрыганьев тут уже людей подзапугал, ходили за него и по три раза, пока не попались. Хорошо, что вовремя спохватились…
Бобр сидел как раз под буквами «М — Р», а над головой у него качалась доска с надписью: «Россия — для русских, да здравствует правовой порядок!» Вот к нему-то и направил свои стопы Мышецкий:
— Добрый день, Авдий Маркович, наконец-то дождались!
— И не говорите, князь. Наконец-то дождались!
— Поздравляю вас, Авдий Маркович, как гражданина.
— И я вас, князь. Тоже — как гражданина.
— Пришел я как гражданин к гражданину, — сказал Мышецкий, — чтобы отдать свой долг. Вот, записку я уже заготовил…
Сергей Яковлевич показал заклеенную почтовой маркой записку для голосования, в которой он еще дома проставил имя Иконникова.
Бобр порылся в бумагах, вспотел и повернулся к соседу:
— Михайло Давыдыч, у вас нету князя в списках?
— А князя и быть не может, — ответил тот, глядя косо. — Никто нашему князю и не давал права на голосование…
Со стороны вокзала взревели подходящие паровозы. Иконников-младший наблюдал издали — с тревогой: голос губернатора был необходим ему как заручка. Потом-то он и сам поскачет!
Сергей Яковлевич, покраснев, мял в пальцах записку
— Позвольте, господа, но… Как же быть со мною?
— Верно, — сказал Бобр. — Лица, состоящие на военной и государственной службе, права голоса не имеют. Извините, князь, мы ценим ваш гражданский порыв, но… Поймите и нас!
— Я понимаю, — ответил Мышецкий. — Но мой голос не есть голос лица, облеченного властью, а лишь голос местного обывателя. Вы же сами знаете, я землевладелец Уренской губернии на одних паях с Конкордией Ивановной.
— Даже если и допустить вас как местного помещика, — мстительно ответили за соседним столом, — то все равно вы не имеете права голоса благодаря малому цензу оседлости…
Иконников делал князю издали какие-то знаки. Сергей Яковлевич стыдился своего положения, своих слов о гражданстве, которые он сгоряча тут выпалил. Смешно ведь!
От стыда он обозлился на всю городскую курию.
— Хорошо! — сказал. — Но вы же, господа, должны понять всю несостоятельность обструкции в отношении меня… Наконец, кто больше моего сделал в губернии для права выборов? Кто всегда поддерживал идею гражданских свобод? Это возмутительно…
Иконников все еще делал тайные знаки. Сергей Яковлевич отошел от Бобра и стал пихать свою записку в щель избирательного ящика. Щель была узкая, записка застряла.
— Стойте, князь! — закричали ему из-под «А — Д», «Е — Л», «М — Р» и «С — О».
— Я имею право. Я — гражданин империи, как и вы, господа!
— Полицию! Где полиция?
— Пущай сует… Он — князь, ему можно…
— Да здравствует анархия!
— Князь, вы же юрист, не преступайте законности…
— Суй яго, суй… пальцем, пальцем!
— Городово-о-ой!
— Не надо городового — уже пропихнул!
Мышецкий, красный как рак, отошел от ящика:
— Для чего же мы прошли трудный путь? Постыдитесь, господа!
Бобр повернулся к собранию:
— Прошу протокол… Голос князя, упавший в ящик, мы не можем считать законным…
Верный «драбант» Огурцов долго еще поджидал возвращения князя с выборов. Мышецкий все не шел, а уже хотелось «постелить», как всегда, «двухспальную». Глянул на часы: пора, пора… адмиральский час давно пробил! С вокзала все ревели паровозы, потом ухнула пушка!
Огурцов отворил двери в кабинет губернатора…
Замер. Из-за стола уренского владыки, улыбаясь, поднялся навстречу Огурцову ласковый Осип Донатович Паскаль.
— Ну что, подлый креатур? — спросил он. — Кончилось ваше время? Что теперь будешь делать?
Огурцов, заплетаясь ногами, долго искал свою шапку. Кто-то из молодых чиновников, жалея старика, подал ему пальто.
Снова ударила пушка — со стороны депо…
Выбрался на крыльцо присутствия. Черным казалось солнце.
Увидел швейцара:
— Хоть ты — скажи!
— Взяли нашего князя, прямо-таки с участка… Нешто насквозь пропились, что слыха не слыхали? Взяли вот теперь его, шибко большое начальство понаехало с пушками. Теперь всю губернию расшибут об стенку. И будут расшибать до скончания веку! Так что, ежели мысли чужие имеете, — так выбросьте! Ни к чему!..
Кое-как, обтирая заборы, дотащился старый чиновник до дому.
Жена — старая и неопрятная — вышла к нему с мышеловкой.
— Гляди, — сказала, — две штуки сразу. Где это видано?
— А знаешь, Марьюшка, — ответил ей Огурцов, — ведь я ничего не скопил… Прости меня, Марьюшка, ничего — как другие! Все мы пропили с князем…
— Проспись! — сказала жена и ушла с мышеловкой. Скинул Огурцов пальтишко на пол, в галошах подсел к окну.
Так и сидел до вечера, пока не стемнело. Служба кончилась.
Бегали солдаты, что-то кричали, стреляли…
В потемках жена тронула его за плечо, позвала спать.
— Без працы не бенды кололацы, — ответил Огурцов.
И долго крестилась, под буханье пушки, старая жена:
— Господи, никак мой-то рехнулся? Отвернись, шаромыжник проклятый, — разит, будто из бочки. И што это за наказание тако! У всех мужья — как мужья: ну, и выпьют когда, но не все же время…
И благовестила старым супругам ночная пушка.
Когда первый снаряд разбросал угол баррикады, а колесо от телеги, рикошетом взмыв к небу, вдруг рассыпалось по земле острыми спицами, когда закричал кто-то рядом, размазывая кровь по лицу, — тогда Борисяк понял: не устоять.
— По одному! — гаркнул, стреляя. — Отходи… в цеха… там!
На бегу пересчитывал людей: они падали на перебежках под пулями, и когда ворота вагонного цеха депо захлопнулись за ними, Савва насчитал всего двадцать восемь бойцов. Последние!..
— Мы дураки, — сказал он Казимиру, — все это надо было сделать сразу после манифеста царя. Еще в октябре! А сейчас уже поздно. Москва не поддержала Питера, Питер отстал потом от Москвы, а теперь мы… Дураки! — повторил он. — Еще не умеем…
Промерзлый цех изнутри светился инеем. Пасмурно сочился день через замороженные стекла окошек. Вскрикивая от усилий, боевики подкатили один товарный порожняк, уперли его буксами в ворота: так надежней! Борисяк посмотрел на людей, которые остались верны Совету, подозвал тургайского комитетчика-солдата.
— А у вас, — спросил — похоже было?
— Одна малина. Еще хуже. Среди ночи. Спящих брали…
— Ладно. Давай вдоль окон — цепочкой… Да ту стенку заслони!
Заняли оборону. Над Уренском уже висел плотный дым: это жгли облитую керосином баррикаду. Было видно на сизом снегу, как перебегают, прицеливаясь, солдаты. Спотыкаются о рельсы, теряя и тут же подхватывая свои мохнатые шапки.
— Тургайский, — окликнул Борисяк, — какой полк? Знаешь?
Тургайский солдат даже смотреть не стал:
— Один хрен — какой… Темнота наша да серость — вот полк!
— Холодно, — знобило простылого Казимира. — Чаю бы… Эх, Глашка, Глашка! Пропадешь ты без меня, баба глупая…
Борисяк, сузив глаза, наблюдал, как каратели окружают депо.
— А история тут такая, — сказал он Казимиру о своем, наболевшем. — Одними забастовками дела не сделаешь. Нам казалось, что царь уже сдал — на все согласится. И крутили забастовки далее, на полную катушку… Черта с два! Видишь?.. Кончится все это одним: темный мужик в солдатской шинели, под началом черносотенца-офицера, разобьет тебя, Казимир, гражданина-рабочего. А заодно и мне всыпят — как разночинцу-большевику! Чтобы умнее был…
— Брось корить себя, Савва, — ответил Казимир.
Пожилой рабочий кинул Борисяку свой револьвер.
— Я пойду, — сказал. — Люди, чай не звери. А у меня — семья, сам знаешь… Подохни я, куда всем? Одни руки…
Борисяк сунул револьвер за пазуху, вздохнул:
— Не держу. Погоди только, пусть стемнеет…
Но тот ждать не стал, приставил доску, полез в высокое окно, почти под самой крышей цеха. Очередь из пулемета, пройдясь вдоль окон, сбросила его вниз — умер, долго корчась телом, на куче мусора, среди обрезков ржавой жести и гнутых труб из котлов.
Потом ухнула пушка, откуда-то с Ломтевки, и снаряд сразу перебил водопровод. Стылая тяжелая вода широкой струей пошла в цех, заплавал острый хрустящий шлак, поднятый кверху, закричали люди, обжигаемые страшным холодом:
— Эй, тургайский, земляк! Вылезаем… Ты же грамотный! Вояка!
Перебежками, снова теряя бойцов, рабочие перешли в паровозный цех.
Опять забаррикадировали ворота.
— Стреляйте! — кричал Борисяк; он весь промерз, корка льда поверх его одежды громко хрустела, как рыцарские доспехи, со звоном откалывались льдинки. — Казимир, уголь! — показал он.
Казимир быстро пробежал среди колес паровозов, стоявших в ремонте. Вскинул свое тело в будку.
— Машина знакомая, — ответил, радостно просияв. — Я на этом генерала из степи привозил… Еще бы кто мне угля подкинул!
Из трубы паровоза поплыл дым: Казимир набирал пар, можно было обогреться. «Воды, воды!» Но тут в конторке цеха зазвонил телефон.
— Вот что, господа мои хорошие, — бурчал издали голос Смирнова, — вы будете ответственны за разрушение депо. Воду мы отключаем, так и знайте. Я вот вижу из окна, что дым идет из-под крыши, так еще раз заявляю — воды вам не видать. Сдайте оружие, выходите!
Борисяк выскочил из конторки цеха, спрыгнул по трапу:
— Казимир! Экономь воду… Смирнов звонил — отключают!
Машинист сбавил пламя. К нему поднялся один боевик:
— Разбивай ворота к чертовой матери прямо паровозом, уцепимся все — и едем! Как-нибудь проскочим…
— Крайность, — отвечал Казимир. — Оставим до вечера.
И навалился вечер. Остались они здесь. Среди высоких прокопченных стен. Под сипение затухающего паровоза. Под обжигающие выкрики пулеметов, которые со звоном перечеркивали кирпичную кладку. Мертвый голубь, свалился к ногам Борисяка — деповский.
— У кого что есть, — велел Борисяк, — сожгите сразу в топке. Никаких бумаг не надо. Все на ясном огне, и душе спокойнее…
В эту ночь Уренск спать не ложился: депо грохотало, освещенное лучами прожекторов, которые солдаты подвезли на извозчичьих колясках. В дрожащем мареве света высилась кирпичная труба, потом и ее не стало — сковырнули бесприцельным снарядом. Словно могучий дуб, прямой и крепкий, рушилась она с высоты — медленно и величаво.
Поручик Евсюков даже рот открыл… Шла она с небес прямо на него. Хлоп! Только кирпичи брызнули. Хорошо, что успел перед смертью с долгами расплатиться. А вот другие ему должны остались…
Капитан Дремлюга не отходил от князя Долгорукого ни на шаг.
— Зовите меня просто Валей, — разрешил офицер жандарму.
Дремлюга внимательно присматривался к этому «другу царя». Что-то слишком подозрительный друг… Да и морда будто знакомая! На всякий случай, тишком ото всех, капитан дал телеграмму в Казань — самому Рейнботу: мол, так-то и так-то, похож на графа Подгоричани, что был босяком, ныне появился вот и усмиряет, всех арестовал, как быть? Не хватать ли и его сразу?
Подгоричани (это был он) в самый разгар штурма сказал:
— Ну-ка, жандарм, подумайте о парламентере. Подыщите человека! А то у нас уже четверо убитых, да и депо тоже денег стоит. Не оставлять же одни дырки!
Дремлюга навестил удрученного Иконникова-младшего:
— Геннадий Лукич, как общественный деятель, как вполне благонамеренное лицо, выручите… Горюете? Ну, ничего. Не князь, так я, — мы вас в думу подсадим за милую душу. Да и разве могут быть у вас соперники? Назовите мне, кто авторитетнее вас в Уренске?
Иконников оживился: в самом деле, еще не все потеряно.
— Князь — хлюпик, интеллигент. Мне нравится в вас, капитан, ваша простонародная прямота и убежденность…
— Не надо льстить мне, Геннадий Лукич, — ответил Дремлюга. — Я ведь достаточно умен и все понимаю…
Все казалось дурным сном… Тюремный вагон, заброшенный на запасные пути, не топили. Железо промерзло, князь едва добился, чтобы принесли из присутствия шубу. Завернувшись в нее, Сергей Яковлевич топал ногами, обутыми в легкие туфли, стараясь отогреть стылые пальцы. Через замазанное белилами окно, в узоре решетки, виднелось зарево пожара. И все время стучали выстрелы, что-то ухало и перекатывалось над крышей вагона.
«Кто бы мог подумать, что все так кончится? Так стыдно…»
Было слышно, как, снедаемый позором, бьется в соседней камере головою об стенку полковник Алябьев. Да и было отчего биться — Мышецкий видел, как его проводили, арестованного: погоны полковника были вырваны с мясом. Зря, зря… Алябьев манифеста не ценил и вполне был бы сейчас пригоден! Своя своих не познаша.
А в другой камере, подальше, сидел Бобр, которого взяли следом за губернатором прямо с избирательного участка.
— Вас-то за что? — успел крикнуть ему Мышецкий. — Вы же миролюбец, хоругви таскали…
Холод забирался под шубу. Сергей Яковлевич напрасно барабанил в стенку, стараясь вызвать на разговор полковника, — Алябьев вдруг затихал, не отвечал, и это затишье буйного воина казалось опасным. Зато с конца вагонного коридора вовсю заливался Бобр:
— Солдати-и-ики… где же вы?.. Лю-у-уди!
Наконец эти вопли Мышецкому надоели.
— Перестаньте! — крикнул он, выставив губы в дверной «глазок». — Перестаньте унижать себя. Ведите себя с достоинством, как положено «патер фамилиас»!
— Переат мундус эт фиат юстиция! — взмолился Бобр.
Мышецкий не сразу сообразил: «Да свершится правосудие, хотя бы погиб весь мир!»
И, сообразив, рассердился:
— Мир не погибнет, а правосудие свершится. Вам-то что? Вы легкая закуска на пиру общественных раздоров…
— Я боюсь, что отвезут в Тургай, а там вешают!
— Мы не те с вами люди, которых вешают… Успокойтесь.
Князь завернулся в шубу, прилег на железную лавку и, закрыв глаза, перебрал в памяти все этапы своей карьеры; Плеве — Мясоедов — Лопухин — Ивонна Бурже — Фредерике — Дурново… Да, немало людей он втянул в свою орбиту! «Господи, дай бог, чтобы Дурново ушел в отставку, тогда еще можно спастись…» Сергей Яковлевич машинально стал сортировать все кары небесные — какая может угрожать ему? Но мысли все время сбивались на Борисяка, побуждаемые к тому раскатами выстрелов…
Борисяку, вспомнил Мышецкий, часть первая статьи сотой: «Виновный в насильственном посягательстве…» и так далее. «Наказуется смертной казнью». Так? Да, кажется, так… А тем, которые сидят с ним в депо, тем статья сто двадцать третья. Восемь лет каторжных работ! «Участие в скопище, оказавшем насильственное противодействие вооруженной силе, призванной для рассеяния этого скопища…» Так? Да, память еще не изменяет мне…
Было очень холодно, но все-таки он умудрился заснуть. И спал крепко, отмечая во сне краешком сознания пулеметные очереди и буханье пушки. Его разбудил яркий свет фонаря. Луч бил прямо в лицо, беспощадно слепя глаза, но кто светил — видно не было…
— Уберите фонарь, — сказал, морщась, — разве так можно?
Чья-то рука властно взяла его за воротник шубы.
— Тихо, — послышался шепот Ениколопова, и фонарь загас…
Возле тамбура эсер долго бренчал ключами (вернее — отмычками). Дверь, тихо взвизгнув, отворилась. Качнулись над головой уренские звезды, запахло дымом, и Ениколопов, спрыгнув первым на снег, протянул князю руку:
— Теперь сообразили? Так прыгайте!
Путаясь в полах тяжелой шубы, Мышецкий отчаянно прыгнул. Из-под вагона, меж колес, выбрались они под занавес ночи.
— Куда мы? — спросил Сергей Яковлевич, потерянный.
— Не волнуйтесь. — Снова вспыхнул фонарь. — Вы же знаете, что моя специальность — как раз российские губернаторы!
— Не до шуток сейчас, — огрызнулся Мышецкий.
— Тихо! — велел Ениколопов.
Под высокими валенками эсера громко хрустел черный снег.
— Может, вернемся и захватим полковника Алябьева? — вдруг остановился князь. — С ним что-то неладное, он сильно подавлен…
Быстро шагая впереди, Ениколопов ответил так:
— Полковник мне не нужен. Их на Руси — как собак нерезаных. А вот губернаторов всего девяносто семь человек на всю мать-Россию!
— Уж не хотите ли вы сказать этим… — начал Мышецкий.
— Будем молчать оба, — придержал его Ениколопов.
Молча дошагали задворками города до какого-то притихшего дома. Мышецкий не узнал этого дома в темноте, Ениколопов постучал, и двери открыла Сана, громко плачущая.
— Сергей Яковлевич, что же будет-то? Хосподи, боже милосердный… Хоть вы-то живы!
— Вадим Аркадьевич, — обернулся Мышецкий, — вы куда?
— Сейчас, — был краткий ответ.
Ениколопов вышел.
Сергей Яковлевич грелся у раскаленной печки, глотал чай с коньяком, слушал, как не смолкает перестрелка возле депо. Сана, плача, совала ему в саквояж куски мяса, вареные яйца:
— Уж я не знаю, какие вам, варила вкрутую, все лучше, в дороге не разобьются. Соль-то вы не забудете, куда я кладу?..
Вошел Ениколопов, весь заснеженный, с небольшим сундучком под локтем. С ним — незнакомый калмык в остроконечной шапке.
— Готово, — заявил мрачно эсер. — Сейчас поедем.
— Нисява, нисява, — добавил калмык, улыбаясь.
Сана повисла на шее Мышецкого, по-бабьи целуя его в щеки:
— Сергей Яковлевич, увидимся ли когда еще? Ой, горе… Да што это за жизнь такая проклятая? Нигде покою нет человеку…
Мышецкий похлопал ее по широкой, как мост, спине:
— Ничего, Сана, ничего милая.
— Сели! — приказал Ениколопов. Все присели — на дорожку. Громко бабахнула пушка.
— Встали! — сказал Ениколопов. Встали, и Мышецкий только сейчас заплакал. Ениколопов оторвал его от Саны, выволок снова под холодные звезды, пихнул в возок.
Сергей Яковлевич горько рыдал, глядя в небо. Бездонная пропасть неба и отчаяния нависла над ним. Ениколопов грузно свалился рядом с ним на мягкую волчью полсть, пихнул калмыка, чтобы ехал.
— Вы с ума сошли, — сказал сердито. — Теперь не время плакать, возьмите себя в руки… Надо спасаться!
— Вадим Аркадьевич, все кончено… Доверяюсь вам.
— Давно пора, князь.
— Скажите… честно: куда мы сейчас?
— У меня логово приготовлено на двоих… Только не волнуйтесь, я человек опытный, смелый, такие вещи для меня уже не внове!
Вот и проскочили улочки Петуховки, промаячили вдали жуткие силуэты обгорелых салганов. Это он спалил их — еще в прошлом году, заодно с Борисяком. Теперь граф Подгоричани, обуянный манией величия, палит весь Уренск, и Борисяк — в огне, где-то там…
Князь обернулся: темной жутью веяло от окраин Уренска.
«Лиза, Лизанька, — вспомнил, — почему вы меня разлюбили? Ведь все могло быть иначе в моей жизни… с вами!»
— Лежите, князь, — сказал Ениколопов. — Не крутитесь…
Ухнули сани за росстани шлагбаума, перечеркнули стылые рельсы переезда. Потекли мимо, как волны, темные сугробы снегов с шипящими гребнями. Не выдержал — снова обернулся.
— Прощай… прощай, Уренск, чтоб тебе ни дна, ни покрышки!
Ровно бежали кони, увозя его куда-то прочь от этого мира.
Так ехали они всю ночь, гикая, — через степь, в тартарары.
— Бивает, бивает, — говорил калмык, не отчаиваясь… «Вот счастливый человек, — думал про него Мышецкий, — у него есть юрта, а степь — широка… Попробуй найди его!»
— Облеченный высшим доверием государя-императора, — возвестил Подгоричани, — я принимаю на себя власть уренского губернатора!
— Ради бога, примите, — хрипло кашляя, ответил Дремлюга и тут же побежал на телеграф, чтобы отправить срочную телеграмму.
Он сносился с Казанью, сообщая Рейнботу, что истинный губернатор пропал, а самозваный, вступил в его должность. Что делать? Что делать, ему, капитану Дремлюге?..
Рейнбот, в свою очередь, сам не знал, что делать в таких случаях, и пересылал вопль Дремлюги далее — в Москву, где адмирал Дубасов, тоже не зная, что делать, отправлял все в Петербург…
Дремлюга не отходил от Вали. «Хоть бы ей, дурака, убили деповские, — думал жандарм разумно. — А то ведь хлопот не оберешься, одних отписок сколько писать надо…»
Наступил ужасный день. Выборы продолжались, в «Аквариуме», знай себе, хлопали пробки. Из чрева разгромленной типографии вышел, после долгого перерыва, номер «Уренских губернских ведомостей». Партия правового порядка, под водительством Ферапонта Извекова, устроила на улицах демонстрацию, лозунгом которой было: «Россия — для русских». Новый губернатор потом целовался с Извековым, просил называть его просто Валей — без титула.
— Граждане, — говорил он, — берите пример с господина Извекова… Вот лицо истинного сына отечества, вот он — Кузьма Минин!
Фотограф расставлял на снегу треногу аппарата, чтобы запечатлеть эту сцену, и Дремлюга шепнул:
— Фукни их, да мне — одну карточку… для альбома!
По настоянию Додо Поповой, новую власть широко ссудил из своих капиталов Осип Донатович Паскаль — на нужды губернаторства. Дремлюга это дело прохлопал, занятый сношениями с Казанью. Черные хлопья сажи носились над Уренском, погибали в огне взлетающие из цехов депо голуби. С белым знаменем, с белыми повязками на рукавах ушли в сторону паровозного депо парламентеры…
…Стихли выстрелы. Иконников-младший стоял на шпалах:
— Откройте ворота, примите наши условия!
Медленно разъехались тяжелые ворота, обнажая мощную грудь паровоза. На площадке, облокотясь на поручни, замер Борисяк.
— Слушаем вас! — прокричал он в ответ.
— Общественность города скорбит и надеется, что все вопросы, мучающие вас, вооруженных, можно разрешить и без оружия. За что вы боретесь? К чему излишние страдания? Сдайте оружие и себя на милость властей и законного порядка.
— У вас и раньше не было закона, — ответил Борисяк, — а теперь и тем более его не бывало… Что вы хотите нам сказать?
— Я сказал все…
Борисяк, перегнувшись через поручни, советовался с боевиками, стоявшими возле колес паровоза. Выпрямился.
— Примите у нас раненых, — сказал.
— Все? — спросил Иконников.
— Все… У нас — все! — ответил ему Борисяк.
Ворота снова медленно закрылись. Солдаты сбросили под насыпь разобранные рельсы.
— Трави пар, — сказал Борисяк Казимиру, — ехать некуда…
Сыпалась труха старой штукатурки, битый кирпич резал лицо осколками. Самое страшное — пулеметы, они полосуют вдоль стен; скачут рикошетом уже сплющенные пули. Раны получаются от таких пуль, как от английских «дум-дум». И росли в стенах чудовищные бреши, которые надо отстаивать.
— Ну что, Савва? — спросил Казимир. — Одиннадцать осталось…
— Да, Казя… А вот патронов — и того меньше…
Цех взяли штурмом к вечеру. Выводили поодиночке, связанных. Каждого обыскивали, разрывали швы и карманы. Тургайского комитетчика, который дернулся бежать, прикололи штыком на шпалах.
Дремлюга, стоя в сторонке, показал на Борисяка.
— Валя, — сказал, — а ну, будь другом, уволь его от меня…
Подгоричани крикнул:
— Эй, ты! Налево…
Савва Кириллович взглядом попрощался с товарищами:
— Мой черед… Вы за меня не бойтесь!
И побрел, спотыкаясь, через груды кирпича и железного лома. Торчали изломы стен — корявые. Исполинским позвонком лежала, развалясь, деповская труба. Кто-то шел следом, не отставая, но Борисяк не оглядывался. Руки связаны, идти трудно.
Остановился.
— Повернись, — сказал Подгоричани. — Ты кто?
— Человек, — повернулся Борисяк.
— Это мало… Веришь ли?
— Веришь ли ты так, как я не верю? — спросил Борисяк. — Да нет страшнее веры, чем мое неверие… Что ты, дурак, знаешь?
Первая пуля оторвала ему подбородок. Вторая его убила.
Подгоричани сунул перчатки в карман. И быстро-быстро, как только мог, стал забрасывать мертвое тело камнями. Кто-то подошел к нему со спины, неслышно, и стал помогать.
— А-а, это вы, капитан? — спросил Подгоричани.
— Я, — ответил Дремлюга, озираясь. — Надо бы не здесь, в другом месте. А то греха не оберешься…
Дремлюга и Подгоричани вернулись обратно. Чистились:
— Позвольте, отряхну вас, капитан?
— Благодарю, теперь я вас…
— Вот еще здесь. Шинель малость.
— Спасибо, спасибо! Не стоит вашего беспокойства…
А ночью пришли к этому месту тени. Запрыгали в руках кирпичи, отбрасываемые в сторону. При лунном свете обнажилось белое лицо человека. И смотрело в небо Уренска широко открытыми глазами, уже затвердевшими, как льдинки.
— Вечная тебе память, — сказали над ним. — Ты свое уже сделал, теперь с нас спрос будет… Великий спрос!
И, качаясь, понесли его. Понесли далеко-далеко — в тайну пролетарской могилы. Чтобы там и лежал он тайно в глубокой тайне русской земли. Там его и зарыли. Ни знамен, ни песен… Тихо…
Сняли фуражки и шапки. Постояли.
— Пошли. Задворками. Тихо.
И ушли, как тени. Как тени. Ушли они.
Новый губернатор ободрал Паскаля, как липу на лапти, и тут же, наведя «правовой» беспорядок, исчез из города, — как всегда таинственно. А вместе с ним пропала и Додо Попова, навеки унеся с собой тайну черносотенной кассы.
Извеков стойко вынес удар судьбы, но Паскаль был близок к самоубийству и начал малость заговариваться.
— Цветочки мои, цветочки, — говорил, — лютики, ромашечки…
Дремлюга встряхнул его, как мог:
— Я думал — ты человек, а ты размазня на палочке! Уж перед таким эсерищем, как Ениколопов, и то устояли с честью — не дрогнули. А тут… Пиши в газету к Суворину: пусть все знают…
Дело с липовым губернатором осложнилось с появлением в Уренске московской купчихи Тамары Шерстобитовой; по газетным слухам она точно установила местопребывание своего «контуженького», напекла пышных пирогов в дорогу и прилетела в Уренский град на всех парах — прямо к жандарму.
— Ничего не знаю, сударыня. Ну, был он здесь. Ну, шумел. Ну, усмирил. А теперь уехал, и куда он вас пристегнет, это мне неизвестно, ибо отбыл не один, а с дамой сердца…
Между Уренском и Петербургом усиленно работал телеграф. Был объявлен розыск самозванца, выступающего с карательными целями от имени императора. Приводились приметы, назывались ордена, которые он носит. Просили обратить особое внимание на нестерпимый зуд власти, одолевающий самозванца.
На докладе по этому делу сохранилась отметка министра Дурново: сумасшедший. А ниже приписано рукою царя: молодец. Самозванца искали по всей России, чтобы… наградить. И выпустить!
В добрую минуту Николай сказал другу своего детства:
— Валя, а вы знаете, под вашим именем выступал в Москве какой-то герой Маньчжурии, затем он же смело карал в Уренске.
— Ваше величество, — отвечал Долгорукий, раздраженный, — как тяжело быть вашим другом! То от моего имени бьют на вокзале Стесселя, то вешают людей в Уренске. И, наконец, от моего имени грабят какого-то ростовщика… С каким же лицом я останусь в истории России?
«Поймали!..» Граф Анатолий Подгоричани был арестован в Ялте, откуда его спровадили в севастопольскую тюрьму. На допросе он чистосердечно сознался, что со времени контузии в голову не может быть спокоен. Но все (заметьте) делает исключительно к выгоде монарха и отечества. Аксельбант же и ордена он нацепил лишь для вящей внушительности, чтобы с большей уверенностью карать участников революции.
Был созван консилиум врачей-психиатров. Подгоричани подробно расспросили о детстве, о родителях; узнавали, какими венерическими болезнями он страдал, заглядывали ему в глаза, отворачивая воспаленные веки. Вывод врачей был таков: близок к помешательству на почве контузий и застарелых болезней. О чем и было доложено лично императору. Николай возмутился таким приговором.
— Я не знаю, — заявил он министру юстиции, — нормален или ненормален этот молодец, но… Если бы все таковы у меня были! Вот же вам: самолично пришел — и покарал!
— Ваше величество, но самозванец осмелился дерзостно заступить на место сверженного им губернатора…
— И правильно: без губернатора не быть губернии. А то ненормальные оказываются как раз нормальными, и — наоборот… Подгоричани я знаю, — вспомнил, — он служил по конной гвардии. Наградить его без публикации о том! И внушить отечески, чтобы впредь был осторожнее. Что же касается вашего нормального князя Мышецкого, которого я давно подозреваю в ненормальности, то его…
— Он скрылся, ваше императорское величество!
— Вот видите, — мстительно заметил Николай. — Он скрылся… Так что вопрос о невменяемости еще подлежит рассмотрению. А моих верных слуг нельзя называть сумасшедшими только потому, что так говорят врачи. Врачи ведь — интеллигенты, а вся интеллигенция, я знаю хорошо, меня не любит и давно желает мне зла…
Доскажем эту историю (нами не выдуманную) до конца. После соломонова решения царя Подгоричани обнаружился в объятиях известного погромщика, ялтинского губернатора Ваньки Думбадзе, и заодно с этим извергом творил погромные неистовства (опять-таки — «по высочайшему повелению»).
Умер же он действительно в буйном отделении, где, обладая нечеловеческой силой, ломал в куски дубовую мебель.
Закрыла ему глаза и проводила в последнюю дорогу одна женщина, лица не открывавшая. Но, говорят, это не была Додо Попова.
После его смерти выяснилось, что он не был и графом Подгоричани тоже, — просто мещанин Сашка Ващук, пройдоха и авантюрист, каких было немало тогда на русской земле… С ним покончено!
Не веря уже никаким манифестам, князь Мышецкий отдыхал от них на климатической станции в Монтрэ, вгорном кантоне Швейцарии, на берегу чудесного Женевского озера. Спасибо Ениколопову, — он был действительно человек очень опытный: границу перескочили так, что даже не заметили, когда Россия кончилась… И не было теперь Уренска с его тревогами и воззваниями, не торчала в окне с утра пораньше труба бунтующего депо.
Хорошо, ласково, тихо…
— Князь, — спросил его Ениколопов, — а вы что-нибудь имеете более весомое, помимо звания камергера?
— Как понимать вас, Вадим Аркадьевич?
— Понимайте меня всегда примитивно, как и в данном случае… Я спрашиваю — есть ли у вас деньги?
— Нету.
— Ну что ж, — хмыкнул Ениколопов, довольный. — Партия эсеров не бедна — она прокормит и одного камергера.
— Почему вы оскорбляете меня, Вадим Аркадьевич?
— Помилуй бог: правда насущная не есть оскорбление…
Конечно, Мышецкий даже не мог догадываться, каким великолепным козырем выкинул его перед своей партией Ениколопов: нечасто в сети эсера попадались губернаторы и камергеры, сидящие на их шеях, как приживалки… На всякий случай Ениколопов содержал князя по-княжески — в роскошном пансионе, с надписью над входом: «Местным жителям швейцарцам вход воспрещен». Боясь влезть в неоплатные долги, Сергей Яковлевич просился в Люцерн, где пансионы стоили намного дешевле.
— Стоит ли мусорить по Европе? — отвечал Ениколопов. — Живите, пожалуйста, здесь. Сезон «бояр-рюсс» как раз в разгаре!..
В печальную минуту жизни, возвращаясь из отеля после вкусного обеда, Сергей Яковлевич в углублении цветущей веранды заметил свою светскую знакомую — Анну Павловну Философову, известную феминистку, поборницу Бестужевских курсов, вдову прокурора империи; муж ее, желчный правовед, сажал народовольцев в тюрьмы, а добрейшая Анна Павловна устраивала им побеги из тюрем…
Избежать встречи было невозможно, и Мышецкий приблизился к руке почтенной матроны русского феминизма.
— Анна Павловна… Ах, Анна Павловна, — сказал он и, не выдержав наплыва воспоминаний, заплакал.
Старуха, не вставая с кресел, привлекла его к себе, поцеловала в лоб и ласково отпихнула, всматриваясь:
— Ну как же можно, князь? Вы сущее дитя… Где же ваша честь и дворянское достоинство? Как могли вы решиться на то, чтобы стать президентом какой-то глупой республики?
— Это ложь газетчиков Я был только губернатором. Поверьте мне, Анна Павловна! «Награды нет для добрых дел, любовь и скорбь — одно и то же, но этой скорбью кто скорбел, тому всех благ она дороже…» Верите ли?
— Верю. Но вами управлял какой-то странный Совет. Вернитесь же обратно, князь: вы обязаны оправдаться в Петербурге.
— Ах, как я устал оправдываться…
— Вы атеист? — спросила госпожа Философова.
— Я верую, Анна Павловна.
— Так верьте в доброе начало. Служите добру!
— Анна Павловна, назовите мне тот прекрасный департамент добродушного министерства, где бы я смог служить только добру!..
Ениколопов остановился поодаль, и Сергей Яковлевич заметил, что эсер прислушивается. Позже он спросил:
— А вы, князь, обратили внимание, как эта жаба разговаривала с вами? Говорила так — лишь бы отвязаться от вас!
— Почему вы так решили об этой почтенной даме?
— Это не я так решил, это дело для меня давно решенное.
— Какое дело? — поразился Мышецкий.
— А такое: вас давно считают в обществе сумасшедшим.
— Достаточно с меня и «белой вороны»! К чему приписывать мне лишние заслуги… Да и что это за общество?
— Все, кроме нашей партии. Мы, эсеры, считаем вас разумным.
— Покорнейше благодарю! — вспыхнул князь. — Я, кажется, дожил до того, что долее жить мне уже не следует…
Придя в номер пансиона, он стал собираться.
— Акуда это вы торопитесь, князь? — прищурился Ениколопов.
— Простите, но… пора на Афон.
— Напрасно! Монашество вам не к лицу.
— Но помолиться иногда, Вадим Аркадьевич, и вам не мешает!
— Давайте договоримся так: я повешу вот здесь завтра икону, и станем молиться по очереди… Но Афон — не для вас!
Сергей Яковлевич растерянно глядел на эсера:
— Это что? Насилие? Арест? Шантаж?
— Нет, — ответил Ениколопов, — это просто врачебный надзор за человеком, которого все подозревают в сумасшествии…
— Но кроме вас?
— Сейчас я уже склоняюсь к общественному мнению. В самом деле, может ли разумный человек серьезно помышлять об Афоне? Нет…
Только сейчас Мышецкий понял, в какие цепкие он попал руки: не вырваться! Эсеры — настоящие господа положения в эмиграции, богатые, сухие, безжалостные, корректные. Они играли с бывшим губернатором, как кошки с мышью. Подкидывали и прикидывали за его спиной, куда бы его подсунуть, чтобы с его помощью спровоцировать что-либо — погромче, похлеще. Он стал игрушкой — не человеком. Однако эсеры пытались затягивать его на свои диспуты. Мышецкий бывал на гомерических попойках, так как к алкоголю привык в Уренске и без вина ему было трудно. На этих пирах летели тысячи, изъятые при лихих забубённых эксах!
Однажды Мышецкий собрался с силами души, сказал, что не станет более пировать, ибо он человек бедный, лишенный средств.
— Напрасно! — ответил Ениколопов. — Сегодня мы будем кутить как раз на ваши деньги, князь…
— Откуда?
— Помните экс в Запереченске? Кажется, там двести тысяч сняли. Так вот, что вам стоит расплатиться сегодня, князь, из числа этих двухсот тысяч?..
Над головой Мышецкого качались, задевая его ногами, одиннадцать повешенных «по подозрению» за экс в Запереченске! Дальше этого идти было некуда… Тайком от Ениколопова князь взял у госпожи Философовой толику, чтобы скрыться на первое время. Но деньги эти обнаружил и забрал себе Ениколопов.
— У вас, князь, много барских замашек, а у меня они лучше сохранятся… Куда вы собрались ехать?
— Ну, хотя бы… в Париж!
— Так надо было так и сказать: я хочу ехать в Париж. Разве же я против Парижа? Напротив, охотно поеду вместе с вами…
Поехали. В парижской гостинице к Мышецкому однажды подошел молодой человек, по возрасту — сверстник:
— Позвольте представиться: президент Красноярской республики, прапорщик Кузьмин, Андрей Илларионович… А вы, князь, были президентом в Уренске?
— Ах, кто это придумал? Это совсем неумно, — смутился Сергей Яковлевич. — Не надо называть меня так, я был лишь губернатором!
Кузьмин поведал, как благородно помогли ему скрыться от суда сами же солдаты, которыми он командовал во время восстания, а теперь этих солдат судят — зверски и жестоко.
— Подумайте, князь, — сказал Кузьмин, дрожа подбородком, — статьи сотая и сто двадцать третья… Вы знаете эти статьи, князь?
— Конечно. Закон вручил сотую статью судам с предупреждением: «Яд! Осторожно». Но эту этикетку сорвали, и теперь в руках русского правоведения — топор палача, но только не благородный меч дальнозоркой Фемиды… А мне — горько!
— Но я вернусь, — зашептал Кузьмин. — Я потребую суда над собой. Пусть сотая! Пусть топор! Но мои товарищи по восстанию погибли, и я не могу более оставаться вне их судьбы… Возвращайтесь же и вы, князь!
— И рад бы… — ответил Мышецкий, глянув на двери.
Кузьмин понял этот взгляд, спросил отрывисто:
— Значит, Вас тоже держат?
— Да. И я запутался, как муха в липкой паутине.
— А вернуться надо, — продолжал Кузьмин. — Но стоит мне заговорить о возвращении в Россию, как они, эти господа социалисты-революционеры, объявляют меня сумасшедшим.
— Выходит, не только я сумасшедший… В Уренске сейчас такие же суды, как у вас в Красноярске. Сердце ослабело: я боюсь раскрывать газету… Ведь я хорошо знал всех людей! Боже…
Дверь раскрылась так, что сразу стало понятно: за дверью все время стояли и слушали, — вошел Ениколопов.
— Андрей Илларионыч, — поклонился он Кузьмину, — вы, как президент Красноярской республики, ступайте вниз, мотор для вас уже подан. А вы, ваше сиятельство, как президент Уренской губернии, можете одеваться… Нас ждут в ресторане у «Максима»!
Два «президента» обнялись на прощание — сверстники.
— Вернуться, — шепнул Кузьмин на прощание[78].
Вот и конец марта — расквасились питерские лужи, осели на окраинах сугробы, хорошо щебечут, радуясь весне, птицы. И такой сладкий воздух по весне — густой, жирный. Уже парит…
А на Озерках, под самым Петербургом, — тишина и благодать. Гапон сбежал с высокой насыпи железнодорожного полотна — прямо в объятия Рутенберга, своего милого друга.
— Ну, веди, — сказал Гапон. — Хорошо бы зайти куда-нибудь да выпить. Чего так-то ходить? Мы ведь — не дачники.
— Не волнуйся, у меня тут уже квартира. Там все есть…
Прошли на тихую, утонувшую в сыром снегу дачу. Разноцветные стекляшки в рамах дробили солнечный свет на радужные лучики. Чистые половицы, пустые комнаты.
— Садись, — сказал Рутенберг. — Куда хочешь.
— А здесь никого нет?
— Мы одни, — ответил Рутенберг, успокаивая.
Гапон заговорил сразу — живо и цинично.
— Надо кончать. Чего ломаешься, как девка? — говорил он. — Двадцать пять тысяч — деньги немалые.
— Сто тысяч, — выговаривал себе Рутенберг.
— Сделай четыре дела, и будет тебе сто…
— Я их продам, — отвечал Рутенберг, много куря, — а их возьмут и повесят… Знаю же я — повесят!
— Ну, что с того, что повесят? — возразил Гапон. — Такое уж ваше дело — висеть. Однако вот Каляева вы же послали на виселицу — и ничего. Не подохли от угрызений совести!
Рутенберг задумался:
— Азеф узнает, что я виделся с директором департамента полиции, и знаешь же сам, что он пустит мне в лоб пулю.
— Так уж сразу и пустит? — сомневался Гапон. — Доверь это Рачковскому: он сделает все так, что комар носа не подточит. Они ведь в полиции люди опытные! С богатым стажем! Да и не ты первый продавать будешь своих… Еще сколько вашего брата теперь благоденствует. Почтенные люди в обществе. Едят как! Пьют как!
Рутенберг посмотрел на сверкающую брошь в галстуке Гапона.
— Слушай, ты богат? — спросил. — Сколько тебе платят сверху за твои дела с рабочими?
— Я книжку написал. Мемуары! Вот с гонорариев и богат.
— Но граф Витте тебе много дал?
— Все разошлись, — нехотя ответил Гапон. — Там рабочим сунешь, там… свои же стащат. Мне много и не надо. Я ныне скромник!
Гапону явно не хотелось говорить о деньгах, которые он растратил, и он перевел разговор на выборы в думу:
— А эсеры да эсдеки сели в лужу со своим бойкотом. Кадеты верх берут. Вся дума будет кадетской. Но вот помяни мое слово: ежели дума зарвется, Витте разгонит ее, как и Советы разогнал.
— Витте и Дурново уходят, — сказал Рутенберг.
— Ну да! Жди. Они уйдут… как же!
— Послушай, — спросил Рутенберг, смеясь, — а что, если рабочие узнают о твоих шашнях? И как ты деньги их спускал в Монте-Карло? И по кабакам в Париже сидел? И с Рачковским сносишься? Каково?
Гапон небрежно отмахнулся; дугой скатился с папиросы комок рыхлого пепла, упал на чистый половик.
— Ерунда! — ответил Гапон. — Откуда им узнать? А ежели и узнают, так скажу: дурни, для вашей же пользы заводил знакомства. Да, и в рулетку играл, и в кабаках сидел… Так что с того? Это мое дело… Не смейся! Общество, печать — все чушь. Я и куплю и продам их. Я эту публику знаю…
Гапон встал.
— Клозет внизу? — спросил; толкнул двери, но тут по лестнице метнулась тень человека. — Нас слышали! — побледнел Гапон.
— У тебя где револьвер? — спросил Рутенберг, вскакивая. — Всегда ношу. А сегодня, как на грех, дома оставил…
— Ну вот! Мазила…
— Свидетель, — шептал Гапон, — надо убрать.
— Уберем, — ответил Рутенберг…
Он достал ключ, отворил соседнюю комнату, и гурьбой, выставив черные мозоли пальцев, ввалились рабочие — путиловцы, обуховцы, сталевары и металлисты.
— А-а-а! — закричали они, сжигаемые яростью, и вцепились в Гапона, разрывая ему одежду, втащили его внутрь дома…
Тихо на Озерках. Ровными свечами горят на закате солнца стройные балтийские сосны. Где-то далеко стучит дятел. Шумно и мягко опадает снег с ветвей. Никто из жителей Озерков ничего не слышал в этот день марта. Ничего…
— Товарищи, товарищи! — взвыл Гапон. — Дорогие мои, любимые товарищи, боевые друзья мои… вспомните девятое января!
— Помним, — сказали рабочие. — Все помним… Молчи!
— У меня — идеи! — кричал Гапон, отбиваясь. — Я не просто так, нет! Я все делал ради торжества рабочего дела… Да здравствует революция!
— Молчи, а то пришибем сразу, как муху…
Связали. Был суд — скорый, правый, революционный.
— Подсудимому предоставляется последнее слово…
Гапон упал на колени, пополз по комнате:
— Тогда… пощады! Я недавно женился… мое прошлое… Жена не вынесет… вспомните! Ну же! Не смотрите так жестоко…
Рутенберг достал свежую папиросу.
— Я спущусь, — сказал он.
И сошел вниз, на веранду. Весеннее солнце плавилось над дачными крышами, да щелкала в бочку капель — звончайшая. В разноцветных стеклышках веранды угасал день.
Потом спустился вниз рабочий-путиловец.
— Готов, — сказал он, ломая спички в пальцах…
Рутенберг поднялся наверх. Гапон был повешен на крючке вешалки, и рядом с ним, мехом наружу, болталась его дорогая лисья шуба. Руки ему теперь развязали. Карманы все вывернули.
— Выходите, — сказал Рутенберг, — по одному…
Все ушли. Дачу закрыли. Садилось солнце.
Так закончилась эта провокация над рабочим классом. Гапона в революции не стало, но зато оставался еще Азеф.
Декадент Минский ел, словно хороший купец с Ирбитской ярмарки; Мышецкий смотрел, как он ест и пьет, — недоумевал: «Как мог этот человек написать «Гимн рабочих»?»
Минский спросил, наевшись:
— А какое стихотворение, по вашему мнению, лучше всего характеризует сейчас Россию?
— А ваше мнение? — спросил его Мышецкий. Разбросав пальцы по столу, Минский закрыл глаза и прочел:
— Хорошо, но не так, — сказал Мышецкий. — Меня больше устраивает Тютчев… Именно это:
А за окнами ресторана шумел Париж, все такой же ликующий и, казалось, вечно праздный. Сергей Яковлевич стыдливо прятал от публики протертые локти пиджака, часто поправлял нечистый воротничок. Декадент был перед ним барином… За большие деньги Минский состоял редактором легальной большевистской газеты «Новая жизнь», которую возглавлял Максим Горький, целиком отдавший ее страницы для пера Ленина[79]; теперь Минский бежал из России от суда и жил припеваючи — не хуже Ениколопова.
— Не надоело вам, князь? — свысока спросил поэт. — Я семит, и меня царь не помилует. А вы же самой природой позлащены достаточно, чтобы вас не задвинули в угол империи…
— Я хотел бы побывать на Афоне, — сознался Мышецкий.
— Дорога до Петербурга дешевле, — ответил Минский.
— Надо очиститься.
— Вас очистят в России… Да и к чему вам это, князь? Ну, коли хотите, ладно, — вздохнул декадент, раскрывая бумажник, — вот вам, князь… На Афон, на свечки и на девочек!
Сейчас, пока Мышецкий сидел в Париже, Уренск его лежал на плахе: судоговорение, конфирмация, расправа. «И я бессилен!..» Ениколопов пытался втащить князя в какие-то свои темные дела, но ни дела Ениколопова, ни дела его партии князя не волновали.
— Я закончил свою карьеру семнадцатого октября прошлого года, — сказал ему Сергей Яковлевич однажды. — Так не толкайте меня далее, ибо далее манифеста его величества я не тронусь с места…
Сейчас он много думал. Но размышления князя ограничивались большею частью крутом интересов его карьеры. Уренск и память о нем только путали мысли. Было больно и обидно, но сотая статья к нему все-таки не относилась. А тогда — отложим Уренск!
Почти равнодушно узнал об окончании выборов в думу — понятно, что прошел от степи султан Самсырбай (беспартийный, правый), Иконников-младший (как октябрист) и Карпухин — по инерции, приданной ему еще губернатором. «Бог с ними, — думал из Парижа, — нужна ли дума вообще? Может, Борисяк-то и прав? Все слова, слова, одни слова…»
Конечно, теперь никакая Ивонна Бурже не поможет. Спасение может прийти только сверху — вот если бы с горных высот министерства спустилась своя рука! Однако ни рука Витте, ни грубая лапа Дурново не казались дружественными.
Даже из эмигрантского далека Сергей Яковлевич замечал, что правительство перестраивает свои ряды. Наблюдалось нечто вроде шахматной рокировки. Государственный совет, чтобы противостоять Государственной думе, вдруг сдвоил свои ряды: царь заранее дал совету права, равные с правами думы.
Уже кончался апрель, когда члены Государственного совета в обновленном составе выразили свое недоверие кабинету графа Витте, и кабинет этот… пал. Роскошные премьерские палаты в запасном крыле Зимнего дворца занял новый премьер — Горемыкин, господин с очень значительными бакенбардами (больше он как-то ничем не выделялся).
Прошел день, два, три…
«Столыпин! Неужели?»
Мышецкий не верил своим глазам: Петр Аркадьевич Столыпин, над которым посмеивались, которого Витте считал ненормальным, над которым глумились за его проекты обновления России, из саратовского ничтожества вдруг подскочил прямо в кресло министра внутренних дел империи…
— Поразительно, — сказал Сергей Яковлевич, и газетный лист прилип к пальцам, ставшим потными от волнения.
Князь видел его из Парижа — отлично: вот Столыпин входит в кабинет и, как ловкий престидижитатор, уже отстегивает манжеты: «Господа, прошу… можете удостовериться!» И вертит руками над столом — пальцы у него сильные, хваткие. Сейчас он покажет вам такой фокус, что Россия онемеет…
Россия ведь еще не знала Столыпина — кто он, что он?
Но Мышецкий уже давно разгадал ту чудовищную силу, которая таилась в этом человеке с мускулистыми длинными руками и цыганоподобной бородой. Это был человек-молот, разобьет и расплющит.
Душа металась между Афоном и Столыпиным, между расколом и разбоем, как и положено потомку олонецких братьев Денисовых. Сергей Яковлевич чувствовал, что, подпав под влияние эсеров, он ослабил свою волю, потерял гибкость, изменил свое лицо, — он уже половина того князя Мышецкого, каким был ранее. И потому твердо решил вернуться для суда; он сознательно пошел на разрыв с эсерами.
Прямо в лицо Ениколопову он сказал в один из чудных вечеров:
— Я не принимаю Борисяка с его доводами! Нет… Но вечно бедный, плохо одетый, скупо говорящий Борисяк остался там — на баррикаде, и погиб вместе со всеми… Вы же, элегантные и блудословящие, вы награбились в революции, как воры на ярмарке! А теперь разбежались, словно крысы, по норам Европы, бросив рабочих расплачиваться за вас на виселице. И называете себя революционерами? Нет, сударь, Борисяк дал вам сто очков вперед в своем праве причислять себя к революции. Хотя бы потому, что он честен! А вы, на мой взгляд, просто… разбойники и раскольники!
— Так, — сказал Ениколопов и долго чесал себе левую бровь.
До драки дело не дошло. А было к тому уже близко. И еще неизвестно, кто бы победил? Не надо забывать, что князь был мужчина плотный, ростом статен. Да и злости имел немало…
Очевидно, Ениколопов это учел. Подумав, он вдруг легко встал и, подойдя к двери, широко распахнул ее — с поклоном.
— Прошу вас! — сказал он, выпроваживая Мышецкого прочь. — Можете искать истинных революционеров… Но я думаю, что все мы будем в скором времени лицезреть вашу особу Рюриковича, стоящего на улицах с протянутой рукой… Итак, прошу, ваше сиятельство!
— Благодарю, — ответил Мышецкий, как лакею…
Так бывший уренский губернатор очутился на улице. Эмигрант!
А вот Карпухин, как депутат Государственной думы, в этот день очутился на перроне Николаевского вокзала. «Эх-ма! Во, Питер-то какой — красота. Держи карман. Говорят, жуликов тута не оберешься. Да и людей трамваями давит…»
Фанерный чемодан с висячим замком больно резал плечо члену первого русского парламента. И вдруг кто-то сказал ему:
— Поставьте, поставьте… Вы же отныне член правительства! Вам не пристало таскать тяжести… Носильщик!
Господин, остановивший Карпухина, был полон, высок, дороден. Он приподнял над головой котелок и поклонился мужику:
— Будем знакомы, коллега: Ерогин, Михаил Михайлович — гродненский предводитель дворянства. Избран, как и вы, в думу от крестьянской курии. Как ярый защитник интересов народа…
Карпухину, конечно, здорово повезло: прись тут с мешком да чемоданом, город незнакомый, еще лихач раздавит, а вот господин Ерогин — добрей не придумать, и говорит так ласково:
— Сударь, памятуя о подобных вам, я уже открыл думское общежитие для мужиков-депутатов. Чистые постели, дешевый стол, прогулки по паркам и музеям столицы… Носильщик, черт бы тебя побрал, сволочь лыковая! Ты что — не слышишь? Моментально сюда, и тащи багаж господина депутата…
Все было честь честью: в коляске доехали до общежития. Отдельная комната, на постели две простыни — одна внизу, а другая зачем-то под одеялом. Стоят цветы и лежат газеты. Бьет в окошко апрельское солнышко — рай, а не жизнь! «Вот бы, — думал Карпухин, — нашим мужикам с выселок поглядеть… Сдохли бы, наверное, от зависти!» Ерогин просил быть как дома и полюбопытствовал:
— А вы десять рублей за день еще не получали?
— Нет, сударь.
— А вот получите, и я покажу вам сберкассу, где их можно откладывать. У меня в общежитии вы от силы проедите на полтинник, другой полтинник — на представительство. Вот девять и осталось. Десять дней прошло — девяносто. А ежели сто дней? — спросил.
— Тогда… девятьсот! — сосчитал Карпухин. — Почти тышша!
— То-то же, — засмеялся Ерогин. — Теперь поняли, что можно сделать за сто дней? А потому, уважаемый господин Карпухин, в ваших же интересах, чтобы дума работала дольше. А что надо для этого сделать… знаете?
— Нет, не знаю, — сознался Карпухин.
— Для этого, — объяснил Ерогин, — надо не раздражать правительство глупыми требованиями о земле и прочем. Тогда дума наша расцветет, решит спокойненько все вопросы, а вы что ни день, то девять рублей на книжку — рраз! Десять дней…
— Девяносто! — обомлел Карпухин.
— А — сто?
— Девятьсот! — закричал Карпухин. — Ну и жисть стала!..
Весь день бегал по городу. И другие депутаты из мужиков тоже бегали — трепали лапти. Узнавая в этих ошалевших от впечатлений людях народных депутатов, толпы петербуржцев устраивали им овации на площадях и улицах. Кричали:
— Да здравствуют представители простого народа… уррра-а!
Одного в толпе взяли — он, дурак, что-то не так крикнул.
За всех мужиков своего общежития раскланивался сам Ерогин. Он это умел делать — как предводитель дворянства Гродненской губернии, как служивший смолоду по кавалерии, в прошлом земский начальник.
Повел своих мужиков в императорский Эрмитаж.
— Эти коровы — Веласкеса… эти бабы-нахалки Рубенса, — показывал он депутатам. — Вот это Вольтер сидит, преотвратный французишка! А вот, господа, в окне вы имеете честь наблюдать во всем ее величии знаменитую Петропавловскую крепость… Там, как водится, содержат… кх, кх! Пошли далее, я вас покатаю на карусели… Кто из вас еще не ездил на трамвае? Хорошо, сейчас поедем через мост на трамвае, все расходы я беру на себя!
— Во барин! — чмокали члены правительства. — Давай-то бог таких поболее. Недаром его от мужицкой курии выбрали!
Вагон трамвая, дребезжа и звеня, бесплатно катил мужиков через горбатый мост на Васильевский остров. Горели стекла посольских особняков, дворцов великих князей и просто князей (сиятельных, но не великих). Чуден град Петров, чуден!..
Карпухин на карусели впервые в жизни катался. Сидя на деревянном коне, раскрашенном, как тверской пряник, он ни бельмеса не видел. Играла гармошка, звенели гитары, крутился вокруг него волшебный мир столицы, слепленный из пестрых красок, а публика орала — публика с одним ртом, вытянутым в нитку от скорости:
— Ура нашим депутатам! Да здравствует русское крестьянство, смело выходящее на арену политической борьбы!..
Кое-как отлепил себя от шеи коня. Карпухина шатало. «Господи, скажи кому-нибудь — не поверят: даже катают бесплатно». Мужики вернулись в общежитие, а при входе стояла девица-пыжик и каждому депутату выдавал по новой одинаковой рубахе. Крепко накрахмаленной. Пластроны, плиссе — как у господ. Конечно, рубахи сразу надели и толкались у зеркальца, красуясь отчаянно. А поздно вечером, перед отходом ко сну, Ерогин обошел всех в общежитии, навестил и Карпухина с вопросом:
— Простите, вас кто выбрал по курии? Какая губерния?
— Князь Мышецкий выбрал, губернатор наш бывший…
Ерогин чуть рот ему не захлопнул, побагровел.
— Что вы, что вы! — заговорил. — Ради бога, никому не болтайте… Вы же — представитель народа, так и надо везде отвечать, ежели спросят. Курия, мол, крестьянская, губерния Уренская, сам из писарей… А вот, позвольте, партийность ваша какова?
— Про то ничего не сказывали, когда выбирали.
Ерогин ласково поглядел в глаза Карпухину.
— Доверьтесь мне, — сказал, — я сам определю вашу партийность… Вы же, конечно, смут не желаете? Противу царя-батюшки ничего не имеете? Хотите жить счастливо? За народ русский пострадать готовы?
— Вестимо, — ответил Карпухин, — кто того не желает?
— Вот и определилась ваша партийность, — сказал Ерогин, раскрывая блокнот, весь в коже и меди. — С вашего согласия, я так и записываю: «Карпухин, крайний правый… монархист!»
Потом Ерогин постучал в комнату другого, третьего… Программы быстро определились: получив по новой господской рубахе, мужики ничего не имели против царя-батюшки. Легли спать на двух простынях, одеяла были кусачие, клопов не наблюдалось…
А утром был сытный завтрак, где яичница плавала в масле и стоял кагор в высоких бутылях. Ерогин завтракал с мужиками.
— Господа, — заметил он между прочим, — одну минуту вашего внимания… Сидеть в Таврическом дворце вы будете все справа, у самой стены, я вам покажу — где. Если надобно голосовать, вы смотрите на меня. Я подниму руку — вы тоже поднимайте. Вокруг вас наверняка начнут увиваться некие личности. Будут говорить вам о страданиях и нужде вашей, они люди умные и вкрадчивые. Но вы их не слушайте: они мягко стелют, да жестко спать мужику… А засим — приятного аппетита. Что у нас намечено на сей день?
Раскрыл блокнот, полистал его:
— Ага, понятно. Сегодня мы едем в Ботанический сад, потом обедаем в «Медведе», после чего нас ждет представление в цирке Чинизелли. А завтра, господа, великий день — день открытия Государственной думы, заветная мечта русского крестьянина завтра осуществится… Плачьте!
И — плакали. Пили кагор (вино церковное), заедали яичницей, бережливо кидали в рот хлебные крошки… Вечером Ерогин повел свое общежитие в Казанский собор, где горячо молились за царя.
Головы мужиков свихнулись от обилия впечатлений.
Руководил этими «впечатлениями» лично бывший министр внутренних дел — Петр Николаевич Дурново, тот самый — хам.
Передо мною сейчас лежит громадная фотография, сделанная в Зимнем дворце 27 апреля 1906 года, и я, ползая по ней с линзой в руках, отыскал кудрявую голову моего уренчанина Карпухина…
В этот день Санкт-Петербург проснулся с криком:
— Амнистии! Свободы… Отворите тюрьмы!
Этот исторический день Карпухин начал с того, с чего начинают его все добрые люди, — пошел, пардон, в уборную. Дернув под конец фарфоровую ручку, он глянул на водослив и увидел врезавшиеся в память слова, украшавшие унитаз ерогинского общежития:
ЛИДВАЛЬ И К°
Имя владельца унитазной фирмы ничего не говорило депутату Уренской губернии, и Карпухин, застегнув штаны, подумал только о своей первой речи, которую он скажет в думе: о голоде мужиков на выселках… о земле Байкуля… о прочем! «Мне-то хорошо, — размышлял Карпухин, — на червонец можно кажинный божий день по телке съедать, а вот каково-то землякам моим?..»
На него накинулся вспотевший от волнения Ерогин:
— Скорее! Почему вы без галстука? Коляски уже поданы…
Вдоль Невского стояли толпы народа, крича о свободе и амнистии заключенным. День был жаркий для апреля, почти удушливый. Полиция ожидала баррикад и демонстраций.
В Зимний дворец, окруженный войсками, пропускали по билетам. Кто-то крикнул из толпы:
— Караул… обыскивают!
Ерогин шепотком опросил своих мужиков:
— У вас ничего нет лишнего? А у вас? А вы?..
Церемониймейстеры были ошеломлены — никогда еще резиденция русского царя не видела столько крестьянских свиток, восточных халатов, малоросских жупанов, купеческих поддевок. В Концертном зале, потрясая громадными бакенбардами, высился маститый Горемыкин — новый премьер России.
— А что, господа, — говорил он, — это удачная мысль: поразить скудость воображения блеском двора, ослепить и подавить величием церемониала. Пусть депутаты ахают побольше; разве можно посягать на устои этого двора с его прекрасными традициями?..
И началось…
Разбежались пажи-скороходы; взмахивая сверкающими жезлами, тронулись церемониймейстеры; величественно выступал гофмаршал в сонме ключников-камергеров. Словно в забавной игре, сходились и вновь расступались придворные. Громко хрустели платья дам, осыпанные драгоценностями. И стояли в меховых шапках дворцовые гренадеры в форме героев 1812 года («Богатыри — не вы!..»).
Торжественно пронесли государственную печать в открытом ларце; проплыло, нежно шелестя, знамя Российской империи; вот и государственный меч блеснул острием на солнце; держава с бриллиантовым крестом; скипетр с громадным алмазом «Граф Орлов»; сама корона царя с ослепительным рубином в четыреста каратов…
Шепотом руководили построением церемониймейстеры.
— Сюда, сюда, — подтолкнул один из них Карпухина…
Вот и трон, поверх которого перебросили пышную мантию, подбитую серебристым горностаем. Справа от депутатов застыли почтенные старцы Государственного совета… Умные, изможденные жизнью лики сенаторов и магнатов, голубая кровь, белая кость; как пестро и обильно сыпало от их мундиров искрами орденов и обшлагов, как ярко сияли их лысины и седины, какие длинные плюмажи шевелил сквозняк на их торжественных треуголках!
А напротив этой позлащенной стены, с другой стороны Тронного зала, стояли интеллигенты в скромных пиджаках, мужики в смазных сапожищах, еще с вечера наяренных вонькою ваксой, блистали газыри на черкесках казаков и горцев, пестрели халаты степных жителей, торчали вздыбленные манишки октябристов, среди которых гордо возвышался Иконников-младший, и вдруг… «О ужас!»
Церемониймейстер побежал вдоль строя депутатов: он тоже заметил какого-то дяденьку-спортсмена — в костюме, пошитом из матрасного полосатого тика, в громадных желтых штиблетах. И эта желтизна обуви была столь необычна, так резала глаз, что разом вдруг померкли все ордена и лысины, все жезлы и караты…
Дядя в желтых штиблетах, сам того не ведая, подрывал основы величия старинных традиций русского двора Романовых.
— Прошу вас, — торопливо сказал ему церемониймейстер, — это неприлично, прошу вас, встаньте хотя бы во второй ряд…
— А мне отсюда виднее, — ответил депутат в костюме, как матрас, и желтые ботинки его заскрипели отчаянно…
И вот под балдахином трона выросла щуплая фигура императора в военном мундире с погонами полковника. Через боковые двери вошли в зал члены императорской фамилии; из круга придворных дам выплыла, волоча длинный шлейф, высокая красивая женщина, а Ерогин счел нужным шепнуть Карпухину на ухо:
— Ее императорское величество… государыня наша!
Александра Федоровна (попросту Алиса) на трон не поднялась. С поклоном вышел на середину министр двора, барон Фредерике, и протянул императору текст тронной речи его.
Тишина… затихли желтые ботинки. Держа бумажку в руке, царь обернулся вбок, мутно глянул на графа Витте, который с невеселым видом стоял в кругу сверженного кабинета. Потом Николай II кашлянул и начал тронную речь (по шпаргалке).
— Всевышним промыслом, — заговорил император, — врученное мне попечение о благе отечества побудило меня призвать к содействию в законодательной работе выборных от народа…
Это была его первая фраза, а вот — последняя:
— …приступите же с благоговением к работе, на которую я вас призвал, и оправдайте достойно доверие царя и народа. Бог помочь мне и вам!
Слово «амнистия», которого все напряженно ждали, произнесено Николаем не было. И вдруг в этом громадном зале, над головами людей, стоявших стенками — одна напротив другой, повисло неловкое молчание. Император растерялся, зашептались сановники, дядя в желтых штиблетах вылез вперед, удивив царицу своей несообразной одеждой…
Оркестр торопливо сыграл «Боже, царя храни…».
— Ура! — выкрикнул кто-то справа, подхватили возглас дамы, шепелявя, кричали старцы. Но левая сторона молчала, и только Ерогин разевал свой рот, пихая Карпухина в спину.
— Кричите и вы, — говорил. — Как вам не стыдно?
Но Карпухин… «Больше всех надо, что ли?» Все молчат в рядах думы, и он молчит. Видел он, как лицо императрицы, очень красивое, стало злым и подурнело. Часто-часто колыхала она перед грудью веером. Неуверенно переминались члены Государственного совета: яма между ними и депутатами думы уже была вырыта, и генерал-адъютант Клейгельс, мужчина бравый, сказал внятно:
— Империя… умирает.
Возле набережной, напротив дворца, уже качались пароходы, которые должны были отвезти депутатов в Таврический дворец водою — вверх по Неве. Снова — солнце, стальной блеск реки; мосты и набережные усеяны весенними толпами, и оттуда все время доносится:
— Амнистия! Муромцев, добудьте амнистию у царя…
Величавая фигура профессора Муромцева, с красивою седой головой, привлекала всеобщее внимание. Все уже знали по слухам, что Муромцев будет думским председателем, и Карпухин с удивлением заметил, что председатель думы плачет.
— Я буду говорить, — обещал Муромцев, — но его величеству в тронной речи было неблагоугодно упомянуть об амнистии… Ведь амнистия уже недавно была!
— Тюрьмы полны снова… Требуйте амнистии, депутаты!
Флотилия пароходов резала тяжелые невские воды. Народ свешивался с перил мостов, ликуя и негодуя. Летели вниз, на палубы пароходов, прямо в головы депутатам, цветы и конверты, зонтики и парашюты, на которых спускали в думу просьбы.
— Амнистия! Муромцев, амнистии… слышите ли?
Справа уже показался купол Таврического дворца, а вот и тюрьма «Кресты»: из зарешеченных окон глядят на флотилию думы бледные лики узников, машут платками, и ветер доносит тот же возглас:
— Амни-истии-и-и…
Только сейчас, держа как жених, букетик цветов, Карпухин понял до конца, какой он маленький и серенький. Словно — вошка! Как много требуют от него эти горланящие люди. И как мало у него сил и ума, чтобы ответить им. «А что выселки? А что Байкуль?.. Россия-то — вон пасть у нее какая: она орет и беснуется. До Байкуля ли тут? Кому здесь дело до выселок?..»
Перед Таврическим дворцом была страшная давка. Карпухина чуть не смяла своим задом лошадь конного жандарма.
— Осади назад, — кричали, — честью просят!
— А ты не пихачься своей кобылой… Уважай пешего человека.
Свесилась длань из седла и взяла его за шкирку.
— Ты што через цепь лезешь? — И хотели уже взять.
Тут набежал Ерогин — стал выручать:
— Оставьте его! Депутат — лицо неприкосновенное…
Развернулась сытая лошадь:
— А ты прикосновенный? Ну-ка, пройдем…
— Амнистии! — кричал уволакиваемый, быстро тишая…
Ерогин рассаживал свое «общежитие» с правой стороны зала заседаний думы, взывал в высокий купол потолка:
— Бережно подъять корону еще выше! Пусть она возвысится над ежедневными политическими дрязгами: выше общества, выше любых ошибок политической борьбы, как всегда, бесполезной!..
Дребезжит звонок, как в школе, созывая опаздывающих. Текут через двери волны гостей. Престарелые генералы «времен Очакова и покоренья Крыма», сановники — закостеневшие в старости, как мумии. Бойко семенят полинялые дамы со «связями» (понимай как хочешь «связи»). Юрко вбегают молодые люди, о которых ничего определенного сказать пока нельзя: то ли департаментский Прометей с блеском в очках, то ли просто ловкий альфонс…
Затихли. Муромцев выходит на трибуну, а перед дворцом выкатывает артиллерия. Начинаются странные маневры… прямо скажем — чересчур странные! В первый же день работы думы, которая еще и рта открыть не успела, словно застращивая депутатов, катятся лафеты мордатых пушек, грохочут зарядные ящики-двуколки, смачно и утробно чавкают затворы гаубиц, звенят латунные стаканы.
На эти маневры из окна коридора глядит, равнодушно покуривая, лощеный человек в прекрасно пошитом платье; белый галстук его безукоризнен, на волосатом пальце — перстень. Человек смотрит, как солдаты внизу наводят на него пушки.
Кажется, это Евно Фишелевич Азеф — дремучий провокатор, распродавший русскую революцию оптом и в розницу.
Впрочем, он так хорошо загримирован, что невольно берут сомнения: Азеф ли это? Черт его разберет.
Может — да, может — нет…
Через каждые пять минут менялись за пультами стенографисты. На полу бюро печати, где трещат ундервуды, после спешного ремонта дворца еще валяются стружки, из углов нескоро еще выметут опилки…
Дума работает. Правительство поручает ей обсуждение первого вопроса — устройство прачечной при Юрьевском университете. В рядах депутатов слева — волнение, выкрики:
— Прачешная? Это издевательство… Мы не за тем собрались тут от имени народа, чтобы перемывать грязное белье немецких баронов в Дерпте… Амнистии! Долой смертную казнь!
Дума приняла закон: смертную казнь в России — отменить. Послали на утверждение в Государственный совет. Оттуда закон вернули обратно в думу, как неуместный. Еще тогда — в Зимнем дворце — совет стоял как раз напротив думы, стенка на стенку, как перед дракой. И вот сошлись теперь — разные и враждебные…
Столыпин брал думу в кольцо осады. Лакеи в буфете сплошь из агентов полиции. Извозчики, дежурившие на козлах перед думой, были, как пить дать, шпики. В кулуарах думы бродили подонки русской провокации и шантажа. И отовсюду шли к Таврическому дворцу ходоки — просить о земле и хлебе. А черная сотня посылала телеграммы с матерной бранью на имя председателя — Муромцева.
Министров и прокуроров империи думцы встречали воплями:
— В отставку! Вон, долой… Погромщики, палачи!
Столыпин однажды воздел жилистую руку, выждал тишины.
— Да ведь не запугаете, — сказал он думе, весь напрягаясь…
Карпухин был сбит с толку. Он мало понимал, что происходит с ним, с думой, со Столыпиным. Все было так просто — из Уренска: вот приеду, думал, получу по червонцу за день, отъемся, потому скажу, что выселки нуждаются в землице, а землица нуждается в зернышке… «Где взять того и другого? Помогите…»
Спрашивал он про то у Михаила Михайловича Ерогина.
— Это не ваше дело, — отвечал Ерогин, — правительство и власть на местах уже приняли активные меры… Сидите и ждите!
А мужики из Уренской губернии слали жалостливые письма, сочиненные всем миром: «…а еще сообщаем вам, наш дорогой депутат, что помер Евсей Гордеев, и женка его на лавке валяется, шибко худа, а скотинушка наша воет, и соломки ей достать негде, потому и просим, а вы тоже извольте просить у господ министров». А на трибуне стоит похожий на цыгана Столыпин и говорит Карпухину так просто, будто исправник в деревне:
— Да не запугаешь!
«Ну как тут к нему подойти? С какого боку?» Карпухин все-таки набрался смелости, настиг Столыпина в коридоре:
— Ваше сиятельство, как вас? Господин министр, нам бы хлебушка… из Уренску мы… поселенские, самоходы, значит!
Столыпин остановился круто, метнул в него жгучими глазками.
— Извините, сударь, — ответил вежливо. — Но хлебом и снабжением пострадавших от бескормицы занимается мой товарищ министра, Владимир Иосифович Гурко… к нему вы и обратитесь, пожалуйста!
Гурко, товарищ министра, принял в один из дней Карпухина.
— Хлеб? Уренск? Это где? Почему? — спросил.
— Это далеко, — ответил ему Карпухин. — А почему — не знаю.
— А-а-а… Ну что ж, господин депутат, могу вас обрадовать: снабжение хлебом голодающих губерний министерство в моем лице доверило фирме Лидваль и К°! Не волнуйтесь и успокойте избирателей, пославших вас в кресло думы: хлеб уже закуплен по контракту и выслан… Фирма Лидваль и К° вполне честное и солидное предприятие, так что хлеб будет!
Карпухин вспомнил сверкающий нужник ерогинского общежития. В прохладной глубине унитаза, на котором начертаны вещие слова «Лидваль и К°», с шумом мчится стремительный поток, уносящий в небытие много грехов людских… Гурко сказал о закупке Лидвалем десяти миллионов пудов хлеба — для мужиков! И в ушах стало шумно и звонко: зерно бежало, вода неслась…
Страшно тут стало Карпухину, страшно!
Вернулся уренский депутат в думу, и первое, что он сделал, это пересадку: пересел Карпухин со скамей правых монархистов — в сторону, полевее. Послушал, что там говорят, и пересел еще левее. А дальше левее было некуда — дальше место, где сидеть бы большевикам, но они бойкотировали думу. И уперся Карпухин в стенку…
Совсем одинокий!
Вечером пришел в общежитие — рубаху заставили снять.
— Извольте, — сказал Ерогин, — оплатить понесенные мною на вас расходы. И приищите себе другую гостиницу…
Переехал в номера на Знаменской. Стал жить один, но зато совесть мужика не мучила. У господ посолиднее спрашивал о Лидвале.
— Лидваль, — отвечали кадеты Карпухину и делали знак рукою, как бы спуская воду. — А больше, сударь, ничего не знаем…
Страшно было Карпухину, ой, как страшно!
Снились ему по ночам уренские выселки, содеянные стараниями князя Мышецкого, эти жалкие овсы, что шуршат под насыпью, эти тощие буренки, что глодают, степной лиственник… Страшно! «Мужики-то ведь ждут, знают, что я здесь по червонцу имею. Хоть сам не ешь, а им посылай…»
— А что делать? — рассуждал. — Вся надежа теперь на Лидваля и его честную К°… Только бы не спустил!
Все говорили о Лидвале, но еще никто в глаза его не видел. «Да есть ли такой? Не сам ли Гурко, товарищ Столыпина, его и придумал? А деньги… к-хм, хм». Однако все депутаты каждый день, хоть единожны, по слабости человеческой природы, навещали нужник и невольно читали на фаянсовой чаше таинственное имя… Значит, такой Лидваль все-таки существует!
Сотни и тысячи людей, собрав с миру по нитке, шли к Таврическому дворцу, — темные и забитые, из глубин русских лесов, с просторов южных степей, из глубин сибирских недр.
— Хлиба, — просили они думу, — нам бы хлиба…
В кулуарах, быстро глотая обжигающий кофе, суетился Иконников-младший, давая октябристам обнимать себя за талию; мирно дрыхнул на скамье «беспартийных» депутатов султан Самсырбай, дитя привольного края, и никто из земляков не замечал Карпухина — далекими казались им скудные мужицкие нужды.
Карпухин жил сам по себе — отчаявшийся, задерганный мыслями.
Тринадцатого мая Горемыкин от имени правительства выступил с декларацией — против думы: нет, не будет создано министерство, ответственное перед думой; нет, не станем, говорил премьер, расширять прав думы; нет, мы не пропустим в жизнь закона об ущемлении прав помещика-землевладельца…
Призрак разгона думы уже повис под блещущим куполом Таврического дворца, реял крылами меж хрустальных люстр, касался лба ораторов холодком и жутью. Муромцев прижимал к груди руки:
— Не надобно возбуждать власть, — спасите думу, спасите… Иконников переживал такие дни, такие дни!.. Он курил папиросу за папиросой, пил коньяк, вермуты, водки — все, что наливали. Его скромный портфель уренского гласного обещал обернуться в портфель министерский! «Чудовищно, неповторимо, сверхгениально…»
Дебаты по аграрному вопросу (которых Карпухин так и не понял) завели правительство в тупик. Осталось у царя два выхода: или разогнать думу, но тогда жди новой революции, или же…
— Или же, — прикидывал Столыпин, — создать коалиционный кабинет, отведя в нем ряд кресел кадетским либералам из думы!
Геннадий Лукич не стал ждать другого случая и быстро переменил фронт: из октябриста он превратился в ярого кадета. Его ласкали наперебой, ему сулили… Милюков, Муромцев, Герценштейн, Петрункевич и другие уже делили между собой и своими братьями по партии портфели нового «министерства доверия».
В одну из ночей, после кошмарных дебатов у Дюссо, Иконников взял себе роскошное диво — певичку из кафешантана, остро пахнущую потом после канкана, и она потребовала с него сразу пятьсот рублей. Но случилось то, что… ничего не случилось. Винить некого, хотя и стыдно: бывает, что человек слабеет от наплыва власти и счастья. Годы и молодость тут ни при чем.
— Извини, — сказал Иконников, покидая женщину, — я не могу, потому что я слишком много могу теперь! Поверь: через месяц, самое малое, мы снова встретимся, но на этот раз ты будешь меня принимать, как министра…
Страсти в думе были накалены до предела, когда 8 июня на трибуне выросла фигура князя Урусова — правоведа и губернатора, зятя Лопухина, человека, знакомого с придворными и служебными тайнами, педанта и умницы. Бывший товарищем министра внутренних дел, князь Урусов представлял в думе партию демократических реформ.
— Я могу утверждать, — заявил князь Урусов, — что никакое министерство, будь оно взято даже из состава нашей Государственной думы, никогда не сможет обеспечить порядок и спокойствие, пока темные силы, стоящие за недосягаемой оградой, будут иметь возможность хвататься грязными руками за отдельные части государственного механизма, изощряя свое политическое невежество опытами над живыми людьми… Здесь, господа, скрывается большая опасность для страны, и она, эта опасность, не исчезнет, пока на судьбы России будут оказывать влияние люди, по воспитанию — вахмистры и городовые, по убеждениям — явные погромщики!..
Эта речь обошла все газеты мира и всему миру сделала известным имя князя Урусова в кулуарах думы — там, где бродил Азеф, — зарвавшиеся кадеты делили министерские портфели и грызлись между собой. Портфелей было много. Очень много — почти всех министерств. Кроме военного и морского, конечно. Иконников метил на портфель товарища министра торговли и промышленности.
— Хлиба нам… землицы, — стонали под окнами ходоки.
Наконец Гурко отдал тайный приказ полиции:
— Ищите Лидваля: этот негодяй обещал десять миллионов пудов хлеба, взял деньги от нас и куда-то провалился…
Лидваль — не миф: он существовал не только в унитазах. Если бы полиция была строже, она нашла бы этого афериста сразу. Ныне, заграбив мужицкие деньги, он проживал у своей шикарной любовницы — владелицы корсетной мастерской, госпожи Адольфины Эстер… «Персик бабец!» — поговаривали знающие Адольфину.
Таковы-то, читатель, были дела думы, о которой так много думали. «Какой там Байкуль? Какие там выселки? Беги, Карпухин, куда глаза глядят, пока не поздно!..»
Странно: в Уренске губернатора Мышецкого подозревали как октябриста, как тайного кадета, даже меньшевиком считали. Но вот его мысли столкнулись в думе со словами депутата — князя Урусова, и, таким образом, мы можем теперь определить его политическое лицо, — он как раз подходил под мерку партии демократических реформ. Но это лишь наше мнение — авторское, а сам князь Мышецкий мог так и не думать; во время, описываемое нами, его тревожила судьба своих запонок…
Манжеты болтались без запонок!
Одесса — город веселый: здесь всегда что-нибудь случается.
Вот и сегодня в кабинет таможенного жандарма вошел мятый и скучный господин. Шелестя манжетами без запонок (запонки были украдены паломниками с парохода, шедшего от «святых мест»), он поклонился с достоинством.
— Я, — сказал, — князь Мышецкий, камергер и бывший уренский губернатор, явился по собственной воле в отечество, дабы предстать перед законом и властью для суда…
— О! — удивился в ответ жандарм, полковник Фигуревич, и, помолчав, добавил: — О! Как же это вы, князь, не побереглись?
Сергей Яковлевич стал рассказывать о себе, а Фигуревич тем временем быстро листал списки лиц: разыскиваемых, подозреваемых, подлежащих и так далее.
— Да, князь, вы у меня отмечены, — помрачнел полковник и потом долго глядел в окно: там виднелось море, качались мачты кораблей, пахло свежими устрицами и турецкой мастикой.
— Вот так, — сказал Мышецкий и тоже замолчал, весь покорно отдаваясь неумолимой судьбе своей.
— Князь, — всколыхнулся жандарм, — немного подождите… я сейчас вернусь! — Щелкнул ключиком стола и выбежал; его не было около получаса, возвратился жандарм взмокший от беготни и волнения. — Я договорился! — выпалил Фигуревич. — Сейчас с мола отходит турецкая фелюга на Константинополь, она согласна взять вас на борт. Я вас, князь, не видел, вы меня тоже никогда не видели. Одно скажу, счастливого вам плавания!
Сергей Яковлевич с удивлением взирал на полковника:
— Зачем? — спросил, недоумевая.
— А затем, князь, что не спешите пытать судьбу… Разве вы не знаете, что вас будут судить? Разве так уж интересно быть сосланным? А сейчас судят — ого-го-го!
— Хорошо, пусть Сибирь, я затем и явился, чтобы пострадать. Я вполне разумно отдаюсь в руки властей…
— Ваше сиятельство, — четко выговорил жандарм, — к чему вам эта достоевщина? Вам этого не надобно… Вы же — не пролетарий, к чему вам эта бравада? Отсидитесь в Европе, молчком-тишком, пока о вас не забыли. Повторяю, что фелюга ждать не будет. А мне было так трудно договориться с турками. Поспешите…
Мышецкий взял со стола жандарма папиросу; манжеты без запонок болтались из-под обтрепанных рукавов пиджака.
— Вы меня не поняли, господин полковник. Я именно затем и вернулся из Европы, чтобы снять с сердца камень… Мне тяжело: люди, когда-то подвластные мне, пострадали. А я, не менее ответственный, остался безнаказанным. Где же честь? Где же мораль?
Но полковник уже вызвал унтер-офицера.
— Этого господина, — показал на князя Мышецкого, — посади в угловую камеру. Я еще напомню тебе о нем…
В угловой камере князь Мышецкий сидел весь день. Потом полковник Фигуревич принес ему запонки, и они поехали ужинать в ресторан. Расплачивался из своего кармана жандарм.
— А думу-то, — сказал Фигуревич, крепко подвыпив, — кажется, того… Как бы помягче выразиться!
— Не может быть, — испугался Сергей Яковлевич.
— Так и следует понимать: раком стоит наша дума!
— Столько приложено усилий, — отчаивался Мышецкий, — столько высоких слов… столько умов! Нет, не верится, чтобы ей придали столь неприличную позу перед лицом всей России…
Фигуревич с толком вернул разговор в нужное направление:
— Князь, сегодня в полночь из Одессы уходит датский рефрижератор. Я уже обставил ваш переезд в Копенгаген всеми предосторожностями. Вдовствующая императрица Мария Федоровна — женщина добрая и отчасти состоит в оппозиции своему сыну — императору Николаю. Вы можете добиться у нее объяснения, она вас наверняка пристроит для служения при своем маленьком дворе в Дании, где она проводит все русские зимы… Поверьте мне, князь, я-то уж знаю, что к чему! У меня вот племянник жены ни за что в Бутырках, дурак, сиживает. Россию ждет «слово и дело»! Уезжайте…
Сразу стало понятно, почему жандарм так настоятелен в своих попытках спасти Сергея Яковлевича: реакция коснулась и сурового сердца жандарма. Князь с чувством пожал руку полковника:
— Не надо меня уговаривать. Как вы не можете понять? Я желаю отстрадать вместе с Россией, заодно с Уренском, который лежит поверженный во прахе перед неправедным судией… Не мучайте же меня более, сударь! Купите мне билет третьего класса.
— Хорошо, — кивнул Фигуревич. — Поезд на Питер отходит тоже в полночь, как… и пароход в Данию! Но это, ей-ей, неумно, князь, надевать себе на шею галстук господина Столыпина…
Ехал Мышецкий в Петербург третьим классом, полуголодный, отчаявшийся, как и положено интеллигенту перед отсидкой. К этому времени слухи о тайном сговоре кадетов со Столыпиным уже проникли в печать. «Боже, — думал Сергей Яковлевич, — какой позор… И как хорошо я делал, что никогда не поддерживал Атрыганьева! Нельзя же, играя на флейте любви к народу, стучать в барабан реакции — только бы получить доступ к портфелям!..»
Да! Теперь Столыпину и Трепову, разоблаченным в сговоре с кадетами, ничего не оставалось, как разогнать и опозоренную в глазах народа думу. Теперь, когда авторитет ее пошатнулся, можно гнать в три шеи всех этих Муромцевых, Петрункевичей, Иконниковых и прочих… Рабочие не станут на их защиту, а значит, и новой революции не случится сейчас. Таков был вывод правительства, и этот вывод был правильным: рабочие бойкотировали выборы в думу, плюнут и на разгон ее, — не жалко, ваше величество, разгоняйте!
Сергей Яковлевич прибыл в Петербург, и еще на перроне вокзала мальчишки-газетчики оглушили его воплями:
— Думу — в шею! Читайте указ о роспуске думы…
Но вслед за этим, разогнав думу, Столыпин, как истинный престидижитатор, совершил перед публикой России головокружительное сальто-мортале. Он погнал… Кого бы, вы думали? Никогда не догадаетесь: самого премьера Горемыкина — человека с очень внушительными бакенбардами, и сам заступил на его место.
Итак, господа, Столыпин — премьер России, председатель комитета министров. Вот и все! Хотели вы парламента — получите его в лице неделимого и единого Петра Аркадьевича, этого истинного джентльмена, как уверял всех Суворин в своей газете…
И вспомнилось тут князю Мышецкому:
Но кадеты решили не сдаваться. Прихватив с собой членов распущенной думы, они укатили в Выборг. Муромцев оделся, как на похороны, во все черное, не снимал черных перчаток. Здесь, в скромной финской гостинице, дума слабо тявкнула в ответ на угрозы Столыпина протестом, который назвали тогда «Выборгским воззванием».
Карпухин был арестован на перроне Финляндского вокзала:
— Пройдемте, сударь, там рее выяснится…
— Да я же неприкосновенный!
— Были-с… А ныне — баста: прикоснемся…
Лидваля продолжали искать. В один из дней газеты сообщили, что его видели в Париже (в объятиях Ивонны Бурже) и на Ирбитской ярмарке (в объятиях Адольфины Эстер). Как он мог в один и тот же день обнимать сразу двух красоток — одну в Ирбите, другую в Париже — полиция объяснить не решалась. Поиски десяти миллионов пудов хлеба, отпущенного на нужды голодающих, продолжались.
Гурко — через печать — продолжал давать вежливые объяснения.
Унитазы великой империи, сделанные в духе «ренессанс», работали исправно. Шопотов был посрамлен — о нем забыли. Все было в порядке вещей, и мы уже ничему не удивляемся… «Так надо!»
И денно и нощно текли по направлению к тюрьмам вереницы карет, развозя арестантов. Гнали по улицам толпами — все туда же, дорогой, хорошо знакомой русскому человеку. В провинции тоскливо звенели бубенцы подвод с такими же серыми пассажирами…
Мышецкий предстал перед министром юстиции. Щегловитов рассеянно выслушал просьбу своего коллеги — правовед правоведа.
— Дело об Уренской республике? — переспросил. — Но вы-то при чем здесь, князь? Ах, президент… понимаю. Но я ведь тюрьмами не заведую. Могу лишь написать рекомендацию от своего имени.
И — написал: мол, так-то и так-то, прошу посадить. Пристав долго читал рекомендацию министра, думал…
— Ваше сиятельство, — сказал он Сергею Яковлевичу, — слов нет, вина ваша велика, и мы бы рады… Да, сами изволите видеть, местов нету! Ныне в камерах на головах спят…
— Позвольте, — возмутился Мышецкий, — мне-то какое до этого дело! Я имею право требовать от власти, чтобы она обеспечила меня камерой… Я так желаю! Пусть все коснется и меня…
— Касаемся, — вздохнул пристав. — А в Киев ездить не пробовали, ваше сиятельство?
— Нет. А что?
— Там, говорят, есть места свободные. Или в Вологду?
— Это глупо!
Пристав обиделся и вернул рекомендацию министра:
— В наше время, князь, чтобы сесть, надобно приложить некоторые старания. Говорю же вам: местов нету!
Сергей Яковлевич был озлоблен: пострадать не давали.
— Но других-то вы сажаете? Для них места находятся?
— Другие — не вы, князь. Пролетарии сами знают, что мы их местами обеспечим. И рекомендации у министра не ищут. Шли бы вы, ваше сиятельство, в гостиницу и сидели. Никто вас не осудит…
— Я этого так не оставлю! — горячо ответил Мышецкий. — Будучи виноват, человек имеет право требовать для себя наказания. Провинность, будучи не наказана, портит нравы и подрывает устои нашего общества. Знаете ли вы, пристав, о том?..
Другой пристав отнесся к рекомендации министра с должным уважением и вниманием. Сразу рассудил, что к чему… Он провел князя в комнату участка с цветами на подоконнике; в уголку стоял кожаный диван, распевала в клетке канарейка — утешительно.
— Князь, живите на здоровье… вот здесь. Довольны?
Но тут же сидел некий полицейский чин и что-то строчил.
— А как же этот господин? — показал на него Мышецкий. — Ведь я буду ему мешать, а он — мне…
— Не волнуйтесь, ваше сиятельство. Он к шести часам работу всегда кончает, и вы можете ночевать здесь спокойненько.
— А — днем?
— А днем… гуляйте. Уходите в город, знакомых навещайте…
Нет, он желал не такого. Мышецкий отыскал Федю Щенятьева, славного корпоранта, растолковал ему свое безвыходное положение.
— Ну-у, то еще не горе! — сказал Федя. — Нечего тебе было, князинька, «оппозиции подпущать». Однако в участок к себе не возьму: мне и без тебя хватает… Знаешь, — почесался Федя, — обратись-ка ты прямо к Камышанскому. Этот Камышанский имеет на тебя зуб за что-то… Непременно посадит!
— Ты думаешь? — сомневался Мышецкий.
— Я говорю: он зуб на тебя имеет… Иди смело!
Камышанский (прокурор Петербургской судебной палаты) видеть не мог князя Мышецкого, так и разорвал бы его зубами.
— Это измена сословию, — кричал он, — это позор… Вас надобно лишить дворянства, князь! Это позор сословию… Это — позор!
Посадили.
— Уф, — перевел дух Мышецкий, когда очутился в камере тюрьмы.
На прогулке среди арестантов ему попался Карпухин. Бывший волостной писарь даже не пожелал разговаривать с бывшим уренским губернатором, только крикнул издалека:
— Ну, ваше сиятельство, премного вам благодарны! Все-то время вы стращали меня, чтобы за вас держался. Вот и додержался, что теперь самого держат… Спасибочко тебе, милостивец!
Вечером принесли в камеру кипяток. Пил, обжигая губы, из железной арестантской кружки. И наслаждался потерей свободы, размышляя о трагических судьбах России.
Вошли:
— Извольте, князь, освободить камеру… На выписку вас!
— То есть? Я с трудом достиг… мое право! Я столько ждал…
— Ничего знать не знаем. А только арестанта одного опасного сажать некуда. Местов мало, как селедок в бочке…
— Но я ведь тоже арестант. Я категорически требую справедливого к себе отношения.
— Пишите, жалуйтесь. А только арестанта уже ведут…
И выставили в коридор вместе с кружкой. Посадили другого — здоровенного дядю в наручниках. Посмотрел он хмуро на князя, улыбнулся и сказал:
— Кружку оставьте! Мне пятнадцать лет сидеть здесь…
Пошел Мышецкий жаловаться к начальнику тюрьмы:
— Мой номер… простите, мою камеру…
— Знаю, князь, извещен, — ответил начальник. — Но что поделаешь: рабочих приказано обеспечить в первую очередь.
— Я требую освободить место и мне! Я не желаю, чтобы отдавали предпочтение какому-то рабочему передо мною.
Начальник зло фыркнул:
— Да у меня же не постоялый двор, князь! Не бенефиса же Шаляпина вы домогаетесь! Вот, если угодно, карцер у меня сегодня свободен… Не желаете ли? Ночь переспите, а завтра что-либо с вами придумаем…
— Не такова моя вина, чтобы сидеть в карцере.
— Оно и верно… Обратитесь к министру Щегловитову!
— Обращался!
— Тогда к Камышанскому?
— Был.
Начальник тюрьмы задумался: случай тяжелый.
— Знаете, князь: остался теперь один Столыпин — вот уж он не спустит вам вашей Уренской «республики» и всего прочего…
В крепость тоже не сажали, «Кресты» его отвергли. Пошла среди тюремщиков молва, будто ходит какой-то ненормальный князь, просит, чтобы его посадили. И — плачет, рекомендациями трясет. Он получил даже прозвище «блатного князя». Был отдан негласный приказ: князя Мышецкого, бывшего камергера, под вежливым предлогом в тюрьмы не допускать, рекомендациям не верить.
На паре красивых рысаков Сергей Яковлевич объезжал столичные узилища и замки.
— Занято, — везде отвечали ему.
— Бюрократы! — ругался князь, искренне возмущенный…
Экипаж на дутых шинах катил дальше. «Местов не было!»
Сани Столыпин, брат нового премьера, бочком выскочил из кабинета старика Суворина: задание было таково — подготовить русскую общественность к введению военно-полевых судов.
Своему братцу-премьеру Сани звонить не стал — своя голова на плечах имеется. Думать Сани не любил, творческие муки не коснулись его трепетной души, он верил в силу наития и вдохновения свыше. «Быстро все надо… быстро!»
Быстро влетел в свой кабинет, быстро отбросил манжеты. Быстро засунул в ремингтон чистый лист и пошел барабанигь по клавишам двумя только пальцами — указательными:
«Одиноко стоим мы, служители ласковых заветов идеальной свободы, приковавшие нашу любовь к тому кресту, под которым будет наша могила. Мы, с детства упоенные великими гениями наших светлых писателей и поэтов, перекликаемся через бездну разрушений и горы обломков с народом: — Есть ли живые души? Есть ли горящие сердца?..»
В дверь постучали. «Да, да!» — и, еле волоча ноги, вошел усталый, посеревший лицом князь Мышецкий. Сани сказал ему — так, как будто они виделись только вчера:
— Послушай… — И прочел ему первый абзац с машинки.
— Это о чем ты? — спросил его Мышецкий, садясь.
— Разве ты не понял?
— Признаться, нет.
— О военно-полевых судах.
— Хм… Нельзя ли в таком случае так и говорить?
— Нельзя, — ответил Сани. — Нужен лирический запев.
— А что твой брат?
— Слушай! Можешь хоть ты не спрашивать меня о брате?
— Могу… А все-таки — что твой брат?
— Он называет это «глумлением над правосудием».
— Эти военные суды?
— Нет, гражданские — ваши, князинька! Государь император тоже считает, что если преступник не повешен в течение сорока восьми часов, то это акт бесчеловечной жестокости. Надо сразу! Чтобы не мучился… Быстро все надо, быстро!
Сергей Яковлевич закрыл глаза: значит, то, чего он так страшился в Уренске, теперь становится узаконенным преступлением.
Сани глянул сбоку на князя:
— Что с тобой? Хотя — да, я кое-что слышал о тебе…
Сергей Яковлевич утомленно улыбнулся, и улыбка была жалкой:
— Сегодня мне повезло. Я добился расписки от полиции…
— Долги? — спросил Сани. — Это, конечно, сложный вопрос.
— Нет. Сам Федя Щенятьев заверил, что в случае освобождения вакансии, я — первый кандидат…
— Куда?
— Конечно же — в «Кресты».
— Повезло тебе, — сказал Сани, ничему не удивляясь, как опытный журналист. — В наше время это нелегко. А ты у брата моего еще разве не был?
— Остерегаюсь. И — воздерживаюсь.
— А он тебя вспоминал недавно.
— Коим образом?
— Преотличным. Вы же, князь, одинаково мыслите в аграрной политике. Земля, трезвый мужик, рубашка с горошком, огород, смородина, баба в сарафане, петушок давно пропел… Что там еще бывает в нашем сельском хозяйстве!
— Ты, Сани, меня не шантажируешь? — спросил Мышецкий.
— Брось! Лучше скажи, как тебе понравился мой первый абзац?
— Хрестоматия.
— Погоди, — сказал Сани, — это еще только начало. Я еще разовью эту мысль, как надо вешать. И меньше чем за двести рублей старику своему не продам… Мне ли не справиться с темой?
А за окном шумел Эртелев переулок. Был август — начало его.
В газетах значилось: «Премьер-министр П. А. Столыпин принимал от 12 до 4 часов пополудни…»
Аптекарский остров — место низкое, улицы пыльные, с реки текут сырость и холодок. Столыпинская дача — старенькая, трухлявая, от Невы ее отделяет шоссе и аллея корявеньких березок, посаженных еще в незапамятные времена — при канцлере Безбородко.
Прогудел речной трамвай. С пристани, держа кулечки и неся прошения, тронулись к Столыпину загодя (еще с десяти) плачущие бабы. Баб много — очень много: их мужья, как правило — рабочие, брошены в тюрьмы. Несут женщины к премьеру свои «слезницы». Некоторые, чтобы вернее разжалобить Столыпина, шли на прием с детишками:
— Да не вертись ты, окаянный! Ступай смиренно…
С другого конца острова подкатывали раззолоченные кареты, величаво плыли автомобили. И дружно шагали пьяненькие «патриоты».
— Нас не сцапают! — кричали они, заметая пыль на поворотах. — Мы царю верные… мы им всем! В такую их всех… Где здесь живет премьер? Эй, люди, где дача его? У нас дело до него есть…
От пристани Мышецкий шел с писателем Ипполитом Лютостанским, переводчиком с еврейского на русский Талмуда.
— Вот уже целый месяц ноги сюда таскаю, — жаловался писатель. — Никак не могу до Столыпина добраться… Стерегут, церберы!
— А чего добиваетесь, Ипполит Осипович?
— Пособия хотя бы.
— За что?
— Да я альбом Столыпину поднес… про жидов. Мне самому он в тридцать рублей обошелся. Так хоть бы альбом вернули. Плеве меня поощрял — теперь не мирволят. Пришел как-то за гонораром в «Правительственный вестник», дверь открыл, смотрю — жид сидит. Ужасно! До чего дожили? Я и гонорар получать не стал…
Толпа просителей, как стадо, валила в темные сени министерской дачи. Было не протолкнуться. Кто-то, обиженный, орал:
— Меня еще Плеве и Булыгин… потом Дурново! Доложите обо мне Столыпину… Неужели и он не решит?
Сергей Яковлевич протиснулся в приемную. В окнах зеленели лужайки парка, там играли дети, сидели на буграх бабы с узелками и конвертами. Виднелась раскрытая дверь в кабинет Столыпина — он был пуст. А здесь, в приемной, сколько мундиров и лиц!
Смеялись сытые лица бюрократов столицы, которых Мышецкий отличал безошибочно. Они двигались, в отличие от просителей, свободно, толкали локтями жалких людишек. И вводили швейцары под руки развалины прошлого века: отставных министров и генералов. От старости они уже ошибались дверями. Падали из восковых пальцев парадные треуголки. Но у всех — внуки, зятья, племянники; и вспомнил Сергей Яковлевич стародавнее, еще лермонтовское: «Вы, жадною толпой стоящие у трона…» «Нет, — решил, — мы никуда не ушли! Только из календаря и узнаешь, что живем в двадцатом веке!» Ротмистр Федоров орлиным оком разгадал в Мышецком «благородного» просителя, сказал князю любезно:
— Сударь, пройдите прямо к столу. Вас вне очереди запишут.
— Благодарю, ротмистр. Я не спешу…
Чтобы не выделять себя, выстоял в очереди — среди плачущих работниц в платочках, среди затрушенных чиновников, уже хваченных молью, этих несчастных Акакиев Акакиевичей, которым всегда плохо, которых всегда нужда ест, все их обижают.
— Что у вас? — спросил Мышецкий одного старика.
— Сынок, — оглянулся тот, — в солдаты его…
Медленно двигалась очередь. Близок уже и стол записи на прием к Столыпину; за столом восседает массивная фигура генерала Замятнина. Генерал спрашивал, по какому делу решили беспокоить премьера, и большинство ответов просителям звучало так:
— Это к министру юстиции, запишите адрес!
И бабы отходили.
Наконец Сергей Яковлевич уперся животом в стол:
— Князь Мышецкий, бывший уренский губернатор… — Замятин поднял лицо.
— Князь? — удивился. — Где же вы были? Петр Аркадьевич неоднократно справлялся о вашем сиятельстве…
— Запишите и меня, пожалуйста, — попросил Мышецкий.
— Да что тут записывать! — вскочил Замятнин. — Сразу доложу.
За спиной Мышецкого раздался недовольный гвалт просителей:
— Опять уходит… Конечно, они — бары, их завсегда без очереди, а нам — стой… Вот жизнь проклятая, измаялись!
Замятнин вскоре появился, сияющий:
— Князь, его высокопревосходительство просят вас подняться прямо наверх. Петр Аркадьевич вас ждет…
И кто-то завистливо провыл Мышецкому в спину:
— Ы-ы-ы, у-у-у… Ай, не толкайтесь, а то я тоже толкну!
На площадке витой и скрипучей лестницы Сергей Яковлевич остановился возле круглого окна. Постоял, смиряя дыхание. Было видно, как вдоль березовой аллеи бредут в сторону пристани цветные платочки. И по их сугорбым спинам, по вяло брошенным вдоль бедер рукам было понятно: жди — год, два… десять лет. А то и больше! Пиши письма, рассылай носки и варежки по Сибири…
И невзирая на чужое горе, окружавшее их, весело играли, катая серсо, дети премьера Столыпина: сынок и две дочери, одна — почти девушка, невеста. Гувернантка подхватывала серсо, сильно пускала его по лужайке — «винтом», чтобы вернулось обратно.
— На тя, господи, уповахом, — перекрестился Мышецкий…
Столыпин сильно изменился: борода уже в серебре, лицо желто-изможденное, как у больного, синие круги под глазами, глубоко запавшими внутрь, под самые лобные кости. И все такая же цепкая хватка его руки — словно клещами сжал, торопливо заговорил:
— О-о, вот вы-то, князь, и нужны мне… Необходимы!
И, увлекая Мышецкого в комнаты, горячо толковал:
— Пора внести ясность в сумбур нашей аграрной политики. Слабый и вечно пьяный мужик должен вымереть сам по себе. А богатый и трезвый — поднять Русь! Деревня обезлюдела, всяк мужик спешит в город, хоть дерьмо на тачке возить, только бы не нищенствовать в деревне. А здесь, в городах, его уже поджидают агитаторы, которые быстро делают из любого дурака революционера. Теперь этого не будет. Все должно измениться, князь!
Столыпин провел Мышецкого в пустынную комнату, где перед раскрытыми окнами стояли, прислоненные к стене, стулья на трех ножках, в полу зияли громадные щели. А стол, крытый дешевой каламянковой скатертью, совсем завалился на бок, падая.
— Садитесь, — пригласил князя премьер. — Только прошу осторожнее. Я-то уже привык сидеть как на вулкане…
Заглянула полная рослая дама, и Столыпин сказал ей:
— Лили, а вот князь Мышецкий, о котором я тебе не раз говорил. Помнишь? Это человек, который еще тогда, когда меня гнали отовсюду в шею, поддерживал мою программу обновления России…
— Ольга Борисовна, — сказал Мышецкий, — ваш Петр Аркадьевич склонен преувеличивать мои заслуги. Но положение в стране…
— Ужасно, ужасно, — заговорила мадам Столыпина, — вы, князь, даже не представляете, как ужасно! — И отчетливо кивнула мужу, уходя: — Надеюсь, князь останется у нас обедать?
Жена премьера удалилась, и Сергей Яковлевич решил внести некоторые поправки в столь любезный прием, оказанный ему. Он достал расписку великого человека — самого Феди Щенятьева:
— Прочтите, Петр Аркадьеьич, каково мое истинное положение…
Столыпин схватил записку Вчитался. И разорвал ее тут же в клочья. Громко хохотал, сидя на стуле, который имел три ножки.
— Да это же чепуха, князь! — хлопнул он себя по коленям. — Ну, да! Согласен: власть на местах отступила перед натиском революции! Ну, да! А как было ей не отступить, если революция наседала? — Столыпин сжал руку в кулачок и крепко трахнул по столу, который тут же свалился, едва успели подхватить. — Не только там у вас, но и здесь, в Петербурге, власть пятилась… Но теперь, слава богу, мы их не боимся. Первой забастовкой, очень умно поставленной, рабочие добились от нас многого. Вторая была уже непонятна массам, вызванная к жизни по указке сверху. Третья же закончилась разгромом и разложением… Наша задача — единение вокруг знамени, а знамя у нас может быть одно: монарх! И вокруг него, как и в древности, должна сплотиться великая, мудрая Русь!
Столыпин, выкинув руку, показал на окно, в котором виднелись головы его девочек в шляпах и лентах.
— Земля! — весело сказал премьер. — Земля, обработанная богатым русским фермером, окажет нам услугу. Она обогатит нас и примирит смуты. Но пока земля бедная, мы должны примирить отечество не плугом, а мечом… Выбросьте перчатки, князь! Ни о чем не думайте… Только — верьте! Голая рука сжимает меч…
Из дальней комнаты доносились звоны тарелок, перестуки ножей, смех Ольги Борисовны, потом прошли с улицы дочери Столыпина, торопливо сделав книксен перед Мышецким. Петр Аркадьевич отряхнул синие матросские штанишки своему сыну.
— Ступайте, дети, — сказал, — мы сейчас явимся тоже к столу.
Дети ушли. Выла где-то внизу, в приемной баба. Явился генерал Замятнин со списком:
— Сорок три человека отобраны, ваше высокопревосходительство. Справитесь ли до четырех часов?
Столыпин машинально глянул в список просителей:
— Справлюсь. Нет такого дела, с которым бы я не справился. Что же, приму всех… хотя бы ночью!
Сергей Яковлевич просил уволить его от обеда за семейным столом, ссылаясь на строгую диету.
— Очень жаль, но вы не уходите, князь, — настоял Столыпин. — Я должен буду еще говорить с вами, и приму вас первым! Буду рад служить вместе и обновлять русского мужика… А чтобы сразу все разложить по полочкам, я сообщаю вам свое кредо: для меня патриотизм — то же, что монархизм. Из него выхожу, на нем стою, и не сойти мне с этой позиции К черту все великие события! Да здравствует могучая, обильная, сытая и великая Русь! И только так…
Сунув большой палец за отворот сюртука, Столыпин — желтый и согнутый — проследовал за детьми в столовую.
Из числа знакомых среди просителей Сергей Яковлевич отыскал только церемониймейстера Воронина, с которым и раскланялся, радостно встревоженный.
— Счастливчик князь, — сказал Воронин, — вы уже наверху, говорят, побывали? А мы вот, старики, внизу топчемся…
Было неприятно, что его заподозрили в «искательстве». И он замкнулся в себе и своих мыслях.
А церемониймейстер разговаривал с ротмистром Федоровым.
— Не совсем так, молодой человек, — говорил он. — Знак беспорочной службы носится справа, вот здесь. А если вы имеете Владимира, то поверх муара… Князь, разве вам скушно?
Мышецкий с трудом подавил нечаянный зевок.
— Я с удовольствием слушаю вас, Александр Александрович.
— То-то же! Ваш Александр Александрович все тонкости знает.
— А ежели Владимир с бантом? — вожделенно спросил Федоров.
— О-о, тогда особая статья! — сразу воодушевился Воронин. — Тогда вы, молодой человек, берете этого Владимира…
Из швейцарской, над головами людей, пролетел вопль отчаяния:
— Держите же его — у него борода чужая!
Мышецкий видел, как вошли трое: два молодых офицера и статский.
У одного из них отлипла бутафорская борода. Ротмистр Федоров уже героически ринулся вперед, чтобы перехватить…
Все трое подняли над своими головами портфели.
— Свобода, — сказал один.
— Анархия, — сказал второй.
— И все! — заключил третий. Портфели упали…
…Было темно, словно наступила ночь. Никто не кричал.
Сергей Яковлевич долго смотрел на Воронина. Церемониймейстер в роскошном золотом мундире стоял в оседающей пыли взрыва как ни в чем не бывало. Стоял неподвижно, словно истукан.
Только не было у него… головы. Покачнулся. Рухнул.
Торчали из потолка балки, сыпалась из столовой Столыпина разбитая посуда: тарелки, супники, ножи и вилки. В волосах князя Мышецкого запуталась длинная вермишель. Спотыкаясь о мертвецов и кашляя от удушья, он выбрался на крыльцо.
Но крыльца тоже не было — князь спрыгнул прямо на травку.
— Без головы! — закричал Мышецкий, глупо смеясь… Три портфеля — три бомбы: этого хватило на просителей и на самих убийц. Не хватило только на Столыпина: из проема второго этажа торчала его острая цыганская борода.
— Врачей! — выхрипывал премьер с высоты дома, словно с рушащейся башни. — Зовите же полицию… Наташу убило, Сережа мой умирает… Дети мои… люди!
Сергей Яковлевич дошел до дерева и обнял его, обессиленный.
Волоча по траве обрывки сбруи, к нему подхромала раненая лошадь. С крупа ее свисали клочья обгорелой шкуры. Животное шумно вздохнуло, доверчиво кладя умную голову на плечо человека.
Теплое дыхание лошади упало прямо ему в лицо. И только теперь Мышецкий пришел в себя. Только сейчас все понял — понял, и увидел в окне черную бороду Столыпина, услышал крики умирающих в доме премьера людей.
Лошадь плакала… Текли крупные, чистые слезы.
Тогда заплакал и он, подняв лицо к небу:
— Господи, ныне отпущаеши раба своего… Доколе же?
Был обычный день — день 12 августа 1906 года.
Все так же величаво струила свои воды Нева, по серой ряби реки плыли белые пароходы, откуда-то издалека, из пышных кущей парковых Островов, долетала тихая музыка вальса…
До краха Великой Российской Империи оставалось всего одиннадцать лет.
Впрочем, одиннадцать лет — срок немалый.
И можно свершить очень многое за это время — дурного или хорошего…
Из обломков взорванного дома Столыпин пристально глядел на Мышецкого. Петра Аркадьевича очень опасно иметь своим врагом, но зато выгодно быть его другом.
Итак, еще ничего не решено.
Дополнение
Валентин Пикуль работал над двухтомным романом «На задворках Великой империи» в начале своего творческого пути. Работал страстно, увлеченно, надеясь со временем продолжить роман и написать третий том, чтобы рассказать о дальнейшей судьбе главных героев.
Одним из центральных исторических персонажей в романе выведен Петр Аркадьевич Столыпин, которого в шестидесятые годы можно было характеризовать только с отрицательной стороны, и, таким образом, написание третьего тома откладывалось…
Большой удачей автора является образ князя Мышецкого Сергея Яковлевича. Аристократ и ученый, умный и образованный человек, он отказался от придворной карьеры и принял пост губернатора города Уренска на восточной окраине России. Все события, происходящие в романе, показаны через взгляд либерального губернатора, реформатора и патриота своей страны, который хочет устроить жизнь по-новому, но условия жизни самодержавной России того времени зачастую добро превращали во зло для народа.
Образ князя Мышецкого является сюжетным стержнем романа.
Читатели часто задавали законный вопрос: «Какова дальнейшая судьба Сергея Яковлевича?»
Сейчас на этот вопрос можно ответить со всей определенностью.
В архиве Валентина Саввича я обнаружила черновые варианты рукописи, проливающие свет на судьбу князя Мышецкого после революции. Эти материалы я и предлагаю вниманию читателей.
Судьба князя Мышецкого
По Фурштадтской, мимо решетки Таврического сада, прямо в провал черного Литейного, убегают, фыркая зеленым газолином, грузовики, увозящие на Садовую-2 арестованных генералов, министров, придворных. Пляшет на Невском баба, вся в красном, сама — как костер:
Звонок в передней старинного особняка. Бывший министр Кривошеий, продолжая выкрикивать на ходу. «Неправда! Неправда!» — отворил дверь… И отступил: красные повязки — патруль ВЧК:
— Нам, — сказали, — гражданина Кривошеина.
— Кривошеина, — ответил им Кривошеий, — сейчас позову…
Кривошеий поправил перед зеркалом галстук, прошел в следующую комнату, быстро надел пальто и черным ходом сбежал на улицу, пляшущую кострами и вихрями. Перед ним лежал мрачный Петроград 1918 года… Красногвардейцы постояли в прихожей, подождали Кривошеина — не идет Кривошеий. И толкнули двери в гостиную залу.
Навстречу им поднялась барственная фигура господина, гладко бритого, немного смущенного. Холодно и строго сверкали стекла его пенсне, да блестел выцветший придворный мундир.
— Вы Кривошеий? — спросили красногвардейцы.
— Нет. Я только что беседовал с ним. Он пошел отворять двери. Ибо прислуга давно разбежалась. Это вы звонили?
— Та-ак… А вы, простите, кто такие будете?
— Князь Мышецкий, честь имею…
— Ваш чин при старом режиме?
— Тайный советник.
— Звание при дворе имели?
— Церемониймейстер его величества.
— А должность?
— Помощник статс-секретаря Государственной Канцелярии…
Красногвардейцы переглянулись: Кривошеий удрал, а эта птица, видать, тоже контра порядочная. И быстро решили:
— Одевайтесь… пошли!
— Что это значит? Право свободы, право личности…
— Хватит болтать, гражданин Мышецкий!
Вот они знаменитые «Кресты» — тюрьма, куда он домогался чести попасть когда-то. Теперь попал, сам того не желая.
— Я надеюсь, — сказал Сергей Яковлевич, — что, когда Кривошеин вам попадется, вы меня выпустите? Я — заложник, да?
— Надейтесь, — ответили ему. — Эй, Корниенко, забери этого князя-контру в монархический сектор…
Приобщили. В камере сидел уже генерал Петрищев, известный англоман, грыз желтыми зубами набалдашник стэка (за освобождение англомана ратовали теперь немцы). На коленях генерала лежала в раскрытом виде «Похвала глупости» Эразма Роттердамского.
— А, князь, — злорадно прошипел Петрищев. — И до вас добрались большаки? Говорят, вы смолоду немало «оппозиции подпушали». Вот и аукнулось вам днями золотой свободы… Каково?
— Угостите папиросой, — попросил Мышецкий, растерянный. — Я оставил портсигар в доме Кривошеина, он удрал, а меня подкинул!
— Пожалуйста, — согласился генерал. — Первую папиросу вы от меня получите. Но здесь тюрьма, и впредь так: я вам — папиросу, вы же мне — половину пайки хлеба… Идет?
Двери в камеры не закрывались. Монархисты свободно хаживали в «гости». Вышел и Сергей Яковлевич, осматриваясь. Компания подобралась грамотная — от профессоров (с уклоном в монархию) до великих князей (с уклоном в демократию). В камерах было очень мало еды, но зато очень много книг: от Сенеки — до Ленина! Монархисты читали жадно, словно пытаясь разгадать сложный механизм социальных перемен в России. Особенным же успехом пользовалась литература о Французской революции.
Бывший премьер-министр Коковцов заведывал раздачей хлебных пайков, крича каждое утро по-блатному:
— Эй, шпана, налетай — плошки несут! — И тянулись к нему руки бывших министров, бывших сенаторов, бывших генералов и бывших гофмаршалов. Наступило то вынужденное опрощение, к которому когда-то сознательно тянулся Мышецкий: разговор сделался примитивен, как у мужиков, шла тайная игра в карты, песни же пелись — за неимением своих — уголовные, подхваченные из жизни:
А, в общем, в тюрьме жилось лучше, чем на воле. Из окошка камеры Сергей Яковлевич видел, как текут к морю стылые невские волны, катят по Литейному мосту, ощетинясь штыками, грузовики, где-то слева сияют витые луковицы Смольного монастыря… Петербург, старый парадиз империи, стоит на месте — нерушимо!
Мышецкий шестой год был женат на урожденной Булгаковой, в первом браке Хвостовой, шумной и веселой женщине с толстыми бровями. В тюрьме он узнал, что она сумела скрыться за границу, покинув его.
— Что делать? — плакал Мышецкий первые дни. — Мы не декабристы, и наши жены… Увы, из них не станется, видать, Мари Волконской или Элен Трубецкой! Прощай, прощай…
Чтобы скрасить одиночество, он тоже записался в тюремную библиотеку, которой заведывал великий князь Николай Михайлович — известный ученый-историк, специалист по эпохе Александра I. На груди великого князя колыхался большой красный бант, и это ставилось ему на вид монархическими камерами, — с этим бантом Николай Михайлович гулял в свое время по Невскому, выступая на митингах.
— Меня не расстреляют, — сказал великий князь Мышецкому, — за что бы? Я всегда стоял в оппозиции ко двору, занимался историей и Географическим Обществом России… Приходите сегодня ко мне в камеру — я буду читать лекцию о последних монтаньярах Французской революции, после чего посудачим по вопросу, куда делся император Александр I и кто умер, вместо него, в Таганроге в 1825 году?..
Мышецкого вызвали к следователю, товарищу Иоселевичу, свидание произошло в доме княгини Оболенской, где еще недавно он играл в бридж с гостями очаровательной хозяйки. Теперь все паркеты были выломаны, все кругом заплевано и загажено, как в свинарнике, на диванах с открытыми ртами, в ожидании расстрела, спали арестованные спекулянты и воры.
— Вы разве поляк? — спросил его Иоселевич.
— Нет. Я русский, — ответил Сергей Яковлевич.
— Тогда кто-то за вас хлопочет… Видите: польское посольство требует вашего освобождения, как польского подданного.
— А я не требую этого, ибо я русский…
Через несколько дней вызвали снова:
— Какое отношение вы имеете к Германии?
— Никакого. Кроме того, что был женат в первом браке на прибалтийской немке, урожденной Гюне-фон-Гойнинген.
— Вот видите? Теперь Германия требует вашего освобождения.
— Удивлен не менее вас. Но я — повторяю — русский….
А в камере желтые зубы Петрищева уже догрызали стэк:
— Вы сумасшедший… Как можно? Надо было согласиться на поляка, на немца, даже от негра не отказываться. Время слов кончилось, теперь пора действовать. Только бы выбраться отсюда! — И в лютой злости откусил от стэка большую щепку…
Было очень голодно, кто-то за него хлопотал, но вот посылочку никто прислать не догадался. А законы были жестокие — тюремные: мало кто делился с нищим князем, сидел он на одном пайке…
Среди ночи вдруг залязгали двери, и чистый молодой голос, разрушая тишину ночи, запел:
И тяжело стучали приклады, и неслышно ступали шаги.
— Что это? — спросил Мышецкий, весь в липком поту.
— Ничего, князь, — ответил ему Петрищев. — Учитесь же умирать и вы, как надо, у кавалергардов его величества…
На дворе тюрьмы громыхнул залп. Сергей Яковлевич придвинул к Петрищеву свою пайку хлеба:
— Пожалуйста, — сказал, — две папиросы… Я только чуть-чуть откусил. Только сбоку…
Снова вызвали на допрос. В приемной плакал горькими слезами старый генерал Щербов-Нефедович:
— Князь, мы присутствуем при гибели великой страны! Первые славянские городища, пение стрел в Куликовской битве, Иван Калита и корона Романовых, Москва и слава громких побед… Где всё это? Куда всё денется? Какое страшное время…
На этот раз допрашивала женщина — Яковлева:
— Ваше отношение к Интернационалу?
— Никакого отношения, — ответил Сергей Яковлевич.
— Почему вы поддерживали реакционера Столыпина?
— Я поддерживал Петра Аркадьевича исключительно лишь в его аграрной политике, успехов которой нельзя не признать. Россия обрушила на Европу горы хлеба, Россия купалась в хлебах!
— Вранье, — сказала Яковлева. — Вы монархист?
— Лично мне, — ответил Мышецкий, — монарх никогда не мешал. Но я против самодержавия, поймите меня правильно…
Яковлева разгребла перед собой ворох бумаг, долго крутила в грязных пальцах махорочную самокрутку. Вчиталась:
— В тысяча девятьсот пятом году, — сказала женщина, — вы, находясь за границей, передали для нужд нашей партии пятнадцать тысяч рублей… Я не ошиблась?
— Да, — ответил Мышецкий, — вы не ошиблись, мадам.
— Так это — вы?
— Я, сударыня… Вы мне хорошо отплатили теперь!
Яковлева стукнула кулачком по столу:
— А если это ты, так какого же черта сидишь и помалкиваешь?
— Имеющий мускус в кармане, сударыня, не кричит об этом на улицах, запах мускуса сам говорит за себя…
— Сколько тебе лет… ты, белая ворона?
— Имел несчастье родиться в семьдесят пятом прошлого века.
— Мы переводим тебя! В демократическую камеру…
Сергей Яковлевич задержался в дверях:
— Извините, всего два слова: вы плохо кончите, мадам…
— Поговорите мне, пентюх! Сразу к стенке поставлю!
— И еще раз говорю вам, мадам: вы плохо кончите…
— Марш! Контра! Вон!
Так он оказался на другой стороне «Крестов» — в демократическом ее секторе, где сидели враги Советской власти, но с другого конца — эсеры, кадеты, энесы, анархисты и прочие. Паек здесь был получше, чем у монархистов, но грызня стояла такая, хоть святых выноси. Жрали один другого поедом — того не учли, того не убили, надо было еще в пятом так, а в шестом году эдак, потом взорвать того, который смеялся, спасти того, который плакал…
Ото всего этого кусок хлеба застревал в глотке.
— Господа, можете вы хоть ночью не болтать? — просил Мышецкий, в который раз разбуженный спорами. — Ведь это же невежливо…
— Ты, контра, помалкивай, — грозили ему. — Здесь тебе не департамент дел духовных, а ты не столоначальник. Погоди, князек, мы еще плясать не начинали, власть наша еще придет!
— Не дай-то бог, — говорил Мышецкий, нащупывая под подушкой пенсне. — Не дай-то, господи, вам власть: вы же спать не дадите несчастной России — все будете блевать и блевать на нее высокими словами о свободе, равенстве и благоденствии народа. Чтоб вас всех черт побрал, господа!
Однажды среди ночи его разбудили анархисты, потом прибежал левый эсер Утгоф, член Учредительного собрания, дали князю Мышецкому выпить стакан зеленой самогонки.
— По какому случаю? — спросил князь.
Ему объяснили, что адмирал Колчак идет на Москву.
— Хм… Но я никогда не состоял по морскому ведомству, — сказал Мышецкий, однако самогонку выпил с удовольствием…
— Эй, демократы липовые! — кричал утром надзиратель. — Кто дрова пилить хочет, тому пайку хлеба прибавим…
Эсеры бросали в надзирателя (за неимением бомб) рваными башмаками. Анархисты мрачно матерились, сплевывая.
— А это правда? — спросил Сергей Яковлевич.
— Что?
— Ну, вот… паек?
— И валенки дадим. Один монархист уже согласился. Иди, и будешь пилить с ним на пару…
Монархист ждал демократа на дворе, приплясывая от холода.
— Князь Мышецкий, — представился ему Сергей Яковлевич.
— Контр-адмирал Сабанеев, — поклонился в ответ пильщик.
— Как жаль, контр-адмирал, что мы не были знакомы ранее…
Стали пилить, посматривая на хмурое балтийское небо, сыпавшее снежок в глубину тюремного двора. Сабанеев, мужчина в самом соку, был нетерпелив. Он не давал Мышецкому допилить бревно до конца. До половины кое-как додергает, потом бревно воздымет над собой:
— Извините, князь! — как трахнет его, только щепки летят. — Не стараться же нам… за большевистские валенки!
— Из вас, контр-адмирал, вижу, что пильщика не получится…
— А я, князь, смолоду себя в пильщики не готовил… Кто? — выкрикнул Сабанеев, ломая пилу. — Кто у ним там флотом теперь командует? Кто миноносцы водит? Сопляки-мичмана или матросы — вася-вася? А мне, человеку, который всю службу не сходил с палуб миноносцев, мне говорят: ты — контра, сиди… А за что? Только за то, что у меня послужной список сплошь из наград состоит? Да, я и не скрывал… Горжусь! Я служил России на морях верой и правдой… Так почему же меня сажают? Им надо, чтобы я плохо служил и воевал? Тогда бы и России не было, если бы плохо воевали…
Трах! — Мышецкий едва успел отскочить: контр-адмирал не пилил, не колол, а просто ломал бревна. Поправив на носу пенсне, Сергей Яковлевич сочувственно заметил:
— Я понимаю ваше благородное негодование, но… Не лучше ли вам предложить свои услуги большевикам, тем более, что пилить дрова честно вы не желаете. Многие у них уже служат…
— Пусть они, мерзавцы, сами меня позовут! — бушевал Сабанеев. — А то — контра, контра, а флотом матросы командуют. Дело ли?..
Через несколько дней, польстившись на валенки, вместо Сабанеева, пилил с Мышецким дрова князь Багратион-Мухранский, командир дикой Туземной дивизии.
— А контр-адмирала, выходит, шлепнули? — спросил Мышецкий.
— Нет. Забольшевичился, шкура, — ответил генерал…
Сабанеев навестил Мышецкого в демократическом секторе:
— Прощайте, Сергей Яковлевич, я сегодня виделся с Дзержинским: мне возвращают дивизион. А супруга моя, Елизавета Васильевна, как раз передачу мне принесла… — Контр-адмирал сунул князю пять кусочков сахару: — Пейте, князь, сладкий чай. Елизавета Васильевна говорит, что вы друг ее юности… Прощайте, мне не до пилы!
— Постойте, а кто урожденная ваша супруга?
— Она? Она из рода тверских Бакуниных…
Сабанеев ушел; Сергей Яковлевич остался с кусочками мелко накрошенного сахарку. «Лиза, Лизанька, — потекли вдруг слезы, — почему вы меня разлюбили? Все могло бы быть иначе…»
Мышецкого скоро выпустили из тюрьмы, взяв с него расписку, что он никогда не примет участия в заговорах против Советской власти. Мышецкий с облегченным сердцем дал такую расписку.
— Я, — сказал князь, — не возражаю против власти, если ее поддерживает народ. Но я не могу лишь согласиться с вашим лозунгом классовой борьбы. К чему вам это? Неужели вам нужны лишние враги внутри России? Нельзя вырезать сословие людей, давшее России великие таланты…
— Вы не спорьте, — сказали ему, — а то снова посадим!
Он побрел к себе на Фурштадтскую, держа под локтем узелок, в котором был завернут его мундир. Этот мундир он пошил себе в 1913 году — к юбилею 300-летия дома Романовых, и угораздил его тогда черт напялить этот роскошный мундир, когда пошел в гости к Кривошеину… Там-то его и зацапали!
Валенки же ему оставили — ногам было тепло.
В квартиру долго не пускали, разговаривали через цепочку:
— Кто будете? — выглядывал из щелки старушечий глаз.
— Это я должен спросить вас, как вы умудрились без ключа и без спросу попасть в мою квартиру? Кто вы будете?..
Пустили. Оказывается, за время его отсидки квартира князя из восьми комнат стала коммунальной. Людей рассовали по комнатам Мышецкого семьями, а владельцу оставили угловую клетушку, где ранее жила прислуга. Князь обалдел от визга и криков.
— Я был юристом, — сказал он, — я знаю, как применять меру наказания для человечества, я судил людей на каторгу, но еще не догадался никого осудить за коммунальное житие…
Мебель его была растащена по разным комнатам. Кожаная обивка кресел была содрана, и вся квартира щеголяла теперь в новой молодецкой обуви красного сафьяна. Из узорчатого шелка соф и диванов удалые квартиранты пошили себе блузки и рубашки. Это бы еще ничего, даже смешно, но пропала библиотека, посвященная истории права в России: восемь тысяч томов, на шести языках. Сколько горя… Как это мучительно, словно кровь вышла из тела, сразу постарел!
Сергей Яковлевич обратился в Исполком, и там ему, после долгой канители, дали, вместо книг, бумажку:
«Вещи бывшего князя Мышецкого, обнаруженные в громадном буржуйском количестве, распределены Губотсобесом среди неимущих классов передового пролетарского движения. Бывшему князю оставлено необходимое для нормального прожития человека: стул, стол и диван. Книжки — частью уничтожены, как явная контра, а другие переданы в клубы солдат и рабочих швейной фабрики. Непроизводительно ничего не было расхищено…»
Заплакав, он выбросил ключ от своей квартиры. Заросший бородой, страшный и ожесточенный, Мышецкий ночевал на вокзалах — среди воров и спекулянтов. В солдатской вшивой шинели, в тюремных валенках ходил на барахолку, промышляя, чем мог. Однажды княгиня Барятинская, стыдливо пряча от него кружевные панталончики, сказала на торжище голода и нищенства:
— Что делать, князь? Не подохнуть же нам с вами. Мой кузен уже служит этим бандитам. Ступайте и вы: свет поймет и не строго осудит… Отойдите теперь, мне неудобно разворачивать белье перед вами, князь… Прощайте!
Мышецкий задумался о путях жизни. Можно вернуться в Уренск, где его, наверное, еще не забыли, и затихнуть до времени. Или броситься, очертя голову, прямо в Баусский уезд Курляндии, где — понаслышке — проживала Алиса с сыном, там на ферме можно решить, что делать дальше… Но пути-дороги привели его в Москву, здесь он добился свидания с Георгием Васильевичем Чичериным, ставшим народным комиссаром по иностранным делам. «Все-таки, — думалось, — дворянин столбовой… заветы прошлого…» Чичерин вряд ли узнал князя со времени последней встречи в Париже и посоветовал обратиться в Наркомпрод — к товарищу Цюрупе:
— Поверьте, князь: вас примут, не высекут и не повесят…
В кармане у Мышецкого было всего 900 рублей: это как раз цена трамвайного билета, если только попадешь еще на трамвай!
— Вот садитесь и поезжайте, — отпустил его Чичерин…
Поехал. Два дня ничего не ел. Ни крошки. Князя шатало.
Тифозные вши ползали по воротнику… Народный комиссар продовольствия Цюрупа выслушал Мышецкого о том, что он был поэт, был губернатор, был церемониймейстер и помощник статс-секретаря.
— Благодарим, — ответил, — но нам это сейчас не нужно.
— Может… потом? — спросил Мышецкий, теряя надежду.
— Да и потом навряд ли… А где учились?
— В правоведении…
— Тоже не нужно. Не закон судит у нас, а — народ!
— Вот еще статистика… имею даже труды…
— О! — сразу загорелся Цюрупа. — А в какой области?
— Государственного хозяйства и областной экономики…
— Вот с этого и надо было начинать, гражданин Мышецкий! Бухгалтером сможете работать по продразверстке? Трудностей много, но надо заставить деревню накормить город, иначе… Вы же сами понимаете: иначе нас захлестнут с четырех сторон!
— Простите… кто нас захлестнет?
— Оккупанты, интервенты! Немцы, англичане, французы, тот же Колчак, тот же Дутов…
— Давайте договоримся так, — сказал Сергей Яковлевич, — я буду бухгалтером при Советской власти, вы же, господин Цюрупа, разбирайтесь сами, пожалуйста, и с Колчаком и с Дутовым, которых я не имел чести знать и в лучшие времена своей жизни…
Был выписан мандат. Дали пять ржавых селедок и две буханки хлеба; в мешке лежало 28 000 000 рублей, выданных на дорогу. Разложив паек на ступенях лестницы, Мышецкий первым делом наелся. Вытер пальцы о штаны. Ознакомился с мандатом. Полномочия его захватывали и Уренскую область, где он когда-то губернаторствовал. Но эти края пока были захвачены армией Колчака.
— Ладно, — сказал князь, — без працы не бенды кололацы…
И вскинул на плечи мешок с миллионами.
На вокзале, в гаме и толчее, сразу попал в объятия мужичка. Кургузый тулупчик, на голове меховой треушек. А глаза глядели на Мышецкого — такие добрые, такие печальные.
— Кирилла Михайлович? — удивился Мышецкий.
Да, это был старый дипломат — Кирилла Нарышкин, известный при дворах Европы лучше, чем в России; Сергей Яковлевич недоверчиво оглядывал его тулупчик.
— Что вы здесь? — спросил. — А где же ваша семья?
— Семья — в Париже. А я — вот здесь.
— Неужели вернулись?
— Именно так: вернулся.
— Все бегут из России, а вы…
— Да! А я, если угодно, прибегаю. Я не могу остаться вне России, поймите… И я вернулся, чтобы раствориться в ней. Кто теперь отыщет Кирилла Нарышкина? — Никто: я решил пропасть в глубине отечества, неизвестный и маленький, но зато — русский!
Сергей Яковлевич поцеловал его в обе щеки:
— Как это хорошо! Я тоже… никуда. Видите — вши? Это ужасно. Что происходит? Непонятно… Но я, Кирилла Михайлович, вас отлично разумел: только бы дали помереть здесь, на родине…
Всю ночь мерзли в одном вагоне. На рассвете Кирилла Нарышкин вскинул на плечо котомку, взялся за палку. В окне виднелась пустынная станция, зябко дрожал одинокий фонарь. И тропа, едва пробитая в снегу, уводила куда-то в глухую российскую даль — прямо в жуткую неизбежность глухомани…
Сергей Яковлевич, плача, долго смотрел, как, спотыкаясь и падая, уходил по этой тропе Нарышкин, и шел так во мгле рассвета, пока не растворился в ней навсегда… «Прощай, прощай!»
Продразверстка! — Изъятие у крестьян зерна в пользу революции, фактически ничем не платя за это зерно, ибо деньги обесценены.
Продотрядом командовал товарищ Копрецов, рабочий-металлист, человек жестокий и душевный единовременно. К бывшему князю он относился хорошо, ни разу не обидел подозрением, доверял. Между ним и бухгалтером установились ровные отношения, что помогало в работе… А работа — страшная, волчья, на слезах и крови. Вот придет отряд в село, начинают продармейцы втыкать в землю длинные щупы, разрывают подполы, копают сугробы — ищут зерно:
— Отдай, — говорят, — и не греши перед революцией…
Косо глядели мужики, выли бабы, когда уводили со двора последнюю коровенку. Сергей Яковлевич, замкнув свою душу на замок, подсчитывал, что взято. Выдавал расписки, но мужики швыряли обратно:
— Подотрись ты ими, сука очкастая!
Копрецов устраивал митинги, говорил о голоде среди рабочих, о всемирной революции, которая пламенем перекинется с России на Европу, и тогда везде будет так же хорошо, как в России. Он кричал, что Советская власть вынуждена ввести продразверстку, как явление временное, на которое нелегко было решиться… Но убедить было трудно: пустой хлев и амбар красноречивее всяких слов.
Сами же продармейцы сидели на голодном пайке. Копрецов был строг — ни себя, ни других не жалел. Раз в неделю даст хлеба маслом помазать, и на том спасибо. Но уже постукивали на задворках деревень кулацкие обрезы, уже летели камни в отряд продармейцев, уже приближался Колчак…
Однажды Копрецов отозвал Мышецкого в сторонку:
— Яковлич, — сказал, — ты бумаги прибереги. Коли нужда явится, уничтожь. Дела плохи… Сам вижу: сколько можно трясти мужика? Он и без того нищ. А мы его с двух титек сосем и третью ищем… — И, сказав так, сунул Мышецкому наган: — Возьми, бухгалтер. Всяко в нашей жизни бывает… А наших пытать стали. На березу — и костер под пятками! Так-то, мил человек… Прочувствуй!
Сергей Яковлевич оружие взял:
— Спасибо, — оценил подарок. — Не кажется ли вам, что мы неверно подходим с одной меркой и к кулаку и к середняку?
— Типы, — буркнул Копрецов, — середняка туда и сюда склонить можно. Он и бедняка сторонится и на кулака оглядку имеет. А наше дело — хлеб революции! Давай, бухгалтер, не будем спорить…
Не стали спорить. Вечером из-за увалов Урала навалилась душная темнота, заплавали в тенях сугробы. Копрецов двери открыл на улицу — ему из берданки полный заряд в живот врезали. Успел, падая, закинуть дверь на крючок. Закорчился на полу в сенцах…
Собрались продармейцы:
— Видать, в Уфу надоть — тута врача нету…
Положили раненого на розвальни. Шура Петров, бывший студент, сел к лошадям. Мышецкий, положив рядом с собой винтовку, присел сбоку розвальней. Поехали. Морозило…
Бежала дорога лесом, прядали ушами лошади, с подталых животов их свисали острые сосульки.
В проезжем селе смотрели на продармейцев, как на собак: глазами, сощуренными в узкие щели — от ярой ненависти:
— Эй, куда путь держите, нехристи московские?
— До Уфы бы нам, — отвечал Шура.
— Ну-ну, катайте… Будет вам — и Уфа и лафа!
Стонал Копрецов, задирая к небу жуткое лицо с утонченным от страданий носом. Мышецкий часто снимал ему варежки, дыханием отогревал черные большие руки. Взглядом, полным отчаяния и тоски, Копрецов попросил князя нагнуться к нему поближе и шепнул:
— Спасибо… товарищ…
Светало уже. Из-под шинели Мышецкий достал пенсне, нацепил его холодный ободок на переносицу. Стоял вокруг лес ишевелил лапами. Тонко гудели провода. Одичало и пусто замерла природа. Встретился им мужик-порожняк на заиндевелой кобыленке.
— Куды-ть вас прет лихоманка? — крикнул. — Стой, московские! Дале пути вам нетути: кулачье встало… Вертай назад, покеда целы!
— А — Уфа? — растерянно спросил Шура.
— Колчак в Уфе, там вешают вашего брата…
Шура вынул из соломы винтовку, вставил обойму, продернул стылый затвор, потянул за ногу начальника:
— Товарищ Копрецов, что делать?
Но молчал уже Копрецов, и Мышецкий сложил ему на груди черные, потрескавшиеся от сибирских морозов руки.
— Поворачивай, Шура, — сказал князь, — в отряд… к своим!
Объезжали кулацкие гнезда проселками, по брюхо в снегу, волокли сани на себе — не шли лошади. Спокойно и строго лежал Копрецов в розвальнях. Даже не шевельнется на ухабе — уже застыл, намертво схваченный морозом. Так они и выбирались — к своим.
Ночью продармейцев нагнали кулаки, засвистели пули. Лошади дернули — понесли по обочине. Шура и Мышецкий палили в кричащую тьму, покрытую матом, рвали кони, пока не опрокинулись санки. Куда делся Шура — так и не понял Сергей Яковлевич, но только слабенько щелкнул наган в его руке, и наступила сразу тишина…
Чиркнули спичку, прикрыв ладонями трепетный огонек, и осветили лицо князя — страшное, заросшее бородой и белое.
— В очках, — сказали кулаки, — сразу жида видать! Тяжело помрешь, Мойша, у нас жалости к большакам нету… Пошли, коммунар, мать твою растак, до осинки бы тока-тока выбраться!
Привели в деревенскую избу, посадили на лавку, обыскали.
— Гляди-ка, — удивились, — коммунар-то наш с крестом божьим большакам служит… Да ты кто таков, паря?
— Бухгалтер продотряда…
Как дали в зубы — так и покатился с лавки. Встал, снова сел.
Из носа, стекая в бороду, густея, струилась кровь. «Ах, — думал он, — вспоминая Нарышкина, — может, это и хорошо? Погибнуть вот здесь, чтобы затеряться в неизвестности, раствориться навеки в этих русских лесах, что шумят за окном…» Снова спросили:
— Говори — кто будешь, курва?
— Я уже сказал… И не надо, пожалуйста, выражаться.
— Тогда жди. Придет есаул, он тебе японскую пытку учинит…
Скоро пришел высокий колчаковский офицер, долго отряхал снег с высоких фетровых валенок. Новенькая портупея поскрипывала на нем, полушубок был чистенький, из шкур телячьих. Отбросив голик, повернулся офицер к Мышецкому и сказал так:
— Ну, добрый вечер, князь. Вот и встретились!
Перед Мышецким стоял… Ениколопов.
— Вот уж не думал я, Вадим Аркадьевич, что вы станете офицером… Да и где? В армии Колчака… Что с вами?
— Вспомните наш старый разговор об алмазах. Этот погон на моем плече — еще одна грань алмаза! Видите, как сверкает? Да и где же мне быть еще, князь? — Ениколопов скинул полушубок, добротный английский френч ладно облегал его располневшую к старости фигуру. — Адмирал, — продолжил он, — человек вполне демократических убеждений, и скоро будет в Москве… А как вы? Может, войдем в белокаменную вместе, ваше сиятельство?
— Я недавно оттуда. Там уже полно демократов, и лишних даже высылают…
— Например… вас? — усмехнулся Ениколопов.
— Например, и меня, согласен…
Ениколопов задернул ситцевую занавеску, делившую избу надвое, перешел на таинственный шепот:
— Уж вам-то стыдно, князь. Стыдно. Ведь я знаю вас за человека передовых убеждений. Как вы оказались в стане большевиков?
— Служить России можно разно. Только бы в России — главное!
— России давно нет, а есть Совдепия, — возразил ему Ениколопов. — Любой дворянин сейчас знает, что Россия осталась только за Уралом да надвигается со всех сторон на Москву истинно русскими добровольческими армиями…
— Это очень печально, что на Москву, сердце всей России, надвигаются русские же армии… Что мне с того? — вздохнул Сергей Яковлевич. — Я могу не оправдывать своего поступка. Но вас, Вадим Аркадьевич, я тоже не оправдываю. Все гораздо сложнее, и я не берусь разобраться в том, чего не понимаю… Но часто мне приходит мысль: а, может, так и надо?
— Нет, так не надо, — сказал Ениколопов, снова берясь за полушубок. — Пойдемте, князь, я выведу вас из деревни, ибо другим вашу особу не доверю: слишком много бедствий народу принесли именно вы — продармейцы…
Под звездами, провожая Мышецкого на дорогу, Ениколопов долго говорил о преемственности демократий. Свою мы не можем создать, не доросли, — убеждал он князя, — таким образом, справедливо призвать на глупую Русь демократию из Англии, САСШ, Франции.
Ениколопов достал револьвер, выстрелил. Мышецкий судорожно сжался всей спиной, но пуля ушла в глубокий сугроб.
— Все! — показал Ениколопов в сторону деревни. — Я, кажется, вас расстрелял, пусть так думают… Можете идти, князь, куда угодно. Но куда бы вы ни пошли — вы всегда будете раскаиваться потом, что не пошли вместе с Колчаком! Я не один у него уренчанин — с нами и Геннадий Лукич Иконников, он был бы рад вас встретить.
— Кланяйтесь ему от меня!
— Тогда я сказал, я кончил, я ухожу, я прощаюсь…
Сергей Яковлевич скинул треух с головы:
— Я тоже… Я тоже все сказал, кончил, ухожу и прощаюсь…
Два тяжких года — самых трудных в истории Советской страны — Сергей Яковлевич прослужил на задворках бывшей империи, по крупице, по зернышку отвоевывая и собирая продовольствие для Красной Армии, отбивавшейся на все четыре фронта. Многое не нравилось Мышецкому в новой системе, не всегда ему встречались такие честные люди, как Копрецов, не могли убедить его речи большевиков — комиссаров о будущем светлом рае социализма. Но зато не убедили его и враги, кишевшие вокруг, вроде Ениколопова.
Он остался верен себе, иначе — самой России и народу, который на свой лад он сильно любил, в величии которого он никогда не сомневался. Эта любовь к России, просеянная тонкой мучицей страданий, помогла ему выдержать и не сбежать. Не раз его подозревали в «контре», не раз грозили стенкой, но с угрозами и подозрениями он уже свыкся и научился, как мог, отражать удары судьбы.
Сергей Яковлевич видел, как некоторые бывшие сановники, из числа лицеистов и правоведов, чтобы спасти свою шкуру, втирались в доверие к новой власти, больше других вопили на собраниях, носили на груди пышные красные банты. А потом, прокравшись в партию большевиков, сами же и вредили ей — по мере своих способностей. Мышецкий не делал этого, не лез вперед с речами, ограждал себя — сознательно — от общения с такими «попутчиками»: они были ему неприятны, для них он подобрал хорошее веское слово — «рептилии».
Начальники попадались ему разные. Анархизм был еще в моде, у господ-анархистов было много заслуг перед революцией, и вот один из них, некий тип по кличке Мухомор-Черняга, здорово испортил голубую кровь Мышецкого. Один стакан самогонки — ничего человек, два стакана — еще можно разговаривать. Но как третий хватит с мороза, так сразу — за наган, и — орет благим матом:
— Подать сюда эту княжью контру!
Продармейцы прятали Мышецкого где-нибудь в укрытии, пока хмель не вышибало из анархической башки. Выбрав трезвую минуту в своем начальнике, Сергей Яковлевич в один из весенних дней 1921 года сдал полный отчет, попрощался и сказал:
— Ну, а теперь попрошу от вас «спасибо».
— Ну, спасибо, — хмуро буркнул Мухомор-Черняга.
— Вот и все! — Мышецкий застегнул на себе красноармейскую шинель. — Можете мне верить: это ваше «спасибо» есть единственное, что я заработал за эти годы… Я согласен даже унизиться: можете обыскать меня, но, кроме вашего «спасибо», ничего не сыщется…
Стучали колеса теплушек. В раскрытых дверях вагонов, свесив ноги в солдатских обмотках, катался Сергей Яковлевич по стране, начинавшей оживать после разрухи. Было ему всего сорок шесть лет, но, казалось, что жизнь уже перекинулась на старость: нелегко дались уральские да сибирские ночи, просверленные ночными выстрелами. Колчак кончился, и… «Где-то сейчас Ениколопов? А куда бежал Иконников? Где-то они все, мои уренчане?..»
Никто сейчас не узнал бы в сухом жилистом человеке, подбиравшем на перроне махорочный окурок, бывшего князя, бывшего губернатора икамергера. Он был никто — просто так, человек («бывший»).
Продразверстка была заменена налогом: деревня стала крепнуть, наливались на бахчах арбузы, вжикали на рассветах косы, подсекая росные травы, послышались над новой Россией новые песни. И ехали обозы. Из деревень — в город. Кидали бабы ему румяное яблочко:
— Эй, прохожий, кусни-ка.
— Благодарю! — ловил Мышецкий яблоко, раскусывал его сочно…
НЭП! Залоснились вынутые из сундуков шубы — бобровые, засверкали на пальцах перстни — припрятанные. Но это его не касается. Пускай сами разбираются, как хотят. Он искал медвежьего угла, где бы можно было пристроиться на скромное жалованье и затихнуть. Такой городок, тихий и ласковый, весь утонувший в яблонях, он и отыскал однажды, входя в него на рассвете. Пели петухи, визжали телеги. Большая свинья, волоча отвислые титьки, перебегала дорогу.
На крыльцо обветшалого особняка вышел человек с челкой на лбу, сам в ярко-малиновой куртке, бренчала по ступеням длинная сабля.
— Эй… ты! — позвал он Мышецкого.
— Меня?
— Да, тебя. Документы…
Сунул документы в карман, не читая, и сказал мрачно:
— Заходи, давай, будь — как дома…
ЧК. Без лишних разговоров кинули в общую камеру. Сиди!
Много повидал за эти годы Сергей Яковлевич, немало видел людских страданий, не раз слышал свист пуль. Но такого еще видеть не приходилось. Ни в чем не повинных людей расстреливали пачками, волокли женщин на казнь, и они бились на полу в истерике:
— За что? Я справку пришла получить, я только за справкой!..
Мышецкого на допросе избили до потери сознания. Допрашивал его какой-то грузин лихого вида — весь в красных бантах.
— Вэрны дэнгы! — кричал он. — Тэ, что ты, паразыт, с частный трудовой народ грабыл… Вэрны цэнность!
Сергей Яковлевич, облитый водой, лежал на полу, медленно приходил в себя.
— Примитивное мнение о князьях… Не все же были князьями Юсуповыми, я жил только жалованьем, бывали князья и нищими на Руси!
— Кназ? — кричал грузин. — Я сам кназ, мэна вся Грузыа знаэт. Вэрны дэнгы…
Вечером начальник ЧК, одетый в малиновую куртку, вызвал его к себе. На столе лежала груда свежей, только что пойманной в реке рыбы: окуньки, шестоперы, попался и один налимчик — толстенький такой, жирненький… Мутно зеленела в бутылках самогонка.
— Чисть, — сказал малиновый гад.
— Не стану, — ответил Мышецкий.
— Это почему же ты не станешь, коли я тебе приказываю?
— А потому, что ты — хам… Хам, хам, хам!
Начальник повернулся к своим собутыльникам:
— Орлы, — сказал, — завтра и этого… в расход!
Ночью Сергей Яковлевич крепко спал. А утром приехали московские чекисты и стали, ни слова не сказав, расстреливать местных «чекистов», как бешеных собак. Целые полчаса стучали кольты и браунинги, добивая сволочей, прятавшихся по углам и огородам. Трупы кидали на дворе навалом — без паники и сантиментов. Словно цветок на куче навоза, цвела сверху груды убитых малиновая куртка.
Потом в коридоре раздался чей-то голос:
— Ты кто? За что? Выходи… Мадам, не плачьте, вы свободны… А вы, гражданин? Можете итти тоже… А вы, отец? Идите с богом…
Медленно приближались шаги к камере Мышецкого, лязгнул запор, вошел высокий костистый большевик в кепке:
— А вы? — спросил. — Кто? За что?
— Видите ли, товарищ, я, как бывший князь Мышецкий, не могу сказать вам конкретно, за что меня захомутали…
— Тогда посидите, — сказал чекист, — потом разберемся!
И уголочком рта, скупо сжатого, чуть-чуть улыбнулся князю, как хороший знакомый. Вскоре он вызвал Мышецкого к себе в кабинет. На том столе, на котором ему предлагали чистить рыбу, теперь навалом, как хлам, лежали дела арестованных местными «чекистами».
— Искал я вот здесь ваше дело, князь. Но разве же тут найдешь? Послушайте, не могли бы вы сами разобраться в делах? А? Заодно и с вами выясним, что и как…
— Если изволите, — согласился Мышецкий. Московский чекист разлил по кружкам чай, положил два кусочка сахару, и вспомнилась Лиза, Лизанька, которая его разлюбила. Сергей Яковлевич присматривался к горбоносому профилю чекиста:
— А вас, — спросил, — прислал, наверное, Дзержинский?
— Да. Владимир Ильич обеспокоен тем, что враги народа сумели пробраться даже в ЧК. На Украине и вот в таких глухих местах, как здесь, они, будучи созданы слишком рано, принесли тьму зла людям ни в чем неповинным. Вы даже не знаете, князь, сколько врагов у Советской власти!
— Простите, но отчего вы меня постоянно величаете князем?
Чекист вдруг весело рассмеялся:
— Да потому, что… по привычке! Я ведь, Сергей Яковлевич, знал вас князем и губернатором в Уренске… Казимир Хоржевский, — протянул он руку, — неужто не помните? Я был в Совете — вместе с покойным Саввой Кирилловичем… Ну, вспомнили?
— Извините… нет.
— Ну, ничего. Машинистов в депо ведь много было. Могли и запамятовать. Да и я после каторги сильно изменился… Садитесь же, Сергей Яковлевич, выпейте со мной чаю и беритесь за работу. Охрану с него как-то незаметно сняли. По вечерам он гулял в садике ЧК, ходил за кашей на кухню и ел за одним столом с московскими чекистами. Он слушал их боевые рассказы, они с удовольствием выслушивали его истории — придворно-служебные анекдоты. А ночевал Мышецкий по-прежнему в камере, где сидели спекулянты и самогонщики, которых Хоржевский потом — без паники и сантиментов — всех перестрелял. Целый день, с утра до позднего вечера, как на службе, Сергей Яковлевич разбирал местный архив, расставлял по полкам скорбные «дела». Нашел и свое — показал Казимиру.
— Вот, полюбуйтесь: я — «расстрелян».
Хоржевский ознакомился с документами, кое-что расспросил, и Сергей Яковлевич поинтересовался:
— Вы меня долго ли будете проверять?
— Зачем? Вам советская власть уже однажды доверила. И я вам верю. Да и документы говорят за вас…
— Выходит, вы и на слово мне верите? — удивился Мышецкий.
— А почему бы и нет? — спросил Хоржевский. — Как жить тогда, как управлять страной, если не верить слову человека? Мы же — не волки серые! Мы — люди! Мы обязаны верить… Без этого нельзя.
Из тощей папочки, поверх которой кляксой стояло «расстрелян», выгреб большевик все документы, отдал их Мышецкому. Взялся было за перо, но тут же опустил его:
— Знаете, Сергей Яковлевич, не буду я писать вам, что вы были задержаны местным ЧК… Разные есть люди — еще придерутся потом! Да и вам ни к чему это, зачем бумаги пачкать?
Смотрели на князя жесткие, спокойные, но чистые глаза хорошего человека, все понимающего. Глаза, которым суждено потухнуть в тридцать седьмом году в застенке Ежова-Берия.
Но устами Казимира Хоржевского мед не удалось пить.
Слишком напряженна была борьба, слишком много козней окружало молодую страну. Еще бросались бомбы в окна клубов, еще резали скот в юных колхозах, взрывали первые электростанции. Вредительство преследовало рост социализма, возникло «шахтинское дело», потом громкий процесс «Промпартии». Жернова классовой борьбы еще вращались, и князь Мышецкий, как «бывший», не раз попадал между ними, жестоко истираемый в порошок.
Не однажды его забирали, проверяли и выпускали. Ни фамильных бриллиантов, ни сбережений, закопанных в лесу, ни таинственных связей с заграницей за Мышецким не замечалось. Но личное знакомство с организаторами «Промпартии», профессорами Рамзиным, Рязанцевым и Каратыгиным, привлекло к нему более пристальное внимание ОГПУ, и на этот раз Мышецкий был препровожден в Москву, где его держали в тюрьме на Таганке полтора года…
Был чудный весенний день, когда Мышецкого провели в кабинет на Лубянке. Сергей Яковлевич чуял окончание следствия, ожидал видеть самого Дзержинского, но, вместо него, князя принял полный круглолицый человек в вышитой крестиком рубашке, с аккуратными руками природного интеллигента.
Смотрел он на Мышецкого из-под стекол пенсне, а на столе у него было полно словарей, начиная от китайского и кончая персидскими наречиями.
Это был Вячеслав Рудольфович Менжинский…
— Вот ваше дело, — сказал Менжинский, кладя руку на пухлую папку. — Здесь все, что вас может волновать и трогать. Честно скажу, я тоже был расстроган, проследив вашу судьбу по бумагам. Здесь все — с самого начала… Еще со справки тверского предводителя дворянства при вашем поступлении в Правоведение. И до вырезки из «Биржевых ведомостей», где ядовито сказано, как вы кутили в Париже с кокоткой Ивонной Бурже… Мы знаем вас отныне, гражданин Мышецкий, так, как вы не знаете себя сами! Садитесь, пожалуйста, нам надобно серьезно переговорить…
Мышецкий сел, с испугом провалившись в глубину кожаного кресла, так что высоко вскинулись его худые коленки.
— Вы, — продолжал Менжинский, — не должны обижаться на нас за все те передряги, которые вам доставила советская власть. Идет страшная ломка — в стране, в людях. Даже в природе. Иной раз удар падает и напрасно. Вы же — человек удивительно путаный. Если я напомню вам некоторые факты вашей жизни, думаю — вам станет стыдно. Вы не смогли остаться до конца даже либералом! Однако мы не видим причин не доверять вам. Вы не станете нашим другом. Но не станете и нашим врагом. Советская власть учитывает, что ей предстоит жить и работать с такими людьми, как вы, тоже. И за воротник к подвигам мы вас не потянем…
— Не надо, — сказал Мышецкий. — Я не люблю, когда меня тянут.
Менжинский улыбнулся и заметил с явной укоризной:
— Но и вы, сударь, хороши тоже! То мы вас выуживаем в Туле, то вы попадаетесь в Ставрополе… Осядьте же, наконец, и займитесь полезным делом. И хочу дать вам один совет…
— Я вас слушаю, — вытянулся Мышецкий из глубины кресла.
— Не надо вам, Сергей Яковлевич, хаять советскую власть. Нам известно, что вы не раз выражали недовольство ею. Поймите: власть народа сейчас достаточно сильна, чтобы не бояться наговоров. Но вам (лично вам), — подчеркнул Менжинский, — эти выступления могут принести осложнения. Вы же неглупый человек! Думайте о власти Советов, что вам угодно — хорошо думайте, плохо думайте. Но не следует вам привлекать к себе внимание наших людей. У нас и без ваших анекдотов много работы! Давайте так об этом и договоримся…
Вы согласны?
— Отчего же, — ответил Мышецкий. — Я согласен. Но анекдоты бывают о вашей милости и презабавные!
— Да, — кивнул Менжинский без улыбки. — Эти анекдоты тем более забавны, что я почти каждый день встречаюсь с теми людьми, которые эти анекдоты и придумывают… — После чего спросил Мышецкого совсем о другом: — Скажите, вот у вас семья сейчас в буржуазной Латвии… Может, вы желаете подобру-поздорову выехать от нас за границу? Мы вас держать не станем — выпустим…
— Нет, нет, нет, — горячо заговорил Сергей Яковлевич. — Что угодно, только не изгоняйте. Пусть плохо, пусть так, но только чтобы здесь… Ведь я понимаю: туда — выпустите, обратно вы меня уже никогда не впустите. А я слишком русский человек…
— Изгонять вас, — ответил Менжинский, — мы вас тоже не собираемся. Живите в стране Советов, но только делайте что-либо. Трудитесь! Вы же умеете работать, мы это знаем… Знаем, как в 1904 году вы пропустили через Уренск наплыв партий переселенцев. Нам известно, как ретиво трудились вы на благо монархии при Государственной Канцелярии императора…
Случайно перехватив взгляд Мышецкого, устремленный на словари, Менжинский вдруг с нежностью сказал:
— Да, это я для души. Взялся вот за двенадцатый, самый сложный — китайский. Впереди еще два — персидский и турецкий… Хорошая гимнастика для души… А вы?
— Три языка. Главные. Чуть-чуть — итальянский.
— Вот и ступайте по этой части.
— Кто же меня, «бывшего», возьмет?
— Еще как возьмут! — сказал Менжинский. — Я напишу…
И написал — кратко, на бланке:
«Управлению НАРКОМПРОСА — Предлагаю трудоустроить гражданина С. Я. Мышецкого (беспартийный), лично мне знакомого. За лояльность его по отношению к Советской власти я ручаюсь…»
— Теперь, — засмеялся Менжинский, — вы не подведите поручителя.
— Только вы не подведите, — ответил Мышецкий. — Я сейчас выйду от вас, а через месяц меня снова притянут к Иисусу…
— Сергей Яковлевич, — строго сказал Менжинский, — верьте мне: больше вас никто и никогда не тронет…
Слова Менжинского оказались пророческими.
Несколько лет проработал в сельских школах колхозной провинции, после чего подался в Санкт-Петербург, в Питер, в Петроград, ныне носивший имя человека, «который (как говорили люди бывшего света) и устроил всю эту заваруху!»
На улице Восстания (бывшей Знаменской), если идти от проспекта 25 октября (бывшего Невского), стоял по левой стороне большой дом (бывший Павловский институт). В тридцатых годах, как и сейчас, там размещалась школа, и в ней-то Сергей Яковлевич стал учительствовать по мере способностей.
Школа эта считалась чем-то вроде опытного участка. К ученикам было отношение, как к подопытным кроликам. Экспериментировали вовсю! В период появления Мышецкого широко проводился в жизнь «Дальтон-план», внедряемый левацкими идиотами. Суть этой методы сводилась к следующему: избирали из класса одного балбеса, одаренность которого выявлялась скоростью, с какой он решал шарады и головоломки. Например, продернуть ключик через веревочку! После чего выставлялись из классов парты, все ученики гоняли лодыря на дворе, а один избранный «гений» должен был отвечать уроки за весь класс. Мало того, педагог становился сам экзаменующимся, отвечая на вопросы одаренных олухов.
Всю эту галиматью проводили в жизнь педагоги, старые девы или, наоборот, слишком молодые люди, кричавшие, что Пушкин нам давно не нужен, если уже есть Юрий Лебединский с его романом «Неделя»! Ученикам же «Дальтон-план» очень нравился, ибо детство есть детство, и всегда приятнее гонять лапту на дворе, нежели сидеть в классе и не вертеться. Но каково было учителям?..
Мышецкий был не одинок в своем возмущении. Такие отличные педагоги, как преподаватель литературы Александр Иванович[80] и географичка Елизавета Ивановна Бронзова, всеми силами, идя на риск, противостояли этому крайнему опыту зарвавшихся педологов. С каким умилением вспоминал Сергей Яковлевич сельскую школу, где колхозные детишки, славные и умные, выслушивали стихи Пушкина и Некрасова, бойко решали в самодельных тетрадках задачки.
А вместо этого здесь, в бывшей столице, где каждый камень пропитан высокой поэзией, собирались галдящие ученики, устраивали суд над Евгением Онегиным, называли Пушкина «отрыжкой буржуазии», несли ахинею, которая непонятно каким образом могла уместиться в детских головах. Если же Мышецкий начинал отстаивать свое право быть педагогом — учить! — ему устраивали обструкцию… Конфликт зашел слишком далеко, и самое обидное, что из числа старых гимназических педагогов, из числа тех, что дрожали за свою шкуру, нашлись некоторые, которые «сверхреволюционно» отстаивали именно дикий «Дальтон-план».
— Вы, как педагог, — внушали ему, — должны доверить себя одаренности детей!
— Одаренности или одуренности, мадам?
— А вы предлагаете вернуться к буржуазному методу преподавания? — спрашивали его педологи, явно провоцируя.
— Послушайте, — возмущался Мышецкий, — а кто вам сказал, что учить детей последовательно, без бахвальства и разумно, есть буржуазный метод?
— Зато «Дальтон-план» развивает инициативу детей!
— Даже слишком развивает, — не уступал Сергей Яковлевич. — Педагогу остается ничего не делать. Я не верю в левацкие методы обучения, существует классика в педагогике, как и в искусстве! Мы к ней обязаны вернуться…
Приехало важное начальство, чтобы рассудить, кто прав, кто виноват. Некий товарищ Лучезарный… Мышецкий ахнул, когда увидел в лице инспектора Лучезарного уренского господина Бобра. Бобр постарел, но с каким апломбом говорил, как мастито держался! Портфель у него был, словно сундук, носил Бобр ныне скромную партийную «сталинку» и парусиновые баретки на резиновой подошве.
На педсовете, на котором обязательно должны были присутствовать и ученики (вот ужас-то!), Бобр учинил разгром Мышецкому:
— Мы знаем вашу реакционную сущность, — намекнул он педсовету, — мы видим, чем вы дышите… В такие великие времена, когда весь наш народ, под руководством великого товарища Сталина, идет прямо в пожар мировой революции, находятся еще некоторые попутчики, вроде гражданина Мышецкого… А нам бы интересно знать, что делал гражданин Мышецкий до восемнадцатого года?
— Пусть он ответит нам, — сразу оживились ученики.
— Я, учитель, не стану отвечать ученикам, — вспыхнул Мышецкий.
Улучив момент, он перехватил в коридоре Бобра-Лучезарного:
— Не стыдно вам, сударь? — сказал Бобру. — О великих временах не вам бы судить. И не вам, только не вам, кричать…
Бобр побагровел, баретки его скрипели:
— Вот оно, вот оно, — ответил. — Вижу лицо двурушника и несознательного попутчика. Извините, князь Мышецкий, но я вынужден пойти, куда следует, и доложить о ваших настроениях…
— Эх, вы! — покачал головой Мышецкий. — Неужели в гимназии вас ничему не научили? Первый урок в первом классе в Твери — я отлично помню его заветы: не фискаль — вот главное!
— Однако…
— Что «однако»? — Мышецкий был уже калач тертый, шинель поносил изрядно. — Попробуй, — сказал он Бобру, — попробуй, и я скажу, как ты хоругви таскал по Уренску…
Все! Прощай, школа, прощай, дикий «Дальтон-план». Зато как был рад Сергей Яковлевич, когда вскоре всех педологов разогнал товарищ Киров, и образцово-показательная школа на улице Восстания стала вдруг «трудновоспитуемой». И всех оставили на второй год, чтобы переучивались. Снова вернулись к классике: учитель учит — ученики учатся.
— Чем велик Пушкин? — спрашивали, и попробуй не согласиться: двойку тебе — раз, и все в порядке.
Прошлое уже запорошило в памяти — прошлое отодвинулось.
Осталось насущное, ежедневное. Жить было трудно, денег мало, продукты по карточкам. Сергей Яковлевич вина не пил, жил скромно. На шее у него, перекрученный в веревочку, болтался жиденький галстучек. В руке — портфельчик из пожарного брезента. Чувствовал он себя хорошо. Даже очень хорошо для его лет. Он окреп, говорил тихо, всегда был вежлив со всеми. Иногда же прошлое хватало его за ноги, тянуло за собой. Так, не однажды, встречаясь на улице с «бывшими», он получал приглашения, сказанные шепотом:
— Умерла княгиня Барятинская, завтра у Николы отпевание… приходите, будут только свои.
Иногда приходил. Лежала в гробу, укрытая флером, княгиня Барятинская, которую Мышецкий помнил еще молодой львицей, а возле гроба бабушки стоял ее внук Алеша Барятинский — комсомолец и курсант Артиллерийского училища.
Жизнь брала свое — печали прошлого опадали с души, почти неслышно, как осенние листья. Дереву даже не больно: всему есть срок очищения. Одному был рад Сергей Яковлевич, что мудро поступил в 1918 — не бросился бежать по льду Финского залива в Терийокки, а потом и дальше, в Париж или в Буэнос-Айрес. А иные бежали и дальше: сейчас горестные письма из Кейптауна или Алжира — березка, русская березка да печаль родимых полей мучили их в бесплодных скитаниях. Как-то Мышецкий получил через почту письмо, и был поражен:
«Осенив Себя Крестным знамением, объявляю сим всему Народу Русскому… Российские законы о Престолонаследии не допускают, чтобы Императорский Престол оставался праздным… А посему Я, Старший в Роде Царском, Единственный Законный Правопреемник… Сына же Моего, Князя Владимира Кирилловича, провозглашаю Наследником…»
И подписано: «Царь КИРИЛЛ I».
Сергей Яковлевич был возмущен: почему ему не доверяют? Воображение его сплело целую хитроумную паутину. Ивонна Бурже путалась с Владимировичами, как раз с этим Кириллом, ОГПУ знает о шашнях князя с Ивонной, отсюда и вывод.
Захватив «манифест», он отправился на площадь перед Зимним дворцом, просил следователя принять его безотлагательно.
— Как вам не стыдно! — сказал Мышецкий. — К чему эта неумная провокация? Если вы мне верите — так и верьте. А за «манифест» мне доставалось еще при его величестве. Я им отныне не верю!
Следователь показал ему целую пачку таких «манифестов»:
— Вот! Не вы первый… И не мы вас провоцируем, а действительно сам «царь» Кирилл пишет вам из Парижа, чтобы вы знали — царь уже имеется… Что вас смутило, гражданин?
— Но откуда Кириллу знать, что я проживаю по Софийской улице, дом 2, когда Кирилл никогда и не был на этой улице?
Следователь листанул старый справочник «ВЕСЬ ПЕТЕРБУРГ»:
— Вот и вы, Сергей Яковлевич, церемониймейстер и помощник статс-секретаря, Фурштадтская, 14, со второго подъезда… Так и подбирают из тех, кто был на виду в прежнее время. Ну, нашли и Софийку, это нетрудно — через справочный стол.
— Вы, пожалуйста, сделайте так, — сказал Сергей Яковлевич, успокоенный, — чтобы царь Кирилл более не писал мне. Я и в старые добрые времена не считал его за джентльмена, а теперь… Право, пусть он больше не пишет!
Софийская улица — всего лишь проулок, что углом выходит с Международного (бывшего Забалканского) проспекта на Обводной канал, а вдоль всего проулка тянется большой коммунальный дом, в нем-то и проживал отныне Сергей Яковлевич в квартире из трех комнат, занимая одну из них по праву социального распределения.
Вошел как-то сосед, рабфаковец Коля, и сказал:
— К тебе, Сергей Яковлевич, старушка какая-то… Выйди.
На пороге уже стояла старуха, чем-то отдаленно похожая на него самого, на бывшего князя Мышецкого. Грязные обрывки фуфайки покрывали ее согбенную фигуру, а седые патлы волос свисали из-под ситцевого платочка.
—
— Я, милый, я… Сережа, была я там, куда и ворон костей не заносит. Прошу тебя…
— О чем, Додо?
И сестра поклонилась ему со страшной улыбкой:
— Не изгони! — сказала. — Более идти некуда…
Жизнь пошатнулась, Додо пропадала на барохолке, что-то маклача, что-то организуя, что-то секретничая от брата. Но результат спекулятивных напряжений был один и тот же — все пропивалось.
Додо — тоже было то старое, что хватало его за ноги, увлекая назад… «А что делать? Ведь и правда: не изгонишь…»
После конфликта с Бобром, Сергей Яковлевич на некоторое время вернулся к пиле и топору, памятным еще по отсидке в «Крестах», пилил и колол дрова по дворам Ленинграда. Заработок был вполне приличный. Потом он устроился на «Ленфильм»… Кем? — Он и сам точно не мог сказать, кем являлся, но все относились к нему с уважением. Например, снимается какой-либо фильм из прошлого…
Сергей Яковлевич иногда вмешивался, говоря:
— В сценарии, товарищи, сказано: дом среднего дворянского достатка… Так? Но вот у вас на стене висит портрет дедушки героини фильма. Так? Какой же это орден? Андрея Первозванного — такие ордена давали право на третий класс по Табели о рангах. Следовательно, дом уже не может быть среднего достатка… Значит, или дом высшего достатка, или убрать этот портрет!
Или так:
— Что это у вас, товарищи? — говорил Мышецкий. — Дама высшего света сидит в первом ряду театра! Ну, разве же станет дама высшего света сидеть в первом ряду? Никогда… Это же — неприлично, это низкий пошиб. Первый ряд занимают всегда биржевики, купцы и вообще все те люди, вкус которых сомнителен…
Отношения с коллективом у Мышецкого были хорошие. Работа ему нравилась, никто не колол ему глаза словечками «бывший» или «попутчик». Да и сами слова эти уже выветрились — появилось новое грозное сочетание: «враг народа». От хорошей жизни Сергей Яковлевич даже завел маленький роман. Не с актрисой, конечно, а с осветительшей. Рубенсовские формы бой-бабы, которая с грохотом биндюжно двигала прожектора, приводили князя в умиление. Но роман был чисто платонический — без черемухи и соловьев, под слепящим светом кинопрожекторов… Советская кинематография делала тогда успехи небывалые, покоряя мир своими боевыми глубокими фильмами, и Мышецкому было приятно ощущать отблеск этих побед на своем скромном челе «консультанта»… Ладно, каждому свое воздастся!
В последний день пятидневки (тогда не было еще недельного счета времени) Сергей Яковлевич гладился, чистился, брился тщательно и выглядел вполне приличным «совслужащим». Свободные дни он посвящал визитам вежливости.
В доме Сабанеевых его принимали, как своего, и милая состарившаяся Лиза, любовь его юности, поила его крепким чаем с лимоном. Уклад семейной жизни четы Сабанеевых был прочен, чист, без изъянов. Сергею Яковлевичу было приятно бывать в этом доме со старинной мебелью, с портретами предков, пожухших от времени, где чай сервировался на посуде с инициалами прадедов и прабабушек. Сам же глава дома, вице-адмирал Сабанеев, был вполне доволен судьбой и тем, что в 1918 году связал свою жизнь с советским флотом.
Он уже командовал не дивизионом, а бригадой эскадренных миноносцев, хвалил устои комсомольской дисциплины на флоте, тягу молодежи к технике и знаниям. Сабанеев еще в конце двадцатых годов вступил в партию большевиков, и Мышецкий понимал: этот поступок не имел никакого нажима и не знал секрета потаенных пружин самоохранения — вице-адмирал был человеком честных прямых взглядов, он делал то, что хотелось делать от чистого сердца.
Но однажды летом Сабанеев вернулся из Кронштадта чем-то сильно озабоченный, и Елизавета Васильевна кинулась к нему с испугом:
— Асафий! Случилось нехорошее… да?
Сабанеев рассказал, что была чистка в партии, и его исключили. «За что?» — В ответ моряк хмуро поведал:
— Меня отнесли к разряду «пассивных». Да, я не пою дифирамбов на собраниях, что Сталин велик и гениален, как всевышний. Но я не пел хвалу и его величеству при старом режиме. Я — моряк, мое дело — миноносцы. Чтобы корабли были всегда готовы к войне. Вот моя задача, как адмирала, и — как большевика, если угодно…
— Что же вы намерены делать? — спросил Мышецкий. — Уйдете?
— Ни-ко-гда! Флот есть флот, и его назначение мне хорошо известно: война на море. К этому готовлюсь сам, готовлю и своих ребят на эсминцах… Пусть так: пассивный на собраниях, я буду активным в деле подготовки своей бригады к боям… Если, конечно, — добавил угрюмо, — бригаду у меня не отнимут!
Но иногда Мышецкий покупал букетик ромашек или флакончик одеколону — шел на Рузовскую улицу, где жила Сана, друг его уренской эпопеи. Сана была вторично замужем за пожарным (у нее издавна была какая-то окаянная страсть к пожарным), вместе с нею рос ее сын Володя Бакшеев, славный малый, работник райкома комсомола и заочник ленинградского университета.
В этом доме жизнь носила иной уклад — более приниженный к земной плоскости. Сана пекла пышные пироги с треской, супруг ее, Иван Васильевич, ловко вышибал тылом ладони пробку из пол-литровки. И приходили гости: соседи по квартире или сподвижники по героическим тушениям пожаров. Заводили патефон (тогда патефоны входили в моду) и до беспамятства слушали, как «расцветали яблони и груши» или Леонида Утесова «Раскинулось море широко…»
Вместе с пожарными, раскрасневшись от рюмок, подпевал и Сергей Яковлевич — душевно и надтреснуто:
Потом он уходил в комнату к Володе, а добрейший Иван Васильевич, муж Саны, шепотом говорил своим приятелям про него:
— Голова! В губернаторах был… С самим царем вот как мы сейчас — запросто. Теперь кином вертит…
Володя, Санин сын, нравился Мышецкому — было в нем что-то добротное, он создавал свою жизнь руками: кирпичик к кирпичику. И росли знания — рос человек. Мышецкий помогал ему во французском языке, «натаскивая» Володю в разговорах, которые вел радостно.
Но однажды Володя попросил его:
— Сергей Яковлевич, вы уж никому не говорите, пожалуйста, что моя мама держала в Уренске молочную торговлю. Я везде пишусь в анкетах, как сын прислуги…
Поздно вечером шел из гостей к себе на Софийку бывший князь Мышецкий, ныне совслужащий. И к этим маленьким людям Сталин уже подобрал определяющее их слово: винтики! — слово, впрочем, весьма унизительное для человека. Следует отдать справедливость этим «винтикам» — в тридцатые годы они вращались очень быстро: СССР с утра до ночи стоял на лесах.
Не признать успехов Советской власти не могли даже бывшие кадеты, вроде Милюкова, даже сын адмирала Колчака выступал в эмиграции за СССР, невольно восхищаясь подвигами советского народа. В белой эмиграции, особенно среди молодежи, громко говорили о возвращении на родину, упрекая родителей:
Это явление было добрым знаком всего того положительного, что делалось в нашей стране тогда — под водительством Сталина.
Трудно забыть этот день — первое декабря 1934 года: в этот дань, в коридоре Смольного, неким Николаевым, членом ВКП(б), выстрелом из револьвера был умерщвлен человек, которого любили и знали все ленинградцы, вся страна… Киров! Просто — Мироныч…
Я был еще мальчиком, но до сих пор вижу, как будто сегодня, балкон наш в доме № 70 по Международному проспекту, я стою возле окна, а вдоль проспекта, обжигаемые лютым морозом, двигаются к Смольному рабочие «Скорохода» и «Электросилы». Не знал я лишь тогда, что где-то в толпе взволнованных людей, стоявших на панелях, мерзнет и мой герой — Сергей Яковлевич Мышецкий; он тоже был взволнован, заражен общей тревогой народа, а факелы двигались вдоль темного проспекта, уплывая вдаль Международного от самого Пулково, и было что-то жуткое и пророческое в этом колыхании дымного пламени…
Потом до утра сидел Мышецкий на кухне со своим соседом Колей, жгли они папиросы и спички, говорили. Тихо и приглушенно. Говорили о «врагах народа». Коля обрисовывал перед Мышецким страшную картину вредительства: масло есть нельзя — в нем толченое стекло, ездить на поезде опасно — враги народа разбирают рельсы. Всюду враги — всюду, всюду! В каждом человеке надо докопаться до его сущности, и тогда увидишь, что он совсем не то, за кого себя выдает. Все притворяются преданными, а на самом деле…
— Сажать их надо! — сказал Коля под утро. — Пусть останутся только преданные… А про тебя, Сергей Яковлевич, думаю часто: хороший ты мужик, но черт тебя разберет, кто ты такой?
— Коля, — попросил Мышецкий, — не надо… Не надо так. Зачем ожесточать свое сердце? В мире и без того много горя. Посмотри, как ты живешь, Коля?
— А как живу?.. Мы самые счастливые люди на свете!
— Верно. Жена и ты спите в одном углу, на голове у вас лежит счастливая теща, а дети — под кроватью. Надо Россию строить. Строить надо, а не болтать! Вот и Ленин, я ведь знал его за блестящего статистика, он тоже говорил — стройте. А ты… сажать?
— Ты, Сергей Яковлевич, ни хрена в политике не смыслишь!
— Это верно. Я знаю очень мало. Вы, молодые, забьете меня цитатами. Но вот я читал «Завещание» Владимира Ильича, где сказано…
— Это какое же завещание? — спросил Коля. — Уж не контра ли?
— Нет, не контра. Ленин дал характеристику Сталину, чтобы до руководящей работы в партии его не допускать. Ибо он своеволен, капризен, подозрителен и любит загребать себе необъятную власть И сейчас он — диктатор, только себя любит, себя слушает…
Коля сразу соскочил с плиты, погасил окурок:
— Вот что, Яковлевич, пора спать… И давай так условимся: между нами никакого разговора не было. И ты мне про это завещание никогда не говорил. Знать ничего не знаю.
— Ну, ладно, — согласился Мышецкий. — Я, действительно, ничего не говорил. Мы ведь только соседи…
Ленин указывал в своем историческом «Завещании», что нетерпимость Сталина, его невежливость, зазнайство — все это «не мелочь, или это такая мелочь, которая может получить решающее значение». Кажется, пророчество великого Ленина уже начинало сбываться: сумма мелочей, составляющих характер Сталина, уже оказывал на общество свое решающее значение.
Я помню от тех времен плакаты, расклеенные по городу: стоит бодрый Ежов и в ежовых рукавицах давит какого-то хилого интеллигента в очках и старомодных ботинках. Судя по морде Ежова, ему это занятие очень приятно, но бедному интеллигенту пришел капут. Бдительность «рыцаря революции» Феликса Дзержинского обернулась вдруг «ежовыми рукавицами», которые давили правых и виноватых. Из машины государства выскакивали каждую ночь «винтики», западая в щели застенков, и те «винтики», которые бывали порой маховыми колесами, — без них машина двигалась с трудом, едва поскрипывая. Но Сталин голословно объявил:
— Незаменимых людей нет! — И, поверив, ему долго аплодировали.
В эти годы люди научились не ходить друг к другу в гости, озирались и переглядывались: кто тут враг? Кого возьмут в эту ночь?
Однажды Мышецкого вызвали в отдел кадров. Пошел.
За столом сидели, помимо начальника, еще двое. Весьма подозрительных типа. Которые доверили разговор начальнику, а себе оставили только премудрое исподлобья-глядение. Волки, а не люди!
Вот и первый вопрос — весьма знаменательный:
— Гражданин Мышецкий, расскажите нам, как вам удалось пробраться на работу в киностудию и заявить себя хорошим работником?
— Я подал заявление, — ответил Мышецкий, — приложил фотокарточку, заполнил анкету… меня приняли!
Двое усмехнулись: мол, вот дитятко, идиота корчит.
— Не об этом мы вас спрашиваем, — продолжал начальник отдела кадров. — Вы нам скажите, как вам удалось скрыть от народа свое княжеское происхождение и то, что вы верой и правдой служили кровавому режиму Николая II — режиму жандармов и сыщиков!
— А я разве что-либо скрывал?
Раздался дружный смех, покачивание головами с упреком: мол, что же ты, гражданин, за дураков нас считаешь? Сергей Яковлевич тут вспомнил Менжинского: чекист-ленинец говорил с ним, не унижая его достоинства, хотя и не снисходя, оставаясь на высоте своего карающего положения. А эти…
— Я все указал в анкете, ничего не скрывая! — повторил он.
Вот анкету-то они, оказывается, и не смотрели. Погорячились! А когда прочитали, то там все было: и чин и титул. Это озадачило допытчиков, велели выйти, подождать в коридоре, снова позвали:
— Подавайте заявление… по собственному желанию.
— Можете взять от меня подобное заявление… Я уволен, как говорилось в старину, по «третьему пункту»!
Потом он узнал, что начальника отдела кадров, не в меру ретивого товарища, взяли на следующий день.
— Бог шельму метит, — сказал Мышецкий. — Вот пусть он теперь хлебает шилом патоку.
Бухгалтером никуда не брали, об учительстве и думать не приходилось. Теперь анкеты читали внимательно. А скрывать свое прошлое Мышецкий не считал нужным. Каждый человек имеет свою судьбу — каждому свое. Не виноват он, что родился не в бараке…
И тогда снова приобрел он себе гибкую отличную пилу. Каждое утро, опоясавшись ею и ткнув за пояс топор, стал выходить на площадь возле Сенного рынка. Там всегда, похлопывая рукавицами, стояли пильщики, покрикивая на прохожих:
— А вот, кому дрова попилить, поколоть? Это мы завсегда можем… На пол-литра дашь, хозяйка? Тогда — пошли…
Работали организованно — артелью (анкет не заполняли). Рассчитывались чистоганом — без налогов. Вот тут и пригодилась Мышецкому старая практика да хорошее питание с детства. Пилил — любо-дорого, хорошо! И дышала грудь морозом — просторно… Колол же дрова бывший городовой, бляха № 412, затаившийся от гнева народного под чужой фамилией — Копченкина. Да еще был дядя Вася — потомственный питерский алкоголик. Дополнял эту теплую компанию бывший князь Мышецкий, в прошлом тайный советник.
Потому-то, наверное, и не коснулся Мышецкого тридцать седьмой год с его арестами и высылками. Кому он нужен теперь с пилой да с пол-литром под вечер? Сталин метил в иных — твердых ленинцев, верных заветам Ленина, бунтующих, в тех, кто выдавался из массы.
А тут что? — Мелюзга… мусор… бляха № 412… Были у Сергея Яковлевича большие нелады дома с сестрой. Додо опускалась все ниже. Навещали ее друзья-барахольщики — испитые, страшные, с хорошим французским прононсом. И начались у нее с братом пьяные свары: стыдно перед соседями, перед дворниками.
Не раз прибегали соседские мальчишки: — Дядя Сережа, а ваша тетка Авдотья опять пьяная у булочной валяется. Ее сейчас милиционер в отделение поволок… Плохо, очень плохо. Сергей Яковлевич надевал кепку и шел выручать сестрицу. В доме, где я провел свое детство, как раз напротив молококомбината, в первом этаже (где сейчас молочное кафе) была в те времена широко известная пивная. Там-то и повадилась пьянствовать Додо; я еще помню эту старую грязную бабу и рядом с ней высокого крепкого старика с румянцем на щеках, который не раз тянул ее из пивной: «Пойдем, Додушка, домой… постыдись!»
Мой отец, сам не дурак выпить, как положено «щирому украинцу», отводил меня от окна: рано смотреть такие вещи — лучше читай…
Очевидно, те же радости, которые испытывал я, как мальчик-ленинградец, испытывал, наверное, и мой герой — как старый петербуржец. Город хорошел: залили асфальтом Пулковский меридиан вдоль Международного, строился мрачный дом Союзпушнины и Фрунзенский универмаг, пробежал с флажком первый троллейбус.
Да, Мышецкому эти перемены в облике города были приятны. Как никак — хорошо! Особенно внимательно следил он по газетам за Уренском: там теперь работает — на месте сгоревших салганов — громадный мясокомбинат, открыты два техникума, областной музей, на месте Обираловки разбили парк культуры (наконец-то!), а демонстрации проходят по Влахопуловской улице, которая теперь имеет честь называться Сталинским проспектом.
Все закономерно и все можно объяснить в этом мире. Но вот пришла к нему Лиза, Лизанька — уже старая — и долго плакала: Асафий Николаевич в эту ночь арестован, как «враг народа». Что он мог сказать женщине в утешение?.. А в субботу навестил Сану, и Сана долго вытирала руки о чистенький передник, прятала глаза:
— Сергей Яковлевич, — сказала, — Володя вот у меня… да и вы, все-таки, что ни говори, а… Оно же и нас поймите!
Сергей Яковлевич поцеловал на прощание руку Сане:
— Не надо, Сусанна Петровна, я все понимаю. Может, вы и правы: мне, действительно, не стоит бывать у вас…
Трещал сильный мороз, сковывая дыхание. Уже темнело, когда артель закончила пилить и колоть во дворе на Серпуховской. Зашли в пивную обогреться. Выпили, и ударила водка в голову. Сергей Яковлевич заговорил: о Малюте Скуратове, об Иване Грозном — безо всякого уважения. Городовой и алкоголик прослушали пылкую речь бывшего тайного советника о Бироне и Бенкендорфе.
— Где они? — спросил Мышецкий, запивая спич жигулевским пивом. — Россия-то стоит… Так и с этими — Ежовыми да Берия!
Копченкин (бляха № 412) встал — бестрепетный:
— Вот возьму я, Яковлевич, да и капну на тебя… Не боишься?
Но дядя Вася (славный алкоголик) кулак ему к носу приставил:
— Капни, шкура старорежимная! Вот только капни… я тебе тоже капну! Тебе твою бляху напомнят… Коли, как колешь, и молчок!
Да-а, нехорошие времена. На площади перед Исаакием колыхался над зданием германского консульства флаг со свастикой.
Додо допилась до белой горячки, и он уложил ее в больницу имени Капранова (в конце Международного). Это случилось в разгар мехового аукциона. Ехал обратно на трамвае и видел, проезжая мимо Союзпушнины, как теснятся возле здания иностранные машины: шел международный торг мехами. А дома Коля сказал с подозрением:
— Вы меня не впутывайте! Тут к вам гость был, иностранец какой-то. Однако, по-нашему говорит — хоть куда!
— И ничего не оставил?
— Нет, сказал, что сегодня уезжает. В следующем году снова будет — так зайдет… Только вы меня не впутывайте!
И забылось это, только в сердце отзывало тревогой: а не сын ли это? Ведь ему тридцать — вполне серьезный человек. Он, кажется, в Курляндии! А в мире неспокойно — Гитлер неистовствовал. Целое поколение было воспитано на ненависти к фашизму — на словах Максима Горького; призвавшего бороться и ненавидеть. А тут… Молотов встречает Риббентропа. Многие были сбиты с толку, и Сергей Яковлевич проводил исторические параллели. Примерно так же было и с Наполеоном, которого сначала объявили на Руси антихристом, а потом заключили мир в Тильзите и приказали народу поверить в дружбу. Но русский народ не верил, и наступил 1812 год…
А сейчас — 1939… «Когда?» — спрашивал себя Мышецкий. В воздухе явно ощущался запах гари и крови… «Когда?»
В один из дней навестил Додо в больнице. Чистенькая и просветленная, сидела сестра на койке, через белую рубашку виднелась исчахшая грудь старухи. И те милые родимые пятнышки на ее груди, которые умиляли в молодости, теперь оказались грязными бородавками.
— Сережа, — улыбнулась Додо беззубо, — как хорошо, что ты пришел… Вчера у меня был Петя, а сегодня ты. Вот и праздник!
Сергей Яковлевич разогнул ей пальцы, вложил в ладонь сестры румяное яблоко с веточкой.
— И что сказал тебе Петя? — спросил он больную.
— Он ругал меня, мой Петя. А сам — такой светлый, при цилиндре. И совсем не состарился. И все куда-то звал меня… «Додушка, — говорил, — зачем ты здесь, пойдем… поедем в Лугу, мельницу я продал, а наш дом там…»
— Позволь, Додо, — обомлел Сергей Яковлевич, — ваш дом ведь был не в Луге, а на Сиверской.
Додо стянула платок на голове, словно собираясь в дальнюю дорогу. Улыбнувшись, откусила яблоко.
— Да? Но тебя я тоже видела в Луге…
— С чего бы это?
— Ты копал там землю… Много земли ты копал там!
Ночью ее нашли на лестнице: Додо висела, уже остывшая!
Не уследили.
Медленно тянулись печальные дроги. Опустив голову, провожал сестру Мышецкий: вот и оборвалась последняя ниточка с прошлым. Было очень холодно, и он не плакал. Из-под снега торчал крест. Это лежал Плеве, из канцелярии которого Сергей Яковлевич и вышел когда-то в чиновный мир. А там, подальше, лежит Воронин — без головы: жертва взрыва на Аптекарском острове…
Додо опустили в промерзлую землю. Сергей Яковлевич помогал могильщикам и думал: «Кто я? Что я? Куда иду? И — зачем?..»
Священник загасил ладан в кадиле, перекрестился.
— Батюшка, — попросил его Мышецкий, — скажите мне, одинокому и последнему, что-либо на прощание.
— Читайте книгу Иова, князь: «…и остался один я, чтобы сообщить тебе…» Мир вам, князь!
Через год снова был меховой аукцион, и он, этот гость, пришел опять. В добротной шубе, весь благоухающий, с щеткой усиков, сам противный и гадкий, как сытый поросенок, и бегают глазенки, обшаривая нищенскую обстановку княжеского жилья.
Это был фон Гувениус — Пауль, тот, который саранчу в Уренске когда-то давил. Не ожидал его Мышецкий и был поначалу ошарашен визитом гостя, о котором не любил думать и в старые времена.
— На меховом аукционе, — сказал фон Гувениус, — я представляю интересы великой Германии и моего фюрера…
Сергей Яковлевич только что пришел из магазина. Растерянно свалил на стол хлебный батон, кулечек с сахаром, текло на клеенку из-под жирной селедки. Фон Гувениус оценил на глаз скудость княжеского ужина, и был настолько глуп, что заметил это вслух:
— Я думал, — сказал он, — вы, при ваших блестящих способностях, достигли при большевиках больших чинов?
Сергей Яковлевич ответил ему по-немецки:
— Но я же не представляю Россию в той степени, в какой фюрер поручает вам представлять интересы великой Германии…
Однако фон Гувениус, лоснясь воротником шубы, продолжал говорить по-русски, и Сергей Яковлевич был удивлен отчасти:
— Вы раньше, Пауль Иванович, едва-едва могли разговаривать по-русски. А теперь, живя в Германии, вдали от России, вы говорите отлично… Откуда у вас это?
— Видите ли, князь, — отвечал ему фон Гувениус, польщенный, — изучение России и всего русского вменено мне в обязанность перед фюрером. У великой Германии будущего есть свои, особые, интересы в России, и эти две великие страны в недалеком времени будут связаны кровно!
Потом фон Гувениус заговорил о другом: об Алисе Готлибовне, которая долго страдала за разрыв, пока не вышла замуж.
— Очень почтенный человек, один испанский комиссионер, и теперь она проживает с ним постоянно в Марокко…
— А мой сын? — спросил Мышецкий.
— Ваш сын по-прежнему владеет имением в Баусском уезде Латвии, и правительство Ульманиса оказывает ему полное доверие, как местному патриоту. Бурхард или Афанасий (как вам угодно, князь) окончил военную школу в Потсдаме, и ныне состоит офицером запаса…
— В Латвии? — спросил Мышецкий.
— Как вы могли подумать? Конечно же, в Германии!
— Он же русский, — смутился Сергей Яковлевич. — Мог бы быть и умнее. В его-то годы… Русский! Причем здесь Германия?
И тогда фон Гувениус сказал ему так:
— Вы, князь, плохо знаете нашего фюрера.
— Я его совсем не знаю… Что он мне?
— А он, ваш великий друг и учитель, всегда с большим уважением отзывается о многострадальном русском народе…
— У него свой народ страдает изрядно! — ответил Мышецкий. — И вы, Пауль Иванович, все-таки плохо изучили русский язык…
Фон Гувениус понял эту фразу дословно, не вдумываясь в нее:
— Разве у меня нечистый выговор? — напрягся он во внимании.
— Вы сказали: «кровные» интересы Германии, — продолжил Мышецкий. — Боюсь, как бы они не обернулись кровавыми.
— Ну-у, — протянул фон Гувениус, обидясь, — вы, князь, всегда отличались неуместным германофобством. Однако, вот ваш великий вождь Сталин тяготеет как раз к германскому миру. Новый порядок в России — так, мы его признали, но вы должны будете признать и новый порядок в Европе…
Фон Гувениус вдруг встал и взялся за ручку дверей:
— Почему это у вас? — спросил он. — Разве вы не сдали?
— Что сдать? — растерялся Мышецкий.
— Как что? Вот эту ручку от дверей.
— Зачем?
— Она же медная… Германия закупает у вас цветные металлы, и… Куда же смотрят пионерские организации, это их обязанность собирать цветной металлолом… Неужели вам не объявляли?
В комнате Мышецкого запахло «новым порядком в Европе».
Только было он собрался выставлять прочь «саранчу» фон Гувениуса, как вдруг — пшик! — погас свет в квартире. Загалдели из коридора соседки:
— Пробки, язви их… Эй, мужики! Давай с лестницей…
— Обычно, — сказал Мышецкий, — этим занимаюсь я…
Маленький, сытый и вредный, фон Гувениус пропал в темноте.
Вскоре, перешагнув границы, Красная Армия начала освобождение прибалтийских народов. Для Мышецкого присоединение Латвии к СССР означало возможность повидать сына. Все-таки, что ни говори, а это — его поросль, пусть его зовут Бурхардом, но для него-то он по-прежнему — Афанасий, выкормленный мощною грудью русской Саны.
Но тут Гитлер бросил клич ко всем прибалтийским немцам, и немцы покорно, как стадо, отплыли на кораблях в Германию. Вместе с ними покинул Прибалтику и сын Сергея Яковлевича. А там, на берлинском плацу, бывших русских дворян сбили в железные колонны вермахта. «Хайль Гитлер!» — кричали все эти люди в касках, все эти Фелькерзамы, Фитингофы, Будберги, Ливены и Гролусы.
Вместе с ними кричал и Бурхард-Адольф фон Мышецков.
Из этих людей была создана страшная дивизия «Викинг», и о том, каковы были эти молодчики, надо спросить у Отто Скорцени, который с помощью прибалтийских немцев совершал свои кровавые репрессии и расправы… И оборвалась самая последняя ниточка с прошлым!
Но пока все тихо. И воздают хвалу на концах Европы: на западе — Гитлеру, фюреру, на востоке — Сталину, вождю всех народов. Это были роковые для нас годы…
Долго звонил кто-то с лестницы. На пороге стоял человек, изможденный и старый, в ватнике и с мешком на плече.
— Меня… выпустили, — сказал Сабанеев. — Война…
Сергей Яковлевич угощал адмирала, чем мог. Говорил:
— А вот где Елизавета Васильевна — не знаю. Может, она уже эвакуировалась? Что будете делать ныне, Асафий Николаевич?
Адмирал-миноносник ломал в жестких пальцах хлеб, рвал и тискал хлебную мякоть на обескровленных деснах. И текли его слезы.
— Сейчас не время обид, — говорил Сабанеев, рыдая над хлебом. — Может, так и надо: лес рубят — щепки летят, я не знаю… Но судить и рядить не имею права. Сейчас все силы — на войну! Все для победы, и это — не пустые слова. Я верю.
— Во что? — спросил Мышецкий. — Вы?
— Да. Я. И я верю… в нашу победу верю, в победу русского духа. — И улыбнулся вдруг, как ребенок: — Это же Россия, батенька вы мой! Мы же — русские… Ходили на нас, похаживали. Да только не мне вспоминать историю. Бог с ней, надо идти… Вот не знаю лишь, где Лиза? Сунул ключ — не лезет: уже другой замок…
— Куда вы сейчас, Асафий Николаевич?
— На вокзал. И — в Кронштадт. На миноносцы! Меня ждут…
Вдоль Обводного канала, заросшего осенней травкой, шли старики. Один — на миноносцы, другой — провожал. И печально распрощались они навсегда, чтобы никогда больше не встретиться. Война…
В 1941 году Сергею Яковлевичу исполнилось 67 лет: он был еще крепкий старик, без прихотей и капризов, прост в еде и привычках. Жизнь наложила на него отпечаток стойкости и самообладания. В булочной на углу, как раз напротив Фрунзенского универмага, он покупал себе хлеб. Сюда же заходили и солдаты. Один из них, уже немолодой, по виду рабочий-металлист, держа на перевязи раненую руку, выпросил себе у продавщиц батон без карточек; потом охотно рассказывая, присев на корточки:
— Мы ему кричим: «Стой, куда палишь? Мы же все братья, тоже рабочие… Где солидарность?» А он не слушает… Дружка — наповал, меня вот — в руку. И как это понимать — не знаю…
Так началась война: с веры в солидарность рабочих всего мира. И тут же эта вера была взорвана фугасками, вздернута на виселицу палачами гестапо. Многое было тогда не понять, многое не вязалось с песнями, которые пели на демонстрациях. Да и всеведущая мудрость гениального Сталина плохо вязалась с тем, что происходило.
— Драпаем, — говорили солдаты на трамвайной остановке. — Дай бог ноги длинные… У меня винторез, да ни одного патрона. А он, подлец, автомат на пузо поставил и поливает в божий день, как в копеечку… Где самолеты? Где «три танкиста, три веселых друга?»
Сергей Яковлевич пришел в ЖАКТ. Там сидела грозная, с противогазом через плечо, домоуправиха — тетя Даша.
— Милостивая сударыня, — сказал Мышецкий с поклоном, — сейчас, насколько я извещен через соседей, идет регистрация всех годных на рытье окопов. А меня почему-то не записали… Как понимать?
— Да вы же в летах, дядя Сережа… Ну, вот на крышу сползайте, бочки с водой проверьте, и будет с вас!
— Нет, милая Дарья Федоровна, вы уж не откажите мне в такой любезности: запишите и меня… Да, пожалуйста!
Россия, вскормленная эпосом прошлого, грозно входила в легендарный эпос будущего. Именно сейчас, когда встал вопрос: «Быть или не быть русскому народу?» — именно сейчас наверху правления вдруг вспомнили, что русский народ имеет историю и до 1918 года! Да еще какую историю! И в сводках Кремля раздались забытые слова: «иго, рабство, неволя, полон», против чего и встали, как один.
Имена Суворова, Кутузова, Ушакова не казались тогда древними — их дух был рядом, и по радио в ленинградских квартирах звучал из мрака столетий вещий голос великого князя Святослава:
— Да не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, бо мертвые сраму не имут…
С лопатой на плече, Сергей Яковлевич (худой, небритый, в резиновых спортсменках) влился в толпы народа, и думал сейчас:
«Гомер… где ты, Гомер?»
Ленинградцы, дети мои! Ленинградцы — гордость моя!
Шел на вас тевтон-фашист с бритым затылком и низким лобиком.
Безглазый, как робот, он стрелял, рассыпая по рощам Петергофа патроны и вылизанные консервные банки. Шел по трупам, ступая кованым железом по теплому телу, обнаженному на срам и поругание.
В начале июля — 26 километров в день… «Форвертс!» В конце июля — семь, в августе — три… «Шалишь!» Вот и Луга, разбуженный и обстрелянный дачный мир. Мир детских колыбелей и улочек свиданий — теперь он засыпан, словно пухом, листовками врага, гнусными. Вот как они издевались над нами:
«Если вы думаете, что сможете защитить Ленинград, то вы глубоко ошибаетесь. Сопротивляясь войскам нашего фюрера, вы сами погибнете под развалинами Ленинграда, под ураганом наших бомб и снарядов. Мы сровняем ваш Ленинград с землей, а Кронштадт — с водою… Такова воля фюрера!»
Сергей Яковлевич читал эти листовки и понимал, что пришел момент его лебединой песни. Это, как говорилось в старину, будет его «акмэ», — выше этого подъема духа ему уже никогда не подняться. И больше ничего не скажет. Он будет только копать родимую русскую землю. Пусть так, и так надо… «Дайте старику лопату!»
От берегов древней Балтики до Камышевых зарослей дивного озера Ильмень (какая ласка в этом слове — Ильмень!) протянулся гигантский вал. Великая Ленинградская Стена! И пусть падут тысячи — миллионы встанут снова. Таков закон великих подвигов — закон всех великих народов. Когда все едины — от мала и до велика…
Ладони Мышецкого растрескались, текла кровь. Сам он уже с трудом вылезал из глубин противотанковых рвов — ему помогали женщины. Потом хлебал из котелка жидкую пшенную кашицу, и был счастлив. Теплые дожди мочили седую голову. Где-то нашел брошенную фуражку красноармейца, напялил ее на уши. Длинные редкие усы свисали по углам скорбно сжатого рта с бледными старческими губами. Подошли матросы, увешанные гранатами, как в восемнадцатом, сами в тельняшках, клеши — хоть куда, и сказали Мышецкому по-доброму.
— А ты, папаша, будто старорежимный генерал…
Мышецкий «стрельнул» у них табачку и ответил честно:
— Нет, сынки, генералом я не был. А вот… — Тут он раскурил цыгарку от костерка и заключил: — А вот губернатором бывать доводилось, правда!
И в ответ ему грянул здоровый хохот матросов:
— Ох, уж эти старики! Ну, до чего они заводные… — Ляпнут — так ляпнут, что трава потом без суперфосфатов нигде не растет!
Сергей Яковлевич обскоблил свою лопату от грязи:
— Ладно, — сказал миролюбиво, — будь по-вашему: не был я генералом, не был губернатором, все это мне приснилось. А был я всю свою жизнь слесарем Патрикеевым… Ну, как? Похож?..
Ушли последние эшелоны, висли на тамбурах и крышах беженцы и окопники. Мигнул за лесом последний вагон, и опустели разом лужские перроны. Окружение!.. Лесами и болотами выбирались отставшие в сторону города. Таились по ночам подальше от дорог, где уже грохотали танки врага. Чудом каким-то, обессиленные и босые, миновали Гатчину. Корова выставила голову из кустов, замычала на Мышецкого: му-у-у… Сергей Яковлевич присел на кочку, неумело выдоил на траву молоко, чтобы облегчить страдания животного. Потом взял хворостину и ударил корову по мосластым острым бокам:
— Пошла, пошла… Ну, Дуняшка, беги и радуйся!
Так, погоняя корову перед собой, выбрался Мышецкий на окраины Ленинграда, где среди надолбов и дотов вырастала новая оборона. Расставшись с Дунькой, пошел от самого Пулкова — прямо-прямо, вдоль меридиана, никуда не заворачивая, прямо в баню… Мыться!
Началась блокада. Сергей Яковлевич получал по карточке иждивенца 300 грамм хлеба. Перекинув через плечо сумку противогаза, лез вечерами на чердак. Дежурил, глядя с высоты на багровые крыши города. И были уже слышны по ночам шумы близких сражений. Солдаты садились на трамвай и ехали, вдоль меридиана, прямо на фронт — прямо в бой, чтобы скрестить штыки. И больше они не кричали: «Эй, геноссе, не стреляй, я тоже рабочий!» — Нет, словам не было веры. Верили только завету Максима Горького: раздавите гадину!
А сентябрь выпал на редкость хорошим… В отцветающей зелени парков стоял вечный город. Дымно светились мраморные колоннады дворцов. Неслышно катила воды Нева. Что-то удивительно праздничное и нерушимое таилось во всем облике Ленинграда. И хотелось присесть на гранитных ступенях, дать воде обмыть свои усталые ноги. А загадочные сфинксы смотрели в даль веков, не в силах разгадать ошибок времени и людей…
В булочной дали Мышецкому по карточке 250 грамм хлеба, он жадно вцепился зубами в пахучую мякоть.
— Для петербуржца, — сказал продавщице, — этого, конечно, мало, но я теперь ленинградец… Я выдержу: мне хватит!
«Па», — услышал однажды утром Мышецкий, еще лежа в кровати. Это тихонькое «па» было выстрелом далекой пушки. Потом раздался вой снаряда, и кровать вздрогнула под ним от взрыва. Он быстро встал, чтобы помочь людям… «Мое акмэ!»
А по ночам, на дымном чердаке, где трещали охваченные огнем стропила, где корчилось железо крыши от жары, Сергей Яковлевич, задыхаясь, хватал бомбы за хвост, они с шипением брызгали на него напалмом, совал эти бомбы в бочки с водой. И вода булькала, ядовито пузырясь, а на днище бочек долго светились глаза бомб…
Осень, глубокая осень земель Ижорских…
Во тьме, когда таинственно колышется картофельная ботва, немцы пускают ракеты. Дробно стучат пулеметы, отпугивая смельчаков. Сергей Яковлевич ползал среди жирных гряд, пальцами ковырял почву, сочные картошины скатывались в мешок. Лежала девушка, уже мертвая, он пересыпал из подола ее к себе картошку. Под утро выполз с полей на окраину, мешок было не оторвать от земли — тяжел.
Его задержали:
— Дедушка, нельзя одному… Ссыпь на госпиталь!
Мышецкий оставил себе две картошины, испек их в золе солдатского костра. Угостили его тут махоркой, дали ему шинель, чтобы выспаться. А когда стемнело, он снова уполз во тьму огородов…
И снова оставил себе две картошины, такие вкусные!
Так он и промышлял, пока не ударили морозы, пока не выпал снежок. Застыла сочная русская земля. Кровавя руки, ковырялся Мышецкий в твердых комьях. И лежали мертвецы — среди колхозных гряд, и глаза их, широко открытые, глядели в небо, где плавали ракеты да с шорохом разрубали тьму пулеметные трассы…
«Гомер, где ты?» — Эпос еще не сложен, Гомера нет.
По соседству с Фрунзенским универмагом и сейчас доживает старый дом, и никто из ленинградцев, пробегая мимо него, не знает, что здесь, в грозные для страны дни, собирались люди, чтобы обсудить «будущее управление Санкт-Петербургом»…
Генерал Петрищев, с которым Мышецкий сидел когда-то в «Крестах», сделал Сергею Яковлевичу доброе предложение:
— Князь, приглашаем вас на фрикассе из ангорской кошки. А пинчера моего мы уже съели… Итак, мы вас ждем, будут только свои!
От Софийки до этого дома — два шага. Ели кошку с тарелок старинного сервиза завода Гарднера. Лепестки роз и амуры на фарфоре, а на донышке тарелки лежит обнаженное диво с веером; сверху же — румяный кусочек кошки, поджаренный на жмыховом масле.
Вот поели они и стали рассуждать, как «свои» люди:
— Ну, еще день-два, большевики не устоят. Однако немцам не справиться без нас. Они это уже поняли, и вот, пожалуйста: статский советник Беляев управляет у них Дновским округом, в Порхове — Субботин ими посажен… Все — русские!
Никогда не думал Сергей Яковлевич, что у кошки может быть такое нежное мясо — почти курочка! И вожделенно переживал он слегка притушенную голодовку, раскис от пищи и тепла.
— Еще бы гарнир, господа, — сказал Мышецкий раздумчиво.
— А вам, князь, — ответили ему, — вполне подойдет портфель министра финансов, вы же там по статистике что-то шалили…
— Господа, — улыбнулся Мышецкий, — вы шутите? Никак не возьму в толк ваши странные дискуссии о портфелях.
— Мы, — пояснили ему, — говорим сейчас со всей исторической ответственностью, как истинные сыны России… Мы, последние в нашей касте, собрались здесь, чтобы не дать много власти немцам — этим извечным врагам России, этим извечным поедателям русского хлеба. Власть должна быть поделена — между ними и нами…
Сергей Яковлевич только сейчас осознал, что кошка не курочка, она шибко отдает поганым привкусом. Запить погань было нечем.
— Господа, — возразил он спокойно, — пора признать за неоспоримое всю никчемность подобных разговоров. Стыдно и позорно в час, когда народ так страдает, делить какие-то портфели. Вы не были на окопах, а я — да, я был, и меня трудно переубедить. Нравится вам это или не нравится, но истина лежит сейчас в народе. И народ отнесется к вам, как к немцам, — одинаково!
— Князь! — заметил Петрищев. — Но большевики, мне кажется, не освобождали вас от присяги, данной вами его величеству?
— Нет, они меня не освободили от присяги царю.
— Когда вы ее давали?
— По выпуске из Правоведения.
— Тогда ваша честь, князь, ваша репутация…
— Ах, оставьте! — сказал Мышецкий, мучительно переживая за людскую глупость. — Не вы ли, генерал, сидели со мною в восемнадцатом? От присяги его величеству государю-императору я не освобожден — сие так, справедливо. Но я, по выходе из тюрьмы, дал расписку о том, что никогда не буду вступать в заговоры против Советской власти… И от этой расписки не освобожден так же!
— Но это же — клочок бумаги, князь. Плюньте, порвите.
— Все в этом мире, господа, писано на бумаге. И все можно порвать. Но моя присяга императору порвана самой историей…
— Неправда! — ответили. — Ее никто не рвал. Пусть придет германская армия, и мы отыщем ее в архивах…
— Дело в том, — ответил Мышецкий, смеясь, — что германская армия никогда сюда не придет. И никогда им не копаться в наших архивах. А вы — глупцы, господа! Вы рассуждаете, как рамолики, свихнувшиеся от голода и страха… Стыдно, судари мои, до слез мне стыдно! Я пришел только на кошку… Пригласили — спасибо!
— Выходит, князь, вы не верите в могущество германской армии?
— Нет, я верю в ее могущество — армия сильная, но народ-то наш сильнее этой армии… А вы, господа, выходит, не верите в его могущество? Да постыдитесь…
— Они придут завтра, — сказал Петрищев. — Точка!
— Чепуха, — ответил Мышецкий. — Точка будет поставлена в Берлине… Я так чувствую, я так вижу!
— Князь, к чему эта пропаганда, вычитанная вами будто прямо из паршивого «Блокнота агитатора»?
— Причем здесь «Блокнот агитатора»? Просто я вспоминаю сейчас гимназию, у нас был хороший историк. Походы русских на Берлин хорошо запали мне в голову…
— Но здесь же не гимназия! И времена не те!
— Верно: времена не те, и от этого борьба будет жесточе…
Заговорщики развели руки над фарфором Гарднера, переглядываясь.
— Ну, князь, от кого угодно… только бы не от вас!
Мышецкий встал, слезы брызнули от обиды.
— Уж не подозреваете ли вы меня… Нет! Я больше вас, господа, сидел в тюрьмах. Я более вас знаю крайности советского режима… Я был на продразверстке, когда вы жили золотом с Торгсинов! Я хлебал свое горе полной ложкой. Вас не ставили к стенке, а меня они ставили. Я прошел трудный и скорбный путь, но я не потерял веры в народ русский, и люблю его по-прежнему — всей любовью, на какую способен человек. И ежели, господа, этот народ, любимый мною, поверил в идеи Ленина, то для меня вопрос ясен: «если не с Лениным, то — с народом!..» Вот мое кредо, вот мое акмэ!
Он надел кепку, завязал шею шарфиком — его не задерживали.
— Разойдитесь! — сказал на прощание. — Вы не имеете права на подобные сборища. А за кошку — спасибо, хотя… Я бы не мог, как вы, господа, убить и поджарить свою любимую кошку, с которой играл когда-то, когда она была еще котенком… Прощайте же!
Вот, примерно, какая сцена произошла однажды в этом незаметном доме, притулившемся возле Фрунзенского универмага. Сергей Яковлевич ошибся в том, что сборище было явкой дураков-рамоликов — нет, это был заговор со всеми его ответвлениями. И немецкое командование и впрямь готовило «Санкт-Петербургское губернаторство».
Но, верное своим принципам, оно самолично назначило людей из числа «бывших» на главные посты. Губернатором Петербурга был назначен некий А. М. Круглов[81], завербованный германской разведкой еще в 1916 году. Кандидатом в вице-губернаторы наметили князя Мышецкого, как администратора старого закала, женатого когда-то на немецкой баронессе, а теперь к городу Ленина рвался его сынок — Бурхард-Адольф (Сергеевич) фон Мышецков…
В середине ноября Мышецкий получил 150 граммов хлеба, а через неделю ему отрезали в булочной 125 граммов. Не только петербуржцу, но и ленинградцу, самому стойкому, — только ноги протянуть. И вдруг — о, чудо! — нашел подброшенную к его порогу коробку. А в ней: мясо, печенье, сухое молоко, шоколад, гематоген. Не ведал бедный старик, что это сын подкармливал своего папеньку, как будущего «вице-губернатора»… Сын стоял под стенами города!
Но рядом, за тонкой стенкой коммунальной квартиры, умирало от голода семейство соседа Коли: жена и двое детей, а старуха-теща уже померла. И Сергей Яковлевич, разжевав на зубах плитку гематогена, отдал всю нечаянную находку детишкам:
— Я уже старый — сказал он, — а вам жить и жить… Помогай вам бог, дети!
Там, среди обугленных сараев Бадаевских складов, земля впитала сожженный сахар. Тянулись через город саночки, качались тени людей, завернутые в одеяла. Мужчины в женских платках, старики в голубом дамском трико, но никто уже над ними не смеялся. Голод погасил смех. И громко рыдало, прислонясь к стене, странное живое существо — не мужчина, не женщина — ворох косынок и тряпок, из которого рвалось стоном, оглашая город — вымерший:
— О-о-о… о-о-о… А-а-а!
— Что с вами? — спросил Мышецкий у этого существа.
— Я потерял карточку на хлеб. А месяц еще начинается… Месяц только начинается, а я уже потерял… карточку! О, горе мое…
Сергей Яковлевич наковырял в мешок просахаренной земли, отвез к себе. Варил землю в кастрюльке, ломал на дрова кухонные столы. Получался сладкий настой земли. И пил эту черную воду… Смерть уже вытянулась во весь безобразный рост. Провалила щеки, затянула взоры ленинградцев мутной пленкой полузабытья. Воды не стало — город горел. Не было сил выносить покойников, и квартиры, полные добра, нажитого трудом поколений, стояли — растворенные. Входи, любой! Живи, бери, что хочешь. А мы лежим вот здесь, на своих кроватях, и ты нас не бойся. Мы — хозяева этих квартир, мы — ленинградцы, погибшие на своем незаметном посту. «Мы не сдались!»
Я и сейчас слышу их голоса:
— Нет, мы только отступили в небытие, тысячи падут, но тысячи и встанут… Похороните нас потом, люди, весною… Весной, мы это знаем по себе, весною наш Ленинград еще прекраснее!..
Я заверяю: он был прекрасен и сейчас, и это — не кощунство.
Стыли, опустив дуги, засыпанные снегом трамваи. Дома, взорванные бомбами, обнажали интимные тайны человеческого уюта. В узлы были завязаны кровати, на которых любили, кормили грудью детей, на которых ждали и умирали. В пламени пожаров, под звездами, торжественный и величественный, жил, не умирая, вечный город…
Прижимая к груди теплую бутыль с настоем сладкой земли, шел Сергей Яковлевич на рынок — это страшное торжище красоты и гибели. Тени, тени, тени… Хлеба, хлеба, хлеба! Искали его повсюду, душистого, тяжелого, словно камень. Хлеба, наполовину испеченного из жмыхов, бумаги и дуранды. Из отходов, которые раньше безжалостно сжигали в топках паровозов. Из-под ватников и косынок сверкало, отпугивая взоры, чистое золото: «Хлеба!» Пробужденное голодом, золото вдруг всплыло наружу, как накипь прошлого, на блокадных рынках — рынках гибели.
Стояла при входе старуха, похожая на арапку, и, растворив иссохшие ладони, держала в них табакерку с бриллиантовым вензелем забытой всеми императрицы Екатерины Великой.
— И что вы хотите, мадам? — спросил Мышецкий.
— Хлебца, сударь… сто грамм, — ответила старуха. — Вы не думайте обо мне плохо — здесь бриллианты чистой воды. Мой прадед первым взошел на стены Очакова при Потемкине… вот это его табакерка — единственное, что осталось у меня!
И стояли с распухшими фиолетовыми лицами какие-то закутанные мрачные фигуры. В фиолетовых от холода руках они держали студень со странным фиолетовым жиром, застывшим по краям тарелок… Мимо, мимо этого студня! Сергей Яковлевич с трудом обменял бутыль настоя бадаевской земли на плитку столярного клея. Дома он сварил его и долго хлебал ложкой, горячим… «Так хорошо, господи!»
На дворе лежала, сброшенная врагом на парашюте, громадная в тонну весом бомба. И молодая женщина в ватнике, скинув с головы солдатскую шапку, стучала, стучала, стучала… Молотком она сбивала с фугаса зажимные кольца. «Тук-тук», — стучал молоток. «Тук-тук», — стучал метроном радио. «Тук-тук», — стучало в висках…
В эти дни вскрывали полы на хлебозаводе, уже выворачивали на складах мешки, в хлеб шла целлюлоза и обойная пыль. «Тук-тук», — трудилась женщина на дворе, и на нее смотрели черными впадинами глухие молчаливые окна… К вечеру она добилась своего: сковырнула кольца, вывернула из бомбы трубочку запала, сунула ее в карман гимнастерки и ушла, покачиваясь. Дома ее ждали четыреста граммов хлеба и голодные глаза умирающей дочери. «Тук-тук-тук», — стучала она в двери, но ей никто не открыл. И тогда женщина, победившая бомбу, поняла, что уже никто никогда ей не откроет…
…Помню, я спал и мне снилась продуктовая карточка. Большая — в газетный лист. И чьи-то добрые руки резали талон за талоном, и сыпался на стол хлеб. Но даже во сне это не были буханки — это были комки хлеба, черные и серые, каждый точно в 125 граммов весом. Не больше и не меньше!
И я еще ни разу не был на Пискаревском кладбище.
Миша Дудин, ты написал, говорят, прекрасные стихи на памятнике всем павшим в блокаду Ленинграда.
Прости, я не читал их… Я — не могу! Я не забыл…
Два красноармейца с полами шинелей, завороченных за пояса, выросли вдруг из вихрей метели, и — закричали:
— Не стреляй, шпана лиговская! Мы же — свои…
Эти двое потом долго шли от Пулкова бодрым солдатским шагом, пока из мрака не выступил силуэт Фрунзенского универмага, зияли в мраморных стенах дыры прямых попаданий, серебристо высвечивали осколки разбитых витрин.
— Здесь, — сказал один, — вот и эта улица…
На Софийской, совершенно вымершей, два солдата долго искали нужную квартиру. Жикал в руке фонарик, скользя по номерам. Лестница не имела ступеней: обессиленные жильцы выплескивали нечистоты прямо на лестницы, и образовался ледяной каток. Вот по этому-то катку, цепляясь за перила, двое вползли на четвертый этаж.
Долго барабанили — нет ответа. Рванули двери — открыты.
Вошли. Жик-жик-жик — фонариком. Комната… Лежат поперек кроватей, вскинув застывшие ручонки в варежках, дети. Мертвые. А возле погасшего камелька сидит мать. Тоже мертвая.
— Не здесь, — сказали пришельцы с передовой, вступая в другую комнату. — Вот он… вот он!
Пахло, пахло… Стояли на остывшей печурке сковорода, а на ней — подгорелые комки лошадиного навоза. И лежал старик, завернувшись в пальто. Руки его, бессильно брошенные, были испачканы в навозе и возле рта было тоже черно… Ел! Недавно он ел…
Пришельцы постояли молча. Один из них взялся за пульс:
— Нет, — сказал, — он еще жив… Князь Мышецкий!
Руки Мышецкого заерзали вокруг. Шаря, что-то выискивая.
— Что он ищет? — спросил один.
— Карточку, конечно… успокойте его!
Заворотили ему пальто. Вздернули старику рубашку. Обнажилась желтая сухая спина. Глубоко вошел шприц в это тело, мутная вакцина, оживляющая человека, побежала по крови, отгоняя призрак смерти. Потом влили в рот Мышецкому коньяк, и он открыл глаза — уже смотревшие из другого мира.
Перед ним стоял его сын — по батюшке Сергеевич, но, скорее, Бурхард-Адольф… И его товарищ по черному делу — барон Бильдерлинг, капитан вермахта, отныне (но не навсегда) лужский помещик.
Стягивая с себя шинели, располагались как дома. Как в казарме. Ломали стол — топили печурку. А сковородку с навозом выкинули в коридор, как погань. Она задребезжала в пустой квартире — страшно. У них в мешках было все — от обойм с ракетницами до обильной жратвы, завернутой в целлофан и жесть.
Пленка смерти исчезла с глаз Сергея Яковлевича, зрачки посвежели, и он, глядя на родного пришельца, думал о себе: ведь это он сам, только еще молодой и красивый, и все это — бред, это уже не он, а некто иной… И это и есть — смерть!
— Я ведь его никогда не знал, — сказал сын Бильдерлингу по-немецки. — Не случись революции, он бы сейчас занимал высокие посты в империи… В сорок лет был уже тайным советником!
Мышецкий все понял, но даже не шевельнулся.
«Акмэ!» — Дорога ему предстоит дальняя. Очень дальняя…
Он оставил их, сытых и разморенных, спать. А сам скатился по лестнице во двор… Думал о хлебе. Только о хлебе! В кулаке его, крепко сжатом, покоилась отныне его судьба — карточка.
Напротив бань, возле часовой мастерской, которая глядела на улицу циферблатом без стрелок, стыли возле дверей булочной люди. И он пошел к ним с одним словом — таким понятным:
— Привезли?
— Нет… нет… нет… нет, — отзывалось по ряду, как эхо. Тогда он свернул на Малодетскосельский проспект. Там, в старинном доме № 30, тоже была булочная, как и поныне. Спросил о хлебе.
— Да… да… да… да, — ответила ему очередь, ликуя. Скоро хвост ее загнулся дугой вдоль пустых прилавков.
Мерцала коптилка, освещая лицо продавщицы, распухшее от голода, и мелькали ее пальцы, вырезая талоны из карточек. Хватит ли на всех? Но вдоль полок выстроились целых четыре буханки — хватит на всю улицу, хватит, хватит… всем хватит! Сергей Яковлевич протянул свою карточку.
— И на завтра, — спросил, — вырежьте… умоляю!
— Нельзя, гражданин. Только на сегодня.
— Умоляю. Мне так далеко идти… так далеко я собрался!
— Нельзя…
И качались чаши весов, отмеряя его судьбу. «Точно!» Рывок голодной руки, и хлеб исчез под полою. Грелся. Все! Теперь он готов… Хлеб с ним. Дорога дальняя…
И началась дорога — как юность…
По Рузовской — на Загородный, вдоль Введенского канала, на льду которого лежали безвестные мертвецы. И выбрел на Фонтанку. Вот и полукруг бывшего министерства, где его пестовал Плеве, где поучал его Дурново… «Мимо!»
Качались на мосту чугунные цепи — в изморози. Тихо, тихо.
И редко встретится прохожий, едва шагающий вдоль стен. Время от времени пролетит снаряд над головою. Где-то разорвет крышу, вопьется внутрь, буравя этаж за этажом, и разнесет несколько квартир, сея смерть защитникам русской цитадели… «Мимо!»
Четыре коня, вставшие дыбом на мосту, не стоят на прежнем месте, горделивые, — война упрятала их под землю. Они еще встанут, и человек, во всей красе своей и мощи, усмирит дикую силу. Так было — так будет. Иначе и нельзя… За Невским проспектом, возле цирка, где трубил, умирая от голода, какой-то зверь, он решил съесть весь хлеб. И съел… Мелькнул за поворотом шинелью военный.
— Товарищ… — позвал его Мышецкий, но голос был так слаб, так прозрачно он растворился в морозном воздухе, что военный даже не обернулся на этот зов…
Больше нет хлеба — пора заворачивать на Литейный.
Но сугробы на перекрестках так высоки, так вязнет в них тело, что пришлось тащиться прямо: вдоль Фонтанки — в сторону Летнего сада. Рыцарский замок Павла Первого, розовея мрамором, высился из-за дерева. Чудились от кордегардий, заколоченных наспех досками, кованые шаги в ботфортах. Павел, Павел… «Мимо!»
И вдруг, словно озарение юности, выросла перед ним длинная стена дома. Дома, о котором он даже забыл в эти годы. Вот отсюда, из этих стрельчатых окон, глядел когда-то он юным отроком на увядание Летнего сада. И звучала музыка из раковин, и плыли по воздуху зонтики нарядных дам, и долго не мог он заснуть в такие вечера, ворочаясь в постели своего дортуара…
Вот оно! Средь снежных сугробов стояло Училище Правоведения, отсюда он вышел в мир, сюда и пришел нечаянно… «Боже, какой длинный путь!» — И круг жизни замкнулся.
Хлопая большими валенками, с автоматом подмышкой, шагал вдоль стен солдат в полушубке — совсем молоденький.
— Сынок, — сказал ему Мышецкий, — пусти старика…
— Посторонним нельзя, дедушка.
— Согреться мне… Я скоро уйду совсем…
Они стояли возле самых дверей, а из трубы шел дым: там тепло, там люди, там и умереть бы… Просился он — пусти!
— Что с тобой делать? — пожалел его солдат. — Ну, так и быть, зайди. Только мне лейтенант шею намылит.
И помог открыть тяжелую, промерзлую дверь…
Часовой был молод, он приехал на защиту Ленинграда из далекой Хакасии, ему еще снились табуны лошадей и монисто в косах девушки. Там, в Хакасии, хорошо, а вот тут… «Нет, тут тоже хорошо!»
И летели с воем, распарывая тишину, снаряды… «Мимо!»
Глухо ворча мотором, выкатился грузовик с тремя солдатами.
Блеснули автоматы в их толстых варежках.
— Куда, ребята? — крикнул часовой.
— На Софийку…
— А чего там?
— Гады объявились… Сейчас брать будем!
— Ну-ну, берите…
Холодно часовому, метет от Летнего сада, в прорези деревьев видно безлюдье Марсова поля — поля военной славы, поле парадов и знамен побед русских… Там Суворов — со шпагой!
Скоро часового сменили. Радуясь, что можно согреться, вошел солдат в высокий вестибюль, где стреляла жаркими искрами печурка. Зубами он стянул заиндевелые варежки, сунул к огню большие красные руки. Руки человека — усмирителя диких коней…
Отогрелся и — спросил:
— А старичок-то, и-де? Чего-то его не видать.
— Вынесли его. На двор его вынесли…
Задумался солдат. Подошел молодой лейтенант — дежурный.
— Ты больше посторонних не пускай… Слышишь?
Жизнь его закончилась хорошо. Даже очень хорошо…
Сейчас он лежал на дворе, посреди сугробов, и руки его были вскинуты от локтей, а пальцы растопырены.
Ему никто не закрывал глаз, и он продолжал смотреть ими.
Высоко и далеко — в последний раз.
Вот так он будет смотреть еще до утра, встретит рассвет над городом, а потом приедут и его заберут. И куда-нибудь отвезут.
Но это уже неважно — это не главное в жизни человека.
Важно то, что он остался здесь. И никуда не ушел…
«Зачем уходить? Совсем не надо… Лучше раствориться, быть маленьким и незаметным, но быть здесь… среди своих!»
Летели над впадиной дворца снаряды. Он уже не слышал их завываний. Они ему не грозят… «Мимо!»
Как всегда — мимо.
Мороз ударил у ночи. Иней запал в зрачки, пусто глядящие.
И отсветы далеких пожаров плясали в них.
А над ним стоял не умирающий город.
Город его юности и старости, вечный, как сама Россия…
И остался один я, чтобы возвестить тебе.
Знайте же об этом, сидящие сейчас у огня.
И никогда ничего не бойтесь.
А мне про вас уже давно ведомо: все сбудется, как вы хотите.
— Верьте, люди… только верьте в людей!
Прощайте. Я сказал.
ИЗ ТУПИКА[82]
Книга I. ПРОНИКНОВЕНИЕ
Очерк I. ГОДЫ В БРОНЕ
Дорога первая
Вот этим затупленным ножом форштевня распороты страницы двух великих океанов; воющие за кормою винты накрутили на счетчиках сотни боевых дней. Пространство и время, время и пространство, часы и лаг. Два круглых табло в ровном жужжащем свете. Правда, в этой стихии было еще и третье измерение — глубина. Но корабельный лот, наотмашь кинутый в темную тайну, не может прощупать фунтовых хлябей, вечно утопающих в бездонном мраке.
От этого и шутки на крейсере злы, безнадежны:
— Да, в такой речке нашим пескарям делать нечего, одна хорошая мина от немца, и нырнем — как кирпичики…
Громыхающая орбита войны охватывала земной шар от Дувра до Гонконга, и по этой орбите — зигзагами! — двигался русский крейсер первого ранга «Аскольд». Изношенный корпус корабля-ветерана трясла окаянная вибрация, а команду трепали тропические лихорадки; матросов мутило от вератрина и салофена, от дурной пиши и дешевой банановой водки.
«Аскольд» болтало у черта на куличках — там, где Россией и не пахло, — между Филиппинами и Японией, от Адена до Коломбо. В погоне за немецким рейдером «Эмден» дошли до Кокосовых островов; вожди диких племен дарили русским морякам свиней. А чтобы свиньи не подохли от голода, их снабжали и кормом — ананасами. По традиции (нигде не писанной, но святой) дары делились сословно: свиней отсылали на камбуз — матросам, в кают-компанию — ананасы. Среди ночи, бывало не раз, крейсер едва не давил японские кавасаки. Сонные рыбаки в белых киримонэ махали «Аскольду» фонарями из промасленной бумаги:
— Русики матросики хоросо, хоросо… Банзай!
И темной, жарко дышащей громадой мимо проносился русский крейсер — вперед, во мрак, в неизвестность. Не однажды блуждали и возле проклятой Цусимы, злобно сплевывая в шипящую воду. А назавтра, уже в притонах Сингапура, их встречали дешевые женщины; прически у них — в бамбуковых сеточках, на ногах — мужские носки из германского фильдекоса.
Матросы пьяно рвали на себе рубахи, кисло и неумно плакались:
— Слышь, косая? Платочек-то — во… Грунькин ишо! Кады прощались, Грунька-то и грит: «Ждать, мол, стану, родима-ай…» Доколе ждать-то? Весь я, как есть, моряк Тихого океану, и нету мне никакого спасения. Держи, косая, платочек тебе на память… Он еще не засморкатый!
Команда «Аскольда» состояла из людей послуживших. Пора бы домой вчистую, когда грянул нелепый выстрел в Сараеве, и — прощай, сундуки и чемоданы, на которых намалеваны гордые надписи: «МОРЯК ТИХОВА ОКЕАНУ». Теперь же, в составе особой Эскадры Китайской Станции (под русским флагом, но под британским командованием), ходили в кильватере заодно с хищными японскими крейсерами «Ибуки», «Чикума» и «Накасима». Одно плохо: туго доходят письма из заснеженных деревенек России до тропической Манилы… Ай как туго!
Российский посланник в Токио заверил командира крейсера, что почта нагонит «Аскольд» на заходе в Коломбо. Но разве можно верить дипломатам? На Цейлоне было все, что душе угодно для разгула (мичмана Женьку Вальронда даже нагишом с берега привезли). Но вот писем… увы, не было. Потом консул в Бомбее сообщил, что французский угольщик уже вышел в порт Носси-Бэ, — очевидно, союзная служба доставит туда же, вместе с углем, и почту.
Будем надеяться… И три винта снова взорвали воду за кормою крейсера.
Раскаленный тропический купол, пронизанный выстрелами, искрами радиопередач и воплями тонущих экипажей, зыбко нависал над дрожащей палубой. Задраенные в броневых коробках, вахты задыхались. А в кубриках шуршащие полчища тараканов ползали по влажным от пота телам матросов — лезли в рот, в уши, в ноздри. Отвращение давно притупилось в людях, и тараканов давили пальцами — на хлебе; хрустели они под пятками — на палубном линолеуме. Зато шесть обезьян-лемуров, купленных офицерами по пьяному делу, стали друзьями матросов: они беспощадно уничтожали легионы прусаков. Самца-лемура, охотно крывшего самок на вантах под небесами, матросы прозвали точно — Гришкой Распутиным… Постыло все. Окаянно!
Далеко в океане стали выплескивать миски с супом. Причина тому «потемкинская»: суп плох, приготовленный из аденских запасов верблюжатины. Командир крейсера каперанг Иванов-6 разволновался:
— А что они хотят после захода в Аден? Не марципаны же будут подавать нам союзники. Впрочем, постройте команду на шкафуте по малому сбору. Офицерам явиться тоже…
Построились. Высохшие от жары. Настилы палуб, словно раскаленные сковороды, обжигали босые пятки. С кормы крейсера, где стояли походные курятники, вдруг запел петух. Так хорошо, так сладко вспомнились русские прохладные рассветы… В белых пробковых шлемах, в прозрачных сетках на голом теле, под покровами тентов сгрудились офицеры. Иванов-6 развернул в руках бумагу, и ее сразу же скомкал ветер океана.
— Претензии команды, — прокричал он зло, — да, основательны: верблюд еще не скотина! Но вы желаете бунта на корабле? В такой час, когда весь мир потрясен варварством новых гуннов… Слушай приказ! Приказ германского кайзера, обращенный к немецким солдатам на Восточном — на русском же, нашем! — фронте…
Ошалело дрогнули ряды. Вытянулись шеи матросов.
Ветер рвал и уносил в безбрежие слова бесноватого кайзера:
«…помните, что вы, немцы, избранный народ. Дух божий сошел на Меня, ибо Я — император великой германской нации, Я — орудие Всемогущего, его Мен и Воля… Уничтожение, и смерть всем, кто противится, всем, кто не верит в Мою божественную миссию… Да погибнут все враги германского народа! Бог, вещающий ныне через Меня, требует от вас исполнить Его святую волю!..»
А в группе офицеров были и такие природные «русаки», как фон Ландсберг, барон Фитгингоф фон Шелль и прочие. Что они думали, слушая приказ кайзера, это пусть останется между ними. Иванов-6, пустив бумажку по ветру, кричал уже о своем — кровном, русском, наболевшем:
— Бунтовать… так растак! Бунтуйте. Играйте на руку подлого кайзера. Я недаром прочел вам его приказ. Чтобы вы, сучьи дети, знали — враг жесток и опасен… Россия ведет войну за свое сохранение. Сейчас вершится судьба всего мира, а вы… Верблюда жрать испугались? А в деревне соломка с крыши — что? Разве вкуснее?!
Выкричался. Обмяк. Вспотел. И — уже спокойнее:
— Ребята! — сказал. — Верблюд еще не повод для бунта. Дай нам говядину — тоже стухнет. Спросите у машинной команды: холодильники у нас текут, «Аскольд» три года не был в ремонте. Зачинщиков я не ищу. Бог им судья… Боцман! Свистать команде: по работам…
Иванов-6 был крикун, сумасброд, но мужик добрый. Всю аденскую верблюжатину он велел бросить за борт. И сине-грязные лоскутья мяса, источенные червями, быстро растащили акулы. Неутомимые и юркие, они, будто шатуны гигантской машины, бойко сновали под днищем крейсера, вымахивая хвостами то справа, то слева по борту. Рябило в глазах от порывистости.
— До чего же ловко работают! — дивились на палубах. — Ай да шамают! Будто солдат крупу казенную. Вот, Сергунька, тебя бы туда — к ним, человечинка-то стервам небось нравится…
Трюмный механик мичман Носков заметил за ужином:
— Сегодня я ощутил себя в пятом году, когда прозвучала «альфа» русской революции. Нельзя ли по сегодняшней вспышке судить об «омеге»?..
Но ложка в руке старшего офицера Быстроковского звонко брякнула по краю тарелки.
— Господа, господа! Кают-компания нашего славного крейсера не для политических разговоров. Поговорим о дамах…
И до самого Носси-Бэ команда сидела на английских консервах из крольчатины. Хлебали тошную воду из опреснителей, словно касторку. Французский угольщик — да! — ждал их на рейде. В погрузку похоронили двоих: один задохнулся в бункере от угольной пыли, а второго убило разрывом перегнившего топенанта. В конце работы люди падали там, где стояли, прямо на уголь. Черные, они лежали на черном угле, и черные, курицы квохтали из черной пыли. А вечером к борту подгреб вельбот, с кормы его поднялся, зябкий от малярии, лейтенант Корнилов (ревизор крейсера) и хрипло выстрадал в матросские лица:
— Консул обманул: и здесь нет писем. Будут завтра финики, свинина, папайя, бананы. А почта, говорят, ждет в Порт-Саиде… Руку! — выкрикнул он. — Фалрепные, тяните меня, черт возьми, опять трясти начало… Боже, мука какая!
Французское командование велело принять в Порт-Саиде на борт полный комплект боезапаса. Матросы, в ряд с полуголыми арабами, взялись за дело. Арабы кричали: «Эго-эга! Эга-эго!» Русские подхватывали: «Айда! Полундра!» И разнесли по погребам целую баржу жирных снарядных болванок (так, наверно, муравьи гуськом переносят тяжкие яйца, в которых вся суть и надежда колонии).
А после погрузки — шепоты: мол, письма еще во Владивостоке застряли, на Сибирской флотилии, и направлены прямо во Францию. В кубриках все чаще слышалось:
— Тулон! Братцы, в Тулоне этом на ремонт станем…
Но вместо зеленых берегов Прованса поплыли в мареве миражей берега Палестины и Сирии, нещадно прожаренные солнцем; пустынный хамсин душил матросов — горячо и сухо. Около Бейрута «Аскольд» беглым огнем потопил турецкое авизо; носовая башня мичмана Вальронда удачным попаданием накрыла немецкий транспорт. Началась славная каперская служба крейсера, о которой писали тогда газеты — английские, французские, бельгийские, русские.
В этом большом человеческом мире, где-то на морских перепутьях, затерялись русские письма. Писали их бабы, коряво и неумело, при свете лучинок, клеили жеваным хлебом, мочили слезой… Боже ты мой! До чего же далеко от деревни Ломтяево до обожженной библейской Хайфы! Какой большой мир! Какое страшное время!
Ночь, ночь… Всюду ночь. С берега доносятся запахи оливковых жмыхов и сезама. Вот она, Хайфа, — замерла, дикая. Иудейско-британская, но под сапогом немецко-турецким. Строго отпечатались на небосклоне башни турецких минаретов и плоский купол еврейской синагоги. Давно погасли огни на вышке австрийского Ллойда, тихо-тихо стрекочет вдали мандолина.
Ни возгласа, ни огонька, ни искры…
Такой запомнилась эта ночь под Хайфой, когда команда крейсера совершила каперский подвиг. Закравшись в Аккскую бухту, аскольдовцы дерзко вытащили в море немецкий пароход. Как призрак — вошли, как призрак — ушли, прочь от берега, в ночной простор… Немецкий капитан опомнился только в салоне, когда Иванов-6 преподнес ему бокал с ромом:
— Prozit! Ваше судно в плену. Выпейте, капитан, и можете попрощаться со своим кораблем, который мы сейчас уничтожим…
Одинокая торпеда долго бежала в темноте, вспенивая лунную дорожку керосиновым газом… Взрыв! И долго еще рыскал прожектор над Хайфой, отыскивая пропавший из гавани пароход.
Крейсер «Аскольд» имел отличную репутацию. Но война не сблизила офицеров с матросами, как это бывало зачастую в окопах. Кастовая перегородка на флоте покрыта броней в три дюйма. Был боевой корабль. Но никогда не было боевой семьи.
С бортов крейсера выдвинули длинные бамбуковые палки с антеннами, и тогда радиотелеграфисты смогли уловить трепетные сигналы с Эйфелевой башни. Париж приказывал «Аскольду» войти в состав англо-французской эскадры — для совместных действий в Дарданеллах. Английский адмирал Гепратт настоятельно требовал от «Аскольда» дать фуль-спит (полный ход).
— Попробуем дать, — сказал Иванов-6.
Дали фуль-спит, и от вибрации корпуса полетели на корме расшатанные заклепки.
Так все начиналось… Чем-то все это кончится?
Глава 1
Галлиполи — длинный жаркий язык земли, высунутый в море и готовый слизнуть любого, кто рискнет проскочить в Дарданеллы, к подступам турецкой столицы.
Тонкие столбики минаретов, словно призрачные пальцы Шехеразады, поют в синем небе о чем-то несбыточно-давнем — почти пропаще, ликуя гибелью оттоманской славы. В орудийных прицелах крейсеров колышется на волне сказка Востока, будто кусочек айвы в прохладном шербете, и так загадочно, и так блаженно мнится каждому укрытая за фортами тихая гаремная жуть.
Где же тот щит славянства, прибитый еще Олегом к вратам Царьграда? Неужели навсегда он обрушен? От этого отзывается в сердце русского болью той, еще ветхозаветной, что стонет в жилах России какой уже век…
Галлиполи — мы уже здесь, в воротах Босфора!
Именно здесь, во взрывчатых бурунах, на жестких каменных пляжах, вдребезги гробились вчера десантные баркасы. Эшелон за эшелоном — в пену, в огонь, лицом в песок, пальцами в колючие водоросли. И ходуном ходила, беснуясь, прибойная волна — вся розовая от крови… Там, где прошел когда-то Фридрих Барбаросса с мечом в волосатой лапе, теперь не могла пройти лязгающая бронею Антанта: против нее — нищие, с верой в аллаха, турецкие редифы во главе с «воистину османским» маршалом Лиман фон дер Сандерс-пашою.
Но операция по прорыву в Дарданеллы продолжается. Настойчиво, как умеют это делать англичане: сегодня — метр, завтра — метр, глядишь, два метра отвоевали. Через несколько дней готова футбольная площадка для игры: гол, гол, гол! А остальное пусть заканчивают прибывшие из колоний индийцы, арабы, египтяне и прочие…
На рассвете первыми выступают из мрака позлащенные солнцем аэростаты, привязанные к мачтам элегантной яхты «Моника». Дымят, словно покуривая, мрачные леди-дредноуты «Куин Элизабет» и «Жанна д'Арк»; в отдалении вцепился в грунт лапами якорей молчаливый крейсер русского флота — «Аскольд». Корабли еще спят, утомленные вчерашним боем; остывает за ночь гулкая горячая броня. А пока команды не проснулись, надо убрать из их памяти все то черное и ненужное, что будет мешать этим людям, идти на смерть сегодня — так же смело и безрассудно, как ходили они вчера.
И вот точно в четыре тридцать по Гринвичу над рейдом раздается сирена — это спешит французский эсминец под черным вымпелом.
Вой сирены растет, и мичман Вальронд стряхивает сон. Даже не сон, а дремоту, вернее — остатки дремоты. Первым делом — взгляд на стакан, обмазанный изнутри маслом; стакан доверху полон тараканов — и сразу летит в иллюминатор. Рука привычно дергает грушу звонка, после чего — за переборкой — тихие, но четкие шаги ночной вахты.
— Павлухин, — спрашивает мичман, зевая, — где он сейчас?
— Как всегда, ваше благородие: начнет с англичан, потом французов обойдет, а в конце уж и к нам, православным.
Мичман пружиной срывается с койки; тонкие сиреневые кальсоны плотно облегают его сытые ляжки. Павлухин, пользуясь интимностью обстановки, спрашивает:
— А вот, господин мичман, насчет Тулона-то как?
— Это где напечатано?
— Да на баке у фитиля матросы печатают.
Вальронд отмахнулся:
— «Баковый вестник» — издание нелегальное и цензуре не подлежит… Разве ты не видишь, что Адмиралтейство пустило нас на износ? Коробка старая — жалеть нечего. Пока от нас бульбочка на воде не останется, мы будем плавать, Павлухин… Давай, гальванный, буди попа. А я, кажется, успею под душ!
В офицерской ванной Вальронд разглядывает в зеркало свое лицо — молодое, с крупным носом; родимое пятно на щеке мичмана придает лицу особую пикантность, почти девичью. Вскрикнув от холода, он прыгает под соленый дождик забортной воды. С наслаждением моется. Мичман молод и счастлив — ему очень хорошо.
Павлухин тем временем выдирает из ужасной беспробудности крейсерского отца Антония:
— Ваше преподобие! Эй, отец Антоний… Да сколько же трясти можно? Гробовщик сюда режет… полным ходом, говорю!
— Сколько? — И священник нехотя открывает глаз.
— Узлов пятнадцать дает.
Священник сует себе в бороду толстую папиросу, говорит тускло:
— Зафитили! — И глядит в иллюминатор, следя за разворотом эсминца. — Рази ж это пятнадцать? Барахло ты, гальванер, а не матрос. Тебе бы в студенты пойти… Да по буруну видать, что узлов десять, не больше…
Павлухин бумажкой берет огонька от божьей лампадки:
— Курите скорей, ваше преподобие. И не засните снова.
— Знаю, — говорит поп. — Все знаю. Без меня и котенка не утопят, ежели он православный. Пошел ты вон…
В отсеках крейсера сладкий дух танжерских фруктов, загнивших в провизионке. Кое-где, особенно в трехдюймовом каземате, запах разложения крови, затекшей под линолеум. На дверях корабельной лавки и сберкассы висят купеческие замки и болтается объявление, писанное рукой отца Антония: «Обмен франков на нашенские рубли и обратно — по требованию верующих».
На трапе Павлухину снова встречается Вальронд.
— Последнее и самое противное, — говорит мичман, и они молча следуют вдоль серой брони, пробитой заклепками.
Дверь душевых для нижних чинов. Вот где хорошо спасаться от хамсина: прохладный рай корабельной бани… Рука нащупала выключатель, и брызнул свет. На цементированном поду лежали два кокона, зашитые в парусину, крепко простеганную дратвой. Не сразу угадывалось, что это — люди. Обложенные кусками подталого льда в опилках, они уже были готовы принять последний всплеск чужестранной пучины. И сбоку одного подтекла жидкая кровь…
— В прошлый раз, — сказал Вальронд, — французы заставили перешивать заново. Когда будем передавать с борта на борт, ты, Павлухин, как-нибудь загороди, чтобы кровь не сразу заметили с эсминца… Батька встал?
— Так точно. Тяжело вставал. Видать, с похмелюги.
— Ему не привыкать, — ответил мичман.
Вой печальной сирены послышался совсем рядом. Мягко прессуя пробковые кранцы, миноносец притулился под бортом русского крейсера. Палуба его была устлана пальмовыми ветвями, мачты и снасти обвиты черными трепетными лентами. Собранная с эскадры жатва полегла на минных рельсах, словно побитые колосья. Но все отдельно: католики, протестанты, лютеране, англиканцы (было оставлено место и для схизматов-православных).
Мостик эсминца, жидкий и балясный, качался вровень с бортом крейсера. Молоденький командир-француз облокотился на поручень мостика — почти лицом к лицу с Вальрондом. Разговор между ними происходил, как в трактире у винной стойки, — не хватало только перезвона бокалов.
— Сколько у вас? — спросил миноносник у мичмана.
— Всего двое. — И Вальронд показал ему два пальца.
— Тре бьен, тре бьен! — восхитился француз, оглядывая сверху свою палубу. — Мы думали, у вас будет больше, и я уже беспокоился, как бы всех уложить респектабельнее… Однако у вас что-то немного сегодня! Вчера было больше.
— О, не волнуйтесь, — ответил Вальронд. — Мы с нетерпением ждем вас завтра. Припасем побольше… как раз сегодня!
Мичман наметанным глазом моряка определил — не слишком, ли навалился «француз» на кранцы, не сдерет ли с борта крейсера окраску. Сверху палуба эсминца казалась узенькой, как тропинка. А трупы убитых, зашпигованные в стандартные мешки, что-то напоминали. Но — что? Похоже на матросские чемоданы, с которыми едут домой вчистую…
Затылок уже припекало солнце. День будет горячим.
Тут ирландский патер, стоя над своими англиканцами, заметил отца Антония, и вспыхнула вдруг самая нежная дружба. Патер заревел на весь рейд, размахивая молитвенником:
— Тони, хэлло… Тони! Уыпьем уодки, Тони…
— Хэлло, Джонище, — отозвался аскольдовский поп. — Камарад ты мой разлюбезный… Дурья твоя башка!
Женька Вальронд посоветовал с высоты борта:
— А вы, святой старче, не слишком-то в бутылку залезайте. Ваше пламенное преподобие потом из запоя лимонадами да молитвами по пять суток всей командой выпрягаем.
— Ты меня не учи… мичманок. Ишь какой вислоухий нашелся! Я-то хоть запойный, оно всем понятно, а с чего ты пьешь?..
Подобрав долгополую рясу, священник ловко спрыгнул на миноносец, и командир ударом ладоней привычно сдвинул телеграф. Сразу взбурлила сонная вода рейда, и два борта разомкнулись.
— Бон вояж! — помахал француз рукою.
— Бон… бон, — нехотя отозвался ему Вальронд.
А на палубе крейсера, словно вброшенный волной из-за борта, вдруг оказался матрос. Весь в черном (в тропиках от черного на «Аскольде» отвыкли), башка уехала в плечи, он жикал дыркой на месте выбитого переднего зуба.
— Откуда? — спросил его Павлухин мимоходом.
— Иж Мешшины…
— Чего? Чего? — не поверил гальванер.
— Шидел там в тюряшке.
— У итальянцев-то? — хмыкнул Павлухин. — За что?
— Жа политику, яти ее…
— Ко мне! — приказал Вальронд.
Подлетел мелким бесом, сорвал бескозырку:
— Штрафной матрош второй штатьи Иван Ряполов, — ешть!
— Не ори, дырявый. Команда еще спит.
— Так тошно!
— Э-э, брат, — протянул Вальронд, заглядывая в пасть матросу, — у тебя в зубах немалый убыток. Слушай, тебя я вижу, а… Где барахло твое?
— Оштавил навшегда в жнойной Италии, — ответил матрос.
— На шкафут! — скомандовал мичман, и Ряполов сорвался с места. — Стой. Замри. Когда объявят побудку, обратись к боцману Власию Трушу, и — в писарскую. На оформление! — Вальронд глянул на часы, повернулся к Павлухину: — Гальванер, я бужу командира, а ты ломай горнистам пятки к затылку. Осталось семь минут до пяти, и… боцмана тоже! Пусть встает, старая ананасина!
Далеко-далеко, разводя высокие буруны, уходил траурный миноносец, и по рельсам его палубы — не мины, а людей! — будут сейчас скатывать по порядку религиозного калибра…
Иванов-6 — это уже фигура на флоте (без часу контр-адмирал). Правда, где-то под шпилем петербургского Адмиралтейства сидит грозный Иванов-1, чином повыше. Но быть и шестым в свои пятьдесят лет не так уж мало. Один бог знает, как трудно человеку с незначительной фамилией «Иванов» выбиться наверх — при том страшном засилье немецких имен на русском флоте…
Впрочем, помимо номера офицеры на флоте имеют и негласные прозвища, даваемые от матросского остроумия. Командир «Аскольда» за свою позднюю женитьбу на хабаровской девице, дочери видного шулера, получил прозвище «Ванька с барышней». Портрет этой барышни, изменявшей ему с лихими мичманами, висел в салоне, намертво привинченный к переборке шурупами. Весьма добросовестный и честный офицер, Иванов-6, казалось, смолоду был окрашен, под масть корабельной брони — маскировочно-серо. И твердо держался морской традиции: не сближался ни с офицерами, ни с матросами.
От самого днища, тяжко паря, громоздились ряды казематов и палуб — это для матросов. В пятиместных каютах — над матросами! — располагалось буферное государство фельдфебелей и боцманматов, обязанных передавать сверху вниз все тычки и рявканья, оберегая при этом верхние слои от яростных взрывов в нижних палубах. Над «шкурами» размещалось уютное, обшитое бархатом и панелями царство офицерских кают и кают-компании. И уже совсем высоко, под самым мостиком, сверкал салон Иванова-6 с зеркальными окнами вместо иллюминаторов… Вальронда Иванов-6 встретил уже одетым.
— Спасибо, Евгений Максимович, я давно встал. Мне плохо спится… душно. Эсминец отошел?
— Да, Сергей Александрович. Сдали два номера.
— В трюмах?
— Полтора фута.
— А что Федерсон?
— Инженер-механик лег в три часа. Совсем недавно.
— Все равно — будите. Воду надо откачать хотя бы до фута, иначе динамо заглохнет, как вчера. А сегодня нам опять идти под Ени-Шере, под огонь батарей… Что у нас в погребах?
— Незначительный дефицит влажности. Для порохов неопасен…
Иванов-6 уже знает, что Вальронд — мастер поговорить о порохах и прочем, что касается артиллерии. Командир носового плутонга был списан по болезни еще в Гонконге, и молодой мичман заступил на его место. Очень большая честь — совсем молодым вести носовой сектор огня крейсера первого ранга.
— К тому же, — продолжает Вальронд, — у нас отличный погребной мастер — матрос Бешенцов!
— Это тот, который… баптист? — спрашивает Иванов-6.
— Да, Бешенцов — баптист, я брал у него читать всякую ерунду, вроде прохановских «Гуслей»; ничего в этих гимнах не понял. Но и вредного не нашел тоже… Бешенцов — хороший матрос!
Из-под койки командира вылезает толстый, зажравшийся питон-боа, которому Иванов-6 перебил на охоте в джунглях палкою позвоночник. А потом пожалел гада и теперь таскает на крейсере по морям, изводя на эту рептилию казенное мясо.
— На место! — говорит каперанг, треснув удава шлепанцем по башке, и спокойно спрашивает далее: — Радио?
— Ночью была шифровка, переданная нам с «Куин Элизабет», у англичан станция дальнобойная — они и Лондон могут принять.
— А нам? Откуда?
— Очевидно, был принят Севастополь:
— Отлично, отлично. Ну, я вас более, мичман, не держу. Спасибо за вахту… Кстати, происшествий не было?
— Нет. Только французский гробовщик доставил на борт штрафного. По-видимому, матрос отбился от своего корабля.
— Хорошо, Евгений Максимович, ступайте…
Не накинув даже пижамы, в одной сетке на жирной груди, Иванов-6 проследовал вдоль салонного коридора. Мягкие пыльные ковры глушили его шаги. Походя, каперанг двинул костяшками пальцев в полированную дверь каюты старшего офицера.
— Роман Иванович, — сказал, не задерживаясь, — пора…
И прошел мимо, не дождавшись ответа. Он командовал крейсером, а старший офицер Быстроковский — командой этого крейсера. И от этого у них бывали нелады, ибо методы общения с матросами были разные. Иванов-6 усмехнулся: «Ванька с барышней» — это еще пустяки, милая шутка скучающих людей. А вот известно ли Быстроковскому, что ему дано прозвище «Сопля на цыпочках»? — за его умение подкрадываться к матросам… Иванов-6, как и большинство людей флота, — матерщинник. Но зачем изобретать обидные слова для матросов: рвань, скважина, падаль, как это делает Быстроковский? Пусти матроса по матери до седьмого колена, но… не обижай человека! Тогда служба крейсера пойдет как по маслу.
Коридор салона кончается тупиком, и в нем — узкая дверь, на которой медная табличка, очень броская: СТОЙ — НЕ ВХОДИ!
Иванов-6 смело толкает эту дверь. Ему, командиру крейсера, морскому министру да еще его императорскому величеству сюда входить можно. Здесь святая святых корабля: шифровальная служба. И навстречу каперангу встает тощий, но крепкий кондуктор[83], с остро закрученными кверху усами. В руке его (жилистой, как у мужика-хлебороба) изящный японский веер. Он сначала неуверенно подносит его к лицу: фук-фук-фук. Мол, не оскорбит это вас? Нет, Иванов-6 на такие пустяки не обращает внимания, и тогда шифровальщик машет веером — ловко, словно опытная киотская гейша. По телу кондуктора, несмотря на ранний час, струями сползает острый, едучий пот.
— Время получения: три — двадцать. Время: четыре — восемь, — докладывает он, — закончил расшифровку. Не осмелился будить вас, ибо ничего спешного не обнаружил.
— Садитесь, Самокин. — И сам каперанг плотно усаживается в плетеную индийскую качалку под опахалом электроспанкера. Читает: «…существуют ли на крейсере большевистские антивоенные настроения, и если да, то просим…» — Спичку!
— Милости прошу. — И кондуктор чиркает спичкой. Иванов-6 сует шифровку острым углом в огонек. Бумага корчится в руке, быстро сгорая, и пепел брошен в раковину.
— Здесь же, слава богу, не Кронштадт, — говорит командир «Аскольда», пуская воду из крана, и вода сразу уносит пепел в морское небытие под корабельное днище. — Здесь люди воюют! Они устали — так, я согласен. Но воюют не за страх, а за совесть… А ваше мнение, Самокин?
Веер вдруг замирает в руке ковдуктора.
— Россия, ваше высокоблагородие, — отвечает Самокин, подумав, — страна военная…
И тут начинают реветь над палубой горны, соловьями-разбойниками разливаются дудки боцманматов: «Вставать! Койки вязать! На молитву — товсь!» Первые матюги косяком влетают в иллюминатор секретной каюты — ранняя обедня уже началась.
Иванов-6 подцепляет ногой свалившийся шлепанец.
— Это не ответ на мой вопрос, Самокин. Это скорее ответ военного человека…
— Военному человеку! — подхватывает Самокин, и командир «Аскольда», усмехнувшись, оставляет кондуктора в его секретном отшельничестве.
Этот немолодой шифровальщик, живущий по соседству с салоном (полуофицер, полуматрос), казалось, не подлежал карам уставным, а только небесным: случись «Аскольду» гибель, и Самокин, обняв свинцовые книги кодов, должен с ними тонуть и тонуть, пока не коснется фунта. И — ляжет, вместе с книгами, мертвый.
Таков закон! Потому-то надо уважать человека, который каждую минуту готов к трудной и добровольной смерти на глубине. На той самой глубине, куда из года в год уносится пепел его секретных шифровок.
Борзыми гонялись по палубам и трапам фельдфебели-боцманматы Михальцов, Ищенко, Маруськин, Скок.
— Вставай! — орали. — Уже «Мокку» несут!
Из люков кубриков, откуда душно парило человеческим потом, неслось в ответ обратное:
— А, мак-размяк, опять эта какава… А кады же чай?
— Доплавались! Скоро душегубы кофию нам будут заваривать!
— Тише лайся, собака! Труха сверху сыпет…
В жилую палубу уже спускался боцман Власий Труш — грудь колесом (от денег, накопленных еще с Владивостока, которые он всегда под форменкой носит).
— Я вот тебе покажу «труха сыпет»! — с ходу накинулся он на Шурку Перстнева. — Ты у меня сам трухой гадить станешь… А ну, покажь койку свою! Как связал?
Тугой сверток койки (а внутри ее жесткий матрас из пробки) пролетел над палубой — хлоп! — прямо в грудь Труша, на которой тысчонки полторы уже собралось. Власий — мужик крепкий: даже не крякнул, и койка матроса, прыгая, мячиком отскочила прочь.
— Слушай, Шурка, — миролюбиво сказал Труш, — здесь тебе не Кронштадт, чтобы пижонство свое показывать. Здесь тебе Палестина самая настоящая. — И, сказав так, Труш перекрестил свои сбережения. — Слава те, хосподи, — помолился он, — сподобились у святых мест побывать. Вот изжарю тебя, — закончил он безо всякого перехода, — на солнышке, Шурка… И очень просто!
Погребной мастер Бешенцов был баптистом особого склада: его так долго тиранили за отклонение от веры — и отец Антоний и сами верующие, — что он стал буйным и злобным. Бешенцов никого не убивал, согласно заветам своей веры, но исправно подавал из погреба снаряды, чтобы другие убивали…
— Когда будешь жарить, — сказал он Трушу с лютостью, — не забудь с боку на бок его поворачивать. Чтобы он хрустел потом, язва князя Кропоткина!
— А ты, божия слезка, не капай тут, — оскорбился Шурка.
— Подбери койку, — велел ему Власйй Труш.
Подбирать койку, когда накал остыл, было стыдновато. Но пришлось уступить силе и власти.
Пожилой Захаров сказал Шурке:
— Эх ты… ключ от сундука с клопами! Уж коли кидаешься, так надо так шмякнуть, чтобы труха одна осталась…
Перстнев, покраснев, зализывал свою буйную гордость:
— Господин боцман, да ведь злоба берет… Ну скажи на милость. Нас будят в пять. Французов — в шесть. Англичане, их в семь подымают. Неужто так надо, чтобы одних только русских, словно собак с цепи, среди ночи срывали?
— Поднял коечку? — спросил Труш. — Вот и молодец ты у меня, Шурка… А служить бы тебе прямо на мериканском флоте. Там когда захотят, тогда и пролупятся. И сразу в бар, к девочкам!
По трапу — тра-та-та-та — Павлухин.
— Боцман! Новый матрос тебя шукает, Ряполов.
Матросы пулями летают по крутизне трапов, словно опереточные бесы, в дыму и в грохоте. Но тут случилось такое, чего уже давненько даже от пьяных не видели на «Аскольде»: новый матрос, боясь крутизны, лез в кубрик не грудью вперед, а — задом…
От такого подлого нахальства стало тихо. Только поскрипывали спущенные на цепях для завтрака обеденные столы.
— Корова! — заорали все разом. — Назад! Вниз! Пулей! И новый матрос брякнулся к ногам боцмана.
— Собери свои мослы, — сказал Труш. — Раскидался тут…
— Матрош второй штатьи штрафной Ряполов..:
— А за что — штрафной? — навострился боцман.
— Жа политику поштрадал…
— Ну, пойдем, «штрадалец». — И Труш крепко взял его за ухо.
Вся палуба комендоров так и осела в дружном хохоте:
— Ай да штрадалец! Повели голубя… Теперь ему до конца службы из гальюна не выбраться!
Отправив Ряполова в писарскую, боцман столкнулся с Быстроковским и, сделав преданнейшее лицо, пожаловался:
— Ваше благородие, ну прямо сладу нет с ыми… С эфтой вот палубой, где из носовой «хлопушки» живут. Волки прямо, а не люди. Так и шпынят, так и шпынят. И слова им не скажи!
— Хорошо, боцман. Я передам Вальронду, чтобы унял своих оболтусов. Носовой плутонг, и правда, избаловался…
Лейтенант Корнилов, розовощекий юноша, вывел на прогулку своего красавца дога Бима: собака после ночи наделала на палубе, и лейтенант задиристо крикнул:
— Эй, пентюх! Подбери… — первому попавшемуся матросу. Этим «пентюхом» оказался трюмный Сашка Бирюков.
— Ваше благородие! — с хитрецою ответил трюмный. — Вот наделайте вы здесь любую кучу, и Сашка Бирюков уберет. Потому как человек, оно же понятно. А после собаки — никак не могу.
— Будешь убирать? — осатанел молодой лейтенант.
Но трюмный уже стремительно провалился в машинный люк. Корнилов потом с возмущением говорил Быстроковскому:
— Роман Иванович, это черт знает что! Машинные совсем разболтались. Я ему говорю — одно, а он, подлец, прямо в глаза мне смотрит. И по глазам вижу — дерзость, дерзость, дерзость!
— Хорошо, Владимир Петрович, — ответил старший офицер. — Я скажу Федерсону, чтобы подтянул своих механисьёнов…
Павлухин тем временем, сдав наружную вахту, направился к фитилю — на бак крейсера. Там, возле кадушки, наполненной водою, можно было курить. Но куряк в этот ранний час не было. Только кондуктор Самокин, поставив ногу на край обреза, пытался прикурить от угасающего фитиля.
— Что нового? — спросил он Павлухина.
— Да так… ничего. Жарко вот будет!
— Да, будет. Верно. Ну?
— Матрос тут такой… Ряполов, говорит — за политику.
— Врет, сволочь! — ответил кондуктор. — Я уже узнавал от писарей. Сидел за подлость. От таких подальше… — И поманил Павлухина к себе поближе. — Шифровка была ночью, — сообщил осторожно. — На Балтике негладко. Там наши работают…
— Ну? И что?
— Вот и спрашивали «Ваньку с барышней» — как у нас?
— А как у нас? — засмеялся Павлухин.
Самокин оглядел рейд, заставленный кораблями. Бросил окурок в кадушку, и он зашипел, погаснув.
— Сам знаешь, как у нас… Пока только двое. Эсеры да анархисты, вроде Шурки Перстнева, нас пополам перекусят. А собирать начнут — перепугают. И твою башку, Павлухин, на мою секретную часть жеваным хлебом приклеят…
Англичане проснулись ровно в семь. Кажется, они даже не позавтракали. А сразу — шарах! — по туркам из главного калибра. Многопудовые чемоданы с шорохом пронеслись над эскадрой.
Союзный флагман поднял сигнал, обращенный к «Аскольду»: ДОЛГО ЗАВТРАКАЕТЕ!
— Зато мы раньше всех встали, — обиделся Иванов-6. — Пусть на мостике отстучат: придем на позицию вовремя. Роман Иванович, а не пора ли отправлять катер?..
Быстроковский наспех запил у буфетной стойки порошок хины, поднялся на спардек. Паровой катер с «Аскольда» качался под бортом, готовый отправиться на прикрытие греческого десанта. Виккерсовский автомат «пом-пом» сердито торчал из рубки. В бой уходили смертники, чающие крестов и водки, и возглавлял их чахоточный барон Фиттингоф фон Шелль, минер крейсера.
— Роман Иванович, — сказал он с издевочкой. — В случае чего, не забудьте, что я был лютеранином. Не поручайте завтра моего бренного тела отцу Антонию… я не хочу быть пропитым!
Бысгроковский не растерялся с ответом:
— О том, что вы лютеранин, я надпишу на бутылке с шампанеей, которая уже заморожена, Карл Фромгольдович, к вашему прибытию… Счастливо, дорогая баронесса!
…Два гальюна в носу и корме — на сорок восемь водостоков — убирали штрафные Ряполов и Пивинский.
— Вот что я тебе скажу, паря, — внушал Пивинский, как более опытный, Ряполову, вовсю хлеща вокруг из брандспойта. — Самая легкая работа на флоте его величества — это поганая работа. Везде лезут офицеры в белых перчатках и даже в рыло пушке заглядывают — не запылилась ли она, стерва? А к нам заглянут — нет ли дерьма? Дерьмо убрано, и мы свободны, если считать, что вообще в этом мире существует свобода…
Когда приборку закончили, Пивинский повлек Ряполова за собой, шепча ему на ухо — с нежностью:
— Ша! Мы люди гиблые, штрафованные. Нас замордуют…
Он провел Ряполова в форпик, узенький косой отсек, угол которого составлял форштевень крейсера. Здесь хранились банки с краской и политурами, лаками и эссенциями. Пивинский раскрыл ногой сверток парусины, под которой были скрыты две баночки, проложенные ваткой. И текла по капле желтая муть, назначение которой русскому человеку всегда понятно.
— Пей. Чистенький. Как другу.
— Ждохнем, — ответил Ряполов, принюхиваясь. Настроение у Пивинского было добровольно убиенное.
— Сейчас под Кум-Кале пойдем, там и гробанемся. А от этого еще не помирали… Сосай! Все равно подыхать.
Ряполов, зажмурив глаза, высосал натощак пол-банки.
— Малиной во рте жапахло. Ждыхай и ты, шука…
Пивинский окосел тут же, не вылезая из форпика, измазался в каком-то вонючем лаке, и Ряполов здорово испугался:
— Шлушай, а ты шлучайно не калаголик?
— Нет, я не калаголик, — ответил Пивинский и, заплакав, стал биться сдуру башкой о броню…
А под ними уже грохотала цепь, бегущая из глубины моря. Крейсер вдевал якоря в клюзы, как серьги в уши. Звучали колокола громкого боя, призывая команду занять места по боевому расписанию. Взлетели к небу стеньговые флаги — готовность «Аскольда» к бою теперь видна всем. По бортам уже разносились антенные сетки, чтобы иметь постоянную связь с кораблями союзной эскадры.
Офицеры не спеша (время еще было) расходились из кают-компании. Старший артиллерист крейсера, плешивый лейтенант фон Ландсберг, задержал плутонговых Корнилова и Вальронда:
— Володя и ты, Женечка, дальномер у нас расхлябался. В цепи где-то сдвиг синхронности. А потому прошу вас при стрельбе следить и за репетацией по телефонам.
— Есть, — ответили в один голос плутонговые офицеры.
…Завив хвосты колечками, над палубой качаются вниз головами отчаянные лемуры. На мостике раскинут лонгшез. И в нем, покуривая сигару, устроился для боя Иванов-6 во всем белом, словно беззаботный дачник. А на страшной высоте, почти наравне с лемурами, гальванер Павлухин уже срывает чехлы с громоздкой трубы дальномера. Уютное кожаное сиденьице, словно ласточкино гнездо, провисает над пропастью… Цепляясь за скобы трапа, по стволу мачты лезет к нему лейтенант фон Ландсберг. Добрался, примерился и — плюх запотевшей спиной в соседнее с Павлухиным кресло.
— Ну и мотает, — сказал он матросу. — Особенно на поворотах.
Это верно: площадка дальномера то стоит над самым мостиком, и можно плюнуть на панаму Иванова-6, а то вдруг с ревом рушится при крене за борт, провисая над белыми гребнями.
— Разверни! — говорит фон Ландсберг кратко, и оба они влипают лицами в каучуковую оправу оптики. Что они видят сейчас? В четком пересечении нитей шатается перед ними далекий берег Турции: скалы… камни… минареты… чайки…
— Я же говорил вам! — кричит на ветру Павлухин. — Он еще от самой Хайфы расстроился от вибрации. Нет совмещения! Нету!..
Фон Ландсберг и Павлухин опутаны проводами телефонов, словно каторжники веревками. И в наушниках того и другого уже воркует голос лейтенанта Корнилова:
— Кормовой плутонг к открытию огня готов.
— Володя, — напоминает фон Ландсберг, — прошу тебя: следи за репетацией. Ты даже не знаешь, как трясет на дальномере!
Броня укрыла людей, сразу ставших сосредоточенными.
На палубе крейсера — ни души; закинуты люки, задраены горловины… Кажется, все уже вымерло: жизнь течет под броней.
Взмах острой лопаты, и дог Корнилова уже без хвоста! — с визгом убегает в коридор кают-компании. Тонкий обрубок собачьего хвостика летит за борт.
— Сашка Бирюков свое дело знает, — говорит матрос, сбегая в глубину котельной шахты. — Он еще себя покажет…
Глава 2
Вальронд протискивает свое тело в узкую щель броневой двери. Самое трудное — не покалечиться. Но когда сел на место, то уже нет ничего уютнее твоего кресла, откуда ты хозяин над этой страшной многотонной башней.
— Все на местах? — оглядел мичман. — Тогда задраить башню к бою… — И в микрофон: — Носовой плутонг к открытию огня, во имя аллаха, готов!
В ответ звонко дребезжит мембрана передачи.
— Женечка! — говорит фон Ландсберг. — Не балагань, золотко. А чтобы ты лопнул от зависти, сообщаю: Володька сегодня свой плутонг приготовил раньше тебя…
Глухо бахнула броневая дверь. С лязгом закинуты щиты полупортиков. И теперь божий мир глядел на людей только в узкие смотровые щели. Тускло мигало под сводами башни электричество, сразу невмоготу стало от духоты раскаленной стали.
— Раздевайся, братцы, — сказал Вальронд, и первым потянул через голову сетку, противно липнущую к лопаткам.
Обнаженные тела матросов маслянисто отсвечивали литыми мускулами. Они как бы сливались воедино с машиной смерти — этим орудием, занимавшим всю башню. Мичман невольно залюбовался людьми: вот они, словно сошедшие с полотен Микеланджело, воины флота великой Российской империи. Три океана и четырнадцать морей остались за ними. Неутомимые бойцы, они уже в самой пасти турецкой столицы и сейчас покажут, на что способны…
И снова, как будто исчужа, поманила мичмана сладостным пальцем волоокая Шехеразада. Это его, мичмана, она поманила. Но раскрытое горло проливов зазывало матросов иначе; Не пальчиком, нет, какой там к черту пальчик! За воротами Дарданелл и Босфора чудился им прорыв в Черноморье, гавани Севастополя, дальние поезда и тот полустанок, где их встретят забытые родичи… Не пальчиком — калачом и бутылкой, слезой и поцелуем! Конец войне — вот сказка матросской Шехеразады!
Вальронд глянул на приборы:
— Провернуть на девяносто… дать угол. Вертикаль! Так, братцы, хорошо. Теперь — горизонт, па-а-ашел горизонт…
Чудовищный механизм сорвался с места, катясь по барбету на роликах — плавно и журча; все пришло в движение. Защелкали приборы, отмечая любое кивание орудийного хобота, и мичман, довольный, хлопнул себя по ляжкам.
— Замечательно, — сказал. — Сейчас, ребята, начнем… Последние минуты перед боем… Самые последние!
В смотровую щель виден скользкий полубак крейсера, режущий желтый мутный простор. Зарываясь в сверкающую пену, нос «Аскольда» вдруг круто взлетает — весь в движении, весь в тряске крена. И разом отряхивает за борт тяжелую воду.
С воем уходят вдаль снаряды английских кораблей. Взрывов почти не слышно — они далеко отсюда; рвутся снаряды у города Крития, где расположена ставка противника. «Аскольд» медленно обгоняет транспорта, на палубах которых в четких каре застыли войска — новозеландские, австралийские, греческие. Сейчас это «мясо» швырнут с бортов — прямо в трескучий кромешный ад…
Вертикальный наводчик, степенный Данила Захаров, заботливо трет беличьим хвостиком яркую оптику своего прицела:
— Господин мичман, а правду говорят, будто один такой чемодан целые тышши стоит? Или врут люди?
Вальронд поиграл блестящим носком ботинка, крепко втиснутым, уже наготове, в тесную педаль «залп».
— Да, братец, — ответил он, вытирая пот. — Один бортовой удар с «Куин Элизабет» обходится Британии в тысячи фунтов стерлингов… Пристрелочный! — передал мичман по трубе в погребное хозяйство. — Где же ты, моя прелесть?
— Есть пристрелочный, — раздался из преисподней голос баптиста Бешенцова. — Подаем на башню…
В утробе корабля провыл мотор, и воздушный лифт плавно поднял в башню первый снаряд. Наверху он со вкусом чмокнул воздух, словно поцеловался с любимой пушкой. Проклюнувшись наружу зеленой головкой, снаряд застыл — весь в нетерпеливом ожидании. Это и был пристрелочный. За ним, за зелененьким, как огурчик, уже лавиною хлынут через башню боевые, с красными шапочками на головах, нарядные, как игрушки…
— Ну, — опять спросил Захаров, — а ежели этот? Наш?
— Триста пятнадцать до войны, — пояснил Вальронд. — А сейчас — не знаю. Кажется, на Путиловском производство удешевили.
Носок мичманского ботинка нестерпимо сверкал на педали «залп». Сколько тысяч русских рублей перекидает он сегодня этим элегантным носком в несытую прорву мировой бойни?..
— Ваше благородие, — не отставал от мичмана любопытный Захаров, — а вот ежели бы все это да в деньгу перешпандорить! Ну, стреляли бы, скажем, не снарядами, а деньгами? Как вы думаете, война бы раньше не окочурилась?
Вряд ли ожидал такой вопрос мичман.
— Ну, брат, подумай сам: на позиции турок летит золотой русский дождь… И вообще, Захаров, ты залезаешь в область политической экономики. А я окончил только Морской корпус его величества, и потому в этом ни бельмеса не смыслю.
Жуками заелозили по шкалам указатели целика. Наводка!
— Кончай болтать. Выходим на дистанцию. Башня — товсь…
Низко над водою прошли два аэроплана — в сторону Ени-Шере, где уже были сброшены десанты греческого легиона. По правому траверзу тянулся турецкий берег, изглоданный огнем и рваным железом. В смотровой щели башни скользила муть воды и желтизна пыльного неба.
— На дальномере! Не тяните с дистанцией… давайте!
В ответ — беготня стрелок и голос репетующего Пивинского:
— Сейчас скажу, сейчас… Шестьдесят… Нет, пятьдесят! Но приборы показывали только сорок четыре.
— А! — сказал Вальронд. — Давай первый. Один вколотим…
Прибойник с хлопаньем вогнал снаряд. Прицел. Целик. Гнусаво заблеял ревун, и Женька Вальронд надавил педаль. Пушка сорвалась с места. Неумолимый компрессор, шипя и брызгаясь горячим маслом, плавно поставил, ее на прежнее место.
— А-аткла-ане-ение… — пропел с дальномера Павлухин.
— Триста пятнадцать рублев, — запереживал Захаров. — И собаке под хвост бросили… Надо же так! А?
Башня грянула хохотом. Смеялся и мичман.
— Ты скупердяй, Захаров. Чего жалеешь? У нас полные погреба таких болванок… Не Путиловский, так союзники — подкинут! Боевыми, — приказал он, — клади!..
В прицеле над берегом возникли пять ярких точек, быстро взлетавших кверху. Вальронд понял, что эта пятерка пущена в сторону «Аскольда», но спокойно выжидал результата своих разрывов… Есть! Но… опять мимо.
И сразу — в микрофон, уже раздражаясь:
— На дальномере? Что вы там даете нам лапшу с маслом? Репетующий нес в микрофон чепуху:
— Шестьдесят восемь кабельтовых!
— Заткнись, — велел ему Вальронд в телефон и, повернувшись к прислуге башни мокрым от пота плечом, сказал: — Ну их всех в главный штаб… Ставь на сорок восемь!
Словно часы, настойчиво стучал автомат. Тонкие нити пироксилиновых газов быстро уползали в смотровые щели. Надо лбом мичмана гасли и снова поспешно вспыхивали упрятанные в глазках брони лампы. Шарахнули по берегу боевым, еще… еще!
Дали отклонение — дело пошло на лад.
Купол башни заполнил голос фон Ландсберга:
— Мичман! Куда вы кладете снаряды?
— А когда вы дадите верную дистанцию?
— Дальномер скис. Павлухин лезет на марс.
— На глазок? — засмеялся Вальронд. — Люблю старину-матушку. Я тоже буду наводить через дырку пальцем на три лаптя влево.
— Женечка, не балагань! У нас осколком сняло уже скальп с одного сигнальщика…
Только теперь, когда вода пошла через полубак, вскипая в шпигатах, Вальронд понял, что турки кладут снаряды точно. За спиною мичмана жахнул прибойник, и очередной снаряд влетел в дуло красной мордой. С лязгом, отчаянно клацая, сработал громоздкий станок замка. Носок ботинка привычно нащупал упругую педаль.
— Ревун… залп! — И все оседает в грохоте огня и стали. Накрытие… накрытие… накрытие. Молодцы ребята! Теперь их можно вырвать из боя только с мясом.
А глубоко под палубой — иная жизнь, иная героика.
Здесь ревут котлы; ходуном ходят, чавкая в масле, блестящие суставы машин; люди скользят на мазутных площадках, колотясь на качке ребрами, руками, лбами. Все они в штанах, подвернутых до колен, а на шеях — косынки, чтобы сподручнее вытирать пот. Для них тревоги боя вроде не существует: машина корабля — вот суть их тяжелой службы. Скорость… повороты… дым… пламя… вода… пробоины!
На ходовом реверсе стоит мастер — машинный унтер-офицер Тимофей Харченко, здоровенный бугай. На голой груди его — боженька в крестике, а на руке — тяжелый браслет, самолично перелитый из серебряных ложек, которые он украл в ораниенбаумском трактире (еще в начале службы). Харченко — человек выдающийся: ни у кого нет столько франков на книжке крейсерской сберкассы; Харченко даже чарки не выпьет — берет за вино деньгами; зато у него хуторок на Полтавщине, а выпить можно и на дармовщинку… Дураков-то всегда много!
Среди грохота машин и воя котлов, невозмутимый, прохаживается инженер-механик Федерсон — долговязый скелет, обшитый нежной голубой кожей альбиноса. Даже в кают-компании не знают, кто таков Федерсон: латыш? немец? эстонец? Механик никогда, не матерится; он ровно вежлив (ненавистно вежлив) с матросами и совсем невежлив ко всему, что отзывается Россией.
— Меньше дыма… меньше дыма, — говорит он тягуче. — Помните, что мы сейчас не в России, где к бардаку все привыкли. Мы в самом центре союзной эскадры… На нас смотрят!
Кто там смотрит — отсюда не видать. Вот когда лопнет снаряд ниже ватерлинии, тогда слышно, как двинет по борту, словно ломом в пустую бочку. Это ощутимо. А там, наверху, пускай смотрят, коли глаза имеются. К тому же англичане снабдили крейсер кардиффом в брикетах. А это такая дрянь, что навозом лучше топить. От кардиффа — ячмени на глазах, экзема на коже, зуд в паху и под мышками. Будет дым… будет! Дым будет нарочно, чтобы нагадить Федерсону, которого ненавидят — люто, неудержимо, как только могут ненавидеть люди, не имеющие иных забот сердца, кроме ненависти. В лучшем случае Федерсона не замечают. Сказал что — ответили ему «Есть!», а отошел Федерсон, — и в спину ему летит, словно нож под лопатку: «Шкура…»
Только Харченко, исправный и хитрый служака, опытным затылком ощущает, что Федерсон стоит рядом, и спрашивает:
— Чи не так, ваши благородия? — Это он нарочно спрашивает, чтобы вызвать механика на редкую похвалу.
— Так, — неохотно хвалит его Федерсон. — Ты молодец…
Из горловины вылезает до пояса трюмный механик мичман Носков, больше похожий на водопроводчика, нежели на офицера. Он трет руки ветошью и сам весь в грязи и в масле.
— Три фута! — кричит Федерсону. — Пора донку врубать…
Федерсон не успевает ответить. Что-то гулкое и ослепительно белое влетает в машину. Сокрушив борт, разрывается со звоном, словно ваза, которой цены нет… И сразу гаснет свет. Свет гаснет, но сознание людей успевает отметить свет иной — свет дневного дня, который вдруг щедро льется внутрь через пробоину.
«Попадание!..» — И люди сразу ложатся, потому что снаряд принес в отсеки острые газы разрыва. Первым бросается в шахту люка Федерсон, но его отшибают в сторону кочегары. Зажатый среди их голых тел, механик крутится на трапе — белый, как противная глиста. Лезут: первый, второй, третий. Федерсон — четвертым, его подпихивают взад, кто-то блюет сверху на нижних, уже отравленный ядом разрыва…
А на палубе дышат, как собаки после беготни.
— Все? — спрашивает Федерсон, плюясь гадостью, зеленкой.
Нет мичмана Носкова и унтера Харченко — они остались там, в облаке газов. Кочегары, очухавшись от первого испуга, кидаются обратно. По скобам трапа громко щелкают, присасываясь к железу, их сальные пятки. Харченко и Носков живы, теперь хохочут. Мичман, как нечистый дух, сразу нырнул в придонные трюмы; там и выждал, пока вентиляция не вытянула всю дрянь наружу. А Харченко бегал отдыхиваться к пробоине, куда задувал ветерок. Счастье, что пробоина выше ватерлинии — в нее даже брызги редко залетают. И счастье, что никого не ранило, механисьёнам просто повезло.
Федерсону стыдно за свое бегство, и он кричит на Носкова:
— Опять вы, мичман, хуже матроса — паклю раскидали! Воют за переборкой форсунки, аппетитно чавкает донка.
— Чи не так, ваши благородия? — спрашивает опять Харченко.
И — вдруг.
— Братцы, — скулит Харченко, когда Федерсон исчезает. — Ай, братцы! Да что ж это такое? А? Ведь он, хад, в спину мне плюнул или сморкнулся — не понять… И не вытереться! Руки-то заняты…
Руки его заняты: они лежат на ходовом реверсе, чтобы в любой миг исполнить приказ с мостика, а глаза — на телеграфе, чтобы не прохлопать приказа, сообщаемого нервной и подвижной стрелкой на круге циферблата. Ну конечно, беда не с тобой случилась, можно хохотать до упаду. И — хохотали.
— Чи не так, господин унтер? — спрашивали, издеваясь. Мичман Носков подошел и спросил:
— Вытереть, что ли?
— Окажите божецку милость…
Мичман чем-то острым скребет по хребту машиниста.
— Ваши благородия, — жмется Харченко, — чем это вы скоблите?
— Лопатой! — отвечает мичман, и снова — хохот. Машинёры да кочегары — народ веселый. Будто и не было недавнего разрыва. Уже и сами над собой смеются:
— А я, братва, как врежу по трапу. Будто мне там наверху чарку водки наливают…
— А впереди меня — Шестаков, и такая у него кормушка. Как два каравая… Дерг-дёрг. Посыпь солью и — ешь!
— А у тебя-то? — обиделся Шестаков. — Оглянись, чумичка… Нажрал на царских харчах, скоро через люк не протащишься!
И время от времени, будто дети, радуясь новой забаве, они подбегают к пробоине, проделанной снарядом, глядят на сияющий мир, словно в окошко, и радуются.
— Братцы, ну чем тебе не Петергоф? Еще бы барышню… Здесь жизнь своя. Особая. А там, выше, пусть стреляют.
Десанты были сброшены, и крейсер «Аскольд», вызывая зависть англичан, давно перешел на поражение. Британцы еще раз подтвердили славу прекрасных мореходов, но плохих артиллеристов. Однако союзная зависть была побеждена, и на мачтах линейного «Инфлексибл» вспыхнули флаги сигнала: АДМИРАЛ ВЫРАЖАЕТ РУССКОМУ КРЕЙСЕРУ СВОЕ УДОВОЛЬСТВИЕ БЛЕСТЯЩЕЙ СТРЕЛЬБОЙ.
Иванов-6 стянул с лысинки панаму, обмахивался. Потом этой же панамой вытер толстые губы, в углах которых скопилась, как у бульдога, пена удовольствия.
— Вахтенный, отвечайте на флагман: «Спасибо».
— Сигнальцы! Поднять «Спасибо» до нока реи!
— Есть поднять «Спасибо»…
И вдруг — вскрик, как всплеск. С высоты салинга сорвался при крене Павлухин. Это видели почти все, стоявшие на мостике. Перевернувшись в полете, падал с мачты матрос. Ударился о ростровые тали и — как в люльку, хлопнулся в растянутый тент. Парусина, пружиняще приняв гальванера, тут же мячиком вскинула его наверх, и Павлухин, снова проделав сальто, лягушкой так и шмякнулся об палубу. Шлепок тела по железу был отчетливо расслышан на мостике, словно кусок сырого мяса с размаху бросили на прилавок.
— Конченый, — закрестились сигнальщики. — Молодой парнюга был. Жить бы да жить! В унтера выходил…
— Георгия ему! — закричал Иванов-6. — Второй степени, ежели сейчас встанет…
Павлухин встал и, держась за коленку, поскакал по палубе.
— Дистанция — семьдесят четыре! — орал он, еще в угаре боя.
— Первой степени, — рявкал с мостика Иванов-6. — Две чарки водки… Четыре чарки… хоть залейся!
«Аскольд», выполнив свою задачу, уже выходил из огня.
Откинули щиты и двери, выдавливались наружу из башен поодиночке. Ныли тела. Белые брюки, с утра свежие, теперь выглядели, как грязные подштанники. Вальронд посмотрел вдоль борта: на мелководье пучились пузыри от взрывов, вся муть грунта была поднята наверх снарядами.
— Фу, — сказал он, усталый. — Ерунда какая-то…
Под козырьком каземата, нахохлившись, стоял Пивинский с эбонитовым «матюкальником» на груди.
Мичман подошел к нему:
— Ты что мне за прицел «репетил»? До ста считать разучился? — Глянул в глаза матроса, затянутые мутной пленкой дурмана, и чиркнул возле его рта английской зажигалкой. — Пока еще ничего. Голубым огоньком не вспыхиваешь…
С кормы уже шатал плутонговый — лейтенант Корнилов.
— Женечка! — кричал издали. — Каково отстрелялся?
— С помощью вот этого вундеркинда.
Корнилов понял все… по запаху. И поднес кулак:
— На другом бы крейсере тебе, рвань, морду набили!
— Оставь матюкальник, — велел Вальронд. — Иди за мной.
— Женечка, — протянул Корнилов, — не связывайся.
— Не мешай! — резко ответил Вальронд. — Дело семейное…
Мичман провел штрафного матроса в офицерскую душевую.
Ослепительно сверкал белый кафель. Пахло здесь замечательно — лавандой, хорошим мылом, елочкой и озоном. За спиною плутонгового щелкнула задвижка, и Пивинский сразу забился в угол:
— Ваше благородие… простите… Ей-ей! Не буду…
Вальронд вытянул его из угла — хрясь по зубам. Пивинский перекатился через кадушку ванны и врезался в переборку.
— Встань! Иди сюда… Руки по швам!
Крепко взяв матроса за ворот, Вальронд лупцевал пьяного со всей горячностью молодости. Наконец устал. Крутанул вентиль, и все восемь нарядных душей брызнули с потолка веселым дождичком. В вихре брызг, жестоко бьющих Пивинского по плечам, мичман сказал:
— Вымойся, подлюга… — И ушел.
А в кают-компании чистые перезвоны хрусталя, звяканье ножей и тарелок. Вестовые в накрахмаленных фартуках расставляли посуду по «скрипкам»; тарелки качались в кардановых кольцах, не расплескивая содержимого. Возле буфета стоял старший офицер Быстроковский, наблюдая, как доктор крейсера Анапов брезгливо ковыряет вилкой салаты.
— Роман Иванович, — сказал Вальронд негромко, — я сейчас, да простит мне бог, отретушировал на крейсере одну карточку.
— Кому?
— Штрафному.
— Новому?
— Нет. Старому. Пивинскому. Он где-то наэфирился с утра пораньше и гробил нам дистанцию от гальванных. Случись это на полигоне в Золотом Роге — так плевать: люди свои. А здесь на нас смотрит Европа, и мы должны утверждать перед миром отличную боеспособность русского флота.
Быстроковский сыплет в рот хину. Морщась, запивает ее марсалой. Лицо желтое, его лихорадит. Рука с тряскими пальцами парит над рядом закусок. Нет, ничего не хочется, с души воротит, и старший снова наливает себе марсалы.
— Только не говорите нашему старику, — советует Бысгроковский. — Он этого не любит… либерал. Доктор, — поворачивается старший к Анапову, — а вы догадались осмотреть того гальванера, что загремел сегодня с мачты?
Вилка врача ворошит салаты, губа оттопырена плотоядно.
— Нет, Роман Иванович, он же встал… побежал!
— В горячке боя и без головы бегают. Осмотрите.
— Катер под талями, — докладывают с наружной вахты.
Старший быстро выходит. Крейсер, застопорив машины, плавно покачивается. Под бортом его прыгает, шарахаясь из стороны в сторону, паровой катер, и Быстроковский сразу же приказывает боцману:
— Труш! Мертвых — в командные душевые… Зашейте их поскорее. И поднимайте катер. Быстро, быстро… Здесь задерживаться никак нельзя, иначе нас могут накрыть турки с берега.
Палубная команда уже разнесла тали по борту, судовой оркестр сыграл быстрый «янки дудль», и чей-то голос взлетел к небу:
Вот на рейд выходит клипер…
Матросы цепочкой наваливаются на конец, хором подхватывая:
Дай, братцы,
дай, братцы,
дай!
И катер, повинуясь могучему рывку сильных тел, повисает над водой; крейсер снова дает ход; матросы напряглись для рывка.
Там знакомый служит шкипер.
Дай, братцы,
дай, братцы,
дай!..
Катер уже качается вровень с палубой крейсера, остался последний рывок, и заводила жалобно выводит:
Он поймал недавно триппер.
Ай, братцы,
ай, братцы,
ай!
Все! Катер плюхается мокрым днищем в кильблоки, но Быстроковский недовольно щелкает крышкой хронометра.
— Полторы секунды лишку. Заленились… Труш! Всех палубных на полчаса вдоль шкафута, чтобы в другой раз было им веселее.
Старший офицер поворачивается, и вот уже слышны голоса:
— Шкура ты! Сопля на цыпочках!
Быстроковский возвращается и, вглядываясь в черные замкнутые лица, произносит совсем спокойно (его смутить трудно):
— Труш! Не полчаса, а — час шкафута… На прожарку!
В кают-компании уже хлопает пробка; на яркой этикетке с шампанским карандашом надписано: «Не забыть, что наша баронесса — лютеранка!» Офицеры со смехом чокаются бокалами с минером Фиттингофом: барон вернулся живым, орден ему обеспечен, он счастлив, теперь будет рассказов на целую неделю. Но славу у барона тут же отнимает корниловский дог Бим, явившийся как раз к разливу шампанского — без хвоста.
— Я знаю, кто это сделал! — в бешенстве кричит Корнилов, лаская свою собаку. — Бим, Бимчик, родной… А, Федерсон!
Федерсон — в дверях. Как всегда, невозмутимый.
— В чем дело? — говорит механик. — Когда у меня случается обруб на ответственной магистрали, я накладываю асбестовый манжет. И машина, мой дорогой, работает дальше!
— Это ваш трюмный Бирюков отомстил мне на собаке…
В разговор вступает мичман Носков:
— Трюмный матрос Бирюков неотлучно был у насоса, а топор на крейсере только один… для рубки мяса! На камбузе.
Звонок на камбуз. Коки клянутся, что топор на месте и об собачий хвост они его не поганили. Коки заняты, идет раздача обеда, фельдфебели уже потащили ендовы с вином. Навстречу казенному вину проносят в душевую убитых с катера. Мертвецы завернуты плотно, словно их где-то украли и теперь ищут место, чтобы получше спрятать. Зато возле ендов всегда веселье. Здесь тебе чарку нальют. Хоть земля тресни, а чарку матрос получит. Год за годом, день за днем — чарочка за чарочкой, так и плывет служба, пока бочек десять не выдуешь. И тогда без чарки уже не можешь — будто червяк в тебе сидит, требует, сосет…
Вино всегда во власти боцманматов, и фельдфебель Скок бережно, словно икону, водружает ендову на палубе:
— Не напирай! Осади! Успеешь свое выжрать… Господин Труш, извольте выпить за наше здоровье.
Власий Труш успевает хватить две сразу, одну за другой, и передает стаканчик кондуктору Самокину:
— Держи, хвороба секретная!
Самокин — интеллигенция: не офицер и не матрос. Живет рядом с салоном, а за чарочкой и жратвой к матросам бегает. Хлоп! — и нет ее родимой. И вытирает лихие усищи.
— Не смаковать, — волнуется Скок. — Тебе тут не трактир с барышней, чтобы губами шлепать. Пей и отчаливай!
Скок по «колдунчику» ревностно следит за выдачей.
— Пивинский, куды лезешь? Ты лишен чарки на сегодня…
— За что-о-о? — ревет тот, совсем уже ошалевший.
— Спроси у старшого. Я-то при чем? Павлухин, тебе по приказу командира пить, пока пузо не лопнет. Ну а ежели лопнет, то наплевать — под бушлатом не видать!
Павлухин хлопает первую залпом и тут замечает жадно устремленные на него глаза Пивинского.
— Браток, — жалобно скулит тот, — оставь… глотнуть бы!
Морда — страшная, в синяках, глаз заплыл.
— За дистанцию? — говорит Павлухин. — А кто поддал?
— Вальронд, собака… Завел в душ и зубы выполоскал.
Павлухин вдруг наотмашь бьет Пивинского кулаком в ухо:
— Мало дали тебе! Я там, как обезьяна худая, под осколками крутился. И укрыться — одна бескозырка! Рубил дистанцию на калибр. А ты, паскуда, гробил нам все… На еще! Утрись!
Их разняли, и Павлухин (он был щедрый, широкий парень) повернулся к Скоку:
— Ендовый, плесни ему за меня! Мне не надо, а ему — прямо в его поганую скважину… Как же, понимаю: башка трещит…
В руке фельдфебеля пузатая чарка из серебра.
— Зальешь обиду? Или отвернешься, шпана гордая? Отвернувшись от матросов, Пивинский заливает обиду павлухинской же чаркой. У этого человека давно уж нет ни стыда, ни совести. Он все пропьет и все продаст. А к ендове продирается коллежский советник Анапов в белом чесучовом платье, неотглаженном:
— Голубчики, кто тут из вас с мачты сверзился?
— Я, ваше благородие, — выступает вперед Павлухин.
— Старший приказал мне осмотреть вас. Самым тщательным образом. Не может быть, чтобы вы невредимы остались.
— Повезло, ваше благородие. На тент заиграл! Мальчишкой и не так падал. Однажды со стога сена прямо на вилы сел.
— Нет, вы уж не отговаривайтесь. Прошу в лазарет…
В лазарете лентяй Анапов сразу загрузил Павлухина работой. Установить станцию «Слаби-Арко» — на это нужны и силы и время. Коллежский только командовал, а Павлухин сам для себя собирал рентгеновский аппарат. Ворочал штатив, вставлял по указке врача круксовые трубки, развешивал экран. Под конец взмолился:
— Ваше благородие, да отпустите вы меня…
— Нельзя, мой милый. Приказ. Разденьтесь до пояса, так. Я гашу свет… Внимание, поднимите руку… эту! Дышите…
В мерцающем зеленоватом свете ожил перед Павлухиным человеческий скелет. Темно, таинственно…
— Ваше благородие, не мучайте… На что я вам?
Все было понятно: и высота марса, и свист осколков и даже шлепок о палубу. Но тут… Что-то, жужжало в темноте, и выступали из мрака его ребра и кости. Павлухин двигал свой собственный скелет, и что-то трепыхалось под самыми ребрами.
Крепкие нервы матроса не выдержали.
— Ваше благо… умираю! — И он потерял сознание.
В эти дни доктор Анапов докладывал в Петроград по начальству, что команда «Аскольда» наполовину состоит из людей с расшатанными нервами. Отчаянная служба крейсера отзывалась на здоровье матросов: они редко говорили — больше орали, взгляды их были исподлобья, участились драки, алкоголь подогревал души людей, которые проклинали все на свете. Два года они не видели родины, по восемь лет не знали жизни в кругу родных.
Это была настоящая каторга — почетная каторга под славным андреевским стягом. Зато многие — очень многие матросы с «Аскольда»! — носили на груди ордена и медали: русские, британские, французские, японские.
В разгар Дарданелльской операции снаряд прогнул вал среднего винта, и теперь винт барабанил по корпусу — так, что на корме никто не мог спать. Захлебывались в трюмной воде насосы, текли холодильники. Наконец случилось засоление двух котлов, и однажды на полной скорости вода вдруг забурлила ключом…
Но только в начале 1916 года Эйфелева башня передала на «Аскольд» разрешение следовать в Тулон для ремонта. Наконец-то отдых, пусть даже с ремонтом, тяжким и сложным, зато можно спокойно выспаться с открытым иллюминатором, в гавани!
Шли, опасаясь немецких субмарин. В пути были две памятные встречи. Где-то за Мальтой, в крепкую штормягу, заметили два низких эсминца, захлестанных пеной.
— Наши! — доложил сигнальщик. — Сибирской флотилии эскадренные миноносцы «Грозовой» и «Властный».
— Вижу плавмастерскую «Ксению»! — заголосил второй. Сблизились. Болтало изрядно — эсминцам здорово доставалось. Иванов-6 спросил через широкий рупор:
— Сибиряки! Куда идете?
И с ажурных мостиков прокричали — через вой ветров:
— Из Владивостока… на Мурман! Там будет новая флотилия… новый большой флот России!
И еще была одна встреча — странная. Английский крейсер «Психея» конвоировал транспорта «Ярославль» и «Тамбов». А в кругляках иллюминатора? — русские курнофеи милые.
— Ого! — гоготали матросы на крейсере. — Гляди-ка, хари-то нашенские… Эй, крупа-пшено, куда вас везут?
— На фронт… — долетело. — Во Францию!
Война продолжалась — подлинно мировая война. Русские корабли тонули у берегов Индии; дрались как черти под Палестиной; русские мужики ехали умирать на зеленых полях прекрасной Франции.
…Близок уже Тулон; от самого княжества Монако тянутся до Марселя золотые пляжи. За поворотом мыса открылся курорт, и бронзовые тела женщин плеснули в глаза каждому…
Вся оптика «Аскольда» сразу пришла в движение, разворачиваясь на пляж. Как в боевые дни, щелкали визиры и дальномеры, тряслись по барбетам орудийные жерла, блаженно ощупывая в прицелах живые тела. Совсем недавно мужчины купались в подштанниках, а женщины в юбочках. Но война, отбросив стыд, обнажила людей, и теперь четкие линзы выпукло приближали женские тела, едва прикрытые.
— Ой, беда! Ой, беда! — заорал сигнальщик.
Под накатом орудий быстро опустел пляж. В панике разбегались люди, не понимая, что значит эта прямая наводка. До мостика долетел визг женщин, на бегу хватавших свое платье. И только одна — молодая — не убежала. Она встала на высокий камень и потянулась над морем узким солнечным телом. Это было так прекрасно, так целомудренно, что «Ванька с барышней» первым опустил свой бинокль и хрипло рявкнул:
— Дробь атаке! Всю оптику вернуть в диаметральную плоскость. Орудия — на ноль! Чехлы — зааа… кинь!
Вот и Тулон. Здесь — три мешка писем сразу.
Глава 3
Гений Мореплавания, колоссально отлитый из бронзы, парил над набережными Тулона, над его доками и причалами. В уютных бассейнах гавани, ограниченных с моря молами, не было тревог и опостылевшей качки. Пятая флотская префектура отвела «Аскольду» место для стоянки в заливе Petite Rade. Именно здесь, в Тулоне, когда-то прозвучала первая нота франко-русского аккорда; французы еще не забыли, какой был пышный карнавал, когда сюда пришла русская эскадра под командою адмирала Федора Авелана. И вот теперь грозной тенью, подвывая сиреной, вошел в Petite Rade боевой, прославленный крейсер «Аскольд».
Горны пели большой сбор. Мэр города счел своим долгом пожать руку матросам, а перед кают-компанией отделался общим поклоном: республиканец, сразу видать! В кубрики тулонцы натащили всего: каперсов и лимонов, маслин и фруктов, вин и ликеров. О французы! О добрые французы! Как вы очаровательно милы!
«Ванька с барышней» сразу нанял дачу под городом. Женатые офицеры выписали свои семьи из России. А холостяки пустились во все тяжкие, чтобы похвастать внукам под старость: «Что вы! Вот я…» Француженки целовали аскольдовцев даже на улицах. В предместьях Ле-Мурильон и Дю-Лас матросы пользовались такой любовью, что судовой врач Анапов поборол в себе лень и прочел лекцию о предупреждении постыдных заболеваний.
С ремонтом крейсера французы, однако, не спешили. Правда, разболтанную утробу корабля — его машины — разобрали; били в расшатанный корпус воздушные молотки.
По вечерам команда выстраивалась на палубе, готовая сойти на берег, и Быстроковский привычно произносил набившие оскому слова напутствия:
— На берегу вам могут встретиться люди, хорошо знающие русский язык. Люди, извещенные о событиях на родине лучше нас, оторванных от России долгом государственной службы. Они, эти люди, вкрадчивы. И умеют говорить красивые слова о тяжести нашей службы. Это — социалисты, враги отечества. Как узнать их? — вы спросите. Я отвечу. Социалисты называют службу на флоте «царской каторгой». Как только он эти слова тявкнул — тут и лупи его прямо в рожу! Все переговоры с префектурой и все штрафы я беру на себя…
— Отдельно от других сходит на берег и кондуктор Самокин. Шифровальщик предпочитает статское платье: ладно пошитый в Тулоне костюм с жилеткой, манжеты с запонками из японской яшмы, в руке — тросточка. Никто не знает, где проводит время Самокин, с кем встречается. Женщинами он как будто не интересуется, пьяным его никто никогда не видел. Кондуктор живет своей жизнью…
Корабль пустеет. Остается вахта и люди, имеющие особый интерес в наступившей тишине. Иногда, признаться по чести, этот интерес бывает вынужденным. Вот сидит в каюте, мрачно покуривая, отец Антоний: тишина и святость, лимонад пополам с молитвой… Два военных попа (аскольдовский и бригады Особого назначения) недавно в Марселе, будучи в непотребном доме, рванули такую джигу, что… Да, да, посольство вмешалось: солдатского попа, наградив вторым Георгием, отправили в любезное отечество, а отцу Антонию запретили сходить на берег.
Тогда еще, в кают-компании, Женька Вальронд заметил: «Оказывается, наш батька — выученик Мариуса Петипа!» Но за священника вступился Быстроковский: «Евгений Максимович, помолчите! Мы ведь не забыли, как вас на Цейлоне привезли с берега нагишом. Я, конечно, не стану утверждать за правду, но консул не сомневается, что вы изображали с какой-то гречанкой античные фрески… Разве не так?» На что Вальронд ответил: «Фрески не помню, консула презираю, а гречанку забыл!»
Кстати, мичман Вальронд тоже, сидит без берега в каюте. Причина тому — отсутствие франков в кармане, и мичман почитывает дешевые романчики. Веря в свою звезду, он терпеливо ждет выдачи ему жалованья. Между тем минер крейсера барон Фиттингоф фон Шелль штудирует газеты, прибывшие из России, и потом в ужасном настроении направляется в буфет кают-компании.
— Базиль, сделай мне «флаг», — говорит минер вестовому Ваське Стеклову и, боясь одиночества, вытягивает из каюты Вальронда: — Женечка, я тебя не узнаю. Ты одинок? Ты печален? Выпей со мною, дитя мое…
— С удовольствием, баронесса, — не отказывается мичман. — Тем более если календарь не солгал, мне сегодня ударило из главного калибра двадцать пять дюймов. Если учесть, что я желаю прожить целый век, то свою четверть я уже спроворил.
— Что тебе подарить, Женечка? — ласково спрашивает минер. — Орхидеи в ночной вазе? Дать в долг на пламенный дебош? Или просто лизнуть тебя в румяную щечку?
— Лизни! — сказал Вальронд. — Я с детства был такой сладкий, что моя прекрасная нянька лизала меня на сон грядущий…
Возле буфета они пьют «флаг» — смесь трех вин, лежащих в бокале ровными слоями, но разных окрасок. В кают-компании пустынно, абажуры затемнены, только светят по углам бра; в углу торжественно застыл рояль, сверкая темно-вишневым лаком. Дорогие инкрустации из дерева, вделанные в борта над диванами, сначала отсырели в Сингапуре, потом рассохлись у Хайфы и теперь шелушатся в Тулоне…
Скучно (ой, как скучно!), и минер доверительно говорит:
— Женечка, от нас многое скрывают…
— Жалованье?
— Не хами. Оказывается, на Балтике был дикий бунт на «Гангуте». И на «Громобое», кажется, тоже.
— Из-за чего? — спрашивает Вальронд.
— Видишь ли, после угольной погрузки, когда по традиции положено давать на ужин макароны, командам в тот раз дали… Что бы ты думал — им дали?
— Угря под соусом крутон-моэль.
— Не угадал — кашу.
— Повод для бунта есть. Любой гурман взбесится!
— А там, на «Гангуте», — продолжал барон, — старшим офицером служит мой кузен, тоже Фитгингоф, только без «Шелль».
— И тоже баронесса?
— Ты догадлив, Женечка. И вот его в бунте ударили… Чем бы, ты думал, его ударили?
— Торпедой.
— Хуже.
— Шлюпбалкой.
— Еще хуже. Его ударили… увы, поленом!
Лицо минера, лощеное и тусклое, заливает чахоточный жар. Это жар стыда и неловкости. Какой позор! Не пуля, не шпага, а — полено! Это по Фиттингофу-то — поленом? Это по Фиттингофу, предки которого вписаны в «Готтский альманах»?
А неунывающий мичман хохочет.
— Послушай, баронесса, откуда на линейном корабле «Гангут» полено? Линкор — это ведь не дворницкая на Обводном канале!
— Не знаю. Наверное, припасли заранее… Так написано и в газетах… Бази-иль! Еще два «флага», — под-нять!
— Есть два «флага», — репетуют в буфете…
Тут Вальронд, по младости лет, не удержался и ляпнул очередной «гаф» (так называлась на крейсере любая оплошка).
— Баронесса, — сказал мичман, — а ты не боишься за сходство твоей фамилии с фамилией твоего кузена?
И минер, глядя прямо в глаза Женьке, ответил:
— Это — гаф! И нескромный гаф! Твоя фамилия, Женечка, для наших матросов ничуть не лучше моей.
Мичман малость смутился:
— Да, но мы из французов… Мы — тверские французы! Вальронды со времен Екатерины Великой служили на русском флоте.
— О том, кому они служили и с каких времен, это ты можешь рассказывать матросам на уроке словесности.
В кают-компании с крахмальным шорохом свежего белья появился лейтенант фон Ландсберг; сейчас он собирался в Париж дня на три, а вернется оттуда — как старая тряпка, которую впору выбросить, и потом будет отсыпаться в каюте.
— О чем, господа? — спросил он, присаживаясь к роялю.
— О немцах, — ответил Вальронд. — О немцах на флоте. Фон Ландсберг небрежно пробежал пальцами по клавишам:
— И еще — гаф! — раздраженно заметил Фиттингоф. — Немцы на флоте, немцы в армии, немцы при дворе… К чему все это?
Хлопнула крышка рояля — фон Ландсберг вмешался в спор:
— Погоди, баронесса, мы здесь люди свои, и никакого гафа от Женьки нет. А что есть? Есть: антинемецкие настроения на флоте, которые очень скрытно представляют собой настроения антивоенные. Антивоенные — это почти большевистские. Но известно ли вам, что когда матросов с «Гангута» судили, то прокурор назвал их «неразумными патриотами»? Патриотами, именно патриотами! — подчеркнул фон Ландсберг.
Тут Женька Вальронд встал.
— Комедь ломаете? — выпалил он. — Где это видано, чтобы, в России казнили людей за то, что они искренне любят Россию?
— Они выступали против нас, — сказал Фиттингоф. — Против офицерского корпуса… А ты ничего Не понял.
— Ну конечно, — обиделся мичман. — Где уж мне, французу из Торжка, понять вас… немцев с Васильевского острова?
Обиженный, он снова заперся в одиночестве. И слышал, как в соседнюю каюту мичмана Носкова тихо кто-то скребся… «Ну конечно же, это опять Харченко!»
Машинный унтер-офицер Тимофей Харченко деловит.
— Ваши благородия, — говорит он мичману Носкову, — самые трохи обеспокою. Ежели, скажем, давление пара на площадь котла… опять же и кофициента. Берем мы эту кофициенту и делим ее на удельный вес пара… Потому как я практик и башкою не понимаю… Практик!
Носков, тихий карась-идеалист, выслушивает длинное матросское предисловие, потом хлопает по койке:
— Садись. Растолкую…
Дело в том, что Харченко мучается — уже третий год. Мучается ужасно — творчески. Школа машинных подпрапорщиков в Кронштадте манит его, ласково и отрадно. Выбиться! Только бы получить погоны, стать на первую ступеньку той сверкающей лестницы, по которой легко взлетают благородные господа офицеры. А потом, годам к сорока, можно и на торговый флот. Там-то уж хозяин! Только бы вот сейчас… Выбиться!
На толстом запястье Харченки крутится тяжелый серебряный браслет. Унтер, с треском, словно орехи, разгрызает хитрые формулы. Лбом прошибает теоремы, словно баран новые ворота, и сам постоянно удивляется:
— Проник! Осознал! Покорнейше благодарим, ваши благородия. Трохи еще обеспокою. А вот старший инженер-механик — даст он заручку за меня или не даст?..
…В каюте старшего лейтенанта Федерсона — чисто, благонравно, пристойно. И не болтаются в рамочках фотографии голых скачущих девок (как, например, у мичмана Вальронда), нет — каюту механика украшают виды Везувия, водопада Ниагара; одинокий путник, что застигнут метелью в Швейцарских Альпах, уже замерзает, — бедняжка, смотреть на него жалко…
Сейчас Федерсон с помощью пинцета кормит двух противных хамелеонов, которых бережно содержит от самого Цейлона. Тараканов на «Аскольде» в избытке, и длинные языки зеленых безобразников жадно сглатывают хрустящую добычу.
Самого Харченки как будто и нет в каюте.
— Итак, мичман… — Федерсон замечает только Носкова. Трюмный объясняет цель визита: школа подпрапорщиков, сын народа, Кронштадт… такие люди нужны флоту тоже…
— Зачем? — произносит Федерсон, впервые поглядев на Харченку. — Объясните, мичман, зачем?
И вдруг механик с ужасом думает, что, случись такому вот Харченке стать офицером, и тогда этот хитрый хохол будет ходить по нужде туда же, куда ходит и он, Федерсон… В каюте механика сразу повеяло запахом чистоплотной карболки.
— Нет, нет, — передернуло Федерсона. — К чему умножать ряды плохих специалистов корпуса машинных офицеров? Не лучше ли, мичман, вашему протеже оставаться нижним чином, но зато… Зато хорошим младшим специалистом!
Хамелеоны сочно хрупают тараканов. Везувий извергается, Ниагара рушится, одинокий путник замерзает…
— Ваши благородия, — почти орет Харченко, — дозвольте теорему господина Гаккеля разрешить? Вот прямо здесь… решу! Только бумажки дайте…
— Тебе это не нужно. Твое дело — реверс машины. Харченко близок к отчаянию и ставит ва-банк.
— Ваши благородия, — говорит он вкрадчиво, — вы же мне с заду плюнули. И — ничего? За плевок этот дозвольте в школу пра… подпра… Это как понимать? Добро бы — в рожу, а то — в спину! И не вытереться. Людей стыдно. Прикажите только, и любую формулу, не сходя с места… Прямо вот здесь, только бумажки дайте!
Федерсон неумолим: чистота офицерского гальюна да будет свята! Тем временем Иванов-6, по-стариковски не торопясь, собирается на берег. Глухие рыдания прерывают его сборы. Кто-то плачет под самыми окнами салона.
Это Харченко, который знает, где именно надо плакать…
Растроганный такой любовью к службе, Иванов-6 обещает завтра же своей волей отправить Харченку в школу машинных подпрапорщиков. Но ставит условие:
— Офицером вы вернетесь только на мой крейсер. Я очень ценю вас, Харченко, как специалиста…
Иванов-6 разговаривал с унтером уже на «вы», как с будущим товарищем по офицерскому корпусу. В этом большая разница между Ивановым и Федерсоном…
Шатающийся от счастья Харченко решил дать своим приятелям хорошую отвальную.
Оставался на крейсере и боцман — Власий Труш, заглянуть в каюту которого просто необходимо. Каюта боцмана примечательна: где только можно, повсюду горят яркие этикетки консервов с ананасами, закупленных еще на Цейлоне. Всего 840 банок, пузатых и нарядных. Полвека существует уже на русском флоте традиция всех боцманов — спекуляция на ананасах. В Сингапуре такая банка обходится в 25 копеек на русские деньги, а в Петербурге боцмана сшибают за каждую по рублю. От этого большой доход и даже привлекательность флотской службы…
На челе Власия Труша — раздумье. «Кто сказал, что по рублю? Это до войны цена твердая. А теперича проценты за рыск получить надо с каждого рыла? Надо хоша бы по полтине накинуть!»
— Рыск! — бормочет боцман и, мусоля карандаш, оцепенело впадает в царство детской арифметики. Ого! Прибыль сразу ощутимее: чего доброго, и курей можно развести. Домик-то у него в Мартышкино вполне располагает к заведению хозяйства. Курей — оно хорошо… Из кают-компании доносится музыка. Граммофон у боцмана уже есть, а вот…
«Рояль?» — думает Власий Труш, весь замирая в истомной сладости.
— Не, — говорит, вздыхая, — до рояля нам ишо не доплюнуть. Вот ежели бы еще по четвертаку на банку набросить, тогда… А почему бы и нет? Драть так драть. Ананас штука редкая, господистая. Ежели даму соблазнить желание имеешь, то без такой ананасины — хрен к ней подкатишься…
От дерзостных мечтаний бросает в пот. Закинув руку за спину, Труш врубает виндзейль, чтобы немного остудиться. Ревет походная вентиляция, и под дуновением тяги три волосинки на челе боцмана встают дыбком — трепетные… В тиши боцманской каюты рождаются сейчас такие афоризмы: «Ананас не картошка, понимать надо…»
— Рыск, рыск… Всюду — рыск!
А в кубриках — тоска зеленая. Опостылели крашенные под шар переборки, железные рундуки с барахлом, столы на цепях, надоедное фуканье насосов, вытягивающих наружу через трубы запахи каши, пота, перегара и мыла.
Наслаждения берега постепенно утихли, письма из России замусолены и изучены, и матросы вдруг сделались задумчивы, рассеянны, даже подавлены. И часто вспоминали, как мэр Тулона пожимал им руки, приподымая перед каждым блестящий цилиндр.
— Говорят, — рассказывал Шестаков, — в Марселе-то еще чище было. Когда наших солдат, крупу несчастную, во Франции высыпали, так сам Пуанкаре по плечу солдат хлопал.
— Демократы, — переживал комендор Захаров. — У нас на шкафут норовят поставить, а у них — за лапку: мое почтение. Сам видел, подошел матрос-француз к своему офицеру, прикурил у него и… отошел. И даже в ухо не получил!
Сашка Бирюков, зажав меж колен колодку, чинил ботинок.
— Попробуй у нас — прикури у старшого. Он тебя потом до конца на солнышке скурит, даже чинарика не останется.
— А я, братцы, — вдруг сознался степенный Захаров, — еще во Владивостоке три рубля у Вальронда занял…
— Ну-у? — удивились в кубрике.
— Ей-ей. Не вру. Дошел до конца веревки. Баба моя тут как раз разродила ни к селу ни к городу. Масленица! А выпить и закусить — пусто. Обозлился я на судьбу и подошел. «Ваше благородье, говорю Вальронду, отдам… Выручите!»
— И дал?
— Дал. Тут же занял у лейтенанта Корнилова и мне… дал!
— А как ты отдавал?
— Ничего. Мичман покраснел, даже извиняться передо мною стал. «Извини, говорит, Захаров, мне стыдно с тебя три рубля получать обратно. Но, понимаешь, сам без копейки сижу…»
— Вальронд такой, — хмуро рассудил баптист Бешенцов. — Он кутит, почем зря. В любой кабак, как баба в зеркало, так и всунется! Но от него обил, нету: душу еще не испохабил…
— Да, — согласился Сашка Бирюков, колотя по подошве. — Вам, носовому плутонгу, просто повезло на офицера. А вот нам, машинным, так… Бывает, нагнется Федерсон под мотылем, а я думаю: пихни разок — и амба! В котлету!
Захаров мигнул, переводя глаз на Пивинского:
— Не болтай, Сашка!
— А что? Сашка Бирюков себя еще покажет…
Пивинский вдруг ни с того ни с сего спустил с подволока стол, и он закачался на цепях посреди палубы, словно качели в деревне. Бросил подушку и завалился на стол, потягиваясь.
— Сдурел? — сказали ему. — Не велик князь! Дождись часа, и дрыхни до трубы… Это непорядок.
— Выслуживаетесь? — Пивинский привстал на локте, оглядел матросов. — Обвешались крестами, словно иконостасы. У кого Георгия, у кого японские солнышки, у кого львята английские… Просто потеха мне с вами!
— Завидно? — усмехнулся Захаров. — Да, русский матрос таков. Если бы мы да деды наши плохо воевали, так от России бы шиш остался. Мы служим честно. А вот тебя, словно сучку базарную, кажинный день по углам лупят.
— Меня не залупишь! — огрызнулся Пивинский. — Я тебе не сучка, а блатной с Лиговки, меня в Питере вся шпана знает. А вы, шкуры, накройтесь в доску до понедельника!
— Бить или погодить? — спросил Сашка Бирюков.
— А учить надо, — заметил баптист Бешенцов.
Шестаков подошел к столу, покачал его.
— Приятно тебе? — спросил. — Только ты нас, старых моряков Тихова океану, ране срока в деревянный бушлат не заворачивай.
И грохнул Пивинского со стола — штрафной гальюнщик так и врезался носом в настил палубы.
— Бескультурье, — говорили матросы, одобряя. — Мы за этим столом хлебушко режем. А ты грязным задом валяешься. Брысь!
Тут, приплясывая, скатились по трапу два матроса из машинной команды, отбили по железу хорошую дробь чечетки.
— Старики! — сказали, танцуя. — Харченко в Кронштадт сбирается ехать. Мошну свою развязал, сейчас из сберкассы деньги берет и плачет. А хутор у него, еще при покойном Столыпине строенный, бога-атый… Пропьем! Будет отвальная.
— Пропьем хутор! — загалдели матросы и побежали ставить утюги, чтобы гладиться, вешали зеркальца, чтобы бриться.
— Бешенцов, а ты пойдешь с нами? — спросили погребного. Баптист почесался, ругаясь:
— Пойду. Все едино — давно испоганился. Никакой веры у меня с вами, нехристями, не получается… Ладно, отмолюсь!
Выбрали кабак пошикарнее. С портьерами, с музыкой, с кабинетами. Женщин для начала к столу не вызывали, чтобы не мешали вести серьезные разговоры. Решили так: «Ну их… марусек этих. Еще успеется!» Харченко плакал от наплыва счастья, целовал всех по очереди.
— Друга милые, — говорил, — экий год с вами плаваю. Сопляками ишо пришли мы в Первый Балтийский, потом Сибирская, в гроб ее, скильки отмахали… Людьми стали! Слава те, хосподи!
Чтобы коньяк прошел вернее, поначалу ничем не закусывали. Потом желудки потребовали пищи. Но — хорошей.
— Кутить так кутить! Харченко не жалей франков. Давай щец попроси. Может, и сгоношат французские люди?
Щи так щи, Харченко не скупился: послали за щами в русский ресторан. Вызвав удивление проституток, слопали полведра щей. Не без хлеба, конечно. Умяли всё подчистую.
— Ну теперь, — рассудили матросы, — можно и по бутылочке.
— Верно, — кивнул Захаров. — Поговорить напоследки надо! И начали они разговоры — деловые, хорошие.
— Вот ты, к примеру, Тимоха, — начал рассудительный Захаров. — Ты, браток, офицером станешь. Это хорошо. Поболе бы таких офицеров… из народа! Становись кем хошь. Но свое происхождение помни. Матроса чти! Уважай его. Сам хлебнул…
— Братцы, — плакал Харченко, вконец умиленный, — да рази уж мне… Хосподи! Только бы до кают-компании добраться. Да сесть там. А уж вас в обиду не дам. Постою! Ей-ей, братцы мои…
Подошел к ним какой-то бородатый дядя в пенсне:
— Какие лица! Какая речь! Вот они, милые русские простодушные лица! Вот она, славная русская речь… Да здравствует русский флот! Да здравствует русская армия! В условиях тягчайшей реакции вы, товарищи, сумели пронести…
Сашка Бирюков рывком уперся в столб, как бык:
— Ты вот что, паря! (И завращались глаза, налитые кровь.) Ежели чарочку задарма ковырнуть хошь — пожалуйста. Дерни и — отваливай! Потому как мы и без тебя речи всякие знаем. А будешь приставать, так я тебе так врежу, что колбаской скрутишься.
Бородатого земляка от стола отвадили. Зачем он им со своими громкими и неумными речами? У них сейчас своя политика — житейская, матросская, затаенная.
— Восьмой уж год… — качался на стуле охмеленный Шестаков, трюмач крейсера. — Братцы! Стыдно мне… молчал. Ныне скажу: баба-то моя родила… Сына, пишет. Это как понимать? С ветру, што ли? А я вот здесь… с курвами? Рази же это жисть?
Взял стакан, сунул его в рот и — скрежет пошел. Крошилось стекло на зубах. Плевал осколки окровавленным ртом, визжали они под каблуками проституток.
Харченко, расслабленный алкоголем, шмякнул на стол еще мятую пачку франков:
— Музыка! Жги…
Заиграли скрипки: «Ах вы, сени мои, сени, сени новые мои…» В разгар гульбы откуда-то появились солдаты — наши же, русские, из корпуса Особого назначения. Их перед отправкой из России принарядили франтами: суконце на мундиры дали офицерское, голенища сапог — хром, чистый. С бокалом в руке подошел к матросам ефрейтор, вцепился в спинку стула, пьяно вихлялся, брызгаясь шампанским.
— Земляки! Доз… зззз… вольте. Вот как…
— Чего вы тут, ребята? — спрашивали аскольдовцы. Подгреб еще один солдат — потрезвее.
— Экскурсия у нас, — объяснил.
— Ну и как? Всё уже осмотрели?
— Да приглядываемся потихоньку…
— Валяй, валяй. Баба-то тебе ничего попалась…
А пьяный ефрейтор все цеплялся за стул Бирюкова, просил:
— Доззззвольте… ззза компанию! Честь имею… Каковашин!
Бирюков вскочил.
— Ты что мне, крупа, шампань за шкирку капаешь?
Тот, что был потрезвее, щелкнул каблуками:
— Извините Каковашина, он ваш боевой товарищ. Мы на деле осуществляем формулу Бриана: единство действий на едином фронте. Сейчас — форт Мирабо, а завтра — фронт… На штык!
А шампанское за синий воротник — кап, кап, кап.
— Да отцепись! — сказал Сашка Бирюков и так двинул пьяного Каковашина, что он под рояль въехал.
А комендор Захаров наседал на трезвого солдата:
— Ну вот ты, крупа. Расскажи, как ты спишь?
— Очень просто — шинель брошу и сплю, где придется.
Подошли из-за столиков еще солдаты — разные.
— Пойдем, — тянули трезвого. — Ну их всех к бесу, флотских. Они же господа. Разве им понять нас? Живут, сволочи, как сыр в масле катаются. Денег — завались! А нас на убой гонят в окопы, как скотину, вшей давить… У них даже вшей не водится?
— Нет, постой, — удерживал Захаров солдат. — Ты шинель себе кинешь. А я? Ну вот ты, конопатый… Отвечай по всей строгости: как надо свернуть койку?
— На кой мне ее сворачивать?
— То-то! — воодушевился Захаров. — Не знаешь… А тут целая наука, чтобы матросу выспаться. Первым делом беру шкентрос и продеваю его в люверс. Люверсов семь… Ты слухай!
— Отстань, смоленый! На кой мне это сдалось?
— А это к тому, что вы меня должны уважать.
— За что? — спросили солдаты.
— За то, что я есть матрос российского флота. Не чета вам!
Тут пьяный Каковашин выбрался из-под рояля и со словами «Доззззвольте…» дал Захарову прямо в глаз.
Харченко схватил стул — грох его по солдатам. В ответ взметнулись солдатские кулаки. Бутылки тоже пошли в дело: по черепу тебе — трах! — только осколки брызнут…
— Наших зови! — орал Бирюков. — В синемо они… фильму о королях смотрют… Крупа зазналась, проучить надо. А Сашка Бирюков себя покажет…
Отовсюду, как мухи на патоку, слетались солдаты и матросы. Началось осуществление формулы Бриана: единство действий на едином фронте. Французские ажаны, разъезжая по городу на лошадях, останавливали офицеров с «Аскольда»:
— Просим прервать прогулку: ваши матросы дерутся.
— К тому их и готовили. Но… с кем дерутся?
— С русскими же солдатами, мсье.
— Верно делают: армию надо проучить… армия зазналась! Иванов-6 подъехал на такси, когда дралось человек двести (если не больше). Драка уже захлестнула соседние улицы. Префектура не могла разнять свалки и вызвала пожарные колесницы. Был дан мощный напор, и упругие струи воды хлестали вдоль улицы, вышибая стекла в домах.
Вода несла и кружила солдат и матросов… Ржание лошадей, грохот воды, свистки и крики, звон стекол!
Иванов-6 сказал одному ажану:
— Одолжите мне ваш револьвер. На один только выстрел. Выстрелом в небо он заставил людей на миг остановиться.
— Солдаты меня не касаются, — заявил спокойно. — Но матросы с крейсера «Аскольд» — марш на корабль! Спать!
Его послушались. Беспрекословно. Он протянул револьвер.
— Благодарю, — сказал ажану.
Тут ему предъявили круглый счет:
— Мсье, ваши матросы действительно храбрецы, и Франция всегда их уважала. Но, по русскому обычаю, они неосторожно хватались за посуду и мебель… Наше заведение просит русское доблестное командование возместить убытки.
— Я человек семейный, — отвечал Иванов-6, раскрывая бумажник. — Но я… отец, а матросы — мои дети. Их грех — мой грех!
Толпою валили матросы в гавань Petite Rade, растрепанные, хмельные, в синяках и кровище.
— Ничего! — орали, утираясь. — Крупа долго будет помнить.
— Саша Бирюков себя показал, — веселился трюмный.
Харченко, заклеив глаз пластырем, увязал в чемодан нехитрые пожитки. Попрощался, с кем хотелось, и отправился в дальний путь. А на сходне встретился со штабс-капитаном армии.
— Этот пароход и есть крейсер «Аскольд»?
— Шагайте смело, — отвечал Харченко. — Только за борт не заиграйте. Это не пароход, а крейсер первого ранга «Аскольд».
— Вот его-то и надобно мне, — строго произнес армейский.
Харченко вскинул чемодан на плечо, на котором жестко коробился серебряный «контрик», и — зашагал. Путь далек: через всю Францию, потом Норвегия, Швеция, Финляндия…
А там уже и Кронштадт, где свершится переворот судьбы!
Глава 4
— Штабс-капитан корпуса Особого назначения, командир батальона Небольсин. Прислан к вам его превосходительством генерал-майором Марушевским!
Иванов-6 склонил лысую голову:
— Весьма польщен. Но у нас на флоте принято называть офицеров не по званию, а по имени-отчеству.
— Виктор Константинович, — представился штабс-капитан.
— Вот и отлично, Виктор Константинович. Прошу садиться… окажите милость. Что вас привело к нам?
Небольсин присел и с некоторым удивлением (он — человек казармы!) оглядывал сейчас обстановку салона. Резные панели мореного дуба, роскошный министерский стол командира крейсера под двумя золочеными бра… Бархатные портьеры, блеск хрусталя и люстры старинной выделки. И вдруг под койкой что-то зашевелилось отвратно, и выползло оттуда нечто страшное.
— Ой! — воскликнул Небольсин, заметив удава.
Иванов-6, вытянув ногу, затолкал питона обратно под кровать.
— Он у меня сыт, — сказал равнодушно. — Итак, я слушаю…
Как и следовало ожидать, штабс-капитан заговорил:
— …О том досадном недоразумении, которое произошло недавно в одном из кабаков Тулона, и мне…
Но Иванов-6 сразу прервал его:
— Простите, Виктор Константинович, но мне знакомо ваше лицо. Откуда я знаю вас? Где мог видеть?
Штабс-капитан сидел в кресле, уверенно утопая в кожаной глубине. По облику этого человека было видно, что он будет хорош в любой одежде — и в мундире, и в поддевке, и в смокинге.
— Возможно, — улыбнулся Небольсин. — Дело в том, что я офицер запаса гвардии. В отставке! До войны же был актером.
— На любительской сцене?
— Нет, — поморщился Небольсин, будто его оскорбили. — Я был на профессиональной. Играл в Петербурге, в Театре Комиссаржевской… Конечно же, под псевдонимом! И режиссерствовал на сцене провинциальной. Мое лицо, — добавил он, — должно быть, оттого и знакомо вам. Да и фотооткрытки актеров расходились по всей России.
— Вот-вот, — кивнул Иванов-6. — Наверное, потому я вас и знаю… Что ж, очень приятно. Теперь снова в армии?
— Да. Знание французского языка. Желание повидать большой мир. Участие в общей мировой трагедии, — вдруг заговорил Небольсин казенными словами. — Сейчас вот из форта Мирабо передвигаем части на лагерь Майльи под Шалоном, откуда…
— На фронт! — досказал за него Иванов-6. — Понятно. Ну, а каково настроение ваших солдат? Не считают ли они, что это авантюра — посылать русских сражаться во французские окопы, когда своя земля трещит под ногами?
Небольсин, как опытный актер, остался невозмутим.
— Солдаты — отборные красавцы, молодцы, — ответил он. — Что же касается авантюризма, то… Простите, я не могу расценивать это как авантюру. Несут же в России охранную службу Мурманского побережья британские и французские корабли? Война Стран Согласия и требует согласного единения всех сил Антанты!
— А генерал Марашевский прислал вас ко мне…
— Для того, — ответил Небольсин, — чтобы выразить недоумение по поводу того прискорбного столкновения.
— Впервые слышу! — сказал Иванов-6. — Не может быть! Мне никто не докладывал.
— Однако же это так, — настаивал штабс-капитан.
— Впрочем, — согласился каперанг осторожно, — крейсер не стоит на месте. Портов много, а значит, и столкновения возможны. Драться с кем-то ведь надо! Дерутся же студенты с полицией…
— Генерал Марушевский, — корректно отметил Небольсин, — надеется, что наказанию подвергнутся виновные не только с нашей, армейской, стороны.
— А ваши солдаты уже наказаны?
— У нас дисциплина, и ни один проступок не остается безнаказанным. В условиях республиканской страны, где ни один наш жест не остается незамеченным, иначе быть не может.
— Хорошо, Виктор Константинович, — согласился командир «Аскольда». — Я разберусь в этом случае. И можете передать его превосходительству, что виновные понесут наказание…
Каперанг известил потом Быстроковского:
— Роман Иванович, узнать виновных, я думаю, будет нетрудно, ибо солдаты свои визитные карточки матросам тоже оставили. Так поставьте всех, кого морда выдаст, под ружье. Часа на четыре. С полной, выкладкой. В ранцы — песок иль кирпичи. Я надеюсь, что военно-морской атташе в Париже останется нами доволен…
Потом, просматривая списки выявленных участников драки, Иванов-6 велел Быстроковскому:
— А теперь, Роман Иванович, распорядитесь, чтобы по этому списку выдавали каждому, кто будет стоять под ружьем, по две чарки водки. Они поймут, что я не осуждаю их за драку.
— Но тогда, — возразил старший офицер, — атташе Дмитриев в Париже или — хуже того — граф Игнатьев не будут довольны.
— Но они же должны понять, что я вынужден поддерживать в матросах боевой дух. Пусть лучше дают волю кулакам, но зато поберегут языки… от политики! Вы ведь знаете, сколько неприятностей приносит русскому флоту эта политика…
Люди не могли не чувствовать, что в России что-то происходит. И когда накипь гульбы схлынула с них, как вода с гладкой клеенки, они потянулись к живому слову…
А где взять-то его, это живое слово? Шестьсот рублей в год отпускало питерское Адмиралтейство матросам «Аскольда» на это живое слово. Деньга для приобретения литературы были в руках корабельного ревизора лейтенанта Корнилова. Куда он их дел, об этом лучше спросить у тех девочек, которые назывались одинаково, хотя цвет кожи их был различным. За два года войны в библиотеке крейсера хоть бы одна новая книжка появилась. А старые зачитали до дырок. Их было в крейсерской библиотеке всего двести. Любой грамотный матрос в полгода проглатывал библиотеку залпом, а потом… Конечно, от такой тоски пойдешь в кабак как миленький!
Теперь, на заходе в Тулон, Корнилов как-то извернулся с деньгами и выписал команде «Русское слово» (издание патриотическое). Получая же газеты из России, первым делом лейтенант запирался у себя в каюте, брал ножницы для стрижки ногтей и начинал инквизиторствовать — вырезал из газет думские речи.
Барон Фиттингоф фон Шелль как-то застал его за этим занятием и строго осудил:
— Володя, это ты нехорошо придумал. Это нечестно!
— А зачем нашим матросам читать либеральную болтовню? О том, что на фронте нехватка снарядов, о том, что в министерствах сидят предатели и шпионы, о том, что Распутин… Зачем?
— Дай, — ответил минер, — прочесть матросам хоть эту болтовню. Не имея даже думских речей, матросы начнут искать новые источники сведений из России. И смотри, как бы не потянуло их на нелегальщину… Россия — такая страна, из которой ножничками для ногтей правды не вырежешь!
— Отстань, баронесса… — сказал Корнилов.
Но даже из раскроенных газет чувствовалось: перелом в настроении русского общества обозначился, и сквозь зазывания к победе уже пробивались возгласы недовольства войной и властью. Цены на продукты в России (как писали тогда) росли в стремительном «crescendo». Внутри страны вспыхивали бунты и забастовки, а в окопах поселилось уныние, от которого еще злобнее грызли солдат фронтовые вши.
Как раз недавно, для поощрения команды, часть матросов отправили в Париж — пусть поглазеют. Но в Париже за каждым не уследишь. Куда он пошел не проверишь. В кабак? Пожалуйста: пьянство даже поощрялось, как занятие бравое. Но там-то, именно в кабачках, и случались нечаянные встречи с русскими эмигрантами-революционерами. Русская колония в Париже буквально разодралась из-за матросов-аскольдовцев[84]. Крепкие моряцкие головы, хорошо выдерживали разливы даровых абсентов, но зато шатались от наплыва программ и зазываний.
Иной час нарывались на оборонца, который, восхваляя матросскую доблесть. Поднимал бокал:
— Война до победного конца! За Босфор и Дарданеллы! Он, дурак, не понимал, что эти люди недавно вернулись из-под Дарданелл, и тогда они отворачивались грубо:
— Ты, видать, куманек, Дарданеллы эти самые в книжке у себя дома выглядел. А сколько там наших в парусину зашили…
Опасались и пораженцев. Многих избили насмерть — люто и зверино, бляхами, по кабакам и тавернам:
— Рази напрасно кровь проливали? Утрися, лярва…
Из мусора политических междоусобиц, раздиравших тогда русскую эмиграцию, трудно было извлечь зерно истины. И не всегда умели матросы, надолго оторванные от России, отличить правду притворную от настоящей. Из Парижа они вернулись задумчивые, в некотором смятении.
«Баковый вестник» на крейсере теперь вовсю «печатал» свежие новости, и частенько слышалось:
— А Левка-то что сказал? Левка не так говорит… Надобно у Левки про это дело справиться.
Дошло это и до кают-компании. Иванов-6 как-то спросил:
— Роман Иванович, мне стало известно, что на борту крейсера появляется некий Левка… Что вы знаете о нем?
— Я думаю, — ответил Быстроковский, — что с подобным вопросом лучше обратиться к отцу Антонию.
Аскольдовский поп сказал командиру:
— Левка от церкви отбился и ходит наши службы послушать. Молится исправно.
…Заканчивался ужин в палубе комендоров. Еще не убрали столы, как наказанные за драку похватали винтовки в ранцы с песком, поспешили на шкафут. Это наказание было тяжелым не потому, что тяжел сам по себе ранец. Стоять под ружьем матрос имел право только в свободное время. Другие поют и пляшут или дрыхнут, как сурки, а ты стой — дурак дураком, и песок тебя книзу тянет…
Павлухин вышел на палубу, когда шеренга людей уже выровнялась, вскинув винтовки на плечи. Застыли. Только глаза зыркали по сторонам, тоскливые. Невдалеке прохаживался вахтенный офицер лейтенант Корнилов.
— Эх, дураки вы, дураки, — пожалел Павлухин наказанных.
— Гальванер! — окрик Корнилова. — Не разговаривать, а то я тебя сейчас рядом с ними поставлю.
— Есть! Извините, господин лейтенант.
Павлухин был четок и подобран. Отличный матрос первой статьи. Карцера он не знал. И никогда не был застигнут «шкурами» курящим в неположенном месте. Павлухин курил всегда возле обреза на баке. Но, если бы начальство оказалось повнимательнее, оно бы заметило, что гальванер курит дважды в сутки (дымок пускает) всегда в одно и то же время. И почему-то всегда застает возле обреза шифровальщика Самокина.
Вот и сегодня — встретились. Здесь разговора не вышло.
— Дело, — сказал Самокин, одернув мундир. — Пройдемся, гальванный, тут один кабачок есть… Недалече!
Тут же, не выходя из гавани, забрели в дешевый матросский кабачок. Рыдала мандолина в руках итальянца, спасенного вчера с погибшего танкера. Шумная матросня с французских эсминцев резалась в карты. Пили вино женщины — со зрачками, которые расширены атропином, словно от ужаса. Чад стоял…
— Чего хмурый? — спросил Самокин.
— Устал. Визирную схему сегодня разбирали с Ландсбергом.
Самокин заказал бутылку вина и большого омара.
— Тяни, — сказал, взяв омара за одну клешню.
Павлухин за другую, и растащили омара на куски.
— Выпей… ешь… поговорим!
Долго пили и сосали омара молча. Потом Самокин раздраженно шлепнул клешню на стол.
— Натащили, — сказал, — всякой дряни… Бараньи головы! Ни хрена не смыслят, а тащут на крейсер всякую баланду, что числом поболее да подешевле. В головах — во: шурум-бурум!
И, оглядев дымный зал кабака, в упор поставил вопрос:.
— Левка… ты его знаешь?
— Нет.
— Посмотри. Вылущи его, сколько можно. И мне потом расскажешь. Я знаю: команда тащит с берега нелегальщину. Прямо тюками прет. Литература — дрянь! А у некоторых появилось оружие. Организации в том смысле, как мы с тобой ее понимаем, — такой организации на «Аскольде» нет.
— А что есть? — спросил Павлухин.
— Список, — ответил Самокин. — А какой-то дурак вчера ляпнул, что взорвись «Аскольд» — и война сама по себе для нас, служащих на «Аскольде», кончится.
— Дураков еще много, — вздохнул Павлухин.
— Крейсеров на святой Руси тоже немало… В кубриках составили список того, что им представляется «организацией». Но это — шалтай-болтай. Любой войди и выйди. Как в нужник на углу улицы. А наша с тобой задача, слушай…
— Ну! — навострился Павлухин, весь во внимании.
— Здесь не Кронштадт — Тулон, — говорил ему Самокин. — Вдали от своих, без партии, мы — тьфу! Я ввязываться, сам понимаешь, не могу. Партия никогда не простит мне, если я буду разоблачен. Но попробуй ты сделать так, чтобы всё убрали. И литературу, и оружие. Преждевременное выступление — смерть. Да и никто не даст нам сейчас выступить — даже преждевременно. «Ванька с барышней» мужик с башкой. Не хотели жрать аденскую верблюжатину — пожалуйста, он открыл им консервы. Что они могут? Сказать, что не хотят каши, а хотят макароны… Он даст им макароны! Всё? Революция — поминай как звали?
Павлухин смеясь вытер руки о скатерть:
— Они даже макароны просить не могут. Кормят как на убой… Ты прав, Самокин, в Тулоне даже «мама» сказать не дадут. Я догадываюсь, что тут не обошлось без Шурки Перстнева. Если бы князь Кропоткин не был князем, то Шурка бы и мимо анархизма прошел, плюнув на сторону. А тут — князь, дело серьезное, Шурке-то нашему и приятно, что он с князем на одной ноге стоит.
Вышли к причалам. Вдали, среди леса мачт, высились стрельчатые салинги «Аскольда».
— Смотри! — сказал Самокин, взяв Павлухина за руку. Между ноками реи, вдоль антенны, пробежала веселая искра.
— У нас заработало радио… Пойдем!
Придя в свою каюту, Самокин сначала стянул мундир. Аккуратно повесил его, выровняв погоны, на спинке стульчика. А за переборкой, в соседней радиотелеграфной рубке, уже попискивал аппарат. Скоро звякнул звонок, Самокин откинул в борту узкую дверцу, туда просунулась рука, протягивая бланк с шифром.
Всё! Окошечко снова закрылось. Тайна в его руках.
Самокин был педантично обстоятелен. Раскрыл коробку с сигарами. Выложил из кармана спички. Тоненько заточил карандаши. И только потом грохнул на стол кодовую книгу в пудовом свинцовом переплете. Перед глазами кондуктора побежали, строясь в загадочные ряды, жучки таинственных сочетаний:
«…КЧЭ-213… ПТА-7… БРЩ-1089…»
Самокин был шифровальщик опытный, и через полчаса все было закончено: готовый текст лежал перед ним.
«Все ли?» Теперь-то все и начиналось…
Отбросив карандаш, кондуктор захлопнул коды и крутанул себя назад на кресле-вертушке. Глядя в иллюминатор, где розовела вершина Монфарон, Самокин сказал:
— Доигрались, кошкины дети…
— Войдите, — разрешил Иванов-6.
— Ваше высокоблагородие, — доложил Самокин, — мною в двадцать сорок семь закончена расшифровка.
— Откуда, кондуктор?
— Из посольства в Париже, подписана Извольским.
— О чем там?
Самокин поднес бланк расшифровки к лицу, словно желая еще раз ознакомиться с нею.
— Следует предупреждение от имени посла в Париже, что на крейсере ведется антивоенная пропаганда.
— Вы не ошиблись, кондуктор, во время расшифровки?
— Никак нет, ваше высокоблагородие.
— И что далее?
— Далее сказано: изолировать от команды матросов, зараженных пораженческой пропагандой, которая питается соками немецкой тайной агентуры во Франции…
— У меня? На крейсере? — спросил Иванов-6, прикладывая к груди руки. — И чтобы… немецкая агентура? Извольский не знает, что у меня половина команды — Георгиевские кавалеры! — Каперанг справился с волнением и закончил: — Хорошо, кондуктор, благодарю вас. Положите текст на стол и можете идти…
— Есть идти! — Самокин затворил двери салона за собой столь осторожно, словно там оставался покойник…
А за переборкой снова пищал аппарат; в секретное окошечко передачи опять просунулась рука, и блеснул перстенек на пальце, дешевенький, но лица радиста не было видно. Только слышался его голос:
— Эй, Самокин, ты никуда не уходи… На ключе шифровка!
— Еще?
— Да.
— Откуда?
— Из питерского Адмиралтейства, берем ее через Эйфелеву башню. Так что не уходи, сейчас мы ее забланчим!
Пока шифровку перебеляли с ключа на бланк, Самокин нервничал. Он умел владеть собою, этот немолодой кондуктор, но столбик пепла с сигары упал на узор японской циновки. Чистоплотный человек, Самокин не допустил бы этого, если бы так не волновался сейчас… Что там в новой шифровке?
В новой шифровке говорилось, что тайная полиция (русская и французская) обеспокоена создавшейся на крейсере революционной ситуацией, и спрашивалось — все ли сделано офицерами, чтобы предотвратить взрыв крейсера?..
Самокин вспотел. Схватил веер — фук-фук-фук.
— Что они там? — сказал. — С ума все посходили?..
Но к кому это относилось — к Адмиралтейству или же к матросским палубам «Аскольда», — было пока неясно.
Штрафной матрос второй статьи Иван Ряполов на цыпочках шел к трапу, неся в кончиках пальцев миску с борщом. А один палец, самый большой, даже купался в миске.
— Не дожрал, штрадалец? — спросил его Павлухин.
— Не мне, — ответил Ряполов. — Это к нам Левка пришел!
Павлухин не кинулся бежать со всех ног, чтобы посмотреть на Левку. Нет, гальванер остался спокоен. Павлухин еще не знал о предупреждающих шифровках; он сейчас стоял и раздумывал. Да… На крейсере уже завелись какие-то шуры-муры. Игра в молчанку. Шепоты. Намеки… Собрал себя в комок. «Ну что ж… пора!»
— Даже не коснувшись ногами трапа, Павлухин скатился в глубину палубы. На одних только ладонях, по яркой латуни поручней — вшшшшик! А каблуки по железу — щелк, и гальванер уже в жилой палубе кубрика.
Левка же оказался… Никогда не думал Павлухин, что Левка окажется французским солдатом. Молодой парень. Зубы хорошие. Волосы черные. Взгляд открытый. Сидел он, раскинув локти по матросскому столу, и доедал борщ из миски.
Павлухин сделал шаг вперед, протянул ему руку.
— Здорово, — сказал весело. — Здорово… Левка!
Левка поднялся, всматриваясь в Павлухина:
— Привет тебе… товарищ.
— Павлухин, — назвал себя гальванер.
И тогда солдат вышел из-за стола, приударил каблуками:
— Виндинг-Гарин! Земляк и твой соотечественник, коему мать-родина обернулась злой мачехой…
— Солдатствуешь? — спросил Павлухин с улыбкой.
— По маленькой.
— Это что за форма?
— Иностранный легион, — пояснил Левка.
— А фамилия-то… как правильно? Виндинг или Гарин?
Левка даже не мигнул.
— Как хочешь, — сказал, — такая и правильно… В нашем легионе фамилии не спрашивают. И все мосты за спиной сгорели. Так что приятель, если в замазку нагишом влипнешь, так вылетай к нам — примем с бутылкой и маршем…
— Ну-ну, — сказал ему Павлухин и потрепал по плечу. — Давай шамай. Да поделись с нашей серостью… Веришь ли, живем — как в сырой могилке, ни хрена не знаем.
Но подзадорив Левку, Павлухин расчетливо отошел в уголок. Оттуда позыркивал глазами, щипал ус, слушал. Слушал — и не мог уловить партийной сути этого черномазого парня в форме французского солдата. И, когда Левка встал, прощаясь, Павлухин снова похлопал его:
— Ну, ты заходи. Пошаматъ когда захошь — заходи. У нас этого дерьма-борща кипят котлы кипучие.
Вечером Павлухин стал осторожно выпытывать у матросов, где они прячут нелегальщину. Если узнавал, советовал:
— Выбрось!
— Да ты что? Очумел?
— Ты сам очумел… Выбрось!
Отозвал Шурку Перстнева в сторону:
— Шурка, ты парень-хват, я знаю. Где список?
— Печатают, — отмахнулся Шурка и забегал глазами.
— Верно, что печатать стали. Один напечатал, второй напечатал… Завтра в Адмиралтействе знать будут.
— Нету списка! — решительно заявил Шурка.
— Ну и дурак… — сказал ему Павлухин. И пошел дальше. А в спину ему заорал Перстнев:
— Стой!
Остановился гальванер:
— Чего тебе?
— А откуда ты про список наш снюхал? — спросил, подбегая.
— Писаря болтали…
— Врешь!
— А ты уничтожь список. Тогда и врать не придется.
— Да нету, — божился Шурка. — Нету ведь, говорю…
— Вот и хорошо, что нету, — закрепил разговор Павлухин. — Тебе, как внуку князя Кропоткина, все равно в кандалах брякать. Так позаботься, чтобы другие своим ходом ходили.
…На мачту корабля уже поднимается флаг «херы», что означает по «Своду сигналов империи» — на корабле идет богослужение (просим не тревожить). Отец Антоний, шелестя фиолетовой рясой, появляется в церковной палубе. И сразу, как по команде, начинается потеха.
— Которые тута верующие, стано-овись!.. Очи всех на тя, господи, уповахом… Пивинской, куда впялился? Смотри сюды!
Офицеры вообще стараются не посещать корабельных богослужений, чтобы отмолиться за все грехи сразу в Андреевском соборе Кронштадта. Только один Женька Вальронд забегает изредка в церковную палубу. Ибо он еще молод, и душа его жаждет бесплатных публичных зрелищ. К тому же мичман тренируется на умении сдерживать в себе сатанинский хохот. Когда вокруг него вся команда уже лопается от натуги, лицо Вальронда еще хранит удивительное благолепие…
Именно-то этим он и привлекает внимание отца Антония.
— Ты што сюда пришел? — шепчет он мичману. — Посмеяться? Ты думаешь, мичманок, я тебя не вижу? Я тебя наскрозь вижу…
Вальронд, как монашек, с постным лицом меленько крестит себя по пуговицам. Рядом с ним — Ряполов, и мичман ему внушает:
— Мой дорогой, восчувствуем! Старайтесь прожить свою жизнь так, чтобы после вас оставалось одно благоухание…
Гальюнный долго соображает, и вот его ответ:
— Ешть, благовухание!
Отец Антоний шире обычного взмахивает кадилом:
— Я вот тебя сейчас как благо… ухну! А ну, второй статьи матрос Ряполов, пошел вон от греха подальше!
— Ешть, от греха подальше!
Буркалы отца Антония с желтизною вокруг мутных зрачков вперяются в мичмана: выдержит или не выдержит? Минута, вторая, третья… Неужели не прыснет смехом? Нет, не смеется. Уже натренировался.
— Которые туга верующие, — на всю палубу заводит батька, — те да пребудут. Которые тута неверующие — изыде!
Тут матросы, словно того и ждали, сломя голову кидаются по трапу. Наверху они дают волю себе… А в церковной палубе, один на один с батькой, остается Вальронд, которому не привыкать к «святости».
Мичман что-то достает из кармана штанов — остренькое и блестящее. Отец Антоний не сразу догадывается, что это штопор для отдраивания питейных сосудов.
Умильный голос Женьки Вальронда влезает в душу запойного священника, аки змий искушения в дупло райской яблоньки.
— Ваше преподобие, не хватить ли нам на сон грядущий по бутылочке вина церковного?
— С чего бы это? — задумывается отец Антоний.
— Да ведь мне, — смиренно произносит Вальронд, — подлец Володька Корнилов в буфете на долговую книжку уже не пишет…
Последний раз поют горны. Отбой. «Койки брать, всем спать, спать, спать». Гаснут огни, и загораются ночные фонари. Синие, как в покойницкой. Заступает собачья вахта: от ноль — ноль до ноль — четыре. «Собака» — самая проклятая вахта. И тишина над гаванью, только перезвон склянок в полночь: дин-дон, дин-дон…
В каюте боцмана долго щелкают конторские счеты, взятые им в долг до утра у писарей крейсера. Власий Труш в последнее время тоже ударился в политику. Восемьсот сорок банок с ананасами укладываются рядком в газетные статьи о голоде в России. Труш прикидывает в ночной тишине так и эдак. Ежели сразу по два рубля за банку? Сколько получится?.. Ведь недаром от самого Сингапура пер экую прорву… Спишь, бывало, в штормягу, а глаз сторожит, как бы банки не раскатились… «Хорошо бы, — думает теперь Труш, — пришел крейсер в Россию, а там у населения уже кишки склеились… Тогда бы и по пятерке: отдай и не греши. Это же тебе не картошка!»
Павлухину не спалось. Лежал он в своей подвесушке, смотрел на тараканов, падавших с подволока на спящих, и раздумывал. Сейчас можно ожидать любой провокации. А команда конспирации не ведает; надо как-то помочь людям, честным ребятам, чтобы они по горячности не загремели на каторгу. Левка тут крутится, темный человек, Шурка Перстнев баламутит… Так и жди!
Возле Павлухина, храпя в гамаке, качался Захаров — матрос и человек очень хороший, еще с Сибирской флотилии. Гальванер огляделся вокруг — кубрик спал. И, вытянув руку, на всякий случай прощупал подушку Захарова. А в подушке нащупал рукоять револьвера. Осторожно развязал тесемки. Вынул оружие… «Вот о чем говорил мне Самокин!»
Тихо спрыгнул, и вдруг — сверху — голос:
— Ты што, гнида, чужое берешь? А?
Павлухин, босой, в одних кальсонах, стоял перед Захаровым с револьвером в опущенной руке.
— Дурак, — зашептал, — ты еще благодарить меня будешь.
— Отдай! Я триста франков платил… В жисть не заработать! Но револьвер, матово блеснув, уже вылетел в иллюминатор и навеки пропал в темных водах Petite Rade. Захаров кошкой бросился на Павлухина с потолка, рванул его за прическу. Павлухин от боли раздернул на нем тельняшку; вжик — так и разъехалась до самого пупка. Полуголые, они сцепились. Дрались под гамаками коек, задевая спящих кулаками. Кубрик обалдело проснулся, отовсюду галдели:
— Кончайте вы эту баланду… Среди ночи-то — чего делите?
— …Триста франков, — хрипел Захаров. — А ты, паскуда, за здорово живешь… На!
Избитые в кровь, подбирая руками подштанники, стояли два человека — вчерашние друзья. Их разнимали товарищи:
— Да будет вам. Второй час ночи… Нашли, когда порхать кулаками. Ложись, братва! Они больше не будут…
— Я лягу! — орал Захаров. — Я лягу! Но ты погоди, паразит гальванный, я тебе прицел разыграю… Ты у меня на свой дальномер раком будешь ползать!
— А ты мне еще спасибо скажешь, — отвечал Павлухин. Как и водится, нашлась «шкура» — донесла, что дрались среди ночи, взбулгатили всю палубу. Хорошо, что у Захарова хватило ума не проговориться в пылу драки о причине поединка. И вот обоих потащили к старшему офицеру крейсера.
Быстроковский вызвал сначала Захарова:
— Георгиевский кавалер… ай-яй! Расскажи мне, почему среди ночи развел драку с этим гальванером?
— Из-за бабы, — ответил Захаров.
Вызвали потом и Павлухина, пришел.
— Георгиевский кавалер… ай-яй! Расскажи, за что тебя бил комендор Захаров?
— Из-за девки, — ответил Павлухин.
Оба не сговаривались. Но так уж получилось, что ответы их были почти одинаковы. Быстроковский же, как видно, особой разницы в природе девки и бабы вообще не признавал. Потому и отпустил обоих «кавалеров» с отеческим внушением.
В командном гальюне убирали в тот день, как всегда, два друга-приятеля — Пивинский и Ряполов.
— Прямо героический крейсер, — говорил Пивинский, а Ряполов его слушал. — Били мы японцев, били турок, били немцев… Теперь друг друга колошматить начали. Про солдат я уж и не говорю: на то она и армия, чтобы флот хлестал ее в рыло. Слушай, штрадалец, — спросил Пивинский, — не ты ли накапал старшому о драке в палубе?
— Што я тебе… шкура? — обиделся Ряполов.
— Шкура не шкура, а все мы шкурой обтянуты. И что ни говори папа с мамой, а шкуру свою беречь надо — во как! Лучше пускай чужая шкура трещит… А свою, брат, и погладить можно.
Тень упала от дверей, и, шагая через водостоки гальюна, к ним приблизился Власий Труш:
— Ряполов закончит. А ты — эй! — следуй, вонючка… Боцман отвел Пивинского в нос крейсера и запер, как таракана, в узкую щель карцера. Не повернуться, не разогнуться.
— За што? — скулил оттуда Пивинский.
Тогда откинулся глазок, в дырку вставились толстые, выпяченные губы Труша:
— Кондер тебе таскать будем — лопнешь! Загляни под банку, там святцы лежат… А ты мне будешь нужен. Но все должны на крейсере знать, что сегодня ты сидел под арестом…
Банка — так зовется на флоте любая скамья. Пивинский заглянул под банку, выискивая святцы, и там блеснул ему чудесный шкалик. Такая красотища — просто ух!
— Это тебе для смелости, — пояснил Труш, наблюдая за радостью Пивинского. — Мы же не звери. И человека, коли он человек, то… Как его не понять? Всегда понимаю…
В этот день из ружейных станков, размещенных в коридоре кают-компании (подальше от команды), пропали две винтовки. Было дано знать в Пятую флотскую префектуру, и на «Аскольд» прибыл комиссар полиции. Комиссар долго слушал путаные соображения Иванова-6, молчал, наслаждаясь прекрасной сигарой из ящика каперанга. Наконец ему молчать надоело:
— Мсье Иванов, я вас понял. Эти винтовки мы уже нашли. Недалеко отсюда. На дворе заводского цеха. Но скажите мне, зачем обращаться к полиции, если вы сами знали, где спрятаны ваши винтовки? Это же — неловкий шантаж…
Иванов-6 выставил комиссара прочь. Он был опозорен.
Но каперанг действительно не знал, куда делись винтовки. Он в этой провокации не участвовал.
Глава 5
Долго не ложились спать офицеры и команда. Все были возмущены глупой и наглой провокацией. В офицерских каютах крейсера прямо обвиняли в пропаже винтовок боцмана Труша, который действовал по указке… Федерсона!
— Нашему механисьёну, — говорил Женька Вальронд лейтенанту Корнилову, — очевидно, снится аксельбант флигель-адъютанта. Я уже давно к нему приглядываюсь…
— И что?
— И знаешь, Володя, с ним что-то неладное в лунные ночи. Но Федерсон плохо извещен: машинные типы во дворец не вхожи. «Царскосельский Суслик» не переносит запаха мазутного масла.
— Же-енька, — протянул кормовой плутонговый, — ты говоришь о его величестве как матрос, это нехорошо…
Между тем офицеры пришли к согласному убеждению, что матросы распустились, их надобно подтянуть. Слишком много воли дано им! Стоянку в Тулоне надо разумно использовать для внедрения железной дисциплины. А что делают унтер-офицеры? На всех кораблях они друзья и помощники кают-компании. Они цепные псы флотской логики. На «Аскольде» же они более близки к матросам, нежели к нам, к офицерам… — так рассуждали. А за ужином каперанг Иванов-6 произнес одну фразу, которая — через вестовых — дошла, конечно, и до матросских кубриков:
— Меня опозорили свои же офицеры. И перед кем? Перед французской полицией… Стыдно, господа, стыдно!
Утром, еще очень рано, когда зевающие вестовые перетирали хрусталь к завтраку, раздался звонок на расблоке. Электрическое веко закатилось на глазу лампочки. Как раз под табличкой с надписью: «Комкор» (командир корабля).
— Каперанг вызывает к себе… — И, взмахнув полотенцем, вестовой Васька Стеклов поднялся в командирский салон: — Ваше высокоблагородие, явился по вызову… Что прикажете?
Иванов-6, истерзанный сомнениями и бессонницей, сказал:
— Базиль! Завари для меня «адвокат» покрепче. К столу в кают-компанию я сегодня вообще спускаться не буду…
Стеклов бесом скатился по трапу, рассказывал в буфете:
— «Адвоката» просит. К столу не выйдет. Обиделся здорово…
Он заварил каперангу «адвокат», так назывался крепчайший чай. На темно-вишневой поверхности плавал, благоухая, ломтик лимона. И торчала из стакана ложечка с монограммой «Аскольда».
— Хорошо, — сказал Иванов-6, отхлебнув. — Ступай…
Потом кто-то долго царапался в двери салона.
— Кто там? Войдите…
Дверь открылась (неслышно), и в полутемном салоне выросла фигура матроса — незнакомого. В робе, застиранной. На груди его — номер, начинающийся с нуля. По номеру Иванов-6 уже знает, что матрос этот сер, как лапоть деревенский; ноль — это значит у него нет разумной специальности, его дело на корабле самое грязное, ума не требующее.
— Ты кто? — спросил Иванов-6.
— Штрафной матрош второй штатьи Ряполов, ешть!
— Не ори. Еще все спят на крейсере… Знаешь ли ты, что сюда ни один матрос не имеет права входить?
— Так тошно — жнаю!
— Где тебе, сукину сыну, зубы выставили?
— Итальяшки… иж Мешшины.
— Вот как? С какого же времени ты у меня на крейсере?
— От шамых Дырданелл, ваше вышокоблагородие…
Иванов-6 еще раз хлебнул «адвоката» и устало вздохнул.
— Ну, — разрешил, — теперь можешь рассказывать.
Павлухина тряс за плечо Шурка Перстнев, перепуганный:
— Вставай, дурында… Скочи с койки!
Павлухин открыл глаза — прямо в лоб ему светили лампы с подволока. Качались койки, будто их швыряло штормом, а под гамаками уже строили полуголых матросов, расхаживали офицеры и боцманматы…
Павлухин стряхнул остатки сна.
— Хоп! — И спрыгнул вниз. — Что у вас тут?..
Фельдфебель Ищенко сразу запихнул его в шеренгу.
— Все в сборе, — отрапортовал он Быстроковскому.
Тут же стоял мичман Вальронд. Руки — по швам, глаза плутонгового — в смятении.
— Мичман, — окликнул его Быстроковский, — вы своих людей знаете лучше нас… Вот и приступайте с богом!
Вальронд шагнул к матросам.
— Ребята, — сказал он сорванно, дребезжа голосом, — на крейсер «Аскольд» проникли немецкие агенты. Прошу вас всех…
— Мичман! Не так надо, не так, — вмешался Быстроковский, беря дело в свои руки. — Внимание, слушай мою команду…
Людей развернули лицом к борту. Держа подштанники, вперились они в стальной борт, пробитый шляпками заклепок. Внимательно изучали в тоске путаницу проводов и патрубков. Там бежит электричество, там грохочет пар, там рвется по трубам вода. А за иг спинами уже рьяно работали боцманматы, ученики Труша.
— Павлухин! Кру… хом!
Гальванер четко обернулся:
— Есть!
— Твои шмотки?
— Мои…
Возле ног Павлухина раскинули матросское барахло: прощупанный пальцами матрас, подушка, запас белья, две книжки по теории электричества, сборник биографий великих людей, открытки с видами Парижа, конверт с письмами от родных, кусок голубого мыла… ну и прочую ерунду.
— Я его знаю, — промямлил Вальронд, стыдясь. — Полухин хороший матрос, и фон Ландсберг готовит его на унтер-офицера…
Фельдфебель уже перетряхнул вещи, выпрямился:
— Ваше благородие, чисто!
— Павлухин, — велел Быстроковский, — на другой борт, бегом марш! Там и стой… замри.
Шлепая босыми пятками, Павлухин перескочил на другой борт. Замер, как велели, только зыркал глазами.
— Захаров! Кру… хом!
Обернулся Захаров, и не узнал его Павлухин: лицо синее от перепуга, глаза запали.
— Твоя хурда? — спросили его боцманматы.
— Моя… То есть, позвольте номер.
— Гляди: 2-56-43… твой номер?
— Так что, ваше благородие, моя хурда. Павлухин думал: «Боится… Неужто не все выбросил?» Трясли. Летели в сторону тетрадки с грустными виршами собственного сочинения про любовь… Через всю палубу глаза Захарова вклинились в глаза Павлухина — так, словно сейчас опять сцепятся в драке.
И вот выпрямились боцманматы:
— Чисто, ваше благородие.
Павлухин даже вспотел. Легкой рысцой, сияя лицом, к нему уже подбегал Захаров. Поворот — и замер рядом.
— Ну? — шепнул ему Павлухин. — Понял, сучья лапа?
— Спасибо… — долетел вздох облегчения.
Дошла очередь до погребного Бешенцова — баптиста. Старший офицер крейсера пустил по палубе, разметывая страницы, сборник прохановских «Гуслей». В злости рвал афонские книжицы, отпечатанные крамольными имябожцами.
— Несчастный сектант! Тебе — что? Больше других надобно? Ты что на меня, как на Христа, уставился? Я из тебя эту дурь выколочу, а глаза выкручу, как шурупы…
— И выколотили, и выкрутили, — отозвался Бешенцов.
— Ты на что намекаешь? Выверни карманы у робы…
На палубу звонко выпал дубль-ключ от носовых погребов. Тонны взрывчатки в руках этого человека с лютым взглядом, и Быстроковский невольно съежился.
— Можешь подобрать, — сказал и ногою придвинул к баптисту всю рвань «божественного»…
Вальронд стоял красный как рак. Мичман страдал за свой плутонг, за его людей — храбрых и сильных бойцов флота империи. Писали о них газеты — русские, британские, французские, бельгийские. А теперь, полураздетые, растерянные, они мечутся с борта на борт, и всё наружу — и рундуки, и души этих людей.
Женька Вальронд производил обыск поспешно и неловко, лишь бы отвязаться. С того конца палубы, где он перетряхивал вещи, чаще всего слышалось:
— Перебегай… Ты тоже беги… К борту, к борту! Вальронд стоял внаклонку над вещами, разложенными в ряд; он стоял как раз спиною к шеренге матросов, еще ожидающих обыска. И вдруг мичман ощутил (так страшно, так бедово), как провис у него карман кителя. Тяжесть была такая, как будто в карман опустили ему булыжник с мостовой.
Никогда еще мичман не бывал так испуган, как сейчас. Ему было ясно: кто-то, невидимый из-за спины, спасая себя или товарища, переложил… револьвер. Кто? Но Вальронд еще больше боялся оглянуться, чтобы узнать дерзкого. Кто?..
— Перебегай, — сказал он, и кто-то перебежал…
Вляпался, как и ожидал того Павлухин, Шурка Перстнев.
— Твоя листовка? — радостно спросил Быстроковский. Через плечо старшего офицера Вальронд успел прочесть несколько строчек: «…солдаты, не забудьте, что в лице каждого офицера, приветствуя которого, носит на руках своих темная, часто подкупленная толпа, вы славите свое вековое рабство. Не довольно ли крови, солдаты?..»
— Твоя? — снова спросил Быстроковский.
— Почему же она моя, — ответил Шурка, — если здесь про солдат сказано. А об матросах — ни звука!
— Ты мне тут придурка не выкобенивай… Где взял?
— Дали.
— Кто?
— Да когда в город ходил…
— Я тебя спрашиваю — кто дал?
— А я откуда знаю, ваше благородие?. Барышня одна… собой ничего такая. «На, говорит, почитай, а потом я тебя поцелую!»
Быстроковский волком глядел на Шурку:
— Ну! И… поцеловала она тебя?
— Прочел, — сознался Шурка. — Мне-то что? Тут ведь о солдатах… Так что мне это совсем неинтересно читать было.
— Хорошо, — жестко произнес старший офицер. — Теперь я тебя целовать стану. Влеплю такой горячий поцелуйчик, что ты у меня только в окопах очухаешься…
Вальронд, пока там препирались, наспех перекидал оставшееся барахло. Выпрямился. И, стараясь встать к Быстроковскому не тем боком, где лежало оружие, отрапортовал:
— Роман Иванович, я закончил. Всё в порядке!
Придя в свою каюту, Женька вынул из кармана ловко сидевший в ладони браунинг. Открыл ящик стола, бросил туда оружие и задвинул ящик снова. Щелкнул ключик. «Кто?» Было ясно, что команда артиллеристов ему доверяла Предать их он был бы не в силах. Да и к чему? В немецкую пропаганду на крейсере мичман не верил. Другие соображения руководили им…
Морской корпус его величества, славный громкими традициями русского флота, готовил прекрасных офицеров. Но от расчета траектории надо было вжиться — телом и нервами! — в броню: это труднее. Вальронд не забыл, каким растерянным щенком забился он тогда в угол башни. А пристрелочный уже подали с элеватора. А дальномер уже отрубил ему дистанцию. И ревун уже промычал… А он растерялся на «залпе». И тогда матросы, эти многоопытные воины, сделали из него бойца. Благодаря им он вылез из башни хозяином плутонга. Такие вещи не забываются. От этого и отношения Вальронда с прислугой орудия были доверительно добрыми. Матросы это понимали тоже, и вот… результат доверия: подкинули оружие, как своему…
А в палубе, после обыска, долго помалкивали матросы. И ходили, как барахольщики, подбирая свое белье и койки. Но вот откинулся люк и сверху спросили — тихонько:
— Эй, хлопанцы! У вас дым без огня был?
— С огоньком… Шурка Перстнев погорел. А у вас?
— Нашли… револьвер.
— У кого?
— Успели в рундук со швабрами кинуть. Чей — не дознались.
Итак, обыск был проведен только в двух палубах — носовом плутонге и кочегарном кубрике. Павлухин плотно увязал свою койку, вскинул на плечо, чтобы вынести наверх и поставить до вечера в сетки. Сказал он матросам, уже с трапа, так:
— Хорошая была побудка, день прямо табельный… Только знайте, это еще не обыск. Так не обыскивают! И потому еще раз говорю тем, у кого башка вихляется: если имеешь что — убери…
Рядом с ним ставил свою койку Шурка Перстнев, тихонький.
— Ух, и дал бы я тебе в ухо… — сказал Павлухин.
— За что?
— А так, чтобы тень на плетень не наводил. Себя гробишь — это плевать, твое дело, но вот ребят мутишь…
— Каждый за себя, — огрызнулся Шурка.
— Ври! — ответил Павлухин. — А где… список?
— Отстань, чего привязался? Говорю тебе — печатают…
На молитве плохо служил в это утро отец Антоний. Плохо пели и певчие — из добровольно верующих. Скверно ели матросы. Потом всех развели по работам. Однако разговаривать с французскими рабочими матросам запретили: мало ли еще какая зараза с языка на язык перескочит? И сразу же, именно с этого дня, между бортом русского крейсера и берегом Франции прошла глубокая трещина: французы стали косо посматривать на «немецких агентов»…
Зайдет аскольдовец в кабачок и попросит, бывало, пива.
— Ступай к немцам своим! — кричит на него трактирщица. — Мы не боши, чтобы пивом надуваться. Пусть тебе сам кайзер нальет.
— Тогда… вина. Прошу, мадам.
— Еще чего захотел! Дай тебе вина, так мне потом по миру идти надо… Знаем мы, как вы, русские, вино пьете…
Да, неуютно стало в Тулоне.
Над люком раскорякою, словно краб, встал рассыльный с вахты, высвистал руладу «Внимание все» и позвал:
— Павлухин!
— Есть, — отозвался голос из глуби крейсера.
— В писарскую тебя… Чтобы — пулей!
В писарскую добром не вызывают, и Павлухин мысленно перебрал в памяти: все ли было в порядке за последнее время? Кажется, все. Он направился в нос крейсера, конечно же бегом, как и положено матросу, ибо ходить не имеешь права. Хоть гуляешь, хоть в гальюн тебе надо — все равно, матрос, сверкай пятками.
В большой светлой каюте над верхним деком стучал «Ремингтон». Старший писарь, не оборачиваясь, тыкал пальцами в клавиши.
— Явился? Ну, с тебя бутылку.
— За что калым дерешь?
— С унтером тебя. Сейчас, вот видишь, печатаю на подпись командиру… Неужто не поставишь?
— Поставлю.
— Дуй в буфет.
— Дую…
Павлухин покрутился возле иллюминаторов буфетной:
— Эй, Васька! Бутылку свистни, потом расквитаемся… Аскольдовский «базиль» был малый опытный: с того и жил, что воровал. Огляделся — нет ли кого вокруг, и скоро за пазухой Павлухина лежала, бутылка. Вернулся гальванер с нею в писарскую, сказал весело:
— Давай штопор.
— Штопор тебе еще! — И писарь вышиб пробку ладонью. — Задрай двери на резину… Драболызнем, гори оно все к черту!
Драболызнули, и Павлухин вышел уже унтер-офицером.
Глянул под полубаком на часы: было время курнуть.
Самокин сказал ему:
— Стало неспокойно. Будем отныне встречаться через день. Если что — я сам найду тебя… Кстати, сегодня я шифровал телеграмму «Ваньки с барышней». О наших делишках.
— И что там за делишки у нас?
— Да неважные. Шкура — Ряполов…
— Штрадалец-то? Он мне с первого раза не приглянулся. На кой ляд, спрашивается, итальянцам сажать нашего брата, русского? Конечно, дело тут грязное… Стащил что-нибудь, а выдает себя за «штрадальца».
— Что с Левкой-то? — поинтересовался Самокин.
— Да куда-то провалился. Раньше все жрать ходил. Видать, в легионе его только марши играют. А жрать на сторону бегают.
— Придет, — сказал Самокин, озираясь. — Вон Труха сюда сыпет. Гаси и — отваливай. Я с этим ананасником один на один побеседую…
— А тебя с контрами? — спросил боцман Труш, намекнув на получение «контриков».
— Так точно. Унтер-офицер первой.
— Махнул, брат! Ну, с поздравкой тебя, Павлухин, — сказал Власий Труш, искренне пожимая руку бравого гальванера. — В нашем полку, как говорится, прибыло… Ну-ка, дыхни!
Труш понюхал — чем пахнет изо рта Павлухина.
— Все правильно, — сделал вывод. — Надо еще не так выпить. А так, чтобы тебя четыре человека посередке улицы тащили… В люди человек вышел! Надо, чтоб на всю жисть память осталась! А умирать будешь — приятно вспомнить…
Виндинг-Гарин появился через несколько дней. Болтался по крейсеру до вечера. Он был симпатичный парень — легко находил общий язык с матросами и даже с офицерами. Лейтенант Корнилов видел в нем что-то байроновское.
Вечером, когда офицеры ужинали в кают-компании, Левка появился в коридоре салона. Тихими шагами подкрался к дверям командирского помещения… Достал из-за пазухи конверт, который ему надо было просунуть под самую дверь Иванова-6. Но солдат Иностранного легиона не учел одного обстоятельства. Корабль — это тебе не изба, где взял да и протиснул письмишко под двери. Нет. Двери на крейсере водонепроницаемы, и высокий, подбитый резиной комингс в салоне мешал Левкиному замыслу: этот комингс плотно закрывал все щели.
В раздумье Левка обернулся и… чуть не вскрикнул.
В другом конце коридора, под яркой дощечкой с надписью: «Стой — не входи», высился жилистый кондуктор с острыми старомодными усами и пронзительно наблюдал за Левкой.
— А командира — что, разве нету? — спросил Левка. Кондуктор — ни звука в ответ. Только смотрел. Но, чтобы выйти отсюда, никак не миновать этого господина в полуофицерском мундире. Еще даст раза по башке… Черт его знает, что он там про себя думает? Может, за вора принял?
Было боязно, но делать нечего. Левка как-то сразу сгорбился, медленно ступая по коврам. А на повороте вскрикнул: «Ой!» Это кондуктор взял его за ворот в жуткой хватке, довел до выхода и ударом под зад выкинул на палубу…
— Где же Левка? — говорили матросы несколько дней спустя. — Чего-то Левки давно не видно?..
Получив пинкаря с крейсера, Виндинг-Гарин понял, что он разоблачен, и отправил свое письмо по почте. Иванов-6 получил его на пятый день после обыска двух командных палуб — носового плутонга и кочегарной.
Федерсона задержал у тамбура люка доктор Анапов:
— Гарольд Карлович, куда вы несете водомерную трубку?
— Каперанг просил занести.
— Вот заодно он просил у меня шпадель… Прихватите!
В одной руке — трубка из толстого стекла, в другой — хирургический шпадель. С таким снаряжением старший лейтенант Федерсон заявился в салон командира. Иванов-6 стоял возле стола, зажав, в загорелых руках глотку своего любимого удава.
— Принесли? — спросил он. — Весьма благодарен…
На развернутой газете лежали горками мелко крошенное сырое мясо, лук, фрукты. Иванов-6 попросил механика, чтобы он натискал эту смесь в водомерную трубку — поплотнее.
— Я вызвал вас вот по какому поводу. Сегодня мне доставили по почте письмо от одного русского подданного, живущего во Франции… От некоего Льва Виндинга-Гарина.
Шпаделем каперанг начинает раздвигать челюсти удава, и пасть рептилии отвратительна, словно клоака. Взяв трубку с едой, каперанг осторожно вводит ее по глотке удава прямо в желудок. При этом он спокойно продолжает беседу.
— Конечно, — говорил Иванов-6, — после доноса штрафного матроса Ряполова этот Виндинг-Гарин ничего нового сообщить не может. Но… Помогите мне, Гарольд Карлович!
Федерсон охотно вскакивает, сказав при этом:
— Я могу привлечь к пособничеству нам еще и Пивинского.
— Да нет же, — морщится каперанг, — я совсем о другом… Помогите мне забить все это в глотку. Берите шомпол… Так, осторожно, прошу вас. Теперь — пихайте, пихайте туда!
Шомполом, вдвинутым в трубку, мясо, лук и фрукты медленно проталкиваются внутрь удава, который на глазах офицеров быстро толстеет. Поправляется!..
— Виндинг-Гарин, — продолжает Иванов-6, беря со стола бутылку чудесного коньяку (он не скуп), — настоятельно требует свидания со мною. Но я не желаю встречаться с человеком, личность которого мне неизвестна…
Взболтнув бутылку, Иванов-6 наклоняет ее над трубкой. Рыжий коньяк заполняет ее доверху и медленно струится внутрь удава. Федерсону очень жалко коньяк — хамелеоны обходятся дешевле, тараканы ничего не стоят…
— А он буянить потом не станет?
— Нет, — отвечает каперанг. — Он у меня тихий…
Федерсон следит, как добротный «мартель» оседает в водомерной трубке, заполняя утробу питону и думает. Механик, понимает, что каперанг желает сохранить чистоту мундира строевого офицера флота. Это — каста! И спихнуть грязную работу на машинного офицера (не строевого)…
— Я уже снесся с начальником русской полиции в Париже, — произносит Иванов-6, — чтобы проверить личность доносителя…
Оба смотрят, как коньяк оседает в трубке. Все.
Каперанг вынимает из утробы стеклянную трубку. Берет — и очень ловко — удава за шею и забрасывает его далеко под кровать — отсыпаться и переваривать пищу.
— А вас, Гарольд Карлович, — заканчивает Иванов-6, начиная мыть руки над раковиной, — я убедительно прошу, именно вас, прошу встретиться с этим…
— Виндингом-Гариным?
— Да, именно с этим негодяем. Пожалуйста!
Федерсон не боится; испачкать свой мундир.
— Я это сделаю… — отвечает он даже с вызовом.
Вечером Федерсон переоделся в статское и отправился в укромный ресторанчик на Страсбургском бульваре. На улицах было жарко, пыльно. В пламенных вихрях шелков и шарфов, выбрасывая кверху стройные ноги, кружилась на афишах смуглая женщина с толстыми губами — а внизу начертано:
В пустынном ресторане, где Федерсон должен был повидать Виндинга-Гарина, тихо играла музыка. Выбрав по карте дешевенький пинар, федерсон тянул его через соломинку, терпеливо выжидая свидания.
Наконец один из гостей ресторана поднялся из-за стола, решительно пошел прямо на механика.
— Извините, — сказал он по-русски, — но я не подошел к вам раньше, просто опасаясь провокации.
Федерсон осмотрел молодого человека:
— Чем вы можете доказать свою личность и свое русское подданство? Есть ли при вас солдатская книжка?
По документам все было правильно: солдат Иностранного легиона, но подданный Российской империи. Федерсон успокоился.
— Ну-с, господин солдат, отпейте этого благородного пинара и поведайте нам о своих наблюдениях…
Левка рассказал, что на крейсере ведется антивоенная агитация («Кем?» — спросил Федерсон, но Левка не ответил), что матросы ждут транспорт с оружием и нелегальщиной, дабы потом, уже в море, перебить всех офицеров.
— И, — заключил Левка рассказ, — по получении сведений из Архангельска они приведут свои намерения в исполнение.
— Откуда-откуда? — спросил Федерсон, прищурясь.
— Из Архангельска, — твердо повторил Левка.
Вот тут-то Федерсон и ошалел: при чем здесь Архангельск? Но в этот момент Левка добавил:
— Вы же там будете…
— Где?
— В этом… или Архангельске, или — на Мурмане!
— Молодой человек, откуда у вас такие сведения?
— Как откуда? Россия создает новый флот — Северный, началось строительство морской базы в бухте Иоканьга. Плавмастерская «Ксения» уже там. Эсминцы «Грозовой» и «Властный» давно бросили якоря в Кольском заливе, а с Дальнего Востока вышла на Мурман броненосцы «Пересвет» и «Чесма», откупленные нами из японского плена… Наконец, легендарный крейсер «Варяг» тоже будет скоро на Мурмане… Что? Разве не так?
— Но откуда вам стало известно, что наш крейсер «Аскольд» должен войти в состав этого флота? Честно говоря, меня знобит, как я подумаю об этом ужасе… Льды, холод — бррр!
Левка промолчал, лицо его было загадочным.
— Вы не до конца представились мне, — намекнул Федерсон.
— Что ж, — ответил Левка с усмешкой, — могу и до конца. Я служу при московском охранном отделении, которое и командировало меня во Францию для наблюдения за русскими эмигрантами.
— Позвольте, — придержал его Федерсон. — Может, это и так. Но команда крейсера «Аскольд» не состоит из русских эмигрантов. Как же вы оказались на «Аскольде», если исключить вашу сомнительную любовь к церковному пению?
Левка заказал вина. Не такой благородной дряни, какую ему предлагал скупердяй Федерсон, а настоящего вина. И расплатился как джентльмен.
— Так вот, слушайте. — Он придвинулся поближе к механику. — Я пришел на «Аскольд» по доброй воле. Когда я узнал, что пораженческая пропаганда на крейсере уже ведется, я пришел сам. Вы меня не звали, это верно! Вы провели обыск по точному адресу — у артиллеристов и кочегаров. Но вы плохо искали. К сожалению, сюда наших филеров из Москвы не свистнешь! Они бы нашли, уверяю вас… Ну, какие еще вопросы ко мне?
— Назовите людей.
— Могу. Только не записывайте. Терлеев, Дубня, Захаров, Лепков, Бешенцов, Бирюков, Шестаков…
Записать Федерсон не мог, но и запомнить трудно. В голове механика четко зафиксировались только четыре фамилии:
Шестаков… Бешенцов… Бирюков… Захаров… Это были матросы, уже изрядно послужившие, на хорошем счету у начальства. И, может быть, именно потому Федерсон так точно запомнил их фамилии. Он с удовольствием распил вино (свое и Левкино) и вежливо откланялся московскому агенту.
Он вернулся на крейсер, и здесь… Здесь случилось нечто неожиданное. Едва Федерсон открыл рот, чтобы доложить каперангу о разговоре с Виндингом-Гариным, как вдруг Иванов-6 поднял ладонь, задержав его речь.
— Не нужно! — сказал. — Ничего не нужно. Читайте, что ответили мне из Парижа на мой запрос…
Русская полиция в Париже (самая точная и деловая) ответила на запрос следующее: «Неизвестный, именующий себя Виндингом-Гариным, на службе в тайной русской агентуре никогда не состоял, являясь мелким авантюристом, и его показаниям верить не следует…»
— Верить не следует, — с удовольствием повторил Иванов-6. — Извините меня, Гарольд Карлович, что я обеспокоил вас этим неприятным поручением… Увы, не верить!
Но все дело в том, что Федерсон-то как раз и верил.
Еще как верил!
Глава 6
Мало того! Этот сукин сын нашел себе единоверцев в лице старшего офицера крейсера и артиллерийского лейтенанта фон Ландсберга. В узком кругу они договорились:
— Господа, надобно довести это дело до конца…
Но, будучи офицерами строевыми, голубой крови и белой кости, Быстроковский и Ландсберг (подобно Иванову-6) свято берегли чистоту своих мундиров. Грязное дело сыска строевики Морского корпуса его величества препоручили опять-таки инженер-механику крейсера. И вот тут-то во всей своей мерзости и выступила на передний план событий фигура альбиноса с красными веками и с прозрачной кожей.
Гарольд Карлович — это надо признать — был вдохновенен.
— Господин мичман, потрудитесь встать.
Женька Вальронд с трудом разлепил глаза. Ах, какие чудесные сны показывала ему эта ночь! Было еще рано. Но за переборками, где-то под самой палубой, по всему крейсеру шла странная суетня, хлопали двери, стучали люковицы. А перед плутонговым стоял механик Федерсон.
— В чем дело? — спросил мичман, сладко потягиваясь. — Судя по ранней побудке, мы травим тараканов?
— Обыск!
— Что? — Вальронда так и выкинуло из койки.
— Да, голубчик. В прошлый раз мы плохо искали. В этом же обыске нам помогут добрые французы.
— Механисьён! — возмутился мичман. — Вы вольны обыскивать самих себя с любых точек зрения, даже в самом неудобном ракурсе. Но забираться в каюту офицера…
— Все офицеры, — сказал Федерсон, — покорились чувству долга. Покоритесь же и вы, мичман.
Французская полиция уже вовсю рыскала по крейсеру.
— Свинство! — кратко выразился Вальронд и, полуодетый, схватив со стола папиросы, выскочил в коридор кают-компании, где уже было полно офицеров, таких же, как и он, растерянных и униженных.
— Господа, как вы могли позволить? — спросил мичман.
— А что делать? — пожался в ответ Корнилов. — Не драться же нам с французами… Теперь только ворота растворяй пошире: беда на крейсер поперла!
Тут же, повизгивая, крутился и корниловский дог Бим — без хвоста. Между офицерами проталкивался плечом взволнованный Иванов-6, стараясь на ходу застегнуть мундир.
— Господа, господа, — говорил он потупясь. — Как раз балаган, только вашей ярмарки не хватало… Что вы здесь торгуетесь? Прошу разойтись по командам. В Париж из Петрограда уже выехал военно-морской следователь — подполковник Найденов, и скоро он прибудет в Тулон…
Это была новость. Каша, по-видимому, заваривалась крутая. На выходе из коридора кают-компании мичмана Вальронда задержал барон Фитгингоф фон Шелль.
— Женечка, — сказал минер с опаской, — виноват во всем Володька Корнилов! Я говорил ему, чтобы он не резал газеты…
— Да! Он перестарался и запорол нам всю выкройку. Нет хуже дураков, нежели дураки убежденные. Особенно, если дурак имеет чин лейтенанта, которого не заслуживает.
— Я все продумал, — сказал минер печально. — Этими обысками и подозрениями мы сами революционизируем команду… Верно?
Вальронд пожал плечами, и погоны вздернулись — крылышками.
— Что тебе сказать, баронесса, на это? Я всегда и всем говорил, что ты у нас… умная девочка!
Теперь обыскивали весь крейсер. А это значило — ни один отсек, ни одна машина, ни одна башня, ни один погреб (не говоря о кубриках) не минуют рук опытного сыщика. Команда стояла навытяжку вдоль верхнего дека — и не уйдет отсюда вниз, пока обыск не закончится.
Вальронд подошел к комендорам.
— На этот раз, — сказал, — я могу смотреть вам в глаза, ибо в мою каюту уже залезли. Боюсь, что филеры нескоро вылезут оттуда, ибо у меня много портретов нелегальных барышень…
Матросы весело посмеялись — в общем, настроение было ничего.
— Евгений Максимович, — раздался вдруг окрик Быстроковского, — с командой не разговаривать… Следуйте в башню!
В башне, под креслом вертикальной наводки, полиция обнаружила револьвер. Держа этот револьвер в руке, мичман вернулся к своим матросам:
— Мне ведено узнать — чей это? Я надеюсь, что…
Он хотел сказать далее: «нам его кто-то подсунул», но тут честный Захаров шагнул вперед:
— Мой, ваше благородие.
Матросы переглянулись.
— Лыко… — сказал кто-то сдавленно.
— А ты, — спросил мичман, — придумал ли причину, по которой этот револьвер тебе был нужен?
— Чего уж тут… мой, — упрямо повторил Захаров.
— Ну, смотри, тебе виднее. — И Вальронд задумался, обеспокоенный.
Искали тщательно. Правда, выискали немало нелегальщины (весьма смутной политической окраски); разрозненные номера бурцевского «Былого», парижское «Наше слово»; был обнаружен еще один револьвер — в груде боцманского тряпья, но хозяин этого оружия, конечно, назвать себя не пожелал. К вечеру, когда люди уже измотались от напряжения, вдруг раздался торжествующий выкрик Корнилова:
— Нашли-и-и.
Быстроковский рысцой сорвался с места, побежал гуда:
— Что нашли?
И долетел ответный вопль:
— Список!
— Сколько?
— Шестьдесят девять человек…
— Список… список нашли, — зашептались матросы. И тут Вальронд заметил, что Павлухин пристально глядит на Перстнева. Мичману стало как-то не по себе, и он тоже помчался туда, где нашли этот список.
— Позвольте глянуть. Роман Иванович, — сказал Вальронд, выискивая среди фамилий своих людей, из носового плутонга.
Да, они оказались здесь. Не было, правда, Павлухина.
— Вот она, тайная немецкая агентура, — говорила полиция. — Вот именно эти люди и хотели взорвать крейсер…
Вальронд вернулся обратно и плачуще сказал матросам:
— Ребята, в уме ли вы? Взрывать крейсер? Как можно?..
И за всех ответил один — Павлухин, оскорбленно:
— Ваше благородие! Неужели и вы поверили в эту басню? Да мы же старые комендоры и хорошо знаем, что «Аскольд» несет в погребах полный комплект боезапаса. Нам свои головы дороже, и мы не хотим лететь к черту заодно с крейсером…
Быстроковский лаял матросов матерно, его рука трясла список.
— Попались? — спрашивал он. — Попались, мать в вашу… Очумевший от паники дог Бим лаял тоже, и лейтенант Корнилов тянул его за поводок.
— Мой Бим стоит вас всех! — кричал лейтенант.
— Унтер-офицер Павлухин, — вдруг подскочил Быстроковский к гальванеру, — я давно знаю тебя как исправного матроса… Отвечай: что значит этот список? А вы, Корнилов, уберите своего кобеля, пока я его за борт не сбросил…
Стало тихо. И в полной тишине произнес Павлухин:
— Команда крейсера собирала деньги на граммофон!
По шеренгам пошло шепотом: «Граммофон… говорить, что граммофон… подписка на граммофон». Но в граммофон не поверили, и обыск продолжался. Держа перед собой чертеж продольного разреза отсеков крейсера, комиссар префектуры щелкнул по схеме пальцем и сказал:
— Осталось вот только здесь, и… спокойной ночи! Это «здесь» было каютой шифровальщика Самокина.
— Стойте! — задержал сыщиков Иванов-6. — Входить туда имею право только я, как командир крейсера. Только военно-морской министр. И только его величество — государь-император.
И, «поцеловав» секретный замок, филеры отчалили…
Павлухину накоротке удалось свидеться с Самокиным.
— Что же дальше? — спросил Павлухин.
— Если бы знать…
К ночи Иванов-6 постучался в каюту Самокина:
— Кондуктор, это я… откройте. — И каперанг протянул текст своего рапорта в Адмиралтейство. — Пожалуйста, зашифруйте как можно точнее, и пусть радиовахта сразу передает.
— Есть! — ответил ему Самокин.
Донесение морскому министру Иванов-6 заканчивал так:
«Никаких волнений, неудовольствий или тревожного настроения в команде за все время обыска не замечалось; наоборот, команда, зная о возбуждении дела, чувствовала себя подавленно».
Самокин зашифровал этот текст как можно ближе к подлиннику, старательно отыскав в кодовых книгах такое сочетание ключа, которое точнее всего отвечало бы слову «подавленно». Он хотел предотвратить грозу, нависшую над командой крейсера. Будь это на Балтике, среди товарищей по партии, он бы, может, поступил иначе. Но сейчас кондуктор понимал: боя не будет — будет избиение.
До приезда следователя из Парижа дело повел сам Федерсон, ретивый и настырный. Никто бы раньше не подумал, что в этом механике кроется такая черная страсть к политическому сыску, омраченная неистовым презрением к России и вообще к русским людям. Через каюту Федерсона, в которой извергался Везувий, рушилась Ниагара и замерзал в Альпах одинокий путник, прошли все шестьдесят девять человек, обозначенные в списке. Теперь как угорелые носились по трапам рассыльные, давали дудки, выкрикивали в распахнутые люки:
— Эй, Захаров… тута Захаров? Стегай к механику.
Два зеленых хамелеона трясутся в банке противными гребнями, стучат по стеклу длинными липкими языками. А сам Федерсон издевательски вежлив:
— Садитесь, комендор… Вы не станете отрицать, что револьвер, обнаруженный под креслом вертикальной наводки носового орудия, принадлежит именно вам?
— Нет, не стану. — Захаров глядит испуганно.
— Объясните, зачем он вам нужен?
— Ваше благородие кой годик служу… Не все же воевать. Кады-нибудь и вчистую пойдем. А деревенька-то моя, Решетиловка, в лесу темном пропала… Почитай, на самой опушке стоит. Конокрады балуют. Опять же, кады и на гулянку пойдешь в соседнее Киково… Мало ли чего не бывает?
— Хорошо. Допускаю такой вариант. А вот расскажите нам, Захаров, какие пораженческие разговоры вы вели в жилой палубе?
— Не! — мотает головой матрос. — Таких не было… Федерсон жмет электрическую грушу, висящую над головой.
— Пусть войдет, — говорит он рассыльному. И входит матрос Ряполов.
— Ряполов, — напоминает ему Федерсон, — не забывайте, что вы тоже обозначены в этом списке подпольной организации. А потому — отвечайте честно… Допускал ли матрос Захаров высказывания антивоенного свойства?
— Так тошно!
— А что говорил? Вспомните… не волнуйтесь, Ряполов! Ряполов, глядя на хамелеонов, вспоминает.
— Шкажу… Говорил так: «Табаним мы тут, табаним. От Рошии шовшем отбились. А на кой хрен воюем? Это Шашка ш Гришкой мутят народ…»
Федерсон машинально впивается в список:
— Ряполов! Кто такие Сашка с Гришкой? Из какой палубы?
Выясняется, что палуба эта — Зимний дворец, Сашка — императрица Александра Федоровна, а Гришка — известный варнак Распутин-Новых, и Федерсон задумчиво поправляет манжеты.
— Ну-с, так что, Захаров? Были такие высказывания?
Захаров встает — руки по швам отутюженных клешей:
— Какие, ваше благородие?
— Ну вот, вроде этого: «на кой хрен?» и так далее.
— Да таких-то матюгов я на дню сотни три-четыре выговариваю, рази ж все упомнишь? Ну да, — вдруг соглашается, — говорил. Потому, как сами посудите, кой уже годик… от дому совсем отбился… матушка без меня померла… баба моя гулящей стала!
— Позволите так и запротоколировать?
Захаров долго думает и машет рукой:
— Где наша не пропадала… Пишите!
Надсадно скребет перо по бумаге — словно режет по сердцу.
Федерсон зачитывает Захарову его показания.
— Так? Теперь подпишитесь.
— Ваше благородие… Ну да, не отрицаю, говорил: на кой хрен!.. А вы иначе пишете. Будто я кайзеру продался и на деньги германские поражал всех… Так я же не шкура, чтобы за деньги продаться!
— Послушайте, Захаров, вы ведь умный матрос. Между словами «на кой хрен воюем» и словами большевиков «долой войну!» совсем незначительная разница…
Федерсон глядит на большие руки матроса, перевитые узлами пульсирующих вен. Он думает о ночной тиши над деревней Решетиловкой, где живет гулящая баба, а по опушке леса гуляют в красных рубахах веселые конокрады… Представив себе эту картину, далеко неприглядную, механик со вздохом вычеркивает «германские деньги» и снова подсовывает протокол Захарову:
— Может, теперь подпишете?
Захаров долго мечет рукой над бумагой — подписывает.
— Вот и все, — говорит ему Федерсон облегченно.
Запаренным конем несется по палубам рассыльный:
— Шестаков из машинной команды… тебя к Механику!
Вскоре на «Аскольд» прибыл подполковник Найденов — умный, толковый следователь. Он никого не шантажировал, вызывал к себе в каюту изредка то одного, то другого, разговаривал просто, по-человечески. Подавленность в настроении команды (сразу, как только дело было вырвано из рук Федерсона) стала рассасываться.
В один из дней Найденов навестил Иванова-6.
— Господин каперанг, я следствие закончил…
— О батенька, преотлично! Позвольте, я кликну в салон и своего старшого, дабы обсудить выводы сообща…
В салоне три человека: Иванов-6, Быстроковский, Найденов.
— По моему глубокому убеждению, — говорил Найденов, — на крейсере даже подготовки к восстанию не было.
— Не было! — просиял каперанг. — Слышите, Роман Иванович?
Быстроковский суховато кивнул.
— Показания же обормота Виндинга-Гарина явно провокационные. Чего он хотел? Добиться авторитета в агентурных кругах. С тем чтобы, завоевав этот авторитет, впоследствии поступить на службу во французскую полицию. Перед матросами он выставил себя революционером, изгоем, несчастненьким, и команда ему доверилась… Это — отщепенец! Да, он русский подданный. Но, будучи солдатом Иностранного легиона, Виндинг-Гарин давно уже наполовину эмигрант…
— Конечно, — горячо заговорил Иванов-6. — Как не понять и матросов? Оторванные от родины, отбитые от своих семей, они охотно идут навстречу любому земляку. И попался вот этот негодяй!
— А Ряполов? — вдруг спросил Быстроковский. — А Пивинский? Разве их показания — показания «полуэмигрантов»?
— Согласен, — охотно поддакнул Найденов. — Но их показания о взрыве крейсера, который якобы готовится, никак не отражают настроения всей команды. Может, какой-то пьяный дурак и ляпнул так. Но общий импульс крейсера — боевой.
Иванов-6 от такой похвалы «Аскольду» готов был расцеловать следователя и даже вольненько потрепал его по коленке:
— Безусловно так! Благодарю вас, полковник[85].
Быстроковский, однако, заметил:
— Но, господин полковник, вы не можете не отметить в своем заключении признаки… Да! Именно признаки смуты!
— Признаки существуют, — согласился следователь. — Но, скажите мне, господин старший лейтенант, где в России сейчас этих признаков революции не существует? Они — всюду…
— Абсолютно так, — подтвердил Иванов-6. — А теперь расскажите нам, что будет далее?
Найденов помедлил с ответом.
— Далее… Далее будет суд.
Иванов-6 встал — толстый, рыхлый, неуклюжий, словно чурбан. Его бульдожье лицо вдруг сморщилось как печеное яблоко.
— А вот суда, — сказал он, хихикнув, — суда-то и не будет!
— Помилуйте! — возмутился Быстроковский. — Для чего же тогда была проделана вся эта громоздкая работа?
— Не знаю… Но суда, заверяю вас, господа, не будет. Во всяком случае, пока я — командир крейсера. И я сейчас же телеграфирую в Париж графу Игнатьеву и каперангу Дмитриеву, нашему морскому атташе, чтобы суда над «Аскольдом» не было.
— Почему? — спросил Найденов невозмутимо.
— Потому что здесь не Кронштадт! Потому что здесь, во Франции, стране республиканской, существует свобода печати!
Потому что я не желаю пораженческой окраски моих матросов! Потому что я не позволю пачкать честное русское имя…
Найденов подумал и улыбнулся:
— Что ж, по-своему, вы правы… Поддерживаю!
Связавшись с Парижем, командир крейсера нашел поддержку и у графа Игнатьева, и у каперанга Дмитриева. Было сообща решено: неблагонадежных матросов — по усмотрению самого командира — списать подальше от корабля: в окопы!
И вот перед Ивановым-6 лежит список — шестьдесят девять моряцких душ. Выбирай любого. Их надо вырвать с мясом и кровью из брони крейсера и пересадить в унавоженную войною землю. Рано утром Быстроковский по мятому лицу каперанга понял, что командир мучился всю ночь, занимаясь строгим отбором.
— И сколько же мы списываем? — спросил он. — Никого не списываем. Двадцать девять человек я наметил было, но по зрелому размышлению… Никого не списываем!
— Почему? — удивился Быстроковский.
И получил честный ответ честного человека:
— Жалко…
Быстроковский был крут:
— Одного типа вы мне все-таки подарите, пожалуйста! — Кого?
— Есть такой… Александр Перстнев! Я уже обещал ему при всех, что он сгниет в окопах.
— Ну… возьмите, — сказал Иванов-6 вздыхая и переправил писарям для приказа имя только одного человека.
Шурка Перстнев подлежал списанию в дивизию латышских стрелков — в окопы под Ригой, куда ссылали всех матросов «политически неблагонадежных»…
— А вы собираетесь обратно в Россию? — спросил Иванов-6 у следователя Найденова. — Ах, какой вы счастливец!
— Нет, — отвечал ему Найденов пасмурно. — Меня граф Игнатьев срочно просит прибыть в Марсель.
— А что там случилось?
— В корпусе Особого назначения бунт: солдаты убили подполковника Маврикия Краузе[86].
На прощание Шурка Перстнев сказал — загадочно:
— Я вся под Ригу сейчас укачу, а вы не думайте, что здесь ничего не осталось. Я-то, может, еще и выживу. А вам бабушка надвое сказала. Тут такие домовые живут, под броняжкой, что проснетесь когда-нибудь на том свете…
Впрочем, Рига ему только во сне показалась. Путь туда слишком долог. Через Францию, Англию, по Скандинавии — влетит он русской казне в копеечку. Не велик барин Шурка: подохнуть можно и во Франции, а потому он был зачислен в ряды корпуса Особого назначения, — далеко ездить за смертью не надо.
Генерал Марушевский был возмущен:
— У нас не погребная яма, чтобы сваливать сюда нечистоты. При формировании корпуса в России людей отбирали словно жемчуг. А теперь всю мерзость на нас спихивают. Хорошо! — решил Марушевский. — Отправьте этого матроса в самое опасное место, а именно — в команду штабс-капитана Виктора Небольсина.
…Самое опасное место — Мурмелон-ле-Гран — зацветает пышными маками, в которых лежат зловонные трупы и звонко стрекочут кузнечики.
Шурка добрался до позиций, присел в окопе. Невдалеке от него пожилой солдат долго целился, выстрелил: трах!
— Эй, дядя! — позвал его Шурка.
Но солдат взял гвоздь и камнем стал засобачивать его в приклад своей винтовки. Только сейчас Шурка заметил, что из приклада уже торчат восемь шляпок. И теперь, сгибаясь под ударами камня, с треском влезает в приклад девятый.
— Это ты к чему, дядя? — спросил Шурка, невольно заробев. Солдат поднял лицо — цвета земли; глаз вроде и не было.
— А к тому, что вот, когда десятку фрицев нащелкаю, тогда меня на день до Марселя пустят… И напьюсь я там, как свинья! Не мешай на выпивку хлопотать…
В офицерской землянке сидел за бамбуковым столиком штабс-капитан Небольсин и говорил угрюмому фельдфебелю:
— Не надо, Иван Василич, не надо. Она вернется…
— Да вернется ли? — спрашивал тот очумело и дико.
Над головой офицера нависал пехотный перископ, и Небольсин время от времени бросал взгляд в окуляр, приглядываясь к тому, что творилось на немецкой стороне. Лицо штабс-капитана, худое и усталое, невольно располагало к доверию.
— С «Аскольда»? — удивился Небольсин, прочитывая бумаги. — Так-так. Бывал я там, на вашем пароходе. Эсер? Большевик?
— Мы, — ответил Перстнев, — анархистами будем.
— О-о! — И посмотрел на матроса уже с интересом. — Анархизм вещь рискованная и требует высокого интеллекта. Что читал?
— Да я… так. Мы не читали. Мы разговаривали.
— Я признаю и такой метод — мышление в разговоре. Кстати, в анархизме — конечно не в обывательском, а классическом! — очень любопытно отношение к элементу сознания масс… Вы как к этому относитесь, уважаемый?
Шурка Перстнев хлопал глазами:
— Как отношусь? Хорошо отношусь… Мы не читали!
— А я вот читал. И князя Кропоткина, и над Прудоном сидел, и Штирнера проглотил. Ну и, конечно, Бакунина… Однако, как видишь, анархистом не стал… — Подумал немного, поскреб небритый подбородок красивой грязной рукой и сказал: — Думается, что ты тоже не анархист, а просто… дурак!
— Да нет, — обиделся Шурка, — мы понимаем. Вот чтобы власти не было… ходи, куда хочешь… налогов платить не надо.
— Бред! — ответил Небольсин. — Дай вам волю, так вы грабить пойдете. А цивилизованное государство без налогов существовать не может. Каждый обязан подкреплять отечество не только разумом, не только руками, но и копейкой своей… тоже!
— Вернется ли? — приуныл фельдфебель, глядя себе под ноги.
— Потерпи, Иван Василич, она вернется…
Штабс-капитан посуровел. Махнул рукой Шурке:
— Ладно. Черт с тобой! Не для того ты прислан в мой батальон, чтобы я просвещал тебя… Только не мусорь здесь словами! У меня — как при анархизме: набью морду и сдам в архив…
Шурка стоял навытяжку, хлопая глазами: хлоп-хлоп. Все было непривычно и непонятно в этом солдатском мире. Пахло землей, червями, тленом. И плакал, убивался навзрыд фельдфебель: вернется ли? вернется ли? Ну когда же вернется?..
Небольсин вскрыл жестянку ножом, сказал:
— Рядовой Перстнев, сядь и все слопай!
Это была ветчина с горошком. Но… пальцем, что ли?
— Эх вы, флотские! — с оттенком пренебрежения протянул Небольсин. — Даже ложки с собой не имеете.
Шурка не спорил и торопливо умял банку с помощью чужой вилки. Потом поверху прошел гул, и Небольсин поманил его:
— Вы ведь как? — сказал штабс-капитан. — Воюете с врагом, часто даже не видя его. Хочешь немца посмотреть? Живого? Теплого? На русском хлебе вскормленного? Вот он — смотри!
В зеркалах перископа Шурка увидел развороченную землю брустверов, а над ними полоскалось на ветру широкое-полотнище:
ЗДРАВСТВУЙТЕ, ПЕРВАЯ РУССКАЯ БРИГАДА!
ВАМЪ НЕ ХВАТИЛО ЗЕМЛИ В РОССИИ, ВСЕ ВЫ ПОГИБНЕТЕ НА ЗЕМЛЕ ФРАНЦИИ!
Но ни одного немца Перстнев так и не увидел.
— Ой, боюсь, что не вернется… — сказал фельдфебель. Небольсин повертел пальцем возле виска, шепнул:
— Спятил вчера… после штыковой. Вот и понес ахинею. — И с убежденностью актера заговорил пылко, обнимая плечи старого фельдфебеля: — Иван Василии, сколько ждали… Подожди еще!
Тишину фронта разрубила тонкая строчка пулемета.
— Ну, иди, Перстнев, — сказал штабс-капитан. — Привыкай к новой жизни… Да разыщи ефрейтора Каковашина.
Ефрейтор Каковашин пригляделся к новому солдату.
— Э-э-э, — сказал, — вот ты, паразит, мне и попался! Кады спор в Тулоне сообща решали, чья жистянка лучше, не ты ли, сука, мне по черепушке бляхой от ремня врезал?
— Дело прошлое… — увильнул Шурка от прямого ответа. Каковашин вручил ему грязную каскетку в чехле и винтовку.
В прикладе было девять гвоздей, а десятый торчал наружу — полусогнутый, не до конца вколоченный.
— А где же этот… дядя, что стрелял из нее?
— Хватился, парень! Дядю твоего снайпер кокнул… Вечером, когда закатилось за брустверы солнце, Небольсин решил спровадить из команды сумасшедшего фельдфебеля. Сопровождать его вызвался Каковашин.
— Эй, флотский! — окликнул он Шурку. — У тебя франки е?
— Е, — ответил Шурка.
— Тогда пошли. Заодно и к тетке Марго завернем…
И они пошли. Все через поле маков, в которых догнивали трупы людей и беззаботно трещали кузнечики. Брели сначала ходами траншей — мелких (французы копать их ленились). Печально посвистывали пули. Вот и деревня, полуразрушенная артиллерией. Бегают, поджав хвосты, собаки. И сидит на пепелище черная кошка с зелеными глазами-плошками.
— Брысь, ведьма! — шикнул на нее Перстнев, боязливо крестя себя. Буйный анархизм выходил из него сейчас, словно дурной пот — всеми порами Шуркиного тела.
— Потерпи, Василич, — говорил Каковашин, под руку ведя сумасшедшего. — Уж недолго тебе мучиться осталось. Сейчас вот и к тетке закатимся. У флотского франки-то шевелятся…
Трактир, однако, был закрыт. Над дверями болталась бумажка. Каковашин сорвал ее, протянул сумасшедшему:
— Ну-кась, Василич, ты грамотей славный… Прочти! Сумасшедший внятно перевел с французского:
— «Кофейня госпожи Марго Фересьен закрыта на восемь дней, согласно приказу, за то, что владелица, несмотря на запрещение, продолжала торговать вином русским солдатам…» А мы вернемся ли? — спросил фельдфебель, пуская бумажку по ветру.
— У, сволота поганая! — бешено ругался Каковашин. — Загнали нас в эту Европу, чтоб она сдохла вся, а даже выпить негде. Пошли, Иван Василич, сдадим тебя по всей форме в бедлам, и ни о чем, сердешный ты мой, не печалься… Ты-то вернешься, тебе крепко повезло. А мы, видать, здесь пропадем…
Сдали сумасшедшего в лазарет и, печальные, возвращались на позицию. Хуже нет, когда человек настроит себя на выпивку, а выпивка сорвется. Это прямо беда! В глазах темно… В такие моменты сам себя не помнит, слову не перечь, все с глаз долой! И вот шагали они, даже не разговаривая. Молча. Озверело. В середине пути (уже возле деревни) Шурка остановился, швырнул с головы каскетку, всадил в землю винтовку, из которой торчал гвоздь.
— Иди, — сказал. — А я — стоп машина!
— Куда? — спросил Каковашин.
— Куда глаза глядят. Обрыдла мне жизнь. И в ваши червивые окопы не полезу… Пропадай все с треском!
— Это как понимать? — придвинулся Каковашин. — Мы, значица, в окопах сиди. А ты, анарха флотская, не желашь?
— Не желаю, — ответил Шурка, удаляясь.
— Стой! — гаркнул Каковашин, срывая с плеча винтовку. Шурка уходил все дальше. Топтал багровые маки.
— Стой! Или… стрелю.
— Пошел ты… — донеслось в ответ.
— Я человек нервенный, — орал Каковашин, — я людей убивать привык… Мне и тебя не жаль, флотский! Христом-богом прошу — вернись, не заставь грех на душу брать.
— Лупи, коли ты привык, — ответил ему Шурка.
И выстрел грянул. Перстнев взмахнул руками — красные маки вспыхнули, потревоженные, и закрыли его навсегда. Каковашин взрыднул — коротко, как дети в конце своего плача. И долго слушал тишину. Лаяла собака из деревни. Вскинул винтовку.
— Ну и валяйся, — сказал. — Мы тута дохнем не пойми за што, а они там с жиру бесятся… Не понравилось? Ну и лежи теперича. Воняй во славу Франции! Тоже мне… барин нашелся.
Вот и все. Ночью из деревни вышли осторожные, с гибкими телами, мародеры. Они стащили с убитого сапоги, а Шуркины франки пропили ночью у тетки Марго Фересьен.
Шурка уже не вернется, как не вернутся на родину и другие.
А вот под Хайфой или в Дарданеллах, в вое снарядов и плеске волн, когда песок хамсина скрипел на зубах, — там, кажется, как это ни странно, смерть была легче.
Глава 7
Понемногу все забылось в улеглось, как дурная муть. Дисциплина на крейсере построжала, учения и приборки не давали людям задумываться ни над чем, кроме насущного корабельного дела. Увольнения матросов на берег резко сократились. Казалось, жизнь «Аскольда» вошла в обычную колею.
Впрочем, не совсем. Матросы о чем-то шептались, но стоило появиться офицеру, как они дружно замолкали. Не успокоились. Что-то затевали. Оружие продолжали находить. И большинство в кают-компании верило, что на крейсере где-то спрятано оружие во множестве. С такой командой выходить в море опасно. Надо предупредить опасность. Еще здесь, в Тулоне. В море будет поздно.
А для чего существуют боцманматы? Ради чего у них отдельный гальюн и не миски, а — тарелки? И ложки, как у господ, с монограммами?..
Теперь на крейсере обнаружилось новое бедствие. Исправные трезвые служаки вдруг стали запивать так, что пропадали неделями. Полиция доставляла их на борт с ворохом протоколов: там дрался, там разгромил витрину, там свернул ларек, там… Таких разжаловали, и они с облегченным сердцем переселялись жить ниже — в матросский кубрик. Гальюн общий, нет тарелки, а есть миска. И гоняют тебя хуже собаки. Но зато не надо продавать своих товарищей. Так поступали честные унтер-офицеры. Отказаться от сыска они не могли, коли приказывают «шкурить». Но есть выход: десять бутылок вина на брата, на закуску понюхай ленточку от бескозырки, а потом… Что потом? Потом ты свободен от былых заслуг, но зато спишь с чистой совестью.
Кают-компания жила все эти дни в состоянии постоянного страха. На ремонт давно махнули рукой: какой там ремонт? Не дай бог выйти в море сейчас, когда команда ненадежна.
— Нас же убьют, — говорил фон Ландсберг. — Служишь, черт бы его побрал, служишь. А… что тебя ждет в награду? Нет, господа, еще раз надо проверить: довели мы дело до конца или нет? Если — нет, то в море никак нельзя выходить…
Был на исходе день 20 августа 1916 года. Кают-компания и жилые палубы давно закончили ужин. Незадолго до команды «Койки брать, спать!» мичман Вальронд, как всегда, проверял снарядные и зарядные погреба.
Вот и сегодня он, вместе с Бешенцовым, долго спускался в самую преисподнюю корабля. Трап за трапом, палуба за палубой — словно этажи высокого дома: все ниже и ниже по крутизне, до самого днища крейсера. Неслышно отворялись люки, хорошо смазанные. По мере спуска все осторожнее становились движения. А снизу уже доносился особый, специфический, запах погребов — запах пироксилина, манильской пеньки и масел.
Нога Вальронда нащупала пушистый ворс мата. Следом за ним мягко опустился в погреб матрос. Здесь постоянно (никогда не угасая) горел яркий свет, ровно гудела станция вентиляции. А в удобных стеллажах, словно бутылки в винном подвале, покоились настороженным сном чушки снарядов. Это — главный калибр. В соседних погребах — калибр послабее: против миноносцев и катеров.
Сама обстановка погребов располагала людей к вежливости и разговорам на полушепоте, как в храме. Бывали раньше случаи, что старые пороха возносили людей, как ангелов, прямо на небеса — только за то, что они чихнули. Теперь пикриновоаммиачные пороха Брюжера, Дезиньоля и Фонтеня не столь опасны. Но осторожность в таком деле никогда не мешает.
— Проверь, — тихо велел Вальронд, — не разложилось ли сало на снарядных станках. А я замерю влажность…
Мичман отметил температуру. Там, над палубой «Аскольда», дрожал горячий воздух ночного Тулона, и в погребах было слишком тепло. Вальронд сразу врубил дополнительный «виндзейль», чтобы поскорее вытянуло всю духоту, потом шагнул к гигрометру, замеряя показания влажности воздуха.
Гигрометр системы Соссюра (великого Соссюра!) висел перед ним на пружинах, чтобы никакая тряска боя и шторма не повредила ему, капризному прибору. Еще не глянув на барабан автомата, Женька подцепил кусочек желатиновой бумажки: нет, она не порозовела, что бывает при лишней влажности, а немного посинела, — показатель хороший.
Подошел Бешенцов, вытер о подол робы измазанные маслом пальцы.
— Господин мичман, — спросил, — а правда это, что в гигрометрах работает человеческий волос, как пружина?
Глаза Вальронда прищурены во внимании на шкалу показаний:
— Да. Правда. Причем не просто волос, а — женский!
— Вот те на!
— А разве ты не знал?
— Нет. А почему волос от бабы, ваше благородие?
— Он тоньше мужского и более… Как бы это тебе объяснить? Женский волос лучше мужского, потому что более нервно, если можно так выразиться, воспринимает влагу.
— Чудеса! — сказал Бешенцов, качая головой.
— Причем, — усмехнулся Вальронд, — волос годен только от рыжей женщины. Так что, дорогой, если тебе попадется рыжая стерва — сразу рви ее за патлы… Нам, бедным россиянам, все пригодится!
Аккуратно заполнил графу в «Погребном журнале», сказал:
— Пошли с богом… Все в порядке.
Обратный путь — такой же осторожный. Но, чем дальше от многотонных запасов взрывчатки, тем смелее становятся ноги. Можно и каблуком приударить. А на верхней палубе их охватила липкая темная духота, вдали пересыпал огни Тулон.
Бешенцов вскинул руку к бескозырке:
— Ой и душно… Спокойной ночи, ваше благородие.
— Спи и ты спокойно, Бешенцов… Действительно, душно.
В коридоре кают-компании, где висели ковры и старинное оружие абордажного боя, а в проходе стояли пирамиды с винтовками, мичману встретилась корабельная «баронесса».
— Из погребов? — спросил Фиттингоф.
— Да, вылез, аки домовой из подпола. А что?
— Локоть испачкал в масле.
Действительно, мазанул где-то нечаянно локтем по стеллажам, а нефтяное сало не отстираешь. Вальронд забежал в каюту, переменил китель и снова появился в кают-компании. Не присаживаясь, выпил в буфете вина на сон грядущий.
Быстроковский строго поглядел на него:
— Мичман! Я вот часто думаю: а что, если буфет крейсера раз и навсегда перевести в вашу каюту?
— Роман Иванович, — был ответ, — ваша скромная лавочка давно бы вылетела в трубу, если бы я не оставлял в ней свое мичманское жалованье… А разве меня видели когда-нибудь пьяным?
— Один раз видели, еще на Цейлоне, где вы были удивительно схожи с Аполлоном… полведерским!
— Древние римляне не стыдились наготы и аккуратно хаживали в бани Каракаллы. Однако, Роман Иванович, античный мир до сих пор считается классически образцовым, достойным подражания…
Вальронд еще немного покрутился между роялем и диваном, но собеседника больше не находилось, и, зевнув, он отправился спать. И крепко заснул — молодым и здоровым сном.
Ровно в три часа ночи крейсер «Аскольд» был потрясен…
ВЗРЫВ!
Взрыв произошел в погребах — под офицерскими каютами, и черный дым повалил из-под крышек люков. Хлопали двери. Из своего салона выскочил Иванов-6:
— Тревоги: пожарная… водяная… Затопить погреба!
Боевые вахты срывались с коек. Взлетали по трапам. Пропадали в распахнутых горловинах. Люди — в трещавших робах — молниями прочеркивали темноту. Надрывались телефоны, вспыхивали аварийные лампы. Разом свистали все переговорные трубы, вызывая и вызывая кого-то на разговор.
И наступила тишина — внезапная, как обрыв.
— Ну, господа, — сказал Иванов-6, — доложите…
…По шахте люка текли клубы дыма. Вальронд прыгнул — и сразу по пояс оказался в воде. Погреба успели затопить, и теперь они медленно отдавали воду обратно за борт. И стоял тут, задирая кверху бледное лицо, лейтенант фон Ландсберг.
— Женечка, — позвал он испуганно, — взрыв был здесь… Вода дошла уже до колен, свистя в узких шпигатах. Вальронд развел руками полосы дыма перед собой, спросил:
— Что взорвалось?
— Патрон снаряда… унитарный.
Стремительно уходила прочь вода, и четыре бурлящие воронки по углам погреба указывали места водостоков. Глухо буркнув напоследок по фанам, вода совсем сбежала из погреба, и теперь офицеры стояли мокрые — на мокром мате, и раскаленные осколки, разбросанные взрывом, уже успели остыть. А на стеллажах лежали мокрые снаряды, и с подволока еще падали последние капли.
— Калибр? — спросил Вальронд.
— Семьдесят пять…
Перекрестились и полезли наверх. Быстроковский сразу поставил Вальронда в известность:
— Хозяин погреба, в котором произошел взрыв, матрос Бешенцов, эта божия коровка, обнаружен спящим на корме…
— Ну да. Душно. А что?
— Своя шкура дороже. Подальше от взрыва устроился… Корнилов посмотрел на своего дога с обрубком хвоста:
— Подозрителен и трюмный Бирюков. Он все время хвастал, что «Сашка Бирюков себя покажет!» Любопытно, что он имел в виду?
Иванов-6 велел офицерам крейсера собраться в кают-компании. Они собрались, и каперанг сумрачно оглядел их лица, еще мятые после сна.
— Проверьте, — наказал, — чтобы ни одного вестового тут не было. Даже в буфете. Станьте кто-либо, господа, в дверях, чтобы нас не смогли подслушать…
Все почуяли, что разговор будет весьма опасного свойства.
— Господа, — начал командир «Аскольда», — итак, взрыв, о котором так много говорили и которого все ждали, сегодня произошел… В артпогребах злоумышленной рукой взорван зарядный патрон калибра семьдесят пять.
— Прошу прощения, — сразу заявил Быстроковский, — но следует уточнить: взрыв произведен под офицерскими помещениями.
— Вот именно, — охотно согласился Иванов-6, — под офицерскими помещениями!.. Но самое печальное, что взрыв этот (повторяю: под офицерскими помещениями) произведен самими же господами офицерами!
Гул возмущения прошел над рядами диванов. Словно паровоз, чадил громадной папиросой отец Антоний, щурился от яркого света люстр и абажуров доктор Анапов в туфлях на босу ногу.
Каперанг, пристально глядя на Вальронда, продолжал:
— Задача почти непосильная:, как взорвать корабль, не взрывая его? И задумавший это достиг своей цели: взрыв есть, но офицерские помещения не пострадали.
— Это провокация со стороны матросов, — крикнул Федерсон.
— Провокация со стороны… офицеров! — закончил Иванов-6. — Ибо, чтобы вызвать взрыв такой силы в погребах, где лежат тонны тринитротолуола, нужен расчет математика. А наши матросы — да, они ловко стреляют. Но они, к счастью, незнакомы — нет! — незнакомы с теорией детонации почтенного доктора Бертелло. Знаниями высшей математики и сложных алгебраических уравнений, необходимых для этого расчета, обладаете вы — офицеры. И в первую очередь — артиллеристы нашего крейсера: фон Ландсберг, Корнилов, Вальронд…
Четко встали: фон Ландсберг, Корнилов, Вальронд.
Но при этом смотрел-то Иванов-6 именно на Вальронда, и мичман чувствовал, что лицо его невольно наполняется краской.
— Немцы… — слабенько вякнул Корнилов. — Это их агентура…
— Немцы, — ответил Иванов-6, — взрывали бы нас уже до конца. Наши кишки болтались бы сейчас на реях, словно флаги… Нет, это не немцы. К сожалению — нет! Это провокация, на которой кто-то из нас, господа, задумал сделать себе легкую карьеру. Кому из вас, молодежь, снится аксельбант флигель-адъютанта? Вам, лейтенант фон Ландсберг? Может, вам, мичман Вальронд? Или вам, лейтенант Корнилов?
Но смотрел Иванов-6 опять только на Вальронда — узкими от бешенства глазками. Наконец этот пристальный взгляд, устремленный, словно прожектор к цели, заметили почти все офицеры.
— У нас свои немцы, — закончил Иванов-6 устало и покинул кают-компанию.
Вальронд нагнал его уже на трапе.
— Я требую объяснения, — сказал мичман, глубоко дыша. — Вы оскорбили меня своим взглядом… В чем вы смеете меня подозревать? К чему эти намеки на подлый карьеризм?
Одна нога каперанга стояла уже на балясине трапа, а другая еще волокла по ковру шлепанец, всегда спадающий.
— Кто последним был в погребе? — спросил Иванов-6.
— Я.
— Этого достаточно — все! Больше я на вас, мичман, смотреть никогда не буду…
И он стал подниматься наверх — в салон, к своему удаву.
— В таком случае, — звонко выкрикнул Вальронд ему в спину, — я не могу долее оставаться на одном корабле с вами! Я сейчас же подаю рапорт о списании меня… хоть на тральщик! Хоть на поганую баржу! Куда угодно, только бы не с вами!
И с высоты трапа, через люк, — спокойный голос каперанга:
— Пожалуйста. Подавайте…
Ночью по каютам пили. Утром, еще раненько, отец Антоний вылез на шкафут. Не скрыл перед матросами своей радости.
— Слава-те богу! — сказал он. — Теперича-то вы попались на самый ноготь. Надавим раза хорошего, и только сок брызнет. Этот кабак давно пора прихлопнуть…
Словам похмельного батьки тогда не придали особого значения. Но они выражали скрытую радость кают-компании — отец Антоний сгоряча ляпнул то, что Федерсон, Быстроковский и фон Ландсберг обдумывали в тишине своих кают.
— Эй, молодой! — увидел священник мичмана Вальронда. — Ты куда это поспешаешь? Не здоровкаешься? Хмурый?
Женька, не ответив, проследовал в салон и выложил на стол перед командиром свой рапорт о списании с крейсера. Иванов-6 не удостоил мичмана даже взглядом.
— Господин мичман, — сказал ему каперанг, — я не знаю, вы или не вы взорвали патрон в погребе. Но… Можете забрать этот рапорт обратно. Не вы, а я расстаюсь с «Аскольдом».
Он замолк, сосредоточенный, и отверткой стал аккуратно откручивать от переборки портрет своей жены. Вальронду в этот момент стало очень жаль честного «Ваньку с барышней».
— Да, — продолжил каперанг, — меня убирают после этой дурацкой истории. Вот читайте — свежая радиограмма: на мое место назначен капитан первого ранга Кирилл Фастович Ветлинский… Прощайте, мичман!
Иванов-6 покинул крейсер, исчезая во флотской неизвестности вместе с любимым своим удавом. А на его место прибыл новый командир «Аскольда».
Всем врезалось в память первое появление Ветлинского в кают-компании крейсера. Он представился офицерам во всем парадном, под локтем — треуголка с плюмажем; медленно стянул — палец за пальцем — скрипящую лосину перчаток.
— Так вы утверждаете, господа, что вас взрывают? Попробуем разобраться в этом вопросе… Проездом через Париж я имел разговор с нашим послом Извольским, и мы пришли к согласному убеждению, что этого так оставить нельзя. Да, господа! Дело надобно довести до конца. После чего отправимся… на Мурман!
У нового командира, смуглого от загара после жизни в Севастополе, были выпуклые глаза с внутренним блеском и острый крючковатый нос — каперанг был похож чем-то на степного беркута.
— Абсолютно согласен, — продолжил Ветлинский, — и с теми господами офицерами, которые считают, что с имеющейся командой, во избежание рецидива потемкинщины, выходить в море, тем более в такой дальний путь — до Мурмана, опасно. В любом случае виновных следует выявить. Наказать. А часть команды раскассировать… К сведению, господа! Взамен арестованных на «Аскольде» из Кронштадта уже выехало к нам пополнение.
Федерсон посмотрел на Ландсберга, Ландсберг глянул на Быстроковского, и все трое воззрились на Ветлинского. Эту перекидку взглядами заметила почти вся кают-компания.
К приезду Ветлинского на «Аскольде» уже было арестовано более ста матросов. И состоялся суд. Краткий, военный…
Муза провокации парила над мачтами крейсера…
Вот когда пригодились доносы блатных паскудников Ряполова да Пивинского. «Задушим» — шептали матросы в ярости, и те боялись спать на палубах: их душила сама темнота ночи…
И на высокой ноте взлетал голос выездного прокурора: «…за создание революционной организации на корабле, в условиях военного времени, организации, которая, будучи подкуплена тайными немецкими агентами, пыталась произвести взрывание крейсера первого ранга «Аскольд», приговариваются к смертной казни через расстреляние матросы: Захаров Даниил, Бешенцов Федор, Бирюков Александр и Шестаков Георгий…»
— Да будет вам! — закричал Захаров. — Ищите немецких агентов у себя в кают-компании, а в кубриках Россию не продают!
— Господи, за што же мне это? — спросил Бешенцов.
— Сашка Бирюков хлебал вас всех… во такой ложкой!
А лицо Шестакова заливал предсмертный пот. Шестаков заплакал и ничего говорить не стал… Французские жандармы, обнажив палаши, увели навсегда с крейсера четырех осужденных.
Потом к борту «Аскольда» подтянули баржу и стали выкликать по списку сто тринадцать матросских душ (почти целую роту). Каждый, кого называли, быстро пробегал по сходне над мутной водой рейда, прыгал в широкое горло люка. Баржу подхватили буксиры, потащили ее, чадя трубами, в Марсель, а оттуда лежали пути на родину, которая встретит героев с «Аскольда» тюрьмами, и казематами, да страшными плавучими арестротами[87]…
Озлобленность оставшихся на «Аскольде» часто переходила в уныние. Работа валилась из рук… В один из дней, когда мичман Вальронд пил в офицерском буфете, к нему подошел трюмный механик мичман Носков.
— Женька, — сказал он, — я не верю в этот приговор.
— Угу, — хмельно мотал головой Вальронд. — Это не приговор. Это черт знает что!.. Ведь ясно же как божий день, что силу этого взрыва не могли рассчитать матросы. «Ванька с барышней» прав: тут нужен тонкий алгебраический расчет детонации. Иначе бы мы давно разлетелись на сто кусков.
— А с чего ты пьешь? — спросил его трюмный.
— Мне завтра в караул, — ответил Вальронд не совсем-то логично. — Как говорят матросы, мне все… обрыдло! Однако же я неглуп, нет. Все понимаю. Знаешь — как?
Умница — в артиллерии,
Дурак — в кавалерии,
Прощелыга — в пехоте,
А пьяница — на флоте.
Я пью, милый трюмач, потому что я офицер флота. Но остаюсь при этом умен, как и положено артиллеристу… Ты меня понял?
Носков присел рядом с плутонговым.
— Слушай, Женька, перестань хлестать: сломаешься! Я вот часто думаю: если не свершать благородных поступков сейчас, пока мы с тобой молоды, то когда же их свершать?
— Никогда не поздно, Сереженька!
— Пошли к командиру. Мы должны постоять за матросов.
— Базиль! — позвал Вальронд вестового. — Оторви мне от «флага» его величества лоскут, который покраснее…
Вестовой его понял и налил только марсалы. Вальронд выпил, одернул мундир и стал трезвым: мичман умел пить — недаром его предки со времен Екатерины служили на русском флоте.
Вальронд элегантно обнял трюмного за талию.
— Мы молоды, и мы благородны… Идем! — сказал он. Ветлинский внимательно выслушал «благородных» мичманов.
— Я вас отлично понимаю, — ответил он. — Но с чего вы взяли, что матросы будут расстреляны? Отнюдь. Матросов надобно попугать, как детей, которые расшалились. Приговор лишь фикция… Мне очень приятно, что вы столь ревниво относитесь к чести своего корабля. Но… совсем нет причин волноваться. И заступниками бунтовщиков пусть будут не мои офицеры…
Покидая салон, молодые люди облегченно вздохнули.
— Ну вот, трюмач, слава богу!
— А ты куда сейчас, Женечка?
— Туда, куда влечет меня мой жалкий жребий… в буфет!
— Тебе же завтра в караул.
— И потому я хочу вобрать в себя все то, чего нельзя получить, будучи караульным офицером…
Дверь шифровальной открылась, и с чайником в руке (через плечо полотенце) вышел Самокин, кивнул офицерам. Мичман Носков шутливо ударил его перстом по лбу:
— Во, голова! Она много знает. Да никогда не скажет.
— Ваша правда, господа мичмана. Такова моя служба. Все знать, чтобы другие не знали ничего такого, что я знаю…
Если бы Самокину была известна причина, по которой молодые мичмана приходили к командиру, он бы дал им понять, что Ветлинскому верить не следует. Через руки кондуктора все эти дни шелестели телеграммы. Сверхсекретные. Сверхсрочные. Между Тулоном и Парижем. Между «Аскольдом» и посольством.
Военно-морской атташе во Франции, каперанг Дмитриев, настоятельно требовал аннулировать приговор четырем матросам. И теперь между атташе и Ветлинским завязалась борьба — трещал телеграф за тонкой переборкой шифровальной каюты.
Телеграфная перепалка закончилась совсем неожиданно…
Спустившись вечером в церковную палубу, отец Антоний дольше обычного раздувал кадило. Раздул наконец, и сладкий аромат ладана повеял над головами притихших людей.
— Братцы, — вдруг мягко сказал отец Антоний, — ведь я сегодня последним словом божиим проводил осужденных. Все четверо расстреляны французами. И они сознались в содеянном…
— Сознались? — ахнула толпа матросов.
— Плакали. И убивались шибко перед кончиной… Помолимся же мы за их заблудшие душеньки…
Именно в этот вечер мичман Вальронд, потрясенный вероломством Ветлинского, заступил в караул Спать — не раздеваясь, только ослабив ремень на брюках. Оружие — на столе, повязка «рцы» — на рукаве. Судовые электрики подключили к его каюте телефон с берега, и телефон сразу же стал названивать.
— Сколько человек у вас в карауле? — спросили французы.
— Взвод, — ответил Вальронд, и разговор на том закончился.
Мучительно долго не мог уснуть.
Разбудил звонок:
— Караулу прибыть на форт Мальбук… Время?
Вальронд зевая разглядел циферблат часов:
— Два тридцать семь.
— Форт откроет ворота ровно в три…
Мичман быстро вскочил:
— Свистать: караул — наверх!
Ежась от ночной сырости, строились матросы. Посверкивали иглы штыков. Звякали о железо трапов приклады винтовок.
— Унтер-офицер Павлухин, ведите караул за мной!
— Есть за вами…
Быстрым шагом рассекали ночной Тулон, уютно спящий в домах. Где-то вдали маяк Латуш-Тревиль давал резкие проблески в сторону моря. Узкими улицами шли мимо освещенных фабрик, которые работали и ночью. В окнах виднелись снующие у машин тонкие руки француженок. Пахло фруктами и винными ягодами. — За казармами морских училищ караул звучно грохал бутсами по булыжнику.
— Ать-два… ать-два… — подсчитывал ногу Павлухин.
Перед аскольдовцами раздвинулись, ржаво скрипя, рыцарские ворота форта Мальбук, в лицо каждому так и ударило плесенью.
— Вам придется подождать, — сказал Вальронду дежурный офицер-француз. — Ваши матросы в бильярд играют?
— Не уверен. Но, если прикажу, то будут играть.
— Тогда пусть пройдут в бильярдные комнаты, а вам я могу предложить кофе…
Со двора форта грянул плотный, насыщенный пулями залп.
— Ого! — сказал Вальронд вздрогнув. — Вы люди не мирные?
— Это нам, французам, удается с большим трудом. Нелегко быть мирной нацией, имея под боком соседа — Германию.
— Кого это сейчас пришлепнули?
— Так… одного… пойманного на шпионаже. Советую вам располагаться как дома. На выстрелы не обращайте внимания.
Сколько можно пить кофе? Это же не вино, и Женька Вальронд выключил электрический кофейник. За толстой стеной казематов сухо потрескивали бильярдные шары. Форт давил на плечи старинной кладкой, от сырости познабливало. Наконец — раздалось:
— Русскому караулу моряков — на полигон! Было еще темно. И в этой темноте Вальронд ощущал черноту бушлатов, холод штыков, тепло жарких человеческих тел. Шли.
Цок-цок — по булыгам. И мерно качались тонкие лезвия.
Полигон…
— Я ни черта не вижу, — сказал Вальронд.
— Сейчас рассветет, — ответили из темноты французы.
И верно: медленно розовел вершиною Монфарон. Над фортами, клубясь в углублениях дворов и бастионов, плавал туман.
Но вот туман распался на волокна, и тогда караул увидел четыре тени…
Четверо висели на столбах, привязанные к ним. Ноги навытяжку, руки назад, на головах мешки. А перед каждым — яма.
И только теперь стало ясно, что отец Антоний в церковной палубе врал… Что караул завлечен на форт обманом. Что четверо осужденных живы. Вот они, шевелятся в мешках…
— К но-о… хе! — скомандовал Павлухин, и еще раз брякнули прикладами, вглядываясь в рассвет.
А позади уже сходились перебежками, словно готовясь в атаку, террайеры (туземные стрелки).
— Что это значит? — закричал Вальронд, поворачиваясь к французам. — При чем здесь мы?.. Караул, кру-у…хом!
Развернулись — и увидели, что аннамиты уже выкатывают тяжелые пулеметы. Оттуда — ответ:
— Приговор прочитан, еще в тюрьме… Они готовы к смерти!
И тогда мешки зашевелились снова.
— Пожалейте… мы же свои! (голос Захарова).
Но его перебил голос другой — буйного Сащки Бирюкова:
— Лучше уж вы, чем союзники… Только скорее!
Бешенцов вдруг завел из-под мешка свою молитву.
Сеется семя, как кончен день,
Сеется семя, как ляжет тень…
А тело Шестакова уже провисло в мешке — беспамятное. Павлухин шагнул назад, и восемь «шошей» разворотили под ним рыхлую землю. Он отскочил под пулями, крикнув:
— Господин мичман! Вы знали, куда нас ведете?
— Я знаю не больше вас… Со мною никто не считается!
Мешки двигались. Была жуткая минута.
Туман осел книзу, и когда к ним подошел французский офицер, то из тумана смотрела только его голова в высоком кепи, словно обрубленная точно по шее.
— Нам это надоело, — сказал он Вальронду. — Мы знаем русских за мужественных людей… Сверим часы. Если через три минуты вы не закончите, мои сенегальцы ждать не станут. Они — варвары, и могут быть лишние жертвы…
Дали понять точно. Прошла одна минута, вторая…
— Да что же вы, братцы? — кричал Бирюков извиваясь.
А караул плакал… Вальронд, плакал вместе с матросами.
Стрельба продолжалась минут около пяти и затихла.
Мешки шевелились, столбы уже стали качаться над ямами.
— Сволочи! — кричал Захаров. — Стрелять разучились?
— Прикончите, — стонал Бирюков. — Сашка Бирюков вам все прощает… Сашка все понимает, он уж такой…
А из-под мешка баптиста сочились на восход слова:
Сеется семя позора, греха,
Сеется семя обиды и зла…
Шатаясь, почти падая, к Вальронду подошел Павлухин.
— Патроны, — сказал, — кончились… Амба!
— Сколько же выпустили?
— Все подсумки… А там — двести сорок.
Двести сорок — в божий свет… Мимо!
Черномазый террайер, сверкая белоснежной улыбкой, подтянул к караулу ящик с патронами и убежал обратно… Ящик опустел, как и подсумки до этого. Но мешки шевелились… Караул целил в небо. Прямо на розовый Монфарон. Мимо, мимо, мимо! Пусть добрая Франция отворит свои арсеналы — все пули сейчас мимо!
— Прочь! — кричали французы. — Убирайтесь к черту все…
И сенегальцы, склонив штыки, пошли вперед… Возвращались уже не строем, а гурьбой. Кто-то из матросов нагнулся, подкинул на руке булыжник и сказал:
— А чего тут думать? — И дрызь — по стеклам витрины. Не сговариваясь, облепили плечами фургон — и он полетел на панель, дружно перевернутый. Ларьки — в щепки. Упряжь ночных ломовиков — на куски… Вальронд не вмешивался, Павлухин тем более: пусть громят… гнев должен найти выход хоть в этом.
Так и шли до самой гавани, круша все направо и налево.
Придя к себе в каюту, мичман опустился на койку. Трещал телефон, но он не снимал трубки. Оглядел серые переборки, и его губы — распухшие от слез — прошептали:
— Боже! Ведь еще вчера я был счастлив…
Приговор матросам Ветлинский скрытно подписал 13 сентября. Казнь произошла в четыре сорок пять по местному времени 15 сентября.
Французы после расстрела торопливо настелили новый линолеум в палубах и стали нагло выживать крейсер из Тулона. Затихли молотки; кое-как собранные машины едва успели провернуть у стенки, и теперь говорили, что «Аскольд» будет доремонтирован англичанами. Линолеум (дрянь!) растрескался, матросы ходили, как по болоту, прилипая к нему каблуками. Крейсер выбежал на «пробную милю», Ветлинский сгоряча дал полный ход, и снова, как год назад, полетели на корме из бортов заклепки.
— Ничего себе! — говорили матросы. — Починили..
Ветлинский в кают-компании заявил:
— Надо смириться. Пойдем на докование к англичанам. У них в Девонпорте прекрасные доки и мастера…
Накануне выхода в море явился на крейсер, опираясь на костыли, сумрачный штабс-капитан. В петлице его мундира краснела ленточка ордена Почетного легиона — еще новенькая, чистая, прямо из магазина. Он достал из-под мундира конверт.
— Дорогие мои соотечественники! — обратился к аскольдовцам. — Я штабс-капитан Небольсин… из госпиталя, после ранения, как видите. Не откажите доставить письмо на далекую родину.
— Да мы же в Девонпорт идем, в Англию!
— Но ведь вы будете в городе Романове-на-Мурмане. Лейтенант Корнилов подержал в руках конверт, на котором было написано: «Россия, Архангельская губерния. Александровский уезд. Город Романов-на-Мурмане. Начальнику железнодорожной дистанции — Аркадию Константиновичу Небольсину».
— Это мой брат. Он как раз там… путейцем!
Корнилов вернул письмо обратно:
— Я не берусь. Когда еще мы будем на Мурмане. И вообще с некоторых пор многое неясно… Где мы будем? Может, на дне!
Печально приуныв, штабс-капитан сказал:
— Такая плохая связь с родиной… Пишу вот, письма не доходят, теряются. Даже с заходом в Англию вы, смею думать, доставите это письмо скорее.
— Зайдите в писарскую… — мрачно посоветовал Корнилов.
Неумело выкидывая костыли, Небольсин шагал по промасленной палубе крейсера. Одна нога его, толстая от бинтов, взятая в крепкие лубки, была согнута в колене. Как природный интеллигент, он постучался в двери писарской и ушиб себе пальцы. «О боже! Куда ни ткнись — везде железо и железо…» Он вошел в писарскую и улыбнулся:
— А покрашено так, что не подумаешь. Вроде бы — дерево! Старший писарь равнодушно бросил конверт на полочку.
— А вот, — спросил, — был послан к вам такой Перстнев…
— Перстнев? — задумался Небольсин. — Нет, не помню. Ничего не помню. Знаете, у нас было столько потерь… столько потерь! Французы не щадят наш корпус, посылают сидеть прямо на проволоке. И — газы! Разве тут всех упомнишь?
Поковылял обратно. А на сходне сказал часовому:
— Счастливцы! Хоть Мурман, но все же родина…
9 января 1917 года крейсер «Аскольд», завывая сиреной, вышел из гавани Тулона и, миновав Гибралтар, устремился на норд. Именно там, в доках Девонпорта, близ Плимута, его и настигла весть из России о Февральской революции. Андреевский флаг с синим крестом на белоснежном поле — флаг громких побед русского флота — с гафеля спущен не был. Но рядом с ним вызывающе расцвел красный — флаг Революции.
Представителем от кают-компании в состав ревкома крейсера вошел и был радушно принят матросами мичман Вальронд.
Глава 8
Власий Труш — удрученный революцией — сказал:
— Так и быть, уж я пойду сзаду. И буду следить, чтобы народец наш, особо из пополнения, по пивным не разбежался.
— Дурень! — ответил ему Павлухин. — Ты сам в пивную не дерни. А ребята толк понимают…
— К маршу-у-у… — залихватски пропел Вальронд.
Глухо замолотили барабаны, бились палки в отсыревшие кожи. Жалобно звякнули медные тарелки, блестя на солнце, которое вдруг на минутку выглянуло, и забубнила выставленная вперед ужасная труба геликона: будь-будь, будь-будь.
Тронулись маршем: по четыре в шеренге, шаг с оттяжкой, клеши плещутся на ветру, ветер стегает мокрые матросские ленты.
«Будь-будь, будь-будь, будь-будь… Тра-та-та-та!»
Пошли. Через весь Плимут. Чеканя шаг. Знай наших!
И полоскалось на ветру Красное знамя. А впереди колонны шагал матрос Кочевой, неся над собою ярко начищенный самовар. И на самоваре том была надпись — такая:
Глухо рокотал судовой оркестр, выпевая в серое небо Англии медноголосые возгласы марша — марша революции…
В шинели, затянутой сеткой мороси, шагал мичман Вальронд и думал. Он думал о крейсере… Вот был крейсер «Аскольд», с отличной боевой репутацией. Плавал, воевал, дрался. О нем писали тогда газеты. Казалось, все так и надо. Но кают-компания, раздраженная страхом перед грядущим, пошла на провокации. Две винтовки, дурацкий взрыв в погребе. Наконец эта ужасная ночь на форту Мальбук! И вот теперь за спиной мичмана весело громыхают тарелки и барабаны…
«Аскольд» дал хороший фуль-спит и теперь на полных оборотах входил в русскую революцию. Отчетливый поворот «все — вдруг!» был завершен крейсером с бесподобной четкостью в одном строю с другими кораблями славного флота России.
А демонстрация плавно лилась через плимутские улицы. Британские власти не мешали людям гулять кому как вздумается. Их только очень смущал… самовар. И даже не самовар. В конце концов, Англия страна свободная и — носи каждый, что тебе хочется. Но вот эта… надпись! Что там написано?
И на углу одной из площадей кинулись отнимать.
Колонна аскольдовцев остановилась.
— В чем дело? — спросил Вальронд. — Самовар принадлежит команде крейсера. Вы вторгаетесь в русский быт с его милыми особенностями… Россия без самовара — уже не Россия!
Офицерские погоны, прекрасное английское произношение сделали свое дело. Полиция отступилась, и самовар гордо поплыл дальше. Сейчас он олицетворял солидарность матросов России с рабочими Англии, и это — кусалось…
А когда мичман вернулся на крейсер, его встретил заплаканный лейтенант Корнилов и сказал:
— Женя, ты зайди в кают-компанию.
— А что там?
— Наша баронесса… — всхлипнул лейтенант. — Барон Фиттингоф фон Шелль покончил с собой. Сразу как вы ушли на эту дурацкую демонстрацию с самоваром.
— Зачем минер это сделал? — растерянно произнес Вальронд.
— Ну, а что делать… нам?
— Я только переоденусь. Переоденусь и сейчас приду…
Тем временем Ветлинский ходил по жилым палубам.
— Я не возражаю, — говорил он матросам. — Революция — этот глас божий. Это история, ее вершит народ, и против революционного народа я никогда не пойду. Но хочу сказать вам, ребята, по совести: если вы и дальше будете себя так вести, то нас выставят из доков Англии, как выставили из Тулона, Ради революции, ради России-матери я прошу вас…
— Домой! — орали в ответ матросы, швыряя на рундуки мокрые от снега шинели; впервые за все эти годы в броне отсеков запахло табачным дымом — курили уже не возле обреза…
Наскоро переодевшись, мичман Вальронд вошел в кают-компанию. Длинный непомерно, весь в черном, при кортике в золоченых ножнах, лежал на обеденном столе аскольдовский минер. Женька судорожно глотнул воздух, насыщенный ладаном, и, нагнувшись, поцеловал покойника в белый и чистый лоб. Пламя свечей дробилось в орденах мертвого барона Фиттингофа.
А выпрямившись, Женька вдруг увидел прямо перед собой искривленное злобой лицо Федерсона.
— Кто следующий, господа? — спросил механик. — Россия славится бездарностью решений, и ее уже трудно чем-либо удивить: немец стреляется в своей каюте, а француз таскает по улицам начищенный мелом самовар.
Удар пощечины обрушил механика навзничь. Падая, Федерсон машинально ухватился за мертвеца и раздернул мундир на нем, обнажив пулевую рану возле самого сердца минера…
— Мерзавец! — воскликнул Вальронд. — Ты не думай, что вся кают-компания на твоей стороне. И ты, подлец, не имеешь права говорить ничего… Не касайся нашей России! Не касайся русской революции! Да, он мертв… Да, я таскал самовар!
Это было очень неприятно для всех — ссора двух офицеров над мертвым товарищем, еще не остывшим. Их успокаивали:
— Не надо… сейчас не время… разойдитесь.
Корнилов крепко держал Вальронда за локоть.
— А ты красный, Женечка, — сказал он. — Вот уж не думал.
— Нет! — кричал Вальронд. — Я не красный… Я честный офицер честного русского флота! И не могу терпеть эту гадину, которая на чистой палубе крейсера наследила русскою кровью…
Федерсон застегнул мундир на покойнике.
— Вам недолго осталось, — ответил он. — Вы всегда очень интересовались, господа, кто я таков? Вы даже полагали, что я еврей… Нет, я — швед! Только бы довести крейсер до Мурмана, и меня вы больше не увидите. Меня давно ждет моя родина, а вашему всероссийскому кабаку я более не слуга!
Появился Ветлинский, поправил свечечку в руках мертвеца.
— Я не хозяин здесь, — заметил он резко. — Но коли старший офицер крейсера, истинный хозяин кают-компании, предпочитает не вмешиваться, то я вынужден нарушить традицию нашего флота. Именем старшего офицера крейсера приказываю: господам Федерсону и Вальронду разойтись по своим каютам…
Здесь же, в девонпортских доках, отец Антоний, не спросясь синода, с бухты-барахты вдруг отлучил команду «Аскольда» от православной церкви. И, отлучив накрепко, столь же крепко заперся в каюте, чтобы его не поколотили те, «которые веруют». Власий Труш возглавил делегацию из числа певчих матросов, чтобы уломать строптивого батьку. «Потому как, — рассуждали верующие, — до России ишо далече, а в море иной раз так хватит, что без молитвы прямо труба тебе выходит…»
— Ваше преподобие, — стучался Власий Труш, — вы не пужайтесь. Тута те, которые верующие… Христом-богом просим! Вы о наших-то душеньках подумали?
— Власий Тру-у-уш, — пропела дверь, — узнаю тебя по гласу твоему смердящему… Изы-ы-ыде!
— Меня-то за што? — убивался Труш. — И меня отлучили? Ну, отец Антоний, прямо скажу — нехорошо вы себя ведете. Кто вам палубу в прошлом месяце красил? Церковь-то — как картинка!
Дверь распахнулась, и отец Антоний, не сходя с комингса, протянул зычным басом, разливая по коридору аромат рома:
— И раба божия Труша Власия, что допрежь сатанинской революции был статьи первой боцманом… о-о-отлу-у-уча-а-а-а-а… А ежели еще раз явишься, — закончил прозой, — то по ноздрям тебе, вот видит бог, так и врежу. Уйди, ананасник!
Вечером стало известно на корабле, что Рамзей Макдональд[88], лидер британского социализма, приглашает на ленч в парламенте представителей революционного крейсера. Желательно — матроса и офицера, чтобы этот бутерброд из двух сословных палуб дал лидеру лучшее понятие о русских настроениях.
Большой круглый зал парламента Outer Lobby, в котором депутаты назначают свидания для завтрака, уже был полон: гости, журналисты, политики, дамы.
Вальронд оглядел себя в последний раз перед зеркалом. Вот он, мичман русского флота! Под мундиром — белая пикейная жилетка с косым вырезом, на ней — золотые пуговки; шею подпирает стоячий воротничок; галстук-кисонька; две звездочки на погонах. Ботинки — скрип да скрип, отчаянно сверкая…
Щелкнув крышкой часов, Вальронд сказал Павлухину:
— Ровно час, как и назначено. Пойдем — англичане точны.
Столик для них был заказан заранее. Навстречу морякам поднялся бравый, подтянутый мужчина и сочным голосом пригласил к столу.
Сели. Блеснули седины в голове Макдональда, отразились лучи света на орденах и погонах русских моряков.
— Я вижу, — заметил Макдональд Павлухину, — у вас наша медаль.
— Да, он получил ее от вас, — ответил Вальронд, — за храбрость… еще в Дарданеллах!
— У вас тоже наш орден?
— И у меня, — сказал Вальронд, — ваш орден, а это — от японцев. Орден «Священного Сокровища».
Макдональд, и без того часто привлекавший к себе внимание, теперь словно бросал вызов парламенту — парламенту, в ресторане которого сидели два моряка революционного русского крейсера.
Вальронд шепнул Павлухину:
— Доешь бекон… Дохлый, но все равно — неудобно.
У гальванера лицо собрано в складки — от внимания к лидеру. Павлухин смотрел прямо в рот Макдональду, который вдруг поднялся над столом и закончил свою речь громким возгласом:
— …Ex Oriente lux!
— Что он сказал сейчас? — спросил Павлухин сквозь шум зала.
— Макдональд сказал, что свет идет с Востока, это почти масонское выражение. Точнее: свет идет сейчас из России…
Потом Макдональд стал беседовать с Вальрондом, и Павлухин заметил, что мичман вдруг съежился. Нервно и резко он отвечал Макдональду, и родимое пятно прыгало на дергающейся от волнения щеке офицера… Улучив момент, Павлухин спросил:
— А чего вы спорили?
— Потом расскажу, — нехотя ответил Вальронд.
Была совершена прогулка по зданию парламента, причем сам Макдональд выступал в качестве гида. Вальронд и Павлухин со смирением проходили по историческим залам, украшенным монументами великих мира британского. Была осмотрена и палата общин, стены которой, отделанные черным от старости деревом, навевали непробиваемую тоску. Лежали там на столе громадные книги в металлических переплетах, а за столом, словно трон, высилось седалище спикера. На одном из диванов было сильно вытертое место — видно, депутат не дремал на собраниях — все время крутился от неустанного волнения.
— Это, — возвестил Макдональд, — место великого Гладстона!
— Место, где сидел Гладстон, — перевел мичман Павлухину и добавил от себя то, чего Макдональд никогда бы им не сказал: — Если бы этот Гладстон поменьше здесь крутился, нам бы не пришлось, Павлухин, топить своих в Дарданеллах, ибо Россия уже бывала на Босфоре…
В библиотеке Макдональд показал морякам приговор Карлу Первому, подписанный членами парламента, и воскликнул:
— Мы, англичане, всегда были революционным народом!
— Вот теперь пошли, — сказал Вальронд. — Выше этого пафоса ему уже никак не подняться…
Застегивая шинели, они вышли на улицу, и Павлухин спросил:
— Евгений Максимыч, а все-таки что тогда говорил вам Макдональд, когда вы не захотели перевести мне?
Над улицами Лондона летел мокрый снег. Пластами он оседал на флотских шинелях и отпадал прочь — тоже пластами.
— Видишь ли, — не сразу ответил Вальронд, — Макдональд меня спрашивал об отношении команды к нам, к офицерам…
— И что вы ему ответили?
— Я сказал, что думаю. Не все тебе обязательно знать… Не обижайся, Павлухин, но это мое дело.
И долго потом шагали молча — люди плутонгов и дальномеров, стали, огня, порохов и оптики. Люди не близкие, но вроде бы и не совсем далекие. Когда-то, впаянные долгом в общую броню, они хорошо воевали, эти вот люди — матрос и мичман.
Павлухин вдруг сплюнул:
— Ленч-то я дожевал… дерьмо такое! Спичку надо, чтобы потом до обеда в зубах ковыряться. Только аппетит наиграл.
— А ведь мы, — огляделся Вальронд, — вышли на Пикадилли. Здесь много кафе, где подают чудесные бифштексы, изжаренные при тебе на решетках каминов.
— А вы, значит, уже бывали в Лондоне?
— Еще гардемарином, — сказал Вальронд и загрустил. — Еще гардемарином, — повторит он, задумчивый. — И был совсем иной мир, чарующий и воздушный… Пойдем отсюда, Павлухин, к черту! Я не верю в качество британских бифштексов военного времени.
— Ну, куда двинем?
— Прямо в «Аквариум», там есть чудесный Music Hall, нечто вроде забавного кафешантана. Да и выпить нам не мешает…
Они так и сделали. «Аквариум» был настоящим аквариумом: за стеклянной стенкой бассейна просвеченные лучами прожекторов торпедами проносились хищные акулы и таинственно шевелились водоросли. А сонному осьминогу было скучно в этой громадной банке, и он печально разглядывал через стекло публику.
— Возле этого товарища мы и сядем, — по-хозяйски сказал Вальронд. — Ты посмотри, Павлухин, какие у этого гада умные глаза. А? Видишь?.. Почти человеческие. Глаза мудреца! Философа! Шахматиста! Попадись такому в лапы, он тебе мат в три хода обеспечит…
Расстегнул шинель, бросил перчатки на дно фуражки.
— Знаешь, Павлухин, я вот иногда думаю… А что, если придет время, и на смену человечеству выползут со дна глубин Тускароры вот такие гады с мудрым взором и покорят весь мир…
— Что с вами, мичман? Еще и не выпивали.
— Ни-че-го, — раздельно ответил Вальронд. — Я продумываю себя… Вызнаю сущность. И — анализирую.
Рыжий коньяк дрожал в узеньких рюмках. Смеялась рядом красивая женщина, бросая к потолку холла пышную муфту.
— Давай, — сказал Вальронд, берясь за бутылку. — Выпьем… А за что мы выпьем, дорогой Павлухин? Ты знаешь?
— За революцию, которая… надвигается.
— Хорошо. Я не протестую. Офицер флота его величества пьет за революцию, которая… А почему ты сказал: надвигается? Ты ждешь еще какую-то другую, приятель?
Выпил и сразу налил коньяк снова.
— Теперь мой тост, — строго произнес Вальронд. — Я пью за славу русского непобедимого флота. Я остаюсь верен своей скорбной персоне: флот и корабли — моя сущность… Выпьем, Павлухин, за погоню за «Эмденом», мы его за хвост не поймали. Но гнались за ним красиво…
Выпил и опять наполнил рюмки.
— Теперь за налет на спящую Хайфу и за Дарданеллы. Пей, Павлухин… не жмурься. Там мы оставили немало «номеров»!
И снова наполнил опустошенные рюмки.
— Наконец за тех четырех, которые закончили свою славную жизнь в мешках… люто и страшно! И я, кажется, виноват.
Павлухин качнул перед собой бутылку.
— Пусто… — сказал.
— Ну и ладно. Ты погоди, — поднялся Вальронд, — я сейчас.
И откачнул тяжелую портьеру. Глядел на матроса скучающий осьминог, блистали лучи прожекторов, за соседним столиком заливалась от смеха женщина, а Вальронд… не возвращался.
Чуя недоброе, Павлухин тоже нырнул за пыльные портьеры. Ногою распахнул дверь туалета. Пусто — мичмана не было. А над умывальником, заткнутая за зеркало, торчала записка. Гальванер сорвал ее, прочел:
«Вот так-то, товарищ Павлухин! Не поминай лихом… Вчера мы шагали на демонстрацию, сегодня встречались с Макдональдом. Но по глазам вижу, что гусь свинье не товарищ. И ты, Павлухин, рано или поздно, но к стенке меня поставишь. Я только морской офицер. Но ты говоришь о классовой разности. Что делать, я класс иной».
А ниже торопливая приписка:
«К тому же, я ведь помню форт Мальбук, и вы мне этого никогда не простите».
Скомкав записку в кулаке, Павлухин выскочил из туалетной. Жестами и мимикой, крича стал выпытывать у служителя — старенького малайца: куда делся русский офицер? Тот понял и махнул рукой на запасной выход… Павлухин опрометью выбежал на улицу. Вот и двор. С черного неба валила снежная каша. Но здесь, во дворе, снег оседал нетронутой целиной. И на этом снегу четко отпечатались остроносые следы мичманских ботинок.
Следы вели через весь двор, и Павлухин понесся прямо по этим следам. Ворота, а за ними — улица… Здесь также падал мокрый снег, в черной жиже скользили авто и кебы, лоснились зонтики женщин и цилиндры мужчин…
В лондонской суете навсегда затерялся мичман Вальронд.
Павлухин долго еще стоял в подворотне покачиваясь.
— Ну и дурак! — буркнул хмуро, и, вздернув на затылке воротник бушлата, враскачку пошагал, руки в карманах. Гвардейские ленты Сибирского флотского экипажа вспыхивали при свете витрин, как пламя выстрелов; оранжевое с черным — огонь с дымом… Тихоокеанская гвардия! И стегали его эти ленты по лицу — больно, как плети. Так, словно он и в самом деле в чем-то провинился… «Нет, ни в чем я не виноват!»
— Пропадет мичман без нас, — шептал яростно, — пропадет…
А на крейсере уже не могли сдержать ненависти к Федерсону. Убивать не стали: надавали ему по шее, бросили в катер с чемоданами и велели убираться прочь. Но вмешались англичане и снова водворили механика на «Аскольд». Быстроковский в этот день напился допьяна и орал у фитиля на баке:
— Шкертов не хватит всех перевешать!
Еще откровеннее оказался лейтенант Корнилов:
— Я могу служить только государю-императору, но служить хохлацкой свинье Родзянке не намерен… Бим, голос, голос!
Из британского дока с культяпкой вместо хвоста злобно лаял дрессированный Бим на далекую революцию в России. Тогда же англичане и вытурили «Аскольд» из доков, выведя крейсер на открытый рейд. Два эсминца подошли со стороны Глазго и, наведя на крейсер торпедные аппараты, отдали якоря в мутную воду девонпортской гавани…
Ночью «Аскольд» отправился в далекий путь — на глухую полярную окраину отечества. Половина офицерских кают пустовала: владельцы их остались в Англии. Павлухин с мостика видел, как пропадает вдали чужой берег, весь в тумане и слякоти, и жалел только одного офицера: «Пропадет мичман без нас… пропадет! Жаль, хороший был парень. И никогда с нашим братом он не собачился…»
БОРТ КРЕЙСЕРА «АСКОЛЬД»
Так весь путь заполняли журнал записями — о курсах, ветрах, штормах и убийствах.
Крейсер «Аскольд», дрожа от напряжения расслабленным корпусом, рвался все дальше — на север, проламывая форштевнем стылые полярные воды. Цепенящие ветры Арктики уже задували — широко и протяжно, от кромки льда, от массивов Шпицбергена, и тугие клубки циклонов разматывались в бездонности неба и океана.
Ветлинский весь переход до Мурмана не сходил с мостика, и четыре тени настигали его, и окровавленные мешки касались его лица.
Это ему еще аукнется. Но — потом. Не сейчас!
Очерк II. ДОРОГА В ТУПИК
Дорога вторая
Для начала обратимся к статистике. В этом заброшенном краю в числе редкостей, достойных человеческого удивления, насчитывалось: фортепьяно — 1; лошадей — 2; инвалидов — 6.
Теперь живописуем: фортепьяно бренчало в доме Кольского исправника, лошади привыкли есть рыбу пополам с сеном, а шесть инвалидов забулдыжно пьянствовали в трактире, который назывался «Заходи!».
Край был громадный, и на каждого жителя приходилось по десять квадратных верст. Иначе — царило такое безлюдье, какое трудно себе представить. Этот край назывался Мурманом, а точнее — Александровским уездом Архангельской губернии…
Вот он — хаос камней, воды, неба. Со звоном летели в море дымные ручьи, а там — высоко-высоко на скалах — цвела по веснам душная полярная сирень и черемуха.
Глубоко врезан в скалы Кольский залив, и в самом конце его, в устье двух рек, с незапамятных времен (с 1264 года) догнивал захолустный городишко — Кола; отсюда бежали поморы на парусах за треской и зверем. Сам же городишко — два амбара да избенки, крытые мохом. Ну и церковь, конечно. И кладбище.
Оглушительно — из века в век! — рыдают над тоской человека гагары, и стонут чайки. И, как в сказке, радуя дедов и внуков, пролетают над глухоманью России прекрасные гуси-лебеди…
Так было.
Но и в этом нелюдимом краю, где редко встретишь человека, случались бобыли-нелюдимы. Один такой бобыль, по прозванию дед Семен, осел однажды в десяти верстах севернее Колы. На берегу бухта свалял избенку, и с тех пор эта бухта так и называлась — Семеновской. И текли мимо годы…
Тишина. До чего же тихо под сполохами полярной ночи. Тихо и летом, когда светит незакатное солнце. Редко-редко придет сюда посыльное судно «Бакан», со шлюпки соскочит бравый кавторанг Поливанов и крикнет: «Дедушка! Жив?»
Вылезет дед Семен из тупы, спросит: «А ты чой с пустыми-то руками? Нешто старость мою не желаешь уважить?»
Тогда Поливанов ему бутылочку на камень — стук. Так вот, сидя на бережку, будет дед пить водку и рассказывать, кто проходил мимо, где костер горел, что думалось ему…
Но вот однажды приплыли какие-то важные господа. Стояли на берегу, разводили руками, ахали. Деда взяли за локотки и подвели к высокому дяденьке.
— Это, — сказали, — его высокопревосходительство министр финансов господин Витте… Ты, дед, не пугайся!
Дед сказал министру свою заветную фразу:
— Ты чой с пустыми-то руками? Нешто старость мою не желаешь уважить?
Министр расстегнул кошелек, положил в руку деда золотой.
— Дурак ты, што ли? — обиделся дед. — Да здеся тундра, где я тебе разменяю! Ты бы, мил человек, бутылочкой свистнул…
«Свистнули» деду бутылкой и — уехали.
Потом как-то плыли мимо поморы на ёле, позвали с воды:
— Эй, Семен! Не хочешь ли поглядеть — каки города бывают? И повезли деда еще севернее — в Екатерининскую гавань.
А там и впрямь город[89] вырос: Александровск прозванием. Горели там во мраке ночи диковинные лампы, от которых никак не прикуришь цигарки. Господин ласковый открыл фитюльку какую-то, и сама по себе побежала вода. Крутанул обратно — и нет воды. Хотел дед Семен по привычке нужду в сугробе справить, но ему не дали. «Простудишься», — сказали. И отвели деда в тесную комнату, где стояла фаянсовая ваза, в которой бы тесто месить хорошо, и велели в ту вазу гадить.
— А воду надо спускать, — недовольно сказали ему потом, и унеслись грехи деда в пропасть. Ошалел дед: колдуны живут!
Уехал к себе, засел в тупе и затих. И опять текло время. Чадно горел фитиль, свитый из моха. Плескались в берег волны. Черные.
Проезжал на собаках мимо бухты Семена Кольский исправник и сказал деду, что — война.
— С кем же мы не поладили? — спросил дед.
— Да с немцем, — ответил исправник.
— А-а-а… Немцев я хорошо знаю: они колбасу изобрели.
— Поть-поть-поть! — гаркнул исправник, и собаки увезли его.
Так текло время, пока 3 апреля 1915 года не явились какие-то люди в Семеновскую бухту, и мрачный десятник Адам Бык сказал:
— Ну, дед, вываливайся с потрохами отсюда.
— Чо? — не понял старик, приложив к уху ладошку.
— Проваливай, говорю.
— Куда?
— А куды хошь. Наше дело махонько. Здесь город будет новый. Бо-ольшой город… А твоя халупа мешает нам!
— Окстись, окаянный! Мало вы городов в Расее своей понатыкали. Так теперича и сюды, в рай земской, лезете?
Не верил дед, что сюда залезут. Но вот понаехали пензяки-плотники, навоняли керосином, сгрудили бочки и доски, а поверху барака водрузили доску:
РОМАНОВ-НА-МУРМАНЕ
Пришел из Англии пароход и привез складные дома Утром их выгрузили, а вечером — уже печи топят. Целый город хибар.
— Дед, а дед, — снова пришел Адам Бык. — Ты уберешься отседова или нет? Я тебе по-доброму говорю. Здесь паровозы из столицы побегут. Ведь тебя, дурака, паровозом раздавит!
— Век жил… куда ж податься?
— Иди к нам в барак. Жратвы завались — прокормим!
И в бараке отвели деду угол за занавеской. Скоро поселили туда и тех, кто колбасу изобрел, — немецких пленных. Потом понавезли одетых в ватные штаны алеутов, корейцев, маньчжуров. Опытные были землекопы, еще с Амурской ветки. Для них построили кумирню, хлеб для них пекли на особых ситах, — амурские на отшибе у города жили, и с тех пор это место так и называется: Шанхай-город…
21 сентября 1916 года заревели иерихонские трубы, жалобно запищали кларнеты, завеселились звонкие тарелки, и состоялось открытие нового для России города. Опять стояли на берегу важные господа в котелках и треуголках. Деду сняли шапчонку.
— Это, — сказали, — товарищ министр императорского двора, граф Нирод, твой ныне попечитель и всего города тоже… Ваше сиятельство, — доложили графу, — а это вот и есть тот чумовой старожил-бобыль, о коем мы вам говорили во время оно.
Граф вытер слезу столичной сентиментальности:
— Как попечитель, прошу вас, любезный, назвать свою фамилию. И вашей фамилией мы назовем одну из улиц этого города…
В кругу статс-секретаря Трепова вдруг заволновались чиновники, требуя от деда паспорт, чтобы выяснить его фамилию. Был дед Семен, но не было у него паспорта. «В эфтаком-то раю… на што пачпорт?» Однако о том, что в России еще с царя Гороха существуют разные каталажки, дед уже не раз слышал от польского исправника, и потому бухнулся в ноги своего попечителя.
— На што я тебе? — спросил жалостливо. — Уважь мою старость: отпусти с миром…
Торжественные трубы ревели за спиной старика. Всю осень дед Семен валялся на нарах в рабочем бараке, выпивал чарку привозного виски, закусывал мясом из жестяных банок и убивался от горя:
— Пропала Расея… доконали… смерть приходит!
И — захворал. Среди ночи, за стенкой барака, вдруг взревело стальное чудо-юдо. С грохотом покатилось мимо, забегали вдоль потолка стоглавые красные тени.
— Чур! Чур! Чур меня! — закричал дед от страха.
— Да лежи, — ответили. — Это порожняк из Колы пришел…
И дед умер.
Он умер, а могилу его безжалостно затоптал улицами, забутил фундаментами и загадил бараками новый город.
Город, как и дорога, бегущая к нему, порожденные войной. Порожденные войной — ради войны, только ради нее… Таково начало славному граду Мурманску.
Глава 1
Свобода кончается там, где человека переселяют в барак. Русский человек барачного житья боится, словно чумы. Потому-то каждый более или менее дошлый старался добыть… вагон.
Вагонов на всех не хватало, и жители дрались. Остервенело и дико бились они под сполохами полярной ночи. Отвоевав вагон, тащили в него печку, воровали доски, чтобы создать уют — дешевый и топорный. Отступившие налаживали жилье из английских ящиков чайной фирмы «Липтон» — тонкую фанерку простегивало морозом и ветром.
Но это была уже жизнь — вполне хозяйская, самостоятельная. Домики из ящиков назывались чайными; если там поселялась женщина, у которой ночью не гаснет свет, то ее называли баядеркой. Все было ненадежно, словно ненастоящее: фанеру раскидывал ветер с океана, маневровый безжалостно пихал вагоны с жителями, перегоняя их по путям куда вздумается диспетчеру. Иные вагоны обросли столь дивными сталактитами нечистот, что примерзли к рельсам намертво. Здесь жили счастливчики: они имели постоянный адрес, и таких мурманчан почта уважала. Это уважение само собой заканчивалось весною, когда сталактиты безжалостно и зловонно таяли, а вагон вдруг в одну из ночей срывался с места и его загоняли к черту на кулички…
По ночам с берега стучали выстрелы, метались в сугробах визги пропащих баб, долго тянулось над рейдом ветхозаветное: «Карау-ул, убива-аю-ут…» Бандитизм на Мурмане был махров, жесток, пьян; сезонники, зашибив деньгу, швыряли сотенные, шпана кутила тысячно. На самом отшибе России, осатанев от полярной тоски, даже офицеры гарнизона теряли воинскую честь: тоже грабили, резали, насиловали.
А союзные корабли сгружали товары: на снегу, в четких квадратах, стыли консервные горы. Вскроешь одну банку — русские щи, уже с лавровым листиком; вскроешь другую — русская каша, уже подмасленная. Национальные запросы русских желудков Антанта учитывала. За бастионами складов ветер трепал флаги иностранных консульств, над рейдом — вдоль вытянутых орудий крейсера «Глория» — стелился брейд-вымпел адмирала Кэмпена.
Власть на Мурмане принадлежала русской флотилии. Со скал была сорвана моховая подушка. Офицеры флота стали создавать город, попутно вели войну с немцами, конвоировали караваны, тралили мины, строили зимовки-радиостанции — всё, начиная от первого свинарника и кончая креслом дантиста, создали здесь, как хозяева, офицеры славного русского флота. Они работали, карали, сражались. Их слово было законом, без них не была забита ни одна свая под причал. Даже церковь на Мурмане была строена именно в честь Николая чудотворца (хранителя всех плавающих по зыбким водам).
Время от времени, очень осторожно и деликатно, англичане пытались вмешаться в работу гавани, дороги, брандвахты. Иногда им удавалось перехватить власть на Мурмане в свои руки. Но справиться с работой не могли, и тогда союзники отступали (столь же деликатно).
Броненосный крейсер англичан «Глория» бросал по ночам на берег слепящий фиолетовый луч. В этом ярком луче, в котором кружились вихри снега, с крейсера различали бестолочь русских построек, линии рельсов. Вагоны, вагоны, вагоны… Дымы из труб, бараки команд, ряды колючей проволоки в концлагерях, толстые избы, строенные для начальства. И луч прожектора успокоенно угасал. Все в порядке: русские еще не сбежали отсюда. Город стоит на месте, сэр!
Во мраке жалобно мяукала кошка. Ее дом на колесах, стоило ей на минутку отлучиться, уже уехал. Кошке холодно, а дома все одинаково выглядят и одинаково пахнут.
— Кис-кис-кис, — манит ее кто-то из темноты.
— Ма-а-ауууу…
Задрав хвост, кошка доверчиво жмется к человеку. Ее хватают добрые руки и вкидывают в вагон — в радушное тепло человеческого жилья. На этом вагоне куском угля накарябано:
Утро… Аркадий Константинович открыл глаза и крикнул в промерзлую пустоту своего большого пульмановского вагона:
— Народы мира! Отзовитесь…
Вошла с мокрой тряпкой в красной руке Дуняшка — крепкая девка из местных, уроженка заполярной Колы.
— Ну, чего криците? Ззеся васы народы мира.
Небольсин поглядел на толстые коленки девки:
— Дуняшка, где мы сейчас?
— Да ноцью на Колу пригнали. Я своих стариков навестила. Цай ставить? Али как инаце?
Небольсин разворошил под собой подушки, ища папиросы.
— Кликни дежурного! Пускай прицепят к маневровому. Мне, скажи, нужно быть пораньше в конторе…
Потом, когда Дуняшка вернулась, инженер опять поглядел на ее толстые коленки и схватил девку за подол.
— А ну, — сказал, — теперь ты у меня не отвертишься.
— Да у меня цайник кипит! — брыкалась девка.
Лязгнули буксы — маневровый потянул их обратно в город.
Круглое кошачье лицо Дуняшки, красное от страсти, да перестуки колес — так начинался этот день. Обычный день начальника дистанции от океана до Кандалакши, которая лежит уже в тихой заводи Беломорья. Дистанция не шуточная: громадный пустынный перегон через тундры Монче, через скалы Хибин, мимо озера Имандра, через бешеные, фыркающие морозным паром реки.
Маневровый подходит к Мурманску еще в полной темени полярной ночи, хотя было никак не меньше десяти часов утра. Дуняшка пробила ковшиком лед в ведре, сливала в тамбуре на руки инженера. Тот хлопал себя по сытому загривку.
— Сюда! — кричал. — Лей, баба… Ой дура!
Вымывшись, быстро одевался. Рассовывал по карманам богатой шубы записки, портсигар, всякую ерунду, что пригодится. И скатился под насыпь, хрустящую шлаком. Хватил до нутра морозцу, глянул на небо — там хорошо, ядрено и густо бежали краски. И вдруг весь город стал наполняться огнями, хлопали фанерные двери, громыхали затворы теплушек, сирены с подводных лодок подвывали в темноте — словно волки.
— «Варяг», — Орали от гавани, — «Варяг» идет!..
Еще не понимая толком, что произошло, охваченный общим порывом, Небольсин тоже понесся в сторону берега. Брандвахтенный тральщик англичан разводил сетевые боны, что утопали до самого грунта, ограждая гавань от вражеских субмарин. А из черной впадины Кольского залива, прямо с океана, надвигалась на город бронированная темень русского крейсера… «Неужели это он? — думалось Небольсину радостно и захватывающе. — Неужели именно он, легендарный «Варяг»?»
Да, знакомый силуэт корабля, памятный с юности. Сколько лежал на дне в бухте Чемульпо, потом, поднятый с глубины, плавал под красным солнцем японского микадо и теперь — бессмертный! — входит в состав флотилии Северного Ледовитого океана! С поста СНиС[90] ударил проблеск вызова. Какой-то матрос (видно, сигнальщик), стоя рядом с Небольсиным, читал:
— «Дайте… рождественскую… елку…»
С мостика «Варяга» — прямо в пустоту неба — ударили три прожектора, соорудив праздничную «рождественскую елку». На палубе крейсера заиграл судовой оркестр, и толпа, стоявшая на берегу, вдруг восторженно подхватила:
Наверх вы, товарищи, все по местам,
Последний парад наступает…
И Небольсин, едва не плача от небывалой любви к этим теням людей, что мечутся сейчас по берегу, выкрикивал вместе с ними, весь в восторге неподдельного патриотизма:
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает…
Однако крепкий мороз уже душил поющих мурманчан, и Аркадий Константинович бегом помчался к бараку офицерской столовой. В метельных вихрях — тысяча за тысячей, безучастные ко всему на свете — тянулись серые колонны военнопленных: австрийцы, немцы, эльзасцы. Сопровождавший их на работы прораб дороги Павел Безменов скинул с головы рысий малахай, позвал:
— Аркадий Константиныч! Пятьсот начмурбазы на разгрузку просит. Я дал… А остальных — на подсыпку? Или как?
— Позвони в контору, — ответил Небольсин. — Сообразим… — И, оттирая замерзшие уши, нырнул в духоту столовой.
Первой ему встретилась пышнотелая матрона — Матильда Ивановна Брамсон. Громадное боа и страусовые перья на высокой шляпе как-то плохо гармонировали с фоном этого скудного барака. Брамсиха была в том почтенном возрасте, когда милые усики на верхней губе грозили вскоре обернуться существенным недостатком.
— Ах, мой милый Аркадий, — пропела женщина, томно улыбаясь молодому путейцу. — А вас с утра уже ищет… знаете кто?
— Не догадываюсь.
— Каперанг Коротков.
— Спасибо, дорогая Тильда, — ответил Небольсин, поспешно увиливая от женщины (у него были причины, чтобы увиливать).
По столовой, тускло освещенной, важно выхаживал герр Шреттер — ресторатор из Вены, бравший призы на конкурсах поваров Европы; он тоже из пленных, теперь на Мурмане варит гадкие каши и отвратительные щи; что взять с королевского повара?
— Вас спрашивал господин Коротков, — поклонился венец.
— Благодарю, герр Шреттер, я уже слышал…
За общим табльдотом наспех завтракали офицеры гарнизона, инженеры и моряки флотилии… Кормились тут странно: мозговой горошек, пудинг с изюмом, сыр чедер, сельдерей, уилтширские беконы, новозеландские яйца, пересыпанные сухарями, — все было привозное. В сторонке от табльдота командиры миноносцев, мрачные и бородатые, с утра пораньше «качали хересами». Рядом с ними сидели два англичанина: мурманский консул Холл и офицер связи между союзниками лейтенант Уилки. На стуле мотался, как всегда во хмелю, начмурбазы кавторанг Чоколов.
— Аркашки! — позвал Уилки. — Иди к нам…
— Привет, бродяга. — Небольсин дружески хлопнул Уилки по плечу; поклонился через стол консулу, кивок — остальным.
Чоколов наполнил ему стакан хересом.
— Качай, — сказал. — А мы уже… как клопы. Накачались!
— Небольсин, — заметил консул Холл, — у меня вчера была перепалка с коллегами из французского консулата… из-за вас! Лятурнер недоволен, что вы отправили на Петроград наш груз аммиачных пикринов, но задержали стальные болванки от фирмы Крезо… Помните?
— Помню, сэр. Груз из Бордо, упаковка фирмы «Венеста»… Только Лятурнер напрасно на вас обижен: ваши пикрины тоже застряли в Кандалакше… на сортировочной!
На такую злодейскую комбинацию миноносники ответили смехом. Между тем красномордый князь Вяземский, командир эсминца «Бесшумный», еще раз наполнил хересом стакан инженеру.
— Качай, Аркадий, — сказал по-приятельски.
— Спасибо, князь… Говорят, ты потопил субмарину?
— Нет, я не потопил. Она ушла под тень берега. Закамуфлирована, словно дикарь племени ням-ням перед свадьбой. Но зато посыльная «Купава» вчера неплохо отстрелялась от немца.
— Как? — воскликнул Небольсин. — Эта жалкая «Купава»? Но у немцев же артиллерия больше нашей… и намного!
Офицер связи Уилки поднял стакан.
— О, мужество русских! — сказал он, обнимая пьяненького Чоколова. — Иногда не хватает калибра, но зато в избытке мужества. Мне это, черт побери, всегда в русских нравилось.
Небольсин печально замолк. Уткнулись в тарелки и бравые миноносники. Это правда: мужества было — хоть отбавляй, но зато не было орудий. Их снимали с кораблей и ставили на берегу — жерлами в океан. А надо кораблю идти в море — пушки снова тащат с берега, опять крепят на палубах. И такая чехарда уже надоела, и было стыдно перед союзниками…
Чтобы как-то разрушить гнетущее молчание за столом, Небольсин сказал:
— «Варяг», гордость России, снова с нами, господа!
— Мученики, — вздохнул симпатичный лейтенант Юрасовский, который, кстати, и командовал эскадренным миноносцем под названием «Лейтенант Юрасовский».
— Почему мученики?
— А ты разве не знаешь? — И кавторанг Чоколов объяснил: — Японцы переделали на «Варяге» все гальюны на свой лад. Ни тебе сесть, ни тебе встать. Говорят, ходят по двое, как близнецы. Один гадит, а другой его держит… Потом меняются ролями!
— Я знаю японцев, — добавил Уилки, показав ноготь. — У них на кораблях вот такие громадные муравьи, удивительно кусачие. Это вас еще ждет на флотилии, если они не подохнут от холода!
Британский консул Холл заговорил, а Уилки быстро и смекалисто переводил непонятливому Чоколову.
— Плохие гальюны, — к лучшему, — утверждал консул авторитетно. — Не знаю, как у вас, но на флоте его королевского величества гальюны — нечто вроде клуба для матросов. Меньше будет и у вас вредной политической агитации…
— Чепуха! — возразил хамоватый князь Вяземский. — У нас, консул, есть фитили на баках. Именно там, возле обрезов для курения, и возникают все заговоры бунтов. Даю руку на отсечение, что каждого матроса, выкурившего у обреза тысячу папирос, можно смело расстреливать: он уже революционер!
Холл не пожелал развивать эту тему далее.
— Небольсин, — строго посмотрел он на инженера, — можете вы не задерживать союзных грузов?
— Нет, я вынужден их задерживать, — ответил путеец. — У меня железный график движения. Воинский график! Четыреста тысяч пудов грузов в одном направлении — вот суточный предел дороги… Я сделал, сэр, все, что мог, с вашими пикринами…
— Перекатил их со своей дистанции на чужую? — захохотал Уилки. — Аркашки, ты очень славный парень, но…
— Ты тоже славный, Уилки, — в тон ему ответил Небольсин.
Чья-то рука легла сзади на плечо инженера:
— Аркадий Константинович, я вас ищу…
Небольсин повернулся; перед ним стоял толстенький, упитанный, как боровок, главноначальствующий в Кольском заливе и на Мурмане капитан первого ранга Коротков.
— Да, госпожа Брамсон мне говорила. Я к вашим услугам.
— Зайдите в штаб, — попросил Коротков. — Есть дело…
Прежде чем зайти в штаб, Небольсин заглянул во французское консульство. В медленно сочившемся над заливом рассвете колыхался трехцветный флаг союзной Франции, выше на горе трепетал, вытянутый по ветру, флаг Британии. Не было только американского. Но поговаривали, что Америка тоже ввяжется в эту мировую бойню… Будет тогда здесь и звездный стяг САСШ! В пустынном вестибюле барака консульства — ни души.
— Лятурнер! — позвал Небольсин. — Где вы?
Вышла в халате француженка-секретарша и, повиснув на шее путейца, поцеловала его в щеку:
— Мой Аркашки… мой лубовь…
Небольсин вскинул руки, защищаясь от поцелуев:
— Умоляю тебя, Мари, оставь меня! — И мохнатым медведем, широко ступая, он ввалился в двери барачного салона Французы как раз завтракали.
— Садись! — Майор Лятурнер придвинул ногою стул. Раскинув полы шубы, Небольсин присел возле железной печки, гудящей от быстрого пламени, погрел руки:
— Спасибо… Я зашел только узнать: нет ли чего из Франции? Для меня — от моего брата?
— Нет, Аркашки, — ответил Лятурнер. — Сейчас одну из частей русского корпуса переводят под Салоники. Может, твой брат напишет тебе прямо из Македонии?
Небольсин вздохнул. Французы сосредоточенно наедались. Чуточку просветлело, — пасмурно и хмуро. На фоне берега отпечатался силуэт «Варяга», и Небольсин опять не смог сдержать в себе гордости русского человека.
— Вы слышали? Мурманск пал… пришли сибиряки!
Французы встретили эту новость кисло:
— На «Варяге» надо менять все каналы стволов. Снаряды там болтаются в пушках, как ножка у нашей Мари в русском валенке. Мы уже достаточно потратились на ремонт ваших кораблей. Пусть теперь раскошелятся англичане. Сюда идут еще две ваши развалины — «Чесма» и «Пересвет», тоже откупленные у японцев.
— А на этих кораблях, — заключил Лятурнер, — сибиряков нет. Адмирал Колчак, когда вступил в командование флотом Черного моря, избавился ото всех неугодных ему лиц. Вот они и плывут сюда, если, конечно, их не потопят в дороге немцы.
— Какая осведомленность у вас, — заметил Небольсин.
— «Аскольд», — вдруг сказал Лятурнер. — Вот там команда сибирская, боевая. Хотя уже поддалась большевистской агитации. Когда на нем расстреляют четырех бунтовщиков, он должен покинуть Тулон… Тоже будет у нас!
— Лятурнер, ты лучше нашего Короткова все знаешь. Небольсин сказал это со смехом, но французы народ серьезный — и ответили очень строго:
— Мы не русские, которые умеют брать деньги за службу, которой не исполняют…
Путеец понял, что сейчас ему в голову полетят стальные болванки от фирмы Крезо, которые застряли в Кандалакше, и поспешил откланяться; на выходе из барака ему снова встретилась секретарша. Мари уже успела переодеться в скромный костюм полувоенного покроя. Перестав пудрить нос, она заявила:
— Ты негодяй, Аркашки!
— Ах, милая Мари, — ответил ей Небольсин не огорчаясь, — всем ты хороша… Но, скажи, зачем так часто ты бегала встречать с моря миноносец «Лейтенант Юрасовский»?
Мари сложила в стол пудру и зеркальце.
— Ты напрасно подумал, Аркашки, что я ревную… Просто я беспокоюсь о нашем грузе стальных болванок от фирмы Крезо. Теперь мне интересно, что подумал ты, когда я назвала тебя негодяем?..
В кабинете каперанга всю стену занимает громадное полотнище карты Ледовитого океана. На ней курсы кораблей, квадраты минных постановок, отметки о замеченных минах, сорванных с якорей, очень много белых пятен — еще не исследованных просторов. Некоторые глубины океана проставлены карандашом — их определили совсем недавно. Театр дикий, еще не обжитый; здесь — на Мурмане — много работы русскому человеку, на века! И все время здесь будет идти борьба, за «талсократию» — за владычество над океаном…
Разговор начал вести Коротков, весьма любезный.
— Аркадий Константинович, — сказал он, — все мы знаем вас как прекрасного специалиста путей и тяги…
Небольсин сразу же внес благородную поправку:
— Прекрасных на эту каторгу и на аркане не затащишь, господин каперанг. А плохие тоже не нужны. Вот и получилось, что на дороге инженеры только среднего уровня.
— Ну, не скромничайте, — отмахнулся Коротков. — А вот, кстати, — спросил он вдруг, — вы уверены в том, что наша дорога от Романова-на-Мурмане до Петербурга действительно имеет право называться ответственной магистралью?
Петербурга давно уже не было: из патриотических целей его переименовали в Петроград, но все равно… Петербург! — это звучит как-то роднее и ближе сердцу.
— Магистраль? — переспросил Небольсин. — Туда и обратно в сутки пропускаем только одну пару пассажирских. Остальное все отдано под груз. Одиннадцать пар поездов по тридцать шесть вагонов в составе… Пусть консулы не бесятся: больше вам не пропустить!
Коротков сожмурился румяным лицом:
— Англичане недовольны. И портом. И дорогой… всем!
— Какое нам дело до англичан?
— Французы тоже… — продолжал Коротков. — Американцы, вы знаете, уже подчинили себе Транссибирскую магистраль, и там верховодит Джон Стивенс — главный инженер Панамского канала. А к нам прибывает из Франции майор Дю-Кастель, и вот у меня, голубчик, к вам просьба…
Небольсин кивнул крупной породистой головой:
— Заранее говорю, что исполню.
— Этот Дю-Кастель, очевидно, дока по части железных дорог И будет представлять в своем лице союзную комиссию. Чтобы выявить недостатки в нашей работе. — Доброе лицо Короткова стало умильным: — Вы уж, Аркадий Константинович, не ударьте лицом в грязь — сопроводите майора до Званки с почестями…
— Позвольте. Но моя дистанция только до Кандалакши.
— Ну-у, — развел руками Коротков, — не будем считаться. Да и кого я назначу? Вы и французский знаете. И человек общительный. И в консульствах вы — друг-приятель. Ящик коньяку вам на дорожку, и — катите! К тому же майору Дю-Кастелю не может не импонировать, что ваш брат воюет за Францию непосредственно в окопах самой Франции!
Небольсин сразу стал грустным.
— Давно уж нет писем… И, боюсь, как бы его действительно не загнали французы в какую-нибудь яму, вроде Салоник! Русскими солдатами стали затыкать самые гиблые дыры на фронте.
— Что делать, — вздохнул каперанг, — ваш брат должен быть счастлив, что не наблюдает того развала в армии, какой вот здесь… в самой России! — Коротков поднялся. — Голубчик, Аркадий Константинович, так мы с вами вчерне договорились?
— Я что-то слышал тут относительно коньяка…
— Ящик мартеля! — расщедрился Коротков. — Только залейте глаза этой комиссии. Вы ведь истинно русский человек и сумеете подать товар лицом, с бубенцами и колокольчиками…
Когда инженер вышел из мурштаба, день — едва возникнув! — уже погасал. Но в полном мраке, разрубленном мечами прожекторов, словно в бою, еще долго продолжался трудовой день жителей российско-имперского Заполярья… Был конец 1916 года.
Глава 2
Контора на горе, а в окнах — рейд и путаница рельсов…
Американское бюро желтого дерева имело раздвижную ширму. А внутри него был тайник, куда Небольсин прятал письма брата, проложенные маками с Мурмелон-ле-Гран, где скрывал письма невесты, пропитанные духами, и вообще все, что считал нужным сохранить от вагонных жуликов.
Самое главное в тайнике — коллекция! Подборка вырезок из газет всего мира, где тщательно собраны высказывания о титаническом подвиге русских. От лорда Френча до графа Льва Толстого (сына писателя) — все подозрительные таланты спешно приложили свои руки к судьбе этой «русской загадки». Борода и лопата, кайло и лапти, матюги и портянки… Небольсин согласен: все это так. Но подвиг совершен, и никто уже не отрицает этого. Для него, для путейца, «русской загадки» попросту не существует: есть русский народ, и он способен творить чудеса.
История грандиозной мировой бойни связана с этой дорогой, которая кончается вот здесь, и конец ее виден сейчас из окон его конторы… Россия несла на своих могутных плечах всю главную тяжесть войны. И когда было плохо на Западе, Запад обращался к Востоку — к тем лесам и болотам, где мужики в обшарпанных шинелях ходили в атаку на штык, ибо патронов не хватало. Русский солдат вынослив и мужествен, только надо его обеспечить оружием. И союзники взялись за это. Но… как?
Был лишь один путь — морем, к набережным Архангельска. Дорога Архангельск — Вологда строена еще Саввой Мамонтовым на свой страх и риск, для вывоза рыбы на московский рынок. С узкой колеи на станции Вологда драгоценные для войны грузы перегужировались на широкую колею.
Архангельск был расположен на правом берегу Двины, вокзал же и платформы под грузы размещались на левом, вдоль мелкого песчаного пляжа, куда не могли подойти океанские корабли.
И вот грузы, прибывшие от союзников, с городского берега кидали на шаланды, а с шаланд перекидывали на вокзальные пляжи — без пристаней, у самой воды, под открытым небом. Два раза в году мешали ледоход и ледостав; портовые буксиры ломали речной покров, пробивая пути шаландам. Иностранные корабли боялись зазимовать во льдах возле Архангельска, и потому на пристанях царила бешеная спекуляция шаландами.
Это был базар — на крови, на алчности, на спирте и бензине. Вагоны давались только под военные заказы. Но знаменитый Жорж Борман, русский шоколадный король, вывозил из Архангельска какао, тогда как русский солдат погибал в диких штыковых бойнях, не имея патронов. Появились в Архангельске люди с особой профессией — «толкачи»: они проталкивали на фронт застрявшие грузы. Платили им за это (стыдно сказать) сами же военные министерства, ибо даже опытные люди не могли разобраться в этом ужасном хаосе, где банки с икрой перемешались с патронами, а латунные ленты для гильз находили среди лимонов, давно сгнивших.
Архангельск задохнулся в товарах, сваленных у реки; Архангельск лежал во льдах, и корабли уже начали сбрасывать товары прямо на лед. И прямо с моря — по льду, от аванпорта Экономия — бежали рельсы… чтобы хоть как-то вывезти, спасти тех русских солдат, что отступали перед мощной армией кайзера… Спасти не только боевой престиж России, но и выручить англичан и французов, тоже отступивших. Тогда-то и взялись за работу: надо было срочно (сверхсрочно!) среди карельских болот и утесов пробить новое русло для грузов — от Кольского залива прямо на Петроград.
Аркадий Константинович с любовью шелестел газетными вырезками. Это была история. Полтора года назад никто в мире не верил, что подвиг осуществим. Полтора года назад подняли первую лопату земли. Завязался клубок — шпионажа, подкупов, афоризма и героизма. Полтора года назад русский номер газеты «Times» писал: «А когда на берегу Ледовитого океана засвистит наконец первый гудок паровоза, Россия будет вправе заявить, что ею еще раз — на удивление всего мира! — опять проделана титаническая работа…»
Небольсин щелкнул ключиком бюро, запирая тайник.
На берегу океана свистел паровоз, спешащий из Петрограда, ему отвечала сирена транспорта, бегущего от берегов Америки. И подумалось невольно: «К чему думские разговоры о Дарданеллах, если мы уже имеем Мурманск?..»
Небольсин взял со стола колокольчик, позвонил:
— Никого не пускайте ко мне. Я приступаю к работе…
В конце рабочего дня канцелярия дороги сообщила ему, что контрразведкой арестован сегодня утром Песошников — лучший машинист дистанции.
— За что? — поднялся Небольсин, сразу вспотев.
Ему, как и многим тогда, часто чудилось нечто черное, вроде немецкой диверсии. Тайная агентура работала заодно с германскими подлодками. У причалов Архангельска разнесло в куски транспорт «Барон Дризен», груженный порохами: погибла полоса набережной и тысячи грузчиков; в порту Экономия загадочно был подорван ледокол «Челюскин»… Всегда что-то самое ценное из союзных грузов горело, пропадало, тонуло, взлетало к небесам.
— За что? — повторил свой вопрос Небольсин.
Ему сказали, что состав, который увел вчера Песошников на Кандалакшу, оказался разорван; в результате пропал последний американский вагон. А в этом вагоне — состояние почти миллионное: семьдесят шесть пудов чистого каучука, сто сорок пудов аэропланного лака, груз азотной кислоты, ящики с парижской косметикой и… чулки.
— Вы даже не знаете, какая это прелесть! — разволновались женщины в канцелярии. — Новомодные! Ажурные! Тончайшие! Ну прямо из Парижа…
Аркадий Константинович засел на прямой провод с Кемью, где располагалось начальство южной дистанции. К аппарату подключился его друг — инженер Петр Ронек.
— Петенька, — кричал Небольсин, — ты не принимал ли в последнее время «американку» на восемь осей?.. У нас пропала…
— Порожняк, Аркадий?
— Нет, с грузом. Сейчас перечислю, что там было… Кемь решительно ответила, что такого груза не поступало.
— Ищи у себя, Аркадий, — посоветовал Ронек…
Конечно же, сомневаться в честности Пети Ронека, этого чистого, идеального человека, не приходилось. Если вагон растрепали, так именно на здешней дистанции: между Мурманском и Кандалакшей, где-то в потемках заснеженной тундры.
Небольсин с руганью сорвал с вешалки шубу, кинул на макушку бобровую шапку-боярку (пышную, как у Шаляпина) и схватил в руки дубину-самоделку, обожженную у костра. Так он ворвался в помещение «тридцатки» — особого барака № 30, где размешалась мурманская контрразведка. Нагрянул прямо в приемную, которая здесь, как в амбулатории, называлась боксом.
— Севочка здесь? — спросил у секретарши.
Севочка — это был поручик Всеволод Эллен, хозяин этого грозного барака № 30. К сожалению, поручика на месте не оказалось. Небольсин положил на стол свою дубину и сказал барышне:
— Передай Эллену от моего имени, что если он будет хватать моих машинистов, то дорога встанет. Я слишком хорошо знаю Песошникова: он способен устроить забастовку на дистанции, но никогда не пойдет на воровство…
Секретарша, элегантная стерва лет тридцати, раскурила папиросу, ответила:
— О'кей! — И закинула ногу на ногу. Небольсин уставился на ее стройные ноги… и осекся. Чулки были ажурные! Ажурные, последний вопль моды. Но разве мог инженер сомневаться в честности такой идеальной организации, как мурманская контрразведка? Конечно, нет… И, взмахнув дубиной, Небольсин направился к дверям, сказав на прощание:
— Я еще позвоню Севочке, и пусть он не дурит. Мне скоро принимать союзную комиссию майора Дю-Кастеля, и только машинисту Песошникову я доверю вести локомотив!
Вечером в вагон к Небольсину поднялся Песошников — высокий путеец, уже немолодой и обремененный семьей; он, пожалуй единственный из сезонников, осел на Мурмане прочно — купил под Колою домик, из Петрозаводска навозил в мешках земли, разбил огород. Только у него одного выросла в этом году картошка — каждая калибром с фасолину. Но все же картошка, и ее можно есть…
— Выпустили? — засмеялся Небольсин. — Ну, садись… Дуняшка, поставь нам чаю.
— Домой надо. Баба небось заждалась, — сказал Песошников. — Зашел, вот, Аркадий Константинович, спасибо вам оставить душевное. Спасибо, что вступились. В мире правды нету: кто ни украду, всё на нашего брата свалят.
— Дуняшка! — заорал Небольсин через двери своего купе-салона. — Долго ты там будешь возиться, дура Кольская?
Он заставил машиниста выпить стакан чаю — гольем (сам Небольсин жил по-холостяцки, даже сахар не всегда имел).
— А как это могло случиться? — спросил потом. Песошников аккуратно держал в черных, сожженных у топки пальцах тонкое стекло горячего стакана и не обжигался.
— Я ведь только тяга, — рассказывал. — Фонарем махнули — и потянул. А на хвост некогда оглядываться. Ну где-то посередь перегона и разорвали меня… от хвоста! Американка-то шла последней. И рвать меня удобно — самый последний.
— Кому это нужно? — задумался Небольсин. — Авиационный лак адресован на Москву для вело-самолетной фирмы «Дуко», азотная кислота на Пороховые под Питером. Что там еще? Барахло бабье!
— Эх, Аркадий Константиныч, — вздохнул Песошников, — это вам барахло. Живете, даже сахару не имеете… А другие лаком этим ежели не аэропланы, так табуретки свои покрасят. И азот на какаву сменяют… Барахло! — хмыкнул машинист. — Хорошенькое барахло, коли богатые барыни в Питере за этот ажур мужей своих удавить готовы. Мир в крови, а кто и живет… хоп-хны!
— Песошников, — сказал Небольсин, — я знаю, что ты честный человек. Но я ведь не дурак и знаю, что многие рабочие воруют на дистанции… Разве не так?
— Воруют, — согласился Песошников.
— Только не защищай их, — предупредил Небольсин.
— И не подумаю защищать… Потому как рабочий-то здесь каков? Вы думаете, на Мурмане есть настоящий пролетарий? Черта лысого… Вот еще сормовские, вот еще обуховские, что сюда законтрактовались. Это еще люди. Класс! Но их — раз-два и обчелся. А так — размазня, шпана и пьяницы. Шмоль-голь перекатная. Все, кому тюрьма грозила, да те, кто от фронта хотел бежать. Вот и собрались здесь. Народ несознательный!
На прощание Небольсин сказал машинисту:
— Ладно. Ступай с богом. На днях комиссия прибудет сюда от французов. Мы с тобой прокатим ее до Званки…
В эту ночь спать Небольсину не пришлось. Уже за полночь кто-то забарабанил в окно к инженеру. Это был князь Вяземский.
— Аркадий, — звал он, — вставай скорее.
— Что случилось? Куда?
— Иди в столовую. Будет грандиозное попоище…
— По случаю чего? Победа на фронте?
— Еще какая! — густо хохотал в роскошную бороду командир «Бесшумного». — Только что узнали… В Питере нашлись честные люди и — прихлопнули Гришку Распугана!
На плавмастерской «Ксении» жгли в эту ночь фейерверки. Во хмелю и в песнях, загребая ногами среди ночных сугробов, праздновали мурманчане гибель варнака в проруби. Там, в Петрограде, что-то сломалось. Хрустнуло. Утром просыпались в чаянии каких-то новых событий. Удивило всех сообщение, что государь император, узнав о гибели своего друга, бросил фронт, покинул дела ставки и срочно выехал в Петроград… «Зачем?»
Пришла весть, что на выходе из Порт-Саида погиб, подорванный немцами, броненосец «Пересвет», плывший с Дальнего Востока на Мурман, — флотилия, приспустив флаги, осиротела. Готовился уйти в Англию на замену орудий крейсер «Варяг», и его жаль было отпускать. Но в самом начале января бросил якоря в Кольском заливе линкор «Чесма», громоздкий и обледенелый; три дня потом ходили артелями скалывать лед с брони. Говорили об «Аскольде»: мол, придет боевой крейсер, с ним будет легче.
Потом с океана, откуда-то от Лафонтен, подошли немецкие подлодки, и перископы их стали шнырять возле Варде, около Кильдина и Рыбачьего — почти рядом, почти под боком у города.
Казалось, сам воздух, пронизанный морозом, застыл на Мурмане в выжидательном напряжении. Чего-то все ждали, на что-то надеялись… И только Небольсину мешало ожидание комиссии; впрочем, он надеялся, что выводы ее будут средние.
Наконец майор Дю-Кастель прибыл, и Небольсин сразу дал срочную телеграмму по дистанции до самой Званки, чтобы пути привели в порядок, за трассой следили внимательно, а стрелочникам — иногда не мешает побриться…
— Итак, я везу комиссию. А где ящик с коньяком?
Майор Дю-Кастель, пожилой седовласый человек с зорким взглядом из-под сурово нависших бровей, появился в вагоне. Вот первый его вопрос:
— Случаи людоедства на дороге не наблюдались? Небольсин ответил:
— Простите, мсье… не слышал!
Это была его первая ложь. Ибо в прошлом году партия сезонников, заброшенная в тундру, была забыта начальством. Люди одичали, и ходили слухи, что одного человека «свинтили», между прочим, поругивая начальство. Небольсин помог Дю-Кастелю закинуть на полку громадный фибровый чемодан.
— Поехали! — сказал француз инженеру таким тоном, словно взобрался в возок и пихнул кучера в спину: «пшел!»
Состав был сцеплен из одинокого пульмана, а позади него болтался вагон с дорожными ремонтниками. Аркадий Константинович вышел в тамбур, махнул рукою на паровоз:
— Песошников! Давай жми на полный цилиндр…
Не заходя в купе, Небольсин достал записку, которую впопыхах вручил ему контрагент Каратыгин. Вот что там было написано: «Исходя из благих чувств признательности, советую вам: старайтесь на полной скорости, не останавливаясь, проскочить через Тайболу: там опять волнения рабочих…»
Разом защелкали под колесами стыки рельсов, широко разведенные морозом. За окном мелькали вагоны, вагоны, вагоны… Вагоны с трубами, вагоны с тюлевыми занавесками, вагоны с дохлыми геранями, вагоны с усатыми кошками в тамбурах, вагоны с собачками, которые лаяли не переставая. Вся путаная русская жизнь, с ее бестолковщиной и неразберихой, проносилась мимо — уже привычная для инженера и совсем непонятная для француза.
Дю-Кастель крепко сцепил в синеватых от холода губах трубку с табаком.
Последовал второй вопрос — вполне естественный:
— Сколько процентов подвижного состава у вас занято под жилье рабочих и служащих?
Небольсину пришлось соорудить вторую ложь.
— Я думаю, майор, — сказал он, изображая на лице подобие раздумья, — процентов десять. Не больше.
И, сказав так, покраснел: если бы только десять! «Поскорее бы выскочить в тундру», — думал Небольсин, страдая…
— Когда повысилась смертность? — спросил Дю-Кастель. Небольсин подумал и ответил:
— Высокая смертность на дороге зафиксирована в рамазан!
— Как? — вытянулся Дю-Кастель, весь в удивлении.
— Рамазан — праздник мусульманский.
— Что это значит?
— Охрана военнопленных сплошь состояла из мусульман. Магометане в рамазан, как вам известно, не имеют права употреблять пищу до захода солнца. И вот вам трагическое положение: мы никак не могли объяснить фанатикам, что в Арктике солнце вообще летом не заходит… Когда же удалось втолковать, то было уже поздно: в живых осталась лишь часть дорожной охраны.
«Пора», — решил Небольсин и потащил из ящика бутылку с мартелем, любовно держа ее за тонкое горлышко. Но тут случилось непредвиденное: Дю-Кастель резко отрицательно мотнул головой. Нет, он давно уже не пьет… Известный русский способ — залить любой комиссии глаза — здесь явно не годился. Аркадий Константинович задвинул ногой подальше ящик с коньяком…
Песошников дал гудок. Первая остановка — Кола, тут все в порядке, и Небольсин хорошо знал об этом.
— Может, остановимся? — предложил любезно.
— Я скажу, где надо остановиться, — ответил Дю-Кастель и, достав громадный блокнот в коже, что-то оттуда вычитал. — Станция Тайбола, — неожиданно сказал он. — Вот там и будет наша первая остановка… Что значит по-русски «тайбола»?
Осведомленность союзников всегда поражала. Они знали в любое время, где находится крейсер «Аскольд» и на какой станции волнения рабочих. Холодея, Небольсин коряво пояснил:
— Тайбола — слово нерусское, а лопарское. В переводе оно означает — тундра, пустая земля, никого нету, безлюдье…
В разговоре выяснилось, что майор Дю-Кастель владеет русским языком в пределах трех фраз: «Ты мне нравишься», «Где ресторан?» и «Здорово, бабы!» Последнюю фразу майор отточил уже в вагоне, с помощью Небольсина, который предупредил француза, что в Сороке их будет встречать депутация местных жителей. И наверняка будут бабы… не мешает поздороваться с ними!
Решив покорить сумрачного француза, Небольсин толковал без умолку: не мытьем — так катаньем, он свое возьмет.
— Вы не представляете, майор, каковы женщины в местных селениях. Красавицы! Стройные, волоокие, статные… Гребут на лодках пудовыми веслами. Ставят паруса. И ловят беглых каторжников. Обилие жемчуга, выловленного в здешних реках, украшает их достойные лица. Единственный недостаток местных Венер — это низко сидящий тур, и от этого — короткие ноги.
Не вынимая трубки изо рта, майор Дю-Кастель понимающе кивал. Взгляд его был устремлен за окно, где таяла в сумерках неуютная голая земля Мончезерских тундр.
Вот и станция Тайбола.
— Остановка! — поднял руку майор.
И сразу в окна вагона понеслась отборная брань. Сукин сын Каратыгин подсказал правильно: лучше бы здесь не останавливаться. Но уже поздно — надо разрешать этот вопрос в присутствии особой союзной комиссии. В этот момент Небольсин пожалел, что имеет дело с французом, а не с Джоном Стивенсом: французы докучливо въедливы, американцы шире и беззаботнее смотрят на вещи… И он решительно распахнул двери купе, а со стороны тамбура уже ломились сезонники — пензяки, тамбовские, вологодские. Сербы австрийские, маньчжуры харбинские, немцы баварские, И каждый что-нибудь тряс. Один показывал валенки, другой отдирал от своего сапога подошву, и без того уже наполовину отвалившуюся.
— Ето жисть? — спрашивал один пензяк, наскакивая. Небольсин барственным жестом отвел его руку в сторону:
— Где десятник? Я буду говорить только с десятником…
Из купе выглянул Дю-Кастель и заявил кратко:
— Переводите.
— Ето жисть? — И к носу майора подсунули вшивую фуфайку.
— Что он говорит? — спросил Дю-Кастель, отступая. Небольсин перевел на свой лад:
— Рабочий спрашивает у вас — в чем смысл жизни? Не удивляйтесь, майор, все русские люди заражены толстовством…
Через толпу сезонников в узком проходе пульмана протиснулся десятник — крепкий старик с умным лицом:
— Вот что я скажу, Аркадий Киститиныч! Мы противу вас лично ништо за пазушкой не держим. Но контрагент Каратыгин, лупи его в сморкало, ежели попадется нам на шпалах, так мы…
— Переводите! — вмешался Дю-Кастель.
— Они сорвут ему голову, — озлобленно перевел Небольсин.
— Кому?
— Контрагенту, который обслуживает этот участок…
Положив блокнот на колено, что-то записывал Дю-Кастель, а Небольсин тем временем успокаивал рабочих.
— Я все сделаю, — говорил он. — Не шумите… Обещаю!
Когда отъезжали, мимо проплыла товарная теплушка с надписью «8 лошадей — 40 людей», а выше висела доска: ШКОЛА.
— Вот, — сказал Небольсин, — можете отметить: здесь у нас школа. Дети сезонных рабочих имеют возможность учиться.
Но это майор почему-то не счел нужным записывать. Он взял бутылку с коньяком, наполнил стакан до половины.
— Вам, — произнес вежливо, — я думаю, надо выпить…
Летела за окном плоская запурженная земля. Миновали станции — Лоухи, Имандра, Нива; скоро и Кандалакша; здесь, в Кандалакше, порт и узел дорог, здесь более или менее налажено. Отсюда, до самой Коми, начальствует над дистанцией хороший путеец и славный друг Петенька Ронек.
— Рекомендую остановиться в Кандалакше, — сказал Небольсин.
— Я знаю, где нам надобно остановиться…
Семафор открыт перед высоким начальством: поезд с воем пролетел мимо раскиданных по скалам домишек Кандалакши. Понеслась в мутную даль, ржавая и безжалостная к человеку, колючая проволока… «Щелк-щелк-щелк-щелк» — стучали колеса.
— Это? — спросил Дю-Кастель, показав трубкой за окно.
— Здесь были лагеря.
— Какова же продуктивность работы военнопленных?
— На двадцать пять процентов ниже русских. Зато канадские рабочие, завезенные сюда англичанами, выполняли только половину нормы, какая давалась на пленного. Положение выправила тысяча здоровенных девиц из Поволжья, которые были завезены сюда как насыпные землекопы и как… невесты!
Взревел гудок на повороте. Вагон стремительно и сильно мотнуло на рельсах; Дю-Кастель невольно схватился за столик и заметно побледнел. Был такой момент, когда казалось, что состав уже рушится под откос.
— Что это значит? — заговорил француз, оправляясь от испуга. — Неужели профиль дороги такой жесткий? Почему его не смягчили? Как же вы рискуете пропускать длинные составы с ценнейшими для войны грузами?
Аркадий Константинович страха не испытал: он уже приучил себя к такому отчаянному риску на поворотах.
— Вполне согласен с вами: повороты опасны. Но для сокращения работ были сокращены и радиусы кривых. Да, — сказал Небольсин, — мы их приблизили до критической цифры в сто пятьдесят сажен. Мы экономили на всем: даже низкие потолки на станциях, даже крыши из теса, даже валуны вместо фундамента, и вы нигде не увидите штукатурки… Но все доделаем после войны! А сейчас дорога существует, и смягчать ее профиль будем после победы над врагом.
Дю-Кастель откинулся затылком на валик плющевого дивана, выпустил клуб синего дыма из трубки.
— Мы едем сейчас, — заговорил он, следя за ускользающим дымом, — по самой молодой дороге мира. Этой дороге всего два неполных месяца. Вы хотели построить ее за сто восемьдесят миллионов золотом. Но вложили в нее триста пятьдесят миллионов. Дорога облита чистым сибирским золотом России, но стала ли она лучше от этого?
Небольсин поднялся:
— Может, и так. Мы очень торопились. Ибо вы, французы и англичане, слишком настаивали: скорей, скорей… Конечно, я понимаю, положение на Западном фронте тогда было тяжелое. Я предлагаю вам, майор, встать сейчас тоже. И — выпить…
— Что это значит?
— Мы пересекаем русский экватор — Полярный круг!
Удар колес. Поворот. Гудок паровоза (молодец Песошников — догадался салютовать). И тонко звякнули два бокала.
— Поздравляю вас, — сказал Небольсин.
— Через пять минут, — ответил Дю-Кастель, натягивая на себя русский полушубок, — вы остановите состав. И прикажете рабочим следовать за нами.
— Не доезжая станции Кереть?
— Да, прямо в голой тундре…
Остановились. С кирками и лопатами выскакивали из теплушки ремонтники. Притопнув каблуком мерзлую землю, майор Дю-Кастель зашагал вдоль рельсов. За ним — Небольсин.
— Ребята! — позвал он рабочих. — Валяйте следом…
Глава 3
На одной из шпал майор поплясал дольше обычного.
— Вот здесь, — сказал. — Поднимите грунт…
В твердую осыпь вонзились кирки и лопаты. Удар, еще удар, и Небольсина зашатало… Под шпалами лежал мертвец, и черная коса обвивала череп. Кто он? Или девица из Самары (землекоп-невеста), или работяга еще с Амуро-Уссурийской ветки?
Вкусно пахло в морозном воздухе хорошим табаком француза.
— Пошли далее, — сказал Дю-Кастель.
Добрались до моста, и майор не поленился сбежать под насыпь. Долго ползал, осыпая ногами завалы рыхлого снега под сваями. Выбрался наверх, стуча сапогами по рельсовым стыкам.
— Мост не фирменный, — сообщил, — и скоро рухнет.
— Катастроф не было, — ответил Небольсин.
— Не было потому, что сейчас злая русская зима. Мороз и лед сковали мост. Но весною он… рухнет!
И, ничего не выслушав в ответ, Дю-Кастель направился дальше.
— Вот здесь, — он опять поплясал на шпалах.
Снова ударили кирки, обламывая лед. Сине-зеленые шинели, вперемешку с костями, выступили из-под полотна дороги. Это покоились вечным сном, кажется, австрияки.
— Хоронить летом негде, — оправдывался Небольсин. — Один неосторожный шаг в сторону — и человек вязнет в трясине…
Стройно шумели вдали леса — все в белых снеговых шапках.
— Но я не вижу русских! — кровожадно заметил Дю-Кастель.
Небольсин повернулся к рабочим.
— Эй, Павел! — позвал он прораба. — Майор прав: а где же русские? Черт возьми, куда вы их всех подевали?
Размахивая киркой в опущенной руке, в рысьем малахае набекрень, к ним подошел Павел Безменов:
— Кладбище одно… на всех. Этот француз может плясать сколько угодно, до наших он не допляшет. Потому как наших-то мы поглубже хоронили, вот они мослами и не выпирают.
— Переведите, — сказал Дю-Кастель.
Небольсин перевел — как есть, всю правду-матку.
Из трубки француза долго сыпались золотые искры.
— Триста пятьдесят миллионов золотом, — заметил француз. — Не кажется ли вам, господин Небольсин, что это слишком дорого? Летом трупы разложатся, песок над ними осядет, шпалы провиснут. А рельсы уйдут на выгиб…
Гукнул, подъехав к ним, паровоз. Из будки по пояс высунулся Песошников и бросил на шпалы грязную ветошь.
— Аркадий Константинович! Чего он тут шумит?
— Да ну его к бесу! Дурак какой-то… Его бы сюда, на наше место. Мы и без него знаем, что у нас плохо.
Молча разошлись по вагонам. Тронулись далее.
В оправдание Небольсин подавленно сказал:
— Если не ошибаюсь, этот участок был на откупе у британского лорда Френча[91]… Да. Не спорю. Смертность высокая! Песок для насыпей возили издалека…
— Отчего умирали? — спросил Дю-Кастель, невозмутимый.
— Как правило — скорбут. Крупозная пневмония. Потом бугорчатка легких… Ну и сыпной тиф, конечно же!
— Достаточно, — перебил его Дю-Кастель. — Я вас понял. Это и есть ваш… рамазан!
Ехали дальше, и теперь с каждым поворотом колес Небольсину чудился скрежет костей под рельсами. Дорога рассекала тундру по костям и по золоту — дорога чисто военного значения. Об этом и заговорил неглупый майор Дю-Кастель:
— Мурман ближе всего к нашим коммуникациям. Почти в два раза ближе Архангельска! И — не замерзает! Это сейчас почти единственная связь с нами. Скагеррак и Каттегат заняты немцами. Дарданеллы закрыты турками. Мы не отрицаем: да, нам необходимо, чтобы Россия воевала в полную мощь своих возможностей. И поэтому мы, ваши союзники, вправе требовать от России прекрасного состояния этой дороги… Вы согласны?
— Вполне… Вспомните, майор, Чехова.
— ?!
— Позвольте я напомню вам его рассказ «Злоумышленник»…
Небольсин решил развеселить мрачного француза. Но случилось как раз обратное. Вынув трубку изо рта, Дю-Кастелъ сказал:
— Все русские последнее время напоминают мне вот этих «злоумышленников». Они разбирают пути, не ведая, что по этим путям должна пробежать судьба их нации…
На станции Сорока была подготовлена встреча. Сам исправник поднес Дю-Кастелю хлеб с солью. Почтенно стояли старики поморы, впереди них — бабы, в шелковых платках, из-под которых глядели кокошники, унизанные жемчугом. И щелкали семечки.
— Здорово, бабы! — с ходу рявкнул на них Дю-Кастель.
— Мы тебе не бабы, — отвечали сорокские, — мы честные мужние женщины. А сам ты есть мужик неотесанный…
— Что они говорят мне? — нахмурился Дю-Кастель.
— Русские бабы болтливы, — увильнул Небольсин от ответа.
Но бабы, поводя круглыми боками, уже удалялись по тропинке в гору, где стояла их Сорока, — такие торжественные и независимые… Вслед за ними лениво брели, покуривая и судача, мужики-поморы…
Стараясь больше не разговаривать, они доехали до Петрозаводска, и здесь Небольсин решил распрощаться (так и не добравшись до Званки). Дю-Кастель захлопнул свой проклятый блокнот.
— Предупреждаю, — заявил искренне. — Отзыв мой о дороге будет отвратителен. Эксплуатация безобразная! Мы, союзники, должны вмешаться. Я видел только шпалы, только рельсы, по которым катились только вагоны, но я не увидел магистрали — в том значении, как принято понимать это. Именно в таком тоне я и буду докладывать генералу Всеволожскому, который заведует в вашей стране военными сообщениями…
Грустный и удрученный, Небольсин остался стоять на перроне. Если бы доехать до Званки, там и Петроград рядом. Санкт-Петербург! — колыбель его жизни, где на Фурштадтской еще сохранилась старая квартира, наверняка не топленная, с книгами и удобной мебелью в полосатом тике. А вечером, завернувшись в шубы, мчаться в санях на Ковенский переулок, где поджидает она…
Небольсин навестил Буланова — потрепанного бюрократа-путейца, начальника Петрозаводского узла и вокзала.
— Яков Петрович, выручите. Десять бутылок мартеля — ваши! Буланов сразу начал проявлять волнение, свойственное всем алкоголикам перед близкой выпивкой:
— Десять? Ах, такая роскошь по нашим временам… Вы, мурманские, просто персики, а не люди. Давайте, куда вам надо?
— Соедините: Петроград, семьдесят восемь — пятьдесят шесть, Ядвига Сасская-Лобаржевская.
— Тьфу, гадость! — честно отреагировал Буланов. — До чего же я ненавижу этих полячишек и жидов.. — Но все же соединил Небольсина с Петроградом.
Прислонив к уху трубку, Аркадий Константинович с трудом сдерживал нетерпение. Он так все ясно представлял… Вот разлетаются белые двери ее комнаты, она пройдет, стройная, вся обструеиная шелками японского халата с чудовищными драконами…
— Господин Тартаков? — раздался в трубке дивный голос.
— Ядвига, это я… презренный Аркашка!
— Аркадий! Где ты, милый? Ты дома?
— Увы, только из Петрозаводска, до Питера не добрался.
— Ах, как это славно, что ты меня вспомнил…
Она говорила ему о своих занятиях: да, Тартаков в восторге от ее голоса, да, Зилотти прослушал ее, да, профессор Большакова находит ее мимику прекрасной…
— Ты не поверишь, — говорила Ядвига, — все от меня в бешеном восторге. Просто у меня нет ни одного вечера свободного. Меня разрывают на части… Целую, милый. Я спешу.
Небольсин оставил трубку в полном любовном изнеможении.
— Вы бы знали, Яков Петрович, какая она дивная, чудная!
— Кто? — тупо спросил Буланов.
— Она…
— Брось ты это дело, Небольсин. Я жил в Варшаве… Такие язвы — не приведи бог! Что тебе, русских мало?
— Нет, — переживал Небольсин. — Она, конечно, необыкновенная женщина. Сейчас вот учится в консерватории. Отец ее видный в Польше сановник… Еще раз спасибо, Яков Петрович.
Поезд из Петрограда, спешащий на Мурман (по костям и по золоту), подхватил и Небольсина в свои уютные вагоны.
Обошел весь состав — в надежде разыскать знакомцев. Встретил только одного — отца Ионафана, настоятеля заполярной Печенгской обители (что на самом берегу океана). Грудь под панагией колесом — бравая. В мочке уха — большая, как у дикаря, дырка от долгого ношения серьги. А из-за ворота подрясника выглядывает клочок застиранной тельняшки. Таков был отец настоятель, бывший боцман с бригады крейсеров. Над монахом висела сейчас громадная связка бубликов, а меж ног терхалась пачка потрепанных книжек, перехваченная бечевкой. Среди них Небольсин успел разглядеть четырехтомник лекций Ключевского по русской истории.
Присел рядом, чтобы поболтать:
— Откуда, отец Ионафан?
— Из Питера, путейска-ай. Знал бы, так лучше бы и не ездил.
— Чего же так?
— Дурно жизнь складывается. Народец воет. Воевать ни солдат, ни матрос не желают. Устала Россия… бедная!
— А воевать придется. — Небольсин раскрыл портсигар.
— Давай, согрешу… — Монах сунул в бороду душистую папиросу — Когда-то баловался… ишо на флоте! Вот что я тебе скажу, инженерна-ай, по совести: коли народ воевать не желает, так хрен ты его заставишь. Не станет воевать, и все тут! Баранку вот — хошь? Я дам тебе баранку…
— Нет. Не хочу. Спасибо.
— А чего ты сам в печалях? — спросил отец Ионафан. Небольсин вкратце рассказал о своей поездке с Дю-Кастелем.
Настоятель тихой обители пустил всех по матушке.
— Плюнь! — сказал. — Ране, когда у нас здеся один «Бакан» плавал, ну — ладно, куды ни шло: позвали крейсера да подлодки английские. А сейчас у нас свой флот вырос — гнать их всех в три шеи… Баранки-то, говорю, кусишь? Поешь баранку!
— Да нет. Спасибо.
Печенгский настоятель с огорчением перебрал в пальцах сухо гремевшую связку бубликов.
— Это очень плохо, — сказал он вздыхая, — что ты не желаешь моей баранки покушать.
— Отчего же так плохо, отец Ионафан?
— А оттого что… зажрался ты! Вот как я тебе скажу. Все вы тут зажрались на английских харчах. Посмотрел бы ты, как сердешные бабы в Питере маются. Дров нет. Керосину нет. С утра, ни свет ни заря, по номерам за хлебом встают.
— Как это — по номерам?
— А так. В ладонь плюнут и номер впишут. По номеру и получишь хлебушко. Во-от! А ты от баранки моей нос воротишь. Нет, инженерна-ай. Видать, тебя еще гусь жареный не щипал за это самое. Погоди, — пригрозил, — еще сухарику радехонек будешь.
— Отец Ионафан, — поднялся Небольсин, задетый за живое, — пойдемте в ресторан, и обещаю вам, что в этом поезде, вышедшем из Петрограда, вы найдете все, начиная от балыков и икры!
— То ресторан, — разумно ответил отец-настоятель. — А я тебе про очереди на улицах говорю. Простой народ по ресторанам не шлындрает. Это вы здесь деньгу на дороге лопатой гребете. Вам, вестимо, рестораны эти самые не заказаны…
В ресторане было много женщин — как правило, жен морских офицеров, спешивших к своим мужьям, подальше от грозного Петрограда, ставшего вдруг — в преддверии грозных событий — неуютным и опасным. Женщины кормили детей; локоны девочек были украшены бантами, мальчики в фиолетовых матросках чинно вели себя за столом… Слышался французский говор.
Лейтенант флота, удивительно загорелый, сидел в конце вагона-ресторана, доедая жаркое и посматривая в окно. А там, за промерзлым окном, вставали из-под снега «бараньи лбы», источенные шрамами битв в ледниковых сражениях, — поезд громыхал через водораздел между Белым и Балтийским морями… «Карелия, — подумалось Небольсину невольно, — прекрасная страна!»
— Вы позволите присесть? — спросил он у лейтенанта.
— Ради бога. Пожалуйста.
Небольсин заказал себе индейку, вина и белого хлеба.
Ему быстро все подали на хрустящих салфетках. Лейтенант флота зорко перехватил взгляд Небольсина, устремленный на него.
— Извините, — смутился Небольсин. — Я обратил внимание на ваш прекрасный загар. Здесь мы от этого давно уж отвыкли.
— Возможно, — ответил офицер. — Я еду из Севастополя. Чего другого, а солнца там у немца не занимать.
— А у вас там есть очереди… Хотя бы за хлебом?
— Нет. На Черном море очередей нет. В Москве — да, есть. Причем очереди теперь называют в народе хвостами.
— Вы едете на нашу флотилию? — спросил Небольсин.
— Да. Позвольте представиться: лейтенант Басалаго, Михаил Герасимович. Бывший флаг-офицер оперативной части при адмирале Эбергарде.
— Но Эбергарда… уже нет, — с улыбкой заметил Небольсин. — Черноморским флотом командует вице-адмирал Колчак.
— Я уважаю Колчака, — кивнул ему Басалаго. — Как хорошего минера. Как полярного исследователя. Но… поймите меня правильно: Колчак слишком неразборчиво поступил с офицерами, которые достались ему в наследство от адмирала Эбергарда.
— Разогнал? — спросил Небольсин, и Басалаго поморщился:
— Пусть будет по-вашему: разогнал… И — достойных! Имя каперанга Ветлинского вам ничего не говорит?
— Ни-че-го.
— Ветлинский как раз и был начальником оперативной части штаба Черноморского флота при Эбергарде.
Небольсин иногда умеет быть безжалостным.
— Выходит, — засмеялся, — ваш Ветлинский как раз и оскандалился в борьбе с германскими линкорами «Гебен» и «Бреслау»?[92]
Басалаго задумчиво поиграл на скатерти коробком спичек.
— Может, оно и так: «Гебен» и «Бреслау» мы упустили. Но Колчак лишил нас возможности исправить карьеру в честном бою… Сейчас Ветлинский командует «Аскольдом»… Из Тулона он просил меня перебраться на Мурман, куда и приведет свой крейсер.
— Вина? — предложил Небольсин, наклоняя бутылку.
— Благодарю. Достаточно. — Басалаго помолчал и неожиданно признался: — Про Эбергарда можно говорить и вкривь и вкось. Но его поставил над флотом его величество. Сам государь император! А кто поставил над флотом выскочку Колчака? Вопрос был неожиданным для Аркадия Константиновича.
— Кто? — переспросил он.
— Думские либералишки, толстосумы, вроде Гучкова. Небольсин на это ничего не ответил, но для себя сделал вывод, что этот загорелый, как дьявол, офицер из Севастополя наверняка придерживается монархических воззрений. И еще непонятно, за что именно изгнал его с Черного моря адмирал Колчак…
Ковыряя спичкой в зубах, Небольсин вернулся в вагон. Проходя мимо печенгского настоятеля, путеец сказал:
— Напрасно не пошли, ваше преподобие. Индейка была отличная, просто прелесть индейка!
— Вот-вот, — махнул отец Ионафан, — шишку с макушки ты сшиб, а елки так и не заметил…
Вечером Небольсин снова встретился с лейтенантом Басалаго. По мере продвижения состава на север заметно принизились к земле деревья, но заметно росло количество и вместимость винной посуды. Еще на выезде из Петрозаводска встречались скромные шкалики. На перегоне до Кандалакши зазвякали объемистые литровки с ромом. А за Полярным кругом поперли открыто в вагоны гигантские четвертухи. Север вступал в свои права, и лейтенант Басалаго заметил Небольсину:
— Говорят, у вас тут здорово пьют?
— Что значит «пьют»? У нас не пьют, а хлещут. Арктика-то совсем рядом. Не выпив, дня не начинают. И вы привыкнете!
— И вина достаточно?
— Мы его не варим, а под полой не прячем. От французов — вина, от англичан — ром и виски… Хоть залейся!
— А как союзники относятся здесь к офицерам нашего флота?
— Превосходно, — ответил Небольсин и, помолчав, добавил: — Правда, они требовательны, с ними не избалуешься…
— Да. Я знаю англичан. Когда они рвались в Дарданеллы, я как раз состоял при штабе адмирала Гепратга офицером связи. Тогда-то я впервые увидел крейсер «Аскольд», правда, лишь через оптику башенных дальномеров!
Так они мило поболтали, после чего решили убить время за картами. Когда поезд приближался к Мурманску, Небольсин успел продуть лейтенанту восемьдесят рублей. Басалаго играл отлично — смекалисто, отчетливо, с риском. Над копейкой не трясся. И по игре можно было ощутить, что у этого офицера из Севастополя большая воля и быстрая хватка ума… Человек острый!
— Если вам затруднительно, — сказал лейтенант Басалаго, — можете сейчас не отдавать. Как-нибудь потом, при случае.
— Нет. Я человек не бедный. Здесь нам платят такие деньги, какие не снились путейцам даже на сибирских магистралях. Если честно говорить, — признался Небольсин, — то я только ради денег и пошел на эту каторгу.
— Вот как? — удивился Басалаго, — спокойно принимая выигрыш.
— Точнее, ради одной женщины… Полячка из Вильно. Сейчас учится пению. Все от нее в восторге! И к сердцу красивой женщины, согласитесь, надобно дорожку слегка позолотить.
— Согласен… А что там сверкает вдали?
— Церковь. Мы проезжаем Колу, через десять верст будет Романов-на-Мурмане. Берегите свои карманы, — напутствовал Небольсин, — здесь масса деклассированных личностей, переодетых в солдатское и матросское платье…
Басалаго набросил на шею кашне из черного шелка.
— На Черном море таких расстреливают… А здесь?
— Здесь стреляют кому не лень. Даже часовых убивают…
За окном вагона понеслись ряды теплушек. На горе курились дымками «чайные домики», словно неприступные форты, обвитые колючей проволокой. Поезд начал сбавлять ход.
— Где же город? — спросил Басалаго удивляясь.
— Мы уже в городе… Поздравляю с приездом. Перрона нет, еще не успели выстроить. Прыгайте на эту бабу с мешком — вам будет мягче падать… Хэлло, хоп!
Басалаго поставил чемодан на снег. Возле барака станции, покуривая, стоял лощеный поручик в ярко начищенных сапогах. Новенькая портупея обтягивала его тонкую фигуру, словно приводные ремни, опутывающие бездушную машину. Провожая долгими взглядами офицерских дам, растерянно озиравших печальную панораму города, поручик даже не шевелился. Только глаза бегали…
— Кто этот важный истукан? — поинтересовался Басалаго.
— Сейчас я его расшевелю, — сказал Небольсин и закричал: — Севочка! Идите-ка сюда… Представляю: лейтенант Басалаго, бывалый черноморец, флаг-офицер и прочее.
— Эллен, — назвал себя поручик с легким поклоном.
— Не просто поручик Эллен, — расшифровал Небольсин, — а мурманский Малюта Скуратов, возглавляет тайное «Слово и дело». Извините, лейтенант, я… одну минутку. — И отозвал поручика в сторону: — Слушайте, Севочка, что-нибудь с этим вагоном-американкой у вас выяснилось?
— Откуда? Даже самого вагона найти не можем.
…Первым делом Небольсин отыскал контрагента Каратыгина.
— Господин Каратыгин, хватит! — сказал он ему. — Немедленно, завтра же, отправляйтесь на станцию Тайбола.
— Ни за что не поеду, — сразу заявил Каратыгин.
— Почему, не поедете, черт бы вас взял? Ведь это ваш участок.
— Вы разве не знаете рабочих? — отвечал Каратыгин.
Зиночка Каратыгина (жена его) надула губки.
— Аркадий Константинович, — вступилась хитрая бабенка, кокетничая напропалую, — миленький вы мой, неужели вам так хочется, чтобы я в цветущей молодости осталась вдовою?
Только сейчас — случайно — Небольсин заметил, что чулки-то на ногах у Зиночки были… ажурные. Но какая может быть связь между пропавшим вагоном, контрразведкой и этим ворюгой Каратыгиным — этого Небольсин установить не мог. Как-то невольно инженер стал обращать внимание на женские ноги. Обнаружил ажурные (явно краденые) еще только на ногах своей бывшей пассии — Матильды Ивановны Брамсон. Эта дама была женою начальника гражданской власти на Мурмане и многое знала — от своего старого мужа.
Вот и сейчас при встрече она успела шепнуть:
— Приготовьтесь. Вас ждут крупные неприятности…
«А ну вас всех к черту!» — решил тогда Небольсин, и примитивная Дуняшка на время его утешила…
Глава 4
Неприятности начались самым неожиданным образом…
Пришел в контору просить прибавки к жалованью печник дядя Вася — из рязанских каменщиков, законтрактованный на дистанцию по договору. Есть такие милые работящие люди на Руси (золотые руки), всякие там дяди Вани, дяди Пети… Никто у них даже фамилии не спрашивает: дядя Вася — и ладно, этого хватит.
— Дядя Вася, — сказал Небольсин печнику, — управление в Петрозаводске, а я лишь дистанция. Где я тебе возьму прибавку?
— Жить мочи не стало, — печалился старый печник. — Ну вот посудите сами… Все дорожает, быдто прет откедова. Опять же бабе на Рязань послать надо? Надо.
— Ну, а я-то при чем? — развел Небольсин руками. Дядя Вася потоптался у порога кабинета и сказал вдруг:
— Прибавка уж ладно. А… кто же вместо вас будет?
— То есть как это — вместо меня?
— Да болтают тут разное, будто вас не станет…
Настроение испортилось. Путешествие с майором Дю-Кастелем грозило обернуться неприятностями. Виноват будет стрелочник. Эксплуатация дороги — из рук вон плоха. Аркадий Константинович и сам прекрасно понимал это. Строили все на живую нитку.
Каперанг Коротков попросил его зайти в штаб. Небольсин отправился — как вешаться. Коротков сидел аки бог. Слева карта океанского театра, еще не освоенного, а справа — громадный портрет Николая Второго в солдатской рубахе.
Начал он вставлять Небольсину «фитиль»:
— Я ведь вас как человека просил. Думал — кто, кроме вас, сможет залить ему глаза? А вы… Эх вы! Лятурнер теперь из французского консулата рычит, будто его сырым мясом кормят.
Ах, мой дорогой Аркадий Константинович! Ну зачем вы останавливались на разных там станциях? Ну зачем вы этому французу про какие-то гайки рассказывали?..
Вечером была очередная попойка на крейсере англичан «Глория», и французы смотрели через Небольсина словно через бутылку: насквозь! Это было обидно.
— Лятурнер, — сказал Небольсин, подвыпив, — я ведь этому Дю-Кастелю только своей Дуняшки не показывал, а так… Он все видел. И все записал, как школьник. Но я считаю, что мы, как союзники в этой войне, должны быть искренни. Не так ли?
Тут лейтенант связи Уилки подхватил Небольсина и заволок его за какую-то пушку (стол был накрыт в батарейной палубе).
— Аркашки, — сказал Уилки, — что ты огорчаешься? Ты не слишком-то доверяйся этим французам. Помни: у тебя всегда есть друзья из английского консульства. Кстати, — вдруг вспомнил Уилки, — ты отправил наши пять вагонов с пикриновой кислотой?
Разумеется, Небольсин их никуда не отправил, но…
— Конечно, отправил! — сказал он Уилки, потому что ему просто захотелось сделать приятное англичанам.
Кто-то сзади закрыл ему глаза теплыми пахучими ладонями.
— Тильда? — съежился Небольсин.
Это оказалась Мари — секретарша из французского консулата.
— Ах, как ты не угадал, мой Аркашки! — засмеялась она. — По старой дружбе хочу предупредить… Не слушайся ты этого Уилки, это черная лошадь в черную ночь и поводок тоже черный. Вряд ли даже англичане знают, кто такой этот лейтенант Уилки. А у тебя есть враг, Аркашка… Хочешь, скажу кто?
На следующий день, мучаясь головной болью с похмелья, Аркадий Константинович пытался вспомнить, кого назвала ему Мари, и — не мог. Потом вспомнил и испугался. Мари предупредила, что Дю-Кастель уже в Петрограде, что он представил подробный доклад о состоянии дороги генералу путей сообщения Всеволожскому… «Жалкий стрелочник!» — думал Небольсин о себе, направляясь в контору. Ему встретился на улице дядя Вася.
— Дядя Вася, сорок рублей… хочешь? Накину тебе на прощание, как старому работнику, если будешь и стекла вставлять.
Дядя Вася обрадовался, и стало приятно, что хоть одному человеку да угодил. С мыслями о том, что надо отправить вагоны с пикриновой кислотой, Небольсин засел в конторе с утра пораньше, и здесь его навестил Брамсон — старый питерский юрист.
— Я слышал, — сказал он скрипуче, — у вас на дистанции неблагополучно. Народ разбегается, и дорога сильно может пострадать от этого дезертирства.
— А что я могу поделать, — возмутился Небольсин, — если снабжение рабочих на дороге доверено хищникам? Вы послушайте, что говорят эти воздушные дамочки, вроде мадам Каратыгиной: «мой спекульнул», «я спекульнула»… А дорога — трещит и трещит…
Из-под стекол пенсне глядели на молодого путейца усталые, неприятные глаза.
— Все трещит, — ответил юрист. — Не только наша дорога. Вы не знаете, Аркадий Константинович, что творится сейчас в Петрограде. Там нет хлеба и… возможны волнения!
— Что за чушь! Я никогда не поверю, что в России нет хлеба. Это пораженческие взгляды, злостно привитые большевиками.
— Минутку! — Из-под меха шубы, в браслете гремящей манжеты, выставилась прозрачная рука юриста с восковыми пальцами. — Минутку, — повторил Брамсон. — Если я вам говорю, что хлеба нет, значит, его нет. Разруха власти и страны ожидает Россию. Да, взгляды мои, допустим, пораженческие. Но я ведь не большевик, упаси меня бог.
— Дайте двести пар сапог, — неожиданно сказал Небольсин.
— Зачем?
— Я пошлю их на станцию Тайбола.
— Хорошо. Сапоги вы получите, Аркадий Константинович! Еще не раз вспомните старого мудрого Брамсона: сейчас вы просите для них сапоги, но придет время, и вы будете просить (опять же у меня!) пулеметы…
— Я с удовольствием взял бы и сейчас пулемет, — ответил Небольсин. — Чтобы дать длинную очередь по всей этой сволочи, которая окопалась у меня на дистанции.
Брамсон удалился, но дверь за ним снова открылась.
— Я забыл сказать, — заметил Брамсон. — Вам для начала объявляется выговор приказом. Это вроде легкой закуски перед плотным обедом… За что? Ну, сообразите сами. Всего доброго?
Толстый карандаш треснул в руках инженера — пополам.
— Длинную очередь… — сказал он в бешенстве.
А в середине дня вдруг подозрительно замолчал телеграф. Потом по городу и по флотилии заползали странные слухи о безвластии в стране. Никто ничего толком не знал. Взоры многих были прикованы к британским кораблям: может, оттуда придет какая-то весть? На английских крейсерах матросы, выстроясь на палубах, отчетливо и спокойно занимались гимнастикой, потом стреляли по мишеням дробинками и наконец дружно завели гимн…
В самой атмосфере этой тоскливой неизвестности было что-то напряженное, и Небольсин не выдержал: накинув шубу, он поспешно покинул контору. По рельсам главной колеи, считавшейся главным проспектом (и где вчера задавило мужа с женою), слонялись люди. Сбивались в кучки. Шептались. Расходились…
Небольсин шагнул в теплые сени британского консульства.
— Уилки! — позвал он.
В просторной комнате барака, перед раскрытой пишущей машинкой, сидел молодой крепкозубый Уилки.
— Что происходит? — спросил его Небольсин.
Уилки долго смотрел в лицо инженера.
— Бедный Аркашки! Неужели ты ничего не знаешь?
— Кажется, что-то в мире произошло?..
Уилки нагнулся, подхватил с полу бутыль с виски.
— Выпьем! — сказал (и пробка — хлоп!). — Приказ об отстранении тебя и Ронека с дороги уже подписан Всеволожским.
Они выпили, и Уилки опять наполнил стаканы.
— Выпьем! — сказал. — Генерала Всеволожского уже не стало, и приказ его не имеет юридической силы…
Выпили. Спрашивается — почему бы и не выпить?..
— Дело в том, — вдруг признался Уилки, — что из Петрограда есть прямая связь с Лондоном. А из Лондона по дну океана бежит подводный кабель сюда, к нам[93]… Понял?
— Нет, не понял… Что же произошло?
Снова хлопнула пробка, а виски — буль, буль, буль.
— Судя по всему, — улыбнулся Уилки, — ты ничего не знаешь.
— Ничего не знаю, — согласился Небольсин. Два стакана жалобно звякнули.
— Вот уже несколько часов, — произнес Уилки серьезно, — Россия не имеет царя. Николай отрекся от престола. Сам и за своего сына Алексея. Престол перешел к великому князю Михаилу. Но он короны не принял… Тебе не плохо, славный Аркашки?
Небольсин после длительного молчания ответил ему — тихо:
— Нет, мне не плохо. Я никогда не был монархистом… А как относитесь к этому вы, англичане?
— Нам безразлично, — ответил Уилки, — есть царь в России или нету царя. Нам важно сейчас другое: чтобы Россия осталась верна договорам с нами и довела войну до конца. Итак, Аркашки, выпьем за победу над прусским милитаризмом! Русские хорошо дерутся. Но революционные армии дерутся еще храбрее. Пьем. Салют!
— Пьем, — ответил ему Небольсин. — Салют так салют!
Самая мощная радиостанция Мурмана была на линкоре «Чесма». Сначала она приняла сигнал с брандвахтенной «Гориславы» — шесть немецких субмарин всплыли на Кильдинском плесе. Командир доносил, что может прочесть даже боевые номера на их рубках. По флотилии была объявлена готовность номер один: к бою! Три эскадренных миноносца — «Бесшумный», «Бесстрашный» и «Лейтенант Юрасовский», — отбрасывая назад буруны и клочья дыма, рванулись в океан. На мостике «Бесшумного» реяла, словно вымпел, рыжая борода князя Вяземского.
Миноносцы ушли, а вслед им, цепляясь за прогнутые ветром антенны, летела весть о свержении в стране самодержавия. Эта весть струилась по проводам, ее отбивала в ушах радистов пискотня морзянки, она — эта весть — стучала в машинах.
Наконец заработал и телеграф: монархия свергнута.
В длинных лентах, смотанных с катушек аппаратов, в которых телеграфисты путались, будто в карнавальном серпантине, в каскадах тире и точек билось сейчас только одно, самое главное: революция… революция… революция!
Как же встретили на Мурмане эту Февральскую революцию?
А… никак!
Ну, выпили. Ну, закусили. Ну, поболтали… И все!
В соборе Николы Морского духовенство отслужило благодарственный молебен — по случаю счастливого водворения у власти господ Гучкова, Терещенко, Шингарева и Керенского. Зло сорвали только на городовых. Их так затюкали в Мурманске, что они просили уволить их по… «домашним обстоятельствам». Каперанг Коротков (вследствие уважительных причин) распорядился отпустить их на волю вольную, согласно статье № 88 «Устава о пенсиях». Взамен городовых создали милицию, которой никто не боялся. На серьезные драки вызывалась по тревоге пожарная команда с крючьями, чтобы этими крючьями растаскивать дерущихся, словно собак (и потому пожарных все боялись и уважали).
Совсем не было на Мурмане той среды, которая могла бы действовать в революции активно. Большая часть офицеров, даже монархисты, приняли свержение царя как должное: им было ясно, что монархия не способна править страной. Пожалуй, один лишь каперанг Коротков выразился энергичнее всех. Сидя под громадным портретом Николая Второго, он плакал и говорил так:
— Тридцать семь лет его величеству служу… Да, служу-у! Но купцам да хохлам служить не намерен! Господа, мы, корпус его величества, аршинникам служить не станем…
Первые дни колобродили матросы с линкора «Чесма». Команда отпетых черноморцев — как правило, сынки богатых мужиков Полтавщины и Черниговщины, — они возглавляли вольницу, порожденную тоскою серой брони и натиском тех событий, которые не могли переварить их тупые головы. И вот заплескались по шпалам широченные клеши. Дулями висли из-под бескозырок обмороженные уши. Бушлаты — до копчика, нарочно подрезанные. Ленты — до ягодиц. А в глубоких вырезах форменок — голые груди с татуировками русалок, и там, словно в дамском декольте, броско горели в кулонах драгоценные камни — яхонты, сапфиры, бриллианты.
Это были не матросы славного Севастополя, а шпана с одесских кичманов, и все они бражно трепались по улицам Мурманска, выкрикивая в сторону затаенных окон контор и штабов:
— Даешь вагоны! Домой хоцца! Надоело кота за яйца тянуть…
Громадное Красное знамя хлопало над бараком контрразведки. С алым бантом поверх шинели стоял на крыльце «тридцатки» поручик Эллен; бледное и узкое лицо его, казалось, ничего не выражало. И когда братва, выписывая кренделя по снегу, зашаталась мимо, гонимая обратно на корабли морозом и ветром, поручик Эллен презрительно выдержал на себе матросские взгляды.
Наконец дошел до флотилии и знаменитый «Приказ № 1»: объявлялось равенство чинов, контроль комитетов над распоряжениями командиров, честь можно было отдавать офицерам только на службе, а можно и вообще не отдавать: пошел он к черту, офицер этот… На Мурмане честь отдавали, офицеров не выбирали, каждый был занят собой, и каждый стремился как можно скорее удрать домой. Матросу и солдату нечем было утешить себя в этом краю. Ну как мужику глядеть на этот голый камень? Тьфу его, даже картошки не родит. Землю с юга в мешках возят, по скалам сыпят ее… Урожай — с дробину, курям на смех. И кур здесь нету. Многим тогда все на Мурмане казалось чуждым, гиблым, окаянным и совсем не нужным для России!
Вскоре дошли слухи о кронштадтских событиях. Черные ночи в пламени буйных выстрелов осветили издалека и мурманские скалы. Шепотком офицеры делились:
— В Гельсингфорсе офицеры спят уже на берегу. В каютах режут… Убит адмирал Непенин, командующий Балтфлотом.
— Господа, господа! Вице-адмирал Вирен, вечная ему память, исколотый штыками, брошен матросами в овраг, где и опочил…
— А в Севастополе кидают офицеров в море, привязав к ногам котельные колосники. У меня там приятель, так он — бежал.
— Позор! А что адмирал Колчак?
— Адмирал Колчак оказался ренегатом: его матросы носят на руках до автомобиля, а он митингует. Там комитеты…
Но из-под спуда потаенных страхов и опасений уже пробивалась осторожная догадка: нужен пластырь, чтобы оттянуть горячечный жар от флотилии; если будут создавать Совет и на Мурмане — не препятствовать. В эти дни Совет был создан, в него чья-то рука подсадила эсера-максималиста Шверченко, прапорщика этапного рабочего батальона. Эсер, да еще максималист, — это страшно. Наверняка весь в бомбах, папироска во рту, и стреляет так: хлоп — и нет человека, гасит он свечи пулями…
В клубном бараке флотилии табачный дым оплывал слоями. Кожура апельсинов и расщелканные семечки покрывали пол. Ноги скользили на корках, кожура трещала. Вытянув шеи, сидели солдаты гарнизона, вдоль стен кучками толпились офицеры с линкоров и миноносцев, с тральщиков и посыльных судов.
Шверченко оказался маленьким тщедушным человечком с повадками приказчика из лабаза, — наверняка его призвали в армию из последнего запаса. Дурно смазанные сапоги эсера-максималиста сыро и неприятно чавкали.
— Маркс сказал, — выкрикивал он в толпу где-то слышанное, — что французы начнут, а немцы докончат дело революции! Маркс ошибся: мы, русские, начали, мы и докончим! А революция наша, товарищи, буржуазная. Желаете вы того или нет — это уж дело последнее. Но таковы законы всех революций: буржуазия всегда берет власть в свои руки…
Потом, когда офицеры вышли под сполохи сияния, князь Вяземский, уткнув подбородок в роскошную бороду, пробурчал:
— Небольсин, а что ты обо всем этом думаешь? Аркадий Константинович подавленно ответил:
— Как-то и думать не хочется. Впрочем, — отшутился он, — я приветствую Временное правительство хотя бы потому, что ему сейчас нет никакого дела до выводов комиссии Дю-Кастеля.
Брамсон был весь в дыму, будто горел: обкурили его офицеры, бедного и некурящего. Из дыма раздалось скрипучее:
— У них какие-то там партии, группы… Они кричат: «народ и свобода», а кто же провозгласит извечные слова: «отечество и армия»? Нельзя же, господа, бездействовать, глядя на хаос…
Офицеры флотилии носили на рукавах черный траур повязок, кокарды с императорскими эмблемами были тоже затянуты черным, печальным крепом (в память об ушедшем Николае Втором).
— Необходимо объединиться, — договаривались тут же, под звездами неба. — Даже и с красным фонарем на клотиках наших кораблей нам необходимо организовать себя. Чтобы на правах свободы и принципов демократии — противостоять! Да-с. Здесь, слава богу, не Кронштадт, и здесь нас пока не убивают…
Прошло еще несколько дней, и флотилия Северного Ледовитого океана сразу пошла колоться, словно сырое полено, — не партийно (нет!), а только сословно, по палубам, по каютам:
ЦЕФЛОТ — союз офицеров флота;
ЦЕКОНД — союз кондукторов флота и
ЦЕМАТ — союз матросов флота…
А в Петрозаводске, наполненном эсерами, был образован Совет железной дороги — СОВЖЕЛДОР, и туда уже пробрался контрагент Каратыгин. Все это выглядело неприлично, отдавало спекуляцией (опять вспомнились ажурные чулки), и Аркадий Константинович Небольсин твердо решил: никогда не мешаться в политику.
Он вернулся вечером в свой вагон, а там уже сидел лейтенант Басалаго и, не сняв шинели, терпеливо поджидал инженера.
— Аркадий Константинович, — начал он, — почему вы стоите в стороне от большого дела?
— От какого дела?
— От дела нашей революции (Басалаго именно так и сказал «нашей революции»).
— Я, лейтенант, этой революции не делал. Мне прекрасно жилось и без нее. Если вы говорите, что она ваша, вот вы ею и занимайтесь, — ответил Небольсин с резкостью.
— Вы же умный человек, — снова заговорил Басалаго, — и должны понять, что если мы не вмешаемся сейчас, то потом будет поздно. Я предлагаю вам связать свою судьбу с Совжелдором. Со слов поручика Эллена я знаю, что вы, пожалуй, единственная фигура на дистанции, к которой хорошо относятся рабочие и солдаты дорожных команд. Это доброе отношение обязательно надо использовать в наших же общих интересах… Пожалуйста, обрисуйте мне свое политическое лицо.
Небольсин пожался: «лица» у него не было.
— Я вам помогу… Вы, наверное, кадет? Прогрессист? — Нет.
— Может… эсер?
— Да зачем мне это?
— Ну, кто же вы… меньшевик?
— Еще чего не хватало!
— Простите, но кто же вы?
— Я… бабник! — сказал Небольсин смеясь.
— Вы шутите, — обиделся Басалаго. — А положение в Мурманском крае складывается не так уж блестяще. О кровавых событиях на Балтике вам, наверное, известно. Мы, конечно, не допустим анархии здесь. Но для этого нужна консолидация сил… Нужна гибкость! Если не взлететь до высот утеса орлом, то можно проползти ужом. Этого не следует стесняться… Гибкость!
— Михаил Герасимович… — начал Небольсин.
— Зовите меня просто Мишель, я уже привык.
— Хорошо, Мишель. Я человек сугубо беспартийный.
— Я тоже! — подхватил Басалаго. — Но вмешаться необходимо.
— И мне, — продолжал Небольсин, — как-то не хочется вдаваться в те распри, которые раздирают Россию. У меня — дистанция. Самая ответственная и самая гиблая: от океана до Кандалакши. Вылети одна гайка — и вся дорога треснет. От Петербурга до Мурмана, а точнее — от Петербурга до Лондона. И мне своих дел хватает… вот так! Выше козырька фуражки.
Басалаго щелкнул кнопкой перчатки. Сказал:
— Печально… весьма печально.
— А вы устроились? — спросил его Небольсин совсем о другом.
— Да. Я поджидаю крейсер «Аскольд». Правда, мне нужен не столько сам крейсер, сколько его командир.
— А где они сейчас болтаются?
— Сейчас застряли в доках Девонпорта. Думаю, в начале лета крейсер уже будет здесь… Ну, прощайте тогда! — поднялся лейтенант, быстрый и резкий. — Вы на «Чесму» сегодня придете?
— А что там? — зевнул, Небольсин.
— Пьянка. В узком кругу своих. Будет, кстати, Уилки… он самый приятный из англичан. Верно?
— Да, Уилки парень славный… Приду! Выпивка не помешает…
И никогда еще не пили на Мурмане так много, как в эти дни — дни, последовавшие за Февральской революцией. По ночам суетливо хлопали выстрелы. Но это были выстрелы не политические, это убивались насмерть из-за баб, из-за денег, просто так, от осатаневшей полярной жизни. Нет, никаких потрясений и разливов крови «революция» на Мурмане не ведала… С чего ей ведать?
В апреле вернулся в Петроград из эмиграции Ленин, но его «Апрельские тезисы», столь мощно прозвучавшие в столице, дошли до Мурмана лишь слабыми отголосками в нарочитом искажении телеграфистов-эсеров, засевших на станциях от самой Званки до Колы… Так оно было. И так подготавливалось то, что потом непременно произойдет, и происшедшее потом повернется к людям как бедствие — лютое, неисправимое.
Из Петрозаводска приехал Каратыгин с красным бантиком в петлице новенького драпового пальто. Встреча его с Небольсиным произошла на улице, невдалеке от станции.
— Господин Небольсин! Аркадий Константинович, постойте…
Небольсин выждал, пока запыхавшийся контрагент не доволочил до него тяжеленный чемодан, стукавшийся об рельсы.
— Ух! — сказал. — А вы напрасно не поехали со мною. Вас бы тоже, наверное, выбрали…
— Куда я должен был ехать с вами?
— В Петрозаводск — на выборы.
— Значит, выбрали тех, кто догадался приехать?
— Нет. Но мы же с вами не последние люди на дистанции. «Что в чемодане? — думал Небольсин. — Спекульнул?»
И такая вдруг тоска заполнила его сердце!.. А вокруг, посреди загаженных сугробов, уже подталых, ржавели груды пустых консервных банок. Ветер шелестел отодранными этикетками, гнал их дальше, через завалы мусора; они копились, мешаясь с окурками, возле плотных рядов колючей проволоки. А там, за проволокой, доски бараков — такие серые, хоть обвейся на них…
Тошно стало, и пошел прочь, отмахнувшись.
— Стойте! — закричал Каратыгин, раскрывая чемодан на земле. — Куда же вы? Я вам сейчас прочитаю… Вы должны знать о позиции нашего Совжелдора.
Любопытство победило, и Небольсин остановился. Чемодан Каратыгина был доверху наполнен свежими листовками, отпечатанными в Олонецкой губернской типографии. Пальцы инженера с недоверием ощупали шероховатую бумагу, такую грубую, что из нее можно было выцарапывать щепки.
— Читайте. — И контрагент потер свои розовые руки с белыми узенькими ноготками. — Это мы, — хвастал, — это мы составили на общем собрании…
Небольсин читал:
«Признавая согласие Совета рабочих и солдатских депутатов на избрание состава членов нового правительства и участие в нем представителя трудового класса Александра Федоровича Керенского гарантией и доказательством того, что новое правительство действительно стало на защиту как социально-политических, так и экономических интересов трудового народа…»
— Болтовня! — сказал Небольсин, не дочитав обращения, и разжал пальцы; листовка упорхнула по ветру, на мгновение прилипла к ржавому терновнику и навсегда замешалась в груде мусора, банок, окурков, дряни.
— А почему вы так думаете? — вдруг вскинулся Каратыгин.
— А потому: стоит рабочим на линии взбунтоваться, и весь ваш премилый Совжедцор полетит вверх тормашками.
— Э-э нет, — наступал Каратыгин, привлекая внимание прохожих. — Глубоко ошибаетесь! Теперь вам не царские времена… Кого рабочие будут свергать? Кого?
Небольсин вспомнил ажурные чулки на ногах Зиночки.
— Вас, мсье Каратыгин! — ответил злобно.
— Но мы и есть власть нового порядка в России… Вы что же, выходит, обратно царя хотите?
— И вас, эту новую власть, надо свергнуть, как и царя!
— Ага! Значит, вы против нашей революции?
— Я проклинаю и эту революцию и вас, делячески помещенных в эту революцию, которая мне ни к черту не нужна!
Только сейчас, увлеченный спором, Небольсин заметил, что они окружены какими-то подозрительными лицами: расхлястанными солдатами, «баядерками», и бабами-маркитантками; щерились поодаль жители Шанхай-города. Но вот, растолкав всех, подошел здоровенный бугай-матрос с «Чесмы» и, щелкая семечки, шелуху плевал прямо на шубу Небольсина.
— Этот, што ли? — спросил у окружающих.
— Этот, — загалдели вокруг. — Контра… за царя!
Над папахами качнулись штыки, и Небольсин испугался:
— Я не против Совжелдора, но я протестую против…
— Чего там! — орали. — Растрепать его, как в Питере таких треплют, и дело с концом… Начинай, ребята!
Сдернули с головы шапку. С хрустом вывернули пальцы, срывая с мизинца перстень. Дали кулаком в ухо (только звон пошел) и поволокли по снегу… Тогда Небольсин решил драться, благо сил у него было немало. Самое главное — сбить матроса. И вот, извернувшись, инженер нанес ему удар. Солдаты все время покушались на его шубу, горохом рассыпались по снегу пуговицы (империалы, сукном обтянутые).
— Растрепать! — кричали. — Рви его… контру…
И вдруг в этой толпе, обуянной бессмысленной жестокостью, отчаянно заскрипела кожа новенькой портупеи. Чья-то рука в лосиной перчатке схватила Небольсина за воротник и рванула в сторону.
— Не сметь прикасаться к этому человеку! — взывал поручик Эллен. — Он будет осужден народным судом революции… (Толпа раздалась). — Шире, шире, шире! — кричал Эллен, патетически вздымая длинную руку. — Не прикасаться к врагу революции…
Дотащил до крыльца барака и, обмякшего, словно мешок, вбросил Небольсина в бокс «тридцатки». За спиною звонко лязгнули запоры, и поручик Эллен спокойно сказал:
— Садитесь, дорогой Аркадий. Вот вы и — дома… Небольсин рухнул грудью на стол, разрыдался. От боли, стыда и отчаяния.
— Какие скоты… — говорил он. — А этот мерзавец… убью!
Эллен поднес к его лицу стакан. Небольсин жадно выглотал до дна, как воду. И только потом понял, что это была водка.
— Легче? — спросил Эллен.
— Спасибо. Отлегло…
— Все мы, — заговорил Небольсин потом, — так или иначе, каждый по-своему, но ждали революцию. Романовы — вырожденцы! Я же видел, какая мочка уха у Николая Романова, — он явный вырожденец. Она, эта династия, уже ничего не могла дать народу. И вот революция пришла. А меня… какой-то спекулянт… меня, честного русского инженера…
Он не выдержал — снова заплакал.
— Еще? — спросил Эллен, берясь за графин.
— Нет. Спасибо. Не нужно. Это пройдет…
— Это никогда не пройдет, Аркадий Константинович, внушительно ответил Эллен, маятником двигаясь по боксу. — Казалось бы, с образованием нового правительства можно и поставить точку; но точка переделана в запятую… большевиками, и продолжение революции следует. И никто не думает об отечестве. Все, как помешанные, орут только о свободе. А у нас, на Мурмане, и того проще: отсутствие дисциплины принимают за революцию… Так-то вот, господин Небольсин!
Из кармана френча, пошитого в британском консулате, вынул Эллен кольт, плоский, как черепаха. Спрятал в стол.
— Кто в Совжелдоре? — спросил его Небольсин.
— А вас интересует политическая окраска или?..
— Да.
— Совжедцор поделили правые эсеры и меньшевики.
— Мне тоже рекомендовали.
— Кто?
— Лейтенант Басалаго.
— Напрасно отказались, — заметил Эллен с умом. — Рабочие были бы довольны, видя в составе Совжелдора вас, а не Каратыгина…
Несколько дней мучился потом Небольсин, бессильный от неудовлетворенного мщения. И наконец нашел выход. Запросил в бухгалтерии конторы всю калькуляцию на поставку продуктов и товаров, проделанную Каратыгиным. Уличить мерзавца в воровстве было совсем нетрудно. Каратыгин умудрялся посылать на разъезды бочки с кислой капустой, в которых лежали… мокрые тряпки, пересыпанные вшами, погибшими в огуречном рассоле.
С этим Небольсин и навестил начальника гражданской части на Мурмане Брамсона, который разместился под боком у капитана первого ранга Короткова.
— Посмотрим, — сказал Брамсон и заточил карандаш, как шило; вчитался в доношение Небольсина.
— Да, — сказал он, смигивая с кривого носа пенсне, — но все это было возможно при старом рухнувшем режиме. А сейчас, когда Каратыгин столь активно представляет северную дистанцию в Совжелдоре…
— Борис Михайлович, — придержал его Небольсин, — режим старый, режим новый. А люди на дистанции по-прежнему голодают. Совжелдор пишет воззвания, но подметки износились. А в школе на станции Тайбола (вот кстати вспомнил) совсем нет карандашей и чернил. И детишки пишут на полях старых газет.
— Хорошо, — ответил Брамсон серьезно, — я разберусь. Появился как-то в конторе прораб Павел Безменов, долго околачивался по коридорам, читая бумажки, расклеенные по стенам. Потом, улучив момент, когда в кабинете начальника никого не было, протиснулся к Небольсину, сказал:
— Доброго здравьица вам, Аркадий Константинович!
— А-а, Безменов, здоров, друг. Откуда?
— До Званки ездил.
— Что у тебя там?
— Баба.
— А у меня вот, — вздохнул Небольсин, — невеста в Питере, ты не можешь представить, какая дивная женщина Но с этой вот революцией, чтоб она горела, не могу в Питер даже на день выбраться… Тебе что? — вдруг спросил он прораба.
Безменов поскреб в затылке, глядя на Небольсина из-под рысьего малахая узкими щелочками глаз.
— Пишут тут, — сказал. — Занятно пишут… Хотите читануть?
— Да смотря что читать…
— Званка-то, — говорил прораб больше намеками, — недалече от Питера. Не дыра, как у нас. Вести туда доходят.
— Чего ты крутишься? — спросил Небольсин. — Говори дело.
— Дело тут такое. Почитайте, что большевики пишут… — И выложил на стол газету. А в ней черным по белому было сказано, что член Совжелдора «некий г-н Каратыгин» дает взятки Брамсону («в прошлом царскому сатрапу и прокурору, который ныне возглавляет гражданскую часть на Мурмане»).
Небольсин поступил далее с горячностью, присущей большинству честных людей: с этой газетой в руках навестил Брамсона.
— Борис Михайлович, — спросил для начала любезно, — прояснилось ли что-либо с теми пройдошествами мсье Каратыгина, о коих я вам уже имел честь докладывать?
— Вы, — четко ответил Брамсон, — ошиблись в своих наветах на гражданина Каратыгина, который ныне…
Тут зашуршала газета, и палец Небольсина припечатал прискорбное место в колонке строк, где большевики говорили о взятках, которые берет Брамсон.
— Кажется, про вас? — спросил Небольсин. — Поздравляю.
— Возможно, — согласился Брамсон и хорошо натренированным лицом отразил премудрое спокойствие. — Только у меня теперь вопрос к вам, любезный Аркадий Константинович.
— Пожалуйста!
— И вы уже давно… большевик?
Небольсин сочно расхохотался:
— А если я большевик, то, пардон, что вы со мной сделаете? Сейчас, после революции, каждый волен сходить с ума как ему хочется… Не посадите!
— Я никого еще не сажал, — сказал Брамсон, с ненавистью рассматривая красивое молодое лицо путейца. — Но для вас, голубчик, могут быть неприятности. Учтите это.
Между ними на мгновение встала тень усатой Брамсихи, которая каталась по тундре в вагоне молодого инженера, и об этих ночных катаниях многие на Мурмане знали…
— Взяткобравцы! — выговорил Небольсин и выскочил прочь.
Дело происходило при свидетелях. Был вечерний час, и молоденькая секретарша Короткова, взвизгивая, смеялась. Присутствовал и сам Коротков — монархист чистой воды, но, в общем, человек тихий и безобидный.
Брамсон рвал и метал:
— Этот пьяница, живущий в своем вагоне с девкой, на которой пробы уже негде ставить…
— И-и-и-их! — взвизгивала секретарша, вся в диком восторге от подробностей скандала.
— Этот грязный распутник, который покушался даже на честь такой порядочной жены и матери, как моя Матильда Ивановна… И он вдруг смеет! Нет, вы подумайте…
Коротков взялся утешать (очень неумело):
— Ну что вы, Борис Михаилович, — говорил каперанг. — Разве про вашу Матильду Ивановну кто скажет дурного?
— И-и-и-и-их! — радовалась секретарша.
В это время под окнами управления прошли табуном юные мичмана с миноносцев, во всю глотку распевая:
Ванька Кладов — негодяй,
Ванька Кладов — не зевай,
Тильда Брамсон — первый сорт,
Ты прими ее на борт…
Брамсон, побледнев, опустил руки вдоль жидких чресел.
— Ванька Кладов? — еле слышно прошептал он. — Это еще что за новость? Кто такой Ванька Кладов?
— Да успокойтесь, Борис Михайлович, — утешал его каперанг.
— Нет! — осатанел Брамсон. — Я должен знать… правду!
— И-и-и-их!
Тогда каперанг Коротков обстоятельно объяснил:
— Ванька Кладов — мичман с крейсера «Варяг». Крейсер ушел в Англию, а он спьяна здесь остался. Оказалось, мастак сочинять драмы и критиковать. Печатался где-то… Вот и поручили ему редактировать «Известия Мурманского Совета». Не понимаю, Борис Михайлович, что вас так взволновало?..
— Вот это было здорово! — сказала секретарша и взяла папиросу не из своей пачки. — Молодцы ребята… Самый лучший народ — на миноносцах!
Скоро началась отчаянная грызня между разрозненными группками Цефлота, Цеконда и Цемата.
Люди поумнее хорошо сознавали, что эта борьба не была партийной, нет — это по старинке грызлись (с приправой барства или анархии) все те же палубы: матросские кубрики, «пятиместки» унтеров и кают-компании кораблей — каждая прослойка флотилии хотела теперь загрести побольше власти, чтобы навар для щей был погуще.
Лейтенант Басалаго стал выдвигаться в эти дни как блестящий организатор. Он умел убеждать — рычал, ласкал, отступал, снова бросался в бой, но… делал только то, что ему надо. Авторитет этого человека, уже потерявшего севастопольский загар, быстро рос на флотилии: вокруг него собирались не одни офицеры, но и кондукторы и матросы.
Неимоверным усилием ума, злости и воли лейтенанту Басалаго удалось слить взбаламученные распрями опитки Цефлота, Цеконда и Цемата в единый коктейль.
Получилась новая организация флотилии — ЦЕНТРОМУР, и там, в этом Центромуре, заплавала юркая и скользкая фигура Мишки Ляуданского, машинного унтера с линкоров.
— Революция, братки, это вам не шлынды-брынды! — кричал Ляуданский на Короткова. — Революция, братки, это — во!
И подставлял к носу бедного каперанга свой большой палец, рыжий от махорки. За такую «революционность» Ляуданского носили на руках чесменские (декольтированные) матросы и рыдали навзрыд — от умиления, от речей, от водки…
— Весь мир разрушим! Во мы какие… Приходи, кума, на нас любоваться…
Глава 5
Ванька Кладов, негодяй известный, нюхал первый цветок в этом тяжелом для него 1917 году.
— Хороша, язва, — говорил он. — Вот только не знаю, как сия флора называется. В ботанике, прямо скажу, я не дока. Во всем остальном я — да, разбираюсь…
Была весна, и Романов-на-Мурмане, благодаря революции, был переименован в Мурманск (уже официально). Недавно отгремели грозы, вызванные нотой Милюкова о верности России всем договорам и о готовности вести войну до победного конца; Северная флотилия на общем митинге поддержала милюковскую ноту — все это Ванька Кладов запечатлел на страницах своей газетенки. В море шныряли подлодки врага, одну из них, кажется, потопили; телефонный буй с германской субмарины занесло приливом прямо в Александровск, прибило волнами к метеостанции, где ученые мужи долго пялились на буй из окошек, принимая его за мину. Все это Ванька Кладов воспел в красочных стихах, после чего сам для себя выписал гонорар (по рублю за строчку). Потом были и неприятности: Гучков ушел в отставку, и Гучкова было жаль Ваньке — написал элегию на уход Гучкова (по три рубля за строчку). Теперь Керенский вошел в состав нового коалиционного правительства на правах военного и морского министра. Нюхая цветок, Ванька Кладов соображал, как отобразить это событие, чтобы не стыдно было выписать себе по пять рублей за строчку…
Как и положено негодяю, он был мастак на все руки, и жизнь ему улыбалась даже здесь — на распроклятом Мурмане.
Поднялся с нижнего этажа (вернее, из подвала, где размещалась типография флотилии) служитель-наборщик и спросил:
— Ляуданского-то как? Набирать или опрокинуть?
— А чего там пишет Ляуданский-то?
— Да кроет…
— Кого кроет?
— Всех кроет.
— Меня не кроет?
— Вас не кроет. А вот Родзянку с незабудками смешал. Заодно и большевиков туда же… Как?
— Нехорошо поступает гражданин Ляуданский. Родзянку ты при наборе выкинь. А большевиков оставь.
— Господин мичман, да ведь… Знать надо Ляуданского-то!
— Знаю, — сказал Ванька Кладов. — Кто его не знает?
— Побьет ведь.
— Верно. Побьет он тебя. Ибо любой талант не терпит сокращений… Стихи есть в номере? — ревниво спросил Кладов.
— Пишут.
— Кто пишет стихи?
— Эсер какой-то стихи пишет. Уже старый. Приволочился. Первым делом пожрать попросил. Пожрал и теперь катает…
— Это похвально, — заметил Ванька Кладов, наслаждаясь жизнью. — Я ему по гривеннику за строчку выплачу. Тяга к стихотворству благородна… Ты стихов никогда не писал?
— Нет, не писал. Ну их к бесу!
— А эсера этого не отпускай… Спроси — не знает ли он, кто купит у меня бочку машинного масла?
Наборщик развернул макет номера газеты:
— Жидковат, кажись… Здесь пусто. И здесь продуло.
— Все исписали, — присмотрелся Ванька. — Оно верно.
— Бабу вот вчера на Горелой Горке топором угрохали, — призадумался наборщик. — Может, развернуть на подвал? Да в конце вы своей рукой мораль подпустите: мол, разве так надобно относиться к женщине?
— Не надо. Может, англичане к вечерку чего новенького нам подкинут… Телеграф-то стучит?
— Ерунду стучит. Керенский вчера опять на митинге плакал.
— Ну ладно. Иди…
Ванька Кладов остался один. Нюхал цветок. Взгляд его упал на окно и замер. С моря выходил на рейд, готовя якоря к отдаче, плоский серый корабль, с пятью трубами, отчаянно дымившими. Коротко взревела сирена, выбрасывая к небу горячий пар.
Ванька Кладов (негодяй известный) схватил швабру и ну молотить палкой в пол, чтобы услышали в типографии.
— Погоди набирать! — кричал. — Новости будут… «Аскольд» входит на рейд… из Англии!
От пирса гавани сразу отошел катерок и во всю прыть, разводя белые буруны, помчался в сторону «Аскольда». Это лейтенант Басалаго спешил повидать Ветлинского.
Носовая пушка «Аскольда» стучала резкими выстрелами.
Салют предназначался согласно традиции флагу британского адмирала Кэмпена. Катер «срезал» корму французского броненосца «Адмирал Ооб»; мимо пронеслись узкие, низко прижатые к воде плоскости миноносцев; под бортом громадного линкора «Юпитер» (на который Кэмпен недавно перенес свой флаг) катерок порта казался маленьким жучком. Исхлестанный полосами засохшей соли борт линкора стал удаляться, а лейтенант Басалаго еще считал залпы: «восемь, десять… одиннадцать…»
Когда он выбрался по штормтрапу на спардек «Аскольда», пушка уже молчала; воняя пироксилином, затвор орудия выкинул на разложенные под пушкой маты звонкий патрон. Стрельба окончена, и матросы — усталые — взялись за чехол.
Пошатываясь, серый и небритый, с мостика спускался Ветлинский. Он так постарел, так изменился за последнее время, что Басалаго с трудом узнал его. Черный походный плащ-«непромокашка» уныло обвисал плечи каперанга.
— Кирилл Фастович, вы… больны?
Ветлинский взял лейтенанта за локоть, пропуская вперед:
— Только не здесь… Обо всем — в салоне.
В салоне открыты окна, и — холод собачий.
Крепления на переходе ослабли, вестовые за ними недоглядели, и теперь полный развал: хрустят на ковре осколки разбитого графина., выскочившего при крене из «гнезда»; книги тоже сброшены с полок, и страницы их отсырели…
— Не надо смотреть на меня, — сказал Ветлинский. — Сам знаю, что сдал. Сильно сдал.
— А как дошли? — вежливо осведомился Басалаго. Острый нос на лице каперанга — как клюв. А глаза запали.
— Как дошел? — переспросил Ветлинский. — Все офицеры разбежались еще в Девонпорте. Счастливцы! Они остались жить… А мы вот вернулись. Но… как вернулись? На мостике — я, в машине — мичман Носков, сумевший поладить с матросами… Я уже не командир, — признался Ветлинский, — а только пособник судового комитета. Слава богу, что не надо было спрашивать «добро» на повороты и перемены в курсах…
— Вы устали, — сказал Басалаго, искренне сочувствуя.
— Не то слово — устал… Поймите мое положение: во мраке океана я веду крейсер, прокладка и пеленгация на мне одном. А под палубой в это время стучат выстрелы. Дошли лишь чудом… Случайно, на заходе в Варде, мы перехватили радио от господина Керенского, переданное нашим атташе в Стокгольме кавторангом Сташевским. Керенский высылает к нам комиссию, дабы судить офицеров и команду за хаос…
Басалаго поставил вопрос ребром:
— А этот расстрел в Тулоне?..
Ветлинский рванул с себя «непромокашку».
— Команда уверена, что приговор подписал полковник Найденов и атташе посольства. К тому же мне пришлось выступить перед судовым ревкомом…
— С чем?
— Я вынужден был признать эту революцию. Я признал ее… Впрочем, — задумался каперанг, — мне для этого совесть свою насиловать не пришлось, ибо я отдаю отчет себе в том, что Романовы только занимали место. Они не были способны довести Россию до победного конца. Честно скажу вам, Мишель: да, я буду поддерживать Керенского в его стараниях воодушевить флот и армию к наступлению…
— Что ж, все разумно, — согласился Басалаго. — Вы спасли не только себя. Вы спасли крейсер… для России, для войны.
— Очень рад, Мишель, что вы это сразу поняли. Ради этого я и шел на все. А теперь… спать. Вы меня извините, Мишель, но я забыл, когда спал в последний раз…
Сковырнув с ног громоздкие штормовые сапоги, разбухшие от сырости, Ветлинский рухнул на койку. Его глаза закрылись темными веками, словно пятаками глаза покойника. Серые губы каперанга слабо прошептали:
— Вы можете говорить и дальше, Мишель. Я еще не сплю… Басалаго поднял с палубы опрокинутый стул-раскидушку.
— Я вас очень ждал, Кирилл Фастович, — заговорил он, садясь поближе к каперангу. — Здесь, в Мурманске, вам бояться нечего. Поверьте: наши корабли всегда под главным калибром «Юпитера», англичане никаких бунтов не допустят. Я вас очень ждал, — повторил он, — чтобы совместно…
— Постойте, — сказал Ветлинский, не открывая глаз. — Мне не понравилось, что вы сейчас сказали…
— Что не понравилось вам, Кирилл Фастович?
— Вот это. Быть под наводкой калибра… с «Юпитера».
— Но это же не «Гебен» и «Бреслау»!
— Все равно, — возразил Ветлинский, — Я слишком хорошо изучил англичан: дай им только мизинец, и они… я их знаю!
От лица утомленного каперанга вдруг разом отхлынула кровь. Ветлинский стал белым-белым — он уснул. Басалаго встал и, осторожно затворив двери, поднялся на палубу.
К борту крейсера как раз подошел катер с «Юпитера», и по штормтрапу вскарабкался английский сублейтенант — розовощекий юнец, лет восемнадцати на вид. Заметив флаг-офицера, он вскинул руку к белобрысой голове, ничем не покрытой.
— Адмирал Кэмпен, — сказал дерзко, — выражает неудовольствие, что крейсер салютовал ему только одиннадцатью залпами. Мой адмирал в чине бригадном, ему положено слышать в свою честь тринадцать залпов.
Матросы-комендоры уже начинали расходиться от пушки.
— Первая! — крикнул Басалаго. — Расшнуровать обратно, два холостым — добавь…
От пушки — выкрик, совсем невежливый:
— А ты кто такой?
— Флаг-офицер, состоящий при мурштабе.
— У нас свой штаб, — ответили.
Суб-лейтенант с линкора «Юпитер» ждал.
— Мой адмирал тоже ждет, — сказал юноша улыбаясь.
Из люка вылез на палубу унтер-офицер с отверткой в зубах.
— О чем тут спор? — спросил.
— А кто ты такой? — сказал ему Басалаго.
— Гальванный унтер-офицер статьи первой Павлухин, член судового ревкома.
— Вот вас-то мне и надо, милейший! Соизвольте велеть своим матросам расшнуровать первую и добавить два холостых.
Павлухин помахал отверткой:
— Ребята! Традиций флота не нарушать… Два — в небо, чтобы чертям тошно стало, вжарь!
— Пожалте, — отозвались с пушки, срывая чехлы. Дважды, оглушая залив, грохнула пушка.
Понемногу успокоились чайки, опять присаживаясь на воду. Суб-лейтенант глянул с высоты борта (примерно как с крыши трехэтажного дома) и ловкой обезьяной совершил прыжок на шкентель с мусингами. Быстро и умело спускался на катер.
— Олл райт! — гортанно выкрикнул англичанин на прощание.
Басалаго задумчиво стоял возле борта. Под ним — вода, темная, и мощный отлив выносил от самой Колы в океан водоросли, дохлую рыбу, пустые консервные банки. И вдруг — вспомнил.
— А мичман Вальронд, — спросил, — где?
— Целехонек, — ответил ему Павлухин. — Ваш мичман Вальронд честь честью справил со мною дружескую отвальную в мюзик-холле Лондона и ушел… по-английски не попрощавшись!
Басалаго ответил:
— Вальронд покинул крейсер — в это верю. Но вряд ли мичман Вальронд справлял отвальную именно с вами.
— Как знать… — улыбнулся Павлухин. — Всяко бывает…
Басалаго примерился к броску, криком подзывая свой портовый катер, чтобы моторист подвел его под шкентель с мусингами.
За спиною лейтенанта переговаривались матросы:
— То англичанин, нация морская. А эти… наши… баре!
Один прыжок и тело, пролетев над кипящей водой, повисло в воздухе. Басалаго сначала насладился удивлением аскольдовцев, а потом, вися на руках вровень с палубой, прокричал им:
— Я вам не барин… Как представитель Центромура я приду сюда снова. И наведу порядок на крейсере… ррреволюционный!
— Какой порядок? — кинулись к борту матросы.
— Порядок революции. — И соскочил вниз, балансируя на шаткой палубе катера. — Полные обороты, — велел он в машину. — Подойти под трап «Юпитера»…
Павлухин раскрыл дверь и переступил через комингс, который до революции имели право перешагнуть только командир крейсера, военно-морской министр или император России…
Самокин собирал в чемодан вещи: белье, книги, японские безделушки. Придавил чемодан коленом — щелкнули застежки.
— Вот и все, — сказал, выпрямляясь.
Павлухин глянул в кругляк иллюминатора, где виднелись жалкие строения города-недостройки, и опечалился:
— Дыра…
— Ошибаешься. Это тебе не дыра, а — окно в мир. Такое же, как когда-то Петербург, только еще шире, еще просторнее. Погоди, здесь еще будет такое… А вообще-то, — закрутил усы Самокин, — отчасти ты прав: после Сингапура, Тулона, Лондона… дыра!
Помолчали. Ветер из иллюминатора стегал кондуктора прямо в затылок, лохматя ему волосы…
— Значит, так, — заговорил Самокин. — Главное здесь сейчас это Центромур. Но он подчинен Целедфлоту, что в Архангельске. Будет тебе трудненько, Павлухин… Глотки у всех здоровые. И будут драть их пошире. Теперь народ стал смелее. В случае чего, и ножик под ребро пустят… Настоящих моряков-балтийцев здесь нет. Опитки да объедки — возьми, боже, что нам негоже… Рассчитывай на пополнение, что прибыло в команду, — советовал Самокин — вот Кочевой, Власьев, Кудинов…
— Понимаю, — кивнул Павлухин. — Кочевой, Власьев, Кудинов Митька. У этих, правда, головы на пупок не завернуты.
Самокин вскинул в руке чемодан — примерился, как нести.
— Совжелдор, — сказал он вдруг, — это в Петрозаводске, и туда нам не статья: дело не морское, а путейское. Питер за дорогу эту ни зубов, ни крови не пожалеет… Будем драться!
— Ты думаешь? — не поверил Павлухин.
— Еще как! А тебе, дружище, дорога прямая — в местный Центромур.
— Да как выберут?
— Пройдешь… Все-таки наш «Аскольд» — посудина первого ранга. Не только матросы, но сама броня и сам калибр за тебя голосуют. И запомни, Павлухин, намертво: боезапаса не сдавать! Что угодно — без штанов останьтесь, а погреба берегите.
— Ясно, — сказал Павлухин.
— И еще, — добавил Самокин, расхаживая по каюте, сразу ставшей для него чужой и пустой. — Старайся попасть в Целедфлот, потому что в Архангельске есть наши. Сцепись с тамошними большевиками в одну хватку. Запомни вот это имя…
— Говори, запомню!
— Николай Александрович Дрейер, поручик Адмиралтейства.
— Поручик?
— Чего вскинулся? — осадил гальванера Самокин. — Сядь, не дури… Поручик Дрейер окончил Морской корпус, но ему даже мичмана ради смеха не дали. А поручика… За что? А вот за то, что он марксист. В Архангельске он главный оратор от большевиков, и ты еще полюбишь его.
— А как найти этого Дрейера?
— Он плавает штурманом на военном ледоколе «Святогор», что построили для нас в Канаде. Организация в Архангельске, — продолжал Самокин, — конечно, слабенькая. Но большевики все же есть. А здесь — дыра, ты прав! Кораблей много, верно: Но половина английские да французские. И заметь, главный калибр все время расчехлен… Черт их там разберет, что они про себя ночью думают!
— Неужто на такой прорве кораблей, — сказал Павлухин, — и все мозги у братвы набекрень?
— Были бы у них мозги нормальные, — ответил Самокин, — так они бы за Милюкова не держались… Пошуруй, конечно. И на флотилии. И на дороге. Путейцы народ бродяжий, на месте не сидят. Катаются. До Питера и обратно… Ну, что загрустил?
— А чему тут радоваться? Дела неважные… И ты улепетываешь.
— Надо. Так надо. — Самокин хлопнул его по плечу и снова вздернул чемодан за ручку. — Тяжеленный, дьявол… Набрал барахла за двенадцать лет службы. Ну, а теперь, Павлухин, должен я сказать тебе одну вещь. Очень опасную: она требует разума, спокойствия и выдержки.
— Это ты к чему меня готовишь?
— К разговору о нашем каперанге Ветлинском.
— А что? Он вроде бы все понял… все принял.
— Верно. И все как будто принял. Но перед этим он, только он один, был повинен в расстреле четырех в Тулоне. И наш атташе Дмитриев в Париже и сам следователь были против расстрела!
Павлухин наступал на Самокина:
— И ты знал? Ты знал? И — молчал?
— Знай и ты. Молчи и ты.
— Как же это?
— А вот так… Через мои руки прошли все шифровки. Помочь я ничем не мог. Вся борьба за жизнь четырех между Ветлинским и посольством была у меня перед глазами.
— И молчал? — не мог простить Павлухин Самокину.
— Правильно, что не сказал. Угробить человека легко. А кто крейсер доведет до Мурманска? Ты, что ли? А корабль необходимо сохранить… для революции. Вот и молчал.
Павлухин потер один кулак о другой:
— Ну теперь-то мы дома… Крейсер он привел.
— Будь разумнее, Павлухин, — сказал ему Самокин. — Революция не состоит из одних расправ и выстрелов. Время еще покажет, что такое Ветлинский. Может, он еще шерстью наизнанку вывернется? И даже будет полезен?
— Кому?
— Службе, дурак ты такой… Службе!
— Да не верю я в это.
— А я и не настаиваю, чтобы ты на каперанга крестился. Но надо еще проверить — что скрывается за его речами.
Звякнул звонок, откинулось в переборке окошечко из радиорубки. Самокин перенял бумагу, как в старые времена.
— Это же не шифровка! — сказал он. — Так чего суете мне?
— Все равно. Тебе ближе. Ты и передай командиру.
— А что там? — вытянул шею Павлухин, подозрительный. Самокин глянул на бланк и хмыкнул:
— Сам Керенский вызывает нашего Ветлинского в Питер.
— Зачем?
— Этого не знает пока и сам Ветлинский. Очевидно, Керенский имеет на него какие-то особые виды… Неспроста!
Самокин поднялся на мостик. В шубе и валенках дрог на ветру сигнальщик. Увидел кондуктора и стал ругаться:
— Ну и закатились мы. Если так на солнце зубами ляскать, так что же зимой-то будет? Во климат, провались он, холера… там уже цветы вижу, на сопках, а за цветами лед не тает.
— Отщелкай на СНиС, — попросил Самокин сигнальщика, — пусть ответят нам, если сами знают: когда питерский уходит?
Под ширмами прожектора узкими щелями вспыхнул ярчайший свет дуги. Сигнальщик проблесками отщелкал на пост вопрос: створки ширмы то открывали, то гасили нестерпимое сияние дуги, устремленное узким лучом прямо в пост СНиСа.
— Есть, — сказал. — Проснулись, сволочи… отвечают.
— Читай, — велел Самокин.
Теперь такой же луч бил в мостик «Аскольда».
— Курьерский… отходит… И спирту просят!
— Ответь им: спасибо. А спирт — в аптеке.
Берег «писал» снова, и сигнальщик прочел в недоумении.
— Эй, Самокин! Советуют нам пушку продать.
— Начинается… анархия, мать порядка, — выругался Самокин.
Уже надев шинель, он подхватил пудовые книги кодов, отнес их в салон. Ветлинский спал, похожий на мертвеца, и ветер стегал бархатные шторы, раздувая их сырым сквозняком. Поверх книг Самокин положил распоряжение главковерха Керенского и вышел из салона… Навсегда! Навсегда!
На трапе он поцеловался со всеми, кто встретился ему. И всю ночь кондуктор-большевик мирно спал в вагоне, бежавшем через лесистые тундры. Самокин не знал еще, что его ждет в Петрограде, как не знали того и те, кто оставался в Мурманске.
Вид Мурманска приводил Власия Труша в трепетное содрогание. «Во, лафа выпала! — думал он. — Небось в эдакой трущобе и жрать подают одни сухари… Ежели, скажем, по три рубля рвануть за каждую банку? Сколько же это будет?..»
Подсчитал и снова впялился в иллюминатор: «Да что там три! Нешто в эдаком краю, где ништо не водится, и по пятерке не накладут?» И с упоением наблюдал он всю мурманскую разруху и неустроенность окаянной человеческой жизни. «О себе тоже, — размышлял, — забывать не стоит…»
С такими-то вот мыслями, полными самого благородного значения, боцман Труш и вышел в середине дня на каменистый брег земли российской — земли обетованной.
— Эй! — окликнул прохожего. — А главный прошпект где?
— Где стоишь, там и будет главный.
— По шпалам-то?
— Милое дело, — ответил прохожий.
«Пройдусь разведаю», — решил Власий Труш и, выпятив грудь, закултыхался по шпалам.
И вдруг… О эти «вдруг»! Как они играют человеком!
Сидела на ступеньках вагона баба, держа на коленях младенца. А сей исторический младенец играл пустой банкой из-под ананасов. Как раз той фирмы, какую закупил в Сингапуре и сам Власий Труш… Боцмана малость подзашатало, и он долго озирался вокруг, словно перед злодейским убийством.
Потом заботливо склонился над младенцем, приласкал его.
— Так-так. На солнышке греется… Балуется, значит!
— Руки все вымотал, — печаловалась баба. — Уж я порю его, порю… Никакого толку!
— Тя-тя… Тя-тя… — пролепетал младенец.
— А баночка-то, — схватился Труш за жестянку, — красивенькая… Где взяла? — вдруг гаркнул он на бабу. — Отвечай!
— О чем ты, родимый? — испугалась баба.
— Отвечай, где взяла ананасью банку?
— Батюшка милый, да пошла до лавки и свому огольцу купила.
Труш развернул в руках платок, остудил лицо от пота.
— Купила? — засмеялся. — Да что ты врешь, баба? Это же господская штука… Три рубля банка стоит. Где тебе!
— Не сочиняй ты, — обиделась баба. — Налетел, будто я украла… Эдакого-то добра у нас много. Вот картошки нет, картошка в этих краях дорогая. Три рубля одна насыпочка стоит. Да вить… насыпать разно можно. А это — тьфу, ананасина твоя!
— И он, твой шибздик… что? Никак съел?
— Съел, батюшка. У него пекит хороший. Все руки, говорю, отмотал мне, проклятый…
— Сколько же ты заплатила за банку?
— А сколько? Как все, так и я… за полтинник. У гличан, слышь-ка, такого барахла много навезено. Вот мы и кормимся…
Власий Труш понял, что он разорен. Видеть не мог более сопливого младенца, что усиленно развлекал себя пустою нарядной жестянкой. Кинулся боцман на станционный телеграф — там народу полно — и растолкал всех ждущих очереди.
— Полундра, мадам… полундра, вам говорят! Я — «Аскольд», только что пришли с того свету. Срочная телеграмма: быть революции или не быть? Прошу не волноваться…
И отбил в Ораниенбаум жене:
СООБЩИ ЦЕНЫ АНАНАСЫ КРЕПКО ЦЕЛУЮ ТВОЙ ВЛАСИК
— Когда будет ответ?
— Зайдите вечером, — посулил телеграфист.
До вечера, голодный как волк, Власий Труш гулял по шпалам.
Вечером его поджидала телеграмма из Ораниенбаума: АНАНАСЫ НЕ ПОНЯЛА ХЛЕБА НЕТУ КРЕПКО ОБНИМАЮ
Дух взбодрился сразу. Видать, в Петрограде, и вправду говорят, народец с голоду дохнет. Сразу отлегло от сердца, будто камень с него свалили: все в порядке, не пропадем! Итак, решено — везти ананасы до революционного Питера…
Труш прибыл на корабль, а на «Аскольде» — беготня по трапам. Порхали раскаленные утюги, болтались, зеркальца, перед которыми, присев на корточки, брились матросы. Гам, хохот, веселье.
— На берег, што ли? — спросил Труш. — Так на берегу этом ни хрена нету. Я был там… Это тебе не Тулон с Марселем: разворота на всю катушку не дашь. Да и барышни тута по нашему брату в штабеля не складываются… себе цену верную знают!
— В отпуск! — орали матросы. — Половину всей команды крейсера командир отпускает до дому… Уррра-а!
— Половину? — почесался Труш. — Многоватенько…
Он отправился к Ветлинскому выпросить отпуск и для себя. Каперанг, хорошо отдохнувший после перехода, гладко выбритый, в полной форме, сидел за столом перед списками команды.
— Боцман, тебя на три дня… никак не больше… Подсказывай, кто беспокойный, от кого нам лучше сразу же избавиться.
Узкий палец каперанга в блеске обручального кольца скользил вниз по колонке имен, а боцман давал советы:
— Крикун… к бесу его! И этого — с глаз долой. Тоже… пусть едет и не возвращается. Солдаты-то бегут с фронта, а наши разве солдат умнее? Никто не вернется.
— Павлухин? — задержался палец Ветлинского.
— Пущай едет, — сообразил боцман. — Хоша он и унтер гальванный, но по всем статьям с панталыку сбился и нашему порядку не поспособствует…
Павлухин от отпуска отказался. Матросы ему говорили:
— Дурак, нешто своих повидать не хочется?
— Хочется, — отвечал Павлухин. — Да вы все разбежитесь, кому за кораблем доглядеть? Именем ревкома никто не уйдет в отпуск, пока технику не сдаст в исправности. Смазать все салом, как на походе… А на молодых много ли надежды?
«Молодых» из недавнего пополнения палец Ветлинского не коснулся в списках. Каперанг считал их более надежным сплавом в команде крейсера (еще «тихими»). Но почти всех, кто помнил тулонскую трагедию, Ветлинский безжалостно отпустил прочь — в явной уверенности, что обратно на крейсер они уже никогда не вернутся… Это называлось — самодемобилизация!
И весь вечер между берегом и бортом «Аскольда» шныряли юркие катера. Один отойдет, а на второй уже навалом кидают вниз чемоданы — парусиновые, с боевыми номерами, крепко прошнурованные. Матросы-старики следят за надписями. Если какой салага вздумает начертать суриком на своем чемодане заветные слова: «МОРЯК ТИХОВА ОКЕАНУ», — его тут же заставляют смывать едкую краску.
— Не достоин, — говорят самозванцу. — Что ты видел? Бискай этот — тьфу, лужа. Ты бы вот в тайфуне побывал…
Крики, песни и хохот разбудили сонный рейд. На британском флагмане вся оптика развернулась — на «Аскольд». Союзники пристально следили за отъездом отпускных. Три катера, четыре, пять, пошел шестой… И вот не выдержали: на реи «Юпитера» взлетели флаги. В ярком свете полярного дня расцветился сигнал: командиру явиться на борт британского флагмана…
Ветлинский был возмущен.
— Что это значит? — говорил он, делясь с мичманом Носковым. — Я командир русского крейсера, а не собачка, чтобы подбегать к «Юпитеру» на каждый посвист оттуда…
Каперанг дал флажный семафор на берег, адресуя его в штаб: как поступить в этом затруднительном случае? Ответ с берега был таков: адмирал Кэмпен является старшим на Мурманском рейде…
— Пожалуй, что так, — вынужден был согласиться каперанг; ударил треуголкой об локоть, поправил кортик, одна перчатка на руке, другая тиснута за обшлаг. — Традиции флота надобно уважать. Эй, на вахте! Катер — под трап…
Адмирал Кэмпен засел на Мурмане с осени 1915 года, сначала как начальник партии траления — английской; потом через консульство он подчинил себе с помощью дипломатии и русскую партию траления, так что права его старшинства на рейде были вполне обоснованы даже юридически, традиции здесь играли лишь роль бесплатного приложения к уставу и законам службы.
Медленно наплывал на катер серый борт линкора. Фалрепные юнги, засучив рукава, подхватили русского каперанга под локотки, как барышню; фалрепных специально тренировали на приеме с берега пьяных офицеров, и они свое дело знали блестяще. С почестями подняли Ветлинского на борт. Одетый в парадное, подтянутый, с острым взором степного беркута, Ветлинский с деликатной внимательностью прослушал, как оркестр сыграл в честь его прибытия веселенький марш. И вот взмах руки для салюта — приветствие флагу союзной Британии уже послано.
Вахта в строю. Медленно, как на похоронах, стучат барабаны. Свисток вахтенного офицера — можно следовать.
Ветлинский идет по чистой палубе — палубе цвета слоновой кости. Спокойные ясные взгляды матросов сопровождают его. И — порядок, какого русский флот уже не имел. Стало на минутку грустно.
Вахта сопроводила Ветлинского до дверей адмиральского дека. С ковра вскинулся породистый сеттер и сделал стойку на входящего каперанга. Один умный взгляд влажных глаз на хозяина — и собака снова легла, бесшумно.
Адмирал Кэмпен встретил Ветлинского стоя.
— Как старший на рейде, — подчеркнул он сразу, — я обеспокоен съездом команды вашего крейсера на берег. Время военное, восемь германских субмарин рыскают на подходах к Кольскому заливу. Наши тральщики износили машины, неся брандвахту, а на русских эсминцах митингуют, кормясь одними семечками, которые я тоже пробовал есть, но не нашел в них ничего хорошего… Ваши объяснения? — спросил Кэмпен отрывисто.
— Слушаюсь, сэр. Команда уволена мною в отпуск.
— Я не совсем понимаю вас, — резко произнес Кэмпен. Разговор происходил стоя. Оба навытяжку! Один в мундире застегнутом, другой в легкой шерстяной куртке с закатанными до локтей рукавами.
— Объясняю, сэр, — ответил Ветлинский. — Мною уволена в отпуск часть команды, зараженная пораженческими настроениями. Эти люди, можно считать, уже выбыли из кегельбана.
— Но кегли расставлены… Кто будет играть дальше?
— И оставшиеся, сэр, способны наладить службу. Тем более если вредное влияние большевизма исключено, сэр.
Расставив ноги на ковре, Кэмпен качнулся вместе с линкором (мимо как раз проходила посыльная «Соколица» и развела большую волну). Плавный крен влево, где-то внутри корабля грохнула дверь, еще крен вправо… Качка затихла.
— Хорошо, — сказал адмирал, — в этом варианте есть разумный подход к делу… В случае выхода крейсера на театр, мы дополним недостающий состав нашими матросами, которые рвутся в сражение… Вы слышите? Уже заиграли волынки перед ужином. Прошу, каперанг, к столу.
— Благодарю, сэр. Но осмелюсь сегодня отказаться от ужина, Ибо имею телеграмму от господина министра Керенского, призывающего меня в Петроград по делам службы.
— Весьма сожалею, — кивнул на прощание Кэмпен (и сеттер сразу вскочил с ковра). — Надеюсь, мы встретимся после вашего возвращения из мрачной русской столицы.
Четкий поворот. Треуголка под локтем. По бедру колотятся золоченые ножны кортика. Снова играет оркестр. Фалрепные бережно опускают Ветлинского на катер, в ладонях каперанга мягко мнется голубой бархат фалрепов, бегущих до самой воды.
Рука, вздернутая для приветствия, слегка дрожит. Боже мой! Как давно не было… всего вот этого!
Белая полярная ночь — с движением поезда на юг — медленно отступала. За Петрозаводском уже висли серенькие сумерки. На обнищавших станциях тяжело вздыхал паровоз.
Власий Труш проснулся в Лодейном Поле.
— Эй, — позвал сцепщика, — в Питере-то когда будем?
— К вечеру.
— Чего так поздно?
— А ныне поезда скоро не бегают. И на том спасибо…
Вышла на перрон баба и пригорюнилась.
— Служивый, — сказала Трушу, — не продашь ли чего?
— Эво! А чего надобно?
— Хлебца бы… Третий дён не жрамши сидим.
— А что? — высунулся Труш в окно. — Разве нет хлеба?
— Откеда хлеб?.. — засморкалась баба в платок.
Душа Труша взыграла от чужого несчастья. И чем ближе приближался поезд к Петрограду, тем все выше и выше взвинчивал он цены на свои ананасы. На станции Званка ощущался настоящий голод. Здесь, в ста четырнадцати верстах от столицы, Труш впервые увидел красные повязки на рукавах путейцев. Это были отряды Красной гвардии, о которой на Мурмане знали лишь понаслышке. Красногвардейцы гурьбой подошли к вагонам третьего класса, где ехали отпускные аскольдовцы, и, ничего не прося, терпеливо стояли, под окнами. Окна разом опустились. Посыпались оттуда буханки хлеба, испеченного накануне в паровой пекарне «Аскольда». Власий Труш наблюдал, как золотыми слитками порхают тяжелые буханки, — и ликовал: «Эка, голод-то! Чего там по пять рублей… Драть так драть. Недаром от самого Сингапуру тащил… Опять же и рыск, дело благородное!»
Боцман ехал во втором классе, почти полупустом, загрузив свое купе ящиками с ананасами. Крепкие мышцы боцмана, отъевшегося на казенных харчах, играли заранее — скоро он будет сгружать ящики на перрон…
И вот завечерело над далями, паровоз неторопливо втянул вагоны под закопченные своды вокзала.
Пассажиры гуртом повалили на платформы: матросы — чемодан на плечо — убежали, радуясь, свистя и подпрыгивая. Издалека было видно, что на развороте турникета патруль задержал каперанга Ветлинского. Власий Труш вытянул шею, всматриваясь в сутолоку вокзала: что будет? Командир «Аскольда» о чем-то долго спорил, потом зажал портфель между колен, и патруль тут же спорол ему с плеч погоны, сорвал с фуражки кокарду; после чего турникет закрутился дальше.
Боцман сгрузил на перрон ящики с броскими английскими надписями. На заплеванных досках платформы эти ящики расцветали, словно праздничный подарок ко Христову деньку. Устал.
— Фу, — сказал, отдыхиваясь. — Ломового бы теперича… Выбил бушлат об стенку — шлеп-шлеп; сорвал погоны с него — от греха подальше; присел на ящики. Тут его окружили. С красными повязками на рукавах пальтишек. Видать, рабочие.
— Знатно, — сказал один, присматриваясь. — Вот это, я понимаю, упаковочка… Эй, флотский! Кажи бумагу.
Власий Труш бесстрастно развернул отпускную. Прочли. Вернули. Пока ничего. Подкатился тут и солдат в обмотках.
— Что в эшелоне? — полюбопытствовал.
— Техника, — не мигнул Труш, отвечая. — Причем иностранная, — добавил. — У нас такая разве бывает?
— Всякая бывает, — усмехнулся один рабочий.
— А это секретная, — отвечал Труш. — Для дальних прицелов.
— Ну вези, — сказал солдат. — Технике — мое почтение. Особенно, ежели прицел у тебя дальний, так это — милое дело!
Но тут его спросили:
— С мурманского?
— С него самого… с мурманского.
— Зажрались вы там. Вон ряшку-то какую наел: надави — и сок брызнет. А ну, Федя, берись с конца. Сейчас прицел проверим.
Подняли один ящик и грохнули его о перрон — покатились яркие банки, и вмиг их не стало (набежал народец — растащил).
— Стой! — заметался Труш. — По какому праву?
— Спекулянт! — ответили. — А право одно: революция! Солдат вспорол ножом одну банку. Лежали там нежные золотистые ломти, благоухая необычно. И растерялся солдат:
— Это что же за дичь така? Видать, вкуснятина?
— Не дичь! — убивался Труш. — Эх ты, серость., фрукта!
— Как зовется?
— Ананаса…
Услышав это слово, солдат озверел.
— Буржуй? — хватался за грудки. — Ананасу жрешь?
— Не буржуй, а боцман… — оправдывался Труш.
— Прикидывайся! — орали из толпы мешочников. — Сразу видать буржуя… Рази моряки ананасу шамают? Переоделся под флотского.
Труш совсем ошалел. Тянулись к нему отовсюду руки, рвали его на части, с хрустом выдернули пуговицы из бушлата, которым он укрывался от кулаков.
— Растрепать его! — визжала бабенка в платке. — Зачинай делить… тута же… всем, по совести!
— Товарищи! Граждане! — взывал Труш, отбиваясь. — А ежели я болен? Ежели я не могу? Ежели мне доктор велел? Это как же получается? Выходит, буржую можно, а простому человеку нельзя?
Красногвардейцы уже таскали ящики на ломового извозчика. Грузили. Солдат ткнул боцмана штыком под лопатку — больно:
— Следуй…
Привели на Выборгскую, вслед за телегой. Там, в узкой прокуренной комнате, сидел человек, и жиденький галстук его был завит на шее веревочкой. Тяжело он поднял глаза, красные от недосыпа, как фонари.
— Половину, — сказал, — на Путиловский, другую половину разделить: на Обуховский да на Парвиайнена… детишкам!
— Ты што? Соображаешь?.. Да я от самова Сингапуру…
— Вот и приехал. Спасибо, что сам не съел!
Когда Россия уже шаталась от голодухи, Мурманск еще не ведал острой нужды в куске хлеба. Англичане и французы взяли Мурманский край на союзный прокорм, и первый кусок — самый лакомый — доставался гарнизону и флотилии. Все продовольствие было в руках британского консула Холла: он мог и задержать его, и тогда на шее Мурманска стягивалась неловкая петля голода. Холл мог и ослабить эту петлю…
Впрочем, все зависело от Петрограда, где существовало двоевластие. Все зависело от политики. Это было время, когда даже консул не знал, что будет дальше… Стянуть ему петлю или, союзно подобрев, распустить ее по старой дружбе?
Глава 6
Всю ночь мычали коровы, и сны от этого были наивные, пахнущие молоком и детством. А утром, едва Небольсин открыл глаза, Дуняшка положила перед ним письмо:
— Матрос был. Сказывал, что издалека везли…
Сна как не бывало, и Аркадий Константинович, волнуясь, взломал хрусткий конверт. Штабс-капитан Небольсин сообщал младшему брату, что это, очевидно, его последнее письмо из Франции: бригаду направляют на Салоникский фронт, в Македонию (значит, Лятурнер тогда был прав, намекая на новый адрес). За каждой строчкой письма сквозила плохо скрытая досада и какой-то разлад души и разума.
Там, в окопах Мурмелона, брат его мучился неясной отсюда мукой — и, пожалуй, эта мука не шла ни в какое сравнение с теми переживаниями, какие выпали на его долю в Мурманске. Аркадий Небольсин слишком уважал своего старшего брата. Конечно, Виктор Небольсин (ныне штабс-капитан) не был тем актером, который приходит раз в столетие, чтобы потрясти мир. Но зато Виктор Небольсин мог ежевечерне сорвать с публики аплодисменты за добросовестную игру… Игра продолжалась!
Аркадий Константинович вновь перечитал конец письма:
«…распахнется окровавленный занавес этой кошмарной трагедии мира, и самые красивые женщины выйдут навстречу нам с печальными цветами воскресшей весны. Именно к нам, ибо мы, русские, останемся победителями».
Игра продолжалась… даже на фронте! И тут Аркадий Небольсин понял, что эти последние строки тоже рассчитаны на то, чтобы сорвать аплодисменты. Значит, бедняга Виктор давно растерял свою публику — «остался у него только я — его брат». И, сидя на развороченной постели в своем вагоне, брат слегка похлопал брату — из Мурманска до Мурмелона: «Браво, браво!»
Небольсины, потомственные петербуржцы, выросли без матери. Отец их, чиновник ведомства императорских театров, был человеком начитанным, с настроениями демократа-семидесятника. Братья вырастали самостоятельно, среди книг и музыки. Отец рано научил их гордиться Россией и тем, что они русские. Отсюда и все остальное, как следствие этого воспитания. Для одного, после службы в блестящем полку, — подмостки сцены, а для другого выпала большая честь — быть русским путейцем: романтика дальних дорог страны, которая раскинула свои рельсы от Амура до полярных тундр Скандинавии. В любом случае — все было у братьев прекрасно и патриотично (так им казалось обоим).
Небольсин еще раз повертел письмо: нет, обратного адреса брат не указывал — наверное, и сам не знал его точно. И тут опять замычала корова — только не во сне, а наяву. И так близко, где-то совсем рядом, на соседних путях. Откуда корова — думать не хотелось…
Аркадий Константинович пил чай, заваренный Дуняшкой, когда в вагон к нему поднялся дорогой гость — инженер Петя Ронек с Кемской дистанции.
— О! Петенька… Ты с каким?
— С дежурным, — ответил Ронек. — Прискакал за хлебом… Ронек поддерживал честь корпуса путей сообщения и всегда носил элегантную форму путейца, а на голове фуражку с зелеными кантами и молоточками в кокарде. Был аккуратен, подтянут.
— Чаю? — предложил Небольсин.
— Ну давай…
Распивая чай, Ронек спросил:
— Куда ты коров деваешь, Аркадий?
— Ты это серьезно? — задумался Небольсин.
— Вполне.
— Мне, правда, всю ночь снились коровы. И мычит какая-то…
— Видишь ли, — начал Ронек, — нас преследует саботаж. Через голодный Петроград прогнали эшелоны со скотом. Я успел перехватить их на Кеми и часть отослал обратно. Но часть вагонов все-таки проскочила… на тебя! Ты принял?
— Мне никто даже не докладывал.
— Ну я так и думал, — вздохнул Ронек, озабоченный. — Это явный саботаж, это подло, и это враждебно для народа.
— Саботаж… против чего? — спросил Небольсин.
— Конечно же, против революции! — выговорил Ронек. — Все это свершается с нарочитой жестокостью, чтобы голодом задушить революционный народ, и без того голодный… Понял?
Корова мычала где-то на путях — жутко и осипло мычала она.
Небольсин спросил своего друга прямо в лоб:
— Милый мой Петенька, про тебя говорят, что ты большевик. Сознайся: это правда? Или не верить?
— Не совсем так, — ответил ему Ронек с улыбкой. — Я не большевик. Но я, видишь ли; убежденный социал-демократ. И большевики ближе всего сейчас моим взглядам на исход революции. А теперь скажи мне, брат Аркадий, ты ждал революцию?
Аркадий Константинович долго почесывал ухо.
— Я не ждал именно революции. Но каких-то крупных потрясений, ведущих к благу России, — да, ждал… Верил! Наверное, я просто не хотел думать о революции.
— Ну вот, — подхватил Ронек, — революция произошла. Ответь: разве что-либо изменилось?
— Для меня?
— Ну хотя бы для тебя.
— Да я-то при чем?
Худенький, как мальчик, Ронек погрозил ему пальцем:
— Не крутись, Аркашка. Ты — везунчик, счастливчик… Ты избалован. Деньгами. Женщинами. Ты — барин. Но ты не глупый барин… Ты все понимаешь.
— Не все! Вот у меня есть брат. Он умнее меня. Главное отличительное свойство его — это цельность. Цельность патриота. Когда прозвучал первый выстрел, он был уже в седле. И вот теперь из Франции пишет, и я не узнаю его… Он потерял свое лицо. Словеса! Голый шарм! Я чувствую, что-то происходит в мире… А — что? Ну, ты, умник! Может, ты знаешь?
— Будет революция, — заявил Ронек убежденно.
— Не лги. Она уже была.
— Будет другая. Настоящая.
— А это какая? — спросил Небольсин.
— Липовая. Она ничего не изменила. Ничего не дала народу. А необходим поворот. Как говорят моряки, поворот «все вдруг*. К миру, Аркашка!
— Но господин Керенский…
— Да знаю все, что ты скажешь. Керенский — социалист, Керенский — защитник в политпроцессах, Керенский… снова ввел смертную казнь на фронте! Это тоже он сделал.
— А ты бы не ввел?! — обозлился Небольсин. — Что прикажешь делать на месте Керенского, если фронт разлагается? Не умники ли вроде тебя и разложили фронт?
Ронек выровнял стакан точно по середине блюдечка. Сверху — бряк ложечкой. Казалось, этот маленький человек сейчас развернется и маленькой ручкой треснет громадного Небольсина, сидящего перед ним в пушистом халате. Но они были друзья…
— Пошли, — сказал Ронек. — Посмотрим, что с коровами. Среди нагромождения вагонов, блуждая с ломом в руках, они отыскали вагон-теплушку. Сковырнули пломбы.
— Взяли! — крикнул Небольсин, и оба откатили двери.
В лицо пахнуло застоявшейся коровьей мочой, смрадом и гнилью. Обтянутый кожей скелет поднялся из темноты и сказал людям жалобное свое, умирающее свое: «му-у-у…»
Остальной скот лежал уже мертвым.
— Вот, полюбуйся, — сказал Ронек, весь в ярости. — В Петрограде умирают с голоду, а они… эти душегубы!..
— Кого ты обвиняешь? — спросил Небольсин, чуть не плача от жалости к животным. — Я бы сам задушил негодяев… всех! Но я-то при чем здесь?
— Ты ни при чем. Ты просто стрелочник тупика. Наверное, по простоте душевной ты думаешь, что это дорога в мир? Ах, мой милый Аркашка! Это дорога в тупик, здесь она обрывается. И этот тупик, поверь, может для многих из нас обернуться жизненным тупиком!
— Как ты сказал? Жизненным тупиком?
— Я так чувствую, — ответил Ронек. — Осмотрись вокруг, Аркадий, и ты тоже почувствуешь это.
Небольсин рассмеялся — совсем невесело.
— Это очень неприятный афоризм, Петенька! В старые добрые времена за такие пророчества пороли розгами.
— Закрой! — сказал Ронек.
Сильный Небольсин навалился на клинкет задвижной двери, со скрежетом она поехала, закрывая умирающую корову.
— Сена бы… — сказал Небольсин подавленно.
— Откуда у нас сено? Резать? Но кожа и кости. Да и холодильников нет. Они знали, куда надо загонять скотину. И загнали насмерть. Прощай, Аркадий, я пойду…
Теплые ветры широко задували над Мурманом. За сопками — там, где раскинулось кладбище, — обмахивались по ветрам белым-белы черемухи, уже увядающие. Было что-то раздражающее в негасимом мареве солнца, в ослепительном блеске неба, с высоты которого падали чайки на темную ледяную воду. И лежал в низинах твердый, прозрачный лед, никогда не тая.
Жили в ту пору больше слухами: одному сказали, другому нашептали, а третий где-то вычитал (или сам выдумал). Архангельск тяготел к Вологде, а через Вологду — к Москве; Мурманск же был прямо связан с Петроградом, и оттуда по временам налетали буйные вихри…
Сумятица лихорадочных событий, не всегда понятных на Мурмане, вдруг вылилась в резолюцию флотилии Северного Ледовитого океана: «Прекратить постыдное братание! Даешь наступление! Мы за полное доверие к министрам-социалистам…»
И говорили везде так:
— Не беспокойтесь! Вот вернется Ветлинский, и все начнется по-новому, иначе… Мы еще поглядим. Вы еще узнаете.
Небольсин мучился: выходил его брат в арлекинском одеянии, с винтовкой в руке, отдергивая окровавленный занавес войны, а навстречу ему поднималась костлявая шея умирающей коровы и говорила предсмертное, прощальное: «му-у-у-у…»
— Братцы! Доколе маяться? — поднялся на башню «Чесмы» матрос; сковырнув с башки бескозырку, показал ее всем золотой броской надписью: «Бесшумный». — Командир нашего ясминца, князь Вяземский, есть первый хад! А почему он хадом стал — сейчас обскажу по порядку…
— Трухай, Маковкин! — подбодрили его снизу, от палубы.
— Другие ясминцы у стенки борта протирают, а наш хад, князь Вяземский, у Короткова сам на походы, будто на выпивку, набивается. Ну, рази не хад? Ему што, боле всех надобно? Опять же, по праву революции, кто давал ему такую власть, чтобы в бой с немцем вступать? У немца, братцы, на подводах пушки в сто пять миллиметров, а у нас — пукалки, в семьдесят пять… Так я вас, ридные мои, спрашиваю: хад он или не хад?
— Долой гада Вяземского с флотилии! — поддерживала толпа.
— И каперанга Короткова — в шею! Почто он социалиста Керенского матеряет? Почто под портретом Николашки у себя сиживает?
Митинг проходил на палубе «Чесмы», под открытым небом, и базарные торговки тут же, под сенью главного калибра, бойко продавали калачи и воблу, семечки и спиртное. Небольсина от скуки тянуло на люди, и он был рад, что Ванька Кладов затащил его на этот митинг. Сейчас Аркадий Константинович сидел на ступенях трапа, рядом с матросом, который ругался глухо и злобно. И вдруг этот матрос сорвался с места, кошкой полез на башню, цепляясь за скобы, вделанные в броню.
И вот вырос над палубой, а под ним трещала шелуха семечек, цвели платки продажных маркитанток, пьяно и неуемно колыхалась чернь бушлатов. Начал неожиданно — с упрека.
— Эх, вы-ы-и-и… — провыл он, раздираемый злобой. — Вы сами не знаете, чего хотите. Вчера кричали: «Даешь наступление!» А теперь командира «Бесшумного» с дерьмом пополам мешаете… За что? За мужество? Так его только уважать можно, что он со своими «пукалками» прет на рожон — прямо на немецкий калибр. И не боится… Нет, — продолжал матрос, — не за это надо судить князя Вяземского! А вот за что: монархист он, враг революции, мордобоец был славный… верно! Таких на флотилии не надобно.
— Кто это такой? — спросил Небольсин у мичмана Кладова.
— Аскольдовский ревкомовец… некий Павлухин!
Палец Павлухина вытянул из толпы матроса с «ясминца».
— Вот ты — хад! — сказал ему аскольдовец с яростью. — Даже не в дюймах, а в миллиметрах считать стал. Ишь бухгалтер нашелся… Не матрос ты флота Российского, а сопля, в бушлат завернутая! Команда крейсера «Аскольд», — продолжал Павлухин, — заверяет, что она будет стоять на страже русской революции… своим калибром!
На башню уже лез, срываясь со скоб сапогами, Шверченко.
— Так! — завопил сверху. — Вы все слышали? Вроде бы все гладко сообщил нам товарищ Павлухин. А ежели разобраться?
— Разбирайся, — сказал Павлухин, но с башни не спустился.
Закрыв огонек руками, он на свирепом ветру раскуривал папиросу.
— Большевики, — выкрикивал Шверченко, — разжигают войну гражданскую, они будят зверя, с которым сами потом не смогут справиться!.. Братцы, не верьте в грядущее торжество алчной диктатуры толпы! — И рука Шверченки, вскинутая резко, вдруг вытянулась в сторону океана. — Там, — рявкнул эсер с высоты броневого настила, — там есть некто!.. Некто третий уже решает нашу судьбу!
Ванька Кладов, потирая руки, толкнул Небольсина в бок.
— Вот сейчас начнется, — сказал плотоядно.
И на весь рейд рвануло криком Павлухина:
— Кто это «некто третий»?!
— Давай первого сначала! — задирались головы с палубы.
— Первый — Ленин! — ответил Павлухин.
— Тогда эторого… давай! — требовали с палубы.
На башню вскинулся Мишка Ляуданский, и толпа братишек встретила его ревом — так встречают чемпионов, любимцев публики.
— Второй, братишки, я знаю, — сказал Ляуданский, — это буржуазия, которая уже кажет нам… Жаль, что тут прекрасные женщины, а то бы я сказал, что она кажет.
Павлухин бросил окурок, и его унесло ветром под небеса. Шагнул прямо на Шверченку:
— А-а-а!.. Боишься назвать своего «третьего»? Так я отвечу, кого ты имел в виду… Вот он, «некто третий»!
И рука аскольдовца выбросилась вперед. Все невольно посмотрели на серый борт британского линкора «Юпитер», на котором, вытягиваясь в нитку, распластался брейд-вымпел Кэмпена.
— Вот он, твой «некто третий»! Он ждет… Он ждет от тебя, чтобы ты завопил на всю гавань: караул, помогите! И ты этот сигнал ему подал. Он, этот «некто третий», тебя сегодня услышал… Услышал и запомнил!
Башня торчала над людьми немым грохотом огня и стали. Наверху ее — над дулами орудий — три маленьких человека. Между ними — ветер. Ветер с просторов океана…
— Мы, — снова заговорил Павлухин, — команда «Аскольда», протестуем против предательской резолюции Центромура… Вы, лиговские да одесские, войны и не нюхали! Недаром вас адмирал Колчак пинкарем под зад с флота высвистнул. Чем хвастаетесь? Тем, что на поезде из Севастополя до Владивостока прокатились? Тем, что оттуда до Мурмана своим ходом притопали? Это не работа. А я войну видел… — закончил Павлухин почти тихо. — От Сингапура до Хайфы наш героический крейсер прошел с боями. И хватит… Мы против вашей резолюции… вот так!
Снизу, с палубы, выкрики:
— Контра! Таких топить будем!
— Топи! — взорвало Павлухина. — Топи, в такую тебя мать!.. Нас в Тулоне стреляли офицеры, а здесь, в Мурманске, свои же топить будут?
Мишка Ляуданский попер на Павлухина грудью, прижимая его к срезу башенной брони, а там, внизу, баламутились его кореша да приятели, которые любого разорвут зубами…
— Значит, так! — сказал Ляуданский, и ветер расхлестал его гигантские, измызганные в грязи клеши. — Значит, так… Четырех ваших хлопнули, это мы знаем. Но за што их хлопнули? Пусть товарищ Павлухин и расскажет нам, как они продавались за немецкие деньги! Как вино по кабакам во Франции качали на эти самые деньги! Как по бардакам хаживали…
Небольсин весь вытянулся на трапе: даже издали ему было видно, как брызнули слезы из глаз Павлухина.
— Братцы! — сказал Павлухин в толпу. — Неужто вы верите, что кровь четырех матросов с «Аскольда», пролитая напрасно в Тулоне, была кровью… продажной?!
Навстречу ему полоснуло бранью торговок:
— А иде Ленин твой? Он — главный шпион Вильгельма…
— Бабка, — перегнулся Павлухин с башни, — хоть бы ты, дура старая, заткнулась… Тебя-то кто спрашивает? А вы, чесменские, развалили свой корабль. Шмары у вас с мешками да корзинами по трапам ползают. Барахолка и притон у вас, а не корабль революции… Немец придет и раздавит вас, как клопов… Мешочники вы, паразиты и сами продажные суки!
— Круто взял, — шепнул Ванька Кладов, пихая Небольсина локтем. — Пора смываться. Сейчас будет заваруха.
— Ты думаешь? Но мне любопытно. Погоди… Павлухина уже сорвали с башни. Зверино и ненасытно били.
Прямо лицом колотили аскольдовца в броню, и броня стала красной от крови. Базарные бабы, страшные и патлатые, как ведьмы, с хрустом цеплялись в волосы Павлухина.
— Мы тебе не… эти самые! — визжали маркитантки. — Мы тебе за три рубля по каютам не валяемся…
Небольсин с ожесточенным отчаянием вспомнил, как била его на рельсах вот такая же разъяренная толпа, и очень хотел вмешаться. Но он был человеком с берега, а тут нужен моряк.
— Мичман, — сказал он Ваньке Кладову, — вступись… Ты же видишь — человека убивают…
— Ну да! — ответил Ванька (негодяй известный). — Мотаем отсюда скорее. А то, гляди, и нам перепадет по разу… Если бы этот большевик сюда не затесался, так все бы гладко прошло!
И тут на весь рейд могуче взревела сирена. «Аскольд» ожил, и все увидели: вздернувшись, поползли вдоль берега орудия носового плутонга. Сирена выла не переставая, а накат стволов плоско двигался через гавань. И — замер! Он замер точно, как в бою, уставившись прямо на «Чесму».
Вспыхнули на мачтах «Аскольда» комочки флагов. Опытная рука сигнальщика раздернула фал, и эти комочки распустились вдруг в яркие бутоны цветовых сигналов.
— Читай! — сказал Небольсин. — Что там пишут? С опаской Ванька Кладов перевел значение сигнала:
— Сейчас грохнут. И кажется, им можно верить. Требуют освободить члена их комитета Павлухина, иначе…
— Освободят, как ты думаешь?
Ванька Кладов, весь побледнев, закричал Ляуданскому:
— Мишка! Ты с этой резолюцией не шути… «Аскольд» — посудина нервная. Они люди воевавшие и, видать, боевыми зарядили. Ежели шарахнут, так быть нам всем в туалетном мыле…
— Дорогу, дорогу!.. — раздались вопли. — Полундра! Небольсин отступил назад. Мимо него, с вывернутыми назад руками, провели к трапу Павлухина. Нахлобучили ему на голову бескозырку, бросили матроса в катер:
— Отходи прочь, собака! На полных…
Качаясь на катере, быстро отходящем, задрав кверху окровавленное лицо, Павлухин еще долго кричал на «Чесму»:
— Еще вспомните… еще придет время! Революция в опасности, и первые предатели ее — вы, шкуры…
Ветер и расстояние быстро гасили его голос. В сознании Небольсина этот голос избитого матроса неожиданно сомкнулся с предостережением инженера Ронека. Они говорили разно, но едина была суть их речей. Впрочем, обдумать это совпадение до конца мешал Ванька Кладов.
— Пойдем, пойдем, — тянул он инженера за рукав. — Пойдем, я тебя с хорошенькими барышнями познакомлю…
В кают-компании «Чесмы» полно детей и женщин.
В проходе коридора, касаясь пирамид с карабинами, сохли пеленки и подштанники. Вовсю бренчало разбитое фортепьяно, и солидная дама, закусив в углу рта папиросу, пела — утробно и глухо:
Распылила молодость я среди степей,
И гитар не слышен перезвон,
Только мчится тройка диких лошадей -
Тройка таборных лошадушек, как сон…
Просто не верилось, что под настилом палубы, на которой сейчас спорили и дрались люди, — здесь, немного ниже, даже не вздрогнул обывательский мир… Ванька Кладов быстро затерялся среди каютных дверей, почти неисчислимых, как в лабиринте, и вернулся, возбужденный от спекулятивного пыла:
— Десять кранцев калибра в пять дюймов. Порох — бездымный. Просят недорого: два ящика консервов и шампанеи. Тушенка-то у меня есть, а вот шампанеи… где достать?
И тут Небольсин понял, с чего живет этот табор. Линкор — мощный завод боевой техники, и на распродаже ее можно безбедно прожить половину жизни… Даже хорошо прожить! И, возвращаясь с «Чесмы» на катере-подкидыше, он долго переживал:
— Как можно? Сегодня — пушку, завтра — торпеду… Что останется? Коробка с тараканами?
— И коробку пропьют! — хохотал Ванька Кладов. — Англичанам только мигни, они тебе черного кобеля ночью темной, даже не щупая, купят. Покупателей на это дело хватает. А на что жить? Ты об этом подумал? У них же ничего не осталось. А семьи — вот они, под боком. И каждый день давай, только давай…
На берегу их ждала новость: немцы вступили в Ригу.
Еще несколько дней — и началась корниловщина…
Страна переживала шторм. Ее валило на борт в затяжном крене — то справа, то слева. Нужен был опытный кормчий. Но всюду, куца бы ни пришел, смотрели наспех отпечатанные портреты Керенского, и глаза адвоката излучали не уверенность, а — напротив — беспокойство…
Для Небольсина это значило беспокойство за Россию. О себе он старался в это время не думать. Раньше помогала работа. Но дистанция вдруг освободилась. Сначала не понимал: в чем дело? Шла такая грызня с консулами из-за вагонов, а теперь… Не сразу, но все же Небольсин понял: союзники сократили (резко сократили!) число поставок в Россию, потому что боялись нарастания революции, которая могла вывести Россию из блока воюющих держав. Тогда зачем же помогать России? Подождем…
В этом Небольсин не ошибся. Прирожденные политики, англичане заранее умели предугадывать события. В один из дней британский консул Холл нажал одну из потаенных кнопок — и сразу началась нужда. Эта нужда еще не была голодом, который валит человека — тем более русского! — на землю…
Но вот ее результат: на кораблях флотилии ввели три постных дня в неделю, и сразу увеличилось число матросов-дезертиров, которые драпали на Мелитопольщину, на Полтавщину — под сень своих сытых кулацких хуторков. «Чесма» обезлюдела первой.
Впрочем, об этом никто тогда особенно не жалел — стало меньше воплей, грабежей, драк и насилий.
И началась осень, она надвинулась из-за скал — ветрами.
Ветлинский вернулся из Петрограда в сентябре, когда Россия уже была провозглашена республикой. Каперанг возвратился в чине контр-адмирала, заработав лампас на штаны лично от Керенского. Поговаривали, что контр-адмирала ждет высокое назначение. Пока что — слухи, как всегда.
Небольсина однажды вызвали в штаб флотилии, и он был очень удивлен, когда из-за стола под громадной картой навстречу ему поднялся незнакомый контр-адмирал с выпуклыми глазами, ярко блестевшими.
— Вы ожидали увидеть каперанга Короткова, — сказал Ветлинский. — Но… увы, каперанг снят ныне с должности.
— За что? — вырвалось у Небольсина. — Такой славный и добрый человек…
Сухие пальцы контр-адмирала отбили нервную дробь, глаза он спрятал под густыми бровями.
— Коротков удален с Мурмана как непримиримый монархист (Небольсин поднял глаза: портрет Николая был убран). Нужны люди, — продолжал Ветлинский, — новых, демократических воззрений. Скоро последует реорганизация всего управления Мурманским краем, и вам, господин Небольсин, очевидно, придется служить со мною… Прошу, садитесь.
Небольсин сел, выжидая: что дальше?
— Я спешу выразить вам благодарность, — говорил Ветлинский, посматривая с умом, остро. — На дорогах России — развал. Была забастовка. Однако я проехал из Петрограда до Мурманска с полными удобствами. Благодарю, что вы, сознавая всю важность нашей магистрали, не дали забастовщикам воли.
— Уточню! — ответил Небольсин на это. — Я ведаю дистанцией, но никак не забастовками. Заслуга в том, что на Мурманской дороге не было забастовки, принадлежит Совжелдору.
— Разве Совжелдор пользуется таким влиянием на дороге?
— Нет. Совсем не пользуется. Однако именно благодаря Совжеддору наша дорога не примкнула ко всеобщей забастовке дорог в России, ибо забастовка эта, насколько я понимаю в политике, была направлена против Временного правительства…
Ветлинский заглянул в пухлое досье с грифом «секретно». Досье было в шагрене из акульей кожи местной выделки (весьма примитивной, но очень прочной — на века).
— Где же та мука, которую доставили на флотилию? Брамсон обвиняет вашу дистанцию в утайке муки и… Впрочем, — спохватился Ветлинский, — я человек здесь новый и еще присматриваюсь.
Обвинять дистанцию — значит обвинять в воровстве его, начальника этой дистанции, и Небольсин сразу вспыхнул: «Ну конечно, Брамсон — скотина известная…»
— Мука, — ответил резко, — используется флотилией и железной дорогой как балласт! О доставке на Мурман заведомо гнилой муки надобно спросить у контрагента Каратыгина, сидящего ныне в Совжедцоре, а еще лучше — у того же господина Брамсона, который ведает гражданским хозяйством.
— Разве мука настолько плоха?
— Уверен, будь она лучше, мы бы не грузили ее как балласт для кораблей, идущих в море в штормовую погоду.
— Так, — сказал Ветлинский, захлопнув досье. — Сейчас в Архангельске скопилось пять миллионов пудов хлеба отличного качества, но мы не можем приложить к муке руку, ибо она закуплена англичанами. Уже не наша — продана. Однако необходимо, господин Небольсин, решительно пресечь бегство рабочих.
— Не могу, — отметил Небольсин. — Я только начальник дистанции, пусть этим вопросом занимается Совжелдор…
Ветлинский отошел к окну, сгорбив плечи. Долго вглядывался во тьму надвигающейся на Мурман близкой полярной ночи. Проблески прожекторов гасли над рейдом, клотик «Аскольда» горел в отдалении красным огнем революции.
— Я думаю, — начал конто-адмирал глухо, — с вами можно говорить вполне откровенно. Перед моим отъездом из Петрограда Александр Федорович Керенский был обеспокоен представлением английского правительства… Лондон категоричен в своих требованиях. Критическое положение в Мурманске заботит англичан более, нежели нас. И они знакомы с настоящим положением дел в порту и на дороге тоже лучше нас! Устройство зимней навигации союзники собираются брать в свои руки, если мы не способны эксплуатировать нормально и порт, и дорогу…
— Что это значит? — вырвалось у Небольсина. — Подобное вмешательство недопустимо. Оно припахивает… колониями!
— Вот именно! — впервые улыбнулся ему Ветлинский. — Я знаю англичан и знаю, как они хватки. Вмешательства в наши дела не допустим. Мне удалось отстоять перед Керенским иную идею! И уже имеется приказ Временного правительства о полном подчинении базы, порта, флотилии и магистрали одному лицу. Причем это лицо будет обладать правами коменданта крепости, находящейся на осадном положении… Что скажете на это?
— Скажу, что при такой ситуации англичанам будет трудно просунуть палец под наши двери.
— Не буду скрывать от вас и далее, — сказал Ветлинский, — что этим человеком в Мурманском крае стану я! — И протянул инженеру цепкую руку. — Очень рад познакомиться с вами. Чтобы противостоять натиску немцев и союзников, мы отныне должны быть активнее… Нужен один кулак! Диктатура!
Так состоялось это знакомство. А на выходе из кабинета Ветлинского путеец столкнулся с поручиком Элленом.
— Севочка, — сказал Небольсин, — а Короткова-то — тютю! — не стало… Жаль! Не ты ли его убрал?
— А кто ему, старому дураку, велел называть себя публично монархистом?! В стране революция, а он сидел под портретом Николая и, как баран, хлопал глазами. Конечно, мы его убрали. Надо быть гибче, Аркадий!
Небольсин помахал ему шапкой:
— Я и то… извиваюсь как могу! Прощай.
Покинув штаб флотилии, Небольсин испытал смятение. Пять миллионов пудов хорошего русского хлеба, закупленного англичанами, не давали покоя. Не сомневаться он не мог. Временное правительство или постоянное, вся власть Советам или никакой власти Советам — об этом Небольсин старался не думать. Его беспокоил другой, чисто патриотический вопрос — хлеб. Хлеб, который нельзя отдать в руки англичан.
Приплясывая на ветру от холода, Небольсин стоял на шпалах.
«Извивайся, Аркадий, — внушал он себе, — думай, думай…»
Совжелдор для него — чужой. Брамсон — враг и взяточник. Консульства — просто ни при чем. А на благородство Мурманского совдепа не следует рассчитывать. Кто? Кто может ему помочь?
В середине дня — панический разговор с Кемью.
— Говорит Ронек. Кто у аппарата?
— Петенька, это я… твой Аркашка!
— Аркадий, — говорил Ронек, — принимай скот. Меня здесь смяли. Я пробовал задержать эшелоны, и у меня пробка.
— Пробка? Бросай вагоны под откос.
Долгое молчание. Потом:
— Аркадий, откос есть у тебя… у меня нет откоса!
— Тогда расталкивайся и отсылай эшелоны назад.
— Не могу. Пути забиты. Осталось только одно: гнать вперед, на тебя… Если ты не примешь, дорога встанет.
— С ума ты сошел! Свяжись с этим окаянным Совжелдором…
— Совжелдор — ты сам знаешь, какие там люди, — отвечает мне, чтобы мы приняли скот.
— Откуда он идет? Ты узнавал?
— Кто?
— Да этот скот! Из какой губернии?
— В этом бедламе ничего не узнаешь. Во всяком случае, Петроград мяса не получит… Все это — саботаж! Я был прав. Ничего не изменилось, Аркадий: революцию душат. Голодом!
— Кемь закончила, — раздался голос телефонной барышни, и Небольсин бросил трубку.
Творилось что-то ужасное. Кто-то (знать бы — кто?), жестокий и мстительный, посылал на верную гибель десятки тысяч голов скота. Эшелон за эшелоном, в голодном реве, входил в полярную тундру, где не было ни сена, ни веток, ни забоя, ни холодильников. «Тупик… — думал Небольсин отчаянно, — мы действительно в тупике. Как бы эти рельсы не завели в тупик и меня!..»
Уже не скот, а скелеты, обтянутые вытертыми шкурами, зловонные и полудохлые, прибывали в Мурманск, где быстро погибали на путях — от холода, без воды, без корма. Спасти не удалось, и в эти дни, под рев умирающих коров, Небольсин вдруг нечаянно вспомнил — будто просветлело: «Павлухин! Да, кажется, так зовут этого парня…»
Под вечер катера развозили с кораблей базарных торговок и спекулянтов. Небольсин явился на пристань. Сунув руки в карманы бушлатов, стояли поодаль, в ожидании своего катера, матросы с «Аскольда».
— С берега? — опросил их Небольсин.
— Ага. На коробку.
— Меня подкинете?
— А нам-то што? Качнемся за компанию…
Небольсин, путаясь в полах длинного пальто, спрыгнул за матросами на катер. В вечернем сумраке стояли на корме, держа один другого за плечи. Мягко причалили. Пришвартовались. Часовой возле трапа вскинул винтовку.
— К кому?
— Мне хотелось бы видеть Павлухина… из комитета!
— Рассыльный, путейского — до Павлухина.
— Есть путейского!
Шагая по палубе, вдоль борта, Небольсин заметил, что на «Аскольде» еще сохранился боевой порядок, который выгодно отличал крейсер от других кораблей флотилии. Техника была в боевой готовности, вахта неслась исправно.
— Здесь. Стукай, — сказал рассыльный, козырнув. Павлухин сидел в писарской, неумело печатая на пишущей машинке. Допечатал строку до звонка, вжикнул кареткой, спросил:
— Ко мне?
— Да, к вам.
— Прошу…
Аркадий Константинович не знал, с чего ему начать.
— Пусть вас не удивит мой приход, — сказал он. — Просто вы запомнились мне лучше других.
— Это где? — спросил Павлухин.
— Когда вас били на митинге.
Павлухин не смутился.
— Так что с того, что меня они били? Вчера они меня, завтра им все равно быть от меня битыми. Такое уж дело! Пока морда есть — кулаки найдутся… — И, сказав так, засмеялся.
— Я не знаю, — начал Небольсин, — кто и что стоит за вами. Догадываюсь, что вы из числа крайних?
Павлухин охотно согласился:
— Верно, я сейчас с самого краю стою. Могу и сковырнуться!
— Дело вот какого рода. Мне стало известно (случайно, — добавил Небольсин), что при общем голодании в России, в частности в Петрограде, англичане закупили пять миллионов пудов нашего хлеба…
— Сколько? — не поверил Павлухин.
— Пять миллионов. И лежит этот хлеб в Архангельске. Вот-вот его погрузят на корабли и вывезут…
— Прошу прощения, — сказал Павлухин и вызвал рассыльного: — Узнай с поста СНиС, когда и кто уходит на Архангельск?
— Есть на Архангельск!
— Ну? — снова повернулся Павлухин к инженеру. — И дальше?
— Дальше пока все, — заключил Небольсин.
— Мало знаете, — опять засмеялся Павлухин. — Однако это весомо… пять миллионов! Да это же море хлеба. А почему вы, господин инженер, из всех битых меня, самого битого, отыскали?
Аркадий Константинович ответил на это так:
— Собственно говоря, даже не вас я разыскивал. Мне показалось, что за вами кроется нечто энергичное. Такое — уходящее далеко и глубже… куда-то! А куда — простите — не знаю. Это, наверное, как раз и есть то, что может и способно противостоять.
— Противостоять… чему? — насторожился Павлухин.
— Разрухе. Хотя бы разрухе.
— Нет, — ответил Павлухин, — не могу я противостоять. Одному только щи можно сварить. Да и то — для себя!
Без стука вошел рассыльный:
— Завтра в шесть утра «Горислава» идет на Иоканьгу.
— А в Архангельск?
— «Соколица». Но когда — сами не знают.
— Вот те на! — приуныл Павлухин.
— От бухты Иоканьги, — утешил его Небольсин, — можно добраться до Архангельска на тральщиках, которые ловят мины в горле Белого моря… Они там болтаются, как челноки.
— Уверены? — спросил Павлухин и наказал рассыльному. — Пускай баталеры мне паек пишут… Командирован от ревкома. Дела не указывать. Печать у меня! Нет, — задумался потом, — на тральцах не пойду, еще прицепятся. «Соколицу» дождусь, там меня в команде знают немножко. Это вернее!
Небольсин поднялся:
— Кажется, я не ошибся в вас, Павлухин.
— Да погодите хвалить. Схожу до Архангельска потому, что там есть организация. Там мои товарищи по партии. Зубами вцепимся, а эти пять миллионов хлеба за границу не выпустим!
Прощаясь, Павлухин вдруг задержал Небольсина.
— Я только не понимаю вас, — сказал он прямо. — Ежели в Архангельске, случись так, меня спросят, то ссылаться на вас? Или не стоит?
— Лучше не надо… Да-да! Не надо! — заторопился путеец.
— Понимаю, — догадался Павлухин. — Где узнал — мое дело.
— Вот именно: ваше дело…
Последний катер доставил его на берег. Темная фигура мурманского филера откачнулась от фонаря. Дуя на озябшие пальцы, филер огрызком карандаша записал на грязной манжете: «Инж. Н-н был на Аск.». И на следующий день поручик Эллен, встретив Небольсина за табльдотом в столовой, подмигнул ему:
— А ты вчера тоже спекульнул?..
«Пусть будет так. Пусть думают, что я спекульнул. Но неужели тупик дистанции может стать тупиком жизни?..»
Глава 7
Просто удивительно, как быстро вызрела на Мурмане диктатура Ветлинского! Это было неожиданно для многих: контрадмирал возымел права наместника громадного края. Отныне он стал властен над душами не только военными, но и сугубо гражданскими. Все, начиная от кораблей и кончая артелями гужбанов-докеров, — все подпало под его суровую, неласковую руку.
Начальником штаба Главнамура стал, как и следовало ожидать, лейтенант Басалаго; да еще начмурбазы кавторанг Чоколов, запивоха известный, сделался помощником Ветлинского в его начинаниях. Возле этих людей, хитрый и нелицеприятный, околачивался постоянно и Брамсон — как правовед, как администратор.
Англичане сразу почувствовали, что новый главнамур[94] отводит им обширную акваторию рейда, но… ничего больше… Однако Ветлинский нашел противника своей политики справа от себя — лейтенант Басалаго считал, что контр-адмирал перегибает палку. Причем даже во вражде отношения между главнамуром и флаг-офицером сохранялись дружескими, что не мешало им разговаривать достаточно резко…
— Я, — утверждал Ветлинский, — не выживаю англичан отсюда. Их корабли стояли здесь до меня — пусть стоят и при мне. Но нельзя давать англичанам повода для проникновения в наши, русские, дела.
— Англичане могут обидеться и — уйдут!
— Пусть уходят.
— Но без союзников мы погибнем.
— Нет, — настаивал главнамур, — мы не погибнем, ежели будем работать, карать, плавать, воевать. Мы с вами здесь хозяева… мы! При чем здесь англичане? Хотят тралить? Пожалуйста, весь полярный океан к их услугам: тральте. Хотят иметь базу? Я отдаю им половину рейда… Слава богу, Кольский залив — такая гавань, в которой можно поставить на якоря флоты всей Европы! Но за стол, за которым сижу сейчас я, адмирала Кэмпена я не посажу — у него свой имеется… в Англии!
— Вы поймите, — убеждал Басалаго, — у нас котлы едва-едва на подогреве. Флотилия даже не дымит. Никто не хочет нести вахты. Анархия! Не станете же вы отрицать, что союзники сейчас являются на Севере именно той силой, которая и оберегает нас от немецкой экспансии. Убери отсюда англичан, и с океана сразу войдут сюда германские корабли… Разве не так?
— Потому-то, — отвечал Ветлинский, — я и не убираю британцев отсюда. Пусть дымят сколько им влезет, и пусть этот дым щекочет ноздри кайзеру Вильгельму… Но есть предел. Есть граница во всем, даже в дружбе: от и до! А далее — ни шагу. Далее — Россия! Далее кончается союзная дружба и начинается враждебная интервенция…
Главнамур вызвал к себе командира «Бесшумного». С бородой, завитой мелкими колечками, словно у ассирийского сатрапа, навытяжку предстал перед ним князь Вяземский.
— Гражданин князь, — спросил у него Ветлинский, — какой номер готовности несет ваш эсминец?
— Готовность — ноль, в уставах не обозначенная. В дополнение ко всему есть реврез (точнее, революционная резолюция), в которой матросы постановили лишить меня командования эсминцем.
— Хватит с них каперанга Короткова! — ответил главнамур. — Вас я отстоял. Как самого боевого офицера флотилии. Англичане упрекают нас, что мы перестали воевать. Они правы, черт их всех побери: флотилия занята митингами, а немцы в горле ставят мины… Мы пишем резолюции, а немцы варварски топят даже иолы с женщинами. Мы должны доказать адмиралу Кэмпену, что он не одна собака в этой деревне… Есть еще доблесть русского флота. И она всегда при нас, прежняя! Князь, сможете ли вы выйти за Кильдинский плес?
Миноносник запустил пальцы в рыжую бороду.
— Почему так близко?
— До Териберки?
— Можем и дальше.
— Замечательно!
— Но, — сказал князь Вяземский, — известно ли вам, что флотилия самодемобилизована? Вот так… Выйти в море, имея на борту десять человек команды, — это прекрасный способ для самоубийства. Торпедные аппараты в ржавчине, и я не удивлюсь, если при залпе торпеды рванут в трубах. Моя борода будет вознесена прямо к небесам! Вы говорите — немцы у входа в фиорд. В чем дело? Пусть входят… Я готов кричать им: «Хох, кайзер!» Лучше немцы, нежели эти… Вы понимаете, господин контрадмирал, кого я имею в виду!
— Значит, вы отказываетесь вести эсминец?
— Нет, Кирилл Фастович, вы не так меня поняли… Князь Вяземский, если его воодушевить мадерой (а еще лучше — хересом), выведет свой миноносец в море — даже без матросов! Меня расстреляют немцы. Но это будет смерть на мостике, возле боевого телеграфа. Смерть с мадерой… или с хересом! Во всяком случае, я не буду зависеть от резолюции, принятой на митинге.
— Выйти надо, — закрепил разговор Ветлинский.
— Будет исполнено, господин контр-адмирал. Позвольте мне добрать команду до штатного расписания у англичан?
— Ни в коем случае! Доберите комплект с любого нашего эсминца. И какую бы помощь вам англичане ни предлагали, вы не должны принимать ее… Вы что-то хотите сказать, князь?
— Да. Хочу. Прямо от вас я заверну в британское консульство и возьму у них на время похода, как брал всегда, бинауральный тромбон, без которого мне в море просто нечего делать.
Лицо Ветлинского передернула судорога.
— Хорошо, — разрешил он. — Один тромбон. И ничего больше.
За островом Кильдин, что вылезал из океана острым таинственным утесом, напоминая картины Бёклина, с его неземным волшебством, — уже открывался океан; там косо валил снег, облепляя мачты и мостик. Привычно вздыхали машины. На качке порывисто сотрясалась палуба, исхлестанная пеной. Стрелка кренометра гуляла под мокрым стеклом; иногда ее «зашкаливало» — она упиралась до кромки предела; такой гиблый крен — это тебе не качели на ярмарке… Немало уже кораблей перевернулось в полярном океане кверху килями.
Вяземский сидел в рубке, бросая взгляды на матовую картушку компаса, которая плавала в голубом спирте, и пальцем ковырял пробку в бутыли.
— О дьявол! — ругался он. — Я так отвык от моря, что стал забывать штопор… на берегу. — Большие красные галоши (как у дворника) облегали княжеские валенки.
За Кильдином было чисто. Бинауральный прибор для поиска на глубине вражеских подлодок, взятый напрокат у британского консула, неустанно щупал океанские толщи. От гидрофонов, приделанных к днищу эсминца, тянулись провода к тромбонам на мостике. А мундштуки приборов были вставлены в уши князя Вяземского, и он был похож на врача, который прослушивает грудь больного…
«Хлоп!» И пробка наконец вылетела; терпко запахло крепким хересом.
— Слава богу, — перекрестился Вяземский. — Штурманец, где ты, умница? Пошли на Семь Островов, за Териберку, хоть к черту на рога… Где-нибудь да найдем хоть одного немца!
«Пиууу… пиуу…» — выпевали рупора тромбонов.
— Чисто, — заметил рулевой, малый опытный. — Вот когда пикнет, тогда наше дело швах… У немца-то сто пять, а у нас виноград — дамские пальчики… Дожили!
И, презрев всякую дисциплину, рулевой злобно плюнул в черный квадрат рубочного окошка — туда, где под мостиком тыкалась в ночь маленькая пушка эсминца. Напор ветра отомстил рулевому и вернул плевок обратно — прямо в лицо ему: получи.
— Ну и климат! — сказал матрос, вытираясь.
Эсминец с ревом влезал на волну. Вдали, в ярком фосфоресцирующем свете, заколебалась тень корабля. Неизвестного. Вяземский быстро листал сводки: нет, прохождения судов в это время на русских коммуникациях не значилось. Чужой!
Зубами князь сорвал с руки варежку, нажал педаль на рае-блоке. Колокола громкого боя взорвали тишину душных отсеков. Полминуты — и команда на постах (еще не забыли прошлую выучку). Быстро-быстро каждый матрос опоясывал себя, как ремнем, резиновым жгутом Эсмарха — их носили на случай ранения, чтобы остановить кровь. Дали сигнал вызова прожектором — неизвестное судно не отвечало, шпарило дальше на полных.
Шлепая галошами по решеткам мостика, Вяземский велел:
— Магний! — и сам помогал запускать воздушный шар в небо; раздутый от водорода, рыбкой выскользнул шар из рук сигналыциков, и пакет магния (в фунт весом) разгорелся на высоте нестерпимым сиянием.
В этом безжизненном сиреневом свете все увидели лесовоз, спешащий в ночи куда-то прочь, а штабеля досок, ровно уложенные на верхнем деке, отсвечивали белизной, словно сахар. На приказ остановиться судно увеличило ход, скрываясь.
— Перва-ая… под нос его! Пощекочи…
Выстрелом под нос заставили судно остановиться.
— Абордажную… на борт!
Нет, еще были моряки доблести и отваги… В кромешной свалке волн спустили катер, и Вяземский сам возглавил партию обыска. Судно оказалось под флагом нейтральной Бразилии, но команда состояла из шведов (тоже нейтральных). В каюте капитана — ужин: тарелка, накрытая чистой салфеткой. Вяземский сорвал салфетку — там лежал кусок черствого хлеба. Богатая Швеция отдала все, что могла, Германии, и сама дохла с голоду.
— Команду собрать! Документы… Откуда идете? Карты!
— Идем из Онеги, — пробормотал капитан.
— Неправда! Это лес не онежский, на нем нет тавра онежской компании «Wood»…
В команде оказался лишний: офицер германского флота. Вяземский фонарем осветил перекошенное страхом лицо. Заставил немца встать лицом к борту и ударом ноги перекинул через поручни в кипящее море.
— Привет адмиралу Тирпицу! — И погасил фонарь. — Раскидать весь лес… ничего не жалейте.
Быстро летели за борт гладкие доски. Под ними — сорок семь немецких мин. Гальваноударного действия. Новенькие. Готовые к постановке.
Пистолет взлетел к виску капитана, не успевшего доесть свой последний хлеб.
— Слушай. Сорок семь — цифра сомнительная. Было или пятьдесят, или сто… Где остальные?
— Клянусь детьми, которых у меня четверо! — ответил капитан. — Было всего восемьдесят. Тридцать три мы поставили в Горле… на траверзе маяка Сосковец!
Вяземский сунул пистолет в карман полушубка.
— Я тебя прощаю, — сказал он великодушно. — Можно спускать шлюпки. Я прощаю всех! Всех, кроме вашего корабля…
Капитан глянул в простор океана — гибель в шлюпках еще ужаснее! — и выпрямился.
— Мы знаем ваш эсминец, — произнес с угрозой, — это «Бесшумный»!.. Вы ответите перед международным трибуналом.
— Можете созывать, — хохотал Вяземский, — хоть Священный конгресс! Нам сейчас наплевать, что о нас будут думать…
Оставили гибнущий от взрыва «лесовоз» и пошли далее. Вокруг все было зелено и красиво. Завернувшись в матросские шубы, сваленные в ходовой рубке, Вяземский спал на мостике, громко дыша в свою роскошную бороду. Мундштуки тромбонов торчали из его волосатых ушей, и рупоры выпевали привычное: «Пиуууу… пиууууу… пиууууу…»
И вдруг: «пик-пик-пик-пик-пик-пик…»
Разворошил шубы, вылез — сияли глаза.
— Вот она! — заорал. — Колокола!..
«Пик-пик-пик» — стучали тромбоны, нащупав врага.
Винты уже поставлены на работу «враздрай»: левая машина — вперед, правая машина — назад. На голубых табло тахометров рванулись в разные стороны стрелки. Взмыли за кормой смерчи, и эсминец, словно волчок, развернулся на «пятке» — носом к цели. А цель — вот она, уже видна… Вражеская подлодка нагло всплыла перед «Бесшумным», уверенно сознавая свое преимущество в силе огня.
— Сближение! — командовал Вяземский. — Орудие — товсь! Опутанный проводами телефонов, бегущий с мостика, внизу балансировал комендор. Шарахнула носовая, и белое пламя осветило верхушки волн. В ответ снесло ростры со шлюпками, закрутило в дугу кран-балку, и рулевой панически бросил штурвал, кинувшись бежать с мостика.
— Предали! — орал он. — Братцы убивают! За што?
— Огонь! — Команда с мостика.
Но снизу по мостику — матюгом:
— Куда, мать тебя так, катишь? Креста захотел, хад?
— Огонь!
Огня не было. Второе накрытие — под борт, возле мидельшпангоуга. Но эсминец, сбрасывая воду с палубы, выпрямился. На мостик взлетели тени:
— Вертай коробку назад! Будя… отвоевали!
Вяземский одной рукою перехватил брошенный штурвал, другая рука сунулась в карман полушубка — за пистолетом:
— Прочь с мостика! Стоять по местам… застрелю, собаки! Пистолет, выбитый из его руки, сверкнул в последний раз, навсегда исчезая в море. На командира навалились, вращая штурвал в обратную сторону. Кто-то уже командовал по трубам:
— Эй, в машине! Полные обороты… крути, Емеля!
Подводная лодка, преследуя эсминец, рванулась за ним. Снаряды с нее летели вдогонку миноносцу, выходящему из боя. Вяземский, как последний гужбан, хлюпая галошами в мокрой каше снега, начал драться с матросами кулаками.
— Мерзавцы, вы сорвали мне атаку!.. Где русский флот?! Где доблесть?! Вы опозорили имя русских!.. Вы не граждане России! Вы просто взбунтовавшиеся рабы!
Его стали вязать жгутами Эсмарха; тогда Вяземский повернулся в сторону субмарины, рубка которой мерцала точкой огня.
— Ach du deutsche Saue! — заорал он. — Sencke uns mit einer Mine… Ich werde zu Grunde gehen, aber zusammen mit der bolschewistischen Bande![95]
Дали полный ход — стрелки на тахометрах ползли все выше и выше. Связанный по рукам и ногам, по мостику эсминца катался плачущий командир.
— Штурманец, — велели матросы, — башкой отвечаешь: чтобы к утру были на базе!.. Мы не нанимались главнамуру, чтобы тонуть за здорово живешь!
Рано утром Вяземский навестил главнамура.
— Приказ исполнен! — доложил он. — Не доходя Териберки, бинауральный поиск засек субмарину противника. С первым же залпом противника команда взбунтовалась…
Ветлинский, опустив голову на стол, долго не отвечал. Потом поднял лицо, искаженное отчаянием, и расцепил плотно сжатые губы, темные, как старая медь:
— Ради бога, никому не говорите о нашем позоре… Если англичане узнают, что флотилия небоеспособна, они усилят свои претензии к нам… Идите отдыхать, князь.
— Есть. Но, сдавая в консульство тромбоны, господин контрадмирал, я убедился, что лейтенант Уилки хорошо осведомлен обо всем, что случилось…
Сегодня у Небольсина в вагоне гости — славные ребята: майор Лятурнер и лейтенант Уилки, которые вот уже второй год околачиваются на Мурмане при консульствах. Дуняшка сунула в снег бутылки с шампанским и, приплясывая от холода, караулила их, чтобы прохожие не сперли.
— Аркашки, — сказал Уилки, — да зови ты ее сюда. Хватит!
Небольсин был сегодня в чудесном настроении.
— Ты так и не сознался, откуда хорошо знаешь русский язык? — сказал он Уилки, шутливо грозя ему пальцем.
— Ты же знаешь английский. Почему бы мне не знать русского?
Дуняшка выставила бутылки, комья снега растаяли под ними на столе. Лятурнер достал флягу, встряхнул ее перед собой.
— Уберем пока вино, — сказал он. — Я отлично понимаю русских. Вино требует к себе внимания и времени. С вином надо сидеть и болтать, как с другом. А русские хватят вот такой прелести — и летят в канаву… Верно: к чему лишние разговоры?
— Что у тебя там, Лятурнер? — потянулся Уилки.
— Понюхай…
— О! — воскликнул Уилки. — Настоящая самогонка!
— Первач, — нежно выговорил Лятурнер. — Даже горит…
Начали с самогонки (она годилась для экзотики).
— Люблю, когда обжигает, — смаковал Лятурнер. — Если бы, Аркашки, у вас в России все было хорошо так, как эта великолепная самогонка…
— Друзья! — сказал Уилки, ничем не закусывая. — Кто знает новые анекдоты?
— Про царя? — спросил хозяин вагона, благодушничая.
— Это старо, Аркашки… Сейчас анекдоты новые: про Керенского или про Троцкого!
Лятурнер выложил на стол красивые сильные руки; броско сверкал перстень. Заговорил вдруг — открыто, чего с ним почти никогда не бывало:
— Правительство, стоящее сейчас у власти в России, потеряло главный способ воздействия на массы — страх, и Керенского никто не боится. Но это правительство не приобрело и нового способа — действовать за счет доверия, и Керенскому никто не подчиняется. Ни слева, ни справа! Я сторонник Временного правительства, но, кроме жалости, ничего к нему не испытываю. А что скажешь ты, Уилки?
Уилки сочно смеялся, показывая ровные зубы.
— Когда мой консул Холл говорит «болтун», то даже солдаты охраны знают, что речь идет о Керенском…
Небольсин мрачнел все больше и больше.
— Дорогие мои гости, — сказал он, задетый за живое, — вы бы хоть меня постеснялись… Среди вас, как вы сами догадываетесь, нахожусь еще и я — русский. А вы хлещете русскую самогонку, Лятурнер, как истинный француз, не удержался, чтобы не пощупать под столом русскую Дуняшку, и… дружно лаете несчастную Россию.
— Прости, Аркашки! Мы не хотели тебя обидеть. Ты славный парень, как и большинство русских. Но никто не виноват, что России давно не везет на правителей…
Небольсин хмуро придвинул к Лятурнеру свой стакан:
— Плесни… Да лей как следует!
— Взорвись, Аркашки. Это чудесная штука. Поверь, я уеду во Францию, увозя самую прекрасную память…
— О чем? О самогонке?
— О тебе, Аркашки…
Гости были без претензий. Они со вкусом ели треску, нажаренную Дуняшкой крупными кусками; сочно обсасывали кости и бросали их на листы газет, разложенных поверх стола. Невольно взгляды иногда задерживались на заголовках.
— Во! — сказал Уилки, ткнув жирным пальцем в статейку. — Это, кажется, «Речь»? Ну да… «Министр юстиции Малянтович, — прочитал Уилки, — предписал прокурору судебной палаты сделать немедленное распоряжение об аресте Ленина».
— А у меня под локтем «Общее дело», — прочитал Лятурнер. — Сообщение из ставки… «Все солдаты с фронта разъехались единичным порядком самочинно». Молодцы русские! — сказал Лятурнер, беря кусок побольше. — Здорово воюют! Извини, Аркашки, но эту статью не я написал в русской газете.
Уилки со смехом вперся глазами в обрывок «Биржевых ведомостей», и прочитал с выражением:
— «Уныло и печально в стенах Петроградской консерватории».
— Где, где? — закричал Небольсин, вскакивая.
— В консерватории, Аркашки.
— Дай сюда. Черт возьми, ведь у меня там невеста!
— Ай как там ей сейчас уныло и печально… Держи!
Небольсин схватил бумажный лоскут, весь в пятнах жира:
— К сожалению, здесь дальше… оборвано.
— А что там? — спросил Лятурнер.
— Да что! Собрали девяносто тысяч рублей взносов. А за дрова заплатили сорок тысяч… Бедная, как она, должно быть, мерзнет! Профессора жалованья не получают совсем. И пишут, что спасти консерваторию сейчас может только Временное правительство. Мне плевать, кто ее должен спасать, но… Вы бы хоть раз увидели мою невесту! Все от нее в восторге. А я даже не знаю, как она?
Лятурнер глянул на часы:
— Знаешь, кто придет сейчас? Мы пригласили лейтенанта Басалаго. Ты не возражаешь?
— Басалаго один не ходит, — заметил Уилки. — Он притащит и Чоколова. И придут не пустыми!
— Да ладно! — сказал Небольсин. — После вас мне посуду не мыть. Хоть вся флотилия пусть забирается ко мне в вагон… Хотите, поедем в Колу?
С гоготом, обнимая в тамбуре Дуняшку, ввалился кавторанг Чоколов, уже хмельной. За ним, абсолютно трезвый, лейтенант Басалаго. Выставили из карманов бутылки.
— Твердо решили напиться? — спросил Небольсин.
— Мы устали. Хуже собак. Иногда не мешает.
— Ну, поехали? Выедем в тундру и будем хлестать до утра, как гусары.
— А не позвать ли нам баядерок? — предложил Басалаго.
— Одна уже есть, — дурачился Чоколов. — Дуняшка, сканканируй нам в своих чулках, вечно спущенных до колен!
— Чего? — спросила Дуняшка, не поняв, и шмыгнула носом.
Уилки пихал Небольсина в бок:
— До чего же у тебя странный вкус, Аркашки.
— Зато она удобна, — застеснялся Небольсин. — Не забывай, что у меня невеста, и я не имею права транжирить себя направо и налево, словно худой кот…
Дал распоряжение на станцию, и маневровый потащил их за город — на просторы тундры. За стеклами окон качалась жуткая полярная темень; паровоз вырывал из-под насыпи белизну снега, голые прутья ветвей.
Басалаго, выпив, спросил:
— Ты больше ничего не знаешь, Уилки! Что в Петрограде?
Уилки сидел прямо, совсем трезвый, курил спокойно.
— Керенский не удержится. Перестань хвалить его перед матросами и предсказывай им бурю новой революции Ленина — тогда тебя будут считать на флотилии пророком.
— Ты не шутишь? — нахмурился Басалаго.
— Зачем же? Ты спросил — я ответил.
— И что будет дальше?
— Ленин придет к власти.
— Ты пьян! — резко сказал Басалаго англичанину.
Уилки ответил ему ледяным тоном:
— Если я выпил больше тебя, это еще не значит, что я пьян.
— Да хватит вам! — вступился хамоватый Чоколов, игравший всегда под рубаху-парня. — До нас большевики не доберутся. Здесь Россия кончается, обрываясь, как этот стол… в океан!
Уилки внимательно поглядел на Чоколова:
— В этом-то ваше счастье, мистер Чоколов.
Одинокая пуля, пущенная из темноты по окнам, разбросала стекла над головой Уилки, но он даже не обернулся.
— Если меня убьют, — сказал, — это будет здорово.
Над столом, поверх посуды и объедков, сверкнули браунинги.
Хором заорали на оглушенную девку:
— Дуняшка, свет! Дура, свет погаси…
Темный вагон долго двигался по темной тундре.
— Дуняшка, — не вытерпел Небольсин, — так хуже… включи!
В ярком свете опять проступили лица. Чоколов ползал по полу. Все так же прямо сидел Уилки, и ветер из разбитого проема окна развевал его жидкие светлые волосы.
— Я пью за крепкую власть в России! — сказал он, поднимая стакан с водкой. — За власть, которая обеспечит России победу в этой войне.
— Не свались, — дружески подсказал ему Небольсин.
— Закуси, — пододвинул еду Чоколов.
Все выпили за «крепкую» власть, хотя каждый понимал ее по-своему. Долго и молча жевали. Небольсин сильно захмелел.
— Господа, — начал Чоколов, — а Корнилов-то серьезный был мужчина… Как это ему не повезло!
— И дать разбить себя Керенскому? — усмехнулся Лятурнер.
— Я не согласен, — возразил Уилки. — К сожалению, Корнилов был разбит Красной гвардией, и об этом надо помнить..
— А куда мы едем? — отвлеченно спросил Басалаго.
— А тебе не все равно, куда ехать? — ответил ему Небольсин.
— Мне не все равно. Это тебе все равно, куда тебя везут.
— Ты меня не везешь. Это я тебя везу.
— Ты ошибаешься, — сказал Басалаго. — Здесь, на Мурмане, все только катаются. Но вожу-то их я. Куда мне вздумается…
Уилки, подняв лицо, выпустил дым к потолку. Губы его презрительно улыбались. Впрочем, этого никто не заметил.
Под утро вышли в тамбур, чтобы проветриться, лейтенант Уилки и Небольсин, сильно опьяневший.
— Уилки! — сказал Небольсин, распахивая двери мчащегося вагона. — Садись, Уилки, рядом. Свесим ноги и поговорим… Ты наверняка знаешь, что будет дальше!
— Дальше, — прозвучал голос англичанина, — будет революция. И только вы здесь ничего не понимаете и не знаете.
— Уилки, я тебе сколько раз говорил: нехорошо много пить и мало закусывать. Ты и правда пьян, Уилки?
— Я тебе, Аркашки, дам сейчас пинка под зад. И ты так и вылетишь из своего вагона…
— За что, Уилки? — пьяно хохотал Небольсин.
— За то, что ты глуп, Аркашки…
Небольсин повернулся в темноту тамбура, где вспыхивал огонек английской сигареты.
— Слушай, Уилки, — спросил просветленно, — а вы уйдете отсюда, если большевики придут к власти?
— Зачем? — ответил Уилки из мрака. — Мы станем союзниками большевиков, если… если Ленин продолжит войну с Германией!
— Я не пророк, но вам придется уйти. Ленин никогда не пойдет на продолжение войны, и ты сам это знаешь, Уилки.
— Тогда, — сказал лейтенант, — мы будем бороться. Мы, англичане, пожалуй, единственный народ в мире, который никогда не знал поражений… Пойдем, Аркашки, поднимайся!
— Куда?
— Допьем, что осталось.
Небольсин встал, качаясь, обнял англичанина.
— Слушай, мой дорогой Уилки! Допить-то мы, конечно, допьем. Но не было еще такой беды, из которой Россия не выкручивалась бы… О-о, ты плохо знаешь нас, русских!
— Пойдем, пойдем… Я их изучаю все время.
В вагоне был погром. Все давно валялись — кто где мог.
Разбросав руки по столу, крепко спал лейтенант Басалаго. Уилки взял его за волосы, грубо и жестоко оторвал от стола, посмотрел в лицо — бледное, без кровинки.
— Готов! — сказал с презрением.
Повернулся к Небольсину:
— Худо-бедно, а выдержали только мы двое… Совсем забыл: у меня для тебя, Аркашки, кое-что приготовлено. — И протянул бумажку с надписью: «Бабчор (высота № 2165). Македония, Новая Греция, фронт Салоникский». — Доказательство дружбы, Аркашки… Это новый адрес твоего брата. Можешь писать ему. И не благодари, не стоит.
Черную шинель раздувал ветер. Черным крепом были обтянуты на погонах императорские орлы, все в тяжелом витом золоте. И черный креп закрывал, словно справляя поминки по ушедшему миру, кокарду национальных цветов. Стоя на башне, Ветлинский заговорил, и три наката стволов линкора, установленные в мутное пространство, казалось, молчаливо подтверждали каждое его слово.
— Матросы! — патетически воскликнул главнамур. — Забудем, что я адмирал. Сейчас я говорю как рядовой член мурманского ревкома… Не вы ли меня и выбрали в его состав? Вы! И вы знаете, что я с чистым сердцем принял, как неизбежное, первый удар колокола свободы — возглас русской революции. Так вот, говорю я вам как боевой товарищ: вы затрепали революцию языками. Вы замусорили ее шелухой семечек… Вы сами уже давно не знаете, чего хотите! А я говорю вам: революция и республика в опасности! Есть только один путь спасти ее от германского империализма — это путь войны…
Стоном отзывалось в палубах: бред ночей, плески волн, шумы и трески, звяканье снарядных стаканов:
— Матросы! — И снова вздернулись крутые подбородки. — Вас, — продолжал Ветлинский почти упоенно, весь в раскачке линкора, стынувшего под ним в пустоте отсеков, — вас, матросы, — выкрикнул он, — никто не тянул за язык, когда здесь же, на палубе «Чесмы», вами была принята резолюция о войне до победного конца!.. Разве не так?
— Так, — отозвалась «Чесма».
— А на деле? — вопросил Ветлинский. — С первым же выстрелом вы бежите, как бабы, и я, — главнамур стройно выпрямился над орудиями, — я, ваш адмирал, властью, мне данной от революционного правительства в Петрограде, лично от министра-социалиста Керенского…
— Уррра-а-а! — подхватил Мишка Ляуданский. И когда затихло это «ура», Ветлинский закончил:
— …обладаю правами коменданта осажденной крепости. А это значит: я имею полномочия правительства расстрелять каждого, кто осмелится не исполнить приказа, отданного во благо революции, но я (пауза)… Но я, — подхватил снова, весь в накале, — я не желаю, как член ревкома, подрывать демократию нового свободного мира… Слово за вами! Решайте во имя справедливости и республики, как поступить с изменниками делу революции?
— Адмирал прав, — кричал Шверченко, — хватит губами по атмосфере шлепать!.. К стенке предателей!
— Да здравствует наш революционный адмирал! — призывал Мишка Ляуданский и свистел: — Качать его…
На руках снесли с башни, высоко кидали в небо. И виделись отсюда, с этой вот палубы, узкие теснины Кольского фиорда, а там, в снежной замети, вставали просторы вод — в бешенстве штормов, в гибели рискованных кренов…
Именем главнамура кто-то — тихий и властный — отдал приказ о расстреле…
Ночью за хибарами Шанхай-города выстроили их над ямой.
С бору по сосенке: с «Бесшумного», с «Лейтенанта Юрасовского», с «Бесстрашного»… Они не верили: за что? за что?
Поручик Эллен натянул на руке и без того узкую перчатку, пропел во мрак, в стужу, прямо в людские души:
— Имене-е-ем революции… по врагам респу-у-уб-лики… Потом обошел ряды безмолвных трупов, щупая пульс каждого.
— Вот это стрельба! — похвалил он солдат. — Мне к этому залпу нечего добавить… ни одной пули. Молодцы, ребята! Революция вас не оставит — всем по бутылке водки.
…Князь Вяземский пришел к Ветлинскому.
— Шлепнули? — спросил, садясь без приглашения.
— Да, во имя революции.
— Во имя чего?
Ветлинский раздраженно повторил:
— Я же сказал — во имя революции!
— Так-так, понимаю… Только во имя России, пожалуйста, спишите меня с миноносцев. Я тоже самодемобилизуюсь.
— Ради чего, князь?
Ради этой вашей… революции.
Главнамур прикинул «за» и «против».
— Что собираетесь делать, князь?
— Купил каюту на «Вайгаче», который уходит во льды.
— А что вас привлекло именно во льдах?
— Краткий путь на Печору.
— Не понимаю. Для чего вам это? Вы даже не можете представить отсюда, какая это глушь! Бежать от революции можно… хотя бы в Париж! Но зачем же бежать от нее на Печору?
— Можете быть уверены, контр-адмирал, Печора с моим появлением забудет и думать о революции. К тому же, смею надеяться, Мурману вскоре потребуется прямая связь с Сибирью. А князь Вяземский, ваш покорный слуга, уже там, на Печоре, — вот и Мурманск, глядишь, связан с Сибирью… Что скажете на это, господин контр-адмирал?
Ветлинский подумал. Встал. Подтянулся.
— Что мне сказать доблестному офицеру? Счастливого пути, ваше сиятельство…
Под видом частного лица, заинтересованного в успешном промысле рыбы, князь Вяземский, словно старый сыч, надолго засел на неуютной Печоре, в самом ее устье, где догнивали избы старинной Пустозерской ссылки. Никто тогда на Мурмане не придал этому побегу князя особого значения: многие удирали по разным местам, самым неожиданным. Но впоследствии оседлость князя Вяземского на Печоре еще сыграла свою черную роль — в борьбе за Советскую власть на далеком Севере.
Плохо, ежели ты стал офицером в такое смутное время. Нет того блеска, что раньше, и не пенится в твоем бокале шампанское, и не улыбаются тебе барышни, когда ты, впервые надев погоны, пройдешься по миру эдаким гоголем…
Вот с погонами-то как раз и худо: досрочный выпуск машинных прапорщиков в мундиры принарядили, а погоны… Прямо скажем, нехорошо получается: дали обшитые галуном тряпки, и каждый выпускник химическим карандашом сам себе звездочку нарисовал. Обидно, хоть на людях не показывайся! Оттого и зовется такой прапорщик времен Керенского «химическим» прапорщиком.
Ну какой бы ты ни был, а все равно служить надобно. И вот в пасмурный день октября, когда пуржило над Кольским заливом, Тимофей Харченко очутился в Мурманске. Остро высмотрел за полосами метели борт родного «Аскольда»… Стоит, подымливает, словно на приколе. И дым нехорош — вроде дровами топят.
Во всем величии своего нового звания, Харченко окликнул одного матроса, трепавшегося с девкой у барака станции:
— Эй, мордатый! Не видишь? Помоги господину офицеру…
— Видали мы таких! — огрызнулся матрос, щупая девку.
— Вы как разговариваете?
— Как могим, так и говорим…
Да, плохо стать офицером во времена Керенского: нет того блеска, что раньше. И не пенится шампанское, и не улыбаются тебе барышни. Ну и так далее… Делать нечего, вскинул Харченко чемодан и потащился, как оплеванный, к берегу. Оно, конечно, обидно, еще как обидно! Волоча чемодан в сторону гавани, Харченко во всем обвинял дворянство: «Эти офицеры из благородных шибко виноваты, распустили матросов. Ранее проще было: дал кубаря по соплям — и все в порядке. Да и карцер тоже, он дисциплине способствовал…»
Бренча железными кружками, матросы на «Аскольде» гоняли жидкие чаи, когда Кочевой прибежал с палубы:
— Какая-то медицина с берега катит… Небось опять вшивых да трипперных искать будет!
Настроение на «Аскольде» было неласковое: казалось, сами мурманские скалы вот-вот обрушатся на корабль. Где-то там, далеко-далеко, Балтика… форты… хлесткий ветер на Литейном… своя братва в пулеметных лентах. А тут сиди как в могиле: в море — немцы и англичане, на берегу — начальство и контрразведка. Гиблое дело этот Мурманск!
— Харченко! — сообщили сверху. — Это не медицина, братцы. Сам Тимоха Харченко в новой фураньке сюда шпарит…
Кое-кто из «стариков» Харченку еще помнил. Бросая кружки, посыпали наверх. Окружив машинного, трепали дружески, гоготали над его «химией», старательно разрисованной на погонах.
— Ну, ваше величество! Дослужились… А повернись, хорош ты гусь… Только Тимоха, правду скажем: в форменке ты был красивше. Опять же и воротник. И ленты… Не жалко?
— Человек расти должен, я так смысл жизни понимаю, — объяснил Харченко скромно. — Я простой человек. Теперь из скотов серых в люди произошел. Чего и вам, ребята, желаю.
— А ты не шкура? — спрашивали, между прочим.
— Тю тебя! — смеялся Харченко. — Який же я тебе шкура, ежели на одном шкафуте с тобой под ружьем стаивал? Из одной миски шти хлебали… Я — сын народа!
Тогда ему сказали:
— Ну, коли ты сын народа, так и быть: дать народному офицеру каюту… Ту самую, в которой Федерсона убили. И пущай живет на радость команде. Свой парень в доску!
Тут Харченко впервые ощутил себя офицером: и чемодан ему подхватили, и до каюты провели. А за чаем спросили:
— А чего сюда приволокся? Сидел бы себе на Балтике…
— Неспокойно там, — отвечал Харченко, обсасывая конфету. — Уважения к офицерам уже никакого нету. Ну, а на «Аскольде» все свое, привычное… Вот и подался к вам, друга мои!
— Может, поспать ляжешь с дороги? — предложили.
— Нет, — отказался Харченко, — у меня еще дела есть..
До самого вечера болтался Харченко по берегу, выискивая для себя погоны. На барахолке, что шумно и бесцветно шевелилась тряпьем за Шанхай-городом, Харченко подошел к бледному, романтичного вида юноше-прапорщику, продававшему два австрийских штыка.
— Господин хороший, с резаками этими ты до ночи простоишь и сам зарежешься. Кому штык твой нужен? А я тебе честную коммерцию предлагаю: мне твои погоны как раз бы подошли. Я человек здесь новый, а ты, видать по всему, парень ловкий — другие себе сварганишь.
— Сколько дашь? — спросил романтичный прапорщик, громыхая от холода мерзлыми пудовыми сапожищами.
— Сорок… тебе не обидно ли будет?
— Сто! Половину займом Свободы.
— Пожалте, — распахнул шинель Харченко, — очень уж нам прискорбно с первого дня химичиться…
Отошли в сторонку, будто по нужде. Затаились. Харченко вынул из-под кителя громадный лист керенок, сложенный словно газета. Надорвал на полсотне рублей и обрывок отдал юноше.
— Сейчас, — сказал. — Заем-то Свободы я в ином месте храню. Говорят, тута жуликов много… так я укрыл.
Достал откуда-то из штанов хрусткую пачку облигаций.
— В расчете? Ну, тады снимай….
Юноша отбросил два штыка и, распарывая нитки, безжалостно сорвал со своих плеч погоны.
— Видал я дураков… — сказал и даже поклонился. Вечером, ног от усталости не чуя, притащился Харченко на корабль. В пустом коридоре кают-компании бродил пьяненький мичман Носков и обтирал плечами переборки, давно некрашенные и грязные.
— Ученик… — пробормотал. — Узнаешь своего учителя?
— Да как же! — расцвел Харченко, обнимая мичмана. — И теорему Гаккеля хоть сейчас, не сходя с этого места… решу! А чего это вы, господин мичман, не в себе вроде?
— Поживешь здесь — и любую теорему забудешь… Павлухин навестил Харченку перед отбоем.
— Здорово, Тимоха! — И сразу, без предисловий, стал заводить о деле. — Вот ты и кстати, — сказал Павлухин. — Это хорошо, что явился… Мне, Тимоха, от Центромура хороший мордоворот устроили. Как большевику, мне туда не попасть. Но крейсер наш должен иметь голос в этой организации… Что, если ты?
— А что я? — спросил Харченко. — Я от политики подалее. Задавись она пеньковым галстуком. Пока в Кронштадте науки разные проходил, так я там всякого насмотрелся. Не дай бог!
— Не говори так, — возразил Павлухин. — Здесь тебе не Кронштадт, и революция здесь иная. Если боишься крышкой накрыться, так здесь не убивают. Видишь? Даже погоны носить можно. Но здесь тоже борьба… еще какая!
— За что хоть борются-то? — подавленно спросил Харченко. Павлухин крепко шлепнул себя по коленям — ушиб руки.
— Об этом потом. А сейчас напрямки спрашиваю: согласен ли ты, как революционный офицер, вышедший из народа, представлять в своем лице крейсер «Аскольд» в Центромуре?
— Да… почему бы и не представить? А что делать-то?
— А ничего. Твое дело — сторона. Что мы на общих собраниях постановим, то и тебе следует, как нашу резолюцию, довести до сведения Центромура. И отстаивать ее, пока юшка из носу не выскочит… Осознал?
— Ага, — сказал Харченко и всю ночь не спал: думал.
Впрочем, хитрый, он понимал, что явно сторониться политики в такое время не стоит. И когда матросня выдвинула его в Центромур, он только кланялся, словно девка на выданье:
— Спасибо, братцы… вот удружили! Потому и стремился к вам всей душой — не забыли, благодарствую. Что мне сказать вам в ответ на доверие? Да здравствует свобода… И, как говорится, вся власть Учредительному собранию! Может, не так что сказал? Так вы поправьте…
— Для начала сойдет, — ответил за всех Павлухин. Ночью на посыльной «Соколице» он отплыл в Архангельск.
Глава 8
В раскаленной печурке жарко стреляют березовые поленья. А за жестяной коробкой складского барака, за гофрированными прокладками войлока и фанеры, беснуется полярная вьюга. В узкие амбразуры окошек лезет патлатая метель.
Телеграфист уже немолод, он устал, его клонит в сон.
И вдруг, дергаясь, побежала катушка: «тинь-тинь-тинь!»
Пошел текст:
ГОСУДАРСТВЕННЫЙ БАНК, ТЕЛЕГРАФ, ПОЧТУ, ТЕПЕРЬ ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ. ПРАВИТЕЛЬСТВО БУДЕТ НИЗЛОЖЕНО…
Телеграфист бормочет про себя:
— Провокаторы! — и рвет в пальцах тонкую ленту.
Опять тишина, только воет проклятый ветер. Одинокий выстрел где-то в ночи. И снова, дергаясь, толчками бежит катушка:
ПЕРЕВОРОТ ПРОИЗОШЕЛ СОВЕРШЕННО СПОКОЙНО, НИ ОДНОЙ КАПЛИ КРОВИ НЕ БЫЛО ПРОЛИТО, ВСЕ ВОЙСКА НА СТОРОНЕ ВОЕННО-РЕВОЛЮЦИОННОГО КОМИТЕТА…
Обгорелая головешка, брызгаясь искрами, вываливается на пол, наполняя барак едучим дымом.
— Нет, нет, — бормочет телеграфист. — Этого не может быть. Он рвет и эту ленту. Долго сидит, в отчаянии катаясь лысой головой по столу. Потом нащупывает ногою под столом бутылку. Достает. Наливает. Пьет. Морщится.
— Предатели! — говорит он.
На рассвете приходит сменщик.
— Что-либо важное было за ночь? — спрашивает.
— Нет. Ничего не было, — отвечает ему старый и тряскими пальцами застегивает поношенное пальто.
Под утро телеграф начинает выстукивать целый каскад телеграмм:
ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ… ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО НИЗЛОЖЕНО. ГОСУДАРСТВЕННАЯ ВЛАСТЬ ПЕРЕШЛА В РУКИ ОРГАНА ПЕТРОГРАДСКОГО СОВЕТА РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ…
— Так, — произносит телеграфист, читая. — Дорвались? Ну, ладно. Вы погибнете скоро и бесславно, даже не успев добраться до наших краев…
Над головою телеграфиста сонно щелкают часы. Промедление рискованно, надо что-то делать. Радиостанция на «Чесме» очень мощная, и если там радиовахта не дрыхнет, то уже принимает. Консульства имеют свои приемники и прямую связь с Лондоном.
«Замолчать никак нельзя!..»
Телеграфист долго нащупывает под столом бутылку. Встряхивает ее, просматривая темную глубину перед лампой.
— Вылакал все… тоже мне приятель! Ни капли… — И вызывает рассыльную бабу при станции: — Беги до штаба. Если главнамур Ветлинский еще не встал, можешь передать начштамуру лейтенанту Басалаго… Дуй!
В английском консульстве известие о переходе власти в руки большевиков получили гораздо раньше. Консул Холл, завернувшись в халат, беспокойно расхаживал по коридорам барака.
— Кажется, — сказал он, — с Россией надолго покончено.
— Напротив, сэр, — возразил Уилки, быстро одеваясь во все теплое, — вот теперь-то с нею и стоит нам повозиться!..
В тусклых сумерках рассвета заиграла темная медь судовых оркестров. С борта «Аскольда», прямо в котел гавани, рушилась, завывая призывом к оружию, торжественная «Марсельеза», а на линкоре «Чесма» наяривали, как при угольной погрузке в авральный час, лихорадочный «янки дудль денди».
Реакция на события в Петрограде была стихийной, еще не осмысленной. Над рейдом висла шумливая кутерьма голосов, сирен, скрипа шлюпбалок. Трещали как сороки прожектора, ведя переговоры с кораблями.
Многое было неясно — истина еще не отстоялась. Но к середине дня, под жерлами британского «Юпитера», Мурманск ожил и украсился флагами. Топтали порошу, выпавшую за ночь, ноги в матросских бутсах, ноги в солдатских обмотках, ноги в опорках сезонников. Скрипели сапоги офицеров, ухали по сугробам валенки развеселых мурманских баб.
Прячась под стенами бараков от ветра, толпились кучками. Сходились, снова разбегались. Послушать там, послушать здесь.
И снова отбежать к новой кучке, где Шверченко уже выкрикивает — его прямо корчит от ярости:
— Это мы еще посмотрим! Власть Временного правительства худо-бедно, а шесть месяцев продержалась… Шесть часов я кладу на большевиков — больше им не устоять! Раздавим!
На главном «проспекте», вдоль колеи дороги, Каратыгин со своей Зиночкой гуляет среди путейских канцеляристов.
— Неужели жертвы революции принесены напрасно? — говорит он авторитетно, и ему внимают. — Не верю, чтобы русский народ дал осилить себя кучке политических авантюристов…
На Зиночке новая шубка, она кокетливо опускает глаза.
— Посмотри, кто идет… — И дергает мужа за рукав.
В распахнутой шубе, выкидывая перед собой трость, широко шагает по шпалам Небольсин. Снег залепляет ему глаза, снег осыпает тужурку под шубой. А взгляд — в пространство.
— Аркадий Константинович!. — восклицает Каратыгин, уволакивая за собой и очаровательную Зиночку. — Нам пора помириться. В такой день… в такой ужасный день!
Небольсин круто останавливается.
— У каждого дня бывает вечер, — отвечает хмуро. — Впрочем, извините, спешу… Зинаида Васильевна, кланяюсь!
— Охамел… барин, — бормочет вслед ему Каратыгин.
В конторе Небольсин еще с порога срывает с себя шубу:
— Соедините меня с Кемской дистанцией…
Ему хочется слышать Ронека… Ронека, только Ронека!
— Петенька! — кричит он в широкий кожаный раструб телефона. — Что у вас там происходит?
— Поздравляю, Аркадий, неизбежное случилось — у власти народ и Ленин! У нас уже Советская власть… Что у вас?
— У нас метель, мороз и всякий вздор. Никто ничего толком не может объяснить. Сколько революций у вас запланировано?
— Это последняя, Аркадий. Самая решающая и справедливая.
— Не агитируй меня… Так, говоришь, у вас Советы?
— Да. По всей линии.
— А Совжелдор?
Короткое молчание там, в Кеми.
— Совжелдор против большевиков, — отвечает Ронек.
— Я так и думал, — говорит Небольсин. — Сейчас встретил гниду Каратыгина, он кинулся мне на шубу, чтобы обнять или задушить — в зависимости от моей точки зрения. Я уклоняюсь.
— Не уклоняйся, Аркадий, — прозвенел голос Ронека издалека. — Ты же честный человек.
— Спасибо, Петенька, — ответил Небольсин. — Но мою честность трудовой народ на хлеб мазать не будет… Я все-таки до конца не понимаю: верить ли?
— Верь, Аркадии, верь…
— Во что верить?
— В лучшее.
— Прощай, Ронек, ты старый карась-идеалист…
В этот день было общегородское собрание. Небольсин тоже пришел в краевой клуб и только тут, пожалуй, поверил, что неизбежное случилось. Рабочие дороги и солдаты гарнизона приветствовали новую власть. Небольсину было любопытно — какова же будет резолюция общего собрания? Он решил не уходить — дождаться ее. Но тут его тронули за плечо и шепнули:
— Ага, вот вы где… Как можно скорее в штаб, быстро.
В штабе его ждали Ветлинский, Басалаго, Чоколов, Брамсон.
— Я нужен? — спросил Небольсин.
— Да, — ответил Басалаго, не повернув головы.
— Вы прямо с собрания? Какова резолюция?
— Меня сорвали со стула… Но, судя по настроению солдат и рабочих, резолюция будет за поддержку Советской власти. И конечно же, за мир… за любой мир! Только бы мир…
— Это стихия, — просипел Брамсон, ерзая глазами по полу. — Со стихией всегда трудно бороться. Нужен голод, чтобы народ опомнился… Нужен Бонапарт! Нужен Иван Грозный!
— Перемелется, — отмахивался Чоколов (уже хмельной).
— Закройте двери, — велел Ветлинский. — Садитесь…
На зеленом сукне стола, под светом казенной лампы, легли руки заправил Мурманска — руки адмирала, руки флаг-штабиста, руки портовика, руки прокурора и руки путейца. Все они были разные, эти руки, и все не находили себе места.
Ветлинский вынул из кармашка брюк старенькие часы, выложил их на середину стола перед собравшимися.
— Дело, — сказал он, — только дело… Несомненно, резолюция матросов, солдат и рабочих сегодня, когда страсти особенно накалены, будет за Ленина… Говорить всем кратко! У нас три минуты. Повторяю: Главнамур должен быть категоричен и краток. Архикраток, чтобы мы с вами, господа, успели опередить резолюцию… Кто первый? Вы, лейтенант?
Басалаго с хрустом разомкнул сильные пальцы:
— Советская власть не продержится и трех дней.
— Вы? — кивнул Ветлинский в сторону Брамсона. Брамсон сказал, что думал:
— Керенский завтра вернется и свернет шею большевикам.
— Вы? — Кивок Ветлинского в сторону Чоколова. Чоколов только отмахивался:
— Надо признать Советы, чтобы уберечь себя от эксцессов.
— Вы? — Вопрос в сторону Небольсина.
Небольсин подумал и закрепил разговор:
— Новую власть надо признать как неизбежное явление…
Контр-адмирал, явно довольный, убрал со стола часы.
— Вот и все, господа! Я очень рад, что вы отнеслись к разрешению этого сложного вопроса вполне разумно. Без лишнего пафоса, спокойно и деловито. Вот теперь, — сказал Ветлинский, — мы начнем укреплять власть на Мурмане…
— Коим образом? — ехидно спросил его Брамсон.
— Через Советы, — ответил Ветлинский. — Внимание, за читываю свой приказ… Пункт первый: «Для блага всего края я, со всеми мне подчиненными лицами и учреждениями, подчиняюсь той власти, которая установлена Всероссийским съездом рабочих и солдатских депутатов…» Так? — спросил он собрание.
— Допустимо, — согласился Басалаго, нервно вскочив.
— В этом что-то есть, — сказал хитрый Брамсон.
— Прилично, — буркнул Чоколов.
— Вполне… — хмуро поддержал Небольсин.
Ветлинский встряхнул в руке бумагу.
— Пункт второй: «Памятуя об ответственности перед родиной и революцией (выпуклые глаза контр-адмирала обежали лица людей, сидевших перед ним), я приказываю всем исполнять свои служебные обязанности впредь до распоряжений нового, Советского правительства…» Все, господа! Лейтенант Басалаго!
— Есть! — вскинулся тот, всегда в готовности.
— Немедленно поспешите в краевой клуб. Выскажите перед митингом полную готовность Главнамура поддержать новое правительство Ленина. И зачтите им этот приказ… Сразу! Мы наверняка еще успеем перехватить их резолюцию…
Так и случилось. На трибуну, запыхавшись, влетел лейтенант Басалаго, мокрая прядь упала ему на лоб.
— Свершилось! — выкрикнул начштамур в темноту зала, жарко дышащую на него. — Слабая и немощная власть Временного правительства, власть бюрократии и буржуазии, пала… Мы, представители командования и передового русского офицерства, счастливы заявить здесь, что пойдем в ногу с трудовым народом!
— Уррра-а-а! — всколыхнулся зал.
— И мы надеемся, — продолжал Басалаго, — что Россия, в руках правительства новой формации, даст изможденному русскому народу покой благородного мира (после победы! — добавил он)… и внутреннее устройство в рамках демократии и свободы. Да здравствует власть Советов! — закончил Басалаго.
Мишка Ляуданский, пристроясь на краю стола, быстро перебелял резолюцию, вставляя в нее обороты речи, свойственные лейтенанту Басалаго.
— Совжелдор против! — раздался голос Каратыгина. — Совжелдор призывает не подчиняться большевикам и свергнуть власть узурпаторов.
Басалаго тряхнул головой, отбрасывая с мокрого лба жесткую прядь волос, на которой еще таял снег.
— Я не политик, — ответил он. — Я только выразил генеральное мнение Главнамура, которому принадлежит власть на Мурмане.
— Это предательство Главнамура! — Новый голос. Басалаго впился в потемки зала, выискивая того, кто кричал.
А там, где-то далеко-далеко, в самой глубине барака, мерцали погоны, и он узнал кричавшего. Это был его приятель по штабной работе — тоже лейтенант флота — Мюллер-Оксишиерна.
— Я вас не знаю, — сказал приятелю Басалаго, и зал снова стал ему аплодировать, потому что его-то как раз хорошо все знали…
Но тут от дверей кто-то доложил хрипло:
— Получена телеграмма. В Москве восстание против большевиков… Москва не принимает Советской власти!
— Вот оно! — завопил Каратыгин. — Начинается…
Через толпу, выдирая полы шинели из плотной давки, пробирался на выход лейтенант Басалаго. Глянул на Небольсина, шепнул:
— Пошли, надо подготовить составы новых ревкомов.
Небольсин в растерянности перетаптывался на месте.
— Вы же слышали, Мишель? В Москве…
— Пошли, пошли, — говорил Басалаго. — Здесь больше нечего делать. Это как раз та музыка, которую можно играть с любого конца. А сейчас мы держимся. Мы у власти. И Советы, как и ревкомы, будут наши…
Хлыщеватый лейтенант Мюллер-Оксишиерна подошел к Басалаго и сложенными в руке перчатками хлобыстнул его по лицу.
— Предатель, — заявил он ему.
Басалаго даже не обиделся.
— Дурак ты, — ответил. — Я думал, что ты умнее…
Строгая четкость «Аскольда» одним своим видом подавляла неразбериху Мурманского рейда, и потому-то Харченко, как представитель этой мошной боевой машины, легко перескочил в ревком: он уже входил во вкус. Его поперло, его понесло!
— Перьво-наперьво, — заявил Харченко, — я согласен с товарищем Ляуданским, который мудро говорит: «Революция — это вам не шлынды-брынды». И в самом деле, ежели присмотреться, то что мы видим? Кого-то лупят, кого-то давят, что-то кричат. Кого лупят? Конечно, начальство. Кого давят? Конечно, офицеров. О чем кричат? Конечно, о свободе… Вот тут-то я, признаться, и не понимаю. Товарищи! — пустил слезу Харченко. — Ридные мои! Где же та свобода, из-за которой льются потоки трудовой крови? Я кровью своей выслужил себе вот эти погоны, а мне за это — штык в пузо? Так прикажете понимать?
Плакание Харченки придержал Ляуданский:
— Стоп, машина! Крути реверс конкретнее… Давай мнение!
Харченко загибал пальцы, перечисляя:
— Жрать надо… пить надо… одеться надо…
— Погоди! — с пеной у рта заорал на него Шверченко. — Не надо тебе жрать, не надо тебе пить!.. Ничего не надо! Вся телеграмма Совжелдора из Петрозаводска. Там люди, а не тряпки! Они прямо говорят: не признаем Советской власти — и баста. И мы должны так же. До тех пор, пока в состав правительства полноправно не войдут члены всех социальных партий, о большевиках и говорить не стоит…
— Где Каратыгин? — огляделся Ляуданский.
Доставили Каратыгина.
— Ты что думаешь? — пристали к нему.
— Я как Викжель: Викжель против Ленина — я тоже… Я от революционных масс не отрываюсь, не на такого напали!
— Верно. Не отрывайся, — похвалил его Харченко. — А вот насчет писания… как? Горазд?
— Милейший, — обиделся Каратыгин, — я промышленно-торговое училище чуть было не закончил. А вы, кажется, из этих… из «химических»!
— Ну вот, — недовольно заметил ему Харченко, — сразу вступаем в классовое противоречие. Нехорошо, нехорошо!
Дверь открылась: зацепившись за порог, влетел Ванька Кладов.
— Материал есть? — спросил, озираясь.
— Посиди, — утешил его Ляуданский, — сейчас приготовим.
— Чего пишете? — поинтересовался редактор.
Ляуданский изобразил на руках мельницу-маслобойку:
— Никак не можем обращения спахтать…
— А к кому обращаетесь?
— Ко всем народам мира…
— Ловкачи! — восхитился Ванька Кладов. — Чего же вам, ребята, от народов мира потребовалось? Тушенки? Или водки? Или просто так — пошуметь решили?
Харченко, такой ласковый, словно кот, подсел к мичману:
— Дело-то тут такое, трохи обеспокою… Мы ведь люди новой хормации. Может, не так что сказал?
— Ничего. Вы новенькие. Как пятаки. Дальше?
— Язык-то сразу не проворачивается…
— Привыкли, прапор, машину свою проворачивать?
— Оно и так — машину завсегда легше. Потому как сын народа…
Ванька Кладов притянул его к себе и — шепотом страстным:
— Чин лейтенанта хочешь? Могу… И недорого: пятьсот целковых. Георгии тоже имеются… Станислава бы тебе! По двести николаевскими… Хочешь Станислава?
Харченку кинуло в сладостный озноб.
— Не, Погоди, мичман. Меня же знают… Откуда?
— Ну потом. Когда подрастешь из «сыновей народа», тогда помни: мичман. Кладов все достанет.
— Как же? — переживал Харченко. — Вить революция… до орденов ли тут?
— Плюнь, — сказал ему Ванька. — Красный бантик и дурак нацепит. А вот Станислава — не каждому дано. Подумай.
От стола раздалось постукивание карандаша.
— Внимание, внимание, — заговорил Ляуданский. — Послушайте, вы там… в углу! «Народы мира» — под хвост. Теперь начало будет другое: «Всем, по всей России, по всем фронтам, по всей печати…»
Ванька Кладов уже направлялся дверям.
— Куда же вы, мичман? — остановили его.
— Мне это неинтересно. Да и номер уже занят сегодня. Как раз напечатал телеграммы Керенского и генерала Духонина. Чтобы никаким Советам не подчиняться… Вот они знают, что писать. Эти люди не чета вам: с башкой люди, демократы…
Из редакции Ванька Кладов позвонил в штаб Басалаго:
— Мишель, привет.
С другого конца провода взорвался начштамур:
— Я тебе не «Мишель», мичманок! Лейтенант Михаил Герасимович Басалаго окончил Морской корпус его величества. А ты выскочил в мичмана из недоучек студенческого набора…
— Простите, господин лейтенант, — извинился Ванька Кладов. — Я только в интересах дела хотел вам посоветовать, чтобы вы разобрались в делах ревкома… Эти остолопы что-то там пишут и никак не могут написать. Я решил благоразумно не вмешиваться.
— Хорошо. Спасибо. До свиданья.
Это был десятый день после Октябрьской революции, и в Мурманске только что было получено сообщение о создании нового правительства — Совета Народных Комиссаров. В подавленном настроении, с трудом сдерживая ярость, так и клокотавшую в нем, Басалаго ворвался в барак ревкома…
Оглядел лица. Серые от перекура и недосыпа.
И глянул на себя в зеркало. Вот его и сам черт не берет: всегда подтянут, гладко выбрит, лицо розовое. Щелкнув крышкой портсигара, Басалаго изящным жестом достал папиросу. Продул ее, и вспыхнул огонек зажигалки.
— Или власть ревкома, — сказал, — или…
За столом притихли. Басалаго выдал им долгую паузу — как актер, уверенный в том, что и в паузе есть глубокий смысл.
— Или проваливайте, к чертям! — заорал он, раскидывая с грохотом стулья. — Главнамуру нужны люди деятельные! Люди активного настроения! Верные помощники в борьбе за мир и процветание этого края… Ляуданский!
— Есть.
— Читай…
Глаза Ляуданского забегали по шпаргалке:
— «Всем, по всей России, по всем фронтам, по всей печати…»
— Дальше! — рявкнул Басалаго.
Ляуданский щелкнул каблуками и сказал:
— Есть! — но молчал.
— А вот дальше-то… — вставил Харченко и тоже замолк. Басалаго оценил его на взгляд: «Этот «химик» — дерьмо!»
— С революционным народом, — сказал начштамур, разглядывая свою папиросу, — надобно говорить языком революции… Не можете? Ладно. Черт с вами! Пиши…
Он снял фуражку, залепленную сырым комом снега.
— «Уже десятые сутки, — диктовал, — кипит братоубийственная гражданская война, а в стране еще нет центральной власти… «Чего остановился? Пиши: «… власти нет». Совжелдор, — спросил лейтенант у Каратыгина, — есть власть?
— Нету, — ответил Каратыгин, почтительно привставая.
— «В связи со всем этим, — продолжал Басалаго, — разрушающим страну положением мурманский ревком»… Написал? «Мурманский ревком требует…» Двоеточие, проставь номер один…
Из-под пера Ляуданского, движимого сейчас только голосом Басалаго, выбегали и строились пункты «требований»:
Отойдя к окну, Басалаго оглядел рейд, заставленный кораблями — русскими, британскими, французскими.
— Прочти мне последнюю фразу, — сказал он. Харченко через плечо Ляуданского услужливо прочел: «…при обязательном условии тесного единения с союзниками».
— Точка? — спросил Басалаго.
— Точка, — вздохнул Шверченко.
— Переделай точку в запятую и добавь: «…без помощи которых нам грозит гибель». Слово «гибель» подчеркни!
Закончив диктовать, он взялся за фуражку:
— Что вы так на меня смотрите? Вы лучше посмотрите отсюда на рейд. Неужели вам, болванам, никогда не приходила в голову такая мысль, что, если англичане уйдут из Мурманска, флотилию и порт ожидает разруха. Смерть! Кто даст топливо? Где взять масло? Сахар? Петроград не даст — там большевики уже доедают последних собак…
Харченко вскочил снова:
— Вот, не сговаривались, а получилось одинаково… Что я вам говорил? Жрать надо, пить надо, одеться надо…
Дверь за начштамуром с размаху захлопнулась — накрепко.
Ревком передохнул.
— Ну как? — спросил Ляуданский. — Вы согласны?
— Ревкому без Главнамура — крышка, — сознался Харченко. — «Куды уж нам с Басалаго тягаться… Давай, я подписываюсь.
Тогда же лейтенант Басалаго был введен в состав мурманского ревкома и стал управляющим его делами (отныне Главнамур стал одной шайкой-лейкой с ревкомом).
Скоро во всей своей первозданности проявилось то допотопное, что и составляло во многом суть жизни большинства людей, населявших в те времена мурманские холодные Палестины: желание загрести копейку, сгоношить рубелек, сварганить деньгу на воровстве или спекуляции. Какая там революция? Все словно очумели, забыли о революции и носились со своими кубышками…
Первый сигнал об этом Небольсин получил от Каратыгина.
— Аркадий Константинович, — спросил бывший контрагент, — а вы своих сбережений не забрали еще из конторы банка?
— А зачем я должен их забирать? Куда их дену? Дуняшке под юбку? У меня же в вагоне стащат.
— Лучше уж знать, что украли воры, а не дарить большевикам. Мы вот с Зиночкой свои деньги уже забрали.
Небольсин испытал некоторое беспокойство. В самом деле, не забрать ли и ему? Время шаткое. Действительно, люди побогаче шептались по углам, прикидывали, шуршали, как крысы в норах. Наконец из Архангельска дошла весть, что банки там чистенькие: клиентура уже все выгребла…
Дядя Вася перекладывал в конторе печку.
— Дядя Вася, — спросил Небольсин, задумчиво наблюдая за его работой, — а где ты бережешь свои деньги?
— Да в сапоге, Константиныч, — ответил мудрый печник. — Велики ли деньги-то у меня? Мы ведь не баре…
Сказано не в бровь, а в глаз. Небольсин не выдержал и тоже завернул в контору госбанка. Там было пусто, жутковато пусто — и сразу кольнуло сердце. Боже мой! С первой лопатой поднятого грунта, через болота, поедаемый гнусом, дошел по рельсам до Мурманска, все откладывал, все надеялся… На что надеялся? И распахнулись где-то очень далеко высокие белые двери, из которых сейчас выйдет к нему… она.
— Уважаемые! — Инженер постучал в запертое окошечко. Оно откинулось, и Небольсина спросили:
— Вам, сударь, что?
— Нельзя ли мне…
— Денег нет! — И окошечко закрылось.
— Постойте, — открыл его Небольсин снова, — я вам все эти годы, как последний дурак, вносил… чтобы вы сберегли!
— Все вносили. Но денег нет.
И высокие двери закрылись вдруг, навсегда отодвинулась от него Ядвига в ее японском халате с чудовищными драконами.
— Отдайте мне деньги! — стучал Небольсин кулаком. Высунулась плешь чиновника.
— Русским языком сказано: денег нет… Нет денег!
— Хорошо. Когда будут?
— Когда не будет большевиков…
Опустошенный, сразу потеряв все, на что рассчитывал, Аркадий Константинович отправился в буфет при станции вокзала. Там в неуютных потемках, он шуршал керенками, уже обесцененными. Прикидывал — как прожить до жалованья. Решил для начала, по русскому обычаю, как следует выпить… И — выпил!
Прямо перед собой он разглядел широкую спину полковника; толстые уши, багровые от холода; массивная шея упиралась в воротник жесткой шинели. По этим ушам, по этой могучей спине Небольсин узнал полковника Сыромятева — человека, появлявшегося в Мурманске только наездами. Сыромятев, полковник генштаба и командир погранохраны полярного района от Пазреки до старинной Печенги, был очень почтенным человеком.
— Господин Сыромятев, — окликнул его инженер, — добрый день. Как здоровье отца Ионафана?
Сыромятев охотно перенес свой стакан с недопитой водкой за столик путейца, уронил бутерброд, помазанный какой-то дрянью, и ожесточенно отправил его в угол ударом громадного сапога.
— Сейчас монахом быть хорошо, — прогудел он басом. — Иисус Христос свою партийность выяснил еще вон когда! И отцу Ионафану теперь остается только ее и придерживаться…
Небольсин рассказал, как его обчистили в банке, и неожиданно Сыромятев выругал инженера:
— Аркадий Константинович, вы же неглупый человек, а несете ахинею… Какие деньги? О чем вы говорите? Да постыдитесь. Неужели вы желаете походить на всю эту сволочь, которая судьбою войны натискалась в Мурманск, словно сельди в бочку… Сейчас, дорогой мой, время думать о России, о судьбах народа, а не о деньгах!
— Поймите же меня, — слабо возразил Небольсин. — Когда человеку за тридцать, ему невольно хочется упорядочить многое в своей жизни.
— Деньгами? — накинулся Сыромятев на путейца. — Бред! Сейчас упорядочить жизнь в России можно только пулей и дисциплиной. Крепкой властью! А не подтиркой, на которой госбанк разрисовал всякие там глупые цифирки…
Они выпили водки, и Небольсин спросил:
— Вы чем-то сильно озабочены, полковник? Дела? Сыромятев надвинулся на инженера всем своим массивным горячим телом — тепло этого тела пробивалось даже сквозь грубое сукно шинели. Оглядевшись вокруг, полковник шепнул:
— С нашей границы снят замок… Граница открыта!
— Не может быть, — отшатнулся Небольсин.
— Именно так, — кивнул Сыромятев. — Вы, может, спросите, у меня, как это случилось?.. Очень просто. Еще при Керенском солдаты сорвали с меня погоны. Вытерпел. Вы же меня знаете, я не истеричная барышня. Сорвали — и черт с вами! Думаю — уйди я сейчас, на ком граница останется? Потом говорят: не барин, мол, вставай в очередь за кашей. Поверьте: я брал миску и стоял. И ждал, когда мне положат каши… Я человек очень выдержанный, меня трудно вывести из терпения.
— Ну а потом? — спросил Небольсин.
— Потом стали буянить… России для буянства показалось им мало. Пошли через границу в Норвегию — там пивная торгует. Ну, каковы норвежцы, вам рассказывать не надо. Они так поддали моим молодцам, что те вернулись в красных соплях. А я лежу и радуюсь: вот, думаю, бог наказал вас! Хоть чужая управа, да все-таки нашлась…
Сыромятев печально умолк, размазывая вино по клеенке.
— А дальше? — намекнул Небольсин.
— Дальше… Они все разбежались, бросив оружие. Я проснулся, смотрю — один на заставе. Совсем один… На такую границу — один полковник Сыромятев. А немецкие подлодки стоят на Лафонтенах. Что делать? Ушел тоже…
— А вы пытались стукнуть кулаком в Главнамуре?
— А вы думаете — нет?
— Я думаю, что — да.
— Вот именно. Я стукнул. Перед самым носом контр-адмирала Ветлинского. Но этим мерзавчикам, что засели здесь, сейчас не до границы… Только своя шкура! Только свои деньги! Только свои подштанники… Черт бы их всех побрал! А потому и говорю вам, Небольсин, от чистого сердца: не будьте похожи на этих негодяев… А на деньги плюньте, наживете.
Небольсин понял, что его горе еще не горе. Настоящее-то горе сердце вот этого мужественного умного человека, который растерян, который не знает, что делать и куда идти.
«Такие, — думал Небольсин, — стреляются…»
Ночью в вагон к нему совсем нечаянно заскочил Ронек:
— Переспать дашь?
— Ложись. Ты откуда свалился?
— Из Кеми.
— О черт! Разбудил ты меня.
— Ничего. Отоспишься…
Небольсин сидел на постели, долго зевал.
— Слушай, Петенька, я чего-то опять не понимаю. Была одна революция, и ты мне сказал, что она ничего не изменила. Скажи: разве теперь что-либо изменилось? Может, надо крутить сразу третью? Ты мне скажи прямо.
Ронек тянул через голову свитер.
— Это у вас ничего не изменилось, — сказал он. — Тупик! Но из тупика надобно выходить. Выходить придется в борьбе. Первое (и самое главное!) — это сломать шею Совжелдору и всем болтунам… Здесь, в Мурманске, победить трудно. Необходимо, чтобы вмешался Петроград! Но Петрозаводск будет нашим. И вот увидишь, в самом скором времени.
— А ты нагрянул сюда по делу? Или так?
— Мне нужно упорядочить с Главнамуром вопрос о деньгах, чтобы выплатить рабочим, которые уезжают. По договору! Люди стремятся уехать туда, где существует Советская власть. И вот, Аркадий, заметь: вся мерзость и нечисть остается здесь, при Главнамуре. А лучшие и честнейшие уезжают к большевикам… Впрочем, — кашлянул Ронек, — прости, я тебя не обидел?
— Чем? — спросил Небольсин и только сейчас понял, что он-то остается с мерзостью и нечистью, а лучшие и честнейшие уезжают.
— Нет, — сказал Небольсин, привстав на локте, — ты меня, Петенька, не обидел… Каждому надо стараться быть честным патриотом России на любом, самом поганом месте.
— Ну-ну, — ободрил его Ронек. — Гаси свет.
В темноте вагона очень долго молчал Небольсин.
— Сейчас, — заговорил вдруг, — все старые договоры аннулированы. Денег ты не получишь. А почему бросают дорогу рабочие? Разве в России жизнь лучше, нежели здесь — на Мурмане?
— Она, конечно, хуже, — ответил в потемках Ронек. — Но зато внутри России появилось народовластие. Как же ты, Аркадий, этого не понимаешь?
— Они там наголодаются, — сказал Небольсин.
— Еще как! — отозвался Ронек.
Глава 9
Ваньку Кладова били… Это бы ничего (его не первый раз били), но никогда еще в кулаки не было вложено столько злости. Били на этот раз за политику; за то, что он вовсю перепечатывал в своей газетенке погромные призывы против большевиков; за то, что… Впрочем, мало ли за что можно бить негодяя Ваньку Кладова!
Били страшно — критик и поэт волчком кружился по снегу.
Потом поволокли, и ноги мичмана тащились по снегу, обутые в новые сверкающие галоши…
— Товарищи, — заговорил Ванька Кладов, очухавшись, — новая власть самосуда не признает. Знаете ли вы, что Ленин велел судить матросов, убивших Шингарева и Кокошкина? Карать надо, пожалуйста, но…
— Молчи, гнида! — ответили ему и потянули дальше..
Втащили на крыльцо барака «тридцатки». Красный флаг трепетал над крышей контрразведки, и долго на звонок никто не отворял. Потом двери вдруг разлетелись настежь, и на улицы Мурманска вырвалась музыка лихого чарльстона. Вышла, приплясывая, элегантная секретарша.
— В приемный бокс, — сказала равнодушно.
Рабочие и солдаты доволокли Ваньку до бокса и шмякнули на пол:
— Контра! Примите и рассудите по закону революции…
Барышня вогнала в машинку бланк на арест.
— Имя? Звание? Время? — глянула на часы. — Кто доставил?
По очереди называли себя матросы, солдаты, рабочие.
— Можете идти, — сказала им секретарша и тоже вышла.
…С унынием разглядывал мичман толстую решетку, переплетавшую окно бокса. Вытер кровь с лица. Нечаянно зачесалась левая ладошка. «К деньгам…» — привычно смекнул Ванька, и вдруг его отбросило в сторону, вжало в угол…
— Не надо! Не надо! А-а-а!.. — закричал он.
На пороге бокса стоял человек, о существовании которого на Мурмане мало кто знал. Это был человек невысокого роста, чахоточный, с длинными руками и высоким лбом мудреца. Впрочем, о мудрости его на Мурмане легенд не ходило. Но зато некоторые догадывались, что это главный палач застенка, человек феноменальной силы и жестокости… Звали его — Мазгут Хасмадуллин.
— Мазгут, — шарахался Ванька вдоль стен, — друг… Ты не смеешь! Ну скажи, ты не будешь, Мазгутик?
Рука палача вытянулась и взяла жертву за шиворот. Через длинный коридор вбросила его в кабинет для следствия. Поручик Эллен придвинул критику и драматургу стул.
— Рррыба… — сказал. — Попался в сетку? Что пьешь?
— Все пью, что дадут, — сознался Ванька Кладов.
Зубы стучали о край стакана. Вылакал. Прояснел.
— Убери Мазгута, — просил жалобно. — Не могу так…
— Прочь! — сказал Эллен, и палач тихо убрался. — С кем ты живешь? — спросил поручик далее.
— С Брамсихой, — сказал Ванька и сам ужаснулся.
— Это с усатой?
— С нею… с усатой. — И снова заплакал.
— Вот видишь, — прищурился Эллен, — какая ты подлая скотина! Я еще и не нажал на тебя, а ты уже продал честную женщину. Мать семейства и прочее.
— Так это же все знают, — всхлипывал Ванька Кладов. — Поручик, что же будет? Со мною? А?
Тонкие губы Эллена сложились в одухотворенной улыбке.
— Расстрел…
— За что? — поник Ванька, ошарашенный совсем.
— Сам знаешь, за что… Власть Советская, а ты, сукин сын, телеграммы Керенского и Духонина к свержению этой власти из номера в номер печатаешь.
— Тогда берите и Главнамур. Всех нас к стенке!
— Вот видишь, какая ты стерва! — снова произнес Эллен со вкусом и смаком. — Я еще и не нажал на тебя, а ты уже и Ветлинского продал… Эй, Мазгут!
— Здесь я, — раздался за спиной глухой голос.
— Не надо… не надо…
— Ах, не надо? — засмеялся Эллен. — Ты, Мазгут, выйди. А то у тебя изо рта плохо пахнет. Поэту, драматургу и критику нашего края это не нравится…
Хасмадуллин покорно удалился. Эллен взял бланк ареста.
Глядя прямо в глаза Ваньке Кладову, он спокойно произнес:
— Ящик английских галет. Два пакета масла. Пулемет системы «льюис» и комплект патронов к нему… Понял?
— И?..
Не отвечая, Эллен взял вечное перо в красивой оправе и начертал в углу бланка: «На прекращение».
— И ты свободен, — закончил он.
Кладов выпрямился, заухал галошами по линолеуму.
— Галеты? Масло? Ладно — жрите… Но «люська»-то денег стоит. Разорюсь! Системы «шоша» не подойдет?
— Давай «шоша», — согласился Эллен. — Сам же потом и стрелять из него будешь. У меня он лучше сохранится. Под красным знаменем революции! — И засмеялся.
— А теперь что?
— Иди с богом… — зевнул Эллен.
Ванька Кладов вышел и вернулся, потрясенный:
— Они там… не уходят. Убьют.
Эллен накинул шинель, шагнул на крыльцо.
— Слушайте! — заявил он рабочим и солдатам, которые гурьбой стояли поодаль, выжидая. — Мурманская контрразведка всегда на посту. Смерть шпионам и врагам трудового народа! Но критика власти в свободной стране наступившей революции не является преступной и не опорочивает лиц, ее критикующих… Пропустите честного гражданина Ивана Кладова!
— Инженер Ронек, — сказал Ветлинский, выходя из-за стола, — весьма странный господин. Он требует от Главнамура того же, чего требуют и эти саботажники-рабочие…
«Начинается», — мысленно отметил Небольсин.
— Я знаю инженера Ронека как человека справедливого, господин контр-адмирал. А рабочие настаивают лишь на выполнении договорных обязательств дороги…
— Это было когда? — улыбнулся Ветлинский. — Еще при его величестве, а с Керенского денег теперь тоже не получишь. Вот и пусть рабочие обращаются в… Совет!
— Совет — безнадежная организация, — ответил Небольсин. — Я совсем не оправдываю бегущих рабочих. Но договор подписан дорогой, подписан на то, чтобы его выполнять…
— Но денег нет, — сказал Ветлинский. — Я не протестую против этого саботажа и уже выпустил приказ о массовом увольнении рабочих, которые требуют от нас расчета, чтобы ехать в любезную для них совдепию.
Это было несколько неожиданно: при Керенском главнамур удерживал рабочих, теперь он сознательно оголял Мурманск, чтобы избавиться от дорожников, настроенных большевистски…
Небольсин кратко ответил:
— Могут произойти нежелательные эксцессы.
— Возможно, — не удивился Ветлинский. — Что ж, я согласен на эксцессы, но пусть они минуют мой кабинет. Дело передано мною в третейский суд, и пусть Шверченко, как истинно революционный товарищ, и рассудит по нормам революции…
Двухэтажный дом конторы, строенный на горе, издалека дымил трубами. Наверх к нему вела обледенелая тропа. Вокруг конторы с утра собрался народ, понаехавший с двух дистанций. Совжелдор в Петрозаводске доверием не пользовался, и потому все разом нахлынули в Мурманск — на штурм твердынь Главнамура.
Когда Небольсин поднимался в гору, рабочие уже шумели:
— Когда деньги? Так и будем стоять? Околеем…
В толпе инженер заметил и Павла Безменова.
— Эх, ты! — укорил он его. — Тоже не сидится?
— Еду… поближе к яблокам, — засмеялся прораб.
— Разбежитесь все — и дорога станет!
— А что здесь нам делать? — хмуро ответил Безменов и, сняв рысью шапку, выбил из нее об колено иней. — Все, что могли, Аркадий Константинович, все уже сделали… без нас!
За этой фразой маскировался иной смысл, враждебный Главнамуру, но вступать в спор Небольсину не хотелось.
— Смотри, Павел, сам, — сказал. — Тебе виднее.
В конторе, засев за стол, он разложил завтрак, завернутый Дуняшкой в газету. Еще раз перечитал «Декрет о мире», «Декрет о земле». Потом в канцелярии спросил:
— Мне писем не было?.
— Нет. А откуда ждете?
— В Петрограде у меня осталась невеста. И — ни слова от нее… Боюсь, что она, при всей своей экстравагантности, не слишком-то понравится большевикам. Им вот декрет о мире, декрет о земле — это они понимают…
— А ведь любовь такое великое чувство! — с пафосом сказала секретарша.
— Я тоже такого мнения, — ответил Небольсин, благодарно поминая при этом Дуняшку за сытный завтрак. — Но…
И тут на всю контору раздался истошный вопль:
— Карау-ул… помо-о-о-гите!
— Кто это так орет? — испугался Небольсин, вскакивая.
— Никак, Шверченко? — засуетились в канцелярии.
Со второго этажа конторы, отчаянно грохоча по ступеням, скатилось что-то. Небольсин приоткрыл дверь. Так и есть: рабочие свергли третейский суд в лице архиреволюционного товарища Шверченко.
— Ревком бьют, — сказал Небольсин, вспоминая чесменский митинг. — И нам, чувствую, пора подумать о себе…
Нахлобучив на ухо шапку, он успел выскочить из конторы таким жиганом, что опередил даже Шверченку. Председатель мурманского ревкома наяривал следом, как козел по весенней травке.
— Милицию! — взывал Шверченко, шлепая валенками по талым сугробам. — Милицию сюда… пожарных зовите!
Толпа рабочих громила контору. Небольсин остановился, издали наблюдая, как вылетают наружу рамы. Через окна, порхая ножками, рушились в снег столы бухгалтерии. Вот, заодно с ними, вылетел в окно, еще попискивая о чем-то, и главный бухгалтер дистанции (писавший почему-то всегда гусиным пером).
Оттуда, со стороны конторы, доносились возгласы:
— Мы добьемся своих прав!
— Догоняй Шверченку… набить ему рожу!
Шверченко все это, конечно, слышал.
— Скройтесь, — сказал ему Небольсин. — Рожа вам еще пригодится… для митингов и для барышень!
И Шверченко — это новая-то власть! — так застрелял валенками до Главнамура, что только его и видели.
К месту погрома с примкнутыми штыками спешила этапно-флотская рота. Матросы еще издали обгорланивали путейских:
— Эй, костыли! Чего буянишь? Велено разогнать…
Две толпы — пестрая и чеканно-черная — сомкнулись дружелюбно, и над головами людей поплыли дымки цигарок, пущенных вкруговую. Было ясно, что рабочие отсюда не уйдут, пока с ними не рассчитаются по закону. А Главнамур вряд ли сыщет на Мурмане ту силу, которая бы смогла направить штыки против рабочих…
Именно в таком духе Небольсин и выступил сегодня на экстренном совещании, созванном при Ветлинском.
— Таково мое мнение, — закончил он, садясь.
Шверченко мстительно выкрикивал:
— Ни копейки! Захотят жрать — вернутся!
— Стыдитесь, — придержал его Басалаго. — Вы же представитель революционной власти. И… выступаете против рабочих?
— Они меня избили.
— Мало дали, — буркнул Брамсон. — Однако я вполне солидарен с мнением председателя ревкома: ни копейки им не давать. Голод — великий рычаг, им только надо умело пользоваться при всех социальных поворотах…
В памяти Аркадия Константиновича выросла тощая шея коровы и раздалось умирающее: «мууууу…» И подумалось о Брамсоне: «Не он ли вытащил из голодного Петрограда эти жуткие эшелоны с падшей скотиной?»
На столе главнамура зазвонил телефон. Контр-адмирал снял трубку, долго слушал. Молча повесил трубку. Огляделся.
— Уже разгромлена милиция, — сообщил собранию. — Теперь рабочие вооружены. Они идут сюда… Лейтенант Басалаго, вызовите караул и быстроходные катера из гавани Александровска. На мурманский гарнизон я уже не могу полагаться…
Даже из этого светлого зала, пропитанного уютным теплом печей, невольно ощущалось, как там, на снежной замети, копится и бушует дерзкая сила мышц, кулаков, нервов, глоток. Шверченко нашел сучок на столе главнамура и водил пальцем вокруг этого сучка, словно совершая обряд заклинания: «Жизнь или смерть?..»
— Дайте Шверченку! — кричали с улицы. — Мы его в рожу…
— Это вас, милейший! — засмеялся Брамсон, не в силах скрыть своего удовольствия. — Зовут ревком на растерзание. Раньше вот, помню, кричали, что царь плох. Теперь царя нет — кричат, что плох Шверченко… Что вы скажете?
Небольсин с трудом прятал улыбку: и смех, и грех. Контрадмирал, продумав свое решение, отшатнулся от окна:
— Пусть они (это о рабочих) вернут оружие в милицию. А деньги, согласно договору, придется выплатить.
— За что? — возмутился Брамсон. — Неужели мы уступим?
— А вы посмотрите, господин Брамсон. — И контр-адмирал через плечо показал на окно. — Отсюда хорошо видно, что на «Аскольде» набирают пары, и никто не знает, чем они могут зарядить башни! Я не берусь утверждать, что это не фугасные или зажигательные. Выдайте им деньги и не спорьте… Пусть все бунтовщики убираются прочь из Мурманска, а на дорогу будем нанимать солдат гарнизона.
Небольсин поднялся из-за стола в твердом убеждении, что дни Совжелдора сочтены. Все эти рабочие, потрясающие сейчас оружием перед окнами Главнамура, приедут завтра в Петрозаводск и как пить дать сковырнут с магистрали эсеров и меньшевиков. Но это только там (в Петрозаводске), а здесь все останется по-старому. Шверченко несокрушим, пока он нужен Ветлинскому и его окружению… Это были печальные мысли.
Тупик оставался тупиком.
Уже подъезжая к Петрозаводску, Небольсин вдруг вспомнил:
— А ведь я состою почетным членом Олонецкого общества спасания на водах.
— К чему это тебе? — улыбнулся Ронек.
— Милый Петенька, я старый петербургский яхтсмен и привык в срок платить членские взносы. Ко мне в обществе хорошо относятся.
— За что? За то, что ты в срок платишь взносы?
— И за это тоже… Но я действительно вытащил из воды одну пьяную бабу. Она так излаяла меня при этом, что я решил больше никого не спасать. Особенно женщин!.. Где мы?
Ронек посмотрел в окно:
— Кигач проехали, сейчас будет Шуйская.
Здесь еще не лежал на полянах снег, было предзимне-пустынно. Оголенный лес наклонялся ветвями над эшелонами, медленно скользящими по насыпи. Ронек и Небольсин, не сговариваясь, ехали в Петрозаводск, чтобы ускорить падение Совжелдора. Ронек желал изгнания эсеров, чтобы сомкнуть дорогу с революционным Петроградом; Небольсин желал (страстно!) только изгнания Каратыгина из Совжелдора и прочих мерзавцев — он не был политиком.
Вдали уже показался Петрозаводск — в дыме депо и завода, и дым жидко слоился над потускневшими садами; тускло отсвечивали вдалеке луковицы церквей и шпиль лютеранской кирхи.
Сразу, как только поезд остановился, из вагонов посыпались горохом беглецы с Мурманской дистанции. Небольсин с тоскою наблюдал, как летят из окон узлы тряпья, громыхают сундуки. Эти люди были уже потеряны для его дороги…
— Куда ты сейчас? — окликнул его Ронек.
— Я загляну к Буланову, — ответил Небольсин.
— Хорошо. Встретимся в Совжелдоре.
Тронулся поезд, оставив беженцев. В последнем вагоне состава неожиданно мелькнуло лицо лейтенанта Басалаго. Вагон прокатился мимо, сверкая зеркальными окнами, и Небольсин в растерянности проводил его глазами. «Басалаго ведь наверняка знал, что я еду с ним… Отчего же не подошел?» Было ясно: начштамур выехал в Петроград… Ехал тайком. Скрытно!
Увидев Небольсина, начальник Петрозаводского узла Буланов с ядом заметил:
— Звоночки-то кончились… Тю-тю!
— Яков Петрович, — взмолился Небольсин, — одну минутку. Невесте! Она ждет, я знаю, тоже мучается… Ради бога!
— Все частные переговоры большевики запретили. Станция просто не соединяет. Вот погодите, — посулил Буланов, — может, немцы придут в Петроград — тогда звоните хоть круглые сутки. Немцев, я знаю, у них порядок… Потерпите немного: Советская власть доживает последние часы.
— Вы думаете? — подавленно спросил Небольсин.
— Конечно. У них же ничего нет. Нет топлива. Нет офицеров. Нет денег. Нет интеллигенции. Пустота и мрак!
Выходя из кабинета Буланова, Небольсин вдруг испытал острое чувство зависти к Басалаго: через несколько часов лейтенант будет в городе, где нет топлива, нет денег… Допустим, там уже нет ничего. Но зато, будь он на месте Басалаго, он бы со всех ног кинулся в Ковенский переулок, из широких рукавов вымахнули бы тонкие руки — ему навстречу…
Вечером пришел на совещание Совжелдора. Ни к кому не присаживался. Стоял отдельно от других, обтирая спиной стенку, явно накапливал злость. Злость против заправил Совжелдора — всех этих скучных и неумных людей, пришедших к власти над магистралью из контор и бухгалтерии. Они, как и он, носили форму путейцев. Но разница между ним и этими людьми была громадная: они — только чиновники, а он, Небольсин, был все-таки бойцом, он пробивался два года через болота и скалы. За ними тянулся ворох бумаг и приказов, а за ним — колея рельсовых путей, по которым бежала серая, неумытая Россия…
Это был извечный конфликт — конфликт начала творческого, созидающего с началом буржуазно-бюрократическим. Партийного отношения к совжелдорцам у Небольсина не было, да и не могло быть, конечно.
В перерыве к нему протиснулся Павел Безменов:
— Аркадий Константинович, ребята говорят, что от Мурманки вас бы неплохо выбрать.
— За что это мне такая честь? — покривился Небольсин.
— Как за что? За… честность.
— Спасибо, — ответил Небольсин уже серьезно. — Но мне это ни к чему. Вот Ронек — его от Кемской линии надо поставить.
— Ронек пройдет! — убежденно ответил Безменов.
В разгар совещания возник вопрос о Каратыгине, о нищете сезонников, о том, что нет столовых, негде учиться детям, о взяточничестве и прочем.
Буланов от стола президиума подал голос:
— К чему споры? Здесь находится представитель Мурманской дистанции… инженер Небольсин! Просим его… на эшафот!
Почти спокойный (и сам дивясь этому необычному спокойствию), Аркадий Константинович поднялся на «эшафот» трибунки.
— Вот был, — сказал он, — начальник военных сообщений генерал Всеволожский. Был министр путей сообщений кадет Некрасов. Они уже — тени. Существует Совет Народных Комиссаров, дорогами в России заправляет таинственный Викжель. А нашу магистраль взял в свои руки Совжелдор… Я не спорю: нет министерства — есть Совет. — Подумал и махнул рукой: — Мне, в общем, это даже безразлично, лишь бы дорога не простаивала…
В зале погас электрический свет, и он выждал в темноте, пока не растеплят керосиновые лампы.
— Хорошо, — сказал Небольсин, когда шорохи утихли. — Давайте будем откровенны. Режущее мой слух варварское слово «Совжелдор» расшифруем. Совет железной дороги — так? Да, так… Кто же собирается давать мне этот совет? Кто? — спросил он у людей. — Может, контрагент Каратыгин, нажившийся на бочках с гнилой капустой? Кому он будет советовать? Мне? Мне?
В острой тоске передернуло его спазмой удушливой злобы, и Небольсин заговорил снова:
— Мне, который пришел сюда, прокладывая первую колею по кочкам? Мне, который с ружьем в руках разгонял волков по ночам от нашей первой станции?
И вдруг зал вздрогнул: потянулись руки в узлах рабочих вен, руки в землистых, черных ногтях, словно в панцире.
— Вон! — сорванно кричали из зала.
Небольсин понял, что это «вон» относится не к нему. Сейчас он с ними — с этими вот руками, и ему бояться нечего.
— Встаньте! — сказал он, начиная волноваться. — Пусть встанут те, кто неделями дрогнул по пояс в болотах. Пусть встанут те, кто сыпал и сыпал балласт в трясину, пока не выросла над нею насыпь. Пусть встанут те, кто не спал ночей, ибо не было даже кочки, чтобы преклонить голову… Кто месяцами жил возле костров — хуже солдата на фронте, потому что солдат имел хоть паек. А мы, оторванные сотнями верст от жилья, порою и пайка не имели…
Двигая вдоль стен пудовые лавки, зал начал подниматься. За столом совжелдорского исполкома кто-то сдавленно сказал:
— Это большевистская агитация!
— Помилуй бог! — возразил Небольсин. — Ну какой же я большевик? Но я вот с этими людьми, — и показал в глубину зала, — проделал трудный путь. И теперь я спрашиваю: если варварское сочетание слов «Совжелдор» имеет корень от слова «совет», от слова «советоваться», то я желаю знать и далее: кто же, черт побери, мне будет советовать?!
И резко повернулся к столу исполкома:
— Вы?.. Но я не видел вас в тайге и на болотах.
И опять — в глубину зала:
— А вот этих людей — да, видел. Им я еще могу поверить. Ибо я их знаю, вместе с ними работал, а они знают меня. И вот совет от них я могу принять. Но только не от Каратыгина!
— Долой, вон их! — надрывался зал. — Наша власть!
Буланов все понял и величаво поднялся:
— Викжель будет протестовать. (Снова начался шум.) Господин Небольсин, — продолжил Буланов, — я подозреваю заговор. Вы специально привезли сюда из Мурманска отщепенцев дороги, и вы сознательно… Да! Вы сознательно подхалимствуете сейчас перед ними, чтобы самому пронырнуть в члены Совжелдора!
Удар пощечины прозвучал у тишине как выстрел.
— Я все-таки… дворянин! — вскинулся Небольсин. — И подозревать меня в низменности чувств… Впрочем, можете требовать от меня удовлетворения. Я всегда к вашим услугам.
Буланов отклеил ладонь от красной щеки.
— Хорошо, мерзавец… Мы уйдем, — заговорил он. — Но таких, как ты, мало расстреливать. Таких, как ты, надо вешать…
Небольсин уже покидал зал. Мимоходом шепнул Ронеку:
— Не вздумайте теперь выставлять мою кандидатуру. Я буду в «Карпатах»… Заходи, вместе поужинаем.
В ресторане его знали как старого кутилу, швырявшего без жалости когда-то сотенные. А потому из-под полы предложили коньяку, вина, икры — чего хочешь. Коньяк не брал его в этот день, и в задумчивости Небольсин дождался Ронека.
— Ну, — спросил, — что там?
Ронек, возбужденный и голодный, потер над столом руки:
— Аркашка! Это было так здорово… Весь старый исполком полетел кубарем.
— И кто же теперь в Совжелдоре?
— Мы… большевики! И сочувствующие. Ты помог нам.
Небольсин открыл портмоне, достал из него зубочистку.
— Я понимаю, — сказал он, — это не моя заслуга, что Совжелдор стал большевистским. Не будь меня сегодня, все равно победили бы вы, Петенька! Я только шевельнул ветку, и плод, давно созревший, скатился в руки — румяный. Но, поверь мне, Петенька, я говорил искренне. Смешон я не был?
— Нет, ты не был смешон, Аркашка! Правда, левые эсеры тоже проскочили в исполком. Но их программа сейчас смыкается ближе всего с нашей… Что с тобою?
Небольсин сделал кислое лицо:
— Вот пью, пью… И никак не могу избавиться от предчувствия. Меня что-то гнетет, не могу понять что.
— Да перестань. Такой здоровый бугай… Не канючь!
— Вот что, Петенька, — поднялся Небольсин, — я уже расплатился. Ты ешь, пей… А я пойду. Мне что-то не по себе.
— Ты прямо на вокзал?
— Сейчас, — посмотрел Небольсин на часы, — я все-таки загляну в это Общество спасания человецей на водах. А с ночным — в Мурманск! Прощай, Петенька… Это очень хорошо, что меня не стали вводить в Совжелдор. Мне этого и не нужно: я далек от политики. А что касается скотины Буланова, то что ж, пожалуйста, я готов стреляться… Слово за ним!
И лакеи отдернули перед ним пыльные, ветхие ширмы.
В маленьком домике Общества спасания на водах, притулившемся на берегу тихой Лососинки, в одном окне еще горел свет. Незнакомый человек средних лет в офицерском френче, но без погон скучал в конторе. Одного глаза у незнакомца не было, вместо него глядел на мир стеклянный — голубой-голубой.
— Небольсин? — удивился он. — Как приятно познакомиться…
Аркадий Константинович уплатил взносы, а одноглазый взялся за громадный висячий замок.
— Тоже уходите? — спросил Небольсин. — Как удачно, что я вас застал.
— Да. Закрываюсь. Больше никто не придет.
— Ну спасибо. Позвольте откланяться.
— Вы куда сейчас? — спросил одноглазый, вдевая хомуток замка в дверные кольца.
— На вокзал.
— Не желаете ли, — предложил одноглазый, оглядываясь по сторонам, — я вас на катере общества подброшу?
— С удовольствием, — согласился Небольсин.
Катер — слишком громко сказано. Скорее лайба с подвесным мотором.
Косо взлетели от берега дикие утки. Желтый лист над водою падал, падал, падал — неслышный. И неслышно ложился на темную спокойную воду. Одноглазый молча сидел на руле, направляя моторку вдоль заводи Лососинки. Темно и мрачно вылупились на воду одичалые окна домов обывателей.
Взошла полная луна, и одноглазый сказал:
— Остро декларируют большевики. Благодаря этой остроте Малороссия уже отъезжает от великороссийского перрона в неизвестность.
— Это, конечно, ужасно: потерять Украину, — согласился Небольсин, кутаясь в пальто. — Россия будет раздергана…
Голубой глаз человека во френче сверкал, как драгоценный алмаз в темноте крадущейся ночи.
— Сегодня Украина, — сказал он, — завтра Прибалтика, потом Кавказ, и от России — слабый шпик на мазутном масле!
— Это страшно… — задумался Небольсин, подавленный.
«Чап-чап-чап…» — постукивал мотор. Было тихо и безлюдно.
— А как вы думаете, — снова спросил одноглазый, — победят большевики или нет?
— Думаю, что…
— Нет? — закончил за него одноглазый.
— Может, вы и правы: им очень трудно остаться у власти.
Человек во френче перенял румпель другою рукой.
— А если так, — сказал, — так чего ты суешься?
— О чем вы? — растерялся Небольсин.
— Ты думаешь, Совжелдор тебе простит?..
Удар сапогом — прямо в лицо, и Небольсин отлетел на нос байдары, которая продолжала мерно двигаться через заводь. Офицер прыгнул на него сверху и — удивительно сильный, ловкий! — стал вязать на шее Небольсина веревку.
— Так чего суешься? — приговаривал он. — Твое ли это дело?
Головою, резко привстав, Небольсин ударил его в живот.
— Эк! — задохнулся тот, падая.
И, собрав все свои силы, инженер швырнул человека в воду.
Из-за борта сразу вынырнула голова его, и теперь стеклянный глаз сверкал в ночи жутко, люто и удивительно… Перехватив румпель, болтавшийся на корме, Аркадий Константинович круто развернул, катер по заводи. И… тяжелый, окованный жестью форштевень утопил одноглазого в илистой глубине.
Небольсину надолго запомнилось это нутряное, противное «эк!» и как потом всплеснула вода…
Он выключил мотор, и лодка с шорохом — по инерции — въехала в шуршащие камыши.
Держась за виски, задворками он побежал в сторону вокзала.
Жизнь в холодном вагоне с толстозадой Дуняшкой казалась ему теперь сказочным раем.
Глава 10
Зарядили зимние шторма, и посыльная «Соколица» под конвоем британского тральщика долго бултыхалась в котловине Кильдинского плеса. Потянулись по бортам утесы Кольского залива — качка фазу погашала. Справа, пропадая в сером клочкастом небе, высились мачты радиостанции Александровска, оттуда, вытягиваясь к океану, плыл под облаками метеозмей.
За островом Сальный, где жили заразные «баядерки», сосланные сюда еще при Короткове, открылась уже губа Ваенга, вся в наплыве заснеженных сопок. За нею фиорд довершал последний поворот, и за каменистым мысом Росты открывался рейд, заставленный судами флотилии. Пусто и одичало качались тени крейсеров и эсминцев, сонно дымила плавмастерская «Ксения», да на отряде истребителей махали флажкам с мостиков продроглые сигнальщики в бушлатах. Затаенно светились в сумерках четкие ряды иллюминаторов в борту английского линкора «Юпитер «да щелкало на ветру громадное полотнище флага на французском броненосце «Адмирал Ооб»…
«Соколица» подошла к пирсу, Павлухин вскинул мешок на плечо и направился в контору Мурманской дороги. Выбитые окна щербатились осколками стекол, были наспех заделаны фанерой и тряпками. Небольсина в конторе не оказалось: он отсыпался в своем вагоне после поездки. Павлухин с трудом отыскал на путях вагон начальника дистанции. Толстобокая девка долго цокала в тамбуре, ведя допрос по всем правилам военного времени.
— Да пусти ты! — взмолился Павлухин. — Надоела: цаво да цаво? За цем оцередь? Цасы в поцинку…
Небольсин не сразу, после просыпу, узнал Павлухина. В окно купе сочился серый, печальный день, и путеец затеплил на столике две высокие стеариновые свечи.
— Вспомнил, — сказал Небольсин, зевнув. — Неужели вы и правда были в Архангельске?
— Вот прямо оттуда.
— И?..
— И пять миллионов пудов хлеба остаются в России!
— Чудеса, — едва поверил Небольсин. — Я потом даже пожалел о том, что сказал вам о хлебе. Думал, вы погорячились, а для вас могут быть неприятности.
— Сейчас весь мир состоит из одних неприятностей. Архангельские товарищи помогли… Случайно, не знаете ли такого поручика, Николая Александровича Дрейера, который штурманом на ледоколах военных ходит?
— Нет, не имею чести знать.
— Вот он — товарищ толковый, он и помог найти этот хлеб.
— А его надо было искать? — спросил Небольсин. Павлухин подкинул и поймал свою бескозырку, как колесо:
— Э! Видать, вы ничего не знаете, что в Архангельске творится. А там… такое! Черт знает что! Бывало, версты идешь, и все — склады, склады, склады… Чего там нет! Пушки, горчица, аэропланы, пенька, лаки, снаряды, кофе, тряпки для баб, пулеметы, взрывчатка, всякое, что миллиарды стоит. И все валяется…. Так вот и брошено!
— Неужели хуже, чем у нас?
— Не лучше, — ответил Павлухин. — Иду я раз, а под ногами что-то скрипит, трещит, выгибается. Разрыл снег. Мама дорогая! Новенькие аэропланы. Крылья и все такое прочее. Я даже записал для памяти. «Ныопор-24-бис» — так называются. А моторы завода «Испано-Суиза» тоже в грязи лежат.
— Развал и беспорядок свойствен России, — ответил Небольсин. — Но в последнее время он достиг критической точки. Я, начальник дистанции, езжу по этой дистанции и не буду удивлен, ежели меня угробит скорый встречный на моей же дистанции.
Небольсин присматривался к матросу и никак не мог угадать, какие цели привели его к нему в вагон. Павлухин, кажется, и сам понял, что болтать далее неуместно, сказал:
— Можно с вами напрямки?
— Как угодно… пожалуйста.
Выяснилось, что Целедфлот в Архангельске долго разыскивал на путях от аванпорта Экономия пять таинственных вагонов с пломбами. Два из них гружены алюминием из французских бокситов, в других была аммиачная селитра, выработанная из воздуха.
— Не нашли, — сказал Павлухин. — Должны быть у вас.
— Помню. Стоят в тупике. Назначение — Петроград. Но когда к власти пришли большевики, вмешались консулы — французский и британский. Вагоны велели задержать.
Павлухин склеил аккуратную цигарку, прикурил от свечки. — Надо бы отправить… — выдохнул вместе с дымом. — Куда?
— В Петроград, по назначению…
— Назначение — Керенский, — сказал Небольсин.
— Назначение новое — Ленин, — ответил Павлухин. Небольсин вдруг перешел на «ты»:
— Слушай, а ты парень хитрый. По глазам вижу: в рот пальца не клади. А в Архангельске дураки сидят: не понимают всей сложности мурманской обстановки.
— Зато они раскусили обстановку в Совжелдоре, и про вашу речь там уже им известно.
Небольсин кашлянул в растерянности.
— Они еще не знают, что меня в Петрозаводске убивали.
— Убили? — со смехом спросил Павлухин.
— Зачем мне это нужно? — ответил Небольсин.
— Вот и хорошо. Живите себе на здоровье…
Аркадий Константинович выждал минуту, сказал:
— Я не возражаю. Чем больше грузов отправим в Россию, тем лучше для России, так я это понимаю. Но английский и французский консулы — мои приятели, вместе водку сосем.
— Сосите и дальше, — засмеялся Павлухин. — А вагоны нужно отправить…
Договорились так: Небольсин ничего не знает — ничего не знает и знать не желает; Павлухин пусть сам разыщет Песошникова, машиниста паровоза № 213, и тот к составу, идущему с беженцами на Петроград, может прицепить и эти вагоны..
— Только Песошников не согласится, — сказал Небольсин, снова заваливаясь на койку.
— Почему же?
— Вагоны в тупике, и надобно растолкать через сортировочную горку теплушек сотню, не меньше, чтобы до них добраться. Это же адская работа!
Павлухин ушел.
Скоро защелкали стрелки, пошла перекидка вагонов по путям, начались свары и драки. «Дома» срывались с мест, уезжали в Колу, другие перетягивались обратно. Аркадий Константинович даже не верил: «Ведь это адская работа!» Лязгнули буксы, и вагон Небольсина тоже поехал к черту на кулички. А мимо окон начальника дистанции, смело и решительно, Песошников протащил пять длинных запломбированных вагонов — с алюминием и селитрой. «Не большевик ли он, этот Песошников?» — подумал тогда Небольсин. Но это дела не меняло: завтра пять драгоценных вагонов будут уже в Петрограде…
«С волками жить — по-волчьи выть!» — думал Небольсин; это действительно утешительная поговорка.
Фронт уже почти развалился, солдаты разъехались по домам, увозя (для покрепления хозяйства) винтовки и патроны; на войну все плюнули как-то разом, и немцы, пользуясь развалом русской армии, быстро наступали на молодую страну.
Невесело это было. Совсем невесело…
Посыльная «Соколица» вырвалась из Архангельска почти последней — в горле за нею уже сомкнулись льды. Но из Мурманска ушел «Иртыш» — ушел с матюгами, с резолюциями, посылая флагами на мачтах проклятие Главнамуру и его главе — контр-адмиралу Ветлинскому. «Иртыш» затерло во льдах — он не смог прорваться в Архангельск. Но этот случай был показателен: настроение на флотилии изменилось.
Павлухин почувствовал это. Что-то сдвинулось. Дружного поворота кораблей «все вдруг» не было. Поворачивали последовательно — поодиночке. Даже буйная «Чесма», размусорив над рейдом пышные декларации, вдруг очухалась и замолкла. Там, в этой громадине линкора, словно просыпались после перепоя: «Братцы, что же вчера было, а? Что же я вчера натворил?..» Правда, команда на «Чесме» уже была — раз-два и обчелся.
Криво-косо, но до Мурманска, стывшего в заснеженном одиночестве, все же доходили сведения, что в России не так, как здесь. Там, в глубинах растревоженного отечества, устанавливалась власть народа. И был во многих головах на флотилии настоящий шурум-бурум: сегодня кричали «ура» большевикам, завтра ругали их на чем свет держится. Но каждый уже начинал понимать, что Мурман отрывается от Российской Эскадры, плывет куда-то одиноким и мрачным кораблем, без флага и без команды. Пока отрывались от революции, некоторые люди политично помалкивали. Но теперь чуялось, что Мурман уплывает прочь и от самой России — это пугало, это настораживало, это смыкало прежнюю рознь…
Накануне возвращения Павлухина главнамур разогнал ревком, передав всю власть мурманскому совдепу. Тимофей Харченко снова очутился не у дел, а в машину его теперь и веревкой не затащишь: отвык, избаловался, чистый воротничок носить стал. Только за кипятком к матросам бегал — чаи заваривал.
Павлухин встретил прапорщика на палубе и сказал ему:
— Башкой бы тебя — да прямо за борт!
— Зашто?
— Только с такими, как ты, и может главнамур делать, что ему хочется. По всей стране власть Советская, а у нас…
— А я не один! Нас всех выскребли, — ответил Харченко.
— Вот всех вас и надо за борт! — Павлухин притянул к себе машинного за орлёную пуговицу. — А кто такой адмирал Ветлинский… знаешь? — спросил. — Именно он приказал четырех наших расстрелять в Тулоне…
И вдруг случилось то, чего не ожидал Павлухин.
— Тю тебя! — засмеялся Харченко, потрогав стынущий на ветру чайник. — Нашел чем с ног сшибать… Да об этом уже давно балакают на флотилии.
«Ну тем лучше», — решил Павлухин. После ужина велел он свистать — всем в нижнюю палубу. Собрались нехотя, заленились: зараза разложения перескочила с флотилии и сюда…
— Трепаться-то, — начал Павлухин, — мы все горазды, хлебом не корми. А не хватит ли зубы показывать! Главнамур битком набит офицерами самой махровой масти — еще черносотенной! Кто давал Ветлинскому право, чтобы открывать и закрывать наши ревкомы? Ладно. Разогнали они наш ревком, а мы потребуем разгона Главнамура… Вся власть в руки Совета!
И тогда поднялся Кудинов:
— За что воюешь, Павлухин? За совдеп? Пожалуйста, есть у нас совдеп, и всю власть ему Ветлинский передал. А Главнамур их подпирает! Так что с того? На Балтике тоже адмиралы остались, и даже большевикам служат: Ружек, Альтфатгер, Щастный… Выбей всех — кто останется?
Павлухин посмотрел на дружка: молодой еще, у парикмахера давно не был, волосы на синий воротник лезут, бакенбарды себе отпустил, как у Пушкина.
— Закосмател ты, паря, — сказал Павлухин. — Вот оно-то и хреново, что Главнамур Советы подпирать стал. Кого подпирают? Шверченку? Так его гнать надо.
— Скобарь ты, Павлухин! — кричали ему. — Вон еще лейтенант Басалаго в Совете. Был управделами в ревкоме, теперь делами крутит в совдепе. И ты попробуй туда сунься: мало тебе на «Чесме» поддали? Еще хочешь?
— Мало, — сказал Павлухин. — А вы сами скобари, заросли волосней, как лешие… Этих шверченок да басалаго главнамур протащил в совдеп на своем авторитете «революционного адмирала». Знаем мы эту лавочку! Вон на Черном море адмирал Колчак, не чета нашему Ветлинскому, тоже по митингам раскатывал. Тоже нашлись дураки по восьмому году службы, которые на руках его до автомобиля носили… А чем кончилось? Пришлось Колчаку шпагу свою на колене ломать перед всей эскадрой, а теперь он к американцам подался. Глядите, как бы и наш главнамур под адмирала Кэмпена не постелился! Благо, и недалече тут — «Юпитер» всегда под боком стоит, его катером достанешь…
Передохнул и продолжил:
— Еще раз говорю вам, осип уже… Нужен Совет! Без шверченок, без басалаго! Нужны комиссары, назначенные партией, и тогда ни один гад не рискнет пролезть в совдеп, ежели он станет советским по-настоящему… Ясно?
— Нам ясно. Да только здесь не Кронштадт… не навоюешь!
Павлухина извернуло — в ярости:
— А на што намекнул, братишка? Английского дредноута не видывал? Небось вчера только из дярёвни на флот прибыл? Мы ведь тоже не валенками стреляем! И кто бы нам ни приказывал, а наш «Аскольд» погреба свои опорожнить не даст. Боезапас полный, и в этом — сила наших резолюций… На «Чесме» разгребли погреба на берег, теперь мыльные пузыри пускают — кто их, чесменских, боится?..
Вышел матрос Власьев, сочувствующий.
— Сахарок-то королевский… Пока что хлеба ржаного не кушаем, больше крупчатка американская. Корнбиф тоже чужой из банок вилочкой ковыряем. И вот это, — сказал Власьев, — это, братцы, опасно. Тем более сук продажных на кораблях — что тараканов, и голую баланду хлебать не станут! Но нас за тушенку загарманичную не купишь! Павлухин прав: «Аскольд» — посудина старая, но себя покажет… Главнамур тряхнуть надобно, чтобы штукатурка посыпалась. Иначе пройдет еще время, и они нам мозги набекрень вправят… Лейтенант Басалаго хитрый: без погон по улицам шляется. А вот ты, Павлухин, контрики свои рази снял? Сыми…
Павлухин рванул с плеч унтер-офицерские погоны.
— На! — сказал. — Ты думаешь, я лучше стану. Я их для Архангельска нацепил, чтобы не выделяться…
Матросы погогатывали:
— Харченку-то! Харченко скажи о том…
— Скажу и Харченко. — Павлухин враз побледнел и выдернул взглядом из кубрика трех, надежных. — Власьев, Кочевой и ты, Митька (это Кудинову)… ступай за мной! Будем наводить порядок на флотилии с нашего крейсера… Ходу!
В кают-компании крейсера Харченко играл в поддавки с мичманом Носковым. Посверкивал в углу за роялем самовар, подаренный команде «Аскольда» еще в Девонпорте — от рабочих Англии, ради пролетарской солидарности. Трещала дровами печурка, труба ее, раскаленная докрасна, была выведена прямо в иллюминатор. Кожа с диванов давно вырезана ножами — аккуратными квадратами — на голенища и прочие матросские поделки.
— Ну, Тимоха, — сказал Павлухин, — уж ладно мичман, с него спрос иной, а ты… Ты же из наших, свой в тряпочку!
— Це-це-це, — ответил Харченко, — ты про што завел?
— Номера приказов революции уже за сотню швырнуло. А ты, машинный, еще и приказа номер первый не исполнил…
— Ах вот вы о чем? — догадался трюмный мичман и покорно сдернул с плеч серебряные погоны корпуса флотских инженеров-механиков.
— Стой, погодь, — удерживал его Харченко. — Разберемся… Это как понимать?
— А так, приказ революции. Вон мичман умнее тебя: сразу понял… Давай и ты скидывай.
— Отвяжитесь, — сказал мичман и, бросив погоны, ушел. Харченко, набычившись, стоял перед Павлухиным, и кровь заливала ему низкий широкий лоб.
— Пошто говоришь-та-а?.. — спросил он. — Мне сымать? Да я тебе не сопливый мичман. Пущай их белая кость сымает. А я сын трудового народа, и мне эти погоны… Или забыл, каково доставались матросу погоны офицера? И теперича ты, лярва худая, желаешь, чтобы я тебе их скинул? На! — выкрикнул, наступая. — Попробуй сыми…
— Попробуем, — сказал Павлухин, цепляясь за погон.
И вдруг, низко склонясь, Харченко бомбой пробил брешь в загороди матросов, выскочил в коридор кают-компании… Схватил с пирамиды винтовку, клацнул затвором:
— Ты мне, Павлухин, не смей… Я тебе не контра, а офицер красной революции. И свои погоны не отдам… Поди-ка вот, сам заслужи их сначала… Не подходи! Убью любого! Черный глазок загулял по грудям четырех, нащупывая сердце каждого. Накал этого мгновения был страшен.
— Снимешь? — спросил Павлухин.
Но едва сделал шаг, как пуля, звякнув о броню, рикошетом запрыгала по линолеуму. Харченко ловко передернул затвор. Выскочила из-под него, сверкнув, желтенькая дымная гильза. Стремительно перебросил в канал свежий патрон.
— Сымай их с дворянских плеч… А мои не трожь!
И только сейчас заметил, что из кулака Павлухина глядит на него, весь в пристальном внимании, вороненый зрачок нагана. Угар прошел, и Харченко медленно опустил винтовку. Брякнулась она к ногам машинного прапорщика. И протянул он к матросам свои трудовые клешни:
— Вот этими-то руками… потом и кровью своей. Ладно, — сказал. — Я уйду. Оставлю вам свои погоны…
Он и правда ушел с крейсера. А в каюте его остались две плоские тряпочки, на которых слюнявым химическим карандашом были разрисованы корявые звездочки. Харченко скрылся при погонах настоящих, еще царских, купленных на барахолке, и только теперь на «Аскольде» поняли, что у главнамура появился еще один лакей — очень хороший, очень усердный.
— Ребята! — объявил Павлухин в кубрике. — Волею ревкома крейсера отныне разрешается: каждый, кто встретит Харченку на улице, может лупить его как собаку…
И вспомнился ему тяжелый браслет на руке Харченки, перелитый из серебряных ложек, ворованных в ораниенбаумском трактире. И сберкасса крейсера, запертая висячим пудовым замком, — ни у кого из команды не было скоплено столько франков, сколько У машинного унтера Харченки. И хуторок на Полтавщине. И чарку, бывало, не выпьет — все копит, копит, копит, зараза такая.
«Моя вина! — думал Павлухин. — Просчитался я!»
…Однажды сошел Павлухин на берег Шел и шел себе, задумавшись, опустив голову Вдруг кто-то окликнул его:
— Эй, «Аскольд»! Сбавь обороты..
Повернулся: стоял перед ним матрос, еще молодой, с лицом приятным и открытым. Незнакомый. А на голове — шапка (по ленточке, откуда он, не узнаешь).
— Чего тебе? — спросил Павлухин с опаской.
Незнакомый матрос придвинулся ближе, трепеща клешами по сугробам, и совсем рядом увидел Павлухин серые пристальные глаза со зрачками, слегка рыжеватыми.
— Это вы там шумите? — спросил. — Хороша коробка первого ранга, яти вас всех. Шуму много, а шерсти мало.
— Это кто так сказал?
— Черт сказал, когда стриг свою кошку… Вот и я говорю теперь: разве вы корабль революции? Вы — котята в бушлатах. Ветлинский — хад? — спросил матрос в шапке.
— Ну гад, — согласился Павлухин.
— Это ваших-то он четырех шлепнул в Тулоне себе на здоровье?
— Ну шлепнул.
— А вы… терпите? Угробить его надо!
Матрос постоял, о чем-то раздумывая, покачался, будто его ветром кренило, и вдруг плюнул под ноги аскольдовца.
— Дерьмо! — сказал. — Кто поверит вашим резолюциям, если вы даже Ветлинского убрать с дороги не способны… Наган есть? Вот и хлопни…
Павлухин пошагал далее. Тогда он не задумался, почему незнакомый матрос подбивает его на анархический выстрел в спину главнамура.
И это забылось. Как и многое забывается.
Над главнамуром собирались таинственные тучи… Тихие, грозные. Молнии из этих туч могли разить неожиданно. Но Ветлинский еще не догадывался об этом. По-прежнему отстаивая свою теорию сопротивления перед натиском союзников, контр-адмирал был сейчас обескуражен последними событиями: за бревенчатыми стенами штаба пасмурно чуялось брожение гарнизона и флотилии.
Контр-адмирал еще раз перечитал конец резолюции. «И на этой платформе, — говорилось в решении матросов, — мы будем стоять вплоть до полного подавления не подчиняющихся». Конечно, сейчас очень помог бы лейтенант Басалаго с его быстрым, изворотливым умом. Но приходилось полагаться на себя и на… совдеп!
Главнамур терпеливо выслушал слезливые обиды Харченки.
— Да-да! — говорил контр-адмирал, сведя пальцы в кулаки и похрустывая костяшками. — Слава богу, что вы осознали это падение, всю его глубину… Если погоны имеют такое значение для вас, недавно их надевшего, то, согласитесь, господин прапорщик, каково же расставаться с ними нам, кастовому служивому офицерству?
В завершение беседы Харченко, как водится, поплакался:
— Куды же мне теперича? Ни угла, ни двора — словно после пожара. И это после стольких лет службы…
— Столоваться, — разрешил Ветлинский, — прошу вас за общим табльдотом при офицерском собрании Главнамура. Вот вернется из командировки лейтенант Басалаго и мы подыщем для вас место… Впрочем, постойте! — Контр-адмирал выдвинул ящик стола, разворошил бумаги, извлек оттуда одну и перебросил ее к носу Харченки: — Ознакомьтесь, господин прапорщик.
Это была очередная резолюция Кольской флотской роты:
«
— Вот вы, голубчик, и берите под свою команду эту Кольскую роту, — сказал Ветлинский.
— Ваше превосходительство, — растерялся Харченко, — а обедать из Колы кажинный день в мурманское собрание ездить?
— Ну, милый прапорщик, всего-то десять верст, ерунда! Десять верст — туда, да десять — обратно. Половина службы у Харченки теперь уходила на обеды. Зато не как-нибудь, не мотаться по трапам с чайником, а подадут тебе на тарелочке с золотым ободочком. Салфетки, отдельный нож каждому. Стоит перед тобой диковинка, а в ней баночки: соль, горчица, перец. Посолишь, погорчишь, поперчишь — и кушай, не скоты, чай! И подсядет сбоку герр Шреттер, рассказывая про сияющую огнями Вену, в которой Харченко никогда не бывал…
Между тем англичане не стали ждать, пока флотилия сковырнет Главнамур. Вспыхнули костры на берегу, засновали по рейду британские катера. Рассвело над Мурманом, и мурманчане увидели патрули на улицах. Английские матросы ребята бравые: стеганые куртки, белые гетры, на головах высокие шапки из меха, груди в белых накрахмаленных манишках, а на манишках разноцветными шелками вышиты королевские короны.
Служба у англичан налажена. Ровно в восемь, не успели отбить четвертую склянку, встали на берегу громадные термосы с горячим кофе. Матросы густо мазали белый хлеб яблочным джемом, на крепких зубах крошились промзоновые галеты. Англичане следили за порядком в городе (хотя Ветлинский и не просил их об этом) и вели доходную торговлю: иголками для швейных машин «Зингера», сигаретами поштучно. Брали николаевскими.
— Ноу… ноу! — смеялись они, завидев облигации займа Свободы или керенки: это им не годилось.
Под охраной британских штыков главнамур сразу почувствовал себя уверенней. Команды многих кораблей еще колебались.
Иногда там вспыхивали мелкие бунты — не хотим кофе, а желаем чаю… Ветлинский в таких случаях говорил: «Дайте им, стервецам, чаю!» — и все приходило в норму.
Экипажи трех тральщиков отказались нести тральную службу.
— Хорошо! — распорядился Ветлинский, вызвав к себе Чоколова. — Кавторанг, мы не станем требовать от них несения тральной службы. Но, согласно принципу коммунистов: кто не работает, тот не ест, — с довольствия их снять!
— Есть, — ответил Чоколов, на этот раз трезвый.
Три дня голодухи — и перестали дымить трубы. Вечером к бортам тральщиков подошли английские катера. Морская пехота королевского величества, стуча бутсами по железу трапов, зашныряла по отсекам, уже покинутым, растворяла двери и горловины. Пусто! Все ушли… Только в чреве одного тральщика жарко полыхала печурка, и навстречу англичанам поднялась изможденная женщина, и двое детей цеплялись за ее юбку.
— Только вы? — удивился британский офицер.
— И… они! — Она загородилась своими детьми.
Тральщики с погасшими котлами качались на рейде мертвыми гробами. И с того же дня вахту на них стали нести попеременно матросы английские или матросы с французского броненосца «Адмирал Ооб». Женщину они не изгнали, даже подкармливали. Флагов русских тоже не сняли — это, наверное, для Ветлинского, чтобы не слишком рыпался.
На рассвете к воротам базового склада пять матросов подвезли на себе, словно лошади, громадные сани.
— Эй, баталеры! Открывай, мы с «Аскольда»… Ворота открылись, и береговые баталеры стали выдавать провизию на крейсер. Одновременно прибыли за пайком и солдаты Кольской флотской роты. Посмотрели они, как запасаются матросы на целый месяц, и это им здорово не понравилось:
— Стой, флотские! Грузи половину на снег.
— А в глаз не хошь? — спросил у них Кочевой.
— Потому как революция, — отвечали солдаты. — И вы еще с царских времен паек лучше нашего трескали. А теперь все стали равные граждане, и пайка должна быть одинакова… Грузи!
Солдат было больше матросов, и они тут же перетаскали на свои сани половину провизии крейсера. Это им даром, конечно, не обошлось: снег, утоптанный ногами, покраснел от крови.
Харченко, затая месть против «Аскольда», обрадовался этому случаю:
— Рррота, в ррру-у-у… жо!
Ну, это была уже провокация… Катер с «Аскольда» осыпали солдатскими пулями, и один матрос рухнул за борт. Вынырнул обратно, одним рывком, почти до пояса, — словно тюлень, черный и блестящий, — встал над водой, раскрыл рот:
— Братцы… отомстите! — и ушел навсегда под воду. Самостийно возник десант. Перебежками двигались матросы по снегу, вдоль берега запылили дымки выстрелов. Началась война, в которой победили солдаты, более ловкие на суше, и аскольдовцы были сброшены в море. Только когда с крейсера защелкали автоматы «пом-помов», солдаты отступили…
Павлухин оказался бессильным остановить это столкновение. Вражда берега с морем — еще стародавняя, еще со времен царя-батюшки, когда одни были «крупой», а другие «смолеными задницами». И теперь эта вражда прорвалась. Но раскол флотилии с гарнизоном пойдет и дальше…
— Ну что? — сказал Павлухин Кочевому. — Теперь контра достигла цели, и помощи с берега не жди…
Ветлинский палец о палец не ударил, чтобы пресечь дикое столкновение в самом его начале. Эта кровавая драка была ему выгодна, ибо она клином входила в общую резолюцию, а резолюция становилась бумажкой, на которую можно плюнуть.
— Однако в одном мы флотилии уступим, — делился он в разговоре с Брамсоном. — Если мы признали власть Советов, то и далее должны следовать по этому пути… Институт комиссаров должен быть создан на Мурмане! Заодно мы уступим и адмиралу Кэмпену, который уже не раз настаивал на введении комиссаров.
— Кэмпен? — удивился Брамсон.
— А что же тут удивительного? Не имея комиссаров, наша флотилия привлекает внимание большевистского центра. Но это внимание будет устремлено не только на нас, но и на англичан. Адмирал не желает ссориться с Советской властью и все учитывает заранее…
Брамсон усмехнулся:
— Любопытно! Где вы их возьмете, этих комиссаров?
— У нас много людей, которым не нашлось применения. Есть и офицеры, которые ранее состояли в партиях различных оттенков, и, чем болтаться без дела, они охотно согласятся стать политическими комиссарами.
— Советую повременить, — заметил Брамсон, — хотя бы до возвращения лейтенанта Басалаго: у него большие связи… Кстати, — спросил Брамсон, — как у него проходит командировка?
— Басалаго трудно говорить из Питера по прямому проводу, приходится наши разговоры шифровать. Пока он советует нам занимать выжидательную позицию. Из разговоров с ним я понял одно: Советская власть рушится, нас ждет гражданская война…
В эти дни мурманский совдеп грудью встал на защиту контрадмирала Ветлинского, и Мишка Ляуданский выступал так:
— Признал он первую революцию? Признал. И со второй разве потянул? Нет, не потянул… Ветлинский блестящий организатор. Вспомните адмирала Колчака! Вот такие же паскуды, как наши горлопаны с «Аскольда», там мутили, мутили… А чего добились, когда Колчака не стало? Черноморскому флоту отныне дорога одна — на фунт… Этого вы хотите на Мурмане? Нет, братишки! Это вам маком…
Потом выступал Шверченко.
— Мы уже знаем, — грозился он, — где завязан узел германских настроений. Сейчас, когда из-за предательства Совнаркома немец топчет русскую землю, когда германский барон скалит зубы на всю Россию… Да кто посмел сказать, что главнамур не нужен? Ветлинский не виноват, что он начал службу при проклятом царском режиме. Убери его отсюда — и оголится фронт на севере России, уже и без того разодранной по кускам… Почему крейсер «Аскольд» не сдал боезапас? Обезоружить тайных агентов кайзера!
Ветлинский окончательно успокоился, и тут ему принесли свежий бланк телеграммы из Совнаркома: центр требовал от Главнамура начать эвакуацию из Франции первой партии русских солдат корпуса Особого назначения, которые не желали больше проливать кровь на чужбине. Мурманск должен обеспечить первые эшелоны транспортом. Сорок тысяч солдат — через моря Европы — на родину, потрясенную двумя революциями…
«Сорок тысяч?..» Вопрос был слишком сложен для контрадмирала Ветлинского. Но предписание центральной власти было предписанием той власти, которую он признал. Торжественно и при всех… Он посмотрел в окно: патрули английских матросов с улиц уже убрались. Главнамур существует
Телеграмма от Совнаркома легла на стол адмиральской каюты линейного корабля «Юпитер» Кэмпен бегло и равнодушно прочитал ее. Отбросил в сторону.
— Мы уже извещены достаточно, — сказал. — Обо всем…
Было неловко: «Выходит, забежка зайцем ни к чему?»
Пели над палубой горны и волынки, и, когда они замолкли, застучали барабаны, под дробь которых адмирал Кэмпен заговорил:
— Известно ли вам, что мы, Державы Согласия, не постоим дать Совнаркому по сто рублей чистым золотом за каждого русского солдата, оставшегося на фронте? Мы и сейчас предлагаем Советскому правительству неограниченный кредит, в который войдет все, начиная от сапог и картошки, чтобы русские опять укрепили свой фронт. Но Ленин слишком упрямый господин…
Ветлинский молча убрал телеграмму со стола.
Кэмпен придвинул ему ящик с сигарами и ножнички.
— Садитесь к камину поближе, мой адмирал, — сказал он Ветлинскому. — Мы, англичане, тоже народ упрямый. В ряду многих славных традиций мы имеем одну, самую уникальную, — мы никогда не мешаемся в чужие дела. Так же и в этом случае, мой адмирал! Дело о русских солдатах во Франции — дело самих русских.
Курчавый ирландский сеттер, вскочив поспешно с ковра, проводил Ветлинского до дверей салона. Вернулся обратно и, печально вздохнув, снова улегся возле ног хозяина, обутых в теплые меховые туфли. Так было приятно дремать возле камина…
Глава 11
Из Петрозаводска, из нового Совжелдора, прорвался на Мурман один разговор — по прямому проводу.
— Записывайте, — сказал знакомый голос Ронека.
— Петенька, ты наскочил прямо на меня, — отозвался Небольсин. — Что записывать?
— Аркадий, на этот раз касается лично тебя. Вернее, твоего брата, который… Где он сейчас?
— Кажется, под Салониками.
— Ну вот. А теперь Совнарком требует от стран Антанты возвращения русских солдат на родину… Пиши! Диктую…
Это сообщение слово в слово совпадало с тем, которое накануне получил хозяин Главнамура — Ветлинский, и оно так взбодрило Небольсина, так обрадовало! Если исключить невесту, пропавшую до времени в темнине грозного Петрограда, то брат Виктор, затерявшийся на дорогах войны, был самым близким и родным человеком. И вот скоро они увидятся…
— Записал, — сказал Небольсин. — Петенька, а ваш Ленин, кажется, мужчина серьезный… Выходит, мир?
— Да, будет мир…
В самом радужном настроении Аркадий Константинович направился в штаб Главнамура, куда его вызвали к вечеру. Как и следовало ожидать, вся верхушка была в сборе. Подчеркнуто не разговаривал с Небольсиным каналья Брамсон и, наоборот, весело пошучивал Чоколов (пьяненький). Совсем неожиданно из-за стола собрания поднялся лейтенант флота с моноклем, болтавшимся на пуговице мундира.
— Господа! Моя фамилия — Мюллер-Оксишиерна, и она говорит сама за себя… Вы мне поверите, надеюсь: ваших секретов я уносить на подошвах не стану. Но отныне возрождается моя новая родина — Финляндия. Я ухожу, чтобы служить ей верой и правдой, как служил и российскому престолу. Прощайте, господа! С этого момента я забыл русский язык…
Мюллер-Оксишиерна снял с мундира погоны офицера русского флота, безжалостно бросил их в печку и перед каждым защелкал каблуками, произнося подчеркнуто вежливо:
— Прощайте… Яйтаа хувясти!
Все долго молчали, подавленные этой сценой. Человек ушел, и рядом — за метелью — уже лежала граница его новой родины. А здесь остается твое отечество, и бежать в поисках новой отчизны будет тяжело. Небольсин сразу (именно здесь, в Главнамуре) решил, что никогда, ни под каким девизом, он не покинет родного корабля. «Я не крыса!»
— Итак, господа, прошу внимания, — заговорил Ветлинский. — Центральная власть большевиков требует от нас, чтобы мы эвакуировали из Франции, первую очередь наших воинов, сражающихся сейчас за процветание свободного мира…
— Да-да! — восторженно отозвался Небольсин.
На него внимательно посмотрел Ветлинский; а вот скотина Брамсон даже не глянул на глупого инженера.
— Все дело в том, — продолжил Ветлинский, не сводя выпуклых глаз с Небольсина, — что Главнамур не собирается исполнять указания большевистского центра. Почему? Надеюсь, это всем понятно: Главнамур не может обеспечить транспортировку сорока тысяч солдат…
За спиною Небольсина рухнул стул — он встал:
— Позвольте! Но черноморские порты блокированы, Дальний Восток, он и есть… дальний, а приходы в Балтику заперты минами и германскими крейсерами. Мы, работники Главнамура, единственные, кто сможет эвакуировать армию из Франции.
— Зачем? — спросил Брамсон, словно проснулся.
— Затем, что войне конец! — сорванно крикнул Небольсин. Ветлинский звякнул крышкой чернильницы.
— Я уверен, — сказал, — что, если бы ваш брат не служил в русском загранкорпусе, вы бы проявили больше благоразумия.
— Мой брат — капля в сорока тысячах. Я о них говорю!
— Да, сорок тысяч — это много, — согласился Ветлинский. — Сними их — и фронт оголится. На русском удрали из окопов миллионы, и последствия налицо: Россия погибает…
— Позвольте, дополню, — заметил Брамсон, впервые посмотрев на Небольсина. — Вам, коллежский советник, — умышленно назвал он инженера по старому чину, — не представляется ли такое стечение обстоятельств? Главнамур вывозит из Франции русские войска, но завтра же Главнамур… погибнет. Ибо англичане и французы уберут, в наказание нам, отсюда технику. Сбросят в море запасы продовольствия. Сюда ворвутся отряды ВЧК[96], и тогда… Голод, тюрьмы, трупы — вот что ожидает Главнамур!
Чоколова мотнуло на стуле, он едва удержался.
— Да о чем тут говорить! — стал он махать рукою. — Слушай, Аркашка, ты ведь не сможешь на своих рельсах перекатить внутрь России такую ораву. У тебя же в управлении — бардак, и все мы знаем, что ты больше всех в этом бардаке повинен…
— Так что, — мстительно закрепил Брамсон, — лучше бы вам, Аркадий Константинович, помолчать.
Но молчать Небольсин не мог.
— Обещаю! — сказал он, поднимая свой стул и снова усаживаясь. — Обещаю, что дорога пропустит всех солдат из Франции! Коли вопрос стал о моей чести, то дистанция будет работать отлично… Совжелдор из Петрозаводска примкнет к моему мнению, и пробки, если вы ее так боитесь, не будет.
Брамсон поднял иссохшую бледную ладонь.
— Одно слово! — сказал. — Я, как заведующий гражданской частью на Мурмане, полагаю за разумное вообще отрешиться от влияния петрозаводского Совжелдора. Отрешиться раз и навсегда! У нас в Мурманске работает филиал Совжелдора, и Каратыгин еще не сдавал своих полномочий…
— Неправда! — воскликнул Небольсин. — Каратыгина выкинули из Совжелдора, и снова никто его не переизбирал.
— Его выкинул Петрозаводск, — ответил Брамсон невозмутимо, — но для нас, для Главнамура, Каратыгин остается полномочным представителем Совжелдора, как уже однажды в эту гопкомпанию попавший…
Небольсин понял, что он, словно саламандра, попавшая в окружение огня, может сейчас кинуться только прямо в пламя.
— Я протестую! — выкрикнул и, хлопнув дверью, выбежал. За крыльцом Главнамура бушевал черный снег. Он забивал глаза, рот, уши. И вдруг разом утих, это не была метель: это был клубок снежного заряда, ветрами прокаченный вдоль залива от самого полярного океана.
Небо сразу прояснело, опять выступили чистые звезды. И во всю небесную ширь, от края и до края, от Новой Земли до Шпицбергена, казалось, чудовищный павлин развернул в бездонности неба свой роскошный хвост полярного сияния…
— Мерзавцы! — выругался Небольсин, вытер лицо от снега. Шатаясь под ветром, он направился на станцию — в буфет.
На полках — бутыли с ромом, с виски, с водкой, консервы. Затхлое архангельское пиво, завезенное еще с осени, шибало гнусностью из протекающей бочки. Кусками были нарезаны колбаса и розовая семга. Поперек прилавка лежал в дым пьяный французский матрос с «Адмирала Ооб», и торчали две подошвы с медными шурупами, сточенными от беготни по трапам. Буфетчик отодвинул союзника в сторону и водрузил перед Небольсиным стакан, захватанный пальцами пьяниц.
— Ливни, — сказал ему Небольсин. — Лей, не бойся.
В темном углу сидели двое военных. В кожаных комбинезонах, простроченных швами; на головах — замшевые шлемы. А на плечах погоны: один — юнкер, другой — капитан.
— Садись, молоток, с нами, — предложил старший.
За выпивкой познакомились: юнкера звали Постельниковым, а капитана — Кузякиным.
— Он у меня дворянин, — показал Кузякин на юнкера. — Ну я-то сам из мужиков буду. Вылетал себя в капитаны!
— А что это вы так странно одеты? — пригляделся Небольсин.
— Так мы же пилоты. Гробы с заводной музыкой. Сегодня только с аппаратами выгрузились. Вот теперь коньяк нас заводит, чтобы дальше лететь. Только машины на лыжи переставим.
Летчики пили действительно здорово. Как-то отчаянно, словно приговоренные. И стукались лбами. Но пьянели мало. Лицо капитана Кузякина было запоминающимся: правая бровь выше левой, а вверх от переносья тянулась через лоб глубокая складка.
— Чего смотришь? — сказал Кузякин. — У меня карточка такая, верно… теперь не исправишь. Когда четыре года подряд будешь в пулемет щуриться, так и бутылка тебе целью покажется… расстрелять ее, да и только!
А здесь можно летать? — спросил Небольсин.
— Можно, — ответил юнкер. — Вон Нагурский еще в четырнадцатом до самой северной оконечности Новой Земли слетал.
Капитан Кузякин распахнул куртку, и в потемках вдруг засверкала его грудь, обвешанная орденами. Это был не человек, а иконостас, бог войны и гибели под облаками. Небольсин выразил ему свое восхищение.
— Наше дело не шпала с рельсой, — усмехнулся Кузякин. — Я ведь — ас, обо мне даже в Америке пишут. С уважением, как об адмирале Колчаке, который сейчас там американцев мины ставить обучает… Видать, сами-то не шибко умеют!
— Сколько же вы сбили немцев?
— Тринадцать. Только официально заверенных. А так и больше, конечно. Да не всякого докажешь.
— А вы? — обернулся Небольсин к Постельникову.
— Два, — ответил юнкер. — Но я злой… собью и больше!
— Это верно, — заметил Кузякин. — Он у меня злой плюгавец. Я вот с такими, как он, заслужил от немцев красный круг…
Небольсин очумело мотнул головой — не понял.
— Там, где мы летали, — пояснил Кузякин, — там немцы обводили циркулем по карте триста верст в округе и писали: «Из этих районов наши самолеты никогда не возвращаются…»
— Плесни мне, Коля, — сказал юнкер.
— Хоть залейся, Ваня, — ответил капитан, берясь за бутыль. Они оба очень нравились Небольсину — люди мужества и отваги: юнкер Ваня, капитан Коля, и оба — грозные русские асы (слово тогда еще новое, означало оно «туз», но уже страшное слово).
— Откуда же вы сейчас? — спросил Небольсин, стараясь не напиться, что было нелегко в соседстве с летчиками.
— Сейчас из Англии, — ответил Кузякин.
— Что там делали?
— Да мы с Ванюшкой учили англичан выходить из штопора.
— Выучили?
— Ничего-о… Пять в смятку, а шестой, словно котенок, на свои лапы выкрутился. Теперь дело пойдет. Англичане народ упрямый. Летать умеют.
Капитан Кузякин положил руку на плечо инженера.
— Ну-ка, — сказал, — поведай, что тут творится? Небольсин определил положение на Мурмане одним хлестким словом.
— А куда вам надо? — спросил потом.
— Думаем завтра лететь. На юг! Чего нам тут делать? Семьи у нас в России… Большевики там или белые — это уж потом разбираться станем. А сейчас — домой. Надоело!
— И много наших… там? В Англии? Во Франции?
— Русских-то? Да просто кишит Европа. И все как бараны.
Один — туда, другой — сюда. Сами себя потеряли. Под Парижем траншеи роют — опять русские. А мы вот вернулись. Погибать — один черт И даже везем нечто новенькое на родину.
Юнкер показал Небольсину на пальцах:
— Синхронизация стрельбы с пропеллером… Понимаете?
Небольсин, конечно, не понимал, и Кузякин пояснил:
— Пулеметы у нас прямо через винт стегали. А чтобы пули не разбили пропеллер, на лопастях были отсекатели из твердой стали. Стреляешь, бывало, а половина пуль бьется прямо в пропеллер. И — рикошетит… Вон, — показал Кузякин на свое лицо. — Вот тут, на щеке… тут, под глазом… Видишь? Это меня рикошетом поздравило.
— Ну а теперь, — досказал юнкер, — движение пропеллера идет в расчете с вылетом пуль, и пули пролетают мимо винта… Вот только не знаем как, — задумался Постельников. — Лететь к большевикам или все же лучше здесь остаться?
— Летите, — посоветовал Небольсин. — Летите… Главнамур вас здесь не задерживает?
— Да мы у него и спрашивать не станем, — ответил Кузякин. — Слышал, Ваня? — спросил он юнкера. — Вот человек говорит, не станет же врать… Здесь худо. Так что завтра — контакт!
— Есть контакт, — нахмурился юнкер. — Плесни еще!
— Мне не жалко, Ванюшка, как-нибудь дотащу тебя… пей! А завтра уже будем ночевать дома. Эй, инженер! Куда ты?
— Спасибо, друзья. У меня еще дела.
— А то посиди с нами… Еще врежем! Ты, видать, парень крепкий, не свалишься, как вон тот союзник…
И летчики показали на француза. Буфетчик, сердито засопев, передвинул союзника по прилавку. Ярко блестели шурупы обуви.
В бараке французского консульства притушен свет… Возле окна — секретарша Мари, такая стройная, в костюме цвета хаки, рассматривает небо. С легкостью истой француженки она уже забыла любовные обиды и отнеслась к Небольсину душевно.
— Какая странная жизнь, Аркашки! — призналась, не отрывая взгляда от окна. — Я так благодарна этой войне, которая дала мне счастье повидать большой мир… Смотри, какое чудо в небесах! Я вернусь домой, в мой тихий Шарлевиль, выйду замуж за своего кузена-рудокопа, буду вязать по вечерам чулочки детям… Я состарюсь, Аркашки! И буду вспоминать этот дикий Мурманск, тебя и эти огненные небеса… Поцелуй меня!
Он нежно поцеловал ее, как сестру, и спросил:
— Лятурнер дома сегодня, Мари?
— Да. Пройди. Он к тебе замечательно относится.
Ввалившись к майору, Небольсин бросил на его койку шапку-боярку, повесил на крючок шубу. Потер руки с мороза. Лятурнер играл с котенком.
— Ты откуда сейчас? — спросил он Небольсина.
— Если не считать посещения буфета, то из Главнамура. И вот о делах этой почтенной консистории, мой дорогой патер, я и решил переговорить с тобою…
Лятурнер, ни разу не перебив, выслушал все, что рассказал Небольсин: о явном саботаже Главнамура, о первой партии русских в сорок тысяч, о том, что преступно задерживать солдат на чужой земле, и прочее…
— Котенок резво кусал палец французского атташе.
— Так, — ответил майор. — Но при чем здесь… мы?
— Не дурачь меня, Лятурнер, ты же честный парень, я знаю. И не станешь же ты отрицать, что Главнамур целиком находится под вашим влиянием. Под вашим и под английским!
Лятурнер резко сбросил котенка на пол.
— Ты преувеличиваешь, Аркашки! Влиять на Россию после ее двух революций задача непосильная даже… для Талейрана. Мы лишь союзники несчастной, заблудшей России, мы желаем русскому народу одного добра, и наши якоря войдут в клюзы сразу, как только в России водворится порядок и благополучие.
— Порядка вам в России не навести! — ответил Небольсин резко. — Еще чего не хватало, чтобы ваши ажаны стояли по углам наших улиц, следя за порядком… Я говорю о другом: о задержании вами наших солдат.
— Выпьем? — спросил Лятурнер.
Небольсин неуверенно пожался:
— Да я тебе бочку выпью, только что с того толку? Выпили.
— Чего молчишь? — спросил Небольсин.
Лятурнер аккуратно вращал бокал на тонкой ножке.
— Конечно, — сознался он, глядя в глаза инженера, — ты прав, Аркашки, посылка русских солдат во Францию была ошибкой. Но ни ваши, ни наши генералы в этом не виноваты. У нас было много оружия, но не хватало солдат. У вас же, наоборот, ходили в атаки с лопатой, но зато неисчерпаемые людские ресурсы. Это был коммерческий обмен — ради общего дела. И ответственность за эту сделку несут политиканы, вроде Вивиани, Поля Думера, Альбера Тома… Боюсь, Аркашки, что теперь, после большевизации русских легионов во Франции, моя страна не скоро пойдет на дипломатическое сближение с вашим правительством…
Небольсин ответил:
— Кто виноват, генералы или политики, теперь выяснять не стоит. Но я знаю: русский легион — не Иностранный легион. И русские солдаты не нанимались умирать за деньги. Они шли на смерть под Верденом рядом с вашими солдатами из чувства союзного долга. И они умирали не хуже вас… за Францию! Но теперь, когда Россия на волосок от мира…
— Волосок слишком тонок, он оборвется, Аркашки! Я понимаю: тебя беспокоит судьба твоего брата.
— Да поверь, — воскликнул Небольсин, — сейчас я даже забыл о нем, я говорю тебе обо всех!..
— Будешь? — спросил Лятурнер, снова берясь за бутылку.
— Нет.
Ладонь майора прихлопнула сверху бутылку.
— Мы немало вложили в этот легион. И в эту… Россию!
— Вложили… чего? — оторопел Небольсин.
— Техники. Опыта. Наши аэропланы. Моторы «Испано-суиза». Наконец, вы достаточно попили наших замечательных коньяков.
— Стыдитесь! Вы едите наш хлеб!
— Германия тоже воюет на вашем хлебе! — дерзко ответил Лятурнер. — Ваше правительство поступало как шлюха…
— Этого правительства уже нет в России, есть другое. И пока еще никто не сказал, что оно — шлюха. А вы, французы, за каждую автомобильную шину требовали от нас по батальону солдат…
— С тобою, Аркашки, трудно говорить без выпивки. — И в бокалах снова вспыхнуло вино; выпив, Лятурнер сказал миролюбиво: — Не будем считать, кто у кого больше съел. Пока же в Мурманске вы едите все наше…
Небольсин сдернул шубу, кинул на макушку боярку.
— Ты куда?
— Домой. В вагон.
— Что будешь делать?
— Спать.
— Ну прощай, Аркашки… Да скажи Мари, чтобы затворили двери консульства на ночь.
— Ладно. Скажу. — Он вышел в приемную: — Мари, закройся!
Секретарша проводила его до крыльца:
— Можно я к тебе приду ночевать?
Небольсин притопнул валенками по снегу.
— Я ужасен… — сказал он, морщась. — Ты придешь — и, кроме спальной полки вагона, больше ничего не получишь. Спокойной ночи, Мари!
— Встань здоровым, Аркашки! — Мари не обиделась: она была женщина умная, практичная.
На рассвете со стороны океана вошел на Мурманский рейд американский пароход. Белый, громадный, сияющий. На палубе его стояли два локомотива для Мурманки, землеройная машина для порта. Матросы, здоровые и рослые парни с закатанными до локтей рукавами, сразу выскочили по сходне на берег. Как малые дети, американцы расшалились в снегу. Лепили, радуясь забаве, хрусткие снежки, и скоро белые мячики заиграли в воздухе над причалом. Поручик Эллен, по долгу службы встречавший прибытие каждого корабля, стоял поодаль от сходен. В форме, при погонах, с оружием. Американцам плевать, кто он такой, и острый снежок больно заклеил контрразведке физиономию…
Эллен на такую демократическую непосредственность тоже слепил ответный снежок и, бросив его, спросил по-английски:
— Откуда пришли?
— Из Балтиморы.
— Пассажиры есть?
— Есть, трое…
Прибыл и союзный военный контроль, который возглавляли от англичан — полковник Торнхилл, а от французов — граф Люберсак (оба прекрасно владели русским языком — даже без акцента). Поручик же Эллен затаился в сторонке — на перехвате! Он просеивал через мелкое ситечко все то, что проскакивало через сети союзного контроля. Тут-то ему не раз попадались такие рыбины, что союзники долго потом завидовали своему русскому коллеге.
Вот и сегодня…
Контроль пропускал редких пассажиров. Архангельский архитектор Витлин — свой человек. Капитан русского генштаба со стареющей женой тоже не представлял для поручика Эллена никакой ценности. Но вот спрыгнул на берег — упруго и крепко — штатский господин («вольный», как тогда говорилось). Этот «вольный» был еще сравнительно молод. На голове — кепка в крупную клетку. Хороший шарф был пышно взбит из-под ворота пальто. Приезжий сунул в рот короткую трубку, и до Эллена донесся запах гаванского добротного табака. Оглядев печальную панораму Мурманска, приезжий сказал:
— Вот это да-а! Здорово ребята устроились…
Эллен уже шагал вдоль гаванского забора. На выходе из порта он, не задерживаясь, сказал филерам:
— Русский. С трубкой. Вещей нет. Кепка. Взять!
И — взяли… Выпив кофе, Эллен выровнял перед зеркалом идеальный пробор и шагнул в свой кабинет. Задержанный сидел на стуле и даже не вздрогнул, когда стукнула дверь. Решетка на окне кабинета, как видно, не произвела на него должного ошеломляющего впечатления. Он только перекинул ногу на ногу и выпустил клуб дыма из трубки, когда поручик появился.
— Ну-с, — начал Эллен, уверенно рассаживаясь за столом, — с вашего любезного разрешения приступим?
— Попробуй, — ответил незнакомец с издевкой.
— Чем занимаетесь?
— Человеческой глупостью.
— Кто вы такой?
— А ты угадай…
Эллен протянул руку над столом:
— Документы!
— Пожалуйста… А вы разве грамотны?
— Немножко, — сознался Эллен.
Из документов явствовало, что задержанный — Алексей Юрьев (в скобках на американском паспорте была проставлена еще и вторая фамилия — Алексеев).
— Какая же из них правильная? — спросил Эллен и спрятал документы задержанного в стол.
— Какая хочешь — такая и правильная.
— Партия?! — выкрикнул Эллен.
— Погадай на картах, какая у меня партия…
Табуретка, ловко пущенная, вдребезги разлетелась об стенку. Юрьев перескочил на другой стул и остался цел.
— Ты сядь, — сказал он Эллену — Чего вскочил? У меня ведь чин небольшой, передо мною не маячь… не люблю!
И сколько ни бился Эллен, так и не получил ответа ни на один вопрос. Оставалось последнее средство — самое верное: передать Юрьева в руки палача Хасмадуллина. Сам же поручик был эстетом, поклонником Оскара Уайльда и не мог видеть, как из человека делают котлету.
— Через пять минут, — сказал он Юрьеву, показав на часы, я зайду сюда снова, и вы будете ползать у меня в ногах.
— Хорошо, — согласился Юрьев. — Это даже любопытно. Пропустив Хасмадуллина в кабинет, Эллен проследовал в бокс. Там секретарша «тридцатки», в полном одиночестве, поставила на фонограф валик с новейшим танго и плавала в истоме.
— Сэв! — крикнула она сквозь вопли музыки. — А ты догадался предупредить Мазгуга, чтобы не перестарался?
— Нет, не предупреждал.
— Ого! — сказала девица, подхватив Эллена, и они поплыли оба, полузакрыв глаза, пока не кончился валик с музыкой.
— Иди, Сэв, — одернула платье секретарша. — Там уже, наверное, от человека остались одни лохмотья и косточки.
Эллен открыл дверь в свой кабинет — и… Мазгут Хасмадуллин, человек необыкновенной силы, валялся без памяти на полу Решетка на окне была выломана и аккуратно приставлена к стене. В открытое окно задувал ветер. А сам Юрьев равнодушно докуривал свою трубку.
Эллен быстро пришел в себя от потрясения:
— Зачем было ломать решетку, если все равно не убежали?
— Просто я хотел доказать вам, что для меня никаких преград не существует. А бежать мне, увы, некуда.
— Гражданин Юрьев, — сказал Эллен, закрывая окно, — слово остается за вами. Я поручик Всеволод Эллен («Очень приятно», — ответил Юрьев), глава мурманской контрразведки. Вы, конечно, уже забрали из моего стола свои документы?
— Зачем же? Я жду, когда вы сами вернете мне их.
— Отлично. Как вас зовут?
— Это, если я не ошибаюсь, написано в паспорте.
— И можно верить? — прищурился Эллен.
— А вам больше ничего не остается, как поверить! Раздался глухой стон, это палач обретал сознание. Эллен выкатил его тело за двери, в коридор.
— Вы первый, кому это удалось, — намекнул поручик.
— Мне ли быть вторым? — гордо ответил Юрьев. — Знайте, с кем имеете дело… Я был матросом-китобоем, боксером дрался на рингах, искал золото на Клондайке, пил виски вместе с Джеком Лондоном, издавал в Америке социалистическую газету. Как политический эмигрант, ныне я возвращаюсь на родину.
Юрьев и сам, очевидно, не заметил, с какой фразы он перескочил на английский язык. Американизированный, энергичный!
— Этого мало, — ответил ему Эллен (тоже по-английски). — За ремонт этой решетки вы могли бы рассказать о себе подробнее.
— Мало? — усмехнулся Юрьев. — Что ж, дополню… Я личный друг Троцкого, который ныне состоит при делах Совнаркома.
— Вот это уже точнее, — одобрил его Эллен. — Мне известно, что сейчас англичане, да и мы, грешные, заинтересованы в тех расхождениях, какие существуют между Лениным и Троцким в правительстве. Например, в делах о мире… Может, что знаете?
Юрьев рассказал, что знал. Охотно и прямо.
— Так. Ну а теперь куда вы едете?
Юрьев встал и протянул руку.
— Я уже приехал, — сказал он.
Эллен вложил в эту руку, висящую над столом, документы.
Юрьев плотно, до самых ушей, надвинул клетчатую кепку, попышнее взбил шарф и, кивнув поручику, удалился, дымя…
Эллен думал долго. Еще никогда он так долго не думал. Наконец медленно (еще додумывая) потянулся к телефону.
— Это ты, старый бродяга? — спросил он лейтенанта Уилки. — Ты меня хорошо слышишь сейчас? Посторонних у тебя нет? Ну так слушай… Конечно, полковник Торнхилл и граф Люберсак самое главное прохлопали. Как всегда! Ну конечно же, что с них взять… А я поймал сейчас одну рыбину. Она мне тут едва все сети не оборвала, пока я тащил. Ага… Так вот, Уилки, с появлением этого человека на Мурмане ни Ляуданскому, ни Каратыгину, ни Шверченке делать больше нечего…
Где не помогали слова, там помогали крепкие кулаки. Прошло несколько дней, и Юрьев, растолкав свору эсеров и беспартийных, прошел в мурманский совдеп…
— Нужен штат, — сказал он соперникам, до ужаса потрясенным. — Как в Америке! Автономия — это очень модно. Не нравится слово «штат», пожалуйста, его можно заменить словом — край. Мурманский край! Чем плохо?
Харченко подал расслабленный голос:
— Трохи обеспокою вас… Что же будет? На что надеяться?
— Ты будешь, — утешил его Юрьев. — Я из тебя человека сделаю. Надеяться можешь: каждый человек живет надеждой…
1917 год заканчивался. Мурман вступал в тяжкий для него год восемнадцатый.
Корабли выходили в море. По рельсам стучали колеса. На станции продавали билеты: от Мурманска до Петрограда. С бывшего Николаевского вокзала можно было выехать из Петрограда в Мурманск.
Люди ездили — как будто все в порядке.
— Ну как там, в Питере? — спрашивали.
— Ничего…
— Ну как там, в Мурманске?
— Да тоже… пока ничего. Жить можно!
Очерк III. ПРЕДАТЕЛЬСТВО
Дорога третья
Петроград… В бывших казармах лейб-гвардии Московского полка, что на Фонтанке, затянутой льдом, — дым, дым, дым.
И в этом дыму, держась рукою за лебединую шею в тощей горжетке, женщина читала стихи. Эта женщина была актрисой. Совсем неизвестной. «Люба… Любовь… Любушка…»
Муж ее стоял неподалеку от эстрады. На нем была солдатская гимнастерка без погон, а ноги — в высоких фетровых валенках. Скрестив на груди руки, он слушал. Слушал, как жена его читает стихи красноармейцам. А над ними — дым, дым, дым… И тишина, только голос женщины, как всплески:
Это была поэма, и называлась она просто: «ДВЕНАДЦАТЬ».
Ее написал он — муж этой статной женщины.
Теперь он стоял возле стены и проверял по выражению солдатских лиц — так ли он написал? Верен ли ритм его стихов, весь в раскачке революции?…
Эту строчку про шоколад «Миньон» придумала она. У него раньше была другая: «Юбкой улицу мела». Может, вернуть старую? Или уж навсегда — на вечность — оставить эту? Ладно, эту.
Война прекращена, но мира нет. Христа тоже нет. Красноармейцы из зала кричат: «Браво!» Сейчас они встанут, чтобы уйти прочь из Петрограда. Куда? Наверное, на фронт. Они кричат. «Браво!» Но не ему — поэту. А ей, статной и, как в молодости, очаровательной.
А на Знаменской туман, ночной и черный, за два шага не видно человека. В низинах Офицерской — голубая полная луна.
— Не молчи, — просит его жена. — Я не могу слышать больше этой убийственной тишины и безголосья.
— Пойдем, скорее, — отвечает поэт. — У нас пропуск только до одиннадцати.
И жена, отшатнувшись, прислоняется к стене дома:
— Я не могу больше… Ах, Саня! Я не могу… Этот черный город, весь в дырах окон, таких темных, эти пропуска… Эта тьма и тишина! Пусссти…
— Люба, не надо. — И он ведет ее дальше, на Пряжку.
— Ах, Саня, Саня, — вздыхает жена. — Ты никогда не поймешь.
Он отвечает ей не сразу.
— Возможно. Но я пойму гораздо шире тебя.
И пусть я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала.
Я верю..
— Чему? Чему ты веришь, безумный?
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала
Вот и обледенелая Пряжка, а в излучине ее — большой и неуютный дом. Словно корабль, он выплывает в ночь Петрограда острым кирпичным форштевнем. Горит свеча. Поэт ломает на дрова бабушкин столик, что когда-то красовался в Шахматове. И думает: «Бедная бабушка!»
Тишина… выстрел… время… пространство…
«Какое число?».
И бьет двенадцать. Опять — как гибель.
Уйти! Эти мучительные, страшные разлады. Объяснения. А он?
Муки ее! И голова жены, откинутая навзничь, словно брошенная на вороха подушек… А что он ей скажет?
Двери — вразлет, в них она:
— Уходишь?
— Да, Люба… — И целует руку жене. — Мне с двенадцати опять на дежурство… Люба, прошу тебя… поешь, Люба!
Опять улица. Но здесь проще: здесь только стреляют. Зато не надо объяснений. Не надо мук… Прочь от них — в улицы!
На самом углу Английского проспекта и Офицерской — костер. Он зовет поэта издалека, машет ему звонким пламенем, брызжет искрами — сюда, сюда, ко мне! И скачет вокруг огня лохматая тень напарника по дежурству.
— Здравствуйте, Женечка, — говорит поэт, подходя.
— Доброй нам ночи, Александр Александрович…
По улицам течет, словно черное тесто, ночь — ночь Петрограда, вся в зареве костров, в звуках осторожных шагов патрулей; иногда проходит путник, зубами тянет варежку с пальцев, сует руки в огонь. И уходит опять, скрипя валенками по снегу.
Напарник поэта по дежурству неожиданно признается:
— Александр Александрович, только никому не говорите: я ведь офицер… офицер флота! Был плутонговым на крейсере.
— Я никому не скажу, — отвечает поэт спокойно и мудро. — Была великая война, и половина России состоит из офицеров, а теперь они остались без работы. И мы еще живы… Завтра моя жена будет снова читать в «Привале комедиантов», там ей платят девятьсот рублей в месяц. А в Москве избирают короля поэтов. Первое место — короля — занял Игорь Северянин, второе — Маяковский, а третье… кто бы мог подумать? — Бальмонт. А я, увы, давно уже не король!
— И останется от нас, — вздыхает офицер флота, — только бульбочка на воде. Пшикнет — и нас нету… Идут!
— Идут, — повторил поэт.
Из Дровяного переулка, плавно загибаясь на Офицерскую, идут отряды. Один, другой… Скрипит кожа, заледенелая, на куртках командиров. Болтаются кобуры длинных маузеров. Вокруг — огни, огни, огни, оплечь ружейные ремни…
— Чека, чтоб она задавилась, — пугается офицер.
— Стой! — разносится в тишине, и буханье сапог стихает. — Можно перекурить и поправить выкладку…
У костра — сразу: лица, звезды, зубы, огни цигарок, ружья, фанаты. И офицер, пряча лицо, говорит молодому чекисту:
— Куда лезешь? У тебя на поясе граната Новицкого, целых пять фунтов пироксилинки, а ты прямо на огонь скачешь…
Чекист отодвигается от костра и, прищурив глаз, поднимает горящую головешку, вглядывается в лицо дежурного.
— Небось офицер? — спрашивает.
— Артиллерист. Нынче член «общества безработных офицеров».
Головешка летит обратно в огонь. Поэта обступают бойцы.
— А мы вас, товарищ, признали, — говорят. — Ваша супруга хороший нам стих прочла. Про любовь да про революцию.
— Да, — глухо отвечает поэт. — У меня жена очень способная.
Перекур окончен и — два голоса командиров:
— Спиридоновцы — становись!
— Спиридоновцы — становись!
— Комлевцы — в колонну!
Отряды ВЧК протянулись мимо, ожесточенно стуча.
— Кажется… на Мурман, — произносит поэт. — Какие еще они молодые, и что-то ждет их там, на самом краю русской ночи?
— Сейчас на Мурмане, — загрустил офицер, — и крейсер первого ранга «Аскольд»… Я это знаю. Точно знаю.
— А я знаю другое: с первого февраля будет введен новый календарь. И первого февраля в этом году не будет, зато будет сразу четырнадцатое… Мы очень спешим, правда?
— Да, узлов тридцать даем. Машина работает на разнос…
Так течет ночь возле костра. Люба давно спит.
И вот — рассвет; приходит смена, и гаснет костер.
Поэт возвращается в свой высокий дом, а бывший офицер флота бредет в купеческий особняк, где его поджидает толстая женщина, которая содержит его при себе за молодость и за эти вот дежурства у ночных костров…
А эшелон уже стелется мимо забытых дач, утонувших в снегу, мечутся за окнами красные сосны, плывет белизна озер.
Едут два отряда ВЧК: отряд Комлева и отряд Спиридонова.
Комлев пожилой, а Спиридонов совсем молодой.
Кто-то останется в живых — кто-то едет на смерть. Поезд тащится, медленно волоча гибкий хвост на поворотах. Их ждет Мурман — загадочный полярный край, который они скоро повидают. Никто еще толком не ведает, что там сейчас, на Мурмане. Говорят, Советская власть признана и все как будто в порядке.
На всякий случай отряды рассыплются вдоль полотна Мурманской дороги — от Званки до Мурманска, чтобы поддерживать порядок революционный.
Комлев степенно говорит Спиридонову:
— Вань, а Вань! Видеться нам не часто придется. Ты от Званки до Кандалакши кататься будешь, а мне сидеть на Мурмане крепко..
В ночи, словно красный волчий глаз, догорает костер.
Костер одиночества, опасности, заговора.
…Эта дорога самая опасная.
Глава 1
Бабчор (высота № 2165). Македония, Новая Греция…
Таково это место.
После провала операции в Дарданеллах англичане заняли провинции Салоник, и унылые холмы Фракии и Македонии запутались в ржавой и хваткой проволоке. Французам же, в ту пору когда «Большая Берта» уже занесла кулак над вратами Парижа, было плевать на Салоники — и тогда в Македонию швырнули русских легионеров. И они застряли здесь — безнадежно, как и англичане, задубенев в бесконечных убийствах. Над могилами солдат гробились, крутясь с высоты, немецкие «роланды»; сгорали в куче обломков британские юркие «хэвиленды». Начали войну с трехлинейки, штыком да лопатой, а заканчивали, словно марсиане, в противогазовых масках, похожих на свинячьи рыла, и огнеметы извергали на окопы горящий студень…
Был день как день. Точнее — сочельник. Виктор Небольсин встретил этот день уже в чине подполковника. Загнал в коробку пулемета свежую ленту и крикнул вдоль траншеи своим солдатам:
— Именно здесь!.. Про нас, русских, и без того городят черт знает что! Именно по нас будут судить в Европе обо всей России, о славной доблести русской армии…
Он остервенело прилип к прицелу, и плечи его долго трясло в затяжной очереди. Острая бородка «буланже» клинышком, отращенная от окопной тоски, тряслась тоже. На груди, среди русских орденов, прыгал орден Почетного легиона, звонко брякались английские — «За доблесть», «За храбрость». А сверху неслась душная пыль, и желтый скорпион уползал по брустверу. Прочь от людей — подальше…
Расстреляв всю ленту, Небольсин дернул пулемет за ручки:
— Каковашин, берись… И шпарь вон туда, мне этот пень еще вчера не понравился. Не давай османам вставать.
Обрушив землю, в траншею свалился грек Феодосис Афонасопуло, лейтенант армии Венизелоса, сказал по-русски:
— Ты помнишь, куда нам сегодня?
— Ага. Сейчас.
Расключив замок на подбородке, Небольсин швырнул с головы стальной шлем и натянул фуражку. Национальная кокарда (с тех пор, как Романовых лишили престола) была затянута черным крепом. Красного банта подполковник не носил и, чтобы сделать своим солдатам приятное, украшал петлицу засохшим цветком. Теперь у власти были большевики, но об этом в Салониках старались не думать: ждали со дня на день падения этой власти.
— Пошли, Феодосис, — сказал Небольсин.
Из-за рядов колючей проволоки неожиданно рвануло криком:
— Братушки… братушки мои дорогие!
Это кричал болгарин — с немецкой стороны.
— Каковашин! Чего рот расщепил? Не знаешь, что делать? Хлестнула короткая очередь, и Каковашин злобно продернул ленту.
— Хоть бы ты не орал, дурень…
Мимо громадного плаката: «Русский! Вступай в Иностранный легион, ты увидишь мир, деньги и женщин!» — пронырнули окопчиком в полосу охранения. Под ногами офицеров хрустели обглоданные скелеты копченых сельдей, пучились банки из-под сардинок… Расстрелянные гильзы, тряпье, рвань, бинты, экскременты.
В офицерском лазарете уже собрались: командир британского батальона О'Кейли, итальянец майор Мочениго, сербский четник Павло Попович и русский полковник Свищов. Время от времени каждый из них снимал штаны, и ему всаживали добрую порцию прививок от тифа.
Свищов, морщась от боли, подошел к Небольсину:
— Угораздило же их догадаться прямо в сочельник! А? Впрочем, рад вас видеть. Мы только вчера вернулись на позицию.
— А я не рад, — четко выговорил Небольсин. — И убийцам руки не подаю.
Полковник откачнулся назад.
— Ах вот оно что-о… — протянул он. — Вам, видите ли, не нравится один факт в моей биографии? Что ж, мы — верно! — расстреляли большевиков в Ля-Куртине. Работа грязная! Согласен. Всегда противно стрелять в своих. Но для такой грязной работы нужны убежденные, чистые души…
— Полковник! Мне не нравится и тон, которым вы позволяете себе со мной разговаривать, — произнес Небольсин.
Свищов подступил ближе, горячо и влажно дышал снизу:
— Мы здесь не одни. Не забывайтесь! Нас могут слышать офицеры союзных армий. Или для вас честь русского имени — ничто?
— Однако понимают нас только двое, полковник. Вот одессит Афонасопуло да, наверное, четник Попович, окончивший нашу академию генштаба. Но, пожив изрядно в России, едва ли они чему-нибудь удивятся!
Потом, сидя на завалинке лазарета, Афонасопуло спросил:
— За что ты сейчас отделал Свищова?
— Это очень стыдная история, Феодосис… Одна наша бригада снялась с позиций, когда узнала о революции в России. Их заперли на форту Ля-Куртин и… Впрочем, нет, не всех! Оставшихся отправили на африканские рудники. В пекло! Но французы сохранили свежесть своих манишек, поручив всю грязную работу нашим доблестным гужеедам, трясогузкам да рукосуям. Ну вот такой Свищов и показал, каков он патриот… Да-да. А ведь среди расстрелянных в Ля-Куртине были и герои Вердена, которых во Франции знали по именам. Как видишь, с нами не считаются..
Небольсин закрыл глаза, чтобы не видеть, как мимо него из лазарета пройдет Свищов. И в памяти вдруг чеканно возник тот первый день, когда они высадились в Марселе, — весь Каннебьер был покрыт цветами, пучки цветов торчали из винтовок, сапоги солдат маршировали по цветам. Дорога почета и славы. «Эти спасут нас!» — кричали французы. Как хорошо было тогда чувствовать себя русским. И как больно сейчас вспоминать об этом…
— О чем ты, друг? — спросил Небольсин, очнувшись.
— Я говорю тебе, — повторил Афонасопуло, — не боишься ли ты, что и твои солдаты завтра откажутся воевать?
И, спросив, грек развинтил флягу с черным как деготь кипрским вином. Небольсин хлебнул античной патоки, вытер рот.
— Они откажутся хоть сегодня, — ответил. — И держат позицию не потому, что я уговорил их остаться. А вон, отсюда хорошо видно, расставлены капониры для алжирцев, которые убьют одинаково любезно и собаку, и русского, который осмелится отойти от своего окопа… — Помолчал и признался: — Они однажды стреляли даже в меня. Потому-то и ношу Почетного легиона на своей шкуре, чтобы видели — кого убивают. Французы совершенно забыли, что мы не аннамиты из их колоний, а союзники…
Из лазарета, держась за уседнее место, волчком выкрутился после укола майор Мочениго:
— Синьор Небольсин, вами интересовался генерал Сэррейль. Прощайте, меня ждет мой храбрый батальон!
— Арриведерчи, капитан, — ответил Небольсин, ломая в пальцах сухую ветку. — Вот он дурак, и такому легко, — добавил потом, когда Мочениго скрылся. — Ничего бы я так не хотел сейчас, Феодосис, как вернуться в Россию… Что там? Ведь живем тут, словно в бочке. Что стукнут — то и слышим. Говорят, в Париже уже появились эмигранты! Бегут! А мой брат застрял в такой дыре, какую трудно себе представить. И способен на разные глупости. Потому что тоже дурак! И боюсь, как бы не бросил Россию. Не упорхнул бы тоже. Тогда оборвется все. Конец!
Где-то далеко-далеко крестьяне перегоняли отары овец, и белым облаком они скользили вдоль лесного склона, словно по небесам. Надсадно и привычно выстукивали тревогу пулеметы. Косо пролетел австрийский «альбатрос» — разведчик.
— Ну ладно! — сказал Небольсин, следя за разрывами в небе. — Воевать все равно надо… А вот вчера у меня, представь, было первое братание. Мои ходили к болгарам. И вернулись пьяные. Что делать? Махнул рукой. Благо все-таки не к немцам же ходили, а к болгарам… Вроде свои — славяне. Да и ночь-то была какая — под самый сочельник… Я пошел.
— А если бы — к немцам? — в спину ему спросил Афонасопуло.
Небольсин резко остановился, бородку «буланже» завернул в сторону порыв горного ветра; глаза сузились.
— К немцам? Ты не пугай, Феодосис… Обратно в свой батальон я бы их не пустил. Одной лентой положил бы всех!
Афонасопуло крепко завинтил флягу с вином:
— Зачем же ты, Виктор, тогда наскакивал на Свищова?
— А ты не понял? Очень жаль… — И пошагал дальше. Глава русских войск на Салоникском фронте, французский генерал Сэррейль, сказал Небольсину.
— Мой колонель! Эти странные большевики начали требовать от нас возвращения русских в Россию… Это, конечно, их дело. Но мы не с ними заключали договор о дружбе, и с большевиками вряд ли нам придется соприкасаться далее. Исходя из этого, французское правительство целиком берет на себя все заботы о русских легионерах. Денежный оклад, питание, одежда и даже отпуска — там, где солдат пожелает. Скажите им, что всех их после победы ждет Ницца! Все это, конечно, при одном условии: вы, колонель, держите позицию до последнего вздоха…
Небольсин на это ответил, что его вздох — еще не вздох солдата. Русский человек словам не верит, ему нужна бумажка с подписью (а еще лучшее печатью), иначе солдаты будут думать, что все это выдумал он сам, — так же, как не верили они и в отречение императора, требуя письменных доказательств.
Сэррейль, смеясь, вручил ему копию приказа.
— Чья это подпись? — спросил Небольсин, приглядываясь.
— Героя Франции Петена, — ответил Сэррейль. — Итак, мой колонель, присяга и долг остаются в силе.
— Относительно долга, мой генерал, вы можете не сомневаться. Но… присяги более не существует. Ибо наш император покинул престол, так и не попрощавшись со своей доблестной армией. Этот жест я расцениваю как добровольное разрешение каждого от присяги… Осталось только одно — отечество!
— Но у вас было правительство, — заметил Сэррейль. — Пусть временное, но… Керенский жив: он бежал, и теперь его каждый вечер можно видеть в кафе Парижа.
— Какое мне до него дело? — ответил Небольсин. — Временному правительству я не присягал. Я отказался присягать ему. А большевики от нас присяги не требуют. Мы бесприсяжные!
Сэррейль был искренне возмущен:
— Русские — вы как дети! Как можно служить без присяга? У нас любая судомойка в полку знает, кому она служит.
— Я тоже служу, как видите. И, поверьте, мне даже известно — кому я служу…
Сэррейль посмотрел на офицера как-то обалдело и не стал более допытываться, кому же тот служит. Очевидно, решил генерал, русские отчаялись вконец и… с Россией покончено. К дележу победного пирога она уже не поспеет
Было холодно в блокгаузе под землей древней Эллады, под накатом из буковых бревен. Он лежал на топчане, укрытый шинелью, и память прошлого настойчиво продиралась сквозь сон: лица… голоса… улицы… рампа… книги… цветы. И очень много поцелуев женщин, когда-то в него влюбленных!
Да, ведь была жизнь — совсем иная. И вспоминалась она теперь, как ласка. Где брат?.. Он еще не забыл, наверное, адреса, где они оба так часто бывали по вечерам: Глазова, дом пять. Здесь жил когда-то «социалист его величества» (как говаривала Марья Гавриловна Савина) Николай Ходотов — актер, красавец, друг Комиссаржевской и многих-многих пламенный друг. Приходи, ешь, пей, кричи, спорь — дом, открытый настежь для каждого. Спор о социализме вдруг прерывался ликующим: «Лидочка, только ты… только ты!» И вот красавица Липковская уже на столе. Взмах тонких рук. Улыбка — перлы океана. Вся она, огненно-гибкая, пляшет среди недопитых бокалов аринь-аринь (легко-легко), как пляшут баски. И раздвинуты стены квартиры басом Шаляпина; а в уголке Куприн, щурясь на всех узкими ироничными глазами, допивает десятую бутылку пива. И любезный Корней Чуковский спорит об английской балладе с седовласым профессором. И все это, напоенное страстью, музыкой, обаянием и блеском, — все это когда-то было частицей и его жизни. Как страшно ощущать себя теперь лежащим глубоко в земле и чувствовать, как из-за уха, путаясь в волосах, ползет по тебе жирная, фронтовая вошь.
Чу! Запел вдали английский рожок — к обеду, и вошел в блокгауз солдат Должной, бренча «полным бантом».
— Разрешите приступить к раздаче винной порции?
— Да. Принеси и мне… знобит!
Выпив коньяку, Небольсин развернул нарядную румынскую конфету, спросил, хрустя карамелью:
— Должной! Ответь только честно. За что ты воюешь?
— А мне чего? — ответил солдат. — Я старый патриот России. Без меня ни одна драка не обходится. И кака бы власть на Руси ни была, мне все едино, лишь бы немцу морду вперед на сотню лет набить, чтобы он не разевал хайло на наш хлебушко!
— А другие? — спросил Небольсин.
— Другие… Очень уж хочется в новой-то России пожить. Устали… Скажи: «Домой!» — сразу два каравая хлеба на штык проткнут, на плечо вскинут и даже денег не надо. Пешком! Как-нибудь дохряпают.
— Далеко, брат, пешком-то!
— Так это как понимать, господин полковник, далекость-то эту? От России до Салоник — и верно, не близко. А вот из Салоник до России — всегда рядом будет..
Солдат ушел, и в блокгауз неожиданно свалился полковник Свищов. Отряхнул землю с синих кавалерийских рейтуз, вынул бутылку, мрачно сказал:
— Чем? Не зубами же..
Виктор Константинович достал из кармана складной ножик, выдвинул из него портативный штопор, нехотя протянул:
— За Ля-Куртин, где вы, полковник, испачкали руки русской кровью, я пить не стану… Можете не открывать!
Свищов со смаком выдернул из бутылки пробку.
— Не грусти! — сказал. — Найдем и другую причину. За этим дело на Руси никогда не станет. Если голь на выдумки хитра, то алкоголь еще хитрее… Хотя, Небольсин, ты и нахамил мне в изоляторе здорово, но я, как видишь… пришел! Понимаю: чего на дурака обижаться? Нервы у нас у всех словно мочалки из больничной бани. Что же касается пачканья рук и прочего, то все мы здесь отъявленные убийцы. За это нас, к счастью, за решетку еще не сажают. Но… Стаканы, где? Но, говорю, еще и деньги платят за это. Стало ремеслом! До войны вот, помню, когда на Невском давило человека трамваем, все бежали смотреть: как его раздавило? Суворин об этом писал передовые статьи, не забывая заодно жидов облаять. Вопрос ставился перед Россией так: спасите человечество от трамвая. А сейчас давят миллионы и… Слушай, Небольсин, побежим ли мы сейчас смотреть на попавшего под трамвай?
Небольсин скинул ноги с топчана, съежился под шинелью.
— Ну его к бесу… Я уже таких видел!
— Вот и я такого мнения. С нервами, как мочалки, мы закалены, однако, как крупповская сталь… Итак, позволь первый тост: за убийство вокруг и в нас самих… Причина?
— Бандитская причина, — сказал Небольсин, подхватывая стакан. — Но все равно… Чтоб тебя закопали!
— Чтоб тебя разорвало, — отозвался Свищов, не унывая. Они дружно выпили. Потом долго шевелили пальцами над столам, вроде отыскивая — чем бы им, грешным, закусить? Но стол был пуст, и ограничились тем, что налили еще по стакану.
— Поговорим, — сказал Свищов, раскрывая бумажник. — Побеседуем как русские люди… Душевно. Открыто. Свято! — Он шлепнул на стол десять рублей, чуть не заплакал: — Вот сидит на деньгах наша Россия, единая и неделимая… баба что надо! В кокошнике, в жемчуге, морда румяная. Ты погляди, Небольсин, как здорово нарисовано… Шедевр! За эту вот чудо-женщину, что зовется Россией, мы с тобой и погибаем…
Коньяк глухо шумел в голове, отдавая в ноги.
— Нас предали, Свищов, — заговорил Небольсин, весь обостренный к звукам, побледневший от алкоголя. — Почитай немецкие газеты. При всей моей лютой (неисправимо лютой!) ненависти к проклятой немчуре, они все же правы в одном, черт их побери! Битва за Дарданеллы была выгодна для России. Но англичане, вместо прорыва на Босфор, открыли фронт здесь, в Салониках, и затычкой в эту щель, как и положено, засунули нас — русских! И теперь, когда турки лезут на Баку, когда немец готов сожрать Украину и Прибалтику, мы торчим здесь. А может, мы нужны там? На родине? Послушай, Свищов, не правы ли солдаты, что бегут? Нам ли сидеть сейчас здесь?..
— Дернем! — ответил Свищов, приглашая выпить, и потом сказал: — Золотые твои слова, Виктор. Коста… станы… станкостико… Тьфу, ты, черт! Неужто ломаться даже от трех стаканов начал? Состарился — прощай, молодость.
— Не трудись. Зови меня просто Виктор.
— Так вот, Витенька, скажи: хочешь ли ты, чтобы великая Россия во всем своем неповторимом блеске всех в Европе переставила раком?
— Хочу, — поднялся Небольсин. — Да, жажду… Мы, русские, столь унижены сейчас. И я хочу отплатить за это унижение. Ибо веры в величие России не потерял… Выпьем, брат, за великий, умный, многострадальный народ русский!
Выпили за народ.
— Почему бы нам не поцеловаться? — спросил Свищов и нежно облобызал Небольсина, обнимая его за тонкую немытую шею. — Мы же русские… Русские! — добавил он, всхлипывая, и спрятал десять рублей обратно в бумажник.
Вот теперь полковник заговорил о деле:
— Небольсин, душа моя! Витенька… Сначала надобно раздавить врага внутри России. Лучшие умы родины, светила академической мысли, уже куют победу… на Дону! Добровольческая армия. Никаких тебе соплей нету! Нету! Приходишь сам. Вот как я к тебе пришел сейчас… Разрешите доложить? Такой-то… Добровольно! Присяга. Полковник — рядовым. Приказ. Зачитали. И сразу в строй. Слушаюсь. Вперед. Ура!
— А кто там? — спросил Небольсин.
Свищов загибал перед ним липкие от коньяка пальцы:
— Корнилов — русский Бонапарт… Алексеев, тот, косоглазый. Деникин! Лукомский, зять Драгомирова… Марков! Кутепов. Кто там еще? Ну, Дроздов Митька… Ты его знаешь?
— Нет. Не знаю.
— Так вот, он тоже там…
— И как же туда пробраться? — снова спросил Небольсин.
— Как? Через Месопотамию, где у англичан новая фронтуха заварилась. Персюки пропустят. Мы ведь не разбойники, слава богу. Почему не пропустить? Я немного по-персидски — шалам-балам, балам-шалам — знаю. Каспием — под парусом! Хорошо! Ну а там… Эх, брат Витенька, там-то балыков пожрем. Цимлянского нарежемся…
Шерочка с машерочкой
Гуляли по станице,
Лизавета с Верочкой
Играли ягодицами
— Поехали? — неожиданно закончил Свищов, оборвав пошлятину.
— Ты что? — вдруг протрезвел Небольсин. — Не допил? Кто же нас отпустит с позиций?
— Да пойми, — убеждал Свищов, — союзникам, чтоб они сдохли, только выгода, ежели мы большевиков со спины огреем… Дело пойдет! Головы-то на Дону собрались какие! Алексеев, Лукомский, да Корнилов… Наполеоны ведь новой России! А кто у большевиков? Назови — кого ты знаешь?
Небольсин пошатнулся на топчане, шинель сползла с плеча.
— Прррапоры…
— Вот! Да мы этих прапоров деревянной ложкой на хлеб мазать будем… Ну чего загрустил, Витенька? Решайся!
— Все это так, — ответил ему Небольсин. — Но куда денутся наши солдаты? Они же мне еще верят…
— Плюнь! — отвечал Свищов. — Сэррейль с Петеном их не оставят. Ты ведь ничего не знаешь здесь сидя. А вот американцы уже выделяют из своей армии курносых!
— Кого? Кого они выделяют?
— Всех славян. В особый корпус. Вот и твоих головорезов прицепят к этим американцам. «Великая славянская армия»! Это будут такие ухари, что мир дрогнет от ужаса.
— Нет, — сказал Небольсин и вылил себе в стакан весь коньяк из бутылки; выпил, съел конфету. — Нет, — повторил, — я останусь здесь. Про нас и так болтают по Европе вздор всякий… Говорят, будто мы разложились… Нет! Нет! Нет!
Вот когда коньяк двинул его по голове. Небольсин даже не заметил, как покинул его Свищов; с трудом вылез наверх из блокгауза. Шатаясь, протиснулся в капонир. Дернул на себя пулемет. И ударил слепой ненавистной очередью прямо перед собой, куда глаза глядят.
— Именно здесь! — кричал в пьяном бешенстве. — Мы докажем всему миру, что русская армия не погибла. Она стоит! Существует! Без царя! Без Керенского! Без большевиков! Сама по себе! Ради отечества и победы…
Унтер-офицер Каковашин раскурил длинную сигару и сказал как мог.
— C'est epatant![97] Но пошел он в… это самое! Эй, ребята, кто там ближе? Оторвите его от пулемета…
Должной навалился сзади, расцепил руки подполковника, до синевы сведенные на оружии.
— Ну, выпили лишку, — сказал хитрый солдат. — Ну, не закусили, как водится. — Но зачем же пулять, как в копеечку? Пойдемте, мсье колонель, я вас под накат оттащу.
В блокгаузе Небольсин рухнул на топчан, потянул на себя шинель. Рука его обмякла и упала на земляной пол. Сама цвета земли. Очень красивая рука. Рука актера. Но грязная, с трауром под ногтями..
Это была агония…
В то время, когда по всей Советской стране был почти разрушен могучий аппарат царской армии, когда на смену ей, отжившей свое героическое прошлое, уже зарождалась молодая Красная Армия, — тогда в далеких Салониках, оторванные от родины, униженные, озверелые, еще служили Антанте русские легионеры.
Под вечер, когда Небольсин очухался, на позиции привезли коньяк «Ординар», бразильский кофе, апельсины из Туниса и хороший табак — вирджинский.
Вирджиния — штат Америки, армия которой уже вступила в Европу, поначалу больше присматриваясь к тому, что называлось Европой. Армия — сытая, неутомимая, прекрасно одетая, с великолепной техникой, звякающая над ухом нищей, разоренной Европы золотом…
Скоро эта армия будет везде.
Даже в Мурманске! Даже во Владивостоке!
Глава 2
Британский военно-морской атташе капитан первого ранга Кроми встретил лейтенанта Басалаго в Петрограде.
— Понимаете, — сказал он, — подобно тому как борьба на Балканах зависит исключительно от Дарданелл, политическая жизнь России целиком во власти «железнодорожной» дипломатии. Потому я хотел бы обратить самое пристальное внимание Главнамура на сохранение за ним Мурманской дороги. И — порта, конечно.
— Каково ваше мнение о мире? — спросил Басалаго.
— Официально мы находим, что Россия в том положении, в каком она находится сейчас, вправе поднять вопрос о всеобщем мире. Ленин — тверд. Но с первой же вестью о мире мы, очевидно, покинем Петроград. Всей колонией дипкорпуса! Куда? Это будет провинция. Я думаю — Вологда, поближе к вам. Вам же следует выждать время. Не раздражайте Совнарком излишне. Это ни к чему. Ну, остальное вы услышите от моего посла.
Дверь из соседней комнаты распахнулась, и на пороге предстал высокий худощавый англичанин лет тридцати пяти, не более; зачесанные назад темные волосы его блестели от бриллиантина, а белый воротничок, не скрепленный запонкой, выделял загорелую шею. Это был Роберт-Гамильон Локкарт, возглавивший недавно британскую миссию в России. Локкарт резко выкинул руку для пожатия и сразу заговорил на чистом русском языке:
— Это очень хорошо, что вы приехали. Я вас ждал. Что на флотилии? Когда вы в последний раз видели адмирала Кэмпена? Пожалуйста, проходите… Мы будем говорить (взгляд на часы) восемь минут, после чего я вынужден уйти: в Смольном меня будет ждать мистер Троцкий…
В кабинете посла, служившем также и спальней, — только двое: худосочная секретарша в костюме хаки военного покроя и бледнолицый господин.
— Массино, — назвал его Локкарт. — Когда-то строитель военного аэродрома под Москвой, а ныне… ныне проживает жизнь по русским ресторанам.
Секретарша не сводила глаз с Басалаго, словно фотографируя его своими зрачками, а господин Массино, абсолютно равнодушный, листал русские газеты. Лейтенанту, честно говоря, было не по себе. Он глянул на часы: через две минуты Локкарт встанет, чтобы уйти…
— Мурманский консул Холл извещен подробно обо всем, что происходит в Архангельске, — говорил Локкарт. — Не буду скрывать от вас, что на Двине, напротив Сборной площади..
— Не Сборной, а Соборной, — поправил его Массино.
— Да, напротив Соборной площади в Архангельске поставлено на якоря наше судно «Эгба», имеющее дальнюю радиостанцию. Мы не придем в Архангельск, пока нас не позовут. Призвать же нас на защиту демократии может только демократическое правительство. Но нужны усилия с вашей — русской — стороны. Например, в Петрограде существует «общество безработных офицеров», которое спекулирует керосином и спичками. А это опытные, боевые кадры. Они должны быть с вами, с вашим движением…
— Генерал Звегинцев… — глухо произнесла секретарша.
— Да, постарайтесь найти генерала Звегинцева, с тем чтобы он поступил на службу в Красную Армию. Звегинцев не успел запятнать себя «контрой», как говорят большевики, которые порою охотно принимают услуги кадровых военных. И в этом случае не откажут… Причин нет! Что еще? — спросил посол.
С улицы гугукнул автомобиль, и господин Массино вдруг протянул руку в сторону Басалаго.
— Ваши документы, — сказал он спокойно.
— Ну, мне пора, — поднялся Локкарт, прощаясь. Разбирая бумаги Басалаго, Массино спросил:
— Оружие при себе?
— Да.
— И, конечно, не заверено. Это нехорошо, — сказал Массино. — Советские порядки установлены прочно, и большевики строго следят за их исполнением. Завтра же зайдите в Военную коллегию Петроградского Совета и, как офицер, служащий Советской власти, зарегистрируйте свое оружие. А документы у вас в порядке. Пожалуйста!
Снова появился капитан первого ранга Кроми.
— Я забыл вас предупредить, — напомнил он, понизив голос. — Нужны две тюрьмы…
— Где? — спросил Басалаго.
— Одна запланирована на острове Мудьюг, в устье Северной Двины. Для второй место выбрано подальше — на берегу полярного океана, в дикой бухте Иоканьга.
— Простите, но… для кого?
— Об этом еще рано говорить, Но «гости» будут очень высокие. За мистера Ленина я не ручаюсь, что его довезут до Иоканьги. Но членам его Совнаркома еще предстоит услышать вой арктической метели… Кажется, все! сказал Кроми. — Прощайте. Надеюсь, что мы увидимся уже в Архангельске[98].
Господин Массино сказал Басалаго:
— Я сейчас дам вам один адрес и пароль к нему. По этому адресу проживают господа не особенно-то вежливые. Но если вы сумеете им понравиться, они поведут вас и дальше. Здесь, в этом прекрасном городе торгуют не только керосином и спичками… Запомните: «В чем дело? Я был приглашен». Потом, в разговоре, добавьте «вик!» и коснитесь мочки левого уха…
Дверь не открывали, и лейтенант Басалаго молотил по филенкам каблуками.
— «В чем дело? — кричал он в щелку — Я был приглашен…»
Щелкнула задвижка, и на черную лестницу хлынул свет из прихожей. Открыла женщина — тощая, в желтом халате, рука ее была на отлет, а в тонких пальцах дымилась папироса.
— Кто там? — раздался мужской голос из глубины квартиры.
— Какой-то тип, — сказала женщина. — Мы его не знаем…
В прихожую вышел старик в пенсне. Постоял, о чем-то размышляя, и… браунинг из кармана Басалаго как-то очень ловко вдруг перешел в руки старика. Лейтенант растерялся.
— «Вик!» — сказал он, берясь за мочку левого уха. Старик подкинул браунинг в сморщенной ладошке:
— Нас на мякине не проведешь… Заходи!
Прошли в комнаты. Софа с атласным шелком. Возле абажура дремлет кошка. На столе разложена газета. Поверх нее — объедки воблы и корки хлеба. Неуютно, тягостно. Женщина погасила папиросу и тут же взялась за другую.
— Ну, ты! — сказала она. — Откуда ты свалился, такой молодой и красивый?
Басалаго решил оставаться вежливым:
— Я приехал из Мурманска. Вот мои документы…
Старик с женщиной переглянулись — и дружно фыркнули.
— Ты бы хоть узнал, куда идешь. Здесь бумагам не верят.
— Но я действительно из Мурманска. И хорошо знаю, куда я шел… Нам нужны вы! Именно вы, способные передать нам опыт, вынесенный вами в борьбе с царизмом. Опыт, которого мы, бывшие слуги этого царизма, никогда не имели.
— Аукнулось! — сказала женщина и вдруг зевнула.
— Кто тебе дал наш адрес? — спросил старик.
— Господин Массино… строитель аэродромов.
В прихожей щелкнул американский замок. Вошел, оттирая замерзшие уши, крепкий человек, одетый в кожанку. Не глянув на Басалаго, он выложил на стол бомбу. Два пистолета. Кусок жареного мяса. Бутылку с водкой. И еще одну бомбу.
— Семь-пять, — произнес загадочно. — На Лиговке с заворотом на Кузнечный переулок. Машина серого цвета. Две досталось шоферу, а всадник откололся в подворотню вместе с портфелем… Кто это? — сказал он вдруг, показывая на Басалаго.
— Ты его знаешь? — спросила женщина.
Незнакомец в кожанке сел за стол, долго присматривался.
— На свалку его! — сказал. — Кто станет искать, тот и определит ценность этого субъекта.
— Однако от Массино, — сказала женщина, твердо гася окурок о крышку стола, среди объедков и оружия.
Эти господа эсеры разговаривали о Басалаго в его же присутствии, словно о вещи, нечаянно доставшейся им в наследство, — о вещи, которую не знают, куда поставить или кому подарить…
— Ты чекист, — неожиданно заявили ему.
— Да нет же! — возразил Басалаго. — Еще раз говорю, что пришел, чтобы протянуть вам руку. Вы нужны! Вы не верите мне, и я могу уйти («Черта с два они выпустят», — подумал он). Но, на всякий случай, сообщаю, что ваши явки в Вологде давно уже нам известны…
— Докажи! — подпрыгнул старик.
— Доктор Лебедев, живет возле вокзала. Связь с британским консулом в Кеми Тикстоном вы ведете через Юровского…
— Докажи!
— Юровский, — продолжал Басалаго, успокаиваясь, — ему лет двадцать или чуть побольше. Маленький. На лице веснушки. Волосы вьются. Рыжеватые.
— Вот тебе — и конец! — решительно объявил женщина, вставая.
— Мы не одиноки, — убежденно говорил Басалаго далее. — А вы… Да, отныне вы одиноки. Новая власть не признает вас. Одними бомбами и выстрелами вы ничего не добьетесь. Методы, пригодные при царе, теперь становятся, по определению большевиков, «контрой»… Не так ли?
— А что у вас? — спросил старик уже заинтересованно.
— А что вам, сударь, надо? — ответил ему Басалаго.
— Нам надо… Нам надо много! Почти все!
— Вот «все» вам и будет.
Человек в кожанке передвинул на столе бомбу:
— Врет. Не верить. Это провокатор из ВЧК!
— Постой, — придержал его старик и снова обратился к лейтенанту:
— Ты, мальчик, верткий… Скажи, а известно ли тебе, что чехословаки сейчас колеблются: куда идти — к вам, на Мурманск и Архангельск, или прямо во Владивосток?
— В любом случае, — ответил Басалаго, — Сибирь сомкнется с нами… Вы и мы! Идти нам врозь, но бить вместе.
— Даже афористично, — заметила женщина и вдруг улыбнулась лейтенанту чуть-чуть кокетливо; но тут же раскурила еще одну папиросу и поднялась: — Посиди. Мы переговорим.
Басалаго долго сидел в одиночестве и гладил кошку.
Не тратя времени даром, он обдумывал, как шахматист, дальнейшие перестановки фигур. Ветлинский не мог сейчас помочь ему: все переговоры прослушивались, и надо было быть крайне осторожным, действуя исключительно на свой страх и риск. Ясно одно: люди есть. Если еще и господа эсеры примкнут к ним, тогда победа на севере обеспечена. К тому времени, когда на Мурмане установится краевая власть, Сибирь тоже отпадет от Петрограда. Важно: сомкнуться гигантской дугой с востока и севера России…
Дверь распахнулась — вошли эсеры. Сели.
— Ты, мальчик, чего домогаешься? Стать министром Северного правительства? Но кабинет в общих чертах нами уже составлен. И лишних, тем более лейтенантов, не требуется. Ты обратись прямо в Совет мелиоративных съездов[99], именно в его северную секцию…
Басалаго кивнул, и старик сдернул с носа пенсне:
— У тебя, мальчик, хорошее зрение?
— Что мне надо — вижу.
Старик нацепил пенсне на нос начштамура.
— Тогда читай, что тебе надо…
Басалаго приник к лампе. Изнутри к стеклам пенсне были приклеены тончайшие пленки слюды, и на них какие-то знаки..
Через минуту он поднялся, возвращая пенсне старику:
— Благодарю. Я прочел, что мне надо… Относительно же Совета мелиоративных съездов скажу так: вы плохо извещены, господа! Я недавно выступал там с особым докладом. И со мною согласились, что на центральную власть нечего рассчитывать. Если мы желаем сохранить Мурман для лучших времен, то следует создавать полномочное краевое управление…
Басалаго покинул явку эсеров, и промозглая тьма быстро поглотила его. На пустынном Английском проспекте было жутковато.
Где-то вдали мерцал костер. Хрустя валенками по снегу, лейтенант дошел до костра, сунул к огню замерзшие руки. Двое дежуривших были закутаны до глаз.
Басалаго пошагал далее, но… остановился. Что-то знакомое было в глазах одного дежурного.
— Если не ошибаюсь, — сказал Басалаго, вернувшись к костру, — то передо мною… мичман Вальронд?
Мохнатый шарф, закрывавший лицо до самого носа, одним движением руки был опущен и…
— Женька! — сказал Басалаго.
— Что, Мишель?
— Греешься?
— Греюсь.
— Холодно?
— Холодно.
— Ну пойдем, — сказал ему Басалаго.
— Не могу. Дежурство до семи утра. Хоть тресни.
— Надо поговорить… Ты даже не представляешь, Женька, как можешь нам пригодиться. Где ты сейчас?
— Увы, состою при женщине.
— Ты все такой же… треплешься?
— А что делать?
— Сейчас-то как раз и делать… Где ты живешь?
— Вон дом, видишь? — показал Вальронд. — Вход с парадной, второй этаж, квартира мадам Угличаниновой. Зайдешь?
— Завтра. Вечером.
— Жду! — крикнул в ответ Вальронд, и две тени снова застыли возле костра, который быстро таял в глубине улицы.
Еще в прихожей лейтенанта оглушил разноголосый гам. Куча детей таскала по коридору очумелую кошку. Дрова лежали грудою до потолка, забивая проход. Мокрое белье висело на низко провисших веревках, а из кухни доносился чад: жарили блины из горчицы на пушечном масле. Старинная барская квартира, выражаясь языком революции, была уплотнена…
Басалаго постучал в одну из дверей:
— Мне нужен Николай Иванович Звегинцев… Я не ошибся? Навстречу ему поднялся стареющий красавец с гвардейской выправкой, в узеньких коротких брючках.
— Вы не ошиблись. Но…
— Я тоже так думаю, — сказал Басалаго, затворяя за собой двери. — Передо мною генерал-майор и командир тринадцатой кавалерийской дивизии…
После уплотнения комната генерала напоминала мебельный магазин, и старинные шифоньеры стояли один на другом — лишь бы побольше вместить, от остатков былой роскоши. Звегинцев вдруг разволновался:
— Все так ужасно, лейтенант. Места себе не нахожу…
Генерал вынул откуда-то большую бутыль с мутной жидкостью, весьма подозрительной. Широким жестом выставил ее на стол.
— Благодарю, — заговорил Басалаго опасливо, — но я не пью. Извините. У меня еще дела.
— Что вы, лейтенант! Я вовсе не предлагаю вам выпить. Это же карболка! Специально показываю вам: каждый раз, идя в уборную, я должен тащить туда и карболку, чтобы все вымыть перед употреблением. А когда я наконец выхожу из уборной, мне говорят: «Барин!» Ну скажите, лейтенант, вы человек благородный, где же предел издевательства над человеком?
— Николай Иванович, — заговорил лейтенант напористо, — я прибыл с Мурмана… Главнамур предлагает вам занять место технического инструктора при вооруженных силах.
— Мне? Лейб-гусару? И… техника?
— Ах, ваше превосходительство, — сказал Басалаго, — не все ли вам равно, как вас будут называть! У вас не будет ни техники, ни кавалерии. Вам предоставляется возможность снова обрести положение. Мундир. Чинопочитание. Даже погоны!
— Голубчик! — удивился Звегинцев. — Да уж не с луны ли вы свалились? Откуда все это теперь в России?
— Все это скоро будет на Мурмане.
Звегинцев с тоской осмотрел свои шифоньеры.
— Вагон дадите? — осведомился деловито.
— Никаких вагонов. Добирайтесь до нас сами. Не афишируя. Приедете на место — все будет.
Звегинцев неожиданно рассмеялся.
— А вот, кстати, новенький анекдот о Троцком.
— Извините, — заявил Басалаго, — но я антисоветских анекдотов не слушаю. И вам не советую рассказывать.
— Но почему же? Такой остроумный…
— Вот именно. Ибо существует ВЧК, и нам совсем невыгодно, чтобы вас посадили до того, как вы переберетесь к нам. Приезжайте на Мурман и все анекдоты привезите с собой.
Звегинцев долго молчал.
— А как с восстановлением монархии? Что-нибудь слышно?
— Нет. На Мурмане мы вам царя не обещаем.
— А что же будет?
— Крепкая власть. Наша. И — союзники. Мы лишь звено в длинной цепочке взрывов, которые потрясут и угробят большевистскую власть. Но это звено очень сильное. Оно сомкнет единый фронт с Сибирью…
Звегинцев выпрямился и вдруг засмущался:
— Один вопрос… нескромный… о командировочных. Мне, поверьте, даже не на что купить билет до Мурманска.
— Деньги? Но сейчас уже не покупают билетов.
— Не ехать же мне… генералу… зайцем!
— Ваше превосходительство, только зайцем и можно сейчас доехать. Бумаги для печатания билетов давно нет. Да и появись эти билеты в кассе — их никто уже не станет покупать.
— Значит, зайцем? — задумался Звегинцев.
— Да. Сядьте в вагон и не выходите, иначе ваше место займут другие. Терпеливо ждите, когда вагон тронется. Будьте осторожны до Званки, в Петрозаводске вас уже будет ждать начальник вокзала Буланов, в Кеми британский консул Тикстон встретит как друга и снабдит всем необходимым. В Мурманске же вас ждет жизнь, отличная от этой. Мы вас не уплотним, а даже расширим…
— И все это оставить? — Звегинцев развел руками.
— Так и оставьте.
— Но… пропадет. Растащат! А на этом вот стульчике, на котором сейчас сидите вы, сиживала когда-то сама княгиня Чарторыжская, урожденная фон Флемминг, мать знаменитого князя Адама Чарторыжского, сподвижника молодых лет Александра Первого.
Басалаго это надоело, и он встал:
— Ах, ваше превосходительство, все в истории относительно. Пройдет еще сотня лет, и люди будут говорить так: осторожнее, вот на этом стульчике сиживал когда-то лейтенант Басалаго…
Звегинцев отвесил изящный поклон:
— Прошу прощения, но я так и не удосужился спросить вас о том, что стоит за вами…
— Управляющий делами Мурманского Совета депутатов рабочих, солдат и матросов! — представился Басалаго.
— Позвольте, позвольте… — вдруг побледнел Звегинцев. — В какую историю вы меня втягиваете, лейтенант?
— В историю, вершащую судьбу России! Мне, видимо, сразу надо было начинать с этого: вам, генерал, предлагается поступить на советскую службу. И впредь вы так и обязаны говорить, ежели спросят… Извините, но я вынужден покинуть вас: меня ожидает прием у зубного врача.
— Я могу предложить вам чудесные капли!
— Благодарю. Но мне надобно сменить пломбы…
Через некоторое время Басалаго уже сидел в зубном кресле напротив промерзлого окна, под которым лежали мокрые тряпки, собиравшие талую сырость с подоконника. Было холодно в кабинете. Наконец дантист появился и сразу ослепил Басалаго блеском зеркала, укрепленного над креслом так, что лейтенант не мог поначалу разглядеть лицо врача.
— Откройте рот… на что жалуетесь?
— Мне нужно сменить пломбы.
— Вот как! Кто вам это сказал?
— Мне сказали об этом в Вологде.
— Какие?
— Четыре слева.
— А что будет справа?
— Справа — Архангельск…
Яркий свет сразу погас, и доктор сказал:
— Нет ли у вас чего покурить?.. О, какая роскошь! — восхитился дантист при виде раскрытого портсигара. — Откуда?
— Египетские, из Каира. Прошу, забирайте все. У нас на Мурмане этого добра хватает. На союзников пока не обижаемся.
Сидя напротив Басалаго и загораживая заиндевелое окно, дантист долго курил молча. Накурился и сказал:
— Итак… начнем?
— Да. Необходимо пропустить через ваши «комитеты спасения» наших людей.
— Кто эти ваши люди?
— Офицеры… вас это не испугает?
— Отчего же? А цель?
— Они нужны там… на севере.
— Канала три, — ответил дантист.
— Знаю. Все три должны работать. Чтобы офицер, в одиночку Или в группе своих товарищей, знал, куда ехать, где переночевать, Где пересадка, где он будет накормлен. Вооружен.
Дантист спросил:
— Вам известно, что скоро два отряда ВЧК выедут на Мурман?
— Нет. Впервые слышу.
— Оно так. Командирами этих отрядов пошлют двух видных большевиков — Комлева и Спиридонова, причем Комлев едет прямо к вам — в Мурманск. Вам предстоит потесниться.
— Мы их примем, — сказал Басалаго, — хотя это соседство и невеселое. Но раздражать Совнарком мы не станем… примем!
Дантист что-то прикинул в уме.
— Вам надо видеть Томсона, — произнес уверенно.
— Как я могу это сделать?
— Томсон! — позвал врач, и дверь открылась.
Из соседней комнаты (откуда до этого не доносилось ни единого шороха) вышел джентльмен, уже с брюшком, низенького роста, лысый, в хорошо пошитом костюме, при часах и жилетке.
— Томсон, — сказал он с порога, представляясь.
Басалаго пулей вылетел из страшного кресла.
— К чему этот маскарад? Георгий Ермолаевич, я узнал вас!
Это был кавторанг Георгий Ермолаевич Чаплин.
— Видите? — сказал он, доставая паспорт. — Английский… Спасибо королю. А что делать? Лучше уж быть живым англичанином Томсоном, нежели убитым русским Чаплиным… Итак, лейтенант, условимся: до победы над большевизмом я остаюсь Томсоном!
Басалаго поговорил с «Томсоном» минуты две и понял, что с этого человека и надо было начинать все визиты. Здесь уже была организация, ладно скроенная на манер треугольника. Остриями этого треугольника являлись: Петроград — Вологда — Архангельск. В этот же день, в кабинете дантиста, треугольник заговора был преобразован в четырехугольник, и четвертым острием этого заговора сделался далекий Мурманск…
На прощание дантист снова ослепил лейтенанта рефлектором.
— Все-таки откройте рот… я посмотрю, что у вас. На Мурмане, случись больной зуб, и вы наплачетесь. Вот этот зуб, позвольте, я вам починю. Такой красивый молодой человек — и уже успели заиметь гадкие зубы… Где это вы так?
Губы лейтенанта были распялены толстыми холодными пальцами дантиста, в ответ Басалаго прозвучал так:
— а… оте…
— Понимаю, понимаю: на флоте… Спокойно! — И дантист показал ему окровавленные клещи. — Его надо было вырвать, — сказал он.
Вальронд встретил его с распростертыми объятиями:
— Мишель, как я рад… Я дохну от тоски! Проходи. Моя неясная половина куксится. Поговорим наедине…
Обстановка была купеческого пошиба Еще не уплотнили! Женька Вальронд катался по паркетам на вытертых валенках, поправлял печи дымящиеся сырые поленья, рассказывал:
— Мишель, а я дурак. Сам не пойму; зачем я тогда бежал с «Аскольда»? Правда, в мои двадцать шесть лет погибнуть глупо не хочется. Но что я сейчас? Кому нужен?
Басалаго его утешил:
— Правильно сделал, что бежал. «Аскольд» пришел в Мурманск, почти не имея на борту офицеров. Керенский прислал особую комиссию, но она побоялась подняться на борт крейсера. До сих пор не можем подыскать командира на «Аскольд», все пугаются его, словно холеры. И гнить бы тебе, Женечка, на дне северной Атлантики, где-нибудь возле Норд-капа!
— Может, оно и так, — согласился Вальронд. — Но тошно мне было… будто совершил предательство! Ведь матросы ко мне хорошо относились. Они меня даже в ревком избрали. Правда, я командовал караулом, когда были расстреляны четверо в Тулоне!
«Ах вот как! — быстро сообразил Басалаго. — Это хорошо».
— Погоди, Женька! Как ты выбрался из Англии?
— О-о, это было почти невозможно! Но, скажи, кому есть дело за границей до мичмана Женьки Вальронда? Я ведь не Колчак… только мичман! И как можно прожить без России? Как? Решил вернуться. До Бергена сначала. Оттуда махнул в Швецию. Ну, когда увидел Ботнику — тут уже, близко. Через Финляндию, где меня два раза ставили к стенке… Что там творилось — ты не можешь себе представить. Резня шла дикая, без разбору.
— Как же ты выскочил из финского кошмара?
— Как? — хохотнул Вальронд. — С помощью барона Маннергейма. Группа таких бродяг, как я, обратилась к нему с посланием. Вроде слезницы! Мол, сукин ты сын, ведь мы знаем тебя за русского офицера гвардейской кавалерии… А твои — мясники, сволочи, наемники кайзера. Куда ты смотришь? Кого режете?
— Ну и что?
— Маннергейм спас нашу братию — в том числе и генерала Марушевского с женой… Владимира Владимировича! Того, что командовал нашими войсками во Франции. И вот, — закончил Вальронд, — как видишь, я здесь. Безработный офицер! Биржи труда для нас не существует, ибо Ленин торжественно закрывает эту войну. А меня выручила, естественно, женщина. Дежурю. Стою в очередях. Добываю керосин. Таскаю дрова из подвала. За это она меня кормит и даже, кажется, любит!
— А ты, — спросил Басалаго, — еще не предлагал своих услуг большевикам? Хотя бы как морской артиллерист?
— Боюсь, — сознался Вальронд, краснея. — Начнут трясти меня за холку, узнают всю подноготную и — к стенке… Я ведь еще полон сил. Жить хочется! Как будто и не глуп. Еще могу быть полезен. Флоту. Отечеству.
Басалаго еще раз окинул взглядом пышное убранство квартиры:
— Устроился ты неплохо…
— Еще как! — ответил Вальронд. — Мне просто повезло. Сегодня, поджидая тебя, я был на толкучке. И смотри, какое чудо… чистая ханжа!
Он выставил на стол бутылку — через стекло ядовито просвечивал адский денатурат.
— И заплатил недорого, — хвастал Вальронд. — Сущую ерунду. Всего два ордена: английский «За храбрость» и японский орден «Священного Сокровища»… Теперь выпьем!
Басалаго с робостью взялся за стакан с денатуратом.
— Слушай! А нас вперед пятками не вынесут? В могиле, как известно, похмеляться неудобно.
— Все равно… когда-нибудь да вынесут. Пей! Сначала тебя всего перевернет. Потом будет благородная отрыжка с запахом гнилой кожи. Но зато далее ты испытаешь настоящее блаженство, и не надо тебе никаких гурий… Понеслась? — спросил Вальронд.
— Понеслась! — Басалаго испытал все, что наобещал ему Женька, и с трудом отдышался. — Это здорово… — сказал задумчиво. — А вот у нас на Мурмане коньяк, любое вино!
— Ну, — подхватил Вальронд, — вы же проклятые аристократы. Буржуи недобитые. До вас революция еще не добралась.
— Да и добраться-то, — засмеялся Басалаго, — трудно… Закусывая денатурат вонючей хамсой, утисканной в роскошную фарфоровую супницу, Женька спросил:
— Помнишь Дрейера?
— Николашу?
— Да, Николашу, которому за его любовь к марксизму не дали на выпуске из корпуса мичмана.
— Помню, — ответил Басалаго. — По чести сказать, мне его тогда жаль было. Все получают кортики, а ему, словно оплеванному, поручика бац на плечи! Тьфу… Кстати, я знаю, где он сейчас. У нас. На военном ледоколе «Святогор».
— Так вот, — подхватил Женька, — я частенько о нем вспоминаю. Бывало, еще юнцами, сцепимся мы с ним. Мне ведь (ты знаешь) до марксизма этого никакого дела! А он убежден был. Крепко стоял…
— Крепко, говоришь? — спросил Басалаго.
— У-у-у… очень. Он верил. И вот теперь, вспоминая о Николаше, я часто думаю: ведь он оказался прав!
— Кто прав?
— Да Николаша Дрейер.
— С чего ты взял, Женька, что он был прав?
— Ну как же! Революция произошла. Как по писаному. Пролетарская, черт бы ее побрал… Почему хамсу не ешь? Она вкусная.
— Раздавим, — сказал Басалаго, отворачиваясь от хамсы.
— О! Ты, я вижу, тоже индивидуум убежденный.
— Да, — согласился Басалаго. — Почти как твой Николаша. Только в другую сторону…
Выпили снова, и Басалаго заговорил о деле:
— Женька, бросай свою хамсу вместе с бабой и — к нам! Хватит! Постыдись. Ты ведь был плутонговым. В твои-то годы…
— Да. Если бы не революция, быть бы мне уже лейтенантом!
— Вот видишь. Приезжай к нам. И будешь лейтенантом. Верь: нам нужны люди… Сейчас все изменится. Ну что ты волынишься с какой-то купчихой? Брось ее к черту… Мы тебя ждем!
— Тебе легко, — ответил Вальронд. — Ты прикатил с Черного, тебя на Мурмане никто не знает. А появись я на «Аскольде», мне сразу матросы предъявят счет… И — за борт!
— У тебя какие-то кронштадтские настроения. У нас за борт не кидают. Даже в погонах ходим. Не хочешь на «Аскольде» — не надо, всегда найдется работа при Главнамуре… Что тебе тут? За керосином ходить? За дровами в подвал лазать? Глупо ведь.
— Конечно, глупо, — ответил Вальронд. — Давай еще рванем этой голубой декадентской прелести! Я уверен, что Лермонтов, когда писал «Демона», ничего не пил, кроме чистого денатурата. И ты не удивляйся, Мишель, если я потом спою тебе: «И в небесах я вижу бога, и счастие готов постигнуть на земле…»
Отдышавшись после третьего стакана, Вальронд сказал:
— Не могу избавиться от одного ощущения. Весьма странного. Мне кажется, все это временное. Наступит момент, когда в дверь постучат и скажут: «Товарищ Вальронд, во фронт! Советская власть призывает вас на службу». А?
— Все так и будет, как тебе снится, — ответил ему Басалаго. — Раздается звонок, ты бежишь открывать двери, там стоит Чека, и тебе говорят: «Ах это вы, гражданин Вальронд? Вот вы нам и попались. Советская власть призывает вас к ответственности!»
— Да ну тебя… не каркай! — загрустил Вальронд.
— По рукам? — спросил Басалаго. — Нам ждать тебя?
И в этот момент (самый решительный) дверь распахнулась. На пороге стояла толстая женщина с нависшими, на кружевной воротник брылями сизых щек. Крохотные бриллианты сверкали в мочках ее ушей, раскаленных от бабьей ярости. Это была мадам Угличанинова.
— Я все слышала, — заговорила она басом. — Но что это значит? За все мое добро, Эжен, вы… Если вы мужчина, Эжен, то вы не покинете меня, одинокую женщину!
Женька Вальронд встал:
— Мадам! Из чего состоит каждая женщина?
— О?! — И брови «мадам» взлетели в удивлении.
— Женщина, как утверждает профессор Скальковский, всегда и неизменно состоит из тела, из платья, из паспорта.
— О! Эжен… Эжен… как вы можете?
— Из чего состоит мужчина? — продолжал Вальронд. — Мужчина состоит из тела, из подштанников и тоже из паспорта. Но, в отличие от женщины, он еще имеет воинский билет. И вот эта последняя бумажка иногда способна заставить мужчину расстаться с женщиной — даже с такой очаровательной, как ты, моя непревзойденная прелесть!
Мадам Угличанинова добежала до кушетки и хлопнулась в обморок. Женька Вальронд произнес сквозь зубы:
— И вот так каждый день. Жить подло надоело. Ладно. Жди! Я приеду на Мурман. А сейчас я подставлю ножку Леониду Собинову, чтобы не слишком он зазнавался… Слушай:
И в небесах я вижу бога-а-а,
И счастьие-е постигну-у на земле…
Глава 3
В штабе Главнамура обнаружена кража — пропали все карты Варангер-фиорда и районов Печенгского монастыря. Сначала неуверенно, потом уже смелее обвиняли в пропаже лейтенанта Мюллера-Оксишиерна, ушедшего в Финляндию, которая недавно получила самостоятельность.
— Возмутительно! — негодовал Ветлинский. — До чего же мы мягкотелы… Большевики правы, что не полагаются на офицерскую честь. Мы погнушались обыскать личные вещи Оксишиерны. А надо было это сделать, отбросив к черту перчатки ложного благородства…
Потом стали ломать голову: почему пропали карты именно одного пограничного района? Как раз того участка, который примыкал к северной Финляндии и Норвегии (его охранял когда-то отряд полковника Сыромятева)? Вывод был неутешителен: барон Маннергейм наверняка, пользуясь смутой, начнет расширять свои владения, и его «мясники» (егеря-лахтари) попрутся и сюда, отыскивая выход к полярному океану…
Басалаго вернулся в Мурманск как раз в те дни, когда в Брест-Литовске возобновились мирные переговоры с немцами.
Басалаго доложил Ветлинскому обо всем, что ему удалось вынюхать в Петрограде (о многом он просто умолчал, ибо многое сделал такое, что Ветлинский и не просил его делать); лейтенант настойчиво пытался вселить в контр-адмирала уверенность, что дни Советской власти уже сочтены.
— Надо, — говорил он, — сохранить Мурман для России лучших времен. Мы сами по себе бессильны, и вы, Кирилл Фастович, это знаете и без меня. Только союзники, только их флот, только их вмешательство могут спасти нас!
— Даже бессильные, — отвечал Ветлинский, — одиноко сидя на этом берегу, мы являемся залогом того, что Мурман принадлежал и будет принадлежать России… Для лучших или для худших времен — я того не знаю. Достаточно мы уже зависим. Не хватит ли? Дальнейшее проникновение англичан на наш север может обернуться катастрофой.
Басалаго был взбешен упрямством главнамура.
— Но союзники, — выкрикнул он, озлобленный, — не могут доверять нам, пока в стране царит анархия! Если мы сами не позовем их, они будут вынуждены вмешаться силой. Лучше иметь с ними дело как с друзьями, нежели как с хозяевами… Поймите! — горячо доказывал начштамур. — У них уже определены зоны влияния: Франция берет на себя юг России, Англия — север, японцы будут на Дальнем Востоке, американцы будут везде. Разве можно простить большевикам позор Бреста?
— Нельзя! — согласился Ветлинский. — И я солидарен с вами в одном: мы должны встать в горле Советской власти словно кость. Чтобы она продохнуть от нас не могла! Но… Я уже говорил и повторяю снова: англичан, как и немцев, мы должны отринуть от наших дел, насколько это возможно. У нас две угрозы: власть Ленина и власть интервенции, которая надвигается на нас незримо и таинственно.
— Добавьте сюда, — сказал Басалаго, — угрозу немецкого вторжения и угрозу финских егерей под командованием Маннергейма!
Карандаш выпал из руки контр-адмирала. Ветлинский нагнулся, долго шарил под столом. Выпрямился, и лицо было бледным.
— Черт возьми! — заорал он, теряя самообладание. — Чего вы хотите от меня? Куда вы толкаете Главнамур? Я скорее подчинюсь Совнаркому Ленина, но только не власти морской пехоты его королевского величества… Теперь вам все понятно?
— Все, — ответил Басалаго и вышел, хлопнув дверью. Идти было недалеко — до консульства.
…Уилки отложил в сторону журнал и потянулся на койке всем телом.
— Опять? — спросил.
— Да. Опять. Он несгибаем.
— Главнамур?
— Он.
— А ты до конца все продумал?
— Сколько мог, — ответил Басалаго.
— И что будет вместо Главнамура?
— Народная коллегия…
Уилки подумал и легко скинул ноги с койки.
— Садись, — сказал. — Выпьем. У нас есть немало способов, чтобы согнуть его… Ответь: а ты готов?
Басалаго искривил губы — нервно.
— Что спрашиваешь? — сказал раздраженно. — Дело не во мне. Надо сохранить Мурман для лучших времен!
Уилки звонко чокнулся с начштамуром.
— Готов! — засмеялся он и выпил виски.
Был вечерний отлив, и могучее течение через весь Кольский залив выносило в океан фуражку флотского образца. Новенькую, с блестящим ремешком, а вместо кокарды, словно в насмешку, чья-то рука прикрепила игрушечного петушка-шантеклера. Павлухин глядел вслед фуражке и ждал, что она потонет. Но, коснувшись борта крейсера, она закачалась дальше. Выбежал с палубы Васька Стеклов, стал мочиться с высоты борта в море.
— Скотина, — сказал Павлухин. — До гальюна не добежать?
— Добеги… — ответил буфетчик. — Там вода в фанах замерзла. Надо будку делать на палубе. Вроде бы как в деревне. А не то всем табором по нужде на линкор английский ходить… Мол, примите, мы ваши союзники. Вот будет потеха!
— Дурак ты, — ответил Павлухин; долго он всматривался в черный, словно обугленный, берег; кости скал выпирали над водою, тоже черной. — Англичане-то, — сказал даже с завистью, — дело свое знают. У них порядок… какого нам не хватает!
Настроение у парня было отчаянное. Сколько ни выдавай резолюций — все едино: проваливаются, будто в яму худую. Флотилия подхватит резолюцию с голоса «Аскольда», а как дело до Совета дойдет, там сидят шверченки да ляуцанские и сразу — «шабаш, весла!». Басалаго слушают: куда прикажете?..
«Горшки с трупешниками, — думал он про корабли. — Разве это команды? Клопа и того лень раздавить стало. Выдохлись». И поднялся на опустелый мостик, — вахты уже никто не нес. Раскрыл заиндевелый кранец. В груде биноклей, покрытых инеем, отыскал бинокль Ветлинского — с цейсовскими чечевицами.
Качались вдалеке пустые суда флотилии. Пушки с них уже сняли и пропили, а борта краснели от ржави. Кое-где еще таял дымок над трубами. «Блины пекут, паразиты!» — догадался Павлухин. Это уже не корабли — из котлов вынуты трубки, и с ними покончено. А вдоль полосы причалов притулились тощие плоскобокие миноносцы. Полощется над их палубами выстиранное белье. Кальсоны — нашенские, а тельняшки в крупную полоску — французские, кажется. А вот и «Чесма» — посудина что надо. Но редко откинется люк: выскочит матрос, зашмыгает до камбуза сапогами.
Потом промчится обратно с чайником и захлопнет люк над башкою. В кубриках тепло берегут, ибо котлы с подогрева уже сняты: англичане перестали давать уголь. Словно дворники, матросы колют по утрам дровишки на палубах…
Павлухин опустил бинокль и тяжело вздохнул:
— Пропала флотилия… Голыми руками бери!
Дежурный катер-подкидыш, торкая мотором, обходил рейд.
Собирал «гуляльщиков». Подошел он и к борту «Аскольда».
— Эй, — окликнули, — кто до берега на гулянку?
— Я, — ответил Павлухин и прыгнул на катер.
В сборном доме, связанном из листов гофрированной жести, размещался Мурманский совдеп. Чадно было от дыма, будто горели тут. Павлухин долго «тралил» по коридорам, среди гибло перекошенных дверей, которые трещали филенками, как пулеметы. Метались среди этих дверей матросы и солдаты. Прикуривали один у другого, трясли руки «по корешам», махали бумагами:
— Шверченко подписал, теперь за Юрьевым дело… бегу!
— На «Бесшумном» двое ножиками порезались. Как судить?
— Лейтенанта Басалаго кто видел? На подпись к нему ба-а…
— Кто хочет кишмишу? Команда героического линкора «Чесма» меняет кишмиш на картошку…
И вся эта подлая житуха, где кишмиш да ножики, где Юрьев да Басалаго, — все это претендовало на звание «Советской власти». Дуракам казалось, мол, достигли! Сознательные граждане, мы сами сознательно собой управляем.
Наконец Павлухин добрался до Юрьева… Сел.
— Здравствуй, товарищ, — сказал Юрьев, продолжая быстро писать. — Я сейчас… — Закончил писанину, пришлепнул сверху кувалдой пресс-папье и глянул на матроса холодными, спокойными глазами. — «Аскольд», — прочел на ленточке. — Ну давайте…
— Чего давать-то? — обалдел Павлухин.
— Бумагу… Вы на подпись пришли?
— Да нет. Я так… поговорить.
— Говорить некогда. Это при старом режиме болтали, потому что им деньги за словеса платили. А сейчас — дело! Давай дело и отматывай на всех оборотах, чтобы только пена из-под хвоста пшикала… Вот как надо сейчас!
— Постой, товарищ. Не пшикай сам. — И Павлухин поплотнее уселся на дырявом венском стуле. — Говорить придется, и даже за слова денег не получишь. Разрушен флот, корабли наши гибнут… Кому это выгодно, товарищ Юрьев?
— Немцам, — ответил Юрьев, не смигнув.
— Верно. Немцам. А еще кому?
Юрьев нагнулся под стол, высморкался в мусорный ящик, где копились горой черновики решений совдепа, выпрямился и растряхнул в руке чистый платок.
— А ты кто такой? — спросил.
— Павлухин я…
— Ах, вот ты кто. Знаю, знаю. О таком баламуте наслышаны.
Юрьев перегнулся через стол, отодвинув чернильницу, и теперь рядом, со своим лицом Павлухин увидел крепкий подбородок боксера, журналиста и клондайкского бродяги.
— Разруха, говоришь? — усмехнулся Юрьев. — Да вас, сукиных детей, всех с «Аскольда» к стенке поставить надо.
— Вот и договорились, — откачнулся Павлухин.
— А кто повинен в разрухе? — гаркнул Юрьев. И сам же без промедления ответил: — Вы, сучье ваше мясо… Кто убил офицеров на переходе из Англии? Чего твоя нога пожелает? Мурка, моя Мурка! Завернись в колбаску, для революции отказу с любого фронту нетути… Так надо понимать позицию вашего крейсера?
— А твою понимать? — спросил его Павлухин. Медленно, словно удав, облопавшийся падалью. Юрьев переполз через стол обратно. И заговорил:
— Чего ты прихлебался ко мне? Пожаловаться, что в кубрике холодно? А что тебе Юрьев? Дрова таскать на себе будет? Вижу, — добавил спокойненько, — сам вижу… Мне с берега все видать. Тип-топ — мокро-топ! Я ваш «Аскольд» с этого места галошами утоплю. Юрьев правду-матку режет. Вы — анархисты все, предатели революции, вы сами повинны в гибели кораблей флотилии!
Павлухин вскинулся, залихватил бескозырку на затылок.
— Трепло ты! — сказал он Юрьеву. — С анархистами нас не пугай. И не тебе учить, как нам умирать за свободу…
— Сядь! — велел ему Юрьев. — Чего бесишься?
— Сиди уж ты, коли тепло тут в совдепе топят да мухи вас не кусают. Ты, видать, Советскую власть только во сне видел.
Юрьев вскочил — плечи растряс, широкие.
— У нас демократия не лыкова! — сказал. — Могу и в ухо тебе врезать, как товарищ, товарищу, по-товарищески.
— Про боксерство твое слыхали. Ежели еще слово, так я тебя этим стулом по башке попотчую…
Юрьев вернулся за стол, посмеялся.
— Давай, отваливай… по-хорошему, — сказал.
— Я вечером докажу, — заявил Павлухин, опуская стул на пол. — Докажу, на что мы способны… Ты нам галошей грозишь? Я тебе из главного калибра все бараки здесь на попа переставлю.
И, раздраженный донельзя, так саданул за собой дверью, что она заклинилась непоправимо… Поднявшись на борт «Аскольда», Павлухин — еще в горячке — домчался до кают-компании. В стылой каюте, замотанный одеялами, лежал, словно мертвец, мичман Носков. Павлухин принюхался: так и есть — несет как из бочки. Дернул дверцы шкафчика. Вот оно, изобретение нового Исаака Ньютона: баночки да колбы, и течет по капле «мурманикем»…
Разворошил Павлухин одеяла, тряс мичмана за плечи:
— Мичман, да очухайся! Тебе ли пить? Молодой еще парень. А затянул горькую. Обидели тебя? Пройдет обида… Вставай!
— Не надо… спать хочу, — брыкался хмельной трюмач.
— Надо, надо, мичман! — Вытащил из духоты на палубу, полной пригоршней хватал Павлухин снег с поручней, тер лицо и уши трюмного специалиста. — Ожил? — спрашивал. — Ожил?
Потом давал сам дудку — выводил рулады над кубриками, а оттуда крыли его почем зря. «Чего будишь?» — орали из темноты, словно из могилы.
— Вставай все, кто верен революции. Пошел все наверх! Было трудно. Очень трудно было вырвать из апатии людей, осипших от простуды и лени, заставить их снова взяться за привычное дело. Павлухин схватил широкую лопату из листа фанеры, сгребал за борт сугробы снега с палубы. Кочевой срывал чехлы, заледенелые, словно кость, — холодно глянули на божий мир, прощупав полярное естество, орудия крейсера.
Громадный ежик банника с трудом затиснулся в дуло. С руганью протолкнули его в первый раз. Тащили обратно силком: не поддавался, заело от грязи и ржави. Выплеснули на ежик полведра масла. Вставили снова.
— Пошла, пошла, пошла? — кричали (уже азартно). Павлухин, скользя по палубе, тоже налегал на шток банника.
Выскочил шток разом, и сорок человек кубарем покатились с хохотом. Смех — дело хорошее… Глянул наверх — там Кудинов уже метет с сигнальцами снег с мостика. И вот ожила оптика приборов — защелкали визиры дальномера.
— Давай-давай, шпана мурманская! — стали подначивать.
К вечеру все должно сверкать. Корабль медленно преображался. Ваську Стеклова пинками погнали на камбуз, чтобы заварил в кипятильниках свежий чай. Павлухин верил: это только начало; ребята не дураки, самим понравится. И вот один уже стянул с головы шаль, скатал ее потуже, сунул за рубаху.
— Чего это я? — застыдился вдруг. — Словно баба.
— Бушлаты! — покрикивал Павлухин, летая с палубы на палубу. — Оркестр наверх! Давай веселую — жги… Как она называется? — Он забыл, как называется марш.
Вышли музыканты с мордами, распухшими от безделья. Всего четверо. Разложили свою музыку по борту. Капельдудка спросил у Павлухина:
— Из «Мефистофеля» композитора Бойто… можно?
Жужжащий прожектор ударил в небо. Внизу, в машинах крейсера, запело динамо.
Выбрался мичман Носков наверх:
— Машину на подогрев? А проворачивать будем?
— Будем, мичман, проворачивать… Пусть видят: дым!
Между Главнамуром и английским «Юпитером» началась переписка фонарем Ратьера: вспыхивали и угасали тревожные проблески. Эти проблески были узкими, точными, прицеленными. Их могли прочитать сейчас только Басалаго и только адмирал Кэмпен! Наконец Главнамур не выдержал — и пост СНиС ударил прямо в рубку «Аскольда» сияюще-голубым лучом прожектора.
— Эй! — крикнул с высоты мостика Кудинов. — Главнамур спрашивает: что у нас происходит?
— Сейчас ответим, — сказал Павлухин. — Носовой плутонг — товсь!.. Холостым… прицел… целик… Ревун!
Башня, вздрогнув, осиялась вспышкой огня, и снаряд оторвал угол скалы, нависшей над заливом. Высоко всплеснула вода.
— Я сказал — холостым! — повторил Павлухин в микрофон.
Башня помолчала, и вдруг в трубке кто-то хихикнул:
— А мы боевым, чтобы все видели… Знай наших!
Вечером уже и настроение было лучше. В кубриках светло, чисто. Даже бриться стали. Трюмные с паяльными лампами растапливали лед в фановых трубах. Ложились спать как в былые времена: койки стелили исправно. Присев с краешка стола, Павлухин составлял расписание вахт — наружных и внутренних… Было уже поздно, иные — постарше — давно легли. Красные отсветы плясали среди труб, магистралей и брони.
И вдруг оборвало тишину отсеков — бравурно громыхнуло из кают-компании взрывом рояля. И разом опали грохоты, и полилась навзрыд — такой печалью — музыка! Кто-то (таинственный) играл в заброшенной кают-компании. Не баловался, нет, — играл. По настоящему. «Кто?..»
Взволнованные, поднимались матросы. Вся команда крейсера неслышно сходилась к офицерской палубе. А там горела на рояле свеча. Перед инструментом, простылым и забытым, сидел какой-то плюгавец мужичонка. В тулупчике, в шапчонке с ушами, которые болтались тесемками. Откуда он взялся? с каким катером? — никто не слышал. Не привидение — человек, и бутылка коньяку стояла перед ним на лакированной крышке рояля. И трепетала свеча, и пламя ее отсвечивало на боках дареного в Англии самовара.
Стояли. Слушали. Ни шороха.
В темные глуби люков, в придонные отсеки крейсера, где затянута льдом вода на три фута, до самой преисподни погребов, где копится для боя гремучая ярость тринитротолуола, сочилась сейчас, затопляя все, торжественная музыка. Казалось, человек этот ничего не замечает, ничего не видит. И матросы не мешали ему: пусть играет… Это для души хорошо.
И резко оборвал! Налил коньяку, а рука дрожала. Глянул в темноту, где затаили дыхание матросы.
— Это был… Рахманинов! — сказал неожиданно. Смахнул с головы шапчонку, бросил на диван тулупчик, под которым оказался мундир капитана второго ранга. Даже погоны!
— Моя фамилия, — назвался гость, — Зилотти. Нет, не бойтесь, ребята, я не немец — я русский. И прислан Главнамуром на должность командира крейсера. — Отпил коньяку, прищелкнул языком: — Не буду скрывать, что я бежал от большевиков… с Балтики! — И тронул клавиши, любовно: — А рояль у вас расстроен.
Матросы деликатно промолчали, и тогда кавторанг добавил:
— Обещаю, что мешать вам не стану. Но и вы мне тоже, пожалуйста, не мешайте. Впрочем, когда я играю, можете приходить и слушать. Только — тихо…
Это был человек растерянный и потрясенный. Его можно было сейчас повернуть как хочешь. Уже по первым словам Зилотти стало ясно, что он не враг матросам. Бежали от большевиков разно (иногда бежали, когда совсем и не надо было бежать)..
В полночь — резкий стук в двери салона.
— Да-да, войдите! — разрешил кавторанг.
Павлухин вошел в каюту салона и заметил, что Зилотти выдернул из-под подушки пистолет.
— А я к вам с добром, — сказал Павлухин.
— Извините, — смутился Зилотти, пряча оружие. — Но об «Аскольде» так много ходит дурных слухов.
— Отчасти правда, — кивнул Павлухин. — У нас расстроен не только рояль. У нас расстроена служба. Если вы приложите старания, чтобы наладить боевую службу на крейсере, то мы вас, гражданин кавторанг, всегда поддержим…
— Кто это вы?
— Мы — команда крейсера. И мы — большевики.
— Много вас здесь?
— Я… один. И трое сочувствующих. Остальные вне партии, но примыкают к Ленину… Я не шучу, это правда!
Зилотти до самых глаз натянул на себя одеяло.
— Служа, я могу быть только очень требовательным.
— Требуйте… «Аскольд» служит революции!
— Но я бежал от революции. Я бежал от нее…
Павлухин показал рукою на черный квадрат салонного окна:
— Дальше бежать некуда. Здесь Россия кончается, мы живем с самого ее краешка. Дальше — океан, и… все! Амба!
На следующий день дали побудку в семь («Вставать, койки вязать!»). Был завтрак — на спущенных столах. Нарезали хлеб пайками; одна банка корнбифа — на четверых. Ну еще сахар.
Павлухин велел Ваське Стеклову отнести порцию в салон.
— Не спорить! — сказал он. — Командир есть командир! Он имеет право сидеть не за одним столом с нами.
Как всегда, ехали с берега спекулянты, «баядерки» и базарные бабы. «Аскольд» не принял катер под свои трапы.
— Отходи! — велели с вахты. — У нас анархии нету!
— Чтоб ты потоп, проклятый! — ругались бабы, и катер потащил их на «Чесму» (там волокитничали по-старому).
…В штабе Главнамура — в который уже раз! — обсуждался вопрос о полном разоружении «Аскольда». Естественно, дело передали в Мурманский совдеп.
— Можно? — спросил Юрьев.
— Вы уже вошли, — недовольно заметил Зилотти.
Юрьев размашисто отряхнул с кепки растаявший снег.
— Демократическая привычка! — засмеялся. — Вхожу смело.
— Очень дурная привычка, — ответил кавторанг; он не предложил ему сесть. — Итак? — сказал, поглядывая с недоверием.
Юрьев выложил перед ним бумажонку.
— Что такое? — спросил Зилотти, не читая.
— Резолюция Мурманского совдепа…
— О чем она?
— Совдеп постановил: крейсеру «Аскольду» сдать боезапас на базу полностью, под расписку Чоколова, начальника базы…
«Вжик-вжик» крест-накрест — и резолюции не стало.
Зилотти швырнул обрывки под стол.
— Еще что? — спросил. — Нет, нет, не нагибайтесь. На это есть на кораблях вестовые — они все подберут… Вы не лакей?
Юрьев выпрямился, задыхаясь от гнева.
— Вы… вы… За мною стоит Советская власть! — выпалил он. — А что, интересно знать, стоит за вами?
— За мною… За мною команда крейсера первого ранга «Аскольд», которым я имею честь командовать. И за мною, как это ни странно звучит, большевистская резолюция ревкома этого крейсера: боезапас НЕ СДАВАТЬ!
Юрьев уже отвык от унизительных положений, его даже зашатало.
— А как вы, сударь, думали? — закричал на него Зилотти. — Ваш дурацкий совдеп чего желает? Чтобы я командовал пустой коробкой? Ваша резолюция — это предательство интересов России!
Юрьев повернулся к дверям.
— Стойте! — задержал его Зилотти. — Вы куда?
— На берег.
— Посторонним лицам, — отчеканил кавторанг, — не дано право самостоятельно разгуливать по кораблю. Это не бульвар! Я вызову рассыльного, и он проводит вас до трапа.
В сопровождении вахты, словно под конвоем, Юрьева довели до трала. Внизу прыгал, стуча обледенелым бортом о привальный брус крейсера, главнамурский истребитель. Юрьев еще раз с сомнением оглядел чистую палубу «Аскольда».
— Мы эту самостийную лавочку прихлопнем! — сказал на прощание. — Гуд бай, братишечки… — И укатил.
Глава 4
Брестские переговоры о мире, которые возглавлял с советской стороны наркоминдел Троцкий, имели несколько ступеней, и с каждой ступенькой все наглее становились немецкие генералы. Казалось, еще немного, и терпение русских лопнет: молодая страна снова развернет штыки на кайзера.
Этого ждали и бывшие союзники России. Решительно вмешаться в русские дела они пока не могли: Западный фронт против Германии еще потрескивал, весь в рискованных изломах, — Антанте очень не хватало сейчас именно русского выносливого бойца на фронте Восточном.
Но позиция Ленина была тверда: мир!
Впрочем, мир еще не был подписан. Требования Германии становились невыносимы и…
— И не надо ругать большевиков, — сказал Уилки. — Выругать их мы всегда успеем. Наоборот, надо изыскивать всевозможные случаи для контакта с ними. Кто знает? Нервы большевиков могут не выдержать, они лопнут, и тогда у Ленина останется лишь один путь: в союзе с нами продолжать войну до полной победы…
Адмирал Кэмпен ответил Уилки:
— Я могу только уважать господина Ленина. Видит бог, Ленин — христианин лучше всех нас! Но его заповедь нам ни к черту сейчас не годится! Мистер Троцкий, конечно же, склонен к авантюрным разрешениям. Однако его выражения о мире легче всего укладываются в нашу обойму. Мы должны быть последовательны… Не правда ли? Какова первая стадия работы?
— Первая стадия, сэр, это Главнамур во главе с Ветлинским.
— Главнамур изжил сам себя… Вторая?
— Мурманский совдеп с Юрьевым во главе.
— Тоже близится к завершению… Третья?
— Вывеска будет приличной: «Народная коллегия».
— Басалаго вполне осознал свою ответственность?
— Да, он готов.
— Тогда в чем же дело?
— Завтра будет метель, — ответил Уилки. — Я говорю: будет, хотя и не ручаюсь, ибо этот прогноз исходит не от меня, а только от службы синоптиков.
Разговор происходил в адмиральском салоне на линкоре «Юпитер». Привычные сквозняки гуляли по растворенным отсекам.
Итак, завтра будет метель. Кажется, она уже начиналась, она уже нападала с океана на неуютный и грязный город, кое-как раскиданный в изложине печальных полярных сопок.
Метель, метель, метель….
Юрьев долго стучал ногами по полу, вдевая ботинки в узкие галоши. Рассовал по карминам пальто оружие и толкнул двери на улицу. Напором ветра его сразу приплюснуло к стене барака.
— Ух, — сказал Юрьев и сильно оттолкнулся.
Метель стеганула его в спину. И — понесла. Понесла вдоль улицы, подгоняя в сторону Главнамура. Нащупал, задвижку, залепленную снегом, рванул на себя двери. Долго потом отряхивал воротник и шапку, матрос с вахты обивал ему ноги голиком.
— Ну и ветер! Кирилл Фастович на месте?..
Ветлинский сидел на деревянном диване, топорно сколоченном возле его служебного стола. А возле печурки, растапливая ее, возился на корточках Басалаго.
— Что нового? — спросил начштамур.
— Трудные времена, — ответил Юрьев. — Матросы и рабочие подогреты декретами центральной власти. А советы в Кеми и Архангельске уже стали писать на меня доносы…
— Кому?
— Конечно, в Совнарком, обвиняя меня в том, что я недостаточно твердо стою на советской платформе. Надо ждать чрезвычайного комиссара, которого Центр грозился прислать к нам.
— Я вам привез, — сказал Басалаго. — Только не комиссара, а генерала! Его зовут Звегинцев, Николай Иванович.
— И кем же будет у нас этот генерал? — спросил Юрьев.
— Возглавит, вооруженные силы на Мурмане. Как технический советник. Ибо теперь не принято генерала называть генералом. Я встречался с Николаем Ивановичем в Питере… Он сейчас растерян, выбит из своего положения новым бытом, крахом старого. Но, думаю, по прибытии сюда он быстро оправится…
Ветлинский недвижно сидел на диване, низко опустив голову, на которой блестели первые седины. Он очень быстро состарился, этот мурманский диктатор, — буквально за последние дни.
Басалаго настырно заговорил далее:
— Если мы не захотим воевать, союзники заставят нас воевать силой. Но они должны быть уверены, что найдут поддержку в России. Ты, Юрьев, прав в одном: нам с Центром детей не крестить, пора создавать автономное краевое управление…
— Еще как надо! — отозвался Юрьев охотно. — Впрочем, мы можем гордиться: Мурман давно автономен, он двигается самостоятельно… Без большевистских нянек!
Ветлинский прислушался к вою метели.
— Оставьте… Нельзя доводить Мурман до положения отдельного от России штаба. — И снова, повесил голову. — Мы вовлечены в работу чудовищных жерновов. Между двумя мирами. Если, Мишель, встать на вашу точку зрения, то она тоже ошибочна: ни Англия, ни Франция не способны удержать Россию сейчас. Необходимо вмешательство такой страны, как Америка, — со свежими, несколько наивными представлениями о мире грядущем, о мире христианском… У вас ко мне дело? — вдруг спросил он Юрьева.
— Один только вопрос: какова мощь крейсера «Аскольд»?
— А такова, что два хороших навесных залпа, и от Мурманска останется лишь кружок на географических картах. Могу дополнить, — засмеялся Ветлинский, — из собственных наблюдений: никого не боятся англичане так, как этого крейсера.
Юрьев цепко, как боксер на ринге, ставил ноги по полу.
— А вы разве не можете распорядиться о сдаче боезапаса?
— Вы — совдеп, вот вы и снимайте!
— К сожалению, — ответил Юрьев, — «Аскольд» выскочил из-под влияния нашего совдепа. И я подозреваю… Да, я подозреваю одного баламута. Но неужели Зилотти не послушается Главнамура?
Не отвечая, контр-адмирал скинул валенки и натянул разбухшие штормовые сапоги. Щелкнул застежками из зеленой меди.
— Я не могу оставаться здесь… угарно. Пойду домой.
Он поднял капюшон на меховике, кивнул острым подбородком и, махнув на прощание рукой, вышел…
Ветлинский вышел!
Басалаго закрыл глаза. Так, словно молился.
— Что с тобою? — спросил его Юрьев.
— Нет. Ничего. Пройдет.
Было тихо, и уютно потрескивали дровишки в печи.
— Сколько времени? — спросил Юрьев.
— Не знаю…
И тут с улицы застучали выстрелы: два… еще два… четыре…
— Палят пачками. — сказал Юрьев. — Может, выйти?
Хлопнул еще выстрел — одинокий, и только выла метель.
— Мне это не нравится, — поднялся Юрьев. — Все-таки я выскочу посмотрю. Я сейчас!
Накинув пальто, он выбежал на темные улицы. Мело, мело…
Под ногами вихрило и кружило. Качались вдалеке, словно волны, округленные сугробы. Зорко всматриваясь в темноту, Юрьев шагал по тропке, пробитой еще с вечера беготнёю прохожих.
Оступился — упал! И рука его с растопыренными пальцами погрузилась прямо в лицо человека, лежавшего перед ним. Это была неприятная минута: пальцы Юрьева ощутили нос, губы… и теплые глазные впадины, уже заметаемые порошей. В руке Юрьева вспыхнул фонарь — луч бил прямо в лицо мертвеца.
Это лежал… Ветлинский? Да, он главнамур!
Кинулся его поднимать, но по вялости рук, по отвисшим бессильно ногам понял — бесполезно. А на груди мурманского владыки болталась прихваченная булавкой записка.
Юрьев сорвал ее, поднес к лучу фонаря. И прочитал:
ОДИН — ЗА ЧЕТЫРЕХ
Сгибаясь под напором ветра, Юрьев вернулся в штаб:
— Лейтенант, помоги… Одному не дотащить! Басалаго встретил его уже одетый.
— Пойдем, — хмуро сказал он, деловито и спокойно шагая по коридору Главнамура; он даже не спросил Юрьева, что нести, кого нести; след в след, словно охотник на зверя, Басалаго шагал по сугробам за Юрьевым…
— Беремся! — сказали разом и дружно нагнулись.
В вихрях метели, спотыкаясь и падая, они доволокли мертвеца до штаба.
— Клади! — И шлепнули главнамура на доски его рабочего стола.
Юрьев снял кепку, Басалаго перекрестился… В полночь пурга утихла. Выглянули звезды, словно небосклон посыпали над Мурманом крупной и чистой солью…
Кто убил главнамура? Официальная версия такова: «Убит неизвестными лицами, переодетыми (?) в матросскую форму». Да, матросы могли быть исполнителями приговора — месть против Ветлинского они вынашивали издавна: еще со времен Тулонской трагедии. А может, местью моряков с «Аскольда» прикрылись, словно броней, сами же союзники?
Но мы не располагаем материалами британской разведки… А горячее всех молился у гроба лейтенант Басалаго. Он готов… Готов к тому, на что не соглашался Ветлинский.
Прощальные сирены кораблей, гудки паровозов. Три минуты Всеобщего молчания. На флотилии (и на кораблях союзной эскадры) приспущены флаги, и плывет над рейдом траурная мелодия Шопена.
Отставив ногу. Юрьев (пальто внакидку) сидел на углу стола и быстро строчил карандашом по серой бумаге. Его занимала ситуация на Мурмане: кто будет вместо главнамура?..
Дверь открылась — заглянул поручик Эллен, запаренный.
— Фу, дьявол! — удивился он. — А мне сказали, что вы, пардон, смотали с Мурмана удочки. Здесь? Пишете?
— Пишу. Я не тот человек, которого можно уложить спать, когда мне спать не хочется. А разве кто-то уже удрал?
— Да. После гибели главнамура все словно ошалели! Хоть за воротник хватай. Сейчас ищем кавторанга Чоколова.
— Начальника-то базы? Хорош гусь.
— Ну ладно! — козырнул Эллен с порога. — Хоть вы-то на месте, все спокойнее… Имею честь откланяться. Пишите.
Эллен навестил в штабе лейтенанта Басалаго:
— Вечерний отходит через двадцать минут… Успеем! Его нельзя выпускать с Мурмана, ибо он знает немало.
Ветлинский еще лежал на столе, непогребенный, а морское начальство стало разбегаться; по Мурманску был пущен слух, что расправа большевиков со всеми главнамурцами будет жестокой и тайной. «Аскольд», словно зачумленный, был выведен за боны — в карантин: крейсера боялись. Никто даже не подумал, что, не огражденный бонами, он может быть доступной целью для любой немецкой субмарины, которая рискнет проскочить в фиорд…
Торопливо шагая вдоль рельсов, Басалаго говорил:
— Уж кому-кому бежать, так это нам. А кавторанг даже не контрил. Пил — и все! Вот состав на Питер… Поручик, я начну с конца, а вы с паровоза. Сойдемся в середине.
Встретились в середине поезда — в темном полупустом вагоне. Пощупали один другого в потемках.
— Это вы, лейтенант? — спросил Эллен.
— Поручик?
— Да. Нашли?
— Нет. А вы?
— Тоже нет.
— Пошли сначала. Он наверняка переоделся…
Чоколова нашли под лавкой. Кавторанг лежал там среди мешков, переодетый под гужбана, что, кстати, очень подходило к нему. Басалаго треснул его по лицу не думая — сразу: бац!
— Мерзавец! — сказал. — Мы-то ведь остаемся…
Проводник обходил вагоны, зажигая в колпаках дорожные свечи, и объявил, что поезд на Петроград отходит. Чоколов рухнул на колени, заползал среди лавок.
— Отпустите, — умолял он. — Я боюсь… Ну плюйте на меня. Презирайте. Что угодно. Но я боюсь… Вы опутали меня, но я не виноват. Из Петрограда едет Чека, я знаю, что ждет нас!
— Чепуха! — ответил ему Эллен. — Страх очень схож с чувством любви. Как и страстная любовь, страх тоже проходит.
Выволокли кавторанга на снег, мимо них протянулся состав. И когда поезд прошел мимо, кавторанг заплакал:
— Вы еще молоды… а я, старый дурак, ввязался! Мне тоже не простят… Отпустите. Зачем я вам нужен?
Наконец это прискучило, и Басалаго грубо его отпихнул:
— Убирайся прочь… куда хочешь. Ты мне надоел!
— Спасибо, вот спасибо. — И кавторанг побрел в потемки.
Басалаго повернулся к поручику:
— Это же не человек! Он уже ни на что не годится.
Эллен расстегнул кобуру, и два выстрела взметнули тишину.
Чоколов рухнул в сугроб, снежная поземка быстро-быстро заметала его со спины (весной найдут Чоколова, но не узнают).
— Зачем вы так грубо? — И Басалаго, даже отвернулся.
Эллен дыханием отогревал замерзшие от оружия пальцы.
— Все равно, — ответил, — попади он в ВЧК, он многое растряс бы своим языком. Пойдемте. С ним покончено.
И долго пугались потом в снежной замети.
На крыльце штаба Басалаго посмотрел на небо.
— Жаль! — произнес. — Крепкий был пьяница.
— Кавторанг и в покер был неплох, — согласился Эллен.
— Черт его знает! — продолжал Басалаго. — Вот лежит он там и даже снов не видит. И может, в этом как раз его счастье. А что мы, живые? Что будет с нами?..
В этот же день, на самом его исходе, англичане, будто почуяв неладное, созвали экстренное совещание на квартире консула Холла: надо было помочь русским союзникам обрести равновесие, ими потерянное.
— Уилки, — спросил Холл, — что вы там ставите на стол.
— Виски, мой амбасадор. Только виски.
— Уберите. Стол должен быть чист. Мне сегодня русские нужны абсолютно трезвые. Пьяными я их вижу довольно часто.
Появился в черном плаще адмирал Кэмпен и потребовал:
— Виски!.. Уилки, что вы там убираете со стола?
— Именно виски, сэр, я сейчас и убираю.
— Да в уме ли вы сегодня, Уилки? Ведь придут русские.
— Потому-то, сэр, консул и велел убрать виски.
— Оставьте, — сказал Кэмпен. — Нам русских не дано переделать. А сегодня они должны быть совершенно искренними.
— О, сэр, — ответил Уилки, — им, теперь ничего не остается, как быть предельно искренними… даже без виски.
— Уберите, уберите, — настоял консул Холл. — Виски можно предложить и позднее, когда главные вопросы будут разрешены.
Уилки, владеющий русским языком, вел протокол. Консул Британии первым рискнул воткнуть палку в муравейник, и без того сильно растревоженный.
— Нам, — объявил Холл, — необходимо заверение Советского правительства в том, что мы, союзники России, находимся здесь с полного согласия вашего нынешнего правительства. Это согласие имеет теперь для нас особое значение еще и потому, что на переговорах в Брест-Литовске германские генералы требуют именно нашего удаления с побережья Кольского полуострова.
Кэмпен зорко глянул на Басалаго:
— А корабли вашей флотилии немцы требуют разоружить.
— Они уже давно саморазоружились, — желчно заметил Брам-сон и повернулся в сторону Уилки: — Лейтенант, будьте добры, переведите своему адмиралу это слово: «саморазоружились».
— Не все! — отвечал Кэмпен. — Погреба «Аскольда» несут полный боезапас. И комплекты снарядов находятся в готовности.
Это было сказано с умом: и нашим и вашим!
Басалаго с неудовольствием заметил Брамсону.
— Почему я не вижу здесь Юрьева?
— Я думал, — ответил мурманский законник, — что партийной демагогии было уже достаточно. Не хватит ли?
Они препирались по-русски, и понимал их в этот момент один Уилки.
Обретая внимание собравшихся, заговорил лейтенант Басалаго, шлепая ладонью по глади стола:
— Ни меня, ни господина Брамсона Советская власть никогда не выслушает. Она признает только Совет депутатов Мурмана, а в этом совдепе председателем Юрьев… Юрьев еще с Америки лично известен Троцкому, а это для нас значит — прямая связь Мурманска с наркоминделом.
Последнее замечание Уилки доверил бумаге, как существенное, а все препирательства офицера с юристом выбросил, как не имеющие значения для совещания. Басалаго, крутой и упрямый, брал инициативу собрания в свои цепкие руки.
— Я считаю, — продолжал он свою речь в сторону британского адмирала, — что работа на Мурмане возможна, сэр, только в том случае, если мы будем иметь поддержку с вашей стороны. Указания центральной власти не могут иметь для нас решающего значения. Мы не пособники большевикам в разорении страны…
— И мы поддерживаем вас, — отвечал ему Кэмлен. — Но (и тут адмирал прищелкнул пальцами)… Уилки, — сказал адмирал, — на торопитесь записывать. Это не обязательно доверять бумаге… Сейчас весь мир потрясен наглостью немецких притязаний. Лично я испытываю к господину Ленину глубокое уважение, как к человеку смелых дипломатических вариантов. И правительство моего короля, не признавая Советской власти ни де-факто, ни де-юре, однако готово прийти на помощь России, если… Если Совнарком Ленина ответит наглецам немцам ударом!
— В том, что Ленин стукнет кулаком, я не сомневаюсь, — невозмутимо произнес Уилки и внес свою фразу в протокол. — Лятурнер, — спросил он потом, — а ты, дружище?
Лятурнер малость помялся.
— Я уже присмотрелся к большевикам, — сказал он. — И заметил, что они очень ловкие политики, которые в целях своей революции умеют использовать и нас, представителей иного им лагеря… Мой вывод: невзирая ни на какие требования немцев в Бресте, нам уходить отсюда нельзя. Мы еще можем здорово пригодиться!
«Обтекаемо», — подумал Уилки, постукивая карандашом.
— Теперь вопрос о Главнамуре, — напомнил лейтенант связи. — С погребением контр-адмирала Ветлинского Главнамур не должен быть погребен в одном гробу вместе с его начальником. Надо что-то срочно придумать. Главнамур не был популярен. Это так!
Басалаго высказал перед собранием давно обдуманное:
— Функции Главнамура следует передать новой организации. С теми же правами, что и Главнамур, но под иным названием… более доходчивым для простонародья.
— Именно? — спросили его.
— Народная коллегия, ответил Басалаго. — Бесспорно, эта коллегия должна существовать от имени Российской Народной Федеративной Республики.
Консул Холл выпрямился на стуле, вытянул ноги.
— Нам, — подчеркнул он голосом, — это безразлично. Вы, русские, вправе придумывать какие угодно названия. Мы, англичане, не вмешиваемся в чужие дела.
— Это так, но я не согласен с консулом, — строго произнес адмирал Кэмпен. — Точная редакция названия имеет очень большое значение. Так, например, что такое совдеп? Я просмотрел русский словарь — такого слова там нет. Я абсолютно не понимаю этого слова. Не лучше ли нам писать просто: совет? А какой совет — это уже дело власти на местах.
— Мы над этим подумаем, — обещал адмиралу Брамсон, хорошо понимавший разницу между Советом депутатов (совдепом) и просто советом… В совет можно очень просто и назначить людей, а не выбирать их!
Неожиданно, в облаке морозного пара, разматывая на шее громадный шарф, ввалился в комнаты великан — с темной кожей лица, яркогубый и глазастый американец в форме офицера флота.
— Виски! — потребовал он от самых дверей.
Все захохотали. Уилки представил гостя:
— Вот и Америка появилась. Лейтенант Мартин! Военно-морской атташе Соединенных Штатов в Мурманске!
Адмирал Кэмпен смеялся дольше всех.
— Этих американцев никогда не дозовешься! Они приходят к шапочному разбору. Но зато потом никак их не выжать обратно. Уилки, — сказал адмирал, — я думаю, теперь дело за виски!
Первый тост.
— Чтобы флаги Стран доброго Согласия, — сказал Басалаго, побледнев, — не были спущены над скалами Мурмана!
Он побледнел не напрасно: эта минута была ответственнейшей в его карьере. И, побледнев, он ждал…
И вот случилось — консул Холл опустил бокал:
— Вы не дипломат, лейтенант. Нашим флагам необходимо документальное подтверждение от большевиков, что они желают видеть эти флаги на Мурмане.
Басалаго сел — как в лужу — и злобно прошипел Брамсону:
— Пожалуйста, оставьте свои старорежимные замашки. Если я говорю, что совдепщик Юрьев нужен, значит, он нужен…
Лейтенант Уилки прислушался к их грызне.
— А почему не пригласили Небольсина? — спросил лейтенант.
— Он для этого не годится, — ответил Басалаго.
— Отчего же? Аркашки — хороший парень. А дорога, начинаясь отсюда, от Семеновой бухты, заканчивается в Петрограде… Так что Аркашки годится. Вполне годится!
Через весь стол, по направлению к Брамсону, тянулся с бокалом, что-то громко крича, лейтенант Мартин — американец.
— Не обращайте на него внимания, — посоветовал Лятурнер. — Разве можно к американцам относиться серьезно? Это же оболтусы, и растяпы, каких свет не видывал!!
— У них техника, — сказал Брамсон.
— У них деньги, — сказал Басалаго.
— И больше ничего у них нет, — сказал Уилки.
— Даже традиций! — заключил Лятурнер.
Глава 5
— Разьезд сорок три на проводе… Разговаривайте!
Небольсин подышал в кожаный раструб:
— Сорок третий? У аппарата начальник дистанции. Как у вас с заносами после метели? Отвечайте.
Ответ был неожиданным — длинная немецкая фраза.
— Я вас не понял, — сказал Небольсин, растерявшись.
Тогда ему ответили, на финском языке.
— Алло! Алло! — закричал Небольсин. — Это сорок третий? Барышня, с кем вы меня соединили?
Тоненький голосок девушки:
— Как и просили: сорок третий разъезд…
Небольсин был человеком крепким, но тут ему стало худо. Нащупал под столом старую галошу и долго совал в нее ногу.
«Бежать! До мурштаба! Скорее!»
И путеец ворвался в штаб с криком:
— Финны! На сорок третьем уже финны!
— Ошибаешься, — поправил его Басалаго.
— Это не финны, это пошли на нас немцы…
С этого дня на Мурмане только и говорили, что о немецкой угрозе. Об этой же угрозе Юрьев и Басалаго телеграфировали в Центр. «Рука Людендорфа тянется к Мурману», — утверждали англичане.
На забитых составами путях Басалаго отыскал штабной вагончик, в котором поселился недавно прибывший генерал Звегинцев.
— Николай Иванович, — сказал лейтенант с приятной улыбкой, — наступил момент нацепить старые шпоры. Над Мурманом, кажется, встает солнце Аустерлица… Вы, надеюсь, уже вошли если не в курс, то хотя бы во вкус нашего дела?
Звегинцев с трудом оторвался от казенных бумаг.
— Вхожу, — растерянно произнес он. — Но здесь все так запутанно, такое обилие течений, ситуаций, каналов, и по каждому из каналов что-то несет… Разную дрянь!
— Наша задача, — помог ему Басалаго советом, — поймать только нужное. А остальное пусть уплывает дальше… в небытие. Николай Иванович, нам предстоит прогулка в Совет!
— Мне? — оскорбился Звегинцев. — Под красное знамя?
— Именно так, ваше превосходительство. Под красным знаменем мы сотворим великое белое дело.
— Но там же этот… демагог! С такими, знаете, неприятными, шокирующими приличного человека замашками.
— Не беспокойтесь о Юрьеве, — утешил его Басалаго. — Этот боксер сейчас бьет свои последние раунды. Скоро ему на ринг вообще не выходить.
— Вы такого мнения, Мишель?
— Я знаю точно.
— И кто же его собьет, этого Юрьева?
— Даже не мы с вами. Юрьева сковырнут в канаву сами же большевики. А пока пусть эта мускулистая тля в демократической кепочке наслаждается жизнью и своим показным величием. Ему ведь, дураку, наверное, кажется, что он на Мурмане главный…
…Юрьев болтал по телефону с какой-то очередной своей поклонницей и, заметив гостей на пороге своего убежища, показал карандашом на стулья:
— Садитесь, товарищи, я сейчас… Итак, договорились! — закончил он разговор. — В восемь не могу. Ну ладно, не зачахнешь, если приду и в десять.
Бросив трубку, он энергично выскочил из-за стола.
— Я все уже знаю, — заговорил Юрьев. — Эти финно-германские банды, что двигаются на Кемь и Кандалакшу, как раз кстати! Совнарком должен понять, что грозит сейчас Советской власти на Мурмане. Или — или! Мы не имеем сил противостоять натиску. Честное сотрудничество с союзниками — вот единственное, что спасет нас. Да! Нам осталось последнее: повернуться к рейду, и пусть «некто третий» сойдет на берег со своей палубы…
Пока Юрьева несло, Звегинцев рассматривал его во все глаза — как редкого зверя. Генерал был повержен во прах этой неуемной бравадой рыночного зазывалы. «До чего же невоспитанный человек!» — думал о нем Звегинцев.
— Ну хватит болтать… Дело! — решительно заявил Басалаго. Юрьев порылся в столе, извлек бумагу:
— Вот дело… Мною составлен, в простоте ума моего, первый эскиз в Наркоминдел о санкции на вмешательство союзников. Я еще раз предупреждаю Центр, что германская опасность грозит нам кулаком! И вот я спрашиваю здесь (далее Юрьев прочитал): «…в каких формах может быть приемлема помощь живой и материальной силой от дружественных нам держав?..» Ну и конечно же, я здесь заверяю Центр в «самом доброжелательном отношении союзных миссий». Так вот, — закончил Юрьев, иссякая словами, — если фраза товарища Троцкого о честном сотрудничестве чего-нибудь да стоит, так ее пора перелить в деловые формы. Теперь, прошу, ознакомьтесь с моим запросом внимательно!
Басалаго бегло прочитал телеграмму, сказал:
— Эскиз удобен. — Взял перо и тут же, не мудрствуя лукаво, подписался. — Ваше превосходительство, и вам!
Конечно, человеку старого воспитания было не просто отдать свою подпись с беззаботной легкостью этих молодых изворотливых дьяволов. Звегинцев еще недостаточно в этом поднаторел. К тому же отсутствие знаков препинания выводило его из себя.
— Вы, как автор, не будете обижены, ежели я исправлю и орфографические ошибки? — спросил он у Юрьева.
— Мы Пажеского корпуса не кончали… Исправляйте!
— Так, — сказал Звегинцев, приведя телеграмму в божеский вид. — Но, простите великодушно, при чем же здесь господин Троцкий и при чем здесь я, бывший генерал гвардейской кавалерии? Я не понимаю, чего вы домогаетесь от меня? Не лучше ли просто сказать англичанам по старой дружбе, чтобы они не валяли дурака и поскорее высаживали свои десанты… Послушайте, вы мне объясните: кому нужна моя подпись?
О, святая простота бывших генералов от кавалерии!..
Пришлось Басалаго деликатно пояснить:
— Видите ли, генерал, товарищ Троцкий — это наркоминдел; раньше, в благословенные времена проклятого прошлого, он назывался бы министром иностранных дел. А вы, насколько я понимаю в расстановке сил на Мурмане, прибыли сюда с санкции того же Троцкого, чтобы возглавить войска на Мурмане.
— Это без подвоха, милейший? — спросил Звегинцев.
— Абсолютно так. Подписывайте!
— Ну что ж, — вздохнул Звегинцев, ставя подпись. — Не я один продал душу. Вон адмирал Щастный тоже в генерал-адъютанты метил, а попал в советские флотоводцы…
Три подписи — достаточно весомо: председатель Мурсовдепа, начштамур Басалаго и командующий войсками Звегинцев.
Юрьев помахал бумагой, чтобы поскорее высохли чернила.
— Вполне убедительно, — сказал. — Теперь — на телеграф!..
К вечеру телеграф пустынен. От нечего делать Басалаго и Юрьев слонялись по темному бараку, присаживались у раскаленных печек. Курили. Помалкивали. Поглядывали на часы.
— Уже девять, — заметил Юрьев. — Может, ответ придет только утром? Тогда на кой черт мы торчим здесь?
— Подождем еще полчаса, — сказал ему Басалаго.
Телеграф заработал в двадцать один час пятнадцать минут.
Басалаго увидел, как отхлынула кровь от лица Юрьева.
— Что же там? — спросил он, переживая. — Читай…
Юрьев молча повернул к нему ленту с ответом Троцкого.
ВЫ ОБЯЗАНЫ ПРИНЯТЬ ЛЮБОЕ СОДЕЙСТВИЕ СОЮЗНЫХ МИССИИ…
В конце телеграммы наркоминдел призывал Юрьева проявить образец выдержки и революционной преданности делу рабочего класса.
Басалаго с язвой в голосе заметил Юрьеву:
— Преданность ты проявишь, я не сомневаюсь. Но… где же здесь подпись Ленина?
Юрьев аккуратно сложил телеграмму. Спрятал ее в карман широкого пальто, которое отвисало полами от тяжести оружия.
— Ясно, — ответил он, — что Ленин ничего об этом не знает, и надо как можно скорее закрепить согласие — не на словах, а на деле…
На телеграмме наркоминдела, посланной на Мурман, стояло указание: «Вне всякой очереди!» И это как бы определило всю подозрительную стремительность дальнейших событий…
Еще не рассвело над заливом, а Басалаго уже заторопился:
— Собирайте коллегию! Будите англичан и французов! Петушок давно пропел, и они могут проспать самое интересное…
Прямо из объятий «баядерки» пришел Юрьев, хлебал воду из графина после похмелья. За ним — Каратыгин, Шверченко, Ляуданский…
— Мишка, — сказал Юрьев, принюхиваясь, — чего ног не моешь? Потом от тебя, как от падлы… Неудобно, ведь Европа с нами!
Европу сегодня представляли: от англичан — адмирал Кэмпен и консул Холл в сопровождении неизбежного Уилки; от французов — Лятурнер и капитан Шарпантье; присутствовала и Америка — в лице румяного жизнерадостного лейтенанта Мартина.
Расселись. Тускло светила лампа под абажуром. На рейде лязгали цепи, выла сирена с подводной лодки, от самой Колы натужно орал паровоз, поспешая к Мурманску.
— Юрьев, — шепнул Басалаго, — тебе разжигать…
— Начнем, — отозвался председатель совдепа.
Юрьев зачитал перед собранием телеграмму Троцкого:
— «…принять любое содействие союзных миссий!»
И сел. Залпом выхлебал еще стакан воды.
— Кем подписано? — спросил консул Холл, тщательно скрывая волнение (и это ему отлично удавалось).
— Телеграмма от имени наркоминдела.
— Разумно, — буркнул Лятурнер, не поднимая лица. Союзники еще не освоились с этой новостью; казалось, они еще не верили в то, что невозможное вчера вдруг стало возможным сегодня. Лейтенант Мартин, в узеньком мундире, широком в плечах, с жиденьким галстуком на шее, вырос над собранием и первым нарушил эту вкусную тишину.
— Телеграмму мистера Троцкого, — сказал он, — я, как представитель президента Штатов, расцениваю пока платонически, ибо за мною (вдруг лягнул Мартин своих союзников) еще не стоят крейсера и линкоры моей страны, как они стоят ныне под самыми дверями консульств моих почтенных коллег — англичан и французов…
— Не надо опаздывать, — сказал Кэмпен.
— Их никогда не дождешься, — пожаловался майор Лятурнер.
Басалаго прочел соглашение с союзниками: всего было в нем четыре пункта. На лицах союзных представителей отпечатлелось самое напряженное внимание: сейчас они мысленно взвешивали каждое слово этого соглашения, пока еще «словесного»[100].
— Повторите второй пункт, — вдруг попросил Уилки.
— Пожалуйста… — Басалаго глянул на Уилки поверх листа бумаги. — Пункт второй зачитываю снова: «Высшее командование всеми вооруженными силами района принадлежит Мурманскому военному совету из трех лиц — одного по назначению Советской власти и по одному — от англичан и французов».
— Спасибо, — сказал Уилки, и это его «спасибо» можно было понимать двояко: или он благодарил Басалаго за повторение пункта, или за тот перевес, который союзники получали в этом совете; консул Холл, конечно же, остался невозмутим; но зато Шарпантье с Мартином, как люди непосредственные, прыснули смехом. А на лице Басалаго заходили острые скулы.
«Сейчас я вам отомщу за этот дурацкий смех», — думал он.
— Пункт третий, — прочел Басалаго. — «Англичане и французы не вмешиваются во внутреннее управление районом…»
И смех угас. «А вы как думали?» — обрадовался Басалаго. Конечно, независимо от соглашения, союзники все равно вмешиваются — и лейтенант знал об этом, — но сейчас ему просто хотелось потешиться над замешательством союзников.
— Пункт четвертый, — читал он далее. — «Союзники принимают на себя заботу о снабжении края необходимыми запасами».
— Всё? — спросил Уилки.
Взгляды союзников устремились на адмирала Кэмпена как самого старшего. Кэмпен был бойцом по натуре. Смолоду плававший на чайных клиперах, он выпил за свою жизнь не одну бочку виски, не раз бывал на волосок от смерти и всегда знал, что ему надо сейчас и что надобно приготовить на завтра. «Сегодня» ему надобно было заручиться согласием Советской власти на оккупацию Мурмана — и этот опасно раскаленный каштан вытащил ему из пламени Юрьев. «Завтра» морская пехота короля двинется дальше — против той же Советской власти, которая как будто и призвала эту пехоту…
Человек дела, Кэмпен и говорил только дело.
— Простыни постланы, — сказал, он, — осталось поймать блох! Меня уже кусает пункт четвертый вашего любезного соглашения с нами: именно о снабжении королевством вашего края.
— Я тоже, — заметил Холл с осторожностью, — позволю себе усомниться в излишней растяжимости этого пункта.
— Мы же, черт возьми, не дипломаты! — вспылил Басалаго. — Мы говорим, что думаем. И перед вами не Индия, наконец, а Мурманский край, где не растет даже картошка…
— О картошке вообще не следует спорить, — вступился Юрьев и продиктовал новую редакцию пункта: — «Англичане и французы сделают все возможное для снабжения края необходимыми запасами продовольствия…» Так вы согласны? — спросил Юрьев.
— Это уже точнее, — одобрил поправку Уилки.
Но тут опять поднялся несокрушимый адмирал Кэмпен.
— Теперь, — сказал он, — когда пункт четвертый отрегулирован, я позволю себе вернуться к редакции пункта третьего. Я имею в виду вопрос о нашем невмешательстве во внутреннее управление районом. — Кэмпен, словно помолодев, выпрямился. — От имени короля торжественно заявляю: мы, англичане, никогда не вмешивались во внутренние дела русского народа. И пусть консул Холл подтвердит от лица британского парламента, что это принцип, присущий всей английской нации…
Басалаго вскочил с места — в злости.
— Я не понимаю сути этой отповеди сэра Кэмпена Если адмиралу не нравится третий пункт, то пусть он обратит внимание на пункт второй — о создании Союзного военного совета, в который войдут представители Англии и Франции… Вам этого мало? Тут Лятурнер подал голос — практический.
— Как же нам согласовать, — спросил он, — взаимодействие таких в корне антипатичных одна другой организаций, как Союзный военный совет и Мурманский совдеп? — И француз посмотрел в сторону Ляуданского, Каратыгина и Шверченки.
Но эти ребята, закатившись с бухты-барахты в такую высокую политику, даже не чирикали: сидели тихонько.
— На ваш вопрос, Лятурнер, — ответил Басалаго, — пусть дает ответ сам председатель Мурманского совдепа.
Юрьев сказал:
— А что вас беспокоит, майор? В оперативном отношении вы будете абсолютно свободны от влияния моего совдепа.
— Тогда я снимаю свой вопрос. — И Лятурнер замолк. «Скорость — самое главное! Скорость…» Это совещание они спроворили за один час и пять минут. Радиостанции мира уже начали передавать в эфир о проникновении союзных армий Антанты в систему защиты социалистического государства. По Брестскому миру, говорилось в этих сообщениях, прекращение операций в русских водах касается только Балтийского и Черного морей, но не Белого моря и не Мурманского побережья; таким образом, германская опасность здесь по-прежнему существует…
— Быстро, лейтенант, быстро, — говорил Юрьев, застегивая пальто. — Куем железо, пока горячо.
В четыре часа дня «словесное» соглашение уже было разослано по всей линии Мурманской железной дороги: к сведению! Петрозаводский Совжелдор ответил Мурманскому совдепу: НЕ ВЕРИМ ТЧК ПРОВОКАЦИЯ ТЧК
Юрьев сунул в рот трубку, сказал телеграфисту:
— Отстучи им, олухам: «Верить. Юрьев».
Так было сковано первое звено в длинной цепи предательств.
Шверченко, Юрьев, Каратыгин, Ляуданский и прочие были приглашены на линкор «Юпитер»: банкетировали. А потом с удовольствием фотографировались (как можно живописнее) под жерлами британских двенадцатидюймовок. Смотреть было страшно на эти фотографии: стоит человек — малюсенький, как букашка, а над ним — вот такая дыра, как прорва…
Лейтенант Басалаго был достаточно умен, чтобы не фотографироваться в такой компании, да и некогда ему: дела, дела, дела…
— У меня есть одна идея, — натаскивал он Юрьева, как легавую на понюшку. — Чтобы немного утихомирить страсти на «Аскольде», надо бы посадить в Союзный военный совет представителя как раз от этой хлопотной посудины первого ранга…
— Павлухина? — покоробило Юрьева. — Или Зилотти?
— Да ну их к черту!.. Но там есть такой скромный юнец, мичман Носков, который ни прядет, ни вяжет. Матросы его затюкали, и вряд ли он откажется жить на берегу.
Тихоня мичман (трюмный специалист) вошел в мурманский триумвират, где пряли и вязали, конечно, француз и британец.
Был поздний час. Звонок от Уилки.
— Аркашки, — сказал он Небольсину, — нужен вагон.
— Зачем?
— Мы снимаем сейчас радиостанцию с вашего линкора «Чесма», как самую дальнобойную, она необходима на берегу.
Небольсину стало смешно.
— Послушай, дружище! А наша «Чесма» дала снять радиостанцию так легко, будто это не последние у нее кальсоны?
— Но ты же знаешь, Аркашки, что решения Союзного военного совета отныне закон для Мурмана… Мы будем ставить радио на Горелую Горку… Дашь вагон?
— Бери, — ответил Небольсин, зевая.
Интервенция начиналась словами. Вполне вежливыми. Как бы на правах старой дружбы и взаимопонимания.
Глава 6
Твердыми пальцами Спиридонов заталкивал в магазин маузера желтые головки патронов. Павел Безменов вслух читал сообщение о наступившем мире. Спиридонов поставил маузер на боевой взвод. Сунул его в деревянный кобур, засаленный и вытертый.
— Мир? — сказал. — Ну теперь держись: драка начнется.
Не сказав «до свиданья», Спиридонов вышел. На складе он получил паек. Подбросив на руке буханку, спросил:
— Эй! Это на сколько же?
— До конца, — ответил кладовщик.
«До конца чего? — подумал чекист. — До конца недели, надо полагать». Подумал, разломил буханку пополам и обе половины распихал по карманам куртки. На дальних путях Петрозаводской станции его уже ждал паровоз. Мимоходом, на прощание, Спиридонов еще раз заглянул в контору Совжелдора.
— Павел, — сказал Безменову, — ежели Ронек меня спросит, скажи, что от Кеми я пойду в лес на финнов!
— А отряд Комлева никак не нагоните?
— Нет. Комлев звонил в четыре утра уже из Кандалакши, он крутит колеса дальше — на Мурманск… Будь здоров!
Мчась в вагоне на север, Спиридонов поглядывал в окно.
Он уже знал, что Кемский и Александровский уезды Мурманск объявил на положении осадном. Полоса дороги тоже была поставлена под ружье.
А за окном тихо… От полустанков — лыжни и следы санных обозов, страшные следы: здесь провезли за границу золото, драгоценный хлеб, дивные полотна Рембрандта, кружевные кубки из царских подвалов. Увезли навсегда из России: хлеб сожрет немецкий солдат, золото пойдет на заговоры шпионов, а ценности загонят с молотка на пышных аукционах…
Такова-то эта Мурманская дорога… Вроде все тихо за окном вагона. Не шелохнется лес, придавленный грузом снега, только черное воронье каркает беду над полянами. А приглядись к юркому взору начальника станции — волк; а послушай, что говорят на проводе враги-эсеры; а подыши в зале ожидания на вокзале — и почуешь, как среди российской вони самосада «Феникс» крадется сладкий дым иностранной «Вирджинии»…
Вот и Кемь. Здесь Спиридонов покинул вагон. Огляделся. В котловине, по берегам порожистой реки, раскинулся городок — невеселый. Мосты на срубах, по ним тащатся возы с дровами. Сосновые рощи обступают дома, вороний грай над белокаменным собором, над башнями древнего острога. И повсюду грудами лежат иссохшие бочки-сельдянки, приплывшие на иолах из Норвегии да с Мурмана… В общем, Спиридонову Кемь даже понравилась: эдакая добротная русская деревня, вот-вот готовая зашевелиться большим городом и портом.
Здесь кончалось Поморье, и от самой Кеми начиналась Карелия…
И тут он заметил человека, еще издали приподнявшего над головой котелок. Спиридонов чуть не засмеялся. Недавно ему передали список тайной английской агентуры, работающей на севере, и вот что было сказано о кемском консуле:
«Английский консул в г. Кеми Тикстон; носит полосатый бархатный костюм английского фасона; сам роста — выше среднего, волосы — стриженные, телосложение — не очень худой, усы светлые, нос большой, горбатый…»
Тикстон подошел к Спиридонову, дружески протянул руку, с трудом и скрипом вытянутую из узкой перчатки.
— Наконец-то! — сказал он по-русски. — Наконец-то мы добились интимности в делах с большевиками. И полковник Торнхилл будет очень рад видеть вас, господин Спиридонов.
Беседуя, они завернули за почтово-телеграфную контору, где пыжились розовыми окошками меблированные номера поморского «Версаля». Еще в прихожей Тикстон скинул пальто, и Спиридонов мог заметить, что ВЧК сработала точно даже в такой мелочи: на консуле был полосатый бархатный костюм.
— Прошу, — сказал он любезно, отворяя двери в номер. Перед русским самоваром, держа блюдечко в растопыренных пальцах, сидел кавалер русского ордена Анны второй степени — британский полковник Торнхилл, человек лет под пятьдесят. Однако поднялся он, как мальчик, проворно — полковник был молодцеват, хотя и полон телом.
— Добрый день, — сказал он. — Мы с вами отчасти коллеги: вы — контроль советский, я — контроль союзный…
Три минуты разговора о делах Совжелдора — и стало понятно, что полковник Торнхилл осведомлен о делах на севере, пожалуй, лучше самого Спиридонова. «Умеют, сукины дети, работать! «— подумал чекист почти с завистью. И тут же успокоил себя: «Я только приехал, а они сидят здесь еще с царя Гороха!» Торнхилл и Тикстон были первыми англичанами, встреченными Спиридоновым. Они совсем не были похожи на тех замкнутых и гордых британцев, о которых чекисту приходилось ранее читать в книжках. И они так дружески хлопали Ивана Дмитриевича по плечу, изображали таких славных парней — хоть за пивом их посылай!..
— Они идут, — говорил Торнхилл. — Четыре колонны сразу, и мы уверены, что Людендорф запланировал большое генеральное наступление, включив в орбиту своих преступлений и Мурманку. Дорога, по сути дела, уже фланкируется немцами.
— Финнами, — поправил Спиридонов.
— А какая разница? — ответил за полковника Тикстон.
— И потому, — продолжал Торнхилл, — мы, англичане, особенно приветствуем пока еще «словесное» соглашение с Советской властью, к которому мы пришли на Мурмане. Отныне защита дороги и Мурмана будет проводиться совместно!
Спиридонов был поставлен этой речью в неловкое положение.
— Однако вот, — заметил чекист осторожно, — Совжелдор не признаёт вашего «словесного» соглашения с Басалаго и Юрьевым.
Тикстон подвинул стакан чекиста под горячую струю из пузатого самовара — наполнил щедро, по-русски, до краев. Сказал:
— Но это ж нарушение директивы наркоминдела!
Тогда Спиридонов решил выезжать на «простоте».
— Да как сказать… — И почесал загривок. — Знаете, господа, я ведь что? Только охрана дороги и порядка. А там, в Совжелдоре-то, люди с головой… Как они скажут!
— Выходит, — спросил Торнхилл, — вы не станете противодействовать нашим отрядам, если они пойдут на финнов, защищая вашу же дорогу от покушений германского империализма?
— Так они же еще не идут, — ответил ему Спиридонов. — Пока против белофиннов выступаем мы. Наши отряды! Красногвардейские.
Англичане, переглянувшись, прекратили этот разговор. Но тут же завели речь о другом…
— Здесь, в Кеми и даже в Кандалакше, скопилось очень много беженцев — карелов и финнов, которые спасаются от немецких зверств в полосе границы (консул сознательно назвал зверства немецкими, и отчасти он был прав, ибо финские егеря-лахтари получили воспитание в Потсдамской школе, возле Берлина). — Наше командование, — продолжал Тикстон, — согласно вооружить и одеть несчастных этих людей, чтобы они могли сражаться за свободу своей прекрасной родины…
«Опять задача!» Как много надо было решить Спиридонову. Прямо вот здесь. В присутствии двух опытных агентов врага. Решить сразу. Точно! Без помощи товарищей из Совжелдора. Без подсказки партийного центра… Ждали.
Ждал Торнхилл. Ждал Тикстон. Ждал и сам Кэмпен.
— Хорошо, — поднялся Спиридонов. — Можете… вооружить!
Беженцы струились по лесным тропам — измученные люди, с детьми, со свертками, с коровенками, которые жалобно мычали на заснеженных кемских пожнях. Спиридонов побеседовал с финнами и карелами и понял: Ухта падет первой (если уже не пала, ибо там совсем не было Советской власти). Он спросил, есть ли среди беженцев коммунисты. Оказалось, что есть. Это его удивило: в глуши карельских лесов, оказывается, большевики уже были. Они уверяли Спиридонова теперь, что все готовы вступить в отряд, чтобы сражаться с белофиннами.
Одного из финских большевиков, лесоруба Юсси Иваайнена, Иван Дмитриевич назначил комиссаром отряда.
— Атрят? — спросил Юсси. — А финтофка кте?
— Англичане дадут…
— А брать? Ты ковори, брать нам финтофка чужой?
— Конечно, бери. Драться предстоит немало… Может, с теми же англичанами.
— Сапок нет? — наседал на него Иваайнен.
— Будут англичане давать сапоги — бери! Картошку дадут — тоже бери. Все бери, что подкинут, пригодится.
Через несколько дней Спиридонов построил отряд. Явились консул Тикстон и полковник Торнхилл. Красное знамя взметнулось над головами беженцев из лесных чащоб. Командирами взводов были большевики.
— А вот и комиссар, — показал Спиридонов на Иваайнена.
Казалось, что Тикстон и Торнхилл сейчас повернутся и уйдут, сказав: «Мы передумали, не надо!» Но этого не случилось. Торнхилл вскинул руку к фуражке, приветствуя красное знамя, и долго потом тряс руку комиссара-лесоруба.
— Очень рад, — говорил он раскатисто. — Отличные люди… Мы берем! Да, — с улыбкой обернулся он к Спиридонову, — мы берем этот отряд. На вооружение, на экипировку, на довольствие.
И тут Спиридонов задумался: «Чего он так радуется, этот полковник? Уж не остался ли я в дураках?..» Но думать об этом было тогда ему некогда: на следующий же день Спиридонов встал на лыжи и ушел с отрядом под Ухту, чтобы посмотреть: что там? Ни одного немца не встретили. Но финны были. Вооруженные до зубов, они сидели по деревням, наваривали самогонку… И случился один бой — короткий…
А до Ухты было уже не дойти — отрезано.
Впрочем, Брестский мир утвержден еще не был: ратификация его должна была состояться на IV съезде Советов — тогда же решится и вопрос о переезде правительства из Петрограда в Москву. Древняя столица древней России!..
Небольсин думал обо всем этом, стоя возле окна своей конторы. Причалы да рельсы, вагоны да корабли. Романтика? Но эта романтика уже осточертела. Правда, теперь в мурманском пейзаже появились и новые детали: пришли на днях британские крейсера, и с борта «Кокрен» прошлепали по сходням первые десанты англичан. Погрузив орудия на платформы, морская пехота короля отправилась прямо в Колу, где уже кишмя кишел табором шумный военный лагерь чехов и сербов.
Аркадий Константинович размышлял о своем брате, застрявшем где-то среди холмов Македонии, думал — сколько русских, хороших и честных, сейчас разбросано по всему миру. «Неужели они навсегда потеряны для России? Чудовищно…»
В середине дня его вызвал на провод Петя Ронек.
— Аркадий, — сказал он печально, — поверь, мне очень тяжело говорить тебе об этом. Но, наверное, мы больше никогда не увидимся. Я хочу попрощаться… Попрощаться заранее.
— Петенька, — ответил ему Небольсин, — что ты говоришь? Мы с тобою старые боги-громовержцы этой магистрали. Мы молоды, и нам предстоит работать и работать вместе!
Ронек сказал ему на это:
— Аркадий, не обижайся: мы работаем розно. Я от Кандалакши работаю на Советскую власть, а… на кого работаешь ты?
— Чепуха! — возразил Небольсин. — Нельзя же посреди дороги разобрать рельсы. Дорога — едина, это выход России в большой мир. Слышишь меня? Дорога в большой мир!
Ронек вздохнул где-то далеко-далеко:
— Не только выход из России, но и вход в Россию тоже. И боюсь, что тебе, Аркадий, скоро предстоит своими же руками передвинуть стрелку перед оккупантами.
Небольсин еще раз посмотрел в окно, где, весь в боевой раскраске камуфляжа, дымил крейсер «Кокрен», и все понял.
— Мне очень грустно, Петенька, — ответил он, — что глупая политика нашего совдепа разрушит старую дружбу. Ты сейчас где?
— В Петрозаводске.
Небольсин в нетерпении потопал ногами.
— Давай так: выезжай мне навстречу, а я бросаю все дела и вылетаю навстречу тебе. Нельзя так расстаться… Нельзя!
Они встретились в морозной Кандалакше и, отыскивая тепло, зашли в чайную. Ронек после голодовки в Петрозаводске густо мазал хлеб бледным маслом. Уши его, синие от холода, подпирал высокий воротник путейской шинели.
— Петя, — начал Небольсин, — ответь: что случилось? Я, может быть, глуп. Но я перестал понимать… Из-за чего вся эта паника в Совжелдоре? Стояли корабли союзников в Мурманске без соглашения — теперь они стоят по соглашению. Те же причалы, те же якоря, даже погода такая же. В чем разница?
— Разница большая, Аркадий: сходни британских крейсеров уже поданы на берег. Интервенция от глупой бумажки Юрьева, конечно же, не зависит. Но она близко… Мы разглядели ее из Петрозаводска! Как же ты не заметил ее из самого Мурманска? Ты, квасной патриот, который кричит о позоре Брестского мира, скажи — разве тебе не чудится английская угроза?
— Но это же не немцы! Это англичане.
— Ты и правда глуп, Аркадий. Не сердись, так уж сказалось. Но сказать надо.
Небольсин не обиделся.
— Хорошо, — ответил. — Что же вы будете делать дальше?
— Нужна армия, а ее нет… Сейчас Совжелдор официально заявит о своем неподчинении Мурманскому совдепу. Мало того, этот жулик Каратыгин обязан сдать все полномочия.
— Объясни: что значит — официально?
Объясняю: если ты, Аркадий, откроешь свою дистанцию англичанам с севера, тогда я, как начальник следующей дистанции, этот путь перекрою с юга… Теперь ты понял, — спросил его Ронек, — что нам придется расстаться?
Небольсин горько усмехнулся.
— Сейчас, — сказал, — когда дорога вот-вот будет перерезана финнами, очумевшими от нашей слабости, ты, Петенька, желаешь довершить разгром дороги… как большевик!
— Я этого не хочу. Забудем на время о партийности. Как инженер-путеец, я понимаю всю ответственность. Но я это сделаю во имя революции, Аркадий. Во имя ее спасения от интервенции надобно разрезать дорогу!
Небольсин попросил бутылку рому. Выпив, сказал:
— Петя! Иди ты к чертовой матери… Я не желаю с тобой разлучаться. Я знаю тебя как честного человека. Ты убежден иначе, чем я. Но даже твоя убежденность мне нравится… А на Мурмане я одинок. Поверь, там живут волки. Мне иногда жутко с ними. Договоримся так: я буду на Мурмане со своей бандой, а ты в Совжелдоре с большевиками. Ты мне поможешь. Но я тебе, Петенька, тоже могу пригодиться. Разорвать дружбу легче всего. Потом не склеить. Не надо нам этого. Будем умнее…
Ронек протянул через стол маленькую ладошку:
— Может, ты и прав. Давай будем умнее. Кстати, — заметил он, — вот идет сюда нищий или алкоголик, завидевший издали твою бутылку с ромом. Сейчас начнет клянчить!
И правда, из-за спины Небольсина раздался голос:
— Молодые люди, мне очень неудобно… Жизнь, однако, дает немало поводов для огорчений. Извините меня великодушно, но я не ел три дня…
Небольсин вскочил, резко оборачиваясь:
— Полковник Сыромятев… это вы?
Да, перед ним стоял полковник Сыромятев, сильно сдавший за последнее время: на нем была шинель (уже с чужого плеча), бурая щетина покрывала впалые от голода щеки.
— Петя, — сказал Небольсин, — рекомендую тебе почтенного и хорошего человека. Познакомься.
Сыромятев склонил голову:
— Честь имею. Бывший полковник бывшего русского генштаба, бывший начальник бывшей погранполосы вдоль Пац-реки и района печенгских монастырей… Все, как видите, бывший!
— И… простите, — сказал Ронек, — как же вы оказались тут? Разве границы уже не существует?
Сыромятев с удовольствием расположился за столом. Разморенный от еды и тепла, он рассказывал охотно:
— Граница существует, батенька вы мой. Но Брестский мир внес путаницу; теперь там не поймешь — кто и что… Господа! Как хорошо, что вы мне встретились! Вот уж не думал, что мне придется сегодня обедать. Живу как бездомная собака. Больше по вокзалам… Ах, как это ужасно!
— Почему же вы не в Мурманске? — спросил Небольсин. Сыромятев неожиданно выругался:
— Пошли они все… Я им не слуга!
Потом, думая о Печенге, Небольсин презрительно сказал:
— А где же армия… «великая и доблестная»?
— Армии вечная память, — ответил Сыромятев.
— Создается новая, — сказал Ронек. — Красная Армия.
Сыромятев резко повернулся к нему.
— Я не понимаю большевиков, — заявил полковник открыто. — Им предстоит еще так много драться! А они не только не задержали развал старой армии, но и сами же ему способствовали. А ведь русская армия («великая и доблестная»), что бы о ней там ни болтали, вступила в минувшую войну отлично! Отлично… Я военный человек, господин Ронек, и могу предсказать заранее: ваша Красная Армия разбежится по домам так же, как разбежалась старая. До тех пор, пока существует принцип добровольности, а не мобилизации, большевики не будут иметь армии как единого могучего организма…
— Вот, — задумался Ронек, — а мы, когда Петроград был в опасности, придерживались как раз принципа добровольности. И это правда: опасность миновала — и все разошлись по домам… даже не спросив ни у кого разрешения.
— Нужна мобилизация народа, — горячо продолжал Сыромятев. — Твердая! И если большевики создадут свою армию, я согласен честно — верой и правдой — служить в ней…
— Вы это серьезно, полковник? — удивился Небольсин.
— А почему и нет?.. Неужели вы думаете, инженер, мне не опротивело наблюдать, как в нашу русскую печку лезут с ухватами немец — с одной стороны, а с другой — англичане с французами? Моя жизнь прошла в русской армии. Эта армия выродилась до такой постыдной степени, что даже отступать разучилась — она просто драпала! Большевики не станут ее реставрировать — я это понимаю. Хорошо, тогда я согласен стоять в строю новой армии — Красной. Разумеется, в том случае, если в новой армии сохранится преемственность былых громких традиций армии старой!
Ронек поднялся, весь сияя:
— Господин полковник, поехали к нам.
— К вам? Куда, молодой человек?
— В Совжелдор! Сейчас у нас такое положение на дороге. Мы будем заново создавать отряды, и — я это чувствую, нужна именно мобилизация. Мы вас примем.
Сыромятев отбросил вилку на замызганную скатерть.
— Послушайте… А вы, при всей вашей милой непосредственности, к стенке меня там не поставите?
— За что, полковник?
— Вот именно за то, что я… полковник! Имею отличный послужной список. И при старом режиме меня только медом не мазали. А так… я все имел. К тому же домовладелец. В Лигове!
— Подумайте, — ответил Ронек. — Товарищ Спиридонов не такой человек, чтобы ни с того ни с сего поставить вас к стенке.
— Я не умею думать на людях, — застыдился Сыромятев. — С вашего разрешения, господа, я удалюсь.
Он действительно встал и вышел из чайной.
Ронек сказал:
— И уже не вернется. Мне один такой уже попадался. Какой-то капитан. Еще и пять рублей взял у меня…
— Не говори так, — возразил Небольсин.
Волоча по полу края шинели, Сыромятев вернулся к их столу Куснул толстую губу.
— Не подумайте обо мне так, что, мол, подобрел от еды. И не за хлеб. Не за положение. Нет! Поехали. Буду служить…
Он повернулся к Небольсину, подавленно молчавшему:
— А вы в Мурманск?
— Да.
— Что ж, прощайте. Я знаю, меня там приласкали бы, как боевого офицера. И все-таки я избираю Петрозаводск. Так уж случилось сейчас, что большевики — это и есть Россия, а я офицер русской армии, и я обязан служить отечеству, оскорбленному и ослабевшему… Реставрации старой армии мне отсюда не видится. Нет. Напрасно хлопочут некоторые мои бывшие товарищи…
Дымно ревел в те дни гудок Онежского завода: пришло тридцать восемь человек — большевики. Молча построились. Их сразу бросили в бой. Против финских отрядов, рыскавших у дороги. Обратно привезли трех раненых — они были ужалены пулями в спину.
— В спину? — не поверил Спиридонов, вставая.
Полковник Сыромятев держал руки по швам.
— Да, в спину, — ответил. — Впрочем, позвольте сначала задать вам, Иван Дмитриевич, один нескромный вопрос.
— Пожалуйста, — разрешил Спиридонов.
— Вы сами воевали?
— Воевал.
— Так почему же вы бросили в бой людей, — спросил его Сыромятев, — даже не объяснив им азбуки боя? Они ранены в спину. Хорошо, что не в затылок. Что получается? Боец стреляет во врага и тут же, по глупости, подхватив винтовку, скачет вперед. А сзади его стегает своя же пуля… Очень смело! — похвалил Сыромятев. — Но зато и неумело… Вы как дети малые.
Спиридонов был пристыжен.
— Хорошо. Вы, я вижу, человек упрямый и своего добьетесь. Мы с вами, чувствую, сработаемся…
Они действительно сработались — как две шестерни в одной машине. Помог этому сам Спиридонов.
— Вот что, — сказал он как-то. — Меня, как вы знаете, некоторые недобитые бандитом зовут. Сплетни разные по Мурманке ходят. И — боятся… Если я замечу, что вы, полковник, из страха или еще почему-либо служите нам, то я… Да что тут долго размазывать! Просто я вас перестану уважать.
— Товарищ Спиридонов, — перебил его Сыромятев, — кто вам сказал такую чушь, что я вас боюсь? Зарубите себе на носу: полковник Сыромятев ничего не боится…
В эти дни Совжелдор выделил делегата на IV съезд Советов — Павла Безменова. И был дан ему наказ: доложить правительству, что положение на севере создалось странное. О переменах на Мурмане почему-то извещают исполком Совжелдора в Петрозаводске, но Центр о событиях ничего не знает. И образован для управления краем подозрительный триумвират — из француза, англичанина и одного русского, никому не известного человека (совершенно беспартийного).
Перед отъездом Безменова Спиридонов отозвал парня в сторонку — подальше от всех.
— Ежели увидишь, Павлуха, товарища Ленина, то передай ему так: мол, мы здесь опасаемся захвата дороги.
Безменов даже не поверил:
— Неужели?
— Да, — кивнул Спиридонов. — Так и скажи: опасаемся!
— Финны?
— Нет. Похуже. Англичане.
Небольсин вернулся в Мурманск, навестил лейтенанта Басалаго.
— Мишель, а вы знаете, что граница у Печенги открыта?
— Знаю. Ни души. Только монахи. И — колонисты.
— А финны не пойдут туда?
— Финны уже пошли…
Глава 7
Поезда из бывшей столицы стали в Мурманске редкостью: сбитые кое-как эшелоны (половина теплушек, половина пассажирского разнобоя) осаждались мурманчанами, жаждущими свежих новостей. А чья-то рука вырезала клочок газеты, намочила его в воде и намертво приморозила к дверям вокзала. Каждый теперь мог прочесть:
«Уезжая из Петрограда, Совет Народных Комиссаров одновременно защищает и позицию революционной власти, покидающей сферу, слишком подверженную немецкой военной угрозе, и одновременно тем самым защищает Петроград, который перестает быть в значительной степени мишенью немецкого удара».
Под вечер в контору заявился, скрипя портупеей, поручик Эллен — надушенный, как барышня:
— Читали, Аркадий? — спросил и показал себе за спину отогнутым пальцем.
— Читали эту липу! — ответил Небольсин подавленно. — Петербург — глаз в Европу, а Москва — в темную Азию.
— Да, — посочувствовал Эллен, — докатились мы с вами! Глава «тридцатки» спросил, когда ожидается поезд из Петрограда и на какие пути он встанет.
— Какие там пути! Где освободят, туда и встанет.
— А вы не пойдете встретить?
— Что я, поезда не видел? Да и не жду никого…
С опозданием, вне всякого графика, замедляя скорость еще от Колы, в мурманскую неразбериху путей и стрелок, затесался петроградский поезд: две теплушки, один пульман, три дачных вагона с вытертыми дощечками: «С.-Петербург — Сестрорецк». Видать, наскребли в Питере, что могли. Мимо окон Небольсина уже побежали встречающие: солдаты, матросы, спекулянты, филеры. Суета этих людей была в тягость Аркадию Константиновичу, который после разговора с Петей Ронеком как-то увял и сник. В самом деле, среди людей — и такое одиночество! От Бабчора в Салониках тянулись тысячи миль, беспросветных; невеста — словно ее никогда и не было — пропала в смутах, в морозах, в молчании телеграфа. «Что осталось, кроме меня?» — спрашивал себя Небольсин и почти с ненавистью оглядывал крытые тесом стены своего кабинета, оклеенные приказами о штрафах, циркулярами по борьбе со снежными заносами…
Двери кабинета вразлет — на пороге Эллен.
— Выгляни, выгляни! — крикнул он.
— Куда?
— В окно, конечно…
Небольсин продышал в заледенелом окне слезливую лужицу. И увидел, как на перроне, под тусклым светом керосиновых фонарей, шевелится какой-то ежик, блестя острыми иглами штыков. Донеслось: «Рррр-авняйсь!» — и вздрогнули головы в шлемах, в ушанках и в кепках. Низенький пожилой человек в кожанке побежал вдоль строя, длинная кобура маузера колотила его по бедру, и вот он сипло, простуженно выкрикнул:
— …Арш!
Двинулись, бухая в доски перрона, и Небольсин задернул окно плотной, непроницаемой ширмой.
— Не понимаю, поручик Что я должен был усмотреть в этом?
— Как же вы ничего не поняли? — ответил Эллен. — Ведь это не просто отряд большевиков, а отряд ВЧК!
Небольсин невесело посмеялся.
— Милейший поручик! Вот задача: две карающие руки, ваша и рука ВЧК, должны схватить за горло. Кто кого?
— Только не меня.. — ответил Эллен и, стегнув воздух длинными полами промерзлой шинели, быстро вышел.
А на смену поручику протиснулся в кабинет затрушенный чиновник с кокардой министерства просвещения на фуражке. Уши его были по-бабьи повязаны платком от мороза; за ним возвышалась массивная дама в окружении крест-накрест перевязанных шалями девочек с наивными глазами. Беженцы!
— Сударь, я и моя жена, урожденная фон Гартинг (Небольсин слегка поклонился) и мои девочки, — говорил педагог, — спасаемся от сатрапии большевиков. Приняли мы эстонское подданство и вот спешим на пароход — вокруг Скандинавии, ибо в Петрограде кораблей нет и быть не может Подскажите, сударь, где нам можно переночевать?
— Гостиниц в Мурманске нет, — сказал Небольсин, сочувствуя беженцам. — Правда, в Коле существует старинный постоялый двор, но он уже превращен союзниками в притон. Единственное, что я могу вам посоветовать: разыщите на путях вагон с печуркой, разломайте любой забор — и живите в ожидании парохода на вашу новую родину. — Сказал, а сам подумал: «Пропадут они там!»
— Боже! — закатила глаза дама. — Хоть бы поскорее кончилась эта проклятая Россия… эти печки и заборы, нищета и страх! Европа! Как я хочу в Европу… сияющую огнями!
Ни поручик Эллен, ни сам Небольсин не заметили, что поезд из Петрограда оставил на перроне волшебное диво — молодую яркую женщину, одетую с вызывающей роскошью. Ей, видимо, было мало дела до революции, и пышные опоссумы струились вдоль узких плеч. А на громадной шляпе, плохо вписываясь в пейзаж станционной разрухи, колыхались под ветром диковинные перья. Поставив на снег баул из желтой кожи, красавица сунула руки в пышную муфту и растерянно озиралась по сторонам.
Ванька Кладов соколиным оком высмотрел пикантную добычу.
— Мадам! — разлетелся он. — Мичман и поэт… драматург и местный критик! Скажите слово, и любое ваше желание…
Красавица ему сказала:
— Ах как это мило с вашей стороны! Мне как раз нужен носильщик. Прошу, мичман, мой баул. Где тут начальство?..
Заглядывая через вуаль в лицо красавицы, Ванька Кладов, вертясь мелким бесом, дотащил баул до самого мурштаба. А там, сразу окруженная ореолом скучающих офицеров, красавица отбросила перчатки, отшвырнула муфту. В руке ее щелкнул миниатюрный портсигар; и лейтенант Басалаго, нагибаясь как можно изящнее, поднес петербургской львице спичку — наподобие факела.
— Извольте, мадемуазель…
Красавица села, и нога ее в тонком сиреневом чулке небрежно перекинулась через другую ногу; под пушистым платьем обозначились круглые коленки. Она опустила глаза, чтобы все офицеры увидели, какие у нее длинные ресницы, и сказала:
— Я невеста инженера Небольсина — Ядвига Саска-Лобаржевска… Странно! Неужели вы обо мне ничего не слышали?
Прибежал ошалевший Небольсин (бледный, без шапки, пальто нараспашку) и, пробившись через толпу заискивателей, взял ее за руку.
— Боже мой, — сказал, — неужели это ты?..
— Аркадий, — воскликнула она, — собирайся! Я уже все сделала. Отныне ты подданный свободной Литовской республики. Разве ты не в восторге?.. Мне здесь хорошо, куда ты меня тащишь… опять на мороз?
— Пойдем, пойдем. — И он увел ее из штаба.
Ах какой интересный кавалер попался Дуняшке!
Вот уж не думала и не гадала девка, произрастая на убогой Кольской почве, что придется ей принимать ухаживания офицера. Женщин на Мурмане вообще было очень мало, и каждая ценилась на вес золота. Любая харя, на которую двести миль к югу уже никто не посмотрит, здесь, в Мурманске — при страшном засилии одичавшего мужичья, — делала шикарную партию. Себя Дуняшка ценила примерно как тысяч в десять — николаевскими (а керенками и того дороже).
Первое свидание Дуняшки с офицером состоялось в базовом клубе, где крутили на простынях новую английскую фильму. Показывали очень интересное: как индийский царь, похожий чем-то на Кольского исправника, душил своих жен, но потом явился благородный английский моряк и задал этому царю такого перцу, что все остальные женщины повисли на его шее: выбирай себе любую… Дуняшка так засмотрелась, что носом вжикала. Сидевший рядом с ней офицер (и весьма уже солидный), пользуясь темнотой, общупал для начала толстые Дуняшкины ляжки. А потом на улице уже нагнал ее.
— Желаю познакомиться, — заявил. — Очень вы обворожили меня. Не извольте беспокоиться насчет сопровождения до дому: мы свое благородство всегда понимаем…
Дуняшка вынула из варежки руку, пахнущую керосином.
— Дуня буду, — сказала (сказала и присела).
— Очень нам приятно от этого, — отвечал офицер, польщенный таким знакомством. — А нас зовут Тим Харченко. Чин у нас, правда, еще невелик, но зато общественное лицо наше всем на Мурмане известно.
— Ой! — пискнула Дуняшка. — Отцего я про вас ранее не слыхивала?
— Ну как же! Спросите любого. Тима Харченку все знают..
Так завязалось это знакомство. Харченко в эти дни действительно был на виду у многих. Дело в том, что при Союзном военном совете дошлый Юрьев образовал «институт комиссаров». Их было пока всего трое на весь Мурман: один комиссар от совдепа, один (дружок Каратыгина) от железной дороги, а от Центромура лейтенант Басалаго подсадил в комиссары Харченку, и машинный прапорщик вознесся над флотилией аки ангел..
Что должен делать комиссар — никто толком не знал. Но паек полагался комиссарам внушительный: сыр, икра, масло, коньяки, шоколад и даже баночки с элем. Разложив все это богатство на столе, Харченко пустил слезу от умиления (искреннюю).
— Вот она, революция! — сказал. — Недаром мы постарались. Недаром кровь проливали. Не все господам! Кончилось ихнее время… — И, раскрыв рот, прапорщик с трудом запихнул туда толстый и жирный бутерброд.
Запив съеденное элем, он ощутил себя на самом верху революционного блаженства. А мужская сущность Харченки настоятельно требовала при этом оперативно-срочной женитьбы. Еще раз оглядел стол, заваленный продуктами, и даже пожалел себя:
— Оно, конешно, с такой жратвой да ни хрена не делая без жинки не протянуть долго… Поневоле взбесишься!
Дела, однако, комиссару не находилось: все дела в Союзном совете вершили француз да англичанин, а приданный к ним для «русского духу» мичман Носков возражать остерегался и явно склонялся выпить: чем скорее — тем лучше. Желание окупить щедрый паек привело Харченку к Юрьеву.
— Товарищ, — сказал он, протягивая через стол руку, — ты научи, как власть, что делать-то? Я ведь на все согласен.
— Комиссары, — ответил Юрьев, — должны вызывать доверие масс… Ближе, Харченко! Ближе будь к массам.
— Понятно.
— Контроль, — вразумил его Юрьев. — Также информация…
— Ясно. Ну а писать что-нибудь надо?
— Нет, — подумал Юрьев немного, — того с тебя не надобно.
— Это тоже хорошо. Верно! В этом мы не горазды…
Он ушел, осиянный своим значением в деле революции. Дуняшке, прямо скажем, повезло. Здорово повезло!
Со всей деликатностью, присущей благородному человеку, Харченко в ближайшие же дни пригласил Дуняшку в буфет при станции железной дороги. Дуняшку и раньше, стоило отлучиться ей из вагона, не раз заманивали на огонек. Но только сейчас она решилась на такой ответственный шаг…
— Эй, человек! — позвал Харченко лакея. — А клеенку кто вытирать будет? Я, што ли?
Вытерли ему клеенку.
— Совзнаками не берем, — сказали. — Будут николаевские?
— Будут..
Дуняшке уже надоело штопать носки Небольсину, и теперь она с трепетом принимала ухаживания Харченки и буфетного лакея, стучащего в заплеванный пол деревяшкой вместо ноги.
— Платить сразу! — сказал несчастный калека. — А то наберут всего, напьются, сволочи, и — поминай как звали.
В этот вечер очень интересно рассказывал Харченко Дуняшке, как надо себя вести на людях.
— Есть и книга такая, — говорил, садясь к девке поближе. — Называется она: «Как вести себя в высшем обществе». Обратите внимание, Евдокия Григорьевна, что курочку на глазах общества кушать не принято. Для курочки, как и для любви, следует искать уединения. Отдельный кабинет должен быть для курочки, потому как едят ее не вилкой, а ручками. Опять же и вино! Его не просто так — взял да выпил. Нет, Евдокия Григорьевна, каждое вино имеет свое значение в благородном смысле…
Он притянул к себе бутылку. Этикетка была французская, с надписью «COGNAC». Однако лицом в грязь Харченко не ударил:
— Вот, к примеру, этот «соснао… Подали его не по правилам. Такая шербетина пьется в подогретом виде. Эй, малый!
— Чего орешь? — подковылял кулътяпый служитель Вакха.
— Подогреть надо. Мы тонкости эти понимаем…
— У-у, чтоб вас… Ходють здеся всякие, листократы!
Выбулькал коньяк в чайник. Плита так и пышет от жара — коньяк скоро забурлил ключом.
— Эй ты, химия! Вскипел…
Горячий коньяк двинул прямо в сердце, уязвленное стрелами амура. Приникнув к курносому лицу Дуняшки, Харченко объяснил девке цель своей благородной жизни.
— Едем, — уговаривал он ее страстно, — до Колы на «подкидыше». Евдокия Григорьевна, у меня все приготовлено. Будете хозяйкой. Десять пар простыней из казенного полотна. Одеяло… сам не сплю под ним. Берегу для вас! Кровать с шарами по дешевке высмотрел. Занавесочки там, сервиз — тоже могу… Вы не волнуйтесь: у Тима Харченки все есть. Станете вы жить как у Христа за пазухой.
Дуняшка распустила толстые губы на все эти приманки.
— До войны-то, — сказала ни к селу ни к городу, — был у нас в Коле исправник. Так он шато-икем пил. Другого не признавал. Полтора рубля одна бутылоцка стоила.
Харченко совсем размяк — от любви и «соснаса».
— Евдокия Григорьевна, — ответил. — Мы за шато-икем не держимся! Захотите шато-икем пить, только словечко скажите мне: Тим Харченко в лепешку расшибется — достанет!
На маневровом, вместе с «гудящими» солдатами гарнизона, проехали в темноте до Колы. Дуняшка знакомить офицера со своими бабками и дедами побоялась, но дом свой издали показала: светился он оконцем — только одним (керосин берегли).
Харченке дом понравился.
— А старенькие ваши дед с бабкой, Евдокия Григорьевна?
— Куды-ы там! Уже в земельку глядят.
— Это благородный возраст. Небось и помрут вскорости… Сватовство было прервано — совсем некстати! — Юрьевым.
— А! Вот ты и нужен мне, братишка, — сказал он при встрече. — Бери прогонные и мотай на «Соколице» до Иоканьги.
— А чего мне там?
— Поручение ответственное. Там, кажется, тюрьма строится. Так ты высмотри по-хозяйски, чтобы из этой тюрьмы никто убежать не смог. Потом докладную составишь по всей форме…
…Через двое суток, на пасмурном рассвете, «Соколица», потрепанная штормом, вошла под защиту Святого Носа: острый мыс, выпиравший далеко в океан, сдерживал яростный приступ моря. Возле берега ждали редких пассажиров нарты с каюрами, и собаки, взметая вихри снега мохнатыми лапами, с визгом понесли нарты по горам… Вот и сама Иоканьга: барак, радиостанция, контора базы, бочки с горючим, ряды колючей проволоки.
Встретили радисты комиссара — как собаку не встречают.
— Запродался, шкура?
— За что я запродался?
— Известно за что: за банку тушенки.
— Соображай, что говоришь! — окрысился Харченко. — Я не тот, который… это самое! Мы из народа произошли, кровью добыли, так сказать. И как стоишь, когда с офицером разговариваешь? Или забыли, чему вас учили?..
Тюрьма — на острове, вокруг бушует океан. Барак из жести и бревен окружен мотками проволоки. От движка системы Бергзунда, работавшего на пиронафтовом масле, тянулись провода к прожекторам охраны. Охраны пока не было, как не было и самих узников. Глядя на бушующий океан слепыми стеклами зарешеченных окон, тюрьма терпеливо выжидала узников.
На улице поселка подошел к Харченке скромный человек в котелке и пальто, вскинул по-военному два пальца к виску.
— Не угодно ли? — сказал. — Моя жена как раз блины печет…
За блинами выяснилось, что любезный человек — капитан Судаков, бывший начальник Нерчинской каторги. Веером рассыпал он по столу фотокарточки с видами угрюмого Нерчинска. Харченко, макая блин в оленье сало, почтительно удивлялся:
— Надо же! Хы-хы… из самого Нерчинску. Ай и дела пошли! Трохи обеспокою вопросом: где же, по вашему разумному пониманию, тюрьма всех поганее — чи здесь, чи в Нерчинске?
Капитан Судаков ловко, как шулер картишки, собрал россыпь фотографий, столь родных для его сердца.
— Душенька! — повернулся к жене. — Не дай соврать… Ответь сама по чистой совести господину Харченко.
Жена капитана, раскрасневшись от жара плиты, повела рукою, измазанной тестом, на узкое окно:
— Да в Нерчинске-то — рай! А здесь рази жисть? Как вспомню Нерчинск, так сердечко кровью обливается… Хосподи! Вернемся ли когда обратно? Не дай бог, помрем тут…
Он никак не мог сознаться Ядвиге, что давно уже разорен.
Дни — в ожидании парохода — мучительные, незабываемые. Ссорились, снова мирились.
— Я сделала почти невозможное, — говорила женщина. — Ради тебя. Ради нашей любви… Ты думаешь, мне было легко вырвать этот паспорт для тебя от этого идиота Белоусова!
— А кто это такой?
— Ах, матка-бозка! Это литовский консул в Петрограде.
— Белоусов-то?
— Ну да, Аркашка, не мучай меня… Сейчас все Белоусовы согласны стать хоть неграми, только бы выбраться на свободу из этого российского ада!
Конечно, Небольсин догадывался: Ядвиге пришлось немало побегать, немало пострелять глазами и немало потратить денег, чтобы этот сомнительный «консул» признал его, Небольсина, истинно русского человека, литовским подданным. Литва получила от немцев-захватчиков автономию и управлялась загадочной Тарибой; там, в сытом Вильно, играла сейчас берлинская опера, там за русский рубль давали сейчас две подлые германские марки. Обо всем этом и, рассказывала Ядвига, явно заманивая его на виленское житье… «Благодарить ее или возмущаться?»
— Пусть дают хоть тысячу марок, — отвечал Небольсин. — Мне противно, что наши рубли так низко пали… Какое они, подлецы, имеют право оскорблять наш рубль!
— Деньги… Разве они краснеют от стыда?
— Деньги — нет! Но зато я краснею за деньги… Ядвига — до чего же неудобное имя! Невозможно тебя выругать. Как? Ядвижища? Ядвижка?.. В любом случае ты, моя дорогая, остаешься всегда безнаказанной!
— Зато ты — презренный Аркашка.
— Вот именно, о чем я и говорю, — соглашался Небольсин.
— Ах, — вздыхала Ядвига, — но кому нужен твой патриотизм?
Она была права, и это наводило на печальные размышления.
— Да. Сейчас, к сожалению, никому не нужен. Но патриотизм не масло! И не каша! Он не испортится. И он всегда пригодится. Не сейчас, так позже… А ты неумна, моя прелесть: глупо делать из меня литвина!
— Не забывай, — грозилась женщина, — еще не все кончилось: твою Россию ждет тяжкое время.
— Россию — не тебя же! Я был подданным великой Российской империи. Наконец я стал гражданином Российской республики. Пусть я — чижик, но я сижу на ветвях могучего дуба.
— Дуб твой, Аркашка, подпилен и скоро рухнет.
— Неправда. И вдруг ты желаешь пересадить меня с ветвей дуба на жалкую картофельную ботву… Я не верю в будущее лимитрофов. Рано или поздно эти княжества, искусственно созданные Германией, будут сожраны… самою же Германией! Или они снова примкнут к России. В первом случае я не желаю подчинять себя прусскому хаму. А во втором — мне будет стыдно как изгою возвращаться в лоно матери-родины уже иностранцем. Я русский и не хочу быть беглецом!
И так вот, в ожидании парохода, оба мучили один другого… Полыхало вдоль неба сияние — такое пламенное! Вагон с Небольсиным и Ядвигой подхватывал маневровый, таскал его по путям, заводил в тупик, снова тащил на просторы тундры. Казалось, не будет конца. Двое — лицом к лицу — не могли решить главного, ласками прерывая мучительные споры.
— Ты не будешь одинок, — шептала она ему, целуя в глаза. — Там много русских. Русские церкви, русские театры, библиотеки, наполненные русскими книгами… Здесь ты состарился, Аркашка. Посмотри, каким ты теперь стал. Разве таким я увидела тебя впервые?
— Не быть русским? — печалился в ответ Небольсин. — Это единственное, что мне осталось. С гордостью говорить всем: смотрите, я несчастный, пусть оно так, но я — русский!
— Ах, что с того? Был ты Небольсин, а станешь, допустим, Небольсинявичус… Только бы не остаться в этой совдепии.
— Совдепия ни при чем, есть еще Родина и Отечество, — эти слова так и пишутся, с большой буквы. Есть народ, есть Пушкин, Ломоносов, Толстой… есть наши сказки, песни, поговорки, привычки, ухарство, гости к вечеру и до утра, свет лампы под абажуром, сирень весной, а клюква осенью, каша со шкварками — она тоже есть. Не-ет, милая! Это не так все просто, как тебе кажется…
Ядвига поднялась, нащупывая ногой туфельку.
— Аркашка, — сказала спокойно, — тогда я… одна.
Небольсин вдруг заплакал, присаживаясь у печки, у родимой печки из ржавого железа, которая гудела ему трубой — неистово.
— Ты меня никогда не любила, — сказал он.
Наступил день разлуки. Дым из трубы парохода, грохот сходней, легкая качка. И косо улетают прочь от берега чайки. Ядвига плакала, а он гладил своей ладонью ее теплый затылок, вдруг ставший таким родным и жалким. Что он мог поделать? «Может, и правда сбежать по сходне навстречу ветру опасных странствий по чужбине?..»
С трудом он успокоил себя.
— Понимаешь, — сказал, глядя на пароход, сверкающий огнями, — есть две теории для спасения. Приверженцы первой утверждают, что лучше спасаться на шлюпках. А другие говорят: нет, вернее оставаться на корабле, чтобы спасать сам корабль. Так вот, моя дорогая, я предпочитаю остаться на корабле.
Она подняла к нему заплаканное прекрасное лицо:
— Но корабль-то… тонет, тонет! Пойми ты это…
— Он накренился. Ничего, откачаем! Он выпрямится.
Мимо них проследовала семья: педагог в фуражке министерства просвещения, его супруга и три девочки, держащие одна другую за озябшие руки. На лицах детей светился испуг перед высоким кораблем, который навсегда увезет их в дальние страны.
— Вот и мы, — сказал чиновник, тоже испуганный, как ребенок, и вытер слезу. — Жаль, — добавил. — Все равно жаль… Ах, если бы не жена!
«Урожденная фон Гартинг», — мысленно досказал за него Небольсин.
А вот и она сама.
— Прощайте! — кивнула сухо.
И пароход взревел…
Небольсин в отчаянии стиснул в своих ладонях руки Ядвиги.
— Я не имею права просить, — заговорил быстро, — чтобы ты осталась. Но я слишком свыкся с мыслью, что все пройдет и где-то, в каком-то волшебном мире, мы снова встретимся… Прошу! Умоляю! Договоримся так: когда в России жизнь наладится (а я верю в это), я вызову тебя из Вильно… Ты приедешь ко мне?
Улыбка сквозь слезы.
— Конечно… — И попросила: — Поцелуй меня…
Замерла на трапе. И повернулась к нему.
— Я так несчастна, — сказала она.
— Я тоже, — ответил он. — Прощай, прощай…
Медленный разворот корабля на рейде. Большой красный крест на боргу парохода, чтобы немецкие подлодки его не трогали: груз живой и беззащитный — дети, женщины (военных лет). Ядвига, такая маленькая с берега, еще стоит в толпе. Все машет ему…
«Прекрасная моя! Прощай, прощай…» Неужели эта страница его жизни уже перевернута?!
А в вагоне Дуняшка собирала свое барахло, мрачно вязала его в неряшливый узел.
— Покидаю вас на веки вецные. Потому как за мной ныне оцень вазные господа ухазывают… не цета вам! Комиссары будут!
Небольсин пинками докатил узел до тамбура.
— Проваливай, — сказал со злостью. — Тебе ли дано скрасить одиночество?
И вдруг стало легко-легко. До глубокой ночи топил свою печку, пил вино, пел и плакал. Ему было хорошо. Даже очень хорошо.
Глава 8
Когда они прибыли, эти люди, мир не перевернулся, но заметно посуровел. Таких на Мурмане еще не видели, хотя о них уже ходили легенды. Комлевский отряд ВЧК всю ночь топал по Мурманску, отыскивая себе крышу для ночлега. Но все бараки и вагоны были заняты, и рассвет застал чекистов — серых, небритых, плохо и бедно одетых — на улицах города.
Британский солдат в добротной русской бекеше охранял склад, где горкой стояли на снегу банки с корнбифом и серебристые цилиндры французской солонины. Англичанин огляделся по сторонам.
— Хэлло, рашен… — тихо позвал он Комлева и вдруг стал ловко метать в руки чекистов тяжелые разноцветные банки.
— Садись, где стоишь, — скомандовал Комлев и ножом вспорол банку: розовая ветчина, прослоенная пергаментом, — просто не верилось после голодного Петрограда…
Сидя на снегу, красноармейцы штыками и пальцами ковыряли британский корнбиф. Иным попались бычьи языки, загарнированные шотландской морской капустой. Впрочем, им было сейчас глубоко безразлично, как это называется.
Над Кольским заливом всходило негреющее солнце; из высоких труб крейсеров «Кокрен» и «Глория» вертикально врезался в небо черный дым. Наступал день, заревели сирены, и в Семеновой бухте задвигались по рельсам подъемные краны, что-то выхватывая на берег из корабельных трюмов.
Звегинцев пригласил Комлева в управление обороной Мурманского района. Вот он сел перед ним, усталый пожилой человек, сложил на коленях грубые руки слесаря, на которых ногти — словно тупые отвертки.
Звегинцев сказал Комлеву так:
— Вкратце позволю себе объяснить положение. Старые погранвойска разбежались. В наличии у нас всего сто человек. К югу от Кандалакши уже создан отряд Красной гвардии. Возникает новый фронт в стране, ибо белофинны идут на Кемь. На Кемь и на печенгские монастыри. Это — здесь, севернее, совсем под боком у нас. Из Архангельска уже вышел ледокол с отрядом вооруженных портовиков. Нас поддержит союзный десант. В этом краю я воинский начальник и прошу сдать свой отряд под мое командование.
С мокрых, вдрызг разбитых сапог Комлева натекла грязная лужица. Он размазал ее ногами по полу и устало вздохнул:
— Генерал, надо же иметь голову… Мой отряд создан из рабочих ребят. Присланы мы сюда для охраны дороги и для борьбы с контрреволюцией. Я вам, генерал, сдам свой отряд, и… вы, что ли, станете с контрреволюцией бороться?
Но Звегинцева теперь не так-то легко было смутить, и он хмыкнул в ответ.
— Контрреволюция? — переспросил. — Но ее здесь, слава богу, нет. Контрразведка, созданная на Мурмане для борьбы со шпионами, еще при господине Керенском расправилась с монархистами невзирая на лица. С революционной принципиальностью был удален и, главный начальник на Мурмане, каперанг Коротков.
— А коли так, — ответил Комлев, — то не мешало бы и вас, генерал, попросить с Мурмана! Мне свой отряд сдавать некому. Отчет в своих действиях я буду давать не вам. Не вам, а революции.
Звегинцев, не вставая, щелкнул под столом каблуками:
— Печально… Таким образом, я не включаю ваш отряд в состав мурманской обороны. И следовательно, на основании вышесказанного с довольствия ваш отряд механически снимается. Вот так.
— Вот и спасибо, генерал! Открыли мне глаза. Но я не совсем понимаю: как же вы меня и мой советский отряд можете снять с советского же довольствия?
— А я и снимать не стану. Ибо никакого советского довольствия здесь, на Мурмане, никогда не было. Здесь только союзное…
Союзники не стали долго ждать, и с утра пораньше полковник Торнхилл переслал Комлеву послание:
«Адмирал приказал мне Вам напомнить, что он советует Вам, в случае возникших недоразумений, действовать терпеливо и ни в коем случае не прибегать к оружию и насилию, что может вызвать лишь беспорядки и анархию, совершенно недопустимые в местных условиях…»
Тяжело волоча ноги через сугробы, Комлев дошагал до телеграфа. Письмо полковника Торнхилла он нес в руке. Возле крыльца телеграфа вспомнил о нем, порвал в клочки и шагнул внутрь помещения.
— Телеграмма, — сказал. — По дистанции… до Званки!
— Телеграф занят, — ответил чиновник.
Комлев надрывно вздохнул. Жесткие пальцы раздернули кобуру. Длинное дуло маузера влезло в кабину саботажника.
— Я не спал всю ночь, — сказал Комлев. — Поверь, у меня нет сил, чтобы тебя уговаривать. Крути по дистанции до Званки!
По дистанции до Званки проворачивались катушки аппаратов, и вот первая лента — суровая:
— НИКАКИХ РАСПОРЯЖЕНИЙ ЗПТ ИСХОДЯЩИХ НЕПОСРЕДСТВЕННО ОТ ЗВЕГИНЦЕВА ЗПТ ПО КОМАНДАМ ОХРАНЫ И ДОБРОВОЛЬЧЕСКИМ ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫМ ОТРЯДАМ НЕ ИСПОЛНЯТЬ ТЧК КОМЛЕВ ТЧК
До позднего вечера он размешал свой отряд по Мурманску. В барак пяток человек сунет, в вагон — полвзвода кое-как запихает. Плохо! Но под открытым небом еще хуже.
— Давай-давай, ребята, — говорил Комлев, — уплотняйся!.. Мурманск был уплотнен за эти дни до предела. Повсюду селились и веселились разные коммерсанты, весьма молодцеватые, которые, утром приехав, к вечеру уже называли себя поручиками и полковниками. И очень много понаехало в Мурманск знати: встаешь в очередь за хлебом вслед за графиней, а в хвосте уже пристраивается у тебя баронесса, за нею с кошелкой — князь… Чехи, сербы, китайцы, итальянцы, англичане, французы, канадцы — весь этот Вавилон, вперемежку с русскими, таскал по путям чайники с кипятком и справлял нужду под колесами города. Иные вагоны, в завале нечистот и отбросов, давно припаялись морозами к рельсам намертво. Весной все это растает, и людей задушит зловоние, но русские разумно говорили иностранцам и себе тоже:
— Весной? Ты еще доживи до весны-то. Ого, милок!
Весна…
Полярная ночь медленно отступала, и надвинулись с океана синие, скользящие по сопкам рассветы. Солнце уже не спешило укрыться за скалами, нависая над водой — недреманно и холодно.
В одно из таких утр, когда Мурманск еще не пробудился, в доски причалов ткнулся форштевнем крейсер «Аттентив» и сбросил на берег десант. Быстро пробежала на вокзал пехота в белых суконных гетрах. Ловко и бесшумно, с оглядкой по сторонам. Пока англичане глаза не мозолили, благоразумно запрятав десанты в Коле, где солдаты с утра до вечера гоняли в футбол. А пушки — это так, вроде украшения. Глядя на британских томми, можно было подумать, что главное для них — футбол.
Комлев навестил Юрьева в его берлоге совдепа.
— Здравствуй, товарищ! — радушно приветствовал его Юрьев. — Вот и до наших краев дотянулась железная десница ВЧК. Кого будешь хватать за горло первым?
— Хорошо бы… тебя, — сказал Комлев негромко.
На выручку Юрьеву пришел телефон, вовремя зазвонивший.
— Погоди хватать, — засмеялся Юрьев, срывая трубку. — Председатель Мурманского совдепа у аппарата… Так. Так. Понятно. Но ничего не выйдет, Николай Иванович («Звегинцев!» — догадался Комлев). Команды флотских рот и кораблей, — говорил Юрьев, — давно небоеспособны. Абсолютно… Митинг? Но это уже старо! Подвоза семечек нету, и митинги из моды вышли. Попробовать, конечно, можно. Ну чего-нибудь наскребем… Всего хорошего.
Бросив трубку, Юрьев сказал Комлеву:
— Так вот, дорогой товарищ Торквемада! Ты напал не на того боксера, который выбывает из боя в первом раунде. Здесь тебе не Петроград, а Мурманск — во всей своей первобытной прелести. И обстановка здесь (сам знаю) аховая! Вчера вот наряд милиции ночью вырезали. Американского атташе Мартина обчистили, на вокзале до нитки. И два вагона с мясом — ау! Хватай, коли ты по Конан-Дойлю решил здесь работать.
Комлев расставил ноги, словно готовясь к драке:
— Слушай, Юрьев! Ты меня уголовщиной не обстукивай. Сам не маленький — я ведь не карманников ловить прибыл. А тебе, видать, Советская власть не так посветила. Ты ее сущности не вызнал! Ежели по дурости — подскажем. Ежели по алому умыслу — будем карать. Сидишь ты, небритый, под красным флагом. Корабли стоят под андреевским, который барон Маннергейм в свой государственный перекроил. А союзники город своими знаменами будто ярмарку разукрасили. Как понимать?
Юрьев все выслушал и ответил спокойно:
— А так и понимай. Если бы не союзники, мы бы здесь давно сковородкой накрылись. Вот и сейчас: финны жмут на Печенгу, потому что кайзеру нужна база для своих подлодок, а наши корабли — громадное им спасибо за то, что печки топят! Хоть на берегу мы видим, что еще не все разбежались. Будем выкликать добровольцев под Печенгу… Твои ребята не рискнут?
— Они здесь рискнут, в Мурманске, — отозвался Комлев.
— А может, оружие сдадите?
— Кому?
— Добровольцам нашим. Потом вернем. Когда возвратятся. Комлев уже застегивал кожаную тужурку.
— Знаешь, Юрьев… как бы это поделикатнее? Вот шел я к тебе и думал: ты хитрый. А поговорил пять минут и понял: глупый ты, Юрьев, и вредный.
…На днях тупик одной стрелки французы окружили высоким забором, охраняемым матросами с броненосца «Адмирал Ооб», и вот сегодня забор этот обрушили; на рельсах стоял новенький бронепоезд. Громыхая стальными блиндами, весь в щетине пулеметов, «бепо» проскочил через Мурманск до Колы и обратно — это был пробный выезд.
Тогда на пороге кабинета Небольсина появился Комлев.
— Вы здесь старший? — спросил угрюмо.
— Садитесь, — ответил ему Небольсин.
— Перекройте пути перед французским бронепоездом!
— Я не имею права, — возразил Небольсин, — закупорить дорогу, дающую России пока единственный выход в мир. Нет, я не имею права.
— Саботаж? — спросил Комлев. — Ты знаешь, что за это полагается?..
— Знаю, — прервал его инженер. — И однако ничего перекрывать на путях не буду. Бронепоезд французов, если вам угодно, можно задержать южнее. Но только не здесь… Там, южнее, ваш отряд Спиридонова, там большевики в Совжелдоре, а с меня — взятки гладки…
Щелкая на стрелках, мимо станции тяжелым чудовищем проскочил бронепоезд — на этот раз уже до самой Кандалакши, и нигде не был задержан.
Небольсин заглянул в консульство:
— Дружище Лятурнер, вы докуда собираетесь увеличивать пробеги вашего мастодонта?
Лятурнер сидел в качалке с газетой в руках. Оттолкнулся от пола — и высоко вздернулись его колени в замшевых леях.
— Только до Званки, Аркашки… только до Званки!
— От Званки до Петрограда, — разумно ответил Небольсин, — всего сто четырнадцать верст. Большевики вряд ли обрадуются вашим платформам с пятидюймовками!
— А мы здесь, Аркашки, не для того, чтобы их радовать…
Небольсин подумал и неожиданно обозлился:
— Черт бы вас всех побрал! Вы здесь в политику играете, а поставит к стенке Комлев не вас, а меня!
Лятурнер засмеялся.
— Не поставит он тебя, Аркашки. Сила уже на нашей стороне…
На прощание Небольсин сказал:
— Милые французы, все это кончится очень скверно. И для меня. И для вашего бронепоезда… Как начальник дистанции, я заранее снимаю с себя всякую ответственность в случае, если ваш «бепо» будет найден на перегоне колесами кверху…
В командной палубе «Аскольда» хоть топор вешай: накурено. Полундра — митинг! На этот раз сидячий и лежачий. Стоячие отошли в область преданий. Матросы — на рундуках, болтаются в подвесушках. Даже не митинг, а беседа, дружеская беседа. Два громадных чайника из красной меди плавают в дыму, по ходу солнышка. Вопрос обсуждается на этот раз очень серьезный: воевать или не воевать за Печенгу?
По дешевке, как было при царе, умирать теперь никто не хочет: все деликатно обмозговывают. Примерно так:
— Финны — белые? Факт, белые. За ними — немец? Он, проклятый. Шпарил немец на красный Питер, теперь по указке кайзера идет белый финн на Ухту, на Кемь, на Печенгу…
В одних кальсонах, с голыми животами, наскакивали:
— Да пойми ты, башка от кильки! Войне-то конец! Нет войны! На кой тебе ляд сдалась эта Печенга? Что там — Петергоф, што ли? С барышней и то хрен пройдешься. Волков только морозить…
Все ждали, что скажет Павлухин; перенял он чайник, гулявший по кругу, приник к теплому носику в зеленой окиси.
— Тьфу! — сплюнул чаинку, попавшую в рот. — Братва (и спрыгнул с койки), ежели так судить, братва, то за что же наши рабочие бились под Псковом и Нарвой? Если бы сказали они тогда: «На кой ляд эта Гатчина?» — немец давно бы уже гулял по Невскому… Врагов революции надо бить! — сказал Павлухин. — По зубам! А пока мы тут губами белье полощем, они нас лупят… Нешто вас, братишки, злость не берет?
— Ну иди, — ответили. — Шустряк какой нашелся…
Павлухин грохнул чайником.
— Я пойду. Мне за вас совестно… Тех же англичан стыдно! Над нами уже смеяться стали: мол, русские трусы… Пойду я, братцы!
Поднялся еще Митька Кудинов, распушил свои бакенбарды.
— Пиши меня тоже. Да, и кончай трепаться — спать надо. И еще Власьев — отчаянный:
— Хуже того, что имеем, не будет. Я тоже пойду… Потом и третий:
— И меня пиши. Хоть штаны проветрю…
Глубокой ночью закончили.
Павлухин босиком прошлепал по холодным линолеумам, откинул люковицу, выставив голову над верхней палубой, глянул поверх броневой стали:
— Эй, на мостике! Просигналь на штаб нашим паразитам — Басалаго да Юрьеву, что «Аскольд» дает тринадцать добровольцев. Командира не будить. А мы — амба, на боковую…
Крейсер его величества «Кокрен» подхватил утром добровольцев с флотилии и, ныряя в сизых волнах, отправился в море.
Вот и первый завтрак — заодно с англичанами. Построились по сторонам бортов — русские и англичане. Качались между ними столы, на которых ерзали при качке сковородки с яичницей, бачки с овсянкой, сдобренной для калорийности порошком натрия с казеином. Каждому матросу, как пай-мальчику, выдали по большому имбирному прянику.
Комендор с «Чесмы» удивился.
— Гляди-ка, — шепнул, — у них, паскудов, палуба чистая..
— А ты к нам приди, — ответил Павлухин. — У нас ничуть не хуже.
Качало, качало, качало… По трубам парового отопления, висевшим над койками, с треском прорывало горячий пар. В ожидании команды стояли англичане и русские — в общем очень похожие один на другого. На груди русских матросов начертаны несмываемым лаком боевые номера: по ним узнают матроса. А на руках английских моряков браслеты с именем и названием корабля: по иным узнают утопленника — кто таков и где плавал. И у всех у них на синих воротниках по три белые полоски…
Три белые полоски у англичан — в знак побед королевского флота при Сент-Винценте, при Абукире и славном Трафальгаре.
Три белые полоски у русских — в вечную память о громких победах при Гангуте, Чесме и Синопе.
Два великих флота — два великих народа.
С волны на волну… веками! Сколько столетий качаются под ними настилы корабельных палуб! Сначала трещали весла галер, гудели потом паруса каравелл, а теперь могуче уносят их в моря воющие машины. Глаза — в глаза: серые — в серые; одна улыбка — в другую… Но вот запели волынки, и боцманы дали команду завтракать. Крейсер с ревом влезал на волну: уже выходили в открытый океан.
Павлухин ел британскую овсянку с промзоном, густо мазал белый хлеб яблочным джемом…
К вечеру потишала качка — «Кокрен» затесался в лед, уже разбитый архангельским ледоколом. Потянулись мимо черные берега. Крутобокая махина военного ледокола стыла в глубине фиорда, и по длинным сходням бегали, словно муравьи, архангельские красногвардейцы — к ним, как это ни странно, англичане отнеслись гораздо уважительнее, нежели к мурманским добровольцам: дали сопровождающего и переводчика. Пошли на берег и матросы.
В предрассветной темноте растянулись цепочкой в низине. С верхушек сопок ветер сметал вихри снега, шустро скользили лыжи архангельских мужиков. Обутые в русские валенки, ровно, как заведенные, шагали британские офицеры. У каждого из англичан был переброшен через шею фитильный шнур для керосиновых ламп, а на этих шнурах болтались громадные рукавицы из собачьего меха.
— Вышли к монастырю! — проголосили от головы колонны. Такого монастыря еще никто не видывал: в низинке лежала притихшая деревенька с церквушкой. Над крышами избенок тянулись электрические провода, торчала на отшибе радиоантенна. Из распахнутых ворот амбара несло едучим дымом. Там молодой послушник, чихая от выхлопных газов, дергал и дергал стартер захудалого дизеля.
— Здорово, машинный бес! — кричали ему матросы.
— Я вам не бес, а отец дизелист, — отвечал монашек.
— Отец дизелист, а мощи у вас имеются?
— Мощи-то? А как же… Это в России вранье про нетленность. Мыши там дохлые, а не мощи. А у нас, где ни копнешь покойника, он везде — как пятак новенький. Даже румянец пышет! Одно слово, православные, вечная тут мерзлота и вечная святость…
Английский офицер с «Кокрена» походя заглянул в амбар, что-то копнул пальцем в дизеле, рванул шнурок на себя, мотор сразу зачапал, и тусклые окошки избенок монастыря медленно накалились электрическим светом.
На самой околице Печенги с непокрытою головою стоял отец Ионафан, настоятель обители. Ветер рвал с него подрясник, и белые штрипки кальсон болтались над галошами архимандрита, надетыми прямо на босые ноги.
— Где русский матрос? — говорил он напутственно (с легонькой матерщинкой, как и положено боцману). — Где веселый вид, бодрость и слава? Эх вы-и! — упрекнул настоятель матросов. — Измельчал народец… Впрочем, — спохватился он тут же, — кто самогонки дернуть желает, тот завертайся в бражную келью. Выпей и — вперед за веру и отечество!
Царя уже не было, но — в понятии отца Ионафана — вера и отечество оставались в прежней нерушимой силе.
Крейсер «Кокрен» открыл огонь по площадям. Ровные квадраты тундры покрывались разрывами пристрелки. Снежная крупа, острые камни, голые прутья, моховые проплешины сопок среди обдиристой, как рваное железо, щебенки — и все это было древней русской землей.
Лахтари отстреливались хорошо, и одного англичанина уже волоком потащили на куске парусины обратно — в монастырь.
— Не повезло парню, — пожалел его Павлухин.
Он, как большевик, хорошо сознавал, что к этой операции у стен Печенги англичане… примазались! Им очень хотелось сейчас выставить себя перед миром (и перед Совнаркомом, конечно) защитниками русского севера — чтобы оправдать свое пребывание на Мурманском рейде.
— Вперед! — Павлухин во весь рост, не пригнувшись, с лихостью бесподобной, рванулся на врага: его душила злоба (и на англичан, и на белофиннов, и на того отца настоятеля, что попрекал их). — Ура! — хрипло выкрикнул он.
Русские матросы кричали протяжно, с надрывом.
Молча и сосредоточенно наступали архангельские мужики.
— Гил, гип, гип! — подпрыгивали следом англичане. Лахтари удара не приняли. И вот уже согнувшись, они летели в синеве снегов по горам. Раздувались их белые балахоны. Разворот — и один из них воткнул в снег лыжные палки.
— Эй! — закричал он по-русски. — Ты, сволочь красная, все равно вылетишь отсюда… Самому тебе с нами не справиться, так ты англичан привел?
Со стороны бивака сразу подъехал на лыжах переводчик.
— Провокация, — сказал он. — Стреляйте…
Павлухин с положения лежа выстрелил. Перекинул затвор, послал еще одну пулю. Лыжник присел на корточки — широко раскидал палки.
— Готов, — заметил переводчик и отбежал обратно. Матросы в черном на снегу — как мухи в сметане. Вокруг костерка, быстро сложенного, стояли они на коленях, грели над огнем красные, потрескавшиеся ладони. Англичане перетянули к ним два термоса с горячим какао, дали каждому по хрустящему пакету «сухарей Гарибальди».
Обдирая спину, Павлухин съехал вниз по склону горы. Проваливаясь по колено в снегу, с разодранным в кустах клешем, он добрел до убитого. А тот быстро костенел, хватаемый морозом, и смотрел теперь на матроса-большевика жуткими бельмами глаз, в которые уже запал мерзлый иней… Это был лейтенант Мюллер-Оксишиерна. Бывший офицер русского флота, он нашел свою новую родину и сразу пожелал расширить ее владения за счет грандиозных просторов России…
Стараясь не глядеть в лицо мертвеца, Павлухин рванул из рук убитого винтовку. Тот отдал ее — равнодушно. Матрос пошел обратно — на свет костра. Трофей оказался русской трехлинейкой, но укороченной с дула. Пограничник царской армии бросил ее, а бережливый финн подобрал. Павлухин дернул затвор, и, сверкнув, резво выскочил из магазина патрон.
— Занятная штука, — сказал Павлухин — Смотри-ка, ребята. Патрон был немецкий, но специально поджат на станках в Германии, чтобы не заедал в русском оружии.
Тут Павлухина отыскал один архангельский, потянул в сторону.
— Земляк, ты, что ли, Павлухиным, будешь?
— Ну я…
— Уматывай, — шепотком подсказал красногвардеец. — Тебе в Мурманске шикарный паек выписан — свинца вот столько. Но этого хватит, чтобы облопаться. Наши радисты связаны с Югорским Шаром, с Иоканьгой и Печенгой. Они, брат, все знают.
Павлухин, кося глаз на костер, быстро досасывал цигарку.
— Куда же мне? — спросил, и кольнуло его в сердце, сжавшееся, словно в предчувствии пули.
— На ледокол. Ребята свои. Езжай тишком…
— Лыжи, лыжи! — заорали от костров.
От самой вершины сопки сами по себе летели на отряд лыжи. Вернее, две пары лыж. Лыжи без людей стремительно неслись вниз. Вот они косо врезались в снег и застыли. К одной паре была привязана одна половина человека, а к другой паре — вторая. Это был матрос с «Бесшумного», попавший в лапы «мясников»-лахтарей.
Англичане уже деловито, ничему не удивляясь, расстилали на снегу парусину. За один край парусины взялся Павлухин, задругой пехотинец его величества. И потянули разорванного пополам человека — мимо монастыря — в бухту…
— Гуд бай, камарад, — сказал Павлухин на прощание и побежал в сторону ледокола, где качалась, царапая берег, длинная сходня.
Поначалу его спрятали в узком ахтерпике. От запаха краски разламывалась голова. И качался — лениво — рыжий борт, весь в обкрошенной рыхлой пробке. Но вот задвигались барабаны штуртросов, застучали машины. Ледокол тронулся на выход в океан, и тогда Павлухина провели в офицерскую каюту.
«Не скучай», — сказали.
Скоро в каюту к нему шагнул плечистый великан с белокурой шевелюрой. Сбросил с плеч «непромокашку», под ней — мундир поручика по Адмиралтейству. Это был Николай Александрович Дрейер, архангельский большевик, штурман с ледоколов.
— Здравствуй, Павлухин, — сказал он и вдруг строго спросил: — Зачем ты убил контр-адмирала Ветлинского?
— Я? — вытянулся Павлухин. — Это вранье…
И вспомнился ему тот серенький денек, когда шел он себе да шел, задумавшись, и вдруг нагнал его матрос, совсем незнакомый, и стал подначивать на убийство главнамура. «Кто он был, этот матрос?»
Дрейер помолчал и подал руку:
— Ну я так и думал. Ты человек серьезный и глупостей делать не станешь. Говоришь: не ты, — значит, не ты!
— А что случилось?
— Перехватили сейчас радио. Контрразведка Мурманска требует снять тебя в Печенге и отправить прямо к Эллену. На крейсере им тебя не взять — боятся, а здесь удобнее. Честно говоря, я испугался, что тебя прикончат еще в сопках… под шумок!
— А как же теперь… «Аскольд»? — растерялся Павлухин. Дрейер откинул от переборки койку, сказал о другом:
— Это моя каюта. Сиди пока тихо, в Горле выйдешь. А в Архангельске тебе работы хватит: мы не допустим там повторения того, что случилось у вас в Мурманске. Вот, — сказал Дрейер, хлопнув по одеялу, — будешь здесь ночевать.
— А ты?.. А вы? — поправился Павлухин.
— Мое дело штурманское: весь переход на мостике. Дрыхну как сурок на диване в ходовой рубке. Открой шкафчик. Здесь у меня коньяк, сыр, хлеб. Маслины ты любишь?
— Тьфу! — ответил Павлухин.
— Ну и дурак. Шлепанцы под койкой… Что тебе еще? — огляделся Дрейер, как добрый хозяин. — Ну, кажется, все. На всякий случай, Павлухин, я тебя буду закрывать…
День, два — и вот ледокол бросило в грохоте, завалило на борт, и он потащился куда-то, треща шпангоутами: это форштевень корабля уже начал ломать лед в Беломорском Горле.
Весь в снегу, заскочил на минутку Дрейер:
— Все в порядке, Павлухин! Сейчас приняли Петрозаводск. Ленин уже знает, что творится в Мурманске. А все иностранные посольства уехали в Вологду.
— В Вологду? — был удивлен Павлухин.
— Да. И это очень опасно для Вологды, для нашего Архангельска… для всей страны! Я пошел, — сказал Дрейер, поднимая высокий капюшон. — Виден берег, и мне надо на пеленгацию…
В тяжком грохоте льда впервые Павлухин заснул спокойно.
От делегатов съезда Ленин узнал о некоем «словесном» соглашении между Мурманским совдепом Юрьева и союзным командованием. В предательство не хотелось верить, и поначалу Совнарком решил, что Юрьев введен в заблуждение, просто обманут. И его надо поправить, помочь ему авторитетом Совнаркома…
Когда разговор Юрьева с Центром закончился, на пороге аппаратной комнаты уже стоял, подтягивая черные перчатки, принаряженный лейтенант Басалаго.
— Не хватит ли тебе валять дурака? — крикнул он. — Стрела на тетиве, сейчас она сорвется с лука…
— А наш блин подгорает, — ответил Юрьев. — Совнарком требует от нас, чтобы мы раздобыли от союзников бумагу… «Словесное» соглашение Центр желает превратить в письменную гарантию от оккупации. Но ведь тогда этим письменным документом будет разрушено и наше словесное соглашение… Как ты думаешь?
Басалаго взбесил этот вопрос: что он думает?
— А почему ты не ответил им, что уже имеется у нас прямая санкция Троцкого?
— Я думал, что Совнаркому это будет… неприятно.
— Передай! — настаивал Басалаго. — Сейчас же!
Юрьев послушно велел снова соединить себя с Центром и стал ссылаться на телеграмму наркоминдела. Ответ пришел сразу «Телеграмма Троцкого теперь ни к чему. Она не поправит дела, а обвинять мы никого не собираемся».
— Передай им, — велел Басалаго, — что мы за собой никакой вины не чувствуем…
Юрьев передал: «А мы за собой никакой вины и не чувствуем. Мы не оправдываемся…» Басалаго вытащил его потом на улицу.
— Пора, — сказал он. — Пора отрываться от Москвы, — ты сам видишь, что нам с ними не по пути. Но прежде надобно наш Центромур отмежевать от влияния Целедфлота в Архангельске…
— Ты так думаешь? — совсем растерялся Юрьев.
— Не перебивай! В сферу чистой мурманской политики попадет Мурман, поморье Кемского и Терского берегов. Ты прав в одном: нужно краевое управление… со своим политическим курсом, со своими договорами, со своей администрацией! Если большевики так щедры на раздачу «самостоятельности», так вот пусть теперь знают: Мурман тоже самостоятелен и автономен… Не жри снег, дурак, горло простудишь. А ты еще нужен… Болтать и огрызаться по сторонам предстоит тебе много.
Глава 9
Женька Вальронд проснулся от резкого толчка. Паровоз стоял, пыхтя на путях, синие сумерки сгущались за окнами вагона. Мичману только что снилась аскольдовская каюта с раковиной для умывания, набор зубных щеток, лежавших за зеркалом, и ароматное мохнатое полотенце. Очевидно, сон был подсознательным: мичмана терзали дорожные вши и клопы бывшего министерства путей сообщения.
Спустив ноги с полки, Вальронд прыгнул на какого-то солдата, спавшего внизу. Извинившись (что не произвело никакого впечатления), он вышел в тамбур. Поезд стоял возле полустанка, заснеженные ели подступали к самому перрону. За окнами барака белели занавески, чахли за изморозью унылые герани.
Было пусто.
Косматая лошаденка, прядая ушами, застыла возле шлагбаума. В телеге лежал мертвый человек, убитый страшно — разрывной пулей, ударившей его прямо в лицо. А поперек мужчины была брошена мертвая женщина, ветер заносил ее снегом со спины.
— Видели? — спросил Вальронд у железнодорожника.
— Из Ухты, — ответил путеец. — Оттуда кажинный день таких возят. Ухту, сударик, финны заняли. С ними не шути! Теперь вон на Кемь все рвутся. А тогда дорога наша прихлопнется.
— А почему стоим? — спросил Вальронд, мучительно желая курить.
— Да впереди не пропускают. Может, бандиты шалят. Может, Чека кого-то ищет в составе. Сейчас неспокойно. Ежели вы, сударик, из этих, так погоны до Мурманска не надевайте.
Нет, я не из этих, — ответил Женька.
— А коли не из этих, так красный, бант тоже не носите. У нас тут не поймешь, что творится! Один так, другой эдак… Не стало правды — нет и порядку!
Замерзнув, Женька забрался в вагон. Поезд плавно тронулся, а с перрона на прощание залепили из револьвера, вдребезги разнесло стекло над головою Вальронда.
«Фу, черт! — отшатнулся от окна мичман. — Ну и обстановочка. Прямо война Белой и Алой розы на платформе двадцатого века с применением керосина и разрывных газов…»
Однако в Кандалакше обстановка казалась еще сложнее: над крышею Совета колыхался красный флаг, а неподалеку разместился — под флагом Британии — английский консул. Отряд рабочих с красными повязками отрабатывал на вокзальной площади прием «коротким — коли!». А рядом с ними маршировали сербы в один ряд с русскими, но уже явно с другими намерениями. Впрочем, английских войск в Кандалакше еще не было видно.
У старого сцепщика Вальронд спросил:
— Дяденька, а какая тут власть?
— Советская, сынок.
— Что-то не похоже.
— Похоже, да нам негоже… Оно правда: семь пядей во лбу надо иметь, чтобы раскумекать. Кто говорит — правильно. Кто орет, что нас давно уже за тушенку предали. Добро бы тушенка была, а и той нету… Да разве тут, сынок, без бутылки разберешься! Я уже старый, жизнь прожил, хрен с ыми. Молодым, вам, разбираться!
— Когда в Мурманске-то будем?
— Дотянетесь, — хмуро ответил сцепщик.
Дотянулись до Мурманска только к рассвету следующего дня, и Басалаго распахнул перед Женькой объятия:
— Наконец-то… слава богу!
— Осторожно, — сказал Вальронд, — я вшивый…
Басалаго, дурачась, чмокнул себя в перчатку.
— Тогда, — ответил, отойдя подальше, — прими, бродяга, мой воздушный поцелуй. И пошли, пошли. Сразу же…
Сразу катером — на «Глорию»; британские матросы ловко спустили трап, зашкертовали. Мокрый снег мягко таял на теплой палубе английского крейсера, прогретого дыханием машинной утробы.
— Куда? — не мог опомниться Вальронд после дороги. — Куда?
— Будь как дома. Англичане — хозяева радушные. Стюард, весь в белом, распахнул дверь отдельной каюты.
— Твоя, — сказал Басалаго, подпихнув Женьку в спину. — Ты не смущайся. Английские матросы служат на наших эсминцах, а многие наши офицеры уже давно живут на британских шипах…
— Курить дашь? — оторопело попросил Вальронд.
— Господи! Что же ты раньше молчал? Открой ящик стола, там тебя ждет полный набор. Все, начиная от трубочного.
— Ванна, сэр! — объявил вестовой с почтением.
Жизнь завертелась, снова включенная в корабельное расписание.
Белый кафель офицерских душевых сверкал нестерпимо. Никель, хром, зеркала, фаянс… Воздушная мякоть полотенец. И зубные щетки в несессере. Черт бы их побрал, этих англичан! Они везде умеют устраиваться с комфортом, как у себя дома, в Англии…
Ванна — как бочка, только голова Женьки торчала из нее, взирая на британские удобства сквозь мыльную пену. Басалаго дружески позаботился: старые отрепья мичмана куда-то незаметно унесли вестовые (наверное, прямо в топку котла), а взамен лежало все новое.
Гладко выбритое лицо помолодело. Перед зеркалом, напрягая шею, Вальронд застегнул крючки воротника. Погоны снова привычно, словно влитые, сидели на плечах. Расчесал назад свои волнистые рыжеватые волосы, и вестовой, выплеснув воду из ванны, снова взметнул ее на цепях к подволоку душевого отсека.
— Сэр! — объявил он. — Самое главное в этой скучной жизни вы, узнаете, если откроете четвертую дверь направо по коридору…
Женька Вальронд распахнул четвертую дверь направо по коридору. Там сидели рядком на унитазах молодые суб-лейтенанты, выпускники Дортмутского морского колледжа, и насвистывали, как соловьи, что-то очень печальное.
— Я виноват, будущие Нельсоны, прошу прощения.
— Налево — пятая! — хором ответили ему.
Налево пятая — это уже кают-компания, и стол готовно накрыт.
Как приятно после ванны положить руки на чистую скатерть, а сзади, из-за твоей спины, предупредительный вестовой уже наполняет тебе стакан королевской мальвазией. Резко стучит удар молотка, упавшего вдруг на медную тарелку.
— Джентльмены! — раздается пропитой бас. — Вспомним о короле!
— О-о-о, король, — проносится над закусками.
Женька Вальронд с удовольствием выпил за короля. Тем более что при самых высоких тостах на британских кораблях не надо вставать, ибо подволоки низкие: можно здорово треснуться башкой об железо. Да простит король — они же, слава богу, не солдафоны, чтобы вскакивать навытяжку…
Басалаго, откуда-то появившись, обнял мичмана за плечи.
— Женька, — сказал многозначительно, — сейчас я представлю тебя лейтенанту Уилки из местного консулата, впредь ты будешь иметь дело с ним. Кстати, — добавил Басалаго, — я уже похвастал ему, что ты награжден орденом Британии.
Вальронд рассмеялся на всю кают-компанию:
— Мишель! Ты забыл про бутылку денатурата!
— Ах, прости! — вспыхнул Басалаго, поворачиваясь в сторону англичанина. — Уилки, вот человек, которого я ждал и на которого можно вполне рассчитывать. Он будет великолепным флаг-офицером на связи.
Вальронд увидел перед собой честное и открытое лицо Уилки и сразу понял, что перед ним — жулик. Но, так как и сам Женька был парень не промах, то он ошарашил Уилки своим лицом — еще более честным, еще более открытым! И тогда он понравился лейтенанту Уилки, который дружески тряхнул мичмана.
— Я рад тебе, приятель, — сказал Уилки по-русски. — Денатурат хорошая штука. Я его пил тоже… Меня угощала им в Кандалакше одна симпатичная русская барышня.
Снова ударили молотком по медной тарелке.
— Джентльмены! — раздался бас. — Мы никогда не забудем о нашей прекрасной королеве…
— О-о, королева… — вздохнула кают-компания.
Вальронд проглотил вино и за королеву.
Басалаго сбоку шепнул ему:
— Здесь многие знают русский… будь осторожнее.
— Ты про ордена? — засмеялся Вальронд.
— Не только. Я про все сразу… Ты им понравился. Англичане умеют определять друзей по физиономии. А у тебя морданя славная и добрая… Я уже изучил англичан: если они поверят тебе с первого взгляда, то потом будут верить неизменно, хоть ты стань для них самой худой собакой!
— Слушай, — спросил Женька, — ты тут обмолвился о моем флаг-офицерстве и… связи? Скажи, Мишель, что мне предстоит связывать? До такелажных работ я никогда не был охотником…
Басалаго вкратце объяснил, что Вальронду суждено балансировать между Мурманским совдепом и Союзным военным советом; вот тут и необходима связь в руках надежного (своего) флаг-офицера.
— А русские есть в этом Союзном совете?
— Мичман Носков сидит там… Знаешь, он, кажется, спился, бедняга.
Но как раз в этот день тихоня мичман Носков решил более не жить, чтобы не участвовать в предательстве. Клещами он вытащил пулю из патрона и патрон (уже без пули) вложил в револьвер. Дуло же револьвера заполнил водой и выстрелил себе в рот. Так кончали с собой по негласной традиции только офицеры русского флота — опозоренные, проигравшиеся, те, которым уже было не восстановить своей чести: вода вдребезги разносила им череп.
Носкова скоренько похоронили…
Вальронд с траурной повязкой на рукаве провожал трюмача до кладбища. Носков покоился в гробу, закинутый андреевским флагом с «Аскольда», а головы у него совсем не было. И тут же, прямо над раскрытой могилой, Басалаго стал подсаживать Женьку в Союзный совет вместо покойного…
Вальронд еще раз глянул на носовой платок, который лежал на подушке — как раз на том месте, где должна бы, по всем правилам, лежать голова человека.
— Ты с ума сошел? — в ужасе отозвался мичман шепотом, чтобы их никто не слышал. — Я на место самоубийцы не сяду ни за что. Я не могу, мне это претит… я суеверный!
Печальный, он возвращался с кладбища.
— Ты остался один… последний! — сказал ему Басалаго.
— Как это понимать?
— А так из офицеров кают-компании крейсера первого ранга «Аскольд» ты, Женька, уцелел лишь один…
Вальронд был представлен как флаг-офицер связи французу и англичанину, сидевшим в Союзном совете, его познакомили за выпивкой с Юрьевым и всей мурманской шантрапой, которая крутилась вокруг этого Юрьева, горланя и шумствуя. Подвыпив, Женька Вальронд сразу же дал в ухо Мишке Ляуданскому, чтобы не слишком фривольничал с ним — мичманом… Мишка утерся и смолчал: спорить с флаг-офицером, другом Басалаго, было очень опасно.
Все остальное Женька понял со слов Басалаго:
— У нас сейчас образовано краевое управление. С подчинением Москве. Но это — ширма. Потом ты войдешь во вкус здешних обстоятельств и все станешь понимать на верный краевой лад…
— Я все-таки так и не осознал до конца — что же мне предстоит делать? Ради чего, собственно, я приехал, покинув весьма удобную женщину, теплую зимой и прохладную летом?
— Ну, — утешал его Басалаго, — сейчас на Мурмане дел будет выше головы. Жить пока будешь на британском шипе «Глория», там и я столуюсь вот уже второй месяц. Кухня у англичан неважная, но ты привыкнешь…
Однако в состав Союзного военного совета русского представителя не сажали — Мурманом стали управлять англичане с французами. Женька Вальронд присматривался. С большим недоверием! За его, казалось бы, беззаботной болтовней скрывалось незаметное для других, пристальное внимание ко всему, что его окружало на Мурмане…
Конечно, нашлись на Мурмане честные люди, которые стали протестовать против угрозы нашествия интервентов. И тогда исподволь заблуждали по городу слухи о ночных арестах. Но верить в это как-то не хотелось «Украл что-нибудь», — говорили.
Небольсин тоже обнаружил вдруг в своем ведомстве нехватку в людях: исчезли десятник и печник дядя Вася — квалифицированные рабочие, жившие в Мурманске с его основания. На всякий случай Аркадий Константинович позвонил в «тридцатку» к поручику Эллену:
— Севочка! Ты опять хватаешь моих людей?
— Помилуй бог. И не думаем.
— Куда же они делись?
— Удрали, наверное. А впрочем, спроси у Комлева. Теперь у нас в Мурманске две инквизиции при двух папах сразу…
Встретившись с Комлевым на улице, Небольсин вежливо приподнял над головой шапку-боярку:
— Почтеннейший, не вы ли арестовали моих рабочих?
— Еще чего не хватало, — грубовато ответил Комлев. — Мы не для того прибыли, чтобы арестовывать рабочих. И никого вообще не арестовывали здесь.
— Отчего же такая гуманность?
— Если уж сажать, так половину Мурманска надо за решетку отправить. А насчет рабочих следует справиться лучше у поручика Эллена!
— Поручик Эллен ссылается на вас.
— Ну и врет ваш поручик…
Комлев был под стать своей фамилии — как комель старого дерева, которое уже и червь не берет. Голова его уехала в плечи, а длинные руки, торча из-под затрепанных обшлагов кожанки, чутко шевелились, словно испытывали весь мир на ощупь. И глаза смотрели на каждого мурманчанина пытливо — мол, каков ты гусь?.. Но эти взгляды никого на Мурмане не пугали… Комлеву выпала задача — почти неразрешимая — раздавить контрреволюцию, которая смотрела на него из каждой щелки барака. Он попробовал наступить на этого гада, но гад тут же обвил его своими щупальцами и теперь наслаждался бессилием человека, попавшего в его страшные объятия.
Люди похитрее делали вид, что ВЧК просто не замечают. Небольсин же, по горячности характера, однажды сам нарвался на скандал с командиром отряда чекистов.
На телеграфе, где он стоял в ожидании своей очереди, появился Комлев и попросил соединить его с Петроградом.
— Урицкого или Бокия, — сказал он. — Ежели заняты, пусть товарищ Позерн…
— Связи нет, — ответила барышня.
— Другим даете? — обозлился Комлев.
— Но другие имеют разрешение от генерала Звегинцева…
Совать маузер к носу этой стервы-барышни неловко. Комлев натужно вздохнул… в бессилии!
Все, кто был тогда в телеграфной конторе, с удовольствием наблюдали за молчаливой яростью этого пожилого мрачного человека. Тут Небольсин и ляпнул:
— Мсье Комлев! — сказал, не подумав. — А что, если я уговорю наших телеграфистов соединить вас с вашей Чекой? А вы зато не будете вмешиваться в дела моей магистрали?
Стало тихо. Комлев повернулся к молодому путейцу и долго молчал, собирая лоб в морщины.
— Мне, — ответил глухо, — что-то давно не нравится ваша идиотская улыбочка, господин Небольсин.
— А вам не дано ее исправить, мсье Комлев!
Под улюлюканье офицеров и путейцев Комлев направился к дверям. Но от порога он с презрением окинул рослую барственную фигуру Небольсина и ответил:
— Исправим… белая ты тварь!
— А ты красная сволочь! — сорванно крикнул Небольсин. Хорошо поговорили, ничего не скажешь… Как ножами — резанули один другого языками. Теперь, когда им приходилось встречаться в городе, Небольсин продолжал эту «игру» с начальником опасной ВЧК, и было ему от этого сладко и жутко, словно играл с подрастающим тигром.
— Так как же, мсье Комлев? — спрашивал. — Исправим мою улыбку? Или уж оставим ее такой, какая отпущена мне от природы?
— Исправим, гражданин Небольсин, — отвечал ему Комлев поначалу.
Но потом ему эта «игра» надоела, и он просто кричал при встрече:
— Иди ты к черту! Чего привязался?..
Однажды Аркадий Константинович на рейсовом катере выехал в город Александровск — в самое устье Кольского залива, где катер мотнуло раза два на океанской зыби, захлестнутой в горло фиорда. Вот и Екатерининская гавань, такая уютная после развала в Мурманске: чистенькие коттеджи, как в Норвегии, разбросаны среди мшистых скал; библиотека и школа на горе; порядочные женщины на улицах — женщины не пьяные, а чистые, — все это удивляло и заставляло Небольсина переосмыслять многое из того, что осталось в Мурманске, такое жуткое и (к сожалению) ставшее уже привычным…
В колонии ученых, живших в Александровске, поближе к океану, для наблюдения за повадками рыб Небольсина встретили радушно, как своего.
— Аркадий Константинович, какими ветрами?
— Только в библиотеку. Меня интересует мерзлота и оттаивание тундровых фунтов. Боюсь, что у меня насыпи скоро сядут..
До вечера он с удовольствием работал с книгами. Луч света из-под абажура лампы, тихий шелест страниц, волшебная чистота бумаги — все это напоминало ему недалекое былое, что-то славное и милое, как память о прошлой взаимной любви. И вспомнилась ему квартира на Фурштадтской, от пола до потолка забитая книгами; еще дед вывез книги из родовой усадьбы — старинные; отец дополнял библиотеку в Петербурге, снабжая каждое издание своей тонкой, как паучок, подписью. Потом и он, уже студентом, заодно с братом Виктором возили с развала на пролетках пыльные весомые связки. Вкусы были различны! Чтобы не ссориться, братья разделили книги, и каждый заказал для себя экслибрис: у Аркадия — обнаженная девушка, закрыв глаза, уходит в даль рельсовых путей; у Виктора, экслибрис иной — подкова счастья, поверх которой брошена трагическая античная маска.
«Боже! Как давно это было… Да и было ли?» Отложив карандаш, он невольно задумался. Теперь, говорят, все частные библиотеки большевики реквизируют в пользу революции. Нет, они, кажется, признают наличие книг в доме каждого, как духовной ценности, но считают, что накоплению духовных ценностей обязательно предшествует накопление ценностей материальных. В самом деле, не разбогатев, никогда не соберешь библиотеки! А коли ты богат (или был таковым) — прощайся с книгами, нажитыми чужим трудом… «Чепуха какая-то!» — подумал Небольсин.
И тут услышал за спиной тихий шорох. Инженер обернулся и чуть не вскрикнул. Привидение? Нет, это он… именно он! Тот самый питерский педагог в потертой шинельке. И сразу уши наполнились прощальным грохотом сходней, и вырос перед глазами борт корабля — с громадным красным крестом! — корабля, сияющего огнями и спешащего в море иных огней — огней Европы…
— Это… вы? — прошептал Небольсин.
На синем воротнике тряслась синяя голова, и синие губы шевелились в синем дыму папиросы Небольсина.
— Я, — ответил педагог тоже шепотом, словно боясь признаться.
— Нет, — сказал ему Небольсин, а почему «нет», сам не понял.
— Я заметил вас еще на пристани, — долетал до него зловещий голос. — Пошел за вами в столовую. Сидел рядом с вами. Но вы меня тогда не заметили. А я… я очень боялся подойти.
Ледяной озноб вдруг прокатился по спине, сразу ставшей мокрой, и сорочка противно прилипла к телу.
— Так что же там? — спросил Небольсин, расслабленный.
— Немцы пустили мину в наш пароход[101].
— А она… что она?
— Ваша знакомая, сударь, была на шлюпке. Я ее видел. Она плакала… Я тоже уступил свое место детям, остался на корабле, и вот — жив. Но моя жена, но мои девочки…
Небольсин вцепился в синий воротник:
— Поклянитесь, что это так!
— Сударь мой, — ответил беженец, неожиданно хихикнув, — разве можно спасаться в шлюпках? Всегда надо оставаться на корабле. Видите? Я жив… Но — зачем жив?
Вокруг лампы быстро разрастался какой-то сияющий нимб, лампа росла, росла, росла… И вдруг лопнула с блеском, словно граната. Небольсин очнулся и снова увидел перед собой этого человека, с синими зябкими руками, покорно сложенными на животе. «Зачем жить?» — спрашивал он.
Небольсин сунул в карман блокнот, сорвал с вешалки шубу и выскочил на улицу. До самой гавани его несло напором ветра. Почти свалился по сходне на катер. Не спускаясь в каюту, он остался стоять наверху… стоять и смотреть на воду.
Кольский залив широк и полноводен: есть где разгуляться волне. Аркадий Константинович смотрел на воду, выпукло вздутую бегом катера, и думал о смерти. О жуткой гибели в этом зловещем царстве глубины и тьмы… Какая она холодная, эта вода! Вода Баренцева моря. Как она ловко и легко переворачивает утлые шлюпки! Человека в ней корчит, свертывают, как акробата, в дугу судороги, и смерть тогда для него только спасение…
«Ведь был подписан мир… мир!» — думал Небольсин, глядя на эту воду, которая заманивала его к себе непостижимо…
Потащились мимо, вдоль берегов, захламленные причалы, пути рельсов, борта кораблей, бараки мастерских. Все было здесь постыло и безнадежно. Склонясь на поручни, он дал волю слезам…
Вот и еще одна страница жизни. И она — перевернута.
Мимо него, лязгая блиндированными вагонами, прокатился на юг французский бронепоезд. «Пусть идет! Мира нет! Нет мира!»
…И несколько дней подряд артели мурманчан выезжали на торговом буксире вдоль побережья на «выкидку» трупов. Где их потом хоронили — никому не известно. Небольсин, конечно же, не узнавал.
В семи верстах от Мурманска — там, где высится Горелая Горка, и там, где тянутся к небу мачты радиостанции, снятой англичанами с линкора «Чесма», — именно там, подальше от города, вдруг заплескались однажды, как во времена Мамая, громадные шатры…
Это пришли американцы! Красные, белые, зеленые, желтые — раздувались ветром боевые шатры американского лагеря. Нет, никто еще в Мурманске не видел солдат из САСШ на улицах — американцы, верные себе, выдерживали карантин после прививок. Потом разбили в городе санитарные палатки: делали прививки населению.
Они были люди обстоятельные и дорогой вакцины не жалели. Объедки возле их кухонь были таковы, что даже французы не рискнули бы назвать их объедками. Попался ты американцу в гости, он сразу кокает на сковородку десять яиц (именно десять — ни больше, ни меньше). На «черном рынке» Мурманска уже появились новые продукты — заокеанские…
…Каратыгин собирал у себя мурманских «аристократов».
Одни говорили:
— Будет файвоклок…
Другие говорили иначе:
— Будет вечерний раут, как у дипломатов…
Зиночка была в шелковом платье, в длинных, до локтей, перчатках. Гостей она встречала в тамбуре своего вагона, заставленного ящиками со жратвой. Мишка Ляуданский теперь для фасона пенсне раздобыл; пенсне он снял и руку Каратыгиной поцеловал:
— Весна, Зинаида Васильевна! Время любви…
— Входи, входи, — говорил Каратыгин, растопыривая руки.
Посреди вагона уже накрыт стол. Тоненько торчат, навстречу веселью, узкие горлышки бутылей. Вспоротые ножом банки обнажают розовую мякоть скотины, убитой в Техасе еще в конце прошлого столетия: теперь пригодилось — Россия все слопает…
— Так, — сказал Мишка Ляуданский, потирая над столом руки. — Эх и хорошо же мы жить стали!
— Да уж коли американцы ввязались, значит, не пропадем. Англичане не тароваты, больше сами норовят сделать да слопать. У французов даже мухи от голода не летают. А вот американцы, они, как и мы с тобой, люди широкие!
Из тамбура вдруг нехорошо взвизгнула милая Зиночка.
— Постой, — сказал Каратыгин, взвиваясь со стула.
Вернулся обратно в вагон, сопровождая Шверченку.
— Это нехорошо, — говорил обиженно. — Коли уж позвали, так веди себя как положено. И надо знать, кого щупаешь.
— Да не щупал я, — отговаривался «галантерейный» Шверченко. — Подумаешь! Дотронулся только…
— Ну садись. Черт с тобой!
— Кого ждем-то? — спросил Шверченко, присаживаясь.
— Комиссара.
— Это Харченку-то?
— Его самого… Обещал свою шмару привести!
— Это какую же?
— Да Дуньку косоротую, что с Небольсиным пугалась.
— Ой, дела! — засмеялся Ляуданский.
Пришел Тим Харченко — весьма представительный. Где-то под локтем у него торчала голова Дуняшки в новом платке с разводами.
— Хэлло! Мир честной компании, — заявил он.
Зиночка с презрением разглядывала «комиссаршу».
— Миленькая, дайте я вас поцелую… Ах!
Шверченко показал всем, какие у него теперь новые часы.
— Идут, — сказал, — как в Пулковской обсерватории. Тут было отставать малость начали. Так я подкрутил вот эту фитюльку, и опять — ну прямо секунда в секунду. Швейцарские!
— А у меня вперед забегают, — поддержала мужской разговор очаровательная Зиночка. — Прямо не знаю, что с ними делать…
Дуняшка, выпятив живот, обтянутый розовым муслином, напряженно рассматривала иностранные закуски.
— Не будь колодой, — шепнул ей Харченко. — Люди культурные, веди себя тоже культурно. И с тарелки не все доедай.
Сели за стол. С трудом смиряли приятное волнение перед первой рюмкой. Это волнение приятно — как любовное.
— Ну, тост! — сказала Зиночка. — Мужчины, прошу…
Поднялся за столом Шверченко.
— В минуту всенародного торжества, когда силы свободы неутомимо борются с аннексией германского капитала, мы, представители новой власти мурманской автономии, врежем сейчас первую за то, чтобы не была она последней!
Врезали.
— О, грибочки! — обрадовался Мишка Ляуданский, разглядывая через пенсне, мешавшее ему видеть, тарелку с соленьем.
— Это мой собирал, — загордилась Зиночка. — А я солила. Каратыгин с трудом прожевал жвачку.
— Хозяйка! — показал он всем на свою дражайшую.
Выпив по второй, Шверченко нежно обнял Харченку:
— Комиссар, а она у тебя… не тае?
— В самой норме, — ответил прапорщик.
— С икрой, кажись, баба-то тебе досталась!
— Чего?
— С пузом… Ты разве сам-то не замечал? Харченко кинуло в пот:
— Да хто их разберет, этих баб… Вроде и ни!
— Товарищи, товарищи, — засуетился Ляуданский, — новое, сообщение: большевистский Совжелдор в Петрозаводске отказывается признать наше краевое управление. Каратыгин, а вот это тебя касается: Совжелдор просит тебя дела сдать, а мандат твой уже аннулирован…
— Еще чего захотели! — вдруг раскраснелась Зиночка, теряя очарование. — Мой столько ночей не спал, сил столько на них, сволочей, угробил, свои дела все запустил! А теперь, когда живем слава богу, им дела наши не нравятся?.. Пошли их всех к чертовой матери! — наказала она мужу, распалясь.
— А я теперь плевал на Петрозаводск, — невозмутимо отвечал Каратыгин. — Я знаю, чья это рука… Тут, помимо большевиков, еще два ренегата работают: Ронек из Кеми да наш — Небольсин. Но у нас теперь свое, краевое, управление. И вот его я признаю. И союзники со мной будут иметь дело, а не поедут к большевикам в Совжелдор… Дорога — наша!
— Этот Небольсин — душка, — сказала Зиночка, как опытный провокатор в женских делах, и со значением глянула на Дуняшку.
Дуняшка мигом раскрыла рот:
— Одних носков у него… сколько! Един день поносит, а второй уже — не. Постирай, говорит. Все руки обжвякаешь стирамши. Одних пустых бутылок, бывало, на сорок рублей сдавала в лавку обратно… Во как жили!
— У него — рука, — показал Шверченко на потолок вагона. — С этим Небольсиным сам лейтенант Уилки цацкается.
— Будут цацкаться, — ответил Каратыгин, — коли магистраль в его руках: хочет — везет, не хочет — не везет.
— Баре, — надулся Ляуданский. — Золотопогонники!
— Ну это ты не скажи, — возразил ему Тим Харченко, присматриваясь к животу своей, Дуняшки. — Это как понимать. Есть и такие, что погоны себе на совесть заработали. Вот я, к примеру… До всего достиг сам. Теорему господина Гаккеля хто знает?
Увы, никто не знал теорему Гаккеля.
— Вот! — сказал Харченко довольный. — А я постиг. И потому мне погоны к лицу… Иван Петрович, чего же не наливаем?
Каратыгин бойко схватился за бутылки:
— Вино, вино! Оно на радость нам дано…
— Кушайте, дорогие гости, — напевала Зиночка. — Чего же вы ничего не кушаете? Мажьте горчицу, Тим, погуще, эта горчица не наша — английская, она глаз не выест.
Ляуданский под столом нащупал лядащую ногу Зиночки. Глаза их встретились. Быть беде великой! Великосветскому скандалу, кажется, в Мурманске быть. Просто страшно, как бы не закончился сей «файвоклок» грандиозной и увлекательной потасовкой!..
— Музыки хочу, — выламывалась Зиночка, понимая, что она первая барыня на деревне. — Танцев желаю… огня… простора… света… страсти!
— Будет! — заорал Шверченко, вскакивая. — Зинаида Васильевна, все будет… — И он стал заводить граммофон.
Харченко рывком оторвал от еды Дуняшку:
— Мадам! На один тур…
Дуняшка беспокойно терлась животом о мундир «комиссара».
— Это как понимать? — горячо шептал ей Харченко. — Месяца ишо не прожили! А ты уже икру метать будешь?.. Я этому барину, что на сорок рублев посуды сдавал… Хватит! Попили нашей крови! Кончилось ихнее время, мы — господа…
Из станционного буфета вышли два солдата. Жевали тощие бутерброды с тонкими пластинками привозного сыра «Чедер».
— Гляди, — сказал один. — Власть-то наша гуляет.
— Иде?
— Да эвон, вагон с приступочкой… Развелись баре! На манир новый… партейные все, паразиты поганые! Кто эсер, кто энес, кто анарха, кто макса какой-то. Всякой твари — по паре!
— А большевиков, Ванятка, не видится.
— Оно и верно: большевики враз бы им всем салазки загнули!..
И они долго шли, прыгая через рельсы, дожевывая «Чедер» и разговаривая о жизни.
Глава 10
Спиридонов выложил на стол свои здоровенные кулаки.
— Вся беда наша в том, — сказал, — что нет на Мурмане, совсем нет рабочего класса. От шпаны-сезонников толку много ли? Народ такой — за банку тушенки продаст себя. Но там, где пролетарии настоящие, хотя бы как здесь, в Петрозаводске, уже можно бороться… Чего ты там изучаешь? — спросил он.
Ронек перекинул через стол свежую телеграмму.
— Иван Дмитриевич, тебе тоже не мешает прочесть. Спиридонов прочел:
ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ.
СОВНАРКОМ СВОЕЮ ПОЛИТИКОЙ ПРЕДАЕТ ИНТЕРЕСЫ РОССИИ.
МУРМАНСКИЙ КРАЕВОЙ СОВЕТ ВМЕСТЕ С ДЕМОКРАТИЕЙ КРАЯ НЕ МОЖЕТ МИРИТЬСЯ С ПОЛИТИКОЙ ПРАВИТЕЛЬСТВА, НЕ МОЖЕТ ДОПУСТИТЬ, ЧТОБЫ ВОЙСКА ВИЛЬГЕЛЬМА ЧЕРЕЗ ФИНЛЯНДИЮ ЗАНЯЛИ СЕВЕРНЫЙ КРАЙ.
МУРМАНСКИЙ КРАЕВОЙ СОВЕТ ПРИЗЫВАЕТ ВСЮ ДЕМОКРАТИЮ РОССИИ ЗАКЛЕЙМИТЬ ПОЛИТИКУ СОВНАРКОМА.
ПРИЗЫВАЕТ ВСЕ РЕВОЛЮЦИОННЫЕ СИЛЫ РОССИИ ОТСТОЯТЬ СТРАНУ ОТ ГИБЕЛИ.
ПРИЗЫВАЕТ ДЕМОКРАТИЮ, ВСЕ ДЕМОКРАТИЧЕСКИЕ УЧРЕЖДЕНИЯ ПРОТЕСТОВАТЬ ПРОТИВ СОГЛАШЕНИЯ С ВИЛЬГЕЛЬМОМ.
ТРЕБОВАТЬ СОГЛАШЕНИЯ С СОЮЗНИКАМИ ДЛЯ ОБЩЕЙ БОРЬБЫ С ГЕРМАНСКИМ ЮНКЕРСТВОМ.
ПОЛИТИКА СОВНАРКОМА ИДЕТ ВРАЗРЕЗ ИНТЕРЕСАМ РЕВОЛЮЦИИ. МУРМАНСКИЙ КРАЕВОЙ СОВЕТ (ЮРЬЕВ).
Спиридонов повертелся на стуле, который трещал под ним.
— Вот когда мерзавец Юрьев заговорил в полный голос. Ясно: порвав с Архангельском, он идет теперь на полный разрыв с Москвою.
Жесткие пальцы выбили четкий марш по столу.
— Видишь? — сказал он Ронеку. — До чего же изворотлива эта сволочь… Говорит почти как и мы: задержать немца, остановить белофинна! Но за всем этим… Ох и вражина!
Вошел полковник Сыромятев — в солдатской гимнастерке, как простой красноармеец, без погон. Поверх плеч его накинута шинель офицера, обтерханная понизу.
— О! — обрадовался ему Спиридонов. — Ну, что удалось?..
Сыромятев по отношению к большевикам держался с достоинством, взгляд его был чист и светел на лице, задубеневшем от полярной стужи. Сущность натуры этого человека, казалось, составляли две черты, мало совместимые: простота и некоторая величавость.
— Кандалакша и Кемь, — докладывал он, — пока еще наши. Советы на местах. Десантов с моря нет, но англичане кое-где уже появились. Что я сделал? Всех от восемнадцати до сорока двух лет взял под ружье. И вот, — засмеялся Сыромятев, — теперь маршируем: они маршируют, мы тоже маршируем… Строгая дисциплина! — заключил полковник. — Простите, товарищ Спиридонов, но я буду стоять на той дисциплине, какая была и в царской армии… строгая!
— Революционная, — сказал ему Спиридонов на это.
— Вашу революционность, — отвечал Сыромятев, — позвольте мне называть порядком.
Спиридонов улыбнулся, потер щеку:
— Ладно. Согласен. Мне ваш порядок нравится.
— Тогда… дайте поесть, — попросил Сыромятев, смущаясь. Ему дали горячей картошки в мундире. Из стакана на окне, где выцветал в стрелку зеленый лук, он выдернул луковицу, обшелушил и скрошил ее в картошку.
— У меня скорбут, — признался. — Пока под Печенгой стояли, только кишмиш и видели. Да монахи иногда привозную капусту квасили. Новости есть?
— Есть, — сказал Ронек шутливо. — К нам едет ревизор…
— Не совсем так, — поправил путейца Спиридонов, мало расположенный сегодня к шуткам. — К нам едет из Петрограда чрезвычайный комиссар — товарищ Процаренус, который, как уполномоченный властью Совнаркома, наверняка тряхнет мурманский муравейник.
Сыромятев встал. Хлопнул себя по широкому ремню.
— Спасибо за угощение. Я сыт теперь до вечера. Что прикажете делать далее, товарищи?
— Пока ничего, — ответил ему Спиридонов. — Отдыхайте, госпо… тьфу ты! Отдыхайте, товарищ полковник. Впрочем, даже не полковник, а военспец.
Сыромятев с грустью ему улыбнулся:
— Полковник… без полка? Военспец? Ну ладно. — И ушел.
— Хороший, кажется, дядька, — заметил вслед ему Спиридонов. — Такому можно верить. Где ты его подобрал, Ронек?
— В чайной, еще в Кандалакше. Он уже совсем отчаялся.
— Много таких сейчас, бродят, как волки. Их можно еще и так и эдак. И за народ, и против народа! Это очень хорошо, — признался Спиридонов, — что Сыромятев с нами, а не с ними. По хватке видать — солдат до мозга костей. И много бы вреда он принес, если бы не с нами! Ронек, — позвал Спиридонов.
— Что? — оторвался тот от работы.
— Послушай, Ронек, — тихо говорил Спиридонов, — надо бы кой-кого спасти из Мурманска. Комлев на Мурмане не воевода. Ему трудно. Нельзя ли как наших товарищей вывезти оттуда?
Ронек скрутил в своих худеньких пальцах цигарку.
— Я попробую, — ответил. — Через Небольсина.
— Ко-о-онтра, — с недоверием протянул Спиридонов.
— Нет, не контра, Иван Дмитриевич. Просто средний русский интеллигент. Со всем хорошим, присущим ему, со всем дурным, присущим, к сожалению, тоже. Я ведь знаю Аркашку: он иногда придуривается, но он совсем неплохой человек. Поверьте мне.
Зазвонил телефон. Спиридонов послушал. Лицо мрачно замкнулось.
— Финны, — сказал. — Здесь. Уже рядом. Пошли…
Выстрелы застучали на околицах Кандалакши, в пригородных рощах Кеми — возле самого полотна железной дороги.
От магистрали Мурманки белофиннов развернули и гнали с боями — по лесам и болотам — до самой Ухты, где в медвежьих буреломах и засели остатки германо-финской «экспедиции». Черт с ними! Пусть пока сидят там и варят самогонку…
Когда же англичане хватились — все было закончено.
Это опоздание было очень неприятно кое-кому, и тогда было решено нагнать упущенное. Как? Очень просто: подкрепив финно-карельский батальон своими бравыми сержантами, англичане поспешно кинулись по лесам, выискивая остатки «экспедиции».
Спиридонов еще раз встретился в Кандалакше с батальоном финских стрелков. Качалось над головами людей красное знамя. Когда чекист подошел ближе, то заметил, что флаг имел какой-то оранжевый оттенок. Скромный цветок трилистника (почти незаметный издали) украшал батальонное знамя. А на фуражках бойцов — тоже трилистники, оттиснутые из желтой меди на заводах Англии. Впрочем, форма батальона была английской, как и договорились. Стоит ли обижаться на консула Тикстона за цветок трилистника?
Но еще долго мучился Спиридонов: «Кто же остался в дураках, создавая этот батальон? Я или… англичане? Что будет далее с этим большевистски настроенным батальоном, над которым развевается знамя, и цвет его из красного начал отливать чем-то загадочно оранжевым?..»
— Товарищи! — спрашивал Спиридонов в Петрозаводске у людей неграмотней. — Кто знает, что может означать цветок трилистника?
Никто не знал, какова символика этого цветка.
Понемногу Женька Вальронд вжился в обстановку и стал разбираться в делах, как когда-то разбирался в делах своего плутонга. Новенький аксельбант, привешенный к левому плечу, свидетельствовал о его завидном положении флаг-офицера связи. Адъютант особых поручений между Мурманским совдепом и Союзным военным советом — шишка, в общем, не маленькая… Никогда не унывающий, с улыбкой на лице, не дурак выпить и посмеяться.
Вальронд сразу же пришелся по душе всем: и Юрьеву, и Уилки, и консулам. Даже Брамсон и тот не раз говорил: «С вами легче дышится. Удивляюсь и завидую! Вы, мичман, сохранили всю милую очаровательность теленка, который резвится на травке, не подозревая о существовании бойни…»
Часто бывая в английском консульстве, мичман заметил, что сейчас все внимание союзников устремлено к Вологде, куда переехали члены иностранных миссий; к Архангельску, где влияние большевиков ощущалось постоянно; и, наконец, к далекому Владивостоку.
Чесменская радиостанция, самая мощная на Мурмане, работала круглосуточно. За аппаратом сидел капитан связи Суинтон, присланный из Англии как лучший офицер-радист королевского флота. Было поразительно, как быстро он вживался в русский язык, уже через неделю примитивно на нем болтая. Суингон нравился Женьке; он принимал запутанный русский мир как есть: без критики, без пренебрежения и без похвал тоже. Не снимая наушников с плоских ушей, сейчас Суингон прочитывал дергающийся писк морзянки.
— Это опять Вологда, — говорил он, хмуря брови. — Там осадное положение… после восьми часов вечера в освещенные окна стреляют… Совнарком снова предлагает союзным миссиям переехать в Москву… дуайен Френсис, американский посол, однако, не считает Вологду опасной для миссий…
Суингон резко крутанул ручку настройки — прочь от Вологды.
— А вот и Югорский Шар, здесь ваши несчастные, забытые всеми зимовщики. Передают, что ветер одиннадцать баллов. В полупогруженном состоянии прошла в Карское море немецкая субмарина. Мир взбесился, мичман! Война залезла туда, где раньше ходили только герои — Нансены, Шеклтоны и Де Лонги…
— Чего вы так вцепились в эту Вологду? — спросил Вальронд.
— Это не мое дело, мичман. Я лишь клоподав флота его королевского величества. — И, сложив пальцы в гузку, Суингон постучал ими по ключу, изображая передачу в эфир. — Спроси об этом лучше нашего лейтенанта Уилки, если только при рождении действительно он был Уилки, а не кто-либо другой…
Суингон дал понять Женьке, что Уилки лицо тайное. Сам же Уилки при встрече с Вальрондом доверительно сообщил:
— Юджин, сейчас отправляем эшелон с продовольствием на Кемь и Кандалакшу. Весь этот бутерброд, составленный из нас пополам с большевиками, надо как следует сдобрить маслом. А то южнее Кандалакши есть люди, которые не могут его пропихнуть себе в глотку.
Впрочем, лейтенант Уилки лгал: своего масла у англичан не имелось (или просто жалели на русских). За свое масло они выдавали на Мурмане масло американское: почти белого цвета, безвкусное; упаковка зато отличная: громоздкие аппетитные квадраты в пергаменте.
И все время среди союзников шла грызня.
— При чем здесь мы? — говорил Лятурнер убежденно. — Вы бойтесь не нас, французов, а англичан. Вот у кого действительно богатый опыт хвататься за чужое. Они уже полтора столетия через компанию «Wood» вывозят у вас лес из Онеги, а мы… Разве вы нас видели в Онеге?
Американский же атташе, лейтенант Мартин, терзал Вальронда за аксельбант и говорил:
— Мы, американцы, затем и прибыли сюда, чтобы не давать воли англичанам и французам. Вы даже не представляете, какие это гнусные колонизаторы! Можете быть спокойны: сюда идет еще наш крейсер «Олимпия»… Да-да! Мы не дадим русских в обиду. Мы нейтрализуем влияние европейских шакалов…
— Сюда идет американский крейсер «Олимпия», — доложил мичман Вальронд лейтенанту Уилки.
— Кто это тебе сказал? — удивился Уилки.
— Военно-морской атташе САСШ… он-то уж знает!
— Вот как раз он-то и ничего не знает. Послушай, Юджин! Раз и навсегда договоримся: забывай сразу все, что тебе обещают американцы. Эти люди совсем не имеют традиций. Это такие оболтусы и разгильдяи, что вы, русские, перед ними — все Македонские!..
В эти смутные дни через руки Вальронда прошли коллективные протесты населения. Когда вмешался в это дело (тоже с протестом, грозным) петрозаводский Совжелдор, Женька решил свалить всю груду бумаг на генерала Звегинцева…
— Это что? — спросил тот, даже не раскрывая папки.
— Как ни странно, коллекция протестов… уникальная!
— А что им надобно от нас? — фыркнул Звегинцев.
— Здесь, Николай Иванович, в этом ворохе бумаг, есть одно разумное соображение.
— Какое же, мичман?
— Позволите мне быть откровенным?
— Сделайте милость, — разрешил Звегинцев.
— Мурманск, — сказал мичман, — всего лишь уездный город. База военная. База союзная. Дорога, мне думается, справедливо считает, что Мурманск не имеет права объявлять себя краевой властью. Если бы так поступил Архангельск, то было бы понятно: Архангельск — исторически сложившийся культурный центр русского севера. Мурманск же — от горшка два вершка, вагоны да бараки, пьяницы да проститутки, — города еще нет, оседлого населения тоже нет, и вдруг — столица?
Звегинцев все это выслушал и спросил:
— А что едят эти протестанты?
— Что отпускает им добродетельное начальство.
— Верно! А дает им Мурманск. Против этого они не протестуют?
— Обедать никто не отказывается.
— А тогда о чем разговор?..
Звегинцев взял папку и, так и не раскрыв ее, сунул в горящую печку. Жесткая папка не лезла в узкую щель между поленьями. Озлобясь, Николай Иванович забил ее в огонь каблуком:
— Вот вам и резолюция, мичман!
— Я не возражаю, — ответил Вальронд. — Но теперь позволю себе заметить: вы сожгли протесты, адресованные даже не вам, а Мурманскому совдепу… Юрьеву!
Звегинцев заглянул в печку, где, охваченная пламенем, корчилась подшивка с бумагами:
— Так на кой черт вы мне их тогда принесли?
— Просто я думал, что вам, как главковерху на Мурмане, будет любопытно знать мнение дорожных рабочих.
— Мне это, мичман, совсем не любопытно Я знаю, что, случись недоброе, и эти протестанты повесят меня, Басалаго и Брамсона. Вы куда сейчас направляетесь, мичман?
— В совдеп… к Юрьеву!
Звегинцев неожиданно захохотал.
— Скажите этому Юрьеву, что его тоже повесят…
Мичман рассказал Юрьеву, как Звегинцев расправился с протестами населения против интервенции и краевого управления.
— Жаль, — призадумался Юрьев, щуря глаза от солнца. — Им, олухам, кажется, что началась интервенция. А на самом деле никакой интервенции нет! Я уже охрип, доказывая это…
— Там была одна важная бумага, — сказал Вальронд. — От Совжелдора, авторитетная. К вам! Они требуют, чтобы вы, товарищ Юрьев, властью своего совдепа, вывели англичан из Кандалакши.
Юрьев вдруг стал махать кулаками (дурная привычка):
— Пошли они к черту, еще советы мне давать! Я их понял: они хотят проверить, насколько совдеп силен в Мурманске? Послушаются ли нас англичане? Я понял их, — повторил Юрьев ожесточенно. — Но на эту провокацию я не поддамся… Вот скоро соберем первый краевой съезд на основах настоящей демократии и — ждем, мичман, ждем!
— Кого?
— К нам едет чрезвычайный комиссар товарищ Процаренус.
— Не слишком ли много развелось у нас комиссаров?
— Мало! — ответил Юрьев. — Их надобно легион, чтобы к каждому был приставлен комиссар и дудел с утра до ночи в ухо одно и то же: «Не шуми, чего шумишь?..» Обуздать протестующее быдло!
Выйдя на улицу, Вальронд выругался:
— Черт! Куда меня занесла нелегкая?..
Вечером, осатанев от бестолковщины, он отправляется катером на «Глорию», в свою каюту. Наконец-то наступает тишина, сдавленная броней. Тихо и тепло. Покачивает. Можно переодеться в домашний джемпер, стянуть узкие джимми. Ужин в кают-компании, тосты за короля и королеву, потом уютное сидение возле электрокамина, где колышутся розовые ленты из бумаги, как настоящее пламя. И пусть звучат над палубой шотландские волынки, и чтобы бокал с темным пивом приятно оттаивал в руке, лениво ее держащей…
«Это жизнь?»
Кто-то обнял его сзади за плечи — Уилки.
— Новость, — сказал. — Большевики догадались наконец.
— О чем ты, Уилки?
— Они стали брать в Красную Армию кадровых царских офицеров. Это очень разумное решение Ленина: ведь Россия имела отличные штабные кадры и массу боевых офицеров, которые сидят без дела.
— И в эту Красную Армию они идут? — спросил Вальронд.
— Охотно… Что скажешь, Юджин?
«Я бы тоже — охотно… Что ты скажешь, Уилки?»
Но мичман только подумал так, а сказал-то совсем другое:
— Как-то, знаешь, не верится, чтобы большевики решились…
И многое потом обдумывал в одиночку.
Неожиданно заявился печник дядя Вася, которого считали на дороге уже безвестно пропавшим.
— Где тебя носило, дядя Вася?
Печник задрал пальцами верхнюю губу:
— Во! Кусать нечем стало…
— Закрой дверь, — велел Небольсин и спросил: — Чека?
— Не велено сказывать, Аркадий Константинович. Расписку дал, что претензий не имею… А только моя претензия при мне: я этого палача Хасмадуллина живьем из Мурманска не выпущу.
— За что тебя так? — спросил Небольсин.
— А за что всех? — ответил печник. — Вестимо, за правду. Ныне правда по краешку стола ходить стала… крошками кормится!
— Ты… большевик? Мне можешь сказать.
Дядя Вася перекрестился, за неимением иконы, на график движения поездов.
— Я так скажу вам, Аркадий Константинович: были у меня зубы — не был большевиком, выбили мне зубы в «тридцатке» — стану большевиком. Назло Эллену и Хасмадуллину — стану, вот видит бог! Мне бы только из этого Засранска выбраться, я… я…
Старый печник заплакал. Небольсин выдернул из кармана фляжку с коньяком, протянул ее печнику:
— Сколько душа примет… пей, рязанский. С горя иногда помогает. И прошу, не болтай о своих обидах. А то и ватки не прожуешь… Там, на сорок пятом разъезде, пьяные солдаты все печки разворотили… Поедешь чинить?
— Поеду, — сказал старик. — Хотя и зло на всех берет, а все так думаю, печка не виновата. Опять же людям без печки, особливо в этом поганом месте, никак не прожить. Исправлю!..
В середине дня пришел порожняк. Машинист Песошников загнал состав в тупик и заглянул к Небольсину в контору. Поздоровавшись, сунул инженеру записочку:
— С юга вам кланяться велели. — И вышел.
Знакомый почерк Пети Ронека: «К тебе придет человек. С просьбой — очень важной. Доверься ему. Твой П. Р.». Время становилось опасным, и Небольсин тут же порвал записку. Однако никакой человек к нему не пришел. День, два… Небольсин терпеливо ждал.
Наконец явился Тим Харченко собственной персоной. Оглядел обстановку вагона и заговорил:
— Это как понимать? Честная женщина рабоче-крестьянского происхождения. Носки стирала, опять же и… Другое она тоже для вас делала! Некрасиво получается. Могу кликнуть — она под самым вашим колесом сидит. Убивается. Плачет.
— Чего вы от меня хотите? — спросил Небольсин, сразу поняв, что тут делом Пети Ронека и не пахнет.
— Как — что? С икрой баба-то… Икра-то ваша небось?
— Дуняшка! — крикнул Небольсин, позвав девку в вагон. — Что ты скажешь, Дуняшка?
— Не Дуняшка она вам, — набычился Харченко, — а Евдокия Григорьевна… Вы эти барские замашки оставьте!
— Хорошо, Евдокия Григорьевна, слово за вами.
Дуняшка ответила:
— Как скажут Тимофей Архипыцы. Они — благородство показывают, офицеры будут… как же!
Небольсин, закипая гневом, повернулся к Харченко:
— Господин благородный офицер, конкретнее…
— Конхретно: икра ваша тоже денег стоит. Мы не какие-нибудь, чтобы нас обманывали, мы люди сознательные!
Небольсин был мужчиною опытным.
— Уважаемый, — заговорил он, — я знать не знаю, кто вы такой. Чего вы сюда затесались?
Харченко приосанился:
— Как это вы меня не знаете? Да таких, как я, всего трое на весь Мурман! А вы народных вождей не признаете? Да со мною сам адмирал Кэмпен вчера за ручку здоровкался…
— Вот и пусть он с тобой здоровается… А чего ты ко мне-то вперся? Поздороваться хочешь? Катись отсюда поскорее!
— Евдокия Григорьевна, — закричал Харченко, — пошто молчите?! Скажите, как он вас использовал. Сейчас свидетелей с улицы скликать станем!
Небольсин с ненавистью, какой даже не ожидал в себе, разглядывал сейчас толстые колени Дуняшки.
— Вон! — заорал неожиданно и, выхватив бумажник, швырнул его перед собой: — Держите… Вы этого добиваетесь? Николаевскими?
— Евдокия Григорьевна, — велел Харченко, бестрепетный. — Это аванс… подберите. — И повернулся к Небольсину, угрожая: — Вы эти барские замашки оставьте, по-хорошему вам говорю. Ежели вам контрразведка не помеха, так я могу и в Чека нажалиться…
Небольсина замутило:
— Иди, сволочь! Иди, пока я тебя не размолол тут!
Чета выкатилась, забрав бумажник. Но Харченко, баламутя тишину, еще долго распинался под окнами вагона, собирая народ.
— Эсплутатор! Для вас революция — чхи! Не выйдет… Это вам, граждане, не шлынды-брынды…
Небольсин не выдержал — взял браунинг и вышел в тамбур:
— Если не уйдешь — прихлопну… Дуняшка! Уведи своего кобеля подальше, чтобы я морды его поганой не видел…
Тут Харченко треснул Дуняшку кулаком по голове, и она, согнувшись, отбежала, как собака от хозяина. Но не ушла совсем.
— Иди, задрыга! — прошипел Харченко. — Только бы до Колы тебя живой довезти. А дома-то уж мы поговорим…
Небольсин с трудом заснул в этот день. А проснулся от присутствия в вагоне постороннего человека. Купе освещалось гаснущей спичкой, которую держали темные короткие пальцы с ногтями тупыми, как отвертки.
— Кто здесь? — спросил Небольсин, холодея.
— Это я. — И Комлев дунул на спичку: стало опять темно. Чекист присел возле инженера, сказал:
— Вам ведь товарищ Ронек писал, что я должен прийти.
Небольсин стремительно оделся, зажег свечку.
— Задерните окно, чтобы нас вместе не видели, — посоветовал Комлев. — Мне-то уж все равно погибать, но вам ни к чему…
Они помолчали, тяжело и безысходно.
Небольсин признался.
— Вот уж никогда не думал, что увижу именно вас.
— По чести говоря, — прогудел в ответ Комлев, — я тоже не думал, что это будете вы. Но рабочие отзываются о вас хорошо, и я пришел.
— Какие рабочие? — спросил его Небольсин, весь настороже.
— Ну хотя бы… Песошников!
Песошников был человек серьезный, и Небольсин отчасти успокоился.
Совсем неожиданно прозвучали слова Комлева:
— У вас горе. Я слышал: невеста — говорят, красивая женщина — потопла… Немцы — народ подлый. Я вот ездил за Цып-Наволок на выметку. К прибою океана ездил. И видел: там детишек и баб к берегу до сих пор подкидывает. Я вам сочувствую. Люди, чай!
Это было сказано искренне, без натуги, и сразу расположило Небольсина к ночному гостю. Небольсин решил быть честным. И честно заговорил обо всем, что он думает. Англичане? Да, лично он против интервенции…
— Но почему я, русский, — говорил Небольсин, — должен быть унижен и осрамлен этим позорным Брестским миром? Почему я, русский, теперь с англичанами? Да хотя бы потому, что они продолжают войну с немцами… Россия на Голгофе! — закончил Небольсин в раздражении. — И вершина Голгофы — мир, подписанный в Бресте.
Комлев в потемках нащупал колено инженера, похлопал.
— Вот, — сказал, — когда мой отряд под Питером дрался, чтобы немца остановить, случилось нам идти на штурм Под деревней Яхново. Может, знаете такую?
— Нет. Не знаю.
— И не советую знать ее. Там колония для сумасшедших. Упаси вас бог знать… Стенки в доме — во такие, из камня. На окнах — решетки, как и положено. И… никак не взять!
— Чего не взять?
— Да бедлам-то этот. В нем же германцы засели. Помогли нам тогда сами психи. Просветлело у них на тот случай или как иначе — того не знаю. Но всех немцев-пулеметчиков они сами связали… Спасибо психам — взяли мы Яхново!
— Это вы к чему мне рассказываете?
— А вот к чему. Привелось мне там после боя разговор иметь с одним старичком. Сам он по себе профессор. Но не тот, который лечит, а тот, которого лечат. Однако большого ума человек. Не то чтобы псих, а так — малость закочевряжился. Его жена, язва, затюкала. Но беседовать с ним — одно удовольствие. Так вот, — заключил Комлев, вертя цигарку, — он то же говорил — ну почти как и вы. Но он-то ведь… Недаром его за решеткой держат?
От такого неожиданного поворота в разговоре Небольсин расхохотался. С хитрецой посмеивался про себя и «папаша» Комлев. И они еще долго беседовали в потемках, притираясь один к другому.
— Россия, — говорил Комлев, — да разве есть такая сила, чтобы совладать с нею? Ну да, не спорю, временно уступили немцам. Так это же — не на веки вечные. Вернем обратно. Еще прибавим!
Потом Комлев объяснил ему цель своего прихода: надо бы спасти кое-кого из Мурманска — тех, на кого Эллен зубы точит.
— А сколько их наберется у вас? — спросил Небольсин.
— Примерно с вагон.
— Вагон не иголка. Подвижной состав весь на учете.
— Учет ведете вы?
— Контора. А в конторе меня не любят. И гадят мне.
— Чего же так?
— Да потому, что контора есть контора. Какая же контора терпит живого человека? Бумага — это дело, это удобно.
— Верно, чиновники — они такие… Так как же? А?
— Ничего не выищет, — сказал Небольсин. — За мной тоже следят. Я уверен. И мне даром ничего не спустят… Ваш отряд проверяет составы?
— Проверяем. Те, что с юга на север.
— Вот! А поручик Эллен и его шайка проверяют все составы. Как туда, так и обратно. Мы здесь все полетим вверх тормашками, если вагона хватятся. Будут проверять еще тщательней!
— Оно так, — вздыхал Комлев. — Но — люди… Надо!
Небольсин догадывался, что Комлев имел в виду спасти людей, сочувствующих большевистской партии. Но он не говорил, что это большевики.
— Люди, — убеждал он. — Это ж люди, русские.
Деликатность Комлева тронула Небольсина, и он решился:
— Так: давайте ваших людей и больше не появляйтесь здесь. Все остальное я беру на себя… Вагон дам!
Он проводил Комлева до дверей тамбура, они пожали друг другу руки.
— Партия наша, — сказал Комлев, — этого не забудет.
— Рассчитаемся! — засмеялся Небольсин. — На том свете. Угольками… Кипящей смолой… И головешками с искрами…
Все что было дальше, — риск. Ни звука, ни возгласа не раздалось из вагона, где сидели люди, которых Небольсин никогда не видел. Он самолично продел проволоку в сцепление дверей, крепко запломбировал живой груз. Куском угля надписал вдоль всего вагона — наотмашь, небрежно:
Consulate. Tixton-Holl. Kandalaksha.
Распугивая прохожих, задом вперед медленно подходил состав. Небольсин подхватил под локоть тяжеленный крюк сцепления. Мягко отбуксовав, вагон сомкнулся с составом, уходящим к югу.
Эллен в англизированном френчике с четырьмя карманами, поигрывая стеком, встретил путейца на перроне:
— Что это за вагон… последний?
Небольсин проглотил слюну, которая прошла до самого желудка, словно канцелярская кнопка.
— А черт его знает! — ответил как можно равнодушнее. — Вчера звонил консул Холл, просил прицепить его только до Кандалакши.
Сказал — и затрясся от страха. Один звонок по телефону — и вся его ложь обнаружится. Небольсин дрожал не напрасно — этот звонок раздался, но… от самого консула Холла.
— Аркашки, — сказал мистер Холл, — спасибо тебе, дорогой Аркашки, что ты не забыл о моей просьбе и отправил вагон.
— Пожалуйста, — ответил Небольсин, невольно похолодев.
Потом сидел как баран, соображая: какой вагон? И вдруг хлопнул себя по лбу: действительно, он забыл отправить один вагон с английским имуществом… Ложь сразу приобрела вид правды.
На следующий день Комлев, проходя мимо, шепнул:
— Спасибо. Они уже дома.
Небольсин прошагал мимо своего бывшего врага:
— Так, говорите, вам моя улыбка не нравится?
— Черт с тобой… улыбайся как хочешь, — ответил Комлев.
Поспешно Небольсин отправил и вагон с английским имуществом: от консула Холла — консулу Тикстону. Все в порядке, не придраться.
Он остался совсем один. И — никого. Ни души…
«Куда деть себя? Пойду в кабак…»
Выпив на станции рому, Небольсин нечаянно вспомнил:
— «Распахнется окровавленный занавес этой кошмарной трагедии мира, и самые красивые женщины выйдут навстречу нам…»
Незнакомый пьяница оторвал голову от липкой клеенки.
— Сударь, — сказал, — а нельзя ли точнее?
— Можно и точнее: путь на Голгофу с крестом очень труден. Но зато хорошо сесть на задницу и скатиться вниз. Вы согласны?
— Вполне, — откликнулся пьяница.
— Но я, — сказал Небольсин, — не желаю катиться вниз. Эй, маэстро, — позвал он калеку-лакея, — еще стаканчик такого же… Тени окружают меня. Тени людей, когда-то живших. Тени людей, живущих рядом. Тень скалы и тень дерева… Тень креста, который мне суждено вынести. Не бойтесь, я не споткнусь. Я не упаду…
Он дал себе слово: никогда не вспоминать о Ядвиге, которую качают и баюкают сейчас на глубине темные зеленые воды. «Была ли ты, Ядвига?» — спрашивал он себя.
— Нет, Ядвига, тебя никогда не было. Но… Прости меня, Ядвига, если только ты была: ведь я оказался прав — нельзя доверять свою жизнь слабым шлюпкам. Вот я, например (ты видишь меня, Ядвига?), я остаюсь на палубе. Пока на корабле…
Как его шатало! Как его шатало!
Глава 11
— Ты, случайно, его не видел? — спросил Спиридонов. Павел Безменов еще раз оглядел дымный зал:
— Да нет, откуда же? Надо поспрашивать… Вокзальный ресторан в Петрозаводске — скопище бродяг, убийц, авантюристов, подонков, белогвардейцев и беженцев (уже наполовину эмигрантов). Еды в ресторане не получишь. Но не за этим сюда и ходят. Пьют из-под полы самогонку, стучат по краю стола жесткими воблами. Дамские пальчики, все в кольцах и перстнях, выковыривают из пуза тараньки лакомство — пряную икру. Повсюду хохот, визг, пьяные поцелуи (иногда — выстрелы). Мимо чекиста прошмыгнул в ресторан Буланов.
— Начальство! — окликнул его Спиридонов. — Вы не видели товарища Процаренуса? Чрезвычайного комиссара из Питера?
Буланов в растерянности остановился:
— Да, кажется, вон там сидят… какие-то приехали!
— Пойдем, — сказал чекист Безменову.
Крутясь, пробирались между столиками. И вот остановились возле элегантного господина в люстриновом пиджаке; отвороты лацканов, словно у лакея, были сделаны из черной замши. Краешки манжет выглядывали из-под рукавов. На отставленном в сторону волосатом мизинце краснел рубин в старомодном перстне. Усики, острый подбородок, блеклые глаза… А вокруг этого господина расположились франтоватые молодые люди в мундирах и френчах, но без погон. Спиридонову очень хотелось вынуть маузер и арестовать всю эту компанию: для проверки документов.
— Прошу прощения, — сказал он, поправив кобуру на поясе. — Не вы ли будете товарищем Процаренусом?
— Да, я. Чрезвычайный комиссар по мурманским делам. Спиридонов подозрительно глянул на молодых людей.
— Это мои адъютанты, — сказал Процаренус. — И еще на путях стоит шесть вагонов со штабом и канцелярией. Прошу обеспечить охрану. Если что случится, вам будет плохо… Может, сядете?
— Спасибо. Когда можно переговорить?
— Так говорите.
Иван Дмитриевич спросил прямо:
— Вы, товарищ комиссар, помимо вагонов с канцелярией, привезли сюда что-либо существенное?
— А что вы понимаете, Спиридонов, под существенным?
— Бойцов… оружие! Помощь… Нам предстоит драться!
— Затем и прислан, — резко ответил Процаренус, — чтобы оказать вам помощь! Но не штыками. Воевать, Спиридонов, погодите. Если вы осмелитесь вызвать конфликт, ваша голова первая покатится под откос. Может, все-таки сядете?
Адъютанты подвинулись. Спиридонов нехотя сел.
— Что там, на Мурмане? — спросил Процаренус, потянув себя за галстук-бабочку. — Холодно? Как нам одеваться?
— Там… плохо, — сказал Спиридонов и снова с подозрением оглядел незавидное окружение Процаренуса.
Тогда Процаренус заметил ему — с вызовом:
— Вы не на моих адъютантов смотрите, а глядите правде в глаза… Я вас спрашиваю: что на Мурмане? Какова обстановка?
— На Мурмане есть все, кроме большевиков. Я всегда смотрю правде в глаза, товарищ Процаренус!
— А как это могло случиться? — спросил Процаренус.
Спиридонов глянул на Безменова, и тот подтвердил:
— Нету большевиков на Мурмане…
— А как это могло случиться? — спросил Процаренус и кивнул на своих адъютантов: — Эти люди твердо стоят на советской платформе, а потому можете быть вполне откровенны…
Спиридонов рассказал, как было дело.
— Очень просто: самые сознательные выехали в Петроград, где, как им казалось, они будут нужнее. Менее сознательные разбрелись кто куда. Власть же захватили эсеры и авантюристы. А теперь они эту власть передоверили англичанам и белогвардейцам… Так что, я считаю, положение на Мурмане катастрофическое.
— А это кто такой с вами? — спросил Процаренус о Безменове.
— Прораб с Мурманской дистанции.
— С Мурманской? А чего он здесь?
— Я бежал… — сумрачно пояснил Безменов, стоя за стульями.
— Отчего бежали? — повернулся к нему Процаренус.
— Причин много. А главное — не хочу жить в Мурманске, среди всякой контры. Ну и бежал.
Процаренус высмотрел фигуру начальника вокзала Буланова:
— Позовите сюда этого толстяка.
Безменов подозвал к столику начальника вокзала.
— Милейший, — сказал Буланову Процаренус, — через пять минут я должен быть в пути на Мурманск. Шесть вагонов штаба и один салон-вагон с моим личным конвоем…
— Товарищ, — ответил Буланов, — локомотива под паром нет. С углем плохо. Пока дровами… да они-то сырые!
Процаренус достал часы, увешанные ворохом брелоков.
— Или через пять минут вы будете расстреляны…
— За что? — в ужасе отступил Буланов.
— За саботаж, направленный против власти. Видите ВЧК? Вот оно, собственной персоной. Товарищ Спиридонов, растолкуйте сказанное мною гражданину саботажнику.
Спиридонов долго подыскивал нужные слова.
— Яков Петрович, — нашел он их, — достаньте, пожалуйста, нам паровоз.
— Если только из депо… если успею… если успею?
— Откуда угодно. И какой угодно. Хоть маневровый. Чрезвычайный комиссар слишком торопится в Мурманск… Там, в Мурманске, — сказал Спиридонов Процаренусу, — сейчас весна, но все равно очень холодно. Советую вам одеться теплее…
Мимо окон ресторана скоро прочухал пыхтящий паровозик с лесопилки, и Процаренус захлопнул свои часики.
— Видите? — сказал он, вставая. — Пистолет к виску — и колеса крутятся… Товарищи адъютанты, прошу следовать за мною на приличной дистанции.
Двигая стульями, все встали и ушли.
— Павел, — сказал Спиридонов, — ты чего стоишь?
— А меня что? Приглашали?
— Ну так я тебя приглашаю. Садись. Потолкуем о разных разностях. Вот ведь какие идиоты бывают на свете… Боюсь, как бы этот комиссар, яти его в душу, не натворил чего в Мурманске!
Остервенело ругаясь, визжала женщина. Бравый офицер таскал ее по заплеванным паркетам. Спиридонов достал маузер и выстрелил в потолок. Наступила тишина.
— Вот в таком разрезе, — сказал Спиридонов. — И чтобы далее не шуметь…
Офицер оставил женщину и, вынув пистолет, тут же пустил себе пулю в лоб. Все произошло стремительно. Вытянулись шеи.
— Доигрались? — сказал Спиридонов. — Чего это он там?
— Да была причина… Она его наградила!
Спиридонов повернулся к Безменову.
— Видал, как офицерик себя шлепнул? Будто до ветру сходил. Просто! Нехороший признак, Павел. Перестали люди жалеть себя. От этого, чувствую, и война впереди будет жестокая — без жалости…
Павел Безменов признался:
— А я вот все думаю… Может, мне вернуться в Мурманск?
— Погоди. Не лезь поперед батьки в пекло.
Под пение фанфар и дробь барабанов открылся в Мурманске краевой съезд. На сцену клубного барака вынесли знамена: красное на одном древке с андреевским флагом, флаги Британии, Франции, Италии, Бельгии, Японии и Штатов Америки.
Процаренус вздрогнул, когда знамена Антанты взмахнули разом и грубая ткань флагдух коснулась его лица, словно наждачной бумагой. Башни крейсера «Глория» изрыгнули салют, приветствуя съезд, и Процаренус опять вздрогнул: он еще не привык и терялся.
— Товарищи! — провозгласил сияющий Юрьев с трибуны. — Мы счастливы, что наш съезд, скромно проводящий свою работу в тягчайших условиях раздора и провокаций, может приветствовать сегодня чрезвычайного комиссара — товарища Процаренуса…
Было много речей, и адмирал Кэмпен сурово чеканил слова о готовности Англии поддержать краевой Совет Мурмана не только башнями крейсеров, но и маслом, досками (кстати, из Онеги), гвоздями, подошвами для сапог и шпалами в креозоте. Лятурнер — более скромный и сдержанный — зачитал заявление правительства Франции к населению Мурмана.
— Правительство Французской республики, — говорил Лятурнер, посматривая на Процаренуса, — не имеет намерения посягать на целостность русской территории и заявляет, что обладание Россией Мурманским краем представляется ему, этому правительству, вопросом исключительной важности, и оно рассматривает оборону Мурманского порта и железной дороги к нему от посягательств финно-германских аннексионистов как дело первостепенное…
Процаренус встал и пожал Лятурнеру руку.
— Я счастлив… счастлив был слышать! — сказал он.
Но вот на сцене в узеньких брючках, широченный в плечах, появился представитель Америки — лейтенант Мартин; ему хлопали еще до того, как он раскрыл рот; в самом деле, как не похлопать такому парню — красногубый, здоровый, красивый…
— Найдутся недалекие люди, — заговорил атташе, — которые захотят уверить вас в том, что мы пришли сюда с задней мыслью. Мои дорогие друзья! У нас нет задних мыслей… Как только нужда в нашей помощи кончится в России — мы уйдем сами. И мы не сделаем ни одного усилия для захвата вашей территории. Наш долг — приготовить мир для счастья и мира! Нам открыт один путь: мы должны победить, и мы победим!
Юрьев яростно хлопал в здоровенные ладони боксера:
— Товарищи, просим нашего комиссара…
Процаренус, робея, поднялся на шаткую трибунку.
— Что сказать? — начал он. — Я растроган, как никогда. Честно признаюсь, я ехал сюда и мне казалось, что придется лишь карать и вести следствия. И что же я вижу? Радостные лица людей, братские пожатия под знаменами братских наций. И наконец, мне остается только приветствовать этот удивительный контакт горячих сердец в этом ледяном краю и выразить надежду, что Страны Согласия и впредь не оставят в беде этот дикий край, где не родится даже картошка…
В перерыве Процаренус заговорил о флотских делах с Юрьевым, и вывод был парадоксален: в гибели и разрухе кораблей повинен в первую очередь… Совжелдор!
— Если не верите мне, — сказал Юрьев, — можете переговорить с военным инструктором края Звегинцевым, он человек опытный, и он подтвердит, что ликвидация таких организаций, как Совжелдор и Центромур, — первейшая задача в мурманских делах.
— Я подумаю, — ответил Процаренус…
Потом был банкет в батарейной палубе крейсера «Глория», ибо кают-компания не могла вместить все шесть вагонов канцелярии Процаренуса. Палуба казематов сверкала в огнях разноцветных фонариков, замки орудий торчали под столами, а сами стволы пушек уходили в забортное пространство. В полночь по трапам повалила публика с берега. Появился и лейтенант Басалаго, весь в черном, словно на похоронах, и его представили чрезвычайному комиссару.
— Мне о вас так много говорили, — сказал Процаренус, — и так много дурного, что я заранее успел полюбить вас…
Ударила музыка, и, качая тонкими бедрами, подошла, обтянутая сизым хаки, словно чистая голубица, секретарша Мари.
— Комиссар, — сказала она, не откладывая дела в долгий ящик, — один хороший шимми, и — пусть летит ко всем чертям!
— Вы тоже из Мурсовдепа? — ошалело спросил Процаренус.
— Нет, я из французского консульства. Но это дела не меняет, по глазам вижу, что я вам нравлюсь.
Процаренус был очарован.
— Мадемуазель, вот уж никогда не думал, выезжая из темного Петрограда, что здесь, на краю света, буду танцевать с настоящей парижанкой…
— О дьявол побери! — сказала Мари. — Опять этот чулок…
Танцуя, они завернули за пушку; туфелькой француженка встала на штурвал прицельной наводки и, поправляя чулок, показала Процаренусу, какая у нее длинная и красивая нога.
— Но-но! — отодвинула она его от себя. — Здесь не та арена, чтобы целоваться. Еще, не дай бог, что-нибудь выстрелит!.. А хотите, я вам покажу одно чудо?
Мари вдруг ловко, как матрос, дернула на себя рукоять орудийного замка. С шипением и клацаньем открылось черное дуло, перевитое изнутри кольцами нарезов, и женщина завращала штурвал, гоня пушку вдоль полярного горизонта.
— Смотрите! И вы поймете, какое это чудо…
Процаренус заглянул в дуло. Орудие плавно катилось дальше, а там, через круглое отверстие, виделось сейчас и яркое негасимое небо, и марево солнца, и тени кораблей.
— Половина второго ночи, — сказала Мари, закрывая замок. — Правда ведь? Ну как не ошалеть от такой природы? В такую ночь можно целоваться даже с палачом на плахе…
После танцев генерал Звегинцев подвел к Процаренусу поручика Эллена, пробор на голове которого был столь же элегантен, как у адъютантов Процаренуса.
— Вот, — сказал генерал, — это тот самый человек.
— Я, — ответил Процаренус, — так много слышал о вас дурного…
— …что заранее успели полюбить меня? — поклонился Эллен с улыбкой и дружески тронул Процаренуса за локоть. — А что? Ведь здесь собрались славные ребята. Считайте, что Мурману повезло!
На следующий день адмирал Кэмпен дал завтрак в своем салоне для гостей, лично им приглашенных. Был здесь и лейтенант Уилки (молчавший). Была и секретарша Мари, которая (тоже молча) разливала гостям чай. Курчавый сеттер адмирала долго и подозрительно обнюхивал штаны чрезвычайного комиссара Процаренуса и, недовольно фыркнув, отошел к хозяину.
— Экипаж моей эскадры, как и команды французских кораблей, — говорил Кэмпен отчетливо, — полны самых добрых чувств к великодушному русскому народу. Мы нисколько не возражаем и, как видите, не третируем работу Мурманского Совета. Наоборот, мы изо всех сил поддерживаем Советскую власть на Мурмане! Но организация Совжелдора, состоящая из германофилов, и ячейка Центромура, набитая демагогами из состава русской флотилии, явно вредят нашей работе, совмещенной с работой совдепа…
— Дело доходит до стычек, — вмешался Лятурнер. — Белофинны фланкируют дорогу, а наш бронепоезд, который мы собрали с большим трудом, не может выйти за Кандалакшу: Совжелдор не пропускает. Мы не протестуем и против пребывания в Мурманске отряда ВЧК. Но должны признать, что соседство этой угрюмой и таинственной инквизиции, при наличии на Мурмане контрразведки, порою создает нервозную обстановку.
— В конце концов, — дополнил Кэмпен, отхлебнув чаю, — нас отряд Комлева не касается. Хотите держать его на Мурмане — держите! Но присутствие чекистов в городе создает обстановку недоверия и паники. Это — в первую очередь. Во-вторых, мы, англичане, усвоили себе за правило уживаться в любой точке земного шара. Однако жизнь в вагонах на колесах становится иногда невыносимой… В то время как на рейде стоят пустые русские «Соколица» и «Горислава», вполне удобные под размещение наших офицеров. Ваши миноносцы тоже… пустуют!
В этот день английский флаг был поднят не только над «Соколицей» и «Гориславой» — морская пехота захватила полностью и русские эсминцы. Приказ о передаче кораблей англичанам подписал лично Процаренус.
— Я вижу, — сказал он Кэмпену, отбросив перо, — что положение здесь сложное. Гораздо сложнее, нежели его представляют в Центре. Я думай, что мне придется только карать. Однако… Волею чрезвычайного комиссара, я разрешаю вам произвести высадку десантов в Кандалакше. Что же касается Совжелдора и Центромура, то я не могу разогнать их, ибо это выборные организации. Но я приложу все старания, сэр, чтобы ликвидировать или ослабить их натиск на Мурманск…
Когда катер доставил Процаренуса на берег, к чрезвычайному комиссару подошел мрачный человек в кожанке. Посмотрел на него и черными корявыми пальцами раздернул широкую кобуру.
— Ты Процаренус?
— Я.
— Подлец! Ты арестован… именем революции!
— Взять его, — велел Процаренус.
Молодчики-адъютанты скрутили Комлева, выбив из его руки маузер. Процаренус был бледен.
— Тащите этого биндюжника в штабной вагон, — наказал он. — Я с ним поговорю. Он до смерти не забудет…
Разговор начал Комлев.
— Мандат! — сказал он, выкинув жесткую руку.
— Вот тебе мандат! — И Процаренус показал ему фигу. — Я имею распоряжение вообще выбросить твой отряд обратно в Питер. Если не хочешь слопать пулю, убирайся отсюда сегодня же…
Комлев сложил в ответ грубый кукиш:
— Теперь я тебе покажу… На, полюбуйся!
— Хам, — сказал Процаренус, отворачиваясь.
— А я никуда своего отряда с места не строну.
— За отказ исполнить приказ… — строго начал Процаренус.
— Не пужай! — ответил ему Комлев. — Я все равно покойник и к смерти давно готов. Но ежели мы уйдем, здесь все перевернется. Они поставили пока запятую, а скоро поставят точку… Интервенция! Оккупация! Вот что ждет Мурман, и ты их приблизил!
— Не дури, — ответил Процаренус. — Честное сотрудничество еще не интервенция. Это не оккупация. Ты бредишь!
— Мой бред… — горько усмехнулся Комлев, покачав головой. — Так выслушай тогда мой «бред». Здесь враги… кругом враги! Враги, которые прикрылись именем Советской власти. Пишут так: «Российская Федеративная Республика», а слово «Советская» пропускают… Этого мало. Скоро здесь будет фронт. Мурманский и Архангельский. Это — тысячи верст. Леса, тундры, болота, скалы. Большевиков здесь нет, населению на Советскую власть наплевать, лишь бы пузо набить, да выпить! И людей нет. Никто не почешется. Один мой отряд. И ты его хочешь спровадить отсюда?.. Не выйдет, товарищ Процаренус!
Комлев взял со стола свой маузер, пошел к дверям. И все время ждал выстрела в спину. А в тамбуре нос к носу столкнулся с прапорщиком Харченкой и грубо оттолкнул его от себя:
— Куда лезешь? Дай пройти человеку..
Харченко, забравшись в купе, стал выплакивать свои обиды:
— Это как понимать? Скажу по самой правде, как комиссар комиссару… Честную женщину рабоче-крестьянского происхождения берут и используют на все корки. А потом, когда пузо у нее во такое, трудовую женщину выкидывают…
Процаренус ни бельмеса не понял, но, как комиссар, он коллегиально выслушал «комиссара» Харченку.
— Товарищ, точнее: как он ее использовал? Кого?
— Законную супругу мою. Как женщину…
— А ты, когда брал ее в жены, пуза разве не заметил?
— Да не было пуза. И вдруг поехало, как на дрожжах!
— Надо было раньше смотреть внимательней.
Щерились адъютанты над Харченкой — «советские порученцы»:
— Весьма оригинальное применение женщины в железнодорожном департаменте мурманского министерства колонизации…
Когда вопрос выяснился, то имя Небольсина навело Процаренуса на кровавые размышления.
— Недобитый, — сказал. — Хорошо, я его успокою…
…Процаренус был у генерала Звегинцева по делам, когда заявился вдруг здоровенный верзила в промасленном полушубке. Бросил на стол лохматую шапку и посмотрел на всех косо.
— Вам, товарищ, меня? — спросил его Процаренус.
— Я инженер Небольсин, начальник этой дистанции. Мне сказали, что вы просили меня разыскать вас.
Процаренус посмотрел на кулаки путейца, поросшие рыжеватой шерстью, и сказал:
— Вам придется оставить дистанцию.
— Почему? — спросил Небольсин спокойно.
— Пьянствуете… развратничаете…
— Это неправда, — ответил Небольсин и показал на генерала: — Вот и Николай Иванович подтвердит, что здесь все выпивают, выпиваю и я. Это не повод для изгнания. Куда я денусь?
— Мне не нравится ваша фамилия.
— Фамилия русская, старинная. Дай бог каждому такую иметь!
— Верно, — согласился Процаренус с ехидцей. — Фамилия ваша русско-дворянско-реакционная…
— Чепуха! — смело возразил Небольсин. — Фамилия не способна делать из человека реакционера, как не способна делать из него и большевика. А то, что дворянин, — да, не спорю, виноват… Но трудящийся дворянин! Ну? Что скажете дальше? Что я рабочую кровь пью? Так я не пью ее, а, наоборот, есть такие хулиганы-рабочие, которые второй год сосут мою кровь — дворянскую!
— Вот за дворянские настроения я вас и удаляю.
— Хорошо, — согласился Небольсин, снова поворачиваясь к Звегинцеву. — Перед нами сидит, — сказал инженер, — его высокопревосходительство генерал гвардейской кавалерии Звегинцев, мать коего, если не ошибаюсь, графиня Тизенгаузен, и пусть он, как главный начальник советских войск на Мурмане, уволит меня за принадлежность к касте дворянства.
Процаренус густо покраснел.
— Не за дворянство, — сказал он, оправдываясь перед генералом. — А за барские замашки… Поняли?
Небольсин не давал себя побороть.
— Простите, — ответил он. — Я стою перед вами в валенках, в полушубке, и вот моя шапка (Небольсин даже шапку ему показал). А вы, господин Процаренус, развалились передо мною на стуле в смокинге, у вас галстук. И наверное, вам пошел бы к лицу цилиндр. Мало того, вы даже не предложили мне сесть. Так, скажите теперь, кто же из нас барин? У кого барские замашки?
Звегинцев, до этого молчавший, решил вмешаться. Он сильно продул мундштук, посмотрел на божий свет через закопченную никотином дырочку и сказал:
— Небольсин, идите… Чрезвычайный комиссар введен в заблуждение вашими недоброжелателями.
Небольсин нахлобучил на макушку шапку. Долго выискивал слово, которым можно было бы побольней оскорбить Процаренуса.
— Мещанин! — сказал и быстро удалился.
Проходя мимо станции, нырнул под вагоны, чтобы сократить расстояние. И между колес лоб в лоб столкнулся с Комлевым. Оба зорко огляделись по сторонам: нет, сейчас их никто не видел.
— Комлев, — сказал Небольсин, сидя на корточках возле колеса, — если тебе что нужно, я помогу.
— Спасибо, товарищ. Ты уж не серчай, что я тебя тогда окрестил «белой тварью».
— Ты тоже прости меня за «красную сволочь».
Над ними пошел раскатываться вдоль состава звонкий перелязг букс. Вагоны тихо тронулись, и два человека (столь разных!) разошлись, ощутив тепло человеческого доверия.
На пустынном перегоне за станцией Полярный Круг, не доезжая до Керети, в штабной вагон к Процаренусу поднялись Ронек и полковник Сыромятев. Положение на дороге опять становилось катастрофическим: отряды молодой Красной Армии, еще малочисленные, сдерживали натиск озверелых лахтарей, рыскавших возле Кеми и Кандалакши, но им будет не устоять перед буреломным напором морской пехоты Англии!
Об этом Ронек и доложил Процаренусу…
За тюлевой занавеской вагона, растрепанной ветром, проступал в окне затерянный жуткий мир тундры: кочкарник, олений ягель, лопарская вежа, полет одинокой вороны над тихим озером.
— Спиридонов в Петрозаводске? — поинтересовался Процаренус.
— Он опять ушел в леса, и о нем ничего не слышно.
Сыромятев подтянулся и отрапортовал:
— Товарищ чрезвычайный комиссар, позвольте мне, кадровому офицеру, высказать свое мнение?
— Позволяю, — насторожился Процаренус.
— Я, — сказал ему Сыромятев, — все-таки верю в энтузиазм дорожных отрядов. В случае если англичане пойдут десантировать на нас с моря, мы, надеюсь, сможем отбросить их обратно.
— Ваше мнение, — отвечал Процаренус, — враждебно духу пролетарской революции. Вы чего желаете? Ввергнуть молодое социалистическое государство в войну против Антанты?
— Я не желаю этого… они этого желают.
— А собственно, кто вы такой?
Сыромятев стройно выпрямился:
— Я полковник бывшей русской армии, служил начальником пограничной охраны на Пац-реке, по берегам Варангер-фиорда и в районе Печенгских монастырей.
— А что вы здесь — у нас! — делаете?
Ронек шагнул вперед — маленький, ершистый.
— Полковник Сыромятев — военный инструктор при Красной гвардии Совжелдора. Он верой и правдой…
— Стоп! — задержал его Процаренус. — «Верой и правдой» — это слова из казарменного лексикона проклятого царского прошлого. Нам не нужны его «вера и правда»… — И повернулся к растерянному Сыромятеву: — Сдайте мандат!
Полковник не шевельнулся, стоял — как дуб, кряжистый, и медленно наливалась кровью его шея.
— Сдай мандат, контра! — заорал Процаренус.
— У меня… нет мандата.
— Как же ты служишь нам?
— Служу… на честное слово.
— У царского офицера нет честного слова!
И тогда Сыромятев пошел вперед грудью.
— Врешь! — выкрикнул. — Есть!
— Мы не удосужились выписать, — сказал Ронек.
Процаренус жестом подозвал к себе бравых «порученцев»:
— Полковника — в последний вагон. Отвезем куда надо. Там он расскажет нам подробнее, каковы его «вера и правда».
— Это подлость! — Ронека даже замутило. — Как вы можете? Человек пришел в Красную Армию по доброй воле, еще до призыва всех офицеров, он честный офицер… Он — хороший человек!
Сыромятев протянул инженеру руку на прощание.
— Петр Александрович, — сказал он, — не надо меня расписывать… Лично вам и лично товарищу Спиридонову я очень многим обязан. И благодарен! Но… не огорчайтесь: я предчувствовал, что этим все и кончится для меня… Еще раз — прощайте!
Сыромятева под конвоем увели, и Процаренус взялся за Ронека:
— Ну а с вами у меня будет разговор особый… Кстати, совжелдоровец, вы большевик?
— Беспартийный большевик, — ответил ему Ронек.
— Сейчас, — продолжал Процаренус, — следом за мною пройдет на Званку французский бронепоезд. Так вот, не вздумайте дурить и перекрывать перед ним пути.
Ронек стянул с головы путейскую фуражку, погладил пальцем молоточки на скромной кокарде.
— А ведь знаете, — ответил спокойно, — я человек предусмотрительный. На всякий случай я перекрыл пути не только перед бронепоездом, но и перед вашим эшелоном тоже. Ибо мне многое не нравится в вас… Может, вы и убежденный человек. Мне, как беспартийному большевику, судить о вас не следует. Но все, что вы сделали, делаете и будете делать, — все это вносит сумбур и путаницу. Есть честные люди на дороге, которые, к сожалению, честно поверят вам.
— Вы это… пошутили? — нахмурился Процаренус.
— Увы, я серьезный человек. И мне не до шуток.
— Французский бронепоезд должен пройти. Я дал слово в Мурманске местному совдепу. И не только совдепу, а и… выше!
— А я дал слово своей совести, что задержу его. Любыми средствами: петардами, завалами, винтовками, гранатами, камнями… Вас я задержу тоже, — закончил Ронек тихо.
И тут Процаренус понял, что этот маленький человек, почти мальчик, с такими нежными ручками, этот инженеришко говорит правду: они будут драться.
— Взять контру, — велел Процаренус.
…Сыромятев сидел в узком купе за решеткой (купе было когда-то почтовым) и видел, как Ронека стащили под насыпь и застрелили тремя выстрелами в упор. Убили зверски, грубо и неумело. Кажется, когда поезд тронулся, Ронек был еще живым — он вдруг перевернулся и скатился по щебенке вниз под насыпь…
Сыромятев подумал и постучался в двери.
— Только до уборной… — сказал он часовому.
Под ногами пружинил пол. Один удар головою назад, и часовой рухнул навзничь. Вырвав из рук его винтовку, Сыромятев распахнул двери на задний тамбур, где стоял дежурный «максим», и штыком сбросил пулеметчика на свистящие рельсы.
— Всех! Всех! Всех! — остервенело ругался Сыромятев.
На выстрелы уже бежали из первых вагонов бравые «порученцы» Процаренуса — слишком горячие молодые люди. Сыромятев срезал их одной очередью вдоль вагона: всех, всех, всех!..
Струя свинца хлестала по коридору, кружились сорванные пулями шторы, летела щепа дверей, вдребезги разлетались зеркала и окна. Вагон был наполнен воем и грохотом.
Поезд дал тормоза. Оставив пулемет, Сыромятев на ходу спрыгнул с площадки, и, когда за ним кинулись в погоню, полковник уже скрылся в густой чаще, и только трещал вдалеке валежник.
Нагадив где только можно и наследив вдоль Мурманки грязью предательства и кровью честных людей, Процаренус покинул север и где-то затих.
Позже этот человек был разоблачен и судим.
Но это случилось позже. А сейчас…
Сейчас бронепоезд интервентов, пыхтя парами, стоял уже на путях Званки (отсюда до Петрограда было всего сто четырнадцать верст).
Глава 12
Нет, никуда не сдвинулись — опять то же место: Бабчор (высота № 2165), Македония, Новая Греция.
Здесь агония продолжалась.
Для него — для подполковника Небольсина — эта агония закончилась ужасно.
Вот как это случилось.
С утра на позиции подвезли подкрепление — стрелков из Ораниенбаумской пулеметной школы (еще старого выпуска, до революции). Выдали батальону завтрак: опостылевшие сардины в оливковом масле, пакеты сморщенных фиников, коньяку — по бутылке на каждого, что значило — атака, ибо в обороне давали по бутылке на двоих.
Над развороченной землей Македонии дымился пар: было очень рано, но земля уже трещала от жара…
— Пить! — стонали солдаты. — Когда уже подбидонят нам воду?
Воду не подвезли — бидоны с водой стояли за позициями, блестя боками, вызывая раздражение. Потом террайеры придвинули свои пулеметы к русским траншеям. Был дан сигнал подготовки, и в ордере на боевое положение батальона было сказано, что воду подвезут после атаки.
Небольсин перед атакой хрипло прокричал батальону из-под железного шлема:
— Вы понимаете! Если мы уйдем отсюда, то после победы Стран Согласия Россия потеряет право на территории, которые ей жизненно необходимы. Екатерина Великая — воистину великая женщина, хотя бы потому, что до конца своих дней стремилась на берега Босфора. Проживи она с Потемкиным еще лет десять, и нам, ребята, не пришлось бы сейчас торчать здесь. Прошло столетие, и мы, потомки суворовских чудо-богатырей, мы снова обязаны стучать и стучать в эти ворота… Вот — цель! Каски надеть, лишнего не брать…
— Сигнал дан, — прервали его.
Шлепнул в небо неяркий фальшфейер, альпийские рожки протрубили тревогу. Небольсин выдернул из кобуры длинный кольт:
— Разом! — и первым выпрыгнул из траншеи.
Пули сразу прижали его к земле, и он ящерицей заполз обратно за бруствер. Снова фальшфейер: повторный — для русских.
— Вперед… за мной!
Он бежал под свист пуль, и земля больно ударила его в лицо. Он заплакал тогда, лежа в расщелине, и понял, что он — один и никто больше за ним не пошел. И никогда уже не пойдет…
Атака сорвалась, а воду не подвезли. В наказание!
Люди умирали от жажды под беспощадными ливнями солнца… Тогда солдат Должной встал и пошел. Но пошел не вперед, а назад — прямо на сенегальцев.
— Тире муа сильвупле! — кричал он, добавив для верности по-русски: — Стреляй, мать вас всех…
Должного исполосовали длинные очереди. С груди старого солдата сорвало пулями кресты. И в траншею, прямо в лицо Небольсина, так и шмякнуло «полным бантом», и этот бант, звенящий погнутыми Георгиями, был затоптан сумятицей батальона…
— Каковашин! — в ужасе закричал Небольсин. — Что ты делаешь, Каковашин? Опомнись…
Каковашин поднялся в рост, подкинул на руках тяжеленный «льюис» и грохнул очередью по кордонам ограждения.
— Четвертая, — призвал исступленно, — Особого назначения… не сдается! Герои Вердена! Кавалеры Георгия! Вперед…
Это была та знаменитая русская атака, о которой слагались в народе песни.
Русские пошли на прорыв. Прочь. К черту.
— Домой… домо-о-ой… Уррра-а-а!
Вечером, когда батальон загнали за колючую проволоку, когда они, обстрелянные с неба авиацией, лежали на раскаленной твердой земле, разрывая рубахи, чтобы перевязать раны, — вот тогда Небольсин и встретился с ними. Один на один. И на беду его это случилось возле сарая выгребной ямы…
— Дай пройти, — сказал он, уже почуяв беду.
— Проходи. — И его толкнули.
Весь ужас этого момента не пережить.
В полном одиночестве, мучимый зловонием, Небольсин стягивал с себя ошметки изгаженного навсегда мундира, рвал со своей груди ордена, сбрасывал их с себя, словно вшей. И тогда к нему подошли союзные офицеры. Нет, они люди были тактичные: никто даже не улыбнулся.
Суровый ирландец О'Кейли кинул ему новые солдатские бутсы. Майор Мочению подарил чистое белье — после стирки. Павло-Попович швырнул из бумажника триста — в итальянских лирах. Русских не было, но был один православный — грек Феодосис Афонасопуло.
— Виктор… — сказал он (единственный, кто рискнул подойти к осрамленному). — Виктор, прощай… Тебе надо было уйти отсюда раньше. Прощай, это тоже пройдет…
И чуткий грек, преодолев брезгливость, протянул ему руку.
Уходя прочь, Небольсин ни разу не обернулся.
В этот день он разлюбил Россию — и русских!
Так закончилась эта агония. По всей Европе русская армия была разбита и сломлена. Кем? Только не немцами. Русских за границей разбили сами же французы. Не желавшие сражаться были сосланы в Африку — марш-марш, через пустыни; их силком сдавали, как скот, в дисциплинарные батальоны Марокко. Непокоренных заперли в подвалы острова Экс, затерянного далеко в океане — на скорбных путях Наполеона в его последнюю ссылку.
Кому теперь нужен офицер разбитой армии?.. Никому. И русский консул в Белграде (куда Небольсин добрался, шатаясь от жары и голода) сказал:
— Таких теперь много. Не вы один приходите к нам. К сожалению, ничем не могу помочь. Но сочувствую…
Военный атташе, генерал Мартынов пожалел его проще:
— Надо выспаться, — сказал. — Идите на конюшню…
На посольской конюшне, разворошив сено, Небольсин уснул под всхрапывание жеребцов. Утром встал, провел рукой по лицу, отряхнул с себя солому в ушел… В витрине магазина отразилось его лицо. Он не узнал себя. Да, теперь никто уже не скажет ему, как говорили раньше: «Я вас где-то видел…»
«Очень хорошо, — раздумывал Небольсин, покидая город. — И пусть никто меня не знает…»
На пустынной горной дороге дымчатые волы, по четыре в упряжке, волокли куда-то скрипящие возы-каруцы. Военным обозом командовал сербский офицер, и он остановил Небольсина.
— Эй, брат! Ты, никак, русский?
— Русский… будь оно проклято, это имя!
— Садись с нами, брат, — предложил серб. — Имя русского да будет свято на нашей земле. Мы никогда не забудем, что Россия для нас сделала…
«Цо-цо-цо!» Колеса шарпали по щебенке, стегали хвосты волов слева направо. Медленно тащился обоз. Сербы ломали жесткий хлеб, раздваивали пополам с русским овечий сыр, он пил их вино, говорил по-русски — его все хорошо понимали…
Так он тянулся на волах три дня, пока на дороге ему не встретились двое. Тоже русские. Пожилой полковник артиллерии держал на коленях голову юного поручика; босой, раздерганный, нехорошо дергаясь, поручик задыхался:
— Не надо… умоляю… Унесите!
А полковник гладил его по голове и говорил нежно:
— Па-а-аручик! Я пра-а-ашу вас…
Заметив Небольсина, полковник заорал на него:
— Убери проволоку! Не видишь, что ли?
Посреди шоссе лежал ржавый моток колючей проволоки. Виктор Константинович пинком сбросил его в пропасть, и поручик сразу успокоился, блаженно улыбаясь.
— Что с ним? — спросил Небольсин, подходя.
— Бежал из немецкого лагеря… Болезнь многих пленных психоз колючей проволоки. Пойдешь с нами?
— А вы куда?
— Идем… просто так. Пошли! Втроем веселее…
Теперь Небольсин шагал впереди, чтобы предупреждать о проволоке. Но вся Европа была усеяна ржавыми шипами военных терний, и наконец нервы Небольсина тоже не выдержали.
— Поручик, мы вас оставим, вам надо лечиться…
Пошли вдвоем.
Новая появилась мука: по вечерам полковник артиллерии раскладывал перед собой картинку — шишкинских медведей, и был способен часами ненормально глядеть на ровные свечи сосен, на бурых мишек в русской дебряной чаще.
— Россия… — плакал он. — Господи, Россия… что будет?
Небольсин — ожесточенный, отчаявшийся — долго терпел.
Но от привала до привала — одно и то же. Наконец терпение лопнуло.
— То, что вы делаете сейчас, полковник, постыдно! Надо не заменять естественный пейзаж чужбины искусственным русским, а стремиться в свое отечество и быть ему полезным.
— Молодой человек, — грустно ответил ему полковник, — коли вы так храбры, то вернитесь… Я старый киевлянин, родился там и вырос, там был влюблен, женат, счастлив, вырастил детей. И я бежал из Киева, ибо в «самостийной» Украине я стал нежелательным иностранцем. Я подался к генералу Краснову, но он тоже самостийник. «Автономия великого тихого Дона!» Как вам это нравится? И на кого ориентация? На немцев, на кайзера, милостивейший государь. Вот! А после этого еще большевиков упрекают в прогерманских настроениях.
— Если так, — возразил Небольсин, — так почему же вы не остались с большевиками?
— Мне в Севастополе наплевали в лицо матросы. Мне! Сорвали с меня ордена, которые я заработал кровью и честью…
— За что?
— За то, что я имел несчастье родиться в России еще при царе и эту Россию надо защищать от врагов, и вот я совершил ошибку в молодости, посвятив свою жизнь службе в русской армии…
Небольсин зорко вглядывался во тьму чужестранной ночи.
— А как бы они хотели? — спросил. — Чтобы мы плохо служили царю и отечеству? Тогда бы и России давно уже не было.
— Все это вы можете объяснить в Чека, — ответил ему полковник, — если, конечно, вернетесь. А я уж буду пропадать здесь…
В один из дней, как и следовало ожидать, полковник-киевлянин повесился. Небольсин проснулся, костер давно погас. А неподалеку от места ночлега полковник уже застыл в неловкой петле. Видно, он долго мучился, не в силах помереть. Виктор Константинович снял с головы фуражку, постоял возле висельника. Вынимать человека из петли не стал, только перерезал веревку и пошел дальше. Под ноги ему попалась картинка с медведями в русском бору, и он поддал ее сапогом:
— К черту! Мазня! Банально!
В одной деревне, где он пил молоко, Небольсин пересчитал лиры. Осталось всего сорок — пустяк. У околицы его нагнали.
— Этого хватит, — сказал какой-то человек, глядя с неприятной улыбкой. — Есть девочка тринадцати лет, и очень развратная… Она вам понравится!
Жестоким ударом, Небольсин уложил человека в пыль почти насмерть. И не пошел, а побежал — прочь, прочь, подальше… «Боже, — думал в отчаянии, — что сделала с людьми война! Будь она проклята!»
Его арестовали в Триесте, где он спал на набережной.
— Я не пойду, — сказал Небольсин. — Можете застрелить меня сразу. Но я… не пойду. И не прикасайтесь ко мне — я русский!
Он сказал это так, словно объявил себя прокаженным. И такая ярость была в словах этого худого, обтрепанного человека со сверкающим лихорадочно взглядом, что полиция расступилась.
— Эй, ты! — крикнули вслед Небольсину. — Проваливай в Швейцарию, там тебя интернируют… Там большевики уже открыли свое посольство!
В нейтральной Женеве, где находился Международный комитет Красного Креста, свирепствовала испанка. Пансионы, отели, курорты, лодочные станции, вокзал, набережные, скамейки на бульварах — все было забито беженцами, пленными, интернированными, больными. При строгой карточной системе на продукты Небольсин ничего не имел и кормился объедками возле отелей.
Впрочем, он был не один — русскими кишела Швейцария, и Виктор Константинович встретил даже дезертиров из своей Особой бригады: они работали по осушению болот в долине реки Роны и получали в день по триста граммов хлеба и сто пятьдесят граммов морковки. Они-то и подсказали ему:
— Тикайте до Берна, пока ноги не протянули здесь. От Красного Креста — хрен доплачешься… И в бумагу впишут, и номерок на шею повесят, и застрянешь тут до скончания веку!
Повиснув между букс вагона, Небольсин зайцем доехал до Лозанны. Под ним струились свистящие рельсы, мчалась чужая земля, и под грохот колес он думал: «Как все просто… Одно неприятное мгновение, и все будет кончено!» Но он вспомнил о брате, беспутном малом, запропавшем в тундрах, и решил, что, пока хоть единая родная душа есть на земле, ему надо жить.
В Лозанне он услышал новенький анекдот:
— Если победят немцы — Европа превратится в сплошной концлагерь; если победят союзники — Европа станет образцовым сумасшедшим домом…
Это было правдой: Небольсин все время блуждал между лагерем и бедламом, между тюрьмой и сумасшествием. Он оборвался и был так страшен, что прохожие шарахались от него. Однажды он увидел, как реденькая толпа провожает гроб с покойницей, и, признав в этой толпе русских, Небольсин пристроился к ней. Зачем? Просто решил побыть среди своих.
— Кого хоронят? — спросил он у соседки по процессии.
— Маня Герихсон… выплыла на середину озера и утонула. Такая молодая! Но… никаких вестей из России, денег нет, просить милостыню стыдно, и что делать дальше нам, бедным русским?
Потом в приделе лозаннской церквушки, бедной и прозрачной, Небольсин наелся кутьи до отвала и спросил у священника:
— Отец, где сейчас место русского офицера?
Ветхий годами попик ответил ему по-французски:
— Советую вам ехать в Берн, а не болтаться по Европе. В Берне вы постучитесь в советское полпредство — и снова обретете родину.
Печальная женщина вздохнула из-под вуали:
— О доблестный офицер, не слушайте отца Амвросия, он уже давно агент большевистской Чека…
Небольсин, где зайцем, где пешком все же добрался до Берна. Досасывал окурки, копался в мусорных ямах. Ему было плевать, что о нем думают. Он даже наслаждался своим унижением, и тень братьев Карамазовых стала музою его странствий.
«Пусть, — думал он, — пусть я страдаю, но такова судьба… Судьба моя — и родины…»
На вокзале в Берне Небольсина жестоко избили французские интернированные солдаты. За что? Это же и так понятно: за то, что он русский и Россия перестала воевать с немцами… Избитый, он лежал возле мусорного ящика, а каждый паулю (храбрец) бросал в него на прощание докуренную сигарету. Непослушными пальцами Небольсин показал им на отвороте куртки упрятанную внутрь ленточку Почетного легиона.
— Мерзавцы! — сказал он. — Я заслужил орден Наполеона на полях сражений за вашу же Францию…
— Свинья ты! — ответили ему паулю.
По улицам швейцарской столицы русские двигались как заведенные в одном направлении — на Юнг-фрауштрассе, где размещалось советское полпредство. Их было немало, этих русских. В толстых шинелях, несмотря на сильную жару, шагали солдаты; выкидывая костыли, тенями прыгали по бульварам инвалиды; скорбно опустив головы, шли люди в статском платье — каждого толкало в советское полпредство что-то свое: любовь или ненависть, но только бы выбраться на родину…
Пошел и Небольсин.
Стекла в посольстве были выбиты: чиновники-дипломаты, засевшие здесь еще при царе, уступили свои позиции советским дипломатам только с бою. Над фронтоном особняка висел лозунг. «Да здравствует мировая революция!» Небольсин подумал: «Мало вам бардака только в России?..» — и спросил в хвосте длиннющей очереди:
— Кто последний?
В очереди было много офицеров, бежавших из германского плена. Весь мир знал, как жестоко относились немцы к пленным солдатам, но особенно зверски — к русским офицерам. Их содержали, словно крыс, в подвалах древних заброшенных замков рыцарей, мучили, третировали, как могли. И теперь эти люди, жаждущие возвращения домой, обсуждали свое будущее. Особенно волновался один из них, полковник, гордо носивший на рваной шинели значок Академии Генерального штаба русской армии.
— Я это сохранил, — тыкал он на значок. — Отобрали все. Ордена, даже снимки жены и детей… Отдал! Но только не это. Лишь бы не уничтожили большевики прекрасный институт Генерального штаб!' Такой институт имели две страны в мире — Россия и Германия, и потому-то наши армии были самые боеспособные…
И молоденький прапорщик-сапер, полуглухой и нервный, заикаясь, говорил взволнованно:
— Господа! Товарищи! Вернувшись в отечество, мы должны создать такую армию, которая никогда не знала бы никаких поражений. Армию на новых — демократических — принципах. Без зазнайства, без фанфаронства армию-кулак! Кулак из металла и рабоче-крестьянских мускулов.
Небольсин, глядя в пыльное небо над Берном, сказал:
— Напротив, надо воссоздать армию старую и двинуть оглоблей по вашим рабоче-крестьянским мускулам, которые ныне упражняются в ударах по нас, господа!
Кто-то горячо шептал ему в ухо:
— Молчите, молчите… только бы выбраться в Россию.
Но было уже поздно: лица людей, стоящих под ослепительным солнцем, разом повернулись к Небольсину, и прапорщик, еще больше заикаясь, сказал:
— Ннне… не понимаю! Зачем вы тогда стоите в этой очереди?
— Чтобы вернуться в Россию, как и вы, прапор.
— России нет. Есть новая Россия, и в этой России, не нужны люди с такими взглядами.
Небольсин вспыхнул:
— Кому ты это говоришь, щенок? Мне? Но я прошел все круги Дантова ада, и сейчас…
Но его уже тянули за рукав — прочь из очереди…
Полковник со значком Академии Генштаба кричал:
— Не пускайте его обратно! Это безобразие… черт знает что такое! Откуда он взялся?
И толпа надвинулась на него — русская, безалаберная, родная, крикливая, хамоватая, грязная, истинно отечественная.
— Пошел вон! Из-за таких негодяев большевики и стреляют в нас… Гоните его!
Небольсина ударили по спине, и он откатился в сторону.
Поднялся — язвительный:
— Хорошо. Я уступаю вам свою очередь. Стойте! Но мы еще встретимся. Только по одну сторону буду я и Россия, а по другую — вы и ваши комиссары…
На загородной вилле, вокруг которой благоухали розы, польский пианист давал концерт. Торжественно и плавно рушились шопеновские аккорды. В зале было темно: электричество целомудренно погасили, ибо среди слушателей находились сторонники немцев и сторонники Антанты (устроители лагерей и надзиратели из сумасшедшего дома). Облокотясь на изгородь, Небольсин дослушал концерт до конца. Его мутило от голода и от окурка итальянской сигареты, подобранной сегодня на панели. Очевидно, в табак подмешан опиум…
Вот и легкая тень человека с обезьянкой на плече. Мягко светилась среди темной зелени белая рубашка греческого экс-короля Константина. Обезьянка соскочила с королевского плеча и взобралась на дерево.
— Ваше королевское величество, — сказал Небольсин, подходя, — я русский офицер, сражался под Салониками за свободу вашей страны. Я устал и обнищал. Помогите мне выбраться отсюда…
Король подошел к изгороди, всмотрелся в лицо Небольсина.
— Вы сражались не за меня, — ответил по-русски. — Вас англичане науськали сражаться за проходимца Венизелоса, и, если бы не вы, я не потерял бы престола в Греции.
— Ваша мать русская! — горячо сказал Небольсин. — Если имя России хоть немного еще значит для мира…
— Оно теперь ничего не значит, — перебил экс-король. — И я ничем не могу вам помочь. Даже как христианин.
К ним подошел молодой летчик, держа в руках банку с топленым маслом. Это был инфант Альфонс Бурбонский (тоже родня династии Романовых). Когда король удалился, инфант аккуратно поставил банку на землю.
— Постой, приятель, — сказал он Небольсину, — король не солдат, он не хлебнул окопов, и его не жрали фронтовые вши. А я все-таки воевал…
Тут же, на колене, инфант Бурбонский черкнул записку.
— Германский консул мой партнер в бридж, — сказал инфант. — Передайте ему записку, и он устроит вам визу на проезд в Россию через Германию. Ваше дело — выбрать дальнейший путь…
Инфант Бурбонский взял банку с маслом и откланялся.
Небольсин скомкал записку: что угодно — только не Германия, только не услуги немцеа Ночь застала его уже близ границы — впереди лежали густые Безансонские леса. От маленькой станции он двинулся в лес, затянутый сеткой мелкого теплого дождя.
Швейцарский пограничник, пожилой жандарм, объезжал границу на велосипеде. Остановился, не слезая с седла, поправил висевший на руле ягдташ с битой дичью и позвал:
— Эй, бродяга! Я имею право стрелять, остановись!
Небольсин, вскинув пистолет, выстрелил и, раздирая грудью цепкие кусты, долго бежал и бежал. Он даже не заметил, в какой момент пересек границу, и, только увидев французов, остановился.
Солдаты подозвали его к себе:
— Ты русский?
— Да. Русский.
— Особая бригада?
— Да. Особая.
— Тогда получи и не обижайся…
Сильный удар прикладом свалил его в жесткую траву. На запястьях рук щелкнули наручники. Сержант схватил подполковника за цепь и рывком поставил на ноги:
— Стой! Проклятая русская собака… Заварили эту кашу, а теперь забрались в кусты, и Франция расплачивайся за вас…
Иди!
Его отправили на крепостные работы в глубь Франции, снова под свист пуль, и Небольсин был отравлен хлором во время газовой атаки. Ползая среди трупов, французских и русских, он понял, что погибать здесь позорно и глупо. Помочился в платок и, закрывая платком лицо, едва живой, выбрался из отравленной зоны…
Ему было уже давно все глубоко безразлично.
Куда-то в пропасть провалились прошлое и вся Россия.
Снова безучастно шагал по земле — как оловянный солдатик. Без души и без тела. Глухой и слепой. Ничего не видя. Ничего не слыша.
Так он вышел к морю — перед ним колыхался Ла-Манш, весь в солнечных бликах, и где-то далеко-далеко виднелся берег Англии.
Шла посадка на военный паром под британским флагом. Первыми пропускали англичан. Таможенный офицер спросил Небольсина:
— У вас какие деньги при себе?
— У меня нет никаких денег.
— У вас какой паспорт?
— У меня нет никакого паспорта.
— Национальность?
— Увы, я — русский. Презренный русский!
Таможенный офицер быстро вскочил с места.
— Чья очередь на посадку? — спросил он.
— Идут французы.
— Задержите их, — велел офицер. — Здесь находится один русский офицер, и его следует пропустить…
Задержали всех: французов, бельгийцев, канадцев, итальянцев…
Вслед за англичанами проходит русский. Вот он: смотрите на него, люди, — страшный, с глазами, уже не видящими мира.
Это волк, а не человек… Это — русский, люди.
— Пропустите его…
И он поднялся на борт парома. А следом уже пошли всякие там бельгийцы и прочие. Их, как негров, распихивали по трюмам, безжалостно тискали в отсеки, а Небольсину отвели отдельную каюту.
— Завтрак подан, — объявил стюард.
Небольсин прятал под столом свои грязные руки в замызганных рукавах мундира с чужого плеча. Было стыдно дотронуться до нежного хрусталя бокала, наполненного вином — легким, как музыка, как свет солнца…
— Джентльмены! — объявил старший. — Между нами находится представитель доблестной русской армии.
И когда он так сказал, все дружно встали.
«Зачем?» — подумал Небольсин, продолжая сидеть.
И, уронив голову на стол, он, дергаясь, зарыдал.
Так англичане собирали по всей Европе кадры для новой русской армии — для армии… Колчака. Это были отличные боевые кадры: люди, озверевшие от убийств и крови, униженные и оскорбленные, они теперь все зло, обрушившееся на них, видели только в Советской власти.
Вот их-то — вперед!..
— Джентльмены, — повторили тост, — между нами находится представитель доблестной русской армии.
Небольсин перестал рыдать, нервно сцепил в пальцах бокал.
— Я этого никогда не забуду, — сказал он. — Сочту за честь. Для себя. Для России!
Книга II. КРОВЬ НА СНЕГУ
Очерк I. НАШЕСТВИЕ
Дорога четвертая
Когда на Мурмане еще метет снегами, над Сингапуром — дожди, дожди, дожди. Сильные грозы беснуются над океаном. Вода с шумом омывает острые перья пальм-нипа; сочные китайские розы прячутся под листвою; мощные соцветия пурпурных рафлезий дрожат под энергичными струями.
Мутно все, и в желтых водах гавани колеблются огни грязных пароходов. Подвывая сиренами, мечутся за волноломами брандвахтенные миноносцы; усталые тральщики вытаскивают на простор коммуникаций свои громоздкие сети, — идет война под дождем.
А в номерах отеля воздух пропитан сыростью, гнилым камышом, крепким ромом; под потолком качаются опахала электроспанкеров, юрко бегают по стенам зелененькие ящерицы-гекконы. С большого парохода, зараженного чумой в доках Гонконга, сошел одинокий пассажир и надолго застрял в отеле.
Дожди, дожди, дожди…
Пассажиру было скучно. Изредка он спускался в бар, выпивал дешевой банановой водки и, вытирая пот, снова запирался в номере. Человеку было лет сорок; щуплый, с длинными тонкими руками; у него был крупный череп с развитыми лобными костями и большой орлиный нос. На правой руке он носил перчатку — узкую, как тиски для пыток.
Изо дня в день слуга входил в его номер и накалывал на гвоздик очередной счет — за прожитое и съеденное нелюдимым человеком с чумного парохода.
— Чит, сэр! — объявлял он.
«Читы» росли, а человек чего-то ждал, никуда не уезжая…
Вокруг буйствовала дикая природа, но его ничто уже не удивляло. За свою жизнь он успел повидать всякого. И зной тропического океана в безветрие, и скрежет полярных льдов за бортом шхуны — все было ему знакомо. Этот человек, застрявший без денег в Сингапуре, умел перекрывать целые моря минами и совершал по снежным пустыням такие путешествия на собаках, какие не снились даже клондайкским бродягам.
Теперь же он, скромный британский офицер, едет на фронт в Месопотамии, где — по слухам — еще держится русская армия, загнанная в пески пустынь чудовищным потрясением мира.
Но вот однажды возле отеля остановился блестящий от дождя открытый «кадиллак», и в холл быстро вошел командующий английскими войсками генерал Ридуайт:
— У вас остановился русский адмирал Колчак?..
Да, этим одиноким человеком был адмирал Колчак. Он улыбнулся Ридуайту, чуть оскалив зубы. Но лицо адмирала, бледное и потное, осталось при этом безразличным (особая улыбка — улыбка настоящего джентльмена).
— Когда я вижу англичанина, — сказал Колчак Ридуайту, — мне всегда кажется, что он явился специально, чтобы сделать для меня нечто приятное.
Ридуайт мельком глянул на наколку с «читами», которые трепетно шевелились под веянием спанкеров.
— И мы это сделаем, адмирал! — ответил он. — Англия высоко ценит ваши заслуги. Вам удалось свершить то, чего не мог сделать даже такой резвый бульдог, как наш адмирал Бита: вы вцепились в ляжку немецкого «Гебена» очень хорошо, и зубов уже не разжимали…
— Не совсем так, — возразил Колчак. — Большевики заставили меня разжать зубы. Мертвая хватка не удалась!
— Она удастся в другом, — утешил его Ридуайт. — На этот раз, адмирал, в ваше путешествие вмешалось авторитетное Интеллидженс департамент. Прочтите…
Телеграмма требовала возвращения Колчака в Пекин, где он был проездом, на пути из Америки.
Колчак был очень выдержанным человеком, но иногда он взрывался — дико, неуемно, буйно.
— Я не понимаю! — заорал он на Ридуайта. — Я адмирал великой России и был командующим громадного флота. Я не просил у англичан даже звания мичмана, чтобы командовать жалким британским тральщиком! И теперь, когда я истратил все свои деньги на место в скверной каюте до Бомбея, в дурном воздухе и в дурном обществе, — теперь вы меня, словно пешку, передвигаете по карте земного шара…
Ридуайт спокойно снял с наколки пачку «читов», надорвал ее — как уже оплаченную.
— Адмирал! Англия ценит ваше желание служить под флагом его величества, но под старым флагом России вы будете нужнее.
— Кому я обязан за это? Лордам вашего адмиралтейства?
— Князю Кудашеву, и адмиралтейство поддерживает в этом случае русского посла в Китае… Итак, адмирал, — Пекин!
…Перед русским посольством в Пекине — открытый глясис, словно перед фортом, чтобы из окон здания простреливать в глубину все улицы квартала. Князь Кудашев, еще царский посол в Пекине, смигнул с носа стеклышко монокля:
— О! Вот и вы, адмирал… Прошу!
Колчак цепкими пальцами взял из ящика сигару, злобно откусил кончик ее и сплюнул прямо на ковер.
— Вы что же думаете, посол? Со мною теперь можно делать все что угодно? Я уже был далеко от России…
Кудашев слегка улыбнулся. Аккуратные руки аристократа плавно опустились на стол.
— Александр Васильевич, этого требуют интересы родины.
— Но у меня теперь нет родины! И я давно примирился с этим.
— Ее надобно возродить… отсюда, с Востока, — маршем через Урал на Москву! Что вам далась эта Месопотамия? Да там уж вряд ли кто остался из русских. Все ведь разбежались, едва Ленин пришел к власти. А здесь, из окон моего посольства, разве не видятся вам башни Кремля?..
Колчак сложил на груди руки, совсем утонул в глубине кресла; маленькая проплешина отсвечивала на солнце, как новенький империал.
— Я чувствую, — сказал он потом, — что вопрос уже решен?
— Решен, адмирал. Дальний Восток станет базой для дальнейшего продвижения в глубину несчастной России. Вам предстоит утвердить в Сибири основы истинной демократии, и…
— Средства? — кратко спросил Колчак, перебивая посла.
— Для начала у вас на откупе полоса отчуждения КВЖД.
— Собирать выручку билетных касс? Этого мало…
— Японцы, — раздумчиво сказал князь Кудашев, — американцы (у них отличная обувь), наконец, те же англичане… Артиллерия из Канады — самая превосходная! Шестнадцать тысяч чехов уже во Владивостоке. Вы понимаете, адмирал, какая гигантская дуга опоясывает большевистскую Москву? Не говоря уже о французах, которые на юге поддерживают Деникина… Нужен только блестящий организатор, и союзники единогласно сошлись на мнении, что лучше вас никого нет… Итак, адмирал, — Харбин!
…За низкими мазанками тянулось марево пшеничных хлебов, дымили трубы депо и текла желтая медленная река. Кричал петух, и полоскали белье бабы… Что это? Ростов-на-Дону, или, может, Новочеркасск? И не сам ли тихий Дон уплывает сейчас в хлеба?
Нет, читатель, это — Харбин, и желтая Сунгари, что бросается на равнины с хребтов Сихотэ-Алиня, отдает свои воды в величественный Амур… До чего же страшен город Харбин: притоны, подворотни, переулки, фонари, аптеки, вывеска врача-венеролога. А в воротах подозрительный щелчок — кто-то зарядил пистолет для убийства. Мальчики в коммерческом училище курят по углам гашиш, девочки-гимназистки хихикают над «Половым вопросом» знаменитого немца Фореля.
В этом темном мире уже плавал, словно рыба в воде, атаман Семенов в окружении самураев. Город нечистот души и тела был отправной точкой для адмирала Колчака. Из Франции, на подмогу адмиралу, прибыл знаменитый финансист Путилов, прикатил туда и Гойер — глава Русско-Азиатского банка…
Японский генерал Накасима ласково улыбался адмиралу.
— Мы дадим вам оружие, но… Какие пространственные компенсации можете вы предоставить нам за это?
Колчак был сдержан и притворился, что не понял вопроса. Он был сторонником «единой и неделимой». Но японцы как раз не желали иметь у себя под боком сильную русскую армию, к организации которой приступил адмирал. Они хотели, чтобы только японская армия была в Сибири, и науськивали атамана Семенова против Колчака. Ядовитая ханжа, дымчатый опиум, больные проститутки — все было брошено японцами в дело, чтобы разложить первые отряды Колчака…
Адмирал отплыл в Японию, чтобы пожаловаться на японцев русскому послу в Токио — Крупенскому.
Крупенский ему сказал:
— Не надо было вам, адмирал, так круто ставить себя в независимое от Японии положение.
— Самурай для меня — не джентльмен! — ответил Колчак. — Я должен повидать самого Ихару.
Начальник японского генштаба Ихара долго кланялся русскому адмиралу, крупные зубы его были обнажены в усердной улыбке.
— Адмиралу надо отдохнуть. Адмирал наш приятный гость…
Фактически это был арест Колчака: печальный домик в горах, певучий звон ручьев по ночам. К адмиралу приставили молоденькую японку с сонным взглядом печальных глаз. Она приходила по утрам и, сняв туфли, долго кланялась адмиралу, замирая в поклоне на шуршащей циновке; разливала чай и подавала халат; когда Колчак мылся в ванной, она терла ему лопатки и потом сама залезала в горячую воду… Колчак смотрел на ее тугое желтое тело, ловил взгляд сонных глаз и думал: «Шпионка… Любопытно, сколько ей платит генерал Ихара за все это?»
Здесь, в горах, его нашел британский генерал Нокс, заверивший адмирала, что формирование армии возможно лишь под наблюдением английских организаций. Колчак согласился: джентльмены — не самураи.
За спиною Колчака встала и Америка: адмирал был выгоден ей, ибо он являлся врагом и большевизма и японцев! Колчак выехал в Омск, и его стали выдвигать на пост всероссийского диктатора. Но это случилось позже…
А сейчас, в лето 1918 года, Англия бережно подбирала на задворках войны каждого русского. Одевала, кормила, лелеяла. Их готовили к тому, чтобы швырнуть на этот гигантский фронт, что на тысячи беспросветных миль протянется через Россию — от Владивостока до Мурманска, и оба эти направления сомкнет рыжебородый князь Вяземский, уничтоживший Советы на далекой Печоре.
Именно туда, на Печору, чтобы подкрепить князя Вяземского, генерал Звегинцев из Мурманска бросил караваны кораблей, груженные отрядами чехов и сербов…
Задумано все было прекрасно!
Глава 1
Если птицей взмыть в заоблачное поднебесье, то увидишь со страшной высоты, как бежит от Вологды к западу узенькая ленточка рельсов — на Петроград; в глухомани дебрей совсем затерялась дорога к северу — на Архангельск; через веселые костромские леса тянется к югу дорога на Ярославль, откуда уже и Москва — рукой подать; а на восток от Вологды стынут рельсы под талым снегом — на Вятку, на Пермь, на Екатеринбург, а там уже Урал, там и Сибирь-матушка — величественная.
Вологда — подвздошина русского севера. Ударь сюда кулаком, и северная боль сразу отзовется в Москве, а вслед за Москвою пошатнется и вся Россия, — вот что такое Вологда!
А если птицей, сложив соколино крылья, рухнуть с высоты прямо над Вологдой, то увидишь, как над крышею одного дома плещутся флаги различных стран. Рано еще, и по улицам, крытым булыжником, не спеша прогуливается после завтрака дипломатический корпус… Честь имею, господа дипломаты!
Суровый дуайен, американский посол Френсис, беседует с Жозефом Нулансом, послом Франции. Английский атташе Гилезби нежно держит под локоток сербского посланника майора Спалайковича. Итальянский маркиз Торретта что-то очень веселое рассказывает японскому посланнику Марумо. Стройный и элегантный, выступает за ними бразильский поверенный Де Вианна-Кельч. А позади всех, с извечным оскалом желтых зубов, поспешает китайский дипломат Чен Гиен-чи… Все уже в сборе.
Может, пора начинать? Да, кажется, пришло время…
— С чего начинать? — волнуется Нуланс. — Сначала Мурман, потом Архангельск. Но тут еще… Ярославль! Наконец, Котлас ничуть не маловажнее Архангельска, ибо там собраны миллионные запасы вооружения для резерва армии — еще старой, царской!
А мимо дипломатов пробегают на вокзал мешочники.
— Эй, Павлуха! Ты куды… до Архангельску?
— Оно бы и ништо, да вот закавыка… в Котласе-то, говорят…
— А может, паря, рванем сразу на Ярославль?
— Кто куда, а я — в Архангельск! Может, даст боженька, и разживусь… хоть рыбкой бы! А то совсем пропадаем…
Конечно, мешочники не дипломаты — им гораздо легче.
Архангельск — город мещанский. Здесь любят часы с кукушкой, пасхальные яйца на комодах и живучие фуксии на подоконниках. Нерушимо стоят древние лабазы, пасутся в переулках козы, и дощатые мостки приятно пружинят под ногами прохожих. В чистенькой Немецкой слободе, как и в портовой Соломбале, газоны и клумбочки украшены глазированными шарами. За узорными занавесками окон таится мир пароходных контор и щелкают (еще со времен Петра Первого) купеческие счеты.
Когда Павлухин появился в Архангельске, городом управляла городская дума, а под боком у этой думы, совсем незаметные, пристроились совдеп и губисполком. Всюду висели старые золоченые вывески. Священники еще получали жалованье, в гимназиях преподавался закон божий, и рьяно трудились всевозможные общества: «Борьба с дороговизной», «Союз мелких торговцев», «Общество северного луча». Газеты выходили только антисоветские: «Наше дело» (эсеров) и «Северный луч» (меньшевиков)…
Положение же Павлухина было сейчас таково: он состоял при войсках северной завесы. Но эта «завеса» существовала лишь на бумаге, а войск не было. Некоторые из архангельских рабочих (как правило, дезертиры из царской армии) в Красную Армию тоже не спешили записываться — пока они больше присматривались ко всему с недоверием…
Штаб Беломорского военного округа находился в здании бывшей гимназии. Огромный актовый зал был заставлен партами, а парты были завалены каргами — «зеленками». Сидел там внушительный здоровяк — царский генерал Алексей Алексеевич Самойлов — и мрачно ругался. Это был очень опытный штабист и тайный разведчик прошлой России, кавалер двадцати двух орденов. По вечерам к нему приходила молоденькая жена с двумя девочками, генерал убирал свои «зеленки» и со всей семьей гулял по прохладной набережной.
Павлухину однажды удалось услышать, как генерал Самойлов (из Архангельска) беседовал по прямому проводу с генералом Звегинцевым (в Мурманске). Это навело матроса на мысль, что здесь дело нечистое: эти два генерала могут сделать «короткое замыкакие» в длинной цепи Архангельск — Мурманск. О своих подозрениях Павлухин стал высказываться повсюду открыто. «Контра, — говорил он своим новым друзьям Мише Боеву и Теснанову. — Уж каков генерал Звегинцев, я еще по Мурману знаю. Да и этот, видать, хорош, гусь лапчатый…»
Случайно они встретились в пустом зале гимназии, и толстый, багровый от полнокровия генерал Самойлов медленно вылез с «Камчатки» — из-за парты.
— Попался… щенок! — сказал он Павлухину. — Какое ты имеешь право болтать своим поганым языком про меня по Архангельску? Кто ты такой, чтобы подвергать сомнению мою честность? Честность русского офицера?.. Сопляк! Убирайся отсюда!
Это было так сильно сказано, что Павлухин не нашел что ответить. Но еще больший нагоняй аскольдовец получил от Павлина Виноградова.
— Павлухин, — сказал Виноградов спокойно, — в честности бывшего генерала Самойлова Советская власть не сомневается. Именно этот генерал, как военный эксперт, помог нашей партии при заключении Брестского мира с немцами. И если ты еще раз назовешь этого человека «контрой», то вылетишь из Архангельска, как весенняя ласточка…
Потом, как ни странно, Павлухин даже сошелся с генералом Самойловым. Сообща они двигали парты, листали подозрительные «зеленки», беседовали о разном, и эти разговоры немало дали Павлухину…
— Алексей Алексеевич, — спросил как-то матрос, — разрешите я задам вам один вопрос. Может, и глупый вопрос. Человек вы, видать, горячий — как бы в ухо не врезали.
— Даже самый глупый — выслушаю… Давай!
— Вот как это объяснить? Вы — генерал. При царе только черта лысого не имели… И вдруг перешли на нашу сторону. Так?
— Верно. Перешел, — согласился Самойлов с улыбкой.
— Вот этого я и не понимаю, — сказал Павлухин.
— Чего не понимаешь?
— Да вот этого… Почему перешли? Искренно ли?
Самойлов вобрал большую голову в толстые плечи, шея его, красная, как бурак, сложилась в трехрядку.
— Переходят к большевикам, — ответил не сразу, крякнув, — только те, кто понимает, что над Россией нависла смертельная опасность. Не скрою, Павлухин, этот переход дается нелегко и совершается во имя отечества! На стороне большевиков нам не будет громких чинов, наград, подъемных, квартирных и прочих благ. Тут есть одно: желание служить родине. Но, к сожалению, понятие о родине разно укладывается в головах, Вот и генерал Звегинцев, например! Я ведь его хорошо знал прежде. Он звонит мне с Мурмана… Я жду, Павлухин! Жду опять разговора со Звегинцевым, у которого, мой дорогой, совсем иные представления о нашем отечестве.
И, помолчав, Самойлов неожиданно спросил:
— Ты охотник?
— Нет.
— Я тоже не охотник… Собирайся на охоту. Павлухин!
Зарядили два дробовика. Конечно же, никого не убили. Но честно ползали по раскисшим снегам, среди болот и кочек. От станции Исакогорка пешком прошли лесами до Никольского монастыря, где уже виднелось за Яграми море и где набрали лукошко клюквы — ядреной, ледяной, подснежной. А когда «охота» закончилась, генерал Самойлов сказал:
— Хорошая была… рекогносцировка! Готовься, Павлухин: скоро заварится здесь фронтуха… Ай-ай, какая гиблая будет фронтуха! Ни дорог, ни связи — просто караул кричи. Только одна магистраль, только течение Двины: две нитки, протянутые внутрь России. И никто не знает, когда все это начнется… Русскому солдату, Павлухин, пожалуй, впервые предстоит воевать в таких условиях. Кампания восемьсот девятого года в счет не берется, ибо там условия были все-таки иными…
Над Северной флотилией начальствовал в Архангельске «красный адмирал» Виккорст: поджарый и легкий на ногу старец, славный мордобоец в прошлом, когда еще командовал на Балтике бригадою линейных кораблей. Виккорст был выхолен в адмиральских салонах дредноутов: чтобы ему свежие булочки к утреннему чаю, чтобы вестовой матрос побрил его к подъему флага, чтобы пели торжественные фанфары, когда он отвалит от борта на катере.
Теперь всего этого не было. «Красному адмиралу» дали комнатенку в Соломбале, он занимал очередь в парикмахерской, чтобы побриться хоть раз в неделю, завтрак и обед проходили у него в общей столовой полуэкипажа, и только ужин Виккорст позволял себе в ресторане «У Лаваля». И не линкоры выстраивались теперь в кильватер по одному лишь движению бровей адмирала Виккорста — нет, собирались на митинги галдящие и растерзанные команды ледоколов, буксиров, посыльных судов и тральщиков. Впрочем, в дела митингов Виккорст разумно не вмешивался. Ему приносили бумагу и говорили:
— Завтра на Якорной и Соломбале митинг.
— Пожалуйста. — И адмирал подписывал: быть по сему… Один из таких митингов остался памятен Павлухину на всю жизнь… Митинг, организованный Целедфлотом, проходил, как всегда, на площади перед полуэкипажем Соломбалы, — здесь тянуло ветром морских просторов, вихрились ленты матросских бескозырок, а из-за стен экипажа, что покоятся в старинной кирпичной кладке, волнующе вырастали мачты кораблей и тревожно вспыхивали огни сигнальных клотиков…
Тема митинга была провокационной, ее подпихнули в Целедфлот агенты Антанты: «Какой ориентации держаться? Германской, с большевиками заодно? Или… идти заодно с союзниками?».
Павлухин так и начал свою речь.
— Это провокация! — сказал он. — Какая паскуда посмела нам, советским морякам, предлагать на обсуждение эту темочку? Неужели мы, моряки флотилии Северного Ледовитого океана, должны выбирать себе батьку-кормильца между Вильгельмом Вторым и Георгом Пятым? У нас есть одно сейчас знамя — это Ленин! И пока нам хватит, братишки… Кончай вихляться!
Ему хлопали. Но Павлухин по собственному опыту знал, что аплодисментам в 1918 году верить нельзя. Этот проклятый шурум-бурум в задуренных башках, эта сумятица бестолковых мнений, памятная гальванеру еще по митингам на «Чесме», — все это сказывалось сейчас и здесь, в Архангельске: кренило митинг, шатало и болтало, как в качку. Договорились братишечки до абсурда: послать приветствие германскому послу в Москве — барону Мирбаху. И снова — хлопали! Конечно, хлопали! Люди посознательнее да поумнее просто уходили с митинга, как уходят трезвые из пьяной компании. Радист с бригады тральщиков большевик Иванов тоже тянул Павлухина прочь.
— Пойдем! — плевался. — Разве ж это люди собрались?.. Но тут на ящик из-под чая, заменявший трибуну, вскочил один матрос, скомкал в кулаке бескозырку и закричал — неистово:
— Полундра, братишки! Доколе нас обманывать будут? Кой там хрен Мирбах? Пиши ему, как запорожцы султану турецкому писали. А кто мне скажет: чем большаки флотилию кормить станут? У них в России давно собак съели, каждый с себя блох ловит да с того кормится… Разве не так?
— Так, — ответили. — Так-растак, и трухай дальше!
Павлухин впился взглядом в лицо говорившего матроса Что-то очень знакомое было в его разухабистости. Головой и локтями, срывая с бушлатов орлёные пуговицы, Павлухин продирался ближе…
— Мурманск-то… в порядочке? — говорил матрос, дергаясь, а ящик под ним: скрип-скрип, скрип-скрип. — Было три дня постных в неделю. Пришли союзники — жри не хочу. А сколько голодных бунтов потрясли губернию? Сколько восстаний в Вологде было? Нет, нам глаза не замажешь… Что несет большевизм народу, кроме ярма бесправия и голода?
Наступила тишина, и только скрипел ящик под оратором.
— Долой Мирбаха! — выкрикнул матрос злобно. — Убить его, как собаку поганую! Долой и тайных его агентов и послушников — большевиков! Мы, моряки Ледовитой флотилии, не признаем власти предательского Совнаркома…
Этого оратора отодвинул в сторону поручик Дрейер, и матрос сразу затерся в толпе, словно его и не было. И тогда заговорил Дрейер, и никто не прерывал штурмана, ибо ему верили.
— У российского пролетариата вообще, у военморов севера в частности, ориентация одна — это социальная революция и героическая борьба против всех империалистов, какую бы форму они ни носили. И никакого союза у рабочих, крестьян, солдат и матросов Советской России не может быть, — отчеканил Дрейер, — ни с императором Вильгельмом Вторым, ни с королем Георгом Пятым… Кто посмеет сомневаться в этом — тот предатель! Я больше ничего не могу добавить. Но каждый, кто осмелится выступить против, тот может сразу, здесь же, снять форму русского военмора!
После митинга Павлухин еще долго «тралил» в толпе, выискивая того говоруна, очень знакомого. И когда разредило матросню, спешившую по кораблям и камбузам экипажа, тогда он запеленговал провокатора — по походке, по клешам, по тому, как сплевывал тот, лихо цыкая… Павлухин нагнал его на речном трамвае, который неторопко курсировал по Кузнечихе — между Соломбалой и городом. Рассыпалась братва от набережной по пивным шалманам да по бабам-марухам.
Сунув руки в карманы бушлата, Павлухин быстро нагонял…
Нагнал!
— Стой, приятель… — сказал, забегая вперед.
Матрос повернулся, и Павлухин сразу узнал его. Лицо приятное и открытое, а серые глаза смотрят пристально, и зрачки слегка рыжеватые.
— Меня ищешь? — спросил он Павлухина, не волнуясь.
— Эге… тебя, суку! Не ты ли еще в Мурманске меня подначивал, чтобы мы, аскольдовские, адмирала Ветлинского доской прикрыли? Теперь здесь подначиваешь?..
— Так что? — спросил тот и огляделся по сторонам — пусто. Павлухин вытянул руку, в жестких пальцах аскольдовца винтом закрутилась тельняшка на груди незнакомца.
— Ты кто такой? — спросил его Павлухин.
— Разве не видишь? Свой парень я… в доску!
Павлухин для начала треснул его в глаз.
Но страшная боль тут же обрушила аскольдовца на мостки. Рухнул как подкошенный. Затылком — в доски — хрясь! А когда очнулся — никого. Встал. Схватился за изгородь палисада. Плыла перед ним Двина, рушились дома, ходуном ходили заборы, падали деревья, все цвело в россыпях радуги… Вот это был удар!
Кавторанг Георгий Ермолаевич Чаплин послушал, как стучат. На всякий случай сунул в карман пиджака браунинг и спросил: — Кто?
— Мистер Томсон, откройте, — раздался голос.
Лейтенант Уилки еще в дверях сорвал бескозырку, швырнул ее от себя — и она тарелочкой закатилась под диван. Молча потянул через голову тесную синюю форменку. Отстегнул клапан, и широкие клеши упали к его ногам, как женская юбка.
— Кажется, — сказал, — у меня будет синяк под глазом. У меня нежная кожа, и синяки долго держатся…
Открыв шкаф, Уилки быстро переодевался. Прямо поверх тельняшки надевал пластроновую сорочку. Вдел запонки в манжеты и только тогда успокоился.
— Это не так-то просто, — сказал Уилки. — К сожалению, настроение матросов здесь все-таки иное, нежели в Мурманске.
— Ты говорил на митинге? — спросил его Чаплин.
— Да. Но моя речь провалилась, словно слепой мул в глубокий колодец. На флотилии существует некий поручик Дрейер. Флотский экипаж и команды кораблей к его голосу прислушиваются.
Чаплин водрузил на лысину цилиндр, взмахнул тросточкой.
— Пошли, — сказал. — «У Лаваля» поговорим…
В ресторане «У Лаваля» они заняли угловой столик. Здесь голода губернии не ощущалось, только цены были высоки непомерно.
Расплачивался за все Уилки; он сидел спиной к публике, а обо всем примечательном докладывал ему Томсон-Чаплин.
— Адмирал здесь, — подсказал Чаплин. — Нас ждет какая-то новость!
Официант ресторана, закупленный разведкой Германии в 1913 году и перекупленный в 1915 году разведкой Англии, перенял карту-меню от «красного адмирала» Виккорста, с поклоном развернул ее перед новыми гостями.
— Есть семга свежего улова, — сказал он интимным голосом, взлягивая при этом ногою, будто борзой конь.
Ловкие пальцы Уилки извлекли из-под карточки меню записку от Виккорста: «Сюда выезжает из Центра советская ревизия видного ленинца Михаила Кедрова, чтобы утвердить в Архангельске Советскую власть. Мы опоздали! Подробности потом».
— Вы хуже американцев, — разволновался Чаплин, — вас, англичан, не дождешься. Теперь все гораздо сложнее. Советы придется свергать.
— Чего ты боишься? — ответил Уилки. — Адмиралу Виккорсту гораздо труднее.
— Адмирал пришвартовался к Советской власти. А — я? Мне надоело это мотание по теплушкам между Петроградом, Вологдой и Архангельском. Я создал для вас организацию, которую вы боитесь пустить в дело… Одни офицеры! Люди с богатым опытом! Дело только за вами: когда же, черт побери, вы соберетесь двинуть сюда эскадру? Вы закисли на Мурманском рейде, только пережигаете уголь…
Уилки ругань не трогала. Взяв бутылку из рук лакея, он наклонил ее над бокалом кавторанга, сердито сопевшего.
— Нас задерживают… — сказал, когда лакей удалился.
— Кто?
— Борис Савинков, — с ледяным спокойствием пояснил Уилки. — Пойми наконец, мы не можем просто так, если ты поманишь мизинчиком, высадить с моря свои десанты.
— Но именно здесь, — ответил кавторанг Чаплин, — большевик Кедров установит Советскую власть, и тогда…
— Правительство, — перебил его Уилки, — будет создано в Архангельске за одну ночь вполне демократическое, и нам нужно, чтобы это правительство призвало нас в Архангельск, прося о защите от Советской власти и от твоего товарища Кедрова… Ну кто такой кавторанг Чаплин? — засмеялся Уилки. — Да еще живущий под чужим именем?
— С эсерами лучше не связываться, — хмуро заметил Георгий Ермолаевич. — С ними потом возни не оберешься… Даже большевики хлебают от них огорчений полной ложкой! Что они там у вас копаются? Заставьте их работать.
— Савинкову, — ответил Уилки, — сейчас взбрела дурь в голову: он ждет сигнала, когда мы высадимся в Архангельске, чтобы начать мятеж в Ярославле. А мы ему не верим: эсеры уже не раз деньги брали и нас обманывали… Пусть они начнут сначала мятеж в Ярославле, тогда мы придем сюда с Мурманского рейда.
— Вы… жулики тоже! — неожиданно сказал Чаплин. — Вы, британцы, честны только в денежных расчетах. Но там, где дело касается слова, вы его никогда не держите.
Уилки не обиделся.
— Чья бы корова мычала, но твоя бы молчала, — ответил он хорошей русской поговоркой. — Не будем спорить. Не решен еще один вопрос — с генералом Самойловым: или Звегинцеву удастся уговорить его, или… генерал Самойлов останется верен новому режиму, и тогда он выстроит прочную оборону на нашем фарватере. И эскадра застрянет за баром…
Покончив с ужином, мимо них проследовал адмирал Виккорст, и Чаплин кивнул ему в спину.
— Кому, как не ему, — сказал, — руководить минными постановками? Что вас страшит? Точная карта минных заграждений будет на столе адмирала Кэмпена раньше, нежели мины полетят за борт на мудьюгском фарватере…
Прямо из ресторана Уилки отправился на пристань, чтобы возвратиться в Мурманск, а кавторанг Чаплин вышел на двинскую набережную. Вечерело над городом, и возле изгороди, глядя в темную воду реки, стоял человек, которому вскоре суждено стать губернатором этого города, что зажигал сейчас в домах уютные огни к чаепитию.
Это был французский полковник Доноп, и на отвороте его сюртука посверкивал жетон лейб-гвардии Драгунского полка.
— Вы не слишком-то доверяйтесь англичанам, — сказал Доноп на сносном русском языке. — Весь узел сейчас завязан нами в Вологде. Архангельск только младший брат Вологды. Если падет Вологда, настанет очередь за Ярославлем, тогда и англичане рискнут прийти сюда… Вы не слишком-то им доверяйтесь!
— Вологда, — задумался Чаплин-Томсон. — Опять эта Вологда! Как мне надоело, полковник, туда таскаться… Доброй ночи, полковник!
Ах ты, сукин сын, камаринский мужик,
Ты зачем, скажи, по улице бежишь?..
Мужик не камаринский, а вологодский бежал с мешком по улице, чтобы взять с бою вагон на вокзале и ехать куда глаза глядят в поисках хлеба насущного. Вологду одолели мешочники. Ставить их к стенке как спекулянтов и врагов революции было нельзя: честный пролетарий, не в силах видеть своих голодных детей, тоже брал мешок, тоже виснул на подножке вагона и ехал, развозя по голодной стране весть о голоде в Вологде…
А над нищим городом, выплывая через окна Учительского института, ревела из трубы граммофона музыка:
В большой зал института, застланный коврами из дома последнего губернатора, вошел секретарь миссии и доложил:
— Прибыл большевистский комиссар мистер Самокин!
— Простите, — сказал посол. — И, пожалуйста, выключите…
Яркая труба граммофона проревела напоследок в пыль улиц:
С другого конца зала появился Самокин. Никто бы теперь не узнал бывшего шифровального кондуктора с крейсера «Аскольд». В ладном костюме (пошитом еще в Тулоне), манжеты с запонками (из японской яшмы), аккуратный галстук (купленный в Девонпорте), — Самокин выглядел очень представительно, как и следовало выглядеть человеку, которому предстоят визиты… Высокие визиты!
Американский посол Френсис поднялся навстречу.
Со стороны губисполкома донеслись отчаянные выкрики:
— Хлиба! Когда хлиба дадите, яти вас всех? Чтоб она передохла, эта проклятая власть…
Секретарь миссии, очень ловкий малый, тут же перевел послу смысл этих воплей. Френсис протянул руку — Самокин пожал ее.
— Мы дадим вам хлеб, — сказал посол. — Сколько нужно для Вологды? Три парохода? Пять? Десять? Америка богата.
— Подобные вопросы, господин посол, решаю не я, — отвечал Самокин. — При губисполкоме работает продотдел, которым руководит товарищ Шалва Элиава. Но я, от себя лично, выражаю благодарность Красному Кресту вашей страны за его желание поделиться с Вологдой хлебом…
Не это было главное, ради чего пришел сюда сегодня Самокин.
— Я обращаюсь к вам, — говорил Самокин, — как к старшине дипломатического корпуса, — корпуса, который, не имея на то никакого согласия Советской власти, избрал своим местопребыванием этот старинный, но весьма захудалый город. Как видите, — учтиво произносил Самокин, — губисполком относится к вам превосходно. Самая лучшая посуда, самые пушистые ковры, самая удобная мебель — все, что нашли в губернии, мы с радостью передали вам. Но (и Самокин разгладил старомодные усы) не будем скрывать от вас: обстановка в Вологде сейчас такова, что губисполком не может считать пребывание дипкорпуса здесь безопасным. Наше правительство опять настаивает на переезде господ дипломатов дружественных нам стран в Москву!
Френсис широко повел рукою навстречу входившему в зал послу Франции — Жозефу Нулансу:
— Вот и мой коллега и сосед по дому…
Как и следовало ожидать, Нуланс сразу резко вмешался в беседу.
— Пребывание наше в Москве, — заговорил он вежливо, но едко, — более опасно для нас, представителей стран доброго согласия, ибо в Москве сейчас находится германский посол барон Мирбах, и весь мир знает, что именно Мирбах управляет вашим правительством. Мы имеем точные сведения, что в Москву уже введены германские войска…
— Это правда? — спросил Френсис, обратись к Самокину. Самокин ответил — как можно спокойнее:
— Я удивлен. Кто-то умышленно и чудовищно искажает действительность; кому-то очень выгодно, чтобы дипломаты единого блока находились именно в Вологде… Господа, — спросил Самокин сдержанно, — мне кажется, вы аккредитованы при Советском правительстве?
Отчетливый кивок голов — и Френсиса и Нуланса.
— Но получается так, что вы сами себя аккредитовали при нашем Вологодском губисполкоме. Конечно, губисполком высоко ценит это доверие. Но вся беда в том, что мы, увы, никак не можем представлять всю Россию… Правительство наше в Москве, господа, и в Вологду вслед за вами не поедет. И вот еще раз повторяю (Самокин внутренне усмехнулся: «Сколько можно повторять?»): когда вы будете в Москве, которой немцы ни в коей степени не угрожают, никакие интриги не коснутся вас. Ваше дальнейшее пребывание здесь уже невозможно. На нас — скромных работниках губернии — лежит международная ответственность, и нести ее мы, поглощенные своими внутренними делами, далее уже просто не в силах… Извините, господа!
Центр снова и снова напоминал Вологде, чтобы партийные работники на местах проявили максимум внимания к дипкорпусу. Чтобы вели себя в высшей степени корректно. Чтобы никаких поводов для дипломатических осложнений. Чтобы самый любезный тон с послами…
Поздней ночью мимо Вологды прогрохотал поезд, уходящий дальше — на север: это ехала укреплять Советскую власть в Архангельске «Советская ревизия народного комиссара М. С. Кедрова».
Глава 2
«Кажется, началось», — подумал Женька Вальронд.
— Мишель, — доложил он, — только что получена архисекретная телеграмма из Москвы…
— О чем? — спросил Басалаго, сладко потягиваясь.
— Прочти лучше сам. Она подписана уже не Троцким, а господином Чичериным.
Вот что было сказано в этой секретной телеграмме:
НИКАКАЯ МЕСТНАЯ СОВЕТСКАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ НЕ ДОЛЖНА ОБРАЩАТЬСЯ ЗА ПОМОЩЬЮ К ОДНОЙ ИМПЕРИАЛИСТИЧЕСКОЙ КОАЛИЦИИ ПРОТИВ ДРУГОЙ. В СЛУЧАЕ НАСТУПЛЕНИЯ ГЕРМАНЦЕВ ИЛИ ИХ СОЮЗНИКОВ БУДЕМ ПРОТЕСТОВАТЬ И ПО МЕРЕ СИЛ БОРОТЬСЯ. ТАКЖЕ ПРОТЕСТУЕМ ПРОТИВ ПРЕБЫВАНИЯ В МУРМАНСКЕ АНГЛИЧАН. ВВИДУ ОБЩЕГО ПОЛИТИЧЕСКОГО ПОЛОЖЕНИЯ, ОБРАЩЕНИЕ ЗА ПОМОЩЬЮ К АНГЛИЧАНАМ СОВЕРШЕННО НЕДОПУСТИМО. ПРОТИВ ТАКОЙ ПОЛИТИКИ НАДО БОРОТЬСЯ САМЫМ РЕШИТЕЛЬНЫМ ОБРАЗОМ. ВОЗМОЖНО, ЧТО АНГЛИЧАНЕ САМИ БУДУТ БОРОТЬСЯ ПРОТИВ НАСТУПАЮЩИХ БЕЛОГВАРДЕЙЦЕВ, НО МЫ НЕ ДОЛЖНЫ ВЫСТУПАТЬ КАК ИХ СОЮЗНИКИ И ПРОТИВ ИХ ДЕЙСТВИЙ НА НАШЕЙ ТЕРРИТОРИИ БУДЕМ ПРОТЕСТОВАТЬ.
ЧИЧЕРИН.
— Что скажешь, Мишель? — спросил Вальронд.
— Что скажет адмирал Кэмпен? — ответил Басалаго.
— Но ведь… Это же разглашение тайны государства!
— Где ты видишь в России государство? Ты просто глуп, Женечка, и скажи — когда поумнеешь?.
Вальронд ответил ему:
— Скоро, Мишель. Скоро я, на радость тебе, стану совсем умным. Вроде новоявленного мурманского Спинозы или Сенеки!
Это было сказано со злостью. Но что мог поделать мичман Вальронд? Конечно же, секретная телеграмма Чичерина попала на стол адмиральского салона Кэмпена… А после ужина, когда в кают-компании «Глории» притушили огни, адмирал Кэмпен вдруг появился возле камина.
— Флаг-офицер! — позвал он, и Женька вскочил. — С сего дня, пожалуйста, не оставляйте вниманием Юрьева и все его подозрительное окружение в совдепе. Москва начинает вести натиск на нас, а этот малый понемножку ошалевает… Не буду более беспокоить вас, мичман. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи, сэр!
Он остался один возле камина, и рука его, протянутая к бокалу с пивом, слегка дрожала. Мичман и сам заметил эту дрожь. «Да, я не ошибся, — началось…»
Как хороши мурманские вёсны, — только человек, поживший возле семидесятой параллели, может оценить это расплывчатое сияние неба, этот перламутр воды и теплое присутствие Гольфстрима. Скоро, уже скоро брызнет поверху аспидных скал черемуха, упруго провиснут над водою сочные ветви сирени… Закружится голова от наплыва счастья. А ночь-то, ночь, какая впереди — белым-бела, светлым-светла…
Никто и не заметил, как облетела черемуха, как обсыпалась сирень, — надвинулся июнь, почти душный для Заполярья. Вальронд умудрился загореть и под скудным северным солнцем. Его болтало все это время по рейду, между кораблями эскадры, и по улицам, между совдепом и союзными консульствами.
Из таинственной отлучки скоро вернулся Уилки с хорошим синяком под глазом; рассказал о восстании чешского корпуса в Сибири и Поволжье, задумался.
— Не рано ли? Теперь предстоит расшифровка всех наших предположений. Кстати, что слышно с Печоры?
— Славяне тихонько сидят в Усть-Цильме, а борода князя Вяземского внушает им достойное уважение.
— Вполне, — согласился Уилки; несмотря на синяк, он был в отличном настроении, поиздевался над Юрьевым и Басалаго, из чего Вальронд сделал вывод для себя: эта лавочка скоро прикроется.
Потом, потягивая виски, Уилки сообщил доверительно:
— Никак не могу разгадать, куда делся американский крейсер «Олимпия», который должен быть в наших краях. Эти разгильдяи янки болтаются по морям безо всякого плана.
— На тебя это не похоже, — ответил Вальронд, — ты славишься на Мурмане как раз тем, что все и всегда знаешь.
— Не всё, — скромно сознался Уилки. — Я вот, например, не знаю, где находится американский крейсер «Бруклин», недавно вышедший из Гонконга. А он необходим во Владивостоке!
— Это так важно? — Спрашивая, Вальронд казался рассеянным.
— Да. На рейде во Владивостоке уже отзимовали японские крейсера «Ивами» и «Асахи», там стоит наш броненосец «Суффолк», одна китайская канонерка и… Куда-то провалился этот растяпа-американец. А мы должны привлечь к работе в этих краях и наших заокеанских друзей.
Вальронд задумчиво перевел взгляд на окно:
— Пари! Для начала — на десять шиллингов. За «Бруклин» я не ручаюсь, но могу сказать, где сейчас находится «Олимпия».
— Давай, — согласился Уилки с удивлением.
— Американский крейсер «Олимпия» у третьего пирса.
— Откуда тебе, Юджин, это стало известно?
— Я посмотрел в окно. Посмотри и ты, Уилки… Видишь, они уже высаживают матросов. С тебя десять шиллингов!
Действительно, с моря незаметно подошел крейсер «Олимпия». Броско горел на фоне скал штандарт САСШ — кусок синего неба, на котором рассыпаны золотые звезды штатов.
— Я проиграл, — сказал Уилки, берясь за телефон. — Но я сейчас отыграюсь… Лейтенант Мартин? Здорово, приятель. Как военно-морской атташе, сознайся по дружбе: где ваш крейсер «Олимпия»?.. Не знает, — шепнул Уилки Вальронду. — Я же говорил, что они болтаются по морям без плана… Хочешь пари, Мартин? — сказал он американцу. — Ну, для начала полсотни долларов, и так и быть: я тебе скажу, куда пропал забулдыга-крейсер.
Так Уилки рассчитался за проигрыш с Вальрондом.
— В дураках все равно остался американец, — сказал при этом дружески. — Янки люди богатые, их надо грабить без жалости. До чего же бестолковый народ: то их не дождешься, то появятся, когда их не ждешь. Этим горлопанам еще учиться и учиться… у нас! Ты Юрьева сегодня увидишь?
— Я его вижу каждый день, и он мне осточертел…
Все последние дни мичман провел в тесном общении с Юрьевым, от которого Москва потребовала, чтобы он властью совдепа запретил пребывание союзных кораблей в русских заполярных водах. Вальронду было даже интересно наблюдать, как Москва начинает поджаривать Юрьева: этот проходимец теперь шипел и брызгался, как плевок на раскаленной сковороде.
И — надо же так! — как раз в это время высший военный совет в Версале решил создать на Мурмане главную базу для проникновения в Россию с севера. Причем командующим всеми союзными войсками на севере (генерал Звегинцев, вам больше делать нечего!) был назначен опытный солдат и дипломат — генерал Фредерик Пуль. Ходили слухи, что Пуль уже в пути на Мурман.
Юрьев страдал головной болью. Делал себе малайский массаж, растирая пальцами виски и темя под белобрысыми волосенками. Брамсон стоял над ним как воплощение духа зла и таскал из портфеля бумаги — все важные. Сказал:
— Архангельск тоже протестует… Не чуется ли вам влияние Москвы на Целедфлот?
— Ну да. Там есть большевики. Чего они требуют еще?
— Архангельск настаивает, чтобы Мурманск — в вашем лице! — издевался Брамсон, — поделился с Целедфлотом углем и продовольствием, завезенным сюда добрыми союзниками.
— Конечно, — отозвался Юрьев, — я их знаю: они сами не сожрут, а отправят в Петроград… ради пролетарской солидарности; Павлин Виноградов для того и сидит в Архангельске, чтобы собирать куски там, где они валяются. А чем, — спросил Юрьев, — я буду свою шантрапу кормить? Кстати, адмирал Кэмпен еще не дал «добро» на разгрузку транспортов с продовольствием. Вон стоят на рейде. Видит око, да зуб неймет…
Вошел Шверченко, похвастал:
— Сейчас перчатки купил. У одного янки! Посмотри, Алешка, какая шкура… Говорят — лосевые. Такие бывают?
— Иди ты к черту! — заорал Юрьев, вспылив. — Дурак ты, что ли? Нам только и дела, что до твоих перчаток… Борис Михайлович, — сказал Брамсону, — это не вам, извините… А вы, мичман, — повернулся к Вальронду, — прошу, останьтесь.
Они остались вдвоем. Юрьева мутило.
— Вляпался я в эту политику… Теперь бы кишки отрыгнуть! Прополоскать их в тазу с тепленькой водичкой. Да с мыльцем! И потом заглотать обратно…
— Как жаль, Юрьев, что вы не птица ибис!
— Это еще что такое?
— Птица ибис имела столь длинную шею и такой формы клюв, что сама себе ставила клизмочку. Вам бы это тоже подошло.
Юрьев не понял, что Вальронд над ним издевается.
— А вы знаете, мичман, — сказал он вдруг с опаскою, — Басалаго-то хитрый малый: он втихую выторговал для себя охрану у англичан. Звегинцеву они тоже дали.
— Что ж, просите и вы. Дадут.
— Придется. Мне уже подкидывают анонимки. Ветлинского-то, — поежился Юрьев, — убрали чистенько. Из-за угла избушки…
— А кто убрал? — спросил Вальронд.
— Заугольники, — ответил Юрьев непонятным намеком.
…Был теплый июньский день (слишком теплый для Мурмана), когда на британском крейсере с войсками прибыл в Кольский залив генерал-майор Фредерик Пуль. В тот же день новый командующий провел совещание в узком кругу приближенных лиц о срочном формировании на Мурмане Славяно-Британского легиона.
Конечно же, он пожелал встретиться и с Юрьевым, как с председателем краевого совдепа. Генерал Пуль — бродяга, солдат, колонизатор, атташе, шпион, стрелок и драчун — с пренебрежением отнесся к Юрьеву, сверкавшему вытертыми сзади штанами.
Первое замечание Пуля:
— Что вы ответили Москве в связи с нотой Ленина?
— Я ответил, — покорно подхватил вопрос Юрьев, — что симпатии краевого населения несомненно на стороне союзников, с которыми оно привыкло с 1914 года вести дружеские отношения. И я заверил Центр, что военная сила, неоспоримо, на вашей стороне.
— Сэр! — добавил за него Пуль.
— Да, сэр, — обалдело согласился Юрьев, теряя остатки своего бахвальства и гонора.
— И впредь, — настоял Пуль, — когда разговариваете со мною, прошу вас добавлять: сэр! Мне так хочется. Москве же вы… напугали: позиция краевого населения, насколько мне известно из верных источников, враждебна не только к нам, но и к вам тоже, товарищ Юрьев…
Слово «товарищ» Пуль произнес отчетливо по-русски. Еще в чине полковника он служил атташе при русской армии, и язык Пушкина и Толстого был ему относительно знаком. Надо признать: англичане умели подбирать людей, которые бесстрашно входили в русские условия, как рыба в воду.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что Пуль уже извещен о большевистской позиции Совжелдора, о протестующей тени башен крейсера «Аскольд», о том, что отрад чекистов. Комлева не ушел, он здесь, он не уйдет…
— Отныне, — заключил генерал Пуль, — мы, союзные вам державы, в моем лице, берем власть на Мурмане в свои руки.
— А я? — удивился Юрьев. — А совдеп?
— Мы, — ответил на это Пуль, — будем укреплять ваш совдеп!
— Но чтобы укрепить влияние совдепа, — пояснил Юрьев, — необходимо обеспечить край продовольствием. Однако транспорта с продуктами еще не поставлены вами под разгрузку. Они стоят на рейде… давно стоят!
Пуль задержался возле иллюминатора. Транспорта с продовольствием — под охраною катеров — тягуче дымили за Ростой.
— Мы их поставим к причалам, — согласился Пуль, — но тогда, когда положение прояснится.
— А когда вы думаете, сэр, оно прояснится?
— Тогда, когда население края выразит нам свои симпатии. Юрьев уныло опустил плечи. Кувалда его боксерского подбородка вдруг жалко отвисла. Он… думал. Соображал. Взвешивал.
— Вы меня оставляете одного? — спросил вдруг тихо. — Вы берете власть на Мурмане, отняв ее у меня, и… Тогда объясняйтесь с Москвой и Лениным сами.
— Сэр! — гаркнул на него Пуль.
— Да, сэр. Сами, сэр.
— Переговоры с Москвой, — отвечал Пуль, пристукивая каблуком, — будете вести вы, как и вели их раньше. Для нас же время торжественных слов кончилось. Нам теперь понятно, что такое большевизм… Мы уже в Кеми и в Кандалакше. Завтра мы будем в Архангельске — сразу, как только окажутся в безопасности члены дипломатических миссий, которые сейчас томятся в руках опытных вологодских инквизиторов… Постарайтесь, — намекнул Пуль, — вырвать у Совнаркома признание нашего пребывания в этих краях как… де-факто! Больше, — закончил разговор Пуль, — я вам ничего посоветовать не могу…
При этой беседе присутствовал и Вальронд, как офицер связи. Но мичман не проронил ни единого слова. Зато каждое слово постарался осмыслить и запомнить. Он понимал — это история, и он, мичман Вальронд, свидетель ее беспристрастный. Пуль уедет потом в Англию и, чего доброго, выпустит мемуары, такие же безапелляционные, как и сам автор; что же касается Юрьева, то ему вряд ли предстоит писать мемуары. А вот ему, Женьке Вальронду, надо сохранить правду о предательстве…
Вскоре на весь Мурман раздалась первая речь Пуля.
РЕЧЬ ГЕНЕРАЛА ПУЛЯ В СОБРАНИИ ЦЕНТРОМУРА:
— Я, главнокомандующий всеми союзными силами в России, говорю вам… Мы здесь нашли способный совдеп, который не только способен, но и желает работать. Но способности работы этого совдепа препятствуют — население и моряки. Мы не можем работать с совдепом, если он не может проводить в жизнь те заключения, к которым он пришел… А потому мы намерены помогать совдепу, чтобы он был в состоянии проводить свои резолюции.
Союзники пришли сюда для работы. Эта работа необходима России! Мы желаем делать дело. И если нам и тем, кто работает с нами рука об руку, будут чиниться препятствия, то мы сумеем их устранить.
До сегодняшнего дня матросы на Мурмане достигли своего первенства в делах тем, что они, вооружены. Сейчас здесь находится власть
Мы сумеем заставить работать бездельников! И если матросы, особенно матросы с крейсера «Аскольд», будут продолжать мешать вашей созидательной работе, то скоро им придется убедиться, что
После этой речи многие задумались. Даже Ляуданский почесывался за столом президиума Но зато бешено аплодировали Пулю контрагент Каратыгин и «комиссар» Тим Харченко (тоже сэр).
Женька Вальронд навестил лейтенанта Басалаго.
— Мишель! — заявил мичман решительно, берясь за аксельбант флаг-офицера. — Эту удавку я, пожалуй, сниму. Мне уже надоело бегать с чайной ложечкой и перетаскивать дерьмо словесных упражнений из русской бочки в английскую, а из французской тащить его в американскую.
— Погоди. Мы тебе подыщем что-либо… По специальности!
Три дня! И все три дня англичане кидали и кидали с бортов кораблей войска и технику. Наконец 23 июня подошел серый, будто обсыпанный золой, крейсер «Суатсхэмптон» и затопил мурманские причалы новыми боевыми десантами.
— Я придумал! — воскликнул Юрьев, глядя, как сбегает на берег ловкая морская пехота. — Я придумал: для того чтобы унять англичан, нам надо усилить привлечение американцев!
Он так и телеграфировал в Москву: «Считаю необходимым нейтрализовать неизбежную пока исключительность англичан привлечением американцев к большему участию в событиях».
С этого момента Вальронд говорил с Юрьевым на «ты».
— Никак не пойму — дурак ты или умный? Что ты за человек — тоже непонятно. Центр требует от тебя изгнания всех союзников, а ты, наоборот, еще и американцев призываешь сюда — числом поболее англичан. Но англичане перевеса такого не допустят и бросят еще десанты. Наконец, это может не понравиться французам, — народ такой: песенки веселые, на столе канканчики, а… пальца им в рот не клади! Откусят начисто и, заметь, никогда не выплюнут.
Юрьев затравленно огрызнулся:
— Должен же понять Совнарком, что мы, дабы сохранить инициативу, не способны уже опереться на реальную русскую силу. У нас нет своих сил, чтобы противостоять даже финнам…
— Финнам? Ты, Юрьев, сознательно преувеличиваешь финскую угрозу. Южнее с финнами уже расправился Спиридонов.
Это было так. Но французский крейсер, приняв на борт двести британских «томми», уже пошел через океан, минуя Горло, в Белое море — прямо на Кемь, против… финнов. Сейчас решалась судьба всего русского севера, и Владимир Ильич Ленин лично ответил Юрьеву такой телеграммой:
АНГЛИЙСКИЙ ДЕСАНТ НЕ МОЖЕТ РАССМАТРИВАТЬСЯ ИНАЧЕ, КАК ВРАЖДЕБНЫЙ ПРОТИВ РЕСПУБЛИКИ. ЕГО ПРЯМАЯ ЦЕЛЬ — ПРОЙТИ НА СОЕДИНЕНИЕ С ЧЕХОСЛОВАКАМИ И, В СЛУЧАЕ УДАЧИ, С ЯПОНЦАМИ, ЧТОБЫ НИЗВЕРГНУТЬ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКУЮ ВЛАСТЬ… ВСЯКОЕ СОДЕЙСТВИЕ, ПРЯМОЕ ИЛИ КОСВЕННОЕ, ВТОРГАЮЩИМСЯ НАСИЛЬНИКАМ ДОЛЖНО РАССМАТРИВАТЬСЯ, КАК ГОСУДАРСТВЕННАЯ ИЗМЕНА, И КАРАТЬСЯ ПО ЗАКОНАМ ВОЕННОГО ВРЕМЕНИ. О ВСЕХ ПРИНЯТЫХ МЕРАХ, РАВНО КАК И ОБО ВСЕМ ХОДЕ СОБЫТИЙ, ТОЧНО И ПРАВИЛЬНО ДОНОСИТЬ.
Женька Вальронд подчеркнул ногтем слово «измена».
— Видишь? — спросил. — Ты об этом помни.
— Ну и что?
— Устоишь?
— Пока держусь, — ответил ему Юрьев.
…Он заметался, путаясь в проводах. То рвался на связь с Наркоминделом, то снова вызывал Процаренуса, прося у него защиты от Ленина, то требовал к аппарату Чичерина.
— Если наш Совет, — убеждал он Москву, — посмеет выступить против союзников, то жизнь всего Мурманского края потечет помимо советских организаций… Если мы не будем проявлять инициативы в совместных действиях с союзниками, то мы полетим к черту, как полетели уже во Владивостоке… Поняли? Так вот, дайте нам точные и такие, какие можно исполнять, указания!
Аппарат молчал. Москва не отвечала.
Вальронд сквозь зубы сказал:
— Сукин ты сын, Юрьев! Чего же ты добиваешься от Центра? Чтобы тебе благословили разрешение на оккупацию Мурмана?
Юрьев сгоряча выдал правду-матку:
— Если угодно знать, то оккупация уже есть. Мы давно оккупированы, — пожалуйста!
— Тогда именно так и доложи. Так, как просил тебя Ленин: «точно и правильно». А не морочь голову людям в Москве, благо им из Кремля наших дел не видно… Нет такого дальномера еще!
Вбежал совдеповский дежурный матрос.
— В аппаратную! — крикнул он. — Опять… Москва!
Ленин дал Юрьеву окончательный ответ:
ЕСЛИ ВАМ ДО СИХ ПОР НЕУГОДНО ПОНЯТЬ СОВЕТСКУЮ ПОЛИТИКУ, РАВНО ВРАЖДЕБНУЮ И АНГЛИЧАНАМ И НЕМЦАМ, ТО ПЕНЯЙТЕ НА СЕБЯ… С АНГЛИЧАНАМИ МЫ БУДЕМ ВОЕВАТЬ, ЕСЛИ ОНИ БУДУТ ПРОДОЛЖАТЬ СВОЮ ПОЛИТИКУ ГРАБЕЖА.
Юрьев смахнул пот, посмотрел на Вальронда:
— Это значит… война?
— А чего ты еще ждал? — ответил ему Вальронд и вышел.
…Больше он Юрьева никогда не увидит.
Дело было в «тридцатке». В узком и длинном коридоре, где плинтусы прожраны крысами, где стенки забрызганы людской кровью, Хасмадуллин поставил Сыромятева к косяку двери.
— Стоишь, полковник?
— Стою, пес худой… Стою, и тебе меня не свалить!
К ним приблизился Эллен, благоухая духами.
— Оставь его, — вступился он за Сыромятева. — А вы, подпрапорщик, можете пройти ко мне и сесть.
— Я тебе не подпрапорщик! Я был, есть и буду полковником. Я это звание заслужил не в палаческих застенках, а с оружием в руках… Честью! Кровью! Усердием к службе!
— Вытрите… это, — сказал Эллен, брезгливо морщась.
С разбитого лица полковника струилась кровь. Страшный рубец от плетки пересекал его выпуклый лоб. Сыромятев взялся за графин с водой.
— Я вам предложу портвейну, подпрапорщик, — сказал Эллен, наклоняя бутылку. — Портвейн не мой, а казенный. Чтобы офицеры всегда могли выпить за короля Британии, когда они о нем вспомнят. И вот посеребренный молоток, дабы вызвать подобающую тишину при произнесении тоста. Одним ударом этого молотка можно сделать так, что вокруг станет тихо. И никто никогда не узнает, что хотел сказать перед смертью бывший полковник Сыромятев. Ну, а теперь давайте выпьем с вами казенного портвейну и, убрав молоток, поговорим о наших королевских делах…
— Декадент! — сказал Сыромятев. — Дерьмо собачье!
Эллен, не обращая внимания на ругань, что-то писал.
— Что ты там пишешь? — спросил полковник.
— Заполняю анкеточку для опроса.
Сыромятев выхватил протокол из-под локтя Эллена и порвал его в мелкие клочья:
— Не мудри! Что тебе от меня надо?
— Мне надо, Сыромятев, знать в точности, как ты очутился у большевиков? Тебя заставили?
— Конечно, в моем положении… — И, вытерев лицо, Сыромятев поглядел на красную от крови руку. — Конечно, — продолжил он, — мне было бы лучше сказать, что меня принудили силой. Но это не так!
— Не так? — обрадованно спросил Эллен, качаясь на стуле.
— Не так, — бросил ему в лицо Сыромятев. — Я пришел к большевикам. Честно! Верой и правдой…
— Ты сказал все? — Все.
— Тогда вопрос: к нам вернулся ты тоже честно?
Сыромятев подумал и тихо ответил:
— Да, тоже честно. У меня… тупик!
Эллен выпрямил под собой стул и сел ровно, как палка.
— Так что же ты за дерьмо такое, полковник? И там честно, и здесь честно? Вот у французов есть зонтики — для дождя и для солнца. Но есть один — «en-tout-cas». Это зонтик универсальный, и годится для любой погоды. Скажи: и ты такой же, что годен при любой погоде?
— Не оскорбляй меня! — выкрикнул Сыромятев.
— Ах, простите, сударь. Я совсем забыл, что вы истинно русский офицер и всегда готовы драться на дуэли.
— Дурак ты, — сказал ему Сыромятев. — Чего ломаешься? Если неугоден, так вели поставить к стенке. А не выкобенивайся, словно девка худая. Рад, что власть получил?
Эллен раскурил сигару и положил поверх стола бумагу.
— Приношу вам, полковник, — сказал деловито, — глубокие извинения за то, что мой идиот Хасмадуллин не отнесся к вашему званию с должной респектабельностью. Подпишите вот эту бумагу, и даю вам слово: вы останетесь полковником русской армии. В случае же, если я вернусь через пять минут и бумага не будет подписана, вы… Одно могу сказать: время сопливого гуманизма на Мурмане кончилось. Впрочем, не буду мешать. Подумайте!
Оставшись один, Сыромятев притянул к себе лист.
«
Славяне-Британский Союзный легион формируется Великобританией и ее союзниками с целью помочь России прекратить политику посягательства и аннексий, преследуемых Германией и ее союзниками. Офицеры, унтер-офицеры и рядовые, которые поступают в этот легион, должны воздержаться от всякой партийной политики и служить, подчиняясь всем правилам и положениям, установленным для Британской армии.
Я, нижеподписавшийся, сим обязуюсь служить в названном легионе и подчиняться упомянутым правилам до объявления всеобщего мира воюющими в настоящее время державами.
(
Эллен вернулся в кабинет, глянул на подпись Сыромятева.
— Ну, вот и отлично, полковник! Полковник старой и доброй русской армии!.. Впрочем, если угодно, я позову сюда Хасмадуллина, и вы ото всей души набьете ему морду по всем правилам!
— Бей сам, — ответил Сыромятев, и на выходе из «бокса» палач Хасмадуллин помог ему натянуть шинель.
Глава 3
Впрочем, эту шинель пришлось выбросить. Шинель в легионе была английской, только погоны русские. Полковничья папаха, как в старой армии при царе, но каракуль афганистанский. Мундиры шились по форме френчей, с квадратными карманами. Галстук, черт его побери! Жалованье бешеное — в британских фунтах…
А в Мурманске, при английском консулате, открылся специальный магазин-бар, где легионеры могли тратить фунты. Транспорта с продовольствием англичане еще не разгрузили, в городе и на дороге царил голод. А здесь любые товары в избытке: и сам будешь сыт, и любую ерунду, вроде парижских духов, для своей «баядерки» приобретешь по дешевке. В Славяно-Британский легион шли тогда многие — от паники, от безделья, просто так, а иные — шкурнически…
Каюта на крейсере была тесной; от паровых труб, вмонтированных в переборку, исходил угарный жар. Дали ход, и полковник Сыромятев поднялся на верхнюю палубу. На мачте британского «Суатсхэмптона» вздернули сигнал, обращенный к уходящему крейсеру: «Желаем воды три фута под киль!» Крейсер с войсками легиона ответил сиреной, провыв над скалами и над водою свое железное нутряное «спасибо».
Вот уже и выход в океан. Полковник Сыромятев вытер слезу.
Он и сам не знал — откуда эта слеза? Или от жалости к себе? Или просто напор жестокого ветра выжал ее из глаз?
А русский океан был необозрим и пустынен…
Капитан Суинтон сбросил с головы наушники.
— Боже мой! — сказал он. — Как бы все это не обернулось позором для моей Англии!
— Можно? — спросил Вальронд, протягивая руку за бланком.
— Читай, — разрешил Суинтон.
Это была нота Советского правительства, адресованная Локкарту, который представлял Англию в России, — протест был выражен ярко и убедительно, становилось ясно, что конфликт на Мурмане разрастается в опасность вооруженной борьбы.
— Это уже вторая, — пояснил Суинтон. — А три дня назад я перехватил первую ноту. Ленин, конечно, прав: мы слишком самоуверенны… Ты знаешь, Юджин, кому это надо передать?
— Кому?
— На борт «Суатсхэмптона», лорду нашего адмиралтейства.
— А разве?.. — начал Вальронд и вовремя осекся.
К чему лишние вопросы? Стало ясно, что англичане доставили в Мурманск, заодно с войсками, и лорда адмиралтейства. Значит, мичман не ошибся в своих предположениях: стрелы из Мурманска полетят и дальше… до Архангельска, до Вологды!
— Ты не извещай, Юджин, — переживал Суинтон. — А я знаю, что в Кандалакше мы уже стали расстреливать большевиков. Какое мы имеем право это делать? Неужели нет разума?.. Это так ужасно! Я хотел вернуться в колледж. Меня давно волнует проблема фототелеграфирования на расстоянии. А вместо этого я осужден прозябать в Мурманске…
До лорда британского адмиралтейства флаг-офицера не допустили — Вальронд сдал радиограмму наружной вахте, после чего посетил в штабе генерала Звегинцева. «Сейчас решается и моя судьба», — подумал мичман. В штабном кабинете, напротив Звегинцева, сидел лейтенант Басалаго и писал, — лица обоих были мрачными. Вальронд доложил о второй ноте Совнаркома к Локкаргу, и лица сразу оживились.
— Это очень хорошо, — заметил Басалаго, — что большевики столь активны. Может, это заставит и генерала Пуля стать активным. Англичане упрямы: они боятся двинуться дальше. Мы должны заставить их сделать второй шаг… До сих пор мы балансировали на туго натянутой струне, готовой вот-вот оборваться. Ныне же, в связи с этой нотой, обстоятельства изменились, и мы ставим перед союзниками вопрос ребром…
— Михаил Герасимович, — воскликнул Звегинцев, — как вы всегда хорошо говорите и занудно пишете! Ну почему бы вам так и не написать, как вы сейчас сказали? Убедительно, весьма!
Вальронд сунул два пальца за тесный воротничок, крепко накрахмаленный, передернул стиснутой шеей.
— Мишель, — спросил он, — что творишь во вдохновении?
— Обращение к союзникам. На этот раз — угрожающее.
— Вот как? Не забывай пророчества: «Братья писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое…»
— Мы не писатели, — ответил Басалаго. — А сегодня вот соберем совещание президиума. И поставим решительный вопрос: или союзники пошевелятся, тогда мы с ними заодно, или…
Вальронд заглянул ему через плечо, прочел: «Положение, ставшее сложным после переговоров с Москвой, теперь сделало развязку неизбежно близкой… Последствия ясно вырисовываются…»
— И каковы же эти последствия? — спросил Вальронд.
— Ах, мичман! — завздыхал Звегинцев. — Наступает самый критический момент. Мы объявляем сейчас перед всем цивилизованным миром о разрыве с Москвой — окончательном! Мурман — государство автономное, и пусть союзники защитят это государство всеми своими силами от гнева большевиков.
«Все ясно, — решил Вальронд. — Пора. Я надеюсь, что меня не расстреляют!» И он еще раз оглядел унылые штабные стены: торчала меж бревен пакля, а в пакле жили клопы.
— Простите, генерал, — вытянулся Вальронд. — И ты, Мишель, тоже выслушай меня… Вторичная просьба: я бы хотел избавиться от флаг-офицерства. Я ведь был неплохим плутонговым.
— Вот-вот, — перебил его Басалаго. — Когда пробьет час, ты снова встанешь у орудий.
— Но… когда? — спросил Вальронд.
— Скоро.
Потом мичман долго соображал: «Расстреляют меня или нет?
Черт возьми, но так ли уж нужно меня расстреливать?..» Он спал всю ночь спокойно. Звонок побудки на крейсере разбудил его. Но только на один момент — Женька Вальронд завернулся в одеяло с головой и снова заснул…
День наступал пасмурный, с неба сыпал сеянец-дождик…
Юрьев вышел на балкон краевого Совета. Вздернул воротник пиджака. Внизу, под ним, задрав головы, стояло человек сорок — пятьдесят (никак не больше). Он кашлянул в рупор, укрепленный на перилах балкона, и кашель его прозвучал над рейдом, где мокли русские суда, наполовину уже разворованные; один лишь крейсер «Аскольд» еще посверкивал издали чечевица-ми дальномеров — непокорный и таящий угрозу.
Юрьев сказал:
— Товарищи! Открываем общегородское собрание… Мурман ожидает от союзников продовольствия, топлива и рыболовные снасти. И вот они прибыли. Но союзники не выгружают их на берег. И они правы, ибо своими нотами Совнарком большевиков предает интересы трудящихся нашего края. Ленин требует от союзников удаления их с Мурмана. Пожалуйста! Союзники согласны уйти хоть сегодня. Но они увезут с собой и продовольствие. Нам угрожают голод и потери промысла. Мы снова стоим перед угрозой германского нашествия… Союзники, — прокричал Юрьев, — должны остаться с нами! Чтобы помочь нам пережить тяжелое время. Чтобы оформить ту армию, которая защитит наши краевые интересы от покушений германо-финской аннексии… Товарищи! — призывал Юрьев. — Довольно жить с московскими няньками! Мы те же сыны родины, что и наше центральное правительство. Наша обязанность — сохранить этот край для лучших времен… Крайсовет, вкупе с Центромуром, постановляет: отвергнуть протесты большевистского Совнаркома и разорвать связь с Москвой!
В этот день проворачивали, как и положено по уставу, башни «Аскольда», и орудия как бы случайно вцелились в окна Мурманского крайсовдепа. Крейсер поднял (и уже не спускал — до самого конца) флажный сигнал: «Мы протестуем». Но Юрьев не верил в угрозы орудий. Сегодня ему казалось, что все нерушимо как никогда. Дело сделано. Словно камень свалился с сердца…
И — вдруг:
ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ МУРМАНСКОГО СОВДЕПА ЮРЬЕВ, ПЕРЕШЕДШИЙ НА СТОРОНУ АНГЛО-ФРАНЦУЗСКИХ ИМПЕРИАЛИСТОВ И УЧАСТВУЮЩИЙ ВО ВРАЖДЕБНЫХ ДЕЙСТВИЯХ ПРОТИВ СОВЕТСКОЙ РЕСПУБЛИКИ, ОБЪЯВЛЯЕТСЯ ВРАГОМ НАРОДА И СТАНОВИТСЯ ВНЕ ЗАКОНА.
ЛЕНИН.
За толстым стеклом иллюминатора холодно качалась зеленая зыбь. Ровно и глухо ревели машины. На килевой качке с грохотом хлопали бронированные двери. Англичане оставались верны себе и в Заполярье — бешеные сквозняки пронизывали крейсер насквозь, шторы в коридорах были вытянуты по ветру, словно в ураган.
Сыромятев накинул шинель, выбрался по трапу на верхний дек.
Крейсер напористо разрушал океанскую волну. Позади мелькнул забитый ветрами и штормами огонек «мигалки» Иоканьги; скоро уже войдут в просвистанный шалонниками пролив — Горло Белого моря. Вот оно, это проклятое Горло: здесь кладбище кораблей, и на черных камнях, кверху китовьим пузом, колотится пустая русская подлодка, покинутая командой… Мимо, мимо! Скорость, скорость…
Было холодно, но в Белом море чуть растеплело. Потянуло новым ветром — он нес в себе запахи смолы, земли, сена; вдоль Терского берега, принадлежавшего когда-то знаменитой Марфе Борецкой, крейсер рвался на Кандалакшу. Первые деревеньки поморов — кричат петухи, полощут бабы на камнях бельишко…
Сыромятев лежал в каюте, скогорготал зубами.
— Негодяи! — бросал он в пустоту время от времени.
Но вряд ли ругань его относилась сейчас к Эллену. Чтобы полегчало, полковник надолго приник к фляжке. Пахучий ямайский ром освободил сердце от стыдной боли. Над каютой уже громыхали трапы-сходни, приготовленные к отдаче на берег. Сейчас он поведет десант… «Вешать? Топить? Расстреливать?»
— Ну и сволочь! — сказал Сыромятев и надвинул папаху. На берегу их ждал британский консул Тикстон.
— Они в столовой, — подсказал он. — Как раз обедают…
— Бего-о-м… арш! — скомандовал поручик Маклаков, и, когда колонна тронулась, Сыромятев припустил за нею…
Отряд охраны, подчиненный мурманскому чекисту Комлеву, взяли безоружным во время обеда. Построили, погнали. Сербский разъезд арестовал членов Кандалакшского Совета. Все поезда, идущие к югу, были задержаны, и десант легионеров погрузили в эшелон, который сразу двинулся в сторону Кеми…
Был вечерний час, и жемчужная ночь над морем разливалась далеко-далеко. В зыбком мареве безночья, с высоты Кемского берега, Сыромятев разглядел купола Соловецкой обители, утонувшей за горизонтом. Это теплый воздух поднял над горизонтом отображение древних башен и храмов… Мимо полковника погнали прикладами к стене собора членов Кемского Совета. Казнь совершали легионеры из маньчжуров и сербы, озлобленные на все на свете за то, что из Мурманска их не отпускали на родину…
Выкликнули первого:
— Каменев! — И тень человека выросла на фоне стены…
Очевидец свидетельствует: «Каменев мужественно встал на место, достал из кармана часы, посмотрел на время, наверное желая запечатлеть последнюю минуту своего земного существования, и, снявши с головы шляпу, поклонился присутствующим тут же товарищам из Совета и сказал: — Прощайте…»
— Вицуп! — И качнулась тень второго на фоне белой известки древнего собора…
Очевидец свидетельствует: «Участь была такова же, но с более тяжкими мучениями, так как после первого залпа он еще несколько раз подымался, пока окончательно не был пристрелен».
— Давай третьего, — велел Сыромятев. — Доктор, а вы проверьте еще раз…
Доктор прощупал пульс Вицупа, расстрелянного трижды.
— Да. Кажется, готов. Можно третьего…
Вицупа оттащили за ноги от стены и положили рядом с Каменевым.
Вызвали третьего:
— Малышев!
Сыромятев сказал:
— О черт! Сколько же ему?
Малышеву было всего девятнадцать лет, и он — заплакал.
Он тоже видел сейчас далеко-далеко — и ширь Белого моря, и жемчужную ночь, и паруса шхуны, мирно уходившей к монахам на Соловки…
Сыромятев резко повернулся и зашагал прочь.
Очевидец свидетельствует: «Малышев, жизнерадостный и горячий защитник трудового народа, закончил свою жизнь со словами на устах:
— Жил я хорошо. Спасибо судьбе! Все для народа, и пусть оно так… И жизнь свою за народ отдаю».
Вместо Совета в Кеми воссоздали старую городскую думу. Когда один из думцев полез на крышу, чтобы сорвать с нее красный флаг, неожиданно вмешался британский консул Тикстон:
— Эй, на крыше! Что вы там делаете?
— Как что? Сами видите.
— Слезайте оттуда! — заорал на него Тикстон. — Это не ваше дело… Красный флаг должен висеть. Совдеп в Мурманске продолжает свою работу. А вам не все ли равно, под какою тряпкой сидеть в думе?..
Сыромятев вернулся к себе в вагон, присел за столик.
«Товарищ Спиридонов, — писал он, — сейчас легионерами в Кеми убито трое из местного Совета. Завтра будет расстрелян крановый машинист Соболь. Трупы я передаю населению. Приказа о расстреле чекистов (твоих и комлевских) на руках еще не имею. Разоружив, отпускаю их, вместе с семьями, пешком по шпалам. Если можешь, вышли навстречу им вагоны. Англичане, как видно, еще не решились окончательно рвать с Москвою и флагов здесь ваших не снимают, а Локкарт еще представляет Англию. Если же хочешь повидаться в последний раз, то давай где-нибудь на пустом разъезде встретимся. Со мною еще не кончено.
П-к С.».
В купе к полковнику вошел Торнхилл (тоже полковник) Теперь два полковника — русский и британский.
— Идет эшелон, — сказал Торнхилл обеспокоенно. — Кажется, это эшелон с частью отряда Спиридонова, и он уже близко, на подходе к Кеми, просит освободить пути… Вы разве не слышите?
Сыромятев прислушался к мощному реву локомотива, бегущего из окраинных тундр к Петрозаводску.
— Полковник, — сказал он Торнхиллу. — Я не хотел бы сейчас встречаться с этими людьми. Разоружите их своими силами.
…Среди арестованных Спиридонова не оказалось. Красноармейцев прогнали по шпалам мимо, и Сыромятев открыл окно.
— Эй, рыжий! — позвал он одного. — Передай товарищу Спиридонову. Башкой ответишь! Лично ему в руки! Больше никому!
Торнхилл вернулся в вагон:
— Женщины, жившие с большевиками, с разъезда ушли. Я не стал их удерживать: это дело личное. Теперь надо ждать реакции Москвы на наши действия… Может, выпьем, полковник?
Они выпили.
— В ближайшие дни, — ответил Сыромятев, разворачивая на коленях у себя газету с бутербродами, — все неясное определится. Или — или! Как вы думаете?
— Налейте еще, — попросил Торнхилл. — Я отвратительно чувствую себя в этих краях. Вот уже третий месяц не могу заснуть. Просыпаюсь среди ночи — прямо в глаза лупит солнце. Да еще какое солнце! Когда будет тьма?
— Скоро, — ответил Сыромятев. — Прошу, полковник.
— Благодарю, полковник.
И они — чокнулись.
Был уже поздний час, но в британском консульстве лампы не зажигали. Уилки сидел у себя на постели, пил виски и заводил граммофон с русскими пластинками. Особенно ему нравился Юрий Морфесси, — пластинка кружилась, и лицо красавца Морфесси, изображенное на этикетке, расплывалось, как в карусели.
Вернись, я все прощу — упреки, подозренья.
Мучительную боль невыплаканных слез,
Укор речей твоих, безумные мученья,
Позор и стыд твоих угроз…
Дверь тихо отворилась, и вошел бледный Юрьев. Остался на пороге, не вынимая рук из карманов, и по тому, как обвисли полы его короткого пальто, Уилки определил: «В левом — браунинг, в правом — кольт».
— Погоди, — сказал ему Уилки. — Очень хорошая песня.
Мы так недавно так нелепо разошлись.
Но я был твой а ты была моею.
О, дай мне снова жизнь -
вернись!
Пластинка, шипя, запрыгала по кругу. Уилки снял мембрану. Налил себе виски, взбудоражив спиртное газом из сифона.
— А хорошо поет, верно? — спросил равнодушно.
— Мне нужно видеть консула Холла, — мрачно ответил Юрьев.
— Консул спит. Зачем тебе?
Юрьев шагнул на середину комнаты:
— Звегинцеву — дали? Басалаго — дали? А мне — кукиш?
Уилки ответил ему — совсем о другом:
— Мы очень много пьем здесь. Хорошо ли это, Юрьев?
Юрьев молчал.
— Я думаю, — продолжал Уилки, — что это, наверное, очень плохо… Кстати, ты хочешь выпить?
— Дай!
Уилки налил ему чистого виски, и Юрьев жадно выхлебал.
Широко взмахнув рукавом, вытер рот и заговорил:
— Ленин по всей стране объявил о том, что я поставлен вне закона. Завтра «Известия» уже разойдутся по всей России. А знаешь ли ты, Уилки, что значит быть «вне закона»? Это значит, что любой человек может убить меня, как собаку… Дайте же и мне охрану! — потребовал Юрьев.
Уилки закрыл глаза. Ему ли не знать, что это такое. Когда его последний раз объявили вне закона? Кажется, в Палестине. Да, там. И горячий песок пустыни скрипел на зубах, и арабы стреляли в него с высоких верблюжьих седел, и эта турчанка с маленькими трахомными глазами… Она-то и спасла его! Именно она! А когда он сунулся в свое консульство, то ему сказали там спокойно: «Консул спит».
— Консул спит, — сказал Уилки бесстрастно и жестко. Юрьев сцепил в зубах черешневый мундштук канадской трубки.
— Завтра, говорю я тебе, «Известия» разойдутся. Сейчас ночь, и я знаю: наборщики уже тискают обо мне приказ Ленина… Звегинцеву-то вы дали? Басалаго дали? А я — что? Хуже их?
Уилки опять посмотрел на карманы юрьевского пальто: «Нет, я, пожалуй, ошибся: кольт — в левом, браунинг — в правом». И снова молчал, думая… Турчанка с трахомными глазами завернула его тогда в душные верблюжьи кошмы… а консул спал, подлец!
— Консул спит, — повторил Уилки и снова выпил. — Он ужасно лягается, но разбудить его… можно! Пойдем, Юрьев…
Холл действительно спал. Его разбудили.
— Вот, — сказал Уилки, смеясь, — пришел представитель Советской власти и просит спасти его от Советской власти…
Консул даже не улыбнулся.
— Что же вы так, Юрьев? — спросил он. — Не побереглись. Уилки, я не возражаю: выделите для совдепа охрану.
— Спокойной ночи, сэр. Я очень благодарен вам, сэр!
Из коридора раздался сочный голос лейтенанта Уилки:
— Выпустить совдеп с охраной. Запечатать двери на ночь. Откинуть щиты в окнах. Пулеметы — к огню…
Глава 4
Ломкий валежник хрустел уже далеко.
— Нашли! — издали крикнул Безменов. — Товарищи, вот он…
Спиридонов стянул с головы фуражку. Ронек лежал глубоко под насыпью, и муравьи ползали по его лицу, тронутому нещадным тлением. Потрогав голову, перевязанную грязным бинтом, Иван Дмитриевич сказал:
— Прости, товарищ… Простишь ли? — И отошел, заплакав. Тело Ронека вынесли наверх, уложили между рельсами. Ох, эти рельсы! — стонут они, проклятые; приложись к ним ухом — и услышишь, как идут эшелоны карателей, как грохочет вдали бронепоезд врага, а вот и взлетели звонкие рельсы, искореженные взрывом, — это работа лахтарей…
Безменов первым надел шапку.
— Товарищ Спиридонов, хоронить надо.
— Надо… — ответил чекист.
Но места для могилы не было: чавкала под ногами торфяная жижа. Хлябь, кочкарник, тростник…
— Давай вот здесь, — сказал Спиридонов. — Вечный ему памятник. Все порушится, все пожжется. Никакой крест не выдержит времени и сгниет, а дорога будет эта… пока мы живы!
Подрыли с боков насыпи шпалы, вынули их осторожно, углубили яму, над которой тянулись рельсы. Тело путейца, завернутое в шинель красноармейца, опустили в глубину насыпи, снова уложили шпалы. Попрыгали на месте могилы, чтобы песок утрамбовался. Спиридонов поднял над собой маузер, пуля за пулей опустошил в небо всю обойму.
— Салют… салют… салют… Пошли!
Неподалеку их ждал маневровый паровозик с лесопильного завода «Беляев и К°», к тендеру которого был прицеплен единственный вагончик. Спиридонов подождал, пока красноармейцы заберутся в вагон, и махнул машинисту:
— Давай, приятель, крути… на Кемь!
— Там англичане, — ответил ему машинист из будки.
— Знаю. Но мне плевать на них…
Спиридонова сопровождали в этой поездке всего лишь девять бойцов дорожной охраны. Иван Дмитриевич хотел проскочить на Кемь, чтобы вывести оттуда разобщенные и обезоруженные части. Он потерял Ронека, которого успел полюбить, но вспоминал и о бегстве Сыромятева. «Ронека не вернуть… а за Сыромятева, — размышлял он дорогою, — неплохо бы и побороться. Нельзя этого дядьку врагам оставлять: слишком опытен… вояка хитрый!»
— Курева нет? — спросил Спиридонов наугад.
— Откуда? — ответили бойцы.
— Оно верно: откуда?..
Под колесами вагона вдруг взорвалась петарда. Машинист резко затормозил, и сразу в вагон к чекистам полезли сербы и англичане. Спиридонов сунулся к окну — все уже было оцеплено. Тогда он распахнул дверь купе и грудью пошел на штыки.
Говорил он при этом так:
— Я — Спиридонов, что вам надо? Я — Спиридонов, Спиридонов!
Своей грудью и авторитетом своего имени Спиридонов заградил своих бойцов от лавины пуль — стрелять уже никто не решился.
Оцепление возглавляли английский капитан и сербский поручик, которых чекист однажды встречал в Кандалакше. Интервенты уже схватились за винтовки бойцов. Но спиридоновцы не выпускали оружия из своих ладоней. Каждую секунду могла вспыхнуть жестокая потасовка. И она плохо бы кончилась для чекистов, ибо слишком неравны были силы… Нужно быстрое решение!
Вот оно, это решение.
— Сдайте, — сказал Спиридонов бойцам, и тогда они послушно разжали ладони, отпуская оружие (все обошлось без выстрелов).
Английский капитан как-то обедал в красноармейской столовой Кандалакши рядом со Спиридоновым и сейчас чувствовал себя неловко. Сербский поручик оказался смелее: хлопнул чекиста по кобуре и сказал с улыбкой:
— Пиф-паф не надо! Жить надо!
Спиридонов с руганью расстегнул пояс, на котором болтался маузер, отдал его и спросил, обращаясь к англичанину:
— А что, Комлев в Мурманске?
— Комлев цел. Но с ним осталось мало людей.
— А кто вам приказал арестовать меня?
— Пуль!
Спиридонов, продолжая ругаться, сказал:
— Завтра я с вашим Пулем поговорю особо — пулями!
Его отвели на паровоз: изолировав от бойцов, приставили конвой и велели машинисту ехать на Кемь. Машинист выжидал.
— Да крути ты! — велел ему Спиридонов. — Я ничего не боюсь, им этот арест еще боком вылезет, вот увидишь… завтра же!
В Кеми его встретил полковник Торнхилл.
— Добрый день, товарищ Спиридонов, — сказал он ему, как старому знакомому, даже дружески. — Чтобы вы на меня не обижались, ставлю в известность сразу: вы задержаны по личному распоряжению нашего адмирала Кэмпена.
— Послушайте, полковник, какое дело британскому адмиралу до русского большевика Спиридонова?
Торнхилл одернул френч, взмахнул черным стеком.
— Я тоже такого мнения, как и вы, — ответил спокойно. — И лично к вам я ничего не имею. Вы мне даже нравитесь, товарищ Спиридонов. Но таков приказ, а я волею всевышнего только полковник и обязан исполнять приказы. Я вас не обыскиваю.
И это было очень хорошо, потому что Спиридонов, уничтоживший в топке паровоза все подозрительное, пожалел спалить записку от Сыромятева — очень важный для него документ.
— А чего ждете? — спросил Спиридонов у Торнхилла.
— Жду дальнейших распоряжений из Мурманска, что делать с вами. Пока я разрешаю вам остаться со своими солдатами…
Его вернули обратно в вагон, где сидели бойцы и курили американский табак, а для завертки цигарок рвали французскую «Пель-Мель-газет».
Спиридонов плюхнулся на лавку рядом.
— Дай и мне курнугь, — попросил. — И не робей, ребята. Англичане, судя по всему, боятся нас. И так и эдак крутят, в глаза еще никто из них мне прямо не посмотрел. Оно и понятно: рядом Совжелдор, близко Петрозаводск… А вот с Комлевым, видать, дела неважные: он ведь совсем один!
Звонко лязгнули буксы: их сцепили с паровозом. Англичане повезли чекистов далее. На 30-м разъезде конвой покинул отряд Спиридонова, и чекисты — уже свободно — добрались до станции Шуерецкая. Там Спиридонов сразу же стал обзванивать все соседние станции.
— Сорока! Барышня, мне Сороку… Сколько у вас пулеметов в Сороке? Два? Кати их сюда. Сейчас начнем все крушить! Война так война… Барышня, давай Совжелдор! Петрозаводск, слушай: высылай прямо на меня дорожных техников… Я двигаюсь сейчас на Сороку, мне нужно смотать всю проволоку за собой… Много проволоки! Сотни километров проволоки…
За эти дни Спиридонов безжалостно загонял и себя и других. Сжевав на бегу горбушку хлеба, хлебнув в соседней деревне молока из крынки, он открыл войну с Мурманом и интервентами Прямо от Шуерецкой начал битву, чтобы задержать продвижение врага на юг — в сторону Петрозаводска, столицы красной Олонии. Первой полетела вверх тормашками водокачка, потом рухнул в реку мост. Прибыли пятьдесят бойцов из Сороки, и Спиридонов самолично расставил в засаде два пулемета. В прицелах стареньких «максимов» дрожали, плавно выгибаясь, узкие рельсы.
— Как пойдут, — велел, — так и крой их на всю ленту. Слово «союзник» забудь! Не союзники они, а навоз на вилочке…
Прибыв на станцию Сорока, Спиридонов заскочил в контору беляевских лесопилок. Там сидела машинистка и пудрилась.
— Ты и так красивая, — сказал чекист. — Копирка есть?
— Есть.
— Сколько можешь зараз напечатать?
— На вощанке — двадцать экземпляров.
— Суй все тридцать, — распорядился Спиридонов. — Может, десять последних и бледно получатся, да кому надо — тот глаз жалеть не будет: прочтет как миленький…
— А что печатать? — спросила барышня.
— Приказ! Стукай… Диктую: «Извещаю пролетариат всего мира, что империалисты тесным кольцом душат власть рабочих и крестьян… Просим пролетариат всех стран прислушаться к голосу честных бойцов Мурманской железной дороги и воздействовать на политику своих министров…»
…За отступающим отрядом Спиридонова бушевало пламя.
Отправили на Петрозаводск два эшелона с продовольствием. Станки с острова Попова тоже погрузили в вагоны.
— Ничего не оставляйте. Что не вывезти — пали… Вернувшись в Петрозаводск, ослепший от дыма, в зрачках еще плясали огни пожаров и взрывы, Спиридонов сразу стал вызывать Петроград на прямой провод:
— Путиловский… мне Путиловский! — И когда Путиловский завод ему ответил, он прохрипел: — Броню… высылайте броню…
Трубка выпала из его руки. Голова рухнула на стол.
— Будет броня… десять листов, — ворковала трубка.
— Хорошо, — ответил Безменов, подходя. — Спасибо… — И вышел, затворив дверь. — Тише, — сказал. — Он уже спит…
Этот молодой парень («пацан», как называл его Комлев) принял на себя всю ответственность: своей волей, никого не спрашивая, он открыл для страны новый фронт — первый фронт для борьбы с интервентами. Вся Антанта стояла сейчас против, и два одиноких «максима», выставив из кочкарника дула, простреливали вдоль рельсов каждого, кто появлялся на путях с севера…
Вода в котелке закипела, и Комлев высыпал в бурлящий кипяток горсть мучицы. Размешал ложкой, посолил. Гвоздь в сапоге натер ему ногу — было больно…
Еще раз Комлев перечитал послание от полковника Торнхилла:
«…адмирал (надо понимать — Кэмпен) присовокупляет, что на берегу находятся многие сотни иностранных подданных и вооруженные отряды, а потому всякие действия, которые могут причинить вред окружающим, будут им немедленно прекращаемы и порядок будет восстановлен. Адмирал имеет распоряжение от своего правительства охранять подданных союзных нам держав, которые неминуемо окажутся в опасности, если Вы осуществите Ваши намерения».
Слова «Вы» и «Ваши» были написаны с большой буквы: уважая, угрожали. Комлев сложил письмо полковника Торнхилла, сунул его под пятку в сапог, чтобы не мешал гвоздь. Понюхал пар над котелком: пожалуй, скоро обедать.
Неожиданно дверь теплушки поехала на роликах в сторону, и в проеме дверей выросла фигура Тима Харченки.
— Есть, — сказал он, запрыгивая в вагон, — такая картина у моего земляка, профессора Репина. Называется она «Не ждали». Очинна проникновенная картина, прямо так и шибает в душу…
— Шибай и дальше, — ответил Комлев, сидя на корточках возле печурки. — Это ты прав: мы такого хрена к столу не ждали.
Харченко, приосанясь, пошелестел бумажкой: формат бумажки и печать были такие же, как и в письме Торнхилла.
— Вот и мандат! — заявил. — Прислан в твой отряд комиссаром. Ты да я — нас двое, ррравняйсь!
— Выровняй и этих, — показал Комлев.
Из глубины вагона торчали черные пятки отдыхавших бойцов. Они, как побитые, вповалку лежали на нарах, обнимая свои винтовки: с оружием здесь не расставались — жизнь была начеку.
Гвоздь в сапоге проколол письмо полковника Торнхилла и снова жалил ногу. Комлев, морщась от боли, добавил в свое варево соли и брякнул ложкой по котелку:
— Ну что ж! Ты, комиссар, как раз к обеду явился. Сидай! Харченко принюхался:
— Клийстир, што ли? Брандахлыст мое почтение, как на каторге. Толичко благодарствуем покорно. Встал я сей день раненько, Дунька моя как раз оладьи спекла, мы уже сыты…
— А коли сыт, — ответил Комлев, — так чего притащился?
— А мы не побираться ходим… Вот и мандат!
— Дай твой мандат сюда, — протянул руку Комлев.
Сложил мандат и сунул его в сапог поверх письма Торнхилла; вот теперь было хорошо, гвоздь не мешал. У Тима Харченки даже глаза на лоб полезли от такой наглости.
— Да ты… Знаешь, кем подписано? Сам генерал Звегинцев меня в эту вашу поганую житуху окунул.
— Потому-то и не нуждаемся, чтобы ты «комиссарил». Мы таких, как ты, даже на племя оставлять не станем. Прямо на убой посылать будем… Не нравится? — засмеялся Комлев. — Проваливай!
Харченко выскочил из вагона, крикнул на прощание:
— Железной рукой революционной справедливости мы задушим власть насильников и посягателей… вот как!
Поезда еще выходили из Мурманска, во всяком случае — при оружии и смелости — за Кандалакшу выбраться было можно. Комлев похлебал баланды, достал маузер, натискал обойму желтыми головками патронов.
— Эй, ребята! — обратился к нарам. — Я пошел… Ежели не вернусь живым, разрешается отряду отойти вдоль дороги.
Шагая по шпалам, завернул в буфет, попросил пива. К нему из потемок подступил Небольсин — небритый.
— Я разговаривал с Песошниковым, — сообщил таинственно. — Сейчас перегоняем к югу порожняк. Пока не обыскивают. Здесь — конец. И тебе. И отряду… Хочешь?..
— Хочу, — сказал Комлев. — Песошникова я знаю, тебя тоже знаю, вы мужики ничего, с вами жить можно… Да только, инженер, посуди сам: уеду я, ведь радоваться все гады станут. Нет, брат, спасибо, моя статья — здесь оставаться.
— Глупо, — возразил Небольсин. — Кому и что ты докажешь?..
Звегинцев был занят — Комлеву пришлось обождать в «предбаннике». Тем временем Звегинцев обламывал командира «Аскольда» — кавторанга Зилотти.
— Вы понимаете, — убеждал он его, — что крейсер, которым вы командуете, несет отныне угрозу Мурманску и той власти, которая всенародно установилась на Мурмане.
— Угрозу? Не понимаю.
— Необходимо сдать боезапас!
Зилотти искренне возмутился:
— Крейсер «Аскольд» — единственный на рейде, который сумел при всеобщей анархии и развале на кораблях флотилии сохранить боеспособность и традиции русского флота[102].
— Русского флота, кавторанг, давно не существует!
Лучше бы Звегинцев не произносил этой фразы — Зилотти даже передернуло в бешенстве.
— Генерал! — сказал он, шагнув к столу. — Вы чего от меня добиваетесь? Чтобы я пошел на сговор с вами и своими же руками снял орудия и опустошил погреба? Нет! Меня поддерживает команда, а я буду поддерживать ее, как командир этой команды…
Звегинцев тихо объяснил:
— Там большевики… Орудия вашего крейсера поддерживают и большевистский Совжелдор, и бандита Комлева, который, вооруженный до зубов, сидит в нашем городе.
Но даже это предупреждение не могло остановить сейчас кавторанга Зилотти — честного человека, глубоко страдавшего за позор разоружения кораблей русского флота.
— Я не знаю, кто там у меня в палубах — большевики или черти завелись. Но даже пусть нечистая сила, резолюция у них на шабашах правильная. Лишь мой «Аскольд», единственный из всей Северной флотилии, способен ныне принять бой с честью, если придется, и разоружить крейсер я не дам!
Выскочив в приемную штаба, Зилотти увидел Комлева. Кавторанг накинул на плечи черный плащ; литые из меди львиные головы отчетливо горели на черном габардине. И совсем неожиданно он выкинул руку для пожатия.
— Я бежал от большевиков… от вас! — сказал Зилотти Комлеву. — Но вот как странно все в жизни: я солидарен с большевиками здесь… в Мурманске! Прощайте, товарищ Комлев. — И черный плащ по-байроновски взметнулся за кавторангом.
Комлев, вздохнув, шагнул в кабинет к Звегинцеву, который приветливо поднялся навстречу:
— Я очень рад, что вы явились, не артачась, на большевистский манер, благо дело, по коему я желал бы беседовать с вами, не терпит отлагательства… Советская власть, можно считать, уже рухнула. Оставим политику! Я русский аристократ, вы русский простой человек. Но на протяжении многих веков мы, аристократы и простолюдины, стояли рядом. Все испытания, выпавшие на долю России, ложились столетиями поровну на ваши и на наши спины. Иногда даже больше на наши спины, а вы только подкрепляли нас снизу… Так вот что я хотел вам сказать; еще раз предлагается вам, вернее, всему вашему отряду включиться в состав Мурманской краевой армии, и тогда… Сначала сдайте оружие!
— Для начала я его не сдам, — ответил Комлев. — Еще что?
Звегинцев потускнел и хмыкнул:
— Вы знаете, что в Москве убит германский посол Мирбах?
— Я плюю на барона Мирбаха!
— А в Москве восстание левых эсеров, и Ярославль, и Муром, и Рыбинск — тоже восстали.
— Плюю на левых эсеров!
— А у нас на Мурманске вводится осадное положение.
— Плюю на вашу осаду!
— Так мы ни до чего не договоримся…
— А неужели ты думаешь, генерал, что мы с тобой когда-нибудь договоримся? Наш расчет сейчас — пулями… — Рука Комлева, черная и жесткая, полезла в кобуру: — Могу и сейчас… Хлопну, как барона Мирбаха, а потом разбирайся. Нет! — И пальцы злобно застегнули оружие. — Нет, — повторил Комлев, — это слишком хорошо для тебя. Меня уже не будет. Я знаю. Но пусть тебя осудит народ… Черт с тобой, генерал, живи!
… В этот день забастовала железная дорога. Расчет Комлева был верным: пока его отряд находится в Мурманске, рабочие не побоятся выступить против интервенции. Вагонников поддержали тяговики, и дорога встала. Над тундрой вдруг замычал и гудок лесопильного завода «Дровяное» (там поддержали дорогу стачкой).
Небольсина вызвали в Военный союзный совет, и майор Лятурнер сказал ему дружески:
— Аркашки, что у тебя с дорогой?
— Забастовка!
— Некстати!
— Она всегда некстати. Тем более на дороге.
— Надо что-то сделать.
— Лятурнер, ты всегда даешь премудрые советы. Если ты находишь, что надо что-то сделать, так возьми и… сделай.
— Сделай ты, как начальник дистанции.
— Пожалуйста, — согласился Небольсин. — Только прошу выплачивать мне два миллиона франков в месяц. Потому что обойти шесть тысяч рабочих и каждого уговорить я не в силах на свои русские рубли, которые уже ничего не стоят.
— Почему шесть тысяч рабочих? — поразился Лятурнер. — Мы всегда считали, что на дороге шестнадцать тысяч.
— Я тоже так считал. Но рабочие разбежались. А каждого тянуть на работу за воротник я не могу…
Тогда в Мурманске были закрыты все хлебные лавки. Но стачка продолжалась.
Комлев пришел в мурманскую контору Совжелдора, где верховодил Каратыгин. Вынув нож, чекист обрезал провода телефона.
— Ежели ты, гнида, — сказал он протрясенному Каратыгину, — хоть пикнешь, то я тебя… Созывай свою говорильню!
Комлев выступил с речью, — он не мастер был говорить.
— Еще они не победили, — сказал Комлев, свистя простуженными бронхами. — Еще мы победители! Советскую власть так не спихнешь, как вагон под откос… Я предлагаю: собрать честных людей, аскольдовцы пойдут за нами, грохнуть из главного калибра. И пойти прямо на Кемь, вдоль полотна, чтобы освободить наших товарищей… Кто против?
— Мы! — ответили из-за спины, и Комлев испытал страшную боль, когда ему вывернули руки назад.
— Кто же это «вы»? — кричал он, склоненный, стоя на сцене барака и глядя в зал, где измывались над ним мурманские совжелдорцы. — Кто же это вы такие, что против? Так сдерните тогда красный флаг с крыши — не позорьте его… Вам смешно? Но, погодите, я еще не все сказал… Я плюю на вас, вот так!
И он плюнул в этот продажный зал, где щерились, под масть Каратыгину, предатели. И тогда его потащили в «тридцатку».
Поручик Эллен уже поджидал его и встретил даже приветливо:
— Коллега, позвольте вам представить моего секретаря Хасмадуллина… Удивительный тип! С одного удара вышибает четыре зуба. У вас зубы-то очень хорошие.
Комлев посидел. Подумал. И усмехнулся:
— Зубам моим позавидовал? Так я тебе все зубы здесь на столе и оставлю… Не жалко! На, бери…
И вынул вставную челюсть. Положил ее перед поручиком. — Мне настоящие зубы еще в девятьсот пятом году при полицейском участке выстегали. По причине вполне уважительной: потому как я был забастовщиком, и сейчас… Ну что сейчас! — И Комлев, встал. — Я ведь знаю: живым мне не быть…
Хасмадуллин закинул сзади звериную лапу, сдавил Комлева хваткой под горло и потащил вдоль длинного коридора.
Мимо проходила секретарша, посторонилась:
— Мазгутик, кого это ты потащил?
— Самого главного… Добрались!
Комлева не убили. Небольсин встретился с ним еще один раз, но уже в другом месте…
Не дай бог никому такой встречи!
Женька Вальронд спросил у Спиридонова:
— Вы и есть эта самая ВЧК?
— Да. Что вам, гражданин, надобно?
Мичман сел, не дожидаясь приглашения.
— Значит, — спросил снова, — вы и есть тот самый, который карает и так далее?
Спиридонов потянул на шинели своей пуговицу: пора пришить.
— Гражданин, — сказал, — или дело, или выматывай! Вальронд закинул ногу за ногу. Носок мичманского ботинка еще хранил блеск, но подошва была отбита начисто и болталась длинным, несуразным языком, усеянным изнутри гвоздями-зубьями.
— Я взволнован, — признался мичман. — И должен объяснить вам все по порядку…
— Давайте по порядку, — согласился Спиридонов. Женька Вальронд глубоко вздохнул и начал с чувством:
— Весной этого года я провожал одного покойника, слишком для меня дорогого, на кладбище. Была чудесная погода, и душа ликовала в предвкушении близкой выпивки…
— Прошу конкретнее! — остановил его Спиридонов.
— Вот вы, большевики, не терпите лирических отступлений. А ведь это очень важно.
— Некогда, — сказал ему Спиридонов.
— Понимаю. Тогда лирику отодвинем. — Вальронд поднялся и шаркнул по полу оторванной подошвой. — Предлагаю себя Советской власти в качестве кадрового артиллериста. Бог все видит: я, ей-ей, был неплохим плутонговым на крейсере.
— Садитесь. — И Спиридонов усмехнулся забавности этого молодца, — Чем, — спросил он, — вы руководствуетесь в своем желании служить Советской власти?
— Исключительно декретом Ленина.
— Так. А что вы делали в семнадцатом, мичман?
— Да как сказать… — смутился Вальронд. — Семнадцатый год я посвятил одной немолодой женщине. В толстой книге «Весь Петербург» она значилась как почетная гражданка Санкт-Петербургской губернии.
— Точнее?
— Можно и точнее: я охранял ее имущество от засилия диктатуры пролетариата…
— А ты, мичман, весельчак, — прищурился Спиридонов и подумал: «Мы, наверное, одногодки». — Почему же не обратился ты в губком? В военком? А сразу ко мне?
— Честно?
— Только так и надо.
— Хорошо. Скажу честно. Я решил заглянуть в пасть самого страшного зверя — прямо к вам. Если меня уж и здесь не расстреляют, дальше я как-нибудь и сам выгребусь…
Спиридонов громко расхохотался:
— Это действительно честно сказано… Только вот, товарищ, моря у нас здесь нету. Артиллерии кот наплакал. Да и скажу на твою честность не менее честно: сбежишь ведь!
— Кто?
— Да ты и сбежишь от нас, мичман.
— Куда?
— На Мурман… как и все… к англичанам! Там тебе и море, там тебе и артиллерия. А я тебе даже закурить не могу дать…
Женька Вальронд поспешно стал расстегивать китель.
— Если ты такой бедный, — сказал, — так я тебе дам закурить. — И потянул из-под кителя длинный шнур аксельбанта, перевитый золотой канителью. — Кстати, такой кнут видели? — спросил.
Спиридонов хлобыстнул жгутом аксельбанта по столу.
— Много вас таких, — ответил раздраженно. — Место получат, паек наш едят, а с первым выстрелом — бегут… к своим!
— Бывает и такое, — поддакнул ему Вальронд. — Но вот этот кнут я носил как раз на Мурмане, будучи флаг-офицером связи. Следовательно, я уже имел место. Имел шикарный паек. Но бежал-то я в обратную сторону. И, если хочешь знать правду, то первый выстрел по англичанам — за мной! Вот, полюбуйся…
И он расправил перед Спиридоновым удостоверение, подписанное генералом Звегинцевым, а там было сказано: мичман Е. М. Вальронд командирован флагманским артиллеристом на батареи острова Мудьюг, что расположен на подходах к Архангельску, в личное распоряжение адмирала Виккорста…
— И какое задание? — спросил Спиридонов, напрягаясь.
Ответ Вальронда поразил чекиста:
— Когда британская эскадра пойдет на Архангельск, я должен сделать так, чтобы батареи ни разу не выстрелили.
Спиридонов с минуту сидел молча. Резко встал. Взрезал ножом буханку хлеба. Огурец выложил. Два яйца вареных. Соль развернул в бумажке. Подумал — и вытянул из-под стола бутылку с мутной самогонкой.
— Такую марку пьешь? — спросил. — Чем богаты, тем и рады… Ну, а теперь ешь-пей и рассказывай, как до нас добрался. На Мурмане все уверены, что ты отбыл на Мудьюг?
— Да. Отбыл на Мудьюг. А как добрался… смотри! — И с гордостью показал оторванную подошву. — За Кандалакшей мосты уже взорваны. Щебенка острая. Где пешком, где на кобыле, где на подкидыше. Вот добрался. И… что я вижу? — Вальронд взялся за бутылку. — Русский «мартель», просто не верится… обожаю! А ты, отец-чекист, не ковырнешь со мной за компанию?
— И ковырнул бы. Да, понимаешь, некогда.
— Понимаю. Стоишь на страже ревбдита.
— Что это такое?
— Революционная бдительность. Сокращенно! Ваше здоровье…
Не чинясь, Женька Вальронд съел огурец и два яйца, оставив Спиридонова на весь день голодным. Так же исправно осушил полбутылки, но оставался трезв, аки голубь.
— Здоров пить, — заметил Спиридонов.
— Привычка флота. Мы несгибаемые люди… Хочешь анекдот?
— Валяй. Только повеселее.
— Зима в Кронштадте сто лет назад — не приведи бог! И вот доблестные офицеры флота, сильно тоскуя, решили выпить все вино, какое было в Кронштадте. И выпили… за одну ночь! Весь зимний запас вина! После чего участники этой героической пьянки получили особые ордена и стали «кавалерами пробки».
— Ну-у? — не поверил Спиридонов.
— Точно так. Причем винная пробка носилась ими на владимирской ленте. И вот я, просматривая журнал «Русская старина», в числе этих кавалеров обнаружил и своего дедушку… Каково?
— Иди отсыпаться, — сказал Спиридонов, пряча бутылку. Вечером он пришел в казарму бойцов охраны, разбудил мичмана.
— Выйдем, — предложил. — Разговор имею…
Они вышли на крыльцо. Над крышами Петрозаводска ветер ломал ветви деревьев, березы вытягивались метелками.
— Я думал, ты так… мичман и мичман… А ты, оказывается важная птица с Мурмана! Пока ты спал, я позвонил в Петроград, и тебя просят доставить в ВЧК. Так что бери свои бумаги, дрезину я тебе приготовил. И езжай как барин… Ну, будь!
Спиридонов помолчал немного и добавил:
— Хороший ты парень вроде! Только извини, брат, мне велено к тебе приставить конвой…
Через восемь часов, прямо с дрезины, Вальронд был доставлен на Гороховую, два, в бывшее помещение санкт-петербургского градоначальства, где теперь размещалась Петроградская ВЧК. Всю дорогу мичман сильно нервничал. Его сразу же провели в комнату для допроса, и незнакомый человек спросил:
— Ваш переход на сторону нашей армии не обусловлен ли какими посторонними обстоятельствами?
— Нет.
— Не было ли у вас родственников, когда-либо примыкавших к народовольцам или иным революционным организациям?
— Нет.
— С программой нашей партии и политикой Ленина знакомы?
— Нет…
Человек за столом вздохнул, тяжело и протяжно.
— Что ж, — сказал, доставая бумагу, — тогда приступим по всем правилам… Итак, вы присутствуете перед Всероссийской Чрезвычайной Комиссией. Мы предупреждаем вас, что вам принадлежит право, как и всякому человеку, опрашиваемому Чрезвычайной следственной комиссией, не давать нам ответов на те или иные вопросы. Вам также принадлежит право вообще не давать ответов на наши вопросы… Вопрос первый: вы — мичман Вальронд?
— Да, я — мичман Вальронд.
— Вопрос второй: назовите ваш возраст.
— Погодите, дайте сообразить, — растерялся Вальронд. — В Тулоне мне было двадцать пять лет, значит, сейчас — двадцать семь.
— Позволите так и записать?
— Да, пожалуйста, так и запишите: мичман Евгений Вальронд, в возрасте двадцати семи лет, бывший носовой плутонговый крейсера «Аскольд», бывший флаг-офицер связи при интервентах на Мурмане, явился добровольно для службы на стороне Советской власти…
Глава 5
Англия, Ньюмаркетский лагерь близ славного Кембриджа, неподалеку — Гринвичский меридиан, не менее знаменитый.
Красная черепица коттеджей, красный кирпич офицерских казарм, красный песок на дорожках и строевых плацах, красные розы за изгородью. Офицеры же — белые.
Так все выглядело вкратце. Подробности же таковы.
Стоило Небольсину ступить на землю Британских островов, как он сразу почувствовал себя устойчивее, нежели на земле Европейского материка. Беспощадная подводная война, которую вели немцы (ее называли «неограниченной»), не смогла довести Королевство до голода, и англичане имели если не всё, то почти всё.
Небольсин был невольно подкуплен распорядком и деловитым темпом жизни на Островах: люди здесь говорили спокойно (и только о главном); каждый англичанин твердо знал свои обязанности; веря в победу Англии, британец был уверен и в том, что его жизнь нужна для этой победы…
Чудеса начались сразу, как только Небольсин сошел с военного парома. Без мотания по кассам, без поисков начальства его быстро провели в нужный вагон, и поезд сразу тронулся. Быстро и бесшумно — без гудков. И никто не бежал за поездом вслед, тряся чемоданами: здесь люди не умели опаздывать.
— Кембридж, Ньюмаркет, — объявила проводница, оторвавшись от чтения газеты, и прямо направилась к Небольсину:
— Вам следует сойти именно здесь. Прошу вас, сэр!
Он был еще страшен и оборван. Но сон продолжался…
Длинный коридор склада уходил вдаль, словно кавалерийская конюшня. И вдоль всего цейхгауза тянулся гладкий прилавок. Виктор Константинович шагнул в прохладу помещения, и сразу женщина сняла с него мерку по талии. Другая вежливо обмерила ему череп. Третья спросила о размере обуви. Тут же ему подогнали по фигуре новую форму, и Небольсин сразу помолодел, подтянулся.
Снова почувствовал себя воином — бойцом великой России. И пусть мундир не русский, а британский френч: не в этом дело, казалось Небольсину, и он с радостью продолжал досматривать этот чудесный английский сон…
Цейхгауз протянулся на полверсты, и казалось, ему не будет конца. Небольсина последовательно снаряжали: наручный компас, пистолет в элегантной плоской кобуре, полевая сумка, офицерский несессер, в котором было все — от куска туалетного мыла до пилки для подравнивания ногтей.
Вот уже и конец длинного сновидения.
— У русского офицера есть часы? — спросили его в самом конце длинного прилавка.
— Нет, потерял, — сказал Небольсин.
На самом же деле он их проел. И ему дали часы, затянутые сеткой от ударов в бою. На выходе встретил офицера любезный парикмахер, и Небольсин расстался со своей бородкой «буланже».
— Как зачесать вам волосы?
— Пробор…
Ему сделали точный пробор английского джентльмена, указали номер казармы, дружески хлопнули по плечу.
— Теперь русский офицер готов хоть сейчас на Москву.
— Готов, — ответил Небольсин и с забытым удовольствием вскинул руку к козырьку.
— Я буду в Москве… непременно!
Волоча тяжелый парусиновый чемодан, набитый новенькими вещами, Небольсин даже не верил, что это он… Опять он!
В прохладном коттедже казармы высились в три этажа кровати, уже застланные свежим бельем, повсюду царил порядок, гуляли приятные сквозняки, и одинокий хорунжий с босыми пятками играл на гитаре.
Вянет лист, проходит лето,
Иней серебрится.
Юнкер Шмидт из пистолета
Хочет застрелиться:
Пиф-паф!
В паузе между куплетами Небольсин спросил:
— Где будет моя койка?
— Не мешай! — И, шевеля пальцами ног, словно ему сладостно чесали пятки, хорунжий брызнул по струнам. — Слушай, Кембридж, слушай:
Погоди, безумный, снова
Зелень оживится,
Юнкер Шмидт, честное слово,
Лето возвратится.
Чик-чирик!
— Тебе чего? — спросил хорунжий, оставив гитару.
— Где мне придется спать?
— А вон… кидай чемодан на эту. Как раз вчера юноша Чеботарев благородным выстрелом в висок покончил счеты с земной юдолью, и я так думаю, что сегодня он уже не придет ночевать.
Небольсин закинул чемодан на койку самоубийцы.
— Много здесь наших?
— С тысячу будет. Даже бабы есть. Первый сорт бабы, и что мне в них нравится, так это то, что они с нас за удовольствие деньгами пока не берут… А ты откуда?
— Из-под Салоник? А — вы?
— Я подальше, — ответил хорунжий. — Прямо из Багдада!
— Тоже неплохо, — хмыкнул Небольсин. — А что у вас там было, в Месопотамии?
— Было дело. Как под Полтавой. Мы попробовали соблюдать там единство действий, согласно формуле мсье Бриана.
— И чем закончилось?
— Закончилось тем, что все разбежались. Англичане, конечно, остались. Но мы, гордые сыны великой России, растеклись по миру в изыскании праведных путей в неправедное отечество.
Небольсин присел рядом, тронул тихие струны гитары.
— Да, — призадумался, — проклятые большевики испортили русский дух. Им это еще зачтется… А где же все господа офицеры?
— Где же им быть, как не в баре?
— Оно верно. Я бы тоже выпил… Только — с чего?
Хорунжий подскочил:
— Судя по всему, ты еще фунты от англичан не получал? — Нет.
— Так чего же ты сидишь здесь?
— А чего ты сидишь?
— Я уже свои пропил. Пойдем и пропьем теперь твои…
Нечитайло (так звали хорунжего) потащил Небольсина в канцелярию, где тот незамедлительно обзавелся двумя фунтами, — немалые деньги для начала. Но сон, видимо, еще продолжался: хорунжий подсказал, что два фунта — это только за одну неделю.
— Так что, — сделал он вывод, нежно обнимая Небольсина, — ты не копи денег. Слава богу, дорвемся до матушки-России, там-то уж все будет бесплатно!
В баре пол усыпан чистыми опилками. Вкусно пахнет вином и пивом. Орава пьяных офицеров всех мастей и возрастов встретила Небольсина, как новенького, диким ревом:
— Господа, господа! Штрафную ему… пусть догоняет!
Сильные руки подхватили Небольсина и воздели над головами. Ему всучили большой бокал и стали плясать, опрокидывая стулья и посуду:
— Пейдодна, пейдодна, пейдодна..
Последние капли из бокала Небольсин стряхнул на лысину генерала Скобельцына, и его снова поставили на ноги.
— Рассказывай! Откуда?
— Был в Особой… из Салоник — пешком!
Флотский офицер поцеловал его взасос — пьяным поцелуем.
— Черт! Но откуда я вас знаю?
— Наверное, — ответил Небольсин, — если вы были театралом, то я вам запомнился по сцене. Когда-то я играл.
— Нет. А в Тулоне вы не бывали?
— Бывал. На крейсере «Аскольд».
— Верно, — сказал моряк. — Честь имею: старший офицер крейсера «Аскольд». Мне удалось спастись, и теперь я стал умнее. Теперь, только бы добраться до Сибири, я буду с матросами поступать так: завернул в мешок, запечатал, «Господи, благослови!» сказал и — бух в воду![103]
Небольсин поднял бокал с вином.
— Сибирь… — И задумался. — Господа, но при чем здесь Сибирь? Нам сначала нужны Петербург, Москва, Киев…
Стаканы звонко брякались о его бокал.
— Нет! Англичане готовят нас для Сибири. Надо слушаться: они лучше нас знают все, что творится в мире. И на Москву мы придем через Урал… Виват! Салют! Урра-а!
Какой-то полковник жарко дышал в ухо Небольсину перегаром:
— Даю вам слово… Точные сведения, я ими обладаю. Скоро адмирал Колчак станет императором — Александром Четвертым, и нам необходимо признать… признать… признать…
— Бредите, полковник?
— Не верите? Так будет… Самые точные сведения!
Из этого пьяного хаоса и сумбура мнений Небольсин (пока он был еще трезвым) уяснил одно: вся эта орава, сбежавшаяся в Ньюмаркет, еще не имеет определенной, четко выраженной идеи. Но зато она имеет цель — борьбу против большевизма, и это Небольсина вполне устраивало сейчас. А потом он напился как свинья и больше ничего не помнил…
Проснулся. Было рано. По белому потолку скользили солнечные блики. Проехал где-то автомобиль. Ветер раздувал кисею занавесок на окнах, и пахло гвоздикой.
— Хорунжий! — хрипло позвал Небольсин дремавшего рядом с ним Нечитайло. — Что вчера было, хорунжий?
— Вчера? — очухался тот. — Вчера ты читал монолог Чацкого, и никто тебя не понял, кроме моей возвышенной души.
— А как я дошел?
— Мы здесь сами не ходим. Нас водят сержанты полевой полиции.
— Черт! Но я помню, — сказал Небольсин, — что была еще какая-то женщина… рядом!
— Вот видишь, — заметил Нечитайло, — ты крепче меня на выпивку. Ты даже женщин помнишь… А я как дорежусь до полиции, и больше… никогда и ничего!
В казарме пробуждались офицеры.
— Небольсин! Вставайте… Пойдем получать фунты.
— Но я вчера уже получил.
— Неделя-то кончилась. Сегодня можно опять «пофунтить»…
Виктор Константинович отправился в канцелярию, получил еще два фунта (непонятно за что?), и там ему сказали:
— Оказывается, вы еще при Керенском были представлены к званию полковника. Мы проверили — этот приказ затерялся… Позвольте поздравить вас с новым чином, а погоны русского полковника вы можете приобрести в лавке колониальных товаров…
Скоро англичане забили в барабан, и бар стали открывать только под воскресенье. Юный барабанщик бил на рассветах, будя для занятий; тугая шкура барабана колотила тишину под самыми окнами, взбадривая ленивых. Юные поручики и старые генералы, сварливо ругаясь из-за места в шеренгах, неряшливой колонной маршировали в столовую: завтрак, ленч, обед, ужин, — жрать захочешь, так будешь маршировать как миленький…
Был обычный день, и Небольсин в кругу офицеров выскребал ложечкой из стакана остатки компота, когда генерал Скобельцын выглянул в окно и обозленно крикнул:
— Англичане совсем обнаглели! Еще чего не хватало, чтобы большевиков сажали за один стол с нами…
В столовую вошли: прапорщик женского батальона, скромная девица в гимнастерке, в штанах и обмотках, пышнокудрая, а следом за нею, волоча ноги и опустив голову, — полковник Свищов.
— Свищов! — закричал Небольсин, вскакивая. — Полковник Свищов, как вы сюда попали?
Забыв про еду, Виктор Константинович подошел к столу, за которым — отдельно от других — сидели «большевики». Свищов разломил кусок хлеба в тряских пальцах и едва не заплакал:
— Виктор Константинович, скажи хоть ты… Ты ведь меня знаешь! Ну какой я к черту большевик?.. Спятили они, что ли?
— Вы… арестованы? — спросил Небольсин в полном недоумении и поглядел сбоку на девицу-прапорщика; придвинув к себе тарелку с овощным супом, она стала есть, замкнуто и спокойно.
— Ну да! — рассказывал Свищов. — Меня тут как барана… да хуже барана! И теперь, говорят, отвезут в Сибирь, чтобы сдать тамошней контрразведке. Конечно, англичане рук пачкать не желают. Но какой же я большевик? Вот госпожа Софья Листопад (полковник показал на девицу), она, кажется, и правда — грешит по малости… А я-то при чем?
Небольсин еще раз пытливо глянул на госпожу Листопад. Девушка принялась уже за жаркое. По тому, как она держала нож и орудовала вилкой, Небольсин точно определил, что женщина эта из интеллигентной семьи.
— Полковник, — спросил Небольсин, волнуясь, — но ведь что-то вы сделали такое, что дает право обвинять вас в этом?
Свищов ответил:
— Дорогой мой! Я… устал. И в башке у меня что-то отвинтилось. Я не большевик, нет. Но я считаю, что Ленин поступил все-таки правильно, закончив войну. Я сказал тогда, что мы умеем убивать, но воевать мы разучились. Вот, а мне заявляют, что я проникнут германским духом… что я большевик… чепуха!
Небольсин поднялся над обеденными столами.
— Господа! — объявил он громко. — Я знаю полковника Свищова по фронту как верного солдата России, это ошибка.
Генерал Скобельцын требовательно постучал ложкой:
— Небольсин! Вы не в театре… Сядьте!
Виктор Константинович опять взялся за компот.
— А что с ними будет? — спросил у соседей.
— Поедут с нами на родину. Если нас большевики стреляют, то почему бы и нам не повесить этих… если они большевики?
— И девицу?
Пламенный грузин Джиашвили, когда-то сотник из конвоя его императорского величества, сверкнул отличными зубами.
— Па-а-алнагрудый батальон… — сказал со смехом. — Дали бы ее мне, и я бы мигнул казачатам. В кусты — хором ее! Забыла бы думать про свой большевизм.
Небольсин вспыхнул:
— Сотник! Вы не имеете права говорить так о женщине, о русской женщине, которая в час опасности для родины встала под знамена и надела эту серую солдатскую гимнастерку!
— Все они… — выразился Нечитайло, и Небольсин понял, что напрасно будет метать бисер перед свиньями: здесь отношение к женщине только одно…
За отдельным столом, отобедав, поднялись двое — всеми презираемые полковник Свищов и прапорщик женского батальона; отвратительно шаркал ногами униженный полковник, и совсем спокойно прошла девушка… На фоне солнечно распахнутых дверей, среди красных бутонов шиповника, она вдруг показалась Небольсину удивительно женственной, и даже эти обмотки на ногах ничуть не портили ее облика.
— Как ее сюда занесло? — спросил он.
— А черт ее знает… Вон, вон! — стал показывать Нечитайло. — Видишь, катится сюда бочка с фамилией под стать бочке, Бочкарева Машка, это и есть командир бабьих «ударников», которая охраняла Керенского… Бежала сюда через Финляндию!
— А что она здесь делает?
— Э-э, брат, ты нашей Машки еще не знаешь. Наша Машка получает от англичан фунтиков больше нас с тобой. Хотя мы, брат, всю войну фронт держали, а она даже Зимнего дворца удержать не сумела… Взял бы я ее за ногу да размотал как следует!
С другого конца столовой вошла толстая накрашенная молодуха с широким лицом крестьянки; на выпуклой груди ее бренчал бант солдатских Георгиев. Взглядом, тупым и упорным, она обвела лица офицеров, которые помоложе. Джиашвили, пламенный грузинский дурак, подбоченился, как для свадьбы…
Эта сцена отдавала чем-то порочным, и Небольсин отвернулся.
— И за что же она получает больше нас? — удивился он.
— А за то, стерва, что ведет здесь, в Англии, как крестьянская демократка, агитацию за активное вмешательство союзников в дела России. Может, ей и надо платить побольше… Об этом, Небольсин, спроси не у меня, а у министра Черчилля! Мы умеем только убивать, и за это нам — два фунта… Спасибо! Мы люди не гордые, берем не отказываясь.
Немецкая армия уносила из России в свой родной фатерлянд не только шпик, холстину, уголь и сало, — под стальную каску Фрица запала мысль о солдатских Советах, сама идея обращения войны империалистической в войну революционную.
Перелом в борьбе на Западном фронте уже обозначился — резко, и до Ньюмаркета, где несуразным скопищем засели русские белогвардейцы, доходили слухи, что фронт надвигается на Германию, что немцы уже сыты войной по горло и кричат тем, кто еще сидит в окопах: «Штрейкбрехеры! Вам мало досталось?..» Как ни странно, настроение от этих вестей в Ньюмаркетском лагере было подавленное.
— Мир воспрянет! — говорил со злостью. — Но что Россия? Ограбленная, голодная, изнасилованная, — ей не бывать на пиршестве всеобщей победы. Большевики свой мирный пирог слопали еще в Брест-Литовске, и Россия разодрана на куски.
— Вешать, вешать! — горячо ратовал Джиашвили. — К чему разговаривать, надо вешать… Это очень хороший способ!
По вечерам жутко и мрачно резались в карты. Озлобленно шмякали на стол истерзанные картишки. В соседнем коттедже однажды раздался выстрел — прихлопнули шулера. Англичане начали следствие. Но офицерская община рьяно вступилась:
— Не лезьте в русские дела! Еще чего не хватало, чтобы вы нам указывали — кого можно, а кого нельзя убивать. У нас свои законы — российские: за шулера нам ничего не будет…
Сон — волшебный сон! — постепенно рассеивался, и Виктора Константиновича мучила тоска. Он сделался нелюдим и резок. В один из дней английский комендант лагеря объявил, что охрана большевиков — дело самих русских: пусть они и несут посменно дежурство. Однако желающих дежурить не находилось.
Долго препирались в коттедже:
— А ну их к бесу — не убегут. Мы, русские офицеры, не станем унижать себя полицейскими обязанностями. Это нам не пристало… Хорунжий, чего задумался? Рвани злодейскую!
Нечитайло — уже хмельной — вскинул гитару, сипло запел:
Небольсин размашисто спрыгнул с койки.
— Ладно, — сказал. — Я пойду… навещу Свищова. Англичане не держали арестованных за решеткой. Две уютные комнаты, почти дачные, с выходом в садик: в одной Свищов, в другой — Софья Листопад. К девушке Небольсин, конечно, не зашел, — для начала заглянул к полковнику. Свищов лежал на постели, не сняв обуви, расшвыривал окурки по всей комнате.
— Как в душе, так и вокруг, — сказал он, мутно глянув на Небольсина. — Не подбирай, черт с ними… Когда меня станут увозить, я нагажу им в этом углу громадную кучу. Пусть все знают полковника Свищова, который этого англичанам не простит… А ты чего? Чего пришел?
— Да ничего, — ответил Небольсин. — В казарме тоска смертная. Играют. Поют ерунду какую-то. Вот и… пришел.
— Охраняешь? — насупился Свищов. — Не стыдно тебе?
— Стыдновато, — сознался Небольсин. — Но я, слава богу, не хожу вдоль забора с винтовкой. Я пришел как товарищ.
Кряхтя, полковник Свищов поднялся и сел.
— Небольсин, — спросил, — что же это будет с нами… а?
— С тобою выяснится.
— Пока еще до Сибири доберемся… Дай спичку!
Он раскурил папиросу и ткнул пальцем в стенку.
— Витенька, — спросил шепотом, — а вот ее-то как?
— Жалеешь?
— Да так… чисто по-мужски. Все-таки баба! Пропадет по тупости… Ты зайди к ней потом. Она — дикая.
— Мне нравятся дикие.
— Тише ты! Стенка тонкая. Она все слышит…
…Позже Небольсин все-таки зашел к госпоже Листопад.
— Чаю хотите? — предложила девушка. — Я вчера купила электрический чайник. Это смешно, правда? Еду сама не знаю куда, а так уж устроен глупый человек, что обрастает всякими житейскими ракушками… И зачем мне, спрашивается, этот электрический чайник, если в Сибири нет электричества?
В комнате, похожей на келью, царил порядок, присущий русской курсистке: все чистенькое, прикреплены к стенам портреты (тут и неизбежный Блок, со взглядом прокуратора, и Диккенс, и Максим Горький в мятой шляпе). Небольсину вдруг стало так стыдно, так неловко за вторжение, что он растерялся и понес какую-то солдафонскую чепуху…
— Ах, опять эта казарма… — поморщилась Соня. — Отчего вы, офицеры, не бываете естественны? Что за тон?
— А что вы хотите от фронтового офицера?
— Вы мне так не говорите, — ответила девушка. — Декабристы прошли с боями от Бородина до Парижа. Но они после фронта стали… декабристами, а не пошляками!
— Другое время, — ответил Небольсин, поникнув.
Мимо окон коттеджа в пудовых сапожищах протопала Машка Бочкарева, а за нею быстроногой ланью пронесся по клумбам нежно-пламенный грузин Джиашвили, соблазнительно напевая:
Весь мир — гостиница, Динжан,
А люди — длинный караван;
Придут — уйдут, придут — уйдут,
Придут — уйдут, придут — уйдут…
— Хи-хи, — ответила «ударница» Бочкарева из кустов жасмина, и все эти звуки, долетавшие в чистоту этой комнаты, налипали на душу, словно грязь…
С большим опозданием Небольсин решил постоять за себя.
— Извините, — сказал, — но я офицер не кадровый. Вы правы, однако: налет этой жизни еще долго будет сходить с меня слоями, словно парша с негодной собаки. — Подумал и добавил: — Я верю: жизнь была бы невыразимо прекрасна, если бы на земле не было человека…
— Как можно?! — ужаснулась девушка.
— Можно! — дерзко отвечал Небольсин. — И не делайте, пожалуйста, таких больших глаз. В жизни каждого бывают моменты, когда он ненавидит все человечество! Вот такой момент как раз переживаю и я. И я не прошу у вас прощения.
— Не надо, — сказала она.
Молчание стало тягостным, и Небольсин заговорил дальше:
— Я ведь когда-то жил очень хорошей и разумной жизнью. Были вот на Руси интересные квартиры… Да, не надо этого слова избегать. Именно не семьи, а — квартиры. Семья — это нечто обособленное, замкнутое. А когда человек владеет квартирой и открывает ее для всех, кто обладает оригинальностью ума и сердца, тогда…
— Вот у моего папы в Москве как раз и была такая квартира, — сказала Соня. — Я все-таки поставлю чай…
Они пили чай с неизбежным в Англии джемом. Небольсину было очень уютно, и тонкие руки Сони двигались над столом, как взмахи крыл. И он невольно рассмеялся, смутившись.
— Знаете, Соня, ведь это впервые за четыре года я пью чай вот так хорошо и спокойно. Чистая скатерть, присутствие женщины, запахи увядающего сада… Не хватает нам с вами только России! Вы, значит, москвичка?
— Да. Я работала в лаборатории на фабрике гирь и весов Арндта и компании. Может, знаете? Это на Большой Дорогомиловской… Очень хочу в Москву, просто — очень!
Сцепив пальцы, она отвернулась. Кажется, слезы подступили к ее глазам. Небольсин смотрел, как печально провисли на узких женских плечах погоны прапорщика, и думал: «Ведь мы везем ее в Сибирь, чтобы убить… Так ли уж надо нам это?»
Девушка подняла лицо:
— Простите, господин полковник. Вы сами по себе, может, и очень милы. Но по вечерам до меня доносятся ваши голоса, ваши угрозы народу. Вы говорите о России как о каком-то преступнике, которого надо пороть. Убивать… Вешать… Разве не так?
— Пожалуй, вы правы, — согласился Небольсин. — Мы судим о народе резко. Но вы должны понять и нас. Четыре года, в крови и навозе (он содрогнулся), и после этого… Куда? Куда нам идти? Россия нас отвергла. Европа прокляла. Что мы способны еще сделать? Только одно: ворваться в отечество — с бою! Вот за этим мы и собрались здесь. Мы действительно очень злы. Но народ нужно спасти.
— Народ, — сказала ему Соня, — это еще не сумма людей одинаковой национальности. Народ — это скорее сумма идей одного направления. Сейчас идея такая есть — идея создания первого в мире народного государства. И вам не удастся задушить эту идею!
Небольсин промолчал. «Бедная, она не знает, что ее ждет…»
— Ходят слухи, — сказал он потом, — что скоро в Ливерпуль придет какой-то таинственный пароход и первую нашу партию отправят путем Фритьофа Нансена — вокруг России северным маршрутом, через льды… Вы любите путешествовать?
— Люблю, — улыбнулась она. — Это, наверное, будет увлекательное путешествие… во льдах! И как жаль, что льдами все и закончится. Я ведь, господин полковник, хорошо понимаю англичан: там, в Сибири, со мною сделают то, чего англичанам нельзя сделать у себя на родине…
— Я надеюсь, — сказал Небольсин, подымаясь от стола, — что благоразумие восторжествует. Все обойдется. Благодарю вас за чай, и позвольте пожелать вам спокойной ночи. Всего доброго!
В коридоре ему встретился Свищов, без мундира, в подтяжках.
— Чего же кровать не скрипела? — спросил, хихикая. Небольсин щелкнул кнопкою на перчатке.
— Полковник Свищов! Хоть вы и мой товарищ по фронту, но в следующий раз за подобные намеки я, простите меня великодушно, дам вам…
— По морде? — спросил Свищов.
— Нет. По харе! — поправил его Небольсин.
Ледокол «Соловей Будимирович» пришел в Ливерпуль, и белых офицеров стали распихивать по палубам и каютам. Близился уже конец войны в Европе, но для них война еще только начиналась — война гражданская, война братоубийственная. Ледокол был давно захвачен англичанами, команда на нем была латышская, а ходил он по морям под флагом Украинской рады (в те времена в Стокгольме размещалась ярмарка кораблей — там продавались и покупались суда русского и военного флота).
В отсеке фор-пика разместили арестованных: Свищова и Софью Листопад. В ожидании «добра» на выход ледокол стоял очень долго на швартовых. Капитан беспокоился: навигация подходила к концу, как бы их не затерло льдами за Диксоном.
— Чего ждем? — волновались офицеры.
Оказывается, ждали даже не погоды. Радиотелеграф принес из далекого Омска известие потрясающее: власть директории была свергнута, и над Сибирью выросла щуплая фигура человека в адмиральском мундире, — это пошел на Москву адмирал Колчак!
Тогда пошел и ледокол «Соловей Будимирович». Впереди дальний путь за Диксон, потом из низовьев Енисея спуститься на баржах, прямо в армию, прямо в бой, чтобы через хребты Урала, минуя Ярославль, шагнуть в златоглавую и первопрестольную…
А сейчас мы снова возвратимся на русский север — в самый разгар лета 1918 года.
Глава 6
Сразу нашлось дело и Павлухину, когда в Архангельске появился этот человек с узким лицом природного интеллигента, с бородкой, в полувоенном костюме, скромный и проницательный; большевик с большим стажем, издатель трудов Ленина, узник царских крепостей — Михаил Сергеевич Кедров! А весь служебный аппарат, который Кедров привез с собою в Архангельск для установления здесь диктатуры пролетариата, назывался несколько громоздко и странно для многих: «Советская ревизия народного комиссара М. С. Кедрова».
Ревизия началась как раз с того, на что больше всего зарились интервенты в Архангельске, — с многомиллионных запасов оружия, военной техники, различных порохов и обмундирования. Даже окинуть взором эти гигантские хранилища было невозможно, — нужен был самолет, чтобы облететь всю грандиозную панораму складов, и Кедров сказал:
— И все это валяется здесь? Под дождями, под снегом? При том ужасном положении внутри страны?.. Начнем вывозить. Павлухин, тебе, как парню боевому, с бескозыркой набекрень, придется для начала подраться с иностранцами, которые гуляют здесь как у себя дома…
Дело было ответственное и сложное, ибо склады заборов не имели, замки можно было пальцем расковырять. И лазали здесь, среди порохов и техники, кто угодно: англичане, французы, румыны, белополяки, американцы. Брось спичку — и фукнет так, что от города плешь останется. Бывший генерал Самойлов, которого Кедров назначил командующим всеми сухопутными и морскими силами, внес поправку — совсем неутешительную.
— Ты ошибаешься, — сказал он Павлухину, — если думаешь, что плешь от тебя останется. Случись взрыв — и земля Архангельска, вместе с домами, уйдет к небесам, а на это место выплеснет Белое море… Россия просто не будет больше иметь такого города, как Архангельск! Понял? Ну так — торопись…
Торопились: денно и нощно громыхали составы, вывозя в Котлас и на Сухону взрывчатку — первым делом взрывчатку! Ревизия Кедрова задыхалась без людей: большевиков в Архангельске было мало, а Центр, словно назло, высылал на подмогу специалистов, которым нельзя было верить. Но — за неимением других — приходилось работать и с этими. Угроза взрыва подгоняла людей, и создалось в городе странное положение: коммунисты рука об руку работали в эти дни с офицерами, среди которых было немало белогвардейцев. Особенно старался капитан Костевич — один из лучших артиллеристов России. Комиссар Кедров выхлопотал ему в Москве даже премию в три тысячи рублей…
— Армию! — настаивал Самойлов на собраниях губкома. — Надо создавать армию посредством строгой мобилизации!
А вот армию было не создать. И случалось так, что не командиры командовали полками, а полки командовали своими командирами.
Когда разгрузили склады, вывезя из них главное, Павлухину дали 1-й архангельский батальон — как комиссару. Он явился в казарму, увидел кислый сброд и стал подтягивать людей, но ему сказали — вполне авторитетно:
— Чего шумишь? Ты нашего беспорядка не нарушай… Кончилось все это бунтом, стихийно ставшим антисоветским.
Батальон разоружали, чистили, снова вооружали. И снова он был на грани возмущения. Армии не было. Обратились за помощью в Петроград, и оттуда прислали конный эскадрон ингушей из «дикой дивизии»; командовал этим эскадроном ротмистр Берс — весьма нахальный тип, выдававший себя за левого.
— Я левый! — говорил Берс убежденно, но какой «левый» — времени тогда разбираться не было.
Прибыл из Петрограда и опытный штабист полковник Потапов, работавший еще при Керенском военным советником. Ему поверили — и Кедров, и Самойлов, и гарнизон. Не верил Павлин Виноградов.
— Птичка, — говорил Виноградов, — упорхнет…
Потапов сразу же удалил Павлухина из батальона.
— Вы не умеете руководить людьми, — сказал он.
Это было обидно, но отчасти и справедливо. От казармы у Павлухина осталось мерзостное впечатление; один запах портянок приводил его в бешенство. Чистоплотный, как большинство матросов русского флота, он не выносил смрада полковой кухни, роскошных чубов, завитых щипцами, вечернего кобелячества и утреннего похмелья… «Это не армия!»
Вопрос о создании армии в сотый раз перемалывали на собраниях.
Самойлов стоял на своей точке зрения — еще старой:
— Армия нужна не такая, что кто захотел — тот и пришел. Не волонтеры! Нужна армия по мобилизации…
Убедил. Объявили мобилизацию.
Военком Зенкович доложил:
— Товарищи, в армию никто не идет.
— Нужно взять, — жестко ответил Виноградов.
Когда попробовали взять, начались бунты. И самое опасное волнение — в Шенкурске. Правда, к бунтам уже привыкли: Архангельская губерния по числу антисоветских восстаний занимала первое место в Союзе коммун Северной области. Изнутри губернию подымали на бунт, словно дрожжи густую опару, эсеры различных оттенков — как правило, из народных учителей; сами вышедшие из мужиков, они пользовались громадным авторитетом в деревне.
Час решающего удара был уже близок, и в один из дней бывший генерал Самойлов поднялся за столом губкома:
— Одно сообщение. Короткое. Позволите?
Ему дали слово, и он объявил:
— Сегодня на рассвете мне снова предложили с Мурмана предать оборону Архангельска и перейти на сторону интервентов. Причем переговоры со мною вел опять генерал Звегинцев.
Кедров помял в руках бородку, спросил одним словом:
— Когда?
— Не знаю, Михаил Сергеевич, — ответил Самойлов. — Генерал Звегинцев не дурак, и он, конечно, не проговорился о сроках наступления англичан.
— Хорошо, Алексей Алексеевич, — сказал Кедров. — Товарищи, продолжим совещание…
А после совещания стремительный Павлин Виноградов нагнал Павлухина в коридоре исполкома.
— Собирайся, — велел. — Начинаем отбирать землю у попов. А в Шенкурске восстание растет. Боюсь, что снова придется подавлять силой оружия. Эсеры — люди крутые…
Выехав в губернию, Павлухин не утерпел и на часок заехал в Вологду, чтобы повидать Самокина.
Когда Савинков — вслед за чехами — поднял восстание в Ярославле, Муроме и Рыбинске, эсерам не удалось перекинуть искры пожара на вологодские крыши, — планы сбились: англичане еще не высадились в Архангельске, и мятеж был подавлен.
— А у нас в Вологде, — рассказывал Самокин, — не как у вас: здешний рабочий встал как стенка. Из пушки не прошибешь! Не посмотрели, что и послы под боком. Ввели осадное. Ходить по улицам не смей, как стемнело между волком и собакой. Вот и не удалось им притащить Вологду к Ярославлю!
— Ну, а дипломаты? — спросил Павлухин.
— Сидят?
— Сидят. Как гвозди.
— Ну, и что дальше?
— Ничего. Мы люди вежливые, гостеприимные. Потихонечку мы их из Вологды выдавливаем. Засиделись, мол, пора и честь знать…
— А куда их? В Москву выдавите?
Самокин провел по усам.
— С ума ты сошел! — ответил Павлухину. — Как можно дипломатам указывать? Это народ особый: куда хотят, туда и поедут… Так вот, в Москву-то они, кажется, и не собираются. Им сейчас, на мой взгляд, больше архангельский климат подходит. Теперь, Павлухин, положение создалось такое: миссии заявляют, что они и согласны бы убраться отсюда, но, понимаешь, говорят так, что нету у них прислуги, которая бы чемоданы им увязала. Дотащить дипбагаж до вокзала тоже ведь нелегко.
Самокин говорил без улыбки, но за всем этим скрывался юмор. Тогда Павлухин встал и поплевал себе на ладони:
— Такелажное дело знакомо. Хочешь, я им помогу? Черт с ним, даже на чай не возьму, а все сундуки допру до вагонов!
— Не надо. У меня уж есть бой-команда. Из балтийцев! Коли нужно, так они из-под черта голыми руками горящую печку вынесут. Придет срок, и они мне этих дипломатов — как пушинку… На воздусях! Даже земли не дадут ногами коснуться! Выпрут!
В разговоре со старым другом Павлухин рассказал о поручении, какое ему выпало: наблюдать за раздачей поповских земель тем, кто мобилизован в Красную Армию…
Самокин поразмыслил.
— Ты это серьезно? — спросил.
— Вполне.
— А кто поручил тебе это?
Павлухин назвал Павлина Виноградова.
— Павлина я знаю. В его преданности никто не сомневается. Но он слишком горячий человек. И рубит зачастую сплеча… То, что он тебе посоветовал, политическая ошибка. Дом горит, а он шапку примеряет. Не выполняй этого приказа, Павлухин!
— Теперь я тебя спрошу, Самокин, — ты это… серьезно?
— Вполне. Когда в России делили громадные пространства помещичьих угодий между крестьянами, это имело революционную цель. Это доказывало народность нашего дела. А теперь оцени положение здесь… Помещика в этих краях и во сне не видели. Барства никогда не знали. Тебя, как большевика, будем говорить прямо, они не уважают. А священника — да, уважают. И у попа… Ну, сколько у попа земли? Как у богатого мужика, — верно ведь? Не больше! И вот является такой Павлухин в бескозырке набекрень и начинает делить… А кто ты такой? Не веришь ты мне? Тебе кажется, что Самокин осторожничает? Что ж, я могу ответить тебе: мы во многом совершаем ошибки. Мы, свершив великую революцию, торопимся в один месяц сделать все то, что можно спокойно разложить на труд целого поколения. От этого и ошибки, и левизна. И… кривизна! Хорошо, — закончил Самокин, — попробуй делить. Я посмотрю, что у тебя получится.
Распростились они холодновато.
— На всякий случай — прощай, — сказал Самокин. — Я занят. Кручусь как белка в колесе… Вот и сейчас надобно подготовить здание для приема Кедрова и штаба Самойлова в Вологде.
— Как? — удивился Павлухин. — Из Архангельска… сюда?
— А вот так и будет. Положение сейчас аховое. Штабы переносятся в Вологду. А дипломаты — в Архангельск. Мы ближе к Москве, они ближе к интервенции. И когда пробьет час — еще неизвестно. Но как только моя бой-команда начнет вязать чемоданы дипломатам, значит — петушок пропел: война…
…Скромная церквушка на косогоре, а возле раскрытых дверей ее — три гроба, плохо оструганные. Павлухин соскочил с телеги, снял бескозырку, подошел.
— Вечная память! — сказал. — А что тут случилось?
— Да топорами один другого перестукали.
— За что же?
— Да приказ такой вышел: поповскую землю делить… Вот они и поделили ее. Каждому теперь ровно по аршину досталось.
В одной деревне поповскую землю забрал себе богатый мужик, и пришлось трясти наганом, забирая ее обратно. А в другой деревне — сразу пять дезертиров из Красной Армии (узнали, что им земля полагается, и рванули по домам, только пятки засверкали); Пришлось Павлухину забрать у них и землю и винтовки. И теперь вся мужицкая жадность, вся ее тщета и злоба, до времени затаенные под спудом кулака станового пристава, вдруг прорвались наружу. Павлухин понял, что Самокин был прав: раздел поповских земель взбаламутил губернию, посеял раздоры, и это как раз в такое время, когда вот-вот жди удара…
А еще в одной деревне — девушка, с глазами синими. Дочь священника. И сам священник — старенький попик захудалого прихода.
— Ну, рвите! — сказал он Павлухину, чуть не плача.
А на полках — книги юной поповны: Чернышевский, Пушкин, Есенин, Герцен и Плеханов… «Как рвать?» Павлухин вырос в деревне, ему с детства памятны леса и поля вымершего рода дворян Оболмасовых. Там — да, было что делить! А здесь…
Дочь священника сбегала на огород, нарвала луку с грядки, сбрызнутой веселым дождиком.
Павлухин взял ложку и склонился над ботвиньей.
— Я неверующий… — буркнул, потупясь.
— Я тоже, — сказала девушка, и глаза ее полыхнули такой яркой синью, так глубоко запали в душу.
— А я верующий, — произнес попик. — Бог все видит. Рвите!
— Ну и бог с вами, — ответил Павлухин. — В деревне без огорода разве проживешь? Я понимаю…
С киота он перевел взгляд на книжную полку.
— А вы любите классиков? — спросила девушка.
— Уважаю, — ответил Павлухин. — Даже очень уважаю.
— Странно, — заметила поповна. — А вот до вас был один большевик тут. Так он говорил, что все классики дворяне и коммунисту читать их не к лицу.
— Так он дурак был! — сказал Павлухин и закусил краюху.
— Не уверена… — задумалась поповна.
Попик подкрутил фитиль лампы, чтобы виднее было, и спросил матроса в упор:
— Ты мне, полосатый, зубы тут классиками не заговаривай. Отвечай как на духу: когда рвать станешь — утром или поужинав?
— Да не буду я вас рвать. Чего мне рвать-то?
И попик дунул под стекло лампы:
— Тогда неча керосин прожигать. И так отвечеряешь… Ложка не ружье, не промахнешься, чай, стреляя!
А вот стрелять Павлухину в этой поездке пришлось. Причем стрелял в Шенкурске, в эсера Ракитина, которого знал по собраниям в Архангельске, и даже пива однажды вместе по две кружки выдули…
Сейчас встретились на улице.
— Чего шумите?.. Вы, шенкурята! — спросил Павлухин.
— Ах это ты, большевистская шкура! — ответили ему.
И за словами — трах, трах. Мимо… Павлухин достал наган, рванул по ногам… По ногам! По башке боялся — все еще думал: может, ошибка? может, пьян? может, не надо?..
Пришлось удирать из уезда. Приехал в Архангельск, а там штабы уже собирались в дорогу. Главное командование в городе поручалось полковнику Потапову. А поручик Дрейер при встрече шепнул Павлухину по секрету:
— Не проболтайся. Мы уже ледоколы готовим к затоплению на фарватере. На случай, если они пойдут…
— Неужто?
— Молчи. Своими же руками на дно пустим. Здесь кругом предатели. Но не пойман — не вор. Вчера вывалили мины на фарватере, а разве можно ручаться за адмирала Виккорста, что он не передаст плана постановок англичанам?..
Павлухин забежал в исполкомовскую столовую, глотал, обжигаясь, раскаленные постные щи; и такие же щи ел за другим столом народный комиссар Кедров; подальше сидел ротмистр Берс («левый») и тоже хлебал щи. А в душе Павлухина, словно незабудки, долго цвели синие глаза юной поповны…
Берс передвинул к нему свою тарелку.
— Откуда ты? — спросил.
Павлухин рассказал о поездке, пожалел поповну.
— Такая тоска там, — сказал, — хоть вой… Жалко мне ее!
— А знаешь, что говорят коммунисты? — спросил его Берс, показывая в улыбке отличные зубы. — Тебе, как большевику, любая панельная шлюха должна быть ближе и роднее, нежели дочь служителя религиозного культа… Осознал?
— Осознал. — И Павлухин дал Берсу по морде.
Берс оказался человеком выдержанным. Он только огляделся по сторонам — не заметил ли кто его позора? Нет. Кажется, не заметили. И ответного леща давать матросу не стал. Он сказал Павлухину так:
— Стоит мне чирикнуть моим ингушам, и тебя изрубят на куски. А мясо твое, Павлухин, завтра же продадим в лавке, а выручку прогуляем в ресторане «У Лаваля»… Ты это учитывай!
Было ясно, что «выручка» — самое насущное дело в карьере ротмистра Берса, гордого своим родством с одним очень знаменитым на Руси писателем. Впоследствии эта «выручка» обрела трагический смысл в судьбе самого ротмистра Берса и в судьбе Архангельска, совсем недавно ставшего советским городом…
Так складывались дела. Неважно они складывались.
Ледокольный буксир с отрядом латышей и архангельских коммунистов шпарил по волнам, отчаянно дымя. Миша Боев, сидя на мостике, играл на гармони вальсы, и музыка — вся в дыму — так и отлетала за корму вместе с угаром дыма. Командовал буксиром старый заслуженный помор-шкипер по имени Элпидифор Экклезиастович, — не сразу выговоришь.
— Ты для меня, отец, будешь просто «батькой», — рассудил Павлухин, — я тебе по возрасту в сыновья гожусь.
— Оно и ладно, сынок, — согласился шкипер и спустился в каюту, где как следует насосался рома…
Это были дни, когда англичане уже вышли к Сороке, спустившись с Мурмана к югу вдоль полотна железной дороги. И уже блуждали возле берегов таинственные, как призраки, корабли.
Буксир кувыркало на зыби, он тяжко плюхался во впадины между волн своим круглым, как пузатая миска, днищем. Его давно не чистили в доках, и он переползал сейчас по воде, волоча за собой длинные бороды водорослей. Одинокая пушка «гочкиса» сверлила мутное пространство. Миша Боев крепко спал на мостике, раскинув ноги и руки, а гармонь ползала по решеткам, то сжимаясь, то растворяясь мехами. На рассвете, где-то далеко за Яграми, на траверзе солеварен Неноксы, заметили странное судно.
Павлухин протер линзы бинокля: флаг не «читался». Но когда «прочел» расцветку, то совсем ошалел — государства с таким флагом он не знал, и «Своды» не давали ответа…
— Эй, батька! — заорал Павлухин, и первым проснулся Миша Боев, застегнул гармонь на ремешок.
— Чего орешь? — сказал.
— Да вон, видишь… Какой-то иностранец ползает!
Вылез ромовый «батька» из люка, аки домовой из погреба.
— Шибко авралишь, сынок. Мы ведь не пьяные…
— Эвон! — показал Павлухин. — Что это за коробка, знаешь?
Старый шкипер вгляделся в рассвет:
— Это «Святой инок Митрофан» под флагом флотилии Соловецкого монастыря. Флаг у них тоже святой: под ним монахи богомольцев до угодников Зосимы и Савватия перевозят.
— Кажись, не время сейчас молиться, — заметил Миша Боев. Дали позывные гудки — никакого впечатления. На «Святом иноке Митрофане» никто даже не почесался.
— Эй, на «гочкисе»! — велел Павлухин. — Один — под нос!
Да наводку поточнее: не в нос, а под нос… Жарь!
Выстрелом под форштевень разбудили и тишину моря и «Митрофана». С мачты корабля убрали монастырский флаг и подняли взамен другой — еще императорский, трехцветный.
— Пугаются ребята, — причмокнул Павлухин. — Ну-ка, сигналец отмахай им, чтобы начальство на борт прибыло.
— Давай! — сказал сигнальщик, сорвал с головы Павлухина бескозырку, в другую руку свою бескозырку взял и ими, вместо флагов, отмахал грозный приказ… Подействовало!
Подгреб вельбот, а в нем — монашек, хиленький.
— Элпидифор Экклезиастыч, какого тебе хрена надобно?
— Какой флаг? — спросил Павлухин, перегибаясь с мостика.
— А какой тебе надобно? — ответили ему с воды. — Большевики еще не удрали с Архангельску?
— Да нет. Не удрали.
— Тогда погоди, милок, самую малость. Мы тебе красный до нока реи подымем. Жалко, что ли? У нас все своды имеются.
— Стой! — задержал Павлухин отходящий вельбот. — Пойдем на вашу лоханку вместе с нашими шлюпками…
Высадили десант. В кубрике, вперемежку с матросами-монахами, почивали соловецкие «богомольцы» — английские солдаты и один офицер. Пришлось их разбудить.
— Эй, Антанта! Вставай… заутреня началась!
Пленных выстроили на палубе. И тут один англичанин подмигнул Павлухину — дружески, как приятель. Павлухин сразу вспомнил Печенгу, объединенный десант и этого парня: они вдвоем тащили тогда в бухту на куске парусины разорванного пополам матроса. И сейчас мигнул ему англичанин — как другу:
— Хэлло, камарад!
Павлухин почесал светлую, выгоревшую на солнце бровь.
— Как бы это тебе сказать? Тогда союзничали — можно было и руку пожать. А теперь, брат, не камарады мы с тобой…
Это были первые англичане в Архангельске.
— Всех их в Москву, в Москву! — говорил Павлин Виноградов.
Этого простить большевикам было никак нельзя, и в кабинет Павлина Виноградова пылящей бомбой, которую зарядил наверняка посол Нуланс, ворвался его консул Эберт. Он протестовал!
Виноградов спокойно ответил, что этот дипломатический выпад является вмешательством во внутренние дела Советской Республики. При разговоре были свидетели. И тогда Эберт — при свидетелях же! — ответил Виноградову такой дипломатической резкостью, которая более смахивала на хамство.
Эберт сказал ему:
— Скоро вы, как представители Советской власти, ответите за все перед трибуналом той страны, которая завтра придет в Архангельске к власти!
Наступила тишина… Эберт ждал. Побледнел и ждал.
— Господин консул! — прозвенел голос Павлина Виноградова. — Аудиенция окончена! Прошу вас навсегда оставить зал исполкома!
И, забежав вперед, весь в горячке нетерпения, Виноградов пинком распахнул двери перед французским консулом… Война объявлена!
Глава 7
Недавно прибыла группа офицеров — потрясенных!
Они не ушли из Гельсингфорса, когда большевики уводили оттуда корабли Балтики через лед в Кронштадт, они остались, и им было суждено пережить там позор и унижение от захватчиков — немцев и егерей барона Маннергейма. Эти офицеры, по-своему понимая воинский долг, каким-то чудом (почти невероятными усилиями) вырвались из германской зоны в Мурманск — поближе к союзникам.
Вот они: юнцы мичмана и пожилые морские волки, левые и правые по своим воззрениям, холостые и женатые, — они чуть не плакали, увидев над рейдом флаги своих добрых союзников. Как они были счастливы пожать руку британского офицера, с каким волнением они говорили сейчас по-английски.
— Мы счастливы, — слышалось повсюду, — мы снова чувствуем себя дома, в кругу старых друзей…
Всех этих офицеров гуртом отправили в кают-компанию «Аскольда», — очевидно, нужен был политический противовес для команды, настроенной пробольшевистски.
Запомни этих офицеров, читатель! Они очень искренни сейчас, их словам можно верить. Потрясенным позором Гельсингфорса, им уже приготовлен позор именно здесь… в Мурманске!
Сущего пустяка не хватало сейчас англичанам — повода. Ибо хорошо известно: англичане — джентльмены, они не бьют в морду без повода, как это делают иногда русские, — по дружбе, по вражде, просто за выпивкой. Но дай англичанам только повод, — и они тебя ударят. Причем мастерски ударят…
Изба-пятистенка (бревна в обхват) стояла на склоне горы: несколько комнат, оштукатуренных изнутри. В холодных сенях, где приходящие вешали пальто и снимали галоши, всегда в готовности две бочки морошки с Айновых островов (именно с этих островов издревле шла морошка к столу царя и его семейства — очень крупная, очень чистая). Здесь, в этой избе-пятистенке, селился управляющий делами краевого совдепа Басалаго.
Сейчас лейтенант сидел за столом, без кителя, в свежей сорочке, и листал последнюю сводку. Итак, интервенция на Мурмане проходит удачно. Уже созданы военные округа. Какой округ к какой части принадлежит — все было учтено заранее.
МУРМАНСК — к пехотной роте 29-го Лондонского полка;
КАНДАЛАКША — к Сербскому национальному батальону;
КЕМЬ — к британской морской пехоте его величества и
СОРОКА — под наблюдение особого английского офицера.
— Come in, — сказал Басалаго. — Кто там? Входите.
Вошел Уилки в егерской куртке из непромокаемого габардина-бербери; быстро глянул на часы, спросил:
— Ты один?
— Да.
— Выйдем. У тебя душно… Я тебе расскажу подробности о мятеже Муравьева. У большевиков появился новый Бонапарт — некий поручик Тухачевский, и этот поручик сорвал все замыслы командарма Муравьева…
Избу-пятистенку рвануло нестерпимым сиянием взрыва. Сила взрыва была рассчитана неумело: Басалаго получил шестнадцать осколков, был ранен и сам лейтенант Уилки (они успели дойти только до порога).
Оглохший и весь в крови, поднялся Басалаго.
— Уилки! — заорал он, сразу все поняв. — Это сделал ты… сознайся. Я знаю: вам нужен повод… только повод!
С пола застонал лейтенант Уилки:
— Что ты орешь, дурак?.. Посмотри! — И показал ладонь в крови: — Это опять аскольдовцы… это они!
Был день — как день. Точнее, — серое, дождливое утро. Где-то далеко, на Горелой Горке, промокшие насквозь, поникли шатры американского бивуака. И торчала, уткнувшись в небеса, радиостанция с линкора «Чесма»: там капитан Суинтон держал связь с Архангельском и Лондоном. По рельсам, в прибрежном слякотном тумане, ползали портовые краны, вылущивая из люков транспортов запасы обещанного продовольствия, — все прошлое Мурмана теперь окупалось тушенкой и рыбой, табаком и ромом, дамскими туфлями и парижской пудрой…
А над лежащим Уилки стоит сейчас Басалаго и плачет.
— Скажи, подлец Уилки, тебе не стыдно взрывать меня?..
Обоих молодцов отвезли в лазарет. Никаких особенных событий в этот день больше не было. Только, незаметные с бортов кораблей, проходили в порту и на дороге аресты и обыски.
На следующий день — приказ:
«
А на мачтах флагманского крейсера адмирал Кэмпен поднял строгий сигнал:
СЪЕЗД С КОРАБЛЕЙ ВОСПРЕЩЕН
Этот сигнал видели все на рейде. Но русские команды решили, что он относится только к кораблям английским, французским, американским. Отбубнили свое окаянное время склянки флотилии.
Вот и чистая ночь, вот и чистый рассвет…
На рассвете от борта «Аскольда» отвалила шлюпка-шестерка. Это была первая за день — семичасовая, как ее называли на крейсере. Под напором матросских тел трещали ясеневые весла.
Матрос Митька Кудинов сидел на транцевой доске, командуя:
— А-а-а… рвок! А-а-а… рвок! Левая — потабань…
Пулеметная очередь сбросила его с транца в воду. Загребной Власьев успел перехватить дружка рукою; мокрого и мертвого матроса втащили обратно в шестерку. Разворот под веером пуль, и теперь на руле сидел Власьев.
— А-а-а… рррвок! А-а-а… рррвок! Навались…
…Матрос Кудинов, совсем еще молодой, лежал на железном палубном настиле, и мокрые бакенбарды, отращенные от полярной тоски, казались такими несуразными на его лице, ставшем вдруг строгим, словно он заступил в караул.
Из кают-компании сбежались офицеры, недавно прибывшие на крейсер. Они еще не освоились с обстановкой рейда и, глядя на убитого, растерянно озирали союзную эскадру, говоря:
— Неужели это сделали англичане? Господа, неужели наши добрые союзники могли решиться на такое вероломство?..
Команда:
— Во фронт! — И все развернулись лицами внутрь корабля.
Четкими шагами стремительно направлялся и спардеку кавторанг Зилотти. Остановился над убитым. Долго крестил себя. И — прямо в толпу матросов:
— С некоторых пор, — сказал громко, — сыны гордого Альбиона стали представлять себе русский народ вроде какого-то дикого племени! Им кажется (повернулся кавторанг к офицерам из Гельсингфорса), что мы, избегая большевизма, будем счастливы прибегнуть под защиту британской колонизации. Они ошибаются! Я еще раз повторяю всем (снова к матросам): они ошибаются!
Двенадцать пулеметов сразу открыли огонь по крейсеру. Очереди хлестали над палубой, срезая такелаж, туго обтянутый, и тросы лопались со свистом — концы их стегали броню корабля.
— По местам! — раздался призыв.
— Стойте. — задержал команду Зилотти. — Разве вы не видите, что мы давно под прицелом? Смотрите: с «Адмирала Ооб» — четыре трубы с торпедами… Повернитесь: «Глория» — четыре по восемь дюймов… Наводка по нашему борту! — Надел фуражку и приказал: — Катер — под трап! Я пойду на «Глорию» сам…
Катер домчал его до флагманского крейсера англичан. Очевидно, через сильные чечевицы британцы разглядели офицера, и стрельбы не было. Катер оттолкнули от борта, не приняв от него швартового шкентеля, но фалрепные юнги услужливо переняли на адмиральский трап кавторанга.
Зилотти настойчиво объявил вахте:
— Мне необходимо видеть старшего на рейде… Кэмпена!
— Пожалуйста. Адмирал ждет вас…
Узкие переходы. Трапы. Люки. Вниз, вниз, вниз! «Почему вниз?»
Вестовой распахнул двери:
— Прошу.
Зилотти недовольно взмахнул старорежимной треуголкой:
— Ах ты, сын собаки! Добавь: сэр!
— Да, сэр.
— Вот так уже лучше…
Нравы британского флота ему были известны. Потребовав уважения к себе, Зилотти шагнул вперед через высоченный комингс, и двери были с лязгом задраены за спиною кавторанга. Так они задраивались по водяной тревоге. Намертво.
Он огляделся в изумлении. Перед ним — броня. Справа и слева от него — броня. Борт… борт… переборка. И — никого!
И даже не было иллюминатора — мигала над ним лампочка.
Но заранее был приготовлен стул. Стул, чтобы сидеть.
Этот стул был для него, и кавторанг сел…
Все это называлось так: арест.
Из бокса «тридцатки» проследовала до кабинета поручика элегантная секретарша.
— Сэв! — сказала она. — Кажется, взялись за «Аскольд».
— Я знаю, — ответил Эллен. — Но пусть англичане разбираются с крейсером сами. Мы люди скромные, и от главного калибра подальше…
Секретарша перебрала в руках бумаги:
— Протест… протест… Я уже устала от этих глупостей. Но есть один протест, достойный внимания.
— От кого?
— На этот раз, — засмеялась секретарша, — протестует настоятель Печенгской первоклассной обители — сам отец Ионафан: ему не нравится, что в монастыре размещена тюрьма!
— Да, тюрьма получилась первоклассная, как и сам монастырь: из Печенги не удерешь… Не отвечать!
Брамсон пригласил Эллена на «Чесму», давно разоренную. Орудия с линкора были уже сняты, пустые станки башен заросли красной ржавью. Вдвоем с юристом поручик обошел гулкие пустые отсеки. Шарахались из-под ног крысы, испуганные светом. Переговаривались.
— Если здесь шестнадцать камер, — говорил Брамсон, — да еще по левому борту для предварительного заключения…
— Обратите внимание: вот отличное помещение для караула!
— Согласен, поручик. Лучше «Чесмы» труднее придумать тюрьму. Они даже рифмуются, — пошутил Брамсон, — тюрьма-Чесма… И что самое главное, никуда отсюда не вырвешься: броня!
Когда они поднялись на палубу, мимо «Чесмы» — в сторону «Аскольда» — проходил паровой катер с британскими матросами.
— Женщина там, что ли? — пригляделся Брамсон через очки. …Катер заметили и с борта «Аскольда». Нескладная высокая женщина привлекла внимание сигнальщиков. Вот она поднялась по трапу и оказалась шотландцем — здоровенным малым в короткой юбочке и берете.
Шотландец на чистом русском языке заговорил:
— Вы давали радио на «Глорию»? Я адъютант генерал-майора Фредерика Пуля… Что у вас тут произошло, ребята?
— Вот, полюбуйтесь, — отвечали ему офицеры, показывая на мертвого матроса. — За что вы его убили? Что он вам сделал?
Вся команда крейсера толпилась на верхнем деке, лицом к трапу, возле которого лежал Кудинов; над ним остановился шотландец в юбочке, с крепкими волосатыми ногами футболиста. И вдруг «Аскольд» слабо дрогнул: это пришвартовались к нему с другого (совсем другого) борта сразу два тральщика. Один — с пустой палубой, будто там все вымерло, а другой — с абордажной партией морской пехоты. Заклацали затворы карабинов, и шотландец перестал рассматривать убитого.
— Кто здесь старший? Офицеры, команду — вдоль борта! Осталась только вахта, а весь экипаж замер в строю. И было объявлено, что возле совдепа состоится общий митинг, где генерал Пуль выслушает от аскольдовцев все претензии к британскому командованию. Велели прыгать на тральщик с пустой палубой, и тральщик сразу отдал концы.
Возле совдепа аскольдовцев встретил язвительный Юрьев:
— Попались, баламуты? Я вам еще тогда говорил: мы вашу лавочку прихлопнем!
Качая штыками, сошлись две роты морской пехоты и взяли матросов в кольцо — не вырвешься. Короткие драки, однако, вспыхивали: люди перли грудью на штык… Но офицеры крейсера, которых свезли на берег вместе с командой, не вмешивались. Хотя, кажется, они и сами были бы не прочь сейчас подраться с союзниками. Стоило ли бежать от позора Гельсингфорса, чтобы окунуться здесь в позор мурманский?..
— Клейми презрением! — орали матросы, а это значило: можно материть союзников на все корки, можно свистать, заложив в рот два пальца, можно цыкнуть плевком, можно всё…
И вот, в окружении конвоя, на дамбе показался Пуль. Через переводчика он заговорил о немецкой заразе, о разложении, о большевизме крейсера, — все это он высказал матросам. Потом повернулся к офицерам, прибывшим из Финляндии в его добрые союзные объятия. Сказал без помощи переводчика:
— А среди вас, балтийцы, имеются германские шпионы… Да, да! Не спорьте со мною, я знаю: вы — германские шпионы!
Перекинул стек из одной руки в другую. Картинно оперся.
— Английское командование, — произнес вдруг Пуль, — приносит свои извинения за убитого. Впрочем, ваш баркас…
— Шестерка! — поправили из рядов матросов.
— Ваш баркас, — настоял на своем Пуль…
Но тут уже не вытерпели сами балтийские офицеры.
— Шестерка, черт побери! — заявили они хором.
— …этот баркас, — продолжал Пуль, — был обстрелян нами в семь часов утра только потому, что на дне его скрывалось много большевиков-террористов. А мы, ответственные за жизнь лояльных граждан, не можем позволить, чтобы по Мурманску разбрасывались бомбы…
Команду держали в оцеплении на берегу, пока крейсер подвергался разоружению. На борту корабля оставались только вахта и два офицера, совершенно затюканные хаосом событий, поначалу для них непонятных. Здесь «Клейми презрением!» не подходило: здесь люди дрались.
Вахта, верная долгу, не принимала швартовы, брошенные с тральщика. Борт «Аскольда» брали на абордаж, а вахтенные спихивали десантников обратно в воду — кулаками и отпорными крючьями. Но силы были слишком неравны, и вахту обезоружили.
Но крейсер — это даже не дом в пять этажей, это целый квартал домов в миниатюре, со множеством «подвалов» и тайных перекрытий. По этой узости люков и шахт, вдоль придонных отсеков, почти ползком, прилипая телами к броне, аскольдовцы растворились по всему кораблю, не желая сдаваться…
Уговоры не помогали — матросов выкуривали, словно крыс, дымовыми шашками. Ослепших от дыма, кашлявших и очумелых, всех загнали в батарейную палубу, задраили за ними люки и горловины.
Появился французский офицер из Союзного совета.
— Вы напрасно думаете, — сказал он, — что мы к вам плохо относимся. Зачем нам это нужно? А газ этот безвреден, поплачете немного — и все… Просто мы хотели собрать вас всех вместе. И вот что мы вам предлагаем в доказательство нашей дружбы: записывайтесь в состав союзного флота. Я вам, братцы, от души говорю это: не прогадаете… весь мир лежит перед вами!
Ни одного! В полной темноте, подавленные, сидели матросы, и только блуждал по кругу огонек цигарки… Ни одной шкуры!
Снова задраили. «Черт с вами, — думали, — задраивайте. Нам не привыкать сидеть в броне, по колоколам громкого боя…»
Трудно было судить из глубины каземата, что происходит сейчас на крейсере. Но броня передавала гул и грохот, словно «Аскольд» ломали на куски. Морская пехота разоружала корабль: на подошедшие баржи перекачивали боезапас из погребов, французы при этом размонтировали схему центральной наводки, без которой крейсер сразу становился беспомощен. Отомкнули от орудий замки и зашвырнули их за борт. За каких-нибудь два часа боевой ветеран русского флота превратился в пустую, бессильную гробовину, внутри которой задыхалась арестованная вахта…
Потом опять прибыл на борт шотландец, адъютант генерала Пуля, и предложил матросам:
— Если не желаете служить в иностранном флоте, то мы, уважая ваши патриотические наклонности, советуем подумать о службе в русских отрядах русской национальной армии…
И снова — тьма.
И вдруг люк открылся, хлынуло острым голубоватым сиянием дня, а по ступеням трапа с дребезгом, почти взрываясь, скатилось что-то звонкое, пламенно воняя дымом.
— Бомба! — заорали матросы. — Бомба!
Отхлынули массой горячих тел на борт. Сжались. «Бомба» не взрывалась, — только раскатились красные уголёчки.
— Тьфу, черт! — стали смеяться. — Самовар… Ай да англичане! Вот уж правду говорят про них — политики хоть куда…
Вернули самовар, подаренный «Аскольду» еще в Девонпорте на заре революции. Теперь конфорка его отвалилась, носик согнулся от удара. Но все же самовар; и по сияющему ободку его начертаны слова о дружбе рабочих Англии с матросами русской революции. Подарок что надо, но в дружбу сейчас не верилось…
Власьев долго колотил в крышку люка, пока морская пехота не соизволила ее откинуть.
— Фенкью… спасибо! — заорали матросы англичанам, и англичане этот юмор вполне оценили: над палубой крейсера долго перекатывался их дружный гогот — с перекатами, словно стрелял заедающий, плохо смазанный пулемет.
Разоружение закончилось. С берега — на том же самом тральщике — доставили на борт команду. Матросы вышли на палубу, заваленную старой рваной обувью, и тут… Впрочем, стоп!
Иногда документ говорит лучше автора. Сейчас мы передоверим слово… Кому? Да тем же офицерам, которые бежали от большевиков и плакали от счастья, увидев британские корабли на русском рейде. Вот пусть они теперь и расскажут нам обо всем, а мы не имеем права не верить им, — это источник вполне беспристрастный…
Итак, слово офицерам из Гельсингфорса!
ПИСЬМО КАЮТ-КОМПАНИИ КРЕЙСЕРА «АСКОЛЬД», обращенное к кают-компании английского корабля «Глория» (флаг старшего на мурманском рейде)[104].
К этому письму можно еще добавить, что французы и американцы в грабеже не участвовали. Воровской пример своим матросам подали британские офицеры (именно британские офицеры!). Имен их назвать нельзя — они не сохранились. По документам того времени известен только один майор, который хвастался потом украденными финским фонарем и финскими марками, да еще один британский лейтенант, носивший на руках заячьи перчатки. В этих мяконьких перчатках он унес из каюты механика логарифмическую линейку очень тонкой работы…
Офицеры «Аскольда» выразили желание не служить.
— Мы не можем работать в сфере британского влияния, — честно заявили они. — Лучше уж мы поедем к большевикам…
В команде крейсера, не без ведома кают-компании, созрел заговор: взорвать или затопить корабль, чтобы он не достался англичанам. Но было уже поздно… Только небольшой кучке аскольдовцев удалось вырваться на Балтику; кого загнали в тундру, и там они пропали бесследно; кого отправили в Печенгу, а иных запрятали в гулкие продроглые трюмы «Чесмы»; самых опасных матросов, больше всех возмущавшихся, посадили на буксир, и буксир пошел в океан.
Качнуло на океанской волне, и тогда Кочевой сказал:
— Амба! Топить будут… крышка!
Вместо этого дали каждому по три галеты с плазмоном, по одной банке корнбифа на двух человек. Болтало их в трюме буксира как проклятых, — на угле, в самой глубине бункера. На качке, особенно на бортовой, уголь перемещался с борта на борт, и матросы ездили вместе с углем, царапаясь об острые куски антрацита…
Был ранний час, когда затихала качка. Стоп, машина! И увидели они остров: почти скала, выпирающая из моря, а там, дальше, берег — совсем неласковый, скалы да кочкарник тундряной, и мох всюду, и бегут по горизонту олени, гордо закинув на спины тяжесть рогов.
С этого дня банку корнбифа делили уже на пятнадцать человек, каждый получал вместо хлеба по четверти фунта сырого теста: делай с ним, матрос, что тебе хочется, — пеки, жарь, так лопай… Суп заправлялся здесь не солью — его просто варили на морской воде. И жили в бараках из фанеры, которую простегивал насквозь ветер с океана. А иных селили в ямах, крытых дерном. Рядом бушевал океан, закидывая на остров брызги, и когда шла на берег штормовая волна — вал за валом! — тогда перекатывало пену через бараки, заливало через трубы печки-времянки.
И никто — никто! — из аскольдовцев не мог узнать, где они находятся. Били здесь людей палками по спинам, а прикладами по ногам. Просто ломали ноги! Били молча. По виду люди из лагерной охраны были русскими. Но кто такие — не догадаешься: на лбу у них не писано. Спрашивали — не отвечают. Только скалятся.
Одна параша приходилась на сто человек, и карболку, которой эту парашу дезинфицировали, добавляли и в тесто (кто помрет, а кто выживет). Заболевших сажали в ледник; вместо лекарства давали им хлеб, оставшийся от покойников; в печи его пережигали в порошок, и этот порошок заставляли глотать как снадобье, а запить можешь соленой водой из моря…
— Где мы? — спрашивали матросы. — Куда завезли?..
Среди ночи открыли стрельбу по баракам. Пули пробивали фанеру, живые и мертвые падали с нар, — все были голые (тут перед сном людей раздевали донага). Кровь, кровь! Она особенно страшна на обнаженном теле!
Хлопнула створка дверей, и вошел к матросам человек — совершенно незнакомый.
— Здравствуйте, — сказал. — Пора уже познакомиться. Я — капитан Судаков, бывший комендант Нерчинской каторги. Как старый сибирский варнак, скажу вам по чести: эта тюряга пойдет вам в такой пропорции — месяц за год старой тюрьмы, монархической…
Кочевой — голый — шагнул к нему:
— У нас убитые! Мы все изранены…
— С чего бы это? — хмыкнул Судаков. — Хотя — да! Ведь сегодня как раз именины моей жены, и был маленький салют. Ладно, ребята, чего вы хнычете? Ложитесь спать. Я пришлю фельдшера…
Пришел фельдшер — солдат из корпуса Довбор-Мусницкого:
— Что же это с вами делают, палачи проклятые!
И стал рвать на бинты какую-то тряпку. Кочевой подставил ему руку, — с пальцев текла кровь. Спросил:
— Ты арестант или вольный?
— Здесь вольных нет. Я поляк, и мое дело — сторона. И не хотел мешаться в ваши дела, да вот и стал… вольным!
— Где мы? — спросил его Кочевой.
— Как? — удивился поляк. — Разве вы не знаете?
Никто не знал.
— Вы же в Иоканьге! А тюрьма эта построена специально для членов большевистского ЦК и членов Совнаркома… Так что не хочу вас пугать, но живым отсюда мало кто выйдет…
Это верно: вышли отсюда живыми только несколько заложников, которых отправили во Францию — в тюрьму города Ренн, в крепости на затерянных в Атлантике островах — Иль-де-Груа или Экс, где сиживал когда-то еще Наполеон… И долго еще Советское правительство вырывало из тюрем Антанты заложников-матросов, и только редким одиночкам, постаревшим и отчаявшимся, удалось вернуться на родину.
Таков был конец крейсера первого ранга «Аскольд».
«Аскольд» выполнил свой долг перед революцией: он, сколько это было возможно, сдерживал натиск интервенции… После «Варяга» и после «Авроры» крейсер «Аскольд» — третий в России, который имеет право быть причисленным к легендарным.
Три крейсера — это уже дивизион. Легендарный дивизион!
— Уилки, — сказал лейтенант Басалаго, — я ведь все понимаю: нужен был повод, чтобы расправиться с «Аскольдом». Но сознайся, Уилки, тебе разве не было стыдно взрывать меня!
Уилки опустил глаза:
— Мне очень стыдно, Мишель, что ты снова начал этот дурацкий разговор… Тебе сейчас неудобно. Ты хочешь свалить всю вину на нас. Но следственная комиссия уже сделала свой вывод: взрыв был произведен тобою же!
Басалаго со стоном поднялся на койке, весь в бинтах:
— Я не дурак, — чтобы рвать бомбу под собою.
— Ты не дурак. Но взрыв тебе был нужен… Тебе, а не нам! Для самореабилитации! Об этом все так и говорят в Мурманске…
Басалаго рухнул на подушки, потрясенный:
— В чем я должен оправдывать себя? И перед кем?
— Ты виноват выше головы, — внушал ему Уилки, сосредоточенный и внимательный. — Не ты ли был связан с совдепом? Не ты ли управлял Мурманом под руководством Совнаркома? Теперь ты взрываешь себя, чтобы мы думали: смотрите, как к нему плохо относятся матросы… смотрите, как они рвут его на куски! Кого ты собираешься обмануть; Мишель? — спросил Уилки. — Нас?
И, спросив так, УИЛКИ поднялся, чтобы уйти. За это мгновение Басалаго успел все продумать и все рассчитать.
— Уилки! — задержал он его. — Стой, не уходи… Хорошо, я согласен: я сам взрывал себя. А что дальше?
— Дальше все пойдет как по маслу: к ответственности привлекаются все горлопаны, начиная с Ляуданского; генерал Звегинцев тоже обесчестил свой мундир связью с большевиками. Юрьева, пожалуй, эта история пока не коснется. Но только в том случае, если он перестанет надоедать нам. А тебя… ведь тебя взрывали, кажется, большевики с «Аскольда»? Ты уже реабилитирован!
В этот день ворвались к Шверченке:
— Попался, эсеровская сопля! А ну, пошли…
Когда брали Ляуданского из Центромура, он долго брыкался, его вели по улице, и он матерно требовал:
— Юрьева, растак вас всех! Тогда и Юрьева, гада, хватайте. Почему меня берут? Берите его тоже… за компашку!
Юрьев эти вопли с улицы слышал в своем совдепе.
— Мишку, конечно, жаль, — вздохнул Юрьев. — Но он даже сейчас продолжает трепаться. Ничего, еще молодой: на «Чесме» плавал — на «Чесме» и отсидится, обстановка ему знакомая…
Взяли и снова выпустили: Каратыгина, представлявшего Совжелдор в Мурманске, и «комиссара» Тима Харченку. А в своем штабном вагоне смертельную обиду переживал генерал Звегинцев.
— Понимаю, — говорил он просветленно. — Нас можно судить. Однако не мы ли сделали все для того, чтобы флаги Антанты сейчас реяли над Мурманском? Мы… Только мы теперь не нужны: Мурманск давно не наш, и дела в Архангельске поважнее… Ну, ладно, судите, господа! Что ж, судите.
Глава 8
Когда в камеру, где сидел под арестом мичман Вальронд, принесли лист бумаги, он сказал:
— Этого мало.
Конвойный перевернул лист, показал обратную сторону.
— С эвтой-то сторонки тоже можно исчиркать.
— И все равно мало, чтобы описать все…
Он составлял свой доклад как можно подробнее — все, вплоть до мелких деталей, какие сохранились в памяти. Сидя в изоляции на Гороховой, два, мичман восстанавливал на бумаге картину мурманского предательства. Служба флаг-офицером связи дала ему богатейший материал для наблюдений… Поставив последнюю точку, Вальронд придумал название: «
Пишем — что наблюдаем.
Чего не наблюдаем — того не пишем.
После чего Вальронда снова вызвали на допрос, вернули ему золотистый жгут аксельбанта и все документы.
— Садитесь… У нас к вам только два частных вопроса. Первый: можно ли рассчитывать на инженера Аркадия Небольсина, что он станет честно сотрудничать с нашей властью?
— Не знаю, — ответил Вальронд.
— Вопрос второй: что вы скажете о полковнике Сыромятеве?
— Полковников на Мурмане так много, что если волки ежедневно будут съедать по одному полковнику, то никто и не заметит их убыли… Извините, но я даже фамилии такой не слыхал!
Ему позволили отправиться на остров Мудьюг.
— Вы должны, — внушали мичману, — обязательно поспеть к месту назначения в срок! По возможности, без опоздания. Чтобы не вызвать никаких подозрений — раз. Чтобы не опоздать к моменту боя — два. И… как вам было наказано в Мурманске?
— Чтобы батареи Мудьюга молчали.
— Мы надеемся, что теперь они заговорят…
Вальронд очень спешил, но все же опаздывал.
Застрял он, как и следовало ожидать, в Вологде. На неизбежной пересадке вылетел из вагона как пробка, но в следующий эшелон, идущий на Архангельск, было уже не прорваться. Вокзал был оцеплен чекистами и красноармейцами. Дело дрянь: командировка подходила к концу, и это грозило для него особыми осложнениями, — по плану Вальронд должен был еще вчера явиться к адмиралу Виккорсту.
Плотный барьер спекулянтов, мешочников и дезертиров был так спрессован оцеплением, что Женьку Вальронда, при дыхании толпы, то поднимало, то опускало, словно рыбачий поплавок на речной зыби. В один из моментов, когда его снова вздыбило над толпою, он увидел…
— Чудеса! — сказал мичман, вытягивая шею — и без того длинную — от искреннего любопытства к жизни.
В узком проходе оцепления шествовали на посадку дипломаты. Шагали атташе миссий — почти невозмутимые; дамы в жиденьких мехах несли курчавых болонок, и перепуганные японские собачки остервенело лаяли на мрачных русских спекулянтов. Роль носильщиков исполняли бравые матросы в клешах. Обливаясь потом, перли они на посадку дипломатические баулы, деликатно подсаживали дамочек под худенькие энглизированные задницы.
— Мадам, только не имейте сомнения: фукну — и вы в вагоне!
— Доброго вам пути, сэр…
— Матюшенко, кидай в окно собаку ихнюю.
— Кусается, стерва!
— А ты сам ее укуси, чтобы помнила…
Все стало ясно: поезд занят дипломатами. Вальронд кое-как выбрался из толпы. Подергал себя за пуговицы — нет, еще держатся. Передохнул… Задумался: что же ему теперь делать?
Мичман знал: переезд дипкорпуса является сигналом для интервентов на Мурмане. Тронется сейчас этот эшелон с миссиями — и с Мурманского рейда, выбирая якоря, отправится эскадра Кэмпена на Архангельск. Черт с ним, с этим адмиралом Виккорстом! Но ему непременно надо быть на Мудьюге в срок…
Возле вокзала стоял открытый автомобиль.
— Откуда? — спросил Вальронд.
— Из губвоенкома.
— Подвезешь?..
В здании губвоенкома ему показали дверь, в которую надо стучать. Он постучал и вошел в кабинет. Какой-то дядя в кожанке, стоя спиною к Вальронду, разговаривал по телефону.
— Нет, — говорил он, — американский посол Френсис отбыл еще раньше… прямо в Архангельск! Да, провожу посадку. Не беспокойтесь, еще раз повторяю: мы достаточно корректны и не дадим ни одного повода для дипломатических интриг и капризов. И этикета также не нарушим… Ага, до свиданья!
Закончив переговоры, он повернулся и спросил:
— Так что вам от меня, товарищ?
Женька Вальронд так и отшатнулся: это был Самокин.
— Если не ошибаюсь, мичман Вальронд. Добрый день, мичман. Рад видеть. Что привело ко мне?
Вальронд справился с волнением.
— Мне очень нужно попасть в Архангельск, и тут, как назло, вмешались дипломаты с явным намерением загубить мою карьеру в самом начале. Они заняли весь эшелон — мне уже не пробиться!
— Один вагон будет прицеплен для частных пассажиров.
— А вы видели, что там творится? Бумажку бы, мандат!
Самокин засмеялся.
— Да брось, — сказал. — Какие там к черту сейчас мандаты? Такой сильный, молодой и красивый, и вдруг просит бумажку. Да постыдись, мичман! С такими кулаками, как у тебя, никакого мандата не надобно…
Самокин вдруг сел за стол, перелистал какие-то дела.
Мичман неуверенно помялся:
— А разве вы ничего не хотите спросить у меня?
Самокин поднял лицо — абсолютно спокойное.
— Спросить? О чем? Нет, мичман, мне ничего не хочется спрашивать. Мне и без того все давно понятно.
И как-то странно они простились. Совсем неожиданно, уже в коридоре, Самокин окликнул мичмана.
— Постой, добрый молодец! Вот что, — сказал Самокин, нагоняя Вальронда. — Тут ко мне с такой же просьбой обращалась одна дама. Я — большевик, работник местного губисполкома, и не смог оказать ей содействия. Хотя бы потому, что эта дама, насколько я понял, принадлежит к высшей аристократии и сейчас рвется в Архангельск, чтобы эмигрировать за границу. Но она с ребенком, мучается, — пожалел женщину Самокин и вдруг улыбнулся: — А тебе, мичман, сам бог велел ей помочь.
— Если встречу на вокзале, то — как узнать мне ее?
— Ну-у, — протянул Самокин, — эта женщина такова, что ты ее не сможешь не заметить. Если, конечно, она сама не уехала…
От Вологды у мичмана остались какие-то странные, дикие воспоминания. Странно вел себя Самокин — чего-то он мудрил там… Женька Вальронд бежал сейчас через улицы, стараясь не опоздать, и собаки ловчились хватить его за штаны. Ворота все были заперты, словно в осаде, за изгородями зрели яблоки. Вологды он так и не увидел, — его занимал Архангельск, только Архангельск: никак нельзя ему опоздать на Мудьюг…
Посадка в единственный вагон, приданный дипломатическому эшелону, уже началась.
После первого натиска, в котором Вальронд потерпел постыдное поражение, он отбежал назад, чтобы взять разбег для второго таранного удара по мешочникам… Отбежал назад и тут заметил женщину, почти оцепеневшую в отчаянии. Она стояла поодаль от костоломной давки, не в силах пробиться к вагону. А к ней испуганно жалась маленькая девочка…
Вальронд был рыцарем.
— Мадам, — сказал он, — ваш чудесный облик воодушевил меня на свершение благородного гражданского подвига. Позвольте, я возьму девочку на руки. А вы цепляйтесь за мой хлястик. Если же хлястик, не дай бог, оторвется, то я не стану возражать, если вы меня тут же страстно обнимете… Прошу, мадам!
Все началось сначала. Но присутствие женщины необходимо флотским офицерам так же, как необходима канифоль для скрипки. Впереди Вальронда вшивый солдат-дезертир пер в вагон («про запас», наверное) пулемет системы «льюис», и опасное дуло рассматривало мичмана в упор черной жутковатой дырочкой.
— Пуссти! — орал солдат. — Не видишь? У меня же «люська»!
— А у меня — княгиня! — подхватывал Вальронд и уже ступил на подножку. С хрустом что-то лопнуло сзади, но руки женщины обняли его, а девочка уже проникла в тамбур.
— Пропусти с «люськой»!
— Пропусти с княгиней… — хохотал Вальронд.
Боковым зрением — вдоль состава — мичман видел, как из открытых окон вагонов, покуривая трубки и сигары, наблюдают за посадкой члены иностранных миссий. В руках дипломатов щелкали «кодаки», и Вальронд тоже был запечатлен, наверное, навеки — в самый героический момент своей биографии…
И вот они в вагоне. Даже пробились к окну. Сели. Красавица, смущенно улыбаясь, оправляла волосы.
— Вы меня поразили… — сказала она, обнимая дочь.
— Мадам, к чему слова благодарности?
— Нет, — ответила женщина. — Поразили не тем, что помогли проникнуть в поезд. Но вы назвали меня княгиней…
— Мадам, это моя очередная фантазия! Извините.
— Но я и есть княгиня… княгиня Вадбольская.
— Ах, — догадался Вальронд, — так это, значит, вы приходили в Вологодский губисполком к товарищу Самокину?
Женщина посмотрела на него с каким-то испугом и ответила:
— Нет. Не я…
Вальронд спросил потом у нее:
— Очевидно, вы спасаетесь от большевиков?
— Да. Пробираюсь в Архангельск и… дальше.
Поезд тронулся, а за вагоном еще долго бежали кричащие люди, подбрасывая поклажу на спинах; хватались за выступы, и напором скорости их сшибало под насыпь. Вальронд печально погладил девочку по льняным волосикам. «Вот и еще одна эмигрантка… Что-то ждет ее там? Наверняка забудет и русский язык…»
— Тебя как зовут? — спросил он.
— Клава…
— Какое славное имя… Сахару хочешь?
Маленькая княжна посмотрела на мать.
— Дайте, — согласилась Вадбольская, отвернувшись.
— Вот тебе кусочек сахару, маленькая княжна с красивым именем Клава. А мы с твоей мамой будем смотреть в окно.
— Я тоже буду смотреть в окно, — ответил ребенок.
— Хорошо. — И Вальронд пересадил девочку поближе. — Уступаю тебе место. Смотри в окно, а я, с твоего разрешения, буду смотреть на твою маму. Пожалуй, это интереснее любого пейзажа, ибо такой красивой мамы, как твоя, я еще не встречал в своей удивительной жизни…
Женщина действительно была очень красива. С тонкими, благородными чертами. И зубы испанки на смуглом лице. Улыбка — словно перлы океана.
Звали женщину — Глафира Петровна.
— А вас? — спросила она, ради знакомства.
Вальронд вздохнул:
— Евгений Максимович… Но, поймите меня правильно, княгиня, во мне что-то есть такое, что мешает людям называть меня так. Меня почему-то все зовут просто Женька…
Так они и приехали. Вальронд опоздал.
Какая ширь! Какой простор! Какая синь!
Ах, как высоко взмывают чайки над Северной Двиною! И какая она величавая, гордая, плавная, — эта река, несущая гулкие утробы океанских транспортов и косые паруса поморской шхуны. Вот он, красавец Архангельск, — до чего же хорош этот город, весь в зелени бульваров, весь ромашковый и древний, какая стать в таможенных башнях, как заливисто поют петухи от Соломбалы, как звонко подпевают им паровые веселые пилы от Маймаксы…
Город был на другом берегу, и с вокзала пришлось плыть на речном трамвайчике. Вальронд еще раз погладил девочку по головенке, и она доверчиво прижалась щекой к его черной флотской штанине. Вадбольская стояла на палубе, под белым тентом, — женщина смотрела на наплывающий город жестко, недоверчиво, мрачно…
— Глафира Петровна, — сказал ей Вальронд, — у меня к вам есть одна просьба, не совсем обычная.
Вадбольская ответила, не повернув головы:
— У вас просьба, мичман, как раз обычная. Но вам это не нужно, как не нужно и мне… В переписку же я не вступаю. Через несколько дней моей ноги не будет в совдепии.
— Вы ошиблись, — ответил Вальронд. — У меня просьба к вам иная… Я очень опоздал. И попрошу вас пройти со мною до штаба. Не сердитесь, Глафира Петровна, но присутствие такой очаровательной женщины, как вы, оправдает мое опоздание.
Вадбольская долго и заливисто смеялась.
— Ах, мичман! Вы бы знали, до чего же вы милы… Хорошо! Я согласна пройти вместе с вами до штаба. Но — не больше…
Так оно и случилось. Адмирал Виккорст при виде Вальронда сразу рассвирепел, словно бык, которому показали красную тряпку.
— Мичман, когда вы были обяза…
И — всё, выдохся.
— Однако вы немножечко опоздали мичман, — промямлил адмирал, не сводя глаз с молодой красавицы.
Вадбольская игриво выгнула руку, словно перед зеркалом.
— Я думаю, — сказала, — что не стоит мешать чисто военным разговорам. Мой дорогой! Итак, до вечера.
Вальронд принял «игру» и поцеловал ей руку.
— До вечера, моя прелесть! — ответил он весело, с вызовом. А сам думал: «Пусть почернеет старый адмирал Виккорст…»
В благодарность за вологодскую посадку княгиня Вадбольская отлично разыграла роль любимой и влюбленной женщины.
И, сделав свое дело, она величаво удалилась…
Адмирал Виккорст уцепился в Вальронда взглядом, гневным от неправедной мужской зависти.
— Где вы болтались, мичман? Вам когда надо было быть на Мудьюге? Впрочем, — снова помягчал он, — расскажите, откуда вы раздобыли такую красавицу?
Вальронд вдохновенно спросил, адмирала:
— Могли бы вы, адмирал, в молодости пожертвовать ради такой женщины тремя днями службы?
— Вы меня плохо знаете, мичман! Ради такой женщины я бы вообще не являлся на службу… лет пять — не меньше!
— Вот! — захлопнул Вальронд ловушку. — А я просрочил, увы, только три дня.
— Это непорядок, — заметил Виккорст, но, сменив гнев на милость, подписал командировочную задним числом. — Через два часа, — сказал напутственно, — отходит на Мудьюг буксир со снарядами. От соломбальской пристани. Прошу никаких «До вечера, моя прелесть!». Все эти прелести, — заключил Виккорст, потирая руки, — остаются с нами… в Архангельске! Мичманам таких женщин по уставу иметь не положено. Ибо это попахивает распродажей казенного имущества на подарки… Всего доброго, мичман!
Вальронд вышел из штаба флотилии, и свежак упруго ударил его в лицо. «Как удачно все обошлось!» — думал он, радуясь, что остался вне всяких подозрений. Возле соломбальской пристани, вровень с буксиром, качался пузатый военный ледокол «Святогор». Ну как было не заскочить на минутку, чтобы повидать старого приятеля по корпусу?..
И долго стояли в тесной каюте, хлопая один другого по спинам: кто крепче? кто больнее?
— Николаша! — говорил Вальронд.
— Женька! — говорил Дрейер.
— Ну, как ты, поручик чертов? Лед колешь?
— Колю. А ты, мичман дымный? Наводишь?
— Навожу… Накрытие за накрытием…
Но уже ревел буксир, спешащий на Мудьюг. Пришлось прощаться.
— Мы увидимся. Нам надо о многом поговорить.
— Конечно, — отвечал Дрейер. — Нам есть о чем поговорить!..
Буксир, груженный боезапасом, тихо плыл заводями двинской дельты, мимо островов и пожней, на которых паслись коровы. Скрипели по бортам корабля колодезные журавли, и волна реки, разведенная буксиром, пригибала осоку и вскидывалась до буйных ромашковых разливов. Купала их, клонила и снова выпрямляла…
Белое море чуть-чуть качнуло привычно, но вскоре и Мудьюг показался. Очень удобный остров для обороны Архангельска. Две батареи (по четыре ствола в каждой) пронизывали морскую даль темными орудийными жерлами…
Долго шагал по песку. Очень глубокому — едва ноги вытягивал. Два скучных офицера в блиндаже хлобыстали дрянной норвежский ром, называемый норвежским только потому, что в Норвегии его половинили с водкой и продавали потом в Россию. Пахло в блиндаже нехорошо — как-то подло и грязно.
Встретили Вальронда офицеры совсем неприветливо:
— С Мурмана? Ого, морячок… А мы вот армейские. Тебя к столу не зовем, у вас паек лучше нашего.
— К кому мне обратиться? Кто командир батареи?
— Здесь все командиры. Теперь так: кто главный большевик, у кого глотка шире, тот и мудрит над нами… Анекдоты знаешь?
— Нет. Глупостей никогда не запоминаю.
— Ну, валяй тогда к комиссару. Он тебя живенько проагитирует, какая Советская власть мудрая, хорошая и благородная. И мы все здесь от нее счастливы… Просто упиваемся от этой власти, чтоб ее за ноги разорвало!
Вальронд вылез из блиндажа в препоганом настроении. Конечно, на Мурмане он о Советской власти и не такое слышал, этим его не испугаешь. Но эти затерханные армейцы наверняка только табанят. И могут ли они понимать в наводке по движущейся морской цели? Наверняка лупят в белый свет, как в копеечку…
— Где командир? — спросил Вальронд на батарее.
— Командир-то? Да у Лаваля гуляет.
— Это как понимать?
— Ресторан есть такой в Архангельске… Мы там не были, дело такое — не нашенское, мы больше по пивным шлындраем.
— Ладно, — сказал Вальронд. — А комиссар есть у вас?
— Есть, — ответили. — Вон как раз идет от погребов.
Вальронд бессильно опустился на кочку, сорвал травинку.
Он эту травинку грыз, грыз, грыз… «Как быть?..»
Может, и ничего? А может, повернуть да бежать? Стыдно…
Но Павлухин уже подошел и сорвал с головы бескозырку.
— Привет, Максимыч! — сказал он, радостно сияя. — Вот уж кого и рад видеть, скажу прямо по чести. Ну, отойдем в тенек, нам потолковать по дуплам надо. Ты тогда здорово утекнул от меня в Лондоне, даже не попрощались… Куда спешил тогда?
Вальронд медленно встал, отряхнул штаны от песка.
— Ну что ж! Пошли, Павлухин… поговорим, комиссар!
Предгрозовые тучи плыли над заводями и запанями, облетали сады, и тяжко ухали паровые мельницы. Казалось, затишью скоро конец. Слишком много подозрительных людей болталось вдоль набережной, загадочно вглядываясь в разлив Северной Двины, уносящей свои холодные воды в дельтовые протоки, между путаницей островов. Где-то там, за Мудьюгом, где плещет тихими волнами жемчужное Белое море, уже надвигалась на город гроза.
Странную картину представлял в эти дни Архангельск: большевики вооружали рабочих Маймаксы и доков Соломбалы, а по городу расхаживали, как дома, толпы иностранцев. Гостиницы Архангельска — «Троицкая», «Франсуаза», «Золотой якорь» и комнаты г-на Д. Н. Манакова — трещали от наплыва русской аристократии, спешившей в эмиграцию: князья, графы, бароны. В трактирах ночевали под лавками какие-то подонки, издерганные и в лохмотьях, но с прекрасным французским произношением. Иногда, бросив на лавку (или — чаще — под лавку) свои лохмотья, они говорили трактирщику.
— А ведь ты, дурень, не знаешь, кто у тебя ночует сегодня?
— Никак нет, ваше высокоблагородие, не могу знать.
— Оно и видно, что дурак… А если я тебе скажу, что раньше ключ золотой камергера носил, — поверишь?
— Так точно, ваше сиятельство, охотно поверю!..
По ночам некоторые из подонков грабили (очень вежливо) одиноких прохожих:
— Один брелок оставляю вам на память…
— Мадемуазель, что вы? Нам нужен только кулон с вашей очаровательной шейки. Снимите, пожалуйста, сами. Мы уважаем вас… как женщину!
Что-то затаенное чудится в осаде старинных особняков. Изредка отдернется на окне занавеска, и кто-то с тщательным пробором на черепе выглянет на улицы — боком, искоса. Оглядит взлохмаченный простор реки, и занавеска снова задернется: нет, рано еще… рано показываться на улице!
А по вечерам «чистая» публика отдыхает в ресторане «У Лаваля», который с незапамятных времен известен в Архангельске за обитель всех плавающих. Вот и сегодня, как обычно, собрались после служебного дня «спецы» из штабов и управлении. Сорваны погоны, проедены кортики, офицеры флота поблекли. Многие направлены в Архангельск уже от имени Советской власти, служить которой они обязались.
Среди «спецов» и полковник Потапов — главком:
— Внимание, господа, такого вы давно не видели…
В скромном платье появилась в ресторане княгиня Вадбольская (без девочки). Присев к столу, она одиноко ужинала. И очень скромен был ее ужин, — видно княгиня небогата. Один ее кивок в сторону адмирала Виккорста решил все дело, — ах, оказывается, она знакома адмиралу! — и скоро Вадбольскую окружили офицеры, наперебой предлагая красавице свои услуги.
— Благодарю вас, господа, — отвечала она с достоинством. — Но я уже устроилась… Нет, не в «Троицкой», а сняла две комнатки на Немецкой слободе. Я ведь здесь только проездом.
Флотская молодежь исподтишка переговаривалась:
— И сегодня приехала? Одна? Мичман Вальронд? Не знаю такого, но вот же — повезло человеку… Какая женщина, какое обаяние!
Вадбольской представили и поручика Николая Дрейера.
— Кстати, — сказали с намеком, совсем недобрым, — поручик Дрейер у нас большевик, княгиня.
— Да что вы? — удивилась Вадбольская.
— Господа, — заметил Дрейер, — как бы вы себя почувствовали, если бы я, представляя вас княгине, сказал: «Познакомьтесь, ваше сиятельство, вот эти офицеры — сплошь монархисты…»
Княгиня рассмеялась, с любопытством разглядывая рослого и плечистого великана Дрейера; поручик вскоре удалился, и по настроению офицеров было заметно, что они даже рады его уходу. Смущенно пытались оправдать себя:
— Вы не смотрите на нас, княгиня, как на… Впрочем, мы, конечно, советские. Но это — пока… Осмелимся спросить, какими ветрами прибило вас к нашему берегу?
— Я, господа, вырвалась из совдепии. Меня, слава богу, не арестовывали. Но по Тамбовской и по Курской все, что осталось от мужа, отобрали. А меня держать не стали, чем я и воспользовалась охотно…
— А что вы им сказали, княгиня, на прощание?
— Я им сказала: «Негодяи! Разбойники… Я еще вернусь в Россию, и чтобы вы не вздумали разорять здесь!»
Потапов, сам владевший имениями, спросил с интересом:
— А как они вели себя при этом, княгиня?
— Хохотали как помешанные. Я ничего не поняла в этом диком смехе и — уехала… Вот, теперь доживаю последние дни на родине. Уезжаю совсем, как это ни печально. Но — прочь, прочь…
Вокруг нее заволновались:
— Как можно? Не покидайте нас… Архангельск сегодня расцвел с вашим появлением. Мы информированы точно: еще все может измениться, княгиня, к лучшему!
В окружение офицеров флотилии по-свойски затерся полный и круглолицый англичанин.
— Мистер Томсон, — представили его княгине. Вадбольская плавно протянула ему руку.
— Добрый день, — сказала по-английски. — Как приятно… В руке ее щелкнул портсигар, кто-то уже подносил ей спичку.
Она раскурила папиросу и выдохнула — вместе с дымом:
— Я действительно очень рада встретить вас именно здесь, Георгий Ермолаевич, — сказала она уже по-русски.
От лица Томсона отхлынула кровь. Конечно, вокруг люди свои. Можно не опасаться. Но кавторанг еще не привык к таким разоблачениям… Он присел:
— Откуда вы меня знаете, княгиня? — и заглянул ей в лицо.
— А я удивлена, что вы меня не узнали сразу.
— Подскажите.
— Вы меня вспомните и так, — печально улыбнулась в ответ Вадбольская. — Я ведь знала, еще девочкой, и вашего батюшку, Ермолая Николаевича, когда он управлял Санкт-Петербургской таможней. И сестру вашу Марию хорошо помню.
— Удивительно, — растерянно произнес Чаплин, напрягая память. — В самом деле, какая приятная встреча…
С появлением Чаплина бутылки выстраивались, как снаряды на батарее. Пьяненько посматривая глазками, смолоду испорченными штабной работой, Чаплин завладевал вниманием Вадбольской; и ему это было совсем нетрудно, ибо за этим столом он был самым старшим, если не считать еще одного человека — адмирала Виккорста, который доедал в скорбном одиночестве большую семгу.
— Вы не должны уезжать, это абсурд — покидать отечество, — горячо толковал Чаплин. — От чего вы едете? От большевиков?
— Причина веская, Георгий Ермолаевич.
— Но, княгиня, это неразумно: большевики доживают здесь последние дни…
— Часы, а не дни, — осторожно подсказали сбоку. — Оставайтесь с нами. А вскоре мы обещаем отправить вас в Москву, где тоже не будет большевиков…
Розовые от вина губы Вадбольской были сложены в улыбке.
— Боже, — прошептала она, — какие соблазнительные истории вы мне рассказываете… Верить ли?
— Верьте, верьте. Вам совсем незачем рисковать таким дальним путешествием. Мы, офицеры флотилии, хорошо знаем: море наполнено минами, наши тральщики ловят их, как галушки из супа, и не могут вычерпать, германские субмарины топят суда жестоко… К чему проделывать такое опасное путешествие, чтобы потом опять вернуться?
В этот момент с той стороны, где бедная семга доживала свои последние минуты, послышался резкий, как звонок, голос адмирала Виккорста («красного адмирала»):
— Мистер Томсон, вы разве не слышите? Я вас прошу…
— Извините, княгиня… — спохватился кавторанг.
— Сядьте, — сказал Чаплину седовласый линейный адмирал. — А вы, Чаплин, разве так уж хорошо знаете эту женщину, чтобы мило болтать с ней обо всем, что вам удалось узнать от офицеров моего Беломорского штаба?
Тут кавторанг посадил на место адмирала.
— Простите, ваше превосходительство, — с легкой издевкой произнес Чаплин, — но даже шнуркам от моих ботинок известно гораздо больше, нежели вашему штабу. Что же касается этой женщины, то… Представьте себе, адмирал, — знаю! Не могу вспомнить откуда, но — да, да! Удивительно что-то знакомое в ее облике. Еще с юности…
— Надеюсь, — примирительно заметил Виккорст, — вы еще не сказали княгине Вадбольской, что скоро здесь, на Двине, будет полно британских кораблей?
— Дали понять ей… чтобы не уезжала. Чего скрывать?
— Откровение необходимо в меру, Георгий Ермолаевич. Мы проникли очень глубоко. Но агентов ВЧК все же надо остерегаться… даже здесь, «У Лаваля»! Мне очень жаль эту красивую княгиню, но пусть она сама проснется завтра в новом мире. Без большевиков! Извините, и можете вернуться…
Провожая княгиню Вадбольскую по тихой улочке Немецкой слободы, Чаплин-Томсон сказал ей на прощание:
— Глафира Петровна, завтра Россия возродится… отсюда, из Архангельска. Видите на рейде огонек? Это яхта «Эгба», и бежит по антенне искорка радиопередачи. Я могу вам сказать заранее, что сейчас принимают радисты в Мурманске.
— Вы меня совсем заинтриговали. Я так полна впечатлений…
— В Мурманске сейчас принимают и расшифровывают сигнал, который станет историческим: «Все готово, приходите немедленно».
Глава 9
— Все готово, — сказал Суинтон, сбрасывая наушники. Архангельск настаивает, чтобы эскадра выходила немедленно.
Уилки куснул себя за палец — мечтательно.
— Хорошо, — поднялся он. — Я пошел…
Он заперся в своей тесной комнате, налил в стакан виски. Перед ним — станция телефонных подключений. Прихлебывая виски, он соединился с телеграфной службой.
— Барышня! Кто это? Лизанька… Здравствуй, моя сладкая девочка. Ну-ка воткни меня в Кандалакшу… Да, из консульства!
Он пил виски и, глядя в потолок, ожидал соединения.
— Тикстон? Здорово, старый бродяга! Когда прибыл дипломатический корпус из Архангельска?
— Он уже на подходе, — сообщил Тикстон.
— Значит, в полной безопасности?
— Да. В полной.
— Будь здоров, Тикстон… Лизанька, солнышко мое, отключи, я разговор закончил…
Просунул ноги в матросские боты, надел высокую меховую шапку.
Кэмпен встретил его посреди адмиральского салона, — над головой адмирала качалась клетка с черным мадагаскарским попугаем.
— Архангельск? — спросил он сразу.
— И Кандалакша, — ответил ему Уилки. — Наши миссии в безопасности?
— Да, можно начинать…
…Генерал Пуль поднялся при появлении Кэмпена:
— Итак, адмирал, что-нибудь с «Эгбы»?
— Да. Нас ждут…
Пуль прошел в соседнюю с салоном каюту, где проживал под большим секретом один из лордов Британского адмиралтейства. Загнув страницу на недочитанном романе, он испытующе посмотрел на входившего Пуля.
— Что? — спросил лорд, не выдержав молчания генерала.
— Боевой курс, — кратко ответил Пуль. — Мы идем…
— Сколько единиц?
— Семнадцать вымпелов, сэр.
— Людей?
— Много не надо, сэр. Там уже все готово к нашему проходу. Архангельск будет взят голыми руками…
— И вот, понимаешь, — говорил Юрьев, кладя голову на грудь Зиночке Каратыгиной, — чувствую с первого же удара, что мне до гонга не дотянуть… Бэкс, бэкс! Меня этот негр бьет…
— Ой, как страшно! — сказала Зиночка.
— Тогда я бью. Бэкс, — хукк справа… Раз! Не берет. Неф меня слева — апперкот. Но я устоял. И вот беру его на свинг.
— Мне все так интересно с вами… — сказала Зиночка, изображая волнение. — Но что скажет муж? Наверняка он меня уже ищет…
— И не найдет! — говорил Юрьев, заваливая Зиночку на свою неряшливую постель. — Ты это брось… Знаю я вас, дамочек…
Зиночка успела только сказать: «Ах!» — и тут в дверь громко забухали кулаками.
— О черт… — выругался Юрьев.
— Это он! — заметалась Зиночка по комнате. — Боже, защитите меня. Я зашла к вам по делу. Ради бога, придумайте поскорее — зачем я к вам заходила?
— Сейчас… бэкс! — сказал Юрьев, распахивая двери.
— Ой… — испугалась Зиночка.
Старый Брамсон, не переступив порога, снял котелок:
— Добрый вечер, госпожа Каратыгина. Как вы хорошо выглядите сегодня. Так хорошо, что можно позавидовать вашему мужу…
Потом посмотрел на Юрьева с ненавистью и сквозь зубы, укрепленные пломбами, просвистел:
— Ссссразу же… ссскоро… без нассс не обойдутся!
Зиночку оставили с ключом от комнаты Юрьева, чтобы сама закрыла за собой двери и убиралась к своему скучному мужу. Начинались дела мужские — дела чести; Брамсон всю дорогу негодовал.
— Это, наконец, свинство, — говорил он. — У нас с вами такой богатый опыт по борьбе с большевизмом, и — что же? На эскадру берут лейтенанта Басалаго, а нас оставляют в Мурманске. Но я и моя Матильда Ивановна давно мечтаем перебраться в Архангельск, поближе к фруктам… Сколько же можно есть ананасы в жестянках?
— Пошли, пошли, юрист, — волновался Юрьев. — Мы, слава богу, не последние парни на деревне. Без нас не обойдутся!
В консульстве их встретил сияющий Ванька Кладов.
— И я, — сказал. — Меня тоже берут.
— Тебя-то куда… поет?
— Представитель прессы при генерале Звегинцеве.
Брамсон даже побледнел от зависти:
— Видите? Даже старая кавалерия в ход вошла…
— Консул занят, — задержали их в приемной.
— Уилки? — спросил Юрьев.
— Он занят тоже.
— Подождем, — сказал Брамсон, плотно усаживаясь.
Уилки все-таки принял бедных просителей.
Выслушал.
— Мы же так много сделали для вас! — говорил Брамсон.
— Я не считаю себя вправе не ехать, — убеждал Юрьев. — Я не могу быть спокоен за все, что произойдет в Архангельске.
— Вы его займете, этот Архангельск, — горячо ратовал юрист. — Но разве сможете вы без нас управлять им? Без нашего богатого опыта управления целым краем?
— Вы уже знаете нас, — добавил Юрьев. — И то, что в Мурманске было проделано нами почти безболезненно, в Архангельске может обернуться для вас боком. Кто вас поймет так хорошо, как понимали мы вас в Мурманске?..
Уилки весь вечер пил виски. Пил и сейчас.
— Вы все Сказали? — спросил он, когда просители замолкли.
— Примерно все…
— Теперь буду говорить я, — произнес Уилки. — На что вы претендуете, господа? Здесь вы мелкие царьки на Мурмане, теперь вам хочется побыть царями в Архангельске? Так вот, доложу я вам, милейшие: правительство уже составлено… Без вас!
Он выждал минуту, дав им возможность оправиться.
— Да, — заговорил снова, — что было пригодно для мурманской автономии, то совсем неугодно для Северного правительства, которому суждено управлять громадной территорией от Печенги до Ярославля, включая Петрозаводск и Вологду… Вы растерялись от таких масштабов? — спросил Уилки, мило улыбаясь (он умел быть милым парнем). — Ничего, — утешил их лейтенант, — это пройдет… Нужны правители демократические, не запачкавшие себя позорным клеймом соглашательства с большевиками. И по одной этой статье вы… Простите, но вы не подходите.
Юрьев был оскорблен.
— Мы же порвали отношения с Москвою… чего еще надо?
— Поздно порвали, — ответил Уилки. — А в Архангельске в состав правительства войдут настоящие бойцы — такие, как Лихач, Маслов, Иванов, Дедусенко, Гуковский… А кто ты такой, Юрьев? — спросил Уилки. — Что ты сделал? Написал две-три статейки в никому не известной газете Троцкого, которая и выходила-то не в России, а в Америке… Будем считать, что тебе в Мурманске просто повезло, Юрьев!
Брамсон был явно подавлен чужим величием и собственным ничтожеством. Он спросил (очень робко спросил):
— А кто же решится возглавить Северное правительство?
— Чайковский, Николай Васильевич, член оборонческого ЦИКа. Товарищ — не чета вам, старый народник, выпестовавший целую плеяду народовольцев, друг князя Кропоткина.
Юрьев за минуту успел все взвесить.
— Но мы-то здесь остаемся! — сказал он, и ему вдруг стало легко: черт с ним, с этим Архангельском, — видать, каждый сверчок должен знать свой шесток.
Уилки аккуратно поставил стакан на поднос.
— А почему вы должны оставаться здесь? — удивился он. — Мурманск теперь будет подчинен Архангельскому правительству. Вам, Юрьев, на Мурмане делать больше нечего. Найдите применение своим способностям в другом месте.
Вощеный пол английского консульства заходил под ногами.
— Предательство! — выпалил Юрьев. — Я же поставлен Лениным, самим Лениным, вне закона: меня убьют, как собаку последнюю…
Уилки уже что-то быстро строчил в блокноте. Вырвал листок, протянул его удельным мурманским князьям.
— С этой бумажкой, — сказал он любезно, — пройдете на авиаматку «Нанинэ», где вам дадут каюту. Вы можете посетить Архангельск в качестве гостей. Но британское консульство слишком погружено в свои дела и снимает с себя всякую ответственность за вашу жизнь, Юрьев. За вашу тоже, господин Брамсон!
— Возьмем? — неуверенно спросил Брамсон, растерянный.
— Возьмем, — согласился Юрьев, и они взяли эту записку. …На все лады, приникнув к раструбам радиотелефонов, переговаривались над рейдом «клоподавы» его величества:
— Волнение — пять баллов, ветер — норд-тень-ост. Походный ордер — клин, эсминцам лежать на зигзаге номер четырнадцать, готовность к бою — первая, германские субмарины замечены только у Канина Носа, в Горле Белого моря — тральщики работают со вчерашнего дня… Мины замечены на подсечке!
Стылая вода размыкалась перед форштевнями, и кормы кораблей, бросаемые волнением, будоражили глубину, заставляя ее фосфориться самыми чудесными красками — как в тропиках…
Баренцево море — очень красивое море, только его трудно полюбить: для начала оно из тебя десять душ вымотает!
Служба на тральщиках, как известно, каторжная. Коробки маленькие, их валяет справа налево, кидает вверх и вниз, борщ летит из миски куда-то в потолок, кислая капуста потом сочными лохмами падает тебе на голову, ты все время мокрый, спать можешь привязавшись. Но этого мало: тральщики ходят там, где другие стараются не ходить, — по минам! От этого ко всем неудобствам жизни надо прибавить и постоянное ожидание смерти. Здесь смерть — в одной ослепительной вспышке — может прийти внезапно, если борт тральщика сломает мягкий свинцовый колпак мины. Тогда — на глубине — брызнет из пробирок электролит, замкнет гальванные контакты, и… Постой, читатель, не пугайся! Человек ко всему привыкает. Так как ждать смерти ежесекундно человеку несвойственно, но на тральщиках к смерти никогда не готовятся. «Плевать нам на все!» — говорят.
…Это случилось в Горле Белого моря, где придонные тралы рвались не об острия грунта, — нет, тралы, нащупывая минрепы, рвались об мачты затонувших кораблей. Все было спокойно в этот день, толкучка волн (поморская сувоя) не качала, а швыряла две коробки под флагами молодого советского флота. Флота слишком молодого, чтобы можно было успеть навести на нем порядок…
— Вижу дым, — доложил сигнальщик с мостика в рубку. В рубке предсудкома хлестал ром с минером.
— Чего видишь? — спросил он, на полную мощь закусывая. Из переговорной трубы — репетиция сигнала:
— Дым со стороны океана!
— Перестань курить на мостике, и дыма не будет, — захохотал в трубу предсудкома.
— Я не курю, — ответил сигнальщик. — А дым большой…
— Хрен с ним! — сказал минер. — В море без дыма не бывает. Поехали дальше, пред! Наклоняй ее, стерву, бережно…
На мостике так качало, что сопитухи, словно няньки, бережно держали бутылку: один за донышко, другой за горлышко, — не дай бог уронить, тогда выпивка сорвется.
— Был случай, — сказал минер, выпив. — Еще в Кронштадте. Поступил к нам в команду вологодский…
— Вологодский?
— Ага.
— Я тоже вологодский.
— Нет, это не ты поступил… И такой здоровый бычок был — щелчком пальцев сворачивал у мины взрывной колпак. Так сворачивал, будто на нее корабль напоролся. Ну и потеха! Как шибанет — так свинец мнется. Мины, конечно, были учебные. Но вот однажды пришли на минный форт для занятий, туды-т их… Он возьми да и шибани одну пальцем. Для потехи!..
— Семнадцать вымпелов! — медноголосо пропела труба, и в этот же момент колпак штурманского бра над картой, брызнув осколками, разлетелся к чертовой матери.
— Эх, не дали допить… — пожалел минер.
Предсудкома всунул ему в руки бутылку.
— Береги! — крикнул, выскакивая. — Потом дососем…
На палубе возле орудия стоял потрясенный комендор и показывал туда, где раньше была пушка. Теперь остался один станок; еще торчали, словно рогульки, острые цапфы с прицелом, а самой пушки как не бывало: сорвало и забросило в море. Когда англичане спустили на тральщиках флаги, минер с аппетитом вылакал ром, швырнул бутылку за борт и сказал:
— Эй, великая пиратская держава! Кто у вас тут главный корсар? Я хочу с ним перемигнуться в отдельной каюте…
Его доставили в салон адмирала Кэмпена, и минер вдруг преобразился. На хорошем английском языке он сказал, что все эти годы вынужден был таиться, опростившись под матроса; на самом же деле он офицер бывшего царского флота.
— К сожалению, — сказал он, — в Архангельск, сэр, вам не пройти. Фарватер для прохода эскадры имеется лишь один. Но он простреливается батареями с острова Мудьюг. А на фарватере будет затоплен, в случае вашего приближения, военный ледокол. И этот задержит вашу эскадру, сэр, по крайней мере на целую неделю, пока вы не освободите фарватер и не сровняете батареи с землей…
— Скажите, — спросил Кэмпен, — вы сейчас не ждали нас?
— Нет, и ваши выстрелы были для нас неожиданными.
— А в Архангельске нас ждут, — заключил Кэмпен. — И батареи острова Мудьюг не сделают ни единого выстрела. Что касается военного ледокола, то…
..Ледокол дал прощальный гудок — больше он никогда не увидит зелени русского берега, не пробьет льдов (серых — речных, голубых — океанских): его ждет смерть под водой. Добровольная гибель!.. Плыли мимо зеленой набережной, где циркачи из раскинутого шапито купали медведей; ревел гудок над мастерскими Соломбалы — рабочие-портовики отвечали кораблю на возгласы прощальной сирены.
Комиссар ледокола (из матросов-большевиков), сняв фуражку, время от времени тянул на себя шнур, и сирена брызгала на него горячим паром. Пасущиеся у воды коровы, заслышав рев громадного железного быка, плывущего на них по воде, испуганно шарахались в стороны родимых деревень, задрав хвосты столбиками.
Раскинулся впереди широкий плес моря: слева по борту мерцала искорка Никольского монастыря, справа — плоским блином, продутым ветрами, — вытянулся остров Мудьюг. Где-то вдали, в мареве утреннего моря, косо прочертил след неизвестный аэроплан.
— Штурман, — сказал комиссар, оставив сирену, — можно давать счисление места. Команде — еще раз обойти отсеки и проститься с кораблем, после чего машинные — к кингстонам, а прочие — наверх к прощальному построению…
В штурманской рубке — сияние и перещелк точных приборов. Из длинных ящиков плоско летят карты: одна, другая… Принадлежности несложны: карандаш, циркуль, параллельная линейка; особо сдвоенная — она скользит по вощеной карте на шарнирах. Штурман — голова, математик, астроном. Самая древняя профессия в мире! Губы его беззвучно нашептывают цифры.
Циркуль бежит по карте быстрыми шажками, словно маленький человечек на ходулях.
— На мостике! — говорит штурман через трубу. — Поворот на шестнадцать градусов вправо, три кабельтова — точка!
На карте его, в скрещении пеленгов, стоит эта «точка», проставленная карандашом. Именно здесь, в этой «точке», ледокол закончит свои счеты с этой неуютной жизнью в морской сырости, в объятиях льдов. Корпус его массивен, отсеки просторны и примут немало воды, — интервентам предстоит как следует повозиться, пока они освободят фарватер. Новый же фарватер так скоро не пророешь, — для этого нужны годы и годы…
— Команде — в шлюпки, кингстоны открыть… именем революции!
Нет, все было очень спокойно в море. Кричали в синеве неба чайки, задувал легкий ветерок; шлюпки с командой уже отошли далеко, когда трюмный машинист, спокойно вытирая руки ветошью, очень спокойно доложил комиссару:
— Приказ исполнен: кингстоны отдраены!
— Хорошо, — ответил комиссар и велел трюмным тоже отгребать на шлюпке. Теперь у кормы остался только «тузик» с двумя веслами, чтобы подобрать оставшихся на ледоколе — комиссара, рулевого и штурмана: они уйдут последними…
Ледокол сидел на воде ровно и тяжко, а где-то внизу, по узким придонным отсекам, уже гремела, беснуясь, вспененная вода. Стрелка кренометра показывала пока «ноль».
— Штурман, — сказал комиссар, — теперь и закурить на-последки можно. Прямо на мостике, дисциплина ныне не пострадает…
Они закурили и, облокотясь на поручни, смотрели на темную воду: в глубине острыми мечами рубили мрак громадные рыбины.
— Семга, — сказал рулевой, тоже подходя к срезу мостика. — Ее здесь прорва. Поморы сразу как поймают, так пузо ножом вспорют, посолят со спины и — давай шамать… Сырую!
— Нет, это треска гуляет, — задумчиво отозвался штурман. Он бросил окурок за борт, и ветром его отнесло за корму.
— Вот, — сказал, — кажется, поехали к едреней фене!
Комиссар глянул на кренометр: пять градусов на правый борт ледокол уже дал. Еще минута, и крен стал ощутим на мостике: ноги шагали, как по горушке. Где-то вода уже врывалась в машину.
— Ватерлиния под водой, — глянул рулевой за борт. — Уже ее не видать. Пора смываться, как бы нас винтом не засосало…
— Штурман, — велел комиссар, — ты карты там, хозяйство свое научное перекинь в тузик, чтобы потом с ним не вожжаться.
— Сейчас, — отозвался штурман и ушел к себе в рубку. Рулевой вдруг вытянулся… Бросился к компасу, откинул на пеленгаторе светофильтры, чтобы его не слепило солнце. Взял первый пеленг на искорку далекого монастыря…
— Ошибка! — заорал он как ошпаренный, тараща глаза. — Счисление неверно… Мы в стороне от фарватера тонем! Тонем!
Штурман держал под локтем сверток карт, в другой руке деревянный чемоданчик с секстантом. Нервы его не выдержали, он бросил ящик и карты, головой плюхнулся с мостика прямо в море. Пока он плыл на глубине, комиссар успел зарядить наган.
Вот вынырнула голова и, встряхнувшись, отбросила на затылок длинные мокрые волосы…
— Белая тварь… на! на! на!
Наган точно стучал в руке. Фонтанчики пены выпрыгивали из воды то возле правого, то возле левого уха предателя. Отбросив наган, комиссар крикнул рулевому:
— Ванька! Дуй в туза… а я… Сейчас!
И по трапу — вниз: тра-та-та… тра-та-та…
«Остановить, задраить обратно, спасти…»
В командном коридоре с ревом неслась вода. Преодолев встречный поток, комиссар добрался до машинных отсеков. Он знал, что там — под сводами — должна быть воздушная подушка из спертого воздуха, сжатого страшным напором воды. Мутная зелень сквозила в шахте, по которой он нырнул на затопленную глубину.
Водоворот вышвырнул его как пробку, ударив об угол горячего котла. Вот она — подушка! Комиссар нырнул в нее головой, хватил воздуха, и уши сразу лопнули, пошли кровавыми пузырями: давление пробило барабанные перепонки. Он оглох и больше не слышал самого страшного шума для моряка — шума воды…
И он, этот герой, сумел добраться до штурвала кингстонов. Он сумел даже провернуть штурвал несколько раз. Он сдвинул заслонки, сколько мог. Но надо спешить наверх, чтобы снова глотнуть воздуха из подушки. От его ушей розовыми слоями плыла, медленно и тягуче, кровь…
И вдруг… Вдруг ледокол мягко вздрогнул! Корабль коснулся дна, а он остался здесь, запертый навсегда. Дыши, пока можется. Дыши, пока твое дыхание не отравит запас подушки.
— Предатель, — сказал комиссар и пошел прямо вниз, вниз…
Там, присев на корточки, он вцепился в манипулятор скоростей и, раскрыв глаза во мраке, стал жадно заглатывать в себя соленую воду. Чтобы не мучиться! Чтобы не сойти с ума!..
А наверху все так же спокойно светило солнце, кричали в небе чайки, когда штурман, весь опутанный водорослями, доплыл до косы острова Мудьюг. Оглянулся — за ним сверкало чистое море. Он лежал на горячем песке, а грязные сизые водоросли тянулись за ним по песку — отвратительные…
Отдышавшись, штурман встал. Его качало на земле, и в ушах еще стоял неумолчный звон воды. Сплюнув горечь, не спеша побрел вдоль тропинки. Где-то далеко, на желтых буфах, росли сосны. Мудьюг отделяло от матерой земли Сухое море: пролив, через который в мелководье, говорят, даже ходили коровы.
Скоро среди песчаных увалов показались крыши бараков. Штурман шагал, опустив голову, пока не напоролся на ряды колючей проволоки. Это была тюрьма, заготовленная впрок — на будущее. Пустые вышки для пулеметов просвистаны ветром с моря. Теперь штурман знал, что делать дальше. Обошел проволоку, толкнул незапертую дверь тюремной конторы. Здесь все было начеку, и полевой зуммер приветно прожужжал, когда штурман крутанул ручку.
— У аппарата адмирал Виккорст, — ответил далекий голос.
— Это я… — сказал штурман. — Ваше превосходительство, приказ исполнен: ледокол затоплен мною в стороне от фарватера.
— Отлично, — прожужжал зуммер. — На батареях пока спокойно? — спросил «красный адмирал» из Архангельска.
— Вроде бы — тихо.
— Я подожду у аппарата, а вы поднимитесь на вышку…
Штурман вернулся с вышки, откуда он высмотрел устремленные в море орудийные стволы и блеск Голых тел артиллеристов.
— Ваше превосходительство, на батареях будничный порядок.
— Что они там делают? Не заметили?
— Загорают, ваше превосходительство.
— Хорошо, — сказал Виккорст, — отлив начнется через сорок восемь минут, Сухое море можно тогда переходить. Где вброд, где вплавь — доберетесь. Надеюсь, штурман, завтра увижу вас в Архангельске… Уже в нашем Архангельске!
Глава 10
— Какой самый страшный зверь на севере? — спросил Павлухин.
Женька Вальронд подумал:
— Медведь, наверное…
— Врешь — комар! — И Павлухин хлопнул себя по лбу. — Даже на солнце кровососит, а вечером — хоть беги…
Они лежали, обнаженные, на раскаленном песке, подставив солнцу белые спины, и море ласково подкатывало к ним вихристые гребни, от которых прохладило. Хорошо им было, очень хорошо! Далеко-далеко, лоснясь жирной шкурой, очень похожий на всплывшую гремучую мину, проплыл тюлень… «Не дохлый ли? — подумалось тогда каждому. — Нет, живой…»
— Север, конечно, прекрасен, — лениво говорил Вальронд, разнежась на ветерке. — Вот, знаешь, комиссар, закончится эта гражданская заваруха, и… Есть у меня мечта. Вполне осуществимая, кажется.
— Какая же, мичман? — спросил Павлухин, потянувшись к своим штанам за папиросами.
— Здесь флоту не миновать быть. Вот посмотрел я Мурман, и он меня потряс. Представляешь, весь этот хаос камней, воды, неба? Все так угрюмо, мрачно — словно циклопы нашвыряли скал куда попало. И ушли прочь, лентяи, так и не закончив своей работы… Хотелось бы здесь, на севере, послужить. Честно скажу: подальше от высокого начальства.
— Послужишь, мичман. Сам будешь начальством. Ты — спец, тебе дело всегда найдется. А я вот в оптику подамся. Был у меня старик один в Питере, мы с ним по субботам в баню ходили и шкалики потом распивали. Так вот, он мастер по линзам… Тонкое, скажу тебе, дело! Дураку ведь как — чечевица, и всё. А сколько труда в каждой линзе, а сколько высмотреть через нее можно — и хорошего, и всякой дряни, что по нам иногда ползает.
— В нашем деле, — согласился Вальронд, — хорошая оптика — первое дело. Цель, точность наводки — вот главное!
— Не только, — ответил Павлухин. — Ученый микроба берет и под чечевицу кладет. Астроном тоже на звезды — через цейсса!
— Своего-то цейсса у нас пока нет, — причмокнул Вальронд. — Все у немцев покупали. А свое стекло с пузырьком варили… Такое не годится…
Издалека, от самых батарей, взбивая босыми пятками рыжую пыль, бежал боец.
— Видим дым!.. — кричал он еще издали.
— Сколько? — вскинулся Павлухин.
— Не разобрать. Под ветром дым слоится, как пирог… Вальронд уже натягивал черные широкие штаны. Павлухин просунул тело в тельняшку, мичман накинул на голые плечи легкий офицерский кителёк. С этого момента они иначе смотрели на море, на чаек, на тюленя… Все это, волшебное и чарующее, останется в этом мире навсегда — нерушимо.
Но их (вот их-то как раз) может и не остаться…
— Ну, пошли, комиссар? — спросил Вальронд и подхватил с песка свою мятую фуражку. — Ничего не забыли?
Они шли на батареи даже не торопясь.
Молча. Вальронд спрыгнул в окопчик, завращал штурвал корабельного дальномера с эсминца, заброшенный теперь для служения на берегу. В пересечении нитей скользила зеленоватая рябь, плоской нитью был отбит, как по шнуру, отчетливый горизонт.
— …восемь… девять… одиннадцать, — считал Вальронд, — четырнадцать… Всего семнадцать вымпелов! Это — они.
И толкнул дверь командного блиндажа:
— Офицеров просят… — и осекся.
В пустом блиндаже валялись бутылки и банки. Ни чемоданов, ни офицеров. Это было сделано по-английски: господа ушли, не попрощавшись, — способ отличный при таких обстоятельствах.
Вальронд был потрясен, но сдержался.
— Пехтура! — сказал, презрительно оттопырив губу. — Они же не знают стрельбы по морской движущейся цели. Ушли, как крысы, и тем лучше для нас. Не будут мешать… Построить прислугу!
Построились. Босые. Наполовину армейские, наполовину флотские. Пересчитались по порядку номеров.
— …тридцать пятый! — выкрикнул левофланговый. Вальронд строго посмотрел на Павлухина:
— Почему не все, комиссар?
— Все, — сумрачно ответил Павлухин. — Остальные утекли, а других в двенадцать десять забрал катер, за продуктами ехать в Архангельск. Таков приказ главкома Потапова, — неспроста…
Вальронд смотрел, как наплывал с моря дым эскадры, и прикидывал… Прикидывал не мощь навесного залпа, а — людей. Как ему тридцать пять человек разделить на две батареи, если в каждой из батарей по четыре ствола? Задача непосильная даже для академика. На подноске снарядов людей сократить, а в наводке оставить всех — так он решил, и это было правильно.
— Будем принимать бой, — сказал Павлухин команде. Люди невольно обернулись назад. Через плечо каждый видел, как в струях дыма, отброшенного ветром за горизонт, растет громада — громада огня, брони, мощи…
— Павлухин! — позвал Вальронд. — Тебе комиссарить уже не придется. Давай садись за дальномер, и вспомним, как бывало в старые времена на «Аскольде»… Мы неплохо умели драться и раньше. Теперь до вечера, пока погреба не очистим, будем стоять здесь, как кнехты!
Комиссар подчеркнуто (пусть команда видит своего командира) вскинул руку к бескозырке:
— Есть на дальномер! — и пошагал…
Вальронд провел ладонью по шерстистой рыжеватой щеке.
— Я успею еще побриться, — сказал мичман…
Он появился снова на батарее ровно через пять минут, весь в белом и гладко выбритый. Белые брюки с отутюженными складками, белый китель застегнут на все пуговицы.
— Чего так парадно, мичман? — удивился Павлухин.
— Да понимаешь… как-то неудобно. Я все-таки офицер, и на меня смотрит прислуга. Я должен сейчас сверкать, как новенький пятак… Так уж положено. Не мной! Еще нашими дедами!
Дым наплывал, и Вальронд отдал первый приказ:
— Батарея — к бою! Орудия провернуть, дистанцию взять, боевые телефоны врубить…
На пункте управления стрельбой сразу зазвонил телефон. Рука мичмана парила над ящиками телефонов, не зная, какой из них вызывает батареи. Ага, вот этот: звонил архангельский.
— Мудьюгская позиция, — сказал Вальронд в трубку и выглянул за бруствер: перед ним уже обозначались вымпела эскадры.
— У аппарата кавторанг Чаплин, — ответил Архангельск. — Осмелюсь говорить от имени Целедфлота… Власть большевиков свергнута, исполкомы и всякие губкомы драпают. Образуется в городе новое правительство во главе с истинным социалистом — Чайковским, ветераном русской революции… Алло! Мудьюг, Мудъюг!
— Да, да, — ответил Вальронд. — Я вас слушаю дальше.
— Что же вы молчите?
— Жду указаний, если таковые будут.
— Указания получите от адмирала Виккорста, он у аппарата.
— Указания таковы, — заговорил Виккорст, — фарватер чист, эскадра союзной помощи спешит, она на подходе… Не вздумайте, мичман, открыть огонь! Это вызовет страшные осложнения в судьбе всего российского отечества.
Вальронд ответил:
— Отечества не посрамлю, господин адмирал. Будьте на этот счет спокойны. Тут собрались такие патриоты, что любо-дорого, приезжайте вечерком на них любоваться…
И хлопнул трубку обратно в ящик.
— Комиссар! — гаркнул. — Руби дистанцию до флагмана…
— «Аттентив» под флагом адмирала Кэмпена, — звонко выпевал над дюнами голос Павлухина, — дистанция… Головным идет французский «Адмирал Ооб», дистанция… Авиаматка «Нанинэ»…
— Протри стекла! — в бешенстве заорал Вальронд.
Павлухин высунулся из окопчика.
— Протри глаза, — ответил. — Я репетю как надо: авианосец «Нанинэ» идет в кильватер за «Аттентивом», и я вижу самолеты на палубе. Им приставляют крылья! Значит, сейчас полетят…
— Ладно, — сказал Вальронд, опуская бинокль. — Самолеты так самолеты… В самом деле, век двадцатый, на что я обижаюсь?..
Первый гидроплан, взлетев над островом, рванул землю бомбами, и с шорохом посыпались с неба листовки. Вальронд поймал одну прокламацию на лету, — она была подписана генералом Пулем.
От батареи хлопнул винтовочный выстрел.
— Эй, кто там горячку порет?
— Пришили одного… трус! Бежать намаслился…
Итак, осталось тридцать четыре. На пункте — он, на дальномере — Павлухин. Итого тридцать шесть… Как чугунные кнехты!
Все они прочли запугивания генерала Пуля.
— Читай скорее! — орал Павлухин, почти весело. Дистанция между батареей и армадой эскадры, уже развернувшейся для прохода на фарватер, быстро сокращалась, и теперь можно было начинать.
— Пристрелочным… огонь!
Первый снаряд лег тютелька в тютельку, под самым бортом флагмана, и там вздернулись на мачте флаги. Отсюда было не прочитать, что «пишут», но и читать не хотелось. Было ясно — союзники возмущены до глубины души большевистским «пристрелочным».
— Боевыми! Клади… Отклонение., целик… залп!
Снова вызывал Архангельск:
— В уме ли вы, мичман? Что вы делаете? Мы сейчас получили радио с эскадры… Прекратите огонь!
Вальронд, не отвечая, схватил ящик и швырнул его под ноги себе: все! С Архангельском он больше говорить не станет…
Восемь стволов медленно накалялись. Краска на них сначала вздулась, будто ее ошпарили, потом стала шелушиться и отпадать слоями при каждом выстреле. Эскадра открыла ответный огонь, и земля сразу встала на дыбы: «чемоданов» не жалели. На зубах хрустел колючий песок, все плавало в дыму. Убитую чайку закинуло к Вальронду в окоп, и он заметил птицу, когда уже затоптал ее под собой ногами…
Павлухин исправно, как автомат, рубил дистанцию.
— Перехожу на поражение! — крикнул ему Вальронд.
— Давай…
И все время какой-то отчаянный звон висел в ушах.
Англичане отвечали деловито: тщательно прицеливались и торопливо кидали на Мудьюг главнокалиберные снаряды, которые разом подкашивали сосновое редколесье, напрочь срывали бугры.
Вальронд стоял, до самого живота засыпанный песком. Сверху на него летел всякий хлам, поднятый взрывами. Батареи стали реже стрелять, и он подсознательно понял: уже есть убитые…
И вдруг все стихло, только продолжался этот звон. Казалось, звенит в ушах. Но — нет, это из ящика зуммера, забитого землей, давно трещал звонок… Разгребая песок, Вальронд нащупал трубку местного телефона. Странно: Мудьюг вызывал… сам Мудьюг!
— Кто там еще? — спросил он, не узнавая своего голоса.
— Вы еще живы? — И в интонации вопрошавшего было что-то очень знакомое. — Кто у аппарата?
— Канцлер, — хрипло ответил Вальронд. — У аппарата великий канцлер, светлейший князь Горчаков.
Недолгое молчание — и голос лейтенанта Басалаго:
— Это ты, Женька?
— Здорово, Мишель, — ответил Вальронд.
— С краснофлотским тебя приветом, Женька… Сволочь ты большевистская! Вот уж не ожидал от тебя такой подлости… За сколько же ты продался, ренегат несчастный!
Вальронд ответил так:
— Каюсь, что предал тебя. Каюсь, что предал лейтенанта Уилки. Каюсь, что предал адмирала Кэмпена… Но я никогда не предавал своей родины. И ты, дурак, соображай, что говоришь! Меня на голой мякине пафоса не проведешь…
— Мы тебя будем судить. Даже без пафоса!
— Ты меня сначала поймай, а потом суди… хоть с пафосом! Вспомни, Мишель, бутылку с денатуратом…
— Иди ты к черту со своим денатуратом! Очень жалею, что пил с тобой, с подлецом…
— Я тоже оплакиваю тот день, Мишель! Мне бы надо, дураку, поставить два литра столярной политуры. Закусывая хамсой, я бы выжил, а ты бы почивал сейчас на Митрофаньевском кладбище. Кстати, — спросил Вальронд, — откуда ты говоришь со мною?
— Англичане уже высадили десант на вашем Мудьюге, — ответил Басалаго, — и я состою в этом десанте. Звоню тебе из бараков тюрьмы, в которой тебе сидеть, Женечка, пока не подохнешь. Отсюда до ваших батарей — рукой подать. Сейчас придем…
— Шестидюймовый, — ответил Вальронд в ярости, — фугасного действия… в глотку тебе — принимай!..
На этот раз авианосец пустил на них самолеты. Вот когда начался кромешный ад. Били с кораблей, теперь и небо осыпало их пулями. Мертвых оттаскивали в сторону, в расчетах оставалось по два бойца. Орудия, одно за другим, замолкали, чудовищным жаром несло от горящего порохового погреба. Наконец и дальномер покорежило взрывом, — тогда Павлухин вытянул мичмана из командного окопа.
— Пошли! — крикнул в ухо…
Вальронд взялся за рукоять замка. Она была жирной, и блестящий горячий металл забрызгало мозгами, перепутанными чьими-то волосами. Это было противно, но тогда он даже не заметил этого.
— Подноси, — сказал, и Павлухин, согнувшись, подтащил тяжелую болванку снаряда. Смачно лязгнул замок, затворяя снаряд в канале; оба плюхнулись в пружинные кресла: один — на вертикаль, другой — на горизонталь.
— Совмещаю, — проорал Вальронд, — по «Глории»!..
— У меня тоже есть совмещение… — ответил Павлухин, и мичман остервенело послал в пространство снаряд.
На корме крейсера выхлопнул дым, и в розовом облачке огня, круто описывая циркуляцию, корабль вышел из строя: попадание! Другой корабль противника, сильно поврежденный, уже пошел, спасая себя, прямо брюхом на берег. От горящих погребов летели искры, они обсыпали китель, спина горела…
— Заряжаю, — сказал Павлухин, снова подтащив снаряд. Вальронд поднял голову. Низко-низко летел британский «хэвиленд». Вот до пояса высунулась из кабины, чуть не выпадая наружу, фигура пилота, а в руке его — кругляш бомбы…
— Совмещаю, — сказал Вальронд.
Рукоять крутилась в ладони, как скользкая рыбка.
Бомба из руки пилота с воем неслась вниз… Трубка прицела вдруг больно ударила мичмана в глаз. Орудие опрокинулось назад, и в яростном блеске разрыва Вальронд увидел в последний раз и синеву неба, и плоский горизонт, и чаек…
Это был конец. Пока для него. Для Вальронда…
Советская власть еще жива в Архангельске, от Маймаксы строятся вдоль берега вооруженные рабочие, — и адмиралу Виккорсту приходится с этой властью считаться.
— Не знаю, как это получилось, — смущенно признался адмирал, с хрустом сворачивая карту. — Но выяснилось, что фарватер еще не закрыт. Совет комиссаров, исходя из этого, настаивает на срочном затоплении двух ледоколов: «Святогор» и «Микула Селянинович». Приказано на этот раз, для вящей уверенности, взорвать их перед затоплением. Заряды вы получите от товарища Костевича… Вы его, конечно, знаете?
Дрейер знал, что Костевич за быструю эвакуацию порохов получил от Советской власти премию в три тысячи рублей, хорошо проявил себя тоща, и не верить этому человеку было нельзя. Из рук в руки перешли взрывные запалы.
— Вами проверены? — спросил Дрейер.
— Мной… взорвутся!
Еще вчера стало известно, что интервенты заняли город Онегу, и теперь их подвижные отряды двигаются старинным трактом на Обозерскую — в обход, чтобы отрезать пути отступления большевикам. Архангельск уже срочно эвакуировал губернские учреждения.
А два ледокола, разбрасывая буруны, рванулись зигзагами дельтовых протоков, чтобы отдать свою мощь глубине. Офицеры с кораблей еще накануне разбежались, почуяв неладное, и остался один поручик Адмиралтейства — Николай Александрович Дрейер. Черная крылатка реяла за его спиной, как крылья, он закусил в зубах ремешок фуражки.
— Аврал! — сказал Дрейер боцману. — Большая приборка. Команде быть по первому сроку…
Ах, какая печаль струится из-под картушки компаса! Ах, как жаль расставаться с привычным уютом штурманской рубки! За Бревенником — развалины Новодвинской крепости, строенной еще при Петре Первом. И вот так всюду: куда ни выйдешь — всюду глядят на тебя остатки былой славы России…
— Пора! — И Дрейер склонился над столом за расчетами.
Ну, за этого человека можно ручаться: он затопит корабли точно на фарватере… Два ледокола сверкают чистотой. И матросы кричат «ура». Сейчас разрывы искорежат борта кораблей, чтобы вода ринулась в отсеки, все сокрушая…
— Взрыва нет, — сказал минер.
— Проверьте цепь еще раз!
— Проверил… два раза. Запалы — курям на смех.
— Но их вручил мне сам Костевич!
— Значит, и он предал…
Ледоколы тонут с открытыми кингстонами: это ненадежно, но необходимо хоть как-то преградить доступ эскадре.
Когда на буксире-подкидыше команды ледоколов вернулись в Архангельск, от пристани как раз отходил минзаг «Уссури».
Дрейер сразу созвонился с военкомом Зенковичем:
— Куда пошел «Уссури»?
— А черт его тут разберет…
— Немедленно! Отдайте приказ, чтобы «Уссури» затопили.
— Где?
— Между ледоколами — как раз между ними. Это совсем нетрудно: там глубина малая, и наши ледоколы хорошо видны на грунте… А как Мудьюг, держится?
— Держится Мудьюг, держится…
Пока Мудьюг держится, Архангельск будет советским. Казалось, еще не все потеряно, если бы… Если бы нашелся человек, который мог бы возглавить оборону. Но главком Потапов скрылся, и напрасно трещал телефон в его кабинете: любой, кому не лень, подходил, снимал трубку, и выслушивал за Потапова доклады — самые строгие, самые секретные. Потапов служил царю, был порученцем при Керенском, потом перешел к большевикам, и теперь новый флаг распускался над его головой — флаг британский. Слишком много флагов для одного человека!..
Не хватало Павлина Виноградова — сильного, резкого, пусть даже склонного к рискованным решениям, но зато человека, преданного делу революции. Настоящего ленинца! Павлин Виноградов расхлебывал сейчас в Шенкурске ту кашу, которую заварили сиятельные господа эсеры, и наверняка не знал, что творится сейчас в Архангельске. Маймакса вооружилась, это так, но сборные пункты бойцов пустовали: опора Советской власти, пролетарий закопал винтовку на огороде и выжидал, что будет дальше.
Самые надежные части предательски были переброшены из Архангельска на левый берег Двины, — там они томились в бездействии. В городе остался конный эскадрон «диких» ингушей во главе с «левым» ротмистром Берсом и 1-й архангельский батальон, издавна известный бунтами против Советской власти. Сильнейший же отряд обороны — 1-й полк — был до мозга костей пропитан партизанщиной, самой махровой. Хотим — умрем, не хотим — не будем. В этот трудный день они воевать не желали. Митинг за митингом, речь за речью, истерика за истерикой! И с бесподобной лихостью таскали по лестницам казармы свои винтовки за… кончики штыков; пусть дребезжит приклад по ступеням, пусть летит прицел к чертовой матери; пусть выпал из винтовки затвор и рассыпались по земле патроны.
— Не жалам! — орали, и точка…
Наконец стало известно, что Мудьюг пал: англичане огнем сровняли батареи с землей. И теперь, за баром, они быстро спускают водолазов, которые вот-вот снова закроют кингстоны. А тогда заработают на откачку помпы, и ледоколы всплывут снова, как поплавки, освобождая фарватер для интервенции…
Эвакуация продолжалась. По реке, сталкиваясь и трубя, сплывали пароходы с беглецами. На палубах навалом было навалено: архивы губисполкома, ящики с патронами, конторские столы; бабы качали детишек, ревели на палубах коровы, на мостике одного буксира блеяла коза, привязанная к нактоузу компаса. А над этим табором людей, стронутых с насиженных мест, уже пошли барражировать британские «хэвиленды», прилетевшие с авиаматки, и нет-нет да и сбрасывали бомбу…
К вечеру в городе остались из большевиков только одиночки: или выполнявшие ответственные поручения партии, или те, кто тревожился за свои семьи. Не была вывезена из Архангельска и казна исполкома. Среди редких одиночек-большевиков остался в городе и поручик Дрейер.
— Я устал, — говорил он. — Завтра… завтра утром еще можно выехать. Англичане хотя и прекрасные мореходы, но ночью не пойдут. Фарватер захламлен, дельта сложная, и они не рискнут…
Ужинал он, как всегда, «У Лаваля», где уже началась пьяная вакханалия. Безвластие! — появилось безвластие. Делай что хочешь. И впервые, именно с этой ночи, кавторанг Чаплин скинул визитку, — облачился в царский мундир. Из-за стола он посматривал на Дрейера — с усмешкой, с наглым вызовом…
Среди общего разгула и пьяных речей вдруг широко распахнулись двери, и в зал ресторана вошли оборванные подонки, место которым раньше было в пивных шалманах. Чернобровый человек в отрепьях вскинул руку над головой, приветствуя сборище.
— Имею честь, — сказал он, — полковник генштаба — Констанди, Сергей Петрович.
Выступил здоровенный детина с черной повязкой на глазу.
— Капитан Орлов, — назвал себя хмуро…
Это были будущие полководцы Северной армии.
Твердыми шагами к Дрейеру подошел адмирал Виккорст.
— Па-аручик, — сказал он, — я думаю, вам лучше уехать отсюда.
— Я это сделаю, адмирал… Мозолить глаза вам не стану!
Мурманск! — К нему была приложена тактика постепенного «обволакивания», задурманивания, тактика посулов жратвы и лозунгов.
Архангельск! — Здесь все было гораздо проще: мятеж.
Глава 11
Человек бежал по вымершей улице. Мимо заборов, мимо палисадов, мимо домов, слепо глядевших на него закрытыми ставнями. Тонкий переплеск шашек резал за ним воздух, и плясали по мосткам чеченские кони. Один рывок руки, только взмахнули рукава грязного бешмета, — и человек, хватаясь пальцами за голову, рухнул на землю… Медленно разжались его пальцы. Всё!
И спокойно вытирается шашка, — для следующего…
Эскадрон ротмистра Берса еще с ночи стал захватывать учреждения, вырубая коммунистов, грабя напропалую. Утром «дикие» дорвались до казны. Их встретили огнем из наганов, по загаженной лестнице лениво и тягуче стекала кровь.
С боем пробились к сейфу, где лежало 4 000 000 рублей.
— Выручка! — заорал Берс в исступлении.
«Дикие», словно перед священной Каабой, сняли папахи. Блестели их гладко бритые черепа, щерились ровные зубы на коричневых потных лицах, сверкали кинжалы в шерсти рваных бешметов.
— Дэнга! Дэнга! Дэнга! — говорили они, радуясь.
Берс от счастья испытал слабость.
— Как будем делить? — спросил он, садясь на ящик.
— Иншаллах! Иншаллах! (как угодно аллаху).
Аллаху угодно было так: офицеры получили, в зависимости от звания, от ста пятидесяти до четырехсот тысяч, рядовые же всадники сложили себе в папахи по двадцать тысяч рублей. И, сразу успокоенные исходом событий, разошлись по казармам, бережно ведя в поводу взмыленных лошадей. Но сам ротмистр Берс был далек от успокоения:
— Будем принимать союзников. Оркестр! Цветы! Хлеб! Соль! Звоните по телефону епископу Павлу… Я не слышу колоколов!
Хорошая затрещина обрушила Берса наземь.
— Мерзавец! — сказал ему Чаплин, брезгливо вытирая длань. — Кто тебе давал право определять себя в главнокомандующие? Главнокомандующий здесь я, только я, и генерал Пуль уже утвердил меня в этой должности… Где деньги?
Город с утра был пьян… от вина, от крови, от барышей.
Чаплинцы вступили в перестрелку с рабочей Маймаксой, пулеметы дробно жевали ленты, прочесывая иллюминаторы кораблей, стоявших у Соломбалы. Жахнула с «Финлянки» — от тюрьмы — мортирка. Большевики-одиночки, засев на крышах, отбивались наганами и гранатами. Они отходили, огрызаясь огнем, на другой берег. Кавторанг Чаплин, по совету Констанди, сразу бросил свои отряды на занятие Бакарицы и Исакогорки; десант интервентов уже маршировал от Онеги — прямо на станцию Обозерская; капитан Орлов (не дворянин — из кулаков) кинулся на пригородные огороды и там сразу сбил в банды местных купцов и лавочников.
На автомашинах носились по городу, затянутые в кожу, боевые эсеры, произнося речи на перекрестках; красные знамена развевались над ними, но чаплинцы эсеров не трогали (была договоренность). С этого дня все эсеры делились на две партии.
— Хвостатые и без хвостов! — объяснил Чаплин своим людям. — Хвостатых мы прощаем: они отвадились от Советов и пришли к нам, приведя за собой отряды… Без хвоста — дело сложнее. Это значит — эсер явился под наш скипетр в едином лице. Такого можно под горячую руку и шлепнуть. Я не возражаю, даже поощряю…
Последний буксир отходил под огнем. Стремясь попасть на него, через полноводную Двину плыли люди. И повсюду, куда ни глянешь, поверхность реки покрыта людскими головами — плывут, плывут, плывут, кто как умеет, — больше всего саженками. И пулеметы стервенеют от ярости: вдоль бульвара, вдоль реки — грохот…
Убивают!
Буксир взревел последний раз — торопитесь, люди. Уже убрали сходню. И вдруг раздался выкрик — отчаянный:
— Дрейер уходит… хана нам, братцы! Все нас предали… Николай Александрович обернулся: стояли на берегу матросы с ледоколов. Мокрые, иные в кровище, лица в пятнах мазута и нефти, они только что выбрались из воды. И тогда Дрейер подумал: «А правильно ли я делаю, что ухожу? Покинуть их… в такой момент. Какова же цена моих речей? Люди так верили мне!»
И он решительно спрыгнул с трапа на берег:
— Кто сказал, что я ухожу? Я остаюсь.
В двенадцать часов дня появилось на горизонте правительство Северной области во главе с «премьером» (он же министр иностранных дел) Николаем Васильевичем Чайковским. Глава всей этой лавочки был уже вельми немощен и отягощен годами. Белая патриархальная борода его, выглядевшая вполне патриотично, внушала уважение даже чаплинцам. Не всякий ведь истинно русский способен отрастить такую бороду, чтобы потом авторитетно вознести ее над миром от самой Печенги аж до самой Печоры…
Проходя через толпу, принаряженную, словно к пасхе, старик сердито тыкал вокруг себя суковатой палкой и покрикивал:
— Да здравствует свобода! Демократия! Право голоса! Товарищи, чтобы не было никаких кривотолков, я сразу заявляю перед почтенной публикой: я — народный социалист!
Только секретарь правительства Зубов был кадетом. Все остальные портфели быстро расхватали эсеры. И все в Архангельске отныне делалось только «во имя спасения родины и революции».
Чаплин морщился, недовольный:
— Гнать бы их всех… поганой метлой. Нужна диктатура!
«Во имя спасения родины и революции» правители призвали в Архангельск эскадру интервентов, стоявшую за баром, и это был первый политический акт нового правления.
С утра бойко торговали кабаки и пивнухи; никогда еще не видел Архангельск столько пьяных офицеров; звенела посуда, навзрыд рыдали гитары, и отовсюду неслось — лихое, забубённое:
Это пели «хвосты», притянутые эсерами к Архангельску.
Вечером была вынесена на пристань хлеб-соль… Ждали!
И вот завыли трубы, забубнили барабаны, звякнули, полыхая медью, полнозвучные тарелки… Пошли, пошли, пошли! — королевско-шотландские, ливерпульские, дургамские, Йоркские, хваленый 339-й полк американской пехоты, покатились по булыжнику пушки канадской артиллерии, лихо промаршировал французский полк колониальной гвардии… Чайковский широко крестился при этом.
— Слава богу, слава богу, — шептали из густой бороды губы. После прохода частей на трибуну взбежал эсер Лихач.
— Граждане! — возвестил он. — По случаю чудесного избавления Архангельска от большевиков мы, социалисты-революционеры, преданнейшие борцы за свободу рабочего дела, объявляем торжественное молебствие в соборном храме с епископом Павлом…
Всю ночь опять пили. Хлопали выстрелы. Кого-то убивали. Вовсю разгулялись чаплинцы. Попался им на глаза «министр юстиции» Гуковский — эсер, конечно. Приставили к пузу ему револьвер, и вдрызг пьяный поручик Лермонтов сказал, заикаясь:
— А знаете, господин эсер, вот эта штучка… Вот эта! Черт ее знает — почему, но иногда она стреляет…
«Министра юстиции» увел от греха подальше «министр промышленности и торговли» Дедусенко (тоже эсер). По всему Архангельску искали ротмистра Берса, который называл новое правительство «узурпаторским» и говорил, что именно он, ротмистр Берс, есть глава нового правительства, а всех остальных никто не звал сюда, и потому их надобно — в шею!
Среди ночи раздался на улице истошный вопль:
— Который казну упер… вот он! Хватайте его, граждане… Дело плохо: ротмистр Берс — «левый!» — удирал по левой стороне улицы, только газыри сверкали. Он, конечно, не станет ждать, когда его поймают.
— Держи-и-и… — неслось следом.
А ну, ротмистр, поднажми, докажи, что ты левый! Вот и Банковский переулок. Под блеклым светом фонарей летят, словно птицы, номера домов. Четыре… шесть… восемь. Ага, вот номер четырнадцатый! Звонок, — и дверь, приняв Берса, тут же захлопнулась. Погоня остановилась и прочитала вывеску. Британское консульство, вот те на! Именно за этими дверями ротмистр Берс и пропал навсегда для русской истории…
На следующий день, раненько утром, под благовест колоколов, подошла к пристани яхта, и на берег Архангельска сошел молодцеватый генерал Фредерик Пуль. Его встретили по-европейски — с корреспондентами. Поглядев на опухшие с похмелья морды, генерал Пуль дал краткое интервью:
— Мы бы, конечно, сами никогда не пришли. Мы пришли только потому, что нас пригласили. В русские дела мы, как всегда, не вмешиваемся. У вас есть свое революционное правительство. Но, — заявил Пуль, подумав, — желательно иметь дело с правительством, построенным по европейскому стандарту, с филиалами министерств и прочее. Желательна и оппозиция, вполне благородная, при этом правительстве. Пусть это будут даже большевики, как на Мурмане! Через десять дней, — закончил Пуль совсем неожиданно, — мы уже будем в Вологде…
Впервые в жизни Пуль ел архангельских рябчиков. Сколько он съел их — учету не поддается. Весь день ушел на приемы, на визиты, на званые обеды и речеговорение. Почти как в Европе!
В тот же день было выпущено обращение к населению.
«Ваши союзники не забыли вас. Они помнят ваши услуги, которые оказали им ваши геройские армии в первые годы войны.
Мы пришли к вам на помощь, как друзья, помочь вам спастись от развала и разрушения в руках Германии, которая старается поработить вас, использовав громадные богатства вашей страны для своей пользы.
Судьбы России — в руках русского народа… Ваши настоящие интересы, как независимой нации, есть поддержание свободы, которую вы завоевали революцией… Мы всё еще ваши союзники, и мы встали рядом с вами на защиту этих великих задач? Без которых не может быть окончательного мира и настоящей свободы всех народов.
Мы торжественно заявляем, что наши войска вступили в Россию не потому, что мы хотим захватить хотя бы одну пядь русской земли, а для того, чтобы помочь вам… Мы оплакиваем гражданскую войну, которая разделяет нас.
Русские люди! Присоединяйтесь к нам для защиты ваших же свобод, ибо наше единственное желание видеть Россию сильной и свободной.
Русские люди! Мы хотим… принести экономическую помощь вашей разоренной и страдающей стране. Мы послали уже припасы в Россию, еще большие количества их идут нам вслед.
Мы хотим… содействовать вам занять достойное вас место среди свободных народов мира».
Поздно вечером Пулю доложили:
— Капитан Дайер, раненный сегодня у станции Исакогорка, находится при смерти и желает вас видеть, сэр.
— Я не священник, — ответил Пуль устало.
— Дайер имеет нечто секретное. Только для вас…
…В палате американского госпиталя на Троицком проспекте — мутный и желтый цвет. Вытянувшись, лежал на койке умирающий капитан Дайер. Слабо шевельнулась рука, испачканная ружейным маслом.
— Генерал, я многое обдумал… еще накануне, в Мурманске, Пуль присел и нагнулся к губам капитана.
— Большевики очень тверды… не отрицайте, генерал!
Пуль кивнул: он не отрицал этого.
— Нам, — продолжал Дайер, — их не победить. Да, я все продумал… заранее. Не уничтожайте пленных, генерал. Соберите всех красноармейцев. Не тех, которые переходят к нам… Нет! Такие не нужны. Нам нужны те, которые бьются до последнего патрона. Их надо приласкать. Переучить. И создать железный батальон. Из большевиков — против большевиков! Вы меня поняли? Отлично вооруженные новейшим нашим оружием, одетые и сытые, они принесут победу вам и вашей доблестной армии…
Голова Дайера упала на ворох жарких окровавленных подушек.
— Как жаль, — простонал капитан, — что я уже не смогу стать во главе этого батальона. Меня убили… убили большевики!
Пуль поднялся. Постоял молча. Взялся за край простыни и широким жестом задернул лицо мертвеца… «Во всем этом, — сказал он себе, — есть нечто разумное: Дайеровский железный батальон».
На выходе из палаты генерал Пуль столкнулся со спешившим к умирающему полковым капелланом Роджерсоном; большой крест из авиационного алюминия качался на груди священника.
Пуль сказал ему:
— Вы опоздали, патер, напутствовать его в иной мир. Но зато я успел получить напутствие в мире этом…
А в матросской Соломбале вечером был митинг. Эсеровский.
Но поручик Дрейер выступал как большевик. Он опять говорил о верности русской революции. Ее традициям! Ее идеям! И все время, пока бросал в толпу слово за словом, лопатки его спины были сведены в предчувствии удара — пули за пулей. Но нет, его не убили. В толпе митингующих было много американцев, и при каждом возгласе «Ленин» они ему аплодировали, как и русские…
Потом к поручику подошел сумрачный французский полковник.
— Архангельский губернатор — полковник Доноп, — представился он. — Это вы большевик?
— Да, я большевик.
— Говорят, вы заграждали фарватер перед нашими кораблями?
— Да, это я делал.
— Почему вы остались в Архангельске, когда другие ушли?
— А почему вы появились в Архангельске?
Доноп помялся.
— Надо носить погоны… — заметил он вдруг.
— Флотилия наденет — и я надену, — ответил ему Дрейер.
В потемках тихой улочки, невдалеке от кладбища, где осели в болото могилы безвестных мореходов, кто-то окликнул поручика:
— Николай Александрович… стойте!
Это был радиотелеграфист Иванов, член партийной ячейки. Он подошел к Дрейеру, дососал окурок, притопнул его каблуком.
— Что передать-то? — спросил, оглядевшись. — Куда?
— Да нашим… в Вологду?
Дрейер обнял и поцеловал матроса.
— Передай главное: Архангельск на месте, а мы в Архангельске тоже на месте… Как хорошо, что я никуда не ушел!
Что сделали англичане, заняв Архангельск? Они закупорили подходы к этому городу двумя пробками (одна пробка — на Двине, другая — на железной дороге), чтобы спокойно, отсиживаясь взаперти, провести мобилизацию белой армии. «Пробки» же эти, пока белая армия не создана, удерживали сами интервенты.
По реке, взбаламученной и задымленной, ещё тянулись в Котлас караваны беглецов. Теперь держи этот Котлас зубами, вцепись и не разжимай зубов, ибо за Котласом — Вятка, за Вяткою — Пермь, а за Уралом — Сибирь, и оттуда скоро попрет адмирал Колчак… Ленин отдал суровый приказ: держать Котлас во что бы то ни стало!
Самокин сбежал по сходне на горячую палубу буксира «Элеонора». В низенькой каюте Павлин Виноградов что-то быстро писал.
— Садись. Я пишу как раз Кедрову в Вологду доклад! Хотя мне сейчас не до докладов. Но должны же они всё знать точно…
Через открытый иллюминатор долетал гам голосов, треск ломаемых пристаней, плач детишек, мычанье коров: на реке — паника.
— Ты откуда сейчас? — спросил Самокин.
— Был в Шенкурске, там же узнал, что Архангельск пал. На этой вот посудине проскочил верст семьдесят к северу и англичан еще не встретил. Река чистая! Но и наших не собрал. Военкома Зенковича, говорят, на улице зарубили шашками. А кое-где по лесам да по кочкам шляются группами. Человек по пять, по десять. Собирать их в армию — мука мучная!
— Хоть кто-нибудь из военспецов ушел за нами?
— Почти все остались у англичан в Архангельске… Но эти трусы! Эти проклятые шкуры…
— Кого кроешь, Павлин? — спросил Самокин.
— Весь исполком Архангельска надо поставить к стенке как предателей революции! — ответил Виноградов. — Ты посмотри, какие негодяи: им даже Котлас кажется теперь опасным, и они подрапали на кораблях дальше — на Устюжну… Нагоню! Наганом и кулаком заставлю их вернуться[106]. Ведь все ясно: они рвутся на Котлас, пока реки еще не замерзли. Значит, мы должны, Самокин, победить их на воде. Именно на воде! Когда лед встанет, тогда можно ударить по суше — лесами…
— Верно говоришь, Павлин… А ты ничего не слыхал, как там с Мудъюгом? Ходят слухи, что мудьюгские дрались.
— До Мудьюга ли теперь?
— Жаль, — призадумался Самокин. — Там двое наших, еще с «Аскольда». Наверное, погибли… Вокруг предательство.
— Теперь из этого предательства надо вылезать, — сказал Павлин. — Ты пойдешь со мною?
— А куда ты сейчас?
— Рвану на Котлас, соберу всех, кого можно. Сколочу эскадру и брошусь с нею вниз по реке — будем брать Архангельск с бою!
Самокин нежно взял руку Виноградова в свою:
— Павлин! У тебя слишком горячая голова. Не надо тебе брать Архангельск, а надо держать Котлас…
— Ты на какой коробке прибыл? — спросил Павлин.
— На «Повезухе».
— Сколько она дает?
— Узлов тринадцать вниз, а вверх — меньше.
— Дай мне ее! — стал просить Павлин. — Мне нужна скорость, скорость и скорость… Пулеметы есть?
— Не дам, — твердо ответил Самокин. — У меня дело, и дело препоганейшее. Нумерной полк бросил позицию, зашел в деревню. Командиры пьянствуют, а бойцы грабят… Пойду усмирять!
Павлин Виноградов резко провел рукой по горлу:
— Вот так! Без ножа режемся. Все надо начинать с самого начала… Скажи: сколько штыков мы можем выставить?
— Две тысячи наскребем… на весь фронт!
— Я пошел, — заявил Павлин. — Времени терять нельзя.
— Постой! — задержал его Самокин. — Забыл тебя спросить: у тебя ведь в Архангельске остались жена и сын… Как они?
Стоя на сходне, Виноградов удивленно пожал плечами:
— Что ты мне задаешь идиотские вопросы? Неужели в такой момент я могу думать о жене и сыне? Ну, соображай сам… Жена не дура, как-нибудь выкарабкается… Прощай, Самокин!
Этот человек (даже не военный — учитель) волею революции стал командиром флотилии и с боями повел ее по рекам, — таким чудесным и милым рекам… Мостик под ногами его был как решето от града осколков, вокруг падали мертвые люди, из деревень стреляло по ним кулачье, экипажи пароходов поднимали бунты, разливанное море самогонки дурманило самых стойких, — а он, скромный народный учитель, неуклонно продолжал держать фарватер.
После боев, вспоминая, как в дыму уходил от него английский монитор, Павлин Виноградов мучился:
— Черт! Ведь я мог его еще таранить. Почему не сделал этого?
Это был человек риска и феноменальной отваги. Настоящий боец революции. Уже через несколько дней Павлин Виноградов пал, сраженный взрывом на мостике. Его много обвиняли тогда и потом в излишней рискованности, которую называли авантюризмом. Штабы брали с него расписки, что он не будет жертвовать кораблями. Ему угрожали приказами, чтобы он не двигал свою флотилию дальше. Он лежал на мостике, уже мертвый, когда его — мертвого! — еще продолжали сдерживать…
Именно этот человек. Павлин Федорович Виноградов, своей безумной отвагой выполнил приказ Ленина: он спас подступы к Котласу… «Безумству храбрых поем мы песню!»
Самокин выстрелил из маузера в землю — раз, два, три.
— Вперед!.. — звал он.
И думал: «Ну какие сволочи… таких еще поискать надо!»
Полк — без командиров. Пьют. Хохочут. Никакой ответственности.
— Вперед, мать вашу так-растак!
Такие вещи не забываются… полк пошел вперед на врага. Опять с этим дурацким хохотом. Потом поднял руки и четким марш-маршем всем составом сдался противнику. И оттуда, уже из вражеских окопов, они продолжали смеяться над ним… над Самокиным!
Самокин повернулся к своим матросам:
— Пошли, ребята. Найдем командиров…
Командирами этого нумерного полка, которого больше не существовало, были сплошь эсеры и анархисты… Хорошенький «хвост» они перетащили сейчас на сторону врага. Надо разобраться с ними!
Пять матросов, обливаясь потом, катили пулемет по лесной тропинке. Было жарко в лесу, по верху — где-то вдали — шел пожар, и глаза слезились от дыма. Самокин шагал, слушал птичий гай и присматривался. Деревни на севере раскиданы «камницей»: не в две линии вдоль дороги, а каждый хозяин строит себе дом, где хочется ему, оттого-то и глядят окошки в разные стороны. Избы — в два этажа, и на верх каждой ведет бревенчатый скат, словно в гараж; по этому скату вечерами ходят с пастьбы на второй этаж коровы и телки. А меж раскиданных домов — тропинки, и такие путаные, что сам черт ногу сломает. Живут на севере по старинке…
— Вот они! — сказал Самокин. — Ставь здесь…
Матросы поставили пулемет, продернули ленту. Залегли.
Широкие лопухи росли вокруг дома. Самокин вынул маузер и дрызнул по окошку. Стекла — дзинь! Понесло наружу хороводом пьяных голосов, покатились ругань и звон стаканчиков. Пировали.
— Выходи! — приказал Самокин. — Кончай балаган…
Выдергивая гранаты, стреляя наотмашь вокруг себя, на крыльцо выбегало пьяное воинство.
— Огонь! — крикнул Самокин, и всех командиров положили тут же, на крыльце…
У одного на губе еще долго курилась цигарка. Подошел петя-петушок, золотистый, и, захлопав крыльями над свежими трупами, запел гордо и важно:
— Ку-ка-ре-куууу…
Самокин сунул маузер в кобуру. Встали от пулемета матросы, отряхивая широченные клеши. По витым тропкам сходились мужики, посматривали на флотских косо.
— Эй! — позвал их Самокин. — А где взвод, что у вас стоял?
— Стоял, стоял, да надоело… Ушел!
— Куда ушел?
— На англичанку позарился. Там лучше… Опять же курево! У вас, большаков, ни хрена нетути…
Когда выбирались на опушку леса, пуля из обреза, вжикнув, срезала сочную ветку. Матрос быстро развернул пулемет, чтобы прочесать очередью вдоль ненавистных окошек «камницы».
— Отставить, — велел Самокин. — Мы уходим. Но мы еще сюда вернемся. Это не враги, это — дураки. Вот пускай они поживут с англичанами, тогда увидишь, как тебе хлеб да соль на подносе с расшитым полотенчиком вынесут. Да еще поклонятся: прими, мол!
Самокин оказался прав: отбунтовав сколько можно против Советской власти, северный мужик скоро уже начал точить топор на интервентов. Очевидно, такие парадоксы истории закономерны: надо было пройти через горнило интервенции, чтобы лотом ждать прихода Красной Армии, как ждут манны небесной.
Глава 12
Женька Вальронд открыл глаза, и его сразу затрясло от лютого холода. Он лежал в воде, а кто-то тащил его за ноги через кочки. Мичман задрал голову и увидел над собой круглую лунищу, блеск ковша Медведицы и лицо Павлухина.
— Стой, — сказал он. — Я жив…
— А мертвых и не таскали, — ответил ему Павлухин.
Мичман сел, разглядев перед собою обкатанные морем камни; ершилась под ветром вода Сухого моря, вдали чернел Мудьюг, уже чужой для него и далекий. И он опять упал на спину.
— Что со мною? — спросил безжизненно.
— Ничего, — ответил Павлухин. — Это бывает… контузия! Я тебя, мичман, всего общупал. Ты, слава богу, без дырок…
— Нет, — ответил Вальронд, — я умираю…
— Пройдет, — утешил его Павлухин.
— Я и правда умираю… У меня все болит.
— Все отбито, потому и болит. Шваркнуло нас прилично. Это с аэроплана. Ты бы видел, какой у тебя глаз…
Только сейчас Вальронд заметил, что ночной небосвод просвечивает над ним вполовину — второй глаз (правый, прицельный) затек в крови от удара.
— Спасибо каучуку, — продолжал Павлухин. — Если бы не каучук, то прицел так бы и въехал тебе в глаз… Ослеп бы!
Вальронд долго лежал молча, а болотные кочки под его телом медленно, словно губка, выжимали из себя воду, и мичмана опять затрясло от холода. Знобило.
— Как ты меня через пролив перекинул?
— Дотянул… доску нашел.
— Спасибо, — сказал Вальронд. — Ты слышишь, что я говорю?
— Слышу… Мы люди свои, к чему благодарить?
— Англичане прошли? — спросил он снова.
— Уже в Архангельске.
— А как же… фарватер?
Павлухин ничего не ответил. Потом сказал:
— Евгений Максимович, как хошь, а подыхать здесь смыслу нету. Вставай, и — поволокёмся.
— Куда? Ты знаешь, куда нам идти?
— Да ничего я не знаю. Вот только штаны у тебя, мичман, ни для города, ни для дачи. Белые да грязные. В кровище твоей… Ведь нас заберут сразу, как увидят… За штаны твои и заберут!
— Их можно снять, — рассудил Вальронд, отстегивая клапан.
— Так что же ты? Совсем без штанов пойдешь? Совсем худо… Иди уж так, в этих. А коли деревня какая встретится — попросим.
— Так тебе и дали, только попроси!
— А не дадут — с тына скрадем. Нам терять уже нечего…
На рассвете, бредя вдоль топкого берега, выбрались к Корабельному устью, — начиналась дельта Северной Двины, и были уже видны рабочие пригороды. Там запани, лесопилки, рушатся там в воду накаты сахарных бревен. Немного обсушились после ночи; обкусанные комарами, потащились далее.
Было чудесное утро. В заплесках тихо и сонно ворочалась сытая рыба. Шелестели камыши. И вдруг за островами выросли знакомые трубы и мачты. Пять труб — все с дымом: кочегары шуровали…
— Смотри, смотри, мичман… «Аскольд»!
Да, это был «Аскольд». Он прошел совсем рядом, направляясь в Архангельск, и английская речь долетела с его высокого мостика, и под гафелем колыхался флаг Британии…
— Фасон держат, — скрипнул зубами Павлухин. — Будто в очко наш крейсер выиграли…
Вальронд — словно онемел. Долгим взглядом проводил «Аскольд», пока он не скрылся в зеленых излучинах дельты.
— Этого, — сказал, — я им никогда не прошу… Идем!
Теперь он перестал говорить о смерти. Оживал.
Одинокий рыбак сидел в баркасе, ловил рыбу удочкой на Кузнечихе. Павлухин пристал к нему как банный лист:
— Слышь, дед, махнёмся штанами! Белые — на твои… а?
Старый рыбак с подозрением глядел на двух людей, вылезших, словно лешие, из кустов. Штаны у старика были из полосатой нанки — самые простецкие штаны, все в пятнах дегтя.
— Ты что, мил челаек? — кипятился он. — Моим штанам износу не предвидится. Еще до войны справил, и даже сзаду не протёрлись… Да меня старуха из дому высвистнет, коли я белые надену… Кальсоны это, а не штаны… Куда хоть путь-то держите?
— Да в Архангельск вроде бы… А что?
Дед присмотрелся к ним внимательнее:
— А этот приятель твой… из каких народов будет?
— Национальность-то? Да большевик, — соврал Павлухин.
— Так на кой вам ляд сдался Архангельск? Вашего брата там еще с вечера повыловили. Такая облава была, что не приведи бог. Уже все баржи забили арестантами…
— Дай ты штаны нам! — прицепился Павлухин. — Ну, если совесть жива в тебе, снимай портки.
— Ой, молодой человек, — вздохнул старик, расстегивая ремень. — Опозоришь ты меня на старости лет…
Перекинулись штанами. Вальронд надел стариковские, рыбак со стыдом и отвращением натянул, на себя белые. Сказал: «Тьфу ты!» — и отгреб поскорее на середину реки: как бы чего еще не попросили.
Пошли дальше. Павлухин шел-шел и вдруг расхохотался.
— Ну и вид у тебя, мичман! Жаль, зеркала нету… Под глазом фонарь, — во такой, сам ты — словно швейцар с похмелюги, а штаны на тебе в деликатную полосочку…
Вдоль всей Кузнечихи долго высматривали лодку, чтобы переправиться в Соломбалу, где Павлухин надеялся на матросов или на Мишу Боева — помогут. Вальронд же настаивал на свидании с Дрейером, но Павлухин справедливо решил, что Дрейер вряд ли остался с белыми в Архангельске. Лодки для переправы, однако, не нашлось. Сами не заметили, как очутились среди крестов и надгробий чистенького лютеранского кладбища. Осторожно вышли за ограду и оказались на улочках Немецкой слободы, — это уже Архангельск.
— Я засыпаю, — сказал Вальронд.
— А я жрать хочу, — отозвался Павлухин.
Итак, сами того не желая и даже боясь этого, они попали в Архангельск, но Соломбала лежала за рекой Кузнечихой, и пройти через весь город было рискованно: сцапают. Вальронд снова затянул Павлухина за ограду кладбища. Сначала он присел, а потом и лег — прямо на могилу коммерции советника фон Шмутцке, закрыл глаза.
— Поспим до вечера, — предложил, — а когда стемнеет…
Надгробная плита, чуть-чуть поросшая мягким мохом, казалась ему такой удобной, так хорошо ее прогрело солнышком, век бы лежал, не вставая… И, закрыв глаза, мичман стал задремывать. Наисладчайше!
— Ну, это маком, — тянул его с могилы Павлухин. — Надо что-то делать. Вставай, мичман, нашел время дрыхнуть. Будем искать.
— Ищи. Ты же партийный. У тебя должны быть связи.
— Есть связи, и Мишка Боев, и Карл Теснанов… Неужели так уж всех переарестовали? Пойдем, — решился Павлухин. — Нарвемся коли, так я буду палить, живым не сдамся. А ты — как хочешь…
— Разговорчики, — потянулся Вальронд, вставая с могилы. — Эх ты, энтузиаст! Надо выбираться сразу на юг — к армии…
Немецкая слобода — тихая. Прохожих немного: мир обывателей и контор. Прошел сводный патруль: чехи, англичане, русские. Посмеялись над Вальрондом, одетым странно, и миновали без задержки.
— Я, кажется, становлюсь смешон, — оскорбился мичман. Сзади — крик, хриплый, пропитый:
— Господин Вальрондов, стойте-кось!
Рывком вжался в забор, в руке Павлухина блеснул наган-За ними, не спеша переставляя ноги обутые в теплые валенки, шаркал по деревянным мосткам дворник. Обратился он к Павлухину:
— Господин Вальрондов, вас просют…
— А кто это его просит? — спросил Павлухин, озираясь.
— Барыня просют. Сама собой — просто объедение барыня… Вадбольская встретила их стоя посреди комнаты; из жесткого воротника фасона «медичи» поднималась ее стройная шея; где-то за стенкой стрекотала швейная машинка, и печально пела швея:
Уеду я в Норвегию,
Поплачу у елей,
Не нежили родители -
Нет неги от людей…
Тонкая улыбка тронула губы молодой женщины.
— Я видела вас обоих у окна. И по тому, как вы вели себя при встрече с патрулем, я поняла… Я поняла то, чего не понял союзный патруль. Что ж! — Княгиня поправила на плечах мантильку. — Услуга, мичман, за услугу… Итак, куда вам надобно?
Вальронда скрутило от стыда перед красавицей.
— Я не совсем презентабелен сегодня, — сказал он, покраснев. — И мне не совсем-то удобно перед вами…
Он посмотрел на Павлухина:
— Гась-падин паль-ковник, куда нам надобно?
— Да хоть в Соломбалу, — мрачно ответил Павлухин, прощая и «гасьпадина» и «пальковцика».
Он думал о Женьке так: «Дурит? Или… хитрит?»
— Всего-то? — усмехнулась женщина и показала рукой на двери, чтобы они прошли в соседнюю комнату.
Там Павлухин шепотком спросил мичмана:
— Кто такая?
— Белогвардейская дамочка.
— Сдурел?
— Да нет…
Их покормили, и — отчаянные — они долго отсыпались в обнимку. Держа в руке керосиновую лампу, Вадбольская разбудила их вечером своим певучим голосом:
— Пора вставать, молодые люди… — И сказала потом: — Напротив таможни вас ждет катер. Сейчас темно, идите прямо к реке…
Они вышли на улицу.
— Давай, — сразу напрягся Павлухин, — мотаем в лес.
— В лес? Зачем?
— Как же! Приди к таможне — там и схватят… Бежим!
Вальронда в темный лес было не заманить.
— Знаешь, — сказал он, — лучше дойдем до таможни, и если катер на месте… Чего же тогда бояться?
Внизу, на темной воде, качался катер, забранный капотом из парусины. Возле мотора возился неизвестный. Он ненароком поднял голову, разглядел две подозрительные тени и сказал:
— Быстро… под капот!
И сразу завел мотор — полетела вода за кормой. Сидя в потемках, они видели только пенный разворот катера и фигуру человека, лица которого было не разглядеть. Пахло керосином и рыбой.
— Куда катишь? — зашипел Павлухин, хватаясь за наган. Вальронд глянул: огни Соломбалы, отражаясь в воде, мягко колебались уже вдали, — катер выходил на середину реки и шпарил далее. Неизвестный нажал стартер, и вода взбурлила похлеще.
— Убери, дурак! — сказал он.
— Поворачивай! — грозился наганом Павлухин.
— Сиди, сиди… Ты малый горячий. Да толку-то что? Вальронд схватил Павлухина сзади за бушлат, рванул на себя, и матрос плюхнулся на засаленную банку, всю в рыбьей чешуе.
— Тихо, комиссар… Товарищ, вы куда нас доставите?
— А вам куда хочется? — спросил неизвестный.
— Да мы надеялись на Соломбалу.
— Вам там нечего делать, — ответил катерник. — Вон, видите, один уже такой плывет… прямо в Соломбалу!
За кормой катера забросало на волнах человеческий труп.
— Пароля не знал, — спокойно констатировал неизвестный. — Вот и накрылся. Там, ниже по реке, всех идущих стреляют…
— А вы пароль знаете? — спросил Вальронд.
— Знаю… Чего же курить у меня не просите?
— Ну дайте, — сказал Павлухин, убирая наган.
— Может, и выпить найдется? — поинтересовался Вальронд.
— А как же! — И в руках катерника блеснула бутылка. — Для вас специально запасся. Вы у меня — пассажиры первого класса!
— Я не буду пить, — сказал Павлухин (опасливый).
— Да брось ты, — шепнул ему мичман. — Он свой в доску.
— Все у тебя «свои». Княгиню какую-то подцепил. Сейчас катим незнамо куда… Тоже мне: «гась-падин паль-ковник»!
В темноте Вальронд нащупал бутылку.
— Что тут? — спросил на всякий случай. — Не керосин ли?
— Пей, — прозвучало с кормы, — не ошибешься…
Вальронд глотнул из бутылки.
— О-о, «ямайка»!
С берега — выстрел; бежали тени солдат, и оттуда — возглас:
— Stop! Who is comming?
— Пароль, — сказал Вальронд. — Быстрее отзовитесь.
— Пошли вы!.. — крикнул катерник в сторону англичан и под пулями, пригнувшись, прибавил на мотор оборотов; а когда выпрямился, сказал: — Вот вам и пароль — самый безотказный…
Павлухин протянул руку к бутылке:
— Дай и мне глотнуть. — Он пил «ямайку», смотрел на силуэт человека на корме и теперь (только теперь) поверил…
Было еще темно, когда катер, раздвигая носом таинственные камыши, ткнулся в берег.
— Ну вот, — сказал неизвестный. — А отсюда вдоль дорога выберетесь к нашим. А то вбили себе в голову Соломбалу…
Вальронд задержал в своей руке ладонь человека, и она была жесткой — рабочей.
— Я не понял лишь одного, — сказал мичман. — Княгиня, когда мы ей сказали…
— Княгиня? — удивился неизвестный. — Но я не знаю никакой княгини. Впервые слышу!
— Кто же тогда просил вас помочь нам?
— Николай Александрович… Прощайте, товарищи!
Из-за облаков вынырнула луна, и человек, поспешно надвинув кепку на глаза, запрыгнул обратно на катер. Завел мотор.
Павлухин в темноте нащупал руку Вальронда:
— Николай Александрович… да это же Дрейер?
— Верно, — кивнул Вальронд. — Но теперь я уже совсем запутался. Спали и обедали у ее сиятельства, «ямайку» хлопнули с каким-то неизвестным, а теперь вдруг объявился и Дрейер…
Босиком они бодро шагали по тихой лесной дороге.
— Я понял только одно, — говорил Вальронд. — Мы с тобой молоды. Мы с тобой неотразимы как мужчины, и нам, Павлухин, здорово повезло… Шагай, комиссар, шире. Дыши чудесным озоном. Мы живы, черт побери, и после нас бульбочка на воде не останется!
Очень хорошо было им так шагать. Просто замечательно.
Еще издали светилась огнями баржа-ресторан — теперь столовая для красных частей… Котлас!
Спрашивается, что такое Котлас? Да ничего особенного — деревня, настолько разросшаяся, что из-за обилия домов коров заменяют здесь козами, а пашни постепенно превращаются в огороды. Вчерашние мужики стали матросами, механиками, клепальщиками, — и под окнами пятистенок величаво проплывает река…
Вернее — три реки: здесь смыкаются Сухона и Вычегда, отсюда, от самого Котласа, начинается Северная Двина, и здесь же она кончается. Именно отсюда, где трещат молотки судоремонтных мастерских и где бродят среди пакгаузов козы, можно попасть в Архангельск, в Вологду, в Вятку. Следовательно, Котлас — пуп всего севера, и его надо беречь.
Таков был приказ Москвы: предвидя худший исход, Ленин велел вывезти из Котласа все самое ценное. Но чтобы история с Архангельском не повторилась, велел укрепить весь этот район. Нельзя было допустить соединения в Котласе двух вражеских армий — с севера и из-за Урала.
…Вальронд с Павлухиным прибыли в Котлас в самый неподходящий момент: город бомбили с воздуха аэропланы. Разбрасывая бревна, как бы сама собой разобралась баня, и выскакивали оттуда голые распаренные бойцы. По английским самолетам били с земли из английских же «виккерсов».
Вальронд сказал Павлухину:
— Воспринимаю на слух — сорок миллиметров. Но у кого-то, видно, заедает автомат. Сукины дети, не следят за техникой!
Горящую баржу оттолкнули от берега, и она пошла факелом по течению. Голые стыдливо прятались за углы избенок, садились в картофельную ботву. Самые смелые и бывалые, презрев ложный стыд, дули что было сил через весь город прямо в реку — смывать мыло…
— Веселая обстановочка! — сказал Павлухин.
Для начала пошагали на баржу-ресторан, где с бою добыли для себя две воблины и чайник кипятку. Не съели только хвосты и головы, но чайник выдули весь — с разговорами. Рядом сидел пожилой боец, крутя цигарку. Перед ним лежал коровий блин, уже засохший. Боец был добрый человек, и коровье дерьмо передвинул по столу к Вальронду и Павлухину.
— Опосля еды, — сказал он, клея цигарку языком, — ничего нет лучше, как курнуть. Ломай, кроши в пальцах… Бумажка-то е?
Навоз трещал и вспыхивал, словно порох. Это была жизнь, трудная жизнь, и от нее никуда не уйдешь. Каюта на крейсере «Глория» вспоминалась теперь как легкомысленный роман из чужой жизни…
Самокин был уже в Котласе, чтобы организовать оборону, и он принял Вальронда на следующий день. Велел подождать в кабинете, а сам спустился во двор. Из окна кабинета мичман видел необычную картину. Вдоль поленницы дров стояли на дворе офицеры бывшей царской армии. Старые и юные, общипанные от погон и прежнего блеска, иные в солдатских гимнастерках и обмотках, но с добротными чемоданами или с мешками. Это были офицеры — кадровые, боевые, военная косточка. Самокин в разговоре с ними опускал обидное слово «военспец» и обращался просто: «товарищи командиры»…
Вернувшись в кабинет, он искренне поделился с Вальрондом:
— Беда нам с ними! Много честных людей. Отлично воюют против немца и белого финна. А как только вступят в соприкосновение со своими, сразу теряются. Не у многих хватает сил, чтобы вести бой со своими старыми товарищами… Но получается кривенько, — говорил Самокин. — Вот у нас бывший генерал Самойлов. Сидит в штабе, тихо и незаметно. Все наши операции разрабатывает, об этом никто на фронте не знает. Хотя Самойлов лично известен товарищу Ленину. А какой-нибудь плюгавец поручик перемахнет к белым — об этом весь фронт говорит. И от этого, конечно, большое недоверие к вам… к бывшим!
— Что мне делать теперь? — спросил Вальронд, подумав.
Самокин ответил ему:
— Ну, ты, мичман, из утиной породы. И любишь воду, аки гусь лапчатый. Так вот. Сейчас из Кронштадта привезли стодвадцатипятимиллиметровки. Их надо установить и сплавить вниз по реке, как мониторы… У англичан уже работает целая флотилия! Они привезли мониторы из Англии! Необходимо и нам создавать свою флотилию. Поговори с местными инженерами, они здесь все саботажники. Поставили вчера одну пушку на пароход, а он после первого же выстрела перевернулся кверху пузом. И обратно его, как ни мучились, никак на киль не поставить. Так и плавает, как дохлая рыбина…
Когда разговор подходил к концу, Вальронд спросил:
— Самокин, а разве ты ничего не хочешь узнать у меня?
— Нет, вроде бы ничего…
— Неужели так уж и ничего не спросишь?
— Да нет, мичман. Все нам ясно с тобою.
— Ну, ладно. Тогда я пойду…
С первого же дня Вальронда тоже сделали «саботажником». Он категорически восставал против установки орудий (тяжелых, почти крепостных пушек) на хилых колесных пароходиках. Но губисполком вмешался: у англичан мониторы бегали своим ходом, и хотелось в Котласе, чтобы советские «самоделки» тоже забегали…
— Конечно, — убеждал Вальронд упрямых товарищей, — это выгодно. Но лучше уж, при всей нашей бедности, таскать мониторы на буксире. Как плавучие батареи. Но зато будет надежнее…
Исполняя приказ, явно задетый за живое, он установил одно орудие на «Святом Чудотворце». Орудийный ствол велел обвязать канатами и подал канаты на берег.
— Зашвартуйте их удавкой на кнехты! — приказал и велел всем убираться с палубы прочь. — Вы мне не верите? — обозленно крикнул он в сторону губкомиссии, стоявшей на пристани. — Ну так смотрите, что сейчас будет… Фотографировать не разрешается: дело это секретное и довольно стыдное!
В ярости дернул рычаг на себя. «Святой Чудотворец» такой подлости не ожидал. Когда пушка выстрелила, старик, будто не поверив сначала, как-то подпрыгнул из воды, а потом стал распадаться на куски. Палуба его разъехалась, словно старая подошва, и Женька Вальронд подождал, когда «Чудотворец» совсем уйдет из-под его ног. А потом мичман выплыл на берег и сказал:
— Теперь, моя дорогая комиссия, тащи канатами пушку, чтобы по глупости кое-каких товарищей она не пропала. Если вы хотите иметь монитор, тогда дайте мне… Дайте ресторан-баржу!
Дали. Покривились, но дали…
Отовсюду, стекались на Северный фронт молодые отряды, прислал и Кронштадт своих братишек. Вот эти-то братишки немало испортили крови Вальронду. Один вид их вызывал раздражение. Клеши — в полметра, со свинцовым грузилом на складке, чтобы мотало пошире. Вдоль штанов — ряд перламутровых пуговиц. Ленты длиною в метр, и чубы завиты (для этого у матросов были щипцы, как у женщин). Первым делом они собрали митинг и поклялись пролить за дело революции всю свою кровь до последней капли. Некоторые даже плакали при этом. Вальронд похлопал на митинге в ладоши, потом сказал:
— А теперь, товарищи, за работу!..
На работу они не пошли: их дело кровь проливать, а не работать. Столовку на барже уже закрыли, и баржа — железная, прочная — стояла под берегом. Надо было укрепить ее лесом и поставить орудия. Но матросы относились к этой барже со звериной ненавистью и крыли ее почем зря. Привычные к уюту кораблей, они панически боялись всего, что связано с берегом и неизбежной грязью. Потом придумали шуточку: ловили у себя вошь и старались перекинуть ее на мичмана.
— Беленький, — говорили, — на тебе серенькую! Особенно был неприятен один, конопатенький, — так и лез, так и наскакивал на бывшего офицера. Вальронд аж зубами скрипел.
— Мне бы только волю, — говорил он, — так я такую шантрапу, как вы, топил бы в аптечной пробирке… Разве вы — моряки?
— Контра!! — визжал конопатенький.
Взмах руки — и зубы клацнули. Матрос — с копыт долой.
Поднялся, обвел всех мутными глазами.
— Братцы! — рвал на себе тельняшку. — Это как понимать? Это где видано? Ревматов бьют?..
Спасла от пуль железная дверь баржи, которую Вальронд успел за собой захлопнуть. После чего мичман попросил для себя комиссара, именно — Павлухина. «Один я не могу», — сказал он Самокину. Павлухин пришел на баржу и сразу сунул наган в нос конопатому:
— Ты шире всех разинулся? Вот первый и слопаешь…
Вальронд потом сказал ему:
— Слушай, Павлухин, так и я умею: наган сунуть.
— Иногда это надо, — ответил Павлухин. — Они же грамотные… Только форс на себя наводят. Пошли они все подальше. Нам не таких надо…
И случилось вот что: морских специалистов, которые готовы были кровь пролить, отправили на передовую, а взамен на баржу прислали питерских рабочих. Эти работы не боялись, кровью своей не хвастались, люди были — золото. Вальронд, раздевшись до пояса, тоже работал с топором, как плотник. Парень он был здоровый, и этот труд в тягость ему не был.
— Откуда, мичман, ты это дело знаешь? — удивился Павлухин.
— У меня была умная мама. — ответил Вальронд, смахнув пот со лба, — Когда мне исполнилось три годика, она привезла мне из Торжка детский топорик, кучер обеспечил меня чурбачками. И вот я с детства тюкал и тюкал, даже не знал, что детям положено иметь игрушки. У меня, Павлухин, игрушек не было никогда!
Поверх баржи сделали бревенчатый настил, укрепили его от днища подпорами-пиллерсами, сверху еще раз покрыли железом. Готово, — можно, ставить орудия. Поставили, и снова собралась на берегу губкомиссия…
— Нет, — сказал Вальронд, — теперь идите на палубу…
Дали пробные выстрелы. Баржа — как влитая.
— А кто же у вас за артиллеристов?
— Вот товарищи… плотники! Путиловские мастера. Здесь река, а не море: наводка больше прямая, это и мальчик разыграет…
Вечером опять налетели вражеские аэропланы. А баржа уже приняла внутрь боезапас, и настроение у Вальронда было от этого паршивое. Как бы не загреметь! На берегу все разбежались по огородам, а на причале осталась телега, и лошаденка понуро фыркала в торбу. Четыре колеса телеги, залепленные грязью, навели мичмана на архимедовы размышления.
— Павлухин, — позвал он комиссара, посматривая то на колеса, то в небо, — знаешь, Павлухин, эти обода могут пригодиться. Что, если кобылу оставить в распоряжении частного капитала, а колеса нам реквизировать в пользу соцреволюции?..
Голь на выдумки хитра: калибр 37 мм укрепили на колесах, которые крутились теперь на тумбах, словно зенитки. Вальронд очень огорчился, узнав, что это не он первый придумал: ниже по Двине корабли флотилии уже давно стреляли по самолетам с тележных колес. Пора было отправляться вниз по реке, и перед отплытием мичман навестил Самокина: доложил, что сделано.
— А табаку нет, — сказал, почесавшись.
— Чего чешешься? — спросил Самокин.
— Да, кажется, уже того… завелись!
Самокин подарил ему пачку кременчугской махорки «Феникс».
— Тут о тебе, мичман, разговор был серьезный. Все офицеры флота ушли к англичанам. Ты остался с нами. И потому тебе решили простить, что ты кубаря под нос матросу сунул.
Вальронд с наслаждением курил трещавшую цигарку.
— А ты бы, Самокин, разве не сунул? Издеваются ведь надо мною… Что я, если был офицер, так из другого мяса сделан? Чешусь вот… У меня своих не было. Это — чужие! Братишкины! Как поймают, так на меня перекинут… Ну, как тут не сунуть?
Самокин даже не улыбнулся.
— Помнишь, — спросил, — тех офицеров, которые прибыли сюда в прошлый раз? Вот, многие уже… Как правило, их — в спину, свои же — в спину… Эх! — крепко выдохнул Самокин. — Ну что тут делать? Пришлось всех убрать с позиций на штабную работу.
— В спину? — спросил Вальронд, сразу осунувшись.
— Да. Некрасиво. Пришли они, построились вот тут на дворе. И я честно им объяснил, что удаление их с фронта не есть акт недоверия к ним Советской власти. Напротив, мы сберегаем им жизнь от самосуда со стороны своих же бойцов, которые не доверяют им, как бывшим офицерам царской армии…
Вальронд задрал ногу, ткнул окурок в подошву.
— И когда все это кончится, Самокин?
— Это уже кончается. Сейчас много царских офицеров служит советской армии, и вырастают в народных полководцев…
— Самокин, — сказал Вальронд, — неужели тебе так и не хочется меня ни о чем спросить?
— О чем? О чем мне тебя спрашивать?
— Ну вот… Сам знаешь: и с «Аскольда» тогда бежал, и при англичанах на Мурмане волынился… Почему молчишь? Ты — что? Больше других обо мне знаешь?
Самокин ответил:
— Что ты меня третий раз за язык тянешь?.. Бежал с «Аскольда», и правильно сделал, что бежал. Сдержать матросов нельзя было, и крейсер пришел на Мурман, почитай, с одним Ветлинским… Это был опытный демагог, а ты ведь, мичман, честный человек. И не стал бы языком вихляться. Потому-то тебе и сейчас доверяем. И больше вопросов к тебе у нас нету!
— Дай еще пачку махорки, — сказал Вальронд на прощание.
— Так я ж тебе дал.
— Это мне дал. А теперь Павлухину дай…
Не знал тогда Вальронд, что эта пачка махорки была последней, которую они скурили на пару. Вскоре партия отозвала Павлухина на другой фронт, и больше они никогда не увиделись…
…Шлепая плицами по воде, утлый пароходик (с гордым именем «Не тронь меня!») подхватил плавбатарею и потащил ее через плес.
— Стой! — заорал Вальронд, хватаясь за голову. — Как это мы забыли? Названия-то нет… Не могу воевать без названия!
Название тут же придумали и вывели его вдоль борта.
«Красная беднота» — так окрестили плавбатарею.
Английский монитор в 654 тонны, крытый листовою броней, под названием «Сесиль Родс», на 12 узлах резво шел против течения. Здоровенная пушка — калибром в 190 мм — торчала с бака монитора, борта которого и без того были хорошо ощетинены «помпомами» и пулеметами.
Лейтенант Басалаго совершал на этом мониторе нечто вроде дипломатической прогулки. Дипломатической — потому, что пребывание его в Архангельске было сейчас нежелательно. Сам «президент» Северной области, старый Чайковский, был бы и ничего, но окружение его составляли люди агрессивного толка. Басалаго уже встречал их однажды, еще в Петрограде, когда ездил на связь по поручению покойного Ветлинского. И этот старик в пенсне, с нервными худыми руками, и этот угрюмый убийца в кожанке — все они теперь оказались в окружении Чайковского… Конечно, всем им противостоит сейчас кавторанг Чаплин со своей организацией офицерского подполья, но… «Чаплину будет трудно», — думал Басалаго.
Мало того! Эсеры так взъярились на Советскую власть, что начали преследование лиц, так или иначе связавших свою судьбу с Советами. Эсеры совершенно затюкали Юрьева, как-то сумел выйти сухим из воды Брамсон, теперь копали яму под Басалаго и генерала Звегинцева, — им, видите ли, не нравится былое сотрудничество Главнамура с совдепом! Чудовищно и парадоксально! А в Архангельске был на подозрении Виккорст, который имел несчастье называть себя «красным адмиралом»… Своя своих не познаша!
Потому-то Басалаго и укатил — подальше от греха.
Англичане по-прежнему относились к нему превосходно, но и здесь, на мониторе, он чувствовал себя в уютной безопасности. Броня в три дюйма, наверху — жерла орудий, на столе — графин с королевским портвейном на чистой скатерти, будто врисован в полотно чудесного старинного натюрморта…
— Клайк, — сказал лейтенант коммандеру, — если тебе нужны меха, ты пройди монитором на Пинегу, там много звероловов, а пушнина в деревнях всегда стоит дешевле виски.
— Ты плохо осведомлен, — отвечал коммандер Клайк. — Одна наша канонерка «Cockchafer» сунулась туда недавно. Но там, на Пинеге, сидели немецкие снайперы; крови было пролито из-за этих мехов больше, чем виски перед экспедицией…
Басалаго смолчал: это — не снайперы и тем более не немцы; это охотники, бьющие белку в глаз, они плачут от горя, если одна дробина пролетит мимо. Им потом стыдно показаться в своей деревне, таких обсмеивают девицы в зазорных частушках…
— Десять дней, обещанных Пулем, — сказал Клайк, — давно миновали, а до Вологды так же далеко, как отсюда до Типерерри… Не придется ли нам зимовать при свете русской лучины? Я знаю точно: знаменитый полярник Шеклтон уже прибыл на Мурман и сейчас при штабе Мейнарда разрабатывает зимние операции на санях. Черт побери! — воскликнул Клайк. — Мы давали королю клятву на выпуске из колледжа, что будем нести свой флаг над палубами кораблей. Король не благословлял нас для службы на санях!
Графин рухнул — красная струя портвейна брызнула на скатерть. Басалаго по инерции хода врезался грудью в ребро стола.
— Кажется, мы сели, — сказал Клайк, поднимаясь с дивана. — На мостике! — позвал он через трубу. — Бросьте лот…
Бросили лот, доложили:
— Тридцать два фута, сэр!
— А какая осадка у твоего «Родса», Клайк?
— Сидим на пять с половиной… Чепуха какая-то!
Вышли на палубу. За зубцами далекого леса садилось багровое солнце. Рябь на реке была с барашками. Стоя возле борта, всматривались в темную глубь реки. Постепенно выступили со дна очертания затонувшего парохода, парохода, в который монитор врезался на двенадцати узлах хода… Хорошие их ждали перспективы!
— Проклятье, — бормотал Клайк, перегибаясь через поручни. — Эти большевики захламили весь фарватер… Ты видишь?
— Вижу, — ответил Басалаго. — Мы затерлись как раз между трубами. А пароход наверняка старый, и трубы на нем чугунные. Теперь твой «Родс» попал в клещи… Попробуй вырваться!
— Фуль-спит — назад! — прогорланил Клайк, и монитор, содрогаясь корпусом, стал бешено рваться из зажима пароходных труб; винты взбаламутили грунт, а с «утопленника» сейчас всплывали наверх двери корабля, швабры, скамейки для пассажиров. И, наконец, пулей вылетел из каюты гуттаперчевый «Вовочка» — детская игрушка — в штанишках в тюбетейке на голове. Выпучив голубые глаза, «Вовочка» запрыгал на ряби, как поплавок, с интересом разглядывая прошитую заклепками броню монитора.
— Клайк! — посоветовал Басалаго. — Лучше машину — на стоп, а завести концы на берег, чтобы тянуться винтами и брашпилем…
— Проклятая река, — сплюнул Клайк, целясь в пучеглазого «Вовочку». — Ни фарватера, ни карт, ни маяков; только хитрые русские лоцмана, которые не встанут за штурвал, пока я не накачаю их виски… О! — вдруг вытянул руку коммандер. — Вот сверху идет посудина, сейчас мы ее запряжем на выручку…
Басалаго вскинул бинокль: пыхтел по реке пароходишко-самотоп, и на скуле его блеснуло название «Не тронь меня!». Лейтенант не разглядел одной подробности: за «Не тронь меня!» тянулся по воде буксирный трос, который волок за собой «Красную бедноту». Заворотив за мыс, пароходишко остановился, густо дымя, и для британского монитора плавбатарея оставалась невидимой. Напрасно англичане ждали, когда же самотоп приблизится, чтобы передать ему конец для буксировки.
— Что-то они горячки не порют… ваши русские!
Басалаго вступился за своих соотечественников:
— Вы же не даете им угля, они топят дровами. Видать, попалось сырое полено. Давай подождем, пока оно разгорится…
Но «Беднота» уже освоилась с обстановкой и шарахнула через мыс пристрелочным… Да так удачно, что при всей нечаянности попадания поручни вдоль борта монитора снесло, словно сбрило. Это было так неожиданно, что на палубе остолбенели.
Клайк рыжими глазами обвел горизонт на все тридцать два румба, пытаясь выяснить — откуда же, черт возьми, их накрыли?..
Он не нашел ничего умнее, как показать на деревню:
— Большевики… там!
И орудия монитора развернулись на деревню, ни в чем не повинную. Семь с половиной дюймов обрушились на «камницу»… В зареве пожаров заметались люди. Было видно, как скачет по косогору лихая тройка с мужиком в красной, как пламя, рубахе. Среди взрывов бегали коровы… Но вот брызнули стекла рубки, и рулевой монитора выпал наружу длинным телом, кровавыми сосульками провисли его волосы. Третий снаряд рухнул под самое днище и наконец-то взорвался между трубами парохода, освободив монитор…
Клайк велел кидать лот, и — полные обороты!
Деревня медленно отходила назад, догорая. Но вот стало видно, как натянулся буксир за «Не тронь меня!», и тогда из-за зеленого мыса, поросшего тихими елочками, вдруг выползло страшное чудовище. Конечно, никому и в голову не приходило, что это — баржа-ресторан…
— Вот кто стрелял! — крикнул Басалаго. — Куда же вы? Но Клайк на дальнейшую игру не согласился:
— Пора обедать… к Лавалю! — И монитор поспешно сорвался вниз по течению. — К тому же я вспомнил, что мое завещание еще не заверено нотариусом…
Забежав под козырек мостика, Басалаго тщетно уговаривал:
— Одно накрытие… только одно накрытие! Одно удачное, и с ними будет покончено…
Клайк ответил ему с бесподобной честностью:
— Одно дело — утонуть в море, но только не в этой канаве, по которой плывет всякий мусор. Загадайте сразу: что мы будем пить сегодня у Лаваля?..
В Архангельске «У Лаваля» кавторанг Чаплин сказал:
— Не нравится мне этот эсеровский… социализм. Как бы поскорее свернуть ему шею? Нужна диктатура! А вашему Мурманску, милый лейтенант, здорово не повезло… Вы не знаете подробностей?
— А что случилось? — побледнел Басалаго, настороженный.
— Ваше краевое управление никого здесь не устраивает. Отныне Мурманский совдеп — лишь исполнительный орган здешних эсеров. Но вопрос о совдепах вообще остается открытым… вплоть до решения британской контрразведки! Все зависит от нее! Кажется, их вот-вот прикроют, и тогда на Мурман пришлют генерал-губернатора Ермолаева… Симпатичнейшая личность!
— Неужели даже Звегинцеву англичане не доверяют?
— Но он ведь испачкал себя служением при большевиках…
— Кто такая? — вдруг вытянулся Басалаго, заметив входившую в зал женщину, молодую и удивительно красивую.
— Пойдем, — сразу поднялся Чаплин, — я тебя представлю. Это княгиня Вадбольская, хотела бежать из России от большевиков, но теперь, кажется, остается…
Басалаго был очарован. И влюблен с первого взгляда.
Легкий свист по лесу — идут американцы. Ребята хоть куда: здоровые, рукава закатаны, каски переброшены за спину. Ноги у них длинные, и идут они хорошо. Налегке идут.
— Черт возьми! Мне это нравится!.. — говорят.
Еще бы не понравиться: старинный тракт от Онеги, что выходит теперь прямо к железной дороге, открывает за каждым поворотом свои красоты… Лес, лес, лес.
— Почти как за океаном, — переговариваются солдаты. — Ты посмотри, Джо, это похоже на Ориноко. И даже белки скачут, как у нас… И сосны, сосны, сосны!
Красные багряные отсветы на стволах вековых сосен. Крепкий смоляной дух, от которого ноги шагают еще бодрее. Легкий свист по лесу — идут пятьсот парней, молодых и здоровых. Неслышно топчут мхи крепкие бутсы. Хлещут по лицу ветви — колючие, и хвоя так пахнет, так хорошо пахнет, так хочется жить…
Пятьсот американцев вошли в леса где-то за Онегой.
Больше их никто и никогда не видел. Пятьсот молодых американских парней исчезли так, словно их никогда не рожали матери. Ни следа на моховых подушках (мхи пружинисто распрямились), ни единой зарубки на дереве, ни клочка бумаги, даже пустой банки из-под консервов не осталось… Их было пятьсот!
Ровно пятьсот, говорю я вам. Половина тысячи.
Их ждали — на Плесецкой, где ревут обгорелые паровозы, где стреляют отходящие заслоны красных бойцов. Их ждали — даже в Онеге, думая, что они заблудились и выберутся из леса хотя бы обратно. Нет, — и когда проехали по тракту разведчики-мотоциклисты, тоже никого не нашли: тракт был абсолютно пуст.
— Где же они, эти пятьсот? — спрашивали в штабе.
— Болота, сэр.
— Болото — может быть. Но нет такого болота, из которого не выбрался бы хоть один из пятисот…
Был чудный осенний день, когда они вышли из Онеги по древнему тракту, и лес таил для них столько заманчивой прелести. Легкий свист по лесу — вот и все, что слышали белки. Они были очень молоды, эти пятьсот. И ни один — ни один! — никогда не вернулся за океан.
Так начиналась эта война. На молодом Северном фронте не было еще создано Красной Армии. Но зато были люди — сусанинского толка, и мы вполне согласны.
Да, болото… Но ведь надо знать, где такое болото, которое засосет, в чарусную падь сразу пятьсот…
Я не знаю, что писалось тогда в газетах за океаном по поводу этой трагедии в русских лесах. Но даже нам, русским, до сих пор неизвестно, где таится это болото и каково имя того человека, который стал новым советским Сусаниным!
Легкий свист по лесу — это идут американцы.
Еще пятьсот… Давай, давай! Шагай веселей, ребята…
Вы пришли позже всех — вы первыми и уйдете отсюда.
Глава 13
В ряду всех белогвардейских правительств правительство Северной области — самое анекдотичное. Документы иногда вызывают смех, как забавная клоунада… С чего начать наш рассказ?
Начнем с пакли, — это вопрос серьезный. Причем кудель и пакля в делах архангельских тесно переплетены с бородой самого «премьер-министра» Чайковского.
Старик был известен в России как народник; на самом же деле — сектант-утопист, который бродил в эмиграции нагишом, словно Адам, и слизывал по утрам росу с цветков. Англичане, среди которых Чайковский прожил потом четверть века, приучили его к смокингу. В феврале 1917 года американцы вспомнили о «святоше», когда он, после долгих лет блуждания по заграничным городам и весям, вернулся на потрясенную родину. Князь Кропоткин считался другом Чайковского; но князь был умным человеком — за ним стояла слава ученого-географа с мировым именем.
Не то было с Чайковским! Прибыв в Петроград, Николай Васильевич встретил здесь свою старую, но весьма энергичную подругу Екатерину Брешко-Брешковскую; еще энергичнее выглядел молодой адъютант Керенского — Давид Соскис; вот эта троица создала «Комитет гражданского воспитания». Воспитывали крепко, — через семнадцать газет сразу, и все, как одна, были погромные — противу большевиков. Корреспондентами были эсеры. Вот уж не думали американцы (люди тароватые), что бывший адамист, лизавший нектар с цветков, хапнет сразу двенадцать миллионов рублей из кассы американского Красного Креста. Даже Джон Стивенс, строитель Панамского канала, через руки которого пересыпалось немало миллионов, и тот говорил тогда в Петрограде:
— Это слишком! Нельзя давать ему власти…
Но вот он власть получил. Власть пока без денег. На что надеялся «премьер»? На паклю, главным образом. Дело в том, что на причалах Архангельска скопились громадные запасы льна, кудели, пеньки, смолы, пека, марганцевых руд, спичечной соломки, фанеры, конской щетины, поташа, льняного семени. И — пакли, черт ее подери! Ежели все это перепродать, будут немалые деньги. Но только было Чайковский взлелеял эту мечту, как явился Дедусенко и доложил, что паклю уже вывозят…
— Как вывозят?
— А вот так: в счет погашения российского долга…
Старика чуть удар не хватил! А военный губернатор Доноп подверг жесточайшей цензуре «Вестник верховного управления Северной области». За что? Конечно, со зла. Французам от пакли достались один клочки; только к самым остаткам великобританского грабежа поспели американцы (ребята бойкие).
И пошли международные обиды — из-за пакли.
— Конечно, — выразил свое неудовольствие американский посол Френсис, — где нам тягаться с британцами? Они имеют вековой опыт в колониальных делах. А мы только вступаем на этот трудный путь… деловой торговли!
Чайковскому надо было теперь изыскивать иные доходы. Любезные французы предложили ему открыть в Архангельске свой банк, который выпускал бы свою же валюту. Англичане прислали проект финансовой реформы, больше похожий на удавку. Американцы не стали ломать себе головы над созданием проектов, а просто раздраконили оба предложения — и англичан и французов. Но победили, конечно же, англичане: в Архангельске открывалась эмиссионная касса, чтобы обменивать фунты на рубли, и таких рублей собирались отпечатать двести миллионов — под гарантию британского правительства.
— Слава богу, — крестился Чайковский, — деньги будут…
Все заседания «правительства» проходили в бывшем губернском присутствии. Чайковский сиживал в конце длинного стола, нерушимо стоявшего в глубине темного зала; на зеленом сукне таинственно посверкивало старинное петровское «зерцало», и сбоку его можно было прочесть изречение Петра Великого: «Всуе законы писать, когда их не хранить или играть ими, как в карты…» Это очень мудрые слова, но законами здесь играли, как в карты, законы «всуе писались» за этим столом. Эсеры выпускали отсюда декларации о свободе слова, печати, собраний. А генерал Пуль приводил в действие свой приказ, запрещавший «всякие собрания, митинги и прочие сборища, как на улицах, так и в частных квартирах». За этим вот столом в конце августа родились два указа: о призыве в белую армию пяти возрастов и о введении смертной казни…
Круг замкнулся! Дни текли — серые, как облака над морем. Здание присутствия украсилось полотнищами иностранных флагов, — длинные, они спускались с крыши четвертого этажа, почти касаясь земли. А над фронтоном — гигантский аншлаг. «В борьбе обретешь ты право свое!» (девиз эсеров).
Вечерело. Старый «народник» клевал носом в своем кабинете. А кабинет такой мрачный и темный, что, сорвись с потолка зловещая летучая мышь, — никто и не удивится: так положено в подземелье. Под окнами здания, под облетающей листвой, стоял голый и лысенький Ломоносов, отлитый из бронзы, и вдохновенно играл на классических цимбалах. Скорбящие зубами бабы, принимая его за святого, брали щепоть земли у подножия памятника и прикладывали ее к щеке. Говорят, что здорово помогало от зубной хвори!
А из канцелярии «премьера» — голоса секретарш-беженок:
— Не откажите в любезности, графиня, переписать на машинке эту важную государственную бумагу из папки № 123-А…
— Миленькая баронесса, не составит ли для вас труда дать мне справку по делу № 765?..
По улицам пылили грузовики «фиат», едко воняли перегаром броневики «остин»; первые десять танков «рено», вывертывая из почвы булыжники, прошли вдоль набережной. Трамвай курсировал между Архиерейской и Пермской, после чего поворачивал обратно. Старый «народник» отходил ко сну раненько, как дитятя, и спал вполне спокойно: в самом деле, кто покусится? Кто посмеет нарушить его покой? Справа? — но он же против большевиков. Слева? — но он же народный социалист, слуга народа…
О, горькое заблуждение старости!
Чайковского среди ночи схватили в постели, вывели полураздетого вниз, где уже поджидала машина, задернули шторки на окнах, автомобиль сорвался с места. Потом была пристань, и под ногами заскользила палуба корабля «Архангел Михаил». По каютам, как по клеткам, распихали все правительство (только двум «министрам» удалось избежать ареста: ночевали они не дома в эту ночь). И чья-то рука, весьма злорадная, начертала куском угля по борту:
Народный социалист очнулся, когда корабль входил в незнакомую гавань. Древняя кладка вековых башен наводила его на мысли о «железной маске». Но дружно звонили колокола храмов и умильно пели заутреню монахи. Это были легендарные Соловки…
Вы думаете — кто-нибудь знал об этом перевороте?
Никто. Никто, кроме… англичан!
Безработица в Архангельске при интервентах — ужасная. Но изо дня в день газета «Голос отечества» печатает объявления: срочно требуются тюремные надзиратели. Только им не грозит безработица. По этим призывам можно судить, каково будет царствование эсеров. Архангельск по ночам страшен: тюрьма на «Финлянке» давно переполнена, арестованных во мраке вывозят на остров Мудьюг, стучат залпы на Мхах — там расстреливают: цокот патрулей не дает уснуть обывателям. Город засыпает только под утро, тяжело и похмельно, чтобы пробудиться к разводу…
Рано утром на гарцующих конях прошли поляки из остатков корпуса Довбор-Мусницкого. Полякам — плевать на Архангельск, они идут грузиться на транспорта: конфедератки набекрень, усы лихо закручены, и — упоенно распевают:
Совсем невесело чувствуют себя сербы: им транспорта на родину от англичан не доплакаться. Они обвисают первый в это утро трамвайный вагон, и он с дребезгом тянет их на Пермскую, откуда сербы идут гуртом, зло сжимая винтовки. Спешат на развод говорливые итальянцы в беретиках (ни в каких итальянцев обыватель Архангельска не верил, а принимал их всех за цыган). Спокойно двигаются по улицам солдаты из далекой Австралии.
Французы на ходу поглощают свои завтраки. Высоко взмахивая ладонями, англичане четко маршируют по бульварам, не стуча резиновыми подошвами.
Все уже построены, но… нет американцев.
— Конечно, — слышится из рядов, — эти оболтусы всегда опаздывают. А нам — жди их…
Русские стараются не выказывать своего нетерпения: сейчас они скромны, как никогда. Правда, они стоят в рядах легиона Славяно-Британского, созданного англичанами; они застыли в бравых шеренгах Иностранного легиона, что создан французами — в нарушение статута легиона — не в Африке, под нещадным солнцем пустыни, а в самом Архангельске, близ моржей и тюленей. По свидетельству современника, «отлично поставленная кухня много содействовала успеху дела». Это верно: кухня Иностранного легиона призвала в этот легион даже царских генералов… рядовыми солдатами! Посмотрите, как в нитку тянется, чтобы заслужить похвалу сержанта, генерал (а ныне солдат) Самарин!..
Но вот по одному, по трое, группами, собираются и американцы. Они что-то еще дожевывают, никак не могут расстаться с окурками, выбегают из строя и шнуруют свою обувь. Наконец кое-как, совместными усилиями Антанты, американцев удается выровнять под общую мерку. Застыли… тишина. Кричат чайки: «Чьи вы?.. чьи?»
В руке полковника Донопа взлетает шпага.
— К маршу! На церемониал!
Оркестр сразу начинает играть веселое: «У моей девочки есть одна штучка…»
Американцы не выдерживают и дружно разевают рты:
Покажи да покажи
Маленькую штучку…
— Прекратите пение! — волнуются офицеры.
Френсис прибыл на развод, и Пуль его сразу ошарашил:
— Поздравляю, посол. Здесь ночью была революция!
— Чайковский?..
— Всех! Спаслись только Иванов и Дедусенко.
— Черт побери! — разволновался американский посол. — Кто посмел это устроить без нашего ведома?
— Конечно, русские… Чаплин!
Чаплин здесь же — как ни в чем не бывало. Перчатки в левой руке, в правой — сигара. Мундир сверкает. Улыбка от уха до уха. Ровные зубы.
Френсис кивком головы подзывает к себе кавторанга, и тот не спеша приближается.
Пуль между тем шепотом подсказывает Френсису:
— У него уже готова прокламация. Пока мы спали, он все сделал, что мог, и прокламация выйдет из типографии к одиннадцати…
Френсис смотрит на часы: через пятнадцать минут заборы Архангельска будут обклеены листовками. Надо спешить.
— Чаплин! — кричит Френсис. — Это вы не спите по ночам?
— С тех пор, — отвечает кавторанг, — как большевики пришли к власти, я привык не спать по ночам…
— Кто вам дал право свергать законное правительство?
— Ого! Когда я свергал власть большевиков, вы, посол, кажется, не возражали. А почему эсеры — законное правительство? Я это правительство сам породил — я его и придушил. Нужна диктатура из военных людей, а не краснобайство в передних… К черту это правительство! Наконец, эсеры мешали генералу Пулю.
Пуль сияет как медный таз; это подозрительно.
— Наконец, посол, эсеры становились поперек дороги и военному губернатору Донопу…
Услышав свое имя, Доноп подходит ближе.
— Вот, — говорит француз, — первый оттиск…
Френсис читает чаплинскую прокламацию:
«…только мощная армия и организованная военная сила смогут дать нам свободу от германского ига и надежду на светлое будущее России. Верховное управление Северной области не смогло справиться с этой задачей, его усилия ни к чему не привели, и оно ушло от власти…»
— В чем дело? — продолжает Чаплин с уверенной наглостью. — Я соберу вам еще десять таких правительств! Пока же главой области буду я, а гражданской частью пусть управляет Старцев: он — кадет старой закваски, и болтать лишнего мы не станем…
Доноп подозрительно глядит на генерала Пуля:
— Вы, генерал, кажется, сегодня тоже не выспались… Конечно, — бормочет он потом куда-то в сторону, — эти англичане забрали себе всю паклю и не дают нам подступиться к Онеге, где столько бревен и досок, что…
— Перестаньте, полковник! — морщится Пуль, который прекрасно расслышал это бормотание француза. — Существуют зоны влияния, и не наша вина, что мы высадились в Онеге первыми.
— Мы согласны высадиться и вторыми. — Доноп явно обижен.
Чаплин хохочет. Остается три минуты до одиннадцати.
А из строя развода уже горлопанят американские солдаты:
— Вы долго еще будете болтать? Мы устали ждать.
— Чаплин, — произносит посол Френсис, разрывая прокламацию, — премьер-министр области — старейший революционер в России. А вы — только капитан второго ранга. Никаких воззваний! Чайковского необходимо вернуть самым быстроходным крейсером…
Со стороны Троицкого проспекта, заворачивая на набережную, движется демонстрация протеста. Возглавляют ее члены правительства Иванов и Дедусенко, избежавшие ареста, ибо ночевали не дома; теперь они тащат за собою хвост кулаков из пригородных огородов, черносотенцев из лавок. Над головами полощется наспех изготовленный плакат:
ТРЕБУЕМ ВЕРНУТЬ ПРАВИТЕЛЬСТВО ИЗ МОНАСТЫРЯ
— Видите, Чаплин, что вы наделали? — волнуется Френсис. — Население стоит не за вас, а за Чайковского…
Быстроходный крейсер доставил свергнутое правительство обратно в Архангельск. Чайковский благодарил население за «нравственную поддержку», призывая всех возвратиться к «спокойному и воодушевленному труду». Но букет из эсеров уже стало невмочь нюхать местной буржуазии. Каждому дали по шее, и портфели были расхватаны тут же другими руками — руками местных тузов и крезов. Остался в правительстве только один социалист — сам Чайковский, а вокруг него — кадеты и монархисты; появился даже князь Куракин — на посту министра финансов.
— Помогите! Помогите! — взывали эсеры к обществу.
И очень хорошо ответил им биржевик Кыркалов:
— А кто ты такой, чтобы тебе помогать? Мы что? Разве тебя звали? Нам и без тебя гладко было…
Эсерам бежать из Архангельска некуда.
— При каждом демократическом правительстве, — заявил Лихач, — существует, и не может не существовать, благородная оппозиция… Хорошо, мы согласны! Мы согласны отныне на роль этой оппозиции!
Теперь, охраняя сон и покой Чайковского, у ворот его дома стояли часовые. Часовые набирались только из американцев, и, конечно, они всегда опаздывали. «Премьер» спал тревожно: его беспокоил Чаплин, и тогда кавторанга арестовали. Ему было сказано:
— Конечно, за свержение законного правительства вас бы следовало расстрелять. Но… учитывая ваши заслуги в борьбе с большевизмом, мы вас, по решению правительства, только ссылаем.
— Ссылаете куда? — спокойно осведомился Чаплин.
— На станцию Обозерская. Там работает буфет, там бывают танцы, и туда же ездят английские офицеры на охоту. Запаситесь книгами, дохой, ружьем и терпением.
— Терпением… на сколько?
— До вступления нашей армии в Москву!
Георгий Ермолаевич весело потер руки:
— Заковывайте. Сами же и раскуете мои кандалы!
Как и каждый порядочный ссыльный, Чаплин время от времени совершал дерзкие побеги… в Архангельск, конечно! Чтобы погулять. Пожуировать. Посекретничать. В такие дни город объявлялся на осадном положении, и Чайковский старался из дому не выходить. Мало ли что бывает! Да и на часовых-американцев надежды плохие: приставив винтовку к крыльцу, они уходят пить пиво в пивную…
Очень уж в Архангельске боялись «дворцовых переворотов»! И как-то совсем не заметили, поглощенные своими делами, что под боком у них выросла накануне зимы героическая армия большевиков, которая называлась так — Шестая.
Из-за Канина Носа, где беснуется полярный океан, пролетев метелями над затихшей Мезенью, подкрадывалась к фронту зима. Скоро она ляжет на эту землю гиблым снегом, уже и сейчас посинели носы у бедных итальянцев.
А недавно пригнали в Архангельск с верховий Двины баржи с пленными красноармейцами. Здесь были и те, кого взяли по лесам еще в августе; и те, кто бился до последнего патрона у Обозерской; и те, кто попал в плен при наступлении от Котласа. На пристань съехалось начальство, прибыли врачи. Когда люки открыли, то увидели, что придонная вода в баржах покрылась коркою льда и мертвые плавали среди острых льдинок…
О, капитан Дайер! Вы, убитый на станции Исакогорка, теперь почиете мертвым сном за Обводным каналом на пустынном архангельском кладбище. Как вам холодно там, как неуютно! Если бы вы могли сейчас встать из своей могилы… Капитан Дайер, ваша предсмертная мечта сейчас осуществляется…
Происходит невероятное: пленных красноармейцев под руки, словно долгожданных гостей, выводят из баржи на пристань. Смотрите, — им улыбаются, их хлопают по плечу, их расхваливают на все лады: какие они стойкие, какие они смелые!.. А что там делает генерал Пуль? Доблестный генерал встряхивает в руке фляжку.
— Выпей, приятель, — говорит он красноармейцу дружески.
Пленных грузили на автомобили, везли через весь город в американский (лучший в городе) госпиталь — тот самый, где умерли и вы, капитан Дайер! Там, в госпитале, красноармейцам лили в рот обжигающий коньяк, врачи растирали их тела спиртом. Рентген и хирургия, кухня и гигиена. Тихая музыка услаждала их слух. Так удивительно приятно потрескивали дровишки в печах. Милые улыбки сестер, славные лица вокруг, приятное обращение союзников… «Ах, черт побери, до чего же хорошо жить на белом свете!»
Пленных красноармейцев из героической Шестой армии — той самой армии, которая шаталась от голода, которая, не имея даже штыков на винтовках, умудрялась ходить в атаки… на штык! — вот этих пленных стали откармливать. Так кормили, как им и не снилось: ветчина и компоты, свежие фрукты из Танжера, новозеландские яйца, душистый горошек, сушеный инжир, какао экстра от Раунтри, лимонный сок «Монсератт»… Русские белогвардейцы, которые пошли в легионы к французам и англичанам, получали паек, как туземцы: их приравнивали в правах к диким, необразованным пленным. А пленный большевик, во исполнение последней воли капитана Дайера, каждодневно съедал куропатку. Это была политика — дальновидная…
Когда красноармейцы поправились, их одели в британские шинели с повязками русского андреевского флага, поставили по ранжиру.
Перед строем смятенных людей было сказано:
— Отныне вы — Дайеровский батальон! Мы, ваши друзья, восхищены вашим мужеством. Вы отлично сражались За большевиков, и мы искренне оплакиваем войну, которая разделяет всех честных русских людей… О нет! Мы пришли сюда только помочь вам спастись от развала и разрушения старой доброй России! Вы завоевали себе свободу революцией, и мы уважаем вас за это. Не думайте о нас плохо: мы стоим теперь рядом с вами на защите тех же великих задач, за которые боролись и вы, только вы неверно избрали себе сторону. Эту ошибку надобно исправить… Да здравствует героический Дайеровский батальон!
Им выдали оружие — они взяли его с боязнью. Гулко били британские барабаны, вынесли на плац знамя батальона с голубым крестом, и вчерашние красноармейцы опустились на одно колено. Над рекой, над мачтами кораблей, над головами людей раздались слова клятвы:
— Обещаю и клянусь всемогущим богом, перед святым его Евангелием и животворящим крестом, что, не увлекаясь ни дружбою, ни родством, ни ожиданием выгод или иными какими причинами, я по совести стану служить…
О, капитан Дайер, вы еще перевернетесь в гробу! В жестокие времена самые святые клятвы ничего не значат…
И напрасно генерал Пуль клялся, что, вступив в Архангельск, он через десять дней будет сидеть в Вологде, — сорвалось. После чего Версаль решил, что генерал Пуль, с его способностями, лучше всего подойдет для армии Деникина на юге России, а на место Пуля англичане прислали в Архангельск очень смелого человека — молодого, энергичного колонизатора Айронсайда… Время союзного оптимизма не кончилось. Оно, это время необузданного оптимизма, еще только начиналось!
Вслед за Айронсайдом въехал и русский генерал Владимир Владимирович Марушевский, который когда-то командовал во Франции русским корпусом. Потом в его жизни много было зигзагов и преломлений: сидел в Зимнем дворце при Керенском, сидел также и в Смольном при большевиках (но уже не наверху, а в подвале, как арестованный). Теперь же он должен возглавить русскую армию на севере России…
Марушевский прибыл прямо из Стокгольма налегке, имея при себе малый джентльменский набор: колоду карт, походные шахматы и два литра коньяку. Человек он был неглупый, и когда извозчик прокатил его вдоль гостиного двора в гарнизонное собрание, Марушевский сказал своему адъютанту князю Гагарину:
— А помните, Ленечка, как начинаются похождения Чичикова у Гоголя в его незабвенной эпопее «Мертвые души»?
— Забыл, ваше превосходительство.
— Ну как же! Я вот смолоду помню… В ворота гостиницы губернского города N въехала однажды довольно красивая бричка, в какой ездят холостяки, отставные полковники и вообще господа средней руки… Кажется, так у Гоголя?
— Но к чему это, ваше превосходительство?
— А к тому, милый князь Леонид, что как бы мне не оказаться здесь на положении Чичикова, закупающего дутые мертвые души. Я желаю бороться с большевиками, но — увы, да простит мне бог! — я не совсем уверен в нашей победе…
Первый рябчик, съеденный генералом в Архангельске, колом стоял в горле. Марушевского окружала чичиковщина.
Глава 14
Уже закрутилась поземка над полянами, а далеко от Архангельска — во Франции — было тепло. И был ранний час, когда в вагон к французскому маршалу Фошу поднялись германские парламентеры; в Компьенском лесу вовсю заливались горластые птицы…
Фош руки немцам, конечно, не подал.
— Чего вы хотите? — рявкнул он.
— Мы хотим получить ваши мирные предложения, — был ответ.
— О! — захохотал Фош, довольно сияющий. — Но вы ошиблись: у нас нет к вам, немцам, никаких мирных предложений. Напротив, нам, французам, очень нравится продолжать эту войну…
Но в двери Германии уже стучались матросские кулаки революции, и немецким генералам ничего не оставалось, как униженно умолять победителей о снисхождении.
— Нам, — говорили они Фошу, — очень нужны ваши условия. Мы, немцы, более не в силах продолжать борьбу.
— Ах вот оно что! — воскликнул Фош. — Значит, вы пришли, чтобы просить о мире? Вы уже не способны воевать… Ну что ж, вот это мне нравится! Это совсем иное дело…
Так заканчивалась первая мировая война.
Белая птица мира коснулась своим метельным крылом и тех, кто пропадал сейчас на фронте Мурманской дороги, кто гибнул в лесах под Архангельском. Весть о Компьенском перемирии врезалась в сердце каждого солдата интервенции болью.
— А мы? — спрашивали в блокгаузах. — Для всей Европы уже мир, а мы осуждены еще дохнуть здесь? И вот вопрос: за что?..
— А сегодня холодно, — сказала Землячка. — Совсем зима… — И она сунула руки в рукава полушубка.
Старая большевичка, Розалия Самойловна Землячка была членом Реввоенсовета; она же возглавляла партийную работу в Шестой армии. Жизнь бросала эту женщину из края в край, и вот сейчас качались за окном скорбные ели, тянулась вдаль проселочная дорога, а ей было никак не согреться в этой холодной лесной сторожке…
Самокин поковырял вилкой картошку в котелке.
— Кажется, готова, — сказал он, голодный.
Землячка села за стол, громко позвала:
— Гершвин! Товарищ Иосиф… ну где ж ты?
В комнату, пригибаясь под низкой притолокой, вошел… сержант американской армии и потер здоровенные рыжеватые кулаки.
— О! — сказал он. — Давно не ел картошки в русском мундире.
Теперь сидели за столом трое. Каждый чистил для себя.
— Товарищ Гершвин, — объяснила Землячка Самокину, — родился в Одессе, но еще мальчиком родители вывезли его в Америку… Сегодня утром он перешел фронт.
— Сдался? — глянул Самокин в сторону американца.
— Зачем? — обиделся сержант. — У меня есть полк, есть твоя родина. Я прибыл совсем за другим. По делу!
— А как вы отнеслись к миру?
— Мы не видим его, этого мира. Консул прислал нам в полк поздравление с окончанием войны. Но он же сообщил, что мы остаемся здесь до самого конца…
— А какой будет конец? — спросил Самокин.
— Вот и мы в полку удивлены: что же является для нас концом? Архангельское кладбище многим уже знакомо…
Гершвин толково, без тени смущения, рассказал о многом. Англичане, говорил сержант, устроились в этой войне лучше всех. Когда наступление — они прикрывают наступающих. Когда же отступление — им не надобно поворачиваться: они и без того первые, а остальные лишь прикрывают их бегство. О белой армии, которая сейчас создается в Архангельске, и говорить не приходится: куда ни пошлют — за все спасибо.
— Но мы англичанам не спускаем, — похвастал Гершвин. — Особенно когда выпьем да встретимся, так мы их лупим где только можно. Мы же народ деловой и за дело умирать умеем. Но здесь у нас нет дела, и вот парни попросили меня сходить к вам, чтобы кое-что выяснить…
Землячка дополнила рассказ сержанта:
— Там есть один американский полковник, и он желает лично переговорить с кем-либо из видных большевиков… Ты не откажешься?
— Это на каком участке?
— Там, где Уборевич командует.
— А-а, я эти места знаю. Ну что ж, схожу. Переговорю…
В котелке осталась последняя картошина, и две вилки — вилка Землячки и вилка Гершвина — застыли в неловкости над нею. Только сейчас оба заметили, что эта картошина — последняя.
— Бери уж ты, — засмеялась женщина. — Ты молодой, такой большой, тебе больше меня надо.
— Возьму, — сказал Гершвин, — на дорожку…
…Вот и поздний вечер; сегодня французы сдают позицию американским стрелкам. Пока солдаты варят горячий глинтвейн, инженерная служба быстро углубляет «ленивые» французские капониры, возводит накат блокгаузов, ставит рельсы для подвоза боеприпасов, — американцы осмотрительны, и строить они умеют. Они же, эти американцы, и оказались самыми ненадежными в армии интервентов… Еще не успели допить глинтвейн, как один из них выскочил на самый бруствер траншеи, замахал руками:
— Э, русска! Не надо стреляй… А где книжки?
По ходам сообщения, среди красных бойцов, ползет шепот:
— Опять книжек просят! Давай книжек…
Пошли веселые перезвоны между штабами Шестой армии:
— Противник снова требует партийной литературы…
Москва и Петроград принимают из Котласа и Вологды сверхсрочные телеграммы: «Высылайте литературу на английском языке. О русской революции, о Ленине, о том, что такое Советская власть…» Даже бумагу стараются подобрать получше. Срочно печатают. На далеком севере, где-то между Емцой и Вагой, наступает затишье. Шестая армия стойко выдерживает эту тишину: никто не стреляет. В бойцах нет ненависти к врагу, — враг обманут.
А время от времени — над этой тишиной — возглас:
— Э, русска! Пуль-пуль не надо! Книжки давай…
— Потерпи, милой! — несется ответное. — За ними поехали.
— Эй, русска! Давай скорее, а то уйдем… Нам холодно!
Наконец литература прибыла, и ее пачками, словно гремучие гранаты, перебрасывают на сторону противника. Проходит день, два, три… До чего же тихо — даже не верится. Только шумит лес.
Боец поднимает голову, вглядывается в рассветную синь.
— Чисто, — говорит он, вставая в рост. — Пошли, ребята, скорее. Пока беляки не нагрянули. Те нашим книжкам не верят…
И верно: недавно отрытые капониры пусты, на рельсах еще стоят тележки с бомбометами. Американцы ушли, бросив фронт, — они ушли в Архангельск, и там их в глаза называют «дезертирами». Но ссориться с ними тоже нельзя: у них — техника, самая лучшая, у них — обувь, самая выносливая, у них — денег хоть завались. Американцы очень нужны в этой войне…
Самокин собрался выехать на передовую, и Землячка напутственно сказала ему на прощание:
— Ты ведь понимаешь, что пуля — дура: убьет, и нет человека. А слово, оставляя врага живым, делает из него друга. Не только воспитать своего бойца, но надо и перевоспитать солдата противной нам стороны, — именно так и ставится задача! И я уже чувствую, что лучшими агитаторами за окончание интервенции будут сами же интервенты!
— Это очень заманчиво, Розалия Самойловна: победить интервенцию ее же солдатами, — ответил Самокин. — Но я как-то плохо верю в братание. С немцами тоже братались изрядно, только мы, как последние дураки, после братания втыкали штык в землю, а немец тут же с великой радостью пер на нас дальше…
Встреча с американским полковником была назначена на поздний вечер. Сиреневые тени легли на землю. И без бинокля было видно, как вышел из деревни одинокий человек. В мятой фетровой шляпе, в макинтоше штатского покроя, на ногах — обмотки, как у солдата, а тонкие ноги ступали при этом очень уверенно.
Остановились — один напротив другого, шагов за пять.
Разговор начал американский полковник:
— Почему вы стреляете в нашу сторону? Мы ведь не враги. А война окончена.
— Однако, — возразил Самокин, — не мы же пришли к вам в Америку, — это вы сейчас на нашей земле.
— Верно подметили, — захохотал полковник. — Я и сам не знаю, как мы сюда закатились. Сначала нам внушали союзные чувства к русскому народу, теперь говорят о стратегических соображениях. Но какой нам смысл разрушать русские деревни, и без того несчастные? Мои солдаты спрашивают у меня, а я многого сам не понимаю… Но так продолжаться далее не может!
— К сожалению, так продолжается слишком долго!
— Но разве нам это нужно? Я и мои, солдаты, мы полностью признаем мистера Ленина, мы уважаем его и против большевиков сражаться не намерены. Что же касается англичан, наших союзников, то в британских войсках тоже заметно брожение…
Самокин спросил о белой армии и получил резкий ответ:
— С этой белогвардейской сволочью мы, честные американцы, ничего общего не имеем. Разбирайтесь с ними сами! А я от имени своих солдат выражаю вам восхищение стойкостью вашей армии…
Полковник подошел к Самокину ближе, долго расспрашивал его о системе нового Советского государства. Литературу он взял охотно. Расстались они довольные друг другом. А рано утром на этом участке фронта разгорелся жестокий бой. Оказывается, ночью американцев сменили русские офицеры. Сменили умышленно, ибо американский полк, проникнувшись большевистскими настроениями, замышлял восстание на январь 1919 года. Однако не удалось: многих солдат полка арестовали…
За океаном госдепартамент САСШ осенью получил сообщение: только арест «большевистских агитаторов» предотвратил вооруженный мятеж в войсках…
Генерал Марушевский был столь маленького роста, что когда он сидел, то ноги свешивались, не доставая пола. От этого в армии его заспинно называли: «Володинька…» А перед Володинькой массивной глыбой возвышался Эдмунд Айронсайд. Отлично выбритый с утра (и вечером опять побреется), с голубыми глазами, совсем еще молодой парень. Это был человек, предвосхитивший поэзию империализма Редьярда Киплинга: мальчиком он убежал из пансиона, зашагав в рядах колониальных войск по знойной Африке:
Только — пыль, пыль, пыль
От шагающих сапог…
Когда наступление генерала Пуля на Вологду с треском провалилось, в Англии сочли, что лучше «молодчаги Айронсайда» не найти. Ему дали временное звание генерала[107], чтобы он чувствовал себя уверенней, и — вперед, во славу Англии… Пора уже пожать руку Колчака в Котласе, у слияния трехречья!
Марушевский невольно задумался перед этой глыбой. Уже само назначение в командующие молодого сорванца с временным генеральством свидетельствовало, что Англия придает войне на севере характер экспедиции в дикую, малокультурную страну. Марушевского это коробило. Но было уже совсем непонятно, зачем, вызывая его, Володиньку Марушевского, из Стокгольма, старый Чайковский вызвал в Архангельск и генерала Миллера.
Два командующих — при армии, которой еще не существует. О создании этой армии Марушевский и беседовал сейчас с Айронсайдом, который настаивал на скорейшем образовании русских полков. Нисколько не стесняясь, он утверждал, что русский офицер плох, но зато благонадежен, а русский солдат прекрасен, но совсем уже не благонадежен. На это Марушевский ответил Айронсайду, что любую армию, прежде чем ее пустить в дело, надобно выдержать какой-то срок в казарме, дабы воспитать ее… Айронсайд подумал над этим и сказал:
— Хорошо! Мы пробудем здесь ровно столько, сколько вам понадобится для организации и обучения этой армии… — Казалось, дал понять точно: не уйдут!
В низу лестницы Марушевского встретили два русских полковника: Сергей Констанди, потомок балаклавских контрабандистов, и князь Мурузи в чине английского лейтенанта. Обеспокоенно они спросили своего генерала:
— Ну, что там слышно от англичан, Владимир Владимирович?
Марушевский пожал плечами, дольше обычного натягивал перчатку, — он был взволнован и даже… оскорблен.
— Я не ошибусь, — ответил, — если скажу так: политика союзников здесь колониальная. Именно такая, какую они применяют в отношении цветных народов. Господа! В русском человеке очень развито инстинктивное чувство. И вот заметьте, с каким недоверием относятся в Архангельске к англичанам… Но у нас, господа, нет иного сейчас выхода: мы вынуждены принять помощь даже от явных колонизаторов. Давайте будем для начала наводить порядок…
Порядка не было. Сверкая огнями, празднично украшенный, стоял посреди Двины французский пароход-магазин «Тор», и оттуда наплывала на город беззаботная музыка. Сновали катера с покупателями — колониальная лавка работала вовсю. «Тор» был загружен исключительно предметами парижской роскоши: дамские лифчики и корсеты новейших фасонов, духи от самого Коти, парфюмерия, сладости, вина, ажурные чулки, воздушные туфельки… И все это можно купить, только имей деньги!
Не было порядка, но не было и денег. В городе усилился ночной грабеж; стреляли так лихо, словно щелкали семечки. По низам Архангельска околачивались темные, подозрительные люди — без документов. Кто они? На призыв Чайковского к населению вступать в ряды армии откликнулись два-три гимназиста. Повторялась та же история, что и с большевиками: рабочий Архангельска в белую армию не шел. Но, кажется, призови его теперь в Красную Армию — он взял бы винтовку с радостью. Большевиков уже стали называть: наши…
Маймакса, Бакарица, Соломбала снова были впереди, протестующие: эти пригороды играли в Архангельске такую же роль, как и крейсер «Аскольд» когда-то в Мурманске, — их боялись интервенты. А что мужик в северной деревне? Не он ли бунтовал против Советской власти? Не деревня ли идет на поводу у эсеров?..
Ну, так пусть сами эсеры и расскажут нам об этом:
«Трудно передать деревенские настроения… Тут и злоба на богачей, которые остаются в деревне, и зависть ко всякому, кто может спокойно сидеть дома, и надо всем этим — упорное нежелание воевать. Жутко становится, когда послушаешь их речи. Одни ни за что не пойдут на войну, пусть лучше их убьют в деревне, другие — пойдут, но при первом же случае перебегут к большевикам, чтобы опять восстановить власть народа, власть бедноты…»
Вот в таких-то условиях и стали ковать белую армию на севере. Начал Марушевский, как и положено убежденному монархисту, с введения погон. Боже! Что тут началось: старые боевые офицеры бились в истерике — что угодно, только не погоны. Погон боялись после февраля и октября 1917 года как чумы. Таких трусов Марушевский сажал на гауптвахту. Кокарды, погоны, ордена, именное оружие — Володинька обвешивал офицеров заново… Удалось!
Правда, заходить в пивные офицеры теперь боялись: там сидели за кружками солдаты и спарывали погоны каждому. А отправка на гауптвахту встречалась истерией — весьма показательной:
— Господа! Прощайте, меня уводят на расстрел…
Князь Леонид Гагарин обходил архангельских букинистов:
— Нет ли у вас устава внутреннего и дисциплинарного?
— Что вы, молодой человек! Революция их давно уничтожила…
Нашли экземпляр как библиографическую редкость.
— Двадцать пять рублей, — загнул букинист.
— Велено купить, сколько бы ни стоило…
Отпечатали в типографии Архангельска — с ятями. Читали вслух, с выражением, как забытые вирши. Кое-как армию собрали.
Теперь ее ранжировали, одевали, вооружали — под наблюдением англичан. Первым делом вояки неслись в «Солдатский клуб», где дружно скупали все бутерброды и весь табак. Вечером приходили в клуб иностранцы: шалишь, лавки уже пусты — здесь побывали русские.
— Русские слишком нахальны, — говорили тогда. — Надо выделить для них отдельный стол… Ну их к черту!
Вмешался в это дело Союз христианской молодежи в Америке: он откупил большую посудную лавку, устроил в ней клуб для русских; в руки американских идеологов попали не только желудки, но и головы русских солдат — они их дурили в этой лавке как могли. Однако бутерброды здесь были куда как жирнее, нежели скромные английские сандвичи и засохшие пудинги. В благодарность за это Союз христианской молодежи выкачивал из русских лесов меха лисиц, белок и горностаев… О'кей!
— А теперь, — объявил генерал Марушевский, — пора создать клуб георгиевских кавалеров. Именно отсюда, из «Георгиевского зала», перенесенного из Москвы в Архангельск, мы и станем черпать сливки доблестного русского офицерства… Кстати, господа, еще раз прошу вас всех: перестаньте танцевать!
Ох, сколько было танцев в Архангельске… Куда ни придешь — везде танцуют. И везде пьют. А напившись, калечат один другого кулаками, стульями, пулями и шашками. Винный угар носился в морозном воздухе… Офицеры по утрам жевали чай, корицу, всякую дрянь, чтобы не пахло. Стоит человек, лыка не вяжет, колеблется, но понюхай его — нет, ничего не пил, не пахнет…
Дело теперь прошлое — можно посочувствовать и Марушевскому: ему было трудненько. Казалось, что из Стокгольма генерал заехал прямо в царство мертвых душ — и очень боялся оказаться Чичиковым. Какие-то тени прошлого окружали его. Вот появился вдруг тихий, весь в черном, Терещенко, министр Временного правительства, и, никому ничего не сказав, скрылся незаметно. Приходил в губернское управление американский профессор Арчибальд Кулидж — от военной промышленности Штатов — и, послушав, о чем говорит Чайковский и его окружение, вдруг серьезно заболел — с трудом доставили профессора на родину… «Впрочем, — размышлял Марушевский, — я здесь калиф на час: приедет генерал Миллер, и пусть он расхлебывает…»
Фронт застыл, уже подмороженный. «Пробки» интервентов, засунутые в горло реки и в колею дороги, сидели крепко, закрывая Архангельск от натиска большевиков. Колчак, свергнув власть Директории, рванулся через Урал… Он уже близок: сани с солдатами едут по горным отрогам; впереди Екатеринбург, Пермь, Вятка. Адмирал объявил себя верховным правителем, и все остальные правители (в том числе и архангельские) должны ему подчиняться.
— Это возмутительно! — ругался старый Чайковский. — Колчак поступил с Директорией так же, как этот хулиган второго ранга Чаплин-Томсон со мною в Архангельске… Признав заговорщика Колчака, я должен тогда признать и правоту заговорщика Чаплина?..
Это случилось, когда из Ливерпуля — на помощь армии Колчака — уже вышел ледокол «Соловей Будимирович»; ледокол явно опаздывал, и массивы арктических льдов вот-вот готовы были сомкнуться за Диксоном, закрывая пути в устья великих сибирских рек. Все в Архангельске были радостно возбуждены: крах большевизму ощущался близко, как никогда…
В один из этих дней к Марушевскому проник губернский комиссар (точнее — вице-губернатор) Архангельска, лидер партии народных социалистов Игнатьев.
— А знаете, генерал, — сказал он, — пока тут французы торгуют чулками и пудрой, практичные англичане покупают у нас Кольский полуостров с его богатствами и бухтами.
— Как? — подскочил Марушевский. — Весь Мурман?
— Весь.
— Это… грабеж.
— Но Чайковский продаст. Куделя с паклей до сих пор сидят у него в печенках, и он должен как-то компенсировать убытки.
— А кто купит? — спросил Марушевский.
— Покупатель вполне почтенный… сам Шеклтон!
И тут завихрило, закружило… началось.
Лютый мороз обрушился нежданно, как удар меча.
Вот и зима — стой, реки; стой, корабли; стой, солдат.
— Вперед, бойцы Шестой героической… вперед — по снегам!
— А разве вы этого не знаете? Это же трава сеннеграс, она кладется в башмак солдата, чтобы впитывать потную влагу. На куртки пойдет медвежий мех. Рукавицы — лучше всего из собачьего. Обувь «финеско» шить следует из шкуры самца, снятой с головы оленя, и обязательно мехом наружу… Зима началась, и я получил работу по сердцу: поездки на санях и, снаряжение полярных экспедиций. Отсюда я вижу свою звезду — она сверкает мне, как драгоценный камень: одинокая и непостижимая. Господи, только помоги Архангельску победить Москву!
Человека, говорившего так, звали Эрнст-Генри Шеклтон. Известный полярник, теперь он имел чин майора. Он прибыл на север России как советник генерала Мейнарда, командовавшего британскими войсками на Мурмане. Шеклтон имел определенную задачу: подготовку и снаряжение карательных экспедиций против большевиков. В первую очередь — против отрядов чекиста Спиридонова, ведущих зачастую борьбу партизанскую — на лыжах, лесными тропами, среди скал и полярного безлюдья. Сани, собаки, рацион, упряжь, одежда, вооружение — все это входило в рассмотрение Шеклтона…
Шеклтон был очень интересным и мужественным человеком, он много сделал для науки, и мы не будем оскорблять его памяти. Мы будем говорить только о майоре Шеклтоне. Вот он! — типичный англичанин, с сочными губами; приятный склад лица, редкая улыбка, крепкие мышцы следопыта… Одна только деталь в нем необычна: в петлице френча — русский орден святой Анны. Да, никто из полярников не пожинал столько лавров, как этот человек. Шеклтон был так популярен в мире, что с почестями проник ко дворам древних династий Европы — к Гогенцоллернам в Берлине, к Габсбургам в Вене, к Романовым в Петербурге (кстати, все эти три династии лежали теперь в развалинах и прахе)… Россия же обласкала Шеклтона словами приветствий еще Шокальского и Семенова-Тян-Шанского; тогда как раз был расцвет русско-британского альянса, и Николай Второй дал Шеклтону двухчасовую (это очень много!) аудиенцию, в конце которой приколол орден Анны на смокинг «великого британца». И вот он снова в гостеприимной России…
Язык Шеклтона — это язык колонизатора.
— Интересы Британской империи, — делился он вечерами с генералом Мейнардом, — всегда были близки мне. Понятие империи наполнено для меня реальным содержанием. Королевство представляется мне сокровищницей громадной ценности. Увеличение же этих ценностей есть моя основная обязанность… Я ищу, везде ищу и буду искать ничейные земли для короны!
И величественный Мурман показался ему «ничейной» землей. К себе его! Под британскую корону! Скорее!
Обходил на корабле уютные тихие бухты, лежавшие в застывшем покое, ловил рыбу на крючок, даже без наживки, ласкал пышные меха с глубоким подшерстком, крошил молотком кристаллы горных пород, видел, как убегает от него в глубь земли жила никеля. А вокруг — ширь, ширь, ширь, и в морозном паре гремели могучие мурманские водопады… Шеклтон задыхался — от миллионов, которые валялись у него под ногами. Вторая Аляска лежала перед ним, почти покорная…
Вот что он говорил в эти дни:
— Отсюда, из бараков Мурманска, мне уже мерещится золотое будущее. Я смолоду верил, что мне предопределено судьбою и богом иметь миллионы, и я нашел свою золотую жилу… здесь! Одним ударом я разрешу все свои затруднения, добуду колоссальное состояние, которое я просто призван иметь как англичанин… Только бы Архангельский Совет сумел победить Совет Московский!
Генерал Мейнард, более практичный, придерживал его пыл:
— А если здесь не удастся?..
— Тогда, — отвечал Шеклтон, загораясь снова, — я проломлюсь через льды в море Бофорта… Меня уже зовут манящие голоса эльфов, все очарование тайны неведомой Чукотки, — Чукотка тоже земля ничейная. Я вижу свою звезду. Одинокая и непостижимая, она сверкает мне из полярных льдов, как драгоценный камень… Не спорьте, генерал! Только бы Совет Архангельский победил Совет Московский, и тогда моя судьба решена…
Бедный Шеклтон! При полной политической безграмотности, ему казалось, что в России были два «Совета» — Архангельский и Московский, и вот они не поладили, и на этом можно теперь хорошо нагреть руки… Я еще раз говорю: имя Шеклтона слишком уважаемо в нашей стране, и мы не будем оскорблять его светлой и достойной памяти. Но из песни слова не выкинешь, и вот что пишет советский биограф Шеклтона — Никита Болотников:
«Нельзя оправдывать заведомую подлость только потому, что человек, совершивший ее, благородно вел себя в других условиях… В то время как другой полярный исследователь, «великий норвежец» Фритъоф Нансен, всячески способствовал тому, чтобы спасти советских людей от голодной смерти, — прославленный полярник Эрнст Шеклтон голодом и силой оружия пытался сломить их волю…»
Что ж, будем знать о «великом британце» и это! Мурман был продан, и этот эпизод, пожалуй, самый мрачный из всей истории интервенции в России.
Глава 15
Аркадий Константинович Небольсин принял от бабы-поварихи тарелку с гороховым супом, поверх которого плавал жареный лук, и долго озирался, выискивая свободное место. Был как раз обеденный час, и столовая Мурманска — распаренная, промерзлая, провонявшая грубой пищей — трещала от наплыва голодных людей.
Нашел место — возле печника дяди Васи, и тот сказал ему:
— Кистинтиныч! А меня опять за холку тянут…
— Куда?
— В «тридцатку», чтоб она горела.
— За что?
— Да я вить, Кистинтиныч, паспорт потерял.
— Дядя Вася, — сказал Небольсин, — ты помалкивай.
— Я и то молчу… Передние-то зубы мне в прошлый раз выбили. Жую-то пишшию во как: боковушками. А ну как и эти выскоблят? Совсем без клещей останусь…
Печник ушел, а Небольсин взялся за ложку. Вот уж никто бы не догадался, что эти дни были наполнены для инженера гордостью. Небольсина просто разрывало от счастья! А что причиной тому? Причина для гордости каждого русского человека была очень основательная: постановлением ВЦИК был уничтожен позорный, грабительский Брест-Литовск договор с немцами. И надо было душевно перестрадать этот позор, чтобы теперь так озолоченно и возвышенно радоваться! Именно с этого дня Небольсин, средний русский инженер, искренне поверил в проницательность Ленина и признал его вождем русского народа… Мало того! Когда в руки инженера попал текст постановления, он его аккуратно вырезал ножницами и спрятал в тайнике своего желтого американского бюро. Ему казалось тогда, что этот акт имеет прямое отношение и к судьбе дороги, громыхающей пустынными перегонами…
— Инженерна-ай, — послышался грубый голос, — иди сюды-тко.
Это подзывал его отец Ионафан, настоятель Печенгской обители. Аркадий Константинович переставил свою тарелку, поздоровался с монахом. Рядом сидел французский солдат и, расправляя лазоревые бумажки франков, что-то подсчитывал, шевеля губами.
— По делу приехали, отец Ионафан? — спросил Небольсин.
— Да вишь ты, — ответил игумен, хитро поблескивая глазками, — силов моих боле не стало на арестантов смотреть.
— Выходит, и правду говорят, что у вас там тюрьма?
— Еще какая! Вырыли с осени яму в земле, сверху досок наклали, а людишек туда — «прыгай», говорят. Для охраны же юнкерят прислали. Тех, кои еще Зимний дворец берегли… Сопливый народ, а фанаберии — тоже хоть отбавляй. Комендантом — англичанин. Непьющий. Только курящий. По фамилии — Смолл, вроде смола, я так и запомнил для удобства жизни… И липнет он ко мне, и липнет! Юрьева-то нету, — продолжал отец Ионафан. — Никого не стало тута из старых. Все новые! А я вот приехал новому губернатору: давайте, мол, таким макаром — или тюрьма, или монастырь, место божие, что-либо одно. Тюрьма, тады и монастыря не надо…
— А финны не шалят? — спросил Небольсин, жадно глотая с ложки горячий супчик.
— Всяко бывает. Печенге — каюк пришел. Уйди английские корабли с Мурмана, финны придут в Печенгу. Ежели, конечно, наши не поспеют… Да где нашим поспеть-то! Хоть башкой в море суйся — пропала Печенга. А ведь райское место, скажу я тебе… Слышь-ка, — поманил его к себе пальцем монах, — большевики что, разве финнам Петрозаводск да Мурман отдали?
— С чего бы это, отец Ионафан? Нет, пока все наше.
— А финны на картах уже как свои земли метят. Видать, какая-то закавыка в дипломатии вышла. Без драки не разберешься… А ты, инженер, сдал. Сильно сдал, — присмотрелся монах к Небольсину. — Чего так? Молодой, а лицом быстро состарился.
— У меня, отец Ионафан, много жизненных осложнений.
— Это бывает… Ты горох-то вкушай, инженерна-ай, вкушай его. От гороха человек мужества набирается. Это харч достойный! — отец Ионафан удалился.
Под носом француза, считавшего деньги, висела прозрачная капля, и эта капля испортила аппетит Небольсину — он размашисто отодвинул тарелку. И так неосторожно, что гороховый суп плеснул через край — прямо на франки, поверх которых лежали британские фунты, русские екатеринки и керенки. Француз очень спокойно взял Небольсина за ворот полушубка и ударом кулака отбросил от стола. Но не на такого напал: Аркадий Константинович тут же перевернул на француза весь стол вместе с посудой и франками. По русскому обычаю, не удержался, чтобы не поддать еще ногою в бок.
— На! — сказал. — Гнида!
Тут его схватили сзади за шею — грохнули спиною на грязный пол. Кто-то перепрыгнул через инженера, и взлетел высокий голос:
— Наших бьют! Ребята, доколе же терпеть? Бей…
Когда Небольсин поднялся, драка уже началась. Англичане плотной и дружной стенкой проламывались к дверям, работая кулаками. Русские дорожники метелили их стульями. Французы дрались с подлецой — осколками от бутылок. Когда прибыл патруль, всех союзников сразу выпустили из столовой, но русских задержали. И к ним вошел генерал-губернатор Ермолаев. Небольсин его ни разу еще не видел: Ермолаев прибыл совсем недавно на Мурман…
— Кто первый начал? — спросил губернатор.
— Очевидно, это я… — сознался Небольсин, вытирая кровь с подбородка. — Но знали бы вы, генерал, до чего же гнусно устроен ныне российский мир! Союзники, спасибо им, что орехи еще на наших головах не колют… Терпеть далее невозможно!
Ермолаев был в кожаной куртке (под авиатора), с погонами генерала, а фуражка — бывшего министерства внутренних дел; в общем, одет был — с бору по сосенке. Заложив руки за спину, он покачался перед людьми на носках ярко начищенных кавалерийских сапог, отвороты которых были обтянуты серой замшей.
— А ты кто здесь такой? — заорал он вдруг на Небольсина.
— Вы мне не тыкайте… Я все-таки начальник дистанции, и еще не хватало, чтобы генерал-губернатор Мурмана разговаривал со мною, как с пьяным сцепщиком.
— Простите, — сказал Ермолаев, срывая с руки перчатку. — Мне вас еще не представили. А это… это ваши рабочие? — спросил уже совсем любезно, здороваясь.
— Да. У нас как раз обеденный перерыв.
— Ваш чин? — поинтересовался Ермолаев.
— Был коллежский советник… когда-то.
— Никто у вас прежнего чина и не отнимал. Я попрошу, господин Небольсин, зайти в управление… У меня к вам есть неотложный разговор. Касаемо дороги и прочего.
Вскинув руку к министерской фуражке, генерал-губернатор Мурмана удалился, скользя новенькими сапогами по осклизлым от талого снега половицам. Небольсин печально посмотрел на рабочих, растерзанных после драки с союзниками.
— Перекусили? — спросил. — Ну и все. Пора на станцию… На станции их ждала новость: Колчак вошел в Пермь!
— Видите, как все удачно складывается, — начал Ермолаев. — Не пройдет и недели, как мы будем в Котласе… Дорогой Аркадий Константинович, помимо приятного знакомства, позвольте сделать нашу встречу еще и деловой…
Под локтем Ермолаева лежала новенькая карта, и Небольсин рассматривал ее сетку поначалу равнодушно. Потом его зрение заострилось, и он вдруг в ужасе заметил, что Мурман закрашен под цвет британских колоний.
— Где издано? — спросил, вытягиваясь через стол.
— Ах вот что вас удивило! — догадался Ермолаев. — Так это же вполне естественно. Однако на этот раз мы будем умнее и не повторим ошибки с Аляской…
Отец Ионафан говорил, что финны закрашивают Мурман под свой фон, англичане тушуют тоже под свой — ярко-колониальный. Только сейчас Небольсин понял всем нутром, насколько ему дорог стал этот край, проклятый и мерзлый, где он столько раз бывал несчастлив и… «Нет, — подумал, — я был и счастлив здесь тоже!»
— Продаем? — спросил с вызовом, словно обращался к лавочнику.
— Не совсем так, — возразил Ермолаев. — Существуют некоторые неувязки. Я недавно заверил французского посла Нуланса, что мы согласны уступить им Мурман в аренду, уже почти договорились, — на девяносто девять лет. Но тут я узнаю, что майор Шеклтон начал столбить Мурман… тоже на девяносто девять лет.
— А что правительство? — похолодел Небольсин. — Я уж молчу о московском, не имею в виду Совнаркома Ленина… А — Чайковский?
— Чайковский отбывает в Париж, а вместо него прочат генерала Миллера. И он, конечно же, уступит англичанам. Да и что жалеть, Аркадий Константинович! Мы ведь люди свои, можем быть откровенны: здесь, на Мурмане, ничего нет — голое место. А табак, а сапоги, а горючее, а патроны будут нужны всегда. Шеклтон — романтик! Я читал его проект. Так, ерунда! Камешки там разные, водопады, пороги, рыбка… С этого не разбогатеешь.
— Жаль, — ответил Аркадий Константинович, — что мы с вами не романтики. И мы еще не знаем Мурмана — так же, как не знали до конца и Аляску, когда глупо пробарышничали ее американцам.
— То Аляска, — отмахнулся Ермолаев. — Но история с Аляской не должна повториться… Что англичане, что французы — один черт. Вот, господа, девяносто девять лет аренды и — баста! Потом убирайтесь прочь… Остальное наше. А сапоги-то, господин Небольсин, изношены! А табак-то скурен! А патрончик-то выстрелил! Этими сапогами, покуривая да постреливая, мы, глядишь, уже и до Москвы-матушки дотопали. А союзники пусть у водопадов себе прохлаждаются… Надо быть политичнее!
Небольсин почувствовал, как у него опустились руки. «Для чего работать?» Ермолаев вызвал его для дела. Но вот делать-то он как раз ничего и не хотел. «Для кого делать… для Шеклтона?» Впрочем, и никто на Мурмане не желал палец о палец ударить в пользу интервентов… Именно с этого и начал Ермолаев:
— Вот так, никто даже палец о палец не ударит. Обленились все и духом обнищали… Отныне я, властью генерал-губернатора, ввожу закон о принудительном труде. Для всех! Для мужчин и для женщин. Каждый, от шестнадцати до пятидесяти пяти лет, обязан трудиться в поте лица своего… За отказ, — и Ермолаев повернулся к окнам, из которых открывался рейд, — вон стоит «Чесма»; там борта промерзли насквозь, и они насидятся в железных ледниках… Далее! — продолжал Ермолаев упоенно. — Союзники, конечно же, с весны начнут наступление на Спиридонова вдоль магистрали. Для этого надо чинить мосты, взорванные большевиками. Дорогу возродить заново! Я не Юрьев и не допущу разгильдяйства… Мы уже договорились с Марушевским в Архангельске… Зачем расстреливать? Мы поступаем проще: ах ты не хочешь жить и работать в Мурманске? Тебе, видите ли, англичане не нравятся? Хорошо. Вот тебе вагон. Садись и поезжай… к своим большевикам! Всё!
Небольсин не пикнул. Он слушал, что говорит ему Ермолаев, и думал: «А ведь ты — романтик… романтик диктатуры!»
— Аркадий Константинович, — велел Ермолаев уже тоном приказа, — два вагона приготовьте до Сороки.
— Для?..
— Для тех, кто не желает жить и трудиться с нами воедино с союзниками, на благо нашего несчастного отечества.
— Два? — поднялся Небольсин.
— Хорошо. Хоть десять…
Разговор закончился. Инженер вел себя так, что Ермолаев не мог составить о нем правильного мнения. Инженер — и все тут. Молчок! Это была тактика побежденного, который надеется со временем стать победителем. Был бы жив сейчас бедняга Петя Ронек, он бы эту тактику Небольсина, наверное, одобрил…
Мурманск был украшен громадными лозунгами: «Не пьянствуй!», «Будь бережлив!», «Не воруй!». Однако, несмотря на эти призывы, город, не успевший расцвесть, уже погибал в грабеже и разрушении. Вокруг «тридцатки» вырос целый городок бараков-тюрем — громадный концлагерь, а в нем: русские, латыши, немцы, мадьяры, финны, чехи, карелы, поляки… Полный интернационал людей, не желавших сражаться против Советов!
Встретясь с Элленом на улице, Небольсин остановился.
— Кажется, — сказал, — в вашей биографии это как раз то акмэ, выше которого вам уже не подняться…
Эллен был достаточно умен, чтобы не обидеться.
— Да как сказать, — ответил раздумчиво. — Наверное, кто-нибудь лишний и попался. К сожалению, каждому в душу не заглянешь: что он там думает? А винить-то будут только меня! Глупо…
Эллен взял предложенную Небольсиным сигарету из пачки.
— Аркадий, я понимаю, это тоже глупо, но… Предупреждаю по дружбе: купив сигареты у англичан, их следует сразу же, не мешкая, переложить из пачки в портсигар. Хорошо, я свой человек, мне на это наплевать! А случись, увидят из британской комендатуры, могут выйти большие неприятности…
— Вот это здорово! Да при чем здесь пачка? Или… портсигар?
— Жителям Мурманска, ты же сам знаешь, отныне запрещено вступать в какие бы то ни было сношения с союзниками. Зараза большевизма — ведь не поймешь, как она переползает? Вошь — ту хоть видно, что она ползет…
Небольсин, возмущенный, замахал руками:
— Абсурд! Бред! Маниаки! Да вы же ненормальные люди! Ведь еще недавно мы всем табором валили на «Глорию» хлестать виски! В консульствах крутились как у себя дома. Прекрасная Мари бегала ночевать то ко мне в вагон, то на эсминец «Лейтенант Юрасовский». А теперь нельзя иметь даже пачку английских сигарет? Да вы все умалишенные… Вас в бедлам надо упрятать!
Эллен отвечал с покорной улыбкой:
— Сам вижу, что глупее трудно придумать. Но, поверь, не я ведь пишу эти приказы… Обо всем этом ты можешь кричать своим бывшим друзьям из консульства: ты больше моего пил с ними!
Небольсин пошагал прочь, снова вернулся:
— Севочка! Один вопрос: а куда вы дели Комлева?
— Чепуха, — ответил Эллен. — Мы его посадили в вагон и отправили честь честью в его совдепию… А разве Ермолаев не говорил, что этим же путем мы отправим и всех других, кто нежелателен здесь, на Мурмане?
— Говорил. Я только что от него.
— И вагоны готовы? — спросил Эллен.
— Готовы. Я жду, когда американцы починят мосты…
Американцы умели работать быстро, и скоро мосты до самой Сороки были поставлены на быки: плавно тронулись вагоны, и качались на каждом из них по две пломбы: одну поставил поручик Эллен, другую граф Люберсак — из союзного контроля. Под этими пломбами скрывались так называемые приверженцы большевизма.
Долго стояли на путях. Двери покатились в сторону.
— Вылезай!..
Дядя Вася спрыгнул под насыпь. Это была станция Лоухи, печник узнал ее сразу — он тут не раз перекладывал печи. За время пути в промороженном вагоне печник так закостенел, что, когда его поставили на ноги, он стоял скрюченный. Из вагона выгнали всех, пересчитали.
— Сорок восемь… Где еще шестеро?
— Загляни, — сказал дядя Вася.
Шесть трупов бросили в снег и проверили списки.
— Господин поручик, все налицо…
Здесь работала другая контрразведка — кемская (филиал мурманской), и здесь привыкли расправляться открыто: место глухое — тундра! Один матрос с эсминцев, зябко дрожа в своем бушлатике, подрезанном с краев для пущей лихости, сказал:
— Кажется, труба, дядя Вася… Последний денек околеваем!
Старый печник в ответ выколотил дробь:
— Чего каркаешь? Молодой ишо… сопляк! Не загадывай судьбу.
В этой первой группе, предназначенной к отправке на сторону большевиков, были и иностранцы: мадьяры, один поляк, два латыша. Лучше всех держался на морозе поляк — гибкий и худущий; оскал его рта, изъеденного цингой, был страшен.
— Вы! — сказал он с презрением. — Вы еще ничего не знаете. Вам еще не пришлось супу из морской воды похлебать…
— Это где же такой суп-то? — спросил его дядя Вася.
Поляк раскрыл рот — пустой, как могила.
— В Иоканьге… — ответил. — Там служба налажена. Даже комиссар при тюрьме имеется, некий сэр Тим Харченко.
Вглядываясь в просторы тундры, матрос плясал на морозе.
— Ничего, — решил вдруг похвастать, — на «Чесме» тоже лафа была сидеть: аж пальцы к железу примерзали. Одначе не привык!
— Тронулись! — скомандовал поручик, и люди пошли.
Не пошли, а побежали по шпалам, стараясь согреться, и конвоиры, путаясь ногами в длиннополых шинелях, нагоняли их. Так они пробежали версты две-три, когда вдруг — команда:
— Налево! Сходи со шпал… Быстро, быстро!
Матрос сказал:
— А я что говорил? Конечно, шлепнут… «Налево!»
— И в Мурманске могли бы шлепнуть, — возразил дядя Вася, настроенный оптимистично. — На кой хрен им было возить нас?
Изо ртов людей морозно парило. Тихий треск слышался в воздухе. Дорога вела в сторону, и вот наконец показались вдали лопарские вежи, дымки, путаница оленьих рогов. Здесь уже все было приготовлено. «Приверженцев большевизма» рассадили по нартам, узким-узким, как лодочки, и олени сразу налегли на гужи. Теперь ветер пронизывал насквозь, летели вихри снега из-под копыт. Один мадьяр столбиком свалился с нарт и остался лежать на снегу. Замерз. Гнали дальше. Не оглядываясь. Вперед.
— Хорк, хорк, хорк! — покрикивали каюры.
— Жми да нажимай! — орали конвоиры: им эта езда только в радость; морды у них красные, как бураки, пахнет от них самогонкой…
Поручик был одет в добротную бекешу с галунами.
— Стой! — задержал он бег каравана и, когда люди сошли с нарт, велел лопарям отъехать в сторону и ждать.
— Шлепнут, — колотило матроса. — Как есть, последнюю минутку живем… Ну, ты! — гаркнул он на офицера. — Кончай уж сразу…
Поручик вскинул на него серые мальчишеские глаза.
— Не имею на то приказа, — ответил. — Вы же хотели жить в совдепии? Вот туда и отправляйтесь… А казенное имущество снять! Снимай! — И, подойдя к матросу, он потянул с него бушлат.
Под бушлатом — форменка, темно-синяя.
— Снимай тоже, — сказал поручик. — А вы чего ждете? — прикрикнул на остальных. — Шинели вам — не пальто, чтобы форсить с девочками! Шапки воинского образца вам не папа с мамой купили…
Людей раздели — безжалостно. На морозе. И одежду покидали на нарты. Сверху с гоготом расселись солдаты и помахали ручкой:
— Прощайте! Можете идти теперича в свое царство свободы. У большаков всего много, они вас приоденут…
Уехали. Тишина. А вокруг — снега, холмы, гибель.
— У кого есть спички? — заговорил находчивый поляк.
— У меня были, — сказал матрос. — В бушлате были… Но уже далеко уехал его бушлат со спичками.
— Кто знает это место? — спросил поляк.
Дядя Вася выдрал одну ногу из сугроба, сразу же рухнул до пояса в другой, вытер лицо от снега.
— Лоухи, — ответил печник, — святая из здешних мест. Так умные люди сказывали. Тундряная ведьма! А тундры тута зовутся Волчьими. Потому как людей не сыщешь, а только волки рыскают. Да песец кой-когда попадется… Тоже — шакал хороший!
— Все понятно, — сказал поляк черной впадиной рта. — Человека три из нас выберется. Остальные — лягут… Можете в последний раз полюбоваться на свои уши и руки — скоро их у нас не будет. Пошли!
Никто не оборачивался. Два латыша легли в снег и запели:
Дзинь-дзиринь, дзинь-дзиринь,
дзинь-дзиринь…
— Ну их к черту! — сказал поляк. — Не поднимайте! Каждый умирает, как ему нравится. А эти умирают со своим гимном на устах… Я сказал: к черту слабых! Вперед, сильные…
Шли. Падали. Снова шли. К морю. К деревням.
Матрос прищурил глаза, вглядываясь в заснеженные холмы.
— Едут! — закричал. — Гляди-ка… едут!
Маленькие точки скользили по увалам тундры. Где-то скрылись за гиблым леском, и вот уже, закинув головы назад, олени домчали нарты. Спрыгнул с них тот же поручик с серыми глаза-ми мальчишки — озорными глазами.
— Недалеко же вы ушли, ребята! — сказал он, садясь на нарты. — Ну вот, даю минуту на размышление… Кто хочет в нашу армию? Англичане велели сказать, что они ждут тоже… только час!
— Я, — сказал один, отбегая в сторону.
Матрос глянул на свои помертвевшие пальцы.
— И я, — сказал он, весь в ужасе от холода тундры.
Замерзшие отбегали к нартам, и офицер тыкал им в рот флягу с коньяком, словно заботливая нянька соску своим младенцам.
— Все? — спросил он потом.
На снегу остались два человека: дядя Вася и поляк.
— А вы? Особого приглашения ждете?
— Для армии твоей, — ответил дядя Вася, — староват уже буду: я вить с тышша восемьсот шестидеся…
И не досказал, увидев, что поручик поднимает револьвер. Щелк! Это не выстрел, это тикнул курок: ледяной мороз сковал в оружии даже оленье сало.
— Ну, а ты? — развернулся револьвер на поляка.
— А чего ты мне там показываешь? Что я, револьвера не видел?
Щелк! Опять нет выстрела, и тогда поручик спрятал оружие.
— Ничего, подохнете и так… Трогай! — велел он каюрам, и нарты понеслись вдаль — обратно на станцию Лоухи. Только… что это?
— Бежим, — заторопился дядя Вася. — Поднимем… милостыньку!
Уехавшие стали швырять с нарт свою одежду. Помогали оставшимся в тундре чем могли. Дядя Вася поднял и бушлат того матроса с эсминцев. А в кармане бушлата брякнули надеждою спички.
— Живем, — сказал дядя Вася, и заплакал, и засмеялся…
Прибывших на станцию взяли в обработку англичане. Каждого обмерили, сняли отпечатки пальцев, сфотографировали. Была вкусная еда, была жаркая печка, были теплые шинели без вшей и спирт. Не было только одного — Советской власти, против которой их сегодня разом повернули. А тундровая ведьма Лоухи — со сказочными белыми волосами — с визгом неслась над крышей барака, а синий спирт в термометре на станции показывал уже двадцать девять ниже нуля. А к вечеру, говорят, Лоухи еще добавит мороза… «Как-то там те двое?»
Две тени скользили по тундре в темени ночи.
— Каждый умирает, как ему нравится, — хрипел поляк.
Дядя Вася повернул к нему свое черное лицо:
— И живет каждый… как ему по душе. Рази не так?
— Топай, топай, черт старый. Ты мне нравишься!
Полковник Сыромятев скинул с койки ноги в американских фетровых ботах, сказал:
— Кто там? Дерните на себя посильнее…
Дернули посильнее, и, весь в клубе морозного пара, разматывая хрустящий, заледеневший башлык, ввалился поручик:
— Добрый вечер, господин полковник!
— А-а, это вы, Маклаков… прошу! — И снова лег, упираясь ботами в спинку походной кровати. — Откуда вы? — спросил потом.
— Мурманск выслал два вагона… О-о, печка! — обрадовался поручик Маклаков, грея руки. — Один вагон я разгрузил на станции Лоухи, малость припугнул людишек, и англичане их уже прибрали. А второй велено пригнать к фронту и… отпустить.
— Лихо стали мы жить, поручик! — сказал Сыромятев.
— Лихо, господин полковник. Так лихо, что в кемском клубе офицеры устроили вечер танцев, пригласили местных дам и барышень. Но печки были слишком натоплены, и было жарко… Господа офицеры сняли штаны и танцевали в одних кальсонах… Конечно, лихо!
Рука Сыромятева опустилась, словно рухнув. Под койкой он нащупал бутыль, выдернул из нее зубами пробку.
— Поручик, — сказал, тянув через плечо, — а ведь это уже распад. Все так начинается: сначала неуважение к женщине, потом насилие над нею, потом… Что потом? — Приникнув к горлышку, он пил теплую самогонку, и серый кадык, заросший жирком, дергался над воротником мундира. — Хотите? — предложил Сыромятев.
— Благодарю, — согласился поручик и, отпив, спросил: — Так как же, господин полковник, с этим вторым вагоном?
— А вы заглядывали в него, поручик?
— Он запломбирован еще мурманской контрразведкой.
— Так что вы меня спрашиваете, поручик? В лесу звон стоит от мороза, а вагон… Какой хоть вагон?
— Теплушка.
— Откройте. Там уже — звонкие и ломкие. Как сосульки.
— Но русский человек вынослив, господин полковник.
— Это правда. Наше счастье или… несчастье? Черт его там разберет! Но с некоторых пор я перестал гордиться тем, что я русский офицер. Выпустите людей из вагона, распалите костры. Пусть оживут… если, конечно, они еще живы. А утром отправим по шпалам — через фронт… прямо на Спиридонова!
Яркое пламя вспыхнуло в ночи, и красные отсветы блуждали по стенам барака. Темные лохматые тени плясали возле костров, и было в этой картине что-то жуткое — непередаваемое.
Ермолаев среди ночи вызвал Сыромятева на прямой провод.
— Вагон прибыл? — спросил генерал-губернатор.
— Так точно.
— Отправьте завтра к большевикам только женщин…
— Увы, господин генерал-губернатор, женщины не вынесли тяжести этого пути. Во всяком случае, — и Сыромятев выглянул в окно, где светилось пламя костров, — я, — сказал он, — не вижу ни одной женщины… Что прикажете далее?
— Но мужчин нельзя отпускать к большевикам безнаказанно, — приказал из Мурманска Ермолаев. — Мы очень снисходительны. Вы придумайте, пожалуйста, что-нибудь сами. Очень энергичное! И не жалейте: это очень плохие люди, канительщики и саботажники.
— Постараюсь исполнить, — ответил Сыромятев. Накинув бекешу, он спустился во двор. Скрипя по снегу, жесткому, словно сахарный песок, подошел к одному костру.
— Ты за что? — спросил наугад.
— Паспорт потерял…
— Аты?
— Украли.
— Что украли?
— Вестимо, что воруют, — паспорта!
— Ну, а ты?
— Да жена куда-то сунула. А тут повестка пришла, чтобы мобилизоваться. Искали-искали, все перерыли — не нашли…
— Паспорт? — спросил Сыромятев четвертого.
— Ага, он самый. Ну вот ко мне и прицепились[108]…
Оттирая замерзшие уши, Сыромятев вернулся в барак. Поручик Маклаков, качаясь, дремал над печкой, тыкаясь лбом в горячие кирпичи. Сыромятев взял молодого человека за локти, оторвал от табуретки, бросил его на мятую кровать, и Маклаков сразу уснул, свернувшись в собачий калачик.
— Сосунок сопливый, — сказал полковник, не то жалея поручика, не то глубоко его презирая…
На рассвете Сыромятев отправил толпу арестантов по шпалам и решил сам сопроводить их до передовых постов. С той стороны уже, видать, ждали перебежчиков — дымилась для обогрева походная кухня. Среди красноармейцев, плохо и скудно одетых, полковник разглядел и рослую фигуру Спиридонова. Подумав, он шагнул вперед и слышал, как Спиридонов сказал своим пулеметчикам, чтобы они не вздумали стрелять.
Они встретились — шагов десять, не больше, разделяло их сейчас, а вокруг шумел заснеженный лес.
— Что же вы там делаете? — спросил Спиридонов почти со стоном. — Неужели вам не стыдно вызывать людей на провокацию, чтобы потом погубить их в тундре?
— Конечно, — ответил Сыромятев, — теперь на меня вы все шишки валить будете… А вы сильно похудели, товарищ Спиридонов. Сколько получаете сейчас пайку?
— Четыре фунта, — сказал Спиридонов.
— Зачем вы мне врете? Я ведь знаю, что у вас нет мыла совсем, нет табаку. А хлеба вы получаете три четверти фунта. Причем одну четверть из этой пайки отдаете в пользу голодающих в Петрограде… Разве не так?
— Так, — согласился Спиридонов. — А вот вы, полковник, здорово поправились. Развезло вас, как борова.
— Распух, а не поправился… Всего хорошего!
— Гуд бай, — сказал ему Спиридонов.
Сыромятев понял, какой это был «гуд бай», и взорвался:
— Послушайте, вы… как вас там? Я привел для вас пополнение. Завтра эти беспаспортные уже откроют огонь против меня и моих солдат. А вы даже не сказали мне спасибо! Мне это надоело… В следующий раз я не буду таким гуманным. Перестреляю всех!
— Не надо кричать, полковник, — издалека ответил ему Спиридонов. — Здесь фронт, и надо уважать тишину на фронте…
Они разошлись. В лесу с треском разъехалось от стужи корявое старое дерево.
…Еще ничего не было решено.
Две тени разгребли снег у порога рыбацкой хижины. Моря не было видно — все скрылось в пелене мороза. Черная впадина цинготного рта раскрылась.
— Пше прошу, пане, — сказал поляк.
Дядя Вася так и посунулся в растворенные сенцы.
— Хосподи, — простонал, — вот спасибочко тебе… Удружил!
За его спиною хлопнула дверь, плотно закрытая поляком.
— Где мы?
— Теперь и мне невдомек… Далече, видать, от станции!
В ладонях поляка вспыхнула спичка.
— На всякий случай, — сказал он. — у меня было когда-то имя, и запомнить его нетрудно: Казимеж Очеповский…
— Кто ты? — спросил его дядя Вася и потрогал печку: каменка.
— Из корпуса Довбор-Мусницкого… попал прямо в Иоканьгу!
— Сидел там, что ли?
— Нет. Я фельдшер. Лечил мертвецов на краю могилы. И даже привелось принимать роды у одной толстой дуры… Клади дрова!
— Кладу. А ты чиркни еще разок спичкой… вот так.
Здесь тоже еще ничего не было решено.
Очерк II. ПРЕДДВЕРИЕ
Дорога пятая
Сельский милиционер Матти Соколов сказал своей лошади:
— Ти-ти-ти-та! — И она, умница, побежала быстрее.
Мелькнули огни в доме десятского, запахло самогонкой от дома сотского, свежим хлебцем резануло по ноздрям — вкусно… Вот и Ухта уже, разброд хуторов и деревенек по берегам Куйтисаари. А там, подальше, за Суомисалми, бушуют в метелях пьяные свадьбы плотовщиков, забивших деньгу на сплаве, и туда — уже за границу — текут и текут без конца провода. Всё телефоны да телефончики, звоночки да разговорчики…
Матти вспомнил последний анекдот о скупердяях и рассмеялся во тьме, навстречу морозному ветру. Скоро приедет он домой и еще с порога крикнет жене, чтобы не пугалась: «Матти тулее!» (это значит: он, ее Матти, идет), А потом и анекдот расскажет…
— Матти тулее! — крикнул милиционер, распахивая двери.
— Тебя-то мы и ждем, Матти, — сказали ему из избы.
Качнулось пламя в керосиновой лампе. Сидели за столом учитель Микка, бежавший с Мурманки, и капитан Таккинен в немецком мундире, а поодаль монтер со сплава и один незнакомый, в пьексах.
— Брось винтовку, сволочь красная! — крикнул учитель, и оружие брякнулось у порога, дребезжа разбитым прицелом.
— Хувяя пяйвяя, Матти, — сказал Таккинен, поворачиваясь на венском стуле, ужасно скрипучем. — Миттен войте?
— Да ничего живу, — ответил Матти с перепугу по-русски. — Живу, как и все живут… Почти дома не вижу.
— Пусть он сядет, — велел незнакомец по-шведски.
И в грязный стакан, булькая, рванулась из горлышка пахучая самогонка, которую Матти же и наварил к празднику. «Пей» — сказали ему, и, закрыв глаза, милиционер выпил, готовясь к смерти. Монтер вынул острый нож и долго блуждал этим пуукко над столом, пока не поддел хрумкий огурчик русского засола (с укропом).
— Чего знаешь, Матти? — спросил. — А вот посмотри на майстера (и показал на человека в пьексах). Это магистр из Або, он будет твоим карельским министром…
Магистр спросил по-русски:
— Давно ли был в Кандалакше? А что там с этим батальоном под оранжевым знаменем… знаешь?
Матти рассказал: батальон кормят и одевают англичане, но карелы из-под влияния англичан вышли. Оружия не сдают. И считают себя по-прежнему большевиками. Англичане и рады бы не кормить, но тогда батальон уйдет к Спиридонову на прорыв. Рады бы послать против Спиридонова, но батальон никогда не пойдет против…
— Вот это здорово! — захохотал Таккинен. — Англичане крепко вляпались. Как в коровий блин наступили! Но мы этот батальон вырежем, — сказал капитан рассудительно. — А комиссара Юсси Иваайнена повесим… Чего скрывать? — повернулся он к милиционеру. — Ты сам знаешь: эти большевики с трилистником крепко всыпали нам в августе… Такие вещи не забываются. Садись, Матти, с нами рядом, ты же здесь — хозяин…
Матти присел. И тишина в доме, тишина. Не выходит жена навстречу. А от плеча Таккинена, словно золотая нить от рождественской елки, тянется огненно-рыжий волос жены… Его жены! Матти жены.
— Ну, рассказывай, что слышал, — велели ему.
— Хороший анекдот слышал, — сказал Матти и хлебнул из миски густой простокваши.
— Ну-ну, — подзадорил его из потемок магистр из Або.
— Встретились двое скупердяев из Лайхия и Исю-кюра. «Чего сидеть без дела? — сказал лайхинец. — Давай посоревнуемся: кто из нас скупее?» «Давай, — согласился исюкюрский и остановил свои часы. — Зачем, — сказал, — им ходить напрасно!» «Это дело, — ответил ему лайхинец и задул на столе лампу. — К чему тогда нам расходовать керосин?» «А тогда я, — сказал ему исюкюрский, — снимаю штаны. Ты все равно ничего в темноте не видишь, а сукно протирать не к чему: оно ведь денег стоит…»
Билась пурга за окнами. Яркой нитью горел волос жены на германском мундире бандита белофинна. И стало еще тише.
— Хороший анекдот, — сказал Таккинен и повернулся к учителю: — Микка! Ты сидишь ближе… Ну-ка, отрежь ему ухо!
Ухо милиционера лежало на столе, посреди мисок и посуды.
— Где Паасу Риита? — спросил монтер. — Ты же знаешь ее хорошо, она тоже большевичка… Ну, чего уставился как баран?
Матти не шевельнулся, только горячая кровь стекала за воротник русской гимнастерки. Это было только начало, и милиционер думал — что дальше? Наверное, — глаза…
— Оставьте его, — поморщился магистр из Або. — А ты, Микка, все-таки учитель… Что простительно капитану, то тебе делать не следует. Это же ясно и так: кобель свою суку не выдаст. Отправьте Матти на курсы счетоводов, и тогда он сам поймет великую финскую истину… И уберите ухо со стола, как вам не противно самим?
— Тебе повезло, — сказал учитель, смахнув ухо на пол. — Ты везучая стерва… Запрягай лошадь снова, Матти!
Магистр поднял брошенную у порога винтовку милиционера, ловко провернул затвор, из-под щеколды упруго выскочила обойма.
— Шесть в магазине, один в канале, — сказал гость из Або, а Таккинен, довольный, улыбнулся.
— Выходит, — сказал, — ты боишься нас, Матти?
— Да, вас можно… можно бояться! Вас вся Карелия боится!
— Хочешь ничего не бояться, Матти? — спросил монтер. — Тогда мы пришьём тебе ухо… — И все засмеялись.
— Пора, херра, — заметил учитель магистру. — Одевайтесь! Всю дорогу, пока бежали лошади, Матти держался рукой за голову, кровь свисала из-под шапки сосульками, и пальцы заледенели. В редколесье соснового мяннисто стояла старая школа, и здесь бандиты оставили Матти, чтобы он учился на «счетовода». А сами резво поехали далее… Тайно они приехали в Кемь и вручили своему гонцу палку с ярким петушиным пером; к ней была привязана и монета, и эта палка пошла гулять по окрестностям: от кулака к кулаку, от хутора к хутору. Перо означало, что собираться надо скорее птицы; монета намекала на то, чтобы приходили с деньгами.
Тайно от англичан (и тайно от белогвардейцев) «всекарельский съезд» начал свою работу. Делегаты, между прочим, исправно ходили обедать в английскую столовую.
Завечерело, и при свете керосиновой лампы капитан Таккинен произнес речь.
— Мы одиноки! — сказал он. — Наш верный друг Германия разбита, и западный мир сам скалит зубы на Карелию. Отнимая ее у большевиков, он отнимает ее у нас! Мы пойдем своим путем. Надеяться на помощь белой гвардии мы тоже не можем, ибо она сейчас вся подчинена Колчаку, а этот подлый адмирал выступает против великой финляндской идеи. И пусть эстонцы, когда Юденич пойдет весною на Петроград, красят своей глупой кровью поля Псковщины, — нет, мы не дураки: мы озабочены только своей идеей. Эта идея простирается сейчас от Мурмана до Петрозаводска, и мы возьмем это себе!
— Слушайте, слушайте, слушайте, — возвестил потом магистр из Або. — Мир большевизма должен вздрогнуть от ужаса. Нас, финнов и карелов, очень мало. А подлых москалей много.
Оттого-то, друзья мои, мы должны быть жестоки. Черный лебедь царства Туонеллы уже машет крылом над каждым из нас, чтобы лететь далеко… Мы отплывем в озера, полные тайн и волшебного очарования. Гранитные камни, за которыми скрывается неземная Туонелла, окрашены в извечный цвет крови, и над каждым из нас будет рыдать мать Лемминакайнена… Ужас! Только ужас мы оставим после себя большевикам…
Капитан Таккинен вышел прогуляться по кемским улицам. Мимо проходил британский солдат с русской девицей под ручку.
— Дай прикурить, — сказал ему Таккинен; прикуривая от зажигалки британца, капитан намекнул: — Ты, дружище, не туда забрался!
— Ты кто, большевик, чтобы учить меня?
— Нет, — пояснил Таккинен. — Тебе, олуху, наверное, кажется, что ты в России… Ты крепко ошибся адресом. Здесь тебе не Россия, и скоро в Карелии не будет ни вас, ни русских!
Англичанин спрятал зажигалку и отпустил барышню от себя.
— Я ведь не пьяный, приятель! — сказал, наседая грудью. — И приехал по точному адресу… Где переспать — всегда знаю! На всякий случай, предупреждаю: ты не сильно брыкайся, когда я тебя в своем кулаке буду нести до нашей комендатуры… А ну, пошли!
Удар острого пуукко, и британец лег на землю. Без звука.
— Ой! — сказала барышня, закрывая в страхе лицо.
— Русская? — И капитан Таккинен уложил ее рядом с британцем.
Вечером они отправили эстафету в Финляндию: «Нас встретили с ужасом, и этот ужас мы будем всемерно поддерживать. Съезд принял единогласное решение об отделении Карелии от России и создании великого Карельского государства… Старый добрый Вяйнямейнен снова встал на лыжи…»
Матти Соколов встал на лыжи и — полетел.
«Трах!» — брызнуло огнем из его винтовки, и мишень, наряженная в шинель красноармейца, кувыркнулась. «Трах! Трах!..» — и пули рванули еще две шинели — британскую и белогвардейскую.
Описав круг на лыжах, он подкатил к судейскому столу.
— Очки ты выбил, — сказал судья. — Не опоздай на лекцию…
Вдали от мира, среди лесов и снегов, готовили «счетоводов» от каждой волости. Тишина, волчий вой по ночам, и бегут телефонные провода — прямо от школы, прямо в чащу леса, прямо через границу. Лекторы из Финляндии читали о международном положении и политэкономию севера; изучались карты нового государства, которое должно граничить на юге с рекой Свирью и Ладогой; на востоке его будет омывать Белое море, на севере — Ледовитый океан; весь Кольский полуостров, уже запроданный англичанам, тоже входил в состав задуманного всекарельского единения.
— А нашей столицей, пока временной, — говорили на лекциях эрудиты барона Маннергейма, — назначается деревня Ухта (юмором они не обладали). Что же касается столицы всех революций — Петрограда, таящего особую угрозу нашей великой идее, то его надо стереть с лица земли…
Правительство было уже составлено и жило в деревнях Ухты, бражничая и свадебничая. По весне, когда пойдут вдоль Мурманки англичане, должны выступить и финно-карелы, чтобы успеть выхватить Петрозаводск у большевиков из-под носа англичан. Матти Соколову выдали зачетный лист, где были проставлены отметки за бухгалтерию, за счетоводство, за товароведение, и он встал на лыжи, как добрый Вяйнямейнен, чтобы уехать в «исполком» нового великого «всекарельского государства».
— Езжай, — напутствовали его. — Ты лучший ученик был у нас…
Через несколько дней бойцы доставили к Спиридонову черного, словно обожженного человека, с лицом в саже и гусином масле. Он шатался от голода, а вместо уха была темная дырка…
— Матти? — удивился Спиридонов. — Ты еще жив?
— Готовься, — прохрипел милиционер из Ухты. — Я узнал все. Я прошел на лыжах от Юшкосалми прямо на запад… Я, наверное, умру. Слушай: весною они пойдут на Петрозаводск… А там, — показал Матти рукой за окно, — там уже начался ужас. И они пойдут на тебя тогда же, когда двинутся на тебя и англичане с Мурмана…
Спиридонов долго молчал, словно осмысливая всю глубину подвига этого простого парня из Ухты.
— Спасибо тебе, Матти. — сказал наконец. — Но ты опоздал. Мы еще вчера узнали обо всем, и мы — готовы… Не умирай, Матти! Нам еще воевать и воевать. Карелия не Суоми, и она останется с нами… Все вы здесь — Матти, но вы же все — Соколовы! Вместе с нами, дорогой Матти! Только так, товарищ Соколов!
Глава 1
Ледокол, облепленный мокрым снегом, вибрируя корпусом, долго взбирался на крутую волну. Выбрался на гребень ее и, словно самоубийца, кинулся в самую пропасть… Вщшшшухх!
Распалась под днищем вода — и хлынула через палубу. Мутные потоки неслись над мостиком, ломая хрупкие сосульки льда. Ветер оглушительно стучал сорванным со шлюпок брезентом. Повалив ледокол в затяжном крене, море несло его на сверкающий гребень другой волны. И этот гребень кивал издали — шипящий; он, словно головка змеи, еще издали покачиваясь, грозил кораблю белым слепящим жалом…
Небольсин встал — бросило в сторону Хватаясь за пиллерсы, бегущие от подволока, пробирался к трапу. Командный отсек был наполнен спертым воздухом; в синем ночном свете лица офицеров казались ликами мертвецов. И всюду, куда ни ступишь, ноги скользили в противной блевотине. А в этой дряни ползали с борга на борт чьи-то сапоги, полотенца, зубные щетки, куски мыла, носовые платки.
Небольсин толкнул железную дверь. Под напором ветра она швырнула его обратно. Толкнул еще раз, отжимая ее от себя сколько хватало сил. Под ногами, завиваясь в свистящие водовороты, колобродила вода океана. Палуба то больно упиралась в пятки, поднимая Небольсина кверху, то вдруг рушилась под ним куда-то к черту. И тогда часть души, казалось, остается наверху, повисая в какой-то неизбежности, а тело нагоняет уходящую палубу…
Так он пробрался в нос корабля, невольно зараженный и восхищенный этим буйством природы. Какое это чудо — разгул шторма! Только тогда и чувствуешь себя человеком-бойцом! Все клеточки твоего организма обновлены в борьбе. Дыхание очищено, продутое насквозь океанскими ветрами, и легкая бодрость в теле. Хорошо!
«Соловей Будимирович» шел к Колчаку.
«Колчаку-колчаку-колчаку-колчаку» — стучали машины…
В носовой палубе Небольсин снова вступил в борьбу с дверями. Железная станина не поддавалась. Но потом открылась, и уже никак нельзя было притянуть ее обратно. Небольсин измучился: ветер высекал из глаз слезы, вода мочила мундир, во рту было и солоно и горько. Это были счастливейшие минуты его жизни!
Наконец дверь захлопнулась сама — громко, будто выстрелила пушка. Он отбросил с лица мокрые волосы. Шагнул по коридору, и его кинуло вправо. Еще шаг — влево, как пьяного. Ровно жужжали вентиляторы, полоскались шторы, и мягкий резиновый коврик пружинил — приятно. Вот и каюта, к которой он так стремился. Вошел без стука (сейчас шторм, вежливость ни к чему), и его толкнуло вперед. Потом отцепило от стола — полетел обратно, хватаясь цепкими пальцами за коечные шторы, побежавшие на кольцах по штоку. Наконец отдышался и сел в ногах койки: конец пути…
— Соня, — позвал он, — это я… Небольсин! Говорят, восемь баллов. Это еще чепуха! А как вы себя чувствуете?
Девушка лежала под солдатской шинелью, измученная качкой.
— Плохо… — прошептала она.
В каюте вдруг ослепительной желтизной вспыхнул лимон. И резкий залах его так приятно вступил в духоту! Сразу вспомнилось старое: тихая дачная жизнь, вечерняя зелень садов Подмосковья, лампа на столе, окруженная мотыльками, и прекрасный чай в кругу своих… с таким вот лимоном!
Проделав еще ряд акробатических номеров, Небольсин достал от рукомойника стакан, лил туда тяжелую черную жидкость.
— Пейте, — сказал. — Раздобыл в буфете специально для вас.
— Что это?
— Коньяк… пейте. Все пройдет.
— Я не могу… никогда не пила.
— Глупости! — возразил Небольсин повелительно, приподнимая ее голову от подушки; пальцы молодого полковника держали влажный горячий затылок Сони, и мягкие завитки волос были как шелк; она выпила, он разрезал лимон. — Теперь ешьте, прямо с кожурою. Уверяю: станет легче.
— А вы? — спросила она.
— Я не укачиваюсь. До войны у нас с братом была в Петербурге яхта, и мы ходили на ней далеко-далеко… до самого Гогланда! Сейчас вам, Соня, станет легче.
— Вы думаете, полковник?
— Конечно. А завтра оживете совсем. Говорят, будем заходить на бункеровку в Тромсе, к норвежцам.
Соня тронула его руку:
— Спасибо. Вы… добрый.
— О нет! Сударыня, — засмеялся Небольсин, — вы ошиблись: я совсем не добрый. Я сам не узнаю себя… с вами!
Единожды вызвавшись добровольно, Небольсин вскоре так и остался при арестованных. Ощущать себя в роли тюремного надзирателя, конечно, всегда неловко, но Небольсин делал это деликатно, даже грубого Свищова не задевая своим присутствием. А Соня Листопад вообще не относилась к нему как к охраннику — скорее как к вечернему собеседнику, причем собеседнику интересному. Офицеры, правда, потихоньку над Небольсиным издевались, но, в общем, они были довольны, что нашли одного дурака-добровольца…
Зато теперь Небольсин наслаждался местью.
— Господа! — объявил, когда качка стала стихать. — Подходим к Тромсе, никто убирать за вами не будет, здесь слуг нету… Беритесь за швабры, смелее!
— А ты?
— Я, пардон, не травил так гнусно, как вы…
Именно тут, в Тромсе, они узнали, что Колчак взял Пермь, и поспешно, с разговорами и восхищениями, убрали травлю. Потом, естественно, возникло желание и Тромсе посмотреть, и чтобы Тромсе на них тоже полюбовалось.
— Вах! — сказал пламенный сотник Джиашвили. — Я напьюсь как последняя русская свинья.
— Господа, — предупредил обстоятельный генерал Скобельцын, — надо показаться культурной Норвегии во всем великороссийском блеске. Такое событие, как взятие Перми, следует отметить, и основательно отметить. Но… культурно!
Отдраили иллюминаторы, и внутрь потянуло свежим ветерком. Понемногу офицеры стали очухиваться, приводить себя в порядок. На приступке трапа чистили сапоги — с ожесточением.
— Ну и напьемся же! — предвкушали.
После хороших известий от Колчака они подобрели.
— А не взять ли нам, — сказали, — и эту скотину? Полковника Свищова? Может, бутылочка-другая и вправит ему мозги?..
Взяли за компанию и «большевика» (весьма сомнительного). От такой нежданной чести Свищов чуть не заплакал.
— Вы так великодушны… Ей-ей, видит бог, ну какой же я большевик? Ляпнул что-то сгоряча… износился душой и телом!
Вот и красные крыши Тромсе, низкорослые рябины еще хранят брызжущие мерзлым соком ягоды. Вокруг все чистенько, уютно, добротно. Фонари и масса огней побеждают сумерки полярной ночи. Было что-то удивительно устойчивое во всем этом мире красных крыш, в спокойной развалке норвежцев, в играх детей, одетых легко и скромно, в упряжках оленей с лопарями, заменявшими здесь, на краю ночи, европейские такси. На офицеров белой армии, гордо выпячивавших грудь колесом, норвежцы, казалось, не обращали никакого внимания…
— Зайдем, — предложил кто-то, разглядев кабачок, и они расселись на китовых позвонках, заменявших стулья. — Тузи таг, фрекен! — сказали хором девушке за стойкой, и эта фраза была единственной, которую офицеры успели выучить по-норвежски.
Далее на пальцах они показали, что им следует выпить:
— Много! Масса! Колоссаль бутылок!
Бутылок было «колоссаль». На все лады обсуждали за выпивкой успехи армии Колчака и говорили об адмирале с уважением:
— Александр Василич… Александр, дай бог, Четвертый!
Полковник Свищов рыдал над стаканом, его утешали:
— Перестаньте… Ну, выяснится! Ну, даже осудят, но не повесят же. Кровью искупите… Пейте!
В таверну вошел пожилой норвежец. Без пальто. В штанах из оленьей шкуры. Без шапки, несмотря на трескучий мороз. Выпил у стойки джина, не присаживаясь.
— Добрый вечер, — сказал он потом, оглядывая хмельную компанию. — Нет, спасибо, — ответил на бурные приглашения «дернуть», «драбалызнугь», «качнуть», «тяпнуть» и «врезать».
Его спросили, откуда он так хорошо знает русский язык, и норвежец с достоинством ответил:
— За юг своей страны не ручаюсь. Но здесь, в северной Норге, рождается очень мало женщин, и мы испокон веков ездим за невестами в Россию. Мы их берем в Мезени и в Архангельске, а лучше — из поморских деревень. Вот моя бабка была из Сороки, моя мать — из Пинеги, а сам я женат на онежской. И вот что я вам скажу, господа: нам, норвежцам, не нравится, что творится сейчас на русском севере… Я догадываюсь, кто вы такие, и заранее говорю, что ваше дело — плохо!
— Почему же плохо? — удивились вокруг.
— А мы вам угля не дадим.
— Кусаешься? — засмеялся сотник Джиашвили.
Норвежец обвел офицеров взглядом голубых спокойных глаз.
Он держался сейчас, как викинг на ладье, бороздящей океаны, — прямо, нерушимо, с уверенностью глядя вдаль.
— У нас еще с войны, — сказал он, — осталось много сахару. Каждый мешок в шесть пудов, и стоит дешево — всего семьдесят одна крона… Мы его бережем, этот сахар! Когда большевики прогонят англичан, мы этот сахар пошлем русским рабочим. Мы его пошлем даром, а вам куска угля не бросим в бункер. Можете встать и убираться отсюда, к чертовой матери!
— Это что же такое? — поднялся Скобельцын. — Ради вашей пресловутой «пролетарской солидарности»?..
— Вы меня хотели оскорбить, генерал? Но у вас это не получилось… Да! Именно ради этой пролетарской солидарности…
И, сунув руки в карманы оленьих штанов, норвежец круто вышагнул на трескучий мороз.
Белоснежная фрекен заговорила, показывая на часы. Ее не понимали, и тогда она распахнула дверь, добавив по-немецки:
— Раус! Раус! (Вон! Вон!)
Как побитые собаки, поплелись в гавань. Хуже нет, когда русский человек вознамерится выпить и… не допьет. Небольсин был абсолютно трезв; слова норвежца и это гневное «Раус!», произнесенное фрекен, осели на дно души, погрузив ее в гадливые потемки.
Издалека уже трубил «Соловей Будимирович» (имя-то разбойничье), призывая на борт пассажиров: ледокол спешно покидал Тромсе, ибо угля здесь не давали. Капитан сообщил, что, очевидно, бункеровка будет в Барде — это уже Варангерфиорде, неподалеку от Мурманска. Медленно вытянулись за бетонный волнолом, и все началось сначала. Опять синий свет и синие мертвые лица, снова ноги скользили в гадкой блевотине, а в кругляках иллюминаторов опадала, зеленея таинственной глубиной, — бешеная вода океана.
«Колчаку-колчаку-колчаку-колчаку!» — стучали машины…
Перед сном Небольсин решил навестить Соню в ее каюте.
Едва он ступил в коридор, как сдавленный женский вскрик напряг его мускулы. Небольсин кошкой прыгнул вперед, рванул дверь, и… белизна беззащитного женского тела резанула его по глазам — почти болезненно! Свищов отскочил в сторону, весь красный, а лицо — в царапинах.
— Скажи на милость… — пробормотал. — Еще ломается… А ты пришел не вовремя!
— Вовремя! — ответил Небольсин и, схватив полковника за ворот мундира, одним рывком вытащил его в коридор.
Ледокол бросило на правый борт, и первый удар кулака (совмещенный с броском крена) так и вклеил Свищова в стальную переборку. Небольсин бил полковника — люто и озверело. Так бьются только бандиты над добычею, нечестно продуваненной. Неистово работали кулаки, квася в кровь одутловатое лицо старого человека, имевшего уже внуков…
— Вовремя! — приговаривал Небольсин между ударами. — Я пришел вовремя… вовремя… На тебе еще! Вовремя…
Ледокол дрожал и ухал, рушась с высоты волн. Передвигалась на качке мебель, летела посуда, громыхали двери. А Небольсин все бил и бил Свищова, пока тот не обмяк и не рухнул навзничь вдоль длинного узкого коридора.
Небольсин тогда прошел к Соне; стыдясь, она плакала.
— Как хорошо, что вы… именно вы! Но какая мерзость… какая это гадость! И вы? Вы тоже пьяны! Боже, что за скоты…
Небольсин ладонью вытер в углах рта накипь сладкого бешенства.
— Сударыня, — произнес вежливо, — прошу вас не смешивать меня с этими скотами. Я не таков! И теперь я вдвойне ответствен перед вами… Надеюсь, вы не станете возражать, если я буду отныне запирать вас на ключ и этот ключ будет при мне?
— Запирайте, — сказала девушка. — Бог с вами…
Он так и сделал. Свищова в коридоре уже не было: опомнился и уполз к себе. Небольсин дернул на себя двери, сказал от самого комингса, не входя в каюту:
— Подлец! Но какой же ты подлец…
Свищов ответил ему — с наигранной улыбкой:
— Брось, Небольсин! Ты такой же подлец, как и я… Чего ты пожалел? Ее все равно придушат в Сибири, как пить дать…
— Нет! — выкрикнул Небольсин. — Я сделаю все, чтобы придушили тебя. Но про нее ты… молчи! Каждый, кто отныне посмеет сказать о ней дурно, будет иметь дело со мною. А что я такое — вы все отлично знаете: я любого из вас пущу на тот свет. Помнишь наш разговор в Салониках? Мы говорили, как убийцы. Убийство вокруг и в нас самих. Я уже не могу без этого… Но ее я не дам убить… Ты слышал?
— Кричи об этом громче, — ответил Свищов. — Пусть и она слышит, какой ты благородный, и подмахнет тебе за это, пусть!
Проходя мимо дверей Сониной каюты, Небольсин еще раз провернул ключ в замке, сказал:
— Я здесь, и вы ничего теперь не бойтесь…
В Варде пришли глубокой ночью, берега было не видать. Только светились окна пятого этажа гостиницы. За Нордкапом уже царила настоящая полярная тьма, и лишь сполохи, бегущие по небесам, едва-едва освещали ряды заснеженных скал. К ледоколу подошел консульский мотобот, и чья-то рука злорадно швырнула в кубрик к офицерам пачку свежих английских газет. То, что узнали они из этих газет, потрясло… Потрясло!
Колчака остановили большевики, а 25 января Шестая армия отбила у англичан обратно город Шенкурск. В газетах перечислялись трофеи, доставшиеся Красной Армии: богатейшие воинские склады, одного лишь обмундирования на три тысячи человек. Запасы продовольствия достались большевикам неслыханные: на целых четыре месяца из расчета на пять тысяч британских солдат…
Парламент Англии, судя по газетам, был настроен панически; парламент открыто признавал удивительную гибкость стратегии большевиков, выдержку и боеспособность красных бойцов. С уважением писали о мастерстве молодого большевистского полководца Иеронима Уборевича, подчеркивалось умелое планирование всех операций бывшим царским генералом генштаба А. А. Самойловым… В довершение всего заокеанский Вашингтон издал суровый приказ: более никогда не ставить американских солдат в передовую линию (доверять им только охрану складов и патрулирование, не больше).
Под мертвым синим светом, сочившимся в глубину отсека, было жутковато, как в морге, и никому не хотелось говорить. Льды уже сомкнулись за Диксоном, и к Колчаку им не пройти. Архангельск прислал на ледокол радиограмму — от имени генерала Миллера: всех офицеров, плывущих из Англии, отправить в село Шугор на Печоре, где действует отряд князя Вяземского (отряд князя Вяземского на Печоре принадлежал уже к составу колчаковской армии)…
Из отдельной каюты раздавался вой — это рыдала Машка Бочкарева: ей очень хотелось быть амазонкой у Колчака, а вместо этого какое-то село Шугор… Куда же теперь деваться знаменитой Машке?
— Сходи утешь ее, — сказали Джиашвили. — Твоя баба…
— Что же это вы? — поднялся сотник. — Александр Василич, вы нам здорово подгадили…
В глубине черного ковша Варангер-фиорда утонула древняя русская Печенга; ледокол, отряхивая с палубы тяжелую воду, медленно обогнул полуостров Рыбачий; блеснула вдали желтая искорка «мигалки», — это светил маяк на Цып-Наволоке. И вот взревела труба ледокола, потишали за бортом его волны, ленивые и сонные, — прямо с просторов Кильдинского плеса корабль входил в теснину Кольского залива…
Небольсин заранее вышел на палубу, чтобы приветствовать появление родимой земли, от которой он отвык и печаль которой была очень близка его романтичному сердцу. С грохотом обрушились из клюзов якоря с развернутыми для зацепа лапами, и Небольсин — вздрогнул:
— Неужели пришли? А где же Мурманск?
Пригляделся… Да, пришли. Вот и огни бараков, и луч прожектора пробежал над путями вокзала, и пьяная песня рванулась над заливом — как отрыжка измученной русской души:
— Пришли, — вздохнул Небольсин. — Боже мой, — прослезился он сладко, — неужели я дома? Неужели опять в моей России?..
Издалека заторкал катер, приближаясь к ледоколу.
Прежде чем катер подошел к ледоколу, отливное течение поднесло к борту «тузик», а на дне этой крохотной, почти округленной шлюпчонки копошилась какая-то тень. И оттуда — голос:
— Весла давай, весла… Колбаса есть! Чего тянешь? Ты не тяни… давай весла, и — прямо в рай! В колбасный рай!
Становилось забавно. Пьяный, что ли? Но с другого борта подоспел к ледоколу катер, и Небольсину представился поручик Эллен, поскрипывающий во тьме кожаной портупеей.
— Сколько их там? — спросил порывисто.
— Не понимаю, поручик, о ком вы меня спрашиваете.
— Я говорю о большевиках… Сколько их?
— Двое. Одна женщина.
— Выходит, трое?
— Нет, двое.
Эллен повернулся и крикнул через борт на катер:
— Эй, Хасмадуллин! Готовь два мешка… Два!
И снизу, от взлохмаченной черной воды, донеслось ответное:
— Понял: два мешка… два мешка!
Небольсин проглотил тягучую слюну:
— Простите, поручик, но… Что вы собираетесь делать?
Эллен, подтянув на руках перчатки, ответил:
— Видите ли, полковник… если в темноте не ошибся?
— Да, полковник.
— Англичане — остолопы и всегда боятся грязной работы. Зачем ввозить в Россию большевиков? У нас и своих достаточно. И у нас порядок такой: в мешок и — в воду… Гигиенично?
— Вполне, — ответил Небольсин. — Но, повторяю, там ведь женщина! Совсем молоденькая… Нельзя же так, без суда, без следствия. Александр Васильевич Колчак…
— Что вы! — перебил его Эллен. — До этого ли Колчаку сейчас? Это уж наша забота пропускать всех прибывающих в Россию через обработку водою. Простите, полковник, не знаю вашей фамилии…
— Полковник Небольсин!
— Как вы сказали? — вытянулся Эллен.
Небольсин повторил свою фамилию, и Эллен спросил:
— Послушайте, на местной дороге есть инженер Небольсин, он не брат ли вам?
Непонятно почему (в силу какой-то животной интуиции, как это бывает с людьми, не раз встречавшими смертельную опасность), Виктор Константинович ответил — совершенно спокойно:
— Инженер? Нет, у нас в семье инженеров не водится…
И вдруг вспыхнул в руке поручика фонарик.
— Говорите, не было?.. Однако вы очень похожи.
Небольсин отвел руку с фонарем в сторону.
— Па-аручик! Не забывайте, что с вами говорит полковник.
Эллен ответил:
— А вы, полковник, не забывайте, что с вами говорит контрразведка… Надо будет, так мы вас и прожектором осветим. Мазгут! — снова подскочил он к борту. — Ты чего там копаешься?
И — снизу:
— Да мешок один куда-то запропастился… ищу!
Только сейчас Небольсин осознал весь ужас того, что сейчас должно произойти, и твердо решил: надо спасать! Круглый «тузик» со странным гребцом еще крутился под талями, и Небольсин, перегнувшись через леера, сказал во тьму громким шепотом:
— Не смей уходить. Сейчас все будет. И колбаса. И весла! Одним рывком проскочил под срез полубака. Ключ в руке долго не мог нащупать отверстия. Рванул дверь на себя, схватил шинель Сони, кинул ее на плечи девушки. И сразу взял за руку, властно потащил за собой — во мрак палубы:
— Ради бога, молчите… скорее… так нужно!
Из-под парусины шлюпок на рострах полковник выдернул два тяжелых весла, бросил их в «тузик». Отстегнуть штормтрап от крепления было делом одной секунды. Ветер устрашающе вытягивал над пропастью борта шаткие веревочные балясины.
— Вперед! — велел Небольсин. — Быстро. Вниз. Молча. Разом.
И едва они спустились на днище шлюпчонки, полковник сразу оттолкнулся от борта ледокола, — их понесло в сторону океана могучим отливным течением. Подозрительный человек, приплывший к ледоколу без весел, разводил вокруг себя руками и бормотал что-то о колбасе. Небольсин тут же начал шарить ладонями вдоль планшира, но уключин не было. А их — несло, кружило течением, как горошину… Во мрак, в стужу, в океан!
— Где уключины? — яростным шепотом спросил Небольсин.
— Ой, — отшатнулась Соня, — от него чем-то пахнет…
— Возьми да разрежь ее кружочками… аккуратными! — сказал человек, лица которого было не разглядеть в темноте.
— Не дури, черт бы тебя побрал! — И, встав на шатком днище в рост, Небольсин попробовал грести по-индейски. «Тузик» болтало, вертело и — несло, несло, несло…
Кажется, на камни. На острые камни, обнаженные отливом. Второе весло вдруг плюхнулось за борт.
— Он его выбросил! — вскрикнула Соня.
Небольсин приник к лицу неизвестного ему человека. Безумные глаза излучали свет, как у кошки. А само лицо было ужасно, искажено гримасой безумия. Выяснять, кто он — пьяный или ненормальный, — сейчас было некогда.
— Некогда! — сказал он, продолжая грести к городскому берегу, где вдруг прокричал паровоз — обнадеживающе. И тогда сумасшедший, хихикая, стал топить «тузик», раскачивая его своим телом. А рука его при этом царапала по днищу, выискивая пробку. Он ее нашел, и в «тузик» сразу фонтаном хлынула забортная вода. А их несло, все еще несло… И вокруг — мрак.
— Соня! — позван Небольсин в отчаянии. — Найди дырку… закрой… хоть чем-нибудь!
Вынул пистолет из кармана. Треснул рукоятью прямо в висок. Человек даже не охнул. Небольсин перекинул его через борт и обернулся на ледокол: нет, кажется, их пока не заметили.
— Соня! — позвал снова.
— Что?
— Ты… вы, Соня, закрыли течь?
— Да, я держу рукой. Вода очень холодная… Вы его убили?
— А как вы думали?
— Человек…
— Глупости! Людей развелось в этом мире больше, чем собак. Молчите, прошу вас… молчите. Все скажете потом…
Не дай бог никому выгребать одним веслом без уключин на вертком «тузике», сопротивляясь течению. Только моряк может понять, какой это каторжный труд. Ветер сорвал с головы фуражку, но Небольсин даже не заметил этого. Он греб и греб, стиснув зубы, стеная, вкладывал в каждый рывок весла все свои нервы, уже издерганные. Камни прошли стороной (слава богу), но их — несло, несло, несло…
— Держитесь! — крикнул Небольсин и снова напряг свои силы, когда мимо них поплыл черный частокол причальных свай.
Соня просунула в отверстие днища варежку и встала.
— Держусь! — И девушка обхватила осклизлую от водорослей сваю, которая мрачной колонной уходила до грунта залива.
Над ними проступало сейчас чистое звездное небо, четко ограниченное горизонталью причала.
— Что вы там ищете, Виктор? — спросила Соня.
— Скобы… чтобы нам подняться по свае.
Но скоб нигде не было, и руки полковника каждый раз противно погружались в рыхлые гнилые водоросли. Тогда он сказал:
— Придется лезть так… Прошу! Вы первая, я буду вас подсаживать снизу. Другого выхода нет…
Мокрые полы Сониной шинели хлестали его по лицу. Они медленно приближались к верху.
— Хватайтесь, — прохрипел он снизу, — да хватайтесь же!..
Соня уже вцепилась в край причала; потом она помогла и Небольсину; ее тонкая рука без варежки, скользкая от водорослей, словно смазанная маслом, не выпустила, однако, руки полковника. Оба они легли на причале, долго не могли отдышаться. Видели, как «тузик» относило течением дальше — прямо в пропасть залива. И вдруг на ледоколе вспыхнул прожектор. Голубой шлагбаум опустился перед покинутой шлюпкой. Возглас команды, и — пулеметная дробь. «Тузик» моментально затонул. Много ли ему надо?
А потом над заливом раздался вопль — почти звериный.
— Не на-а-адааа… — кричал Свищов. — Я не большевик… Я кляну-у-усь… а-а-а-а!
И глухо всплеснула вода в отдалении. Небольсин повернул к Соне худое лицо:
— Надеюсь, вам не жаль этого негодяя?
— Нет. Не жаль.
— Пошли, — сказал Небольсин, поднимаясь. — Нас будут искать…
Они тронулись прочь от берега, долго выпутывались из колючей проволоки. Спотыкаясь в темноте, Небольсин говорил:
— Вот и рельсы… Да это рельсы! Вся беда наша в том, что — куда нам? Вам нужны ваши товарищи большевики, а я терпеть не могу этих людей. И для меня лучше всего подошла бы сейчас английская комендатура. Но и туда я уже не ходок, ибо сделал все, что мог, чтобы отрезать себе пути к возвращению…
В одном месте мелькнула тень человека.
— Эй, приятель! — остановил его Небольсин. — Где тут…
В ответ — быстрая скороговорка китайца:
— Васики мой, Васики… китайси не понимай!
— А, чтоб тебя! — выругался Небольсин, и они пошли далее. Снова тень: вдоль забора ходил британский солдат с оружием.
— Соня, — сказал Небольсин, — вы в своих подозрительных для женщин штанах лучше спрячьтесь.
На мне все-таки шинель английского покроя и я… Я не боюсь, Соня!
Соня встала за вагон, а он зашагал прямо на англичанина.
— Хэлло, феллоу! — прокричал издали.
— Хэлло, братишка, — ответил «англичанин». — Тебе какого рожна здесь надобно?
Небольсин удивился:
— Русский? Ну и приодели же тебя, парень…
— Суконце ноское, — согласился часовой, радуясь случаю поболтать с прохожим. — Опять же у наших кровососов разве сапог кады допросишься? А в легионе у нас порядок: англичане не воруют…
Небольсин выспросил у солдата, как пройти на станцию, и тот охотно показал вдоль рельсовых путей, освещенных звездами:
— А вот эдак шпарь, никуда не свертывая, и — придешь… Им встретился пыхтящий на путях паровоз. Из будки несло жаром. Струились из-под колосников золотые огни. Машинист — на вопрос Небольсина — долго молчал, недоверчивый, потом рассказал:
— Небольсин-то? Знаю такого… Только тут вагонная жисть. Может, его и перегнали куда. Лучше на сортировочную горку пройдите, там «башмачник» скажет… «Башмачники» всё знают!
Соню знобило под ветром. Мокрые ноги ее заледенели. Шинели обоих колом стояли ото льда. На сортировочной горке, просвеченной прожектором от станции, работал одинокий «башмачник». Небольсин присел с ним рядом. По рельсам гудели тяжкие «американки».
— С чем это они? — спросил Небольсин.
— Снаряды, — ответил «башмачник». — Утром эшелон собьют на Сороку, опять большевиков будут мучить артиллерией…
Рука путейца вдруг легла между бегущих колес. Казалось, еще мгновение — и от руки его останется кровавая смятка. Но завизжала сталь «башмака», косо вонзался во мрак пучок голубых искр. На полном разбеге тяжесть вагона была задержана рабочей рукой. Тогда Небольсин спросил «башмачника» о своем брате.
— А как же, — ответил тот, вставая с земли. — Господин веселый… Вот ступайте вдоль этого пути, никуды — только прямо и прямо. Пульман. Что еще? Да там на вагоне написано.
— Спасибо, друг! — И, объятый небывалым волнением, Виктор Константинович долго тряс руку «башмачнику», сожженную резкими железными искрами…
Аркадий Константинович уже раздевался, готовясь к ночи. Зевая, он почему-то вспомнил тот далекий день, когда бежал из Главнамура, возмущенный отказом Ветлинского вывозить русских из Франции. Помнится, в бешенстве он тогда заскочил в буфет при станции, и ему встретились там два летчика-аса. Один — капитан Кузякин… кажется, Коля! А другой, если не изменяет память, юнкер Постельников… кажется, Ваня! «Забавные были ребята, — подумал Небольсин, снова зевая. — Любопытно, куда юс теперь швырнула судьба?»
В дверь глухо забарабанили кулаком — стучали настырно. Небольсин сунул ноги в валенки, прошел в тамбур.
— Кого черт несет? Перестаньте колотить…
— Это я… Виктор. Пусти, брат!
Закусив губу, чтобы не расплакаться, Аркадий рванул дверь на себя:
— Виктор! Виктор… ты?
— Прими, — ответил брат и поставил в тамбур маленького человека в шинели и солдатских обмотках с погонами прапорщика; инженер не сразу догадался, что это — женщина.
Одним прыжком Виктор Небольсин запрыгнул в тамбур.
— Не ждал? — спросил он, и они целовались — очень долго, Потом Виктор Небольсин снова подтолкнул женщину.
— Прими, — повторил. — И можешь, брат Аркадий, поцеловать ее тоже. Кажется, это та самая женщина, которую я полюбил!
Глава 2
В коридоре петрозаводской гостиницы — пыльные, обтерханные пальмы с неизбежными окурками в кадках, а при входе на лестницу старый, облезлый медведь протягивает каждому входящему поднос. Когда-то на этот поднос кидали деньги заезжим цыганам, а теперь скучно лежат кверху лапками дохлые еще с осени мухи…
Французский консул Фуасси приподнял над головой котелок:
— Добрый вечер, товарищ Спиридонов.
— Привет и вам, господин консул, — ответил Иван Дмитриевич и спросил потом у швейцара: — Монтер у меня был?
— Был. Починили…
Вчера какая-то сволочь обрезала в номере Спиридонова провода. В Петрозаводске было неспокойно: так и жди, что подстрелят из-за угла. А консул вежлив, он глядит на Спиридонова всегда с улыбочкой, словно что-то выведал о нем — потаенное…
У себя в номере Иван Дмитриевич жевал над картою свою пайку. Конечно, Фуасси не дурак, что улыбается. Ему улыбаться можно. А вот ему, Спиридонову, хоть плачь! Петроград рядом, но оттуда уже выкачали все, что можно; Питер не даст теперь ни единого патрона. А у него… армия, смешно сказать: три тысячи штыков (почти без штыков винтовки!), а со стороны дороги стоят пять белогвардейских полков, и одних англичан пятнадцать тысяч… Спиридоновцев жрут вши, они не имеют мыла; часовые стоят два часа на посту, потом падают в снег… от голода!
— Спать, — сказал он себе и погасил свет. Не раздеваясь, рухнул на койку. Уже лежа, сковырнул сапоги. В потемках забросил портянки поближе к печке. Глядя в потолок, лежал без движения, словно мертвец. Он устал и сейчас думал о Матти — о Матти Соколове, который забрал у него сорок человек и увел их в леса на лыжах. Там открывается новый фронт против белофиннов, и, конечно, они пойдут с двух сторон. Они — это финны и русские, это англичане и французы, — и они будут жать и плющить его отряд, словно под двумя наковальнями сразу… «Выстоим ли? — думалось Спиридонову. — Хорошо бы мне заснуть». И тут тихонько скрипнула дверца платяного шкафа.
Иван Дмитриевич не шевельнулся, когда из шкафа вышел человек.
На цыпчоках подобрался к постели. И, сдерживая дыхание, он наклонился. Спиридонов сузил глаза и видел над собою лицо — молодое, с усиками. Убедившись, что чекист спит, человек потянул из-за пояса нож. Щелкнул, раскрывая его…
— Положи на стол! — сказал Спиридонов, вскакивая, и нож, быстро перехваченный, распорол ему ладонь, попав лезвием между пальцами. Началась борьба…
Чекист пяткой ударил врага в грудь, и тот отлетел к стенке. Снова наскочил. В липкой от крови руке крутилось узкое запястье; в пальцах недруга, белых при лунном свете, заполнявшем комнату, холодно блеснул пистолет.
— Ты не стреляй, — кряхтел Спиридонов в жестокой схватке. — Ты людей не буди, собака. Тихо пришел и тихо уйдешь…
Грянул выстрел над ухом. Ловчась, Спиридонов сунул руку себе под подушку. Успел взять свой наган. Но теперь у него была только одна рука свободной. Еще выстрел, еще…
— На! — сказал Спиридонов, грохнув из нагана в живот. Враг скорчился. Словно вприсядку прошелся по комнате кругом, задевая стулья и обрушив тумбочку. Спиридонов нащупал выключатель, — брызнул жиденький свет. И наступил ногою на брошенный пистолет. Кинул свой наган на развороченную кровать.
— Ты кто? — спросил.
— Не все ли равно… — прохрипел тот.
Гостиница пробуждалась, в дверях появился швейцар:
— Будто монтер… свет чинил! Свистал все из музыки…
— Кто тебя послал ко мне? — крикнул Спиридонов.
— Дай воды, — попросил раненый и жадно выхлебал целый графин; потеряв сознание, он умер, не обретя его снова.
Пока прислуга убирала следы погрома и подтирала кровь с пола, Спиридонов вышел в коридор. Ему очень хотелось взять из пальмовой кадки окурок — большой, в ноготь! — и затянуться хоть разок. Просто мутило — так хотелось ему курнуть.
Но из соседнего номера выбрался, разбуженный выстрелами, консул Фуасси, и подбирать окурки при нем было неудобно. Попыхивая сигарой, консул подошел к чекисту, придерживая полы своего теплого стеганого халата с меховой выпушкой на рукавах.
— Позвольте выразить вам свое соболезнование…
— А чего это вы, господин консул, вдруг соболезновать стали? Раньше вы протестовали против «зверств большевизма». Ведь, не скрою, этого молокососа-то я сейчас прихлопнул.
— Бандит! — поморщился консул. — Он вас грабил?
— Что у нас грабить-то? Была пайка с вечера, да и ту съел, не удержался… Это бандит из вашей музыки, и таких свистунов полно в Петрозаводске. Едят они сыр голландский, курят табак гаванский… Откуда бы это, как вы думаете, господин консул?
— Это уже не мы, — ответил Фуасси. — Красный Крест не французский, а американский…
— То-то! Коли вы записку дадите: такому-то господину поручику выдать… Аудиенция наша окончена. Час поздний. Коридор советский. А консул — враг Советской власти. И выкинуть из Петрозаводска я, к сожалению, этого консула не имею права…
Иван Дмитриевич спустился в швейцарскую:
— Дед! Хоть ты облегчи душу. Дай курнуть!
— А эвона, — сказал швейцар, открывая ящик стола, где копил все примечательные окурки. — Бери какой приглянется…
Здесь, в одиночестве холодного вестибюля, Спиридонов накурился. С концов пальцев его стекала на половики кровь; между указательным и средним пальцами была глубокая резаная рана. Больше ему спать в эту ночь не пришлось — интервенты повели наступление вдоль полотна железной дороги…
Рассвет застал Спиридонова на передовой — узенькой, как клинок. Всё по шпалам, всё по рельсам, — такова уж здесь война, ибо магистраль — главное; за нее и драться. Английская гаубица на гусеничном ходу ползала невдалеке от разъезда, взметывая вихри пушистого снега. Иногда замирала, и тогда шарахала пушка. Раненый штаб-трубач, печально закрыв глаза, поднял к небу звонкую медь и проиграл сигнал…
— Отход, — сказал Спиридонов и спрягал подбородок в воротник.
Два французских бронепоезда напомнили ему умильную улыбочку консула Фуасси. Громыхающие бронеплощадки настигали отступающих спиридоновцев. По шпалам не разгуляешься: через одну ступать мелко, через две — тяжко, голодному и слабому. Отряд белых партизан, составленный из местных богатеев, обошел станцию Сегежа с тыла… На станции царила паника. Два «максима» застыли от мороза и не стреляли. Боец в раздутой ветром гимнастерке с матюгами колол дрова. В снегу дымили походные кухни: нужен был кипяток, чтобы отогреть пулеметы.
Вода еще не успела закипеть, как побежали отступающие.
Спиридонов с маузером в руке остановил одного из них.
— Стой! — кричал. — Кто курить хочет — стой! Курящие, стой! Некурящие, беги дальше… хрен с вами!
Все остановились, и он выгреб из кармана окурки: махорочные чинарики вперемешку с толстыми окурками дорогой «гаваны».
— Чего бежите? — спросил потом, чиркая зажигалкой то одному бойцу, то другому.
— А ты выгляни… посмотри! — сказали ему.
Этот день запомнился Спиридонову как черный день…
Перебежками он выбрался под насыпью на линию огня. Раненые бойцы лежали в снегу, и это были уже не жильцы на белом свете. В одного из них попало сразу пять пуль. Полосою, вдоль живота. — Ты выгляни… попробуй, — стонали раненые. Спиридонов поднял голову и увидел перед собой солдат белой армии. Простые русские лица под меховыми английскими шапками. Но держали они в руках не винтовки, нет! — тупорылые тяжелые железяки с короткими прикладами. Заметив Спиридонова, один из них поднял «железяку» до груди и, не целясь, провел по кустам длинной затяжной очередью, только прыгали из-под локтя патроны.
Так Спиридонов узнал, что англичане вооружили белую армию на Мурмане автоматическим оружием. С автоматами белые становились сильнее в десять раз, и на каждый выстрел красноармейца отвечали лавиной огня и терзающей тело стали…
Спиридоновцы в этот день оставили за собой Сегежу.
За спинами отступающих дробно лаяли автоматы.
Вернулся из Петрограда Павел Безменов, шмякнул на стол рысий малахай и сообщил, что десять ящиков патронов — и все. Больше Питер ничего дать не может.
— Если что найдется, — добавил Безменов, — вышлют…
— Мы же отступаем! Отступаем!
— Там знают про это.
— Смотри сюда! — горячился Спиридонов, раскатав карту-десятиверстку. — Я не могу держать Медвежью Гору, а финны скоро попрут на Петрозаводск… Американцы завезли в Карелию четыреста тысяч пудов хлеба, и бандиты раздают его тем, кто примыкает к восстанию. У них, паразитов, винтовки образца 1891 года, но патронов хоть завались. И лупят метко! У англичан бронепоезда и самолеты, о которых мы и мечтать не смеем, а у нас — кукиш, да и тот без масла… Сухенький!
— Там, — повторил Безменов, — знают об этом. Но все силы брошены на Колчака. Колчак — самое страшное сейчас!
Спиридонов с руганью скатал карту.
— Слушай! Я нашего Буланова с вокзала стрелять буду…
— Чего так?
— Контра! У него какая-то лавочка с Фуасси, и ждать удара в спину нечего… Расстреляю, и дело с концом! Будет хуже, если англичане нажмут с севера, финны от границы, а нас будут пырять ножиками здесь, в Петрозаводске… Видишь! — показал он свои перевязанные пальцы. — Меня уже резали…
Потом они стали говорить о мобилизации англичанами пленных красноармейцев, о том, что интервенты скоро проведут поголовную мобилизацию по Кеми и Сороке, по всему Терскому побережью.
— Ну и пусть, — сказал Спиридонов. — Они их оденут, они их вооружат, но это кадры для нашей армии. Все вернутся к нам с оружием, развернутым строем. Так будет, я верю, и Сыромятев колеблется, я его видел недавно. Мужик запутался, а мужик крепкий. До сих пор жалко и обидно, что он не с нами… Да не одного бы нам Сыромятева, а вместе с полком! Всех!
— Иван Митрич, — неожиданно предложил Безменов, — а что, ежели я на Мурманск подамся? Хотя меня поручик Эллен однажды уже на карточку снял и даже подошвы ног измерил, обведя их по бумажке, — всё едино: Мурманск без большевиков пропадет… А?
— А много ты там один навоюешь?
— Зачем один? Песошников — свой человек, слесарь Цуканов, что на плавмастерской «Ксении», — это два… Доктор Рабин, большевик явный, — три! Да наберется народ.
— Оно, может, и так. Но сейчас повремени с этой мыслью. Тут, понимаешь, дело такое. На нас стал активно работать Небольсин в Мурманске… и скоро вышлет целый вагон рабочих. Это же бойцы! Под ружье! И слух такой до меня дошел, что где-то работяга продуктов наворовали и — тоже к нам! Понимаешь?
— Я знаю Небольсина, — ответил Безменов, — он неплохой мужик, дружил с покойным Ронеком, а Ронек был человек честный.
— Это марка! — сказал Спиридонов.
Безменов подумал.
— Однако боюсь я… за этого Небольсина.
— А чего боишься?
— Да он, может, и от души будет помогать нам. Но сгоряча! Он такой, я его знаю, он все сгоряча ломает, как медведь…
— Не дурак же! — возразил ему Спиридонов. — Ведь не в мячик играет. Помогая нам, свою башку в руках подкидывает. Тут оплошки нельзя допускать. Контрразведка на Мурмане самая сильная. Эллен уж на что сволочь непроходимая, а все-таки похвалю его: через стенку, подлец, газету тебе прочитает…
Иван Дмитриевич перепоясал тужурку ремнем с маузером, надвинул на глаза фуражку со звездочкой. Варежки сунул в карман. Вышел, и уши сразу щипнул морозец. Кричали вороны на деревьях. На вокзале — пусто, только храпят на лавках мешочники. Мимоходом Спиридонов общупал их мешки. В одном — что-то жесткое.
— Эй, дяденька! Царство небесное проспал… очухайся!
От лавки оторвалась голова с узенькими щелками глаз. Черные ершистые волосы выбились из-под шапки, а по вороту шинели, пугаясь в пушистом ворсе, с трудом, словно через густой лес, ползла крупная серая вошь…
— Чего транспортируешь? — спросил Спиридонов.
— Науку, — хмуро пояснил мешочник.
— Науку, брат, в башке таскают, а не в мешке… Развяжи! В мешке оказались фотокассеты, заряженные, и десять новеньких магнето: каждое в такие времена — на вес золота.
— Ты у меня ученый, — согласился Спиридонов, быстро выхватывая из кармана мешочника браунинг. — А ну, встань! Повернись спинкой! А ты, баба, чего разлуку воешь? Ты не вой…
— Да он муж мне ридный, супостат ты треклятый!
С лавок поднимались мешочники, держа руки в карманах — подозрительно. Спиридонов два пальца в рот — свистнул с перрона охрану, сказал:
— Лежать! — А когда прибежали бойцы, велел им: — Всех в Чека. Бабу — тоже, чтобы с мужем не разлучалась…
После чего прошел в кабинет к Буланову; старый путеец пытался приветливо улыбнуться, но улыбка получилась у него кислой.
— Плохо зубы показываешь, Буланов! — сказал Спиридонов. — Как же это Фуасси тебя улыбаться не научил? Вот консул улыбается мне так, что любо-дорого посмотреть…
— Товарищ Спиридонов, — вздохнул Буланов бледнея, — мне ваши намеки и ваше остроумие, прямо скажем, уже поднадоели.
— Прямой ты человек, Буланов! Пора тебя согнуть. В гробу, даст бог, снова распрямишься. И расстреляю я тебя, Буланов, в самую сласть… Пошли!
Он помог начальнику вокзала продеть руки в рукава путейской шинели. Надвинул ему на голову фуражку с молоточками.
— Куда? — прошептал Буланов.
— Пока прямо, — ответил Спиридонов. — На горку… Уже вечерело, и плавали по сугробам синие густые тени. Впереди — Буланов, позади — Спиридонов. Между вагонов, прыгая через рельсы, один вел другого.
— Стой! — сказал Спиридонов, и Буланов остановился, смотря в красную стенку вагона-теплушки; и была там стертая надпись: «0375-бис, СПб. — Варшава» (еще старый вагон, застрял здесь)…
— Руки! — И руки, выдернувшись из обшлагов, вздернулись, царапая красные доски; спина старого инженера содрогнулась, и он вяло опустился на снег, потеряв сознание…
Спиридонов долго тер ему снегом уши.
— Иди домой! — сказал, как щенку. — Дурак ты старый! И скажи своему Фаусси, что я все знаю… Сегодня ночью будут расстреляны двадцать офицеров, завтра еще столько же! Да вели приготовить вагон для меня, я уезжаю.
Буланов сказал:
— Спасибо… Я этого не забуду.
Вечером Спиридонов снова выехал на передовую и думал: «Забудет…» Но сердце не камень, и в последний момент палец вдруг ослабил курок. Спина старого инженера напомнила Ивану Дмитриевичу спину его отца, когда он сидел за костылем сапожника, заколачивая в каблук короткие деревянные гвозди.
Два «ньюпора» летели кругами, едва не задевая лыжами верхушки снежного леса. Черепа с костями были нарисованы на фюзеляжах, а под крыльями виднелись броские надписи по-французски: «Vieil ami» («Старый друг»).
— Вперед! — звал Спиридонов. — Они снижаются… Бойцы выбежали на поляну, когда «ньюпоры» уже примерзли лыжами к насту. Два пилота в хрустящих комбинезонах, лениво покуривая, глядели из-под замшевых шлемов на подбегавших бойцов.
Вот спиридоновцы окружили самолеты:
— Руки вверх! Эй, камрад, как тебя? Давай лапки кверху…
Летчик постарше сплюнул с крыла на снег и ответил:
— Я тебе не собачка, чтобы лапки кверху! Тоже мне, разбежались с берданками… Иди к черту! Своих не узнаешь?
Оружие опустилось в смятении: сидели на крыльях два пилота (один пожилой, другой юный), а на крыльях французские слова, а на фюзеляжах черепа с костями, а красных звезд не было, — поди догадайся, кто они такие?..
— Кто такие? — спросил Спиридонов. И старший пилот, вручив ему пакет с документами, вскинул руку к шлему:
— Я военлет Кузякин, бывший капитан… А это военлет Постельников, бывший юнкер. Присланы из Питера. — И спрыгнул с крыла на снег. — Ну, что тут, командир? Обстановка так себе, а?
Документы подтверждали, что направляются в распоряжение охраны Мурманской железной дороги два красных военлета — Кузякин и Постельников.
— Ваня, — сказал Кузякин младшему летчику, — ты чехлы на моторы набрось-ка.
— Хорошо, Коля, — покорно ответил юнкер.
— Товарищи! — обратился к ним Спиридонов, воодушевленный. — Разрешите мы покачаем вас? Бойцы Мурманского фронта приветствуют красных пилотов…
— Не надо! — остановил Кузякин бойцов. — Не надо, ребята, выше облаков вы нас все равно не качнете. А мы и так устали. И жрать охота…
Самолеты перетянули на лыжах поближе к разъезду. Сидели возле костра, и Спиридонов между прочим заметил:
— А здесь Красная Армия, и черепа с костями надо замазать и нарисовать звезды. Слова французские — тоже похерить.
Капитан Кузякин хлопнул Спиридонова по коленке:
— Вот что, малый! Ты самолетов и не ждал — верно? А мы свалились тебе как снег на голову, и ты сразу свои порядки наводить хочешь… Это, брат, нехорошо. Мы люди тертые, свое дело знаем. И будем летать во славу божию на страх врагам Советской власти… Звезды — ладно: чтобы свои же нас не сбили, мы тебе намалюем. А ни черепушки, ни «Старого друга» я тебе не отдам! Я, брат, с четырнадцатого года свою черепушку под облаками таскаю. И ты мне не перечь, а то сейчас контакт дадим и оторвемся отсюда к едреней матери…
Конечно, такого подарка из Петрограда Спиридонов не ожидал. И понимал, что летчики народ особый, — с ними надо повежливей. Послал бойцов в деревню соседнюю, велел принести творогу. Пусть лопают! Для них сейчас — всё…
Летчики ели творог, пили самогонку и говорили так:
— Дай-ка ножик, Ваня.
— Держи, Коля…
Иногда прорывалось забытое: «господин капитан», «а ты, юнкер, сыт?». Звезд на крыльях не было, и две серебристые машины с пулеметами в острых клювах стояли под соснами, укрытые брезентом. Бойцы их сейчас обхаживали, нежно гладя.
— Спасибо питерским, прислали… не забывают!
— Теперь воевать можно: и у нас есть — не все у англичан…
Вот летчики поели, натянули шлемы.
— Командир, — спросил Кузякин, — а что делать надо? У нас на путях в Олонце целый вагон с бомбами стоит. Пулеметы заряжены… Скажи, куда-нибудь лететь надо?
Спиридонов поразмыслил:
— Сейчас тихо. Ежели слетать — так чтобы высмотреть, куда французские бронепоезда ушли. Они нас здорово беспокоят.
— Ну, — решил капитан Кузякин, — это дело для такого аса, как я, спичечное… Ваня! — позвал он юнкера. — Ты моложе меня, давай смотайся до англичан и обратно. А я уж по-стариковски тебя у огонька подожду.
— Хорошо, Коля, — ответил Постельников, готовно вскакивая от костра. — Только помоги мне мотор провернуть…
Бойцы обрадованно обтаптывали валенками взлетную дорожку. Юнкер Постельников сидел в кабине, и лишь круглая голова его торчала наружу.
Кузякин завел мотор пропеллером.
— Контакт?
— Есть контакт! — И сизая птица, переваливаясь через сугробы, плавно покатилась вдоль поляны с режущим уши свистом.
— Уррраааа-а! — кричали бойцы, разбегаясь перед машиной. Плавный взлет — уверенная рука юнкера. Спиридонов стоял возле борта второй машины, и Кузякин с гордостью сказал ему:
— Видал, как свечкой пошел? Это мой ученик… Туз что надо!
Постельников дал круг над поляной. Задрав головы, смотрели красноармейцы за разворотом машины. И вдруг…
Тра-та-та-та — пулеметная очередь с неба.
Ярко вспыхивали в клюве «ньюпора» вспышки огня. Постельников прошелся над людьми, кося под собой все живое. Снег окрасился в красное, разбегались бойцы, ползли раненые.
— Что ты делаешь, сволочь худая?! — кричал в небо Кузякин.
На прощание бомба рванула землю, и «ньюпор», качнув еще раз плоскостями крыльев, полетел прямо на север — к белым…
Стало тихо. Вставали упавшие. И вдруг один боец, нацепив штык на винтовку, с разбегу ударил капитана Кузякина в бок. Летчик сломался пополам — рухнул возле своего самолета в снег.
Шатаясь после стрельбы, Спиридонов шагнул в избу.
Долго не мог опомниться… Зачерпнул ковшиком ледяной воды из ведра — пил, пил, пил. Потом сел к столу, сцепив пальцы. Вскрыл пакет с характеристикой капитана Кузякина и посмотрел в окно. Кузякин пластом лежал на снегу, а над ним тихонько покачивались серебристые крылья. Предатель улетел, а этот — второй… «Жаль, — подумалось, — такого человека погубили!» Было там сказано, что Кузякин добровольно пошел на службу советской армии, учился в авиашколе Шартре, окончил высшую школу воздушного боя в По, с отличием прошел курсы стрельбы истребителей в Казо. На его боевом счету тринадцать только официальных побед!
— Жаль… Ах как жаль! — переживал Спиридонов, и за печкою шуршали в тепле деревенские тараканы…
Хлопнула с размаху дверь, и на пороге вдруг выросла согнутая от боли фигура Кузякина; длинные волосы падали на лицо из-под шлема, почти закрывая ему глаза. Пальцами авиатор придерживал рану внизу живота, и по комбинезону струилась кровь.
— Восьмая, — сказал. — От своих… Кто меня?
— Тебя ударил боец Евсюков… Садись!
Кузякин плюхнулся на лавку:
— Дай мне этого мерзавца… Дай!
— Зачем?
Мне лететь…
— Куда?
— А ты что? Хочешь, чтобы я здесь тебе и подох? Нет, я должен лететь в госпиталь… в Петрозаводск!
Человек, которого ждет гибель под облаками, не желал умирать на земле.
— Дай мне этого сукина сына Евсюкова, — требовал Кузякин. — Если угроблюсь, так с ним. Пусть знает, почем фунт лиха!
Посидел на лавке и вдруг лег. Вытянулся.
— Куда же тебе лететь такому? Лежи. Дрезину пошлем за врачом.
— Пошел ты… Он мне дрезину пошлет! Да я на своем «Старом друге» за четверть часа там буду. — И, плотно закрыв глаза, он сказал: — Вот ведь история-то какая… Говорили мне: мол, война гражданская… мол, такая она, сякая. А я не верил. А она, выходит, и вправду — гражданская. Жестокая…
— Куда ты встаешь? Лежи, — говорил Спиридонов.
— Нет, я полечу, — твердо ответил Кузякин. — Скажи, Иван Дмитриевич, разве кто-нибудь, кроме меня, собьет его?
— Кого?
— Да этого… Ваньку! Моего же ученика! Никто его не собьет. Я его выучил — я его и угроблю. Носом в землю. Пик! — и всё…
Снова прошлись бойцы по опушке леса, трамбуя ногами снег. Сам Спиридонов теперь накручивал пропеллер. Лежа грудью на штурвале, Кузякин поднял лицо — навстречу ветру, навстречу скорости.
— Есть контакт… Отбеги в сторонку, Дмитрич!
Лопасти винта изрубили воздух, словно сабли. С ревом ушел «ньюпор», задевая желтым брюхом верхушки сосен, на юг, — и две головы торчали из кабины. Последний раз мелькнули за лесом череп с костями, но красных звезд еще не было…
Вечером Спиридонов созвонился с Петрозаводском; ему было боязно спросить: а вдруг и этот?..
— Прилетел ли кто?
— Да Отвезли в госпиталь. Выживет. Крепкий.
— Замечательно, — сказал Спиридонов, просияв при мысли, что во втором не ошиблись.
Его спросили, что делать с прибывшим на самолете красноармейцем, и лицо Спиридонова сразу замкнулось в суровых морщинах.
— Под суд! — гаркнул он в трубку. — Отведите его в ревтрибунал, и пусть его судят за самочинство… Время анархии кончилось, и карать могут только органы власти!
Глава 3
На архангельском аэродроме — снег, ветер, безлюдье.
Блестящий «хэвиленд» вышел на старт — одинокий.
Уилки был весь в рысьем меху, и мех заиндевел возле рта. Взревел мотор, лейтенант положил руку на плечо капитана Суинтона:
— Дружище, итак, договорились. Все радиостанции перевести на один ключ. Чтобы, когда мы начнем жать на красных, ни одна кобылка не засбоила. На любую ставь смело!
— Кому это ты внушаешь? — обиделся Суинтон. — Я ведь первый «клоподав» его королевского величества… У меня не засбоит!
— Я думаю, — продолжил Уилки, — ты закончи облет радиостанций так, чтобы нам встретиться в Онеге. Идет?
— Идет, — согласился Суинтон.
Пилот выключил мотор, и в сияющем на морозном солнце вихре обозначился пропеллер, плавно замедленный.
— Вы долго еще там будете трепаться? — спросил он недовольно.
— Сейчас! — махнул ему Уилки и тронул фляжку, висевшую на боку капитана связи. — У тебя с чем она, Суинтон?
— «Ямайка».
— Возьми мою. Коньяк на морозе лучше…
Обменялись флягами, и, подкинув мешок, Суинтон поднялся на крыло. Залез в кабину, и пропеллер сразу потерялся в вихре вращения. Покатилась назад земля. Уилки долго махал ему шапкой…
Как всегда, Суинтон не заметил момента отрыва от земли.
Он откинулся на тюк с парашютом, мешок с вещами держал под ногами. Прямо перед собой он видел спину пилота, и когда тот оборачивался, то из-под очков глядело на капитана молодое лицо.
— С чем у тебя? — спросил пилот для знакомства.
— Коньяк.
— Меняемся не глядя?
— Давай…
Они передали один другому свои фляги, и Суинтон хлебнул из баклаги летчика; это была русская водка, — что ж, совсем неплохо на русском морозе… Белая, ослепительная лента Северной Двины тянулась вдали, под крылом самолета стелился лес, почти пропали русские деревеньки, и только дымы, вертикально бегущие к небу, обозначали их место.
— Хочешь, — прокричал пилот, — я покажу тебе нечто новенькое? Такое, что ты обалдеешь, парень?
— Валяй, — ответил Суинтон, кивнув для верности.
С грохотом вырвалась из винта боевая очередь, в разноцветные ленты огня потянулись к земле — красные, синие, желтые, зеленые.
И все это дымчато переливалось на солнце.
— Ночью еще красивее! — крикнул пилот, вновь оборачиваясь.
— А что это такое? — спросил его Суинтон.
— Трассирующие пули! Их совсем недавно изобрели наши ученые. Очень удобно проверять наведение по цели. У большевиков, конечно, такого нет и быть не может… Ты лапти когда-нибудь видел?
— Нет, не видел.
— А я видел… Это так смешно! Я тебе не мешаю?
— Нет. Разговаривай.
— Я с удовольствием… Потому что летать скучно!
Под болтовню пилота, развернув карту, Суинтон обдумывал свой маршрут. Его радиоинспекция охватывала оба крыла фронта — по Северной Двине и участок боев на железной дороге (две «пробки» плюс Онега). Как запетлять ему зайцем по фронту, чтобы закончить маршрут в Онеге, где его будет ждать Уилки… А что в Онеге? Да там, говорят, партизаны, и потому-то Уилки туда и сорвался…
Суинтон сунул карту в планшет, похлопал пилота по кожаной спине:
— Когда будет фронт — предупреди.
— Уже! — крикнул летчик. — Разве ты не заметил?
Все тот же лес, перечеркнутый просеками и руслами рек. Первая шрапнель разорвалась далеко от «хэвиленда», и дымное облако вспышки было тоже очень красиво, будто его нарисовали.
— Не бойся, — ободрил летчик. — У них зениток нет. Они бьют по нам с колеса телеги, эти скифы…
Брызнуло огнем рядом, ледяной поток воздуха бил теперь прямо в лицо. Холодом сковало ногу, Суинтон глянул вниз, а там — в свежих пробоинах фюзеляжа — мелькали елки, избы, лошаденки на дороге. И вдруг все это стало стремительно расти, приближаясь.
— Нам не повезло, парень! — заорал пилот. — Ты можешь еще выпрыгнуть. А я потяну машину дальше…
— Благодарю, — ответил Суинтон, ставя мягкий мешок к себе на колени. — Ты меня тяни тоже…
— Поздно прыгать!.. Закрой рот, приятель… раздвинь колени, ослабь позвоночник… Соберись в скобку, как спящая собака… Ах, как нам не повезло!
Земля с ревом надвигалась на падающий «хэвиленд». И вот — будто железной метлой провели по днищу фюзеляжа: задели макушку высокой сосны. Суинтон быстро-быстро, отчаянной скороговоркой, читал молитву…
И вдруг деревья леса, словно гигантские хлысты, разогнулись. Всем своим могучим частоколом они, казалось, хлобыстнули по корпусу «хэвиленда». В тонкой, как пудра, снежной пыли и в скрежете раздираемого металла запахло бензином и чудесной смолой.
Это было последнее, что он почувствовал: без боли сознание покинуло его тело.
Это тело, вместе с обломками, летело сейчас вниз, с хрустом ломая сучья деревьев, пока не рухнуло в пышный сугроб.
«Пых!» — взметнулся снег над Суинтоном. Ему здорово не повезло.
Первое, что он увидел, был разбитый сапог, из которого торчали, обернутые грязной портянкой, серые пальцы. Это были не его пальцы. И тогда Суинтон поднял глаза выше. А выше ветер парусом раздувал шинель, полы которой обгорели у костров. Капитан связи перевел взгляд еще выше и увидел лицо человека, заросшее бородой… Казалось, прямо из волос смотрели на британца глаза, над которыми — красная звезда красноармейца…
Тут же, возле походного костра, его «разделили». Первым ушел от Суинтона мешок с нательным бельем, потом, обступив капитана, щупали его шинель и велели показать ботинки. Шапку сняли, а взамен водрузили на голову вытертый малахай. Вместо ботинок бросили те самые сапоги, которые он увидел, очнувшись, и теперь уже Суинтон рассматривал свои же пальцы, торчавшие из грязной портянки.
Буквально через минуту он стал похож на этих людей.
Осталась еще фляга; Суинтон хлебнул водки, глубоко и жадно, как воздух, и отбросил флягу на снег… «Все кончено!»
Шатаясь, он брел по сугробам и еще раз увидел обломки «хэвиленда», в которых копались уже русские бабы, набежавшие из деревень. А тело летчика тряпкой болталось на широком суку дерева.
В землянке, куда ему велели спуститься, Суинтона встретил капеллан Роджерсон из королевско-шотландского полка. Благородная седина на висках; краешек белого воротничка смят и загрязнен; поверх сутаны — походный крест из авиационного алюминия.
— Сын мой, — сказал патер, — нам осталось молиться. Уже слышны мне шаги божьи…
Но как ни старался Суинтон, молитва его не была сейчас горячее той, которую он посвятил всевышнему в кабине «хэвилевда», когда земля текла навстречу, ершистая и дымная. И тогда капитан радиосвязи заплакал. Будет мир, будут полыхать над ним дивные рассветы, отцветет жасмин в палисаднике старого отца, проблема электронной трубки разрешится уже без него — без Суинтона…
— Боже! — рыдал Суинтон. — За что? За что? За что?
— Пошлем проклятие подлым варварам-большевикам, — сказал Роджерсон, и, когда за ним пришли, капеллан выпрямился, и белизна заполнила его небритые щеки…
Обратно в землянку он ворвался, как мина из бомбомета.
— Слава большевикам и богу! — орал он в диком, непонятном исступлении. — До конца дней моих буду молить его только за большевиков… Сын мой, молитесь и вы за них!
— Патер, — ответил Суинтон, отступая, — вы могли бы сойти с ума и дома! Совсем незачем было ехать ради этого в Россию…
Вызвали и Суинтона — провели его в низкую теплую землянку и оставили там одного. Быстрыми шагами, крепко ставя ногу, вошел к нему низенький, кряжистый человек. Кровью были налиты его глаза, обведенные нездоровыми потеками усталости и бессонья. Но эти глаза светились добром…
На чистом английском языке этот человек сказал:
— Я генерал бывшей царской армии Самойлов, ныне служу в Красной Армии… Сэр! — И Суинтон подскочил, посмотрев на свои раскоряченные пальцы в портянках. — Вы попали в расположение Камышинской бригады, которая прибыла к нам недавно и еще не прониклась добрыми традициями Шестой армии. А потому советское командование, в моем лице, просило передать вам извинения… Сейчас, — сказал Самойлов, — мы вас оденем снова!
Его тут же одели с иголочки, во все новенькое (это были знаменитые шенкурские трофеи). В мешок Суинтона щедро натискали запасы продуктов: корнбиф, сгущенку, консервы-компоты. Большевики снаряжали Суинтона так же, как когда-то в Англии, — перед походом в Россию.
— Какое вино пьете? — спрашивали его. — Какой табак предпочитаете? Не стесняйтесь. — говорили, — у нас все есть…
Растерянный, волоча мешок по снегу, Суинтон вернулся в землянку. Капеллан уже накинул поверх сутаны шинель красноармейца, которую ему выдали для тепла, и собирался уходить из плена.
— Меня они отпускают, — говорил, сияя. — А вас?
— Со мною гораздо сложнее, — ответил Суинтон мрачно. — Я имел дело с военным эфиром, а это куда как ответственнее, нежели иметь дело с господом богом…
Вечером он был уже в Вологде, куда его доставили сразу на вокзал (почему-то именно на вокзал). За морозными окнами кричали паровозы, бухали в доски перрона матросские отряды. Суинтон набил трубку «кэптеном», сел на мешок и ждал, что будет далее. Никто не появлялся. Только один раз приоткрылась дверь, заглянула баба с тряпкой в руке и, распустив подоткнутый подол, сказала:
— Спаси нас и помилуй, царица небесная! — и убралась.
Потом навестил Суинтона высокий жилистый человек с острыми усами, несколько старомодными, и сказал на скверном английском языке, но — душевно:
— Когда я плавал, то не раз бывал на вашей родине. Англия — страна хорошая, и мне у вас всегда нравилось.
Суинтон, растроганный, расстегнул рукав и снял с запястья массивную золотую браслетку, на которой были выгравированы его имя, принадлежность к полку и домашний адрес.
— Очень прошу: отправьте этот браслет на родину. Пусть родные знают, что со мною все кончено.
— Не имею права, тем более — золото. Браслеты такого рода, насколько мне известно, пересылают на родину только с руки мертвецов, а ведь вы умирать не собираетесь?
— Я уже наполовину мертвец… Куда меня сейчас?
— Одно могу сказать: вы не будете одиноки, капитан… Тем же вечером его посадили в поезд, и он поехал в неизвестность. Суинтон давно не ездил на такой бешеной скорости. Много было разговоров в Архангельске, что у большевиков полностью разрушен транспорт и паровозы двигаются как черепахи. Как черепахи, может быть, где-нибудь и двигались, но только не на этой магистрали: Вологда — Центр; дым из трубы паровоза лентой оттягивало назад. На поворотах Суинтон боковым зрением видел локомотив, и часто-часто дергались локти его шатунов — все в раскаленном паре, все в золотых искрах огня. Вагоны трясло и мотало. Города, деревни, шлагбаумы, реки, переезды — все слилось в одну неясную, сумбурную полосу, и все это называлось Россией…
Потом замелькали за окнами дачные местечки, поплыли трубы заводов, и шумный перрон оглушил и смял Суинтона. Сопровождающий чекист вытянул его из лавки на улицы и сказал по-русски:
— Ну вот, приятель, ты и в Москве побывал…
В громадном холодном доме Суинтон долго поднимался по высоченной лестнице. У столика с баком для кипятка стоял британский полковник и заваривал себе чай с клюквой.
— Откуда? — спросил небрежно.
— Из Архангельска.
— О! А я из Одессы…
Суинтона сразу обступили англичане и американцы, французы и греки, австралийцы и бельгийцы — вся пленная Антанта была в сборе. Кого взяли на Кавказе, кого в Екатеринбурге, кого в донских степях. Ему представили красивую казачку.
— Ты разве видел таких женщин? — похвастал американский офицер. — Женись — и будешь в плену дважды: у большевиков и женщин!
Заглянув в пролет лестницы, полковник вдруг выплеснул чай:
— Пора спасаться! К нам идут палачи чекисты…
И всех не стало. С хохотом убежали и закрылись изнутри.
Суинтон устало присел на мешок возле бака с кипятком и дождался, когда наверх поднялся хмурый чекист. Дернул ручку двери, убедился, что закрыто, и стал дубасить по филенкам ногами:
— Эй! Народы мира… откройте… Да не бойтесь.
Из-за дверей — смех, злорадный. Чекист почесал за ухом.
— Оно, конечно, — сказал задумчиво. — Вчера Нежданова, потом Собинов… Ошалеть можно! — И вдруг уставился на Суинтона выпуклыми глазами: — Ага, новичок… Когда прибыл?
— Сегодня.
Из-под тужурки чекист достал пачку билетов, один из них протянул Суйнтону:
— Царская ложа. Первый ряд. Начало в восемь.
— Куда? — растерянно спросил Суинтон, вставая с мешка.
— Как куда? Шаляпин петь будет. Нешто же можно: в Москве побывать и Шаляпина Федю не послушать?.. Не опоздай смотри!
В полутемном холодном зале пел Шаляпин… «Когда это было? — думал Суинтон, сидя в царской ложе. — Год? Или три года тому назад?» Могучий голос русского титана наполнял его душу. Нет, это было только вчера: отчаянный рев «хэвиленда» над архангельским лесом, трассы пуль, устремленные к земле, и запах… этот мучительный запах гибели, перемешанный с бензином, смолой и дымом. А на суку дерева — тень пилота…
Суинтону снова хотелось плакать.
Через несколько дней Суинтон уже сам кричал:
— Спасайтесь! Чека идет и несет билеты…
Напрасно стучали в дверь, предлагая пленным единственное, что могла предложить Москва в эти трудные годы, — театр, знаменитый русский театр. Билеты — в первом ряду. Пожалуйста, наслаждайся. Но даже любители музыки отказывались: музыка, казалось, уже лезла у них из ушей, словно они облопались ею.
В театре однажды Суинтон познакомился с очаровательной русской барышней и, чтобы время пленения не прошло напрасно, уже всерьез подумывал о женитьбе. Русская — это и дико, и экзотично, и экстравагантно. Женитьба на русской женщине откроет ему на родине двери любого дома…
Но жестокий локомотив, летящий обратно на север, разорвал нежные узы Гименея, осыпанные в 1919 году не розами, а ледяным инеем. И опять — бешеная скорость. На редких остановках Суинтон был поражен громадными толпами мужчин и женщин, одинаково одетых в солдатские шинели. Все они яростно ломились в вагоны. Это были мешочники. Когда же Суинтон спросил об этих людях, берущих эшелоны с бою, у сопровождавшего его чекиста, то получил ответ — весьма характерный:
— Кто такие? Добровольцы, которые едут на фронт, чтобы драться с вами… с интервентами![109]
…Генерал Самойлов при встрече сказал Суинтону откровенно:
— Вы нам понадобились, сэр. Генерал Айронсайд недавно предложил нам переговоры об обмене пленными. Но один член нашего Реввоенсовета, не согласовав дела с Москвой, отправил Айронсайду грубое письмо с предложением повесить кавторанга Чаплина и генерала Миллера, прибывшего на смену Марушевскому. Таким образом, переговоры сорваны. Мы предлагаем вам отправиться в Архангельск для улаживания этого вопроса, столь необходимо важного для обеих противных сторон… Суинтон спросил:
— Вы отпускаете меня, не боясь, что я очень многое успел пронаблюдать на вашей стороне?
Самойлов захохотал.
— Милый Суинтон, — сказал он сипло, — наше командование и не ставило себе такой цели, чтобы оградить вас от наблюдения за всем, что происходит на советской территории. Мы ничего не скрываем! Мы бедны, мы раздеты, мы голодны, — все это так. Но это не главное, и вы, как неглупый человек, сами можете разгадать главное сейчас в русском народе…
— Каковы же условия, на которых вы меня отпускаете?
— На три дня. Под честное слово офицера.
— Я джентльмен, можете не сомневаться, — заверил Суинтон.
Самойлов дружелюбно протянул ему руку:
— Мы будем ждать вас на тракте между деревнями Сельцо и Ломоухово, от нуля до нуля десять минут. Стрельба на этом участке фронта будет в это время прекращена… Желаю вам удачи!
Через три дня, в лунном свете, на глухом тракте выросла во весь рост фигура Суинтона.
— Русска! Ноу стреляй!.. Я пришел, у мой офицер есть честна слово… Джентльмен!
Свою задачу он выполнил, оставшись заложником при штабе Шестой армии. Айронсайду он высказал при неизбежном свидании прямо в лицо все, что видел, все, что передумал. На этот раз Суинтона не стали баловать, а посадили на паек рядового красноармейца. Суинтон съедал в день три четверти фунта хлеба, и он понял то главное, что определяло сейчас настроение русского человека, — победить во что бы то ни стало…
— Теперь, — сказали ему, когда обмен пленными состоялся, — вы, капитан Суинтон, можете нас покинуть.
— И вы, — спросил он, — не берете с меня расписки, что я не стану более воевать, против вас?
— Нет. Никаких расписок не берем. Если вам так уж это нравится, можете воевать с нами и дальше… Пожалуйста!
Ему встретился в Архангельске капеллан Роджерсон и сказал:
— Увы, я более не патер. Меня высылают как большевистского агитатора… Почему вы даже не хихикнете, Суинтон?
Суинтон набил табаком трубку.
— Дорогой патер, я хихикаю теперь над Айронсайдом…
В незаметной пивной на окраине Архангельска Суинтон дал нечто вроде пресс-конференции корреспондентам союзных армий. Ему задавали много вопросов и называли даже фамилии «жертв большевизма» — из числа тех, которых он узнал в Москве.
— Это ложь, — отвечал Суинтон, — с полковником Гоуденом, который, по вашему утверждению, замучен в застенке, я перед самым отъездом пил водку под аркой Казанского вокзала. Могу сказать даже, чем мы закусывали!
— Чем?
— Мы утерлись рукавом и подышали морозом… Я более прошу не задавать мне вопросов об этих мнимых зверствах, ибо эта ложь порождена в застенках белогвардейских контрразведок.
Его спрашивали, и настойчиво, о разрухе на транспорте.
— Очень грязно на вокзалах и станциях, — отвечал Суинтон. — Повальной же любви русских к щелканью подсолнечных семечек я не понимаю. Буфеты и рестораны не работают. Но я дважды проехал в международном вагоне первого класса, с прислугой и ванной. Поезда, насколько я мог заметить, ходят со скоростью не менее сорока миль в час. Население одето в солдатские шинели и осаждает поезда, идущие на север, чтобы воевать с нами…
Суинтона отвели в гостиницу «Франсуаза» и посадили под домашний арест.
С высоты третьего этажа он наблюдал, как ползает дряхлый трамвайчик по улице, как бойскауты учатся маршировать.
Был уже поздний час и пора было спать, когда в окно к нему постучали…
В окно? Не в дверь?
Да, стучали в замерзлое стекло. Суинтон увидел женское лицо, а сама женщина, прилипнув спиной к стене дома, стояла на узеньком обледенелом карнизе. А под нею — пропасть улицы… Кроша в пальцах сухую замазку, Суинтон рванул на себя зимнюю раму, втянул женщину в номер.
— Это весело, правда? — спросила женщина, оправляя волосы. — Но вас, черт возьми, так здорово внизу охраняют, что другого пути, как через окно, у меня не было… Увы, — пригляделась она к капитану, — вы мне нравитесь, Суинтон! Правда, это свидание не любовное, а всего лишь политическое интервью. Я корреспондентка американской газеты, и мне чертовски повезло: я встретила вас… Повторяю: это пока не любовное наше свидание!
Она и слова не давала сказать Суинтону — говорила сама.
— Ты думаешь так же, как думаю и я… Эту войну пора кончать. Вы, англичане, слишком упрямы. Но у нас за океаном в Мэдиссон-сквер-гарден уже давно кричат на митингах: «Позор!» Сенат призвал добровольцев, желающих сражаться здесь с большевиками… И ты знаешь, сколько они собрали?
— Сколько?
— Четырнадцать человек… Тогда Лига социальной пропаганды тоже бросила клич к желающим ехать в Россию, чтобы сражаться, но уже в рядах Красной Армии… И знаешь, сколько вызвалось?
— Сколько?
— Сотни! Сотни американцев пожелали служить в Красной Армии. Об этом у нас не любят говорить… тем более — здесь, в самой России. Но я-то хорошо знаю, что творится за океаном…
Она повертелась перед зеркалом, снова взбила волосы:
— А я тебе нравлюсь? Ну конечно же… что я спрашиваю такие глупости, конечно же, ты от меня без ума.
— Наконец-то, — ответил Суинтон, — раздался первый вопрос, обращенный ко мне, как и положено при интервью…
— Важно, что я тебя увидела, дурачок. Теперь закрой окна, милый, и ложись спать спокойно. Я не полезу в окно, а спущусь по лестнице. Вот будет потеха внизу, когда твои церберы меня увидят. Они меня сочтут за ведьму…
Через несколько дней Суинтона и капеллана Роджерсона спровадили из Архангельска на родину; выслали как неугодную и американскую корреспондентку. Заодно с ними, ругаясь на хорошем матерном языке, покидали Россию и около сотни американских солдат, отказавшихся не только воевать, но и вообще служить в армии. Всех этих людей отправили лесным трактом — на лошадях, в санях — до Онеги, потом — через Кемь — в Финляндию. Там на оленях, быстро-быстро, они проскочили до Ботники, где ступили на палубу шведского ледокола.
В древней Упсале, дорогой на родину, Суинтон обвенчался с американской корреспонденткой; это была отличная пара. И за Суинтона нам не обидно: он хоть недаром провел время в России и нашел там жену — верного друга на всю свою долгую жизнь. Теперь он снял с запястья браслет (памятку о смерти) и надел на палец обручальное кольцо (памятку о счастье). Отныне Суинтон мог вернуться к облюбованной им проблеме электронной трубки, чтобы человек мог не только слышать, но и видеть на расстоянии.
Видеть: из Англии — Россию, из России — Англию.
Посмотрев в молодости Россию своими глазами, Суинтон на склоне лет увидел ее — преображенную — на голубых экранах телевизоров. И в маститой старости он очень любил вспоминать молодость.
— Мне здорово повезло! — заканчивал он свой рассказ.
Лейтенант Уилки, весь в рысьем меху, напрасно поджидал Суинтона в Онеге: телеграф принес известие о его гибели. Вокруг Онеги, по дремучим буреломам, словно медведи, хрустя валежником, бродили русские косматые партизаны. Штабеля досок желтели на причалах: вывозить, вывозить, вывозить! Вот оно, благословенное русское золото — древесина; до чего же благородны очертания его слоев, словно на мраморе из Каррары, какие могучие стволы рушатся в сугробы, словно подкошенные великаны-рыцари…
Именно здесь, в Онеге, вдыхая запахи смол, Уилки получил сообщение, что и на Тверском берегу Кольского полуострова появились партизаны. Бежал из своего батальона, покинув его оранжевое знамя, комиссар Юсси Иваайнен — тоже стал партизаном…
— Кто там командует? — спросил Уилки.
— Неизвестный. Скрывается под псевдонимом «Дядя Вася». Уилки тут же, на клочке бумаги, произвел вычисление по курсу британской эмиссионной кассы из расчета: один фунт за сорок четыре «чайковки» Архангельского правительства.
— Вот эту сумму, — сказал, — в стерлингах или в русских кредитках — за его голову. Объявите по волостям, по станциям, по дорогам… Такие деньги на земле не валяются!
Глава 4
Начинали работать по старинке. Как в царские времена. Еще с осени собирались на квартире Карла Теснанова, председателя путейских профсоюзов. На столе — бутылки с водкой, шипело прогорклое пиво в мутных стаканах. Теснанов уже не молод, женат, и две девочки в розовых платьицах выходят к гостям, делая книксен. Склонив к гармонии голову, задушевно играет Миша Боев.
Все это — для конспирации… Пора браться за работу.
— А я уже работаю, — говорил Иванов, радиотелеграфист с дивизиона траления. — С того самого дня, как англичане пришли, каждый вечер рубку закрою и стучу в Вологду, пусть знают, что у нас тут творится… Опять же и поручик Николай Александрович Дрейер. Его вот здесь нет, и очень жаль. Ледоколы-то — за ним, а тральщики бы их завсегда поддержали…
Аня Матисон и Клава Блезина достали из сумочек наганы. Славные конторские барышни, они положили их на стол, а там, в сумочках, осталось интимное — платочки, зеркальца, помады.
— Мы давно готовы… — сказали девушки, пунцово раскрасневшись. — Нужен беспощадный террор, как в старые времена. Убить Чаплина, его надо убить в первую очередь, потом — Айронсайда, Марушевского, генерала Миллера. И наконец, есть еще очень опасные для нашей Шестой армии люди: полковник Констанди и капитан Орлов…
Решимость девушек была такова, что мужчинам отступать было просто стыдно. И тут жалобно всхлипнула гармонь — Миша Боев перестал играть.
— Девушки, — сказал он нежно, — эти вот драндулеты, — и показал на оружие, — вы, милые, спрячьте и никому не показывайте. Вижу я вот там у вас всякие помады, чтобы краситься… Это хорошо, это мне даже нравится. А наганы — нет, не надобны оне. Нужна работа иная. В пригородах. На запанях. В доках. Да по казармам. Станок есть. Надо печатать.
— Что печатать? — спросили его. — Ты знаешь?
— Да хоть — деньги… — ответил Миша, и все засмеялись.
— Это верно, — поддержал его Карл Теснанов. — Денег у нас нет. А деньги нужны. И для работы. И для помощи арестованным товарищам… Разве не так? Может, с того и начнем, что попробуем тиснуть на станке «моржовки», а?..
Все с этим предложением согласились.
— А надо мной-то чего смеялись? — спросил Миша Боев и снова заиграл, прикрывая вальсом «Дунайские «волны» всю тайну собрания.
Худо ли, бедно ли — стали работать. Разрозненные ячейки объединили. Теперь коммунистов (активных) было сорок человек. Взвод!
Попытка печатать на станке «моржовки» и «чайковки» не удалась: краска расплывалась, не было совмещения в сетке. Но зато листовки получались хорошо. Даже отлично! Прогнали первый тираж в январе — пятьсот экземпляров, как пробный. Никаких задач поначалу не ставили, только рассказывали: об ужасах тюрем Иоканьги и Мудьюга, о расправах в селах с беднотой и прочее.
Главной ошибкой подпольщиков была их ставка на низы города. На самые глухие и нищие окраины они перенесли типографию, явки, склады, — а ведь именно беднота была под самым зорким надзором контрразведки и Союзного контроля. Полковник Торнхилл, прибывший с Мурмана в Архангельск, отлично владевший русским языком, плавал и здесь как рыба в воде…
Мишу Боева снарядили под возчика, заложили ему росшивни сунули за армячишко фальшивый паспорт и наказали:
— Гона прямо на Вологду, к товарищу Кедрову. Доложи, что мы тут время даром не тратим. Пусть знают и пусть помогут…
По городу, в окружении мотоциклистов, разъезжал генерал Миллер, чем-то похожий на того моржа, который вылезал из проруби на кредитках Северного правительства (рисовал моржей хороший художник Чехонин). Постепенно Архангельск пустел от дипломатических миссий, и теперь англичане окончательно забрали все дела интервенции в свои хваткие руки. Нуланс уехал не один: он увез в Париж и «премьера» Чайковского. Не сумев разобраться в Архангельске с куделью и паклей, отныне Николай Васильевич за границей становился неоспоримым авторитетом по знаменитому «русскому вопросу»…
Оставшееся в Архангельске правительство потеряло своего последнего «социалиста»: кадеты и монархисты взяли верх. Начиналась диктатура двух людей — Айронсайда (со стороны англичан) и Миллера (со стороны белой армии).
В один из дней, когда подпольщики собрались неподалеку от Мхов, в бедной хижине рабочего с запаней, вошли к ним три человека, и дверь за собою — дверь вела в сени — оставили открытой.
— Здравствуйте, — сказали они, снимая котелки.
Это были видные меньшевики Архангельска: Клюев, Цейтлин и Наволочный, вслед за ними шагнул мастеровой Бечин. Держались меньшевики пасмурно и виновато. Сели рядком на стульях вдоль стены. Разговор начал Бечин — как посредник.
— Я могу считать себя беспартийным пока, — начал он. — Но вот мои товарищи, меньшевики, они в оппозиции к Советской власти. Получилось скверно! Товарищи Цейтлин, Наволочный и Клюев попросили меня примирить их с вами.
— Да, — сказал Наволочный, — волею интервенции получилось так, что мы предали и дело революции, и дело рабочего класса. За это, как видите, мы работаем в Архангельске легально. У нас — помещения, печать, союзы, паек. У вас же ничего этого нет, и в перспективе — расстрел на Мхах, неподалеку от этой квартиры. Однако мы заявляем о своей готовности порвать с прошлым и примкнуть к вам…
Карл Теснанов ответил:
— Примкнуть к нам — значит уйти в подполье и закончить свою жизнь в лучшем ее варианте — на «Финляндке»!
— Не забывайте, — отозвались меньшевики, — что мы, в отличие от вас, имеем возможность действовать легально. О том, что мы стали большевиками, будете знать только вы. Сейчас близится годовщина Февральской революции, и надобно использовать возможность легального воздействия на массы…
Карл Теснанов показал на раскрытые двери:
— А кто там еще… за вами?
Из темноты сеней блеснули золотые зубы архангельского врача Борьки Соколова. Он шагнул к свету, присел рядом с меньшевиками:
— Вы знаете, что я эсер, и не последний в этой партии. Понимаю: в одном котле не сваришь сладкий шербет и луковую похлебку. Дело рабочего класса предано… сам вижу! Если угодно — виноват. Но сейчас я, пожалуй, заодно с вами. Может, когда вы победите, вы меня к стеночке и прислоните… Может быть! Потому что борьбы с вами я не прекращу. Но я все продумал и пришел к выводу, что сейчас — при интервенции — я с вами, ребята…
Дрейеру тоже было предложено выступить на митингах.
— Я отказываюсь, — ответил Дрейер. — Я — большевик и не буду приветствовать годовщину революции буржуазной…
Уговаривать его пришли девушки — Клава Блезина и Аня Матисон, тайно влюбленные (тайно и безнадежно) в курчавого поручика.
— Ты… несчастный ортодокс! — сказала Клава.
— И ты не понимаешь всей сложности политической обстановки, — добавила Аня Матисон.
Дрейер уговорам не поддался:
— Я ее очень хорошо понимаю, эту обстановку. И я согласен выступить. Да! Но только в годовщину революции Октябрьской.
— До октября, — был ответ, — мы вряд ли доживем!
— А для этого, — заметил Дрейер, — нужна конспирация не такая, как у вас, мои милые. Почему Борька Соколов пришел к вам на явку, как на именины? Точно по адресу? Точно вовремя?.. Я не дорожу своей шкурой, но о жизни, о ее полезном продолжении нам, большевикам, думать следует! И не совать башку в петлю, когда можно носить галстук…
Все это время интервенции Дрейер вел себя стойко. Открыто называл себя большевиком, и об этом знали многие в Архангельске — кому надо и кому не надо. Поручик Адмиралтейства продолжал службу на «Святогоре», поднятом англичанами с грунта, общался с радиотелеграфистом Ивановым — другом Миши Боева. Были у Дрейера какие-то еще подпольные связи, которые он умело затаил ото всех. Связь с аванпортом Экономия, с сухими и мокрыми доками при соломбальских эллингах. Была у поручика еще одна связь, законспирированная столь глубоко, что о ней даже никто не догадывался…
К подъему флага на ледоколе — в минуту восхода солнца над миром — штурман Николай Александрович Дрейер появлялся на палубе, никогда не опаздывая. Шинель с погонами — опрятная; на фуражке — ни кокарды, ни звездочки. Пели, разрывая рассвет, печальные горны, и, приветствуя флаг, скользящий по фалам навстречу солнцу, рука Дрейера привычно вскидывалась к виску — честь!
— В эту бы руку, — заметил однажды адмирал Виккорст, — да еще бы пистолет, наполненный водою… Поручик Дрейер, я просто удивляюсь вам! Неужели вы не желаете добровольно уйти от своего позора?
— Я не опозорен, ваше превосходительство, — отвечал Дрейер. — Я остаюсь при своем. И не доставлю вам удовольствия видеть меня покончившим с собою, как забеременевшая курсистка!
Генерал Евгений Карлович Миллер был пьяницей особой формации, еще гусарской: он имел флягу, которая по форме своей как раз подходила к кобуре револьвера. Охранять его — это дело охраны, а его дело — выпить и закусить, когда хочется. Иногда фляга совалась за голенище, тогда, в кобуре носилась легкая закуска.
Миллер был всегда начеку: выпил и закусил… Хорошо!
В прошлом начальник кавалерийского училища, потом военный атташе России при итальянской армии, он был горд своим предком — известным историком Сибири Гергардом Миллером, в давние времена выехавшим на Русь из Вестфалии. Дело прошлое! Вернемся к незабвенному Евгению Карловичу, похожему на моржа…
Вопрос: был ли Евгений Карлович когда-либо бит?
Ответ: да, был! Евгений Карлович Миллер был избит своими солдатами в дни февраля 1917 года, и вот теперь годовщину его славного избиения собирались праздновать рабочие Архангельска.
— К чему такая честь? — вздыхал Миллер, не охотник до юбилеев. — Надо бы запретить праздновать годовщины февраля…
Марушевский был гораздо умнее Миллера.
— Евгений Карлович, — ответил он, — необходимо проявлять максимум гибкости. Терпите же вы на посту вице-губернатора губернского комиссара Игнатьева? Так потерпите, ежели городская дума устами меньшевиков и эсеров проведет славный юбилей революции, которая имеет право называться «великой и бескровной».
— Вы, любезный Владимир Владимирович, сидели тогда при «великом» Керенском, и потому она стала для вас «бескровной». А вот для других генералов… Эх! — крякнул Миллер, вспоминая, и распахнул кобуру, чтобы выпить и закусить…
— Не беспокойтесь, — утешил его Марушевский. — Я уже отдал приказ: каждому офицеру в дни юбилея иметь при себе винтовку. Даже отправляясь в бардак к девкам, офицер понесет с собою винтовку с двумя запасными обоймами…
«Володинька» свел разговор к шутке, но это было правдой: накануне юбилея «великой и бескровной» все готовились к пролитию великой крови. Даже спали в обнимку с оружием. По городу ползали броневики с пулеметами. А однажды с визгом, пугая прохожих, проскакала странная конница. На лошадях ехали женщины. В несуразных плащах и в театральных масках. Длинные маузеры в руках барышень стучали пулями…
— Это еще что за новость? — удивился Марушевский.
Ему доложили, что прибыла из Англии знаменитая Машка Бочкарева и уже создала отряд архангельских амазонок для борьбы с большевизмом. Марушевский понимал: чичиковщины было уже достаточно (просто удивительно, как англичане, неглупые люди, сами не сознавали того, что имеют дело с комиками из провинции).
От очередной глупости Марушевскому тоже захотелось сейчас и выпить и закусить; он просто осатанел от ярости:
— Эту стерву Машку… ко мне! Живо!
Ох, сколько мяса закатилось к нему в кабинет! Четыре креста на высокой груди не висели, а лежали — как на подносе. А из-за плеча доблестной Машки торчала голова пламенного любовника Джиашвили (вот уж кто хорошо устроился, так это он, бывший сотник конвоя).
— Сударыня, — вежливо произнес Марушевский, — объясните нам, пожалуйста, кто вам давал право носить штаны и погоны?
— Я — Бочкарева! — был ответ.
— Хорошо, мадемуазель Бочкарева, но я еще раз спрашиваю вас: почему вы в штанах, черт побери?
— Я — Бочкарева! — был ответ.
— Вы… мужчина?
— Нет… девушка.
Тогда Марушевский набросился на Джиашвили.
— А вы? — спросил с ядом. — На что существуете?
Джиашвили твердолобо отрапортовал:
— Адъютант командира героического ударного женского батальона смерти, бывший сотник конвоя его императорского…
— Стойте! Я не о том вас спрашиваю: вы… тоже девушка?
— Я мужчина, — сказал Джиашвили, посмотрев на Машку.
— Мужчина, — подтвердила она.
— Кру… хом! На фронт, рядовым, шагом… арш!
С мужчиной было покончено. Дело теперь за Машкой, которая вдруг завыла в голос, как деревенская баба (ее можно понять — всегда неприятно, когда разлучают с любовником).
— Вот теперь, — сказал Марушевский, — слыша ваш прелестный вой, я убедился, что вы действительно слабого пола… Князь Леонид, войдите сюда! (явился адъютант — князь Гагарин). Вы, — спросил его генерал, — когда-нибудь видели такое чудо?
Через стеклышко монокля князь обозрел великолепные телеса.
— Симпампончик! — сказал князь Леонид, не лишенный юмора.
— Вам когда-нибудь приходилось раздевать женщин?
— Еще бы! Но с тяжелоатлетами я дела не имел.
— Ничего. Что тонкие, что толстые — все раздеваются одинаково. Вот вам объект и — приступайте…
— Я — Бочкарева!! — орала «ударница».
— Вы слышали, князь? Так, наверное, Бонапарт говорил о себе: «Я — Наполеон!» Приведите ее в божеский вид, предопределенный для женщин матерью-природой.
Гагарин намотал на палец шнурок от монокля.
— Историческая личность в России, прошу вас проследовать со мною в отдельный кабинет, где мы пребудем наедине…
Машка Бочкарева — уже в юбке! — сумела прорваться к Колчаку, благо армия адмирала была недалеко; там она, проклиная архангельскую диктатуру, снова надела штаны. Колчак был рядом: две армии тянулись и тянулись одна к другой, казалось временами, что еще немного, еще одно напряжение фронтов — и сомкнутся руки Миллера и Колчака. Но… коснулись один другого только кончиками пальцев: пожатью рук помешала Шестая армия!
Архангельск переживал смятенные дни. Неспокойно было. Многие из числа интеллигенции и буржуазии, уже пройдя через «Ревизию М. С. Кедрова», примирились с Советской властью, когда грянула вдруг интервенция. Она застала их врасплох. Она усугубляла вину людей перед Советами, она отрывала многих навсегда от России. Теперь, снова запутавшись в паутине контрреволюции, эти люди видели исход в одном: бежать! И потому местная интеллигенция и буржуазия были кровно заинтересованы только в одном: обратить все, что поддавалось продаже, в иностранную валюту, чтобы обеспечить себя для жизни в эмиграции. В устойчивость белого режима никто не верил, царило полное равнодушие — и слева, и справа — к делам «правительства»…
И вдруг взбурлили предместья митингами, — юбилей!
Все выступления были большевистскими: говорили в эти дни товарищи Теснанов, Бечин, Цейтлин, Наволочный — и были тут же арестованы. Начался судебный процесс, весьма громкий, вершившийся по законам старой Российской империи.
— Сводка погоды, — доложил в эти дни Марушевский генералу Миллеру, — просто отвратительная…
Миллер еще не совсем освоился с местными условиями.
— Но при чем здесь погода? — спросил он, недоумевая.
— Укрепляется снежный наст, — ответил Марущевский. — А это грозит нам новыми осложнениями…
— Наст? Но при чем здесь наст?
Марушевский объяснил это Миллеру, а теперь мы объясним тебе, наш читатель…
Чуть появится февральское солнышко, глубокие толщи снежного покрова, до этого почти непроходимые, легонько подтаяв, укрепляются морозными утренниками, — и тогда получается корка льда над снегами, по которой можно бежать куда угодно, как по гладкому шоссе.
Большевики тоже внимательно следили за погодой. Неуловимые партизаны-зыряне шныряли по тылам интервентов и, закинув ружье за спину, укрепляли на деревьях листовки. В самое логово противника — в Архангельск посылали большевиков, знающих иностранные языки. Они поступали на службу к интервентам. Они носили форму Славяно-Британского и Иностранного легионов. Они ели за одним столом с противником, вместе пили и пели. Они смотрели в глаза своим врагам, как друзья, — и в этот рискованный момент они действительно были друзьями. Каждый боец Шестой армии, идя в атаку, был обязан оставить на стороне противника хоть одну листовку… Вот что такое наст!
…По этому насту, цыкая на утомленную лошаденку, вернулся в Архангельск и Миша Боев.
— Скройся, — говорили ему. — Тебя ищут.
— Во! — отвечал Миша и показывал кольт.
Как раз в это время Миллер стал сколачивать крепкое ополчение. На рукавах — трехцветные повязки, а на шапке — крест, ополченцев так и называли для удобства — «крестики» (пришлите, говорили, сорок «крестиков»). И снова встал вопрос о призыве в армию рабочих…
Миша Боев привез из Вологды от товарища Кедрова две тысячи рублей. Теперь их надо было перевести на валюту. Окольными путями — через Иванова — деньги перешли к поручику Дрейеру.
— Я согласен их обменять, — сказал он. — Но при одном железном условии: вы никогда не должны меня спрашивать, как и через кого я это сделаю…
Его не спрашивали. Дрейер сделал — добыл валюту. Теперь можно было помочь заключённым товарищам, закупили бумаги и красок. Появилась новая прокламация, подписанная так: «Архангельский исполнительный комитет коммунистической партии большевиков». В этой прокламации дали четкий наказ всем рабочим Архангельска:
Каждодневно арестовывали все новых людей. Вокруг Миши Боева уже почти никого не осталось. Взяли и девушек — Аню Матисон и Клаву Блезину; приговор один — на Мхи темной ночью. Приговорили к пуле и Теснанова! Меньшевикам, выступившим на юбилее с большевистскими речами, дали по пятнадцати лет Иоканьгской каторги (а там и пятнадцать дней с трудом выживали)…
— Скройся, — говорили Мише. — Дурак! Ведь тебя ищут.
— Во! — И Миша показывал кольт.
Ночью на тральщике с боем брали радиорубку. Иванов отстреливался. Когда его вели к трапу, уже связанного, он заплакал:
— Ну, братцы, прощайте. Я свое отстучал как мог… славно! Связь подпольщиков с советской Россией была потеряна после ареста этого ладного парня…
В эти тревожные дни для укрепления своей армии Айронсайд вызвал с Мурмана пехотный Йоркширский полк. Британские солдаты шли через Онегу, потом сели в сани — поехали трактом на Обозерскую. Вот и деревня Чекуево; здесь они собрали митинг. «Долой войну!» — долетело от Чекуева до Архангельска, и Айронсайд был оглушен…
Кто будет усмирять? Французы? Американцы? Канадцы? Сербы?
— Мне очень неловко, — признался Айронсайд, — но ничего больше не остается, как обратиться к помощи-русских…
Йоркширский полк усмиряли русскими пулеметами.
А кто виноват? Виноват снежный наст…
Мишу Боева взяли на улице и отвели в комендатуру.
— Сиди здесь. — И показали на лавку.
Он сел. Прямо на улицу вел длинный коридор. В сенях стояли дворницкая метла и скребок. Миша посидел-посидел. Миша подумал-подумал… Взял метлу, в другую руку скребок и преспокойно вышел на улицу. Его выпустили из ворот комендатуры как… дворника.
Ему встретился Гриша Щетинин — свой парень.
— Ты откуда?
— Прямо из британской комендатуры.
— Врешь! — не поверил Гриша Щетинин.
— Что мне, креститься? А ты… куда?
— Через фронт. Тикаем вместе. Здесь нам — крышка.
— Во! — показал ему свой кольт Миша Боев.
На следующий же день он попал в облаву.
— Эй вы! Собаки… «крестики», не подходи! У меня — во!
Кольт бил наотмашь. Варежку он отбросил. В глазах темно от ненависти. Погибать так погибать…
— Бросай, дурак! — кричали «крестики». — Себе хуже сделаешь!
— Мне хуже вашего не будет, — отвечал Миша.
Вот и последняя обойма. Затиснул. Взвел курок. Холодно студило руку железо. Ну, теперь бы только себя не забыть…
Первая пуля — пошла… вторая — пошла… четвертая!
И прознобило спину ужасом: «Оставил ли?»
Миша Боев всхлипнул как-то по-детски, словно его обидели.
Мушка пистолета царапнула висок… Грохот!
«Оставил», — мелькнула последняя мысль.
Когда к нему подбежали, он был уже мертв. Офицер ополчения — «крестик» — заглянул в магазин оружия.
— Ну и ну! — восхитился невольно и снял шапку. — Последняя! Магазин пуст…
Глава 5
А на Терском берегу Мурмана началось все это просто. Даже слишком просто…
Был ранний час, когда они робко вошли в деревню Колицы, побуждаемые к риску голодом. Поморское селение глядело на морской припай льдов маленькими окошками.
— Пе-ечи класть! — выпевал дядя Вася. — Стек-лы-ы вставлять!
Поморы спросили его, показав на поляка Казимежа Очеповского:
— А эвтот твой что умеет?
Дядя Вася стал расхваливать своего товарища:
— Он фельшер военный был, поляк короля Хранца-Осипа. Ежели какая баба стыда не имеет, он тую самую бабу возьмет и вежливо осмотрит. Потом в самой точности скажет: какая ей болесть вышла и от чего она помирает. Берет за врачевание хлебцем. Ну, и рыбку от вас возьмет — не погнушается… Так, Казя?
— Примерно так, — согласился Казимеж Очеповский.
— Хорош гусь! — загалдели мужики, смеясь. — Он наших баб оглядит так на так, а мы ему за это еще и хлебца давай… Поляки, они страсть каки хитрушшие!
Очеповский шагнул вперед:
— А будь и ты хитрым, кто тебе мешает? Впрочем, — добавил, — могу и швейную машинку починить. Пулеметы… тоже чиню! Если, конечно, ваши бабы на пулеметах шить умеют.
Поморы одобрительно потешались.
— Хитрый, — говорили, — по глазам видать. Да и зубов нехватка… Видать, откеда-то убег, а зубы свои на память оставил.
В фуражке почтового ведомства к беглецам подошел богатей Подурников и покачал на цепке золотыми часами:
— Третий год как стоят… Очинишь?
— Могу, — сказал Казимеж, а самого мотнуло от голода к избяной стенке. — Отчего не попробовать?
— А я и не дам. — ответил ему Подурников, пряча часы обратно в карман жилетки. — Три года не ходили, и еще потерпеть можно. Мы не астрономы, слава богу, чтобы звезды рассчитывать. А часы — при нашей особе состоят непременно… Проба имеется!
— Дурак ты, — откровенно сказал ему Очеповский.
— А это как понимать! — И Подурников важно покрасовался перед мужиками. — При дворе короля твово Франца-Осипа, наверное, и затеряюсь среди камергеров, а здесь, в родимой деревне, меня в поленнице дров искать не надо — всегда сам на виду… Ты кто таков?
— Поляк из Вены, в шестнадцатом перешел на сторону русских. Попал в корпус Довбор-Мусницкого. А когда поляками в Архангельске стал командовать француз Жантиль, я…
— Чего якнул и остановился? — спросил Подурников.
— А для тебя и этого хватит, — ответил ему Казимеж.
Тут поморы вступились за беглецов:
— Оставь ты их, смола худая! Нешто не видишь, что их голодуха шатает? У них борода горит, а ты, Подурников, у той горящей бороды руки погреть хочешь… Пошли с нами, — сказали мужики.
В избах у них — чистота, порядок; вышивки и занавески. Много нарядов в сундуках, много жемчугу на уборах жёнок; в каждом доме граммофон и швейный «зингер», — поморы жили богато. Помимо книг духовных читают и «светское»: Пушкина, Шеллера-Михайлова, Зарина, Загоскина и графа Салиаса. А имена-то какие у мужиков здешних: Никодим да Сосипатр, Африкан да Серафим, бабы всё больше — Анфисы да Степаниды…
Посадили беглецов за стол, потчевали от души. Размах у них был сатанинский. Началось кормление с чашки огуречного рассола с крошеным хлебом, и Казимеж толкнул дядю Васю: мол, небогато… Но тут уже поставили котел с кашей — да такой котел, что не каждая собака его перепрыгнет. Потом пошли бабы (Анфисы да Степаниды) швырять на стол тарелки с разным — и раз от разу всё жирнее, всё уваристее, всё погуще…
— Умираю, — сказал Казимеж, осоловев от сытости.
— Похороним! — отвечали поморы, довольные. — Тока перед смертным своим часом кусни-ка вот яишенки с оленинкой… Во тебе огузочек пожирнее! А коли невмочь, так, эвон, на дворе чурбачок лежит. Выйди, ляг на него пузом да покатайся. Оно тогда полегшает, и в тебя, мил человек, больше пишши и влезет…
На дворе действительно лежал древний чурбан, обкатанный животами поморов еще с XVIII столетия на пирах в масленую неделю да в разные там мясоеды и разговления.
— Мы — поморы! — говорили мужики гордо. — Нрав у нас особливый, от Господина Великого Новгорода корень свой производим. Мы царя Ваньку Грозного, уж на что лют был зверь, и того не признали. Здеся вот затаилися мы спокон веку. Сторона-то наша, чего греха таить, задвённая. Близко морюшка сели, землица не родит. Что в море упромыслим, то и наше. Ликуй и радуйся, человек божий!.. А ныне стало не совладать нам с нервами…
— Могу вам бром выписать, — пошутил Казимеж.
— Мы уж и бром и ром — всяко пробовали. Не совладать!
— А что случилось, люди добрые? — спросил дядя Вася, вкушая пищу.
— Приезжали тут чины земские. Комиссия, яти иху мать всех! И нам, свободным людям, самого Ваньки Грозного не пужавшимся, говорят так чтобы мужик снимал шапку, а бабам нашим велено при начальстве кланяться таким маниром… Эй, Степанидуш-ка, покажь добрым гостям, как тебе велено ныне кланяться! Баба оставила ухват, встала посередь избы и отвесила дяде Васе и Казимежу глубокий поясной поклон; руки женщины, сильные и мужественные, покорно лежали на животе.
— Тьфу! — сказала баба и выдернула из печи громадную сковородку. — Яишня пошла, — объявила. — Разевай рты, мужики…
Брякнули колокольцы с тракта, что тянулся на Колицы от самой Кандалакши. Очеповский глянул в окно и вдруг побледнел.
— Что увидел? — спросил его дядя Вася.
— Сэр Тим Харченко, — ответил поляк. — Комиссар его величества короля Англии прибыл в Колицы… дело грязное!
Остановившись в избе Подурникова, сэр Харченко объявил:
— Ломай собрание: всех с 1889 года рождения будем стричь под одну гребенку. Отечество в опасности, его спасать надо…
Олени, привезшие его в Колицы, мотали рогами под окнами избы. Из-под копыт их летел в пути снег, этот снег проник под шубу Харченки, и все сигареты были всмятку. Подурников дал ему своего табачку, а газетки не было… за газеткой надо в Кандалакшу ехать.
— Вот тебе книжка, — сказал Подурников. — Дочка моя все глаза в нее проглядела. Рви, сэр, смело… Дочка восемь раз прочитала!
Харченко оторвал первую страницу, читанул сначала:
— «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему…» Ты что-нибудь понял из этого, Подурников?
— Да чепуха какая-то, — отозвался Подурников.
— Добро бы так, — сказал Харченко, — а то ведь они за такие книжки деньги получают. Такая гонорария им перепадает, что… Ну, миллионщики прямо эти вот самые писатели. Они ерунду напишут, денежки получат, а мы, как дураки, читать их обязаны.
— Ну? — удивился Подурников.
Харченко стал вертеть цигарку. Громадный браслет из краденых ложек крутился на запястье бывшего аскольдовского машиниста. Ничего не скажешь: вырос Харченко, джентльменом стал, а теорему Гаккеля, кажется, уже позабыл. А может, еще и помнит: у таких баранов прекрасная память… Цигарка получилась длинная, и, раскуривая ее, он вычитал на одной ее стороне продолжение:
— «Все смешалось в доме Облонских…» Ну и пусть смешалось. Нам дела до них нету! Как бы вот мобилизацию провести…
Мужиков деревни Колицы собрали у крыльца волостной избы, и Харченко зачитал им приказ мурманского генерал-губернатора Ермолаева о новом призыве в армию. С неба сеял меленький снежок, от моря малость подрастеплело, лед пошел вдалеке темными разводьями. Все было хорошо, бабы топили печи, война громыхала где-то далеко, начиная от Кандалакши, и мужики почесывались.
— Мы что? — говорили они невнятно. — Мы люди вольные. Как бабы нам скажут — так тому и быть. Без баб мы голосу не имеем! На бабах все хозяйство держится, они и детей наших подымают, пока мы в море болтаемся. Они и дому голова, а мы — грешные — так себе, только вольные мужики… Нам твово одного Ермолаева мало, нам надобно, чтобы от баб наших такой указ вышел!
А бабы, стоя в сторонке, кричали на Харченку слова обидные:
— Из-под какого ты хвоста выпал?.. Мужики, ежели што, так не приведи бог, домой не пустим. А усю вашу самогонку на снег выпустим… и будете ходить тверезые… Стойте накрепко! Не идите!
И вдруг с конца деревни послышалась песня:
Появился местный герой, трижды георгиевский кавалер Антипка Губарев. Ног у него не было: две культи, обмотанные в тряпки, привязывал он по утрам к лыжам. Инвалиды такого рода обычно катаются на колесиках. Но здесь тебе не панель, а деревня, и Антипка приспособил под свое уродство пару лыж, укороченных для удобства. Отталкивался он от снега руками, обязательно без варежек, ибо руки у него никогда не мерзли.
Вот подкатил он к сходке, грудь нараспашку, звенел бант Георгиев, а пять английских бомб — рубчатых, как ананасы, — устрашающе качались возле пояса калеки.
— Что за шум? — спросил строго. — Почему драки нету? Увидев бомбы возле пояса пьяного, Харченко передвинул кобуру на живот; между прочим (вроде от снега), накинул на шапку американскую каскетку — широченную, плоскую. В толпе баб снова послышался смех — опять обидный.
— Смотри, люди, шляпа кака! Даже со спины кроет. Видать, и со спины его дела плохи бывают…
Тут Антипка бросил на снег свою шапчонку и воскликнул:
— Вся жизнь — трагедия, как в театрах… На алтарь отечества приношу себя вместе с яйцами (и покачал на поясе бомбы). Яйца при мне, а ног, комиссар, нету… Пиши! Я и есть с 1889 года рождения, а все остальные, скажу тебе по правде, не пойдут в твою армию. Потому как бабы, сам слышал, завсегда против!
И вдруг Харченко заметил в толпе Очеповского. Поляк встал на крыльце рядом с комиссаром и цинготным, ужасным ртом выкрикнул на мороз:
— Я знаю этого человека! Мужики, вы ему не верьте: он выдает себя за комиссара. Но он не тот комиссар, какие бывают у большевиков… Он — палач-душегуб, и в концлагере на Иоканьге заодно с капитаном Судаковым мучил и убивал людей…
— Большевик! — испуганно сказал Подурников.
— Нет, я не большевик, — ответил ему поляк и, резко нагнувшись, отцепил от пояса калеки одну бомбу. — Я только поляк и сейчас пробираюсь на родину. Но путь мой лежит через большевистскую Россию. Так что я сейчас с вами — с русскими…
— Мы тебя арестуем, — сказал Харченко. — Мужики, не верьте! Это каторжник, он бежал из Иоканьги…
Антипка с радостным хохотом срывал с пояса бомбы. Он был весел, как никогда: сейчас будет хорошая драка.
— Неправда! — возразил Очеповский и дал Харченке бомбой по морде. — Я разве бежал, собака ты поганая?.. Меня отпустил ты — ты сам и отпустил меня. Судаков бы не отпустил никого из Иоканьги! Ты отпустил! А за что — я сейчас расскажу этим людям…
Харченко бессильно отступил. Два солдата, прибывшие с ним, засели в избе Подурникова и наверняка сосали самогон. А он один, совсем один перед толпой, и этот черный рот поляка…
— Стой! — заорал он. — Не надо говорить. Я сам скажу…
Дядя Вася вывернул Харченке руку и отнял револьвер.
Мужики повернулись к своим женкам.
— Бабы, как быть? — спрашивали. — Уйти нам али как?
— Стойте накрепко, — отвечали бабы. — Эй, родименький! Говори как есть всю правду, не таись…
— У этого человека, — показал Очеповский на Харченку, — была жена, он привез ее из Колы в Иоканьгу уже на сносях. Однажды ночью меня вызвали из барака, как фельдшера. Его жена должна была родить. Я принял роды… Так? — спросил он у Харченки.
— Ну так… мертвенького принял!
— И когда женщина родила, живого и здорового, этот негодяй взял ребенка и выбросил на мороз… прямо в снег!
Толпа ахнула, бабы остервенело кинулись на Харченку:
— Дитятю-то? Ирод ты… Мужики, бейте его! Душеньку невинную погубил… Антипка! Где ты? Начинай яйца свои кидать…
Инвалид и кавалер раскатился на лыжах в сторону:
— Сторонись, толпа, разбегайся, народы… Сейчас жахну!
Все горохом сыпанули по улице. Калека плюнул в руку, подкинул в ладони кругляш граненой бомбы и ловко шваркнул ее в крыльцо волостной избы.
— Ложись! — крикнул, сунувшись носом в утоптанный снег… Когда дым рассеялся, все увидели искореженное взрывом крыльцо, черные пробоины в окнах, но Харченко успел мотнуться в сторону. Упряжка оленей покатила его прочь из Колиц, а два пьяных солдата, забыв у Подурникова винтовки, безуспешно пытались нагнать быстроногих оленей, увозивших от них «комиссара».
Дядя Вася выскочил из подурниковской избы, в руках — винторез. Грянул выстрелом. Мимо — солдаты удирали.
— Это надо уметь, — сказал Очеповский. — Смотри, вот так… Два четких выстрела раскололи тишину, и две тени легли вдали.
Не люди, уже тени… Так закончилась мобилизация в деревне Колицы, и скоро надо было ждать карателей. Поморы, уже не таясь, спросили у дяди Васи, где они остановились.
— Да шут его знае, — ответил печник. — Избенка такая недалече, на бережку, под камнем большим…
— А-а, — сразу догадались мужики. — Так это, милый мой, вы на речку Лувеньгу забрались. Эту избу мы знаем. Тамотко, ежели подале пройти, еще избы стоят, — в них дезертиры жительствуют.
Очеповский вскинул винтовку на плечо:
— Ну, кто из вас баб не боится, пошли до лясу!
— Мы люди особого нраву, — отвечали поморы, — мы люди вольные. Советская власть, оно, конешно, и ничего. Но тут вить аглицкие люди поспели… Как бабы скажут — так и мы решим…
Бабы им сказали:
— Мужики, на чужих людей нам, вольным людям, не равняться. Будем свою власть заводить… Сбирайтесь — до лесу!
Деревня Колицы вступила в партизанский отряд, вся, как один человек (не посмел отказаться даже Подурников). А когда подходили к тупе на Лувеньге, то увидели, что печка дымит, а на снегу солдат в расхлястанной британской шинели колет дрова.
Залегли для начала. Освоились. Встали:
— Бросай топор… Руки вверх!
Оказалось, что это дезертиры из финнов и карелов, которыми командовал комиссар большевик Юсси Иваайнен; батальон его, созданный когда-то Спиридоновым, совершенно вышел из-под влияния англичан и теперь разбредался по лесам, хорошо вооруженный…
Ломая на колене сучья, Юсси топил печку и рассказывал:
— Фосем солтат с я, тевятый… Сачем на шинель смотрел? Корошая шинель. Мой репята — короший репята!
Хорошие ребята утащили в партизанские скитания восемь автоматов новейшего выпуска. И когда дали пробную очередь по кустам, то кустов — как не бывало.
— Эта пуля «тум-тум», — сказал Иваайнен. — В листик терева пуля — тык, и всрывался она… эта пуля «тум-тум»!
В лесу долго не высидели — потянуло обратно к избяному теплу, к бабам. И всем табором двинулись на Колицы. Дядя Вася в избе волостного правления поправил печку, развороченную взрывом, вставил стекла. Подняли красный флаг над крыльцом. Из лесной тундры приплелись к ним страшные, вшивые, заросшие волосами до плеч дезертиры-белогвардейцы. Это были «крестики» первого ермолаевского набора, и все они имели оружие.
— Где здесь красные? Мы к ним… простите?
— Простим, — ответил им дядя Вася, — когда вшей вытрясите да в баньку сходите… Почему не простить нам вас, чистеньких-то?
Шли долгие споры, кого назначить старшим. Все мужики и бабы горой стояли за поляка.
— Он хитрый, — говорили, — с таким не пропадешь…
— Нет! — возразил Очеповский. — Революция русская, и командир должен быть русским. Лучше дяди Васи не найти! Он тоже хитрый. А я обещаю всем бабам бесплатно машинки швейные починить. Починю их и почищу!
Дядя Вася долго отнекивался от такой чести:
— Мы ж — печники. Мы, рязанские, по найму… Печку вам какую хотишь скидаю запросто. Даже голланки могим. Только, товарищи, со всей серьезностью заявляю: нынеча кирпич худой пошел, его обжигать торопятся. А вот раньше, мне ишо дед сказывал…
Первый налет партизаны из Колиц сделали на селение Княжья Губа, где расположились склады с боеприпасами. Обзаводясь оружием, они стали силой.
Первый эшелон рванули на пустынной станции. Еще вагоны взрывались на путях, горящие крыши теплушек несло над лесом, когда партизаны пробились на станцию; восемь автоматов в руках финнов разогнали охрану. И тут, стоя возле барака станции, дядя Вася прочел объявление о награде за его голову.
— Господи! — огорчился старый печник. — Всю-то жизнь руки отматывал кирпичами — и едва на хлебец себе добывал. А тута ни хрена не уработался, а такие деньги за мою голову — бешеные. Вот и сподобился на старости лет: узнал себе настоящую цену… Вот когда верная цена мне пошла!
На передовую прибыла почта.
— Полковник Букингэм, вам — «Таймс».
— Давайте, — сказал полковник Букингэм.
— Полковник Сыромятев, вам — «Мурманский вестник».
— Давайте, — сказал полковник Сыромятев.
И долго потом в тишине шелестели страницы. Два полковника, русский и британский, оба в одинаковых шинелях, но с разными погонами, листали разные листы: один — широкие «Таймса», другой — узенькие «Мурманского вестника», который трижды в неделю издавал Ванька Кладов (негодяй известный)…
— Давайте, — сказал полковник Сыромятев.
— Кого? — спросил Букингэм.
— Издателя… Вы послушайте, что он пишет. Ленин бежал в Уфу (почему именно в Уфу — не понимаю), остальные наркомы бежали в Стокгольм (почему в Стокгольм — сам Ванька, наверное, не знает). Красноармейцы тоже разбегаются, причем со слезами умоляют наших офицеров принять их в белую армию…
Посмеявшись, Букингэм ответил:
— А у меня вот неправды нет. Мой благородный «Таймс» отдает должное стойкости Красной Армии. Айронсайда ругают так же, как ругали и Пуля — раньше. Но зато хвалят большевистских полководцев. Однако по настроению парламентских речей можно сделать вывод, что готовится эвакуация нашей армии из России. Черчилль заявил, что для эвакуации нужны свежие силы, безопасность эвакуации возможна только при наличии сильного удара по Шестой армии большевиков.
— Мы расстанемся, Букингэм, — вздохнул Сыромятев. — Жаль!
— Да, я тоже успел полюбить вас, полковник. Но расстаться нам придется… Пожалуйста, посмешите меня еще вашей газеткой!
— С удовольствием, — согласился Сыромятев. — Вот здесь передовица самого издателя. Значит, так… В связи с национализацией женщин в совдепии установлена при Совнаркоме новая должность — «комиссара свободной любви», этим комиссаром назначена развратная Коллонтай! А вот еще сенсация: в Тамбове большевики воздвигли памятник… Кому бы вы думали, Букингэм?
— От большевиков, — ответил Букингэм, — можно всего ожидать.
— Это верно. Но от Ваньки Кладова можно ожидать даже большего, нежели от большевиков. Фантазия этого негодяя просто неисчерпаема… Вот он здесь пишет черным по белому, что в Тамбове, при насильно собранном митинге, был торжественно открыт большевиками памятник Иуде Искариоту. Ну разве можно верить в это?
— Все может быть… — ответил Букингэм. — Мы в Англии охотно верим этому…
Ермолаев вызвал Сыромятева на прямой провод. Полковник долго выслушивал генерал-губернатора Мурмана. Ответил ему так:
— Возглавлять карательную экспедицию на Колицкий район я не стану…
В трубке телефона перекатывался говорок Ермолаева:
— Но почему же, полковник? Вы… больны?
— Мне просто не хочется… Вас устроит такое объяснение?
— Полковник, я вам приказываю!
— Этого приказа я не могу исполнить. Ибо выполнение его грозит снова обернуться казнями. А мне это уже надоело. Я здоровый человек, и мне противно совать людей в петли!
— Я не ожидал от вас, полковник, подобных упадочнических настроений. Вы мне всегда казались человеком честным…
— В этом вы абсолютно правы, господин губернатор. Я офицер честной русской армии, — и отказываюсь вешать русских людей.
— Ну, хорошо, — ответил Ермолаев, — я переключаю провод на генерала Мейнарда. Кто из англичан сейчас рядом с вами?
— Рядом со мною находится полковник Букингэм.
— Передайте ему, пожалуйста, аппарат. С ним будет говорить командующий союзными войсками на Мурмане — генерал Мейнард…
Сыромятев протянул трубку англичанину:
— Букингэм, ваша очередь… вешать!
Глава 6
Аркадий Константинович Небольсин дошагал до сортировочной. На путях стоял под парами паровоз, и машинист его поджидал.
— Достал, Песошников? — спросил Небольсин, замирая сердцем.
— Один, — ответил машинист, с оглядкой по сторонам передав в руку инженера бумажку, сложенную, как пакетик для лекарства.
Аркадий Константинович вернулся к себе в вагон.
— Виктор, я достал… какое это счастье! Смотри — вот он… Брат с недоверием развернул бумажку с типографским текстом.
ПРОПУСК
— Это для меня, — сказал полковник. — А вот… вот и моя дивизия! — И он показал на притихшую Соню. — Как быть с нею?
— Мне пропуска не надобно, — ответила девушка. — А тебе, мой дорогой, этот пропуск сохранит жизнь.
— Вы так думаете? — хмуро спросил брат и замолк.
Между братьями за эти дни не установилось добрых отношений, как раньше. Они были кровно рады встрече, однако нечто незримое, но явственно ощутимое расцепляло их братние пожатья. За тонкой стенкой вагона звучали ласковые слова брата, которые он щедро раздаривал по ночам женщине, спасенной им от ужасной смерти. И она отвечала ему в ночной тишине — тоже словами ласки. Но наступало холодное утро, и опять начинались мучительные разговоры… «Куда? Куда идти русскому человеку? Где сейчас место русского офицера?»
Пропуск на право появления в пределах советской России, для него новой и непонятной, Виктор взял, но потом признался:
— Аркадий! Пойми: я проделал такой страшный путь не для того, чтобы оказаться в стане большевиков. Я приехал, напротив, чтобы драться с ними… Нещадно! Кроваво!
Небольсин-младший ответил ему на это:
— Как тебе не стыдно? Сукин ты сын… Я же все слышу: ты принимаешь ласки от молодой женщины и… Нещадно, говоришь? Кроваво, говоришь? Так начинай тогда с нее — с этой женщины! Она же мыслит не так, как ты…
Удар пощечины оглушил Аркадия Константиновича.
Страшная обида резанула по сердцу. Но слез не было. Он только сидел на стуле и качался, качался, качался.
— За что ты меня ударил? За что ты меня ударил? За что ты меня ударил? — Прости! — кратко.
— Уж не за то ли, что я так ждал тебя все эти годы?
— Прости! — опять кратко.
— Как ты мог меня ударить?!
Виктор Константинович резко остановился, взял брата за голову и сочно поцеловал в лоб.
— Прости! — повторил снова. — Ты непонятен для меня. А я, наверное, для тебя… Я иногда думаю: неужели это ты? Где ты?..
— Да, я — это я, и я здесь, — ответил ему младший брат. — Ты говоришь мне, что проделал страшный путь, который привел тебя (и я верю — привел искренне!) в стан белых. Но ты еще ни разу не спросил меня о моем пути. Поверь, этот путь тоже не был устлан шелками. И мне никто не кидал здесь цветов под ноги. Но этот путь — мой путь! — привел меня (и верь — привел искренне!) как раз в другой лагерь — в лагерь большевиков…
— И ты — большевик?
— Нет. У большевиков два градуса партийности. Есть члены партии и есть сочувствующие советской политике. Так вот, я — сочувствующий. У меня нет на руках даже бумажки, подтверждающей это. Знаю только, что в Петрозаводске я внесен в список сочувствующих партии Ленина… И это мое право, брат, выбирать пути!
— Все это очень странно, — вздохнул полковник, снова разглядывая пропуск. — Откуда у тебя это?
— Привезли с линии. В Мурманске такой пропуск достать очень трудно. Но там, южнее и ближе к фронту, такие пропуска висят на деревьях и белки заворачивают в них орехи на зиму.
— Я вижу — ты меня простил и уже шутишь, Аркашка! А мне вот не до шуток: вот уж никогда не думал, что я, русский офицер, и вдруг стану подлым дезертиром…
Из соседнего купе пришла Соня, потерла розовые ладошки.
— Можно? — спросила. — Я вам не помешаю?
— Растолкуйте, Соня, этому олуху. А я устал.
— Я не олух! — вспыхнул Небольсин-старший. — Я четко воспринимаю взаимосвязь всех событий…
Соня коснулась ладошкой его головы, пригладила волосы, и был на голове полковника пробор — тонкий и четкий, как у английского клерка, очень внимательного к своей службе.
— Уступить жестокой правде, уступить обстоятельствам, — сказала Соня тихо, словно произносила слова любви (ночные слова), — это ведь качество сильного человека. Слабый человек, — внушала она полковнику, — способен только отступить, но он никогда не может уступить. Дорогой Виктор, я ведь знаю вас за сильного человека… Вы это доказали! И не раз! Вы же очень и очень сильный человек.
— Псих! — сказал младший брат раздраженно. — И дубина! Это просто нервная дубина. Вы его, Сонечка, не очень-то замасливайте ласковыми словами!
В тамбуре, улучив минуту, Соня спросила инженера, когда же они смогут покинуть Мурманск. Небольсин ответил, что выезд из Мурманска очень сложен: надо быть терпеливой.
И снова заговорил о брате:
— Путаница в его башке (прилизанной столь отвратно) потому, что он долгие годы был оторван от России. Издалека он не смог, конечно, сложить правильное представление обо всем происходящем здесь. Я уверен, что, если бы его сунуть на денек-другой во всю здешнюю мерзость, он бы прозрел…
— Мне очень трудно говорить о нем, — ответила Соня. — Я чувствую в нем много хорошего. Но все это хорошее искажено, изломано, отравлено…
В тамбур неожиданно шагнул Небольсин-старший.
— Соня! — сказал он. — В лучшие годы моей жизни четыре женщины травились из-за меня, а двое оскорбленных мужей стреляли в меня. Я был арлекин… Сейчас все изменилось. Вот тебе моя рука, и говорю тебе в присутствии брата: ладно, я поеду в советскую Россию… ради тебя! Ты доволен? — спросил он брата.
— Не кокетничай, — ответил ему младший Небольсин. — Ты давно не в театре. Здесь проходит дорога. Дорога между жизнью и смертью. А я — ваш Харон… с молоточками на скромной путейской фуражке. Уже немало душ я отправил через железный Стикс, но не в царство мертвых, а в царство живых. Доверьтесь же и вы мне! Идите в вагон, а то дует сквозняк. А я пошел — у меня много дел. И вы у меня не одни!
Это была сущая правда: помимо брата и этой женщины были еще двадцать три человеческие жизни, которые надо спасти. Двадцать три! И в каждом — сердце, слабое или сильное, нежное или грубое; но, какое бы оно ни было, тонкое шильце пули пробивает любое сердце насквозь…
«Вагон, — думал Небольсин, — самое главное — вагон!»
В конторе его ждал приказ генерала Чарльза Мейнарда, под которым ему велели расписаться. Только потом инженер его прочитал. Мейнард писал, что «имеется немалое число русских людей, особенно среди железнодорожных служащих, главной задачей которых является создание беспорядков…
В кабинет вошел машинист Песошников, выждал с минуту.
— Они, — сообщил шепотом, — уже в вагоне.
«Они» — это двадцать три человека, которых надо сберечь от мурманской контрразведки; «они» — это кадры для спиридоновских отрядов.
И путеец-инженер сказал путейцу-машинисту:
— Вагон, который долго стоит на одном месте, обязательно привлечет внимание. Надо гонять его с места на место! Понял? Пусть маневровщики не дают ему покоя. Даже в Колу! На мыс Дровяное! Куда угодно, только бы он не стоял на месте…
— А когда будут сбивать эшелон, Аркадий Константиныч?
— Собираем. Сейчас я уже не удельный князь на магистрали: что скажут англичане — то и делаю… Кстати, не читал приказ Мейнарда? Вот прочти: огонь открывают без предупреждения!
Они расстались. Машинист Песошников, курсируя от Мурманска до линии фронта, имел, естественно, тесную связь с большевиками Петрозаводска. Небольсин его никогда об этом не спрашивал, но догадывался, что связь прочная, и от этого сам Небольсин чувствовал себя уверенней.
…Небольсин весь день провел в конторе, пропуская мимо своего стола дела и делишки, но мысли его были неотступно связаны с этим вагоном, который гоняют сейчас по путям, и цифра «23» все время преследовала его… «Двадцать три плюс брат с Соней, итого — двадцать пять!»
Тут его навестил месье Каратыгин с приветом от Зиночки, которая, если верить слухам, стала любовницей Ермолаева.
— Аркадий Константинович, — сказал делец, — его высокопревосходительство одобрил один список желающих выехать в советскую Россию, требуется только указать, что я, мол, «приверженец большевизма»… Не желаете?
— Что не желаю?
— Да в этот список попасть…
Аркадий Константинович выгнул плечи за столом:
— А вы господину Брамсону тоже предлагали?
— Ну какой же он «приверженец большевизма»?
— А почему вы меня сочли… этим «приверженцем»?
Каратыгин покраснел:
— Так, значит, не желаете? — и спохватился вдруг уходить.
— С чего вы это взяли? Конечно, не желаю…
Каратыгин выкатился. Всего же по Мурманску блуждало из рук в руки восемнадцать списков. Ермолаев пока играл в демократа.
— Пожалуйста, — говорил щедро, — мы никого не держим. А слухи о расправе с выезжающими возле линии фронта, где целые эшелоны пропадали в тундре бесследно, — эти слухи казались настолько ужасными, что мурманчане даже не верили в них. Списки проворно наполнялись именами — все новыми. И каждый наивно вписывал напротив своей фамилии, что он «приверженец большевизма» (иначе — без этих слов — не выпускали). Шли дни, недели… Списки росли: тысяча, вторая, третья…
— …всего восемь с половиной тысяч, — отметил Брамсон в своем докладе на совещании у губернатора; здесь же присутствовал и Небольсин; путеец спросил у старого юриста:
— Повторите, пожалуйста… Я не ослышался?
— Восемь с половиной тысяч «приверженцев большевизма»!
За столом губернатора послышался тяжелый вздох; Ермолаев повернулся к поручику Эллену:
— Что скажете, поручик?
— Это немыслимо… С каждого надо снять две фотокарточки, измерить ступни ног. Наконец, англичане не пожелают, чтобы валюта уплыла от них из Мурманска, — значит, перед отправкой всех надобно обыскать. А вы, Аркадий Константинович, — спросил Эллен, — ручаетесь за эшелонирование этой массы «приверженцев»?
— Нет, — ответил Небольсин, хотя мог бы сказать и «да»…
— Пусть они составляют эти списки и далее, — желчно заметил Брамсон. — Не будем мешать каждому выявить свое истинное лицо. По сути дела, составляя списки, производят работу, которую должен был проводить поручик Эллен, выискивающий подозрительных элементов в крае. Списки еще пригодятся… для проведения нами разумных репрессалий!
— Необходим строгий отбор выезжающих, — сказал Ермолаев. — Болтунов и бездельников можно смело отправлять через фронт. Пьяниц тоже — к большевикам! А лиц, явно склонных к большевизму, следует отделять… для сидения на «Чесме»!
Небольсин не имел отношения к этим спискам, чтоб они горели! Но зато он имел прямое отношение к отправке эшелонов.
Списки продолжали расти. И вот в один из дней по улицам Мурманска четким строем продефилировал взвод милиции. Дошагал до штаба и остановился под окнами генерал-губернатора.
Ермолаев в своей тужурке авиатора вышел на крыльцо:
— Здорово, молодцы!
— Здрам-жрам, ваше пры-выс-ха-ди-тел-ства!
— Спасибо, ребята! — расчувствовался Ермолаев.
— Рррады старрраться!
— В чем дело у вас? — спросил он их.
Милиция подала коллективное заявление: все они состоят из «приверженцев большевизма» и желают скорейшей отправки в советскую Россию. Ермолаев глянул в список и понял, что переиграл: теперь машину надо крутить назад, иначе власть на Мурмане останется совсем без людей.
— Кру-у… ом! — скомандовал губернатор. — В лабораторию за Шанхай-городом… ша-а-агом арш!
Это была «лаборатория», где властвовал поручик Эллен.
— Разувайтесь, — сказал он милиционерам, и у каждого обвели карандашиком по бумажке рисунок ступни; с каждого сняли по две фотографии и… отпустили по домам. Милиция осталась в Мурманске, активно занимаясь сечением алкоголиков (при Ермолаеве был такой порядок: заметили тебя пьяным — получи, голубчик, двадцать пять розог в отделении милиции)…
Наконец из комендатуры раздался звонок: завтра на рассвете отправить эшелон за линию фронта. Аркадий Константинович сразу вспотел — вот он, этот момент, настал-таки! Те двадцать три человека, запертые в вагоне, доедают уже сухари, их мотает какой уже день по путям. И брат изнервничался, и Соня тоже устала ждать… «Итак, пора!» Песошников вошел к нему неслышно, они затворили двери и тихо переговаривались.
— Этот вагон на сцепке, — советовал Небольсин, — надобно загнать куда-нибудь в середину эшелона, чтобы он не привлекал внимания. По опыту знаю, что глаза невольно задерживаются на первом вагоне от паровоза и на последнем вагоне с фонарем.
— Хорошо, — отвечал Песошников, — там на сцепке у меня свои, сделают. Только бы пломбы не стали рвать!
Небольсин спросил его:
— Песошников, ты объясни мне, как все это произойдет?
— А так… Довозим до Кандалакши, один перегон. Там в депо есть свои ребята, не всех еще повыбили. Когда стемнеет, пломбы они сорвут. И всех людей из вагона выведут. К морю. На Капицы!
— На Колицы?
— Да. Там наши партизаны, — объяснил Песошников. — Ну, а из Колиц будут выводить, очевидно, лесом… Через фронт!
Небольсин еще раз все взвесил и потянулся к пальто.
— Где мне своих сажать? — спросил.
— Часиков так в двенадцать, когда будет потише, можете привести их на шестую стрелку. В это время вагон будет там… Аркадий Константиныч, — сказал Песошников, — не мешало бы и вам до Кандалакши прокатиться. Все-таки — вернее.
— Конечно! — ответил Небольсин, берясь за шапку. — Я так и рассчитывал — поехать. Наконец, мне надо и с братом попрощаться как следует. Теперь мы не скоро увидимся…
Придя домой, Небольсин сообщил, чтобы готовились.
— И не брейся, — сказал он брату. — Так естественней…
Полковник со злостью хлопал дверями вагона:
— Черт бы побрал эту жизнь! Соня, простите за грубость.
— Что делать? — вздохнула женщина.
Томительно тянулось время. Щелкал будильник на столике. Аркадий Небольсин кидал в мешок белье, еду, табак.
— Воду, — говорил. — Надо не забыть воду…
Он вдруг с особой нежностью, остро резанувшей его по сердцу, посмотрел на молодую женщину в штанах и гимнастерке.
— Соня! — сказал. — Бедная моя Сонечка… Прибило вас к нашему берегу, и стали вы родной. Вы еще будете очень счастливы, Соня. У вас такое славное лицо… Дай бог!
— А тебя нам ждать? — отрывисто спросил брат. — Когда?
Аркадий Константинович ответил ему:
— Виктор, меня убьют здесь… сволочи!
— С чего ты это взял?
— У меня дурное предчувствие. Такое же, как было однажды в Петрозаводске, когда меня убивали в Обществе спасания на водах. Правда, это было давно.
— А кто тебя там убивал?
— Один белогвардейский тип. Вроде тебя, мой миленький брат. Только у него был один глаз… А второй стеклянный — голубой-голубой! Но он, наверное, не был почетным членом, как я, нашего Общества, и потому не он меня, а я его, кажется, утопил..
— Странно! — заметил старший, брат.
— Присядем на дорожку, — предложила Соня…
Потом они шли по ночному городу, среди путей и стрелок. Вагон стоял на месте. Из темноты выступил «башмачник», спросил:
— Клещи-у вас? Работайте. А я постою на матовихере…
Три раза (и четвертый отдельно) ударил Небольсин в стенку вагона, чтобы люди не пугались: свои. Клещами сорвал пломбы, сказал брату: «Помоги!» — и откатили в сторону тяжелую дверь на роликах. Изнутри пахнуло человеческим теплом. Двадцать три приговоренных жили в этом вагоне уже давно.
— Пополнение, — сказал Небольсин во мрак. — Примите.
Первой они подсадили Соню. Полковник задержался в дверях:
— Целоваться не будем… Еще увидимся?
— Да, в Кандалакше найдем способ. Может, еще и выпьем там!
Лязгнула дверь. В темноте, на ощупь, Небольсин закрепил щипцами свежие пломбы. «Башмачник» пошел в одну сторону, а инженер в другую… «Итак, двадцать три плюс еще двое!» За брата он не ручался, но двадцать четыре человека станут бойцами.
С утра надел фетровые валенки, накинул полушубок, чтобы не мерзнуть в дороге, взял в руку трость. Отправился на станцию. Возле перрона, готовый к отходу, стоял эшелон. Он был сбит из вагонов разного калибра и назначения. Первым шел международный пульман — для англичан и служащих, потом краснели, как сырое мясо, «американки» с боеприпасами; среди них, совсем незаметный, затерялся и этот вагон.
Вдоль перрона, несмотря на ранний час, уже прохаживался поручик Эллен в черных наушниках от холода.
— Добрый день, Севочка, — сказал ему Небольсин.
— Тоже едешь, Аркашка?
— Да, груз ответственный. Не мешает и проветриться иногда.
— Сколько всего потянете?
— Двадцать три, — сказал Небольсин и похолодел. — Что я говорю чепуху? Раз, два, три… — качалась в руке его трость, пробегая вдоль эшелона. — Всего восемнадцать, Севочка!
— То-то же, — ответил Эллен. — В семь?
— Да, в семь. Немножко запоздаем…
С опозданием, около восьми, эшелон тронулся. Тяжелые платформы сотрясались над высоким обрывом скалы, под которой затаились скважины горных озер. А за древней Колой уже пошли постреливать в окна милые елочки, все в снегу, такие приятные…
В пульмане ехали и мурманские: Каратыгин с Ванькой Кладовым (оба по делам). Каратыгин, разбогатев на спекуляциях, теперь скупал, где можно, катера и шхуны, а Ванька Кладов…
— Ванька Каин, — спросил Небольсин, — тебе зачем ехать-то?
— Лекцию в Кандалакше прочту. В Мурманске ничего прошла.
— О чем лекцию?
— Да разное… — заскромничал Ванька Кладов. — Например, такая: «Есть ли большевизм носитель экономического благосостояния?» Или: «Отношение большевиков к русскому духу». Ничего, слушают. Я их, эти лекции, потом в Архангельске у эсеров книжкой напечатаю. Гонорарию платят, а чего еще надо?..
— Слушай, а что там Юрьев сейчас?
— Да видел я его, еще осенью. Сидит в предбаннике и бумажки скрепочкой подшивает. Материт англичан… Мелкий чинуша!
— Ну, так ему, собаке, и надо… А — Басалаго?
— Тоже не фордыбачится. Там своих таких хватает…
— А не метнуть ли нам по маленькой? — предложил Каратыгин. — Хотя, Ванька, про тебя и говорят, что ты шулерничаешь, но у тебя денег много… Черт с тобой, хоть облопайся!
— Про тебя тоже говорят, что ты из блохи жир вытопишь.
— Это что! — засмеялся Каратыгин, довольный похвалой. — Я и со змеи мех стричь умею… Инженер, составите нам компанию?
Кажется, все шло блестяще. Поезд наращивал скорость, уже проскочили Лопарскую, скоро Тайбола, затем станция Оленья. А там и Кандалакша недалеко. Небольсин, довольный, потер руки.
— Давай, — сказал. — Кто сдает первым?
Играли с разговорами, обсуждая последние расстрелы.
— Мы что! — говорил Кладов, расправляя картишки веерочком. — Мы ничего… А вот японцы во Владивостоке — поэты, не чета нашему Эллену. Убьют большевика, а в газете «Владиво-Ниппе» на следующий день так пишут… У кого тройка?
— Что пишут-то? — спросил Каратыгин. — У меня валет.
Ванька Кладов хлобыстнул картой по чемодану:
— Пишут поэты так: «Неизвестный, влекомый заманчивой прелестью дальних сопок, ушел из этого мира в неизвестные дали, где цветут райские мимозы…» Чья карта пошла?
— Поэты, — презрительно сказал Небольсин и загреб весь куш себе: сразу много денег, — он играл азартно, широко.
— Вот это здорово! — обалдел Ванька. — Кто же тут шулер?..
Летела за окнами, пропадая в метелях, запурженная земля Мурмана, и где-то там, в середине эшелона, мотался вагон под пломбами. Все складывалось отлично. Небольсин кучей свалил на чемодан рубли, фунты, франки, выдвинул их на банк.
— Мечи! — сказал и закурил, прищуривая глаз.
И опять выигрыш: в этот день ему везло, просто везло.
— Ванька Каин! — хохотал Небольсин. — Ты не журись. Ты себе на одних лекциях дом построишь. Про Каратыгина я не говорю: он жулик старый, скоро англичан нагишом по миру пустит…
— Да, — обиделся Каратыгин, — их пустишь! Гляди, как бы они нас не пустили. Привезут на копейку — увезут на рубль…
За игрою время летело незаметно. Забыли поесть — азартно шлепали карту на карту. Небольсину везло как никогда: карманы его полушубка торчали раздутые от выигрыша.
И вот уже затемнели трепетные дали: вечер…
— Где мы сейчас? — спросил Ванька Кладов.
Небольсин выглянул в окно: бежал пустынный перегон.
В этот самый момент в последнем вагоне рука в кожаной перчатке крепко взялась за рукоять стоп-крана и рванула его на себя. Игроки сунулись лбами в стенку купе, деньги и карты полетели на пол. У Небольсина екнуло сердце. Мимо пульмана пробежал какой-то прапор.
— Инженера дистанции! — кричал он. — Просим выйти…
— Я сейчас… — сказал Небольсин и пошел к выходу.
Паровоз звонко дышал паром. Белела тундра, чернел кочкарник. Аркадий Константинович бессильно прислонился к ступеням площадки, когда увидел, что сбивают пломбы с его вагона.
— Вперед! — велел ему прапор, а из вагона солдаты прикладами уже выгоняли под насыпь людей; издали было видно, как брат подал Соне руку и она спрыгнула в его объятия. — Вставай сюда! — показали Небольсину.
Он стал спиной к вагону, лицом к тундре. Солдаты Славяно-Британского легиона вдруг скатились под насыпь. Стали утаптывать под собой снег. Все казалось дурным сном, бредом. И вдруг — по чьему-то приказу — над тундрой заревел паровоз: ревел неустанно, хрипло, все заглушая…
Первый залп грянул — прямо в лицо. Упала женщина.
— Что вы делаете? — закричал Небольсин навстречу выстрелам.
Второй залп рванул щепу вагонов над головой.
Люди падали и мешками сползали под насыпь… Желтые языки огня выхлестывали из винтовок — горячо и с треском. Когда Небольсин опомнился от ужаса, он стоял один. А вокруг него лежали убитые. И он увидел своего брата, худого, небритого, без погон, в английской шинели. А на груди брата рассыпались золотые волосы Сони, и на плече девушки коробился погон русской армии — великой и многострадальной русской армии…
Небольсин шагнул и разглядел в окне последнего вагона лицо Эллена; рука выкинула трость — со звоном брызнули стекла.
— Ты будешь мертвым тоже! — закричал Небольсин. — Я клянусь: ты будешь мертвым… Ты будешь мертвым! Тебя убьют тоже…
С этого дня инженер Небольсин исчез, словно в воду канул.
Больше никто и никогда не видел его в Мурманске. Контрразведка поручика Эллена сработала на этот раз очень точно…
А эшелон двинулся дальше, сотрясая на поворотах тяжеленные платформы с боеприпасами. Трупы двадцати пяти убитых, закостенев на морозе, остались в тундре.
Они будут здесь встречать весну, солнце и ветры…
Глава 7
— А к товарищу Самокину нельзя, — остановили Вальронда.
— А что с ним, доктор?
— Он очень тяжело ранен. Случайно его расстреляли, и случайно он выжил. Думаю, что скоро поправится товарищ Самокин…
…Шестая армия постоянно ощущала угрозу с правого фланга, — со стороны Печоры. Нельзя допустить стыка двух вражеских армий. Надо парализовать усилия Колчака и интервентов, чтобы они не сомкнули свои ряды на Печоре и под Чердынью. Из Центра прислали на подмогу отряд товарища Мандельбаума — отряд, который отличался (по характеристике знавших его) «большой подвижностью и чувствительностью». Тогда еще не догадывались в штабах, что эти «подвижность и чувствительность» станут для героической Шестой армии почти роковыми…
Самокин, еще в самые лютые морозы, пошел с этим отрядом на Печору, как партийный работник, чтобы установить — вслед за отрядом — Советскую власть в том районе, где давно хозяйничал князь Вяземский — рыжебородый. Партизанская шайка-лейка князя, составленная из зырянских кулаков и белочехов, заброшенных на Печору еще послом Нулансом, подчинялась непосредственно адмиралу Колчаку, и князь Вяземский был врагом опасным.
В таежной глухомани можно было ехать верст сто и более — никого не встретишь. Только на редких зимовьях встречали бойцов косматые, как лешие, отшельники; протянет руку и промычит:
— Мммм… хлиба! Мммм… кинь хлиба!
А ближе к Шугору уже пошли стучать кулацкие обрезы, встречали в деревнях словно волки, только что не кусались. Самокин был уже не мальчик — повидал всякого — и войны не боялся. Но волосы у него дыбом вставали на Печоре, в этой приполярной глуши… Что там творилось! Интервенция внесла в этот край, когда-то раскольничий, такое зверство и такое осатанение, что было тут не до белых и красных. Голод и нищета, полное отсутствие газетных вестей и хлеба лишь усиливали звериные инстинкты. Не раз стоял Самокин в искристых льдах, над прорубью, и оттуда, из черной глубины речной, торчали синие ноги убитых. «Кто они?» — думал.
В редких селениях Самокин пробовал организовывать митинги, говорил, что такое Советская власть, но словами — что горохом об стенку. Пришлось начинать бой с кулацкими бандами.
— Стрелять — не разговаривать, — утверждал товарищ Мандельбаум. — По опыту знаю: стрельба убедительнее слов…
Мандельбаум был человеком, настроенным анархически: бей, круши, ломай и ставь к стенке. «К стенке!» — эти слова произносились в отряде часто (даже слишком часто). Самокин многих спас от расстрела. Однако тысячи заснеженных верст отделяли отряд от войск Шестой армии, и пошла вскоре лихая партизанщина. Самокин понимал, что в таких условиях людей в струнку тянуть глупо. Но тут все струны были сорваны: отряд Мандельбаума постепенно превращался в банду… В банду! И это было очень опасно.
— Пойми ты, — доказывал Самокин Мандельбауму, — твой отряд — это первая горсточка бойцов Красной Армии, которая появилась здесь. Именно по их поведению будут судить о всей нашей армии. Вообще — о Советской власти! Грош цена моим призывам на защиту этой власти, если твой боец ведет себя хуже одесского хулигана. Стрелять надо за такие вещи!
— А я — что тебе? — отвечал Мандельбаум. — Разве я запрещаю тебе стрелять? Стреляй, сам говорю: пуля слов убедительнее.
— Я хотел бы и тебя переубедить.
— Попробуй, — нахмурился Мандельбаум. — Ты здесь один, а нас много. И комиссаров мои орлы не жалуют…
Отряд двигался на Березов, о котором многие знали только по картине Сурикова «Князь Меншиков в Березове». Шли и ехали на подводах. На редких станках-зимовьях Самокин пальцами выковыривал из лошадиных ноздрей окровавленные сосульки. На лыжах никто ходить не умел (или не хотели — черт их разберет!). Это был каторжный поход. Нижнее белье пришлось снять, прямо на голое тело надевали верхнее платье, а поверх штанов и полушубков натягивали кальсоны и рубашку. Балахонов-то не было, а маскировать себя на снегу как-то надобно…
Так и шли. Пока не напоролись на самого князя Вяземского.
Рыжебородого даже видели: он сидел на раскидном стульчике на околице деревни и махал рукою в громадной рукавице.
— Давай, давай, краснозадые, подтягивайся! — орал князь.
Подтянулись. Мандельбаум выхватил маузер:
— За мной… уррра!
— Урраа-а!.. — закричал отряд и побежал, только… в другую сторону.
Колчаковцы лупцевали мандельбаумцев, как щенят. Самокин осип от ругани, пробовал остановить бегущих. В него (как будто случайно) уже начали постукивать из наганов. Стреляли подло — в спину!
И бежали при этом так, что сто верст мало показалось.
Припустили еще на сотню — князь Вяземский не отстает.
Дали еще сто верст и тогда подсчитали свои успехи:
— Триста верст драпака… Ничего себе! Ай да молодцы мы!
И, поняв, что очутились в безопасности, вовсю стали мародерничать, грабить, насиловать. Самокин проснулся однажды от женского вопля, схватил на ощупь оружие, сунул ноги в валенки.
— Стой! — выскочил из избы. — Остановись, сволочь такая…
И вот она, нелепая пуля — от руки мародера и насильника.
…Мандельбаум с вечера как следует нарезался самогонки, а когда проснулся, то лежал в санях, уже связанный по рукам и ногам, а две лошаденки, все в морозном паре, тянули сани по лесной дороге, и одинокая ворона летела над дебрями прямо, как стрела, никуда не сворачивая… Мандельбаум рывком поднялся в санях и увидел, что рядом с ним, на ворохе сена, — Самокин.
— Ты? — удивился Мандельбаум. — Постой, но тебя же…
— Верно! Меня — того… Только не до конца.
— А кто посмел связать меня? Куда везут?
— Не рыпайся… — простонал Самокин. — Связали крепко, не вырвешься. Были и честные люди в твоем отряде. Теперь ты у нас далеко поедешь… Будем переубеждать тебя — пулей!
Уже в предсмертном бреду Самокин все-таки добрался до частей Шестой армии и сдал арестованного афериста под ревтрибунал. На далекую Печору срочно сбросили легкие подвижные отряды лыжников. Положение на фланге было спасено. Самокин болел тяжело: пуля загнала в глубину его тела ворс грязного полушубка, начиналось сильное загноение…
— Вы что-нибудь хотите ему передать? — спросил доктор. Женька достал из-под кителя кусок пасхального кулича.
— Конечно, — сказал, — товарищ Самокин не станет справлять пасху, но… Передайте ему, пожалуйста. И скажите, что я навещу его, когда он поправится…
Архангельск пек куличи. Было решено поднять дух армии торжественным разговеньем, и даже отпустили из «министерств» большие суммы на приготовление куличей и пасхи. Куличи крестил по казармам сам архангельский епископ Павел, заутреня проходила в соборе стройно и печально…
Поздней ночью на бронепоезде «Адмирал Колчак», вооруженном могучей корабельной артиллерией, снятой с крейсера «Аскольд», вернулся в Архангельск с фронта генерал Айронсайд. Его ждали с нетерпением. Он снял меховую шапку, долго стегал голиком по ботам, сметая снег. Отбросив голик, выпрямился.
— Вот мы и не взяли Больших Озерок, — сказал Айронсайд.
Сказал очень спокойно — так, словно выронил пенс из кармана: не стоит и слов тратить, тем более — нагибаться. Но русские были обескуражены. Шестая армия крепла — ее теперь было не узнать. Большевики с боем ворвались в Большие Озерки, откуда им уже кричали поезда со станции Обозерская; фактически — можно считать — они фронт белой армии прорвали. А генерал Айронсайд, лично на себя взявший эту операцию, вернулся ни с чем и спокойно говорит: «Вот мы и не взяли Больших Озерок…»
Потом Марушевский с Миллером всю ночь беседовали.
— Я его не узнаю, — говорил Марушевский. — Куда делся весь пыл британского конкистадора? Айронсайд очень изменился за последнее время. Он воюет спустя рукава… А вы заметили, Евгений Карлович, что наша армия сейчас почти выровнялась по силе с армией Айронсайда?.. Если бы нам еще самостоятельность!
— Кажется, они покидают нас, — задумался Миллер. — Мы получим от них на прощание самостоятельность и… веревку, чтобы вешаться. Владимир Владимирович, будем смотреть правде в глаза: как бы ни выросла наша армия, но без помощи союзников мы не продержимся здесь и часу…
Итак, все надежды — на интервентов! Но какие слабые эти надежды… Отовсюду — поездом, санями и лыжными тропами — сходились к Архангельску американцы; иные бросали оружие еще на передовой, шли налегке, все проклиная на свете. Скученная жизнь в избах с русскими крестьянами, полная заброшенность в этих гигантских просторах России, от которой, казалось, можно сойти с ума («нас забыли за океаном!»), — все это, вместе взятое, делало свое дело.
— Домой! — говорили американцы.
И никогда еще правительство САСШ не слышало столько солдатской брани по своему адресу, как в эти дни. Произошло нечто удивительное: американские войска в России революционизировались[111]. Теперь американцы таскали по улицам Архангельска тяжелые скамейки с бульваров, ставили их перед началом сеанса возле кинематографов и, путая матерные слова с английскими, агитировали своих союзников по несчастью за прекращение войны.
«Домой!» они произносили отчетливо (даже без акцента).
Потом итальянцы отказались подчиняться англичанам. Они тоже бежали с фронта, отогревались после снегов в теплых прокуренных пивных Архангельска и пели жалостливые песни под русские мандолины и гармошки. Они были ребята ничего и нравились барышням, только носы и уши у них всегда шелушились — обмороженные.
А в апреле, когда потянуло сладкой прелью над лесными полянами, зашевелились и французы. Вспомнили они весну на родине — ликующую и бурную, всю в цветении — и тоже стали сниматься с позиций. Храбрецы пуалю брели сейчас окопами, по колено в талой воде, подкидывая на спинах тощие ранцы. «Бог мой! — думалось им, наверное. — Как далеко отсюда, от станции Обозерская, до милых сердцу подснежников Франции…»
В скользком предрассветном тумане британские — союзные! — пулеметы положили отступавших французов тут же: вам не видать подснежников, храбрецы! Это был момент очень острый для интервенции — момент разложения и распада, и генерал Айронсайд в эти дни посоветовал русским между прочим:
— А разве так уж плох барон Маннергейм? Не мешало бы Колчаку помириться с ним… ради общей идеи!
Это была трудная задача для заправил Архангельска: помириться с бароном Маннергеймом, которому адмирал Колчак махал кулаком из далекой Сибири. Колчак придерживался старой ориентации — Россия «едина и неделима». Колчак не признавал и того, чти признали большевики, — самой независимости Финляндии, и потому-то сделать из Маннергейма своего партнера было очень трудно генералу Миллеру, который подчинялся, как и все, тому же адмиралу Колчаку… Об этом они и говорили.
— Англичане, — горячился Марушевский, — опустили перед нами завесу непроницаемости. Мы совершенно не знаем, что творится в России и за границей. Но давно ходят слухи, что у Юденича собрана в Эстонии громадная армия. Мне кажется, Евгений Карлович, что мы — по секрету от Колчака — должны договориться с Маннергеймом: когда барон возьмет весною Петрозаводск — пусть он не дурит со своей идеей и отдаст его нам.
— Верить ли в Юденича? — сомневался Миллер. — Я ведь хорошо знаю его. Он очень выразительно читает вслух французские романы. И любит поесть! Но… Маннергейм! Этот выскочка из русского манежа, где он дрессировал лошадей, выводит меня из себя… Однако нам ничего не остается, как ехать к нему на поклон! Может, возьмете на себя это поручение?
— Об этом никто не должен знать, — ответил Марушевский. — Абсолютно никто… Не дай бог, если это дойдет до адмирала Колчака!..
Для разговенья солдат на пасху были составлены длинные столы, заваленные доверху куличами, жареным мясом, британскими окороками; кипели ведерные самовары; монашенки бойко разливали вино и кофе. Конечно, были и пьяные, были и плясуны, были и драки, — без этого на Руси никто не разговлялся…
В приделе собора к Марушевскому подошла, вся в черном, княгиня Вадбольская с девочкой.
— Христос воскресе, — сказала она.
— Воистину воскресе! — ответил Марушевский красавице и с удовольствием ее поцеловал, при этом Вадбольская откинула с лица мушковую вуаль.
— Вы скоро повидаете свою супругу? — спросила княгиня. Марушевский был удивлен:
— Да, она сейчас в порту Варде. Но… Глафира Петровна, откуда вам стало известно, что я собираюсь…
— Ну, милый генерал, — ответила Вадбольская, снова опуская вуаль, как забрало, только сверкали из-под сетки ее глаза, — об этом же все говорят. Ваш путь лежит в страну Суоми.
— Совершенно так, — согласился Марушевский. — В Гельсингфорс, или, как теперь его называют, Хельсинки!
— Вас что-то смущает, генерал, в этой загадочной поездке?
— Да. Мне как-то странно будет оказаться среди русских подданных, которые сделались вдруг иностранцами…
Княгиня Вадбольская умела слушать: она всегда давала собеседнику возможность договорить до конца. Только девочке слушать генерала было неинтересно, и она, ускользнув от матери, подошла к пьяному солдату, который выдрыхивался на земле, и потрогала пальчиком на его груди «Военный крест» Французской республики.
— Христос воскресе! — слышалось повсюду…
— А коммунист воскресе? — засмеялся Вальронд, входя.
— Воистину воскрес, — ответил ему Самокин. — Рад видеть. Садись. Рассказывай, как жил. Что ел, что пил…
Вальронд, между прочим, не пролил крови в эту боевую зиму. Вот клопы его здорово пососали, — это верно. С окончанием навигации на реках, когда было поработало изрядно, его плавучая батарея вмерзла в лед возле Котласа. Мичмана оставили при зимующих батареях, вроде образованного сторожа: охраняй и властвуй! И началась деревенская жизнь — ни шатко ни валко… Все книжки на сто верст в округе были прочитаны. Утром он просыпался, глядел в заиндевелое оконце и чесался — сердито.
— Спятить можно! — говорил он.
Но уже задувало от Вятки ростепельным ветерком, и это дуновение весны было для него как зуд.
— Мне скоро двадцать восемь лет, — сообщил Вальронд.
— Это ты к чему? На подарок напрашиваешься?
— Я вшивый и распух от долголежания. В мои годы валяться по грязным полатям просто стыдно. Я совсем не нанимался к большевикам, чтобы меня в коробку с ватой укладывали…
— Стыдно. Верю, — согласился Самокин. — Дождись навигации.
— Ха! — сказал ему Вальронд. — На Двине все еще с осени забросано английскими минами. И есть новинка — мины магнитного действия. Ты думаешь, мы из Котласа высунемся? Да мы так и сгнием тут на приколах. Магнитные мины без якорей всплывают с грунта прямо под днище корабля, который имеет несчастье проходить над миной. Фук — и ты уже в дамках! Нужны особые приборы, которых мы еще не изобрели. Так вот, Самокин, по-товарищески прошу тебя, как аскольдовец аскольдовца, — отправь ты меня куда-нибудь… А?
— Вот что, — сказал Самокин. — Иди сейчас в баню, потом я выпишу тебе паек на дорогу, и убирайся прямо на Онежское озеро. Ты птица водоплавающая, и на Онеге тебе будет пошире, чем здесь, на Двине-матушке! И воевать будут крепко. И с финнами. И с англичанами. Ну, и с нашими русопятыми… Поедешь?
— Где баня? — спросил Вальронд.
Но случилось иначе.
Паек был съеден за время пути, а на Онежской флотилии, созданной большевиками, оказался большой запас военморов — целая рота.
— Товарищ, — сказали Вальронду, — у нас кормить тебя нечем: каждый лишний рот в тягость. Езжай до Петрозаводска, там артиллеристы нужнее.
Опять судьба-злодейка отпихивала мичмана от воды — на рельсы, на шпалы. Злой и голодный, Вальронд очутился в Петрозаводске, когда финны уже стали просачиваться по лесам. Спиридонова в городе не было, он воевал у станции Масельгской, где шли упорные бои. Вальронду сообщили, что в отряде имеется одна бесхозная пушка, и велели выезжать — сразу же. В том же направлении — к фронту — летел один «ньюпор».
— Найдите военлета Кузякина, — подсказали Вальронду. Военлет Кузякин смотрел на мичмана таким манером: левый глаз почти закрыт, правая бровь вздернута, и через лоб кверху от переносья бежит суровая морщина. Вальронда покоробило.
— Что ты так смотришь, будто прицеливаешься в меня?
Кузякин, тяжело вздохнув, пытался разгладить морщину.
— На кой ты мне сдался, чтобы в тебя целиться? Я на земле еще никого не угробил… Однако вот французы не правы, что морщины бывают от улыбок. У меня дело другое: как в четырнадцатом году прицелился — так с тех пор и целюсь. Так что не пугайся!
Кузякин летел на фронт прямо из госпиталя. Он не мог нагибаться и потому заставил Вальронда таскать в самолет тяжелые контейнеры с листовками и стрелами.
— Как нагнусь — режет. Сижу — ничего.
— А где тебя ранило?
— Да сволочь тут одна… Штыком меня пырнул! Говорят, что в ревтрибунале его к стенке приставили. Только — напрасно, ежели так. Дураков надо пороть. Из дураков надо составлять особые колонии и там учить их уму-разуму… Садись, морской, полетим!
Под ногами Вальронда елозил по днищу фюзеляжа тяжелый ящик со стрелами, откованными рабочими на Онежском заводе. Мичман подержал одну стрелу и пустил ее за борт. Тонко зыкнув, стрела пошла планировать над лесом, быстро пропадая вдали.
— Эй, рыцарь! — похлопал Вальронд пилота по спине. — А ты не примитивничаешь ли со стрелами?
— Лучше бомб действует! — прокричал Кузякин на ветер. — Ежели особенно тучей их выпустить… на пехоту! А сила такая, что всадника пробивает насквозь и стрела вылезает из пуза лошади… Лучше бомб, говорю тебе!
Они летели низко над лесом: круглые блюдца белых озер, первая моховая зелень; тянулись за крылом косяки птиц — на север, на север… Вальронд следил за тенью «ньюпора», летящей по земле далеко внизу, и ему вспоминались яркие тропики, дурман Сингапура и знойная Палестина, где их душило хамсинами, — но все это было не то, как-то не так ласкало и тешило душу. А здесь, на севере, чудный воздух! Роскошный климат! Недаром Петр Первый открыл первый курорт в России именно в этих местах, над которыми они пролетают сейчас. Женьке Вальронду очень хотелось связать свою дальнейшую жизнь и службу на флоте именно с русским севером…
Кузякин молча вел «ньюпор», и серебристый нос машины плотно прессовал перед собой воздух и пространство. Но вот аэроплан круче пошел вниз, со свистом натянулись под напором ветра растяжки плоскостей. Плавно наплывала земля, вдалеке блеснули рельсы Мурманки, и Вальронд спросил:
— Уже?
— А как ты думал? Уже…
На земле их встретил Спиридонов, измученный, с повязками на руке и на голове. Его шатало от потери крови и голода. Однако он нашел в себе силы, чтобы улыбнуться — и Вальронду, и Кузякину.
— Тиф? — спросили они его.
— Нет. Вши есть, а тифа нету… Кузякин, — сказал он пилоту, — ты не ломайся: слова эти о «Старом друге», даже черепушку с костями — черт с ними, оставь. Пускай тебя англичане боятся! Но красные звезды нарисуй на крыльях. Иначе я не ручаюсь, что мы тебя не подстрелим…
Кузякин согласился: на крыльях появились красные звезды. Но эти яркие звезды плохо вязались с черепом и костями! Тоща, печально вздохнув, пилот замазал мрачные атрибуты смерти.
— А «Старого друга» не трону! — заявил упрямо. — Машину можно называть как хочешь. Пускай ко мне не цепляются! Я буду воевать, как мне нравится: в небесах начальства нету…
Спиридонов вдруг обрушился на Вальронда:
— Флотский! А ты чего разлегся здесь кверху пузом?
Вальронд скинул с лежанки распухшие ноги:
— Товарищ Спиридонов! Ведь я все-таки природный артиллерист. А что мне здесь показали? Пушку, у которой затерян ударник. Я могу стрелять из нее всю жизнь — и ни разу не выстрелю! Ибо боек, как вам известно, разбивает капсюль, и происходит от этого выстрел. Чем же я его буду пробивать? Пальцем?..
— Незадача, — сказал Спиридонов. — Но другой у нас нет. Валяйся тогда. Может, с бою добудем тебе артиллерию исправную…
С улицы шагнул в избу капитан Кузякин, сказал:
— Спиридонов, я у тебя мичмана забираю.
— Куда?
— В деревню.
— Зачем?
— Самогонку варить будем. Ведер десять… для начала!
Спиридонов даже растерялся, а Вальронд обрадовался:
— Это как понимать, Кузякин?
— А так и понимай. Бензина-то нет! Полечу на самогонке…
В соседней карельской деревне, сидя в амбаре, до утра варили из картофельной барды крепчайший самогон. Над лесом просветлело солнечно и радостно, запели птицы, когда пошел первач — горячий и прозрачный.
— Давай тяпнем по первой, — предложил Кузякин. — А потом я газолином все разведу, тогда уж пить нельзя[112].
Они вернулись в отряд только вечером, неся полные бидоны звериной «казанской смеси». Успели и выспаться в деревне.
— Никак трезвые? — удивился Спиридонов. — Ай да молодцы! А я было уже крест на вас до субботы поставил…
Залив бензобаки горючим, Кузякин попросил Спиридонова показать ему на карте, где находятся англичане, где французы, где русские. Вальронд помог военлету разобраться с тюками иностранной литературы.
— Вот это на английском, — сказал. — Не спутай!
— Ясно. Ну, а французский-то малость отличаю…
— Не ошибись, — вмешался Спиридонов, — да не сбрось французам по-английски, а британцам — наоборот. Тогда все это дело на подтирку пойдет… А для наших бандитов возьмешь чтение?
Кузякин пихнул ногой ящик со стрелами:
— Во… том первый! Эй, морской! Хочешь, вместе слетаем?
— Нет. Я тебя боюсь. Ты мужчина слишком злой.
— Это верно, — ухмыльнулся Кузякин и пошел к своему «Старому другу», поджидавшему его на поляне.
— Спиридонов. — крикнул он издали. — А я этого сопляка собью, я ему этого не прощу. И кроме меня, сбить его больше некому!
— О ком ты там? — не понял Спиридонов.
— Да все о нем… о моем ученике, Постельникове! Из-за этой гниды мне пузо зашили гнилыми нитками. Нагибаться больно…
Он ушел над лесом — на север, на север, на север.
Ниже самолета летели гуси — тоже на север…
Глава 8
Еще зима над древней Печенгой — зима, и воет в колодце фиорда ветер, задувающий с океана. Здесь параллель шестьдесят девятая, и весною даже не пахнет, лишь посерел лед в ущельях.
Над раскрытым гробом сладко и умильно поют монаси.
Холодное солнце, в дымном венчике, нависает над миром.
— Ныне, хосподи, отпущаеши раба божия…
Теперь что ни день, то покойник: узники Печенгской тюрьмы вымирают. Их держат в ямах бункеров, и только мертвые способны оттуда выбраться. Юнкера охраны вытягивают мертвецов на веревках: «Раз-два — взяли! Еще — взяли!..»
В согласное пение монахов вступает сам настоятель тихой полярной обители, подхватывая могучим басом:
— …и раба божия Игнатия Власьева-ааа… что был допреж сего, в миру здешнем, машинистом дела минного-ооо… А-а-а!
Волосатая пасть игумена жадно заглатывает сырой морозец.
А на покойнике — поверх тельняшки — форменка-голландка. На груди бескозырка, на которой гвардейская ленточка Сибирской флотилии с вытертым золотом на восьми звонких буквах — «АСКОЛЬД».
Длинными шагами, выкидывая впереди себя стек, подходит к братии капитан Смолл (комендант концлагеря); за ним — переводчик. Монахи, как-то сразу поникнув, с тихим шелестом разбредаются от гроба. Англичанин долго и пристально рассматривает покойника. Минута… две… Резкий шаг в сторону отца Ионафана — и взметнулся стек, упираясь в панагию, надетую поверх старого, засаленного тулупа.
— Большевик?
— Что вы, сэр? Я… боцман. Боцман с бригады крейсеров.
— Он говорит, — сказал переводчик коменданту, — что он не большевик.
— Ну да! Был боцманом. А большевиком — николи…
— Настоятель, — продолжал переводчик, — категорически отрицает свою принадлежность к партии злодеев-коммунистов.
Отец Ионафан широко перекрестил матроса в гробу.
— Мы, монахи, — пробурчал он, — должны терпеливо нести крест свой. Но… пардон, уже поднадоело. Не взыщите, сэр, ежели мы этот крест где-нибудь и свалим ненароком…
— Что он бормочет, этот старик? — спросил Смолл. — Настоятель сказал, что ему последнее время все труднее и труднее соблюдать свою святость.
— Передайте ему, — велел Смолл, — что я знаю все его шашни!
— Комендант лагеря говорит вам, — сказал переводчик, — что он знает, к сожалению, все ваши похождения.
— Эка хватил! — нахмурился отец Ионафан. — Все мои похождения сам господь бог не ведает. Пущай не липнет, смола несчастная!
— Что он сказал сейчас?
— Настоятель говорит, что вы напрасно ему не доверяете. Он торжественно заявляет о своей полной лояльности…
Отец Ионафан повернулся и пошагал прочь от англичан.
Смолл с переводчиком остались одни возле гроба.
— Что будем делать, сэр? — растерянно осведомился переводчик.
Смолл упорно разглядывал мертвеца.
— Скажите этому покойнику, — произнес комендант, — чтобы он не дурил и встал! Мороз усиливается… Скажите ему, что я обещаю не сердиться на него, если он встанет!
Склонясь к белому уху мертвеца, переводчик добросовестно перевел приказ коменданта. Но «покойник» — ни гугу: умер!
— Может, сэр, он действительно умер? И мы пристаем к нему совершенно напрасно?
— Да нет же! — ответил Смолл. — Видите, как у него трясется веко правого глаза. И снежинки растаяли на лице…
— Они тают, сэр, — удивился переводчик.
Смолл схватил покойника за плечи, посадил в гробу.
— Ты долго будешь притворяться? — кричал ему по-английски. — Встань, и я приму все за милую русскую шутку… Переведите!
— Комендант лагеря — ваш большой друг. Он говорит, что и сам любит пошутить. Но сейчас шутить неуместно.
Смолл отпустил руки, и покойник, медленно разгибаясь застывшим телом, словно тягучий воск, опять плавно улегся на свое ложе.
— Ладно! — отчаялся Смолл. — Все русские не дураки выпить. Спросите его, не хочет ли он выпить.
Переводчик взял флягу с коньяком, тыкал ее в синие губы:
— Эй, приятель! Хватит… ты же замерз. Выпей… Смолистый коньяк струился по лицу, но губы минного машиниста Власьева не дрогнули и не разомкнулись.
— Скажите ему, — велел Смолл, — что я умываю руки. Если он умер, то он для меня умер навсегда. Я его закопаю!..
Переводчик пошатнулся от страха и сказал кратко:
— Встань!
И покойник все понял: когда его понесли на кладбище, веки глаз затрепетали — вот-вот откроются. Но длинные гвозди уже пробили крышку гроба. Юнкера подхватили гроб, бросили его в яму и поспешно закопали.
Ночью за околицей монастыря тишком собрались монахи с лопатами и вырыли гроб из земли. Но аскольдовец Власьев, поседевший как лунь, — он лежал уже на боку — был мертв. Он задохнулся или замерз, или просто не вынес ужаса могилы.
Но Власьев никого не выдал. И его снова зарыли.
Отец Ионафан выпил в келье самогонки и заплакал:
— Хосподи, доколе табанить?
Ефим Лычевский (писарь с дивизиона эсминцев) залез пальцами себе в рот, вынул из десны зуб и, дурно дыша, сказал сипло:
— Гляди, инженер! Восьмой пошел… Я туга с осени самой.
Небольсин схватил полено, погнался в глубину ямы. Трах поленом! — и вышел на божий свет, держа за хвост крупную мышь.
— Есть одна, — обрадовался, как ребенок. — Я говорил, что сейчас, по весне, лемминги пробудятся от спячки и будут падать через щели к нам в яму…
Отовсюду, с высоких нар, строенных по краям глубокого бункера, пошли хлестать плевки, раздались возгласы отвращения:
— Брось! Что ты крыс таскаешь? Нешто сожрешь?
— Какая же это крыса? — возмутился Небольсин. — Это лемминг, полярный сурок. Крысу и я бы жрать не стал, я вам не ходя-ходя из Шанхай-города. А лемминг корешками да травинками кормится, он чистенький…
В этот день они узнали, что Власьева, по приказу коменданта, закопали живым. В яме бункера царила подавленная тишина. Значит, этот путь к бегству отрезан. Четверо уже, с согласия отца Ионафана, проскочили удачно. Монахи несли их на кладбище, где закапывали пустой гроб, а сам «покойник» скрывался. В бункере даже был составлен жеребьевый список: кому в какой очереди «умирать». И вот, совсем неожиданно, их разоблачили…
Небольсин варил суп из леммингов, когда подошел баталер-анархист с «Купавы», сосланный в Печенгу за большую глотку, и ногою перевернул кипящую кастрюлю.
— Хватит! — сказал. — Лучше околей у меня на груди, только не могу я видеть, как ты крысу трескать начнешь…
Небольсин был последним, присланным с воли в бункера Печенги, и зубы у него пока были целы. А здоровый организм, приученный к обилию пищи, настоятельно требовал еды. Впрочем, надо отдать ему должное: инженер не обиделся на грубую выходку моряка. Вымыл кастрюльку и сказал:
— Ладно. Буду подыхать так… Но еще раз говорю вам, олухи: это не крыса, а полярный лемминг. Он — чистенький!
— Ученый! — ответили. — Ученость на том свете показывай…
Небольсин завалился на нары и думал о том, что русский интеллигент способен слопать все то, чего никогда не будет есть русское простонародье. Умрет, но никогда не притронется!
Медленно накалялась под сводами бункера электрическая лампочка, ярко вспыхнула и разом потухла. Откинулся люк, и юнкера загорланили:
— Эй, глисты в обмороке! А механики у вас водятся?
— Есть… один шевелится.
— Дуй к отцу дизелисту, ему опять машины не завести.
Наверх из бункера полез машинный кондуктор с тральщиков, и Небольсин подергал его снизу за штанину клеша:
— Можно и я с тобой?
— А мне-то что? Пошли, механисьен…
Было одно место в Печенге, проходить мимо которого Аркадий Константинович боялся — отворачивался… Там, на крутом взгорье, высился крест, а на нем висел, уже высохший, человек с искаженным лицом. Ветер с океана просолил ему кожу, превратив ее в пергамент; волос за волосом — день за днем — уносились в тундру с облысевшего черепа. Оскал лица трупа был ужасен. Небольсин, как и многие узники в Печенге, хорошо знал, кто висит на кресте.
Это был Комлев![113] И, обнажив головы, они прошли мимо креста, направляясь в «машинную келью»…
Скоро на окраине монастыря зачихал дизелек и стойко наполнились светом лампы тюрьмы и обители. Отец дизелист был мечтателем в промасленном подряснике. «Если бы мне на заводы угодить, — печалился он. — В Петрозаводск бы… А здеся пропаду я!» И передал в бункер подарки: пяток шанежек с начинкой из тресковой печенки, еще теплых, половину махорки и две спички…
— Живем! — радовались подаркам узники.
А потом весна надвинулась на Варангер-фиорд, и сверху в бункер потекло. Таяли снега, яму заливало. Люди сидели на нарах, поджав ноги, а сверху лились струи ледяной воды. Двух мертвецов — настоящих! — пришлось тянуть юнкерам на веревках.
— Фальшивых не берем… — смеялись молодые люди при этом.
— Тяни! — отвечали им снизу. — Эти крепко умерли…
Юнкера в Печенге были большею частью те самые, что когда-то охраняли Зимний дворец с правительством Керенского; держались они подло по отношению к заключенным и с очень капризным достоинством внутри своего отряда. Они гордо носили ореол «мучеников», а чтобы они не очень «мучились», юнкеров запрятали подалее от мирской суеты, на охрану печенгских узников… Теперь эти узники стояли по колено в стылой воде.
— Эй, молодежь! — кричали они юнкерам, задирая головы. — Доложи англичанам, что мы затоплены… Мы же подыхаем здесь!
— Нас не щадили, — отвечали юнкера, — вас тоже щадить не стоит. Плавайте дальше, красные лебеди!
— Ну какой же ты гад! — орал Небольсин. — Такой молодой, такой красивый и такой… гад! Небось папа с мамой тебя этому не учили… Вот бы мне сюда твоих папу с мамой!
В него хамски плюнули сверху, как на собаку, и он утерся.
Комендант Смолл наконец-то велел ликвидировать бункер и развести всех узников по избам монастыря-тюрьмы. Небольсин попал в матросскую команду.
Матросы хотя и грызлись между собою, но в трудную минуту забывали партийные разногласия и дружно сбивались в плотную стенку, которую из пушки не прошибешь. Да и частая помощь отцу дизелисту честно окупалась: дары всегда делили поровну. Этот монах окончил машинную школу при флотилии Соловецкого монастыря, но движок в Печенге был никудышный, и стартер барахлил. Отца дизелиста тянуло к матросам — они в моторах смыслили. А по вечерам избы монастыря обходили черноризные монахи с черепами и костями на облачении, какие рисуются на ящиках трансформаторов высокого напряжения. Скорбные лики схимников взирали на узников — пронзительно и остро. Схимники сыпали по углам порошок от клопов, спрашивали матросов:
— Чего дальше-то будет? Знаешь… Социал-демократы удержатся ли? Опять же аграрная политика — это мы сознаем. А вот мужик на деревне — поддержит ли он большаков?..
Юнкера, карауля узников, до утра шлепали картишками, а сенях шуршали деньги, молодые петушиные голоса ссорились, мирились, произносили ненужные грубые слова.
В один из дней, под вечерок, дежурный юнкер вошел в «келью» матросской команды:
— Инженер Небольсин… здесь ли? Идите к настоятелю…
В спину путейца горячо шептали матросы:
— Курева… курева-то свистни! Что плохо лежит — тащи к нам!
Чайки сидели на воде по-ночному. Владыка стоял на крыльце, поджидая гостя, и не был он похож на всех других настоятелей, виденных Аркадием Константиновичем ранее. Сухой и мускулистый, кулаки — две тыквы, глаза глядели из-под мохнатой шапки внимательно, быстро все замечая… В келье у него пахло квасом, свежим хлебцем и было уютно от тараканьих шорохов — невольно клонило в сладкий сон.
— Ты что? — цыкнул отец Ионафан недовольно. — Спать пришел?
— Да нет. Я так… ослаб.
— С чего бы это? Ты ведь недавно сидишь. Раненько слабеть начал… Пить со мной будешь? Я юнкера-то отошлю к бесу, чтобы не слушал нас. Все едино — бежать некуда… — И с удовольствием выговорил: — Помнишь, инженерна-ай, как я тебе однажды в поезде баранку питерскую предлагал скушать?
— Помню, — вздохнул Небольсин.
— А ты нос воротил: не хочу, мол, баранку твою кушать. И в ресторан кандибобером поперся… Чего ты хоть ел там?
— Не помню. Что-то ел, наверное. Еда забывается, как и женщины… Человеку помнится совсем другое.
— Это верно. А теперь небось дай я тебе баранку такую, так ты и дырку от нее свертишь. Хватил тебя гусь жареный в это самое, что у тебя и у меня пока имеется?
— Хватил, ваше преподобие. Мне кажется, что я прожил длинную-длинную жизнь. Столько утрат, столько горя… — И он заплакал.
Отец Ионафан вытянул из-под стола бутылку.
— Ну-ну, поплачь. Дело житейское… А хлипкий народ пошел нонеча, как я погляжу. Вот и матросы — слабее стали. Раньше их пороли, пороли. И хоть бы што тебе! Орлы! Красавцы! А теперь ему юнкерство кубаря раза сунет, а сдачи давать уже остерегаются… С чего бы это?
— Они голодные, отец Ионафан, — вступился Небольсин. Настоятель приник к уху, сказал — как бы между прочим:
— А комендант Смолл налип на меня. Быдто пиявка худа! Более «помирать» вам таким маниром не предвидется. Одного «покойничка» вашего в порту Владимире сцапали, он и разболтал… был слаб!
Они выпили: Небольсин — совсем немножко, отец Ионафан как следует выпил. Сбросив клобук с головы и пригладив чистенькую лысинку, в беленьких лишаях, отец Ионафан мечтательно, выдавая приступы старости, начал вдруг грезить о былой молодости.
— То ли раньше бывало? — говорил. — Как вспомню — душа замирает… Я тогда, последний год на крейсере «Россия» плавал. Пришли мы в Англию на коронацию короля. Визит дружбы! А там уже полно в Портсмуте коробок разных — и французы, и американцы, и японцы, и немчура. Адмирал Русин решил на фертоинг вставать посреди самого рейда. Ну и вставали мы… сутки! Смеялись над нами японцы, щерились американцы. Англичане — те народ деликатный: буксиры нам свои предлагали. Мы отвергли, гордые и независимые! Крутились, крутились на рейде, цепи расклепали, два якоря утопили… А все же встали на фертоинг! Ты слушаешь?
— Да, отец Ионафан, слушаю вас.
— Дале! Надо эскадру пускать на берег. Построили всех на шкафуте. Адмирал Русин (он аж синий стал от позора, что фертоинг подвел) и говорит… «Матросы! — говорит адмирал Русин, — не забывайте, что была Цусима, что Порт-Артур у нас отняли…» Ну, намек нам сделан: люди толковы. Не по первому году служат. Дело свое знают. Вышли на берег. Идем. Для начала выпили. Ну, в городе, вестимо, и японцы. Оно понятно: визит дружбы! И давай мы их метелить. В лоск! Вызвали англичане насосы — водой, как собак, разлили… Слушаешь?
— Да.
Настоятель плеснул себе еще самогонки и продолжал упоенно:
— На след день строит адмирал Русин опять команду. Держит такую речь: «Ах, в такую вашу мать! Мне, что ли, за вас драться идти? Бей в хлебало любого, чтобы не скалился! Бей так, чтобы после нашей эскадры по всей Англии зубы собирать не успевали!» Это была хорошая речь, и мы кричали «ура» адмиралу. На этот день мы японцев победили. Такой Порт-Артур получился, что куда там!.. Глядим: французы. Ага, думаем: они в Севастополе были, они Нахимова с Корниловым угробили… Лупим Францию на все корки. Тут и немецкие моряки подвернулись. Ах, думаем, кайзер наш русский хлеб жрет! Сейчас отрыгнуть заставим… Тут англичане опять вступились с насосами. Им, видать, неудобно было: все-таки что ни говори, а визит дружбы называется. Сошлись, чтобы короля ихнего чествовать. Ну, дали мы тогда и англичанам! Не посмотрели, что они — хозяева, а мы — ихние гости. Так дали, что король Георг потом в нашу сторону не глядел. Обиделся, видать… Всю Антанту к такой матери расколошматили и вернулись в Кронштадт героями. Каждому адмирал Русин на весь поход по две чарки давал. А про фертоинг стыдно вспомнить… Оно верно: и мне, как боцману, стыдно было. Да кто ж их знал, что у них там течения кривые? На картах не обозначено…
И закончил свой рассказ отец Ионафан словами:
— Вот что такое русский матрос! Честь ему и слава! А не сидеть ему в английской яме…
— Это вы к чему говорите мне, отец Ионафан?
— А к тому, инженерна-ай, что мне капитан Смолл в зубах навяз. Хлебало ему набить не могу, ибо ныне в святости пребываю. Но я не прощу, что он в мои духовные дела с палкой да сигарой лезет. Я его, сукина сына, на такой фертоинг поставлю…
Небольсин догадался, что отец настоятель вызвал его неспроста. Все эти байки про баранки и фертоинги — для отвода глаз. Только для «прилику». Но главное он скажет сейчас:
— Вот таки дела, инженерна-ай, — качнул головой отец Ионафан. — Русского матроса, красный он там или зеленый, я в обиду не дам. Тридцать лет плавал и честь флота своего беречь всегда стану. А тебя позвал как человека середнего, вроде посла великой морской и железнодорожной державы… Давай тяпнем еще маленькую!
И потом прямо в лицо Небольсину выложил:
— Мешок со жратвой отец-дизелист в снег возле крыльца вашего сунет. Там и карта будет. А что касаемо юнкеров — дело ваше. Хоть солите их, хоть маринуйте: мне этих говнюков не жалко…
Вот это и было самое главное. Завернул в газету пирог с рыбкой, сунул его под локоть Небольсину и на прощание сказал — словно убил:
— А ты, милый, бежать не можешь.
— Как? — удивился Небольсин.
— Не маленький, сам понимать должен… Ты ведь у меня был? Был. Значит, ты теперь на подозрении. А я чистым должен быть. Дай слово, что останешься.
— Ну что ж! Ладно. Останусь.
Было уже совсем темно в обители. Небольсин без конвоя добрался до своей команды, заспанный юнкер втолкнул его в избу, лязгнул запором. На ощупь дотянулся инженер до нар, скинул с ног валенки. Было скверно ему от самогона — совсем отвык выпивать. Затеплил лампу и разрезал пирог на части.
— Джентльмены! — объявил. — Полуночный ленч… Прошу!
Все пробудились, жадно ели пирог. Небольсин рассказал, что завтра мешок будет лежать в снегу. Карта! Команда сразу раскололась: одни говорили — надо идти на юг, к Петрозаводску, другие тянули в близкую Норвегию (там можно отсидеться). Победили люди активного настроения, желающие бороться, — и решено было идти тундрами и лесами прямо на юг — в сторону большевиков.
Небольсин думал, засыпая: что делать ему? Слово отцу настоятелю, что бежать не станет, он дал. Но попробуй сказать об этом матросам — и сразу его заподозрят. Ах, такой-сякой, нас подначиваешь, а сам — в кусты? Может, скажут, ты со Смоллом склеился? Под мушку нашего брата подводишь?. Ему и без того не раз говорили: «Мы тебя по Мурманску знаем; ты, молоток, по разным консулам шлялся, с Элленом под ручку, словно с барышней, гулял по перронам…»
— Бегу, — сказал Небольсин.
Поднялась с нар взлохмаченная голова и спросила:
— Чего?
— Дрыхни. Это я так — сам с собой.
— Спятил ты, что ли?
Небольсин потом думал: «Сколько мне лет?» — и никак не мог вспомнить. Крутилась в голове яркая цифра «23». Заснул, мучаясь, весь в поту. Приходила во сне к нему Ядвига, и был у нее на пальце длинный крашеный ноготь. И она этим ногтем подзывала его к себе. Он подошел — под ливень поцелуев, влажных и грубых. Но потом Ядвига обернулась Дуняшкой с крепким, оттопыренным задом. А вагон привычно трясло и мотало на поворотах… Тут его разбудили: в окошки уже сочился рассвет. И он сразу вспомнил: «Сегодня — день побега. Плевать на отца Ионафана, старик хитрый, как-нибудь выкрутится. Не подыхать же мне здесь, а в Петрозаводске я могу быть еще полезен…»
— Слушайте! — неожиданно объявил он матросам. — Если хоть один из вас посмеет упрекнуть меня за шашни с англичанами или за то, что я с Элленом гулял, так знайте… буду в морду бить!
— Что ты? — спросили его. — Взбесился с утра пораньше? Дуй за кипятком во славу трудового народа… Остынь на ветерке!
Весь день работали: разгребали снег, чистили монастырский коровник. Даже молоко, которым угостили их под конец дня монахи, никого не радовало. Возвращаясь в тюрьму, каждый невольно вглядывался в снежный сугроб возле крыльца: закопан мешок или нет? Все были взволнованы, нервны. А перед отбоем Лычевский дождался смены караула, выглянул в сенцы:
— Двое… сосуны гороховые! Крышка…
Стемнело. Перестали скрипеть калитки. Заработал движок на окраине. Собирались. Мыли ноги, обертывали их бумагой. Одевались поплотнее. Было немного жутковато. Но в компании матросни Небольсин чувствовал себя уверенней. Люди — не тряпки, прошли немало и кровь уже видели. Бросили жребий — кому кидаться?
Выпало двум и… Небольсину.
— Я не могу, — сказал он. — Никогда не убивал… увольте.
— Дерьмо! — обозлился Лычевский и отобрал у него жребий.
Вынули из печки кирпичи, еще теплые. Цепко ставя ноги, словно на корабле в шторм, матросы выпрыгнули в сенцы. Что-то треснуло дважды, будто расколотили пустые горшки, и матросы вернулись обратно, не подымая глаз. Зашвырнули кирпичи в угол.
— Готово, — сказали. — Винторезы ихние берем с собою…
Вышли. С океана задувал ветер. Блистали снега, как алмазы. Небольсин метнулся к сугробу.
— Есть! — сказал он, вскидывая мешок на плечи. Задворками, таясь вдоль заборов, матросы пробирались через ломкие от морозов кустарники. В приделе храма еще горел свет, и, пробегая мимо, видели в окне скорбный лик Христа, глядевшего с иконы на просторы гиблой Лапландии… И вдруг из темноты рванулась чья-то тень.
— И я с вами… И я с вами!
Их догнал отец дизелист — в тулупе, накинутом поверх ряски. Монашеский клобук затерся среди бескозырок и шапок. Лычевский пощупал тулуп на монахе и сказал:
— С шубой, брат? Это дело: будем греться по очереди.
Небольсин перекинул мешок на плечи монаху:
— Тащи! Ты здоровее нас…
Отец дизелист оглянулся еще разок на смутные огни Печенги, а где-то уже далеко дочихивал последние часы его движок.
— Ну, все равно, — всхлипнул монах. — Стартер кикснулся. Не жалко… найдем получше!
Древняя земля Лапландии — страна колдовская, будто из подслушанной дедовской сказки. Эти скалы и снега, эти реки и водопады таят губительные чары, как в пустыне. Чудятся путнику волшебные города, висящие над садами, слышится голос одинокой женщины, что поет и тоскует под звуки струн, и колеблются ночные тени, словно кто-то (тихий и нездешний) крадется рядом с тобою.
Мешок с едой давно был пуст, и его выбросили. Карта была самодельной, расписана химическим карандашом, и… верить ли ей? Шли по солнышку, что в полдень уже пригревало — так отрадно. Тащить ноги из грязи, прыгать через топкие завалы, проваливаться под лед, а потом, лязгая зубами, плясать «Камаринскую» у жалкого костерка — работа, конечно, нелегкая… Каторжная! А вокруг такое безлюдье — хоть обвейся на луну; только-изредка попадется заброшенное кладбище. Носки старой вязки снимали матросы с ветхозаветных покойников и шли в них дальше: это выручало. Иногда встречались древние каменоломни. Здесь когда-то трудились разбойники-варяги, добывая для себя серебро, или московские рудознатцы искали слюды для боярских окошек. Проснувшись после зимней спячки, возле своих норок, сложив на животиках лапки, словно хозяева на завалинках, дремали полярные лемминги.
— Инженер! — решились матросы. — Давай крысу твою попробуем.
Стали есть леммингов: ничего, даже нравилось.
— На кролика похоже, — говорили. — Только кролик побольше…
Так и шли. День за днем падало багровое солнце. Вставали над ними знаки звезд, как вехи. Выпрямлялись из-под снега прибитые зимними буранами ветви. Плыли миражи — страшные, как привидения. Качаясь, шагали люди через Лапландию, жаждая видеть людей и боясь людей… О, время! О, год девятнадцатый!
Небольсина все время безотчетно тянуло на восток — в сторону дороги, где кричат поезда, и матросы отобрали у него карту.
— Иди к черту! — сказали ему. — Еще заведешь сдуру…
— Да поймите, — толковал Небольсин, — не все же там англичане и французы, наверняка есть и наши, русские.
— Ну да! — отвечали ему. — Свои-то еще чужих похуже!
Понемногу — с каждым днем — вырастали карликовые ивушки, вот они уже достигли плеча, выпрямились, и вот уже зазвенели на скалах первые сосны. Был день, и люди уже не шли — тащились…
Отец дизелист отпрянул вдруг в страхе, начал креститься:
— Господи, с нами сила твоя…
Из-за камней глядели на беглецов… гномы. Да, да!
Небольсин провел рукой по глазам — гномы. Сами маленькие, на головах колпаки с кисточками, в зубах коротенькие трубки, лица добрые и румяные. Не хватало только молоточков и блеска алмазов в этих маленьких ручках.
— Ура… — хрипло выдавил из себя Небольсин и дал знак всем остановиться: — Стойте, чтобы не испугать… Мы спасены!
И, раскрыв рот в улыбке, шагнул вперед, еще издали протягивая руку для пожатья.
— Здравствуйте, добрые лопари, — сказал он. — Мир вам. Вашим погостам. И вашим олешкам… Ну, здравствуйте же!
Лопари косо посматривали на винтовки в руках матросов.
— Не бойтесь нас, — говорили беглецы, приближаясь. — Мы вам худа не сделаем, не обидим никого… Нам бы пожрать тока!
Лопари сразу — в круг: голова к голове. Качались кисточки на их колпаках, ветер раздувал легонькие серые куртки и шарфики. По снегу бойко переступали башмаки с острыми загнутыми носками. Говорили все разом — быстро-быстро. Долетали из круга голов слова лопарские, вперемежку с русскими, финскими, норвежскими, шведскими… Закончили переговоры — и круг сразу разомкнулся.
Повернулись, и вдруг один — который постарше — выговорил:
— Товарищ… — Это было так неожиданно — здесь, в лапландской глуши, — услышать слово «товарищ»…
За каменистым увалом открылось озеро, за озером лесок.
На берегу — лопарский погост; зимние тупы, обложенные мохом, уступили место летним вежам-куваксам, крытым древесной корой. Старая бабка с хорошим добрым лицом месила на камне тесто, ее красивые тонкие руки (руки природной аристократки) ловко кидали комок теста, и он звучно шлепался обратно на камень. Вышли еще женщины (все, как одна, беременные) в русских платках и сарафанах (а с озера дул ледяной ветер). И опять Небольсин поразился тому, как прекрасны и благородны были очертания их изящных рук. Этими руками женщины плавно зазывали.
— Городской, — говорили они, — ступай в вежу…
При входе в вежу сидела кошка и желтыми глазами глядела на беглецов. Вся-то вежа — две сажени; на вытертых шкурах проходит короткая жизнь лопаря. Новое поколение рождается на этих шкурах, и здесь же дети наблюдают последнюю агонию умирающего. А когда расселись, то ахнули при виде обильной еды. Лежали горкой куски оленьего мяса, ломтями сочно оплывали в жире форель, семга и озерные хариусы. Отец дизелист поскорее благословил трапезу и кинулся, как волк, на кусок пошире. Небольсин с полным ртом еще умудрялся разговаривать с лопарями. Они всегда кочевали по странам и платили налог то в России, то в Швеции, то в Норвегии — привыкли быть троеданниками. А теперь печалились:
— Плохо, городской… Еще две штуки платим.
— Кому же?
— Финн стал олешков просить, генерал Ермолай совсем заграбил. Надо бежать дальше, где нас не найдут… Везде солдат обижает.
Матросы ели так, что сами диву давались. Лычевский выбегал из вежи, совал два пальца в рот — его несло — и опять садился на шкуры, вновь принимаясь за еду. Оленей у лопарей не было: с первым же возгласом гусей они отпускали стада на волю, чтобы сгуртовать их только с началом зимы…
В эту ночь беглецы хорошо выспались в дымной веже, а с рассветом добрые тундровые люди снабдили каждого берестяной кережкой, что вешалась удобно за спину; туда наложили рыбы, свежей и вяленой. Пошли дальше. Через несколько дней Небольсин увидел в дрожащем воздухе шапки гор, покрытые вечными снегами, и закричал:
— Стойте! О, черт возьми, вы меня тянули прочь от дороги, а куда завели? Это же Хибины, Имандра, Луяврутт…
От злости матросы тут же скурили карту отца Ионафана.
В леску стояли идолы заброшенного чудского капища. Деревянные и каменные болваны были увешаны лентами, истлевшими тряпочками и кабалистическими узелками; громадные рты идолов, все в пуху гагар и лебедей, были выпачканы оленьей кровью, — кто-то недавно молился здесь перед дальним путешествием. А под ногами матросов похрустывали куски аметистов и кварцев, — и Небольсин снова вспомнил Шеклтона: «Он не дурак, этот англичанин…»
С робостью они вышли на шпалы — дорога была пустынна. Где-то там — Петрозаводск, красный, а где-то там — Мурманск, белый. И заковыляли по шпалам на юг. Звонко дрожали под ними рельсы, расшатанные за годы войны и разрухи. Небольсин не был сентиментален, но сейчас поймал себя на мысли, что ему хотелось бы нагнуться и поцеловать этот ржавый рельс.
Неожиданно с ревом выскочила дрезина под бронеколпаком. Без предупреждения открыла пулеметный огонь. Успели скатиться под насыпь, затерялись в кустах.
— Вот вам и дорога… свои! — делились матросы.
Решили углубиться в леса: в лесах, казалось им, безопаснее.
Глава 9
Первая гусиная травка пошла стрелять вдоль гнилых заборов, и весна была самым трудным временем для Спиридонова и его полка. Петрозаводск никогда не забудет этой весны 1919 года.
Обыватель еще доедал засохшие пасхальные куличи с липовым чаем, когда красную столицу Олонии взяли в жестокую осаду. С севера по шпалам двинулись отряды Миллера и Мейнарда; со стороны финской границы, вызывая всеобщий ужас, пошагали по трупам финно-карельские банды; а внутри самой Олонии, словно нарывы, вызрели в кулацкой тишине и сытости безудержные бунты — от Шуньги до Толвуя все полыхало…
Опять ревел гудок Онежского завода. Строились коммунисты и красноармейцы, комиссары и совслужащие… Спиридонов сказал:
— Кому за сорок пять — шаг вперед! Вы можете идти домой…
В больницах рвали на бинты уже тюль занавесок. Отовсюду тянулись, шарпая колесами по песку, подводы, а на них — раненые, гангренозные, изувеченные. «Ужас!» — говорили те, кто возвращался из мест, захваченных белофиннами. Борьба была жестокой — на грани звериной лютости. Страшно, когда русский сходится в нещадной битве с русским. Но, пожалуй, еще страшнее, когда финн встает против финна, — это самые свирепые в мире противники, и красные финны приняли на себя первые удары белых финнов.
Три фронта в Олонии, а четвертый — в самом Петрозаводске, и Спиридонов метался между этими фронтами. Кусок хлеба, прожеванный на ходу, глоток воды у колодца — и снова в бой… Белые с ходу заняли Видлицу и вступили уже в Олонец; и здесь и там были госпитали — всех раненых они вырезали; телеграф со стороны Лодейного Поля не отвечал. Гнали скот, даже молодняк; через тихие улицы Петрозаводска, в реве коров и блеянье коз, прошли гонимые войною стада — отощавшие, давно недоенные. Отовсюду пылили брички, а в них — выше головы — связки бумаг: архивы местных исполкомов. Детей, наспех закутанных и поцелованных, вывозили в Вытегру — подальше от битвы. Семьям коммунаров грозило беспощадное уничтожение, и надо было эвакуировать их подальше. Грохочущие составы вывезли женщин и семьи коммунистов далеко. Даже слишком далеко от Петрозаводска — в Курскую губернию…
В один из дней Матти Соколов, отступая из бандитских лесов со своим разбитым отрядом, привел в ВЧК пленного — проводника. На допросе он не сразу, но все же сознался, что весь этот ужас нашествия возглавляет с финской стороны офицер германского вермахта по фамилии фон Херцен. «Опять немец! — поморщился Иван Дмитриевич Спиридонов. — Сейчас-то уж какого им рожна надобно?» При обыске у проводника были найдены адреса Юденича и барона Маннергейма.
— Значит, спелись, — был вывод Спиридонова. — Теперь жди, когда наши из Архангельска на поклон в Хельсинки побегут…
Цель Юденича и белофиннов одна — Петроград, но подступы к нему лежали не только в разливах Луги и Нарвы, — здесь, в болотах Карелии, на окраинах Петрозаводска, также решалась сейчас судьба этого вечного города, и каждый боец понимал, как он ответствен перед революцией. Рельсы, рельсы, рельсы — проклятые эти рельсы: по ним уже катятся с севера бронепоезда интервентов. Вконец разбиты о шпалы, вдрызг размочалены об острый гравий последние лапти бойцов красной Олонии… Штанов уже не было. Мы не оскорбим чести и мужества спиридоновцев, если скажем здесь правду: они воевали уже в кальсонах.
Сейчас они отступают. Отступают. Отступают.
Не так уж все страшно: они не отступят!..
— Милиционеров, — велел Спиридонов, — тоже на фронт… А где это музыка наяривает? — спросил, прислушиваясь к мазуркам.
Ему ответили, что на вокзале, воодушевляя бойцов, идущих на передовую, уже второй день играют гарнизонный оркестр.
— Пусть доиграют и — на фронт!
Музыканты сложили блестящие трубы и зашагали босиком по грязи. Им выдали учебные винтовки — с дыркой в канале ствола, и при каждом выстреле лица музыкантам обжигало выхлопом раскаленных пороховых газов. Их легко было узнать среди бойцов, этих музыкантов: вся правая часть лица у них почернела… Среди ночи доложили:
— Они уже рядом. В шести километрах от города…
Новая задача для Спиридонова: эвакуировать буржуазию. Губернские учреждения катят на Вытегру — там все-таки спокойнее. Кажется, из города выжали все, что можно, — все закрыто, пусто на улицах, ревком оставил на весь Петрозаводск только шесть коммунаров… Шесть человек на всю столицу Олонии! Остальные уже там, под Сулаж-горою, они — в бою. И оттуда доносится:
Это есть наш последний
И решительный…
По ночной станции Петрозаводск процокал конный разъезд. Было тихо среди путей, и лошади, высоко вскидывая тонкие ноги, робко переступали через рельсы. Отряд всадников медленно ехал вдоль путей, вдоль эшелонов, пустых и одичалых. Усталые кони, мотая гривами, старались хватить губами первую весеннюю травку. Разъезд как разъезд — удивляться тут нечему. Но при свете луны вдруг блеснули на плечах всадников офицерские погоны…
— Белые! — началась паника. — На станции уже белые! Спиридонов выбил окно, выставил на подоконник пулемет.
Длинная очередь трясла и трясла его плечи… И семнадцать часов подряд — с ночи до ночи — Петрозаводск был оглушен ревом снарядов, криками близких штыковых схваток. Семнадцать часов, в крови и грязи, стояли спиридоновцы и рабочие. Колонна за колонной, нещадно поливая все живое огнем, лезли на проволоку враги. Тут уже все перемешалось, — и в русскую речь вплетались слова финна, карелы кричали по-русски, а русские горланили по-фински:
— Такайсин… пошел прочь! Тааксепяйн… назад!
На рассвете никто не верил в тишину. Но тишина стояла над городом и окраинами. Тишина — вязкая, пахучая, дремотная. И пахло ландышами. Враг был отбит, и только трупы лежали по холмам, поросшим свежей гусиной травкой.
— Пить… — сказал Спиридонов; подцепил из колодца ведро; задрав его над головою, он пил, пил, пил… — Вот что, — сказал потом Спиридонов, — мы напрасно погорячились… Всех губкомовских из Вытегры вернуть. Семьи коммунаров тоже пусть едут обратно. Мы Петрозаводск отстояли, и не хрена им там болтаться по Курской губернии…
Прямо из боя к нему подошел комиссар фронта Лучин-Чумбаров.
— Дай и мне… — сказал хрипло.
Был он брезглив, долго глядел в глубину ведра — нет ли там какой гадости. А напившись, сообщил:
— Некогда было сказать раньше… Дело тут такое: тебя, Иван Дмитриевич, к ордену Красного Знамени, — получи и гордись!
— К черту! — ответил ему Спиридонов, всматриваясь в лица мертвецов. — Или всему полку, или никому. Один я ордена не приму!
И пошел прочь от колодца, задевая плечом косые заборы. Ему очень хочется спать… спать… спать…
На станции Масельгская — тоска, и зябнет под дырявым чехлом нестреляющая пушка; ударника нет как нет, и пальцем его не заменишь… От этого еще тоскливее кажется жизнь: не веселят ее вечерние танцы на перроне с барышнями уездного значения под комариные скрипки. И шумит лес за станцией. Тишина, тишина… Близкий фронт постукивает винтовками, хлопает вдалеке граната, и снова — тихо. Время от времени появляется над поляной «Старый друг», шины его колес долго мнут нежные ландыши. Кузякин, еще не остывший после полета, садится на крыло, держась за живот.
— Французы куда-то провалились! — кричит он хрипло. — Давай, только на английском. Пулемет надо зарядить, все ленты расчихвостил… А гада Постельникова еще не встретил…
«Дался ему этот Постельников; спит теперь — и во сне его видит… Однако, — размышляет Вальронд, — небо, как и море, широкое: попробуй, товарищ Кузякин, найди…» Чтобы не есть даром паек, мичман вызвался чинить оружие спиридоновцев. Пулеметы были разных систем: кольты и «шоши», «манлихеры» и «виккерсы», а чаще всего — «максимы», уже изношенные, заедающие при стрельбе. Как-то попался британский «пом-пом», и Женька разобрал его с наслаждением. Вспомнился «Аскольд» — там были такие, против авиации…
Он сидел в избе, где разместил свою мастерскую, и держал в руке новенький английский автомат. Русская армия до автоматов так и не довоевала. Правда, появились одиночные — Федорова и Токарева, но ввести в производство их не успели: началась революция. Оружие хорошее, и стало Женьке опять тоскливо. «Черт возьми, — подумал, — когда оправится Россия от разрухи?» Шумел и шумел лес. Рукою, испачканной в масле, Вальронд подцепил с края стола драгоценный окурок. Над притолокою избы был вколочен гвоздь, чтобы вешать фуражку, и вспомнился ему тут Чехов: «— Вот и гвоздик… Хорошо бы не повеситься!»
Мощным ревом рвануло над лесом, — это опять возвращался Кузякин. На этот раз не один… Сверкающий «ньюпор» красного военлета гнал над рельсами машину британского «хэвиленда». За небесной схваткой следили бойцы; с тряпкой в руке выскочил и Вальронд. Стояли, задрав головы, слушали, как стучат в облаках пулеметы — стрекочут, будто две швейные машинки: шьют да пошивают!
«Хэвиленд» тянуло в лес, но Кузякин простреливал врага с бортов. Он не давал ему воли: вот тебе рельсы Мурманки, и здесь ты угробишься. А в лес я тебя не выпущу, нечего тебе там делать… И два шмеля, обозленно воющих один на другого, порхали над магистралью. Конец врага наступил внезапно. «Хэвиленд» вдруг резко отвернул в сторону и врезался носом в насыпь… Всё!
Кузякин посадил своего «Старого друга» на травку, шагал от самолета к избе, мрачный и суровый.
— Постельников? — спросил его Вальронд еще издали.
— Ну да! — ответил Кузякин. — Станет тебе мой ученик таким козелком летать… Нет, это англичанин, кажется. Он мне что-то орал в воздухе, да я не понял… Хочешь посмотреть?
— Нет. Там лепешка от человека.
— Все будем в лепешку… Где тут лопата?
Кузякин был человеком благородным. Не поленился — саморучно отрыл под насыпью могилу поглубже. Бережно перенес в нее останки британского пилота, которого, как выяснилось из наручного браслета, звали Джеймс Фицрой; этому парню было всего двадцать три года. Какая большая жизнь улыбалась ему каждое утро…
— Жалко мне тебя, сопляка! — сказал Кузякин над могилою. И поставил крест с такой надписью:
Свежий холм земли окружили бойцы, притихшие.
— Кто же обманул его, товарищ Кузякин?
— А что ты за дурак такой? Все мне тебе объяснять надо… Не беспокойся, — сказал Кузякин, — ты его не обманывал. Я тоже без обмана и подлости сбил в честном бою… Фицроя обманули еще на родине, и ты, пентюх валдайский, сними шапку. Фицроя мне жаль!
В тот же день он слетал в Петрозаводск, доставил оттуда трясущегося от страха фотографа с треногой. Велел сделать снимок могилы, и, когда отпечаток был готов, Кузякин сказал Вальронду.
— Морской, ты английский знаешь… Пиши: «Ваш юный пилот Фицрой храбро дрался, и мне было трудно его сбить. Посылаю фотоснимок с его могилы и возвращаю документы покойного…» Что там еще надо добавить? Как ты думаешь?
— Добавь, — посоветовал Вальронд. — «Выражаю глубокое соболезнование семье покойного».
— Идет… — согласился Кузякин.
И долго потом гладил на лбу морщину. Фотографию могилы, заодно с письмом, Кузякин вложил в карман вымпела, а вымпел сбросил над расположением британских позиций: пусть знают[114]…
Вальронд потом как-то при случае заметил военлету:
— У нас на флоте такого порядка не было: топили друг друга без любезностей. Конечно, я тебе смерти не желаю. Но вот, случись, тебя собьют белые, неужели они поступят так же?
— Не мне ломать старый обычай, — сказал Кузякин… — Так уж повелось среди летунов всего мира. А сбить меня здесь, на севере, может только один человек… Только один!
— Кто?
— Есть такой полковник-ас… Сашка Казаков. Мы с ним приятели были. У него семнадцать побед на счету. Но, говорят, крепко стал зашибать водочку. Сейчас он в Архангельске… краса и гордость авиации Миллера! Но сначала, — закончил Кузякин тихо, — я грохну Постельникова… Как нагнусь — так режет!
Лапти носить надо уметь. Эту истину Вальронд понял совсем случайно, во время отступления. Два греческих мула (их отбили вчера у англичан), звякая уздечками, тянули через колдобины пушку без ударника. И фуражку мичман вешал теперь не на гвоздик, как было у станции Масельгская, а на сучок дерева.
Нетрудно догадаться: Масельгскую они сдали.
Вальронд сносил две пары лаптей, отступая…
Третьи натерли ему ноги, и тогда он пошел босиком.
Для лихого мичмана с крейсера «Аскольд» — это уж слишком. Но, очевидно, так надо: путь был избран… вместе с народом и до конца! И никто его не толкал в загривок на этот путь — он сам ступил на него. Так что не пищать! А путь нелегкий — особенно вот в таком отступлении, когда между пальцами босых ног выдавливается черная торфяная жижа, ледяно режущая ноги.
— Ретирада что надо! — говорил Вальронд…
Разъезд № 12 — ни души, и провода оборваны, смотаны в катушки, лежат на перроне: Одинокая козочка щиплет травку. Конечно, козочку они эту съели, — прощай, разъезд № 12!
Разъезд № 11 — тут они встретили бойцов, занимавших позицию. Полураздетые, иные в грязных кальсонах, заросшие бородами и охрипшие, они шатались от голода. Здесь съели, после долгих дебатов, двух греческих мулов, а пушку погрузили на платформу. Конечно, эту бесполезную пушку лучше всего в отступлении было бы «потерять», но совесть артиллериста не позволяла Вальронду это сделать. Берег, тащил за собой и… проклинал ее!
Спиридоновцев обходили англичане, и бронепоезд шпарил через лес осколочными. Осколки разили белок на деревьях, к ногам бойцов однажды упала куропатка. Белые заняли Повенец, и к отряду Спиридонова, отступавшему далее, примкнула пожарная команда из Повенца, возглавляемая аптекарем — одноглазым бойким малым. Из леса вышли три брата Пашковы, партизанящие в округе, попросили патронов (в долг!) и снова скрылись в дебряной чаще. Вальронд не переставал удивляться народной выдержке: их бьют, их лупят, они отступают, но воля народа крепнет. Это было удивительно и наводило Вальронда на всякие ассоциации из русской истории: так, наверное, было при Мамае, такой же дух поднимал мужика в двенадцатом… Что-то незримо ожесточалось в душе каждого — даже в отступлении.
На окраине Медвежьей Горы они укрепились, прибыл и товарищ Спиридонов; жестко совал руку бойцам, без улыбки, без слов. Заметив пушку, залепленную грязью, спросил Вальронда:
Дотащил?
— Допер.
— Дело!
Вот и весь разговор…
В этот день рядом с ними упал вражеский снаряд. Он тяжело шлепнулся на землю и не взорвался. Бешено крутясь, словно суппорт гигантского станка, снаряд медленно переползал через лужу, и грязные брызги залепляли лицо Вальронду и Спиридонову. Два человека смотрели один на другого, ожидая мгновенной смерти, пока наконец снаряд не успокоился в луже — еще дымясь… весь в накале вращательной скорости полета…
— Так как это все называется? — перевел дух Вальронд.
— Это называется — повезло. Долго жить будем!
— Спиридонов! — И Вальронд шагнул к нему через лужу. — Я хочу с тобой поговорить. Просто так. По-человечески. Не против?
— Давай говори.
— Что дальше будет? Мы же драпаем, Спиридонов.
— Верно. У нас просто аховое положение. Но тифа еще нет!
— Правда, — согласился Вальронд, — черт знает почему, но вши кусают нас не тифозные… А что же дальше?
— Дальше будет как в сказке: мы победим, флотский! Но сначала сдадим, видать, и разъезд десятый. И… эту Медвежку сдадим тоже. Нам здесь не устоять.
— Трудно… — вздохнул Вальронд.
— Еще как! Ты бы посмотрел, что под Петрозаводском было: Там перекалечило столько народу… Детишек жаль — натерпелись. А мы с тобой — бугаи здоровые!
Отошли оба в сторону, и за их спинами взорвался снаряд, присмиревший в луже. Фонтаном жидкой грязи сочно плеснуло поверху.
— А я что говорил? — захохотал Спиридонов. — Везет?
— Везет… Только, если меня накроет, прошу не писать на моей могиле: «Здесь лежит военспец такой-то…» «Военспец» отдает канцелярией! А я все-таки не чиновник. Напиши: мичман!
— Трепло ты, мичман, — добродушно сказал Спиридонов. А на станции полно вагонов, несет от них запахом навоза и карболки. Вовсю работает жаркая вошебойня, по улицам ходят бойцы, напрашиваясь на ужин к хозяевам. А поужинав, кладут под горшок деньги. Это закон для всех спиридоновцев (жестокий закон: поел — заплати). Вальронд со своими ребятами, двумя приблудными артиллеристами, загнал калеку пушку во двор избы. В потемках горницы нащупал гвоздик — повесил фуражку.
Отвечеряли рано. Лежа потом на печи, при свете керосиновой лампы, допоздна читал белогвардейский «Мурманский вестник», издаваемый Ванькой Кладовым. Читал, встречая знакомые имена: Харченко, Брамсон, Эллен… Думал о них: «Вот дерьмо собачье!» И, задрав ногу, почесал босую пятку. Фукнул на лампу, уснул спокойный. И крепко спал — здоровым сном здорового человека.
Утром его разбудил истошный вопль.
— Танька-а-а!.. — надрывались под окнами. — Танька идет!
Вальронд соскочил с печи: он любил всяких Танек и Манек…
— Где Танька? — высунулся в окно.
Но издалека доносился неясный гул. Артиллеристы уже впрягали пушку в лошадей, чтобы удирать подальше. Раздвинув на окне герани, Вальронд спросил:
— Что там грохочет? «Бепо»?
— Нет, танки… — внятно объяснили бойцы.
Вальронд сорвал с гвоздя фуражку. Разлетелся в сени избы.
Хлопнул себя по лбу — заскочил обратно в горницу.
— Гвоздь! — заорал он, вне себя от восторга.
И, вцепившись в гвоздь, стал вырывать его из стены.
Вырвал! И, зажав в потном кулаке, кинулся на двор…
— Разворачивай! — приказал. Пегие лошади рванули трехдюймовку в распахнутые ворота.
Был серый день, моросил мелкий дождь. Избы серые, поля серые, дым серый, и он увидел английские танки (тоже серые). Две машины на гусеницах, облепленных травой и глиной, елозили невдалеке от позиций. Ветер доносил оттуда, помимо грохота, и острый запах газолина, могуче отработанного моторами в выхлопы.
Это было нечто новенькое в войне, и бойцы Спиридонова невольно пятились назад. Понукаемые кнутами, лошади домчали пушку до передовой линии, развернули ее. Из снарядной двуколки достали первый снаряд, и он был тоже серый, как и весь этот денек.
— Заряжай! Чего вылупились на меня? Заряжай, говорю…
Желтый затылок унитарного патрона ядовито зеленел капсюлем. Чавкнула челюсть замка, намертво захлопывая канал. Вальронд сам наводил орудие и в скрещении панорамы видел, как плавно карабкается через валуны железная махина фирмы «Рено».
Вставил гвоздь — вместо ударника.
— Топор! — кричал, прыгая. — Давай топор!..
Из окопов — голоса бойцов:
— Да что он? Пушку рубить собрался?
— Давай без разговоров… Я держу его на прицеле!
Дали топор. Он откинулся назад всем телом:
— Разбегайся! Я один в ответе… — И треснул обухом по гвоздю, словно заколачивая его в пушку. Чудо свершилось: гвоздь пробил капсюль, и пушка, давно молчавшая, вдруг откатилась назад в четком залпе. Земля вздыбилась перед танком, и танк на минуту замер…
— Гвоздей! Готовь гвоздей мне, а снарядов — хватит!
Сразу изменилась обстановка. Бойцы, раскусив секрет, дружно ломали заборы, выдирая оттуда гвозди — поновее.
Выстрел за выстрелом! Острая струя газов выкидывала гвозди обратно, как пули: «Рено» вдруг дрогнул и осел набок. Второй танк начал поспешно разворачиваться, удирая… Вальронд, весь в неуемном бешенстве, скакал возле пушки, и серый денек вдруг расцветился для него, как день рождения — радостный день.
В поддень его орудие — уже по праву — заняло боевую позицию. Англичане сидели вдоль полотна дороги, посылая в атаки то белых, то сербов. Снаряды противника, вылетая откуда-то из-за моста, дробили гранит, выкорчевывали вековые сосны. Потом разрывы сделались приглушеннее, словно хлопки в ладоши. Что бы это значило? Вальронд, озадаченный, поднялся во весь рост.
— Спиридонов, — позвал он, — ты ничего не замечаешь?
— Нет. А что? — подбежал к нему Иван Дмитриевич.
— А ты… понюхай! — сказал Вальронд.
Резедой или фиалками запахло вдруг над развороченной землей. Спиридонов закашлялся, в горле свистело и клокотало.
— Газы, — хрипели бойцы в окопе, удушаемые сладким ароматом; глаза их были сведены острой болью, они тужились раздвинуть веки пальцами, чтобы видеть… Ногтями драли затылки, скребли за ушами; кожу съедало; казалось, горит само тело.
— Отходи! — велел Спиридонов и, вытянув руки, как слепец, с зажмуренными, полными слез глазами, пошел назад…
23 мая отравленные газами бойцы Спиридонова оставили Медвежью Гору и отошли на новые позиции, на восемнадцать километров от Повенца, — впереди лежала станция Кяписельга, и ее надо было держать. А в захваченной Медвежьей Горе англичане сразу приготовили плуги и стали пахать на лошадях громадное поле мужицких пустошей — под аэродромы для своих бомбардировщиков.
Когда стемнело, Спиридонов вдруг повернул своих бойцов — в штыковую атаку. На четверть часа ему удалось отбить разъезд № 10. Только на пятнадцать минут, не больше: бронепоезд врага уже наседал на разъезд блиндированной мощью огня.
С разъезда приволокли британского офицера, и Спиридонов сказал:
— Эй, флотский! Ну-ка, поговори с ним так на так…
Пленный англичанин был техником аэродромной службы; карманы его френча были нашпигованы листовками — для чтения; примусными иголками — для спекуляции.
— Переведи ему, Максимыч: как им не стыдно? Против голодных людей, борющихся за свободу, бросать баллоны с газом…
Пленный в ответ твердил одно и то же:
— Это крайность… да, газы — крайность. Но у нас больше ничего не осталось. Англия — единственная страна в мире, которая никогда не знала поражений… Это крайность!
— Есть еще одна крайность, — заметил Вальронд от себя, — это сесть на транспорта и… Пора уже вам побыть немного дома!
Англичанин долго топтался в своих громадных бутсах, вздыхал.
— Вы правы, — согласился он. — Мы делали запрос в парламент. И будем делать еще. Мы тоже не всегда понимаем, зачем нас здесь держат. Тем более что президент Вильсон уже отзывает всех янки за океан. Готовятся выехать французы, итальянцы, румыны…
Это была хорошая новость.
— Однако мы, — закончил пленный, — мы остаемся. Без нас белая армия генерала Миллера погибнет…
Над прекрасной землей Олонии текли газы, и белые лебеди, отравленные ими, рушились с высоты, бессильно сложив крылья.
Глава 10
Поручик Адмиралтейства ужинал в офицерской столовой флотского полуэкипажа. За окнами тянулись к небу мачты поморских шхун, дымили трубы ледоколов «Кузьма Минин», «Иван Сусанин» и «Канада». Через форточки дул свежак, раздувая веселые занавески. Тяжелая серебряная ложка с монограммами Беломорской флотилии черпала густой суп из английских концентратов.
Дрейер хорошо понимал, что конец близок и за ним придут. Кто придет? Только не матросы, только не солдаты: нет, он слишком известен в гарнизоне, и эта известность сохранила Дрейера до весны 1919 года… Его не тронули. Парадоксально, но факт: большевик Николай Александрович Дрейер сидел за столом офицерского камбуза флотского полуэкипажа. Держал в руке серебряную ложку, а на плечах его серебрились погоны поручика по Адмиралтейству. Все офицеры от него отшатнулись; за столом было пусто: никто не желал сидеть рядом с большевиком… «Пусть! Да, пусть!»
Скоро взломает лед на Двине, и тяжкий форштевень «Святогора» разворотит скованный фарватер. На столе штурманской рубки раскинут карты и проведут линию курса — далеко: может, за Диксон. Но уйдет ледокол уже без него: «За мною придут… Кто?»
Легкая тень упала из-за спины, и рядом с Дрейером уселся лейтенант Басалаго; поправил манжеты и аккуратно стряхнул пепел, упавший с папиросы на скатерть.
— Какой суп сегодня, Николаша? — спросил он.
— Не понять, но вкусно…
Помолчали, — оба настороженные.
— Весна, весна! — с глубоким надрывом сказал Басалаго, и ноздри его носа раздулись, жадно вдыхая увлажненный воздух.
— Да, весна, — кивнул Дрейер.
— Как все идиотски устроено! — снова заговорил бывший диктатор Мурмана. — Я дышу прелестью этой весны, я жажду любви красивой и бесподобной женщины, которую случайно встретил в Архангельске, и я — знаю…
— Что ты знаешь? — И Дрейер отстранил от себя тарелку.
Басалаго ответил:
— Знаю, что непременно погибну… Глупо, верно?
Дрейер хмыкнул под нос:
— Смотря за что погибнуть… Дай прикурить!
Через стол протянулась рука Басалаго, щелкнула зажигалка.
— Я пришел за тобой, — сказал лейтенант.
Дрейер скосил глаз от огня его зажигалки.
— А что, — спросил, — никого другого прислать не могли?
— Мы товарищи по корпусу. Как товарищ товарища…
Дрейер разглядел в окне мачты своего «Святогора».
— Знаешь, Мишка, — сказал он, — ты не издевайся… Тебе не удастся вывести меня из терпения. Я если и погибну, так погибну за свободу. За нечто лучшее. А ты заговорил о смерти неспроста: твой конец тоже близок. Но за что ты погибнешь?
Басалаго нервно рассмеялся:
— Ты, Николаша, к месту помянул свободу. Я действительно знаю, что рано или поздно буду убит… вами! И тоже за свободу. Свобода — такая подлая штука, что каждый ее понимает по-своему. Черт с тобой, погибай за свою «свободу», как ее понимают большевики. Но я ценю свою свободу, и она меня устраивает…
Он опустил голову и вдруг тихо произнес:
— Американцы уходят… — Сунул руку во внутренний карман кителя, долго там шарил, вынул и положил на стол паспорт. — Поздравь, Николаша, — сказал почти дружески, — я гражданин самой свободной страны на свете, гражданин Американских Штатов.
— Ты… комик, — ответил Дрейер. — Ты бы хоть сейчас не смешил людей. Американец, говоришь? Ну так и убирайся вместе с американским эшелоном… Что ты сидишь здесь, мудря лукаво?
— В том-то и сущность моей оригинальной натуры, — возразил ему Басалаго, — что я никуда не уйду. Паспорт — это зацепка, просто человеку нужна пристань под старость. Но я остаюсь здесь до конца. Или до победы, или… до поражения.
Дрейер докурил папиросу и встал:
— Куда меня сейчас?
— В тюрьму…
— Ну ладно, Мишка! Когда меня станут вешать, ты приди посмотреть…
— Это же противно! — ответил Басалаго. — Я не обещаю.
— Нет, ты приди. Коли не постыдился прийти арестовать как «товарищ товарища», так, будь любезен, приди и повесь как «товарищ товарища» по корпусу.
— Ты так хочешь, Николаша?
— Да. Приди. Я тебе покажу, как мы умеем умирать…
Но сначала Дрейеру показали, как будут умирать его товарищи. Партийная группа Карла Теснанова, арестованная, была еще жива[115]. Как военного человека, Дрейера от нее отделили. И возили его, из ночи в ночь, на казни. Его тоже не раз прислоняли на тюремной барже к броневому щиту, возле которого расстреливали людей, и сплющенные бронею пули отскакивали горячими лепешками. Он немало повидал за эти дни, даже слишком много для одного человека. Этот могучий великан, с раскатистым голосом и пышной шевелюрой, похудел, спал с голоса, а волосы его стали белыми, как крыло чайки… Ему было предъявлено потом обвинение:
«
— Ни один пункт не отрицаю, — подписался Дрейер под приговором. — Все было именно так… И каждым пунктом вашего обвинения — горжусь!
В застенке ломали его волю. Враги знали, что Дрейер был, лучшим оратором в полуэкипаже, что его любили и любят архангельцы, и теперь надо было показать Дрейера в ином виде, сломленным.
Как одуряюще пахло весной, которая сочилась даже в каземат…
Скоро черемуха вскинет упругие ветви, они дотянутся сюда — до окошка его камеры. А его уже не будет. Часто звякал в двери глазок: Дрейера изучали, даже дамы приходили смотреть на поручика, ставшего большевиком. О, эти прекрасные женские глаза, глядящие в круглую железку тюремной двери… «Как вам не стыдно!» — хотелось сказать им. А во дворе тюрьмы вовсю тарахтело разбитое фортепьяно, и чистый голос выводил под Вертинского.
«И много надо, — размышлял Дрейер, — и всех жаль!»
А внутри двора гуськом вдоль стены блуждали женские тени: был час женской прогулки, и он стал его последним часом. Дрейера вывели во двор, арестанток оттиснули на край, а посреди двора, прямо на камнях, с помощью керосина, развели костер…
Собрались приглашенные — как в театр. Были союзники, были чиновники, представители прессы, были и женщины. Слава богу, не догадались привести детей. И не пришел лейтенант Басалаго («Трус», — думал о нем Николай Александрович).
— Читайте, — сказал он. — В сотый раз… уже надоело!
В глубине тюремного колодца, сложенного из камня, еще раз зачитали — для гостей! — конфирмацию суда, составленную на основании законов империи, которой уже не существовало. Потом подошел полковник Дилакторский, сорвал с плеч Дрейера погоны, отцепил от пояса кортик и снял ордена. Все это полетело в костер. Но перед этим Дилакторский долго ломал кортик — символ дворянского достоинства. Ломал долго и безуспешно — крепкая сталь не поддавалась, и полковнику было стыдно перед дамами.
— Позвольте, я попробую, — сказал ему Дрейер.
Взял кортик, переломил на колене, отшвырнул в костер:
— Пожалуйста… Вот так надо!
Дрейера спросили здесь же — не отрекается ли он?
— Нет, — ответил поручик. — Я не отрекаюсь.
И тогда во дворе тюрьмы появился Басалаго.
— Я, — сказал он, — только что разговаривал с его превосходительством Евгением Карловичем о тебе, Николаша! Согласись, что твое положение глупо: потомственный тверской дворянин, окончил Морской корпус его величества… Ну да! Евгений Карлович так и понял: увлечение молодости, и оно простительно…
— Что тебе от меня сейчас надо? — спросил Дрейер. — Коли уж ты явился, так встань в сторону и веди себя скромно.
— Нам ничего не надо, это тебе надо, — ответил Басалаго. — Публично откажись от своих убеждений, к чему тебе этот марксизм? Мы уже переговорили с генералом Айронсайдом, и в батальоне имени Дайера есть и не такие отпетые головы, как твоя. Еще можно искупить вину кровью.
— Отстань… я не отрекаюсь! — повторил Дрейер.
Дилакторский шагнул к нему:
— Тогда приготовьтесь к казни…
Дрейера увели в камеру, там ему связали руки и сделали глубокий укол в спину. Он чувствовал, как входит в тело игла и разливается по крови что-то жуткое и бедовое. Они хотели его видеть сломленным, и этот укол вызвал паралич воли. Дрейер вздрогнул и… заплакал.
Свежий ветер летел над Двиной, косо взмывали чайки, ветви черемух трясло над тюремной оградой. И бурные приступы рыданий колотили истощенное тело. Вот тогда его вывели: пусть все видят, как он плачет. Кто-то засмеялся (уж не Басалаго ли?):
— Так покажи, Николаша, как вы умеете умирать?
Сквозь рыдания Дрейер ответил в толпу «гостей»:
— Ты умрешь хуже собаки… А я все равно — человеком…
И вдоль стен плакали женщины — тихо, тихо. Кусая платочки.
Николая Александровича поставили на краю ямы.
— Бывший поручик Дрейер, — заорал на него Дилакторский, — долго ли нам еще возиться с вами?! Покайтесь, черт побери!..
Рыдающие губы дрогнули, но воля была еще жива.
— Я — большевик, полковник. А вы меня с кем-то путаете… Мне ли каяться?
Так погиб Николай Александрович Дрейер.
Мечта Чайковского, запропавшего на парижском житии, о собственных архангельских миллионах, кажется, близка к осуществлению. Пробный оттиск кредиток лежал сейчас на столе, и лейтенант Уилки стянул с руки перчатку. «Вот оно — почти гамлетовское: быть или не быть?..»
Вынул из пачки одну кредитку. Вынул и ахнул: двуглавый орел, цепляясь когтями за державу и скипетр, подобрал под себя гербы всех покоренных народов, — даже Финляндию, заодно с бароном Маннергеймом! Медлить было нельзя: скандал грозил обернуться склокой в союзном лагере… Могло сорваться наступление Юденича на Петроград из-за такой ерунды, как архангельские деньги. Ведь столько было приложено стараний, чтобы Маннергейм не особенно-то дулся на Колчака, и вот… Русский орел, возрожденный в Архангельске, снова вцепился в финляндский герб.
Уилки предстал перед Айронсайдом.
— Генерал! Вы видите русскую кредитку?.. Здесь сказано: «имеют хождение по всей империи». Империи, генерал! Но кто же сейчас из русских пойдет воевать за империю? Наконец, здесь прямо написано, что кредитки размениваются на наши фунты, имея равное с ними хождение… С чего они взяли, русские шалопаи, что эти бумажки могут равняться по нашему великому бронебойному фунту?
— В самом деле, — присмотрелся Айронсайд к рисунку денег, — к чему Миллеру такая помпезность? Деньги — это… только деньги, их носят в кармане, а не вешают по стенкам! Вы правы, Уилки: дай русским волю, и один кавторанг Чаплин пропьет нас за одну ночь с потрохами вместе! Что вы советуете, Уилки?
— Самое главное, мой генерал, — орла надо ощипать…
«Щипать» пришлось самому Миллеру, — эта работа тонкая. И карандаш тонко заточен, как скальпель хирурга перед операцией. С головы орла первой упала корона, вырваны из лап регалии власти — держава и скипетр. Хоть плач, до чего жалко! Что же останется от России? Наконец, дело за гербами…
— Англичане сами ненормальные, — злобно пыхтел Миллер, занимаясь страшными ампутациями. — Что они хотят видеть на наших деньгах? Корочку хлеба? Или одного архангела Гавриила? Боже мой, остался от орла один хвост… Что делать с хвостом? Выдернуть нельзя, ибо на хвосте андреевский крест… Я запутался!
Миллер в отчаянии отбросил карандаш. А когда тиснули следующий тираж, то весь орел был забит черной краской. Кто это сделал — так и не дознались (наверное, англичане). А за окном бурлила, вся белая от пены, Северная Двина, в зное первого жаркого дня скользили паруса. Город был украшен союзными флагами — готовилось парадное чествование дня рождения английского короля.
Марушевский велел остановить автомобиль возле тюрьмы.
— Что тут происходит? — недоумевал он.
Толпа зевак топталась вдоль сквера. Ворота тюрьмы были распахнуты, на бульвар вывели из камер арестантов, посадили их, как школьников, по скамейкам, а генерал Айронсайд похаживал под деревьями, лично выбирая пополнение в Дайеровский батальон.
— Дичь! — говорил он внушительно. — Вы когда-нибудь видели, чтобы солдат получал на завтрак куропатку и десяток новозеландских яиц?
Конечно, никто такого не видел.
— Вот! А в Дайеровском батальоне вы будете это иметь… Один рослый детина поднялся со скамейки и стал гулять нога в ногу с генералом Айронсайдом. Нахальное поведение арестанта поразило британского полководца.
— Зачем вы встали? — спросил он.
— Я устал сидеть, — ответил арестант по-английски.
— Вы большевик?
— Да.
— Кем были?
— Комиссаром…
— Желаете ли служить в Дайеровском батальоне?
— Желаю. Комиссаром!
— Вы мне нравитесь, — сказал Айронсаид.
— Вы мне тоже, генерал.
— Что собираетесь делать после войны?
— Я, генерал, недоучился в школе Ашбе в Мюнхене, и хотелось бы продолжить художественное образование.
— Отлично! За чем дело стало?
Комиссар заложил два пальца в рот и свистнул.
— Братва, — сказал, — прошу не чикаться. Не ждите второго приглашения в Дайеровский батальон… Стройтесь сразу!
Айронсаид забрался в машину Марушевского, поехали вместе.
— Поздравьте: батальон капитана Дайера отныне можно смело назвать полком, а тюрьма очищена для новых постояльцев… Что скажете на это?
Марушевский сказал — обескураженно:
— А вы заметили, какое лицо у этого комиссара?
— У него лицо художника. Артиста!
— Верно. Может, вы заметили, что он подмигивал?
Айронсаид весело рассмеялся.
— Это вы заметили, — сказал он. — Но вы не заметили, что я ему тоже подмигивал… А вы, — заговорил совсем о другом и уже серьезно, — все-таки решились на путешествие в Хельсинки?
— Да. Хорошо, что успели замазать финский герб на кредитках.
— Но зачем вам ехать в Хельсинки? — стал отговаривать его Айронсайд. — Все, что вам необходимо узнать о положении в армии Юденича, вы можете узнать из Лондона… через меня!
«Чего он боится? — размышлял Марушевский. — Потерять самостоятельность в войне на севере? Или им не хочется, чтобы мы узнали правду о близкой катастрофе? В любом случае Айронсайд ведет себя неискренне: он же — уходит, уходит, уходит…»
Но Айронсайд заговорил далее, опровергая размышления генерала Марушевского:
— Вы, может, думаете, что мы уходим? Вы ошибаетесь. Нас ждут великие события. Две бригады из метрополии идут к нам в Архангельск. Направление — Котлас, назначение — прежнее: связь с армией Колчака… Генерал Юденич еще лопнет от зависти!
И повел себя Айронсайд далее очень и очень странно: везде, где нужно и не нужно, он кричал о предстоящем наступлении. Он открыто трубил, что будет это наступление на котласском направлении. Силами двух британских бригад. А цель — такая-то… Ну, скажите мне, пожалуйста, какой полководец выдает свои планы?
Мало того, Айронсайд в эти дни выпустил даже обращение к советским воинам, озаглавленное почти как у Льва Толстого: ВОЙНА или МИР?
Солдаты Красной Армии!
Прочтите и помните. Сдавайтесь, переходите к нам, пока не поздно. Лед прошел. Наши корабли идут на север, чтобы еще раз вступить в бой за истинную свободу. Они везут свежие войска и все то мощное военное снаряжение, при помощи которого Германия разбита на полях Франции и Бельгии. Теперь Германия продолжает с нами войну на полях России. Ваши комиссары — их наймиты. На германские деньги они опутали вас всякой ложью, разорили страну, передали Германии русское золото, русские товары, русский хлеб, а вас гонят на убой.
У вас не может быть надежд на победу. Переходите в стан победителей. Становитесь в ряды борцов за правое дело, за освобождение России!
В армии Миллера было неспокойно. Особенно когда стали ездить по войскам фининспекторы. Они отбирали у солдат все деньги на перфорацию: искали среди них фальшивые и советские, остальные же пробивали на машинке компостера. И выплачивали жалованье новыми. А новые деньги торопились печатать, и потому они были только в таких купюрах — пятьсот и тысяча рублей. На четырех солдат дадут одну бумажку, вот и дели ее как знаешь. А ведь в лесу у кулика не разменяешь. Что делать? «Буржуи! — говорили солдаты. — Это же — буржуйские деньги…»
Командование несколько успокоил праздник в честь рождения английского короля. Парад был блестящий. Красой и надеждой армии выступил Дайеровский батальон. Четыре бравых молодца держали за углы флаг батальона — трехцветный флаг, на котором был изображен боевой меч, увитый лаврами доблести. Под замедленные звуки «Старого Егерского» марша, похожего в своем тягучем ritenuto почти на похоронную музыку, флаг пронесли перед Миллером…. Айронсайд был вне себя от восторга. А среди зрителей стояли молодые верзилы — все, как один, в мятых фетровых шляпах — и лихо щелкали семечки. Это были американские солдаты, для которых война уже закончилась.
— Все это дерьмо, пиво лучше! — сказали они, посмотрев на парад, и дружно зашагали в пивную…
Вскоре после праздника Марушевский прощался с Миллером перед отъездом в Хельсинки.
— Я такого мнения, — говорил он, — что в северном вопросе не столько важна сила, сколько наличие иноземного мундира. Солдат видит за мундиром британца всю мощь иностранной державы. Один англичанин обеспечивает свободу действия нашим офицерам, хотя бы охраняя их жизнь от солдатских покушений. Но, очевидно, англичане замышляют что-то недоброе.
— Ах! — вздохнул Миллер, расстегивая кобуру и доставая оттуда фляжку. — Большевики-то их лупят. Им, этим лордам, это не нравится. Мы-то терпим, и они бы привыкли… Владимир Владимирович, хочу вам сообщить одну вещь, под большим секретом. Будем знать мы, Айронсайд и… Черчилль.
— Говорите.
— Англичане тоже уйдут. Еще до конца навигации. Преступная Англия бросает нас, как щенков. А мне, — неожиданно закончил Миллер, — мне мешает… Колчак! Если бы не Колчак, упершийся, словно баран в новые ворота, в эту «единую и неделимую», то я бы, взамен англичан, уже давно перетянул к себе Маннергейма. Барон, конечно, жулик, и он потребует от нас компенсации. Но зато он согласен выставить сто тысяч штыков…
— Откуда? — спросил Марушевский, грустно улыбнувшись. Миллер задумался. Как бывший обер-квартирмейстер русской армии, он знал боевые возможности бывшего Великого Княжества Финляндского и теперь размышлял: откуда сто тысяч штыков? Впрочем, думать долго ему надоело.
— Не знаю, — сказал он честно. — Но штыки у него есть… Голубчик Владимир Владимирович, — обратился Миллер поласковее, — я желаю, чтобы Петроград достался нам, то есть пусть он подчинится Архангельску, как только у нас установится с ним связь через Званку… Хотя Маннергейм и отпирается, не признавая того, что бандиты в Карелии — это его бандиты, но все же попробуйте уговорить барона: пусть карельские отряды подчинятся в оперативном отношении нам! Если же, не дай бог, Маннергейм заведет с вами речь о независимости Финляндии, то вы, Владимир Владимирович, как-нибудь золотою наивной рыбкой увильните в сторону: ни да, ни нет…
— Он еще попросит у меня Печенгу, — вставил Марушевский.
— Черт с ней, с этой Печенгой, пускай Маннергейм сам разбирается там с нашими монахами. А пока вы будете в Хельсинки, я стану писать Черчиллю, я буду писать Колчаку, мы снова бросим клич к населению… Ружье — в руку, икону — на грудь, крест — на шапку — и вперед за отечество!
Над архангельским кладбищем — тишина, тишина, тишина.
Редко залетит сюда одинокая чайка, и крикнет над могилами: «Чьи вы? Чьи вы?..» — и улетит обратно, в простор Двины.
Вот лежат французы; вот пристроились особнячком посланцы из далекой страны кенгуру и эму; вот кресты над могилами итальянцев, а там, подальше — чеканные ряды американцев…
Собрались живые и мертвые. Мертвые лежат под землей, и взметнулся над ними громадный флаг их страны — синее небо в золотых звездах штатов. А живые пришли сегодня сюда, чтобы проститься с мертвыми. И над рядами мертвых ряды живых преклонили колена.
Царила минута торжественного молчания… Ни звука.
«Чьи вы? Чьи вы?» — покрикивала сверху чайка.
Наконец раздалась команда:
— Шляпы надеть! Встать!
Встали янки и построились фронтом — лицом к кладбищу.
Молоденький горнист, почти мальчик, вдруг оторвался от рядов — пошел плача, закрыв глаза… Пошел прямой на могилы.
И вот блеснула медь, вскинутая к солнцу.
Нота, две, три. Больше не надо. Но этими тремя нотами горнист-мальчик сказал что-то очень печальное всем усопшим.
Это было «последнее прости». И тогда американцы заплакали.
Они уходили сейчас. Мертвых они не могли забрать с собою. Мертвых они оставляли в России. Они уходили, разбитые в этой войне с большевиками не пулями, а идейно.
И прямо от кладбища повернули к тюрьме, где сидели их товарищи. Освободили и тогда направились к пристаням — на корабли.
Сброшены сходни.
Прощай, Россия! Прощай, мужик, подметающий за нами пристань. Прощай и ты, русская баба в переднике, торгующая квасом…
А на палубах, среди серых курток солдат, цвели яркие разводы женских платков и шалей; сверкал поморский жемчуг на бабушкиных кокошниках, самоварами расфуфырились старинные сарафаны. Да, это так: многие янки уезжали на родину женатыми. Им нравились русские поморки, эти статные волоокие красавицы с сильными мышцами рук и ног, с высокой грудью. И взлетали шляпы, метались платки.
Прощай, прощай… Городу Архангельску — слава!
Далеко в океане им встретились два громадных левиафана, — это плыли из Англии два русских корабля «Царь» и «Царица», под палубами которых разместились сразу две британские бригады; они шли на Архангельск, откуда должны прорваться на Котлас, и…
Верить ли в это? Нет, уже не следует верить!
Глава 11
Рыдали за околицами писклявые гармоники:
Ехали ухтинские парни: сапоги в гармошку, губы отвисли, пьяные, и роняли с телег егерские фураньки. Винтовки у них русские, ружья ижевские, автоматы английские, пистолеты германские, гранаты французские. Зато самогонка — своя, карельская. Ох и злющая самогонка: как хватил стакан — так сразу брысь в канаву!
— Ти-ти-ти-ти! — настегивали лошадей, и кони неслись, все в бешеном кислом мыле…
Ухта — столица «великого всекарельского государства»!
Топятся бани над озером, голые бабы, распаренные докрасна, бегут по душистым тропкам, с визгом кидаясь в воду. А за ними — егеря, тоже голые. Пищат бабы, когда их щупают в мутной воде.
В крайней избе, под петушком резным, правительство и господа министры. Вроде — сенат! В сенцах — бутылки с коньяком шведским. Иногда в разговоре нет-нет да и собьются по старой памяти на русский язык: болтают на русском, ибо финский им внове. Со стенки, из дешевого багета, скорбными глазами мученика взирает на «сенат» чахоточный Алексис Киви, — вот уж никогда не думал этот святой человек что попадет в такую грязную компанию. Впрочем, это закон истории любое движение, самое подлое, всегда пытается связать себя с именами, которые дороги в народе. Выискивают фразы, листают желтые интимные письма — хотя бы слово, похожее на то, что говорят сейчас за бутылкою шведского живодера.
— Карьеля, Муурмани, Аркангели, Канталахти, Пиетари… Куда ни ступишь, везде найдешь следы финских племен. И не там ли, где бушует Кивач, жил добрый Вяйнямейнен, а в Ухте его матушка?
В округе Ухты — деревни и хутора, лесосплавни и делянки; всюду люд, и пекут блины из белой американской крупчатки[116]. На стенах изб, в сенцах и на заборах висят листовки, отпечатанные в Сердоболе — там, в этом крохотном городке, идейный центр всекарельского движения, и «Сивистус Сеура» («Общество просвещения») просвещает Карелию ножом и пулей… Только в этом краю учителя и врачи были убийцами. Непонятно, как это сложилось исторически — то ли виновато «Сивистус Сеура», то ли сама лесная дичь делает из человека зверя, — но именно в эти годы здесь самые дикие хулиганы были из числа учителей и сельских лекарей…
Ладно поют гармошки в руках бандитов. Пир и веселье в доме на краю лесной деревеньки. Вокруг — глушь, мох, ох, вздох банного лешего. Далеко до железной дороги, далеко от большевиков, сам сатана в эти края не доплюнет. В сенях лежат, сваленные грудой, рубахи-нансеновки, мешки с мукой, цинковые ящики с патронами. Учитель Микка, бежавший с Мурманки, пьет первач и заедает огонь спирта прошлогоднею клюквой.
Вот в эту деревеньку и зашли, попав, словно кур в ощип, беглецы из Печенгского лагеря. Две винтовки, еще юнкерские, торопливо расстреляли обоймы и замолкли. Пленных для начала избили до полусмерти и велели бежать на колокольню русской церквушки. Снизу захлопнули люк, поставили у дверей часового, и тогда учитель Микка сказал:
— Наливай! Эй, Хуотти, рвани любимую…
Растопырив пальцы босых ног, хорошо запел монтер Хуотти — про то, как топятся бани над озером, как плещется в сетях сонная рыба, как сладко пахнет сеном на карельских покосах, как скачут золотые белки на елках… Хорошо пел, подлец! Будто и не был бандитом. Вставала в его песне Карелия — прекрасная страна с прекрасным народом. Эх, если бы не этот монтер Хуотти! Эх, если бы не этот учитель Микка!..
Церквушку просвистывало ветром, дующим над лесами. Болталась веревка от языка колокола, а сам колокол был старенький, уже треснутый, и по краю его шла старинная надпись. Завод Петрозаводский, волею божьею, еще при Петре Первом отлил этот колокол из пушечных отходов… И виделись с этой колоколенки дымы баталий, и шагали петровские гренадеры в красных чулках, а круглые гранаты дымились зажженными для боя фитилями.
«Хорошо бы, — подумал Небольсин, — этих гренадеров сюда… с одного конца впустить в деревню, а из другого выпустить: места бы живого здесь не осталось!..»
Откинулся люк. На две ступеньки поднялся в колокольню часовой, присел на пол. Оглядел всех и поманил пальцем отца дизелиста:
— Иди, наараскойра! С тебя и начнем, — добавил по-русски.
Было видно с высоты колокольни, как часовой внизу ткнул монаха прикладом и велел бежать до избы с начальством. Его никто даже не сопровождал: бегущий от колокольни отец дизелист служил хорошей мишенью…
Ветер раскачивал, язык колокола над головами людей. Что думалось тут каждому? Многие, — ведь Россия страна большая, и один помнил разливы Оки, другой отроги Урала, степи донские, хутора полтавские, яблоки псковские, меды муромские… У каждого ведь было свое, детское, молочное, первое — все то, что навеки связывало его с этим гигантским простором от океана до океана, и все это было для каждого просто Россия!..
Грянул выстрел, и Лычевский, корчась лицом, всплакнул:
— Прикончили нашего долгогривого… Безобидный мужик был, все о стартере молол мне, будто нищий о своей торбе!
Еще выстрел, еще… Рвануло потом сразу — пачкой.
— Да что он? — удивлялись на колокольне. — Железный, что ли? Эка, сколько пуль на одного ухаидакали…
И было видно, как вышибли отца дизелиста из избы, с воем монашек бежал обратно к храму. Вот уже и шаги его по витой лестнице, скрипнул люк. Он поднялся и показал свою руку. Вместо пальцев — лохмотья кожи и костей, на серые доски капала кровь.
— Сломали руку… — простонал отец дизелист. — Правую… Родименькие, ведь мне больно-то как! Ах, господи… За что?
— Терпи, батька. Чего стреляли-то там?
— Для острастки. Да лучше бы убили, чем без руки… Велели следующему идти. Любому, кто пожелает!
Да, после такого трудно решиться. Бросили жребий, и выпало идти Лычевскому (писарю с дивизиона эсминцев). Матрос поцеловал тех, кто ближе к нему стоял, и спрыгнул в люк. Ушел. Выстрелов не было, но Ефима Лычевского больше никто не увидел: тихо ушел человек из этого мира, еще недавно объятого им с высоты старинной колокольни… Часовой крикнул снизу:
— Эй, москали! Инженерного давай, што ли…
Отец дизелист хватал Небольсина здоровой рукой:
— Ты вот что… не перечь им, не надо. Это не люди — звери!
— Что хоть спрашивают-то? — подавленно спросил Небольсин.
— Да тамотко один в сенцах на гармошке играет, а второй… Он мне, второй-то, и говорит: «Красный?» «Нет, — отвечаю, — бог миловал». «Белый?» — пытает. «И не белый», — говорю. «Ну тогда, выходит, ты красный», — и палку просунул меж пальцев и пошел ломать на столе… Больно-то как, господи!
— Чего там канителите? — выкрикнул часовой, поторапливая.
Небольсин прошел через всю деревню, — с ненавистью глядели на него узкие окошки. Босые пятки так приятно баламутили пыль. И думалось: «Идешь, а куда идешь? До чего же хорошо просто вот так идти!» Он шагнул в сенцы — прохладные. Гармониста уже не было здесь. Постучал в двери горницы.
— Входите, — раздалось. — Смелее…
Он переступил через высокий порог, и первое, что увидел, это кровавый след — будто красным веником провели по чистой половице от стола до порога. А в углу валялась бескозырка Лычевского, и на ней золотом: «Лейтенант Юрасовский». За столом сидел молодой человек в белой рубашке, опоясанный ремнем: на шее его был развязан галстук, чтобы дышать было легче…
Быстрый взгляд из-под белесых подвижных бровей.
— Здравствуйте, — первым сказал учитель.
— Здравствуйте, — вежливо отозвался Небольсин.
— Садитесь. В ногах правды нету… Так, кажется?
— Так. — Стараясь не наступать на кровь, инженер-путеец прошел до стола, сел; мутно просвечивала в бутыли самогонка, сбоку блестел револьвер — оружие лежало под локтем учителя спокойно, надежно: никто не возьмет.
— Вы меня не узнаете?
— Нет, — ответил Небольсин, и страх сковал его члены под спокойным и жестким взглядом незнакомца.
— Карандашики… тетрадки… Не помните?
— Нет. Я ничего не помню.
— Этот ваш монах сказал, что вы бежали из Петсамо?
— Да. К чему скрывать? Мы бежали из Печенги.
— От англичан? — улыбнулся учитель.
— Да. От англичан.
— Вы не бойтесь, — сказал учитель. — Англичанам мы вас не выдадим. Они хотя и в одном строю с нами, но топчут сейчас священную карельскую землю. Белогвардейцам мы вас тоже не выдадим. Они претендуют на Петербург и на Петрозаводск, а эти города наши и уже включены в финно-карельскую систему… Вы, может быть, думаете, что мы отпустим вас к красным?
Учитель выждал с минуту, отпил самогонки.
— Не хотите? — предложил.
— Нет, — сказал Небольсин.
Рука лахтаря шлепнула сверху по пробке.
— К большевикам, — сказал, кидая в рот горсть клюквы, — мы вас тоже не пропустим. Они наши злейшие враги. — Скривился (наверно, от клюквы) и добавил: — Запомните это место: деревня Мехреньга Ухтинской волости, здесь вы останетесь… Еще раз, по старой дружбе, предлагаю: хочешь выпить?
— Между нами я не помню никакой дружбы и совсем не понимаю, чем вызвано все это… кровь, пальцы… Зачем вы изуродовали монаха? Он не большевик, не белый, не англичанин. Страсть к технике, желание добраться до заводов — вот единственное, что толкнуло его на путешествие с нами.
Учитель встал и подошел к стене, где висела карта.
— Ваш партизанский отряд нарушил границу великого карельского государства. — И показал карандашиком, где именно они нарушили «границу». — Что полагается, — спросил, — за вооруженный переход границы в военное время — ты знаешь?
— Не знаю, — ответил Небольсин.
— Тебя и твоих бандитов поймали на нашей священной земле.
— Неправда! Нас, русских, поймали на русской же земле!
— Это было раньше, — сказал учитель и подтянул ремешок на поясе. — Сейчас совсем другое дело. Ты не выкручивайся! Выходит, ты не признаешь законного Ухтинского правительства?
— Мне кажется, насколько я понимаю в политике, правительство существует законно только то, которое находится в Москве.
— Но в Москве — Ленин! — выкрикнул учитель, берясь за палку.
Небольсин сразу стал бояться этой палки.
— А я, — ответил он, — не виноват, что именно Ленин стоит во главе России… И мы шли по русской земле, и русские избы вокруг, и русские церкви, и русские петухи поют по утрам…
Жестокий удар сапогом в живот обрушил его на пол.
— Ох и подлец! — сказал Небольсин, поднимаясь. — Ты прав, я тебя вспомнил. Ты был учителем на разъезде… Школа твоя была в вагоне! Ты, сукин сын, еще значок русского университета носил на пиджаке. Я тебе тетрадки и карандашики по конторам стрелял, чтобы ты мог детишек учить. И ты говорил мне: спасибо! Что же ты сейчас делаешь, сволочь худая? Какая там Ухта? Какое там правительство? С ума ты сошел, что ли?
— Дай руку… правую! — велел учитель, и под взглядом его спокойных глаз Небольсин потерял волю — протянул ему правую руку.
Палка прошла между пальцев; один палец сверху, другой снизу, — получились костоломные клещи. Рука инженера легла на край стола, — сейчас затрещат его кости. Лоб Небольсина заливало холодным потом.
— Послушайте, — спросил он, — но почему вы так спокойны?
Учитель приветливо улыбнулся:
— А почему мне надо быть взволнованным?
— Погодите… — сказал Небольсин. — Вы сейчас будете уродовать мое тело. Мне будет больно. Я живой человек, и я буду кричать. Неужели даже мой животный вопль боли не станет для вас противен? Я бы вот так… не смог! Я бы лучше убил!
Учитель весело рассмеялся, ослабив палку в пальцах.
— Теперь ты послушай, — сказал он. — Мы воспитываем в людях новую форму государственного влияния — ужас. Нас мало, а вас, москалей, много. И потому мы должны быть жестоки. Это наше историческое право, и никто нас не упрекнет за это… Правая рука всех, кто не служит нам, должна быть раздроблена, чтобы ты никогда уже не смог выстрелить в нашу сторону!
От резкой боли Небольсин дико заорал.
— Не кричи, — сказал учитель. — Тебе же лучше: с раздробленной рукой я тебя выпущу отсюда живым. А не как матроса…
— Я… левша, — неожиданно для себя произнес Небольсин.
— Левша? — не поверил учитель. — Если не врешь, то возьми коробок спичек и чиркни спичкой…
Коробок лежал рядом с револьвером.
Небольсин левой рукой взялся за… револьвер.
Выстрел!..
И долго стоял, пораженный тем, что сделал. Было тихо в деревне, видать, к выстрелам здесь привыкли (тем более в этой избе). Голова учителя лежала в миске с клюквой, и красный сок раздавленных ягод мешался с кровью и мозгами. Небольсин жадно притянул к себе бутылку и налил полный стакан самогонки. Жадно выглотал. Как воду. И — вышел… Спокойно, сам дивясь своей смелости, он прошел опять через всю деревню; возле церкви часовой встретил его словами:
— Живой, кажись?
— Жив.
— Вот видишь, — засмеялся лахтарь. — А ты, дурак, боялся… Кого следующего-то гнать?
— Тебе велели прийти.
— Мне?
— Ну да… Иди.
Он поднялся наверх. Все вглядывались в его руки.
— Нет, — сказал Небольсин, — бог миловал, — и показал матросам револьвер. — Я его убил, и теперь… Мне страшно, товарищи!
Унтер с «Чесмы» цепко выхватил револьвер:
— Отдай, шляпа… Братцы, за мной… Тихо, без шухера…
Из этой деревни, чтоб она горела, вырвались. Это было чудом, и все внимание маленького отряда теперь сосредоточилось на осторожности. Древняя земля русской Карелии вдруг обернулась для них чужой и враждебной территорией. И очень нежно все заботились о руке отца дизелиста; бедняга, как ему было больно, как он баюкал ее по ночам, словно младенца, как убивался от горя…
— Думал, механику знать буду… Православные, куда же мне теперича без руки? Даже перекреститься — и то не смогу боле!
Шли с большой опаской. До чего же страшное было время — год девятнадцатый, год братоубийственный!
В черных сетках, опущенных с касок на лица, люди выглядят странно. Ничто не спасает от комаров. Гнус! — самое страшное на севере. И дым костра не поможет, и напрасно полковник Букингэм берет на палец мазь из баночки с особым антимоскитным кремом, что прислан ему недавно женою из далекой Шотландии.
— Так на чем же мы остановились? — спросил Букингэм.
— Мы говорили, — сказал Сыромятев — о самой страшной форме борьбы в мире, когда брат встает на брата. Я плохо знаю историю Англии, все, что когда-то учил в гимназии, позабыл. Но помнится, что вы, англичане, тоже не можете похвастать безмятежным спокойствием. Хотя бы кромвелевские войны, потом драки с левеллерами в парламенте… По-моему, не было еще народа, который не вписал бы в книгу своей истории войны гражданской — самой свирепой. И вот сейчас дописываются последние ее страницы в моей любимой и несчастной России!
Намазав лицо, Букингэм протянул баночку Сыромятеву.
— Полковник, не будете?
— Нет, спасибо. Тут от костерка небольшой дымок. Да я от них веткой, веткой… Это ужасно, полковник, — заговорил Сыромятев далее, всматриваясь в сизые сумерки ночи. — Когда мой поручик Маклаков стреляет пленных красноармейцев, я думаю: а какая у него будет старость? Что он вспомнит в последние свои часы? Как можно смотреть в глаза народу, если ты убивал свой же народ?
Сыромятев озлобленно стал хлестать себя веткой ольхи.
— Пойдемте в баню, полковник, — предложил, вставая от костра — Там хоть можно запереть двери и убивать этих паразитов поодиночке. Костер, видать, не спасет, а ночь только начинается.
В дымной, горьковато пахнущей ветхой баньке стол накрыт газетами. Лежат карты. Светится лампа-пятилинейка. Издалека неустанно бьет артиллерия: это британские гаубицы, недавно прибывшие на Мурман, проводят тренировки ночных стрельб, уже третий день расстреливая скалы над озером. А в крохотном окошке, величиною с книжку, колышутся темные, лохматые, как медвежьи лапы, сочные еловые ветви.
— С вашего разрешения, — сказал Букингэм, заваливаясь на банный полок, — я прилягу… Не возражаете, полковник?
— Пожалуйста. Вам завтра уходить?
— Да, — задумался Букингэм. — Я, впрочем, мыслю несколько иначе, — сказал он в продолжение разговора. — Вот вы завели речь о войне братоубийственной: русский против русского. Я не представляю себе, как я, англичанин, убивал бы англичан… Для меня здесь все чужое, и мы не собираемся тут задерживаться. Королевство Островов потерпело поражение, — это пора признать. Но вот на днях я пойду на Колицкий район, против партизан! А какое мне дело до русских партизан? И мне все чаще мыслится: вот вы, полковник, очень милый человек, с вами приятно беседовать, но почему так случилось, что мы сидим не дома, а в этой бане? Кто мы такие с вами, полковник?
— Букингэм, не ходите на Колицы, — неожиданно сказал Сыромятев.
— Приказ, — тихо ответил ему британец.
— Вас убьют там.
— Возможно.
— Вы еще не знаете, что русский человек природный партизан. Он всегда партизан лучше, нежели солдат. Вы будете разбиты!
— Приказ… — прошептал Букингэм, закрывая глаза. Кулак Сыромятева с треском опустился на доски стола.
— Не надо! — сказал он. — Не все же приказы исполнимы. Мне труднее, нежели вам, и то я нашел в себе силы отказаться…
С далекой платформы, затерянной в глуши, гугукнул паровоз.
«Ах, — подумалось, — где же те вечера на даче в Лигове? И рядом жена и дети, так же светила лампа под абажуром, и далекий гудок отзывался в сердце тревогой и радостью… желтые пятна вагонов — будто искры в темной листве, и все проносится вдаль — к голубым и заманчивым морям…»
— Где этот мир? — глухо произнес Сыромятев.
— Я русского языка еще не знаю, — засмеялся Букингэм.
— Ах, извините, полковник! — встряхнулся Сыромятев. — Я немного задумался… Так, кое о чем! О своем.
Шевельнулись за окошком ветви, и в баньку, согнувшись, шагнул поручик Маклаков, перетянутый ремнем в осиной талии.
— Сволочи! — И шлепнул на лавку фуражку.
— Что с вами, поручик? Вы ранены?
— Ну да… в самое мясо!
— Что случилось?
— Какая-то банда шляется здесь… Сейчас мы их взяли. Двух шлепнули в перестрелке. И меня, вот видите, прямо в мясо. Хорошо — не по костям!
— Вот вам, — повернулся Сыромятев к англичанину, — продолжение той же истории… Куда их деть? Сколько там, поручик?
— Восемнадцать, господин полковник.
— Откуда они, вы их спрашивали?
— Молчат, как бараны. Жрать стали просить, я не дал!
Сыромятев потянулся к лампе, прикуривая.
— Поручик, — сказал, пыхтя дымом, — вы ведь еще молоды, учились в благородном заведении… Откуда у вас такое сердце?
— У меня сердце железное, господин полковник.
— Это очень плохо, господин поручик, что сердце у вас железное… Дайте. Дайте им пожрать, что ли!
— Ладно, дам, — ответил Маклаков. — А куда их потом? На строительство аэродрома или сразу шлепнуть?
— Погодите. Они еще не опомнились после боя с вами. А вы уже загоняете их аэродром строить…
Сыромятев перевел эту фразу для Букингэма на английский, и Букингэм долго смеялся, прыгая спиною на черном банном полке.
— Идите, поручик. Утро вечера всегда мудренее…
Маклаков ушел. Букингэм уснул. Сыромятев, взяв ольховую ветку, покинул баньку. В раздумьях он добрел до раздвижного ангара, в котором временно разместили арестованных.
— Открой, — велел часовому и шагнул внутрь…
Было темно. Включил фонарик. Узкий луч побежал по спинам людей. Они поднимали головы от земли, загораживались от света ладонями.
— О! — замер вдруг луч фонаря. — Отец дизелист! Здравствуй, святой человек… Я полковник Сыромятев, разве ты меня не помнишь? Я не раз бывал в гостях у отца Ионафана, когда командовал погранрайоном на Паз-реке… Что у тебя с рукою?
— Финны, — простонал отец дизелист.
Сыромятев осветил фонарем почерневшую руку монаха, — гангрена!
— Да, брат, ныне по лесам ягодки собирать опасно… Видишь, вон в отдалении огонек? Беги по тропке, там англичане. Протяни им свою несчастную лапу и назови только мое имя: «Сыромятев!» — они тебе сделают всё. Там их врачи… хорошие врачи. И станут пилить руку — не возражай. Они не со зла, они просто врачи, и ты им подчинись…
Монашек, скуля, убежал по темной тропке к лазарету.
— Так вы, ребята, судя по всему, из Печенги? — спросил Сыромятев. — Тогда вы — герои… Прошли сотни верст, где только волки да олени шныряют. Хорошо, ничего не скажешь, здорово вы прошагали через Лапландию… А-а-а, — удивился полковник, — вот и вы, Небольсин… Очень рррад!
Фонарь сразу погас, и в полной темноте Сыромятев сказал:
— Небольсин, завтра я желаю вас видеть. Мне нужно кое-что сообщить… Отдыхайте, ребята. И не бойтесь. Вам здорово повезло! Спокойной ночи…
Утром Небольсин был проведен в баню, стол уже был накрыт к его приходу, и полковник Сыромятев велел ему:
— Ешьте…
Небольсин ел. Сыромятев, согнувшись, мерил узенький проход между каменкой и полком. Зеленый свет леса сочился через окно.
— Как мне начать? — остановился полковник. — Пожалуй, так… У меня кончилась злоба, ее хватило ненадолго. Я остановился и озираюсь. Вокруг лес и кровь. Тупик! — сказал он, и Небольсин вздрогнул (он вспомнил Петю Ронека). — Из тупика надо выходить, — продолжал полковник. — Пока не поздно. Иначе я буду осужден навсегда застрять в тупике. Но я не поручик Маклаков, мне, слава богу, уже пятьдесят, и надо выправлять то, что сломалось. Совесть — вот!.. А почему вы не едите, Небольсин?
— Я растерян. Не понимаю, для чего вы мне это говорите?
— Дайте руку… правую, — сказал Сыромятев. — Что с нею?
— То же, что и у отца дизелиста. Только не успели доломать…
— Сейчас одни безумцы, вроде большевиков, рискуют заходить в эти леса, — сказал Сыромятев. — Мало того, большевики умудряются вести ответную контрпропаганду среди бандитов… Кемский комендант, барон Тизенгаузен, был отправлен англичанами против Ухты и пропал без вести со всем отрядом[117].
Сыромятев сел напротив инженера и спросил:
— Вы большевик? Тайный? Только не отрицайте этого сейчас…
— Я был сочувствующим большевикам, — ответил Небольсин. — Но после всего, что довелось пережить, я стану большевиком…
— Вы им станете! — сказал Сыромятев, тряхнув головой. — Я отпущу вас к Спиридонову. Но только вас! Остальные останутся у меня. Как заложники. Скажите Спиридонову, что я прошу о встрече с ним. Если он согласится на встречу, я отпущу заложников… Почему вы не едите?
— Я не могу, черт возьми. Вы мне задаете какие-то загадки.
— Вот масло, — придвинул тарелку Сыромятев. — Намажьте погуще. Вы масла давно не видели и, попав к большевикам, долго не увидите. И вы — слабый человек, Небольсин; не обижайтесь, что я говорю вам это. Но вы еще окрепнете, вы молоды… Скажите Спиридонову, что от свидания его со мною зависит судьба не только моя, но и многих людей, одетых в такую же, как у меня, шинель Славяно-Британского легиона…
Вытянул руку и положил ее на плечо инженера:
— Небольсин, вы сделаете это?
— Я теперь все сделаю, — ответил ему путеец.
Полковник вынул из кармана пропуск — точно такой же, какой Аркадий Константинович когда-то доставал в Мурманске для своего покойного брата. Это был пропуск «на право вхождения в Советскую Рабоче-Крестьянскую Россию».
— Спрячьте его поглубже, — посоветовал Сыромятев. — На нашей стороне вас проводит мой верный человек, а это пригодится на всякий случай, во избежание недоразумений на стороне большевистской. Вас с этой бумажкой никто пальцем не тронет!
Небольсин поднялся, стукнувшись о низкий потолок.
— Полковник, зачем все-таки вы меня позвали?
— Только за этим.
— Только за этим?
— Да. Ну, и притом никогда не вредно начинать долгий опасный день с хорошего английского завтрака. Итак, я жду ответа от товарища Спиридонова. Или пан или пропал! Прощайте…
Дорога через фронт оказалась совсем нетрудной: в поддень Небольсин уже ступил на улицы Петрозаводска…
Спиридонов говорил так:
— Измазался в нашей крови, а теперь… Я ведь знаю, чего он хочет от меня добиться: чтобы мы его приняли обратно в нашу армию. И совесть, видать, пошаливает… Впрочем, — спросил Иван Дмитриевич, — как он хоть, дьявол, выглядит?
— Хорошо.
— Ему, сукину сыну, конечно, хорошо…
— Он говорит, что время злобы прошло.
— И началось отчаяние? Я его понимаю. Как же! Пошел он… просто материться не хочется. Теперь мы сами с усами. И без него справимся…
— Иван Дмитриевич, — возразил Небольсин, — не надо забывать, что семнадцать человек, прошедших через каторгу, будут ждать. И — мучиться! Они же твои бойцы, ты их не оставишь…
Спиридонов горько улыбнулся:
— Вот видишь, инженер, какой он хитрый, этот бес Сыромятев! Ведь он знает, что ради своих я с самим чертом пойду на любовное свидание. Да, поддел он меня на крючок… Ну до чего же ловкий мужик!
За окнами зеленел Петрозаводск, весь в цветении садов, и было так отрадно ощущать покой бытия. Всё! Теперь он дома. В этот день они многое обговорили, о многом переспорили. Это был хороший день — для Небольсина, и для Спиридонова — тоже. Аркадий Константинович уяснил свое положение на стороне большевиков, Спиридонов же получил инженера на магистрали, который его никогда не подведет… И магистраль знает отлично!
— А куда мне теперь? — спросил Небольсин.
— Нам от тебя, — отвечал Спиридонов, — не требуется ни стрельбы, ни пафоса. Езжай на депо, там рабочие складывают бронепоезд. Инженеры там больше саботажники. Тянут! Спецов мало… Но есть слесаря, сормовские и обуховские, которые давно из Мурманска, еще при Ветлинском, удрали. Они тебя знают. Вот ты с ними сцепись в одну шестеренку и — давай, Константиныч, давай как можно скорее… Нам «бепо» во как, позарез, нужны!
Потом, когда прощались, Спиридонов задержал Небольсина.
— Я понимаю, — сказал он, потупясь, — тебе после Печенги и подкормиться бы не мешало. Да уж ты извини, брат, у нас ничего нету… Вот погоди до осени. Картошка вырастет, опять же сады уберут… Как-нибудь выкрутимся — не подохнем!
Небольсин пожал ему руку:
— Знаешь, Спиридонов, не городи ерунды. Мне ведь известно, что у вас ничего нет. И не за хлебом я пришел к вам…
Он стал налаживать на заводе бронирование платформ, годных для установки орудий. Пришлось кое-что почитать: не все было ему знакомо. Он вспоминал французский бронепоезд, который прорывался по Мурманке до самой Званки. Эдакая лавина брони и литых колпаков, не знающих преград… Красный «бепо» получался неказистым, но хотелось придать ему особую мощь и жизнестойкость.
Потекли дни — трудные. В грохоте, в голоде, в огне.
Он не узнавал сам себя: Небольсин сильно изменился.
Глава 12
В канцелярии Миллера было пусто, только несчастный Юрьев американской бритвой точил карандаши для его превосходительства. Евгению Карловичу очень нравилось, как точит карандаши бывший председатель Мурманского совдепа. Юрьев был мрачен: это все, что ему осталось, — точить карандаши да подшивать входящие-исходящие с астрономическими номерами.
«Да, — признался он себе, — было же времечко… Только что портретов наших на улице не вешали, а так… Все было».
Вошел лейтенант Басалаго, вертя ключик на пальце.
— Здравствуй, Лешка! А тебе привет от Брамсона.
— Пошел он со своими приветами, монархист кривобокий… А впрочем, как он там поживает?
— Да ничего… Пишет, что с Ермолаевым служить можно. Не жалуется. Сейчас в Мурманске ведь тихо, а все начальство в Кеми, поближе к фронту. Знаешь, что я тебе скажу: может, это и хорошо, что мы из Мурманска удрали…
— Боишься, скнипа? — спросил Юрьев, язвительный.
— Я немного знаком с церковнославянским, — ответил Басалаго. — И за то, что ты меня окрестил гнидой, можешь получить оплеуху… Я не посмотрю, что ты где-то там боксировал!
Лейтенант воткнул ключ в несгораемый шкаф, тонко пропели внутри потаенные пружины. Открылась бронированная дверь, и Басалаго вынул оттуда святая святых — списки белогвардейцев и их семей, которые, в случае натиска большевиков, должны быть эвакуированы с севера в первую очередь.
— Не будем ссориться, Лешка, — сказал примирительно. — Нас с тобой большевики на одном сучке вешать будут.
— Ты меня плохо ценишь, — с гордостью возразил Юрьев. — Меня Ленин — сам Ленин! — поставил вне закона. Меня повесят на верхнем сучке, а тебя где-нибудь в низу елки. И ты будешь задевать землю ногами, обутыми в лакированные американские «джимми».
— Хороший у тебя юмор, Юрьев, — ответил Басалаго, садясь со списками к столу. — Просто душа радуется, как послушаешь.
Замолчали. Юрьев чинил карандаши. Басалаго листал списки беженцев, помеченные грифом «Секретно, для служ. пользования». Проснулась за окном муха и стала жужжать.
— Смотри-ка ты, а? — удивился Басалаго. — Ванька Кладов тоже в эти списки, подлец, затесался. Кому-то, видать, крепко в лапу сунул, чтобы обеспечить себя каюткой до Европы…
— Вычеркни его, — хмуро подсказал Юрьев. — Пусть и он на нашей праздничной елке болтается. Шкура поганая!
— Вычеркиваю, — рассудил Басалаго. — В самом деле, по Ваньке давно веревка плачет… даже английская!
Внезапно кровь отхлынула от смуглого лица Басалаго, он закусил коричневую губу и откинулся на спинку стула. Юрьев заметил волнение лейтенанта и подошел к нему.
— Не лезь! — крикнул Басалаго, закрывая списки ладонью. — Тебя это не касается… Иди чини карандаши свои!
Но дошлый Юрьев все-таки успел заметить, что красными чернилами лейтенант уже вычеркнул из списков княгиню Глафиру Вадбольскую с ее маленькой дочерью.
— Ты не имеешь права этого делать, — заметил Юрьев, возвращаясь за свой стол и берясь за бритву.
— Имею… я имею, — нервно произнес Басалаго.
— По какому же праву?
— По праву… любви! — отозвался Басалаго. — Лешка! Поверь, я люблю эту женщину… С первого взгляда! Навеки…
— Ты ненормальный, — сказал ему Юрьев. — Эта дамочка тебя и на порог не пустит. Говорят, у нее муж был крупная шишка в армии Краснова, и теперь она овдовела. И найдет для себя кобеля получше тебя… Что ей взять-то с лейтенанта?
— Лешка, ты циник… Заткнись!
— Хорошо. Я буду молчать.
— Ты меня плохо еще знаешь, — снова заговорил Басалаго. — Я пришел на Мурман, где все качалось. Я выправил положение громадного края и повернул его.
— Повернул я! — сказал Юрьев.
— Врешь! Именно я повернул Мурман в сторону союзнической ориентации. Я могу сделать все, что пожелаю. И этой бесподобной женщины я добьюсь, чего бы мне это ни стоило.
— Валяй, — ответил Юрьев спокойно. — Только, по-моему, это подло: вычеркнуть имя любимой женщины из списков, чтобы ее сожрали потом большевики. Хороша у тебя любовь, лейтенант!
— Я имею право на это. А как ты думал? Она уедет, а я останусь? Потом ищи ветра в поле… мир широк! Нет, она уедет отсюда с последним эшелоном. Только так. И не в Европу, где от русских скоро тошно станет, а в Америку… туда что-то немного я вижу охотников: далековато от России!
Прошло несколько минут, и — под тонкое жужжание мухи — Юрьев подбавил яду:
— Кстати вот, помнишь, у тебя был такой дружок, мичман Вальронд, который ныне у большевиков славно ренегатствует…
— Ну?
— Так вот, милый, говорят, что у твоей княгини были шуры-муры с этим мичманком… Мичманец — хоть куда! Красивый парень!..
…Вечерами особенно хорошо в Архангельске: устало покрикивают с реки пароходы, загораются уютные огни на клотиках парусников, приплывших издалека — тихо и величаво. Царственная река могуче выносит в море радужные наплывы нефти, река очищается к ночи, и течет — плавно и неслышно, качая на своих пологих волнах мирно уснувших чаек.
А в Немецкой слободе, возле красного домика с белеными наличниками, стрекочет машинка неустанной швеи, и растекается над задремавшей слободою ее печальный голос:
Зачем я встретилась с тобою,
Зачем узнала я тебя,
Зачем назначено судьбою
Далеко ехать от тебя?..
Басалаго стоял в тени забора, и душный шиповник цеплялся за его мундир. Все было тихо. Но вот с набережной завернул открытый автомобиль, и лейтенант поспешно затоптал папиросу. Машина остановилась. Басалаго узнал за ее рулем полковника Констанди, героя боев с красными на Двине, и аса русской авиации полковника Сашку Казакова, — это были громкие имена в армии Миллера. Два неизвестных английских офицера дополняли общество княгини Вадбольской… Прощаясь, они о чем-то договаривались с нею: завтра катером… куда-то ехать… пикник…
Басалаго, стоя под забором, вдруг ощутил себя таким маленьким. Таким сереньким. Таким жалким. Конечно, она каждый вечер кутит «У Лаваля» в окружении самых видных людей фронта. Блеск орденов, звон оружия, шальные деньги, уверенные взгляды… «И что ей я? — думал отчаянно. — Кому теперь известен лейтенант Басалаго, бывший народный вождь Мурмана?..»
Автомобиль отъехал. Легкая и стройная, княгиня Вадбольская застучала каблучками по мосткам. Рукою в высокой перчатке она уже взялась за калитку, и тогда Басалаго шагнул из тени навстречу.
— Я вас так долго жду, — заявил покорно.
Вадбольская откинула с лица вуаль, громадная шляпа с цветами венцом охватывала ее пышные золотистые волосы.
— Это опять вы? — спросила рассеянно.
Опустив голову, лейтенант заговорил о любви.
— Если я не отыщу отклика в вашей душе на свою страсть, — закончил Басалаго, — я… Я не знаю, что сделаю!
В мягком сумраке светилась белая блузка княгини, и в этом сиреневом свете, пропитанном приятной речной сыростью, он увидел ее прекрасное лицо с капризными губами. Помадой и вином пахли эти удивительные губы.
— Вы что-то сделаете? — переспросила она со смехом. — Но вы ведь уже сделали, — сказала Вадбольская. — Мне известно, лейтенант, что вы уже вычеркнули мое скромное имя из списков на эвакуацию… Не так ли?
— Я сгораю, — мрачно изрек Басалаго, вспыхивая глазами.
— Не говорите пошлостей… Наконец, это мальчишество, — продолжала княгиня спокойно. — Когда я пойду перед отъездом в эмиссионную кассу менять свои сбережения на британские фунты, то ложь непременно всплывет, лейтенант. А директор кассы, доктор Белиловский, мой большой поклонник, и его даже прочат в министры промышленности при здешнем правительстве… Для вас могут быть неприятности. Зачем вы это сделали? — строго спросила женщина.
— Я не могу отпустить вас… Вот так! Я люблю вас, вы это знаете сами. Мне больно видеть всех ваших поклонников. От большевика Вальронда до монархиста Белиловского… Я буду любить вас! Я буду любить и вашу дочь. Как свою дочь…
— Но вы будете наказаны за подлог.
— Вами?
— Нет, вашим начальством. Однако не буду скрывать: мне, как женщине, даже нравится ваша настойчивость… А если бы я вернулась сегодня позже? Вы бы тоже стояли здесь?
— Стоял бы!
— И завтра будете стоять?
— Буду…
Калитка скрипнула в ночи. Колючие когти шиповника долго цеплялись за мундир. Вот вспыхнул огонь в верхнем окне, а швея все пела и пела, и ее песня плавно лилась вдоль тихой вечерней улицы:
Пойду на берег морской,
Сяду под кусточек.
Пароход идет с треской,
Подает свисточек…
Раздавленный и жалкий, Басалаго уходил прочь, раздумывая: «Если бы мы встретились на Мурмане, где я был в зените славы, все было бы проще. Но меня она плохо знает: я умею настоять на своем, чего бы мне это ни стоило…»
Это верно: лейтенант Басалаго был человеком очень упрямым.
— Благодарю, ваше превосходительство, на хересе. Но Александр Васильевич воспитали меня на мадере…
Лейтенант Гамильтон выпалил все это и снова выпрямился позади Марушевского (такой молодой и такой щеголеватый).
— Александр Васильевич — это… Колчак?
— Так точно. Я служил на минзагах, когда мы с ним вышли из Моонзунда для постановок против германских крейсеров.
— Вы — Гамильтон… Хомутов? — спросил Марушевский.
— Так точно. Мы, Хомутовы, пришли на Русь при царе Алексее Михайловиче из Англии как Гамильтоны… Можете звать меня как угодно: Хомутов или Гамильтон, — это одна и та же фамилия, хрен редьки не слаще, ваше превосходительство…
Номерной миноносец — под британским флагом, но с русской командой — шпарил на шестнадцати узлах среди каменистых луд Поморья. По левому траверзу блеснули купола Соловецкого монастыря, вдали — прямо по курсу — уже обозначился Кемской берег. На полубаке эсминца, под самым мостиком, в глубоком кресле, наслаждаясь пейзажем, сидел Марушевский, спешащий на свидание с Маннергеймом. Лейтенант Гамильтон (по-русски — Хомутов) сопровождал генерала как военно-морской советник…
Тонкий нос эсминца со звоном рассыпал впереди себя подталые льдины — последние льдины в этом году. Дни стояли уже жаркие, лето установилось замечательное. С мостика стучали выстрелы, — офицеры забавлялись стрельбою по тюленям. На корме красовался автомобиль генерала, на котором Марушевский должен пробраться по лесам Карелии до Хельсинки. А из кабины автомобиля с неудовольствием обозревал природу шофер генерала Палкин, потомок славных на Руси трактирщиков…
Прибыли. Швартовались скверно: трах! — форштевнем в причал; даже сваи, подмытые работой винтов, всплыли наверх, вырубленные из фунта. А, чего тут жалеть, коли война!
Вдоль путей Кемской станции — ряды новеньких бараков, в них жило мурманское начальство. Начались визиты: в вагон к генерал-губернатору Ермолаеву, в барак к генералу Мейнарду, в палатку к генералу Скобельцыну. Шампанское кипело в бокалах, лаяли на Марушевского поджарые британские доги. Мейнард, предупрежденный Айронсайдом, отговаривал Марушевского от дальнейшего путешествия. Не удалось! Тогда Марушевскому придали соглядатая из англичан — полковника Монк-Мэссона.
От такой союзной внимательности к делам русских Марушевский просто заболел. Долго блуждал в одиночестве по Коми, которая из богатой русской деревни превратилась в военный лагерь. Вышел к берегу моря, раскурил сигару. Уже вечерело над далями. Какой-то унылый бродяга ловил с пристани рыбку на удочку.
Этим бродягой был… Звегинцев.
— Николай Иванович, простите, но… Что вы тут делаете?
— Нетрудно догадаться, Владимир Владимирович.
— Ах, понимаю. Вы любите ловить рыбу.
— Нет, я совсем не люблю ловить рыбу, — злобно ответил генерал генералу. — Но я, как и большинство нас, грешных, люблю хотя бы раз в день пообедать… Вот и сижу как дурак!
Марушевский присел с ним рядом, свесив ноги над водою, а там, в темной прохладе глубины, резкими зигзагами метались рыбины. Какая тут удочка! Клюнь такая на удочку, так уведет за собой на дно и Звегинцева — вместе с его обидами…
— У меня отобрали даже вагон, — сказал он, вытерев набежавшую слезу. — Подлец Басалаго впутал меня в мурманские делишки. Сидел бы я сейчас в Питере, может быть, со временем большевики меня бы и в кавалерию взяли. Говорят, Ленин клич такой бросил: «Пролетарий, на коня!» Конечно, мне бы не коня, а стул дали… Сидел бы в штабе. Мне много теперь не надо… А вместо этого меня здесь произвели в пособники большевизма. Вернись я в Питер, там большевики произведут в пособники капитала… Вот и ловлю себе рыбку! Да черт ее знает, как ее люди ловят! Вон мальчишки, видите, одну за другой таскают… Плюнут и тащат. А я ведь и червяков копал. Старался. Тоже плюю…
Марушевский вернулся на станцию. Вдоль перрона гулял генерал Мейнард. И стояли на рельсах платформы, крытые брезентом, а вокруг похаживали в противомоскитных сетках британские часовые.
— Что у вас на платформах, Мейнард?
— Не знаю. Мука, наверное. Еще от американцев.
Но ветер ударил с моря, загнул край брезента, и Марушевский увидел уложенные в ряд баллоны с газом.
Мейнард смутился:
— Это только удушающие… слезоточивые. Не смертельные!
В этот момент Марушевский подумал, что большевики тоже ведь русские люди, и ему стало жаль большевиков. Снова перед ним встал мучительный вопрос — о колонизации русского народа… Он немного пришел в себя только на станции Медвежья Гора, которую не так давно отбили от большевиков. Какие прекрасные места! Вековой сосновый бор, изумрудные поляны, а в глубине просек яркой синькой плещутся онежские воды…
— Поехали, — сказал он Гамильтону и Монк-Мэссону. Над ними плыл «ньюпор», и на крыльях его сначала прочли надпись: «Vieil ami», а потом разглядели и красные звезды, размашисто наведенные несмываемым суриком. Владимир Владимирович долгим взглядом проводил большевистский самолет.
— Надо бы нам не полениться, — сказал, — и позвонить из комендатуры в Архангельск, чтобы полковник Казаков не пьянствовал, а прилетел бы сюда да сбил этого старого друга.
Палкин — потомок трактирщиков — нажал на клаксон.
— Едем, — сказал, включая скорость. — Не стоит терять времени: когда еще до Хельсинки доберемся…
Под облаками нет сейчас газов — чистота и ветер.
Внизу проплыла Медвежья Гора… «Старый друг» плевался с высоты горячими брызгами касторки. Самолет вел ярославский мужик, который своим мужеством и упрямством «вылетал» себя в асы русской авиации, — ему ничего не страшно под облаками.
Кузякин болел. Штыковая рана, плохо зашитая, гноилась. Было трудно ему нагибаться, со стоном залезал он в кабину «ньюпора»… Десять пудов бомб под крыльями, четыре пуда партийной литературы на английском и французском языках да еще для своих — два ящика стрел, — «ньюпор» тянет груз хорошо. Струится внизу, как река, железная дорога: прямая нить, связавшая Петроград с Мурманом, — плохая дорога, кровавая…
Полет нормальный. Рука оставила штурвал, и «ньюпор» режет пространство, предоставленный сам себе. Кузякин, по-мужицки деловито, достает из-под ног купеческую гирю фунтов в пять весом, вяжет ее к длинной веревке. Дергает узел, — крепко. И складывает гирю с веревкой к ногам. Пусть лежит. Может, пригодится!
Отогнув наушник на шлеме, Кузякин прослушал мотор. Восьмидесятисильный «гном» послушно тянул самолет. Альтиметр показывал под тысячу метров. Над Мурманкой пилот сбавил обороты и бросил вниз бомбу: легла на насыпь. Взяв вторую в ладонь, он разжал пальцы, и бомба рванула точно на рельсах, — теперь пусть чинят.
За Медвежьей Горой он разглядел ряды построек, над которыми колыхался британский флаг, и с шорохом высыпал целый ящик листовок. Чтобы не возиться с тарой, отправил на землю и ящик. Описывая красивую дугу, тот опускался. Было видно, как разбегаются по земле фигурки людей: им казалось, что брошена тяжелая бомба.
Кружа над аэродромом, Кузякин высматривал самолет юнкера Постельникова; заметил на взлетной линейке один «депердюссен», — на нем тоже летали русские. Дерьмо машина! Кузякин открыл ширмы на часах: пора возвращаться. И тут над головой пилота пропела одинокая пуля. Так могут стрелять только с земли. Или…
Ручку сектора газа — назад. Аппарат пошел на разворот к бою. Высоко над собой Кузякин увидел «моран», блестящий от желтого лака. Ну, этого выстрела он «морану» не простит… Летчики не бандиты, чтобы стрелять из-за угла. Лоб в лоб! Полный газ, руль высоты на себя, и теперь серебристый «ньюпор» режет голубизну неба. Все выше и выше задирается нос, осиянный венчиком винта.
Есть! — готово: высота, нужная для боя, набрана…
В прицеле пулемета дрожит желтое брюхо «морана». Ничего машина, добротная, на такой летал и Нестеров… Первая очередь — пробная. Все в порядке. Можно начинать.
И он покачал крыльями, вызывая на поединок.
«Моран» пролетел рядом, тоже качнув плоскостями.
Некоторое время парили рядом, и Кузякин увидел, как юнкер Постельников (это был он!) машет ему рукою в громадной перчатке и что-то кричит, кричит, кричит. Вниз показывает — на британский аэродром. Мол, садись! Не слопают же тебя! Садись!
— …и выпьем, Коля… — прорвалось сквозь рев моторов. Острая боль резанула живот. Так, словно штык опять вошел в тело. Сейчас учитель будет лупцевать своего ученика. По всем правилам рыцарской чести..
Кузякин повалил свой аппарат набок элеронами, и струя огня потянулась к желтому «морану». Юнкер захлопнул щиток кабины и принял бой. Но — неуверенно, ибо знал, что он только ученик. Быстрый, как мысль, маневр — и Кузякин уже молотит но фюзеляжу Постельникова словно пневматическим молотком. Ему видно, как отскакивают куски дерева, сминается пулями мягкий металл…
В голубом небе мечется юнкер — хочет оторваться.
— На! — сказал Кузякин, снова открывая огонь…
Под стеклом плавно спешит по кругу стрелка альтиметра. Ладно поют восемьдесят лошадиных сил, упрятанных в кулак мотора:
…тысяча сто…
…тысяча двести…
…тысяча триста…
Выше, выше!
И сверху — коршуном: тра-та-та… та-та! «Это хорошо!»
Постельников был ученик толковый — это он же его и выучил, капитан Кузякин, — и теперь с удовольствием пронаблюдал, как тот уходил от него плавной спиралью. «Молодец!» — похвалил его Кузякин, и свежая очередь снова крошит обшивку…
Палец жмет гашетку залпа — тишина.
— О черт!
Пулемет пуст — коробка с патронами кончилась…
«Моран» скороподъёмен и вёрток. Он мечется над лесом, стараясь прорваться к своим аэродромам. «Нет, нет! Тебе не уйти, сынок… Я тебя породил — я тебя и прихлопну сейчас».
Гиря в пять фунтов выкинута за борт, болтаясь на веревке.
Опять сектор газа — до упора. «Казанская смесь» чадит на выхлопе спиртом. «Вернусь — выпью», — думает Кузякин, настигая врага. Опытной рукой ас поднимает давление. Он висит над юнкером, над самой его кабиной, и юнкер в отчаянии, отбросил щиток, палит в него из револьвера…
Точно-точно, как в аптеке, Кузякин опускает гирю в винт. Прямо в сабельный блеск пропеллера!
Пропеллер разлетается на куски, и трусливая спираль переходит в безудержный штопор. «Неужели выкрутится?» — думает Кузякин, хорошо видя, как дергаются элероны на «моране».
Поздно! Что-то рухнуло в лес… Выпал юнкер?
Нет, это оторвался мотор. Конец. Самолет рухнул…
Кузякин вернулся из полета — как раз к обеду. Ему выдали целых триста граммов хлеба.
— Чего так много? — спросил он.
— За два дня сразу. Вчера-то совсем не получали…
— А чай будет?
Чаю не было. Кузякин сжевал свой хлеб, сказал:
— А я, Спиридонов, того сопляка все-таки угробил.
— Где?
— За Масельгской. Он у меня всю коробку патронов забрал.
— Поздравляю с победой, — произнес Спиридонов.
— Да погоди ты с победой… И в бумаги ничего мне не вписывай. Это же не победа, а только расплата. Дал в ухо — получи в нос… Такой уж у нас порядок!
Вальронд с ехидцей спросил:
— Ну, воздушный, будем составлять депешу для вымпела? Кузякин, по-крестьянски бережливо, ссыпал в рот с руки хлебные крошки. Держась за живот, встал:
— Человек человеку рознь. Фицрой был обманут, и мне его жаль. А этот меня обманул и пусть гниет, как собака. Юнкер Постельников не имел в душе самого главного — чести!
И, сказав так, Кузякин ушел… Он был человеком чести.
Глава 13
О, доблестный капитан британской армии Дайер! Вы, убитый большевиками на станции Исакогорка, мирно опочили в земле.
Какая волшебная ночь пролетает над миром. Какая тишина вокруг вас, и как сыро вам, как темно…
Капитан Дайер! Эта глава посвящается вам.
Покуривая трубку, Уилки читал, что пишет американский посол в Стокгольме.
«Наилучшим местом для военных действий против большевиков всегда будут Прибалтийские провинции и Финляндия. Их выдвинутое географическое положение, их порты и железные дороги, близость к Петрограду… — все говорит в пользу подобных операций… Важно помнить, что Красная Армия, вырастая численно, улучшается также и качественно, следовательно, борьба против большевиков позднее будет более сложной, нежели сейчас…»
Уилки посмотрел на дату: телеграмма отправлена за океан из Стокгольма еще в декабре 1918 года. Хлебнув виски, Уилки вызвал шифровальщика:
— Приятель! К чему мне эти прошлогодние цветы?
— У американцев слишком сложный шифр. Удалось расшифровать депешу только сегодня.
— Не стоило и возиться, — заметил Уилки. — С тех пор как писались эти строки, большевики успели вырасти численно и улучшили свою армию качественно. Нам придется уйти! До осени. Если навигация нас задержит, большевики не станут ждать. Они вышибут нас прямо на полярный лед, где мы съедим ремешки от своих часов.
Шифровальщик — опытный секретный волк — спросил:
— Но, сэр, неужели у нас так плохо на фронте?
— У нас как раз хорошо на фронте, — ответил ему Уилки. — У большевиков как раз плохо на фронте… Но надо же уметь предугадывать события. Всегда лучше уйти, нежели убежать. Я согласен, что в любом случае армии короля будет стыдно. Но позор станет несмываем для Англии, если мы дадим большевикам разбить нас. А потому — лучше уйти, неслышно затворив за собой двери. Пусть думают в мире, что мы вполне приличные гости… И не засиживаемся!
По ночам обостреннее текут мысли, точнее — обобщения. И потому лейтенант Уилки любил ночную работу. За окном уснул чужой русский мир. Только искрят антенны корабельных радиостанций. Только перебегают фронты и границы шпионы. Только целуются где-то влюбленные… Ах, как это приятно — отгородиться от мира стеной молчания и тьмы, чтобы остаться одному и — думать…
Уилки вспенил виски в стакане, велел разбудить секретаршу.
— Прости, дорогая, — сказал он ей, — ты даже спросонок очаровательна… Мне захотелось узнать, сколько сейчас сидит народу в концлагерях… Печенга, Мудьюг, «Чесма», Александровск, Иоканьга, Мурманск, Архангельск… Ну, и прочие лагеря!
Потом Уилки внимательно изучал сводку:
— Это здорово! Вино перелито нами через край…
Сводка наполнила его душу тревогой. Семнадцать процентов жителей русского севера было арестовано. Семнадцать процентов — одна шестая часть всего населения края. Когда каждый третий или четвертый пройдет через тюрьму или лагерь — это становится очень опасно…
— Да, — сказал себе Уилки под утро, — эвакуацию, пожалуй, надо сворачивать уже к августу… Именно так! И пора вызывать из метрополии генерала Роулиссона… Да, пора!
Кто такой генерал Роулиссон, знали тогда немногие.
Рано утром Уилки выехал на фронт поездом — для инспектирования Дайеровского батальона. На одном глухом полустанке в вагон к нему вбежал с бутылкой рома кавторанг Чаплин, ныне полностью амнистированный и даже командовавший полком. Полк этот был составлен из чаплинцев (приверженцев военной диктатура), из офицеров Ледовитой флотилии и отпетых хулиганов, с которыми Георгий Ермолаевич удивительно умел находить общий язык…
Чаплин стукнул бутылкой перед носом Уилки:
— Бродяга! Ах ты, старый бродяга… Мы готовы!
— Выпить?
— Не только выпить, но и закусить в Архангельске, куда мы готовы ворваться с боем и свернуть шею правительству… Хочешь?
— Выпить, — отвечал Уилки. — Но не больше того. Они наспех выпили, и Уилки придержал пыл кавторанга.
— Джордж! — сказал он ему радушно. — Боюсь, что время военной диктатуры не настало. Это будет последняя карта в игре. И тогда ты понадобишься. Но уже не нам, а Миллеру! Если, конечно, Миллер не догадается закончить игру вместе с нами.
— Значит, — побледнел Чаплин, — это правда? И вы сознательно замазывали нам глаза двумя бригадами, которые брошены под Котлас? Вы уходите? То, что простительно американцам, этим липовым демократам, что простительно и болтунам французам, то совсем нельзя простить вам — деловым людям… Где же, черт побери, ваше хваленое джентльменство?
— Оно при нас… Ударил гонг, Джордж, а ты уже не молод, и прыгать на ходу в твои годы рискованно. Прощай!
Стоя на подножке вагона, наращивающего скорость вдоль лесной поляны, Чаплин прокричал Уилки — последнее:
— Я могу и другое!.. Я ворвусь со своим полком в Архангельск, и силою оружия мы заставим вас остаться с нами до конца…
А на фронте, в расположении позиций Дайеровского батальона, было тихо. Высоко вскинулись жирные травы, и в покосах бойко стрекотали кузнечики… Здесь лейтенанта Уилки встречали.
Русские офицеры, знающие русский язык.
И английские офицеры, знающие русский язык.
Это была боевая компания, скрепленная кровью и опасностью.
— Как настроение в батальоне? — спросил Уилки для начала.
— Отличное. Правда, доля излишнего ухарства существует.
— Так и должно быть в славном Дайеровском батальоне…
Поздний вечер. Из-за леса приходит ночь, очаровательная, как и минувший день. Хорошо дышится. С пастьбы возвращается стадо коров, бренча колокольчиками. Вкусно пахнет парным молоком, что звонко брызжет сейчас в пустые цинковые ведра… Уилки чувствовал себя превосходно, пребывание в русской деревне напомнило ему детство, проведенное на ферме у дедушки.
На столе — бутылки; под лавками — ящики с гранатами.
— Я не буду пить, — отказался Уилки. — Сегодня это ни к чему. Впереди нас ждет ночь, полная волшебного очарования…
Офицеры же были настроены не так романтично: они как следует налакались и улеглись спать. А лейтенант Уилки побывал в окопах, куда лезла синяя гоноболь. И давилась под каблуками сочная морошка… До чего же тихо на фронте, даже не верится. Да, можно быть абсолютно спокойным, если позицию держит героический Дайеровский батальон…
Он спустился к реке, разулся и сел на берегу. В таинственных кустарниках, где что-то загадочно белело, кричала зловещая одинокая птица. Уилки долго пытался угадать — что же это за птица? И никак не мог. В Англии таких не было, — птица русская, а он, лейтенант Уилки, находится в России, и течет перед ним в русское море русская же речка. И плещется в камышовых заводях русская гульливая рыба.
Птица вскрикивала в ночи — резко и пронзительно, словно в загадочных кустах тупою пилой разрезали сырую доску… Когда Уилки вернулся в избу, то как-то не сразу все сообразил.
Лежали перед ним офицеры…
Шесть офицеров русских, знающих английский язык.
И четыре офицера британских, знающих русский язык.
Все они лежали спокойно, будто спали.
А рядом с, ними — отдельно — лежали их головы.
До чего же тихо на фронте, даже не верится…
— Монк! Бэрд! Харди! Хьюгги! — звал он.
Тронул одну голову, и она покатилась…
— Вот он! — заорали в дверях.
Выросла тень человека, провела вдоль избы очередью.
Добротная русская печь (еще теплая) спасла Уилки. Рукою, сбивая со стола пустые бутылки, нащупал гранату. И стоял, весь сжавшись. Пальцем проверил — здесь ли запал? Слава всевышнему, граната была с запалом. Вырвал чеку, как вырывают из тела занозу, и со стоном швырнул бомбу в двери…
Уилки был единственным, кто остался цел…
Восстание! Восстание! Восстание!
Помните, люди, Дайеровский батальон.
С треском обрушилась тишина на фронте, когда батальон пошел на прорыв. Через фронт. Обратно. К своим.
— Мы не суки! — кричали солдаты. — Жрите сами вашу тушенку!
Через село Троицы, прямо на Топсу, расстреливая все живое, рванулся через фронт Дайеровский батальон. И забыт в избе штаба флаг с мечом, увитым лавровыми венками. Снова вспыхнули на каскетках, заранее припрятанные, звездочки Красной Армии.
— Вперед! — звали их комиссары…
Двенадцать пулеметов и британские «пом-помы», ухающие в ночи, словно филины, работали вдоль полотна дороги. Отборные солдаты, молодцы, — разве их остановишь? Железная грудь батальона разрывала, как бумагу, все укрепления, неслась вперед, только вперед… к своим!
Через полосу огня, надо рвами блокгаузов, мимо бронепоездов.
— Вперед!..
Уилки вернулся в Архангельск; настроение высшего командования было здесь подавленным. И наоборот, восстание Дайеровского батальона высоко подняло настроение в британских войсках. Всегда было очень «далеко до Типерерри», но теперь сразу Типерерри приблизилось к каждому.
Уилки места себе не находил:
— Скорее! Скорее сюда Роулиссона из метрополии!
Когда его спрашивали потом, как все это было, он отвечал:
— Ну что вы спрашиваете? Это был… кошмар. Фронта у нас уже нет. Дайеровцы проделали в нем такую дыру, что большевики сразу воткнули туда свой кулак и нам его показывают.
— Показывают, но… чего же не бьют?
— Они слишком сейчас заняты. Колчаком и угрозой Юденича. К тому же пал Царицын, этот русский Верден, и большевики за него будут драться. Но кулак уже здесь — мы его нюхаем…
Из метрополии сообщили, что генерал Роулиссон выезжает. Спешно!
— И очень хорошо, — сказал Уилки, сразу успокоившись. Кто же такой этот генерал Роулиссон? Знать об этом пока не обязательно даже английским солдатам.
Одно можно сказать: генерал Айронсайд и в подметки не годился генералу Роулиссону.
Роулиссон был молодчага! Парень что надо!
Кстати, этот парень был лордом…
Капитан Дайер, как жаль, что ваша могила не сохранилась на архангельском кладбище!
Ее не мешало бы оставить.
Для истории!
Очерк III. МОЙ ОКЕАН
Дорога шестая
Онега и Поморье — самые чистые бриллианты в короне русского севера. И тянется древний тракт — мимо рек, что беснуются в порогах, то затихая в лесной тиши, то взрываясь бурными падунами; мимо деревень, усопших вековым сном в комариных дебрях: мимо лебединых ставков озер и синеватых зыбей трясин.
Прямо в море срываются сваи рыбацких амбаров, бьется ветер в окна поморских изб, пружиня белые занавески. Придавлены камнем на глубине рыбацкие мережи, а там спешит по дну жирная минога, рвется пучеглазый окунь в сетях, бьет хвостом на отливе красноватая семга. А ленивая волна нет-нет да и выплеснет на берег драгоценный янтарь «морского ладана»…
До чего же былинно и красочно раскинуты эти края!
Еще со времен тишайшего царя Алексея стоят в непролазных дебрях шатровые церкви, как великолепные кубки. И ни одного гвоздика не найдешь ты в срубе. Только топорик, только глазок, только расчет русского разума. А в тонком золотистом зное, обступив дорогу в лесу, звучно стонут на ветру столетние сосны… Красные, смоляные, пахучие!
Глухо на тракте, ведущем от Поморья до станции Обозерской. Изредка пройдут, тихо переговариваясь, англичане. Огненная рысь, спрыгнув с дерева, перемахнет через тракт и снова взовьется на дерево. Одинокая волчица, высунув язык и волоча по земле тяжело отвислые сосцы, бежит куда-то по своим лютым, волчьим делам. Грузовичок «фиат», ведомый поручиком белой армии, рявкнет на волчицу клаксоном. Зверюга оскалит желтые зубы и нехотя — не сразу! — свернет с дороги, уступая машине.
Везли когда-то этим трактом дань московским царям: белых кречетов и слюду прозрачную, рассыпчатый кемский жемчуг и серебро кийское, зеленый камень от Печенги и кости самцов-моржей, из коих делали потом царям да боярам торжественные посохи. С этими посохами, влача роскошные бармы, принимали московские государи иноземных послов… Как давно это было!
Теперь проехал по этому тракту «посол» Архангельского правительства Марушевский, возвращаясь от барона Маннергейма. В кармане его френча шуршал свежий выпуск «Мурманского вестника», а в газете черным по белому сказано было следующее:
«Финляндское Правительство охотно идет навстречу многим начинаниям русской государственной власти. Генерал В. В. Марушевский свиделся с генералом Юденичем и имел с ним продолжительные беседы… удалось установить полный контакт между Северной областью, Финляндией и Северо-Западным фронтом. Вообще генерал В. В. Марушевский вернулся из своей официальной поездки в очень бодром настроении».
Может, оно и так. Но от бодрого настроения не осталось и следа, едва Владимир Владимирович выехал на пустынный поморский тракт. Этот тракт его напугал… Да и было отчего испугаться: на всем пути — от Онеги до Обозерской — Марушевский прокатился, как по выставке. Большевики разукрасили белогвардейский тракт такими лозунгами, такими плакатами, что хоть глаза не открывай. В пыли дороги лежали прокламации для французов (уже отбывших во Францию), а к белым солдатам обращались даже скалы… И всюду — деньги, деньги, деньги! Просто пачками лежали деньги: керенки, «моржовки», «шпалы», «чайковки»… «В кого ты стреляешь? — прочел генерал на выступе горы. — Бросай винтовку и иди к нам; мы будем вместе бороться за свободу…»
Марушевский проехал через тракт, и… всё! Больше уже никто здесь не проехал. Случилось невероятное.
Лучше всего сушить солдату портянки на рогах у коровы.
Стоят белые солдаты в деревне Чекуево, — это в Онежье. Тут густые травы на пожнях, вкусен тут воздух, как масленый, и брызжет малинник в окна, и пахнет парным молоком и анисом.
Мычат, затяжелев, коровы; шатаются солдаты от первача, от краткой фронтовой любви на задворках. Кружит головы онежская ярь, зыкает молоко в траву теплой парною струей… С ума можно сойти в такие дни! И — сходили: сушат портянки на коровьих рогах… А по реке, кувыркаясь через камни, текут молевые бревна. Где-то там, у города Онеги, вот уже вторую сотню лет жадно хватают эти балансы, англичане и грузят на свои корабли. Звонко кричат пилы, разрезая балансы на стандарты — ровные пахучие доски… Вовсю работает британская компания «Wood».
А здесь, в Чекуеве, рота солдат вторая — полка пятого:
Полк как полк. Но вот в полночь ползет по катушкам телеграфная лента, а в конце ее — примечание весьма грозное: «…эту ленту вырви из аппарата, унеси с собой или уничтожь».
Унтер-офицер Щетинин рвет ленту на куски.
— Пошли, — говорит он.
…На площади села — митинг (первый митинг за эти годы).
Сообща решено: взять Онегу и отдать город Красной Армии.
— Тады простят!.. — голоса.
И начался марш — беспримерный марш суворовских времен. Отсюда до Онеги сто двадцать пять верст. Это по кочкам да через гати. А время не ждет: надо успеть, пока англичане не опомнились.
Потонули за лесом крыши Чекуева — одну версту отмахали с песнями.
— Веселее, ребята! — орет Щетинин…
Лес, лес, лес… Пять верст — чепуха. Впереди — Клещово; батарея макленобских пушек глядит из-за плетней на подходящих. Но унтер-офицер Щетинин спокоен: в кармане лента, подписанная Сергеем Подлясовым. Вот он — Сережка, милый друг, уже машет:
— У нас порядок. Идем с вами!
В следующей деревне к ним пристали пулеметчики. Люди давно скинули сапоги, распахнули мундиры. Жарко. День к закату, а впереди еще долгий путь. Сколько они прошли? Это еще неясно, а вокруг одно: лес, лес, лес…
Песен уже не поют. Устали. Проклятое комарье облаком виснет над колонной восставших. Про голод забыли, клонит в сон.
Хоть бы прилечь. Но — нельзя: марш, марш, солдат!
Молча шагают люди. Широко раскрытые рты жадно пьют медвяный запах сосны. А на губах — гнус. В ушах — стон от комариного нытья. Винтовка тянет вниз, к земле: приляг, солдат… Нельзя!
— Марш! Марш! Марш!
Кажется, прошли сорок верст. Громадный тетерев сорвался с ели, пролетел в ночи, оцарапав крылом лицо трубачу. Ночная паутина облепляет лица солдат… И вот — рассвет.
— Марш, марш!
Ночь — прочь. До Онеги — еще шестьдесят. Через кочки и корневища катятся пушки Маклена, тарахтят по камням трескучие «кольты». Люди уже шатаются, как тени, но всё идут, идут. День горит над ними пожаром. Трещит сухой мох на полянах. Только бы не сесть, только бы не упасть.
— Не отставай! — распухшим ртом кричит Щетинин; глаза унтера обводят колонну. — Марш, марш, марш — вперед!
Еще вчера они трепались с девками, сушили портянки на рогах коровы. Еще вчера полковой священник заводил для них граммофон, выставляя в окно избы трубу, грохочущую басом Шаляпина:
Потно, кисло сейчас и сермяжно, по-русски табачно и хмарно в эшелоне усталых солдатских тел. Ряд за рядом, взвод за взводом, — вперед, на Онегу! Даешь город!..
Когда отмахали сотню верст, стали падать. Падали, взмахнув руками, как вещие птицы крыльями, И рушились на теплые мхи с плотно закрытыми глазами. Остальные шли мимо — слепо и глухо, словно чужие. Ибо знали: не поднять. Пусть: выспятся и нагонят.
До Онеги — пятнадцать верст. Сто десять осталось позади.
— Ну же, солдат! Давай, давай…
Уже потянуло беломорским шалоником от Соловков, солью и рыбой задышали солдатские ноздри.
Падали, падали, падали… на марше, на марше, на марше.
Тут из лесу вышли к ним красные партизаны и, ничего не спрашивая, примкнули к восставшим. Пошли рядом.
— Товарищи! — голос из головы колонны. — Море!..
Щетинин упал и снова встал.
— Сережка, — сказал Подлясову, — у тебя часы… глянь!
— Сутки, — прохрипел тот, — сутки, как вышли из Чекуева…
За одни только сутки — сто двадцать пять верст: это по-суворовски.
С ходу, не задерживаясь, взяли лесопильный завод британской компании. Тихий мир провинции разбудили выстрелы. Вдоль Соборного проспекта шагали белые солдаты с красным знаменем. Из буфета городской читальни, попивая пиво, на них обалдело глядел английский комендант города…
Здесь они захватили трофеи: 6 орудий, 110 пулеметов, 8 самолетов, 3 парохода, 15000 винтовок и 6000000 патронов, — все это они отдавали в дар Красной Армии как искупление…
Пройденные версты остались за спиной, и солдаты уже спали — там, где застал их сон…
Разбросав черные пятки посреди дороги, уснул Подлясов.
Щетинин нашел в себе силы добраться до телеграфа.
— Кто из красных против Онеги? — спросил он.
— Товарищ Уборевич, — подсказал телеграфист.
Голова падала на грудь, Щетинин диктовал шепотом:
— …мы, восставшие солдаты белого полка… Мы клянемся, что вместе с вами доведем до конца начатое дело… Да здравствует социализм… да здрав…
— Кто подписал? — спросил телеграфист.
Щетинин не ответил: он спал, лежа грудью на конторке.
Когда-то генерал Скобелев говорил своим солдатам-рыцарям в белых рубахах:
— Запомните: тридцать верст — только приятно, шестьдесят — уже неприятно, девяносто — это тяжело, а сто двадцать — крайность!
Они прошли сто двадцать пять верст, — это была крайность, вызванная революцией…
Теперь армия Миллера, после захвата красными войсками Онеги, теряла сухопутную связь с Мурманом.
Шестая армия — через Онегу — открыла новый фронт.
Фронт, открывающий Архангельск!
…Онега и Поморье — места прекрасные.
Глава 1
Павел Безменов прибыл в Мурманск — и не узнал города: все загажено, разворовано, захаркано.
Мурманск и раньше не блистал чистотой: кочевая жизнь по вагонам и «чайным домикам», неуютная житуха на чемоданах и лавках… Но то, что Безменов увидел сейчас, ошеломило парня.
Особенно поразила его какая-то апатия в людях: опущенные руки, хмурые взгляды, неряшливый, запьянцовский вид; многие шли на работу с похмелюги и тут же, натощак, уже распивали шкалики. В порту было пустынно, зашлакованные причалы разрушились. Дымили еще в отдалении русские корабли, но вооружение с них было снято, лишь эсминец «Лейтенант Юрасовский» грозил рассвету сверкающей артиллерией. По заржавленным путям и скособоченным стрелкам, визжавшим на перестыках, ползал одинокий маневровый, безжалостно расталкивая шатучие вагоны.
Над Мурманском витала тень полковника Дилакторского, одно имя которого леденило кровь в жилах у мурманчан. Дилакторский — гроза дезертиров! — пользовался среди англичан таким колоссальным уважением, что они, если надо, посылали за ним самолет, — теперь же интервенты доверили ему самый ответственный пост — военного коменданта Мурманска…
— Стой! — вдруг окликнули Безменова. — Кажи бумагу. Большевика обступил патруль из «крестиков», возглавляемый сербским офицером. Павел спокойно показал свои петрозаводские документы: бывший член Совжелдора, бывший прораб и прочее…
— А как же ты здесь оказался? — удивились солдаты.
— Бежал… Жрать захочешь, так убежишь.
— Ну-ну, — ответили «крестики» со смехом. — Здесь подкормишься, потом и дале бежать можно… до самого Парижу!
Документы вернули. Маневровый паровозик, двигая на бегу горячими локтями, катился с горки на станцию. Безменов в расстегнутом пальто, прихлопнув на голове кепчонку, пробежал несколько шагов рядом с локомотивом. Ухватился за скользкий поручень, рывком поднялся в будку машиниста.
— Семьсот сорок девятый? — сказал. — Здорово, Песошников!
Песошников посмотрел на него спокойно.
— Когда? — спросил деловито.
— С ночным. Я так и думал, что ты на старом своем номере…
Щелкали под ногами пластины металла, ерзал под потолком пузатый чайник с отбитым носиком. Песошников, бросая взгляды в смотровое окошко, рассказывал. Он говорил сейчас о том, что Безменов, пожалуй, знал и без него (в Петрозаводске многое знали). Говорил, что без руководства большевиков ничего не выйдет, хоть в лепешку разбейся. Работу надобно начинать с самого начала. Скажи «а», потом «б»…
— Все начинать здесь с восемнадцатого года, чтобы, дай бог, в двадцатом году разобраться… А у тебя «липа»? — спросил.
— Нет. Я без «липы». Как бежавший.
— Ну, это и лучше. Меньше врать придется…
— Вечером еще потолкуем, — сказал Безменов и спустился на подножку мчащегося паровоза. — Не сбавляй пар, — сказал на прощание. — я и так спрыгну…
Маневровый ушел на Колу, а Безменов направился… прямо к Каратыгину (рискованный этот шаг был заранее обдуман со Спиридоновым, еще в Петрозаводске). Бывший контрагент занимал теперь избу, в которой жил когда-то лейтенант Басалаго. Неподалеку колыхался флаг британского консульства, одичало глядели на фиорд окошки покинутой французской миссии.
— Не прогоните, господин Каратыгин? — сказал Безменов, входя…
Каратыгин, еще неглиже, брился возле зеркала. Намывала ему гостей дымчатая беременная кошка. Через открытую дверь виднелась воздушная постель; под атласным одеялом, вся в кружевах и бумажных папильотках, валялась в ней зевающая мадам Каратыгина, просматривая свежую газету.
Бритва опустилась в руке Каратыгина, и он даже отступил:
— Что за привидение? Ты?.. Откуда ты свалился?
— Прямо от большевиков. А что? Напугал?
— Зиночка! — заорал Каратыгин, не сразу все поняв. — Ты посмотри, дорогая, большевики-то деру дают… Ну, садись! Сейчас я тебя, как последнего сукина сына, который немало мне крови испортил, напою в стельку… «Арманьяк» пил когда-нибудь?
— Нет. Пить еще раненько. А вот перекусить — согласен.
— Зиночка, — взмолился Каратыгин, — да встань же ты наконец! Ну, смотри, сколько времени: уже одиннадцатый…
Вышла в пунцовом халате мадам Каратыгина, скребя шпилькою в голове, зевнула еще раз хорошеньким ротиком (теперь эта особа состояла при молодом генерал-губернаторе Ермолаеве, и в Петрозаводске об этом тоже знали — все было учтено!).
— Чего это вы… в валенках? — спросила недовольно. — Приперло вас ни свет ни заря. Могли бы по телефону позвонить, как положено среди приличных людей… И сразу — к нам?
— А куда же еще податься? — понуро ответил Безменов. — Ладно уж, что было, то было… Опять же время давнее: быльем поросло. А вашего супруга все-таки издавна знаю…
— Молодец! — похвалил его Каратыгин. — Молодец, что прямо ко мне. У меня с работягами знаешь какие братские отношения? Когда я им устрою что-либо, когда они мне подкинут. Ну, а ты, Павлуха, скажи — опять на дорогу?
— Да ну ее к бесу! Надоело. Сейчас все устраиваются. А я что — рыжий? Полегче бы что-нибудь, чтоб не били лежачего…
За столом они все ж выпили, и Каратыгин расчувствовался.
— Зиночка, — сказал, — ты не слушай… Дело мужское. — И прильнул к Безменову ближе. — Мне, — намекнул шепотком. — нужен свой человек на складе Красного Креста. Американцы понавезли туда всякого. Рубахи-нансеновки, сапоги и аспирин даром раздают. Вот ежели ты проскочишь на склад, так мы, брат, такие дела завернем… Ого! На всю жизнь себя обеспечим… во как! — И провел рукой по белому гладкому горлу. — На всю жизнь, — повторил убежденно.
— Ну что ж! Можно и к американцам, — скромно согласился Безменов. — Только, скажите честно, господин Каратыгин: вы меня случаем под статью не подведете? Или… под расстрел?
— Шалишь! — захохотал Каратыгин, разливая душистый «арманьяк». — Да ты пойми, дурья башка, что в компании с нами сам старый Брамсон будет состоять… Негласно, но — так!
— Ну-у? — поразился Безменов.
— А ты думал, что один я смогу тебя устроить на склад? Нет, брат. Туда попасть трудно. Только через Брамсона и можно… По рукам?
И ударили по рукам. Зиночка эти руки развела.
— Чур, — заявила, — меня не забывайте. Мне нужна норковая шубка. Как у этой Брамсихи, что живет с негодяем Ванькой Кладовым, и об этом все знают… А я? — строго вопросила она мужа. — Неужели не заслужила? Разве обо мне ты слово худое когда слышал? Попробуй найди еще на Мурмане такую, какая я тебе, дураку, досталась… Да ты не стоишь меня!
Рейсовый катерок в поддень обходил причалы, шныряя между кораблями, подбирал гуляющих матросов, рабочих и торговок. Безменов отплыл на нем в сторону плавмастерской «Ксения»; ржавый борт корабля, пришедшего когда-то с Тихого океана, медленно наплывал на катер. Жиденький трап свисал со спардека, и Безменов долго лез на палубу.
В слесарном отсеке открыты иллюминаторы; станки задернуты промасленными чехлами. Только возле одного качается обод абажура над лысой головой пожилого матроса. По виду матрос — работяга, старый заводской пролетарий, каких немало на Руси; и даже очки в жестяной оправе, как у старого мастерового. Совсем не вяжутся с передником и станком матросская роба и бескозырка на голове, облысевшей на флотской службе.
Безменов подошел со спины, сказал тихонько:
— Привет от Спиридонова…
Заглох станок, смиряя вращение вала, и на этом вале вдруг проступил артиллерийский стакан, из которого вырезалась мастером кокетливая винная рюмочка. Матрос-рабочий повернулся.
— Спасибо, — ответил, поднимая очки на лоб. — А ты часом ли, не ошибся, раздавая чужие приветы?
— Вряд ли ошибся. Тебя ведь зовут Цукановым — так?
— Ну, что с того, что я Цуканов?
— Говорят, большевик ты, — прямо ответил Безменов.
— Это где же такие болтуны нашлись?
— Так тебя все считают… в Петрозаводске.
Мастер задвинул в тумбочку бутылку с маслом и улыбнулся, уже отходчивый.
— Есть немножечко, — сказал приветливо. — Да один в поле не воин… И в одиночку я помалкивал…
Они стали разговаривать, с опаской посматривая на входной трап в палубу. Но в цехе было пусто, как в гробовине. Свежий ветерок носился над станками корабельного цеха, качал обода жестяных абажуров. Цуканов снова полез в свою тумбочку, достал оттуда целый ворох английских газет.
— Какие языки знаешь? — спросил придирчиво.
— Все, кроме русского, — засмеялся Безменов.
— Ну и дурак… Хвалиться тут нечем! — Цуканов развернул перед собой широкие листы. — А я вот, — сказал, — недаром времечко провел в интервенции. Изучил ихний… И балакаю, и читаю по малости. Это мне политически помогает. Вы в Петрозаводске когда еще узнаете, что в парламенте говорят… А я прямо с языка лордов все новости схватываю…
— А что пишут? — поинтересовался Безменов.
— Они хорошо здесь пишут… Видишь? — потряс Цуканов газетами. — Здесь тебе не кузькина мать на патоке! Ллойд Джордж прямо заявил в парламенте, что немедленно выведет войска… Чуешь? А они — народ такой, эти англичане. Я к ним присмотрелся: мух ноздрями зря ловить не будут… Крепко пришли — крепко уйдут!
Когда Безменов очередным катером вернулся на берег, к нему подошел человек (по виду портовый докер), тронул за руку:
— Контрразведка… Спокойно… Оружие есть?
Его провели в предбанник лютой «тридцатки», велели сидеть. И руки — держать на коленях. Напротив, перед букетом увядающей полярной черемухи, расположилась секретарша Эллена — поджарая, словно кобылица. Смотрела на Безменова она равнодушно. Только один раз спросила — с презрением:
— Чего это вы в валенках?
— Обносился, — ответил Безменов. — Ничего больше нету…
Эллен просмотрел его документы. Велел вызвать весь наряд дежурных по городу филеров. Явились.
— Вот что, господа хорошие, — сказал им Эллен, — этот ренегат прибыл поездом в восемь сорок. А сейчас на моих уже половина третьего. Можете вы мне точно сказать, что делал все эти шесть часов Безменов и с кем встречался?
— Можем, — ответили филеры. — Первым делом он зашел к Каратыгину, потом они долго трепались у Брамсона, после чего задержанный отправился на «Ксению»…
— На «Ксению»? — удивился Эллен. — Вот тут-то он и попался. Ну-ка спросите, что ему было нужно на плавмастерской?
Филер принес от Безменова из «бокса» набор миниатюрных рюмочек, выточенных с большим вкусом из латуни снарядных стаканов.
— Задержанный утверждает, что… вот! За этим, мол, и ездил.
— Врет! — сказал Эллен. — Сам без порток явился, еще не успел отожраться, а сразу рюмочки понадобились… Врет!
— Не совсем так, господин поручик. Тип этот теперь на складе Красного Креста будет работать. Оно же и понятно: воровать и пьянствовать будут…
Эллен долго думал, стуча линейкой по голенищу сапога.
— Установить наблюдение, — приказал. — Можете идти. Рюмки оставьте. Да пусть он войдет ко мне, этот Безменов…
Поручик вернул Безменову документы и сказал:
— Сейчас вам выпишут новые. Только у меня порядок такой — железный: что без меня сделано, то облагается налогом… Мне нужны два ящика американского шоколаду и хотя бы ящик «вирджинии»… Договорились?
— Господин поручик, — испугался Безменов, — да человек-то я здесь новый. Первый день всего. Что обо мне подумают?
— Важно, что я о тебе подумаю, — ответил Эллен без тени улыбки, глядя пронзительно. — И не сегодня я от тебя требую. Освоишься и — плати! А если что, — пригрозил на прощание, — так я тебе Красный Крест на деревянный переделаю… Осознал?
Безменов очень скоро «освоился» и припер в контрразведку все, что просили. Воровать не жалко: не свое, чай. Щелкнув себя по шее, Павлуха вытянул из-под полы бутылку.
— Давай, поручик, — захихикал Безменов, — дернем, и я тебе такое о большевиках расскажу, что ты свалишься.
— Не надо, — строго ответил Эллен. — Я об этой сволочи больше твоего, милейший, знаю. Поставь на стол и иди!..
Нет. На панибратство он не шел. Наблюдение было установлено. Безменов ощущал его всей шкурой своей. А как он думал? Конечно, наблюдение будет, и об этом в Петрозаводске они тогда тоже говорили со Спиридоновым… Будет наблюдение!
Большая вошь, а над нею занесен окованный железом добротный сапог красноармейца; ниже начертано: «Дави ее». Спиридонов долго и задумчиво смотрел на агитплакат… Там, где бушует смерть, там ползает вошь. Это почти закон войны, и сейчас Иван Дмитриевич размышлял, почему так получилось: по всей стране тиф, а на Мурманском и Архангельском фронтах тифа нет.
К нему подошел комиссар Лучин-Чумбаров, спросил:
— Чего изучаешь, Митрич?
— Да вот смотрю на картинку… До чего же хороша! И вошь — прямо как настоящая. Талант у художника, сразу видать. Одно вот плохо: вши у вас есть, а вот таких сапог, как здесь намалевано, нету… Ну, что? Поехали, комиссар?
— Поехали, — ответил Лучин-Чумбаров.
…Теперь они получали по триста граммов хлеба и… отступали!
Они отступали! А хлеб съедали — голодные постоянно.
Голодные, босые или в лаптях, вшивые и больные, они отступали… Какой уже день!
За ними гудели по рельсам бронеплатформы, по ночам рыкали из-за валунов английские танки, пушки Кане и Маклена сеяли шрапнель над лесом, тяжелые траншейные мортиры перекидывали из деревни в деревню ухающие фугаски И… текли газы.
Газы., газы… газы…
Потому они отступали; генерал Мейнард уже засел на станции Кяписельга; отсюда недалеко Петрозаводск, а за тихою Званкой всего сто четырнадцать верст рельсового пути, — и бронепоезда врага ворвутся на окраины Петрограда… Спиридоновцы отчаянно держали Кожозерский монастырь; за вековыми стенами древней обители они спасались от снарядов, рушились на них купола храмов, на зубах бойцов хрустела известка. Тогда англичане подвезли к монастырю сразу триста баллонов с текучим газом, и бойцы, отравленные, сдали эту позицию…
Это было очень трудное время для спиридоновцев. Очень!
— …кажется, здесь, — сказал Спиридонов, спрыгивая с вагона под насыпь; подал руку комиссару Лучину-Чумбарову, и они вдвоем резво сбежали по тропке под глубокий откос.
Было знойно и тихо в полуденном лесу. Куковала кукушка. Лучин-Чумбаров спросил:
— А ты уверен, что именно здесь?
— Да черт его знает: вроде бы по карте и тут…
В зарослях лесного шиповника открылась делянка, огражденная забором. На длинном шесте качался пустовавший скворечник.
— Хорошее местечко выбрал, собака… — прошептал Спиридонов. — Я тебе уже говорил, комиссар: он человек хитрый и осторожный.
Толкнули гнилую дверь — никого, пустые лавки лесорубов, расставленные вдоль бревенчатых стен, пустой очаг, пустой стол, на котором даже не тронута пыль. Было немного жутковато в этой тишине, и оба передвинули маузеры на животы.
— Что ж, — сказал Лучин-Чумбаров, — подождем… Резко скрипнула за их спинами дверь в боковушку.
Оба разом обернулись — перед ними стоял полковник Сыромятев.
— Я здесь, — произнес он, шагая к столу (но руки деликатно не подал). — Я слышал ваши шаги и спрятался. — Помолчал и добавил: — Я спрятался на всякий случай… от греха подальше.
— Садитесь, — сказал ему Спиридонов, отводя глаза. Сыромятев достал английские сигареты, бросил их на стол:
— Курите… Я ведь знаю: у вас с табаком плохо.
Два большевика стояли перед ним, и полковник напряженно смотрел на их расстегнутые кобуры. Закурил и сам, жадно затягиваясь. Потом вытянул из-за пояса страшенный, но безобидный пистолет системы Верри, заряженный толстым зеленым фальшфейером. Брякнул его перед собой на лавку.
— У меня, — признался, — больше ничего нет.
— А зачем вам ракета? — спросил его Спиридонов.
— На всякий случай… Извините, но с некоторых пор я все делаю только так: на всякий случай.
Сели и Спиридонов с Лучиным-Чумбаровым.
— Это комиссар нашего фронта, — сказал Спиридонов. — Прошу любить его и жаловать, как говорится.
В ответ — легкий кивок массивной головы полковника.
— Очень приятно, — сказал Сыромятев без иронии: он был неглупый человек и понимал, что ирония здесь неуместна.
«С чего начать?» — думал каждый из них сейчас.
— Господин полковник, — начал Лучин-Чумбаров, — итак, мы получили от вас предложение такого рода: вы предлагаете нам свои знания опытного кадрового офицера и обращаетесь к Советской власти с просьбой, чтобы она… Как бы это выразиться? Чтобы она на вас не слишком дулась, так, что ли? Впрочем, это безразлично. Мы вас, кажется, правильно поняли?
— Да. Примерно так.
— Минутку! — вмешался Спиридонов. — Это ваш полк, господин полковник, сейчас жмет нас на все корки?
— Мой.
— Неплохо нажимаете, — заметил комиссар.
— Мне это легко, — ответил Сыромятев. — У меня техника, какая вам и не снилась. К газовым атакам я непричастен, но мне совсем нетрудно давить вас… У вас же ничего нет! На последнем совещании у Мейнарда все удивлялись: сколько можно держаться? И в мужестве вам никто не отказывает…
Лучин-Чумбаров раскрыл «верри», заглянул внутрь дула.
— В мужестве мы не отказываем и вам, полковник. — И, сказав так, он громко защелкнул ракетницу. — Нам известно, что в Кеми вы участвовали в расстреле трех наших партийных работников. И вот вы сидите перед нами… безоружный. Мало того, даже предлагаете нам свои услуги. Чем это объяснить? Ведь не мы вас гоним, — это вы нас гоните!
Сыромятев грузно встал. Половицы трещали под тяжестью его плотного тела. Остановился возле оконца, затянутого лесными пауками, и разом вдруг сорвал паутину.
— Вот так, — сказал, вытирая руку о полу мундира. — Вы отступаете… Трудно вам, верю. Хотите услышать мой разумный совет? Вы отступайте сейчас и дальше. Чтобы не тратить напрасно сил. Вы будете отступать, я это знаю. У вас плохо — здесь. Но есть еще Юденич, еще силен Колчак, еще Деникин на юге, — там вы отступаете тоже…
— Вот нам и непонятно, — вставил комиссар, — почему же вы, наступающий, вдруг приходите к нам, к отступающим?
Легкая улыбка тронула темные, словно старинная медь, губы полковника.
— Помимо чисто стратегических соображений, комиссар, у меня существуют и моральные принципы. Эти принципы преобладают над соображениями стратегическими. Точно так же, как и вы, большевики, иногда терпя поражение в стратегии, одерживаете победу на моральном фронте… Вы поняли меня, надеюсь?
Они его очень хорошо поняли.
— Вы здесь один? — спросил Спиридонов.
Сыромятев запустил руку в карман английского френча:
— Мой денщик с лошадьми неподалеку. Я один… На всякий случай!.. Ах! Опять это проклятое «на всякий случай». Вот. — И полковник вынул из кармана пропуск на «право вхождения». — С этой бумажкой, великодушно прошу прощения, вы меня можете пленить, но, пардон, прошу более не ставить в вертикальной плоскости… Я, как видите, человек предусмотрительный!
— Не надо, полковник, — отвел от себя руку с пропуском Лучин-Чумбаров. — Не будем мы вас пленить, не будем стрелять у стенки. Мы ведь не звери, а люди и понимаем ваши добрые намерения. Товарищ Спиридонов говорил мне о вас. Не однажды! Вы совсем неплохо начали у нас службу…
— Ого! Мне помогли ее отлично у вас закончить.
— Тоже знаем… Что же касается ваших стратегических соображений, то о них мы сейчас говорить не станем. Вы наступаете — мы отступаем; тут стратегия детская: бьют — так беги…
Сыромятев поднял руку, требуя внимания.
— Еще месяц-два, — заговорил он поспешно, — и вы пойдете вперед — до самого океана! А я, ваш покорный слуга, побегу от вас по шпалам… Куда? Миллер в Архангельске, Скобельцын с Ермолаевым тоже сидят на бережку моря: они уже на пристани. А вот мы, грешные солдатики, в густом лесу… Океан не по нам! Один путь — через лес, к Маннергейму, да еще неясно, как он нас примет. Вас-то мы бьем — ему это нравится, но, между прочим, и его егерям от нас перепадает…
Спиридонов, не дослушав, стиснул челюсти, опустил голову, чтобы скрыть глаза. Он всегда верил в дорогу на океан, но было сейчас так отрадно, так сладко узнать от врага, что эта дорога скоро откроется перед ним и его бойцами.
На океан! (Верить ли?)
Комиссар фронта заговорил:
— Относительно же ваших моральных принципов…
Но тут Сыромятев снова вздернул руку, прерывая комиссара.
— Чего вы от меня хотите? — спросил грубовато. — Чтобы я покаянно бил себя кулаком в грудь и плакал: ах, простите… Увольте меня от этого. Лучше уж тогда расстреляйте сразу. — И он мелко порвал пропуск на «право вхождения». — Вот так, — сказал, — так у вас руки развязаны. А мне не хотелось бы вспоминать о многом. Вам это будет тоже не совсем приятно…
И вдруг заговорил — с жаром, напористо:
— Единственное, что я могу привести в свое оправдание, так это то, что я на стороне белых воевал не слишком-то энергично. Умею воевать и покрепче! И пришел к вам искренне, а ушел от вас вынужденно… — Совсем неожиданно Сыромятев расстегнул френч и похлопал себя по животу. — Видите? — спросил. — Видите, какое пузо я наел, с вами воюя? Спиридонов с комиссаром невольно расхохотались.
— Ну ладно, — поднялся Лучин-Чумбаров, — нам нужно обсудить ваше предложение… Подождете, полковник?
Сыромятев шарил по пуговицам, застегивая френч.
— Долго ждал. Подожду и сейчас.
Иван Дмитриевич с комиссаром вышли из делянки, присели на рассыпанных бревнах, сшибали с себя муравьев.
— Что скажешь, комиссар? — спросил Спиридонов.
Лучин-Чумбаров долго не думал.
— Понимаешь… — начал он и вдруг остановился. — Черт! А мы его там одного с ракетницей оставили.
— Плевать. Если уж явился, то не удерет.
— Так вот, понимаешь, Митрич, в этом белом полковнике есть что-то подкупающее. И даже как он честно показал нам свое пузо, отращенное на британских харчах, — даже этим он мне как-то понравился… Мне кажется, что он не врет.
Они вернулись в делянку не скоро, но Сыромятев сидел в той же позе, в какой его оставили, — было видно, что ему нелегко далось это ожидание. Глаза его впились в лица большевиков, словно он хотел прочесть на них свою судьбу.
Снова уселись, — пыли на столе уже не было: обтерли локтями.
— Так вот, господин полковник, — начал комиссар, — лично вы не представляете интереса для Красной Армии…
Глаза Сыромятева слегка прикрылись воспаленными веками.
— Ближе к делу! — резко произнес он.
— Вы приходите к нам, когда наша армия уже наполнилась силой, чтобы бить вас…
— Неправда! — выкрикнул Сыромятев. — Вот сидит Спиридонов, и он не даст соврать: я пришел к вам на Мурманку, когда у вас кукиш голый был в тряпочку завернут. И вы этим кукишем англичанам грозили! Я тогда пришел… тогда! Именно тогда!
Он схватил ракетницу и сунул ее за пазуху.
— Дальше! — рявкнул полковник, теряя самообладание.
— Вы приходите к нам, когда у нас уже выросли молодые советские полководцы…
— Ну, махнули! Конечно, я вам не Суворов!
— Согласны ли вы, — продолжал комиссар, — перейти на нашу сторону вместе с полком? Вместе с техникой? И чтобы полный комплект боеприпасов? Как?
— Как? А вот так…
Сыромятев выбил ногою трухлявую дверь делянки, и в небо с шипением вытянулась зеленая ракета.
— С этого и надо было начинать, — сказал он, светлея лицом. — И пусть в полку знают, что условия приняты….
Договор был заключен, и только теперь, когда ракета мира сгорела в небе, Сыромятев деликатно протянул руку для пожатья.
Этот белогвардейский полк не стали держать на Мурманском фронте, а в полном снаряжении — уже под красными звездами — развернули с ходу против Юденича, нажимавшего на Петроград. Полковник генштаба Сыромятев навсегда затерялся в лагере красных командиров. Он — да! — не был Суворовым, но зато был человеком мужества и разума… Дальновидный и умный, он сделал то, что другие офицеры боялись сделать, и потому-то они или сложили свои головы, или закончили жизнь вдали от родины.
Бои шли уже возле гремящего водопада Кивач, и там, прыгая на залпах среди валунов, стреляла с помощью гвоздя одинокая пушка. Заросший бородой, пострашневший, Женька Вальронд стучал топором по пушке, выколачивая из нее редкие, но точные выстрелы. Мичман осатанел за эти дни непрерывных боев и маршей — этих постыдных маршей назад…
В самый разгар отступления спиридоновцев наградили орденом Красного Знамени[118]; награда пришла как раз кстати — не в наступлении, а именно в отступлении, стойкость которого Москва признала победоносной. Многие бойцы (особенно старые — закаленные) получили подарки: часы, портсигары, пакеты с бумагой для писем, по пачке махорки (тогда это были подарки драгоценные).
А в Петрозаводске по этому случаю состоялся торжественный митинг. После митинга Спиридонов сразу выехал на реку Суну, где шли бои. Вечером он забрел на опушку леса, распалил высокий костер до верхушек сосен и долго сидел в одиночестве…
К нему из лесной чащи вышел очумелый Вальронд, попросил закурить. И, распалив цигарку от костра, сказал:
— Я тебя понимаю — переживаешь.
— Переживаю.
Гугукнул филин в ночном лесу. Жутко.
Вальронд зябко передернул плечами, вынул занозу из пятки.
— Ну, ладно. Переживай. Я не буду тебе мешать… У этого костра они виделись в последний раз.
Глава 2
Казимеж Очеповский лежал на пышной кровати в доме богатея Подурникова и дул в берестяную дудочку-самоделку.
Дядя Вася пускал дым к потолку — колечками: пых, пых, пых.
— Про што песня твоя? — спросил между прочим.
— О прекрасной Польше, о прекрасных женщинах… Сойдет?
— Это хорошо, — рассудил дядя Вася. — О дамах твоей Польши я много наслышан. Не дай бог с ними схлестнуться!
Вихрем ворвался в избу Юсси Иваайнен, сказал поляку:
— Свистел, бессупая сатана? А ты, кирпич старая, трупу сепе — склеил, тым итёт, а не знал тела наши…
— Казимеж, — засмеялся печник, — ты что-нибудь понял?
Очеповский скинул ноги с подурниковской кровати:
— Понял. Наша Колицкая республика, кажется, в опасности.
— Опасность! — кричал Юсси. — Потурников вители в Канталахти, теповские товарищ мальчик присылал… Мальчик плакал у мой круди самой, коворил, что плывут каратель сюта!
— Стой, стой, сатана перкеле! — заговорил дядя Вася. — Куды плывут и кто плывет… Какой мальчик плакал?
— Миноносец с паркасами… Каси сыкарку, потом токуривал!
На огородах сочно пучилась из земли репка, такая вкусная. За Лувеньгой синели горы, темные от леса. Дядя Вася поймал за холку гнедую кобылу, сбил с ног ее путы.
— Иэ-э-эх, родимая!.. — и поскакал.
Что всегда покоряло рязанского мужика на севере, так это обилие пустующей земли. Больше на рыбку надеялись, а так — лучок да репка, а хлебца тебе — шиш: покупали в Норвегии.
Однако земли много; ежели коров тут завесть, думалось, то велик будет доход от мяса да молока, а убытку не станется…
Первый пост на берегу.
— Живы? — спросил дядя Вася. — Чего делаете?
— Ушицу варим… садись, кирпичный. Ложка есть?
— Нету. Да и некогда. Нас давить англичане едут, за дело передаю. Готовься, братцы, и следи за морем…
В заброшенном скиту за Лувеньгой постоянно обретались дезертиры из местных: здесь они хоронились издавна, закосматев до самых плеч. Они были мужики добрые и старательные, и только харчей у сельчан просили. А так у них все свое было, от англичан с дороги натасканное…
Выслушав дядю Васю, дезертиры спросили:
— Кто наклал в наши души?
— Подурников в Кандалакше, так деповские сказывают.
— Ну, ему первая пуля. Будь здоров…
Так дядя Вася обскакал на гнедой все посты, расставленные вдоль побережья. Лошадка притомилась — выступала шагом. Он ее берег по-мужицки, тем более не своя кобыла, чужая. Вершины дальних сопок покрывали мшистые тундры. Пахуче благоухало разогретым вереском. Под копытом коняги давилась янтарная морошка…
Прошел день, второй. Постов не снимали. Только в ночь с четвертого на пятое августа каратели подошли под Колицы: четыре моторных катера медленно стучали выхлопами среди каменных луд, среди проплешин островов, мимо янтарных заплесков. Все серебрилось с берега при луне, и луна здорово помогала колицким партизанам, глядя на карателей в упор — со стороны берега…
Гимназистка, накинув шинель, выбежала на доски старенькой деревенской пристани; тоненькая, перегнулась над водою.
— Папа-а… — крикнула в море. — Папочка! Не надо…
На носу переднего катера выросла фигура человека, и при свете луны ярко блеснула цепка его часов, три года стоявших.
— Дома-то как? — донесся голос Подурникова. — Чай, без меня и коровы кой день не доены…
— Сам увидишь… — затряслась от рыданий девочка и медленно побрела по тропке в гору, где темнели ее родные Колицы.
Ракета обрызгала небо искрами, и сразу всплеснула вода, навеки смыкаясь над Подурниковым… Разом вздрогнули на камнях пулеметы. Восемь автоматов в руках финнов прыгали, как большие черные рыбины, извергающие огонь. Сухой винтовочный треск раскалывал тишину на неровные куски.
Этого — именно этого! — враги не ожидали. Что угодно: ну, разбегутся, ну, постреляют, ну, покричат, ну, поплачут, но…
Четыре баркаса врезались на полном ходу в берег. И затихла стрельба. Только волны качали трупы. Моторы на катерах еще работали, и баркасы, стуча по камням винтами, еще долго ползли на гальковые пляжи, пока не рухнули набок. Все! Здесь и конец.
Партизаны поднимались с земли, поняв, что они победили.
Дядя Вася вглядывался в чистый морской простор.
— Эй, Юсси! А иде миноносец твой?.. Не видать!
Утром в бурунах прибоя колотило тело британского офицера. Волна бешено взрывалась в откосах, длинные водоросли морской капусты перепутались с волосами полковника Букингэма, и рот его был полон беломорской воды… Тело оттолкнули багром подальше, — отлив, бегущий от Кандалакши, подхватил офицера, унося его в нестерпимый блеск полуденного моря. Там он и пропал, раздутый и страшный.
А ведь была жизнь… С надеждами, с любовью!
Почему, полковник, вы не послушались тогда Сыромятева?
Ведь он говорил вам по дружбе, чтобы вы не ходили на Колицы. Ведь он предупреждал вас, что русские партизаны опаснее русских солдат. Прощайте навсегда, полковник! Генерал Роулиссон уже на пути в Архангельск, но вы больше никогда не увидите своей зеленой туманной Шотландии. Теперь сверху вас, прожаренного солнцем, расклюют жадные чайки, а снизу, из темной глубины, будет подплывать хищная навага, растаскивая по кускам ваше разбухшее тело. Не человеком, а обезображенным трупом вас вынесет через Горло в просторы океана, как выносило не раз этим же извечным путем древних разбойников-викингов…
Древним путем викингов — не парусом, а турбиной! — вошел в тишину заплесков британский эсминец и бросил якоря как раз напротив деревни Колицы.
Было очень спокойно в дивной природе; хрупкая репка вызрела на огородах; бабы спешили убрать сенцо; мяукали по утрам кошки, бегая за хозяйками, от рук которых — добрых, сильных и работящих — пахло на рассветах сытным парным молоком.
Стопора на полном разбеге задержали разгон якорей-цепей.
Сэр Тим Харченко опустил бинокль, громадный фурункул на шее комиссара сбычил его голову, и смотрел он на берег — тяжело, от самого низу, будто поднимал взором тяжелую гирю.
— Как раз отсель удобно вжарить, — сказал он, обращаясь к переводчику. — Ну-ка пересобачь, приятель, чтобы коммандер не спутал. Энтот домишко на горушке — мистера Подурникова коттэджа будет, остальные холлы пусть треплет он за милую душу… Я им тогда говорил по-людски, как товарищ товарищам, что с 1889 года всех загребу. Не послушались, теперь забреем деревню аж с самого 1870-го, — пусть они плакаются себе в шинельку!
В оптике наводки — качание и плеск берега. Бравый ирландец О'Шелли разгонял штурвал прицела.
— Они неплохо живут, эти большевики. Почти как в моей Ирландии: и такие же зелененькие холмы, и церковь на опушке, вот только коровы у них — совсем другой масти…
Над «русской Ирландией» гнусаво промычал ревун залпа, и пальцы орудий нетерпеливо проткнули голубизну неба. Треснуло, будто под облаками распороли гигантский кусок парусины. Старинную церковь — без единого гвоздя! — разбросало по бревнышку. Комендоры дернули на себя замки, и желтые унитары, дымно воняя, стукнулись в палубу эсминца — патроны, яростно выжженные изнутри пироксилином. Тук! — из-под настила палубы выставилась узкая крысиная мордочка свежего снаряда: зажигательный. Молодцеватый гардемарин берет снаряд за морду клещами, тянет кверху. Снимают стакан, и теперь эту морду не тронь — взорвется…
В пламени и в дыму, задрав хвосты, метались коровы совсем не той масти, какая привычна для идиллического пейзажа Ирландии (не за это ли их судят сейчас осколочными?). В кают-компании эсминца дрожат от пальбы на полках графины, полные казенного королевского портвейна. По борту, отчаянно лая, бегает приблудная собачонка из Мурманска: она ошалела от выстрелов и лает на русский берег… Что взять с собаки?
В мембранах — голос коммандера:
— Русский комиссар советует перенести огонь на дорогу!
О'Шелли круто разгоняет дальномер по журчащему, как весенний ручей, кругу подшипников барбета. Рыжеватые глаза ирландца выискивают сейчас в скрещении оптики хотя бы подобие дороги — хотя бы намек на то, что принято в Европе считать дорогой.
И, ничего не найдя, он откачивается в пружинящее кресло.
— Может, русский комиссар пьян? — передает он по телефону на мостик. — Разве в России есть дороги?.. Куда наводить?
Дорога, конечно, плохая: что взять с нашей убогости?
Дорога — едва притоптан мох, едва настланы гати, едва прибита трава. По этой колее тащился скарб плачущих баб, блестел самовар, спасенный из пламени, прочь из Колиц уходили сейчас партизаны. Они оборачивались назад, чтобы посмотреть еще раз, как сгорает, корчась в огне, уютная деревня. Бабам особенно было тошнехонько. Только баба поймет, сколько труда вложено в родимое хозяйство, в эти занавески и вышивки, которые порохом сгорали сейчас на окнах. Сколько ночей, в бахилах до пояса, пропадал мужик в море, гарпуня белуху, чтобы сколотить деньжонок на машинку «зингер»; в распяленных пожаром окнах поморской деревни коробятся брошенные граммофоны; дует ветер с моря, распуская над берегом потрескивающий шлейф огня и дыма…
Да, когда-то здесь были Колицы!
Карательную экспедицию вдоль Терского побережья возглавлял человек, жесточе которого было трудно найти, — сам капитан Судаков, бывший начальник Нерчинской каторги, ныне комендант Иоканьгского лагеря смерти. Было сожжено на лукоморье еще одно партизанское гнездо — в Княжьей Губе, где всех большевиков перестреляли у церкви. А тех, кто остался в разгромленных англичанами Колицах, Судаков вывез в Мурманск, оттуда их — морем — отправили далее, на Новую Землю, где белые горы касаются черного неба; там, на Новой Земле, завелось новое место ссылки — самое ужасное…
Для жителей «Колицкой республики» началась иная жизнь — кочевая, по холмам и лесам, с островка на луду, подальше от англичан и карателей. Когда немного поутихло вокруг после похода зверя Судакова, дядя Вася сказал:
— Ну, мужики, пора им за это тарарам хороший устроить… Тарарам устроили на станции Охто-Канду. Просто взяли эту станцию и там сидели. Ни взад ни вперед — никому не давали проезда. Дядя Вася велел телеграфисту соединить себя с генерал-губернатором Мурмана.
— Ермолаев у аппарата, — раздался приятный голос.
— Вот тебя-то, собаку, мне и надо, — сказал дядя Вася. Молчание. Шепоты. Трески.
— Але! Але! — кричал дядя Вася. — Ты чего там, в штаны себе наклал? Здоровкайся, коли с тобой люди разговаривают…
— Кто там смеет хулиганить? — возмутился генерал-губернатор.
— Не хулиганят, а партизанят. Хулиганы — это у вас в Мурманске сидят, а здесь честные красные партизаны…
На другом конце Кольского полуострова взорвался его владыка:
— Кто осмеливается дерзить мне?
— Да я осмеливаюсь… дядя Вася! Слышал такого?
— Какой еще дядя Вася! Алло… алло…
— Слушай, Ермолаич, — сказал дядя Вася, — ты вот тут на станциях фишки разные клеишь. По пять тыщ за мою башку на бочку кладешь. Дешево, брат, ценишь… Я вот сейчас на станции Охто-Канду сижу, и в окно вид — просто загляденье! Туды посмотрю — рельсы, сюды гляну — они, проклятые! И боле, пока я тута, тебе сидеть дома и никуда по гостям не ездить…
— Мурманск закончил, — раздался голосок барышни.
— Ух ты, язва такая! — И Дядя Вася вернул трубку телеграфисту. — Держи, парень. Техника у тебя в полной исправности. Благодарю за службу! Однако губернатор у вас шибко обидчивый. — ни хрена шуток моих не понимает…
За окном взлетела к небу водокачка, и железную трубу шланга мотало над тундрой минуты три пока она не рухнула с поднебесья обратно на землю.
— Хорошо кувыркалась, — причмокнул дядя Вася, довольный зрелищем. — Эвон, на станции печка: сам, своими руками, склал. Заложи-ка, Казимеж, туда фунтиков десять, да проверим — крепко сложил или нахалтурил?
Запихали, для плотности взрыва, пакеты в печку.
Рвануло так, что даже рельсы бантиком завернулись.
— Кирпич не тот, — оправдывался дядя Вася, задетый за живое. — В старину ведь как? Мне шло дед сказывал: кирпич, ево, брат, на яишных белках замешивали. Яиц на это дело не жалели! Такой кирпич из пушки не возьмешь. А этот на соплях… тьфу его!
От Охто-Канду финны с автоматами отделились от колицких, чтобы попартизанить на магистрали. В одной из стычек Юсси Иваайнен попал в руки карателей, и капитан Судаков даже пальцем его не тронул.
— Для тебя будет исключение, — сказал ему Судаков. — Я отдам тебя живьем финнам в Ухту, там из тебя такой рольмопс свернут, что ты о капитане Судакове будешь вспоминать с нежностью.
Финского комиссара-коммуниста выдали на расправу белофиннам…
Но колицкие об этом тогда ничего не знали. Всем табором они вернулись на пожарище Колиц; еще издали выбежали их встречать собаки и кошки, терлись в темноте об ноги, такие ласковые. Разбухшие, словно бочки, лежали посреди улицы убитые коровы. А напротив сельсовета висел в петле не успевший уйти калека Антипка Губарев… Полный бант Георгиев обгорел на груди несчастного и буйного инвалида…
Да, когда-то здесь стояли Колицы!
Утихли наконец причитания, и бабы решили так:
— Мужики, эдак даром им не пройдет. Дома мы и сами управимся, мы работы не боимся, а лорды эти усю вашу самогонку без нас выжрали. Так што, родимые, на погорелище сидеть вам не след. Ступайте далее и без армии не возвертайтесь…
На общем собрании мужики рассудили:
— Един выходит путь — на Онегу, поближе к своим. Там, даст бог, на Спиридонова выскочим. А здеся всё уже исползали…
Покидая Колицы, интервенты прорубили днище всех рыбацких посудин в деревне. Два дня ушло на починку и просмолку. Помогли мужики и бабам своим между делом, после чего отплыли, вооруженные до зубов. Дул ветерок, полоская паруса, плыли мимо партизан луды — каменные. Блестя голыми спинами, помогали они парусам веслами. А песни пели такие вот. — местные:
Соловецкие монахи чуть не спятили, когда в бухту Благополучия, под самые стены обители, подплыли красные партизаны и потребовали сорок лучших номеров в Преображенской гостинице. Остановились с шиком, как богатые богомольцы. Служки им хлеба напекли, квасов наварили. В доке как раз стоял архангельский буксир на ремонте (ему отцы слесаря трубки в котлах меняли), этот буксир дядя Вася реквизировал для партизанских нужд.
— Не шуметь! — сказал. — Расписку пишу по всей грамотности генералу Миллеру, чтобы он знал: вы этот буксир по шалманам не пропили, а передали революции самым честным образом…
Глубокой ночью, таясь своих товарищей, дядя Вася проник до Троицких святынь и затеплил восемьдесят четыре свечки (как раз по числу своих партизан) перед мощами святых соловецких угодников Зосимы и Савватия. Здесь им неплохо жилось, в этой удобной гостинице на берегу бухты Благополучия, только опасливо было: как бы англичане ненароком сюда не заскочили. И на всякий случай, чтобы судьбу не испытывать, приладили на буксир свои шняки и потянулись прямо в Онегу.
Дядя Вася глянул еще раз на золоченые купола обители и покрестил себя меленько.
— Слава-то хосподи, — сказал. — Уж на старости лет сподобился святых угодников отблагодарить. Не будь в партизанах — шиш бы повидал: много денег надо, чтобы до Соловков добраться…
Переход морем был недолог. За Кий-островом, в каменистом устье реки, открылась взорам колицких партизан убогая Онега; мокли под сеянцем штабеля досок; желтели огнями окна клуба-читальни, над которою реял красный флаг; по набережной и возле собора торчали пушки, развернутые в сторону моря.
Здесь колицкие узнали, что интервенты уже взяли станцию Кивач и наседают на Петрозаводск. Решили всем гуртом идти лесами к Спиридонову: на помощь… И — тронулись.
Спиридонову принесли вымпел, сброшенный с чужого самолета над позициями. Пакет был обмотан изоляционной лентой. Нервничая и волнуясь, Иван Дмитриевич сорвал ленту, вскрыл пакет.
Хотя и ждал этого, но только сейчас до конца поверил…
Было что-то издевательское в этом послании, но традиция пилотов не нарушена: приложили и фотографию. На снимке был виден «Старый друг» Кузякина, разбросанный от удара об землю. В груде обломков едва угадывался сам пилот, с головою, вошедшей глубоко в плечи при падении. Труп сильно обгорел, и с трудом можно было узнать, что это — Кузякин, честный рыцарь олонецких небес… Спиридонову волком выть захотелось. От жалости.
В эти дни, когда он переживал гибель Кузякина, случилось на фронте несчастье. Как раз там, где его меньше всего ожидали. Белая банда в двести штыков, возглавленная опытными проводниками, просочилась между редкими отрядами Спиридонова и вышла сразу на станцию Суна. Вырезав все живое, бандиты рванули два моста — шоссейный и железнодорожный, захватили пулеметы, телеграф и пошли шататься по красным тылам Олонии. Когда Иван Дмитриевич кинулся на этот участок, бандиты уже пятнали кровью окраины Петрозаводска. Тогда же англичане нажали с севера, и начались бои у знаменитого Кивача…
Кивач гремел в четыре каскада, — какую уже тысячу лет он гремел в теснине порожистой Суны! — и брызги водопада освежали лица усталых бойцов. Женька Вальронд не удержался: ступая босыми пятками по влажным диоритовым камням, он подошел к обрыву и заглянул вниз… дух захватило. Красота!
Невольно вспомнилось ему старое — державинское:
— Кто знает, как дальше? — Никто не знал. — Вот и я, — сознался Вальронд, — не могу вспомнить. Перезабыл все, чему учили меня в тверской гимназии добрые наставники моей беспутной младости! Но что наставники? Для них только стихи о Киваче, а для меня — Кивач… греми, плещи, ликуй!
На эту вот красоту бронепоезд интервентов, стрелявший от станции Суна, обрушил химические снаряды. Женька Вальронд успел все же сделать несколько выстрелов, после чего, отравленный, полег возле пушки. Товарищи вытащили его из газовой зоны. Англичанам осталась пушка, умевшая воевать без бойка; и пусть теперь удивляются, почему она стреляла, — до архимедова гвоздя им наверняка не додуматься…
На станции дежурила санитарная дрезина под флагом Красного Креста, и военфельдшер развел руками при виде Вальронда.
— Только скорость, — сказал он бойцам. — Надо носить противогазы. Но… понимаю, понимаю: их у нас нет.
Только скорость — и рельсы звенели под дрезиной: как можно скорее в Петрозаводск! Женька Вальронд еще нашел в себе силы, чтобы пошутить:
— Адмирал приказывает дать «фуль-спит». Не бойтесь, если полетят заклепки… скоро на капитальный ремонт!
Фельдшер не снимал пальцев с пульса Вальронда. Мичман лежал на дрожащем полу дрезины, и его несло зеленой дрянью. Он и сам был зеленый, как лес за окном, как эти борта камуфлированной дрезины. В мутном зеленом свете все скользило сейчас перед ним, а в зеленых окошках качалось зеленое небо.
Вальронд все чаще терял сознание, уходя в беспамятство так глубоко, словно в пучину безбрежного океана, и когда приходил в себя, то запах фуксина — именно фуксина, будь он неладен! — ножиками врезался ему в окровавленные ноздри.
— Кажется, кончается, — произнес фельдшер.
Руки Вальронда срывали пуговицы, он мучился, одежда на нем тоже разила фуксином. Зеленый фельдшер склонялся над ним, роняя слова, которые тоже казались зелеными… Левая рука лекаря лежала на пульсе, правая полезла в карман за часами; фельдшер нажал кнопку — крышка часов отскочила, обнажая старенький циферблат и стрелку, быстро скачущую вслед отжитым секундам.
Фельдшер тихо повторил:
— Он кончается…
А через минуту:
— Он умер…
Бойцы обнажили головы. С воем сирена разрезала лесную тишь. Темнело уже. Был включен путевой прожектор, и ночь пробило светом насквозь — до глубины конца. До самого конца этой ночи, этой его последней ночи…
…А в лучезарные моря выходили сияющие, как жизнь, эскадренные миноносцы. Лихо заломлены их трубы и склонены от скорости мачты. Ах, какой волшебный мир лежал перед ним! Ах, какие славные всё имена! Эсминцы вспарывают волну острыми скулами, а на скулах — золотом — надписи: «Свирепый», «Ревностный», «Сокрушительный», «Неистовый», «Достойный», «Разъяренный», «Гневный», «Неотразимый».
…Виден дым по горизонту. Тяжело выплывают в океан титаны русского флота: «Ретвизан» и «Паллада», «Ослябя» и «Гангут», — вот они, славные витязи России, закованные в кольчуги путиловской брони, с прищуренными линзами вместо глаз, глядят на мир из-под шлемов орудийных башен.
…Кого там выбросил океан в вихрях пены? Это спешит на врага доблестная «Пантера», за нею режет глуби «Кайман», рыскает героическая «Касатка», крадется из пучины свирепый «Ягуар» — славные русские субмарины, узкие рыбины с людьми отваги и мужества в душных отсеках…
Кто сказал, что больше нет флота в России?
И пусть я подыхаю здесь, на полу этой дрезины, и пусть зеленый лес шумит за окном, а не море в иллюминаторе, но разве же это — главное?.. Море! О море! И на золотых пляжах — красивые женщины, которые солнечно сбегут в соленые брызги и уплывут навсегда, взмахивая длинными руками… Море! Боже ты мой, море… море… Зеленое море!
Один из бойцов тронул фельдшера за рукав серенького халата:
— Смотрите, у него открылись глаза…
— Это бывает… от тряски! Но в Петрозаводске ему их закроют. И челюсть подвяжут как надо. Мы всех павших хороним очень аккуратно… Махра есть, ребята?
Когда бойцы еще раз оглянулись, Вальронд сидел, прислонясь к борту дрезины. Его рука — слабая, дрожащая — вдруг стала подниматься, показывая на фельдшера.
— Выбросьте его за борт! — велел он. — На полных оборотах! И чтоб я больше никогда этого пророка не видел…
Рассыпая махорку, фельдшер кинулся к Вальронду.
— Ожил? — закричал он.
— А твое какое дело?.. Ко мне близко не подходи. Иначе я тебе еще до Петрозаводска глаза закрою. И челюсть подвяжу как надо. Чтобы не отвисала от глупости. И похороним мы тебя очень аккуратно… Где мы сейчас?
Уже блеснули из зеленой мглы веселые огни.
— Петрозаводск!
— Это хорошо, — сказал Вальронд. — Не мешает иногда молодому человеку показаться из леса в городе…
А дальше была тоска. Потянулась жизнь через госпитальные коридоры: Петрозаводск, Вологда и — Котлас… Долго еще мир колебался в зеленом свете, словно мичман взирал на него из прохладной морской глубины. Немного оправившись, Женька Вальронд пошел на Двину тралить магнитные мины. Никто не знал тогда, как их надо тралить. Вальронд тоже не знал, но… тралил. Калечились на Двине в этом году крепко — и корабли и люди. Но главные события на фронтах прошли мимо Вальронда: отравление газом долго еще давало себя чувствовать, несмотря на его железное здоровье!
И долго еще мучил его запах фуксина. И часто шла кровь — носом и горлом… «Выживем?.. Конечно, выживем!»
На пристани в Архангельске, как раз напротив собора, высадился генерал Роулиссон, которого с нетерпением ждали англичане, и — особенно — лейтенант Уилки.
Кто же был этот пожилой энергичный генерал?..
Роулиссон называл себя так:
— Специалист английской армии по скорейшей эвакуации этой армии…
Век живи — век учись; оказывается, бывали и такие специалисты — по смазыванию пяток салом, чтобы удирать было удобней.
Генералу Роулиссону армия большевиков предоставила все возможности, чтобы он с блеском продемонстрировал свои незаурядные способности…
Итак, внимание, читатель: сейчас заканчивается интервенция и начинается миллеровщина.
Глава 3
С фронта сходились к Архангельску отпетые чаплинцы.
— Что? — удивлялись. — Эти подлюги англичане уходят? Шею свернем… Отнять у них пароходы! Оцепить британские казармы! Мы должны удержать их на позициях пулеметами, как они держали французов, сербов и итальянцев. Пусть только попробуют уйти!
Но фронт разваливался, и англичане считали уже абсурдом выправлять его и удерживать. Однако генерал Роулиссон приехал не с пустыми руками: чтобы обеспечить прикрытие эвакуации, он привез с Западного фронта в Архангельск пять мощных танков и батальоны испытанных в войне добровольцев.
Никогда еще британская армия не была так сильна на севере России, как в этот момент. Королевские стрелки Гемпширcкого полка, пехота легкого марша — Оксфордская и Венская, прославленная в войнах! «Каждый отряд, — расхваливал подкрепления «Мурманский вестник», — сам по себе представляет законченную отдельную часть всех родов оружия, включая превосходно обученную артиллерию, инженерные войска, пулеметные команды, батареи траншейных мортир, королевский медицинский персонал и персонал тыловой службы королевской армии…» Громадная сила выросла перед армией — Шестой героической, которая была ослаблена и обескровлена, которая лучших своих бойцов отдала на другие фронты республики. Среди белогвардейцев лишь немногие знали о предстоящей эвакуации англичан, — остальные по дурости снова рассчитывали на грандиозное наступление.
Но Лондон упрекал Айронсайда как раз в том, что он засиделся в Архангельске и не вывел свою армию из России гораздо раньше. Теперь эвакуация грозила обернуться постыдным драпанием, а этого англичане всегда боялись: для них престиж значил много! Требовалось уйти с помпой — при развернутых знаменах, чтобы пели торжественные фанфары, чтобы громыхали парадные барабаны, чтобы архангельцы стояли шпалерами вдоль улиц и плакали бы от жалости, что англичане их покидают… За тем-то и прибыл генерал Роулиссон, чтобы стыдное бегство выглядело достойной и приличной эвакуацией. Громадная эскадра транспортов уже спешила из метрополии, задымливая горизонты, дабы снять в Архангельске армию… Целую армию, это не шутка!
На прямой вопрос Миллера:
— Что же будет с областью, когда вы уйдете? — Айронсайд честно ответил:
— Нетрудно догадаться, что вслед за нами, наступая нам на пятки, сюда придут большевики…
— Это предательство! — выпалил горячий полковник Констанди.
Айронсайда громкие фразы смолоду не смущали.
— Где вы видите предательство? Во избежание лишних жертв, правительство моего короля предлагает всей вашей армии покинуть север с нашей армией… Вы еще пригодитесь на юге России!
— Сколько вы можете выделить нам тоннажа? — спросил генерал Марушевский, уже готовый сорваться с места.
— Свободных кораблей нет, — отвечал Айронсайд. — Но мы вас в беде не покинем. Вызовем транспорта даже из Австралии! Даже из Индии! Четырнадцать тысяч тонн мы вам твердо обещаем…
Прослышав об этом, фронтовое офицерство с воодушевлением заговорило об отъезде. Но, как всегда и бывает, мнение штабистов победило мнение офицеров фронта. Миллер и его окружение были в это время загипнотизированы успехами армии Деникина и решили борьбу продолжать… без англичан!
Как раз прибыло и подкрепление из Англии: большой пароход полдня выгружал на пристань русских офицеров. Где их набрали англичане для Миллера, трудно ответить точно: кого из Дании, кого из плена, кого из Германии, — как бы то ни было, но, прекрасно обмундированные, сытые и снаряженные, офицеры выгрузились на причалы. Выгрузились — и сели на доски, как беженцы. Издали бивуак выглядел воинственно. Но подойди ближе — и заметишь другое: лица измучены, в глазах смятение и тоска…
Хлопнул первый выстрел. Никто даже не пошевелился. Второй выстрел. Нехотя встали, вскинули на плечи мешки с вещами и тихо, без слов, тронулись на ночлег. А на досках причалов остались лежать два трупа. Эти двое самоубийц уже давно ни во что не верили, как не верили и те, кто шагал сейчас с мешками по темным улицам. Только этим двум — совсем еще юным — острее вошла боль в сердце при виде родины, и эту боль они заглушили пулями… Их накрыли шинелями и быстро унесли. Да, офицеры белой армии 1919 года были уже не те, что в 1918 году!
А на пальце у генерала Миллера образовалась мозоль от пера: в последнее время северный владыка много писал. Отсюда, из канцелярии правителя, под окнами которого стоял лысенький Ломоносов с цимбалами, расходилась корреспонденция по всему миру. От Лондона — до Иркутска, от Новороссийска — до Хельсинки!
Он еще раз потрогал мозоль на пальце и стал писать.
Миллер писал Черчиллю, который в парламенте хвалил его в таких выражениях: «Смотрите, как здорово там управляется этот Миллер!..» Поначалу Евгений Карлович просил Черчилля вообще оставить британские войска на севере, потом умолял оставить хотя бы еще на недельку. Ладно, писал в третий раз, пусть останутся только добровольцы; сейчас же, по прибытии Роулиссона, он уже мирился с тем, чтобы англичане ушли, но пусть они только не трогают своих гигантских складов…
Недавно кровавой метлой прошла семьсот верст рейдовая конница Мамонтова, — осталось еще немного, и Мамонтов был бы в Москве; на Петроград наседал Юденич; Колчак, отброшенный за Урал, еще держался в Сибири. Казалось бы, зачем уходить англичанам? Разве они не видят сами, что условия борьбы не так уж плохи, как им кажется из далекого Лондона?
Но генерал Роулиссон при встрече с Миллером сказал:
— Большевики — тоже русские, а я знаю русских! Я их очень хорошо знаю: они слишком долго запрягают, но зато быстро ездят. Нам надо спешить, чтобы в сентябре нас уже здесь не было…
И они пошли в свое последнее наступление. Шестая армия отшатнулась назад перед натиском, дрогнула и… выпрямилась. Пятнадцать двей шла молотьба орудий на станциях, моряки Северо-Двинской флотилии прогнали мониторы англичан до Ваги, выбили их оттуда и захватили Важское устье. Эта неожиданная победа краевых войск круто изменила все британские планы.
— Они уже запрягли! — волновался Роулиссон. — И сейчас понесутся вскачь… Мы уходим. Немедленно.
Генерал Айронсайд снова навестил Миллера.
— Дружище! — сказал он ему. — Еще раз предлагаю уехать вместе с нами… к Деникину! Мы берем на себя все расходы по перегонке вашей армия водою из Архангельска в Новороссийск, вокруг всей Европы. Это будет замечательное путешествие, и отдохнувшие в пути солдаты пойдут в бой уже с юга Россия…
Миллер сомневался. Последний удар нанес ему умный генерал Нокс, который из Сибири, из ставки Колчака, телеграфировал в Лондон категорически:
ЕСЛИ 150 МИЛЛИОНОВ РУССКИХ НЕ ХОТЯТ БЕЛЫХ, А ХОТЯТ КРАСНЫХ, ТО БЕСЦЕЛЬНО ПОМОГАТЬ БЕЛЫМ…
За окнами текла просторная Северная Двина, свежий ветер гонял чаек, не давая им садиться на воду. Пахло дымком: что-то горело в городе, но — что, ни у кого не дознаешься. Генерал Миллер объявил:
— Господа, чует мое сердце, что пора открывать эмиссионные кассы для обмена денег по курсу на фунты…
Одновременно с этим, засучив рукава, рванулся вперед генерал от эвакуации Генри Роулиссон.
— Парни! Начинай! — вот его исторические слова.
Как только он произнес эти слова, так сразу и началось.
Русские тоже начали… панику.
Паника началась с одной бумажонки, неосторожно опубликованной Айронсайдом; в ней жителям города предлагалось покинуть Архангельск (точнее — покинуть родину) и особо указывалось, что британское командование отныне снимает с себя всякую ответственность за безопасность населения.
Сразу стали вязаться чемоданы. В стане Миллера одно совещание сменяло другое. Четырнадцать тысяч тонн водоизмещения — хватит ли?.. Никто не мог решить точно: уходить или оставаться?
— Я бы остался, — бубнил Евгений Карлович. — Останемся?..
Протоиерея Лелюхина снарядили в далекий путь к «его высокопреосвященству митрополиту Англии, архиепискому Кентерберийскому». Архангельское духовенство выражало надежду, что «английские христиане, проникнутые желанием помочь своим братьям, скажут своему правительству, что теперь еще преждевременно лишать братской помощи Северную область». Лелюхин собрал дочерей, велел им, коли не будет дождя, поливать редиску на огороде и, помолясь, отбыл со слезницей в Англию…
И вот тут-то (именно сейчас!) в штабе Миллера, вспомнили об оппозиции… Не чаплинской оппозиции, а — эсеровской.
— Вернуть! Призвать! — распорядился Миллер. — Будем создавать единый антибольшевистский фронт…
Эсеры снова заходили в именинниках. Торжественно открылось земско-городское собрание. Трибуна к услугам эсеров: хочешь говорить — говори, никто за холку тебя не схватит. Эсеры даром хлеба не ели и полностью поддержали генерала Миллера, желавшего бороться с большевиками далее — уже без англичан. Склепали тут же, на этом совещании, новое, правительство — «правительство обороны». Эсеры выпустили обращение к солдатам на фронте:
«…держать крепко винтовку в своих руках, не поддаваться слухам и большевистской лжи, верить своим начальникам и исполнять их боевые приказы…»
— А они совсем не плохие ребята, эти эсеры, — радовался Миллер, — с ними, оказывается, можно налегать в одном хомуте…
Газетчики писали так: «Правительства у нас, слава боту, нет, зато у нас есть главнокомандующий».
— Что они там заврались? — обижался Миллер. — У нас есть правительство… даже с тремя эсерами в составе кабинета!
Евгению Карловичу в «правительстве обороны» достались по-прежнему два портфеля, самых весомых — иностранных и военных дел. Три эсера были приданы как «заложники демократии». Но пока они делили портфели, докеры в порту отказались грузить баржу со снарядами, которых с нетерпением ждали на фронте. Забастовку гасили арестами и казнями. Но теперь у Евгения Карловича руки были чисты; никто не посмел бы упрекнуть его в диктатуре, ибо забастовку гасили заодно с ним и эсеры.
— Нет, ей-богу, — восхищался Миллер, — мне эти эсеры положительно нравятся! В них что-то есть, как в чужой жене: боишься подойти — все-таки жена чужая, а когда обнимешься первый раз, то так приятно… И хочется обниматься далее… только с чужою женою!
Между тем генерал Владимир Владимирович Марушевский, вконец отчаясь, еще раз оглядел чичиковщину Архангельска и твердо убедился в полной невозможности продолжать борьбу. Ни с англичанами! Ни без них! Конец один — эмиграция… По собственным подсчетам, он удостоверился, что четырнадцати тысяч тоннажа вполне хватало для бегства, ибо армия дала бы от силы десять тысяч офицеров, а число жителей Архангельска, которым стоило опасаться Советской власти, достигло бы никак не более четырех тысяч человек. Итого, на каждого эмигранта приходилось бы по целой тонне водоизмещения. Этого тоннажа хватило бы даже на вывоз мебели!
Марушевский собрал у себя на квартире частное совещание из офицеров-фронтовиков, которые его знали и уважали.
— Я, — заявил им генерал, — не верю в эсеровский ложно-патриотический пафос, не верю в силу лозунгов наших демократов… Тридцать лет жизни я отдал русской армии, и «щи с кашей» кажутся мне гораздо важнее в борьбе, нежели пустые слова. Давайте, господа, раз и навсегда решим четко: или — уходим, или — остаемся. Мое мнение таково: без англичан нам здесь делать нечего, в борьбе с большевизмом мы потерпели поражение.
Фронтовики были согласны закончить борьбу с большевиками (в этом вопросе они дали фору даже эсерам) и сообща договорились, что надо высказать свое мнение главнокомандующему. Но генерал Миллер, как ни колебался, все-таки не был свободен в своем окончательном решении.
— Поймите, — отвечал он делегации офицеров, — мы с вами не одни. Наша северная армия не является отдельным, самостоятельным организмом. Мы — лишь звено в длинной цепи железных фронтов, охвативших совдепию. Бросив оружие под Архангельском, мы предадим Деникина, идущего на Курск, мы подведем Юденича, который снова зашевелился под Ямбургом, а сам адмирал Колчак уповает на Деникина в такой степени, что советует мне держаться и после ухода англичан…
Марушевский, до этого молчавший, вдруг, расстегнул кобуру и достал оттуда револьвер. Резко провернул барабан.
— А если оставаться, — заявил решительно, — так пошли к англичанам с оружием и заставим их силой остаться с нами до конца. Нас сейчас в четыре раза больше британцев. Наша армия (пора сказать правду) ненавидит англичан, и можно уже оставить в разговорах с британцами тон бедных просителей…
Вся ватага офицеров дружно направилась к Роулиссону, который (как писал впоследствии сам Марушевский) «принял нас как какой-нибудь вице-король принял бы негритянскую делегацию…». От этого чванства Марушевскому стало так тошно на родимой земле, что он даже не стал совать револьвер в лицо британскому лорду, а повернул от самых дверей прочь…
И потаенно заблуждали опасные слухи о том, что на фронте зреет заговор переворота. Не чаплинского, нет! Кандидатом в главнокомандующие выставляли полковника Констанди, самого толкового и умного офицера-фронтовика, который должен сложить оружие армии перед большевиками и вывести армию… Куда ее вывести? Не в лес, конечно. Наверное, за океан.
Жене своей Марушевский говорил:
— Если эсеры перестали представлять оппозицию по отношению к Евгению Карловичу, то теперь я, невольно поставленный во главе эвакуационных настроений армии, стою во главе оппозиции. Мое положение ложно и может только стеснять командующего…
Повидавшись с Миллером, он прямо так и заявил:
— Пока в моей лояльности никто не сомневается, мне следует уехать. Сами обстоятельства таковы, что скоро я буду поставлен силою обстоятельств — против вас!..
Перед отдачею сходней на борт уходящего корабля порывисто взбежал Миллер и, всхлипнув, крепко обнял Марушевского:
— Прощайте! Навсегда!., Как я рад, что хоть вы останетесь живы… А мы остаемся погибать. Еще раз — прощайте!
Завернувшись в шинель, Миллер уселся в автомобиль, извлек из кобуры фляжку с ромом. Машина неслась по колдобинам переулков, а на перекрестках толпился народ, читая свежее объявление властей:
«Предупреждаю всех, имеющих претензии к союзному командованию, о необходимости поспешить с их предъявлением в Союзную Комиссию (Банковский переулок, дом № 14), так как с 10 сентября с. г. прием претензий Комиссией уже прекращается…»
А над пристанями Архангельска разносился клич Роулиссона:
— Парни! Продолжай!
И — продолжалось.
О читатель, ты не знаешь, что такое цемент!
Еще вчера эти мониторы бросали на двинском фарватере страшные магнитные мины. А сейчас корабли стоят за Мудьюгом — одни опустошенные остовы корпусов, — и в распахнутые люки мониторов жидкой лавой течет серый цемент… Команды сняты, карты и документы уничтожены заранее.
Генерал Роулиссон — специалист опытный и грязной работы не боится: его мундир забрызган серыми кляксами цемента.
— Черт! — говорит он. — Усильте же еще давление.
Помпы воют — тяжелая лава затопляет машины, кубрики команды; все иллюминаторы настежь открыты, и через них уже выдавливаются наружу толстые серые колбасы. Это цемент, который успел подзастыть.
Роулиссон говорит:
— Кажется, сейчас наступит критическая точка…
Верно: корабли уже задыхаются, их борта лишь чуть-чуть возвышаются над морем, и разом, словно камни, мониторы уходят на глубину. Всё! — теперь большевики никогда не смогут поднять их. Да и поднимать бесцельно: внутри кораблей все так зацементировано — борта и машины, — что не отковырнешь даже отбойным молотком…
— Что они там творят? — хватались за голову в русских штабах, когда узнали, какая судьба постигла боевые корабли.
Роулиссон прибыл на аэродром.
— С авиацией возни меньше, — авторитетно заявлял генерал. До чего же здорово горят самолеты! Аэроплан пшикнет разом и потом пылает, охваченный бойким пламенем. С треском рвется парусина обтяжек, с воем сгорают сверкающие «хэвиленды».
Вздыбливая землю, взлетают к небу артиллерийские склады, — долго оседает потом эта земля на крыши окрестных деревень. Широко размахнувшись, британские солдаты забрасывают винтовки и автоматы в реку. Шоферы выводят машины на пристань, включают моторы, и автомобили — без шоферов! — на полной скорости летят через причал…
Труднее с пушками, но генерал Роулиссон от артиллерии не оставит и духу. Замки пушек топят в болоте — подальше от самих пушек, чтобы никто не нашел; топорами солдаты сшибают панорамы прицелов, хрустят под обухами нежные, хрупкие линзы.
— К черту всё! — говорят они, вытирая пот; солдаты устали, но эта работа им не в тягость — войне конец…
Когда возмущенный Миллер потребовал от Роулиссона объяснения, тот ответил ему:
— Большевикам не остается ничего!
— Вы, как союзники, всё должны оставить нам… нам.
— Передать оружие вам — это значит, что большевики скоро отберут его от вас. Приказ таков: ничего не оставлять…
На палубы транспортов настелили накат из бревен, и танки с ревом поползли с берега. Наконец в таможне Роулиссон разглядел шесть тракторов — велел и трактора грузить на свои корабли.
Миллер рвал и метал — в полной панике:
— Что вы делаете, генерал? Уж трактора — ладно, землю нам здесь не пахать, но за каждый танк мы платили из своего кармана по пять тысяч фунтов.
— Уже поздно, — отвечал Роулиссон.
— Вернуть чужое, генерал, никогда не поздно.
— Согласен. Но только не в этом случае. Мы погрузили танки на самое днище кораблей, как балласт, и сверху они завалены военным имуществом. Поднимать их обратно из трюмов — это работа, которая задержит отход наших войск на несколько дней. А мы более не можем ждать: большевики гонятся за нами по пятам. У вас еще осталось два танка — можете передать их от моего имени большевикам на память!
Баржа за баржей выплывала через дельту реки в открытое море. Там открывались днища, и на грунт горохом сыпались консервные банки… Сколько их? Миллионы.
Вот он, славный английский корнбиф, вот душистая ветчина с горошком, вот нежная мармеладная паста. Джемы летят в море — смородиновые, клубничные и, конечно же, яблочные — без них англичане ни шагу! Теперь все это топится самым безжалостным образом. Табак тоже летит за борт, кипы табаку плывут по реке. Отравляя воду, течет Двиною бензин, нефть, мазут… Страшно подойти к воде: она лиловая от жира. В этот жир сыпят муку и сахар!
Надо отдать справедливость генералу Роулиссону: после него оставалась пустыня. Он хорошо знал русских: запряг — поскакал. Настроение генерала передалось и британским войскам. То, чего в Лондоне так боялись, случилось: «томми» не стали отступать с песнями и фанфарами, — нет, английская армия побежала с позиций. Архангельск вдруг оказался в полной власти англичан, и только тут стало понятно, как их много было на севере.
В спешке интервентам все время казалось, что большевики рядом, что красноармейцы Шестой армии уже дышат им в затылок. И это настроение англичане, в свою очередь, передали Белой армии. Вокруг царило смятение, на улицах трещали костры бивуаков, хлопали двери пивных, звенели стекла, ржали лошади. Уже никто не понимал, что происходит.
И вдруг…
Был поздний час, и непривычная тишина в городе всех ошеломила Обыватели осторожно выглядывали на улицы. Что случилось? Над опустевшими причалами ветер гонял клочья сена. Ни души! На кнехтах пристаней болтались обрывки английских швартовых. Принюхиваясь к сену, бродила одинокая лошадь. Волочились брошенные поводья, съехало набок седло… Лошадь косит кровавым глазом на воду и вдруг устало заваливается прямо на причале. Вытянув на нефтяных досках длинную шею, лошадь спит.
И ни одного англичанина в городе — ушли. Все. Как один.
Роулиссон обманул Миллера на целый час… На целый час ранее назначенного срока он обнажил британские посты, и брошенное оружие англичан целый час валялось бесхозно. За этот час кое-кто успел вооружить себя… Роулиссон обманул Миллера на целый час, уйдя раньше срока, и с англичанами даже никто не попрощался. Это было великолепно сделано!
Потрясающе внезапным было исчезновение англичан, и каждому запомнился этот день… Ни одного интервента в Архангельске!
Англичане втирались на русский север — годами.
Годы! Годы понадобились им, чтобы проникнуть на север.
Но убрались они в одну ночь…
Честь и слава генералу Роулиссону, черт его побери!
Вот что значит генерал Роулиссон — настоящий молодчага!
Я же говорил, что Айронсайд и в подметки ему не годился…
Впрочем, хвалить его еще рано. Из Архангельска Роулиссон, конечно, завернул и в Мурманск… Специалист по скорейшей эвакуации оказался и специалистом по экспроприации.
Экспроприатор — в переводе на общедоступный русский язык — означает: вор! С русского севера Роулиссон увел все, что плохо лежало, — и первыми потащились за ним русские корабли, которые не принадлежали ни Англии, ни Миллеру, а принадлежали русскому народу… Гуд бай, Роулиссон! Прощайте, союзники!
Интервенция закончилась — слава богу.
Началась миллеровщина — не дай бог.
Глава 4
Миллеровщина началась странно…
Именно с того, что прохожие (скромно пожелавшие остаться неизвестными) видели над Архангельском богородицу, пролетающую мимо таможни с младенцем Христом на руках. Явление богородицы, по авторитетному мнению «Епархиальных ведомостей», предвещало режиму генерала Миллера вечную незыблемость и надежность белого дела на севере.
Перед нами не детективный роман, в котором надобно усиленно скрывать от читателей, что произойдет далее, а потому сразу раскроем карты: режим Миллера (без помощи англичан) просуществовал всего пять месяцев. Пять месяцев, осиянные небесным знамением свыше, миллеровцы еще скоморошничали и дудели как могли.
Потом, естественно, разбежались.
Но летописец должен бесстрастно следовать по ступеням событий, беря пример с легендарного Пимена..
Длинный хвост очереди из переулка тянется в сторону дома, над крыльцом которого — доска с надписью:
ГОСУДАРСТВЕННАЯ ЭМИССИОННАЯ КАССА
АРХАНГЕЛЬСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
Здесь меняют «моржовки», «чайковки» и лазоревые «шпалы» на фунты британских стерлингов. Меняют подло: с англичан не разживешься. Сначала давали за сорок рублей один фунт, с весны вздули курс до шестидесяти четырех рублей, а теперь фунт идет за целых восемьдесят рублей… Очередь волнуется в нетерпении: ходят слухи, что Лондон скоро опять повысит курс своего фунта, ибо — как говорил Роулиссон! — курс в восемьдесят рублей за фунт не поддержан вывозом русского леса из Архангельска…
Днями и ночами простаивают люди, готовые отплыть в чужие края. Жалеть ли их нам? Я думаю, что жалеть их надо. Они сбиты сейчас с панталыку, они смятены, они охвачены массовым психозом — самым страшным психозом: стадным. А среди них — дети, которые уж никак ни в чем не повинны перед Советской властью. И за что их лишают родины папа с мамой — этого они пока не понимают. А когда вырастут и поймут, то будет уже поздно. И тогда в глухой эмиграции родится новая поэзия на русском великом языке — поэзия ностальгии, тоски по России, по черному хлебу, по березке на опушке, по ельнику да можжевельнику…
Взгляды людей в очереди уже отчуждены, всё чаще вплетаются в их речь иностранные слова и целые фразы (привыкают). День за днем тянется хвост беженцев, и где-то в самом конце стоит последним несчастный учитель гимназии. А в другом конце этой очереди, за роскошным столом, восседает главноуполномоченный по обмену денег доктор Белиловский.
Это большой поклонник княгини Вадбольской…
В середине дня очередь вдруг застряла: ни взад, ни вперед. От этого в нервной, возбужденной толпе выкрики:
— Что они там? Почему не двигаемся?
— Эдак-то, сударь мой, пока они там копаются, большевики с хвоста будут в очередь становиться.
— А у вас, простите, сколько, мадам?
— Увы, последние пятьсот.
— В каких бумагах?
— Увы, керенками…
— Миленькая! Да вам за них и фунта не дадут.
— Что делать! Ну хоть с пенса надо же начинать новую жизнь.
Нетерпение растет, очередь волнуется. Наконец выясняется причина: задержка произошла из-за прелестной княгини Вадбольской — она меняет свои сбережения. У нее не только «моржовки», но масса и старых денег — екатеринками; все это надо свести к единому расчетному знаменателю. Княгиня сидит теперь с Белиловским как барыня, и доктор послал в ресторан за пирожными. Они будут пить чай…
— Да что у нее там? — волнение. — Будто миллионы меняет!
— Оно и есть, сударь, миллионы…
— С чего бы это? Приехала сюда нагишом…
— А вы заметили, с кем она путалась? То-то же!
Наконец пробку прорывает. Придерживая поля шляпы, с улыбкой выходит из кассы княгиня, а за нею, в роли прихлебателя-адъютанта, лейтенант Басалаго несет до коляски два кожаных баула, натисканных деньгами. Уже обмененными на фунты.
— Ничего себе, — говорит несчастный учитель латыни. — Вот это я понимаю — нахапалась! Такой и заграница нипочем!
Провожаемая нелестными замечаниями относительно нравственности, Вадбольская легко запрыгивает в коляску, Басалаго примащивается с нею рядом и толкает кучера в спину:
— Пошел… в слободу!
Глядя на эту очередь, что нудно тянулась под окнами, генерал Миллер вспомнил, как вчера офицеры-фронтовики приехали с передовой и в крепкой русской потасовке в кровь избили офицеров его штаба… Именно за то, что штаб желал оставаться. Конечно, ему в окопах не сидеть. А фронтовики хотели или уехать, или сложить оружие перед большевиками. Но воюют-то не штабные крысы, а вот такие фронтовики, как полковник Констанди и капитан Орлов, командовавший белыми шенкурятами-партизанами… С мнением фронтовых офицеров надо считаться, и, посматривая в окно на очередь перед эмиссионной кассой, Евгений Карлович открыл экстренное совещание кадровых офицеров флота и армии. Вопрос — прежний, уже набивший оскомину: уходить или оставаться? Этот вопрос для многих лежал между жизнью и смертью…
— Уходить! — решительно вскинулся Констанди, потомок греческих контрабандистов. — Но если оставаться, то следует ударить по большевикам… Ударить, сколько возможно!
— Оставаться, — поддержал его одноглазый Орлов.
— Уйти! — неожиданно отрубил кавторанг Чаплин. — Господа, я сделал более вас всех для борьбы с большевизмом, но сейчас я понимаю: белое движение выдохлось… Надо уйти!
— И чем скорее, тем лучше, — добавил адмирал Виккорст. — Ибо синоптическая служба пророчит нам суровую зиму, и, окруженные льдами, мы здесь погибнем. Ледоколам не пробить льда!
— Уйти! Уйти! Уйти… — голоса.
Не считаться с этими голосами было нельзя.
— Хорошо, — согласился Миллер, устало и подавленно. — Черт с ним, с этим Архангельском, мы уходим… в Мурманск и оттуда будем продолжать борьбу. У ворот незамерзающего порта мы будем вне досягаемости большевиков! Вы меня поняли…
И, распустив собрание, он отдал приказ поджигать лесопильные заводы — на Маймаксе, на Рикасихе, в Соломбале. Опыт генерала Роулиссона повлиял на него: ничего не оставлять большевикам… От станции Исакогорка натужно крикнул паровоз — прибыл новый эшелон с ранеными. У крыльца штаба шел спор извозчика с седоком. Зараженный всеобщим поветрием, извозчик уже не берет «моржовками», а требует фунтами… За Полицейским переулком, в здании думы, открыт ломбард, и туда с утра тянется еще одна гигантская очередь: эмигранты сдают вещи, прощаясь с ними навеки, чтобы выручку тут же обменять по курсу. А вещи — да гори они тут!..
Пока что горят лесопилки. Ветер относит дым к морю.
Вечером подошел к причалу первый пароход, началась посадка первой партии. Ну, тут всякого насмотрелись! В давке были даже преждевременные роды. Родился человек, и было непонятно, куда его деть: оставить в России или катить дальше по волнам. Толпа, неистовая в своей ярости, сломав цепи заграждения, ломила по трапам так, будто большевики уже вошли в Архангельск.
Из Троицкого собора вышел архиепископ Павел, за ним вынесли крест с мощами, принадлежавшие издревле Алексашке Меншикову, и ветхую плащаницу легендарного князя Пожарского. В последний раз грянули русские трубы: «Коль славен наш господь в Сионе…» Зарыдала толпа на палубах, но рыдания тут же заглушил рев отходящего корабля. И тянулись руки, осеняя пропадающий в сумерках берег России… Потом вышел причальный дворник и долго мел загаженную пристань, во всю глотку распевая:
Дайте мне на руль с полтиной
Женщину с огнем!..
После чего вскинул метлу на плечо и браво зашагал в пивную, под чудесным названием «Ясный месяц». Этого дворника и сам черт не брал: мел улицы при царе-батюшке, мел при Керенском, мел при англичанах, метет при Миллере, согласен мести и при большевиках… Он — обыватель: ему плевать на все!
На следующий день отправили морем еще две партии беженцев. В Архангельске заметно поубавилось знати и местной буржуазии, офицеры, распростившись с семьями, больше прежнего стали пить по кабакам… «Ни тревожное состояние, — свидетельствует очевидец-эсер, — ни дурные вести с фронта — ничто не могло нарушить угарной жизни Архангельска. Люди словно хотели взять от жизни то немногое, что она им давала: вино и снова вино! Офицерское собрание и немало других ресторанов были свидетелями скандалов, безобразных и диких, участниками которых являлись офицеры. И чем грознее становилось положение в области, тем безудержнее жил военный тыл…»
«У Лаваля», как всегда, было не протолкнуться. Здесь собиралась головка белой армии, сливки общества, — тоже пили, хотя и меньше, нежели в иных заведениях. И постоянно здесь было полно новостей, самых свежих, и офицеры флотилии каждый раз радостно приветствовали появление княгини Вадбольской: «Вот истинно русская женщина! Презрев опасности, она уедет с последним эшелоном… вместе с нами, господа. Ваше здоровье, княгиня…»
В один из дней полковник Констанди, сумрачный и сосредоточенный, подсел к княгине Вадбольской, сообщил таинственно:
— Боюсь, как бы эти транспорта с беженцами не пришлось возвращать обратно из Англии… Во всяком случае, княгиня, вы не уезжайте. Скоро все изменится — к лучшему!
— Вы так уверены? — удивилась Вадбольская.
— Впервые за эти годы я говорю твердо: не уезжайте. Именно сейчас наступил момент, когда мы способны остановить большевиков. Последняя мобилизация в области, взяла всех, кого можно, вплоть до пятидесятидвухлетнего возраста. Мы сейчас сильны как никогда! Армия же большевиков сейчас ослабела до предела, до крайности, до абсурда, — ее силы оттянуты на Деникина и на Юденича. Перед нами не фронт, а редкий заборчик, который не надо обрушивать, можно просто перешагнуть через него… Поверьте, мы справимся. И мне даже нравится, что англичане ушли. Вот теперь, — мстительно-ненавистно заключил Констанди, — пусть в Лондоне почувствуют, что без них мы гораздо ловчее и энергичнее.
— Помогай вам бог, — ответила Вадбольская.
Миллер в эти дни велел на Троицком проспекте — главном в городе — вывесить громадную карту фронтов, и каждодневно дежурный офицер штаба перемещал по ней белые флажки. Возле этой карты, рисующей отчаянное положение Советской власти, постоянно толпились люди…
Юденич стремительно шагал на Питер: 4 октября — занял Белые Струги, 11-го — Ямбург, 16-го — он был уже в Луге… Казалось, красный Петроград доживает последние часы. А на Москву давил Деникин. Революция снова была в осаде.
Спасибо Черчиллю! Он никак не оставлял Миллера вниманием и после эвакуации армии. Черчилль в это время рвал толику боеприпасов даже от Деникина, чтобы помочь Миллеру, к которому он испытывал какую-то нежную слабость. Между Лондоном и Архангельском циркулировала переписка… Сейчас Евгении Карлович клянчил оружие и писал жалобу на генерала Роулиссона. В раздражении генерал ломал хрупкие карандаши:
— О черт! Ни одного заточенного… Где же этот подонок?
Басалаго предстал перед ним, держа в руке какую-то бумагу.
— Вы имеете в виду Юрьева, ваше превосходительство?
— Да его. Где он? Никто не может заточить мне карандаш…
— О том, где сейчас Юрьев, — ответил Басалаго, — надо спросить лейтенанта Уилки, который тайком устроил Юрьева на транспортах, когда армия Айронсайда нас покидала. — И положил на стол радиограмму, в которой было сказано:
ПЕТРОГРАД ВЗЯТ, ВЛАСТЬ СОВЕТОВ СВЕРГНУТА, ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОМ ПЕТРОГРАДА НАЗНАЧЕН ГЕНЕРАЛ ГЛАЗЕНАП…
Никто не знал, кто такой Глазенап, но все сказанное было похоже на правду. Полковник Констанди с пеной у рта доказывал Миллеру, что необходимо срочное наступление от Архангельска:
— Сейчас! Именно сейчас… При чем здесь Глазенап? Генерал-губернатором Петрограда, генерал, должны быть вы! Ходят слухи, что Митька Рубинштейн уже открывает на Невском Русско-британский банк. Нет, англичане не ушли — они с нами по-прежнему… Ну же, генерал! Решайтесь! Одно ваше слово, и я сегодня же вечером разверну Шестую армию большевиков пятками вперед…
Медленно раскрылись парадные двери, и генерал Миллер величаво предстал перед собранием «правительства обороны».
— Вопрос решен, — объявил глухо. — Решен окончательно и бесповоротно. Мы остаемся…
Частокол красных штыков сменился вдруг полным безлюдьем.
Громадные прорехи разрывали фронт, и полковник Констанди ударил по большевикам — со всем остервенением воинственного пыла. По лесным тропам, с последним патроном в обойме, блуждали бойцы красной Шестой армии. Двигаясь марш-маршем вдоль полотна дороги на Вологду, Констанди отправил Миллеру такую эстафету:
КРАСНАЯ АРМИЯ РАСПАЛАСЬ, БОЛЬШЕВИСТСКИЕ ПОЛКИ РАЗБЕЖАЛИСЬ ПО ЛЕСАМ… ИДУ ВПЕРЕД!
С боем Констанди вступил на станцию Плесецкая, — здесь был завязан стратегический узелок. Полковник генштаба, опытный воин, Констанди бросил своих солдат на захват Онеги; дугой он охватывал Шестую армию, наступая на нее умело, настойчиво, с энергичным жаром и последовательностью.
Партизаны-шенкурята капитана Орлова теснили красноармейцев в верховьях Пинеги, Мезени и Печоры. Белые шенкурята отбили от красноармейцев города Яренск и Усть-Сысольск на реке Вычегде; наконец Шестая армия не выдержала натиска и отдала белым обратно город Онегу, — войска Миллера снова сомкнулись с армией Мурманского фронта…
Казалось, что невозможное возможно…
Вот когда наступило ликование в штабе Миллера. «Моржовки» опять обретали силу, таяла очередь возле дверей эмиссионной кассы, офицеры ходили, как в былые времена, гордо выставив грудь; вприпрыжку семенили штабные барышни.
— Как хорошо, что мы не ушли с англичанами! — говорили «У Лаваля».
— Действительно, голубчик лейтенант, — сказал Миллер Басалаго, — какие мы молодцы, что остались. Что бы мы делали сейчас вдали от родины?.. Распорядитесь: пусть типография земства приготовит выпуск особой карты-прокламации. Чтобы эта карта отразила наши потрясающие успехи. Четыреста тысяч квадратных километров, взятых нашими доблестными войсками всего за несколько дней… Вот пусть теперь в Англии узнают, что их хваленый Айронсайд был сущий младенец перед нами. Англичане наверняка и рады бы снова вернуться, но мы их обратно не пустим…
Поздним вечером к штабу Миллера подъехал фронтовой грузовик, обложенный еловыми ветками. Солдаты вытащили из кузова офицера, положили его на снег и сняли шапки. Черная повязка пересекала глаз мертвеца. Открытый рот его был ощерен в предсмертном оскале, а ровные зубы убитого были окрашены кровью. Меленький снежок приятно и неслышно сыпал с темного неба.
Генерал Миллер, что-то наспех дожевывая, в одном мундире, выскочил из штаба на морозец — первый морозец в этом году.
— Орлов? Орлов? — закричал он.
Солдаты надели шапки, отдали Миллеру честь:
— Ён самый, ваше превосходительство. Большаки-то повернули. Опять гонят нас за милую душу!
— Как?!
Вот так.
Когда река и дороги сочленены в один узел, тогда наступление по берегу зависит от реки, а движение флотилии гибнет, если нет поддержки с берега. Это истина, которую никто не оспаривал.
Шестая армия нашла в себе силы, чтобы ударить по отрядам Констанди, — и кубарем покатились белые шенкурята по своим деревенькам. Красные бойцы рвались вперед, но… Флотилия, отстав от армии, ничем не могла помочь бойцам: водолазы совсем недавно, рискуя жизнью, вытащили наверх одну магнитную мину. Специалисты (так наивно назывались смелые люди) ходили вокруг да около. Щупали, трогали. Нашелся один спец и клещами водопроводчика, вспотев от ужаса, раскусил контакты… Ничего! Не взлетели на воздуси. Теперь можно изучать. Мину изучали как могли. Уже вели себя с нею без вежливости: ворочали, перекидывали, ссорились над нею, мирились…
Армия шла, но флотилия еще стояла за перекатом. А по реке, с противным шорохом, уже скользит опасная шуга: скоро грянет мороз, и ледостав тогда скует корабли в метровый панцирь…
Женька Вальронд, завернувшись в шинель, сидел на днище баржи, переделанной в монитор, и грелся возле печурки, когда явился пожилой крестьянин из деревни Сольцы.
— Вы главным будете? — спросил он мичмана.
— Стараюсь быть главным, отец. Да у меня это как-то плохо получается… А что тебе надо?
Мужик обстоятельно поведал:
— Слых такой на деревне, что вы тут минами шибко озабочены. Оно верно: англичанка тыкала их куда хотела. А тока вам, сударик, по фарватеру не пройтись… Вот ежели бы коса под водой не мешала, ваши кораблики, кубыть, за перекат бы и выкатились. Одначе косу эту срыть — землечерпатель нужен, а у вас таких кораблей, кажись, не водится — все у Миллера…
Об этой косе, заграждавшей путь на фарватер, узнали как раз в те дни, когда десять матросов-большевиков, презрев смерть, вызвались пройти на тральщике «Перебор» прямо по минам. Да! — по минам, по минам, по минам… Решили так пройти, чтобы своей смертью открыть дорогу флотилии и помочь армии. Но смелым всегда чертовски везет. Эти десять человек прошли как по маслу, куря вовсю саженьи цигарки, — они не взорвались. Мало того! Играя со смертью в жмурки, матросы завернули еще по цигарке и с песнями прокатились назад. Но этим героям просто повезло. А когда за ними тронулись другие корабли, мины сработали точно: контакт, всплытие мины под днище, вспышка пламени, трупы на волнах… Стариков тут не было — гибли молодые парни!
— Спасибо тебе, отец, — отвечал Вальронд крестьянину, — мы это дело обсудим. Ты пришел кстати. А я здесь далеко не главный.
В ледяной воде, бултыхаясь в ней синими телами, глотая самогонку как воду, и уже не хмелея, моряки флотилии стали убирать песчаную косу, что крылась на глубине реки. Они прокладывали новый фарватер. Это был труд, на который в добрые времена и каторжников бы не послали. А большевики вызвались добровольно. И они проложили новый фарватер.
Корабли снова пошли вперед, снова открыли огонь.
Но зима уже хватала их в свои цепкие заломы льда. Уже обрубали по утрам пешнями лед вдоль бортов. Армия укрепила позиции и стала выжидать своего часа.
Все ждали, что принесет зима стране — голодной, истощенной в сражениях, обложенной врагами. И до самого последнего момента, уже выдираясь петардами изо льда, еще ползали по Северной Двине красные тральщики, бесстрашно выуживая из глубины магнитные мины.
Всего выгребли и обезвредили сто двенадцать штук. Когда снимешь с мины крышку, то получается неплохой котел, даже луженный изнутри. В английских минах варилась каша — жиденькая, конечно.
Глава 5
Пронеслись перелетные птицы, пожухли, свернувшись в трубочку, листья, и только скрежетали по ночам острые, как сабли, перья осоки по берегам озер и болот. И пешком бежали по кочкам в далекую Индию дергачи — пешком, пешком, пешком… как-нибудь доберутся до теплого юга! Доброго тебе пути, дергач, — птица мужества и отвага!..
Из-под Лижмы приехал в Петрозаводск Спиридонов, чтобы присутствовать на митинге бойцов и рабочих… Собрались на площади перед собором. Построились. Комиссар Лучин-Чумбаров зачитал открытое письмо Ленина.
— «…наступил, — неслось над площадью, — один из самых критических, по всей вероятности, даже самый критический момент социалистической революции!..»
Прямо с площади войска развернулись к вокзалу; часть спиридоновцев уходила с севера на борьбу с Юденичем и Деникиным, — это был риск. Революционный риск. Необходимый риск… Петрозаводск снова опустел. Можно было ожидать, что контрреволюция снова поднимет голову в опустошенной столице Олонии.
Возвращаясь с митинга, Спиридонов заметил путейца Небольсина и окликнул его. Аркадий Константинович, сунув мерзлые руки в рукава шинели, подождал командира.
— Иван Дмитриевич, — спросил Небольсин еще издали, — что же это будет дальше… а?
— Будет так: мы в масло собьемся, а они скиснут… Как у тебя-то? «Бепо» нам позарез нужен, ладится ли дело?
Небольсин показал ему свои синие руки:
— Мерзнуть стали… И денег нет. Ни копейки!.
— Это у тебя-то нет?
— Ни у кого нет денег. И работают под расписку, что потом получат в случае победы… Вот я и спрашиваю тебя: как дальше будет?
— А что мне сказать на это? Я тебе из кармана не выну, сам на подножном корме пасусь. Ты только, инженер, мне «Бепо» давай! Тогда и денег достану. Да заходи ко мне, чего ко мне никогда не заходишь?
— Да ведь тебя никогда и не бывает в Петрозаводске.
— Оно верно: сидя в штабе, водить пальцем по картам не люблю. Лучше своими глазами все видеть. И болтаюсь, как незабудка в проруби… Ну, заходи! — предложил еще раз на прощание…
В цеху, где собирался «Бепо», треснула капитальная стена; с хряском и скрежетом работали краны, готовые каждую минуту рухнуть на голову. Трансмиссии уже срывало, не раз бешеными змеями они хлестали разбегавшихся рабочих. Посреди цехов коптили жаровни, в них пережигали для тепла кокс, а чаще — просто дровишки; как могли — грелись…
Кладбище «кукушек» лежало перед депо, а вместо ладного инструмента повсюду валялись груды ржавого лома, из которого, обдирая в кровь руки, мастера выуживали подходящие к работе детали. Так собирался с миру по нитке этот бронепоезд, которому было суждено идти на отвоевание Мурманска. Жизнь Небольсина отныне заключалась в правильном треугольнике: конторка цеха с чертежами — гостиница с продырявленной кроватью — заводская столовая с тарелкой похлебки. В этом треугольнике он и мотался с утра до вечера. Вид у инженера был зачумленный; плохо выбритый, не очень чистый, полуголодный, он, однако, трудился. Трудился в полном одиночестве, если не считать рабочих, окружавших его и его создание — бронепоезд. Коллеги-инженеры отшатнулись от «красного» Небольсина, как от прокаженного. В глаза смеялись над сооружением, что стояло сейчас в цеху на рельсах, называя будущий «Бепо» «чудовищем большевизма».
Оно и верно — чудовище, да еще какое! Скатали массивные платформы, обшили вагоны котельным железом. Пустые пространства засыпали песком. Выстроили площадки для установки трофейных гаубиц (их еще надо отбить у врага, эти гаубицы). Пулеметные гнезда бронировали… В хаосе бревен и железа угадывалась мощь — почти первобытная, как в сокрушающей палице доисторического человека.
Сегодня после митинга он снова созвал рабочих — еще сормовских; они прибыли в Мурманск по контракту в четырнадцатом, бежали в Петрозаводск в семнадцатом да так и остались здесь с семьями до девятнадцатого. Помотало этих людей крепко!
— Ребята, — сказал им Небольсин, — блинды над колесами надо отковать наискосок. Чтобы они, в случае попадания, давали снаряду рикошет… Колеса, колеса! Понимаете? Их нужно особенно беречь от попадания…
Именно в этот день Небольсина навестил Буланов. Старый путеец осмотрел сооружение на рельсах, потом поднялся в конторку к Небольсину. Аркадий Константинович заметил, что Буланов необычайно взволнован, пальцы его слегка вздрагивали. Под глазами — мешочки от недосыпа, передряг, хвороб…
— Господин Небольсин, — суховато спросил старый инженер, — а вы уверены в том, что делаете все правильно?
Аркадий Константинович подумал:
— Это будет неказисто, но устойчиво. Я уверен, что по своей мощи наш бронепоезд не уступит вражеским…
И, ответив в такой форме, он вдруг понял: Буланов спрашивает его совсем о другом. Правильно ли он сделал, что служит большевикам, — вот смысл булановского вопроса Но решил дальше не уточнять — выждать, что последует за этим. Буланов же, в свою очередь, подхватил ответ Небольсина:
— И когда вы думаете выпустить его на пути?
— Скоро, — ответил ему Небольсин…
С гулом прошел кран под сводами, перетаскивая на станину парового молота броневые блинды для колес.
— Так, — сказал Буланов, начиная застегивать шубу. — Надеюсь, — и он задвинул стул на прежнее место, — что большевики еще не вытравили из вас понятия о прежней чести?
Аркадий Константинович хмыкнул:
— Вот вы о чем… Нет. Честь всегда при мне.
Буланов перегнулся через стол и влепил ему пощечину. Это было так неожиданно, что Небольсин растерялся.
— Вы помните, — сказал Буланов, — тот день в Совжелдоре, когда вы… коснулись моей щеки и неосторожно бросили вызов? Так вот, милостивый государь, ваш вызов я принимаю теперь… Извольте не отступаться. Ни в коем случае.
Небольсин встал, и тихой грустью наполнилось сердце.
— Я к вашим услугам, — сказал он, кивнув для верности.
Спиридонов пригласил Небольсина к себе. На столе лежал большой олений окорок, прокопченный возле костра; дал инженеру ножик и сказал:
— Режь и ешь… От пуза ешь, сколько влезет!
Подобрев от обильной еды, Небольсин рассказал, как к нему приходил сегодня Буланов и прочее…
— Понимаешь, — говорил он спокойно, — я сейчас не тот человек, чтобы дуэлировать. Это глупо, я отдаю себе отчет в этом. Но пойми и ты: я не мог отказаться. Называй это как тебе хочется: барство, дурость, традиции… Но я должен стреляться! Нельзя же прощать такие вещи. Есть положения, которые невозможно выносить на суд, ибо любой суд лишь усугубляет оскорбление. В таких случаях спор может разрешить только оружие…
— Где назначено? — перебил его Спиридонов серьезно.
— За Еловней, возле мостика… знаешь, там такая полянка?
— Хорошо знаю. А — когда?
— Завтра, в шесть утра… Ты молодец, что не смеешься. Сейчас, когда людей убивают, словно клопов, и вдруг… Вдруг почти по Пушкину: «Приятно целить в бледный лоб…»
— Дурак твой Пушкин! — сказал Спиридонов. — В лоб или в задницу — все едино: в живого человека стрелять всегда погано. Уж я-то знаю. Сколько на тот свет отправил, а все равно… Не привыкнешь! Слушай, — спросил потом, — а кто же в секундантах?
— Буланов, — ответил Небольсин, — хорошо понимает, что за такие вещи не погладят. Обещал только врача привести. Остальное — между нами. С глазу на глаз! Ты, — повторил путеец, — молодец, что не смеешься надо мною. Ты понял меня, да?
Спиридонов ничего не ответил и, отойдя к окну, долго стоял, оборотись спиною. Наконец повернулся к путейцу, лицо его было в лукавой усмешке.
— И без секундантов, говоришь? — спросил он Небольсина.
— Без свидетелей.
— Ну, это он врет. Как же можно в таком благородном деле, как дуэль, обойтись без секундантов? Мы ведь тоже романы читали… знаем, как это делается.
— Однако так, — заключил Небольсин, играя с ножиком.
Спиридонов расхаживал перед ним: руки назад, голова опущена, метался вдоль одной половицы как маятник. Резко остановился:
— В шесть часов… за Еловней. Ну, а — ты?
— Что я?
— Как ты решил, инженер?
— Пойду и прострелю ему ляжку.
— Знаешь, — ответил Спиридонов, — это, конечно, глупо, но… Я тебя понимаю: ты же у нас барин… А? — И перекинул Небольсину хорошенький браунинг. — Дарю! — сказал. — Иди, черт с тобой, и пролупи ему ляжку. Буланов давно того стоит… На прощание отрезал инженеру кусок оленины и, проводив до дверей, напомнил: — Смотри не проспи… ровно в шесть!
Ровно в шесть, как и было условлено, Небольсин сбежал по узенькой тропке в заросли елочек, но на поляне еще никого не было. Скоро послышались приглушенные голоса: два голоса… три! Вмешался четвертый, раздражительный.
Небольсин пережил большой страх, когда увидел, что следом за Булановым выходят на поляну еще трое незнакомцев, весьма подозрительных.
— Яков Петрович, — крикнул Небольсин, — что это значит?!
— Это идут твои судьи, — ответил ему Буланов.
Небольсина окружили люди, которых он не знал. Длинные шинели, мятые фуражки, рваные перчатки. Но чистые воротнички виднелись на шеях, фуражки были заломлены с лихостью, а перчатки они подтягивали таким гвардейским жестом, что ошибиться в профессии этих людей было трудно…
Но даже не это было страшно для Небольсина сейчас. У одного из офицеров вдруг голубым светом полыхнул глаз — искусственный, стеклянный. И сразу вспомнилось собрание в Совжелдоре, Петя Ронек, Общество спасания на водах и все, что было дальше… Все, вплоть до поездки на катере по тихой Лососинке, и потом это противное нутряное «эк» и всплеск воды за бортом. Выходит, топил, да не до конца утопил. И этот человек с голубым глазом теперь хватко берет Небольсина снова за глотку.
— Узнал? — спросил с улыбкой.
Вырываясь, Небольсин обращался к Буланову:
— Как вам не стыдно? Да защитите же меня, наконец…
Но Буланов и сам вцепился в Небольсина, крича в лицо ему.
— Предатель! О, подлая рептилия… Ты думаешь, мы тебя застрелим? Ты ошибаешься: таких негодяев, которые продались большевикам, мы вешаем, вешаем, вешаем…
Ощупав карманы Небольсина, извлекли браунинг, подаренный Спиридоновым. Дали по зубам — столь крепко, что кувырнулся. Снова поставили перед собой. Лица «судей» были замкнуты, сосредоточенны, движения деловиты, взгляды проницательны и остры… Аркадий Константинович и сам не заметил, как на шею ему накинули веревку — узенькую, впившуюся в горло.
— Может, помолишься? — спросил голубоглазый.
Его поволокли к дереву, и ноги согнулись, словно ватные. Два офицера поддерживали путейца под локти. Сорвало с ноги старую галошину. Буланов в ярости схватил Небольсина за волосы и палачески (откуда в нем это?!) притянул лицом к самой земле.
Небольсин увидел, как маленький жучок мастерит себе хатку на зиму — тащит соломинку, надрываясь… Это было расставание с жизнью, и оно было так ужасно («Вот и жучок переживет зиму, встретит весну»), что Небольсин не выдержал и, потеряв сознание, рухнул кулем.
И потому он не слышал, как затрещали вокруг кустарники, как выскочили на поляну чекисты, а Спиридонов гаркнул:
— Только двинься — угроблю в патоке!
А когда Небольсин очнулся, то увидел, что чекисты выворачивают карманы арестованных, сам же Иван Дмитриевич в бешенстве жестоко лупит Буланова прямо по тусклой морде его.
— Я тебя уже ставил к стенке! — орал он. — Я тебя ставил… Пожалел гниду! Мне твоя спина вот… (и сам согнулся крючком, показывая). Думал — в отцы мне годишься! Думал, ты — человек… Семья, дети, мать твою растак! Ты вот так предо мною стоял… Помнишь? И спина тряслась… Ты мне клялся!
К нему подбежал боец и доложил:
— Путейский-то наш очухался…
Мутными глазами Спиридонов глянул на инженера — мельком.
— Привет, — сказал и резко сдернул с шеи Небольсина веревку.
Снова пошел мимо арестованных, вглядываясь в каждого.
— А-а, вот и ты! — сказал одному.
— О тебе тоже, — сказал второму, — немало наслышаны.
— Ну, а тебя я давно искал! — крикнул он человеку с голубым стеклянным глазом. — Ты мне давно уже светишь. Теперь, Контра, крышка вот с такими гвоздями вышла..
И снова посмотрел на Небольсина.
— Да поднимите же его! — велел.
Подошли два чекиста, взяли за локти. Вздернули от земли:
— Стоишь, молоток со шпалой?
— Стою, — по-детски улыбнулся Небольсин и снова сел.
— Ну пусть посидит… не мешайте ему, — велел Спиридонов. Потом, когда возвращались они с этой проклятой поляны, Иван Дмитриевич сказал:
— Ну, Константиныч, понял теперь, каково быть в нашей шкуре? Ты думал небось так: ладно, мол, стану большевиком… Вот и стал им! Еще «мама» сказать не успел, как тебя в галстук продели и завязали… То-то, брат!
— Спасибо вам, — прошептал Небольсин, еще слабый от пережитого на поляне ужаса.
— Погоди благодарить, — продолжал Спиридонов мечтательно, — возьмем Мурманск, посадим тебя обратно в конторе на дистанции, оденем, накормим, жалованье получишь, меня на выпивку позовешь, вот тогда и скажешь: спасибо! А сейчас… за что же спасибо-то говорить? — И взял за руку. — Константиныч, — попросил мягко, — ты уж не сердись, что я тебя такою приманкой на щуку выпустил. Я сразу, как ты мне вчера сказал, подумал: тут дело нечистое. И решил, что тебя надо спасать… С хорошим человеком — и я хороший, а со сволочью — я и сам первая сволочь! — Нагнулся и поднял галошу: — Твое колесо?
— Мое…
— Чего же ты? Раскидался тут… Своих вещей не бережешь!
Песошников выглянул в окно паровозной будки. Тулома кидалась в камнях, вся белая от пены; вдалеке уже разливалось, тягуче и серебристо, словно ртуть, стекло Кольского залива. Гугукнув трижды, машинист сбавил ход, и на подножку будки вскочил Безменов.
— Порядок, — сказал он.
— Под углем в тендере, — показал ему Песошников. — Когда соскакивать будешь?
— На седьмой версте.
— Ладно.
Павел вытянул из тендера чемодан, грязный от угля.
— Сколько здесь? — спросил.
— Не считал. Так передали. Прямо из Питера.
— Тяжелый. Кажется, много. Подозрительно выйдет.
— Извернись. Стань вором. Все воруют здесь. Будешь честным — сочтут за большевика и посадят…
Именно так и понял Безменова проходимец Брамсон, возглавлявший на Мурмане отделение Архангельской эмиссионной кассы.
— Ого! — удивился он, меняя рухлядь старых денег на фунты стерлингов. — Обзавелся ты крепко… Смотри, Безменов, как бы до Эллена не дошло: он тебя налогом обложит!
Уложив фунты в чемодан, Павел вечером, когда стемнело, вышел далеко в тундру — за кладбище. Выкопал там яму, зарыл деньги и отметил это место камушком, а сверху надломил ветку. Он не спрашивал никого — зачем это делается? Приказано из Центра обменять на фунты — он обменял. Точно по курсу! Но Безменов догадывался, что скоро экономическую блокаду республики прорвет, надо будет торговать, надо посылать за границу первые дипломатические миссии, а валюта для этого уже имеется…
В подполье Мурманска (где еще не выветрился из бараков дух Ветлинского, Юрьева и Басалаго) вдруг заговорили о восстании.
Как заговорили? Ну, конечно же, не на митингах.
Люди были теперь ученые, слов даром не бросали, чтобы ветер не унес их в даль Кольского залива, как унес он немало громких фраз в году семнадцатом и позже: все они растаяли над океаном. Теперь собирались тайком, с опаской, по условному паролю, по стуку в двери — особому. И людей отбирали, как ювелир камешки: увидели тебя хоть раз пьяным — все, отвались в сторону, ты уже для партии не нужен. Дело тут такое: ходили по самому лезвию, у каждого только два глаза, а вокруг — сотни глаз. Теперь, когда англичане ушли с Мурмана, можно подумать и о восстании…
Пора! И сообща решили: декабрь! Всё в декабре!
А за Шанхай-городом всеми красками, словно ярмарка, расцветилась шумливая, нетрезвая барахолка. Те, на ком рубашка горела, давно упаковались. А чего не увезти с собой — продавали по дешевке. Каратыгин тщетно сбывал свой катер; можно было даже паровоз купить с вагонами; какой-то каперанг предлагал из-под полы корабельное орудие; пулемет стоил так дешево, что не верилось, — всего пять рублей; патроны просто под ногами валялись… Безменов заметил, что на толкучке совсем не было книг. Ни одной книжки! Книги — это нечто устойчивое, приходящее только с миром, когда уют и покой в домах, когда человек сыт и спокоен, — вот тогда он вечером садится возле огня, гладит кошку и с любовью раскрывает книгу. Это — волшебные минуты!
Да какие там, к черту, книги на Мурмане! Прожрать, пропить, в лучшем случае тряпку на себя новую повесить — вот и вся забота. Даже газет не скопилось на Мурмане, хотя Ванька Кладов три раза в неделю клеил по заборам свой «Мурманский вестник»…
Ванька Кладов, конечно, тут же вертелся в толпе, словно угорь. Погоны мичмана — золотистые — уныло висли на его покатых плечах. Заметил Безменова и разлетелся с улыбкой.
— Здорово, — сказал приятельски. — Ты чего это, говорят, красную звезду на красный крест переделал?
— Заходи, — ответил Безменов, а сердце уже екнуло. — Новая партия подштанников прибыла… Хочешь? Полотняные.
— А чем возьмешь? — спросил Кладов.
— Иди ты… С тобою дело опасно иметь… Прощевай!
Через полчаса, спрятав выручку, Ванька Кладов побрел с горы в сторону залива. За бараком флотской роты, где выгребались городские помойки со дня основания города и где прятались в норах от Дилакторского местные дезертиры, — именно там Ваньку схватили за ворот шинели и забросили в пустой барак. Возле своей переносицы он увидел глазок револьвера, а выше…
Выше на него глядели строгие глаза Безменова.
— Тихо! — предупредил его Павел и показал в темноту барака. — Видишь? — спросил. — Вот он, видать, шумел, вроде тебя…
Там лежал труп, уже покрытый зеленью плесени: человек был убит еще с осени. Барак флотской роты славился на весь Мурманск — тут убивали и сюда же подкидывали покойников.
— Чего надо? — спросил Ванька, сразу осипнув. — Говори, я тебе все достану…
— Ты на что намекал? — ответил Безменов.
— О чем ты?
— На майдане… только что. Выкладывай, Ванька, как я красную звезду на красный крест переделал?
— Да отпусти ты меня, господи! — взмолился Ванька Кладов. — Язык мой — враг мой, ляпну, бывает, что-либо не подумав.
— Не крутись! — И Безменов ткнул его револьвером в лоб.
Ванька со страху выложил все, что знал. Оказывается, через трубу вентиляции на посыльной «Соколице» лейтенант Милевский (приятель Ваньки) подслушал собрание матросов в жилой палубе.
— О чем собрание? — спросил Безменов.
— О восстании.
— Когда восстание?
— В декабре…
Все было точно: восстание запланировано на декабрь.
Грянул выстрел. Всего один — достаточно…
Из норы помойной, откуда тепло парило от гниения отбросов, глядел на Безменова пожилой бородатый дезертир.
— Чего людей будишь? — прохрипел он неласково. — Или тебе полковник Дилакторский нипочем? Смотри, брат, дошумишься…
Безменов сунул револьвер в карман, огляделся:
— Извини, брат. Дело тут… из-за бабы одной сцепились.
— Чистил? — спросил дезертир.
— Нет. Можешь чистить. Деньги у него в левом кармане…
Вечером Безменов играл в карты у Каратыгиных, были гости, он засиделся до часу, потом отправился домой. Никто бы не догадался, что, понтируя, он перекинул доктору Якову Рахмаиловичу Рабину записку: «Товсь!» Доктор Рабин знал, что делать дальше: завтра товарищи будут предупреждены…
Поручик Эллен в эту ночь спать не ложился. Выведав о случайно подслушанном разговоре матросов, контрразведка разом обрушилась на «Соколицу». Команду подняли спящей — арестовали. Начался опрос командиров всех кораблей — кто подозрителен? «Лейтенант Юрасовский» (которым и командовал лейтенант Юрасовский) указал только одного: взяли. «Т-24» (тральщик) указал двоих: взяли… Осталась плавмастерская «Ксения», но командир ее сослался на то, что всех подозрительных выгребли еще при англичанах, — за команду он спокоен. Так матрос слесарь Цуканов остался вне подозрения.
В сопровождении полковника Дилакторского поручик Эллен теперь блуждал по городу и кораблям, выискивая связи с подпольем. Губернатор Ермолаев заранее подписал приказ: «Заговорщиков схватить и уничтожить путем утопления в заливе». По городу ходили неясные слухи: кто говорил, что арестованных матросов зашили в мешки и утопили в бухте Ваенга, кто утверждал, что они высажены на безлюдную скалу Торос-острова. Большой транспорт с крестьянами Кемского и Александровского уездов, заподозренными в большевизме, среди ночи ушел на Новую Землю — на гибель…
Безменов утром проснулся, глянул в окно: ни одного корабля на бочках, только дымила (как самая надежная) плав-мастерская «Ксения»; все остальные корабли перегнали в город Александровск, на пустой рейд Екатерининской гавани, — подальше от рабочих, подальше от дороги и оружия. Это был удар крепкий. До чего же крепко бьет всегда поручик Эллен, хватка у него мертвая!
Прыгая босыми ногами по холодному полу, Безменов одевался. Сунул в печурку, еще не остывшую, два полена посуше, — затрещал огонь. Заварил себе чудесный бразильский кофе. Пил кофе, посматривая в окно. И — на часы. Ровно в восемь раздался гудок — прошел на горку маневровый, и Песошников помахал из будки успокаивающе: мол, я здесь, все в порядке, не волнуйся… Нет, все-таки плохо ударил Эллен на этот раз: главные руководители ячейки на Мурмане остались целы. Восстания в декабре не будет — это факт… Восстание будет позже — это факт…
Длинно тянется дорога в тундру — на кладбище. Пусто и одичало стоят кресты, заметаемые снегом. В глубине могилы серебрится лед, и матросы комендантского взвода, косясь на Дилакторского, опускают в землю гроб с телом Ваньки Кладова. После похорон Павел Безменов натягивает на замерзшие уши шапку, деликатно берет под руку Зиночку Каратыгину:
— Мадам, у меня есть такая муфта… Только для вас!
Зиночка Каратыгина — в новой норковой шубке. Мех очень идет ей. Она расспрашивает Безменова о муфте.
Всё о муфте! Какая она? Дорого ли? Зиночка уже приготовилась бежать за границу и теперь желает показать себя Европе во всем блеске и великолепии…
В эти дни из цехов Олонецкого депо выползло на пути бронированное чудище, прощупывая даль рыльцами пулеметов (новый «Бепо» назвали «Красным Мурманчанином»), а со стороны станции Званка, с тихим воем, уже подкатывал из Питера овеянный славой бронепоезд «Гандзя» и встал рядом, — два близнеца!..
Все напряглось и замерло. Под снегом, под снегом.
Броня покрывалась льдистым инеем и сверкала при свете луны. Рьяно, брызжуще, с вызовом…
Когда?
Глава 6
Генерал Миллер поднялся над столом — словно морж выбрался из проруби — и оглядел собрание местных демократов.
— Хорошо! — выкрикнул он в зал. — Черт с вами, я согласен… Я согласен на установление по всей Северной области восьмичасового рабочего дня, как этого требуют интересы социализма…
Охваченные отчаянием, напролом валили к последнему морю колчаковские эшелоны. В середине января, ровно в полночь, на станции Иркутск в ярко освещенный вагон Колчака рванулись мятежные тени. Вдоль коридора пробежала стройная сестра милосердия:
— Сани! Боже, это за тобою… — и припала на грудь адмирала. Холодные искры глаз и блеск вороненых стволов.
— Вы адмирал Колчак?
— Да. Я — адмирал Колчак…
Через лед Ангары, завернувшись в шубу, навсегда уходил «верховный», а над головою адмирала, прочеркивая темноту сибирской ночи, рушились с неба полыхающие звезды…
А в унылой ревельской гостинице «Коммерс» сидел в халате генерал Юденич и читал своей жене очередной французский роман. Хорошо читал — с выражением, как учили его еще в гимназии. Совсем недавно Юденич распустил свою армию, разгромленную под Петроградом… Дверь в номер — на самом интересном месте романа — вдруг открылась, и во главе с бандитом Булак-Балаховичем ворвались к нему офицеры — ничего не прощавшие.
— Вы генерал Юденич?
— А что вам угодно, господа?
— Вы арестованы… как преступник, ибо, разглядывая Петроград с Пулкова, могли бы и взять его!..
А по заснеженным степям Южной России с песнями катилась к морю надежд и прощания трижды разбитая армия Деникина… Деникин во всем обвинял наглеца барона Врангеля… Он его сожрет, он его перекусит, он его… выслал за границу! Скоро он его простит, вернет обратно и вручит Врангелю свою армию; Деникин сам скоро уйдет в отставку и уедет за границу…
И вот теперь, когда «верховного» не стало, когда каждый сам по себе, генерал Миллер почувствовал, что руки у него развязаны. Своим штабным умом он понимал, что все кончено. Уехать никак нельзя: корабли вросли в лед, а в лесу снега выше пояса… Казалось бы, единый фронт антибольшевизма надо укреплять. Работать и работать! Рука об руку! А вместо этого члены его правительства, ссылаясь на «чрезмерное переутомление», сложили свои портфели к его ногам… А вокруг — лед, снега, мороз!
— …хорошо, — повторил Миллер, сатанея от ярости, — я уже сказал и еще раз говорю вам: я согласен теперь на введение восьмичасового рабочего дня… Чего вы еще от меня хотите?
Зал шумел… Ах, какой это был чудесный зал! Когда-то здесь строились выпускники Технического училища Петра Великого; буйно выплясывали в конфетти и серпантине купеческие банкеты; губернаторы давали здесь в старину балы заезжим великим князьям и знатным ревизорам из сената, — и тогда женские плечи нестерпимо сверкали под сиянием люстр… А теперь бедный генерал Миллер стоит лицом в этот галдящий зал, битком набитый земцами и эсерами, и, кажется, трибуну его тоже окружает лед. Наклонив голову, Евгений Карлович слушает гул голосов. Хотя бы выяснить — какое крыло оппозиции сейчас его критикует: левое или правое? Одно ясно: его диктатуру порицают. За что бы вы думали? Ужасно порицают за «отрыв от народных масс». Конечно, обвинение серьезное. Евгению Карловичу будет трудно оправдать себя…
— Тихо! — гаркнул Миллер. — Есть еще два портфеля для эсеров.
— Какие?
— Первый — в кабинете народного просвещения.
— А второй?
— Агитации и пропаганды! Ваше красноречие не пропадет даром!
Поднялся над залом матерый эсерище, весь в коже.
— Не брать портфелей у диктатора Миллера! — заорал свирепо. — Кто возьмет — того прихлопну именем партии. Входя в правительство, мы тем самым делаемся ответственными за все то, что творилось на севере за годы интервенции и диктатуры… Вашей диктатуры, генерал Миллер!
— Одну минутку, — сказал Миллер. — Я сейчас… одну минутку!
Он проскочил за сцену, налил в стакан коньяку, выпил его без закуски и вылетел обратно на трибуну.
— Итак, — сказал Миллер, освеженный, — я вас слушаю… В чем вы, господа, смеете меня обвинять?
— Мы требуем…
— Чего? — рявкал сверху Миллер. — Разве я поступил с вами неблагородно? Разве не я предоставил три корабля для ваших семей? Разве не я открыл эмиссионные кассы? Чего вы можете требовать от меня, когда армия по пояс в снегу, корабли во льду до ватерлинии, а большевики уже стучатся в Плесецкую? Я знаю: если бы я побеждал армию большевиков, вы бы меня не обвиняли тогда в диктатуре… Впрочем, одну минутку, я сейчас!..
Миллер опять ненадолго выскочил за сцену.
— Лейтенант Басалаго, — велел он, отхлебывая коньяку, — пока я там лаюсь с этими господами демократами, срочно собирайте сюда офицеров чаплинского вероисповедания… Я остаюсь папой по-прежнему, и этому святому собору мы свернем шею!
Закусив как следует, он снова рванулся на трибуну.
— В чем вы можете упрекать меня, если я не царь, не бог и не земский начальник? Сейчас, когда даже прославленные в битвах шенкурята разбегаются по своим бабам, когда все колеблется… Вы! Знаю я ваши лжепатриотические потуги: критикуя меня, вы вколачиваете клин между мною и народом. Вы на критике власти желаете приобрести себе политический капитал? Не выйдет, товарищи!..
Генерал Миллер давал последнее свое сражение. Честь ему и слава: он удержал за собой позицию власти, пока не прибыло подкрепление. Собирались офицеры-чаплинцы, мрачные. Недавно они насквозь прострелили одного «министра» области и сейчас снова расстегивают кобуры, — решительные люди… Глядя на них, Евгений Карлович тоже тянется к кобуре, но рука генерала (пардон) нащупывает мяконькую туалетную бумажку. Хорошо, что не успел вынуть, вот была бы потеха!..
— Уберем оружие, братья и сестры, — говорит он миролюбиво, — теперь я буду требовать… теперь я буду обвинять… Да, я обвиняю вас в преступном разгильдяйстве, лжедемократии и плутократии. Или вы разбираете портфели министерских кабинетов подобру-поздорову, или…
Тут от самых дверей раздался истошный выкрик:
— Восстал третий полк!
Стало тихо-тихо… Земцы быстро сотворили молитву.
— Доболтались? — просипел Миллер…
Нет худа без добра. Вот теперь, когда восстал третий полк, теперь договорились, и эсеры дружно приняли резолюцию, которая осуждала «революционные методы борьбы». Евгений Карлович тоже не стал выламываться и согласился кое-кого из тюрьмы выпустить, чтобы амнистированные тут же (трезво и смело) включились в общую работу по укреплению единого фронта.
— А в общем-то, — заявил Миллер, — я не вижу повода для особенных волнений. Зайдите ко мне в штаб и потолкуйте с моими штабистами: они никогда не сомневаются в нашей победе…
Взамен «правительства обороны» было избрано «Правительство спасения». Евгений Карлович по-прежнему обрел в нем портфели военного министра и управляющего иностранными делами; сверкая золотыми зубами, архангельский врач Борька Соколов взял себе портфель народного просвещения… Ну, и еще кое-кто из эсеров уселся за один стол с главнокомандующим.
Вот собрались они для работы (трезво и смело), и сразу возник первый насущный вопрос: эвакуация… Каким путем бежать?
— Бежать некуда, — говорил Миллер, — бежать надо было осенью. Лед, господа, лед. Да и нужного тоннажа у нас не сыщется. В случае чего, только если лесами… через Онегу — на Мурман…
На стол — перед правительством — легла радиограмма.
— От кого? — спросил Миллер опасливо.
— Вам! От реввоенсовета большевистской Шестой армии.
— Не может быть.
— Прочитайте, ваше превосходительство…
Большевики предлагали Миллеру мирную ликвидацию фронта. Не дай бог, если содержание радиограммы дойдет до офицеров фронта… и Миллер тут же порвал ее в клочья. Но — по секрету от эсеров — как министр иностранных дел, он развил в эти будни бурную деятельность. Миллер вступил в тайную переписку с реввоенсоветом, но одновременно обратился в Англию — к лорду Керзону, чтобы тот стал посредником в его переговорах с большевиками…
Полки белой армии — как сырые дрова: они долго-долго разгорались, но потом пошли трещать разом, буйно и весело. Что ни день — то новое сообщение: перешли к красным… перекинулись… укатили и пушки… взбунтовались… разбежались! И не успел Миллер опомниться, как все главные оперативные направления фронта оказались раскупоренными. Те самые пробки, которые воткнули в реку и в дорогу когда-то еще англичане с генералом Пулем во главе, — теперь эти пробки вылетали из фронта, как из бутылки шампанского… Перед Шестой армией совершенно обнажились пути на Архангельск и на Онегу!
Мороз подкатил под тридцать восемь градусов. Дни стояли солнечные, все в искристом серебре, дыхание людей потрескивало в воздухе, смерзаясь в колючий инеек.
— У нас осталась последняя надежда, — сказал Миллер, не теряя, однако, присущего ему оптимизма. — А именно: красноармейцы одеты в лохмотья, и они не выдержат лютости этих морозов. Подумайте сами, в такие холода, в глухом лесу, среди сугробов!
14 февраля 1920 года особым приказом Миллер заверил население, что порядок незыблем, ничего угрожающего нет и… «спешить особенно некуда!» (это его слова). На следующий день уже стали жечь архивы и паковали деньги в плотные пакеты. Евгений Карлович особым приказом велел всем «особенно поспешить» (это тоже его слова) и заверил свою армию, что ее он никогда не покинет, будет счастлив и так далее… В общем, он сказал все то, что говорится в таких случаях — по-наполеоновски, по-благородному.
— Я связал свою судьбу с вами, мои доблестные товарищи! Сейчас он эти слова блистательно подтвердит.
Мороз был такой, что напротив губернаторского присутствия с треском рвануло градусник — только ртутные брызги полетели, словно мизерная шрапнель осыпала сугробы.
Адмирал Виккорст греет свои длани об изразцовые печи.
— Взлетят они там или не взлетят? — говорит раздраженно. На морозном аэродроме поочередно пытались разогреть пять аппаратов — «рено», «ферри», «сальмсон», «шорт», «ансальдо». Десять ведер воды, бурно кипящей, живили мотор ненадолго: масло быстро белело, пробитое насквозь инеем, и винт было никак не провернуть.
Адмирал Виккорст своими звонками надоел на аэродроме так, что его костили служащие на чем свет стоит.
— Сыщите полковника Казакова, — приказывал адмирал. — Этот человек найдет способ взлететь.
Известного аса русской авиации нашли в кабаке. Он был пьян вдрабадан, лыка не вязал, и какая-то смазливая девка чистила его карманы, набитые деньгами. Узнав, что надо лететь, Казаков с упрямством истинно пьяного русского человека решил, что он полетит… Непременно полетит! И не когда-нибудь, а сейчас…
— Хоть к черту на рога! — орал он, отбиваясь от девки. Кстати, девка и помогла.
— Отвернитесь все! — велела она.
Из-за чулка достала пакетик, вытрясла на ладонь какой-то серый порошок и сыпанула его в лицо полковнику.
— Ой, стерва., ой, какая же ты стерва! — заругался Казаков, но малость очухался.
На улице пьяный ас, шатаясь, тер лицо снегом. Его привезли на аэродром. Из английского ангара вывели под обогрев блестящий желтобокий «ньюпор».
— Назад! — велел Казаков. — У него маслобаки под струею винта, это не машина для такого мороза… Загоняйте обратно!
Полковник решил лететь на своем истребителе «спад» постройки московского авиазавода «Дукс» (мотор в сто пятьдесят лошадиных сил фирмы «Испано-Суиза»). Пьяный летчик треснул ногою в плоскость и захохотал, увидев, что от мороза все планы самолета были перекошены, а крепления вытянуты стужей в струну.
— К черту на рога! — говорил он, пока его протрезвляли содовой, лимонами, кофе и оплеухами. — Оленье сало! — вдруг вспомнил Казаков, и густым оленьим салом были смазаны мотор самолета, лицо и руки летчика-истребителя.
Казаков забрался в кабину, выкинул руку над крылом.
— Один глоток, — попросил, — ей-ей, мне полегчает…
Ему дали флягу с коньяком, он высосал половину ее и хрипло пропел, берясь за штурвал:
От самой взлетной линейки был включен плановый фотоавтомат. Виккорсту позвонили:
— Полковник Казаков взлетел и направился к кромке.
— А как он? — спросил адмирал. — В себе или не в себе?
— Конечно, — ответили с аэродрома, — костей не соберем…
Но случилось иначе. Казаков, даже во хмелю, оправдал звание аса, — он вернулся. Длинной лентой тянулся вихрь снежной пыли за истребителем, который лыжами уже коснулся линейки. За ним бежали сломя голову, хватая воздух из-под башлыков, служащие аэродрома. Но… что это? Полковник Казаков снова взвился в небо и, отчаянно пикируя, врезался в землю. Когда люди добежали до разбитого «спада», полковник Казаков был уже мертв[119]…
Доложили Виккорсту:
— Полковник Казаков разбился на посадке…
— Аппарат! — требовал Виккорст. — Скорее выньте аппарат!
Вынули из-под крыла истребителя фотоавтомат, к счастью, целехонький. Виккорст неустанно названивал, чтобы пленку немедля сдали в лабораторию… О мертвом асе как-то сразу все позабыли, и он остался лежать среди обломков, быстро закостенев в хаосе алюминия, красного дерева, фанеры, проводов и стекла.
Он свое дело сделал — пленку уже проявляли лаборанты.
Ни одна страна в мире не имела тогда такой прекрасной техники аэрофотосъемки, какую имела Россия, смело брошенная в небо первым асом Нестеровым! Союзники до конца войны, словно дети малые, так и пробаловались с пластинками, которые давали лишь одиночные снимки. Зато русские инженеры создали фотокамеры, записывавшие на пленку целые маршруты полета.
Но… подвела французская пленка!
Лейтенант Басалаго, взволнованный более обычного, ворвался в прожаренный кабинет старого адмирала Виккорста.
— Пленка оборвалась, треснув от мороза! — доложил он.
Виккорст жадно схватил разорванную пленку.
— Неужели она треснула раньше, нежели полковник успел долететь до кромки? И есть ли вообще кромка льда?.. О боже!
Через сильную лупу, подойдя к окну, за которым умирал серенький денек, Они разглядывали фотомаршрут пьяного Казакова. Вот мелькнули под крылом его истребителя раскидистые окраины Архангельска, вот угадывался остров Мудьюг с бараками концлагеря, где сидели большевики, вот он полетел дальше. Он смело полетел в безлюдное ледяное море!
— Летит! — сказал Басалаго, пропуская длинную пленку между своих пальцев, и все вокруг него шуршало. — Летит, летит…
Черная, черная пленка — белый, белый лед. И сжимались сердца в тревоге — неужели всюду лед, лед, лед? «О боже…»
— Есть! — выкрикнул Виккорсг, бессильно опускаясь на стул. — Вы видите, лейтенант, все-таки пленка оборвалась счастливо…
Да. Лейтенант Басалаго видел, как под крылом самолета образовались темные (на пленке — белые) пятна разводий. Значит, море еще не все замерзло и припай возле берега можно разрушить… Дальше мороз хрустнул пленку пополам, катушка автомата двигалась уже вхолостую, аппарат продолжал снимать полет Казакова, ставший совсем бесполезным и ненужным…
— Чем вы, адмирал, думаете разрушить припай?
Виккорст, не отвечая на этот вопрос, потянулся к гарнизонному телефону, просил соединить его с генералом Миллером.
— Мы спасены, — сказал адмирал тихо. — Если ледокол сумеет разрушить припай возле береговой черты, мы сумеем прорваться в Горло… А там — стоянка в Мурманске. Тромсе даст уголь, и — Англия… мы спасены!.. А где сейчас большевики?
И, закрыв трубку ладонью, адмирал сообщил Басалаго:
— Боже мой, они уже врываются в Холмогоры… Да, да, генерал. Я вас слушаю… Ни в коем случае! — закричал Виккорст. — Чего еще ждать? Откуда у вас этот неисправимый оптимизм? Нет, нет, нет — не слушайтесь своих штабистов и эсеров… — И адмирал раздраженно бросил трубку на рычаг. — Оказывается, с утра весь наш фронт взломан красными. Как это случилось? Вы меня еще спрашиваете, лейтенант… Полки бунтуют и сдаются большевикам так дружно, словно их там медом всех будут мазать. Михаил Герасимович, ступайте на ледокол «Кузьма Минин» (я его знаю как самый мощный на флотилии) и передайте по секрету командиру, чтобы ставил котлы на походный подогрев. Эта волынка надоела… Уходя, есть лишь один способ уйти — это встать и уйти! Другого способа пока не придумано…
— И генерал Миллер… с нами?
— Да. Каюта для него уже забронирована. Он просил ближе к мидель-шпангоуту, где меньше будет трясти на ломке льда.
— Наконец… армия? — спросил Басалаго.
— Армия разложилась и не стоит наших забот о ней.
— Но, — дополнил Басалаго, — в городе немало людей, которые за сотрудничество с союзниками будут подвергнуты большевиками различным жестоким карам…
Длинные бледные пальцы Виккорста с розовыми ногтями чистых рук отбили нервную дробь.
— Я думаю, — ответил он, поразмыслив, — что во многих наших бедах повинна… Англия! Потому-то парламент этой страны морально обязан выступить против Красной Армии с дипломатические демаршем… Вам же, лейтенант, тоже будет отведена каюта! Я сказал, кажется, все. Можете идти!
Но Басалаго не уходил.
— Торопитесь на «Минина», лейтенант, — напомнил адмирал.
— Мне, — ответил Басалаго, — необходимы две каюты.
— Это слишком роскошно… Для кого?
— Но вы ведь знаете, что я не один. Я полон надежд, и княгиня Вадбольская с дочерью… Я не могу один! Я уже однажды вычеркнул, имя этой женщины из списков, она осталась, и теперь… Я требую для себя две каюты…
Адмирал прошел через кабинет, поправил в печи полено вычурной старинной кочергой.
— Такую женщину (он сказал «шеншину»), вы правы, мой друг, никак нельзя оставлять большевикам… Хорошо, пусть будет так. Две каюты… И всё — тайно, никто не должен знать, что мы уходим. Иначе нас сомнут… Лейтенант! — вдруг выпрямился Виккорст на фоне печных изразцов.
— Есть!
— Душевным слабостям сейчас не место, — наставлял его адмирал. — Людей много хороших, но всех не забрать. Вы должны ожесточить свое сердце. Не проговоритесь. Только княгиня! Только ее маленькая княжна! Только в виде исключения к вам и к вашим заслугам на Мурмане… Теперь — не мешкайте!
Слишком много знал лейтенант Басалаго, чтобы его можно было оставить в Архангельске; потому-то он будет спасен. Вместе с ним отбудут в счастливое изгнание за океан красивая женщина с красивой девочкой. И там, вдали от родины, он сумеет наступить на жестокое сердце — он вырвет с кровью любовь для себя.
«Было время, — размышлял Басалаго, направляясь на «Минин», — и я покорил весь Мурман… Неужели же теперь не смогу покорить одинокую женщину с ребенком на руках?»
— О-о, это отчаяние! — И он поднялся по сходне на ледокол.
В полном отчаянии «правительство спасения» стало искать преемников власти. Это был момент, когда власть хотели спихнуть кому угодно — хоть дворнику, хоть трубочисту…
Увы, добровольцев на это дело не находилась! Никто теперь в Архангельске не желал хоть один денек побыть министром!
Кажется, доля завидная? Был министром — это звучит весомо. Так и будешь до старости писать в анкетах: «был министром». Но вот как раз сейчас никто и не желал пачкать свою анкету…
Тогда эсер Борька Соколов предложил:
— Есть же люди, которые в славную годовщину «великой и бескровной» революции выступали с большевистскими речами? За это вы, Евгений Карлович, необоснованно закатали их на пятнадцать лет каторги… Помните такой грех за собою?
— Я же их недавно и освободил! — надулся Миллер.
— Вот эти люди, — продолжал Соколов, — как настроенные пробольшевистски, ближе всего подходят к настоящей ситуации. Они — работники профсоюзов, и потому власть в области следует передать профсоюзам…
— На этом и порешили: быть по сему — вся власть профсоюзам!
Профсоюзы Архангельска брали власть при условии, что никто из их состава не будет (по старинке) арестован Миллером, что они проведут в городе митинги с призывом к мирному поведению.
— А мы, кажется, уходим, — сознался Миллер. — Это неудобно говорить, но обстоятельства сложились непредвиденные…
— Ваш уход меняет все дело, — ответили работники профсоюза. — Тогда мы просим, чтобы главнокомандующим в городе оставался полковник Констанди, как самый авторитетный, в армии человек…
Евгений Карлович чуть не упал на колени перед полковником:
— Сергей Петрович… спасите!
— Кого?
— Правительство!
— Пошло оно к черту, это правительство.
— Армию, Сергей Петрович… армию спасите!
Констанди понял: его оставляют заложником.
— Ладно, — нервно ответил он. — Я остаюсь…
…Буксирные ледоколы, отчаянно дымя, с грохотом обламывали звонкий панцирь вокруг бортов тяжелого, будто уснувшего «Кузьмы Минина». Рвались петарды, забитые в глубину льда сверлами, легкие трескучие взрывы освобождали винты и рули. Скоро «Минин» задымил, и вот он, качнувшись, уже окантован черной чистой водой. Никто ничего не знал толком. Все было тихо и мирно. Команде сказали: пойдут обколоть лед на запани Маймаксы и вернутся обратно.
По Архангельску, словно вымершему, ходили одинокие люди, в пивных они грелись, делясь шепотком:
— Седьмой полк, краса и гордость, сдался тоже…
— Красные уже в Емце, мой кум ездил с рыбой, так видел их!
— А где же наши бронепоезда? «Колчак»? «Деникин»?
— Э-э, вспомнил когда… У них — «Зенитка»!
— Зенитка? Это как понимать, Сидор Карпыч?
— Такой «Бепо» у красных, пришел из Питера, по названию своему «Зенитка». Три наших «Бепо» взял в плен, сам с ними сцепился буксами на Плесецкой, и теперь, люди сказывают, кила получилась — с версту длиной. Вот он и шпарит по Холмогорам…
— Неужто сдадут?
— Чего уж там! Почитай, давно сдали…
— Кубыть, сразу не повесят? — опасались некоторые.
— Чека ихняя — ой, не приведи бог! Живьем жарит.
— Да нам-то кой хрен, Пантелеич, с Чеки ихней? Мы с тобой, друг сердешный, как ловили сельдя ране, так и ныне словим… Посуди сам: рази без нас большаки обойдутся? Да ни в жись! Где им! Мы же сельдя ловим…
Лейтенант Басалаго, одетый в полушубок с погонами флотского офицера, приехал в Немецкую слободу на извозчике. Поднялся по скрипучей лесенке на второй этаж чистенького домика с мезонином. Как хорошо пахло самоварной лучиной, как сквозило Русью, сладостной Русью, через гардины окошек — прямо в снег, прямо в блеск, прямо в изморозь… Хорошо! И стало печально: «Россия! Неужто же сказать тебе — прощай, и — навсегда прощай?» А за стеною стрекотала, как всегда, швейная машинка, и пела одинокая швея, которой никто никогда не видел.
Пела, плакала, убивалась:
На пороге комнаты Басалаго показал на часы:
— Княгиня! До отхода ледокола осталось совсем немного времени. А вы, я вижу, еще не начали собираться… За четверть часа до отплытия «Минин» даст условную сирену. Пора, пора!
Вадбольская сидела за столом в белой блузке, высокий воротник «медичи» подпирал ее пухлый, надменный подбородок. Она кормила девочку, размачивая в сладком чае зачерствевший имбирный пряник.
— Садитесь, Мишель, — произнесла спокойно. — Право, не думала я, что все произойдет так стремительно. Вы все-таки поступили тогда весьма неразумно, вычеркнув мое имя из списков… Я была бы теперь очень далеко от вас!
— Потому-то и вычеркнул, — дерзко ответил Басалаго, расцепляя ремень на полушубке и садясь возле печки. — А теперь у вас отдельная каюта со всеми удобствами. Ледокол вооружен артиллерией, минами, команда военная. Нет паники, все налажено, первая бункеровка в Мурманске, потом Тромсе и… океан!
— Дядя Мишель, — спросил ребенок, — а медведи будут?
— Вот медведей-то как раз и не будет. Они остаются в России!
— Клавдия, — сказала Вадбольская дочери, — если ты будешь баловаться, я оставлю тебя здесь… с медведями. Ешь скорее!
— Княгиня, — заметил Басалаго, снова посмотрев на часы в нетерпении, — еще никогда так быстро не летело время, как сейчас. Мы доживаем последние минуты в России, дорога предстоит очень дальняя, и перед нею мы посидим, но… потом! А сейчас, умоляю вас, давайте же собираться.
— Ну, хорошо, — сказала Вадбольская, поднимаясь. — С чего начать? Просто руки опускаются. Я ведь тут обжилась, вещей много…
Басалаго решительно скинул полушубок возле порога:
— Я совсем забыл, что женщины, даже такие прекрасные, как вы, все равно остаются женщинами, с присущими им недостатками. И конечно же, нельзя доверять женщинам того, что связано с исполнением во времени!
Одних баулов было восемнадцать, и в каждый из них Басалаго, ползая по полу, пихал и пихал имущество княгини. Вперемешку летело, прессуясь под коленом лейтенанта, все подряд: платья, какие-то сумки, деньги, книжки, бумаги, письма (он их прочтет потом, чтобы узнать — нет ли соперника?).
Совсем неожиданно прозвучал вопрос Вадбольской:
— А куда делась голова Наполеона? Она стояла вот тут…
— Я, кажется, сгоряча сунул ее в баул. Она тяжелая, и я решил, что внутри ее деньги… Разве не так?
— Это не моя вещь, а хозяйки дома. Выньте ее!
— Но как же я могу вспомнить, в каком она чемодане?
— Но что подумает обо мне хозяйка дома?
— Не все ли равно, живя в Монреале, знать, что именно думает о нас хозяйка дома в Архангельске? Ах, стоит ли беспокоиться теперь о голове Наполеона, когда своя голова трещит… Княгиня, еще раз взываю: одевайте ребенка… Ведь я с утра предупредил вас, чтобы вы были готовы.
— Но я никак не предполагала, что все будет так срочно!
— Да. Нашлись предатели в Архангельске, которые уже напекли караваев и выехали в Холмогоры с хлебом и солью — встречать большевиков… Наши «Бепо» разбиты, и красные вот-вот могут ворваться в город со стороны Исакогорки. Торопитесь!
Издалека — с Двины — взревела мощная сирена корабля, и лейтенант Басалаго, смертельно побледнев, вскочил с пола.
— «Минин»? — испугалась и княгиня.
— Кажется… Нет, нет, — заговорил Басалаго, — не может быть. Наверное, это гудит «Канада». Или «Сусанин»? Давайте не будем гадать… быстро, быстро!
— Всегда ты копаешься, — сказала Вадбольская дочери. — Я тебе столько раз говорила, что сначала пальто, а потом шарф… Господи, где твой второй валенок, Клавдия? Клавдия, — повысила голос княгиня, — я с кем сейчас разговариваю? Почему ты не отвечаешь матери?
— О-о-о, — простонал Басалаго. — Вы можете, княгиня, проникнуться сознанием значимости этого момента?.. Мы уходим! Не в театр! Мы уходим из России. Вы понимаете — мы уходим. Мы никогда не вернемся. Россия потеряна для нас… Навсегда. Прошу вас еще раз — поторопитесь…
Вадбольская оглядела ряды баулов, подняла воротник шубки дочери, накинула на ее головку мохнатый шарф.
— В чем вы меня упрекаете, Мишель?.. Я давно готова!
— Я тоже… — засмеялась девочка.
— Тогда присядем, — сказал Басалаго. — Помолчим…
Все трое присели перед дальней дорогой: прочь из России… Вцепившись пальцами в черные жесткие волосы, Басалаго мотался на стуле как пьяный. Виделись ему блески гавани Севастополя, ярость прорыва в Дарданеллы, труп Ветлинского, заметенный снегом на мурманском безлюдье, и многое-многое другое…
— Встали! — сказал резко, берясь сразу за два баула. И, радуясь путешествию, прыгала девочка.
— Надо бы позвать извозчика с улицы, чтобы помог…
— Извозчи-и-ик! — позвали через форточку.
Дверь с треском разлетелась перед Басалаго, и два баула с грохотом покатились по лестнице. В проеме дверей стояли люди с красными повязками на рукавах.
— Спокойно, — приказали они. — Не двигаться… руки!
Выстрелив наотмашь, Басалаго ударил ногою в окно. Брызнули стекла. Жестко и люто, влетел мороз с улицы.
Еще выстрел, и Басалаго кубарем выскочил на улицу — в снег…
Вадбольская вздернула подбородок, и бриллианты яростно вспыхнули в мочках ее ушей, ярких от гнева.
— Надеюсь, — заявила она с вызовом, — это необязательно, чтобы я, княгиня Вадбольская, стояла перед вами с поднятыми руками?..
Басалаго рухнул в снег, что-то хрустнуло в ноге, и, быстро вскочив, он поскакал по тропке среди высоких сугробов в сторону спасительной калитки. Дернул ее на себя, и его ударили кулаком прямо в лицо. Чья-то рука вырвала из пальцев револьвер.
— Стой, — сказали, — не надо бегать тебе… лежи!
Пожилой рабочий из Соломбалы стоял над ним, широко расставив ноги в высоких фетровых валенках. Трещал мороз, осыпались инеем тонкие ветки, а на рабочем была фуражка, и ярко алели на стуже щеки его. Басалаго локтями оттолкнулся от твердого наста тропинки, рухнул спиною в пышный сугроб. Над ним — небо, облака…
— Ну, стреляй, — сказал он. — Чего тянешь?
Рабочий сунул револьвер в карман.
— Не за тем, — ответил, — мы за тобою от самого Мурманска охотились, чтобы здесь пристрелить… Нет, лейтенант! Суд будет. А я тебе — не судья, я только свидетель этому времени…
Издалека наплывал от Двины могучий рев на слободу, что притихла в синеватых сугробах.
— Не «Минин» ли? — прислушался рабочий, сразу посуровев.
Вот тогда Басалаго заплакал и поднял лицо кверху. Его глаза рыскали по окнам, отыскивая в последний раз лицо прекрасной женщины, которая уже никогда не будет ему принадлежать.
Но… что это? Чьи-то руки высунулись на мороз и деловито стали затыкать подушкой выбитое окно. Подушка была такая яркая, такая пестрая, словно — ее украли в цыганском таборе.
Я представляю себе всю глубину отчаяния лейтенанта Басалаго, если бы он тогда, лежа на снегу, вдруг узнал правду.
Эта правда была такая: ледокол «Минин», когда Басалаго арестовали рабочие, еще не ушел из Архангельска. Под напором пара в котлах он был уже готов вломиться в ледяные толщи фарватера.
Глава 7
Растеплело. Посыпало мягким снежком набережные и пристани. Сиреневая мгла зимнего вечера надвинулась на город, и золотым огнем вспыхнули окна, глядящие на Двину, задымленную кораблями.
Очевидец пишет:
«Какая-то тревога нависла над городом… Гремят лебедки, слышны слова команды, сверкают огни бортовых прожекторов. К пристани то и дело подъезжают автомобили и высаживают самую разнообразную, но хорошо одетую публику. Тут и офицеры в британском обмундировании, и нарядные дамы в мехах, и дети, и какие-то упитанные штатские в дорогих шубах и зимних пальто. У всех на руках — дорожные чемоданы, корзины и баулы».
Шла посадка. Эвакуацией руководил британский подданный Томсон (он же Георгий Ермолаевич Чаплин). Раненых не брали.
Каждый, ступив на трап, тщательно проверялся по спискам, после чего, получив ключ от каюты, вычеркивался из списка.
— Кажется, все! — заметал Чаплин-Томсон. — Даже больше, чем надо. Кое-кто проскочил за деньги, но эта вина не моя, а — ледокольной команды. Не явился на борт еще генерал Миллер, оставить которого здесь было бы просто смешно. И… куда-то пропал американский гражданин Мишель Басалаго, черт бы побрал этого Мишку!
— Американцы всегда опаздывают, — заметили кавторангу с ядом. — Вы же знаете, что их никогда не дождешься…
На автомобилях, на пролетках, на ломовых извозчиках, на мотоциклах, пешком или бегом, с вещами или без оных, — все стремятся к набережной. Как ни пытались засекретить свое бегство, весть об этом все-таки прорвалась наружу и поселила в сердцах многих отчаяние, близкое к ужасу. Скоро пристань перед ледоколом оказалась забитой людьми, которые требовали:
— Откройте трюмы… Не надо кают — мы согласны в трюмах!
Чаплин-Томсон тихо велел командиру ледокола:
— Разверните пулеметы на берег. Держите их на прицеле…
Тогда офицеры — те, которых бросали сейчас на произвол судьбы в Архангельске, — куда-то сбегали и приволокли на своих плечах пулеметы. Тонконогие «кольты» и «льюисы» выстроились на берегу, уставившись рыльцами на ледокол… Обстановка накалена была до предела, так и жди, как бы не полоснули затяжной!
— Где же Миллер? — бесился Чаплин. — Он губит сам себя…
Среди белогвардейских офицеров уже замелькали красные бантики в петлицах пальто рабочих. Рабочие вооружены тоже, — это видно хотя бы по тому, как они держат руки в карманах, посматривая на ледокол — с ненавистью. Вдалеке дымит «Ярославна», до самого днища утисканная беглецами и тоже готовая сорваться в путь — по фарватеру, который пробьет во льдах «Кузьма Минин». А еще дальше вовсю дымят, набирая пары, «Сусанин» и «Канада» (ледоколы, вооруженные артиллерией, но настроенные большевистски)…
— Дело плохо! — определил обстановку Чаплин-Томсон.
И вдруг лязгом рвануло с Троицкого проспекта. В окружении двух танков и верных преторианцев-датчан, составлявших личный конвой генерала Миллера, показался автомобиль его превосходительства.
Евгений Карлович продирался через толпу офицеров и на все требования отвечал только одно:
— Я здесь никто… частное лицо, не больше. За меня полковник Констанди… Каютами я не ведаю — Чаплин, только он!
Напротив имени Миллера тоже проставлена жирная птичка.
— Можно отходить. Ваша каюта возле мидель-шпангоута, как вы того и желали. Там вас меньше будет трясти во льдах…
«Минин» берет «Ярославну» на буксир. Тут лукавый попугал Евгения Карловича на прощание с Россией, — наверное, вспомнился ему энергичный Роулиссон, и тень этого союзного генерала от эвакуации снова завитала над мачтами и крышами Архангельска.
— Ну-ка, — сказал Миллер, — отстучите на «Сусанина» и на «Канаду», чтобы пристраивались в кильватер. Нечего им тут оставаться с большевиками. Корабли хорошие, еще пригодятся на черный день…
Не получив ответа, Миллер велел распушить их снарядами.
Стреляли — здорово, сразу видать мастеров своего дела.
Целились по ледоколам, а попали прямо в пристань.
Так и врезали по пристани, где толпились офицеры Миллера!
Со второго залпа разнесли по кирпичику жилые дома вдоль набережной… Крики, дым, кровь на снегу! Возле причального кнехта ползал раненый в живот поручик; между красных его пальцев студенисто и противно просачивались кишки.
— Какой я дурак, — говорил он, — ну какой же я дурак… Зачем мне все это? Господа, ради чего мы сражались? Они же нас, они нас… меня, меня! Отомстите!
Констанди тоже был на причале, провожая уходящих.
— Теперь, — сказал он, увидев раненых, — давайте, господа, покажем им, как надо стрелять точно…
И офицеры («мои доблестные товарищи», как называл их Миллер в приказах) показали Миллеру, как надо стрелять. Веером прошлись очереди над Двиною, коснулись палуб «Минина» и «Ярославны», — с мостика кораблей смело все командование.
Полковник Констанди распорядился:
— Бегите кто-нибудь на «Канаду» и передайте команде, чтобы они даром времени не теряли. Скажите, что я прошу их следовать вдогонку за Миллером и вступить с ним в бой!
Тяжело сотрясая речные льды, пасмурно и мрачно, протекла черным бортом «Канада». Но еще до боя с нею Миллеру пришлось пережить немало трудных минут… Едва «Минин» вломился в заторы льда за Соломбалой, как его стали обстреливать рабочие. Теперь положение было просто аховое: с одного берега по ним палили рабочие предместья, а с другого — поливали огнем свои же офицеры.
Артиллерийская дуэль закончилась тем, что «Канада», более слабо вооруженная, отошла. Сизая мгла сомкнулась над черной водой, в которой плавали рыхлые куски битого дробленого льда.
Ушли…
А фронт, стоявший против Шестой армии большевиков, побежал.
Бежали лесами — на запад, в Финляндию, в Европу, на Мурман.
Над растерянными профсоюзами Архангельска выросла фигура полковника генштаба Сергея Петровича Констанди…
Очевидец свидетельствует:
«В домах Троицкого проспекта и благоустроенных домах Немецкой слободы в эти дни царили страх, молчание, тишина. Еще недавно сияющие огнями, ликующие и оживленные, они теперь словно вымерли. Шторы на окнах были задернуты наглухо, и жуткое молчание царило в затихших комнатах. Но зато в небольших домишках и бараках лесопильных заводов и бедных районах города гремели революционные песни…»
Итак, дело за Шестой армией…
Где же ты, Шестая? Тебя как ждут!
Звонок по телефону. Констанди попросили к аппарату:
— С вами будет сейчас говорить станция Плесецкая…
Сергей Петрович медленно поднялся из-за стола. «Плесецкая? Нет ли ошибки?» Ведь на станции Плесецкая, полковник знал это точно, стояли три бронепоезда большевиков.
— Нет, именно вас!
Он подошел:
— У аппарата полковник Констанди.
В ответ — голос:
— С вами говорит комиссар армии и работник ВЧК Самокин… Именем Советской власти приказываем: прибыть срочно на станцию Плесецкая!
— Слушаюсь, — по-военному четко ответил Констанди. А отойдя от аппарата, вытер пот — предсмертный.
— Неужели вы поедете? — спросили его.
Констанци чуть не дал пощечину за подобный вопрос.
— А неужели не поеду? — ответил он. — Как вы смеете думать, что полковник Констанди трус? Поеду…
Он попрощался с женой, с детьми.
— Сережа, — убивалась жена, — умоляю… лесом, лесом! Еще можно за деньги достать сани. Наши дети… подумай!
— Вот ради наших детей и поеду…
Шумом и гамом оглушила его Плесецкая — боевой лагерь Шестой армии. Скромный состав из Архангельска вклинился в бестолочь станционных путей, в неразбериху военных теплушек.
Полковник Констанди — в офицерской бекеше, с мерлушковой папахой на голове — долго крутился по перрону.
— Как мне найти товарища Самокина? — спрашивал.
Его провели к Самокину.
— День добрый, Констанди, я вас жду. Садитесь, пожалуйста… Рассказывайте, что там у вас в Архангельске?
— Здравствуйте, — ответил Констанди и долго рассказывал.
Самокин все внимательно выслушал.
— Ну-с, — сказал, — теперь дело за вами…
Констанди рванул с пояса кобуру, швырнул оружие на стол.
— Я понимаю, — ответил. — И я… готов!
Самокин спрятал оружие в стол.
— Это замечательно, что вы готовы…
— Куда идти? — спросил его полковник.
— Вы… о чем?
— Я же понимаю: меня сейчас — под насыпь!
— Вы ошиблись, — возразил Самокин даже с какой-то заметной обидой в голосе. — Мы вас под насыпь не бросим. Мы имеем приказ… Строгий приказ из Центра, от нашей партии.
— И что же в этом приказе, если не секрет?
— Секрета нет… А приказ таков: не мстить.
И тогда Констанди рухнул как сноп. Он не выдержал…
Когда же пришел в себя — сказал:
— Извините за слабость… Но ведь вам, наверное, известно, что именно я, полковник Констанди, возглавил недавнее наступление на вашу Шестую! И вы бежали… бежали от меня!
— Так что с того? — ответил ему Самокин. — Вы же — солдат. Вы были одним из самых опасных наших врагов. Но вы только… солдат! Вы не предавали русский народ, вы не участвовали в заговорах против Советской власти. Вы только воевали с нами. За это мстить вам мы не станем! ВЧК покарает тех, кто вел себя преступно по отношению к народу… У вас семья?
— Да. Семья.
— Можете позвонить от меня жене. Она, конечно, волнуется, я ее хорошо понимаю, — сказал Самокин.
Констанди подключили на архангельский провод.
— Это я, — выговорил он. — Дорогая, я тебя обнимаю. Обними и наших детей. Я здесь… Нет, нет, это я… это я!
И передал в растерянности трубку Самокину:
— Она не верит, что я жив… Убедите ее сами!
Самокин перенял трубку:
— Полковник, назовите мне ваше любимое блюдо… к ужину!
— Пилав… еще по службе в Ташкенте привык.
— Алло! — произнес в трубку Самокин. — Мадам Констанди, с вами говорят из ВЧК… Нам желательно, чтобы к вечеру, к возвращению вашего супруга, вы приготовили ему ташкентский пилав, как это вы одна только умеете… До завтра, мадам!
После чего Самокин отдал Констанди распоряжение:
— Сейчас вернетесь в Архангельск и приготовите все к приходу частей Красной Армии. То есть: оружие должно быть собрано, проверено, смазано, отремонтировано. Составьте опись всех воинских чинов. Каждый солдат и офицер бывшей армии Миллера обязан осознать свое прошлое… Нет, мы, повторяю, мстить никому не будем. Так и передайте вашим людям.
— Что же будет с нами далее?
— Будете работать. По восстановлению всего, что разрушено за годы войны. Если же вас не устроит жизнь в новой России, можете покинуть ее. Насильно держать в стране социализма мы никого не станем…
Констанди долго стоял с опущенной головой:
— Если бы мы знали… Если бы мы только знали все, что вы мне сейчас сказали. Поверьте! Мы бы не держали свой фронт так упорно все эти проклятые годы, в крови и вшах!
— Теперь об этом говорить уже поздно, — ответил ему Самокин. — Вы этот фронт держали, вы этот фронт и сдали. Исторически этот проклятый вопрос сложился именно так…
Констанди повернулся к дверям, но Самокин вдруг задержал его:
— Впрочем, постойте… Вам предстоит работа ответственная, со стороны своих же людей вы можете встретить и сопротивление. Я понимаю, что оружие вам сейчас пригодится. Возьмите его! А когда мы придем в Архангельск, вы его сдадите. Вместе со всеми. По списку. Уже вычищенным. Как и положено…
Полковник вернулся в Архангельск, шатаясь от сознания того, что он жив. Не сон ли это?.. И пожалуй, еще никогда Констанди не исполнял так ретиво приказа — приказа большевиков.
Оружие было собрано. Войска построены. Все ждали…
Члены Архангельского правительства, между прочим, рассылали по миру поспешные радиограммы, обвиняя Миллера в диктатуре, алчности, кровожадности и прочих грехах.
Радиостанция ледокола «Минин» все эти вопли перехватывала своими антеннами, и генерал Миллер внимательно изучал проклятья, посылаемые ему вдогонку из Архангельска.
— Но это нечестно! — возмущался Евгений Карлович. — Я обязательно выступлю в печати с мемуарами и опровергну все эти подлые выдумки. Этот номер им не пройдет! Я буду апеллировать к генералу Пулю и Айронсайду… к послам Линдлею, Нулансу, маркизу Мамура, Спалайковичу и Френсису. Я не расстреливал никого, — это они, сукины дети, расстреливали!! А если бы я победил большевиков, так они бы меня благословляли… Я знаю эту компанию!
Наконец пришла радиограмма, обвинявшая генерала в ограблении кассы трудящихся.
— Каких трудящихся? — удивился Миллер. — Что с них взять-то, с этих трудящихся! Сами же их обчистили, а на меня сваливают. — И он расстегнул свой кошелек. — Передайте открытым клером в эфир, пусть весь земной шар знает, что у меня в кошельке пять долларов, два фунта британских, три франка и один золотой имперский — как амулет моей маменьки… Всё!
И кошелек закрылся (все надежды на гонорар с мемуаров).
«Ярославна» дала течь: борта ее не выдержали натиска острых торосов, расколотых впереди ледоколом. Что делать? Там выли беглецы, просили поселить их хоть в трюмы «Кузьмы Минина».
— У нас и без того негде повернуться… — волновался Чаплин. — Куда я их дену? В каютах спят на головах друг у друга…
Течь усиливалась — яхта жгла фейерверки, прося о помощи.
— Ладно, — решил Миллер, — будем принимать на борт только тех, кто сможет обеспечить свое существование в эмиграции…
Принимали по кошельку: у кого много — садись, у кого жидко — оставайся на «Ярославне», которая вернется в Архангельск. Много разыгралось трагедий на морском льду, много было слез и вечных разлук… На лед неожиданно спрыгнул эсер и экс-министр народного просвещения Борька Соколов.
— Куда? — закричал ему Чаплин.
— На «Ярославну»… как-нибудь выкручусь.
— Постой! — звали его с ледокола.
— Ты же был секретарем и другом Керенского…
— Плевать, — неслось со льда.
— Ты издавал в Париже «Бюллетень» против большевиков…
— Плевать, — уже тише.
— Тебя не помилуют, как нашего министра…
— …а-ать! — и все затихло.
Сгорбив плечи и сунув руки в карманы пальто, уходил в сторону «Ярославны» экс-министр Борька Соколов. С ледокола спрыгнула еще какая-то тень и быстро побежала по льду — прочь…
— Пристрелить бы их, пока не поздно, — сказал Чаплин. — Но теперь это ни к чему: пусть посидят в казематах Чека.
Корабли разошлись — навсегда…
Миллера занимала сейчас позиция лорда Керзона:
— Будет демарш с его стороны или не будет? О чем думают там эти англичане?
На подходах к Горлу ледокол перехватил радиограмму, уже советскую: на всем Севере отменялась смертная казнь, реввоенсовет Шестой армии призывал офицеров и солдат армии Миллера бросить оружие и включиться в общую борьбу с жестоким врагом № 1 — разрухой, голодом, холодом…
Ледокол грузно ломал льды — впереди лежала мгла, которую было не разрушить форштевнем. Ветер, тоска, коньяк, смятение…
Ах, Россия! Как высоко замело тебя снегами, снегами, снегами.
Свистят провода над сугробами, а по ним, тонким и стылым, — выкрики борьбы, возгласы побед и стоны поражений; все это слушает сейчас мир по проводам. А выше — бездонная прорва неба, черная или багровая, и там уже царствует новое детище Человечества — эфир…
20 февраля отзвуки победы ликуют в промерзлой меди, что стелется над мостами и падями, течет в лесу — через медвежий бурелом, ухлестывает напролом — в беличью снеговую синь.
Послушаем и мы, коснувшись провода:
Все это — не то, не то, и радиотелеграфист задерживает сумбурный поток. Сейчас провод свободен для главного. Течет весть — благая весть! — в потоке электронов через Вологду, она рвет все препоны, бежит над крышами подмосковных дач, добираясь до стен Кремля… И весть эта ложится на стол в кабинете Ленина.
«Сегодня в час 154-й Красный полк вступил на посрамление мировой буржуазии, на радость международному пролетариату в советский Архангельск. Население встретило восторженно — хлебом-солью… большие склады военного снаряжения и продовольствия находятся в полном порядке… Б городе порядок образцовый. Мезень — Пинега, куда сообщили по радио, что введена Советская власть в Архангельске, восторженно приветствуют советские войска за освобождение от гнета насильников…»
Один из фронтов войны за Советскую власть — самый недоступный, самый жестокий, самый сложный — был торжественно закрыт под Архангельском. Оставив гарнизоны в кулацких селах и лесных городишках, войска Шестой армии быстро шли на переформирование, чтобы, отдохнув и обновив оружие, рвануться на другие фронты.
А на площади Архангельска остался стоять английский танк.
Он так и стоит — до сих пор. Его берегут.
Его берегут музейные работники. Это история.
А историю всегда надобно уважать.
Глава 8
Ночной мрак был разбросан, вместе со льдом, впереди по курсу. Снаряды из носовой пушки, склоненной к борту, рвали ледяной пласт. Ледокол с грохотом влезал косым штевнем на лед, сизая толщь, не выдержав тяжести корабля, шумно трещала под его днищем, и машины рвали «Минин» опять на лед.
И так раз за разом — скрежет днища, треск льда, покачивание, снова удар и наползание на лед. Все содрогалось на «Минине», объятом ночью, и по каюте катались бутылки из-под коньяка. Генерал Миллер велел пробить эту ночь позывными мощной радиостанции: когда же, черт возьми, англичане раскачаются с демаршем?
Да, лорд Керзон, уступая просьбам Миллера, обратился к Наркоминделу РСФСР с дипломатическим демаршем — весьма странным. «Вы легко поймете, — сообщалось в ноте, — что, ввиду того, что правительство Его Величества больше года в широкой степени ответственно за питание (?) и общее благосостояние (?) населения Северной области, в Англии создалось бы особенно тяжелое впечатление, если бы Советская власть прибегнула к суровым репрессиям против населения…»
Евгений Карлович Миллер сразу успокоился.
Он перехватил бутыль, ползавшую по столу, налил коньяку:
— Запросите Мурманск: готовы ли там принять нас?
Мурманск был готов. И принять и поставить Миллера к стенке.
На громадном просторе, почти от самого Петрозаводска до древней избушестой Колы, раскинулась белая армия, уже не имевшая вождя. Мурманск — последняя отдушина, через которую еще можно бежать до Лондона, Парижа и дальше — вплоть до прерий Австралии, даже в сельвы Бразилии…
Чесменская радиостанция на Горелой Горке денно и нощно держала связь с ледоколом «Минин», на борту которого собрались люди — не чета Ермолаеву. Но Ермолаев не бежал, и его резолюция: «Схватить заговорщиков и уничтожить их путем утопления!», — эта резолюция для мурманских подпольщиков еще оставалась в силе. Ермолаев велел лейтенанту Юрасовскому приготовить орудия своего эсминца к огню.
— Так… на всякий случай, — сказал генерал-губернатор, вдруг ощутив себя самым главным на русском севере.
20 февраля, едва дошла до Мурманска весть о падении Архангельска, собрались в вагоне у Безменова мурманские большевики; здесь же был и Цуканов с «Ксении»; покуривал, весь настороже, машинист Песошников: он был старше всех по возрасту, многое повидал…
— Точка! — подал он голос в конце собрания. — Павел, ты пока помолчи, я скажу сейчас… Они, — он кивнул на дверь, — тоже не пальцем деланы, соображают… А что, если завтра? — И повторил: — Завтра!..
В ночь на двадцать первое ударили в окно казармы пленных красноармейцев, работавших в порту на разгрузке. Вскинулась белая тень за окном, припала к стеклу, продышав изморозь толстыми губами.
— Завтра, — сказали. — В полдень, по сигналу. Как выстрелит пушка на «Юрасовском» — так и начинай…
Завтра… завтра! День вставал над океаном, текли ветры вдоль каменного коридора залива. Отбили склянки на «Юрасовском», долго и нудно звенела на морозе чугунная рельса, призывая рабочий люд по местам. Расходились, согнутые от холода; под локтем каждого зажаты обернутые в газетку плоские завтраки — хлеб с маслом, конфетка к чаю. Казалось, день как день, он не сулит тревог особых — случайных. Рявкали, как всегда, маневровые, толкая через стрелки опостылевшие вагоны, которые расшатанно мотало на ослабленных стыках.
В полдень — четыре двойных динь-дона: склянки. И опять гудела рельса, зовущая на обед. Но выстрела с «Юрасовского» не было (почему?). Такелажники в порту с кровью сдирают с ладоней брезентовые рукавицы. Тросы — дрянь, старье, в колышках и ржави, немало докеров уже потеряло себе руки на этом деле. Замирают в ковше гавани паровозы, дружными ватагами ломит люд в пропаренные, как баня, столовки, тошниловки и харчевни. Многие пьют водку, — эти еще ничего не знают (пусть пьют).
Пленные красноармейцы, заломив шапки на ухо, разнесли по столам тарелки с супешником. Не присев, будто сорвались с голодного острова, быстро работали ложками, скоро черпая одну лишь гущу.
— Давай, — говорили, — размазывай. Успеть бы только горячего навернуть. Чтобы не с холодным пузом в драку залазить…
— Эй, ребятушки! — звала их повариха. — Вам картоплю?
— Некогда, мамашка… вечером доедим. — И пленные, толпясь в дверях, выскочили.
Выстрела не было (почему?). На смену пленным заталкивались в столовку, развозя валенками грязь по полу, портовики и солдаты гарнизона. Со звоном, с матюгами разбирали мятые миски, рвали у судомоек жирные мокрые ложки, выскальзывавшие из рук, словно рыбки, только что пойманные.
— Двигайся! — орали в очереди. — Чего, дурак, в «меньку» сунулся? Нешто барин такой, быдто в ресторан пришел… Еще читает!
Эти тоже ничего не знали. Час — выстрела нет (почему?). Те, у кого нервы послабее, уже перебегали в одиночку на «Ксению» — под защиту высоких стальных бортов.
Как раз в этот час, когда Мурманск еще обедал (когда и Ермолаев обедал тоже), машинист Песошников решил выстрела не ждать. Шагнул прямо в казарму комендантской команды. Оглядел лица солдат и подмигнул.
— Не дрейфь, — сказал. — Убытку не будет, завертим дело… По улицам комендантские шагали врозь, неся оружие. К ним уже привыкли (с ними и сам Дилакторский не мог справиться), а разброд строя не привлекал внимания. От Шанхай-города к ним примкнула колонна пленных красноармейцев, и в руках блеснули автоматы, купленные на проклятой толкучке мурманской барахолки! Пять рублей — не деньги на Мурмане: а кому жаль пятерки на такое великое дело?..
— А вот теперь, — рассудил Песошников, — теперь стройся!
Строем развернулись на столовку, подошли колонной, а там посреди взбаламученных столов, уже митинговал Павлуха Безменов.
— Решайтесь! — говорил он. — Кто не верит — в окно посмотри. Вот комендантская команда — она с нами! Вот ваши товарищи красноармейцы — они с оружием тоже! Или сегодня же власть Советов на Мурмане, или… беги вслед за Миллером!
Его смяло напором тел — все полезли в двери.
— Постой, милок! — орали. — Чего ране молчали? Дай до барака досигать, там у меня все есть, что надо…
От бараков и от вагонов сыпали обратно, уже вооруженные.
Приказ «Схватить заговорщиков и уничтожить их путем утопления», — этот приказ еще оставался в силе… Ну и пусть!
— Пошли!
Тремя отрядами, подняв красные флаги, повстанцы взяли склады с оружием. Пошли щелкать выстрелы — сначала пробные. Себе на радость. Вроде играли! Навстречу им была брошена милиция Мурманска… Но уже заливались за сопками колокольцы пожарных машин: с крючьями и топорами пожарные спешили на выручку восставшим, и милиция сразу сдалась.
Кругами расходилось восстание — шире, шире, шире…
Славяно-Британский легион отстреливался, уходя в сопки на санях. В бой вступило ополчение («крестики»). Палили с хохотом — как-то весело, и даже кровь на снегу, первая кровь, не страшила людей. Это настроение передавалось и белым солдатам: они высаживали пулю за пулей в небо, — мимо, мимо, мимо…
— Эй, — орали, — кончай трепаться… Чего делать-то нам?
— Подымай руки, паразит, будто сам не знаешь, что делать!
И руки поднялись… опять с хохотом.
Вот это было здорово!
Василий Васильевич Ермолаев затолкал за ворот мундира хрусткую салфетку, когда раздались первые выстрелы. Он к ним привык (на то и Мурманск, чтобы в нем стреляли) и спокойно почерпнул ложкой янтарную уху из свежей рыбы.
— Конечно, Борис Михайлович, — сказал он Брамсону, — женщины вносят слишком много осложнений в мужскую жизнь…
— А стреляют уже пачками, — заметил Брамсон, и его большое ухо, сиреневое от холода, было повернуто в сторону окна.
— Не обращайте внимания, — посоветовал генерал-губернатор, с аппетитом поглощая уху. — Эти Эллен и Дилакторский, словно малые дети, всегда стреляют не вовремя…
Брамсон оставил ложку и, сказав:
— Прошу прощения… — стремительно вышел.
Он вышел, даже не накинув пальто, огляделся и быстрыми шагами делового человека — прямо на борт парохода «Строитель». Здесь, кажется, было спокойно, и он вежливо попросил капитана:
— Милейший, добросьте-ка меня до Александровска…
Где-то там стреляли, где-то там осталась Матильда Ивановна (усатая Брамсиха, подло ему изменявшая), а впереди лежал фиорд, как всегда широкий, и — Александровск… Дальше, за Кильдинским плесом, следовал разгул океана — Европа!
Об этом знал и Ермолаев, оставшийся над тарелкой с ухой, которую он не доел. Эта уха была его последней в жизни…
— Алло! — кричал он в трубку телефона. — Это вы, поручик?
Эллен ответил ему.
— «Строитель» ушел с подлецом Брамсоном… только что!
— Как ушел? Куда? Только что сидел у меня за столом…
— Пробивайтесь с оружием в сторону «Ломоносова»! — кричал Эллен. — Я прикрою вас из окна «тридцатки» своими пулеметами!
— Где Дилакторский?
— Не знаю…
— Что происходит в Мурманске?
— Не знаю. Но, кажется, уже произошло…
— Да перестаньте! — ответил Ермолаев и велел соединить себя береговым проводом с «Юрасовским».
Вот точный ответ военного дисциплинированного человека:
— Лейтенант Юрасовский, командир эскадренного миноносца «Лейтенант Юрасовский», у аппарата.
— Расшибайте Мурманск из главного калибра, чтобы тут камня на камне не оставалось… Слышите, лейтенант? Разбейте все бараки, разносите вагоны на путях — эту заразу большевизма!
— Так точно, слышу. Я вас понял.
— Повторите!
— Есть развернуть главный калибр на город.
— Вы отвечаете головой.
— Есть отвечаю головой…
Хрустящая салфетка еще торчала из-под ворота мундира, а Ермолаев спешно надевал галоши, тянул на себя тужурку авиатора, повязывал шею шарфом (а салфетку вырвать забыл).
К нему пробилась Зиночка Каратыгина, преданно и нежно поцеловала ему руку.
— Я с вами, — сказала, — я согласна… на «Ломоносов»!
— О чем вы, сударыня?
— «Строитель» ушел, — лепетала Зиночка хорошеньким ротиком. — Остался один «Ломоносов», и я с вами… на всю жизнь. Вы просили меня на коленях, и я… я согласна… ради вас. Оцените!
— Ценю, — сказал Ермолаев, снова срывая трубку. — Это контрразведка? Эллен, это вы?
— Контрразведка слушает, — ответили ему.
— Слава богу… Кто у аппарата? Хасмадуллин?
— У аппарата большевик Павел Безменов… чего надо?
— Где поручик Эллен? — растерялся Ермолаев.
— Где подлец Брамсон? — заорал на него Безменов. — Ты нам своей башкой ответишь, если Брамсон уйдет от нас…
И грохнули трубкой — не стали разговаривать дальше.
Ермолаев повернулся на каблуках, сунул руки в карманы.
— Сударыня, — произнес он, слушая, как трещат выстрелы, — надо же быть благоразумной… Вы еще молоды, а я уже стар для вас. Ты уберешься отсюда или нет? — заорал вдруг, теряя терпение…
В окружении офицеров пробивался к штабу Дилакторский. Его убили на пороге крыльца — штыками. Бросая перед собой гранаты системы Новицкого, сотрясавшие землю, офицеры уходили — задворками — в тундру! Ермолаев видел все из окна и…
— Вы еще не ушли? — спросил он, поворачиваясь.
— Подлец… все мужчины подлецы! — заплакала Зиночка.
Ермолаев достал револьвер, царапнул им себя по виску.
Но в этот момент он заметил, как дрогнули орудия на «Лейтенанте Юрасовском», поползли вдоль гавани, нащупывая бараки и бестолочь вагонов.
Условного выстрела с эсминца в полдень не было (почему?).
Раздался выстрел — с борта «Ксении», и лейтенант Юрасовский, командир эсминца его имени, полег замертво у телеграфа, хватаясь стынущей рукой за боевой манипулятор. Орудия миноносца вернулись в диаметральную плоскость. Они встали снова на «нуль», как и положено им стоять в мирное время…
Ермолаев резко повернулся к распахнутым дверям.
— Только не стреляйте, — быстро заговорил он, — только не надо стрелять. Поверьте, это совсем ни к чему!
— Да не суетись, — ответил ему машинист Песошников и показал бумагу, обтерханную по краям, которую он извлек из-за голенища своего сапога. — Видишь? — спросил. — Закон?
— Что это? Не понимаю…
— Мандат, — ответил Песошников. — ВЧК!
— Позвольте, — стал пятиться Ермолаев, — позвольте… К чему эта комедия! Ведь вы меня не раз на паровозе возили!
— Прошу! — показал Песошников на двери. — Повезем дальше…
Его вели по улицам, салфетка торчала из-под мундира, облитая янтарным жиром вкусной ушицы, а он все твердил прохожим:
— Спокойно, только не надо стрелять, не нужно стрелять… Зиночка Каратыгина с воем ворвалась к себе в избу, рухнула на постель — в атлас, в пух, в негу. Она рыдала и не сразу сообразила, что мужа ее давно нет. А вместе с Петей Каратыгиным — чтоб он потоп, проклятый! — исчезли и все капиталы…
Надо отдать должное мурманским дельцам: они умели уходить тютелька в тютельку. Женщины их мало волновали!
На Ростинской пристани, что немного севернее Мурманска, Эллен с наслаждением раскурил папиросу. Хасмадуллин пропал, а вместе с палачом исчез и чемодан Эллена, стоявший всегда под кроватью поручика. Хорош Хасмадуллин! Ну, попадись он теперь… Мимо Росты, разводя пары, спешно проваливал на север — в сторону эмиграции — пароходишко «Ломоносов», и на палубе его толпа людей суматошно палила в небо, рассылая салюты.
— Эй, на «Ломоносове»! — звал их Эллен. — Подойдите к пирсу, я жду… Эй! Вы что, не слышите, сволочи?..
Все прекрасно слышали. Но подходить не стали. Драпали.
Откуда-то с горы, раздерганный, потный, в шинели без хлястика, скатился на пристань сэр Тим Харченко. Тащил он на своем горбу такой громадный куль имущества, какой в пору тащить бы волу… Свалил пожитки на доски причала, перевел дух.
— Это как понимать? — заявил он Эллену. — На што же мы вас кормили, одевали, обували? Контрразведка такие тышши от народа трудового имела… и прохлопала?
— Не ори, — ответил Эллен, — а то пришлепну тебя как жабу. Не ори, — повторил с угрозой, опираясь на стек (поручик почти не волновался: он трезво обдумывал положение).
— У тебя, комиссарчик, — спросил небрежно, — деньжата есть?
— Деньги? — пыхтел над своим узлом Харченко, передвигая его с места на место. — С чего у нас деньги? Только было стал разживаться, только в тело вошел… А вы профукали все завоевания нашей революции!
Эллен усмехнулся. Ногою в ярком сапоге, слушая далекие выстрелы, он разворошил громадный узел Харченки. В цветистом шелковом одеяле был увязан набор казенных простыней с метками Кольской роты, которой Харченко когда-то командовал; лежали тут серебряные ложки, где-то краденные, еще какая-то ерунда… Все это было мелочь, чепуха!
— Это и есть твои «завоевания революции»? — спросил Эллен равнодушно. — Жидко пляшешь, Харченко: алчность в тебе имеется, а вот вкуса к жизни нет… Это, брат, наследственное!
И ногою, как футболист, врезал поручик по узлу Харченки, — барахло закачалось на волнах, намокнув и быстро утопая.
— Не надо выть, — сказал Эллен комиссару. — Я думал, ты в человека здесь превратишься, а ты — крохобор несчастный…
К ним, затаенно крадучись, приближался Каратыгин.
— А где «Ломоносов»? — спросил еще издали.
— Вас ждал, — ответил Эллен. — Надоело ждать, и — ушел. Каратыгин опустил на доски тяжелый чемодан и внимательно посмотрел на плачущего Харченку; потом сказал поручику:
— Торговали — веселились, подсчитали — прослезились. Слушай, комиссар, а ты чего ревешь как корова?
— Тряпки жалеет, — небрежно ответил Эллен, зорко озираясь по сторонам. — У него тут одеяло было одно хорошее, ложки с офицерского табльдота, краденые… Еще что-то!
— Кому что дорого, — трагически отвечал Тим Харченко. — Мы не какие-нибудь, чтобы… Мы свое, кровное!
Каратыгин, прислушиваясь к спору, присел на чемодан.
— Чего расселся? — вдруг звонко выкрикнул Эллен, и Каратыгин вскочил, пальцы его тряслись. — Два шага вперед… арш!
Безотчетно повинуясь этому окрику, Каратыгин сделал два шага вперед. Третьего ему уже не пришлось делать никогда в жизни. Нога поручика вскинулась и ударила его в спину, — всплеснула вода под пирсом. Три четких выстрела, — конец!
Каратыгина не стало. Харченко даже рот раскрыл…
— Спокойно, — сказал Эллен, наведя на него браунинг.
— Я спокойно… — отвечал тот.
— Открой чемодан.
Харченко, косясь на браунинг, открыл каратыгинский чемодан и ахнул: плотно лежали там пачки английских фунтов.
— Закрой! — велел ему Эллен, на глаз определив ценность. — Сразу видно, что покойник, помимо алчности, имел вкус…
Харченко торопливо застегнул чемодан и выпрямился.
— Теперь — вскинь рундук на плечо и шагай смело.
Чемодан взлетел на погон «химического» прапорщика.
— Куды следовать? — спросил Харченко страшась.
— Куда я тебе скажу…
— До Александровска бы!
— Не ерунди. Пока бредем по берегу, пока фиорд пересечем, большевики будут уже в Александровске… Вперед!
Харченко шагнул, и его мотнуло от тяжести чемодана справа налево, потом слева направо. Эллен помог ему приобрести равновесие, доброжелательно ткнув браунингом в спину — между лопаток.
— Не путайся, мой комиссарчик, — сказал он, впадая в мажор. — Ни писать, ни думать тебе больше не придется. Вдохновлять массы в твоем лице буду отныне я!.. Мне просто нужна грубая гужевая сила, представленная здесь твоим пролетарско-крестьянским происхождением… Откуда ты сам-то будешь?
— Из-псд Полтавы, — прохрипел Харченко, изнемогая.
— Прекрасные места… Что у тебя там было?
— Хуторок был.
— Оно и видно… Хохлы проклятые! Без хуторка не можете. Небось и здесь хозяйством успел обзавестись?
— Было… домок был, — снова всплакнул Харченко. — Все как у людей. Мы в важные не лезем. Нам бы по-людски только. Как люди, так и мы… Такая уж моя философия!
С опаской они перемахнули дорогу, ведущую из Мурманска к бухте Ваенга, и пошли, утопая по пояс в рыхлом снегу.
— Армия не гарнизон, — сказал Эллен. — Армию не разбить так скоро. Она еще постоит за себя… Как думаешь?
— Как вы, — отвечал Харченко. — Наше дело — сторона.
— С умом отвечаешь, комиссар! Молодец…
Эллен рассмеялся и спрятал браунинг в карман своей длиннополой шинели.
Темнело над кладбищем, в стороне горели огни Мурманска, там катались вагоны — в музыке, в вихрях метели, в гармошечных визгах..
Успели уйти только два замызганных парохода — «Строитель» и «Ломоносов». Большевики подсчитывали трофеи: два эскадренных миноносца, ледоколы «Пожарский» и «Седов», посыльная «Соколица», плавмастерская «Ксения», десять рыболовных траулеров, две яхты, пять катеров, пароходные цистерны, мотоботы, пятьсот тысяч пудов муки, боезапасы, оружие и, самое главное, — город.
Город, порт, конечный узел великой магистрали!
Восстание было проведено с такой отвагой, с такой решимостью, что белая власть разбежалась. Гарнизон Мурманска не был разгромлен восставшими — гарнизон просто перешел на сторону восставших, и он-то и составил главную основу 1-го стрелкового Мурманского полка Красной Армии; в этот полк, стихийно выросший на скалах, вступали и рабочие. Это были бурные дни!
Люди вдруг поверили в себя: «Мы всё можем!» А верить было крайне необходимо: спиридоновцы держали фронт возле далекого Петрозаводска, — между ними и Мурманском, засев на станциях, в городишках и на разъездах, еще жила, вооруженная до зубов, армия. Армия под командованием генерала Скобельцына! И еще никто не знал, куда она повернет? А вдруг, озлобясь, Скобельцын рванет всю эту ораву прямо на север, прямо на Мурманск? Чтобы подавить восстание! Чтобы пробиться к пристаням! Чтобы вырваться за границу — в эмиграцию…
Ладно, это еще вопрос будущего. А пока власть в Мурманске захватили… Честно говоря, писать об этом даже как-то неудобно. Но все же, читатель, ты знай правду: власть в Мурманске, после переворота, захватили опять Шверченки и Мишки Ляуданские, освобожденные восстанием из тюрем. Но теперь они пришли к власти в ореоле нимба мучеников, «узников капитала». И они потянули местный Совет, воссозданный на руинах интервенции, обратно, — потянули Мурман вспять, в год восемнадцатый, причем следует признать, что эти люди очень цепко хватались за власть…
Песошников сказал Ляуданскому:
— Ну, что, Мишка? Старое-то еще тянет тебя за ноги?
— У меня старое во какое… голова, вишь, как поседела.
— Вижу, поседела. Лучше бы она у тебя поумнела! Покаторжничал ты изрядно — второй раз сажать тебя неудобно. А стоило бы…
Но все отлично понимали, что это уже последний вздох проклятого «краевого прошлого» Мурмана. Между Мурманском и Спиридоновым бурлила белая армия, потерявшая выход к океану, она металась на дрезинах и бронепоездах и вдруг выкинула черное знамя с надписью:
«Волчья сотня!» — это отчаяние…
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
ИЗВЕСТИЯ МУРМАНСКОГО СОВЕТА
Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов № 1
Понедельник, 23 февраля 1920 г.
Товарищи!
В 3 часа дня 21 февраля в Мурманске пала власть гнилой буржуазии. Настала пора нашей общей, коллективной работы. Власть, захваченную нами и принадлежащую нам, необходимо закрепить так, чтобы снова не сбиться с прямой дороги (!)…
Революционная волна, всколыхнувшая нас, должна пробудить в нас самосознание, должна не только дать нам частичный тактический успех, но обновить нас и придать нам энергии и воодушевления…
Трезвость, спокойствие, порядок, усиленная работоспособность, дисциплина — пусть будут нашим девизом в эти дни. Бесчинства, грабежи, самоуправство, пьянство — пусть отпадут безвозвратно. От этого проклятого наследства буржуазного воспитания нам пора отказаться…»
Шла запись в партию большевиков. Желающих было немало, и машинист Песошников читал на собрании условия.
— Первое! — говорил он в толпу. — Желающие вступить в ряды нашей партии приносят с собой рекомендацию двух членов партии.
Из зала выкрики:
— Ишь ты, да где их взять-то, членов этих?
— Большаков у нас, верно, раз, два и обчелся!
— Песошников, к тебе же и пойдем все за рекомендацией…
Машинист поднял руку.
— Чего психуете? — сказал. — Я еще не закончил чтения…
— Валяй, — одобрили, и стало тихо.
Песошников встряхнул в руке бумагу — белую в черной руке.
— Случай далее. Мы знаем, что членов партии у нас на Мурмане ничтожно мало. И мы учли это. А потому желающий стать большевиком может принести просто отзыв о себе. Отзыв от группы товарищей с работы своей. Но уже не от лица двух человек, а от лица пятнадцати человек… Ясно?
— Ясно! Катай далее.
— А дальше так, — говорил Песошников, посверкивая глазами. — Отзыв этот должен быть написан в таком плане, чтобы сообщили о прежнем и нынешнем отношении твоем к Советской власти. А также о порядочности и человеческой честности… Жуликов нам не надо!
Тут многие приуныли: насчет порядочности да честности за время интервенции было туговато. Песошников это понимал, но щадить никого не стал.
— Повторяю! — выкрикнул. — Человеческая честность и благородство души — главные условия для большевика… Всех остальных — не нужно! Алкоголиков тоже просим не беспокоиться: им дорога в партию, говорю это прямо, навсегда закрыта!..
От стола президиума метнулся к дверям Безменов, на ходу клея на макушку свою шапчонку. Это все заметили — с весельем.
— Эк, сорвался! Видать, вспомнил, что выпить пора пришла..
— Павлуха! — остановил его машинист. — Ты куда?
— Постой, я сейчас вернусь. Мы тут одно забыли… «И как же могли забыть?» — переживал Безменов, расхрустывая снег валенками. Быстро дошагал до бараков флотской роты. В темных помойках, зловеще и мрачно, проступали норы дезертиров. Вынул пистолет и палил в небо, пока не вылезла наружу заросшая сивым волосом голова — словно чумовой показался.
— Ты хто? — прохрипел дяденька. — Чего людей будишь?
— Я большевик, — сказал Безменов. — А тебе, дяденька, не скушно ли там сидеть в кожуре от картошки? Выкладывай по чести: какой годик тамо-тко дремлешь?
— Кажись, на второй перебросило… А ты не шуми, — сказал дезертир, вертя башкой по сторонам. — Эдак-то власть придет… и заломят тебе пятки к затылку!
— Вылезай! — И Безменов подал дезертиру руку. — Ты свое отвоевал. А власть, которой ты так боишься, давно кончилась… Третий день уже власть новая, понял?
Но не так-то легко было уговорить: народец тут жил пуганый.
— Эй, браток, — сказал дезертир, — мы бы и вылезли. Да ты, видать, плохо знаешь полковника Дилакторского… Он тебе пропишет по число перьвое, будешь бегать да в зад себе заглядывать!
— Нет больше полковника Дилакторского.
— Эва! — причмокнул дезертир. — А живуч был человек. Мы ево стреляли по ночам, да пули мимо отскакивали.
— Гробанули его штыками… штык взял его! Вылезай…
Дезертир сунулся обратно в нору, откуда тяжко и зловонно парило гниением пищевых отбросов. И слышался из земли его голос:
— Гаврики, слышь, большак-то что сказывает? Не тока властя новая, но даже, бает, Дилакторке ноги вытянули…
Безменов встал на корточки, сунул голову в нору:
— Да вылезай, мать вашу… Вам-то, сукиным детям, тепло там сидеть, а каково мне на морозе вас уговаривать!
— Будем. Дай руку. Да отойди подале — мы богато завшивели…
Глава 9
Всему личному составу белой армии Миллера, при условии добровольной сдачи, Москва гарантировала жизнь: всем ответственным лицам так называемого Северного правительства, а также высшему офицерству Москва разрешала: сложив оружие, свободно выехать из пределов советской России.
Таков был гуманный ответ Москвы на демарш лорда Керзона…
Но, таясь по лесам и разъездам, не вся армия Миллера сложила оружие. И тогда красноармейцы пошли вперед — на Мурманск. Взломанный ударами бронепоездов «Карл Маркс», «Гандзя», «Советская Латвия», фронт белых затрещал, колеблясь, словно рвали старую жесть, и — лопнул… 2-го марта бойцы Мурмана, качая штыками, вошли в старинную Сороку, — впереди лежал город Кемь. Там их встретили гордые женщины Поморья словами, сказанными нараспев:
— Почти праздник-о-от тебе!..
Почти праздничное настроение было в красных войсках. Все, что когда-то сдавалось в крови и стонах, теперь возвращалось обратно — лихо и весело, с шутками и переплясом…
9 марта бронелетучка «Красный Мурманчанин» миновала Кандалакшу, разбрасывая под откосами технику «волчьей сотни», и потянулась дальше — на север, мимо Имандры, мимо Хибин, — туда, откуда уже потягивало гигантским сквозняком полярного океана. И всю ночь Спиридонов блуждал по вагонам, переступая через спящих бойцов, сосал махорку — до ярости, до тошноты, до зелени в глазах.
Два паровоза, включенных в середину бронесостава, мощно толкали в ночь блиндированную грудь «Мурманчанина», и время от времени, подвывая сиренами, «Бепо» рвал перед собой мрак лучом прожектора. Мело за бортом вихрями, и казалось — это не бронепоезд, а корабль в ненастье, а там, за бортом, — волны, суета, хлябь, все то прошлое, сумятное и неспокойное, что еще тужится накренить и обрушить. Сурово прощупывали пространство и время четыре пушки «канэ»; в люках, укрытые чехлами, покойно дремали остроносые настороженные пулеметы…
А Спиридонов все ходил и ходил по вагонам, слушал ночь, свистящую за бронею — одиноко-тундряно; всюду храпели бойцы, лежащие вповалку, словно побитые. Ружья, приклады, штыки, мешки, ноги, руки, волосы, шапки — все это словно завязано в крепкие узлы и разбросано по вагонам — как попало, где попало.
Вот и рассвет — неласковый и хмурый…
Небольсин, зевая в ладошку, подошел к Спиридонову.
— Так и промучился? — спросил.
— Мучусь, — ответил Спиридонов — Переживаю… Ведь я никогда не видел этого Мурманска. Два года — чего только не было! — дрался я за этот город с ребятами. И даже не знаю — какой он? Вы вот тут все дрыхли, а я закрою глаза — и чудится: море, солнце, пристани, чайки, бабы с корзинами, а в корзинах тех — рыба, так и бьется, еще живая… Все это — как Севастополь! Расскажи, инженер, хоть ты, как там. Похоже?
Небольсин ответил ему:
— Совсем не похоже. Там очень плохо. Вагоны, бараки, рельсы, проводка, банки ржавые в снегу, все загажено и разворовано. Там все надо строить заново. Города еще нет, совсем нет!
— Утешил… А что же там есть?
— Фундамент.
— Шутишь?
— Нет. Правду говорю. Отличный фундамент под город. Гигантская гранитная подушка под мхом. Мох сорви, и можно ставить город… Широкий, удобный, красивый. Овчинка будет стоить любой выделки: это же такое окно в мир! Сюда, к сим диким берегам, все гости мира будут к нам… Вот увидишь, Спиридонов!
Иван Дмитриевич рассмеялся — невесело:
— Да уж побывали… гости. Не хватит ли?
— Я говорю о гостях других. Гость — такое хорошее слово. Гость приходил с товаром еще на Древнюю Русь, у стен новгородского детинца были разложены дары всего мира. Я об этих гостях говорю!
— Выше башки не прыгнешь… Мы — в блокаде…
— А как может существовать мир (весь мир), не торгуя с нами? Они не выдержат сами. Они придут, прорывая блокаду. Придут и разложат свои товары. Мы разложим свои. Так будет, и тогда Мурманск никто не посмеет назвать «дырой»…
— Хорошо говоришь, Константиныч… Ах, как здорово!
Небольсин даже обиделся, будто ему не поверили.
— Ты это как сейчас… с насмешкой?
— Да что ты? Какая тут насмешка! Я себя слушаю — как мед пью. Бараки, вагоны, грязь, проволока… Романтик ты, видать, вроде меня, грешного. Я тоже люблю помечтать когда…
Небольсин стрельнул у него табачку.
— Мои глаза, — сказал, отплевывая махорку, попавшую в рот, — так устали видеть разрушение, что руки давно тянутся к созиданию. Во мне все-таки душа инженера. Уже по самой сути своей профессии я имею право впадать в романтику…
Просыпались, звякая кружками, бойцы, тащили с хвоста эшелона фыркающие чайники. Спиридонов тронул Небольсина за плечо:
— Ну, ладно, путейский. Пройдусь…
— Стой… — прошептал Небольсин, не отрываясь от окна.
Взметнулась его рука, пальцы стиснули рычаг, и Небольсин рванул на себя стоп-кран. На полном разгоне затихала скорость.
— Константиныч, куда?.. — крикнул Спиридонов.
Взвилась шинель — инженер спрыгнул под насыпь, рухнул в сугроб; из окон вагонов пялились бойцы, дивясь остановке среди тундры. Летела вдаль пыль облаков, жестко торчали черные, словно обгорелые, сучья кочкарника.
Тоска… ветер… безлюдье…
Закрыв ладонями лицо, Небольсин заплакал, и это видели все.
Спиридонов тоже спрыгнул под насыпь: он сразу все понял. Ему не хотелось сейчас смотреть на то, что разрыл Небольсин среди сугробов. Но взгляд упал искоса, невольный, — и увидел чекист… Он увидел всю неприглядность людского праха: истлевший погон прапорщика на шинели, клочья нетленных рыжих волос, облипавших оскаленный череп.
— Это… Соня! — сказал ему Небольсин. — А он вот тут, где-то рядом с нею… Остальные тоже здесь, двадцать три человека…
Схватив инженера в обнимку, Спиридонов потянул его в вагон.
— Пойдем, пойдем. Не мучь себя, Константиныч, ей-ей, ничем не поможешь. Таких-то могил, ежели у каждой нам остановки делать, так мы и до Мурманска не доберемся…
И, сказав так, махнул в сторону паровоза:
— Машинные! Крути далее. Остановка была по частному поводу и боевого значения не имеет!
От переднего вагона, где размещались партизаны Колицкого отряда дяди Васи, пробежал вдоль всего эшелона боец.
— Впереди дрезина! — кричал он. — Эй, Спиридонов, где он?
Иван Дмитриевич уже шагал в головной боевагон, крепко ставя ноги на площадках переходов, лязгающих и воющих под ним. Осатанело неслись мимо шпалы, в ряби и грохоте, выли рельсы, стелясь.
Телефонист прижимал трубку зуммера к вспотевшему уху.
— Что сказать на паровозы? — спросил.
— Скажите: пусть едут, как ехали…
С площадки, где торчал одинокий пулемет «шоша», уже открывалась дорога — дорога, до самого океана. Спиридонов и без бинокля отчетливо видел, как ползет впереди жучок дрезины с бронеколпаком. Напором ветра прижимают к стене, высекались из глаз ледяные слезы, но ветер был чист — без единой соринки, как и положено в зимней тундре.
«Мурманчанин» нагонял дрезину: два локомотива терлись локтями — в яростном паре, в масле и горячности неустанного бега. Но, видать, на дрезине были не простаки: бронеколпак развернулся, сыпанув по составу затяжной очередью (патронов не пожалели).
Спиридонов захлопнул за собой блиндированную дверь.
— Пусть нажмут! — крикнул телефонисту, и тот передал:
— Машинные, клади березу… оставь осину!
Удиравшие на дрезине попали впросак: теперь им не было смысла останавливаться — их бы расплющило натиском брони, прежде чем беглецы успели бы махнуть под насыпь. Разрывные пули крепко и больно стегали по блиндам переднего вагона.
— Приготовься, товарищи, — тихо приказал Спиридонов.
Бойцы заталкивали в оружие свежие обоймы, снимали шинели, чтобы быть налегке для боя. Спиридонов, сторожась пуль, искоса выглянул в окно. Ага! Дрезина мчалась уже под самыми буксами вагона, в прорези бронеколпака, над самым прицелом, Иван Дмитриевич увидел узкие от бешенства щелки чьих-то глаз… Две пары глаз!
Удар! И сразу завизжали тормоза, бронепоезд вздрогнул, осаживая назад, — это машинисты дали контрпар.
— Вперед! — И распахнули настежь двери…
Дрезину ударом букс отбросило в сторону, два человека улепетывали прочь, цепляясь за кусты, они тонули в сугробах.
Их, конечно, взяли сразу — взяли обоих. Живыми, теплыми.
Это были поручик Эллен и «комиссар» Тим Харченко…
— Можете опустить руки, — распорядился Спиридонов и затолкал обратно в кобуру свой тяжелый и длинный маузер. — Кому я сказал: бросай оружие!
Бросили в снег оружие, и Эллен сунул руки в карманы шинели (на это тогда, в горячке, не обратили внимания).
— Товарищи… ридные, — заговорил вдруг Харченко.
— Цыц! — велели ему. — Не роднись!
Довели до вагонов. Вскрыли чемодан, набитый фунтами.
— Унести под расписку начфина…
Каратыгинский чемодан утащили бойцы.
— Ну, ты, — сказал Спиридонов поручику Эллену, — ты отойди в сторонку. С тобой разговор будет особый. И не со мною, а займутся тобой другие люди… повыше меня да поумнее!
Эллен, усмехнувшись, покорно и молча отошел от Харченки.
— А с тобою, Харченко, — сказал Спиридонов, — разговора вообще у нас не будет. Шлепнем — и всё! Хотя и не видались мы с тобой никогда, но я о такой суке, как ты, немало наслышан…
Харченко затравленно озирался:
— Граждане… вышла ошибка! Все силы свои до последнего издыхания согласен угробить на народ… А может, я нарочно стал комиссаром, чтобы вам помогать? Ну, кто из вас теорему товарища Гаккеля знает?
Никто, увы, не знал теоремы Гаккеля (даже Небольсин).
— Не разводи баланду, и без того тошно, — сказал Спиридонов, поворачиваясь к вагону. — Умей помереть, Харченко, чтобы мы тут с тобой не возжались… У нас нет времени!
— Товарищи! — зарыдал Харченко. — Кого стрелять будете? Комиссара стрелять, да? Да я ж сын народа… кровью своей… Ежели не верите, любого с «Аскольда» спросите.
— А где «Аскольд»?
— Увели его проклятые интервенты… увели союзники!
— Союзники… — грубо выругался Спиридонов. — Какой ты для нас комиссар? Ты — шлюха продажная, тебя кто хотел, тот и ставил раком на любом перекрестке.
— Послушайте, уважаемый! — раздался голос Эллена. — А мне что, так и стоять тут, выслушивая эту ахинею?
Грянул выстрел.
Это Небольсин выстрелил в Эллена — в упор.
— Брось! — гаркнул Спиридонов.
Эллен стоял — как ни в чем не бывало, только синева обозначилась под его глазами — резко-резко.
— Плохо стреляешь, Аркашка! — сказал он с язвой.
Спиридонов вырвал из пальцев Небольсина браунинг, когда-то подаренный на дружбу; рука уже вздернулась, чтобы дать (опять-таки по дружбе) хорошего леща.
— Ну, Константиныч, — сказал в гневе, — другому я такого самоуправства не простил бы… Только из уважения к тебе. Уйди от греха. И никогда не лезь в мое дело, как я в твое не совался!
Небольсин, качаясь, поднялся в вагон. Остановившись на площадке, он злобно выкрикнул в сторону поручика Эллена:
— Правда — на моей стороне! А я тебе предрек: ты будешь мертвым… ты будешь мертвым, подлец! За всех тех мертвых, которые сейчас лежат вдоль дороги…
На снегу совсем замирал Харченко: трусил.
— Харченко, умей помереть, — повторил ему Спиридонов. Харченко не умел помереть. Дело даже не в пуле. Пуля — дура, это верно. Дело в том, как ты встречаешь свою последнюю пулю. Харченко слопал ее, стоя на коленях…
— Готов? — спросил Спиридонов. — Проверьте.
— Готов, — ответил боец, заглянув в лицо убитого.
— Ну и порядок. — Спиридонов стал подниматься в вагон. В этот момент Эллен спросил у охранявших его:
— Этот, который вами командует… такой молодой, такой красивый… Это и есть знаменитый товарищ Спиридонов?
— Да, — ответили ему, — это и есть товарищ Спиридонов.
— Ну, хорошо… — И лицо Эллена скривилось, как от боли.
Спиридонов уже ступил на последнюю подножку.
— Получай! — выкрикнул Эллен.
Из кармана его шинели взметнулось пламя и веселой змейкой пробежало поверху, до самого воротника, обжигая ворс ткани. Иван Дмитриевич охнул, пальцы его сорвались с поручней, и чекист рухнул обратно — спиной в снег. Он был жив, глаза его глядели осмысленно. Он пытался сесть и вдруг закричал от боли.
— Нет, нет! — говорил он бойцам, подбегавшим отовсюду. — Не бойтесь: я жив… Но… Где он? Не убивайте его, это не наше дело… Я живой! Я буду жить…
Элленовская пуля разорвала ему седалищный нерв[120]. Его внесли в вагон на руках, уже истомленного борьбой с болью, которую было никак не унять… Тронулись! Плавно.
— Не вздумайте останавливаться из-за меня, — говорил Иван Дмитриевич, кусая губы. — Только вперед, нас ждет Мурманск!
Фельдшер окровавленным корнцангом доставал пулю из тела.
— Дело плохо. Только Петрозаводск, только Петроград…
— Только Мурманск! — отвечал Спиридонов.
Под колесами бронелетучки громыхали последние версты.
— Поднесите меня к окну, — просил Иван Дмитриевич. — Я так хочу увидеть этот город… Два года… болота… голод…
Вдалеке — за сопками — сверкнула желтая искорка.
— Что это? — спросил он.
— Кола, — ответил ему Небольсин. — Лежи, это — Кола…
Разом взревели паровозы, защелкали за окном вагоны. Аркадий Константинович пальцем смахнул набежавшую слезу.
— Чего плачешь, инженер? Я-то ведь не плачу…
— Можешь заплакать и ты. Мы… в Мурманске!
Но еще долго катили через пересечку путей, над стыками стрелок, дружески переводимых на свободную линию. Толпились бойцы на площадках и переходах, чтобы первыми, первыми, первыми… Вдоль перрона бежали люди, кричащие буйно, восторженно.
И вот — остановились…
На «фундамент» будущего Мурманска, крытый мохом и снегом, высаживались бойцы Спиридонова. С эсминца «Лейтенант Юрасовский» шарахнула носовая, салютуя бронепоезду, как корабль кораблю, приплывшему издалека. Флаги текли в раскачке шагов, ломили люди через рельсы, мимо бараков, топча колючие букеты проволоки.
Стихийный митинг возник как-то сразу, кого-то качали с распущенными обмотками, и длинные обмотки крутил ветер. Шапки, фуражки, бескозырки порхали над белизной, под синевой. Выше, выше!
Небольсин побыл на митинге, его даже заставили выступить.
— У меня нет сегодня настроения говорить, — сказал он, узнавая в толпе знакомые лица. — Я буду краток: воссоздавать разрушенное теперь не имеет смысла. Не говорите мне больше: тупик. Тупик навсегда кончился — рельсы обрываются в океан, и корабли подхватывают то, что доставили паровозы… Мы с вами стоим сейчас на самом краю потрясенной России. Наше плечо — правое плечо всей России. А воссоздавать разрушенное не следует… Надо строить все заново, — закончил Небольсин. — Именно с таким настроением я и прибыл сюда. Как представитель самой древней в мире профессии — профессии строителя! Время бараков и вагонов — к черту! Пусть будут дома с широкими окнами… Почему? Да потому, что надо ловить солнечный свет в этом темном краю!
И спрыгнул с трибуны…
Его вдруг властно потянуло в контору дистанции. Мимо бараков бывших консульств, где столько было пито, мимо здания «тридцатки», где раскинули теперь походный лазарет, мимо зарешеченных окон комендатуры, где сидели сейчас арестованные белогвардейцы, не чающие надежд на спасение, — шел Небольсин, сгибаясь под ветром. Толкнул перед собой расшатанную дверь, — пусто…
Контора была в разгроме и хаосе. Начальник дистанции (самой ответственной на Мурмане) прошел в свой кабинет. Ветер с океана задувал через выбитые стекла, на полу лежал горкой снег, а на снегу — ни одного человеческого следа; видать, давно сюда никто не заглядывал. Аркадий Константинович похлопал себя по карманам, надеясь отыскать курево. Безнадежно, курева не было. Он осмотрел туманный рейд: зябнули, падая с высоты на черную воду, чайки. Где-то крикнул паровоз — ему ответила корабельная сирена.
— Нет, не умерли, — сказал он себе. — Живем… оживаем! Он вспомнил Спиридонова. «Бедняга!» — подумал. И вдруг блеснуло в глаза солнцем и белизной, почудились аркады и маяки, что слепят в ночи мореходов круглыми совиными глазами; легкая птица мечты, пролетев над Мурманом, задела его своим туманным крылом… Стало на миг так хорошо, так отрадно!
— Курнуть бы… — сказал Небольсин.
Увы. Он стоял сейчас в самом конце дорога.
А над причалами клубилась, ворочалась, словно тесто, теплая мгла и влага Гольфстрима. «Скоро! — думалось ему. — Скоро оторвутся от пирсов корабли, эти извечные бродяги, и уйдут, колобродя, темные воды, в лучезарные страны. Что откроется им с высоких продутых мостиков? Развернется ли дымная Темза, блеснет ли в зное и плеске белый камень Сан-Франциско, Кейптаун или камни Аляски, — многое видится теперь отсюда, через окна этой конторы… Какой большой мир!..»
— А вот курить совсем нечего, — вздохнул Небольсин.
И вдруг вспомнил, что ведь у него в столе был потайной ящик. Сорвал крышку американского бюро, — слава богу, коллекция его цела. А в тайнике лежали сигареты, еще со старых времен, уже хваченные плесенью, и — письмо. Аркадий Константинович развернул бумагу, — это было письмо, отправленное братом еще с позиций Мурмелон-ле-Гран, перед самой отправкой его в Салоники…
Небольсин пробежал глазами только конец:
— Лучшие женщины мира, — опять вздохнул Небольсин. — Где же вы?..
Тихо скрипнула дверь конторы.
Вошла неряшливая старуха с седыми клочьями волос, что торчали из-под грязного платка. Небольсин не сразу узнал, что это была Дуняшка, а стоптанные валенки бабы не решались ступить далее порога. Молча стояла, словно выискивая для себя жалости…
Небольсин решил ни о чем ее не расспрашивать.
— Здравствуй, Дуняшка, — сказал равнодушно. — Вот и ты…
И, сказав так, подивился своему равнодушию. Тяжело опустив руки вдоль бедер, Дуняшка спросила:
— Цто делать-то? Делать-то ницего не надо ли?
— Нет, надо, Дуняшка… надо!
Снова посмотрел на рейд, перевел взгляд на комнату:
— Уборщицей при конторе… хочешь?
— С чего отказываться нам? Хоцу.
— Ну, вот и начинай все с самого начала… работы много.
Кусая угол платка, Дуняшка с поклоном удалилась.
А с лестницы простуженно и хрипло гудел дядя Вася:
— Начальство-то тута? Можно показаться?
— Входи, дядя Вася… Ну, чем там митинг закончился?
— Да потехой, — сказал печник, доставая кисет. — Будешь сосать мою «фениксу»?
— Спасибо. Уже курю.
— Печенга прислала в Мурманск радиво; мол, давайте скорее к нам… Освобождайте их, значит! Ну, и кликнули добровольцев. Так будто на праздник народец кинулся в запись. Меня, как старого, отшибли. Пуговицу оторвали… Така хороша была пуговка, кой годик служила… На тебе, потерял ее! Вот и заглянул к тебе, по старой памяти.
Кинув шапку на желтое бюро, дядя Вася склеил цигарку.
— Эк, загадили-то! — сказал, озираясь по стенам. — Может, сразу и браться? Дело-то уж такое мое — печки.
— Берись, — ответил Небольсин. — Клади печки, стекла вот тоже вставь… Ну, тебя учить не нужно, старый работник.
Дядя Вася был настроен раздумчиво.
— Яти ее мать, эту печку! — рассуждал он. — Печка, до чего ж великое дело в государстве Российском… Особливо, ежели ишо здесь — на севере. По опыту знаю, что без печки человек хуже собаки становится. Так и рычит, так и рычит… Холод куда как хужее голода! От печки же и происходит весь смак нашей человеческой жизни. У печки — любовь. У печки — мир. У печки — согласие. Только, скажу тебе по чести, Константиныч, хошь не хошь, а из-за кирпича беспокойно живется… Хреновый ныне кирпич пошел! То ли вот ране бывало… Я тую эпоху, когда кирпич хорош был, еще застал в своей цветущей молодости…
На столе тихонечко, словно боязливо, звякнул вдруг телефон.
— Чудеса, — сказал Небольсин, не веря своим ушам.
— Сымай… звонит ведь, — кивнул дядя Вася.
— Да нет, не может быть.
Но телефон уже звонил — в полный голос. Он звал, требовал, надрывался в настойчивом призыве.
— Да, — сказал Небольсин, срывая трубку, всю в пыли. В ответ — звонкий голос барышни:
— Из Петрограда — курьерский, «14-бис». Прошел станцию Лопарская, на подходе Тайбола… Приготовьте пути. Мурманск, Мурманск! Почему молчите? Кто принял?
«Кто принял?» — подумал Небольсин и ответил:
— Как всегда — начальник дистанции… Соедините с Колой.
— Закрутилось, — гыгыкнул дядя Вася, дымя.
— Кола, Кола, — звал Небольсин. — Кола, из Петрограда — курьерский, «14-бис», первый курьерский на Мурманск… Освободите свои пути, пропустите на Мурманск!
Он повесил трубку и улыбнулся:
— А чего же тут удивляться, дядя Вася? Дорога всегда есть дорога. И на то она создана, чтобы люди по ней спешили..
Люди спешили, задумываясь над счастьем.
Надо было готовить пути — под бегущее мимо окон счастье.
В добрый час!
Глава 10
В снежном завале за Печенгой бойцы отыскали пограничный столб. Сбили с него орла, размахнувшего крылья над полярной теменью, и развернули красную звезду на запад. Так был возвращен народу громадный Северный край — на грани ночи, над обрывом в океан.
640 000 квадратных верст с населением тоже в 640 000 человек. Восхитительно точно на каждую душу по целой версте. До чего же широко и просторно живется человеку в этом краю!
Шумит над крышею звонкий лес под Шенкурском, стреляет по елкам красная белка, проходит медведь, вытряхивая из-под снега белую куропатку; а в реке плещется красноперая рыба.
Тогда мы еще не ведали, как подспудно богат русский север. Затаенно лежали, издревле храня свои тайны, нетронутые дикие земли Тогда — в эти первые годы — мы черпали богатства только поверху, что бросалось в глаза — то и орали. Рыбу — сетями и мережами, белку — пулею в глаз, молевое бревно крутилось в порогах, и его хватали баграми дюжие дядьки на весенних запанях.
Северная красавица стыдлива: прошло немало лет, прежде чем нам до конца открылось ее лицо.
Это прекрасное лицо — лицо моей первой любви.
Я ничего не знаю прекраснее русского севера!
Глава 11
Год 1920-й — год больших надежд и пламенных мечтаний.
Год холодный, голодный — замечательный год.
Люди оглядели друг друга и задумались о любви.
«Теперь — можно!»
— Что вы отворачиваетесь? — сказал Женька Вальронд. — Я вам говорю о деле… Теперь можно подумать о технике, пришло время. Флот разорен, и его надо создавать заново…
Молодой комдив ходил по тесной каюте сторожевика, а перед ним навытяжку стоял дивизионный механик.
— Вам, наверное, кажется, — продолжал Вальронд, — что если война закончилась, то подшипник гребного вала пускай купается в манной каше, а не в тавоте… Кстати, вы дутье Гоудена опробовали?
— Забыл, — слабенько оправдался механик.
— Вот видите… А из машины у вас тянет виндзейль, стационары же холостят. Так дальше нельзя! — произнес Вальронд. — Флот у нас пока маленький, и каждый вымпел этого флота, особенно здесь — на севере, должен быть начеку… И наконец, последнее, — заметил Вальронд строго. — Все мы, моряки, никогда не были в дураках по части выпивки и закуски… Вы разве сомневаетесь?
— Да нет, не сомневаюсь, — охотно согласился механик.
— Но надо знать меру и время. Вот скажите по чести, стармех, вы меня когда-либо видели выпившим?
— Нет, товарищ комдив, никогда не видел.
— А я ведь тоже… не дурак, далеко не дурак! Ладно, — отпустил Женька механика на покаяние. — На первый раз я делаю вам выговор. А потом поставлю вопрос о списании вас с флота. Это как раз тот случай, когда бравые специалисты валяются на улице без работы, и мы подберем на дивизион механика более расторопного… Осознайте весь ужас своего равнодушия — и можете идти!
Продраив механика с песком и мылом, комдив стал бриться — с песком и с мылом. Буквально так, ибо в куске мыла, который он разводил на блюдечке самодельной паклевой кисточкой, попадался мелкий речной песок… Под чьими-то пальцами напористо дребезжала дверь каюты: дру-дру-дру.
— Войдите! — разрешил Вальронд, и в каюту к нему вошел мрачного вида мужчина в штатском пальто; пучки седых волос торчали из ноздрей.
— Я техник с завода… Ваш дивизион вызывал меня. Сверка артиллерийских прицелов на панораме… Так?
— Так точно, — ответил Вальронд. — Садитесь, товарищ.
Заводской техник долго приглядывался к Вальронду:
— А вы меня, комдив, никак не хотите узнать?
— Нет. Помилуй бог — не узнаю.
— Да, — призадумался техник.
— Тогда ведь было темно… в августе восемнадцатого! Да и вы с Павлухиным сидели под капотом. Было нам не до милых, разговоров… Однако «ямайку» вы расхряпали и даже спасибо мне не сказали… Помните?
— Так это вы?! — воскликнул Вальронд.
— Я. Катеришко-то у меня свой. Когда и семгу поймаешь. Когда и так: семью посадишь в воскресенье — и в море! За ягодами также, за грибами… Катер иметь — дело хорошее, особенно здесь.
Вальронд наспех вытер лицо мокрым полотенцем.
— Послушайте, — сказал, — у меня к вам один вопрос. Весьма конспиративного свойства. Здесь, в Архангельске, при интервентах была такая княгиня Вадбольская, она-то и устроила нам спасение с помощью вас и вашего катера…
Техник удивленно пожал плечами:
— Поверьте, я не знаю никакой княгини.
— Но, помилуйте, дорогой товарищ, кто же в таком случае просил вас спасти меня и Павлухина?
Техник поднялся, построжал лицом.
— Николай Александрович Дрейер, вечная ему память.
— Николаша Дрейер? — удивился Вальронд.
— Да. Мы состояли с ним в одной партийной ячейке.
Вальронд куснул в раздумье пухлую губу.
— Опять я запутался… Если это так, то каким же образом сюда могла затесаться княгиня? Большевик Дрейер и… княгиня?
— Я тоже ума не приложу, о какой княгине вы говорите…
Они сообща проверили схему стрельбы, после чего Вальронд получил у начфина дивизиона жалованье (теперь оно стало называться зарплатой). Под флагами Советской страны вмерзли в лед до весны три сторожевика его дивизиона: «Заряд», «Патрон» и «Запал». Как командир этих кораблей, Женька получил сегодня приличное вознаграждение — в миллионах. Реформа еще не была проведена в стране после разрухи, и все исчислялось гигантски — миллионами, причем в ход шли наряду с совзнаками и екатеринки, и керенки, и даже облигации займа Свободы. Один номер газеты «Правда» стоил тогда две тысячи пятьсот рублей, одна почтовая марка обходилась в триста двадцать рублей… Это было время, когда пели:
Перейдя Северную Двину по льду от самой Соломбалы, Вальронд прыгнул на ходу на подножку трамвая, который дотащил его, тарахтя и названивая, до губисполкома.
Самокин встретил его дружески:
— Садись, морской. Потолкуем…
Странно прозвучал первый вопрос:
— Ты против Советской власти, Максимыч, не возражаешь?
Вальронд подмигнул Самокину:
— А возможно и такое?.. Чего это ты, Самокин, посадил меня под лампой и рассматриваешь? Возражаю — не возражаю…
Самокин сказал ему:
— Я тебе, Вальронд, хочу посоветовать, чтобы ты подумал о вступлении в партию. Тебя знают на флоте как хорошего товарища. Оборона Мудьюга в августе — отлично! Прошлое — чистое…
Вальронд ответил:
— Самокин, ты же знаешь: я окончил перед войной Морской корпус его величества. Там великолепно давали навигацию, тактику, историю флота, языки, артиллерию, минное дело, гальванное, пороховое и прочее. Но — вот беда! — там не давали нам Маркса…
— А своя голова у тебя на што? — спросил Самокин.
— В том-то и дело, дорогой товарищ Самокин, в этой башке есть все, от навигации до тактики, но вот Маркса… увы, не содержится! Я ведь не поручик Николаша Дрейер, который на лекциях по такелажу Карла Маркса штудировал. Мне давали брамшкотовый узел — вязал брамшкотовый, давали выбленочный — пожалуйста, я тебе и сейчас с закрытыми глазами свяжу. Но Карла Маркса при этом я под партою не держал. И скажу тебе честно, Самокин: быть в партии только по билету, чтобы ушами хлопать, я не желаю. Дайте мне Маркса, как раньше давали курс артиллерии, — тогда дело другое. Советской власти трудно — я ей от души сочувствую. И вы меня занесли в число сочувствующих. А в партию, прости, Самокин, рановато мне… Дай осмотреться. Поразмыслить.
— Знаешь, — ответил Самокин, — тяжело тебе будет командовать кораблями без знания той идеи, за которую страна боролась и еще будет много бороться.
— Я же… воевал! — обиделся Вальронд.
— Верно. И хорошо воевал. Но больше наскоком. Сгоряча Трах-пах-тарарах! — и ты победил. Не вдумываясь. Скажи, разве не так?
— Пожалуй, отчасти ты прав, Самокин. Очень мне не понравилось тогда на Мурмане. Бежал куда глаза глядят…
— Вот видишь, — поймал его Самокин. — Куда глаза глядят!
— Но поглядел-то я в вашу сторону, — вывернулся Вальронд. Самокин крепко хлопнул его по плечу:
— Ладно. Может, ты и прав, что не спешишь. Партии ведь тоже не нужны лишние. Учись, мозгуй сам. Придет время — и явишься к нам… Здоровье ничего?
И вдруг Вальронд ответил:
— Не поверишь ты мне — плохо! Задыхаюсь временами.
— Брось курить. Сосешь всякую отраву.
— Надо. Сам понимаю.
— Обедал? — спросил его Самокин.
— Нет, не успел.
— Ну, пошли в нашу столовку…
С разговорами о магнитных минах, которые еще не все вытралены после англичан, они обедали в шумной столовой Архангельского губисполкома. Самокин между делом, потягивая кисель, спросил:
— Максимыч, ты как теперь насчет этого… не закидываешь? Я ведь не забыл, как тебя на Цейлоне нагишом на крейсер доставили.
Вальронд ответил ему — без улыбки:
— А я вот, знаешь, часто вспоминаю о своей маме…
— О маме?
— Да. Она была умная женщина. И вот она говорила, помню, так: если человек до тридцати лет не женится и продлевает грехи молодости — то этот человек уже пропащий.
— Умная у тебя мама, — согласился Самокин.
— Еще бы! — восторженно подхватил Вальронд. — А если к сорока годам человек не разбогатеет, то ему уже никогда не разбогатеть. Но я сегодня как раз получил за месяц службы полтора миллиона, и будущее меня отныне уже не страшит.
Самокин улыбнулся:
— А сколько тебе сейчас, Максимыч?
— Сейчас двадцать девять… Пора исполнить святой завет моей мамы: остепениться и, остепенясь, жениться.
— Это хорошо, — похвалил его Самокин. — Только дам совет не женись ты никогда на дуре. Лучше пусть старше тебя, пусть урода косая, — только бы умная. А с дурой — наплачешься…
В этот момент Женька заметил женщину. Она была в тужурке чекиста, а под локтем держала остроконечную буденовку. В руке, поднятой над столиками, она несла стакан с чаем. И растерянно озиралась, выискивая свободное место. Это была… княгиня Вадбольская! Вальронд спокойно (он умел быть спокойным) сказал:
— Погляди, Самокин, какая красивая женщина… правда? Кстати, ты не знаешь ли — дура она или не дура?
— Дашу Коноплицкую дурой не назовешь, — ответил Самокин.
— Кто, кто это? — удивился Вальронд.
— Даша Коноплицкая, наш работник… Она оставалась тут при англичанах, и через нее мы знали все, что делается в стане врага… Хочешь, познакомлю? — спросил Самокин.
Женька Вальронд придержал частое дыхание.
— Ну что ж, — сказал, — давай…
— Даша! — позвал Самокин. — Иди сюда, Даша!
Рядом с Вальрондом опустилась рука, поставив на стол чайный стакан. Командир дивизиона поднял голову и встал. Даша сразу вспомнила его:
— Мы уже знакомы… княгиня Вадбольская.
Вальронд отчетливо приударил каблуками:
— В таком случае — граф Калиостро, принц Сен-Жерменский… Прошу, ваше сиятельство! — И пододвинул женщине табуретку.
— А вы оба… красивые, — сказал Самокин. — Да вроде бы и не дураки. Ну, ладно, ребята. Я пойду. Побеседуйте…
Они остались одни. Долго молчали.
— А вы все там же? — спросил Вальронд. — В слободе?
— Да. Привыкла… хозяева оказались хорошими. А знаете, — неожиданно призналась Даша, — ведь я стала тогда княгиней совсем нечаянно. С вашей легкой руки! Вы случайно обмолвились на вокзале в Вологде, оказывали мне всю дорогу такое внимание… Вы шутили, я понимаю. Но ваша шутка подсказала мне все дальнейшее. И я, кажется, удачно развила ваш случайный экспромт.
— А вы, — подхватил Вальронд, — тогда помогли мне с отметкой командировки у адмирала Виккорста. Вы помните, Даша, как все попадали в обморок при виде вас в штабе? А я только успевал складывать в штабеля трупы влюбленных в вас!
— А когда вы сидели на Гороховой, два, — продолжила Даша, — в здании ВЧК, и писали отчет, я его уже тогда читала. В одном поезде с вами (вы не знали этого) я выехала из Петрограда и всю дорогу мучилась… Как? И вдруг — вы: с вами под руку я вошла в Архангельск, как с паспортом. Наша встреча была случайной…
— Сегодня — тоже, — сказал ей Вальронд. — Завтра мы встретимся опять случайно. И я желаю, чтобы каждый день мы встречались с вами… случайно!
Вальронд уже не отпускал Дашу от себя, и женщина все поняла превосходно. Она была постарше Вальронда, опытнее его в жизни, она многое умела читать по глазам. А в глазах моряка плакали тоска, смятение. Женька готов был разодрать себя на сто кусков — только бы она никуда теперь не делась…
— Куда? — спросила его Даша на улице.
— У меня, — похвастал Вальронд, — полтора миллиона в кармане.
— О!
— И если я не истрачу их сегодня — я не успокоюсь.
— Ты всегда так делаешь, командир?
— Неуклонно. Деньги у меня существуют только один день. Иногда, честно признаюсь, мне даже не хватает их до вечера.
Даша сказала:
— Представь! У меня точно такое же положение… Только то, что я мать, у меня на руках ребенок, это еще немного меня сдерживает. Я готова пустить по ветру все деньги. И мне всегда что-нибудь нравится… Так хочется купить! И… нету денег.
— А я совсем не спросил… как ваша дочь? Твоя дочь?
— Ничего. Спасибо. Понемножку занимается домашним разбоем. Уходя на работу, я закрываю, ее. — Даша показала Вальронду ключ. — И никогда не знаю, что меня ждет дома, Евгений.
Это «Евгений» прозвучало так неожиданно, что Женька Вальронд даже отшатнулся.
— Но меня так никто не зовет — Евгением, я — Женька… Самый чистокровный и неподдельный Женька! Бывший мичман и командир носового плутонга крейсера первого ранга «Аскольд»… Где-то он, бедняга, сейчас?
— Крейсер? — спросила Даша.
— Да, — загрустил Вальронд. — Наверное, стоит в доках Девонпорта. И, в лучшем случае, англичане режут его на куски автогеном. Он был очень старенький, этот крейсер! Такой старенький, что когда мы давали на нем фуль-спит, то на корме пулями вылетали заклепки… Боже, как давно все это было!
Кинематограф был еще закрыт, и они направились к цирку-шапито, недавно раскинутому на набережной. Заплатив сто тысяч, Вальронд приобрел места в первом ряду. Он любил цирк, и Даша, как выяснилось, любила тоже.
Два старых льва, подгоняемые стуком бича, лениво вышли на арену. Один лев пережил в Архангельске интервенцию, бока у него ввалились, грива свалялась, — много было переживаний у льва. Своего дрессировщика звери слушались очень плохо и больше зевали, словно не выспались. Один из них уселся на барьер тощим задом, и хвост его просунулся между прутьев решетки. Как раз возле колен Даши, на что Вальронд заметил:
— А что? Совсем неплохая кисточка для бритья… В полумраке шапито блеснули озорные женские глаза.
— Наверное, она очень мягкая, — шепнула Даша. — Приятно провести по лицу этой кисточкой… Что вы делаете? — вскрикнула.
— Как что? — ответил Вальронд, беря льва за хвост. — Мне будет приятно исполнить ваше желание. За льва не волнуйтесь: мы с ним старые приятели…
Лев вдруг глухо провыл, скаля зубы на дрессировщика.
— Держите его… ради бога! Держите, — говорила Даша. Лев видел только одну причину плохой жизни — в своем же дрессировщике. И когда его взяли сзади за хвост, он напрягся всем телом, готовый сорваться в стремительном прыжке. Вальронд понял, что шутки плохи и теперь надо спасать дрессировщика.
Упершись ногами в барьер, он схватился за хвост двумя руками. Прямо перед ним металось лицо несчастного укротителя, которого лев готов был сожрать на месте.
— Теперь держите крепко, — велела Даша.
— Он в моих руках… не стоит волноваться!
Вальронд дождался, когда дрессировщик скроется, и разжал пальцы. Лев пулей вылетел на середину арены. Шапито наполнился светом, и Даша взялась за свою буденовку:
— Ну вот и доигрались. К нам уже идет милиция…
Милиционер еще издалека нацелился на Вальронда взглядом:
— Товарищ командир, пройдемте… до отделения!
Следом за Вальрондом тронулась и Даша.
— Придумай хоть оправдание, — шепнула она.
— Уже придумал: лев напал на тебя, а я вступился…
Даша простояла на улице, пока Вальронда не выпустили из милиции. По лицу его она поняла все.
— Чист, командир?
— Аки голубь. Обработали. До конца месяца… А ведь еще сегодня утром у меня было полтора миллиона!
— Теперь моя очередь тратиться, — сказала Даша.
— Что ж, начинай теперь ты…
— Но вот беда: у меня давно ничего нет.
Безденежные и молодые, они стояли на снегу. Вдалеке виднелся частокол мачтовых штыков, словно воздетых для боя. Над Соломбалой дымно несло из труб, изгарь доков оседала на льду реки, а здание флотского полуэкипажа приветливо светилось огнями: там ужинали матросы.
Даша застегнула ему воротник шинели, и по тому, как неудачно были пришиты крючки, она догадалась, что здесь не было женской руки, — моряк молод, и женщины у него нету.
— Не будем стоять, командир. Хочешь, пойдем ко мне и будем пить чай…
— Еще бы не хотеть! — подпрыгнул Вальронд. — Если уж признаться по чести, то я только и жду, чтобы меня пригласили…
Та же улочка Немецкой слободы, заметенные пышным снегом заборы, тишина переулков и скрип снега под ногами. Все тот же старый дом с палисадником, и светятся в глубине двора зеленые абажуры.
— Прошу. — Он пропустил Дашу впереди себя на крыльцо. Даша долго не могла попасть ключом в скважину замка.
— Всегда с ужасом открываю, — говорила она. — Прошу не пугаться, если для начала я займусь домашней уборкой. Удивительный запас энергии у моей дочери…
В комнатах было тепло, так приятно было сложить перчатки перед зеркалом. Навстречу матери выбежала девочка — со словами:
— Мама, ты не ругайся сегодня — я уже все убрала.
— Тем хуже для меня…
А за стеною журчала швейная машинка и бедная швея пела:
Вальронд заметил, что девочка сильно выросла, и нежно провел ладонью по ее льняным волосам.
— Тебя, если не ошибаюсь, раньше называли Клавой?
— Да. Клава!
— Вот видишь, какое у тебя чудесное имя… А как прикажешь называть тебя по батюшке?
— Евгеньевна, — ответила девочка, и Женька Вальронд чуть не отдернул руку от ее головенки, как от огня.
Прищурившись, он стоял, прислонясь к косяку двери, и следил, задумчивый, как Даша накрывает на стол к чаепитию. Потом сказал — громко, со смыслом:
— Это неплохо твоя мама придумала. Твоя мама умница: она умеет предугадывать события в своей жизни заранее… А что, если, Клавочка, ты будешь называться так Клавдия Евгеньевна Вальронд? Скажи, девочка, тебе это нравится?
— Очень, — ответил ребенок.
— Мне тоже нравится. Это неплохо звучит… — И он с удовольствием повторил: — Клавдия Евгеньевна Вальронд! В этом действительно что-то есть… У меня с тобой, Клавочка, будет на эту тему разговор особый.
Лицо Даши оставалось непроницаемым, словно она не понимала всех этих намеков. Поведя рукой над столом, женщина сказала:
— Садись, командир. Что есть — то есть, в магазин не побегу.
Потом, уже после чая, когда стрелка часов подбегала к полуночи, а утомленная дневным разбоем Клавочка крепко спала на диване, румяной щекой на подушке, Даша сказала:
— Я тебя провожу, командир. До набережной.
Вальронд распетушился, — на всю морскую мощь:
— Я не тот мужчина, который позволит женщине провожать себя!
Но Даша уже сунула в пальто браунинг:
— А я не та женщина, которую провожают мужчины…
…Сыпал мягкий снежок. Обоим было очень хорошо. Лысенький Ломоносов, весь в снегу, стоял перед исполкомом, величаво играя на классических цимбалах.
— До чего же мне не нравится этот Ломоносов!
— Он никому не нравится, — ответила Даша. — Но зато классика. Работы Мартоса… Для музея — хорошо, для Архангельска — плохо!
— Мне нравится Ломоносов иной, — сказал Вальронд.
— Какой же?
— Без цимбал. С дубиной в руке он догоняет академика Шумахера, чтобы побольней лупануть немца по хребту.
— Ты очень буйный, командир. Тебя послушаешь, так одни калибры, дюймы, пороха и дубины… Тебя надо пригладить! Чтобы ты стал нежный и каждый вечер играл на цимбалах!..
Наступила пора прощаться — на снегу, на ветру. Даша разглядывала рваный палец своей перчатки и ждала, что он ей скажет…
— Я считаю, Даша, — .сказал Вальронд, не откладывая дела в долгий ящик, — что лучше меня вам никого не найти… Пожалуйста, я тебя очень прошу: подумай обо мне сегодня…
Резко повернувшись, она пошла прочь от него. «Обиделась?» Нет, не обиделась… Обернулась и помахала рукой.
— Я подумаю! — ответила издалека и убежала (как девочка)…
Вальронд вытер лицо снегом и пошел на корабль в Соломбалу. Прямо через лед реки — прямо на дивизион.
А она пусть думает. Пусть она думает теперь всю ночь…
Пусть она не спит до утра — и думает. Все равно — лучше ей ничего не придумать!
Женька Вальронд оказался на редкость хорошим мужем. Он вошел в семейную жизнь отличным хозяином и отцом. Они прожили вместе только четыре года — четыре года, как один день, как один вздох, как один ликующий возглас…
Комдив Е. М. Вальронд умер от лютой астмы, которая развилась как следствие отравления газами у водопада Кивач.
Вечный водопад прошумел и затих навсегда. Его похоронили на скромном соломбальском кладбище, неподалеку от могилы известного полярного морехода Пахтусова.
С могилы комдива открывался чудесный вид: качались мачты кораблей, а по вечерам на тонких реях загорались огни, такие уютные и такие зовущие — всё вдаль, в моря, в туманы…
После него остался единственный сын.
Тоже Евгений — тоже Женька Вальронд!
Тоже офицер флота, — пусть всегда качаются палубы, пусть всегда ревут, просвистанные штормами, просторы моего океана.
«
РЕКВИЕМ КАРАВАНУ PQ-17
Пролог
Мой отец начал жизнь матросом на балтийских эсминцах, а закончил ее комиссаром морской пехоты в руинах Сталинграда. От него я перенял любовь к флоту и юношескую тягу к стремительным кораблям. Сейчас мало кто знает, что с 1942 по 1945 год в нашем флоте существовало воинское звание — юнга. Оно присваивалось подросткам, которые освоили флотскую специальность, дали воинскую присягу и могли наравне со взрослыми нести самостоятельную вахту возле механизмов. К числу таких счастливцев принадлежал и я. Мне было 15 лет, когда я стал рулевым на эскадренном миноносце. Удивляться тут нечему: война — время большого доверия к юности.
Нам, юнгам, очень хотелось попасть в самую заваруху морской войны, и мне здорово повезло — я служил на Северном флоте. Наши эсминцы охотились за подлодками противника. В составе союзных эскортов они конвоировали караваны с поставками по ленд-лизу, Не все еще в нашей стране отчетливо представляют, какой длинный и страшный путь проделала через океан простая банка свиной тушенки, пока ее где-нибудь в окопах под Курском не вскрыл штыком наш героический солдат…
О том, что все виденное было историей, я понял гораздо позже — к сожалению! Сумбурные восприятия флотской юности легли в основу моего первого романа (кстати, не совсем удачного), и я думал, что уже никогда не вернусь к этой теме вторично: меня надолго увлекла русская история. Помню, что в 1969 году я готовил к печати очередной исторический роман «Пером и шпагой» — роман о секретной дипломатии XVIII столетия, — и вдруг, в самый разгар работы! — меня властно заполонила тема каравана PQ-17, я отложил наше давнее и взялся за наше ближнее.
Это была как бы встреча с юностью…
В памяти возникли бензиновые пожары на танкерах; казалось, я снова вижу, как стонуще умирают транспорта, а на их палубах танки и паровозы, словно обезумев, расшибают грузовые контейнеры. С первых же слов я понял, что у меня получается реквием — вроде последнего «прости» всем тем, кто с палубы корабля шагнул прямо, в бездну.
В сокращенном варианте «Реквием» был спечатан сразу же после написания.
Ленинградский журнал «Звезда» опубликовал его в майском номере за 1970 год, посвященный 25-летию Дня Победы. Я никак не ожидал, что больше всего откликов получу от читательниц. «Реквием каравану PQ-17» женщины почему-то восприняли гораздо острее, нежели читатели-мужчины. Здесь же позволю себе выразить глубокую благодарность всем, кто указал мне на недостатки и явные промахи, которые я постарался исправить, готовя книгу к отдельному изданию.
Естественно, в такой краткой вещи, как эта, немыслимо отразить всю полноту описываемых событий, и потому более подробную картину судьбы PQ-17 читателю следует искать в специальных работах.
По ночам в Атлантике, этой извечной колыбели флотов всего мира, жутко становилось иногда человеку…
Ты встречал мертвецов с пропавших кораблей, и волна несла их на своем ликующем гребне, а мертвецы не тонули, раздутые, как и бушлаты на них, насыщенные капкой и воздухом.
Ты слышал, как во мраке вдруг начинали работать дизеля, питая током опустошенные за день батареи подлодки, а вот и она сама низкая длинная тень с бульбой рубки, которую заплескивает море.
Ты видел, как проносилась растворенная в ночи теплая громада крейсера, а куда он идет — об этом зачастую не ведали даже те люди, что несли вахту на его мостиках.
Ты невольно вбирал голову в плечи, когда из ночных туч, с воем поглощая пространство, падала тяжелая «каталина» на двух звенящих моторах, из фюзеляжа ее рушилось что-то похожее на бочку — это еще одна мина прибавилась в океане.
И чаще всего погибал человек в Атлантике самой худшей из всех смертей, которая зовется безвестной. Это не та общедоступная смерть, когда тебя подберут, накроют шинелью и уложат в братскую могилу. У этой смерти нет даже могилы…
Моряки предельно точны в своих докладах:
— Срок автономности вышел… в эфир на связь с базою не выходит… позывные — без ответа! Ну, значит, конец.
Часть I. АТЛАНТИКА
Глава 1
В мае 1941 года британские станции радиоперехвата нащупали в эфире учащенную работу самолетов германской метеоразведки. Лаборатории службы погоды, летящие над океаном, взяли под наблюдение колоссальный район — от Исландии, где уже высадились англичане, до сплоченных ледников Гренландии, где недавно стали хозяйничать американцы. Немцев интересовало состояние, паровых льдов, плотность туманов, скорость ветра и сила волнения на море…
Начальник английской морской разведки предстал перед Дадли Паундом, первым морским лордом.
— Сэр, — сказал он, — у меня такое предчувствие, что Берлину неспроста понадобился долгосрочный прогноз погоды. Хочется верить, что мы уже держимся за хвостик веревки, с другого конца которой вьется петля для висельника.
Дадли Паунд отреагировал на это без улыбки:
— Надеюсь, Годфри, вы не дадите меня повесить?
— Нет, сэр! Мы приложим все старания, чтобы сунуть в петлю вашего берлинского коллегу — гросс-адмирала Редера.
— Благодарю вас, Годфри, вы всегда так любезны…
Восемнадцатого мая 1941 года германский линкор «Бисмарк» отвалил от пирса оккупированной польской Гдыни. Гарнизонный оркестр исполнил при этом печальную мелодию, прозвучавшую в это тихое утро траурно-щемяще. Впрочем, гитлеровский адмирал Лютьенс рассчитывал, что операция под кодовым названием «Рейнское учение» завершится благополучно.
— Если бы не эта грустная баллада, совсем некстати сыгранная в нашу честь, никто бы и не заметил нашего отплытия. Я надеюсь, — говорил Лютьенс на мостике «Бисмарка», — что, пока мы не вырвемся на простор океана, в Англии даже кошка не шевельнется. Смотрите, как пустынно море: все корабли задержаны в портах, чтобы нас никто не заметил…
Но «кошка» шевельнулась в другом углу Европы — в тихом нейтральном Стокгольме, где британский атташе Дэнхем встретил в клубе своего приятеля-офицера шведского флота.
— Кстати, — как бы между прочим сказал швед, сдавая в игре трефового туза, — сегодня на рассвете наш крейсер «Готланд» случайно разглядел в тумане «Бисмарка»! Судя по мощному буруну под форштевнем он куда-то здорово поторапливался.
Дэнхем тут же покрыл туза козырной мастью:
— Вы проиграли пять марок и вряд ли уже отыграетесь, ибо посол просил меня не задерживаться сегодня в клубе…
Скорой походкой он отправился в посольство. В три часа ночи в Лондоне разбудили начальника морской разведки:
— Депеша из Стокгольма под грифом «весьма срочно». Атташе Дэнхем сообщает, что «Бисмарк» проскочил проливы…
Но и шведский крейсер «Готланд» был замечен на «Бисмарке», отчего, настроение адмирала Лютьенса испортилось.
— Придется радировать в Берлин, что нас, кажется, уже рассекретили…
Эти проклятые нейтралы шляются где хотят, и никак нельзя заткнуть им глотку одним хорошим залпом!
Гросс-адмирал Эрих Редер вчитался в полученную от Лютьенса радиоквитанцию расшифровки и тоже расстроился:
— Неприятная встреча! Впрочем, шведов вроде бы и нельзя упрекнуть в излишней болтливости. Будем надеяться, что они хотя бы два дня подержат язык за зубами.
Однако рано утром 21 мая флотские радиостанции Германии уже стали перехватывать приказы Британского адмиралтейства об активном воздушном поиске «Бисмарка».
— Но, — сказал Редер, не теряя хладнокровия, — как докладывает наша агентура, британские линкоры метрополии еще околачиваются на рейдах Скапа — Флоу, а «Хууд», если верить остолопам из авиаразведки Геринга, застрял на ремонте в Гибралтаре… Нет, мы не станем отменять операцию!
В расстановке сил британского флота Редер ошибался.
Несколько дней подряд внимание всего мира было приковано к северной Атлантике, где Гитлер решил опробовать мощь своего суперлинкора на самом рискованном оселке — на английском! В мировой печати совсем незамеченным проскочило, краткое сообщение, которое в другие времена могло бы стать газетной сенсацией: где-то между Африкой и Южной Америкой германская подлодка торпедировала американское судно «Робин Мур»… Фашистский флот наглел от нечаянных успехов.
Теперь слово за английской воздушной разведкой!
— Джонни, Джонни, мы теряем высоту, Джонни… Разве ты не слышишь нас, Джонни? Машину трясет… мы разваливаемся… но я вижу… хорошо вижу его, Джонни… это он, Джонни!
Британский самолет, разбрасывая по кускам свои крылья, с воем врезался в норвежские скалы. Офицер корпуса горных егерей поднял руку, останавливая бегущих солдат своей роты:
— Не лезьте туда, ребята! Лучше подождать гестапо.
До чего же сладко дышится по утрам в фиордах Норвегии, вот и первые ландыши проклюнулись в траве… Гестаповцы разбили фонарь кабины стрелка-радиста, внутри которой, скорчившись, лежал англичанин, почти мальчик. А глаза потухшие…
— Во, бесстыжие глаза! Они, кажется, успели разглядеть именно то, что вся Германия сейчас прячет от Англии.
— Меня волнует другое, более насущное, — отозвался старший в команде. — Успел он радировать или не успел?..
Он уже мертв, этот англичанин. Через три дня на далекой родине между полоской жидкого клевера и бурым торфяным полем проедет на велосипеде скучающий мальчишка-почтальон и будут над ним распевать в небе жаворонки.
Почтальон постучится в старый дом и с поклоном вручит родителям похоронную… Все будет именно так. Но он — успел!
А в коридорах Британского адмиралтейства — сквозняки, как и на эсминцах, что просвистаны штормами.
— Сэр! Кажется, мы его обнаружили.
— Опомнитесь, Хью, не совсем-то мне верится…
Первый морской лорд даже рассмеялся. Солнечный свет за окном был так ярок. Серый костюм безукоризнен. Он задержал спичку возле сигареты — выждал подтверждение.
— Именно так, сэр! — сказал офицер-оперативник. — Наша воздушная разведка засекла его в Корс-фьорде.
Спичка обожгла пальцы. Беглый взгляд на карту: Корс-фьорд — это уже близ Бергена. «О, как далеко забрались эти паршивцы!» Но голос лорда спокоен:
— Это все, что вы знаете, Хью?
— Да, сэр. Но и это дорогой ценой, сэр…
Так англичане установили место новой стоянки гитлеровского линкора «Бисмарк». Позже один из посланных к Бергену самолетов, сумев остаться незамеченным для немцев, произвел аэрофотосъемку… Расшифровка снимков показала, что рядом с «Бисмарком» базируется и тяжелый германский крейсер «Принц Эйген».
Адмирал Лютьенс перед выходом в море сказал в узком кругу своих офицеров:
— Вот уже два опытных адмирала ушли со своих постов, и я не желаю быть третьим! Я стану выполнять не партийные программы фюрера, а лишь приказы оперативного руководства…
Не все понятно историкам второй мировой войны. В этой фразе Лютьенса, оброненной как бы случайно, они пытаются отыскать некий потаенный смысл. Мы же этого, делать не станем.
Пойдем, читатель, следом за «Бисмарком» в океан. Нам нужен факт и выводы из этого факта.
В мае 1941 года Европа перестала пахнуть ландышами.
Май, веселый май, куда делись твои чистые радости?..
Великая страна на Востоке еще спит спокойно. Не знают отцы и матери — не ведают дети их. Один лишь месяц нам осталось жить в мирной тишине.
Море, полное чудес, плескалось тогда у моих ног, и я кричал от восторга, если видел корабль. В моем представлении корабли могли нести людям только радость.
Их было у Гитлера всего два, всего два линкора, неповторимых по своей мощи: «Бисмарк» и «Тирпиц». Почти близнецы, от одной матери — Германии, от одного отца — фашизма. Они были спущены на воду недавно, с официальным водоизмещением 35 000 тонн.
Впрочем, это — для дипломатов, для мирных конгрессов…
Предвоенная гонка вооружений имела свои злокачественные тайны. Риббентроп заверил Англию, что водоизмещение «Бисмарка» и «Тирпица» составит 35000 тонн, длина их почти четверть километра, а ширина — 36 метров; так что Англия может спать спокойно. Но британские адмиралы сразу заметили подозрительное несоответствие в цифрах: «С шириной корпуса у немцев что-то неладное. Очевидно, они задумали раскатать свои линкоры в плоский блин, сделав их мелкосидящими, как сковородки». Берлин подтвердил, что осадка линкоров всего 7 метров (плюс какие-нибудь сантиметрики). А это значило, что Гитлер готовит линкоры для мелководной Балтики — против СССР! Такое положение вполне устраивало политиков мюнхенского сговора с Гитлером, и Англия вроде бы успокоилась…
Но Москва побочными каналами дипломатии уже дала понять Уайтхоллу, что ширина линкоров образовалась от резкого увеличения тоннажа, а глубина их осадки превысит 10 метров, так что в Финском заливе им нечего делать, зато в Атлантике… да-а, на этой старинной английской кухне они могут переколотить всю посуду. Начальнику британской морской разведки его офицеры не раз советовали:
— Сэр! Это ведь так просто — снять трубку телефона и позвонить советскому военно-морскому атташе. России нет смысла скрывать от нас подлинный тоннаж линкоров Гитлера…
Пленные гитлеровские моряки в один голос уверяли англичан, что «Бисмарк» и «Тирпиц» имеют водоизмещение не больше 42 тысяч тонн. Но они называли не полное, а стандартное водоизмещение. Германские архивы, вскрытые после войны, показали полный тоннаж линкоров в 52 700 тонн, и эти данные точно совпадали со сведениями, которые добыла перед войной советская разведка…
«Бисмарк» и «Тирпиц», два великана, могли развивать скорость до 30 узлов, обладая при этом дальностью плавания в 17 500 миль; линкоры несли на себе по 8 башенных орудий всесокрушающего калибра, имели в ангарах самолеты, торпедное вооружение и команды в 2400 человек.
Геббельсовская пропаганда считала их непобедимыми.
Это в какой-то степени правда, ибо ни один флот Европы не имел тогда таких могучих и совершенных кораблей…
Сейчас «Бисмарк» отстаивался в оккупированной стране, на зеркальной тиши рейда, уже готовый к «прыжку пантеры» на просторы Атлантики чтобы начать планомерный разгром и всего и вся, что встретится ему по курсу. В содружестве с крейсером «Принц Эйген» «Бисмарк» должен был стать могучим рейдером в океане. Иначе говоря, разбойником-одиночкой!
Адмирал Лютьенс уже имел в подобном разбое немалый опыт. Совсем недавно на линкорах «Шарнхорст» и «Гнейзенау» он совершил дерзкий прорыв к берегам Америки, где ему удалось пиратствовать по всем правилам большой дороги…
Двадцать первого мая 1941 года якоря были выбраны…
В глубоком Датском проливе, что огибает Исландию с севера, в канале между минным полем и кромкой пакового льда, на английском крейсере «Суффолк» работал радар. Экраны локаторов заранее отметили приближение гитлеровского флагмана. «Суффолк» по радиопеленгу наводил на цель корабли флота метрополии. Они подошли и вцепились в «Бисмарка» клыками своих орудий.
Огонь был открыт противниками почти одновременно с дистанции в 24 километра. «Бисмарку» удалось сразу же поразить «Хууд»; броня английского линкора, принесенная в жертву скорости, пропустила через себя немецкий снаряд, и он лопнул внутри погребов. Адский взрыв потряс один из лучших кораблей британского флота — из 1400 человек команды в живых остались только трое.
Немцы немедля перенесли огонь на новейший линкор англичан «Дюк-оф-Уэллс», и, сильно дымя, тот беспомощно отвернул в сторону. «Бисмарк» же имел два прямых попадания. Один из снарядов вскрыл в его носу обширные нефтехранилища, и теперь длинный жирный хвост тянулся по морю. Турбины в 138000 лошадиных сил, прокатывая гребные валы винтов, сейчас уносили «Бисмарка» от преследования курсом на зюйд.
Подоспели британские крейсера и всадили в него первую торпеду. Огрызаясь огнем, «Бисмарк» уходил на Брест, и стрелки тахометров в его рубках указывали полное количество оборотов. К вечеру англичане опять настигли линкор, снарядами они разворотили ему надстройки… Карта боя рисует поразительную дугу: обогнув Исландию и Британские острова, «Бисмарк» лежал теперь на курсе, прямом как стрела, — на Брест, только на Брест (уже дымилась его крупповская шкура, — которую надо было спасать).
А берлинские фанфары завывали на весь мир: радио Геббельса трубило о легкой победе над «Хуудом», о той страшной угрозе, которая нависла теперь над Атлантикой — этой главной военной артерией англичан. И тогда Британское адмиралтейство бросило против «Бисмарка» самые значительные свои корабли.
От баз метрополии отошли линкоры «Кинг Георг V» и «Родней», авианосец «Викториуз», крейсера, эсминцы, подводные лодки. От Гибралтара устремился в битву линейный крейсер «Ринаун», от берегов Африки спешил линкор «Рамилиуз», летели в океан авианосец «Арк Ройял», крейсер «Шеффилд» и дивизионы эсминцев.
Англичане хотели спасти престиж своего флота. Но они сами не заметили, что, бросая почти весь свой флот против одного линкора, они невольно теряли этот престиж. Самолеты-торпедоносцы, поднятые с палуб авиаматок, нанесли по «Бисмарку» удар, и удачный: наконец-то линкор захромал, гася свою предельную скорость. Дождевые шквалы забушевали над Атлантикой, и на рассвете 25 мая британские крейсера потеряли «Бисмарка». Дальнейшие поиски его и погоня за ним быстро истощили топливные цистерны британских кораблей.
«Принц Эйген» пропал за пеленою дождевой мглы. Вся ярость травли обрушилась на «Бисмарка». Британские торпедоносцы в спешке свалили боевой груз на свой же крейсер «Шеффилд», который с большим искусством увернулся от попаданий. Наконец одна из торпед заклинила рули на «Бисмарке», при сильном шторме линкор развернуло лагом к волне, и турбины бешено выли от усилий котельных установок. Экраны локаторов на «Бисмарке» отмечали появление британских эсминцев еще за 10 миль и огонь башен линкора отгонял их прочь.
Насосы британских кораблей уже дохлебывали последние тонны горючего, когда «Бисмарк» сумел вторично оторваться от погони. Брест был уже недалек: казалось, еще немного, и спасение придет. Но над волнами пролетела косая тень британского «Норфолка» — эфир вздрогнул от призывов крейсера: «Он здесь, он тут, я его вижу…» И горизонт снова ожил. Башни линкоров дрогнули, орудия безжалостно и точно нащупывали цель.
На дистанцию в 50 кабельтовых к «Бисмарку» подскочил «Родней», и частыми залпами — в упор — англичане лихо расстреляли его орудийные башни. Главная посудина Гитлера (искромсанная, пылающая, недвижимая) погибала, еще продолжая работать машинами, но орудия ее уже молчали. При погружении в воду раскаленные докрасна надстройки линкора окутались клубами шипящего пара, и это шипение скоро перешло в резкий протяжный свист. А в задраенной боевой рубке тонул обгорелый труп адмирала Лютьенса. Это произошло 27 мая в 11 часов утра в Атлантическом океане, всего в 400 милях от оккупированного немцами Бреста…
Англичане успели подобрать из воды лишь немногих. А потом, когда победители — все в ожогах и пробоинах — ушли по домам, поверхность моря взбурлила. Оттуда, из глубин океана, выскакивали лоснящиеся, как тюлени, рубки подводных лодок, украшенные пауками свастик. Подлодки имели приказ снять с «Бисмарка» журнал его боевых действий и, если это окажется возможным, спасти адмирала Лютьенса с его штабом… Подводники истошно призывали уцелевших, но океан безмолвствовал.
…Английские историки пишут: «Отныне немцы больше не возвращались к честолюбивым планам, характерным для весны 1941 года, а использовали оставшиеся в их распоряжении «надводные силы только на Балтике и против судов, доставлявших снабжение на север России».
Именно в день потопления «Бисмарка» выступил по радио Ф. Рузвельт, объявив о «чрезвычайном положении нации».
— Война, — сказал президент США, — приближается к берегам западного полушария. Подходит к нашей родине… Битва в Атлантике теперь идет на всем протяжении от арктических вод Северного полюса до мерзлоты континента Антарктики…
Рузвельт умел предвидеть события. Он еще раньше предупредил свой народ:
«Пусть никто из вас не думает, что Америка избежит войны, что она найдет пощаду, что на западное полушарие не нападут..»
Тогда же США начали накопление стратегического сырья и дефицитных товаров. Богатейшая в мире страна жадно заполняла свои кладовые на случай войны.
Но война в мае 1941 года стояла уже возле рубежей СССР!
Однако в нашей стране потопление «Бисмарка» не вызвало сильной реакции; странные «и не всегда объяснимые ситуации этого боя изучались лишь офицерами флота. Было ясно, что Home Fleet в борьбе с «Бисмарком» совершил немало грубейших просчетов, весьма постыдных для чести моряков Англии… По авторитетному мнению советского адмирала А. Г. Головко, «случай с «Бисмарком» весьма характерен для понимания дальнейшего, вплоть до истории с PQ-17».
Глава 2
Историческая справка.
Протокол Лондонской морской конференции от 1930 года был признан и подписан Германией в ноябре 1936 года.
Там в, 22-й статье сказано:
«…
Прошло три года. Ровно через 12 часов после объявления войны пассажирский лайнер англичан «Атения» был взорван германской подлодкой «U-30» (командир Лемп). 112 пассажиров, среди них женщины и дети, так и погибли в море, наверное, даже не зная о 22-й статье Лондонского протокола. Гитлер при этом нагло заявил, что англичане сами, невзирая на детей и женщин, потопили свой пароход, чтобы их пожалели добрые американские дядюшки. В бортовом журнале «U-30» была вырвана страница с целью замести это первое преступление фашистских подводников, а команде внушили, что они должны «изгладить из своей памяти все события этого дня». (Это первое преступление фашизма на море. детально описано в 3-й главе книги лорда Э. Рассела «Проклятие свастики», которая вышла в русском переводе в 1954 г.) Двадцать третьего сентября, когда догорала разбомбленная Варшава, Гитлер с Редером издали приказ; все торговые суда, которые начнут радиопередачу в эфир при встрече с германской подводной лодкой, должны быть безжалостно потоплены. А так как любой корабль, встретив подлодку со свастикой, неизбежно, начинал взывать по радио о помощи, то это значило — приговор экипажам судов уже подписан заранее!
В ответ на вооружение британцами своих торговых, кораблей гросс-адмирал Эрих Редер объявил, что теперь в мире вообще не существует судов торговых.
— Мы будем топить всех, — сказал он.
С болью в сердце гросс-адмирал согласился с Гитлером, что топить суда нейтральных стран пока еще рановато.
— Но мы будем топить и нейтралов, если они идут в море без яркого освещения!
Тогда же адмирал Карл Дениц (главарь подводных сил Германии) издал приказ расстреливать из пулеметов людей, спасающихся после торпедирования их судна.
В сентябре 1940 года англичане, нуждаясь в кораблях, обменяли свои базы в океане на 50 старомодных эсминцев США. Эти корабли с четырьмя чадящими трубами были ужасное барахло: семь из них перевернулись в Атлантике кверху килями, так и не повидав берегов Европы. Но гитлеровские адмиралы вдруг проявили беспокойство:
— Кажется, пришло уже время нашим подлодкам навести порядок в американских водах.
Ретивых адмиралов одернул Гитлер:
— Перед великой Германией сейчас иные задачи: нам нельзя ссориться с США, пока не завершится поход на Восток…
Двадцать второго июня 1941 года начался поход гитлеровских полчищ на Страну Советов, но Гитлер еще колебался.
— До середины октября, пока не возьмем Москву, — убеждал он адмиралов, — не должно быть никаких морских инцидентов с США…
Шестого декабря при сильной вьюге, когда мороз достигал 38 градусов, наши войска под Москвой обратили хваленый вермахт в бегство, а на следующий день японцы учинили разгром американского флота в Пирл-Харборе, и эти два известия застали Гитлера врасплох… Но, оправившись от потрясения, он тут же спустил собаку с цепи. Адмирал Дениц полностью разделял идеологию нацистов. Он очень любил провожать в море свои подлодки такими словами:
— Вперед, мои небритые мальчики! Фюрер верит вам, он следит за каждым вашим шагом… Атакуйте! Преследуйте! Топите всех!
Тогда же, в январе 1942 года, Гитлер принял в своей ставке японского посла Осиму и заверил его, что германский флот еще задолго до объявления войны США уже немало испортил крови американцам, поглощенным любовью к наживе. Осима молчал. Гитлер говорил, что американцы вообще неспособны к войне, ибо, они спят и видят во сне лишь доллары. Осима молчал. Гитлер сказал, что его подлодки давно топят американские корабли, где бы они ни встретились. Осима молчал, и это выводило фюрера из себя. А в таком деле, как война на море, утверждал Гитлер, придерживаться гуманных взглядов преступно… Осима, черт его побери, молчал…
— Желаю и кораблям вашего флота, — говорил Гитлер, — чтобы они тонущих в плен не брали! После торпедирования противника подлодки должны всплывать и расстреливать не только шлюпки, но и тех паршивых неудачников, которые кувыркаются среди обломков, отыскивая доску понадежней. Обучение новых команд обходится противнику дорого — это же чистая экономика!
Осима обнажил в улыбке квадратные зубы и сказал, что японцы только так и поступают с врагами.
На самом же деле они поступали несколько иначе, об этом в советской печати сохранилось свидетельство:
«Первым на борт подлодки забрали 18-летнего юнгу, застрелили его и выбросили за борт. Остальным крепко связали руки и под разглагольствования на ломаном английском языке… били и истязали. Примерно в полночь началась (по словам японцев) настоящая забава. Каждого американца заставляли бежать по палубе между строем японских подводников, вооруженных дубинками, мечами и штыками. В конце этого строя жертва… сбрасывалась за корму. Так было покончено с 60 американскими матросами…»
Но тут прозвучал ревун срочного погружения и японская субмарина быстро ушла в пучину, оставив на поверхности океана 35 американцев со связанными за спиной руками. Несколько человек-это почти чудо! — сумели в таком положении удержаться на волнах, пока их случайно не заметило индийское судно. Они-то и поведали миру, как действуют японские подводники…
В конце аудиенции Гитлер с большим чувством пожимал холодную руку японского посла Осимы:
— В вашем лице я приветствую моего доблестного союзника, который не станет тратить слова и время напрасно…
Злодейство никогда не проходит безнаказанно, и, может, именно потому американские матросы любили эту песню:
Топи их всех, подряд их всех!
Японцев и немцев-всех!
Гитлера с Тодзйо на их кораблях — На авианосцах, на крейсерах!
С самого начала война на море приобрела характер войны «неограниченной» (то есть беспощадной). Наша страна вступила в эту войну, когда варварство уже было введено в систему. Жестокость врага особенно проявилась при столкновении с нашими кораблями.
Гросс-адмирал Эрих Редер был сторонником крейсерской войны на широких океанских театрах.
Адмирал Карл Дениц являлся яростным, убежденным апологетом войны подводной.
Между этими двумя доктринами крутился на сухопутье Гитлер, пока не понимая, кому верить — Редеру или Деницу?
Глава 3
— Клянусь дьяволом! Это были молодые загорелые ребята в трусиках, все бородатые. Когда мы уже барахтались в воде, они снимали нас киноаппаратом с мостика. При этом у них был такой вид, словно они развлекались.
— Простите, капитан. Они вам угрожали?
— Нет, они долбанули нас торпедой под самый мидель без всяких угроз.
Будто так и надо! Когда же я подплыл к их борту, они встряхнули, меня за воротник и угостили коньяком. Будь я проклят, но такого хорошего я еще не пробовал в жизни. Это был настоящий коньяк…
— А вы не спросили их, зачем они вас торпедировали?
— И спросил. Но они с хохотом отвечали, чтобы я подал иск за понесенные убытки. Рузвельту или Черчиллю.
— Они не издевались над вами, капитан?
— Да нет. Поговорив со мной, сколько им надо, они треснули меня коленом под зад. Я кувыркнулся за борт и поплыл дальше, чтобы найти доску. Но перед этим они угостили меня еще сигаретой.
— Наверное, немецкая сигарета была из опилок?
— Прекрасная сигарета! Я же говорю вам — у них все самое лучшее. Они отлично живут, эти сорванцы, которые повадились шляться возле наших берегов. Если уж быть честным до конца, то мне только одно не понравилось в этих фашистах…
— Что же именно?
— Они перестреляли команду в воде, и в живых остался только я один из числа всего экипажа…
Операции по разбою близ побережья Америки носила громкое название «Raukenschlag», что в переводе на русский язык означает — «Удар в литавры».
Вот когда настали веселые денечки! До чего же приятно с торпедами в аппаратах шлепать на дизелях с открытыми люками вдоль побережья Флориды.
Райские кущи видит молодой зверь, наблюдая за чужой мирной жизнью, утонувшей в сиянии неоновых огней. На много миль протянулись красочные курорты и чудесные пляжи Майами… Стук дизелей сменился утробным рычанием мотбров — подлодка ушла в глубину. Ральф Зеггерс в шелковой безрукавке и трусиках, беспечно насвистывая мелодию из Массне, брал через перископ пеленги на ярко освещенные маяки. Если подойти к берегу поближе и всплыть, то можно бесплатно слушать музыку негритянских джазов, которые отлично работают по вечерам. И — вдруг…
— Что за наваждение? — удивился Зеггерс. — Берег пропал!
Только что ярко горевший неоном и блиставший огнями высотных зданий берег США вдруг почернел, как уголь. В действие пришел приказ Ф. Рузвельта о затемнении, и он вызвал яростную, почти дикую реакцию среди «тихих» американцев:
— Нам сорвали великолепный курортный сезон! Если этого не понимает Адольф Гитлер, то наш президент мог бы и понять…
Богатые дельцы из окон своих отелей теперь наблюдали факелами сгорающие танкеры. Женщины в купальных костюмах, лежа под зонтами, лениво посматривали вдаль, где подлодки топили транспорта. На золотые пески Майами океан стал выбрасывать трупы — обезображенные мазутом, изъеденные соляром…
США организовали оборону побережья слишком поздно, когда вражеские подлодки уже свободно шныряли возле Гаваны и Ньюфаундленда, их видели даже в устье Амазонки, они шлялись у берегов Мексики и Гвианы. Это был своего рода «блицкриг» — молния, блеснувшая из-под воды, и могучая активная страна оказалась награни растерянности. Дело дошло до того, что Рузвельт просил Черчилля вернуть в США несколько кораблей, которые американцы столь щедро подарили англичанам, и Англия… вернула.
— Эти янки не знают, что им делать, — сказал Черчилль.
— Я знаю, что делаю, — ответил Зеггерс штурману. — Упреждение на ноль тридцать с интервалами в десять секунд… Носовые аппараты, к залпу…
Внимание, ребята… пли!
Подводную лодку сильно тряхнуло на залпе, первый отсек доложил в центропост:
— Торпеды вышли!
Отработали рулями на погружение, чтобы субмарина, облегченная от груза торпед, не выскочила наверх. В руке штурмана, обвитой массивным браслетом, уже стучал секундомер.
Ральф Зеггерс, крепко зевнув, невозмутимо заметил:
— Секунд двадцать — не больше, и поросята отыщут свое любимое корыто…
Он не ошибся: на двадцать первой рвануло взрывами.
— А теперь посмотрим на дела рук божьих, — весело сказал Зеггерс, и мотором он поднял перископ из глубин шахты.
Цветная испанская косынка облегала его жилистую шею. Сильная цейсовская оптика приблизила судно, тонущее с резким дифферентом на корму. Видеть обросшее ракушей и водорослями днище корабля было так же неприятно, как рассматривать обнаженные скальпелем внутренности человека…
Штурман раскрыл бортовой журнал:
— Диктуй, Ральф… Каков тоннаж? Куда попадание?
Ударом руки Зеггерс переключил реверс, и тяжеленная труба перископа медленно, как обожравшийся удав, уползла обратно в шахту.
— Нейтрал! — сказал Зеггерс, морщась, как от запаха падали. — Триста килограмм тротила мы залепили в нейтрала. Поверь, сейчас, на закате солнца, все в мире кажется красным, и я принял флаг Португалии за британский… Не отмечай в журнале!
Штурман, вскинув острые волосатые колени, долго хохотал, пачкая белые шорты ржавью и мазутом рифленого настила.
— Извини, Ральф, но так редко выдается веселая минутка… То-то сейчас там бегают эти чесночные португальцы!
Корветтен-капитан косынкой вытер вспотевшее лицо, от самого кадыка до глаз заросшее густой бородой.
— Продуть балласт к чертовой матери! — прогорланил он, и воздух с шипением ринулся в цистерны, выгоняя прочь за борт стылую океанскую воду. — На всплытие! Абордажную партию с двумя ручными пулеметами — наверх…
Быстро, быстро, ребята!
Из пушки по гибнущему кораблю всадили для верности три снаряда, чтобы тонул поскорее, В руках полуголых матросов долго трещали автоматы. Крики людей, убиваемых прямо в лицо, постепенно стихли. Последним спустился с мостика командир, долго возился с кремальерой главного люка..
— Принять балласт, — велел он. — Свидетелей нашей ошибки не осталось. Они что-то орали, эти нейтралы; видать, хотели сообщить, что их война не касается… Это было смешно!
— Ральф, — построжал штурман, а что мы скажем нашему «папе» Деницу, когда вернется?
— Так и скажем, что виноват дурацкий закат…
Расстреляв все торпеды и опустошив топливные цистерны, субмарина Зегтерса отходила к Бермудским островам — там с судна снабжения лодка накачивалась горючим «до пробки», грузила боезапас — и снова шла за добычей. Наконец они сдали позицию другой подлодке и не спеша потянулись через Атлантику на базы Лориана. Из Биская, где корабли Франке снабжали немцев горючим и апельсинами, лодка вышла на связь с Килем. Главный штаб отдал приказ: экономическим режимом следовать на подходы к Бресту, занять там удобную позицию, чтобы действовать сообразно обстоятельствам.
— Брест блокирован англичанами, а в гаванях Бреста — весь наш большой флот открытого моря, — призадумался Зеггерс. — Очевидно, кильские умники решили вклеить нас в какую-то секретную операцию… Что бы это могло быть?
Урча под водой моторами, субмарина заняла место у входа в Ла-Манш, Воздух внутри корабля был ужасен, а всплыть они не могли. Усталые батареи теперь интенсивно выделяли водород, замыкание рубильников стало взрывоопасным.
— У меня гудит в башке, — простонал Зеггерс. — Третий уже месяц болтаемся в море…
Среди ночи акустик попросил соблюдать на лодке тишину.
— Что ты там услышал? — спросили его.
— Шум… необычный шум со стороны Бреста.
— Винтов?
— Да! Но такие винты несут только очень большие корабли. Слышу и винты эсминцев! Они визжат, как мокрые тарелки, когда их протирают… Очень много кораблей идет из Бреста!
Зеггерс не выдержал напряжения и в рубке под мостиком выкурил сигарету.
Потом, словно в оправдание своей слабости, он разбил оксилитовый патрон регенерации воздуха (дышать стало легче).
— Кто-нибудь… нажмите кнопку тревоги, — наказал он через люк внутрь поста. — Кажется, наш флот собрался прорваться из Франции обратно на родину через эту английскую канаву.
— Безумие, — прошептал штурман. — Так шутить с англичанами нельзя. Разве дуврский барраж пропустит наши крейсера через Ла-Манш и Па-де-Кале? Они же расстреляют флот батареями…
Зеггерс жадно хлебал кофе из горлышка термоса.
— Я думаю, — сказал он, — фюрер знает дело не хуже нас…
На рассвете через глаз перископа Зеггерс восхищенно отсчитывал идущие на прорыв корабли… Да! Немцы проводили одну из самых дерзких операций своего флота. Из «мышеловки» Бреста сейчас рвались на волю, как большие крысы, «Шарнхорст» и «Гнейзенау», с ними шел и «Принц Эйген», — из пределов оперативного простора они рвались на простор стратегический!
Хроника ТАСС (февраль 1942 года.)
ТАСС разоблачает очередную ложь германского информационного бюро о том, что турецкий пароход «Чанхая» был якобы атакован советской подводной лодкой…
Хроника ТАСС мало говорит о положении на наших фронтах. После победы под Москвой наступило вроде бы предгрозовое затишье.
Глава 4
Еще никто не знал, куда перегоняет Гитлер свои крейсера и линкоры, но англичане об этом уже догадывались. Гитлер недавно заявил, что Норвегия вскоре станет «зоной судьбы», — Любой немецкий корабль, — сказал фюрер в ставке, — если он не находится сейчас в Норвегии, значит, он находится не там, где ему следует быть…
Центр морской войны в Европе недолго блуждал по зыбким водам — сейчас он быстро (подозрительно быстро!) перемещался в полярные районы, прямо к рубежам Советского Союза.
Теперь, когда с «Бисмарком» было покончено, Британское адмиралтейство трясло ознобом при одном лишь упоминании о другом линкоре Гитлера — «Тирпиц». Английский флот не мог быть спокоен, пока «Тирпиц» бродит по морям и океаном. История с «Бисмарком» воспитала в верхах Британского адмиралтейства страх перед гитлеровскими линкорами! Это и понятно:
«Бисмарк» пошел на грунт, имея погреба пустыми, — он дрался до последнего снаряда, и бесподобная живучесть линкора наводила англичан на грустные размышления…
Разведка сбилась с ног, разыскивая теперь громаду «Тирпица», который и был обнаружен англичанами на якорной стоянке в Аас-фьорде близ Тронхейма — на самом краю Европы, возле берегов СССР. Попытки бомбить его с воздуха оказались безрезультатны, а с воды «Тирпиц» был окружен сетями…
Из дальнейших событий почти незаметно, путем сцепления различных обстоятельств, с неумолимой последовательностью сложилась трагическая судьба каравана PQ-17.
«Не делай этого, Дадли!» — по-английски звучит так: «Dont do it, Dudley!..»
Именно так в годы войны называли в Англии сэра Дадли Паунда, который в чине адмирала руководил главным штабом Британского адмиралтейства и был, таким образом, ближайшим соратником премьера У. Черчилля. Писать об этом как-то даже неприятно, но все-таки придется. Дело в том, что первый морской лорд Дадли Паунд был лодырь и… трус.
Я не стал бы сообщать здесь об этих его качествах, щадя самолюбие англичан, но сами же англичане говорили об этом, никого не таясь. Дадли Паунд жил по принципу «как бы чего не вышло», и потому-то сначала матросы, затем офицеры королевского флота, а потом уже и вся Англия окрестили его:
«Не делай этого, Дадли!»
Над гаванями Бреста, где дымили корабли гитлеровского рейха, постоянно велся воздушный барраж. Англичане знали если не все, то почти все о перемещении вражеских кораблей, и в этом им отважно помогали герои французского Сопротивления.
Десятого февраля 1942 года, начиная с 9 часов вечера, англичане бомбили Брест и его гавани. Потом самолеты улетели домой через «канаву» Ла-Манша.
Оставленный в небе разведчик недолго крутился над Брестом: неисправность в радаре заставила его вернуться на аэродром. Какое-то время гавань Бреста осталась вне наблюдения английской разведки.
И тогда она, эта гавань, стала наполняться дымом.
Немцы ставили густую дым-завесу, скоро темное облако нависло надо всем Брестом, заслоняя с воздуха, ковши гаваней. А за час до полуночи, под командованием вице-адмирала Цилиакса, гитлеровские крейсера и линкоры пошли на прорыв… После их ухода, когда дым относило ветром, химслужба зажигала новые шашки. А потому когда британский разведчик прилетел снова, то за плотной стенкой дыма он не мог разглядеть, стоят ли там корабли, и тревога в Англии объявлена не была.
Между тем германские корабли шли на максимальных оборотах. Лишь на следующий день, в 11 часов утра, на траверзе Соммы британский разведчик с неба случайно обнаружил гитлеровскую эскадру. По радио он тут же известил об этом Лондон, а Лондон не поверил, что немцы способны на проведение такой дерзкой операции.
«Не делай, этого, Дадли!» узнал обо всем после полудня. Он узнал о прорыве линкоров, когда немецкая эскадра уже прошла самую узость проливов, между Кале и Дувром, и лишь тогда соблаговолили объявить по флоту тревогу.
Вот, кажется, настал выгодный момент бросить на немецкие корабли все силы Home Fleeta и покончить с ними одним крепким ударом…
«Не делай этого, Дадли!» — наверное, сказал себе Дадли.
Но были причины более веские, почему Дадли не сделал того, что обязан был сделать. Вот что пишет западногерманский историк Фр. Руге, в прошлом адмирал гитлеровского флота:
«Хотя это предприятие привлекло к себе большое внимание… оно означало тем не менее окончательный отказ от океанской войны и облегчило (!) положение британского флота в особенно тяжелое для него время».
Наверное, именно потому-то «морской лев» сладко вздремнул, когда германская эскадра прошла под самым носом его, не боясь потрогать этого «льва» за кончики усов. Правда, с большим опозданием англичане бросили против эскадры торпедоносцы, катера и эсминцы, но все их храбрые атаки закончились впустую, и можно считать, что Гитлер провел свои корабли беспрепятственно… Гросс-адмирал Редер и его штаб записали в актив себе «тактический успех», а над Англией, пронеслась волна негодования; даже консервативная «Таймс» с большим неудовольствием пробурчала, что «начиная с XVII века во внутренних водах Англии еще не случалась ничего более позорного для морской гордости англичан».
Честная трудовая Англия в каске и с противогазом через плечо была возмущена. Это Англия спрашивала тогда:
— Почему? Почему дали немцам прорваться?
На самом же деле все ясно: из Северного моря путь гитлеровского флота лежал в Скандинавию, а оттуда — через гавани Тронхейма и Нарвика — они, эти корабля, направляли свои жерла против русских коммуникаций в океане.
Именно поэтому Черчилль, выступая в парламенте, откровенно тогда заявил, что он с величайшим облегчением приветствует уход германских кораблей из Бреста.
Это был сознательный тактический проигрыш Уайтхоала ради призрачных политических целей!
Правда, угроза для Англии продолжала существовать. Но она была отведена от берегов самой Англии. Теперь угроза направлена прямо против русских. И если англичане встретят корабли большого флота Германии, то эта встреча может состояться уже в русских водах. Тут уместен вопрос: стараясь перехитрить очень хитрого противника, не перехитрили ли англичане самих себя?
Советский посол в Англии Иван Михайлович Майский (впоследствии академик) в те дни очень часто встречался с Черчиллем.
Черчилль ему говорил тогда:
— Врага надо обманывать всегда. Можно иногда обмануть и широкую публику для ее же пользы. Но никогда нельзя обманывать союзника…
Это были только слова. Черчилль обманывал.
«— Dont do it, Dudley!»
Глава 5
Скапа-Флоу — «собственная спальня» флота его величества, хотя в этой, «спальне» уже побывала германская лодка «U-47», взорвав дремлющий на рейде линкор «Королевский дуб». Впрочем, сейчас тут спокойно… За сетями минированных бонов, за извечным недосыпом брандвахты, за частоколами свай, заколоченных в грунт, отстаиваются корабли Home Fleeta. Здесь живет, красит борта, грузит торпеды, отсиживает сроки в карцерах, ремонтируется и колобродит «домашний флот» короля — флот метрополии, флот открытого моря, под килями которого дно в Скапа-Флоу выстлано на два фута пустыми консервными банками.
Иногда в гаванях режут слух горны. На палубах в четких каре, белея гетрами, строятся отряды морской пехоты. Равняясь побортно, корабли поют хвалу тем, кто водит их в океан. Там, в кабинетах мрачного Уайтхолла, сидят стратеги и политики, которых флот не знает. А этих он знает по именам:
Товей… Фрейзерг. Хамильтон! Сухощавые люди без возраста, с лицами цвета кирпича, мундиры их мешковаты, манеры резкие, — эти адмиралы водят конвои далеко, вплоть до берегов СССР, где вода закипает в откатниках студий, где она смерзается на броне палуб крейсеров в глыбы серого пузырчатого льда.
А по воскресным дням в Скапа-Флоу от молов и пирсов идут на берег, отчаянно галдя, многотысячные толпы матросов. Трепещут на ветру черные траурные ленты, завязанные флотом Англии один раз и уже навсегда — в день гибели Нельсона. Кабаки и бары мгновенно рассасывают матросов, и толпа вчерашних докеров, клерков, слесарей, кондитеров и шахтеров — эта толпа, шагающая враскачку, быстро редеет. Теперь они до утра будут шуметь здесь, в своей «спальне», как дома.
Голые акробатки на эстрадах сгибаются в дугу, их животы, перетянутые ленточками, блестят от пота. Потертый конферансье отпускает сальности в микрофон столь серьезно, будто в церкви читает требник. Потом из-за ширмы выпорхнет певица с запудренным синяком под глазом:
Плыви, плыви, мой караван, В далекий путь — за океан. — Последний раз играет джаз, Последний раз пою для вас…
Кстати, вся эта история с караванами началась недавно.
Двадцать второго июня 1941 года Англия издала вздох облегчения…
«Для многих англичан, — писал Ральф Паркер, — война за одну ночь 22 июня сразу отодвинулась куда-то далеко. Бомбардировки английских городов прекратились. Возвращались эвакуированные, и в это лето Лондон, заполненный английскими и колониальными войсками, веселился почти беззаботно, отдыхая после напряжения прошлой зимы. И все это потому, что Россия приняла на себя основной удар…»
Многие из англичан не сомневались тогда, что Гитлер победит. Однако русские выдержали первое, самое тяжкое испытание «блицем». Тогда же (почти с первых дней войны) и возник вопрос об открытии второго фронта в Европе!
Первым прорвался в СССР северным маршрутом Гарри Гопкинс, один из близких друзей Рузвельта, понимавший необходимость дружбы американского и советского народов. Мужественный и решительный. американец, он на «каталине» пролетел вокруг Скандинавии в Архангельск, откуда быстро добрался до Москвы, где имел две беседы со Сталиным; содержание этих важных бесед Гопкинс тут же сообщил своему президенту. Закон о ленд-лизе, введенный США ранее только для Англии, Рузвельт распространил вскоре и на СССР, цепь взаимопомощи в борьбе Объединенных Наций против фашизма, таким образом, замкнулась!
Путь караванов в Россию лежал, как и в первую мировую войну, через арктические воды. Путь опасный, но самый короткий и уже проверенный.
Трансиранский маршрут был надежнее, зато гораздо длиннее, а несовершенство дорог в Иране надолго задерживало доставку грузов. Существовал еще третий путь — через Владивосток, но было почти невозможно «перекатить» грузы через всю Сибирь до фронта, и сам этот путь вскоре закрылся (Япония вступила в войну с США).
В декабре 1941 года арктическим путем прошел в Мурманск британский крейсер «Кент», секретно доставив министра иностранных дел Идена, который выехал в СССР для дипломатических переговоров. Как раз на пути «Кента» в 1916 году загадочно погиб английский крейсер «Хэмпшир», на борту которого плыл в Россию лорд Китченер. С Иденом же ничего не случилось: с палубы корабля он пересел в бронированный дипсалон Кировской железной дороги.
Британский министр посетил освобожденный от оккупантов город Клин, где в музее Чайковского наблюдал следы вандализма гитлеровцев. Иден заметил тогда:
— Все это ждало бы и Англию, если бы немцы высадились на наших островах… Это настоящие подонки человечества!
Поездка на фронт укрепила, в Идене уверенность в несокрушимости Красной Армии, и при отъезде он заявил:
— Теперь я собственными глазами видел, что немецкая армия может терпеть поражения, отступать и бежать… Миф о германской непобедимости взорван вами!
Тем же морским путем — от Мурманска до Скапа-Флоу — Иден благополучно вернулся на родину, и хотелось верить, что этот путь в СССР почти безопасен. Гораздо рискованнее показалась англичанам операция по возвращению на крейсере «Адвенчур» делегации ВЦСПС, гостившей в Англии.
Дело в том, что число советских делегатов было 13, среди них две женщины, к тому же выход в море пришелся на черную пятницу. Как бы подтверждая все эти дурные приметы, из тумана вывернулся бродяга танкер и своим носом рассек борт «Адвенчура». Однако просвещенные мореплаватели не растерялись.
Англичане спасли положение тем, что к тринадцати делегатам Подсадили четырнадцатого (совсем не делегата), и тогда все опять пошло как по маслу…
Казалось, караваны будут идти и идти! Первый караван назывался «Дервиш», под литерами PQ-00 он пришел к нам в августе 1941 года вскоре после визита Г. Гопкинса в Москву.
А над судоверфями Кельна, Готенхафена (Гдыня) и в базах Киля — сплошной лязг и грохот; рабочие давно на казарменном положении. Идет небывалое по размаху строительство подводного флота. Дениц желал превратить войну из-под воды в решающий фактор победы. Помогал ему в этой гонке автомобильный эксперт Меркер, в жизни своей моря не видевший. Но зато Меркер осуществил на практике поточный метод: подлодки собирали на верфях, как автомашины, посекционно, отсек к отсеку. Широко применялась электросварка, и каждые три дня стапеля Германии сбрасывали в море по две новые субмарины. Подводников пугал теперь при погружениях страшный треск сваренных корпусов, чего не знали на лодках при заклепочной системе.
Флот Германии настойчиво уходил под воду — уже не хватало кадров для замены погибших, для комплектации новых экипажей. Тенденция заполнить все коммуникации мира «волчьими стаями» заразила и Гитлера; сейчас фюрер носился с идеей создания подводных транспортов и танкеров. Его подстегивал пример японских подлодок, которые, прорывая блокаду, приходили в Германию с грузом олова и хинина, а в Японию увозили секретную диппочту и новейшее немецкое радиооборудование…
Весной 1942 года, оправясь после поражения под Москвой, Гитлер развернул новое наступление на советском фронте. Наши войска были сброшены с Керченского полуострова, мы потерпели тяжкое поражение под Харьковом, где врагу удалось окружить нашу армию, враг шел через задонские выжженные степи на Кавказ, на Сталинград.
— Или мы закончим войну в этом году, — утверждал Гитлер, — или ее будут кончать за нас другие…
Стихии мира были поделены при нацизме: земля Гитлеру, воздух — Герингу, а вода — Редеру. Гитлер был недоволен своим флотом, особенно надводным (он считал линкоры «дорогими игрушками»). С позиций ефрейтора он оскорбительно третировал надводный флот и его командование. Гросс-адмирал Эрих Редер не раз выслушивал обидные упреки.
— Мне осталось одно! — кричал на него Гитлер. — Все ваши хваленые линкоры и крейсера переплавить в мартенах ради драгоценного металла. Вы угробили мне «Бисмарка», так берегите же, словно глаз свой, хотя бы «Тирпица»! Я уже изнемогаю от ваших дорогостоящих акций, которые всегда бесполезны…
Теперь, когда Гитлер развертывал новое наступление на Восточном фронте, в Берлине обратили особое внимание на полярные конвои. Союзная артерия ленд-лиза тянулась через Атлантику до причалов Архангельска. Прервать эту артерию, лишить советский народ связи с союзниками, обескровить русских в полной изоляции — такая задача встала в 1942 году перед большим флотом Германии. И этот флот был решительно отодвинут Редером на самые крайние рубежи — к берегам СССР…
На Тронхейме базировался флагман «Тирпиц». Несли в Нарвике вахту «Шарнхорст», «Адмирал Шеер» и «Лютцов». Рыскали во мраке полярной ночи шакалы первого ранга — «Кельн» и «Нюрнберг». Число новейших миноносцев было увеличено до 20. Свора подводных лодок блуждала у границ пакового льда, а 428 самолетов прочесывали русские полярные небеса… Армада!
Эрих Редер знал, какой панический страх испытывают англичане при появлений «Тирпица». И адмирал умел использовать этот страх как главный козырь в той отчаянной игре, которую вел с флотами противников и в борьбе с самим фюрером… Редер понимал: случись хоть одна неудача с «Тирпицем», получи он хоть одну пробоину, и тогда Гитлер действительно поставит флот открытого моря на консервацию, а на смену Редеру, естественно, придет Дениц…
Пятого марта 1942 года немецкий самолет случайно обнаружил в океане караван PQ-12, идущий в Россию, а на следующий день Редер отдал приказ, выстраданный им в ночной бессоннице: «Тирпицу» выйти в море на перехват каравана PQ-12. Сопровождать его эсминцам под общим командованием Цилиакса… С конвоями, идущими в Россию, следует кончать в этом году!»
К этому времени поведение Гитлера определялось двумя факторами, которые почти несовместимы: желая победить противника, нацистские моряки еще больше желали смыться от противника, если он был хоть немного сильнее.
Глава 6
Заранее в Норвегию поступало много горючего из Германии для «Тирпица» и его эскадры, Корабли пожирали топливо с такой быстротой и в таких дозах, что становилось страшно за весь «тысячелетний рейх». Сейчас они, стоя на рейдах, лишь слегка закусывали, а что будет, когда в море их желудки-котлы разовьют чудовищный, неистребимый аппетит?
И вот они тронулись…
Три эсминца сопровождения заливало волной до мостиков, ветер сбивал с антенн соленые хрупкие сосульки. Над узким носом «Тирпица» постоянно нависало белое облако пушистой пены. В отсеках линкора спертая духота, синий маскировочный свет, как в покойницких. Подвахту качало в гамачных сетках, по трубам отопления, сипло клокоча на изгибах, рвался раскаленный пар. Им еще ничего, а вот эсминцы вице-адмирала Цилиакса треплет так, что на них страшно смотреть.
А в кают-компании «Тирпица» на широких круглых столах уютно поскрипывают приборы для офицерских тарелок, на дне которых плещется янтарный жир норвежского супа. Свежий номер «Марине рундшау» переходит из рук в руки.
Любопытно, что этот официоз немецкой военно-морской мысли сейчас заговорил внятно и убедительно… «Все силы флота Германии, — призывал журнал, — на завоевание полярных коммуникаций!»
Вот туда и шел сейчас «Тирпиц», чтобы вдрызг разнести корабли союзного конвоя PQ-12.
Конвой PQ-12 был сформирован в Лох-Ю (Шотландия), откуда он и вышел 23 февраля, имея два корабля в ордере под флагами СССР. 14 транспортов шли в охранении крейсеров, а в океане — в полной готовности — блуждал флот метрополии под брейд-вымпелом опытного Адмирала Джона Товея…
Среди ночи Редера вызвал вдруг к телефону Гитлер.
— Адмирал, — испуганно, спросил он, — а не случится ли так, что наш «Тирпиц» напорется в океане на англичан, у которых в запасе окажется хорошенький авианосец?
— Да, мой фюрер. Силы прикрытия англичан, помимо трех линейных кораблей, могут иметь и авианосец…
— Тогда, — вмешался Гитлер, — разрешаю нашим кораблям вступать в соприкосновение для боя только в том случае, если прежде вам удастся ликвидировать этот авианосец.
— Мой фюрер, — отвечал Редер, — вы не учли морального фактора. Одно лишь известие о выходе «Тирпица» сломает всем англичанам шею… Вы увидите, как это будет ловко!
— Посмотрим, — неуверенно хмыкнул Гитлер.
Воздушная разведка немцев засекла PQ-12 еще на подходе кораблей к вулканическому острову Ян-Майену, что одиноко и печально стынет, нелюдим, в океане. Именно туда, на перехват каравана, и стремился сейчас «Тирпиц».
Поразив конвой PQ-12, гитлеровцы рассчитывали иметь двойной успех, ибо потеря союзных кораблей отражалась и на Англии, и на СССР…
Шторм усиливался. С неба косо летел дождь пополам со снегом. Метеосводки были отчаянно безнадежны. Днем 6 марта британская подлодка «Сивулф», которая базировалась на советских базах, держала свою позицию как раз невдалеке от Тромсе. Пронзительный вой сирены внутри ее отсеков разбросал матросов, как резиновые мячики, к приборам, к маховикам, к манипуляторам.
Рыжебородый командир поднял перископ, его худое, изможденное лицо свела судорога страшного напряжения:
— Я вижу черного кота на крыше, он чешет спинку о трубу!
Это значило, что сейчас он ничего не видит. Но с «асдика» акустики исправно подавали все данные — и пеленг, и курс, и скорость противника.
Значит, кто-то ползет сейчас рядом.
— Продвинемся… на двух моторах! — решил командир лодки.
Скоро из баламути океана выступили борта кораблей, прошедших столь близко, что пробитая заклепками сталь заполнила весь объектив перископа.
Это было ужасно…
— Ныряй! — Командир вытер с лица холодный пот. — Нам, — сказал он на спасительной глубине, — предстоит сообщить сенсацию на Скапа-Флоу, иногда невредно попугать нашего Дадли!
Выждав прохождение эскадры, «Сивулф» всплыла и дала сообщение на базу, что «Тирпиц» вышел в океан. Корабли PQ-12 сразу же получили приказ из Лондона — изменить генеральный курс. «Тирпиц» между тем, поглощая тонны горючего и смазочных масел, продолжал резать слякоть и волны. Все его гидро- и радиощупальцы находились в движении, как пальцы рук слепца. Однако он ничего не ощущал перед собой — ни одного корабля противника.
Гидролокаторы «нибелунги», отчаянно пища, прозванивали под килем океан до самого грунта; нет ли угрозы оттуда, из этих глубин, что сдавлены мраком и холодом?..
Офицеры линкора давно побросали журналы «Марине рундшау» — теперь они были сильно озабочены другим:
— Летчики Геринга дурно воспитаны, они взяли за правило обманывать флот… Где же он, этот PQ-12?
— Да, герр капитан-цур-зее, я только что спустился из локаторного гнезда.
На экранах — ни одной блохи в океане!
Нет, океан не был пустынен, хотя встреча противников и не состоялась.
Морские специалисты позже проанализировали:
«В шторм и туман противники разминулись, хотя 8 марта обе боевые группы и конвой находились одно время в углах равностороннего треугольника, стороны которого имели в длину всего 80 миль…»
Проще говоря, и «Тирпиц», и союзный конвой слепцами прошли рядом, влажно и жарко дыша в лицо друг другу жерлами своих орудий и аппаратов. Но «Тирпиц» не один: у него есть ловкие поводыри, в данном случае — эсминцы Цилиакса.
— Ищите, — приказал им Цилиакс, и они, как послушные псы, дорвались в разные стороны, чтобы найти себе жертву…
Вот их имена: «Фриц Ин», «Герман Щенман» и «Z-25».
Советский лесовоз «Ижора», груженный досками в Архангельске, производя ремонт в машине, отстал от обратного конвоя QP-8, который уже семь дней пробирался из СССР в Англию. Лесовоз — скромный труженик, неказистый и старательный, каких немало блуждает по морям. В его холодной кают-компании, над столом, что накрыт кухонной клеенкой, висел еще довоенный плакат: «Все на борьбу за сокращение сроков стоянки! Дадим стране самые высокие показатели труда!» (Караваны, идущие из СССР, именовались в обратном порядке — не РО, a QP.) Вот эта «Ижора» имела несчастье напороться в океане прямо на «Тирпица» — флагмана всего гитлеровского флота. Цилиакс обратился к командиру линкора с просьбой:
— Капитан-цур-зее, не откажите в любезности дать один залп из главного калибра по этим бревнам.
На что получил презрительный ответ Топпа:
— Вам известно, во что обходится Германии один бортовой залп моего «Тирпица»? Мы же стреляем чистым золотом…
Столь драгоценный верзила не пожелал связываться с робким лесовозом, а поручил это дело миноносцам. Мы не знаем, что именно переживали советские люди на борту «Ижоры», когда увидели, что беспощадный противник уже выходит на дистанцию залпа… Во всякое случае, верно одно: они не спустили флага, хотя надеяться на снисхождение врага им никак не приходилось:
Цилиакс вел переговоры с эсминцами через радиофон:
— Подойдите к нему ближе, начинайте прямой наводкой… Снарядов десять, я думаю, вполне хватит для такого корыта!
Выпустили десять, двадцать, тридцать…
«Ижора», которую рвали снарядами в куски, не тонула.
Вдруг истошный вопль раздался в наушниках Цилиакса:
— Русские начали радиопередачу… кодом!
Дело принимало дурной оборот. Но тут во всю свою мощь заработали на «Тирпице» глушительные установки. «Бум-бум-бум, — «— раздавалось в эфире, уррл… ур-р-рл… ур-р-р-рл… бум-бум!» Сильными помехами немцы забивали сигналы советского корабля.
— Рассадите им радиорубку! — командовал Цилиакс.
Флот британской метрополии уловил трепетные сигналы. Адмирал Товей, державший флаг на линкоре «Кинг Георг V», принял с вахты свежую квитанцию.
Он был удивлен:
— Их топят, но… где же координаты этой «Ижоры»?
— Радист оборвал передачу. Видимо, убит за ключом, сэр…
Прошло полчаса. «Ижора» не тонула. Орудийные площадки эсминцев вдруг замолчали, словно в недоумении.
— Продолжайте, — велел им Цилиакс.
«Фриц Ин», «Герман Шенман» и «Z-25» снова открыли огонь. Элеваторы таскали и таскали к орудиям свежие снаряды, но вдребезги разбитая «Ижора» не сдавалась. Наконец обессиленный Цилиакс понял, что эта бесподобная живучесть корабля вызвана наличием на нем нетонущего груза.
— Все дело в том, — заметил при этом Топп, — что у русских повышенный коэффициент прочности. Их изделия неказисты на вид, но зато они подвержены разрушению на самых высоких нормах международных стандартов… Увы, этот лесовоз превосходит все нормы!
Цилиакс, уже взбешенный, распорядился на эсминцы:
— Пожалейте своя погреба… Если не взять снарядами, так черт уж с ним, разоритесь на две торпеды!
Начался красивый и точный заход «Фрица Ина» в атаку на неподвижную цель.
Дело простое — как на полигоне. Но красотой все и закончилось. Две торпеды выстелили свои следы мимо заколдованной «Ижоры». Командир «Тирпица» кривил в усмешке губы:
— Кажется, этот русский пароход, весь в дырках, обойдется Германии намного дороже одного моего бортового залпа…
Цилиакс через радиофон велел эсминцам подойти к нему.
— Я хочу видеть краску стыда на ваших лицах! — сказал адмирал командирам.
Возле борта флагмана закачались, черпая воду низкими палубами, три неудачника-эсминца. А еще дальше дымила «Ижора» со своими архангельскими досками.
Цилиакс выждал, когда притихнет рев вентиляторов.
— Где ваша доблесть! — заорал он. — Неужели вы не способны разломать даже этот плавающий сарай?
С мостика «Z-25» гаркнул в рупор молодой командир:
— Мы не виноваты, что сарай не горит и не тонет.
— Вы дождетесь, что, он еще и вас потопит, — ответил Цилиакс.
«Фриц Ин», описав циркуляцию, вдруг поднял сигнал, чтобы все перед ним расступились и не мешали. На полной скорости, выбрасывая из труб пламя и копоть, он пошел прямо на «Ижору». Сближение росло стремительно: «Фриц Ин» целился курсом так, чтобы пройти впритирку с бортом русского лесовоза.
Рискованный маневр, но он удался противнику…
Когда борта кораблей поравнялись, с эсминца сбросили за корму серию глубинных бомб, поставленных на кратчайшую дистанцию взрыва. Эти бомбы, едва коснувшись воды, сработали. Мощные взрывы, убивающие подлодки насмерть, ударили «Ижору» под самое ее днище, почти выталкивая корабль из моря, и только тогда лесовоз затонул. Помните, люди, эту «Ижору»!
В бесполезных поисках каравана PQ-12 эсминцы сопровождения сожгли все топливо, и с «Тирпица» последовал приказ отойти для заправки нефтецистерн на Тромсе, Линкор, уже покрытый панцирем льда, двигался теперь в одиночку — как рейдер (согласно излюбленной теории гросс-адмирала Редера). Немецкие офицеры молчали, боясь ушей гестапо даже на мостике линкора. Но каждый из них понимал, что сейчас «Тирпиц» ступил на ту дорожку, на которой погиб «Бисмарк»…
Страх витал над колоссальными мачтами!
Страх следует расшифровать до конца: гитлеровцы боялись встречи с линкорами англичан ничуть не меньше, чем англичане боялись немецких линкоров, А потому, лишь только радиоперехват обнаружил в море не транспорта, а британскую эскадру, «Тирпиц» сразу же отвернул обратно, чтобы не связываться с «большими дядьками» из Home Fleeta. Белое облако воды, взбитой от скорости в пену, теперь дробилось под форштевнем в мельчайшую сетку водяной пыли. Спешили…
Но 12 британских «альбакоров», поднятых с палубы авианосца «Викториуз», возле Лофотенских островов все же настигли противника. Каждый самолет нес под крыльями по две торпеды. Рядовые труженики войны в этом случае оказались намного смелее своего высшего командования. Ведущий покачал крыльями, чтобы ведомые обратили внимание на его действия, и швырнул свою машину в атаку прямо на «Тирпица» прямо в… ошибочную (!) атаку: заходя на линкор с кормы, против ветра. Ведомые исполнительно и точно повторили ошибку своего ведущего.
Огонь немецкого флагмана был страшен, 84 зенитки линкора, казалось, в мгновение ока выстроили в небе непрошибаемую стенку огня и стали.
Британские торпедоносцы рушились в море, рубя волны плоскостями, море рвало их фюзеляжи, вскрывая кабины, из которых людей, как ошметки, выбрасывало прочь при взрывах. Надо отдать должное мужеству британских экипажей: ни один из них не отвернул — каждый сбросил свой груз у цели.
Но… все 24 торпеды прошли мимо «Тирпица»! Английские историки признают, что экипажи «альбакоров» имели очень много мужества, но очень мало боевой подготовки…
В самый разгар атаки на ходовом мостике линкора возник неприличный инцидент. Вице-адмирал Цилиакс велел «на руль к повороту», чтобы укрыть «Тирпиц» в гавани. Но капитан-цур-зее Топп вырвал штурвал из рук рулевого, ставя его обратно.
— Я имею приказ фюрера; не рисковать!
— А я исполняю приказ гросс-адмирала Редера: рискнуть!
Да, Берлин очень дорожил своим «Тирпицем» — Гитлер берег его, как пушинку.
Не дай-то бог, если кто ее сдует…
Операция закончилась ничем: «Тирпиц» укрылся в фиордах Норвегии, а Джон Товей привел свою эскадру в Скапа-Флоу. Используя паузу в боевых действиях, немцы быстро и решительно перебазировали в Тронхейм и тяжелый крейсер «Адмирал Хиппер». Германская эскадра на Севере снова усилилась… В это время лондонские газеты справедливо писали: «Битва за Арктику началась. В ближайшие недели она может стать даже более важной, нежели битва за Атлантику». Это правда: на коммуникациях к Мурманску сам собой завязался исключительно сложный стратегический узел!
Против флота Германии стоял героический Северный флот.
Флот совсем небольшой. По сравнению с британским он был просто незначительным…
Там, на аспидных скалах (которые зимой в снегу, а по веснам их забрызгивает полярная сирень и черемуха), там жили и воевали удивительные люди. Они уходили от этих родных скал в море Баренцево.
Прямо в Ледовитый океан! Прямо в необъятный… Очень много этих людей ушло и больше не вернулось.
Мы уже не встретим их на нашей зеленой земле. В синем море мы их тоже не повстречаем.
Но для нас они живы в каждой капле океанской воды.
Мы слышим их голоса в порывах океанского ветра.
Глава 7
Советские эсминцы типа «семерка» — прекрасные корабли с отличными боевыми качествами. Они были вооружены по принципу «кашу маслом не испортишь», иностранные справочники иногда относили их к классу легких крейсеров.
Артиллерийская автоматика наводки «Б-13» вызывала законное восхищение у наших союзников. Огневая мощь «семерок» была намного выше, чем на союзных эсминцах, но эти корабли, построенные для внутренних морей СССР, плохо выдерживали океанскую волну, которая часто ломала шпангоуты, мяла борта, от груза обледенения проседали их палубы. Впрочем, к чести наших моряков, они в любую заваруху выводили свои эсминцы без боязни. Война изменила нормы требований живучести, а так называемый «запас прочности» вполне удовлетворял наших миноносников. Для большей остойчивости днища «семерок» были обложены слоем обыкновенных печных кирпичей, и эти кирпичи выводили наши эсминцы из гибельных критических кренов…
Шторм и сегодня заливал палубы. От ветра и скорости антенны выгибало в дугу. Их было три — «Гремящий», «Сокрушительный» и британский «Ориби», три союзных эсминца 28 марта вышли для встречи каравана PQ-13.
«На наших кораблях вахта наружных постов была одета в ватники и полушубки; комендоры возле пушек стояли в валенках, поверх которых краснели большие галоши, В рацион команд для обогрева входила и водка — в «наркомовских» дозах. Британские экипажи одевались хуже: матрос натягивал на себя 5–6 комплектов теплого белья, столько же пар носков, а сверху реглан, который на морозе ломался по сгибам, как ржавая жесть. Чтобы подкрепить силы команды, на камбузе «Ориби» выпекали особо калорийные пудинги — из муки, мяса и почек. Обычный грог англичане считали негодным для таких собачьих условий, и матросам выдавался крепчайший ром…
Шли хорошо. За приседающими на разворотах кормами эсминцев бились высокие буруны, словно глыбы сверкающего расплавленного фосфора.
Конвой возглавлял британский крейсер «Тринидад», который сообщил на корабли подкрепления, что им перехвачено немецкое радио: где-то поблизости рыскают германские эсминцы «Z-24», «Z-25» и «Z-26», но увидеть их невозможно в этой свистопляске, когда один снежный шквал следует за другим.
Впрочем, на «семерках» уже знали о присутствии в океане германских миноносцев, об этом их оповестила еще на выходе из Ваенги воздушная разведка флота. Караван — до встречи его с североморцами — уже имел потери: из 19 транспортов 4 были потоплены с воздуха, один взорван подлодкой; погиб и конвойный тральщик «Сулла». Теперь, на подходах к Кильдину, следовало ожидать нападения врага. Здесь, вблизи Кольского залива, когда до Мурманска уже считанные мили, немцы всегда прилагают бешеные усилия для своих последних атак…
Советские эсминцы заняли место в конвойном ордере. «Сокрушительный» (под брейд-вымпелом комдива-1 П. И. Колчина) вышел на левый траверз конвоя, «Гремящий» вступил в охранение на правом, «Ориби» переместился в замыкающие конвой. В отдалении море трепало союзные эсминцы «Фьюри» и «Эклипс».
Антон Иосифович Гурин, командир «Гремящего», в потемках мостика вырвал из зажима микрофон трансляции:
— Внимание, внимание… Мы вступили в охранение. Будьте бдительны на вахте. Лишних передвижений по палубе не производить. Поздравляю всех с началом операции…
Ночь как ночь. Вахта как вахта. Ничего особенного.
Ночные визиры на крыльях мостиков чутко проглядывали ненастье и мрак.
Время от времени с «Гремящего» видели, как стремительная тень «Тринидада» неслась, прижатая к воде, пропадая опять в небывалой ярости воды и снега:
Гурин велел осмотреться по отсекам, и доклад был малоутешителен: вода, которая появляется непонятно откуда, уже гуляет по кубрикам…
— Нам не привыкать, — сказал на это Гурин.
С высоты мостика виден остроконечный полубак эсминца, и два орудия то глядятся в пропасть между волн, то их взметывает кверху — и тогда они целятся в низкие тучи. Потоки воды летят через людей даже на ходовом мостике. Люди освоились. Пригляделись к мраку. Внизу, на полубаке, поверх мерцающего льда, копошатся фигуры людей. С ломиком в руках вышел боцман: еще раз проверить крышки клюзов, заглушки вентиляции. За боцманом тащится длинный трос, привязанный к полубаку.
— Осторожный у нас мичман, — смеются на мостике. — Словно акробат в цирке… лонжей страхуется!
Впрочем, и все сколько бы ни смеялись, а без троса на полубак не сунутся.
Спасенных тут нет! Еще не было человека, которого бы удалось спасти, если его смоет море. Здесь тебе не Сочи, тут тебе не Ницца… Опомниться не успеешь, даже не вскрикнешь, как тебя уже не стало. И мимо пройдет корабль, внешне почти равнодушный к твоей пропащей судьбе…
С мостика Гурин следит, как боцман укрывается под срезом полубака.
— Сигнальщики! Внимательней смотреть!
— Есть — смотрим…
После неудачного выхода «Тирпица» состоялась конференция командований германским флотом, в работе которой принял участие и Гитлер… На фразу гросс-адмирала Редера: «У англичан нет повода для восторгов» — фюрер выкрикнул:
— У меня тоже нет повода к восторгам! Довольно-таки стыдно ограничить победу линкора одним русским лесовозом, стоимость которого гораздо ниже стоимости истраченного эскадрой топлива!
Гитлер на листке из блокнота начертал магическую цифру истраченных тонн нефти — 8100 и передвинул листок Герингу, которого просто колотило от бешенства, когда речь заходила о флоте… Геринг и сейчас задохнулся от гнева.
— Обжоры! — сказал он морякам. — Еще один такой выход «Тирпица» в море — и моя авиация останется без горючего.
Гитлер далее говорил о форсировании строительства сверхмощного авианосца «Граф Цеппелин». Район действия авиации, базирующейся на береговых аэродромах, фюрера уже не удовлетворял. Гитлер мечтал иметь палубную авиацию, чтобы расширить сферу ее пиратских полетов от Нордкапа до Шпицбергена… Редер сомневался; Германия способна построить авианосец любых размеров, но Германия никогда не сможет обеспечить его опытным экипажем, ибо это дело для немцев новое, незнакомое… «Разделение стихий» между боссами фашизма не располагало их к единодушию, и вражда Геринга к заправилам германского флота была хорошо известна.
— Все то, что летает, это мое! — внушительно заметил Геринг, Грозя Редеру своим толстым пальцем… (Этот гигантский авианосец Гитлера не был достроен из-за нехватки стали).
Конференция приняла решение об активизации борьбы с северными конвоями.
Было оговорено, что караваны следует подвергать «обработке» из-под воды и с воздуха, начиная от берегов Исландии до самого Кильдинского плеса вблизи Мурманска. Пока все надежды Гитлера строились на блицкриге, он пропускал караваны в Россию почти беспрепятственно…
— До сих пор вы только торчали там в русских воротах Арктики, — обругал конференцию Гитлер, — а надо было ломиться в эти ворота, пока они не слетят с гнилых русских петель!
Теперь для союзных моряков наступали трудные времена.
Тридцатого марта до 11.00 караван PQ-13 шел в неведении обстановки, слепо доверяя свою судьбу кораблям союзного эскорта. Но в 11.27 три немецких миноносца, вырвавшись из сутолоки волн, пришли на дистанцию залпа. Одна из торпед взорвала борт «Тринидада» между трубой и мостиком. Подбитый крейсер открыл огонь. Эсминец «Z-26» был поражен им сразу, и быстро ушел под воду.
Противник на выходе из атаки не стал подбирать тонущих, англичанам тоже было сейчас не до них…
Гурин принял радиограмму от комдива-1.
— Пчелин, — приказал рулевому, — разворачивай на…
И тут сигнальный старшина Фокеев доложил:
— Пять всплесков! «Сокрушительный» под обстрелом…
Над морем вдруг пронесло — в ряд! — горящие факелы. Это из труб миноносцев отлетали назад багровые сгустки пламени. «Z-24» и «Z-25» шли на полном ходу после атаки на «Тринидада», чтобы теперь поразить караван веерами торпедных залпов. «Сокрушительный» резко отвернул влево, давая залп всем бортом сразу из четырех стволов. Жахнул по врагу и главный калибр «Гремящего». Со второго же залпа они накрыли противника.
— Попадание… в машину! — разом заголосили сигнальщики.
— Ясно вижу, — ответил Гурин, даже не тронув бинокль.
Эсминец врага запарил машиной, ускользая в заряде липкого снега. Третий корабль противника полыхнул яркой вспышкой огня и тоже побежал прочь, сбивая с надстроек зеленое пламя. «Семерки» не дали немцам прорваться к судам каравана.
— Ох и врезали! — радовались матросы. — Прямо в примус… аж кастрюлькой накрылись и побежали!
Бой был краток, как удар меча. За эти считанные мгновения, что насыщены ветром и скоростью, противник успел дать по советским эсминцам пять залпов.
«Гремящий» и «Сокрушительный» ответили семью залпами. Видимость сократилась до трех кабельтовых — все вокруг серое, вязкое, сырое, промозглое. Вот из этой слякоти вырвался на пересечку нашего курса британский эсминец «Фьюри».
Его ухающие, как филины, автоматические «пом-помы» развернулись на «Сокрушительный». К обоюдному счастью, на «Фьюри» быстро обнаружили свою ошибку, а огонь союзников оказался неточным (убитых и раненых у нас не было). Горячка англичан даже понятна: «Тринидад» торпедирован, а на «Эклипсе» противник снес за борт две пушки, покорежил снарядами рубки.
Теперь надо было выручать союзников, и Гурин поспешил на помощь британскому крейсеру. Это была печальная картина. Раненный торпедой «Тринидад» медленно двигался в неразберихе шторма с креном на левый борт. А рядом с ним, словно желая поддержать старшего собрата, рыскали верткие корветы. Из пробоины под мостиком «Тринидада» валил дым. Потом оттуда выметнуло язык оранжевого пламени.
— Котельный отсек залит, — прочел сигнальщик сообщение с «Тринидада», имею на борту много раненых…
С борта «Сокрушительного» комдив-1 П. Колчин «писал» на «Гремящий», что получена шифровка из штаба: противник выставил на Кильдинском плесе пять подводных лодок. До Мурманска оставалось еще 150 миль. В 11.30 англичане ушли, ведя пораженный крейсер, и теперь весь караван встал под защиту только двух наших эсминцев. О том, чтобы спать или есть, уже не могло быть и речи. Все насущное происходило на мостике. Судьба каравана — это наша судьба: каждый такой транспорт — это десять железнодорожных эшелонов с оружием.
— А шторм усиливается, — обеспокоенно заметил Гурин своему помощнику Васильеву. — Александр Михайлович, будьте любезны, обойдите еще раз нижние палубы…
Крепчал и мороз, началось опасное обледенение. Многотонный груз льда, твердо закоченевший на полубаках, мог задержать эсминцы в губительном крене, и тогда корабли способны перевернуться.
— Людей на обколку льда! — последовал приказ.
На подходе каравана к Кольскому заливу волны окончательно взбесились.
Кстати, эта же волны и помогли сейчас «Гремящему». В глубокой распадине между высоких волн море вдруг обнажило рубку гитлеровской подлодки, словно показывая: «Вот она, смотрите скорей, сейчас опять я захлестну ее волной!»
— Бомбы — товсь! — и Гурия приказал «полный» в машины.
Васильев потянул рукоять — над океаном завыла сирена.
«Гремящий» пошел на таран…
Шторм не вовремя подбросил эсминец на гребень: «Гремящий» пронесло над подлодкой. Таран не удался! Но котельные машинисты и все те, кто нес, вахту в низах, слышали, как днище корабля все же скрежетнуло килем по субмарине… Левая машина — вперед, правая машина — назад: разворот! — теперь глубинная атака…
Гурин мельком глянул на корму: по низкому юту свободно ходили волны, обмывая стеллажи бомб, заранее обколотых ото льда. Минеры уже сбрасывали цепи креплений. За этих людей было страшно сейчас: их могло смыть при атаке в любую секунду.
— Первая серия — пошла!
На крутом развороте полубак принял на себя лавину воды. И волна, взметнувшись, хлобыстнула по мостику, выбила в рубке ветровые стекла. Люди были сброшены с ног. Гурин заметил, что усатый рулевой Игорь Пчелин манипуляторов все же не выпустил.
— Молодец! — сказал командир, снова глянув на корму…
Нет, кажется, из минной команды никого не смыло, и теперь там, в бешенстве шторма, колотили глубину взрывы. На двадцать первой бомбе Гурин приказал «дробь атаке» — и стало тихо. Сигнальщики и комендоры выливали воду из карманов полушубков.
— Один взрыв, двадцать второй, был лишний, — доложил командиру его помощник Васильев.
— Лишний — не наш! — ответил Гурин. — Видать, на лодке разнесло к черту батареи, а это значит… Смотри!
На поверхности океана, глухо урча, лопались гигантские пузыри. Океан отвоевывал лодку для себя, вышибая напором воды остатки воздуха из ее душных отсеков. Сейчас там — на глубине — растворились во мраке жизни тех, кто пришел сюда, чтобы нести смерть другим. Вместе с воздухом море выбросило и какую-то сумку из парусины. Подцепить ее с борта «Гремящего» не удалось — она тут же опять затонула…
Телеграф на мостике отработал движение вперед. Пошли дальше. Напор волн при атаке был столь велик, что сорвало крышки клюзов, в кают-компании согнуло пиллерсы. Это обычная история — на «Гремящем» даже не удивлялись.
Последний транспорт каравана уже втянулся в теснину Кольского залива. Два советских эсминца довели PQ-13 без потерь. Кажется, мы и дома, и не так страшен черт, как его малюют…
Корабли каравана разгружались в Мурманске. Раненые английские матросы поступили на излечение в госпиталь Северного флота. «Тринидад» дотащили до судоверфи, и мурманские корабелы теперь зашивали его пробоину. Это были настоящие добрые отношения, и тогда нам казалось, что такие отношения будут продолжаться всегда, как и положено среди друзей-союзников…
Глава 8
Вожак всех «волчьих стай» с завидной роскошью проживал то в Париже, то в Лориане. Забота Деница о своих «волках» простиралась до того, что он лично встречал свои лодки, идущие с океана на базы. Он украшал подводников лаврами и крестами. В голодающей Европе подводники как сыр в масле катались. Дениц устраивал для них лукулловы пиры. Особо отличившиеся экипажи проводили свои отпуска в Ницце и в Монте-Карло. Дениц фамильярничал с подводниками, позволяя матросам называть себя «папой», командиров лодок Дениц знал по именам. Подводные лодки встречали огромные толпы людей на пирсах с оркестрами, венками, микрофонами… Торжественная встреча записывалась на пленку и передавалась широковещательными радиостанциями в такой же шумной и выразительной форме, которую используют в наше время телевизионные комментаторы».
Порядок на базах Лориана был такой: если вернулись живы, адмирал давал 27 дней, из которых 9 — для работы, 9-для разгула, 9-для поездки домой. Лориан был не только базой подводников Гитлера — здесь фешенебельные бордели пропускали всех прибывающих с моря, чтобы в диком распутстве они стряхнули с себя все ужасы и кошмары похода. Англичане не раз бомбили Лориан, надеясь накрыть «волков» поближе к ночи, когда они разбредаются по притонам. Но предусмотрительный «папа» Дениц заранее вынес публичные дома из Лориана за черту города, а железобетонные навесы, под которыми стояли подводные лодки, как лошади в стойлах, фугаски не могли пробить…
Однако команде Ральфа Зеггерса пришлось распрощаться с веселым Лорианом — по вине самого Деница. Как всегда, отметив возвращение лодки пиршеством, адмирал сказал потом:
— Ральф, время родовых схваток на верфях кончилось, Германия скоро завалит океан своими лодками. А тебе предстоит прогуляться к берегам России. Сейчас я произвожу перестановку боевых сил, чтобы вмешаться в борьбу с конвоями в Арктике…
Зеггерсу очень не хотелось плавать у берегов СССР.
— У меня, — возразил он, — ослабел корпус. Появилась фильтрация, и при погружениях внутри лодки течет, как в душе.
— В каком отсеке? — спросил Дениц с улыбкой.
— Даже в центральном, — приврал Зеггерс.
— Ерунда, — утешил его Дениц. — На Тромсе у нас отличная база по ремонту — заклепки тебе подтянут на пневматике, и я верю: ты вернешься оттуда с рыцарским крестом.
Было ясно — не увильнуть, и тогда Зеггерс спросил:
— Мне подсадят гувернантку? Или пойду самостоятельно?
— Без гувернанток! — отрезал Дениц. — Стажироваться на район плавания уже некогда. Знакомиться с условиями будешь сразу на месте. И… не огорчайся: ты уходишь сегодня же!
По ступеням веранды они спустились в сад. Где-то вдалеке сонно ворчала Атлантика. Со стороны Лориана доносился гул: это множество компрессоров заряжали лодки воздухом высокого давления. Пышная акация белела в ночи…
— Мой адмирал, я согласен прыгнуть хоть в пропасть!
Дениц дружески отпихнул его от себя:
— Молодчага, Ральф! Вопросы у тебя есть?
— Есть. Скажите, там ли находится лодка Фрица Пройсса, с которым мы большие друзья?
— Пройсса уже нет, — поморщился Дениц.
— Он погиб за великую Германию?
— Пройсс — большая свинья. Ты никому не говори, Ральф, что дружил с этой скотиной… Пройсс сделал лишь один выход к берегам Новой Земли, а потом что-то стряслось у них на лодке с гирокомпасом. «Аншютц» все время замыкало на корпус, гидросфера крутилась в глицерине, как яйцо в кипятке. Долго не могли понять, пока не дознались, что виноват твой приятель.
— Не может быть! — удивился Зеггерс. — Я знаю Пройсса…
— Ничего ты не знаешь, — отмахнулся Дениц. — На допросах в гестапо он сознался, что портил гирокомпас умышленно, чтобы не выходить в море…
— Ну! — и Дениц протянул руку. — Заклепки вам подожмут. Рыцарский крест за мной! Можешь заранее поднять над перископами грязную вонючую метлу — в знак того, что твоя лодка выметет русских из Баренцева моря…
На рассвете полярный океан покатил им волны навстречу. Комбинезоны, вязанные из белой шерсти, уже не спасали от холода. Давно ли, кажется, изнывали от жары, несли вахту в трусиках, словно дачники. А сколько было свежих яиц и апельсинов! Теперь же лодку покрывало инеем изнутри, голые скалы на берегу наводили уныние. Постели мокрые от конденсационной влаги, а одеяла на койках — хоть выжми… Ужасно, ужасно! В плохом настроении Зеггерс дал в Киль шифровку, что они дошли до Нарвика.
Здесь команде выдали особое полярное обмундирование и талоны розового цвета на посещение скромного дома терпимости. Дефицитные проститутки вблизи Арктики тоже выдавались по карточкам — вроде мармелада или маргарина. А перед выходом на позицию к пирсу подъехал грузовик снабжения:
— Эй, на лодке! Принимайте «пакеты спасения».
«Пакеты спасения» выбрасывались, как торпеды, через аппараты. Это были мешки, заряженные воздухом, мазутом, щепками, обрывками берлинских газет и обыкновенным человеческим калом (самым свежайшим, отлично законсервированным). В случае, если русские начнут слишком нажимать, Зеггерс должен выстрелить таким пакетом, который, выплыв на поверхность, имитирует гибель подлодки. После чего — так подразумевалось — русские отстанут…
В тихую ночь, когда за поворотом каждого мыса мерещится всякая чертовщина, Ральф Зеггерс повел свою пиратскую субмарину в рискованный рейс. Опять потекло с переборок, электрогрелки мало помогали. Чулок фиорда кончился, и вот уже первая волна шибанула подлодку в скулу, будто кулаком.
Вторая легко, словно играючи, влезла на палубу и диким зверем быстро добежала до самого мостика… Полный рот воды! — Глаза разъедает от соли и ветра! Неужели так будет теперь всегда? Да, всегда…
— Здесь нам придется жить, — сказал Зеггерс штурману, — на кофе, на коньяке, на сигаретах из испанской махорки… Черт бы побрал этого «папу»!
Сам-то он сидит по макушку в акациях! Ах, Лориан, Лориан… Шесть часов в электричке — и ты уже в Париже… Нам, кажется, не повезло!
До Нордкапа лодка шла в позиционном положении, выставив над морем только свою отточенную черную рубку. Приближался рубеж, за которым можно встретить русские корабли, и Ральф Зеггерс велел задраить на кремальеру тубус главного люка.
— Принять балласт, — апатично распорядился он. — Дизеля долой. Левым мотором средний. Лишнего шума не производить. Движение по отсекам ограничено. Мусор бросать в ящики. Боцман! Продуйте гальюны и следите, чтобы бегали пореже… Строгое радиомолчание! Я уже убедился, что есть научный способ продления жизни — для этого надо как можно реже выходить для связи в эфир!
…Их ждала встреча с обратным караваном QP-11.
Глава 9
Хроника ТАСС (апрель 1942 года)
Обратный караван QP-11 готовился в путь на родину.
Накануне войска НКВД патрулировали дорогу, ведущую в бухту Баенга, где стоял английский крейсер «Эдинбург». С наших эсминцев наружная вахта видела, как по дороге, спускаясь с сопок, прошли грузовые машины, задернутые чехлами. Всю ночь на «Эдинбурге» шла какая-то возня, там мелькали огни фонарей, слышались свистки команд и хохот… Разгруженные машины отошли обратно в сопки, и разом исчезли с дороги патрули НКВД.
А завтра как раз праздник — 1 Мая… Колокола громкого боя и призывные выкрики горнов возвестили для нас походную жизнь. Еще с ночи громадный караван транспортов-обратников потянулся из Кольского залива. Самая сильная единица охранения, крейсер «Эдинбург», обгоняя медлительных «купцов», развил скорость и вырвался на Кильдинский плес в яростный блеск моря.
Опять для «семерок» началась конвойная служба: качайся, наблюдай, стой у машин, будь готов. «Гремящий» и «Сокрушительный» мотало на зигзагах — правила обязывали срезать курсы зигзагами, чтобы подлодки противника не могли рассчитать верного угла для атаки. По радиотрансляции было объявлено:
— Леера в районе торпедных аппаратов срублены.
Ветер усиливается, товарищи! По верхней палубе передвигаться осторожней…
В общем-то, если говорить честно, конвойная служба всегда скучновата. Ты весь в адском напряжении, и ослабить это напряжение никак нельзя, ибо сейчас — спокойно, а ты не знаешь, что будет через минуту. С тебя течет вода. Ты не ведаешь сна и покоя, а… все же скучновато. Не эта ли самая скука заставила крейсер «Эдинбург» покинуть походный ордер, не связывая себя хлопотами охраны, и уйти бороздить океан в одиночестве?..
На мостике «Гремящего» — приглушенные разговоры:
— Его вчера чем-то там загрузили… по секрету!
— Какую-нибудь хреновину для Черчилля.
— Ну да! Много ты понимаешь. Он коньяк пьет только наш. Армянский. Вот и посылают несколько ящиков…
— Сигнальщики, не отвлекаться! — приказ с вахты.
Усатый Игорь Пчелин, со взглядом, обращенным на репитер гирокомпаса (а руки на манипуляторах), хмуро брякнул:
— Молодые все, салажня такая… поболтать охота!
Да, скучновата конвойная служба. Но Гурин отлично знает, что уходить с мостика все равно нельзя. В штурманской рубке диван дает командиру отдых на полчаса, а потом — снова на крыло мостика, к машинному телеграфу.
— Курсовой сорок пять… Дистанция… Шум винтов!
Акустик сдвинул наушники на виски и заметно помрачнел.
Зеггерс передал по трубам в отсеки;
— Соблюдать полную тишину, передвижение прекратить…
Все ждали теперь нежного, как звучанье гитарной струны, позвякиванья по корпусу лодки, когда по металлу барабанит модуляция британских «асдиков».
Но теперь, кажется, англичане не играли на своих страшных и чутких струнах…
— Не будем прятаться, — сказал Зеггерс, хлопнув горизонтальщика по плечу.
— Отработай рулями на подвсплытие.
С глухим воем перископ пошел наверх, и своим жутким всевидящим глазом он проткнул поверхность моря.
— Шум винтов растет… идут быстро, — докладывал акустик с «нибелунга». — Даю пеленг: сто сорок пять… сто сорок… сто тридцать пять. Давать дальше?
— Не надо, — ответил Зеггерс, склоняясь у перископа.
Сначала — муть, плеск, глаз перископа выхватывал то гребень волны, то кусок неба. Цели было не видать.
— Подвсплыви еще: перископ захлестывает водой…
Теперь он разглядел пролетающий в одиночку британский крейсер, который быстро входил в пересечение нитей прицела.
— «Эдинбург»! — ахнул Зеггерс и тут же опустил перископ.
— Если он дает узлов двадцать да еще лежит на курсовом зигзаге, то мы промахнемся, — сомневался штурман.
— Да нет! — почти злобно выкрикнул Зеггерс. — Он шпарит, как король на прогулочной яхте: напрямик…
Скорость крейсера обязывала Зеггерса очень быстро приготовить расчеты для атаки. Время от времени поднимая перископ, он снова кидался локтями на планшет, штурман, морща лоб, помогал ему в тригонометрических вычислениях.
— Это такой прекрасный торт, — сказал Зеггерс, — что нам не стоит жалеть сладкой подливки… Будем давать залп из всех труб! Внимание — в носовом, слушайте меня: все четыре трубы — все четыре к залпу…
В носу подлодки откинулись четыре крышки, и море, если бы оно могло видеть, сейчас увидало бы четыре тупые, как свинячьи головы, торчащие наружу рыла торпед. На залпе из четырех труб субмарину дернуло кверху носом так, что электролит из батарей плеснуло через края баков.
— Включаю, — сказал штурман и, расслабленный, сел.
Секундомер — механизм, он страха никогда не ведал.
Секунда… секунда… секунда… секунда…
— Мимо! — отчаялся Зеггерс, потянувшись к бутылке с коньяком. — Все четыре мимо, и, конечно, я не виноват: на такой скорости даже наш «папа» сплоховал бы, наверное…
Он прижался губами к горлышку бутыли, и тут рвануло двумя взрывами сразу.
Зеггерс, кося глазами на стрелки приборов, делал глоток за глотком, потом протянул бутылку штурману:
— Наши свиньи проскочили мимо, но кто-то попал в это английское корыто.
Ясно, что поблизости была наша лодка, и ее торпедам повезло больше, чем нашим… Выпей и ты, все равно победа! Нами, — передал Зеггерс по отсекам, — торпедирован сейчас «Эдинбург», который во всем мире считается одним из лучших крейсеров… Хайль Гитлер, ребята!
И сдавленные в напряжении отсеки ответили ему мертвыми голосами, как из-под земли:
— Хайль… Хайль… Хайль…
Всего шесть отсеков— и шесть возгласов через шесть труб, концы которых выведены в центральный пост лодки, собранные тут в пучок у самого носа командира…
Придерживая замасленную» фуражку, на мостик поднялся командир БЧ-5 (старший механик) «Гремящего» М. С. Ротенфельд. Человеку из душных и горячих низов эсминца, где ярко пылают лампы, на мостике всегда особенно холодно.
— Антон Иосифович, топливо на исходе. Перехожу на питание из носовых цистерн, а там нефть, сами знаете, — не ахти.
— Дотянуть до Ваенги хватит?
— Подсосем с днища, — ответил механик, зябко ежась, а руки ему сводило от ледяного обжига траповых поручней.
— Тогда все отлично. Скоро сдадим свое место в ордере англичанам. Они — дальше, а мы — домой…
Но тут из радиорубки поступил приказ командующего Северным флотом: Если можете, окажите помощь «Эдинбургу»… Оставив корабли каравана, «Гремящий» рванулся на спасение союзника. Оказывается, на «Эдинбурге» (ужасная беспечность!) наружная вахта не заметила ни перископа, ни даже следа торпед. И теперь изувеченный «Эдинбург» сильно било на волне, разворачивая бортом в океан, — одна из торпед угодила под корму.
С мостика «Гремящего» хорошо было видно, как широкий лист стальной палубы крейсера завернуло, будто бумагу, накрыв этим листом орудия башни. Отсеки крейсера заполняло водой…
Гурин позвонил Ротенфельду в пост энергетики:
— Вынужден огорчить: подсасывайте с днища, откуда угодно, но хотя бы малый ход эсминец должен давать… Поняли?
Отчаянно дымя, из гавани Мурманска сорвались три британских тральщика пошли на спасение крейсера. А на мостиках советских эсминцев стучали ширмы прожекторов. Сигнальщики писали союзникам: «Дотащим… дотянем… доверьте спасение крейсера нам!»
Но англичане молчали. Они упорно молчали.
Командующий Северным флотом вице-адмирал Арсений Григорьевич Головко, опытный флотоводец, человек высокой культуры, большой знаток русской поэзии, переживал сейчас трудные дни в своей жизни. Арсению Григорьевичу приходилось не только «вести войну» на гигантских просторах океана, но еще и быть дипломатом в постоянных сношеньях с союзниками…
После прорыва германской эскадры через Ла-Манш обстановка на полярном театре заметно усложнилась, и в ближайшее время можно было ожидать самого худшего. Еще тогда, в феврале, Головко не раз спрашивал у британской миссии — как могло случиться, что линкоры противника вырвались из Бреста, но в ответ офицеры Home Fleeta, приходящие в Полярное на своих кораблях, стыдливо отводили глаза: им тоже была непонятна оплошность Уайтхолла…
Ночь была бессонной. Вот уже и четыре часа утра. Рассвет.
— Там, — сказал Головко, заслоняя ладонью глаза от яркого света настольной лампы, — там наши эсминцы, наверное, уже добирают в котлы остатки топлива.
Передайте через оперативников, чтобы они возвращались. Пусть придут на заправку к танкеру «Юкагир», и затем мы снова пошлем их в море…
Метеосводки-ой-ой-ой! В море корабли бьет на волне. Видимость — хуже не придумаешь. Но тянуть «Эдинбург» до базы необходимо, ибо груз — ответственейший груз — покоится сейчас в отсеках этого крейсера.
Начальник британской военно-морской миссии, контр-адмирал Беван, тоже провел эту ночь на ногах. Война вытащила его с фермы, где он разводил кур, война сделала его морским атташе при Северном флоте. Старый моряк и честный человек, Беван тяжело переживал общие союзные неудачи.
Между двумя адмиралами, советским и британским, установились нормальные деловые отношения. Сейчас, когда в море погибал «Эдинбург», им говорить не хотелось…
Головко очень деликатно лишь напомнил Бевану:
— Крейсер, если не считать развороченной кормы, остался боеспособен. Он еще может постоять за себя!
Но доклад с моря был неутешителен: 740 матросов покинули «Эдинбург», перейдя на палубы кораблей охранения. Беда пришла очень скоро: три гитлеровских эсминца под командой опытного вояки Шульце-Хинрикса, появясь внезапно, дерзко вышли в атаку. Англичане пытались спастись за дымовой завесой, но сильный ветер тут же разорвал ее в клочки. Шульце-Хинрикс в упор расстрелял крейсер торпедами. Один из немецких эсминцев («Ганс Шенман») поплатился при этом гибелью. Немцы особыми сетками успели подхватить из воды его экипаж и скоро скрылись в тумане…
— Теперь конец, — сказал Беван, страдая.
Последняя страница трагедии была перевернута самими же англичанами: их эсминцы дали торпедный залп, чтобы «Эдинбург» потерял остатки плавучести, и крейсер быстро затонул.
— В утешение, — добавил Беван, — могу сообщить, что никто из команды «Эдинбурга» не взял личных вещей… Пятьдесят человек из команды крейсера пропали безвестно в этой суматохе. Очевидно, вам не следует объяснять, что в нашем моряцком деле «пропасть» значит «погибнуть»…
Арсений Григорьевич устало вздохнул:
— Я вас понимаю и сочувствую… Надеюсь, вы не будете возражать, если я верну с моря наши эсминцы?
— Я не возражаю, — выпрямился Беван. — Ваши моряки сделали для нас много, и Англия останется благодарна им!
Дело прошлое, и честного Бевана жаль; скоро его заменят опытным моряком Фишером, недавним командиром линкора «Бархэм», но контр-адмиралу Фишеру тоже придется краснеть немало… Больше, чем Бевану.
Что же грузили ночью под охраной НКВД на борт погибшего «Эдинбурга»? Уже тогда, весной 1942 года, Советское правительство стало расплачиваться с союзниками за поставки по ленд-лизу. В трюмах крейсера, уходившего с караваном QP-11, лежало десять тонн золота в слитках. Всего на сумму в 100 000 000 рублей. Теперь все это состояние покоилось вечным сном на грунте.
Недаром так настойчиво стучали тогда ширмы прожекторов на мостиках наших великолепных «семерок»
Глава 10
Под мощным прикрытием флота адмирала Дж. Товея караван PQ-15, замаскированный полярным туманом, немало пострадал на пути в Россию от ошибок самого эскорта. Сначала английский, линкор «Книг Георг V» лихо разрезал свой же эсминец «Пенджаб», а потом британские корабли взялись за уничтожение подводной лодки «Ястреб», плывшей под флагом непокоренной героической Польши. Командир этой лодки, Болеслав Романовский, жестоко израненный, дважды командовал «на всплытие», давая позывные союзникам. Но англичане с упрямством, достойным лучшего применения, продолжали атаковать поляков бомбами и снарядами. На мостике лодки — труп на трупе! — лежали убитые польские матросы… Суд в Лондоне выяснил, что командиры английских кораблей, затоптавшие «Ястреба» в пучину, скверно ориентировались в обстановке и не знали собственных опознавательных сигналов. Но караван PQ-15 все же дошел до СССР, потеряв из 25 судов лишь три транспорта, торпедированные с воздуха.
А отправку следующего каравана PQ-16 англичане явно затягивали… 27 апреля Рузвельт раздраженно писал Черчиллю в том духе, что США не затем посылают помощь СССР, чтобы Англия заблокировала на своих базах в Исландии эти нужные для русских грузы. 2 мая пунктуальный Черчилль отвечал президенту; «Несмотря на глубокое уважение к Вам, выполнить Ваше предложение мы не в силах…»
Это призрак «Тирпица» блуждал в океане…
Шестого мая Сталин обратился о посланием к Черчиллю.
«В настоящее время, — писал он. — скопилось в Исландии и на подходе из Америки в Исландию до 90 пароходов с важными военными грузами для СССР. Мне стало известно, что отправка этих пароходов задерживается на длительный срок…
Тем не менее я считаю возможным обратиться к Вам с просьбой сделать все возможное для обеспечения доставки этих грузов в СССР в течение мая месяца, когда это нам особенно нужно для фронта».
Теперь, когда немцы вновь повели сильное наступление на широком фронте, каждый самолет, каждый танк и каждая тонна алюминия были особенно нужны стране. Важные промышленные центры были оккупированы врагом, а большинство наших заводов, вывезенных в глубь России, еще не развернуло свою производственную мощность. Вся наша страна замерла в страшном напряжении…
Ленинград — в блокаде, враг еще не ушел далеко от Москвы, а гитлеровская армия, грохоча гусеницами танков, двумя железными бивнями устремилась на Кавказ и на Волгу. В этих условиях лишить СССР помощи было бы преступно, и Черчилль был вынужден признать:
— Русские сейчас ведут очень тяжелые бои, и они ждут от нас, что мы пойдем на риск… Операция будет оправданной, — диктовал он прямо на телетайп, — если к месту назначения дойдет хотя бы половина судов!
Черчилль ускорил отправку очередного каравана, который вышел в океан под кодовым названием PQ-16… Тогда же в фиордах Исландии стал формироваться следующий караван с военными грузами — PQ-17.
Этому каравану уже не придется следовать обратно на родину под обнадеживающими литерами — QP: ему приготовлена иная судьба, которую мы никому не пожелаем.
При отправлении конвоя PQ-16 Британское адмиралтейство откровенно признало возможность уничтожения каравана. Черчилль писал тогда Сталину, что погибнет, по всей вероятности, половина всего каравана. Однако 35 транспортов все-таки пошли в СССР, потери же составили лишь 8 кораблей…
Я этого никогда не видел, но мне об этом рассказывали… Над океаном вдруг растет большой «гриб», верхушка которого почти касается туч. Это значит, что далеко за горизонтом торпедирован транспорт. груженный взрывчаткой. Его разнесло буквально в атомы, но сила взрыва и гром его неслышно растворились под куполом неба. Проходит минута, вторая… вода вдруг на много миль покрывается неприятной рябью, и слышится тихий шелест, будто ты попал в парк, где опадают осенние листья. В этом шелесте невольно чудится шепот — ощущение такое, будто погибшие за горизонтом торопятся что-то договорить живым — свое последнее, очень важное. Так гибнут люди, везущие взрывчатку. И дьявол побери эту взрывчатку! — ведь даже взрыва не слыхать — только тихий шелест, только нежный шепот, только рябь на воде, тревожная и пугающая…
К чему я все это здесь рассказал?
А к тому, что английское командование доверило везти взрывчатку нашим советским морякам!
Вот теперь, читатель, все ясно…
В мае уже светло над океаном, и враг обрушивал на PQ-16 свои самолеты с бомбами и торпедами. Англичане противопоставили эскадрильям Геринга только один свой самолет, выбрасываемый в небо с катапульты транспорта. Британский летчик мог сделать лишь один боевой вылет. Мало того, этот отважный парень был приговорен еще на взлете с катапульты, ибо вернуться ему было некуда.
Катапультированный просто садился в океан, самолет тут же тонул, а пилот оставался на резиновом плоту, где весла, банка тушенки и компас были его единственными друзьями. Надежда на то, что его заметят и подберут, практически была очень слабой… Здесь мы сталкиваемся со своего рода камикадзе — только на европейский лад!
Впрочем, этот британский летчик с PQ-16 успел свалить две немецкие машины, после чего погиб сам, уничтоженный по ошибке собственной артиллерией, Прощай, парень, ты свое дело сделал! PQ-16 прошел. Его провели. Его протащили через смерть.
Удивительная судьба выпала на долю скромного теплохода «Старый большевик», который в составе PQ-16 тянулся к родным берегам от самой Америки. Капитаном корабля был Иван Иванович Афанасьев, любивший в критические моменты повторять:
— Ничего, ребята, проскочим…
Трюмы транспорта были заполнены только взрывчаткой!
Воду он еще мог принять — страшен для него был огонь!
Как назло, все мины, будто заговоренные, лезли именно под нос «Старого большевика» — тридцать штук их попалось по курсу, и только искусство капитана Афанасьева спасло теплоход от неизбежной, казалось бы, гибели.
Потом появилась подлодка противника. И опять торпеда в гуще транспортов выбрала не кого-нибудь, а именно «Старого большевика».
— Боря! — кричал Афанасьев рулевому.. — Лево руля… а теперь право клади!
Рулевой Аказенок увернул тяжелый корабль от торпеды. Первый помощник капитана Петровский посмотрел на небо.
— Вот, — сказал, — сейчас и навалятся.
— А ты не каркай, — пробурчал капитан.
Один торпедоносец они сбили прямым попаданием в бензобаки. Другой сбросил торпеду, но «Старый большевик» отшвырнул ее прочь за корму сильным буруном винтов. Я, как бывший рулевой, понимаю всю ювелирность этого рискованнейшего маневра. По сути дела Борис Аказенок работал на штурвале архиточными движениями, — так химики в лабораториях передвигают реторты с гремучей ртутью…
С палубы они проследили, как во мгле торопливо скрылся вражеский торпедоносец.
— Сбросил-то, паразит, одну торпеду, — догадался Петровский, — а под брюхом у него вторая болталась… Значит, сейчас вернется, чтобы продублировать атаку!
— Ничего, проскочим, — утешил капитан своего помощника.
Жить и плыть на тоннах взрывчатки, когда из воды бьют по тебе торпедами, а с неба, будто крупой, посыпают бомбами, — такая жизнь не по нутру была даже капитану Афанасьеву, человеку чрезвычайно выдержанному.
— Но жить-то надо, — рассуждал он. — Черта всем нам в рот немытого, но выспимся, когда всю эту баланду сгрузим…
Семь союзных транспортов немцы уже отправили на дно.
Команды поврежденных транспортов тут же переходили на суда эскорта. А затем британские миноносцы огнем орудий беспощадно уничтожали покинутые корабли.
Иногда случались даже анекдотичные ситуации: сверху транспорт бомбит немец, а с воды его расстреливает англичанин. Работали так, будто сговорились.
— А сколько добра гибнет, — переживал Петровский. — Ведь один такой транспортюга дивизию может снабдить для боя…
Непонятно почему, но противник вдруг дружно навалился на наш теплоход.
Может, их разведка пронюхала о том чудовищном грузе, который скрывался в трюмах «Старого большевика»? Вот когда началась работа! Зенитные автоматы, установленные на спардеке транспорта, обойму за обоймой выстреливали в небеса. Первые сутки в бою… вторые…вот уже и третьи!
Вахтенный журнал был наспех исписан заметками об атаках.
Сорок семь атак с воздуха на один гражданский корабль, с палубы которого стреляют штатские люди в ватниках и ушанках, а на ногах — валенки…
Присутствие же в трюмах взрывчатки, конечно, не украшало их жизни!
— Зато смерть у нас будет легкая, — говорили матросы. — Как пшикнет разом, и мы все сразу в дамках!
Люди команды отлично сознавали, что никто из них не спасется и все они, случись взрыв, превратятся в пар, который тут же легким облаком растает над бездонностью океана.
Каждый понимал, что прямое попадание бомбы — смерть.
И это попадание — прямое!!! — случилось…
Крупная немецкая бомба взорвала бак транспорта. Вспышка пламени ослепила всех стоявших на мостике. И грянул взрыв — вот, кажется, и конец… Но храбрецам всегда отчаянно везет: взрывчатка не сдетонировала. Зато начался пожар, огонь уже облизал надстройки. Немецкие пикировщики, привлеченные дымом, усилили натиск своих атак. От страшного сотрясения корпуса на теплоходе сами собой остановились машины…
— Теперь крепко стой, ребята! — горланил из дыма Иван Иванович. — Здесь тебе мамок нету… давай, черти, работай!
Когда «Старый большевик», казалось, уже погибал — вот-вот взорвется на собственном грузе, к нему подскочил британский корвет и направил на него свои орудия.
— Читай, что пишут, — велел Афанасьев сигнальщику.
Корвет передал решение флагмана конвоя PQ-16: пока не поздно, покинуть судно, а команде перейти на корабли эскорта.
— Вот те на! — удивился, капитан. — Отвечайте на флагман: «Спасибо, но мы не будем хоронить свое судно…»
На кораблях конвоя возникло некоторое замешательство. Тут было сейчас уже не до вежливой дипломатии, и корвет в азарте, рискуя собой, подошел к самому борту «Старого большевика».
— Мы не можем ждать вас! — прогорланили с мостика прямо в дым, прямо в треск огня. — Мы еще раз предлагаем… прыгайте все на нашу палубу. А судно мы расстреляем.
Англичане наблюдали непривычную для них картину: в то время, когда мужчины сражались с огнем, за пулеметами сидели русские женщины в ватниках, обвешанные пулеметными лентами, возле пушек на подаче снарядов тоже стояли женщины…
— Нет, — отвечал союзникам Иван Иванович. — Большое спасибо, но расстрелять меня и немцы могут. Не затем перли мы груз, язви его в корень, от самого Бостона, чтобы здесь потерять.
— А тогда, — объявили им с корвета, уходящего прочь, — дайте хоть радио своим, что вы от нашей помощи отказались.
— Дадим радио! Ваша совесть чиста… Доброго пути вам!
Водяные пушки корабельных гидрантов с гулким выхлопом били столбами воды по пламени. Презрение к смерти, которое проявил капитан, передалось и его команде. Дружно (даже раненые) все бросились на тушение пожара. Охваченный огнем корабль с грузом аммонала — что может быть страшнее? И корабли спешили пройти мимо. Скоро из видимости пропали последние суда каравана.
Долго еще виднелись в небе колбасы аэростатов, привязанных к мачтам конвоя.
Потом и аэростаты исчезли с горизонта.
Караван PQ-16 ушел, а теплоход остался в океане один.
Один в огне! На нем, конечно, поставили крест. Такие не возвращаются.
Это не люди, это уже покойники…
Медленно, день за днем, миля за милей, тянется караван. Быстрым эсминцам и вертким корветам такой темп не по душе — они рвутся в стороны от тихоходов; пишут восьмерки и зигзаги, слушая воду «асдиками» — не крадется ли враг?.. PQ-16 приближался к советским водам, и смерть отлетала от кораблей. Команды эскорта и транспортов в напряжении следили за горизонтом.
И вдруг — тревога! — замечено не известное судно.
— Оно нагоняет нас, сэр!
Черный от ожогов корабль, почти уже неживой, развивал предельные обороты.
Казалось, мертвец восстал со дна океана. А кто он — почти не узнать в этом обгорелом скелете. Но он двигался. Он спешил. Он был жив. Он мигал прожектором… Ревом восторга огласились корабли конвоя PQ-16, когда в этом пришельце с того света узнали корабль, брошенный в океане.
— Вы подумайте, сэр: они не только сбили пламя, они умудрились запустить машину… Как они смогли отыскать нас?
Флагман конвоя PQ-16 поднял на мачтах сигнал: «ВОСХИЩЕН МУЖЕСТВОМ ВАШЕЙ КОМАНДЫ».
И все корабли каравана расцветили свои мачты букетами флажных приветствий. «Старый большевик», весь в рубцах и ожогах, скромно просил по семафору, чтобы ему показали место в ордере. Весть о подвиге теплохода тут же по радио дошла до Лондона, и Британское адмиралтейство переслало морякам свое восхищение и теплую благодарность за небывалое в истории мужество.
Заняв свое место в походном ордере, «Старый большевик» приступил к тяжкой обязанности прощания с павшими. Они лежали сейчас на корме, одинаково завернутые в казенные простыни, в ногах каждого груз, ускорявший падение в бездну, и погибших женщин было не отличить от мертвых мужчин…
Был тих, неподвижен в тот миг океан, Как зеркало, воды блестели.
Явилось начальство, пришел капитан — И вечную память пропели.
Напрасно старушка ждет сына домой.
Ей скажут — она зарыдает.
А волны бегут…
В мужской хор вплетались женские голоса; подруги хоронили своих подруг, падавших сейчас в океан. А песня была старая, как и русский флот. Песня — еще в «мужском» варианте. О женщинах, павших в бою посреди океана, такой песни в нашей стране пока не сложено…
Известие о трудном положении, в какое попал (и еще попадет) конвой PQ-16, дошло до Москвы, и Ставка Верховного Главнокомандования приказала Северному флоту усилить воздушный барраж над кораблями конвоя. Наши эсминцы вышли для встречи союзников, когда в караване из 35 транспортов осталось лишь 27, и английские историки не забыли отметить, что «с подходом трех советских эсминцев дышать стало легче»! За последние дни противник бросил против них 208 своих самолетов. В небе от разрывов стоял трескучий ад. После отражения каждой атаки командир британского эскорта передавал на наши эсминцы:
«Благодарю за прекрасный огонь!»
Обстановка в океане действительно сложилась нелегкая. Много кораблей горело, выстилая по небу исполинские шлейфы дыма. Немецкие же самолеты, сбросив торпеды, поворачивали на заправку, и через полчаса их опять видели висящими над мачтами. Блестяще проявил себя миноносец «Гарланд» под флагом героической Польши (командир Генрик Эйбель). Экипаж был уже наполовину выбит, корабль горел, но из пламени израненные поляки продолжали отражать все атаки с воздуха…
День 30 мая 1942 года, когда PQ-16 уже был на подходах к Кольскому заливу, — этот день выпал хмурым, низкооблачным, почти нелетным… Полковник британской авиации Ишервуд, френч которого был украшен орденом Ленина, завтракал в столовой авиаполка, стоявшего на аэродроме Баенги. Провожая в полет Бориса Сафонова, Ишервуд честно признался:
— Американские «китти-хауки» имеют в подшипниках немало серебра. Но это вряд ли делает их моторы лучше…
Полк должен совершить вылет, чтобы разогнать самолеты врага над караваном. 45 «юнкерсов» и «мессершмитты» (число которых не установлено) бомбили корабли PQ-16. А эти вот «китти-хауки» и «хауккер-харрикейны» барахлят некстати, и в небо можно выпустить только считанные машины…
Малиновая ракета взлетела над аэродромом, призывая к подвигу!
Командир авиаполка Борис Сафонов, Герой Советского Союза, сел в кабину.
Всему дальнейшему, что произошло в этот тяжелый день, немало очевидцев, но зато осталось чрезвычайно мало подробностей. Известно, что в это роковое утро Дмитрий Селезнев, ас полярного неба, тоже уходил в море. Но шатун оборвался в моторе, и летчик врезался в гранит сопок… Сейчас против 45 «юнкерсов» (и неизвестно, сколько там «мессершмиттов») уходили в бой всего четыре наши машины.
Вот имена людей, державших штурвалы в руках:
Борис Сафонов (подполковник), Алексей Кухаренко (майор), Павел Орлов (капитан), Владимир Покровский (старший лейтенант).
Под крыльями самолетов, утяжеляя их, висели дополнительные бензобаки на 500 литров, чтобы летчикам после боя хватило горючего добраться до Ваенги.
Шли почти над волнами, без ориентиров — по компасам. Слепая мгла висла над океаном. Когда до конвоя осталось совсем немного, стал давать перебои мотор Кухаренко… Борис Сафонов передал ему кратко:
— Алеша, ты возвращайся. А мы потянем дальше…
Теперь их осталось только трое, и скоро с высоты в две тысячи метров перед ними открылась обширная панорама каравана. В небе стоял плотный заградительный огонь англичан и наших зениток с эсминцев — «семерок» и «новиков».
— Ребята, будем внимательны, — напомнил Сафонов.
Из этой четверки полярных асов — три Героя Советского Союза, два из них навечно зачислены в списки Краснознаменного Северного флота, а в живых остался только один — А. Н. Кухаренко, кавалер пяти орденов Красного Знамени и Бриллиантового Креста (высшего знака отличия английской королевской авиации). Выйдя в отставку, полковник А. Н. Кухаренко работал на мебельной фабрике в Риге.
На глазах всего каравана они дали бой противнику, когда тот выходил из пикирования. Сразу же образовался рискованный строй растянутого пеленга в таком невыгодном для нас порядке: «Ю-88», еще «Ю-88», затем летел Сафонов, «Ю-88», за ним самолет Покровского; «Ю-88», машина Орлова; следом еще два «Ю-88»…
Вся эта кавалькада машин, треща пулеметами, стремительно отлетала прочь от конвоя. Перед тройкой смельчаков стояла, в небе хваленая 30-я эскадрилья пикирующих бомбардировщиков, летчики которой были опытны и мужественны, подготовлены для схваток над безбрежием океана. На фюзеляжах немецких машин были намалеваны огромные рыжие псы, в зубах у которых — маленькие истребители «И-16» (именно на таком «И-16» и творил в небе чудеса Борис Сафонов!)…
Скоро вдали от места боя, на командном пункте в бухте Ваенга, по радио были приняты слова Сафонова:
— Одного свалил…
Через несколько минут Сафонов выкрикнул в азарте боя:
— Еще двух срубил! Бью третьего…
Покровский с Орловым успели свалить по одной машине.
Пока все складывалось отлично. Перед Сафоновым выросла обтекаемая серебристая тень еще одного врага.
— Прикрой с хвоста! — уловили его голос в эфире. — Бью третьего… — Пауза, и вот результат:
— Готов и третий!
Третий, раскидывая крылья, сорвался вниз.
— Прикрой с хвоста! — настойчиво просил Сафонов.
Это был момент, когда его стал расстреливать воздушный стрелок германского истребителя. Покровский и Орлов были связаны тяжелым боем с другими машинами врага, и они бились в стороне, пока враг не был ими уничтожен… В отвесном пике, уходя вниз, Сафонов прощался с жизнью, которую так любил!
Дежурные в Ваенге уловили его последние слова.
— Мотор!.. Мотор!.. Мотор!.. — выкрикивал он в эфир.
Слово «мотор» было условным сигналом: значит, он вынужден садиться. Не садиться, а падать! Не летное поле под ним, а волны! Сафонов в своем падении устремился к эсминцу «Куйбышев» (очевидно, в массе кораблей ястребиным оком он узнал его). И теперь тянул, тянул, тянул… Из последних сил он тянул машину, чтобы упасть как можно ближе к «Куйбышеву».
К месту боя на больших скоростях уже спешили наши истребители дальнего действия, и наушники пилотов уловили Сафонова.
— Где ты?! Где ты?! — кричали они, спрашивая у неба. — Как ты чувствуешь себя?
Всего 25 кабельтовых не дотянул Сафонов до эсминца и рухнул в океан, высоко взметнув каскад пены. Моряки с «Куйбышева» передавали, что на месте падения они видели быстро тонущий пакет парашюта, который был уже отстегнут…
Три смельчака сорвали атаку на конвой PQ-16: самолеты Геринга ушли на свои аэродрома, не потопив ни одного корабля. А в гибель Сафонова, которого все любили на флоте, никто не верил. Эсминец «Куйбышев», исполняя приказ адмирала Головко, целых два часа ходил на контркурсах — искал его. Потом возник слух, будто Сафонова подобрали англичане. Подходящие с моря корабли PQ-16 встречали печальные летчики — спрашивали.
— Ноу Сафон… ноу, — отвечали им англичане. И долго ждали подводную лодку, которая (уж это точно!) вырвала Сафонова из волн и тут же погрузилась на глубину. Не оказалось его и на лодках. И долго ждали все… чуда!
Глава 11
Караван PQ-16 вызвал к жизни два Указа Президиума Верховного Совета СССР о присвоении звания Героя Советского Союза — из команды теплохода «Старый большевик»:
Капитану — И. И. Афанасьеву, Старпому — М. М. Петровскому, Рулевому — Б. И. Аказенку.
Сам же теплоход был награжден орденом Ленина.
Второй звездой Героя Советского Союза посмертно награжден подполковник морской авиации Борис Феоктистович Сафонов, и он стал первым дважды Героем в Великой Отечественной войне (впрочем, указ о присвоении ему второй Золотой Звезды был подписан еще за четыре дня до его гибели!).
После войны много памятников украсило полярные скалы.
На скупом и жестком пейзаже они выделяются особенно четко и выразительно.
Теперь мы, открывающие битву за Сталинград, с нетерпением ожидаем прихода PQ-17, — этот караван нужен нам особенно сейчас, в грозное лето 1942 года, когда железная машина врага на полных оборотах моторов несется, вся в пыли, к Волге…
Мы закончили первую часть подвигом наших асов в небе.
Вторую мы посвящаем асам другой стихии — глубины!
Мурман, в нагромождении бурых скал, засыпанных снегом, в хаосе бурь и штормов, — это ведь старинная русская земля с богатейшей историей… Сейчас она — плацдарм!
Кто сказал, что здесь задворки мира?
Это край, где любят до конца, Как в произведениях Шекспира, Нежные и сильные сердца.
Часть II. ИДУ НА ФЛАГМАНА
Глава 12
Ну, кажется, все. Еще несколько миль, и подлодка войдет в сектор действия своих батарей. Тогда можно всплыть, дышать ветром на мостике. Сейчас в центральном посту, под вырезом люка, соберутся курящие и впервые за много дней будут до одурения сосать самую сласть самокруток. Трудная позиция в водах Варангер-фьорда выдержана. — Два транспорта и тральщик противника они отправили на грунт… Вот наконец долгожданные слова:
— Продуть балласт… на всплытие!
Стрелка указателя глубины потянулась к нулю. Всплыли. Командир лодки отдраил рубочный люк. За ним на мостик выскочил сигнальщик, прижимая к груди фонарь «ратьер». Почти сразу же оба свалились обратно в пост.
— Бери балласт… ныряй! Боцман, циркуляция влево…
Ахнул первый разрыв, и лодку качнуло на киле.
— Неужели свои так встречают? — удивился штурман.
Командир отряхнул реглан от воды, объяснил:
— Всплыли… а там сторожевик наш дымит. Вчерашний рыбник! Ему, видать, только что пушку поставили. Вот он и обрадовался: без привета кидать стал.
Даже позывные не дали, не успели!
Акустик, услышав взрывы, по собственной инициативе привел в действие свою аппаратуру. Лицо его стало озабоченным:
— Наверху идут на нас… стараются!
— Рыбы им мало, — буркнул боцман. — Нас глушить будет…
В посту появился флагманский врач Подплава, совершивший этот поход, чтобы испытать новейшие приемы регенерации воздуха. Тихий и робкий человек, пришедший на флот с научной кафедры, он спросил очень вежливо (даже неподобающе вежливо для такой обстановки):
— Простите, а что тут в данный момент происходит?
— Шарахвут вот нас сейчас, — неласково ответил боцман.
— Не понимаю, по какому поводу… Мы же дома!
— Родные всегда больней лупят.
Акустик доложил, морщась:
— Первая серия… пошла!
Режущий шум винтов корабля пронесся над подлодкой, и со звоном лопнули бомбы. Лодку сильно встряхнуло, с переборок полетела пробка, раскрошенная в труху. Где-то с визгом разлетелись плафоны, стоял глухой стук-это бились электролампы.
— Разворачивается для второго, — доложил акустик.
— Ну разве не паразит, а? — спросил боцман. — Видать, ему эта работа понравилась. Конечно, кидай себе, — это не рыбу ловить?
Бомбы легли рядом. В соседнем отсеке что-то загрохотало.
— А товарищ попался серьезный, — сказал командир, мрачнея. — Эй, в носовом… что у вас там лопнуло?
— Ничего не лопнуло, — ответили из носа торпедисты. — Это бочка из-под сушеной картошки развалилась…
Корабль наверху разворачивался для следующей атаки.
— Вы бы ему посигналили, — подсказал наивный врач. — Мол, мы свои, идем домой, бомбить нас не надо…
— Чем же я ему посигналю? — наорал на него командир. — Или мне палец ему из-под воды выставить?
— Витя, — с укоризной сказал врачу штурман, — то, что ты советуешь нам сейчас, это называется бесплодной утопией.
— А утопия — от слова «утопили», — разъяснил всем боцман.
— Пошла серия за борт, — доложил акустик. — Бросает!
Падающие бомбы издавали на глубине гул и бульканье.
— Знать бы какую он ставит глубину? — сказал штурман.
Но тут же людей стало бить, бросая одного на другого, отсек был наполнен туманом и мелкой пробкой.
— Правильно ставит, собака! — ответил командир. — Уж больно дельно кидает… Ну, как ты, Витя? Потрясываешься?
— Да, видите ли, — ответил флаг-врач, — все дело заключается в том, что трясись или не трясись, а бежать тут некуда!
— И будут, — добавил боцман, — за здорово себе живешь, молодые и красивые покойнички, украшенные орденами и медалями…
— Опять разворачивается, — доложил акустик.
— Будем уходить, — решил командир. — Ничего тут иного и не придумаешь. Он, видать, не отстанет… Вытянемся в море, подзарядим там батареи и уже во всплывшем положении пойдем на базу, чтобы товарищ этот наверху! за чужих нас не принимал.
Так и сделали. Когда со стороны моря показалась подлодка, идущая на дизелях, сторожевик принял с нее опознавательные и точно по уставу дал на нее свои.
— Спроси его, бомбил ли он недавно лодку?
Сигнальщик отмахал вопрос на сторожевик флажками.
— Читай, что он пишет нам в утешение — Сознается, — сказал сигнальщик. — Пишет, что бомбил…
— Отвечай ему так: «Сукин сын, ты бомбил нас», — и потом, когда очухаются, ты им добавь следующее: «Желательно встретиться на берегу для обмена боевым опытом».
Глаз прожектора сторожевика стыдливо промолчал. Сигнальщик понял это молчание на свой лад:
— Разве они ответят, товарищ командир? Ведь понимают, что за такие дела на второй год войны, да еще при обмене опытом, обязательно морду им бить станут…
Подлодка завернула в гавань Полярного, притулилась к родному пирсу.
Береговые службы потянули на ее борт шланги с паром, водой, телефоном и электропитанием. Их встретил комдив. Возле пирса остановилась «эмка», из нее вышел командующий флотом Головко, молодо сбежал по сходне на лодку. Он и в самом деле был еще очень молод, этот командир самого молодого флота страны, и только седина на висках выдавала его переживания за судьбы тех кораблей и людей, которых он столь часто провожал в океан…
Выслушав доклад подводника, Арсений Григорьевич спросил:
— А чего не пришел в назначенный срой? Мы ждали…
Командир поведал вице-адмиралу, как его бомбила на плесе своя же брандвахта, пришлось оттянуться в море, подзарядиться там, снова возвращаться… «Волокитная история!»
— Это плохо, — сказал Головко. — Командир сторожевика понесет строгое наказание. Заставим его изучить силуэты наших подлодок и нести службу наблюдения в море как надо, по уставу!
Подполковник вдруг представил себе, что, должно быть, испытывает сейчас незнакомый ему человек с мостика сторожевика, и он решительно вскинул руку к козырьку мятой фуражки:
— Товарищ вице-адмирал, позвольте два слова?
— Хоть сто… Я вас слушаю.
— Простите, что вмешиваюсь. Сторожевик (это же видно) недавно рыбу ловил… Где им сразу все тонкости изучить? Служба связи и наблюдения у них никудышная, это верно. Но если быть честным, то командир сторожевика достоин: большой благодарности.
— За что? За то, что вас бомбил на подходе к базе?
— Именно так, товарищ вице-адмирал… Уж сколько нас немцы бомбили, а такого не выпадало. Дельно он бомбы клал! Просто душа радуется, что наши корабли умеют бомбить врага отлично.
— Разберемся, — кивнул комдив. — А ты слишком уж добрый, Саня, — сказал он ему потом. — Лежал бы сейчас с водичкой в камбузе на плесе Кильдинском и… рот нараспашку!
Сторожевик вернулся с моря, и его навестил командир подлодки. По внешнему виду пожилой команды, по тому, как неумело отдал у трапа честь подводнику вахтенный, командир лишний раз убедился, что эти ребята совсем недавно плавали под скромным флагом с двумя селедками на полотнище.
При появлении офицера, грудь которого была украшена, звездой Героя Советского Союза, командир сторожевика привстал со стула-вертушки. Это был человек преклонных лет, его натруженные руки слегка вздрагивали. Сейчас он имел звание лейтенанта. Над карманом его кителя неярко поблескивал орден Красного Знамени. Только не боевой славы — трудовой…
— Позволю себе заметить, — начал подводник, — что своих на войне бомбить не рекомендуется… Дайте-ка листок бумажки!
На листке, вырванном из тетрадки в клеточку, подводник сделал карандашом несколько стремительных росчерков.
— И вот цель! — сказал он, ловко обозначив свою лодку. — Первый заход вы пошли так. Одобряю. На развороте потеряли, однако, немало времени. Не одобряю. Вот если бы на контрольном бомбометании вы сбросили серию не в этой точке, а здесь…
— И… что? — спросил рыбак.
— Как что? — удивился подводник, смеясь. — Мы бы с вами уже не разговаривали сейчас… Вы поймите одно: вам повезло, как никому другому.
Никто из наших людей, отбомбив противника, не имеет возможности встретиться с врагом, чтобы узнать у него — как его бомбили? А вам повезло: перед вами сидит человек, который ускользнул от вашей атаки. Учтите же мои замечания!
Прослушав целую лекцию, старый моряк поднялся из-за стола, а в углах глаз, выцветших от соли и ветров, мерцали глубоко спрятанные слезы.
— Сынок, — неожиданно сказал он. — Прости уж нас. Видит бог, мы не хотели… Это так, святая истина! А за науку спасибо… мы учтем на будущее!
Распили они в каюте пол-литра и расстались друзьями.
Северные подводники были щитом флота и всего Мурмана, Причем этот щит был постоянно выдвинут на самые крайние рубежи. Враг не был в безопасности даже тогда, когда прятался от подводников в глубине фиордов за охраной цепей, сетей, мин, проволоки и строгой брандвахты. Они все равно прорывались!
Как люди они были по-человечески великодушны и щедры. Опасная работа, гибель многих товарищей, звания Героев — это не сделало их жестокими и зазнавшимися. Они были люди в полном смысле этого слова. Умея ненавидеть, они очень много и очень многое любили в этом прекрасном мире… А далеко в океане на их подлодках тихо открывались крышки аппаратов, и через эти жерла, глядящие в сумрачные глубины, вылетала ненависть к врагу — длинными телами боевых торпед…
Сейчас они встанут на позиции — как щит, ограждающий PQ-17 от высшей точки Европы, от самого Нордкапа.
А теперь, читатель, нам предстоит снова побывать в западном полушарии, где с американской пристани мы примем на борт человека, который станет нашим добрым союзником…
Глава 13
В апреле 1942 года фюрер сказал в рейхстаге: «Бои на Востоке будут продолжаться и далее. Мы будем бить большевистский колосс до тех пор, пока он не развалится!» Но, развивая успех на Востоке, Германия заодно уж нанесла Штатам несколько болезненных ударов, чтобы пошатнуть моральное равновесие американцев («…чтобы эти олухи, — говорил Геринг, — умеющие штамповать только автомобили и холодильники, поняли, с кем они имеют дело»).
Недавняя катастрофа Пирл-Харбора настолько ошеломила американский народ, что на фоне гибели целой эскадры явно померкло другое бедствие, испытанное Америкой у своих берегов в начале 1942 года. За очень короткий срок немецкие подводники — безнаказанно! — отправили на грунт сразу 150 кораблей. Действуя почти в полигонных условиях, мало чем рискуя, «волки» Деница выбирали по своим зубам любую жертву. Но большую часть торпед они выстреливали в танкеры. Это создало панику среди команд, возивших сырую нефть из Венесуэлы, и матросы в ужасе покидали свои «лоханки». Засев в барах гавани Кюрасао, они попивали крепкий тринидадский ром и лениво посматривали на танкеры, застрявшие возле причалов.
— Сгореть живьем всего за двести паршивых долларов, кому это понравится?
— рассуждали они. — Ведь скажи кому-нибудь, что у нас при взрыве даже стекла становятся мягкими, словно пшеничное тесто, — так ведь никто не поверит…
Подлодки Деница обстреляли с моря нефтеперегонные заводы, и вскоре США (богатейшая страна!) ввела нормирование на бензин, на кофе, на сахар. Для борьбы с немцами был создан флот охраны из добровольцев, ищущих острых ощущений, который получил название «Хулиганский патруль».
В составе этого «патруля» был и Эрнест Хемингуэй, который от беретов Кубы уходил в море на своем личном катере, чтобы вести борьбу с германскими субмаринами. Об этой рискованной работе он до конца своих дней вспоминал с удовольствием.
Моряки быстро поднимались в цене, моряцких рук не хватало, Команды торговых кораблей зарабатывали большие деньги на риске…
В одной из улочек Бостона, недалеко от порта, весело торговал шумный моряцкий бар, и здесь сидели два приятеля.
— Большой риск, и оттого большие деньги, — призадумался Сварт. — Но туда берут ребят, которые умеют палить из «эрликонов»… Скажи честно: ты не боишься этого рейса?
Брэнгвин оглядел сутолоку бара и, сжав жесткие кулаки, прищурился, словно в авиаприцел «эрликона».
— А знаешь, это даже нетрудно… По Адольфу и его сволочи я согласен стрелять с утра до ночи… Да и русских надо ведь понять тоже: им сейчас тяжело, и почему бы не помочь им?
Пропеллеры ревели под потолком бара, наращивая шквалы душного, горячего ветра. Сварт задумчиво посолил холодное пиво, спросил с недоверием:
— А стоит ли помогать русским? Гитлер уже заканчивает возню с ними…
Разве ты не слышал, где сейчас немцы?
— Они прутся на Сталинград.
— А где этот Сталинград?
Брэнгвнн честно признался:
— Не знаю. Кажется, на Волге. Говорят, она такая же длинная, как наша Миссисипи, и русские ее очень любят…
Матросы вышли на улицу. Сварт хмуро молчал.
— Я тебя подвезу, — предложил он, садясь за руль своего старенького «понтиака»; они доехали до порта, но из машины Сварт не вылез. — Доллары хороши, — сказал он. — Но для рейса в Россию пусть они поищут дураков в Техасе… Ясно?
Брэнгвин перекинул через плечо куртку, ответил так:
— Дело даже не в долларах! Подумай, что русским сейчас нелегко, и тебе станет стыдно…
— А почему мне должно быть стыдно за этих русских? Немцы лупят не меня!
Пусть они придут сюда, тогда я им покажу…
— Тогда будет уже поздно что-либо показывать!
— Гитлер сюда не придет… — Сварт малость поколебался. — Послушай, — сказал он, — до Скапа-Флоу я бы еще сходил, у англичан конвойная служба налажена… Но дальше — не дури!
— Море одинаково, — сплюнул Брэнгвин. — Если дотянешь до Скапа-Флоу, так уже недалеко и до Мурманска.
— Э-э, нет, бродяга! Ты ведь там еще не плавал. А я бывал возле Шпицбергена. Самый лучший пловец в тихую погоду держится на воде минут пятнадцать. Учти, этот срок выдерживают только рекордсмены! А потом… — Сварт замолк.
— Ну, а что потом? — засмеялся Брэнгвин.
— Потом любого Геркулеса закручивает от холода в поросячье ухо. Русским ты уже не поможешь: для них война проиграна.
— А деньги за страх? — вставил Брэнгвин.
— Страх там будет, а утопленникам деньги не нужны…
Сварт отъехал прочь от приятеля так медленно, словно участвовал в траурной церемонии. Брэнгвин затоптал сигарету и пошел в контору. В рейс его взяли. Аванс — какой ему и не снился в других рейсах! Моложавый клерк мрачно посоветовал:
— Напейся теперь как следует, чтобы ничего не помнить, пока не очухаешься в море. Надо быть совсем ненормальным, чтобы решиться на такой гиблый рейс в Россию…
Наконец-то Брэнгвин вышел из себя:
— Послушай… ты, вполне нормальный! — сказал он клерку. — Ты — нормальный, и дальше копти здесь окна. А я вот ненормальный и потому хочу помочь России… Русские здорово дерутся!
— Другие были честней тебя, — ответил ему клерк.
— Это почему же?
— Они честно говорили, что идут на риск лишь ради денег…
Покидая контору, Брэнгвин заметил, что в баре успел посадить пятно на свой новый костюм. Темное пиво трудно выводить. Оно оставляет ужасные пятна. Брэнгвин даже огорчился…
Транспорт-сухогруз, на который он попал, — типичный военный «десятитысячник» с вытянутым днищем, отчего многие такие корабли ломало на волнах. Они строились специально для поставок по ленд-лизу по принципу: быстрее, проще, экономичнее. Совершив один рейс, транспорта могли уже больше не возвращаться к тем берегам, которые дали им жизнь: одним рейсом они окупали все расходы на свое строительство. Команду же собрали — как тысячу чертей! Бездомный сброд депортируемых, шантрапа ночлежек Сан-Пауло и Фриско. Пятьсот долларов с процентами за страх, который предстоит испытать, определяли всю «идейность» этих наемников, не расстававшихся с ножами и кастетами даже во сне. Офицеры носили при себе длинностволые страшные кольты. «А иначе с этой сволочью не справиться», — говорили они. Не секрет, что союзное командование, не в силах обуздать свои экипажи, неоднократно обращалось за помощью в советские уголовные органы Архангельска и Мурманска…
Здесь же, на корабле, Брэнгвин встретил приятеля и наставника — боцмана-суперкарго по прозванию Хриплый Дик.
— Дядя Дик, — сказал он ему, — нет ли у тебя в хозяйстве пятновыводителя?
Смотри, какое пятно посадил на штаны.
— Чем это ты так? — пригляделся старик через очки.
— Как будто пивом.
— Щенок! Или не знаешь, что, когда настоящие моряки пьют пиво, они снимают перед этим штаны и аккуратно вешают их на спинку стула? Будь я проклят, но пятно это не вывести…
Ночью они уже были в море. Заступив на ходовую вахту к рулю, Брэнгвин отрепетовал курс и сказал штурману:
— А знаете, сэр, я разбил на корабле три огнетушителя, пока четвертый не брызнул пеной мне на штаны.
— Зачем вам это было нужно, Брэнгвин?
— Здорово эта жидкость выводит пятна, сэр. Только секрет был известен до меня. Три пеногона трахнул об палубу, и только четвертый сработал, черт его побери…
— Следите за курсом, — ответил штурман. — Это новые военные пеногоны.
Тетрахлорметановые… Вы не сбились с курса?
— Нет, сэр. Держу судно на восемьдесят пять, как и приказано вами…
Кстати, а куда мы сейчас направляемся?
— Караван для России формируется в исландском Хваль-фьорде. В конторе мне говорили, что туда уже нагнали полиции, чтобы на всех кораблях навести приличный порядок…
Брэнгвин долго смотрел в ходовое окно перед собой. Океан был величав и прекрасен, и даже не хотелось верить, что где-то лежит зачумленная фашизмом Европа и там сейчас идет жестокая битва…
— Простите за вопрос, — заметил Брэнгвин смущенно, — но, очевидно, мы не раз повибрируем от страха?
— Да как сказать, — флегматично отвечал штурман. — Один проскочит — ничего, а кто и торпеду слопает. Но я так думаю, что улицу в Нью-Йорке по нашим временам переходить гораздо опаснее, нежели Атлантику… Вчера на моих глазах раздавило еще не старую даму с собакой, великолепным догом!
Смерть в море, на мой взгляд, куда гигиеничнее и почетней, нежели тебя накрутит на грязное колесо частной машины… На румбе?! — вдруг выкрикнул он неожиданно.
Брэнгвин поспешно перекладывал штурвал на борт:
— Виноват, сэр! Сейчас у меня — девяносто три градуса…
— Вот вы и ошиблись, Брэнгвин, — позлорадствовал штурман. — Стоя на руле, нельзя вспоминать о девке.
— Простите, сэр, но я задумался сейчас о Европе.
— Нам ли, американцам, думать о тухлой Европе?
— Однако, сэр, наши войска уже в Лондоне, они в Исландии, наши самолеты кладут свои яйца на ледниках Гренландии.
— Ну, Брэнгвин, это мы погорячились… немножко погорячились. Что ни говори, а доктрина Монро остается в силе!
Поздно ночью, сменившись с вахты, Брэнгвин в глубинах трюма слушал программу берлинского радиовещания. На кораблях США это строго каралось, но отребье из команды все же соорудило для себя самодельный приемник. Из далекого Берлина сейчас краснобайничал язвительный «лорд Хау-Хау», который обращался непосредственно к ним. (Лорд Хау-Хау (Вильям Джойс) — предатель английского народа, всю войну подвизавшийся на кухне Геббельса, будучи радиокомментатором политических событий. После войны по приговору суда. повешен как военный преступник.) — Надо совсем не иметь мозгов, чтобы рискнуть сунуться в Баренцево море.
Подумайте сами, что вас ждет у берегов России…, Когда вы будете барахтаться в воде океана, похожей на ледяную ртуть, никто не придет к вам на помощь. PQ-17 обречен! Мне вас жалко, ребята, — вкрадчиво нашептывали из Берлина, — всех вас, обманутых еврейскими плутократами с Уоллстрита!
Лорд Хау-Хау замолк, и в трюме корабля, вязко его заполняя, вдруг запели торжественные фанфары. Один филиппинец с манерами гомосексуалиста подмигнул Брэнгвину:
— А ведь этот немецкий лорд не дурак… Не лучше ли нам плюнуть на это дело? Мы же не коммунисты, чтобы самим соваться в петлю. Аванс получен и пропит — чего еще надо матросу?
Брэнгвин правой ногой, как заправский форвард, врезал по радиоприемнику хорошее пенальти. С треском разлетелись ворованные лампы и конденсаторы, Берлинские фанфары жалко пискнули на прощание. Транспорт тяжело раскачивало на пологой встречной волне. Брэнгвин шагнул к трапу и, боясь получить нож под лопатку, полез наверх. Ему сейчас не хватало Сварта, чтобы отвести душу в разговорах за выпивкой.
…Немцы уже началу «обработку» каравана PQ-17 — пока психологическую. В это время фашистский листок «Милитарвиссеншафтлихе рундшау» писал откровенно, что «к разрушению костей, мускулов, артерий и вен прибавляется изматывание нервов». Советский флот, в отличие от союзных флотов, этой «войны нервов» не знал — пропаганда Геббельса не доходила до нас!
Глава 14
В полумраке громадного салона «Тирпица» адмирал Шнивинд обдумывал то, что должно решить судьбу каравана, который тронется к берегам СССР между июнем и июлем… Размышления, уложились в 15 страниц машинописного текста, который он и вручил гросс-адмиралу Редеру при свиданий с ним в Тронхейме.
— Здесь все, что надо, — сказал Шнивинд, довольный собой. — Я учел даже подвижку паковых льдов к северу… Из Альтен-фьорда «Тирпиц» может на форсаже машин достичь каравана, мгновенно оставить от него то, что остается после съеденного яйца, и также быстро, как крыса, юркнуть обратно в щель…
Донесите до фюрера нашу уверенность в успехе, и пусть он перестанет бояться мифических авианосцев противника.
— Сколько вам нужно топлива? — конкретно спросил Редер.
Шнивинд был готов к такому вопросу — весьма насущному для нефтяной экономики Германии.
— Каждая страница моего доклада обойдется фатерлянду в тысячу тонн, а их всего пятнадцать. Но, истратив это горючее, Германия сможет изменить весь ход войны на Востоке…
Это было веско сказано! В штабе флота на записке Шнивинда оттиснули красный штамп: «Ознакомить лишь минимум лиц». В этот ограниченный минимум попал, конечно, и сам Гитлер, который согласился на проведение такай операции при одном условии: выход «Тирпица» в полярный океан возможен только с «личного одобрения фюрера».
— В этом году я заканчиваю битву против большевизма, и мне нужна уверенность, что флот проведет полезные акции, которые изолируют русских от связей с их союзниками, — рассуждал Гитлер. — Вопрос об этом не может рассматриваться отныне в сомнительных плоскостях: или — или. Мне нужен решительный успех флота, чтобы ни один караван больше не проскочил к Мурманску!..
Кстати, гитлеровцы еще не сбросили ни одной бомбы на мурманские причалы и судоверфи. Этим они приводили в исполнение приказ фюрера: сохранить базу для использования ее германским флотом. Но Мурманск оказался неприступен для них — горные егеря и тирольские стрелки армии Дитла не прошли 80 километров и застряли в обороне на сопках. И вот теперь… теперь…
— Теперь Мурманск следует уничтожить! — распорядился Гитлер. — Под носом нашей группировки «Норд» работает мощный завод по ремонту кораблей, а портовая система русских идеально обеспечивает скорую обработку грузов…
Операцию эту надо провести безоговорочно, невзирая ни на какие потери в авиации!
Шнивинд размышлял так: период штормов в полярном океане кончается в июне, паковый лед еще не успеет отодвинуться далеко к норду, а туманы начнутся позже. Следовательно, караван PQ-17 будет вынужден идти ближе к югу, — это значит, что немецким самолетам вполне хватит горючего, чтобы долететь до него, сбросить на корабли торпеды и вернуться на свои аэродромы…
В эти дни Редер сделал официальное заявление:
— Вопрос о снабжении северных портов России остается решающим для всего хода войны, которую ведут англосаксонские страны. Они, эти страны, вынуждены поддерживать мощь России, которая своим упорством удерживает занятыми на Востоке все главные германские военные силы…
Вскоре караван PQ-17 и судьба его поступили на обработку во флотскую группу «Норд», а вся операция по уничтожению этого конвоя получила у немцев кодовое название «Ход конем».
Позаимствовав название из шахматной игры, гросс-адмирал начал перебазирование своих сил — подводных и надводных. За весь период второй мировой войны немецкий флот еще не выставлял такой могучей эскадры, какую выставил сейчас против каравана PQ-17!
— Мы включаем в «Ход конем», — планировал Редер, — целых пять активных группировок тактического значения. Первая из Нарвика пройдет для уничтожения транспортов каравана, основную силу ее составят тяжелые крейсера «Адмирал Шеер» и «Лютцов» с пятью миноносцами для побегушек.
Вторая — из Тронхейма с «Тирпицем» во главе, с ним же «Хиппер» и пять миноносцев — для борьбы с эскортом. Третья — подводные лодки, которые мы развернем с 10 июня к норд-осту от Исландии. Четвертая — опять из подводных лодок, она будет размещена для нанесения ловких ударов между островами Ян-Майен и Медвежий. Пятая, заключительная группировка — разведка, наведение на цель и атака по обстоятельствам.
Штаб в Киле обработал все данные для перехвата, для разворота боевых сил по коммуникациям и сделал заключение:
— «Ход конем» вступает в силу с того момента, когда конвой PQ-17 начнет свое движение от берегов Исландии…
Семнадцатого июня в ставке Гитлера был утвержден план этой грандиозной операции германского флота. К этому времени уже довольно четко разграничились союзные сферы действия: а) британский флот находился в постоянном перемещении на линии Исландия-Скапа-Флоу-Фарерские острова; б) объединенные силы англичан и американцев плотно базировались на исландские фиорды и базы; в) Северный же флот Советского Союза обеспечивал коммуникации в океане — все, которые лежали к осту от меридиана Нордкапа, включая и ледовые районы Карского моря…
Впрочем, «Ход конем» не мог избежать случайностей. Но случайности не учитываются. Гитлеровцы надеялись, что при боевом столкновении «Тирпиц» сумеет связать боем силы эскорта, а «Лютцов» и «Адмирал Шеер» тем временем успеют превратить караван в горящие обломки. Подводная эскадра (в 23 единицы) по плану должна добить; совместно с авиацией, корабли PQ-17…
Между прочим, остался в тени истории тот человек (или группа людей), благодаря которому (или которым) германскому флоту было известно почти все об обстановке в Исландии. Адмирал А. Г. Головко высказывает предположение, что разведка Канариса. работала даже в Управлении британского флота…
Возможно!
Кто он был? Предатель? Болтун? Опытный шпион? Этого мы не знаем. Но он был…
Может, из окна исландского коттеджа, развернутого фасадом на Хваль-фьорд, он пересчитывал корабли союзных эскадр, а потом спокойно отправлялся в порт в до вечера чистил рыбу. Адмирал Канарис забрался и в эту страну, расположенную на самом краю света. Гитлеровская пропаганда здесь процветала. Исландская молодежь бесплатно училась в германских университетах. Некоторым исландцам, этим «провинциалам» Европы, глубоко импонировало то обстоятельство, что нацисты выводили свою историю из древних мифов Скандинавии, таким образом, черный мундир эсэсовца их не страшил…
Во всяком случае, Канарис знал многое из того, что творится в Исландии, этой главной перевалочной базе между Западом и Востоком. А караван — это тебе не иголка. Не спрячешь! Под боком Шнивинда сейчас вовсю громыхали штабные телетайпы, фиксируя поступающую с моря информацию. Внимание германских адмиралов было устремлено строго на север — к самой кромке паковых льдов. Туда, где раньше плавали только герои-одиночки!
Это было горькое время, когда мы отступали…
Полезно напомнить, что отступала не только наша армия. Через пустыни Африки спасалась к Нилу от танков Роммеля разгромленная армия англичан, а на Тихом океане, через гряду атоллов и коралловых рифов, словно волна цунами, откатывалась — вплоть до Австралии! — морская пехота США, которую нещадно избивали японские самураи… Мы, читатель, слишком часто вспоминаем наши неудачи, но иногда не мешает освежить в памяти, как драпали от немцев и японцев наши союзники!
Хроника ТАСС за июнь 1942 года скупа и деловита, но за ее кажущейся сухостью мы чувствуем биение пульса всего мира. Ощущение такое, будто просматриваешь старый документальный фильм, до предела насыщенный борьбой, ужасами, победами, поражениями и опять победами…
Хроника ТАСС
Именно в этот день (27-й день июня) караван PQ-17 и должен был тронуться в рискованный путь. Сейчас эта скорбная дата уже принадлежит истории. Она достойна того, чтобы в летописи событий того времени ее заключали в траурную рамку.
Глава 15
Не меркнет проклятое солнце над горизонтом, затихло и море!
Такая погодка на руку врагу, только не нам… Для нас был бы хорош полный мрак, да еще штормяга! А здесь, в райской штилевой тишине, какая редко выпадает в этих широтах, не смей перископа высунуть… Однако позиция, есть позиция, и ее надо нести. И — несли.
Мы приближаемся к одному из ответственных моментов нашей истории, а для этого следует хоть краешком глаза заглянуть внутрь того корабля, который во многом решит судьбу дальнейших событий.
Вот они — рыцари дальних коммуникаций: шесть торпедных труб в носу, четыре — в корме; две солидные пушки калибром в 100 мм да еще две «сорокапятки». Таково было вооружение наших подводных крейсеров, которые плавали под литерами «К» (обычно моряки называли их «катюшами»). Корпуса этих лодок, вобравших в себя все лучшее от конструкции старых типов, были такой поразительной прочности, что в шутку на «катюшах» офицеры иногда говорили так:
— При виде противника — идем на таран!..
«К-21» вышла в море уже давно (еще 18 июня) под командованием Николая Александровича Лунина.
Он родился в Одессе над самой Арбузной пристанью, и возле колыбели его качалось синее море. Начинал службу матросом, управлял парусником «Вега», командовал танкерами и… стал подводником! Теперь у Лунина любимая присказка: «Плавать без дураков». В подводной войне успех или поражение решают подчас доли секунды, отчего Матросы на «К-21» отрепетировали управление техникой до автоматизма. Один журналист во время войны писал, что трюмные машинисты даже во сне шевелили руками, управляя клапанами — на погружение, на всплытие. Таких сразу будили, говоря им:
— Очухайся, комик! Ты же не Чарли Чаплин в «Новых временах».
Здесь, в насыщенной механизмами тесноте, где борта заметает изморозью, здесь бытует жестокий закон, облаченный в легкую тогу моряцкого юмора: «Один неверный жест — и уже никто не принесет цветов на нашу братскую могилу…»
Лунин был из плеяды славных «щукарей», и его «Щ-421» имела семь боевых побед. На «К-21» он заменил прежнего командира А. А. Жукова, который иногда злоупотреблял «наркомовской нормой». И хотя водка входила в постоянный рацион подплава, а люди не безгрешны, но такие случаи, как пьянка, на подплаве не прощались. На подлодках Северного флота признавался только один вид «запоев» — это запойное чтение. Пройдись из отсека в отсек, когда лодка на глубине или ее валит с борта на борт в позиционном положении, и всюду ты увидишь подвахтенных с книгами в руках. Они уходили держать позицию, забирая с собой, наравне с торпедами, целые библиотеки. Механики даже были озабочены этим: «Скоро у нас книги будут входить в расчет аварийного балласта!» Матрос, который не любил книг, считался непригодным для несения службы на боевых подлодках.
— Читай, балбес, — говорили ему с презрением.
— Не хочется, братцы…
— Ну тогда жди — без книг скоро спятишь!
«К-21» несла вахту во вражеских водах, возле острова Игней, но торпеды не израсходовала — не было достойной цели.
— Ну и позиция выпала, — говорили матросы. — Хоть ты тресни, а никак сухаря не размочить…
Позиция казалась безнадежной: ни один корабль противника не вылезал из фиордов. В один из дней, когда лодка шла под дизелями, работавшими в режиме «винт-зарядка» (сообщая ход лодке и заряжая батареи), Лунин спустился из «лимузина» мостика внутрь крейсера. Наверху остались нести вахту офицер и четыре сигнальщика. Линзы их биноклей, прикрытые от солнца светофильтрами, следили за всем, что окружало лодку по горизонту. Разглядели чемодан с ручкой, плывущий в океане по своим чемоданным делам, будто так в надо.
Никто даже не удивился.
— Это еще ерунда, — говорили. — А вот на «К-22», где Котельников командует, там портрет Гитлера видели».
— Где это они сподобились?
— В море, конечно, где же еще? Большой был, говорят. И рама дубовая.
Плавал встояка. Чтобы всем видно. И, как положено хорошему г…., не тонул…
А. А Жуков впоследствии зарекомендовал себя отличным командиром тральщика. Но при первом боевом выходе, когда на его тральщик навалились самолеты противника, он по привычке скомандовал, как на подлодке; «Всем — вниз! Срочное погружение!»
Совсем неожиданно с мостика прозвучал голос:
— Передайте командиру, просьбу выйти наверх…
Форма обращения — по уставу. Но уставная форма сейчас (в дни войны) прозвучала как излишняя вежливость. Уже изрядно обросший за время похода бородой, Николай Александрович Лунин нахлобучил шапку (ее звали на лодке «шапкой-невидимкой») я полез по трапу наверх, ворча себе под нос:
— Ну, что там у них еще случилось?
В центральном посту остался инженер-капитан 3-го ранга Владимир Юльевич Браман, который уже давно был флагманским специалистом, но по доброй воле потел на понижение в должности, чтобы лично участвовать в боевых операциях (два ордена Ленина и три Красного Знамени — такова оценка его как инженера-подводника) …
Отряхивая брызги, по трапу вдруг кубарем посыпались сигнальщики. Сверху послышался голос Лунина:
— А, черт бы тебя побрал с твоей вежливостью!
Прерывисто квакал ревун, возвещая: «Всем вниз! Срочное погружение».
Оказывается, самолет врага, появясь внезапно, сделал над лодкой «свечку» для пикирования. Дизеля — на «стоп». Муфты переключены. Двери задраены. Кто не успел добежать до своего места, оставался там, где его застало кваканье ревуна. Еще один жест руки (ставший уже автоматическим), и после стукотни дизелей лодку заполнило ровное гудение мощных электромоторов.
Самолет врага сбросил бомбы. Раздутые бока «К-21» быстро заглатывали воду океана. Крейсер проваливался в глубину. Ощущение такое, будто людей спускали в быстроходном лифте: палубу так и уносило из-под них! Бомбы взорвались рядом.
В боевой рубке Лунин отчитывал офицера:
— А ты что думал? Немец в самолете моей бороды испугается? Надо не меня наверх звать, а самому отрабатывать срочное погружение. Что ты меня звал?
Или я самолета в жизни не видел?..
Затем — команда:
— В отсеках осмотреться…
Браман сразу заметил, что лодка ведет себя неустойчиво. «К-21», как говорят подводники, «намокли». Что-то стряслось в цистернах. Появился дифферент, от которого жди любой беды: электролит выплеснет через края баков, торпеды могут сдвинуться в аппаратах или выльется масло из подшипников. Лунин выслушал доклад Браманах — Лодка плохо держит глубину. Она движется по синусоиде с дифферентом на корму. Цистерна срочного погружения самопроизвольно заполнилась забортной водой…
Николай Александрович на это ответил:
— Обычно с такими повреждениями лодке можно возвращаться с позиции, и никто нас на базе не упрекнет. Но у нас еще ни одна торпеда не израсходована по врагу, и… с какими глазами мы вернемся? Давай, Владимир Юльевич, собери своих ребят и думайте.
Штопоры винтов буравили толщу океана, толкая крейсер в темной глубине.
Лунин отвел глаза от стрелок тахометров, мягко дрожавших под стеклом, и сказал комиссару Лысову:
— Браман сделает… Я же знаю, каковы у нас специалисты! Недаром команды с британских лодок даже наших простых матросов считают переодетыми инженерами… Сделают ребята!
Шли в режиме ста оборотов. Воздух внутри лодки был вполне сносен.
Влажность нормальная. Но знобящая глубина полярного океана уже объяла корпус крейсера, и стало холодно. Лунин натянул перчатки, его ладони плотно обвили каучуковые рукояти зенитного перископа. Глаз командира ослепила синяя вспышка — это значит, что высоко над ними верхушка перископа проткнула море.
— Улетели, паршивцы, — сказал Лунин, оглядывая небо; опустил зенитный перископ, поднял командирский. — И горизонт чистенький. Подвсплыть нам, что ли, комиссар? Давай продуемся…
С сильным помпажем, похожим на взрывы, воздух вышибал прочь воду. Палуба стала давить матросам в подошвы: подъем! Лунин накинул реглан, выбрался через люк в мокрый «лимузин», где только что все было залито водой. Вода еще жила здесь, перекатываясь под ногами звенящими струями. Нос «К-21» мерно вздымало на волне, море билось пеной в решетках и в шпигатах. А ствол пушки кивал океану грозно-сосредоточенно…
Браман вскоре доложил свои технические соображения. Ремонт цистерн в боевом походе — случай, конечно, исключительный, почти небывалый в походной практике… Браман сказал:
— Лодка «намокла», сначала нам надо ее облегчить. — Он предложил откачать за борт всю пресную воду — Это уже двенадцать тонн. Да еще восемь тонн смазочных масел. А ничего другого тут не придумать…
Лунин задумчиво поскреб свою бороду, оглядел океан:
— Вода-черт с ней! — сказал он. — Будем хлебать воду из опреснителей… не подохнем! Но вот масло? Оно оставит такое пятно, что размаскирует нашу позицию…
Вспоминая об этом случае, В. Ю. Браман пишет: «Вынуждены были совершить, с точки зрения подводников, совершенно непозволительный акт — оставить в море колоссальное масляное пятно. Но другого выхода у нас в то время не было. Мы должны были остаться в море на боевой позиции…»
Усиленный воздушный барраж, который вел в эти дни противник над своими же коммуникациями, наводил командира на размышления. 48 раз крейсер был вынужден уходить на глубину — 48 самолетов с ревом неслись над его перископами. И вот, как назло, сдала цистерна. Именно срочного погружения!
А загнать лодку под воду не так уж просто, как это кажется. Если же перебрать балласта, то она камнем провалится на критическую глубину, чего тоже следует опасаться: где ляжешь — там и останешься!
— А самолеты неспроста, — сказал Лунин комиссару.
— Думаешь, что немцы скоро караван здесь протащат?
— Ну, караван не караван, а какая-нибудь зараза с наглой мордой вылезет на свежий морской воздух… Надо выходить на связь с базой. Доложим, что здесь позиция мертвая. Может, нас куда-либо переставят на живое место.
Оперативникам виднее.
Лунин заметил закономерность в появлении вражеских самолетов над морем: они вели поиск в 8, 16 и 24 часа, как правило, появляясь от Альтен-фьорда…
— Штурман! — велел Лунин. — Ну-ка, возьми пеленги на эти самолеты, положи их на карту, и тогда по направлению мы узнаем, какой район моря интересует разведку противника…
Враг выдал сам себя; было ясно, что где-то здесь должны пройти корабли противника. К этому времени Браман с трюмными специалистами закончил переключение цистерн: отныне «K-21» с испорченной цистерной срочного погружения могла срочно погружаться.
— Обошлось без завода. Сами… Принимайте работу.
— По местам стоять, — к погружению. Флага не спускать!
Надсадно разрывая тишину, опять квакал ревун, хлопали стальные пластины дверей и клинкетов. Дизеля разом заглохли, со стоном провернулись моторы.
Крейсер с развернутым флагом падал во мрак океанской ночи на полной скорости, охватываемый пучиной — властно и всеобъемлюще.
— Прекрасно! — сказал Лунин, следя за стрелкой. Лодка быстро набирала глубину. — Будто сошли со стапелей…
Двадцать седьмого июня «К-21» получила радиограмму. Штаб флота передал приказ переменить позицию, продвинувшись к острову Рольфсей, и — ждать! А при встрече с противником — атаковать! Подобный приказ касался не только лунинской лодки: Северный флот уже начинал развертывать свои силы для встречи каравана PQ-17, чтобы заслонить союзные корабли от нападений противника. Наши лодки должны были перехватить врага вблизи его берегов, а дальше — уже в открытом океане — протянулась вторая «завеса» из 9 английских подлодок…
Все, что произойдет далее, случится уже не по нашей вине. Северный флот свой союзный долг выполнит.
Обычная жизнь течет по расписанию, включенная в жесткий корабельный график. Жизнь по звонку, по радиотрансляции, по сигналу ревуна. Обычные разговоры — деловые и краткие. В боевой рубке Лунин собрал всех офицеров, предложил каждому высказать свое мнение о поставленной задаче — честно и открыто, без излишних лавирований.
Согласно старинной традиции русского флота, сначала всегда выслушивалось мнение младшего. Первым говорил фельдшер-лейтенант Петруша, и хотя он только медик, но его тактические соображения были выслушаны со всем вниманием.
А сам командир Лунин говорил последним.
— Я принял решение искать врага в надводном положении, погружаясь лишь для отдыха команды. Для нас это, конечно, опаснее. Но зато с мостика мы увидим врага скорее, нежели через перископ. В любом случае, даже из-под воды, мы обязаны услышать или увидеть противника раньше, нежели он обнаружит нас. Если этого не случится, мы не моряки, а шляпы! — сказал Лунин. — И хочу предупредить вас, товарищи, что атака состоится, если даже потребуется всплыть на виду у всей фашистской эскадры… Я сказал.
Благодарю вас всех за ваши мнения, которые и помогли мне прийти к таким вот выводам! Можете расходиться…
Воды океана но курсу «К-21» были пока пустынны. Только однажды попался спасательный плот ярко-оранжевой окраски. Людей не было на этом надувном плоту, но лежали там три пакета в герметической упаковке. Когда их вскрыли в матросском кубрике, оттуда посыпались: шоколад — голландский, коньяк — французский, сгущенка — датская, спички — шведские, ракетница — чешская, а сигареты — турецкие. Была еще бутылка минеральной воды из Висбадена да лекарство фирмы «Бауэр» (для поддержания деятельности сердца при резком охлаждении организма).
— Никаких национальных знаков на плоту не было, — сказал матросам комиссар Лысов. — Вот вам, ребята, политическая задача. Угадайте: чей это был плот?
— Загадка детская. Мы знаем, кто ограбил Европу!
Глава 16
Исландия издавна была полуколонией Дании, а Дания, попав под гитлеровскую оккупацию, сама стала немецкой колонией (уже безо всяких «полу») «Но как только фашисты, захватили Данию, так сразу же англичане захватили бесхозную Исландию. Потом на смену англичанам пришли сюда американцы, и тогда Исландия была превращена ими в свой «не тонущий авианосец». США имели уже немалый опыт по созданию в условиях Арктики гаваней и аэродромов. Война проходила как бы мимо Исландии, но своим черным крылом она задевала и эту далекую страну. Сначала англичане, а теперь американцы в свободное от службы время усиленно обольщали исландских женщин, что — не менее усиленно!
— поощрялось самой Исландией, нуждавшейся в рождении большего числа граждан, чтобы заполнить безлюдность острова. Несмотря на эту «интимность» отношений, население Исландии смотрело на союзников как на незваных пришельцев. Никакие «вечера дружбы», где танцевали, и никакие джазы, составленные из матросов, тут не помогали!
С весны 1942 года глубокий Хваль-фьорд, расположенный чуть севернее столицы Рейкьявика, стал местом сборища кораблей для отправки грузов в СССР. В далекий путь по маршруту PQ-17 собирались 37 транспортов, больше половины из них шли под флагом США, остальные английские, голландские и Панамские. Команды были смешанные — до 17 национальностей на борту одного корабля. Пока же караван формировался, пока волокитничали в штабах, пока составляли эскорт, пока ждали из США авианосец, а из Англии подхода эскадры во главе с адмиралом Товеем, экипажи транспортов ничем путным не занимались. В котловину скалистой бухты, названной англичанами Долиною кузнеца, прямо в туман и в яркое солнце рушилась с утра до позднего вечера музыка корабельных трансляций, а с берега ее заглушали мощные репродукторы, установленные на крыше неопрятного барака «Христианской ассоциации свободной молодежи»:
Вы слышите — это не джаз, Это горнисты трубят нам приказ.
Здесь вы на вахте, мистер Рэд, Здесь телефонов личных нет.
Завтрак в постели, на кухне газ — Эти блага теперь не для нас…
Брэнгвин здесь — в Хваль-фьорде — впервые увидел русских. В составе конвоя PQ-17 были два советских корабля: «Донбасс» и «Азербайджан».
Брэнгвин поразился тому, как много в их командах женщин. Хриплый Дик, уже однажды прошедший на PQ-13 до России, объяснил ему, что это совсем не жены моряков.
— Когда станем выбирать якоря, вот увидишь, как эти бабы начнут ловко орудовать на стопорах и со швартовыми, будто это кастрюльки и дуршлаги. А груди у них — во какие! — И боцман отвел руки от себя примерно на два фута…
Делать в фиорде было нечего, и команды транспортов с утра уматывали на автобусах в недалекую столицу.
В одном из портовых баров Рейкьявика, сам того не ожидая, Брэнгвин вдруг встретил приятеля Сварта.
— А ты почему здесь околачиваешься?
Сварт был немного смущен при этой встрече:
— Знаешь, я тогда полаялся со своей стервой. Долго думал, чем бы ей отомстить, и решил зафрахтоваться куда-нибудь к чертям поближе: пусть она мучается, вспоминая. А доллары тоже не помешают… Но я не дурак, как тебе известно, и нанялся в рейс только до Скапа-Флоу… Чего ты смеешься?
— Ты здорово промахнулся дверью, Сварт.
— Да нет… Мы сюда, забрели совсем случайно.
— Ты разве не на танкерах? — спросил его Брэнгвин.
Сварт даже обиделся:
— Я еще с ума не сошел, чтобы плавать сейчас на этих зажигалках, на которых и без войны-то никогда никто не знает, где можно выкурить сигарету.
Стооктановый бензин для самолетов — с этим «брэнди» лучше не связываться!
Нет, — закончил Сварт, почти довольный, — я пришел сюда на бывшем банановозе: турбинный ход и два дизеля, как в раю у всемогущего бога!
Брэнгвин откупорил бутылку и налил Сварту пополнее.
— Ты всегда умел устроиться лучше меня. На турбинах вы удерете от Гитлера, а нас — на индикаторных — он словит за хвост!
— Это верно: у нас скорость — ноздря в ноздрю с немецкими подлодками, когда они шпарят над водой. Брэнгвин, скучая, зевнул. Оглядел галдящий бар.
— Вон там, — заметил, — двое британцев, кажется, затевают драку с нашим электриком… Не пойти ли мне помочь ему?
— Погоди. Успеешь.
— Если не сейчас, то будет уже поздно…
Когда Брэнгвин пробился через матросов, электрик уже валялся на полу с пробитым черепом. А двое британцев в широких клешах покручивали в пальцах большие бутылки из-под виски.
— Это разве твой молочный брат? — спросили они Брэнгвина.
— Я не пил с ним молока.
— А тогда чего ты вступаешься?..
Брэнгвин уложил первого страшным ударом в челюсть. На второго прыгнул, визжа индейцем, и сшиб ударами ног — лепешкой тот вклеился в стойку бара.
Электрик сел, ощупывая свою голову.
— Кажется, русские обойдутся без меня, — сказал он… — Три лишних слова и одна бутылка завернули мою судьбу обратно…
Брэнгвин посадил раненого в такси, сказал шоферу:
— Туда же, куда и всех… до Хваль-фьорда, не дальше!
После чего вернулся за стойку и спросил:
— Слушай, Сварт, а ты и правда рассчитываешь смыться?
— К тебе сзади, — ответил Сварт, — заходят сразу пятеро.
— Кто они? — спросил Брэнгвин, не оборачиваясь.
— Это ребята с «Лондона», что вчера стал на рейде. И сейчас они тебе покажут, как надо уважать Home Fleet…
Брэнгвин развернулся лицом к драчунам с крейсеров.
— Ну что, консервные ребята? — подзадорил он англичан. — Как вам нравится американская сельдь в томате, которую вы жрете согласно ленд-лизу?..
Очнулся он от голоса своего друга.
— Такси подано, — сказал ему в ухо Сварт…
Потом трое суток Брэнгвин валялся в каюте, а Хриплый Дик уснащал его лицо примочками собственного изготовления.
— Кажется, пойдем двадцать седьмого, — передавал он новости. — Электрика уже списали с сотрясением мозга… Великолепный праздник. День независимости нации, будем отмечать в море. Представляю, какой сумасшедший фейерверк устроят нам немцы!
На соседнем транспорте начался очередной бунт команды. В белых шлемах, опоясанная белыми ремнями, там белыми дубинками уже вовсю трудилась судовая полиция, загоняя матросов в тесноту трюмов. Теперь их будут держать взаперти, пока корабль не выйдет в море… Брэнгвин в иллюминатор видел мощный линкор «Вашингтон», на юте которого, под разворотом башен, с песней строилась бравая бейсбольная команда; далее угадывался силуэт крейсера «Лондон» под вымпелом сэра Хамильтона. С рейдов Хваль-фьорда, взметая тучи брызг, поднимались в небо крутобокие «каталины»; однажды стали звонко хлопать зенитки.
— Говорят, — сообщил боцман, — сегодня летал «адольф».
— Откуда он взялся? Разве у немцев есть авианосцы?
— Да нет. Но ходят слухи, что «адольф» построил тайные аэродромы на Шпицбергене. В море сейчас погано. Говорят еще хуже: будто у немцев имеются секретные стоянки для подлодок на Земле Франца-Иосифа и даже на русской Новой Земле…
Скоро прислали нового электрика — Сварта; печальный, он втащил в каюту длинный, как колбаса, мешок с вещами.
— Твой корабль, — сказал Брэнгвин, — кажется, назывался «Винстон-Саллен»… где же он?
Не отвечая, Сварт разбирал вещи из мешка. Из банки с кофе он вынул черного, всего в кофейной пыли, таракана.
— Бедный мой! Неужели ты, бродяга, плывешь со мной от самого Галифакса?..
Вот ему можно позавидовать, — сказал Сварт, пустив таракана гулять по переборкам. — Вот его никто не обманывает…
— Тебя обманули, Сварт?
— Конечно! Я шел только до Скапа-Флоу, потому что я не последний мужчина и такому всегда нужны деньги. И сам не пойму, как забрались в этот холодильник. Теперь вдруг узнаю, что мой паршивый банановоз, загруженный танками, тоже идет в Россию. Меня обдурили ради секретов военного времени… Ну, не сволочи ли все эти люди в мундирах? И я решил: лучше уж буду рядом с тобой… Здравствуй, Брэнгвин!
— Здравствуй, Сварт… Но тебя никто не обманывал. Корабельные пути во время войны неисповедимы, как и пути господни. Сварт! Вон крючок — можешь вешаться сразу. Но даже твой труп все равно поплывет до Мурманска.
— Выходит, что идиоты растут не только в Техасе, — ответил Сварт. — Что я там не видел, в этом русском Мурманске? Может, ты думаешь, нас там ждут? И поставят выпивку?
— Ждут, Сварт, и поставят нам выпивку, Сварт, это верно. Пойми: не мы первые, не мы последние. Война продолжается, и Россия еще долго будет воевать… Если мы даже отправимся на дно, все равно: караваны поведут другие. Как-нибудь проскочим, — утешил его Брэнгвин. — Эскорт у нас что надо! Одна бейсбольная команда с «Вашингтона» берется со своими битами гнать «Тирпица» до самого Берлина… Дай-ка сюда бутылку.
Брэнгвин отпил виски и заткнул бутылку пробкой.
— А тебе не стоит, совсем раскиснешь… Вон наш старый Дик: второй раз шлепает в Советы, и ничего: у него пятки и затылок в порядке… Не возьмешь ли ты пример с него, Сварт?
— Дерьмо! — ответил ему Сварт и лег на койку.
Двадцать седьмого июня под яростным проливным дождем караван PQ-17 тронулся в путь.
На кораблях эскорта долго трубили медные боевые горны.
Один очевидец оставил нам запись: «Словно большая стая неряшливых уток, корабли миновали боны, следуя в океан. Никаких почестей и салютов уходящим не оказывали. Но все до единого, кто провожал корабли в этот путь, каждый молча благословил их». Была как раз молитвенная суббота…
После выбирания якорей Брэнгвин заступил, на вахту. Отлично выбритый, по-мальчишески дурачась на трапах, на мостик поднялся штурман. Он весело сообщил:
— Имею неплохую новость, Брэнгвин.
— Мне позволено знать ее, сэр?
— Конечно! В этом году прекрасная ледовая обстановка. Граница паковых льдов отодвинулась намного дальше, и мы пойдем вокруг Исландии, огибая ее с севера. А это безопаснее для нас… Вы не находите, Брэнгвин?
Тяжело взрывая воду винтами, следовал в лучистый океан британский линкор «Дюк-оф-Иорк»; за ним, вкруговую вращая громадные крылья радаров, удалился американский линкор «Вашингтон»; высоко неся взлетную палубу, с шумом пролетел авианосец «Викториуз». Это были силы главного прикрытия, которые пойдут теперь в отдалении от каравана, всей своей мощью вселяя спокойствие в души слабых.
Брэнгвин поплевал на ладони, чтобы удобнее было держать рукояти штурвала.
— Никогда, сэр, — сказал он, — я не испытывал особого почтения к этим джентльменам-линкорам, на которых полиции полно, как на Бродвее. В церкви там идет служба, скупердяи матросы сдают деньги в банк, а лавки торгуют конвертами, расческами и презервативами. Все линкоры кажутся мне плавающими казармами, только без окошек. Я много бы дал, чтобы посмотреть, как они тонут. Ох, и пузырей же после них, наверное!..
— А вам не хочется домой? — вдруг спросил штурман.
— Сэр! — отвечал Брэнгвин, задетый за живое. — Если бы я хотел сидеть дома, я бы не выбрал профессии, которой сейчас горжусь. Так уж случилось, что мне с детства не сиделось у родного порога…
На кораблях разом защелкали наружные динамики общего оповещения. Нервы многих тысяч людей довольно напряглись, ибо из этих рупоров человек редко слышит что-либо приятное… Сейчас ошарашат их всех каким-нибудь «Тирпицем».
— Доброй удачи всем нам! — возвестили динамики, трясясь над мостиками кораблей. — Задраить люки, клинкеты и горловины, проверить крепления трюмов. Мы выходим в открытое море, и… да благословит нас всемогущий бог, наш заступник!
— Выходит, линкоры уже не заступники, — хмыкнул Брэнгвин. — Я так и думал: на эти казармы рассчитывать не стоит.
Три часа хода, и штурман оторвал листок календаря. Он упорхнул из пальцев в иллюминатор. Первый день умер. Следующий день возник. Так будет всегда, пока человек жив.
За день до этого Шнивинд сказал:
— Эфир возле Рейкьявика подозрительно затих, зато сразу оживилась работа русских радиостанций возле Мурманска. Кажется, выбирают якоря. Теперь надо подождать, когда PQ-17 сам проболтается о себе…
Ждать ему пришлось недолго. При построении каравана в походный ордер один корабль коснулся банки, не отмеченной на картах, и получил пробоину. Боясь, что в тумане никто не заметит его аварии, он панически выпалил в эфир пышный букет сигналов бедствия, которые тут же перехватили немецкие радиостанции Тромсе и Нарвика.
— Вот и все! — сказал Шнивинд, срывая с телетайпа донесение об этом случае. — На первое время мне больше ничего не нужно от них. Но они уже в моих руках…
Глава 17
Английские корабли тогда много проигрывали по сравнению с американскими.
«Владычица морей» имела неумытый вид. Борта грязные, вооружение устаревшее, всюду ржавчина, матросы расхристаны, словно пираты, тайком от союзников применялись телесные наказания (удары плетью по обнаженным ягодицам).
Американский флот, напротив, имел ухоженные суда с мощным новейшим оружием.
Матросы США с непокрытыми головами шлялись по мостикам в легкомысленных безрукавках. Правда, что в любых условиях американцы не забывали о сервисе — белоснежные стюарды обходили с подносами боевые посты, разнося вахтенным горячий кофе, виски, печенье…
Северный флот, в отличие от других флотов нашей страны, был в постоянном контакте с союзниками. Англичане сходились с нами туговато. Зато американцы, наоборот, сразу шли запанибрата и, как волки, кидались на наш черный хлеб, который им безумно нравился. У пирсов Подплавав Полярном базировались английские лодки — «Тайгрес», «Трайдент», «Сивулф» и «Силайэн».
Надо думать, что Британское адмиралтейство послало к нам не худшие свои лодки. Это были корабли с очень опытными, мужественными командами.
Настроены же они были не особо дружески, что не мешало им стоять борт к борту с нашими «зеками», «щуками», «малютками», «декабристами» и «катюшами».
Время от времени союзные лодки уходили на отдых в Англию, а возвращались с новыми экипажами. Один из английских офицеров за выпивкой с нашими подводниками случайно проговорился:
— Пусть это останется между нами, но мы ходим сюда не воевать, а изучать ваш театр… Потому и меняют экипажи, чтобы побольше людей освоило ваши условия!
С самого начала войны подлодки Северного флота вели активную жизнь на позициях и не имели потерь. К весне 1942 года противник оправился, резко усилил противолодочную оборону, и для нас наступил тяжелый период. Люди всегда остаются людьми, каждый хочет победить и выжить при этом, а теперь, когда шесть лодок подряд ушли за горизонт и навеки остались там, за этим горизонтом, — теперь каждый невольно задумался: «Оказывается, враг может топить и нас. А мы-то думали, что сами останемся неуязвимы…» Вице-адмирал Головко отметил в своем дневнике: «Все это сказывается на умах в бригаде.
Командиры приуныли». Командир бригады Подплава И. А. Колышкин также отмечает, что «впечатление, которое произвели на подводников первые боевые потери, не следует преуменьшать». Но вся горечь этих поражений скоро переплавилась в ненависть к врагу, и над пирсами Подплава, как всегда, торжественно звучали слова:
— Сходню убрать… отдать носовые!
В эти дни на пороге кабинета вице-адмирала Головко появился британский военно-морской представитель в Полярном, контр-адмирал Фишер, сменивший на этом посту Бевана, и спокойно доложил, что караван PQ-17 уже находится в пути.
— Можете быть уверены, — отвечал ему Арсений Григорьевич, — что наш флот сделает все от него зависящее, чтобы PQ-17 не пострадал от противника.
Выходы в океан мы преградили немцам, насколько это возможно. Помимо подводной «завесы», опущенной нами перед норвежским побережьем, мы усилили и воздушные эскадры… Вот, пожалуйста: готовы к старту в любую минуту сто девяносто один истребитель, шестьдесят девять бомбардировщиков и двадцать семь самолетов-разведчиков…
— Это замечательно! — И Фишер откланялся…
После ухода атташе Головко встретился с членом Военного Совета флота дивизионным комиссаром А. А. Николаевым.
— Как дела, Арсений Григорьевич?
— Да неважно… Две наши лодки опять молчат. В эфир не выходят. Позывные без ответа… Печально! Очевидно, немцы в своей обороне стали применять какие-то методы, которые нам не до конца известны… А что Кучеров? Были у него? (Кучеров — начальник штаба Северного флота.) — Заходил, Как всегда, работает.
— У него, конечно, все готово к встрече PQ-17?
— Да, все… Ему надо связаться еще с Беломорской флотилией. Пусть она протралит фарватеры Северной Двины.
— Это к делу! Может, там и завалялась неконтактная мина… Ну, пойдем, — поднялся Головко, — проводим людей. Никто не знает, увидим ли мы их снова…
На причале подводники выпивали последнюю чарку вина. Тост был характерный для того времени:
— Выпьем за то, чтобы количество наших погружений равнялось количеству наших всплытий…
В полдень 30 июня, еще не обнаруженный немцами с воздуха, караван PQ-17 миновал остров Ян-Майен, нелюдимо застывший в океане где-то посередине между Гренландией и Нордкапом.
Шнивинд и гросс-адмирал Редер, два старых лошака в одной гитлеровской упряжке, были солидарны в том мнении, что мысли фюрера о морской войне не стоят и пфеннига. Его боязнь авианосцев просто смехотворна! Сейчас на базах в Норвегии было заранее сконцентрировано 16000 тонн нефти, и это внушало чувство уверенности в исходе операции.
— Игра началась, — рассуждал Шнивинд. — Операция «Ход конем» не может знать срывов, ибо все продумано до конца. Памятник доблести нашего флота после войны поставят, конечно, не в Киле или в Гамбурге — место ему на скале Нордкаца!
Шнивинда пугали сейчас не английские авианосцы, а, скорее, авиация Геринга. Горький опыт содружества флота с люфтваффе приучил немецких моряков бояться своих самолетов. Хваленые асы Германии совсем не умели отличать корабли противника от своих кораблей и, топя их столь жестоко, что, если оставался в живых хоть один человек из команды, то и тогда Редер с ядом говорил Герингу:
— Большое спасибо от флота, рейхсмаршал!
(Примерно такое же положение сложилось я на флоте США: немало американских кораблей и моряков погибли под бомбами и торпедами, сброшенными на них своими же самолетами. К великому прискорбию, на Северном флоте в конце войны, по халатности штаба авиаполка, была потоплена гвардейская подлодка «Щ-402.» (командир-капитан 3-го ранга А. М. Каутский).)
Сейчас, чтобы пилотам все стало ясно, Шнивинд велел спешно красить на крейсерах орудийные башни в отчетливый рыжий цвет, а на палубе «Тирпица» малярная команда рисовала гигантскую свастику — черно-бело-красную, чтобы ее сразу заметили с неба…
Редер из Киля запросил метеосводку.
— Отвечайте ему, — велел Шнивинд, — что в океане держится туман, как сливки. Мы не можем увидеть караван с воздуха. Однако синоптики пророчат в скором времени прояснение…
Самолет германской разведки вслепую оторвался от поля аэродрома. В полете — прямом, как полет одичалой вороны, — он стал опустошать привязные бензобаки. Высосав горючее до дна, самолет бросал баки в океан; по инерции они еще долго летели рядом с крылом, потом, плавно оседая, начинали свое падение в бушующее море. Баки были устроены так, что сразу же тонули: никаких следов в море: «Нет, здесь никто не пролетал!»
— Еще туман… туман, — докладывая пилот. — Вот уже лечу в разреженном. Вы меня поняли? Я говорю — здесь уже чище… Да, да! Скоро увижу караван… Вот он, я увидел его! Контакт есть… —.
— Облетайте караван по кругу, — приказали из Нарвика.
Как это бывало не раз, англичане вступили в радиопереговоры с самолетом противника. Обычно начиналось состязание в остроумии, и пальма первенства не всегда доставалась Англии.
— Эй, парень! — кричали радисты кораблей. — У нас закружилась голова от твоих петель. Покрутись немного обратно, чтобы у нас раскрутились шеи…
— Потерпите, — вежливо отвечал с неба немец. — Я не стану вам долго мешать. Сейчас улечу обратно, а вы ждите моих приятелей. Они уже начисто открутят вам головы.
Юмор неважный… А самолет-разведчик уже принес смерть!
Полет этот был проделан немцами в полдень 1 июля.
Теперь, когда конвой обнаружен, англичане решили, что сохранять радиомолчание бессмысленно. Эфир взорвало каскадами длинных передач по нескольким адресам сразу. Немецкие перехватчики трудились в поте лица, все текущее с моря немцами тут же расшифровывалось (это был большой успех фашистской криптографии)…
— Спасибо англичанам за их внимание к нашим заботам, — сказал Шнивинд. — Теперь все пойдет гораздо проще. Пристегивайте к этим болтунам наши подлодки.
С моря подошли германские субмарины и пристроились к тылам конвоя.
Линейные силы эскадры Дж. Товея шли западнее; с лодок, помимо транспортов, видели сейчас только эсминцы сопровождения Брума; крейсера же сэра Хамильтона проходили севернее (еще не замеченные немцами). Иногда в тумане подлодки теряли караван, но жирные пятна нефти, оставленные кораблями на волнах, и задымленная атмосфера над морем помогали немцам снова находить караван в океанском безбрежии. В штабы летели их краткие сигналы:
Шнивинд передал «волчьей стае» приказ:
— Вцепитесь в нефтяной шлейф и держитесь за него. Сейчас главная задача — не атаки, а лишь слежение. Не вступая пока в боевой контакт, не теряйте контакта визуального и акустического. Желаю удачи вам, мальчики! Сам гениальный фюрер следит за каждым оборотом ваших винтов…
«Мальчики» крепко вцепились в грязный шлейф каравана. Опытные кадры Деница уже были повыбиты — средний возраст немецких подводников составлял тогда 21 год. Их боевую подготовку нельзя было признать блестящей, но они были нахальны, напористы и безжалостны… Их длинные волосы и яркие цветные платки почему-то особенно бесили американцев. Застав какую-нибудь лодку во всплывшем положении, азартные янки кидались на абордаж. Дрались даже ящиками и бутылками, а пылкие пуэрториканцы метали в гитлеровских офицеров ножи, словно в цирке.
Фишер снова появился на пороге кабинета Головко, и лицо британского атташе было теперь озабочено.
— Я, кажется, говорил вам, адмирал, что из Хваль-фьорда вышло всего тридцать семь транспортов с грузами.
— Да, да.
— Но, кажется, четыре уже вернулись — один из-за поломок в машинах, другие не выдержали сжатия во льдах.
— Минус четыре. Продолжают движение тридцать три?
— Да, тридцать три… Маленькая неприятность, — поморщился Фишер, прищелкнув пальцами. — Дело в том, что PQ-17 уже засекла воздушная разведка противника.
— А точнее?
— Точнее, — отвечал Фишер, — немцы с этого момента не выпускают PQ-17 из поля своего зрения…
Помолчали. Где-то вдали выла сирена подлодки.
— Простите, адмирал, — начал Головко, — а что докладывает ваша разведка о германских линейных силах группы «Норд»?
— О, за ними мы следим как курица за цыплятами, — отвечал Фишере улыбкой.
— Впрочем, когда нет новостей о противнике, то это уже хорошая новость…
— Не всегда так, — нахмурился Головко.
— Что делать, если нашей авиации мешает туман. Вся северная Норвегия словно закрыта белым одеялом. «Спитфайры» не могут разглядеть, что творится на якорных стоянках немцев…
Арсений Григорьевич пришел к выводу, что контр-адмирал Фишер действительно мало что знает. «Не делай этого, Дадли!» был далеко отсюда, и Британское адмиралтейство сообщит своему атташе лишь то, что сочтет нужным. И оно скроет именно то, что сочтет нужным скрыть от своих союзников.
— Ну ладно, — сказал Головко, пожимая руку Фишеру. — Пока у нас нет причин для опасений… Будем надеяться на лучшее!
В полночь радиостанция Полярного уловила трепетные сигналы из вражеских вод. Лунин сообщал, что его подводный крейсер новую боевую позицию занял, на лодке все исправно, настроение у команды ровное, деловое, хорошее..
Впрочем, о настроении он мог бы и не докладывать — Лунин сделал это вроде бы умышленно. Казалось, он хотел этим сказать: после шести потерь моя «К-21» не считает себя кандидатом в седьмую…
Приняв текст от дежурного по штабу, Головко сказал, ему:
— Идите. Ответа не будет. На «двадцать первой» и не ждут ответа… Для них все уже ясно!
Ну что ж. Пока все складывается не так уж плохо для нас.
«Как-то там Дадли? Не делает ли Дадли того, чего не стоило бы делать этому Дадли?.. Ты не делай этого, Дадли!»
Глава 18
Первого июля наши войска оставили Севастополь… В этот же день «все, что летает», было поднято Герингом с полярных аэродромов. Со стороны солнца. на страшной высоте эскадрильи были развернуты на Мурманск… В их составе были экипажи, которые совсем недавно перебазировались в Норвегию из Сицилии, где они обслуживали армию Роммеля в Африке»…
Больно: наши войска оставили Севастополь!
Гитлеровская авиация начала приводить в исполнение приказ фюрера о полном уничтожении Мурманска. В небе над портом разгорелся воздушный бой. До последней капли бензина, до последнего патрона дрались в этот день наши летчики. Город горел. Огромное черное облако гари и копоти нависло над крышами.
Зениток было мало. Очень мало. Били по врагу с кораблей. То здесь, то там в небе раскрывались комки парашютов:
— сбитые асы Геринга, с амулетами и орденами в дубовых листьях, теперь плыли прямо в пламя, прямо в свинец Кольских вод…
Тяжело. Очень тяжело. Вчера мы оставили Севастополь.
На другой день все повторилось сначала. Противник решил, невзирая ни на какие потери, доломать бомбами и дожечь зажигалками то, что сохранились в целости после вчерашнего налета.
Несколько бомб попало в цехи судоверфи. В порту стали гореть склады, но их отстояли. Батопорт единственного на всем флоте дока был поврежден осколками. Город догорал…
Вице-адмирал Головко записывал в своем дневнике:
«…Будто нарочно, только теперь, когда Мурманска, по существу, уже нет как города, получены сто зенитных пушек для обороны его… Дал, приказание увести плавучий док Морфлота в другое место, иначе он будет потоплен. Вчера вечером, черноморцы оставили Севастополь… Пока же у всех тяжко на душе.
…О 17-м конвое никаких сведений. Отсутствие их еще не признак чего-то плохого. Все равно тревожно и тяжело…»
Операция «Ход конем» заранее планировала уничтожение Мурманска. И город теперь лежал в золе, во прахе. Но порт, но верфи, но дорога работали…
Из-за переброски Гитлером из района Средиземноморья на Восточный фронт 2-го воздушного флота танковые колонны Роммеля замерли как вкопанные лишь в 80 км от Нила, что спасло положение вдребезги разбитой английской армии в Египте. Об этом не следует забывать, А все-таки тяжело: мы оставили Севастополь!
Британский контр-адмирал Фишер принес самые свежие данные своей разведки… Он был даже неозабочен на этот раз.
Английский атташе был предельно взволнован:
— Вы не поверите, адмирал! Одному «спитфайру» все же удалось проткнуть одеяло тумана. Но аэрофотосъемка вдруг перестала фиксировать «Тирпиц» и «Хиппер» в Тронхейме… Куда они делись, эти бэби, нам неизвестно.
— Следует поискать их в Альтен-фьорде, — сказал Арсений Григорьевич. — Немцы очень любят этот фиорд, дающий им скорый и решительный прорыв на оперативный простор.
— Значит, и вы склонны думать, что германские линкоры готовятся выйти на наши коммуникации?
Сам в прошлом командир «Бархэма», Фишер понимал, какую страшную разрушительную мощь несут корабли этого класса. Он уходил из кабинета Головко, дергая плечом, почти возмущенный:
— Это ужасно… Это в корне меняет всю обстановку!
Британская миссия передала на караван PQ-17, что порт назначения Мурманск — отменяется после бомбежек, кораблям теперь следует идти в Архангельск (впрочем, такое решение союзников было только выгодно для нас, ибо от Архангельска грузы скорее доходили до нашего фронта).
Глава 19
Американцы приобщались к европейской войне (пока еще в подчинении у английских адмиралов). Проводка PQ-17 к берегам России — первая крупная операция на море, за которую США взялись под эгидою Англии. От того, как эта операция сложится, будет зависеть многое. Сейчас в утепленных калориферами рубках линкора «Вашингтон» работали мощные пеленгаторы системы «хаф-даф», которые перехватывали радиопереговоры противника в океане.
Здесь, в клубах сигарного дыма, попивая виски, трудились хитроумные дядьки в очках, в расстегнутых жилетках, перечерченные подтяжками, — это криптографы-аналитики, постигшие тайны германской радиосвязи.
«Хаф-дафы» запеленговали кодовую шифровку с германского миноносца. Из текста после его раскодирования вдруг выяснилась печальная картина: PQ-17 уже давно под надзором противника… Об этом же знали и британские адмиралы. Но сэр Товей сказал; «Иес», сэр Хамильтон сказал: «Окэй», — и этим дело закончилось, как в швейцарском банке, где умеют хранить тайну любого вклада.
Иное дело американцы: они стали ругаться.
— Черт побери этих немцев! Как они умудряются все это делать, мы выясним лишь после войны, если доживем. Но еще труднее понять наших союзников. Ради чего, спрашивается, мы мокнем под дождем на задворках Европы, будто папа отлучил нас от церкви? Не проще ли подойти к «Тирпицу» и по локаторному пеленгу раскатать его, словно на блюминге? Мы бы превратили этого верзилу в такой тощий конверт, что Редер уже завтра утром мог бы просунуть его под двери кабинета своего фюрера…
На американских крейсерах «Тускалуза» и «Уиччита», которые шли в составе крейсерского прикрытия сэра Хамильтона, офицеры акцентировали внимание матросов на баснословной стоимости грузов каравана PQ-17:
— Семьсот миллионов долларов — это такие деньжата, за которые стоит держаться на ринге, даже если выскочат зубы! Мы, американцы, не должны забывать, что в гражданской войне Штатов только одна Россия поддержала нас!
Она прислала нам в помощь свою Балтийскую эскадру, а сейчас мы, правнуки Линкольна, оплачиваем русским старый непогашенный чек…
PQ-17 лежал на генеральном курсе, по широкой дуге как бы огибая всю Скандинавию, чтобы потом, от самой кромки паковых льдов, спускаться с севера на юг — прямо в порты России. На маршруте каравана иногда встречались перевернутые шлюпы, полузатопленные понтоны с мертвецами, плавали загустевшие от полярной стужи комки мазута, похожие на гнилое мясо, — это были следы прежних катастроф, печальные мемориалы тем караванам, которые прошли здесь раньше PQ-17. В таких мрачных местах корабли не задерживались, их проносило сейчас в тоскливом тумане, среди разбитых льдин и пугающих айсбергов. Черная, будто бархат, вода океана послушно размыкалась под корпусами. Мертвая тишина окружала их. Что-то уже щемило в сердцах, и люди старались улечься спать в отсеках, расположенных выше ватерлинии, поближе к дверям и люкам. Скапа-Флоу, не забывая о них, транслировал на PQ-17 базовый концерт; далеко отсюда надрывались для них саксофоны и цела недоступная женщина:
Плыви, плыви, мой караван, В далекий путь за океан.
Последний раз играет джаз, Последний раз пою для вас…
Но сейчас, объятые тревогой и стужей, экипажи кораблей, кажется, уже не верили, что где-то полнокровно шумят волшебные города, грохочут джаз-бандами лиловые от угара рестораны, а по вечерам, в свете неоновых огней, на панели столиц выходят женщины с ярко накрашенными губами…
Термометры на мостиках отмечали в эти дни всего минус три градуса!
Впрочем, пока все идет как надо. Только выяснилась неприятная подробность: корабли обнаружили нехватку боеприпасов. Предприимчивые американцы стали рвать пломбы с палубных контейнеров, в которых сумрачно дремали заиндевелые танки. Из трюмов были поданы снаряды. Башни 28-тонных громадин нехотя зашевелились, в беспокойстве оглядывая незнакомый для них пейзаж. Отрывисто и сухо застучали пробные выстрелы танков «Генерал Грант»…
— Так будет спокойнее, — говорили моряки. — Пусть уж русские получат товар без пломб и упаковки, нежели не получат вообще никакого!
Долго мешал туман, создающий чувство одиночества. Но временами он распадался, и тогда командам кораблей казалось, что они видят целый город, — нежданно выросший в океане. Горизонт был задымлен девятью колоннами, которые шли с интервалами в два кабельтова между судами. Низко над ними плыли серебристые колбасы аэростатов заграждения.
Вне видимости каравана, где-то между Ян-Майеном и Шпицбергеном, курсировала эскадра дальнего прикрытия. Два союзных линкора — «Дюк-оф-Йорк» и «Вашингтон» — подминали под свои кили воды океана. Затаенной тенью скользил в окружении корветов и подлодок авианосец. Вдоль самой кромки льдов шли тяжелые крейсера типа «Лондон». Вездесущие миноносцы рыскали вокруг, вынюхивая врага. Факелы их труб проносило над морем, как вестники безопасности.
Пузатые корветы, будто гуси, важно плыли в боевом охранении, отлично вооруженные сетками радаров на мачтах. Палубы конвойных судов были оснащены многоствольными «ежами» и «мышеловками», сеющими бомбы над подлодками врага квадратами — по площадям. Танкера — для заправки кораблей на ходу (через шланги) — двигались в ряд с транспортами.
Эскадра не была слепа. Эскадра не была глуха. Британские «асдики» и американские «сонары», выставив уши свои из корабельных днищ, вели неустанный гидролокаторный поиск противника под водой. Воздух над караваном и над силами ближнего прикрытия был уплотнен почти до предела быстрыми разговорами, которые корабли вели между собой через ультракоротковолновые телефоны (TBS). Шли корабли ПВО (противовоздушной обороны). Шли корабли ПЛО (противолодочной обороны). Казалось, нет силы, способной сокрушить эту четко спланированную организацию обороны…
А на случай гибели кого-либо — вот и спасательные суда. С хирургами и запасами консервированной крови. На борту их — особые тралы, готовые выловить человека, даже ушедшего под воду. Здесь имелось все, что нужно для спасения. Даже сильнодействующие химикалии для очистки людей от нефти и соляра, которые неизбежно облипают тонущего при катастрофе, быстро разъедая кожу и внутренности.
И моряки каравана PQ-17 жили в полной уверенности, что защита от врага им обеспечена. Никто из них тогда не знал (и не мог знать), что все они уже приговорены… Да, все решено заранее, и жизни этих людей уже включены в громоздкий расход войны как печальные, но неотвратимые потери…
Но мы не станем опережать события…
Берлин изнывал от жары. Два дня подряд Редер и его штаб совещались — в удушливом поту, в тревогах, в сомнениях. Подводились итоги наблюдения за PQ-17, делались далеко идущие выводы, выражались то уверенность, то сомнение в успехе. Белые рубашки офицеров Гохзеефлотте взмокли на лопатках.
С океана к ним прилетали краткие радиоимпульсы: подводные лодки добывали информацию, и — самая свежая! — она неизменно лежала перед Редером… вздернутые галстуки болтались на мокрых, багровых шеях.
— Кажется, можно приступать, — сказал гросс-адмирал. — Еще раз запросите Нарвик — все ли готово у Шнивинда?..
Шнивинд был обязан заблаговременно перебазировать линкоры и крейсера на Альтен-фьорд — как можно ближе к коммуникациям. Отсюда линкоры и крейсера в кратчайшие сроки могли выйти на театр войны; отсюда же, из Альтен-фьорда, Гитлеру было уже труднее вытащить корабли обратно на базы. Тогда фюрер должен считаться с тем, что линейные силы флота уже приведены в действие.
Сейчас в океане перемещался обратный конвой QP-13, идущий из СССР в Англию, но Редер велел своему штабу закрыть на него глаза — пусть тащится куда хочет; все силы флота устремлены только против PQ-17…
Самолет германской разведки непрерывно завывал возле кораблей конвоя, вне досягаемости зенитной артиллерии, и радисты каравана часто прослушивали его сигналы, выбрасываемые в эфир по адресу Нарвика. Радиолокаторы конвойных тральщиков мычали в тумане надрывно и безнадежно; на их экранах фиксировались пока только айсберги.
В это время немецкие корабли, покинув Тронхейм и Нарвик, уже двигались по фарватерам точно, как трамваи по рельсам.
«Тирпиц» и «Адмирал Шеер», «Хиппер» и «Адмирал Лютцов», а с ними и эсминцы сопровождения начали маневрирование в узостях фиордов, чтобы удобнее сосредоточиться для выхода в океан. Операция продумана с немецкой пунктуальностью — нельзя предупредить только случайности. Первым напоролся форштевнем на скалистую банку «Лютцов». Вслед за крейсером полезли килями на «сахарные головы» три миноносца сразу («Ганс Лоди», «Карл Галстер» и «Редер»). Это никак не входило в немецкую программу. Казалось, что, перекрывая сцену, вдруг рухнул тяжелый занавес.
— Но игра продолжается, — почти не огорчился Шнивинд. — Информация об авариях достигнет англичан лишь дней через пять, никак не раньше, а за это время мы успеем все обтяпать…
Теперь уже пять подлодок тянулись в нефтяном шлейфе PQ-17, но атаковать караван было немыслимо: идеально гладкое море сразу же выдавало белую косынку буруна, возникавшего от движения поднятого перископа. Конвойные суда пресекали любую попытку гитлеровских субмарин сблизиться для атаки.
Англичане методично проводили, контрольное бомбометание, и взрывы глубинных бомб отпугивали немцев, заодно вселяя бодрость в сердца союзных матросов.
Так что, читатель, пока все хорошо. Они идут, и, каталось, ничто не сможет задержать их движение по курсу.
Они идут и пусть идут! Мы их ждем.
Вскоре немцы — по словам англичан — нанесли каравану первый «визит вежливости». Когда из розовой дымки вырвался самолет, неся под пузом торпеду, обхваченную когтями кугелей, американцы не сразу поняли, что это противник, — настолько они его не ждали! Сверхсрочнослужащий старшина-артиллерист со знанием дела поучал лопоухих резервистов:
— Вот появился и первый русский самолет. Нас встречают.
Когти самолета разжались, выпуская в море торпеду.
— Вот он посылает нам подарок от «дядюшки Джо» …
На британских кораблях в исступлении уже трещали «эрликоны», изрыгая массу огня в небо, но в это не смутило опытного сверхсрочнослужащего:
— Все ясно: мы приветствуем русских салютом…
Увидев, что под водой уже рыскает узкое хищное тело торпеды, резервисты разбежались, как зайцы, оставив своего наставника в полном обалдении.
Осознав, что надо делать, он кинулся к своей пушке, срывая с нее чехлы…
«Визит вежливости» был краток» Караван остался цел, а немцы потеряли один самолет. Но разведчик, словно подвешенный к небу, все еще гудел за облаками. Хамильтон, державший свой флаг на крейсере «Лондон», передал на эсминцы сопровождения Брума:
— Судя по всему, нас навестил дилетант-любитель. Вслед за ним следует ожидать опытных профессионалов.
Крейсера прикрытия ходили в отдалении острыми галсами, иногда спускались по меридиану к юту, срезая курс каравана, потом снова отбегали назад — в затишье черных полярных вод, где липкий туман окутывал их борта.
Ближе к ночи немцы засекли с воздуха присутствие крейсеров Хамильтона, и в Берлине, обдумывая возникшую ситуацию, временно задержали выход «Тирпица» на океанские коммуникации…
Караван PQ-17 вступал в новые сутки — 4 июля, когда США празднуют День независимости. На американских кораблях в эту ночь опять подпольно слушали берлинское радиовещание. Лорд Хау-Хау, вроде бы сочувствуя американским матросам, говорил даже мягко, с душевной тоской в голосе:
— Я ведь предупреждал вас, ребята, чтобы вы не совалось не в свои дела.
Германия воюет с большевиками — и вы нам просто мешаете! Однако вы меня не послушались, теперь можете пенять на себя. Завтра по случаю праздника Независимости мы устроим для вас веселые танцы с бесплатной музыкой!
…Ну, ладно. Посмотрим.
Глава 20
Где-то слева остался Шпицберген, пробитый метелями и стрельбой диверсантов, справа — незримо проплыл Медвежий, о котором даже лоция ничего доброго не скажет.
Крейсера Хамильтона, уже рассекреченные противником, теперь следовали в 10 милях впереди по курсу конвоя. На флагманском «Лондоне» была укреплена фальшивая труба, делавшая его похожим издали на линкор «Дюк-оф-Иорк», но даже эта заманчивая цель не соблазнила сегодня немецких мародеров — им было важно уничтожить груз… Потому что потеря груза отражалась на делах Восточного фронта, на делах армии Паулюса, вступающей в битву за Сталинград.
Всю ночь шли в тумане, волоча за кормами сигнальные буи, чтобы идущие в кильватере суда не наседали на передних. И всю ночь в небе ровно гудели немецкие самолеты, словно где-то роились шмели. Была ночь, повторяю, хотя над океаном светило солнце, блеск которого был разжижен плотным туманом.
Никто ничего не понял — откуда и как, но вдруг над кораблями пронеслась молчаливая тень…
Выключив моторы, торпедоносец бесшумно спланировал на караван, и только у самой воды взревевшие моторы резко дернули его вперед. Торпеда проскочила несколько рядов кораблей, не найдя себе цели, пока не врезалась в американский «либерти» по имени «Кр. Ньюпорт». Удар! Упругий толчок вязкого воздуха. Из пробоины выбило купол пламени — так, словно раскрылся красный парашют. И повалил дым…
— Что у вас за шум? — спрашивал Хамильтонс крейсеров.
— Одному янки не повезло, — отвечал Брум с эсминцев сопровождения. — Но он, кажется, заколдован и не тонет.
— Добейте его, — велели с крейсеров…
Англичане быстро сняли «веселых пострадавших. На некоторых были отличные выходные костюмы и чистые белые сорочки с аккуратно завязанными галстуками».
Со спасательного судна англичане кричали американцам, державшим тяжелые чемоданы:
— Чемоданы — за борт! Еще чего не хватало…
Когда «Кр. Ньюпорт» получил от союзников торпеду, он только вздрогнул, будто не понимая, за что его бьют свои же, но тонуть не пожелал. Тогда англичане оставили его на волю божию и кинулись нагонять караван. Когда они ушли, из глубин выскочила немецкая подводная лодка «U-255», не так давно потопившая крейсер «Эдинбург» с русским золотом. Приглушенно мурлыкая дизелями, словно сытая кошка возле миски со сметаной, субмарина обошла покинутый корабль по кругу. Немцы записали название судна, его тоннаж, прикинули на глаз, сколько груза на его палубе, потом аккуратно всадили в него третью торпеду. После чего «U-255» дала радиограмму о своей «геройской» победе, — гитлеровские подводники всегда славились фальсификацией фактов (недаром же папа Дениц проверял их работу по сводкам Би-Би-Си).
Свергая за борт контейнеры, «Кр. Ньюпор» нехотя расставался с жизнью. Ну как, читатель? Страшно ли? По-моему, пока еще не страшно, хотя караван PQ-17 уже осиротел. Один офицер и три матроса тонули сейчас вместе с кораблем. Мы не станем задерживаться. Тронемся дальше.
День независимости будет насыщен событиями. Самыми скверными. Самыми гибельными. Самыми непостижимыми!
До этого караван шел строго на восток, но в 16.45 он развернулся на норд-ост (45 ° по компасу) — ближе к паковым льдам. Радисты с PQ-17 постоянно ощущали присутствие противника, не вылезавшего из-под облаков.
Там, в поднебесье, сейчас творились какие-то загадочные дела. Над мачтами кораблей ветер трепал флаги сигнала: «Воздушная атака неминуема». Аэростаты поднимались все выше. Боевая тревога, объявленная еще с полуночи, держала прислугу на ногах. Измотанные до предела, с глазами красными, словно в лицо им плеснули кислотой, англичане из-под плоских блинчатых касок вглядывались в небо.
— Кажется, нас уже сажают на сундук мертвеца, — говорили они. — Этот чертов туман! Из-за него нам будет не упредить противника заранее…
Вдруг словно лопнула потаенная пружина. Все закружилось в вихре беспорядочного огня. Динамики корабельных трансляций колотило под мостиками, и они извергали над морем все то, что люди видели или чувствовали.
— Четкий пеленг на кормовых улах… Внимание!
— Насчитал одиннадцать… Летят над «Карлтоном».
— О, господь бог! Их уже двадцать… прямо сюда…
— Ребята, не пора ни просить прибавки к жалованью?
— К черту! Посмотрите, что творится по носу…
— Хэлло, на «Уэйнрайте»! Вы довольны праздником?
Американский эсминец «Уэйнрайт», открыв огонь, пошел навстречу торпедоносцам. Самолеты прорвали полосу тумана и дыма — в лицо германским пилотам брызнули яркое солнце и смерч огня. Не выдержав резких контрастов боя, летчики еще издали положили торпеды на воду. Доблестный «Уэйнрайт», выскочивший далеко вперед, оказался в центре хоровода множества торпед, шнырявших вокруг него, словно акулы возле кашалота. Над американцами со звоном лопнул фюзеляж одного торпедоносца, и это отрезвило пилотов — они отвернули назад. Но своей атакой с носа каравана они отвлекли внимание людей от обстановки на кормовых углах, а там…
Сразу 24 торпедоносца прорвались к каравану. Это были новейшие «ХЕ-177», из-под фюзеляжей которых неслись на корабли торпеды. С бреющего полета, в плюмажах рассыпчатой пены, срезаемой ветром, стервятники точной фалангой врезались в караван с кормы.
Когда на тебя, прямо в твою грудь, летит вражеский самолет с торпедой, а в раскаленном клюве его клокочет яркая точка огня и когда кажется, что все пули устремлены только в тебя, — вот тогда наводчику, которому осталось жить мгновенье, надо собрать свою волю в комок, привести врага в скрещение нитей прицела, и тогда… Допустим, ты не успел! Тогда над тобой (уже мертвым) с воем, истребляя на корабле все живое, несется черная тень смерти, и ты, наводчик, будешь отвечать за все — даже за то, что ты погиб раньше, нежели твой автомат успел заговорить: пом-пом-пом… пом-пом-пом!
Навстречу плотному огню кораблей самолеты выстреливали острые пучки трасс, убивая и калеча людей на палубах зажигательными пулями, горевшими еще в полете. Всюду разлетались стекла рубок, жестоко раня лица, выкалывая осколками глаза. Торпедоносцы мчались над самой водой — прямо между бортов кораблей, будто их несло вдоль нескончаемых коридоров…
Грохот. Треск. Звон, Крики. Вой моторов. С площадок стрельбы, будто с заводского конвейера, так и сметало в море сверкающую лавину отстрелянных гильз. Из растворенных ворот контейнеров гулко ухали танки. Это был парадокс войны — танки, плывущие в океане, били (и куда?) по самолетам!
Торпедоносцы летели почти вровень с мостиками, и но ним стреляли сейчас из всего, что приспособлено для стрельбы, — даже фальшфейерами, которые красочно, но бессильно разбивались о кабины пилотов.
А над водой, отблескивая медью, неслись торпеды, и теперь множество пушек и автоматов уставились за борт, силясь поразить уже не самолеты, сбросившие смерть, а сами капсулы смерти, в которых заключено полтонны тротила. Трассы перепутались в воздухе, будто разноцветная пряжа. Наводчики уже плохо ориентировались в этом безумном пекле. Часто переводя огонь слева направо (или сверху вниз), они стали задевать свои же корабли, переранив немало моряков на палубах…
Раздался взрыв. Это американский «Хупер» получил в борт сразу две штуки, и машина корабля, разнесенная в куски, с облаком пара, вырвала кверху всю палубу… Нет, этих немцев не остановишь так просто — они воевать умеют.
Еще удар! На этот раз но английскому транспорту…
Где-то полетели за борт плоты и чемоданы. Казалось, прошло немного времени, а между колоннами кораблей уже плавали люди. Их было много, но спасать их было некогда. Англичане остались верны себе, и один из них, уже тонущий, все же успел пошутить:
— Эй, штурман! — крикнул он на проходящее судно. — Брось сюда карту, Я хочу посмотреть, долго ли мне плыть до Москвы…
Советский теплоход «Донбасс» замыкал третью колонну ордера. Он попал в самую гущу боя. Кажется, нашим морякам удалось свалить один самолет, второй полоснули из пулеметов так, что вряд ли он дотянул до берега. Но торпеда уже шла на них, серебря воду газом, — «Донбасс» умудрился отвернуть. Только отвернули — пошла на них вторая (на циркуляции). Она, кажется, даже задела корму, но ее тут же отбросило к черту работой винтов, а там — в кипении — она кувырнулась, быстро затонув.
«Пронесло!» — раздался вздох облегчения на «Донбассе»…
«Донбасс», сам уйдя от смерти, тут же стал подхватывать из воды тонущих моряков-американцев.
Очутившись на палубе советского корабля, спасенные сразу же включились в общую работу.
В этот момент раздался еще один взрыв…
— «Азербайджан»! — закричали на палубах «Донбасса». — Братцы, нашего долбанули… Никак, хана им всем?
(Капитаном «Донбасса» был М. И. Павлов (умер в 1958 г.). У его вдовы О. Т. Павловой в Ленинграде хранятся рейсовые отчеты мужа об участии в караванах PQ и выдержки из вахтенных журналов. За мужество М. И. Павлов был награжден советскими и английскими орденами.)
Да, это случилось, и было очевидно — этого не избежать.
Торпеда поразила советский корабль «Азербайджан».
Командир американского эсминца «Уэйнрайт» сообщал своему командованию: «Сначала русский танкер был охвачен пламенем высотой около 60 метров, потом пламя быстро погасло и над танкером взвились клубы дыма и пара». Английский историк дописывает эту сцену: «Тяжелое орудие в носовой части танкера, укомплектованное исключительно женщинами, продолжало вести огонь в направлении немецких самолетов».
Мощный заряд вырвал кусок борта, изнутри пораженного танкера началось бурное извержение чего-то тягучего и маслянистого. «Азербайджан» по инерции еще двигался вперед, медленно вылезая из облака дыма, пара и копоти, сверху на него падали обломки… Потом машина отказала и он замер, окруженный каким-то подозрительным веществом, вытекающим из его пробоины. Союзный тральщик подходил к нему с опаской — каждую минуту море вокруг корабля могло вспыхнуть. Орудия англичан были уже наготове, чтобы разом покончить с танкером, который теперь будет только задерживать остальных на курсе.
Но «Азербайджан» не стал снимать с борта команду.
Но «Азербайджан», не дал эсминцу расстрелять себя.
«Опасения англичан были напрасны — «Азербайджан» имел в своих «танках» льняное масло, в те времена стратегическое сырье для производства красителей.
С мостика «Азербайджана», усиленный мегафоном, послышался не очень-то дипломатичный окрик:
— Пошли к чертовой матери! В помощи не нуждаемся…
Наведенные прямо на тебя орудия — это, конечно, не «помощь», но сейчас было некогда выбирать слова. На PQ-17 повторилось почти то же, что случилось и на PQ-16 со «Старым большевиком»: «Азербайджан», залатав пробоину пластырем, укрепил изнутри борта подпорами, привел в действие помпы, контуженные взрывом торпеды, откачал из отсеков грязную воду и… продолжил свой путь! Флагман конвоя скоро принял с него сигнал:
«№ 52. Занимаю свое место в ордере»…
Немцы отвязались от каравана около 20.30, и понемногу все стихло. Был резкий перепад, словно быстрая смена атмосферных давлений, — от гвалта и стрельбы к удивительной тишине. Англичане, не покидая боевых постов, уже стали пить чай. Корабли PQ-17 поравнялись с немецким «хейнкелем», который, лежа на воде, корчился в едком бензиновом пламени. На его крыле спасался знаменитый ас Ганнеман, возглавлявший нападение торпедоносцев. Он имел на своем личном счету 50000 тонн потопленного тоннажа противника, и смерти ему, как и всем людям, не хотелось». Но ни один из кораблей не задержался, чтобы подобрать его: Даже спасательные суда, замыкавшие строй, прошли мимо, осыпая любимца Геринга свистом, проклятьями и плевками…
Жалеть ли нам этого фашиста?
Нет, не надо жалеть!
Пусть он тонет вместе с пылающим самолетом.
Испытав страшное потрясение, потеряв корабли и команды, караван PQ-17 снова ложился на генеральный курс.
Сталинград! — вот та конечная пристань, на которую должны быть свалены важные стратегические грузы.
Издалека еще слышалась частая стрельба; это англичане добивали раненые транспорта, которые держались на волне, не желая умирать во мраке бездны…. Если бы корабли умели плакать, они бы, кажется, сейчас рыдали!
Ну а теперь, читатель, на все это надо посмотреть спокойными глазами.
В общем-то ничего страшного не произошло. Люди отлично понимали, на что они идут, трогаясь в рейс по маршруту PQ-17. Война есть война, это всегда испытание мужества риском, и без потерь на войне не обойтись. А потому караван настойчиво стремился к далекой цели. PQ-17, конечно, пришел бы к нам, как пришли до него другие караваны.
Пусть с потерями, все равно бы пришел!
Но…
Судьба каравана PQ-17 была решена в «цитадели».
В общих чертах все то таинственное, что происходило тогда в преисподней Британского адмиралтейства, сейчас уже стало известно. Пока это не акварель, это лишь сухо очерченный абрис, но и по этому наброску можно догадаться, как замышлялась общая картина…
Расчеты курсов противника. Запасы его топлива, соотношение скоростей между «Тирпицем» и кораблями сопровождения «Тирпица» — все это указывало, что германская эскадра даже в штормовых условиях способна настичь караван PQ-17 примерно к двум часам ночи следующего дня (то есть уже 5 июля).
Штурманский циркуль легко шагает по картам…
— Сэр! Конвой PQ-17 сейчас находится от советского порта Архангельск на расстоянии восьмисот миль.
Восемьсот морских миль — это примерно 1500 километров.
— Я спущусь в «цитадель», — сказал Дадли Паунд, поднимаясь с места легко, как мальчик. — Если мы не решимся сейчас, то к ночи будет поздно…
(«Не делай этого, Дадли!» Ох, не делай этого, Дадли!) Кажется, роковое решение было им уже принято. Более того, Дадли Паунд успел заручиться поддержкой своего кумира — Черчилля, которого неизменно боготворил. Между тем часы Британского адмиралтейства показывали как раз 20.30 — то самое время, когда PQ-17 успешно отбился от атак немецких торпедоносцев.
Бетонные ступени уводили Паунда с верхних этажей Уайтхолла в подземные катакомбы того же Уайтхолла, наполненные тайнами минувшей войны, которые англичане не любят раскрывать.
На глубине 30 метров, под наплывом стали и бетона, затаилась легендарная цитадель — средоточие всей информации о противнике, центр обработки всех данных обстановки на море. Сразу же отметим, как истину, что сидящие в «цитадели» люди даром хлеба никогда не ели — они свое дело отлично знали!
Сейчас в эту бессонную обитель, где круглосуточно царило мозговое напряжение мужчин и женщин, решавших замыслы врага, как шахматные задачи, спустился Дадли Паунд. Узким подземным коридором, освещенным корабельными плафонами, он сначала прошел в кабинет слежения за надводными кораблями противника, где начальствовал капитан 1-го ранга Дэннинг.
Разговор между Паундом и Дэннингом напоминал хождение по канату: казалось, одно неосторожное слово способно нарушить выверенную балансировку. Первый вопрос лорда, естественно, был таков:
— Вышел ли «Тирпиц» в море?
— Если бы он вышел, — сказав Дэннинг, — мы бы знали об этом не позже чем через шесть часов после его выхода в море.
Возникла пауза. Паунд задал второй вопрос:
— А можете ли вы быть уверены в том, что «Тирпиц» все еще находится в Альтен-фьорде?
— Разведка, как бы она ни была хороша, все-таки неспособна на моментальные ответы. Дэннинг знал, что «его тайные агенты в Норвегии начнут давать информацию не тогда, когда «Тирпиц» стоит на якоре, а лишь тогда, когда «Тирпиц» начнет выбирать якоря. Примерно в таком духе он и отвечал первому морскому лорду… Дадли Паунд соорудил третий каверзный вопрос:
— Можете ли вы по крайней мере сказать мне точно — готов или не готов «Тирпиц» к выходу в море?
Конечно, на такой вопрос могли бы ответить только немецкие офицеры, сидящие сейчас в штурманской рубке самого «Тирпица»… Дэннинг тщательно продумал свой ответ:
— Я могу сказать одно, что «Тирпиц» в ближайшие часы в море не вылезет.
Прежде линкора должны выйти эсминцы, чтобы прочесать район предстоящего маршрута «Тирпица», чтобы разогнать наши подводные лодки, которые там встретятся. Но донесений об этом не поступало…
Последнюю фразу Дэннинга можно было (при желании!) истолковать и таким образом: мол, «Тирпиц» в море все-таки вышел, а подводные лодки его прохлопали. В районе Альтен-фьорда существовал еще заслон из советских подлодок, однако об их присутствии на позиции, кажется, не было сказано ни слова. «Не делай этого, Дадли!» миновал коридор и очутился в громадном кабинете подводной обстановки, который возглавлял бывший адвокат Роджер Уинн. Можно было подумать, что офицеры с длинными киями в руках играют здесь в биллиард. Но громадный стол посреди бункера был застлан не зеленым сукном, а картой морского театра, заставленной фишками — синими, красными, белыми. Каждая из них означала немецкую подводную лодку, а цвет фишки указывал способ, которым она была обнаружена — по радиопеленгу, гидроакустическим контактам или просто визуально. От этих фишек тянулись карандашные стрелы курсов, проложенные по способу «логической дедукции»:
Уинн за годы войны настолько изучил повадки Деница, что курсы лодок, только предполагаемые, зачастую точно совпадали с действительными. Стены этого кабинета украшали внушающие ужас диаграммы быстрого развития подводного флота Германии (ужас заключался в том, что Германия успевала строить подлодки быстрее, нежели их успевали топить)…
— Ну, что у вас хорошего, Уинн? — спросил Паунд.
Они обошли вокруг «биллиарда». От южной Исландии до Архангельска были вколоты в карту булавки, а между ними натянулась эластичная нить, наглядно указывая путь каравана PQ-17. Кончик длинной указки в руке Уинна коснулся нити чуть северней острова Надежды, и нить затрепетала, как струна.
— Сейчас они здесь, — указал Уинн.
Паунд спросил его о подводной обстановке. Едва глянув на свой «биллиард», Уинн с красноречием адвоката мог сразу же Дать оценку подводной угрозы на сегодня, на завтра, через неделю… На этот раз он отвечал кратко и озабоченно:
— Подводная обстановка в Баренцевом море напряженная.
— Вы говорите, Уинн, она напряженная?
— Точнее, — угрожающая… Караван PQ-17 вступает в район, буквально кишащий подводными лодками противника.
Дадли Паунд выбрался из душной «цитадели» на свежий воздух и созвал в своем кабинете совещание. Угроза подводных атак — да, она существовала, но ведь никто из разведки не сказал ему, что «Тирпиц» вышел в океан. Однако все дальнейшее строилось на рыхлом песке умозаключений первого лорда, что линкор вот-вот начнет ломать кости его кораблям. Паунд отбросил мешавший ему циркуль.
— PQ-17 не может отступить в плотные льды, а спуститься в южном направлении — значит угодить прямо в объятия Редера. Требуется срочное решение. Нам надо спешить…
Английский историк пишет:
«Паунд принимал свое окончательное решение, находясь почти в мелодраматической позе. Первый морской лорд откинулся на спинку кожаного кресла и закрыл глаза — неизменная поза для многозначительной паузы во время принятия трудного решения. Его пальцы крепко сжали подлокотники кресла, а выражение лица, которое казалось больным и утомленным, стало мирным и сосредоточенным…»
В этот момент один офицер штаба, настроенный весьма критически, шепнул сотрудникам Адмиралтейства:
— Если это правда, что обстановка требует срочного решения, то нашему «папе», наверное, не следовало бы засыпать.
Паунд вдруг выкинул вперед руку, притягивая к себе чистые бланки для заполнения их радиограммами.
— Конвой PQ-17 еще можно спасти, — заговорил он. — Это мое, только мое решение, и я его принимаю: PQ-17 должен рассредоточиться!
Адмирал флота Н. Г. Кузнецов пишет:
«Следует заметить, что в глубокой ошибочности и надуманности этого убеждения не сомневался ни один из ближайших сотрудников Паунда».
Это сущая правда! Шутки шутками, но теперь, когда перед Паундом лежали бланки радиоприказов по флоту, все офицеры Адмиралтейства говорили ему совершенно серьезно:
— Не делай этого, Дадли!
Но Дадли сделал. В его руках сейчас была та сила, которая способна через океан дотянуться до каравана PQ-17 и сломать ему хребет с хряском.
Блаженны люди, плывущие в море и не знающие, что ждет их!
Караван PQ-17 в этот момент находился вне зоны действия советских кораблей, а обо всем, что дальше произойдет, командование Серверного флота оповещено союзниками не было…
Гитлеровский гросс-адмирал Редер выкинул сейчас перед англичанами свой главный козырь — «Тирпица»!
За резким силуэтом «Тирпица» лорды Уайтхолла увидели колеблющийся во мраке призрак «Бисмарка». Страх (иначе не назовешь!) был, приведен в действие.
Глава 21
В нефтяных «ямах» крейсеров ближнего прикрытия оставалось топлива еще на целые сутки движения по курсу PQ-17, после чего подразумевался их отход: дальше караван поведут эсминцы Брума и суда эскорта, а в секретной точке рандеву советские корабли подхватят эстафету охраны.
Караван теперь представлял великолепное зрелище: после торпедной атаки с воздуха и гибели кораблей транспорта опять сплотились в порядке походного ордера, хотя некоторые из них еще горели. Но они — шли. Они шли к цели.
И они пойдут к гибели, когда их настигнут слова:
«КОМАНДИРУ ЭСКОРТА,
КОМАНДУЮЩЕМУ ФЛОТОМ МЕТРОПОЛИИ ОТ АДМИРАЛТЕЙСТВА. ВВИДУ УГРОЗЫ СО СТОРОНЫ НАДВОДНЫХ КОРАБЛЕЙ ПРОТИВНИКА НЕОБХОДИМО РАССРЕДОТОЧИТЬСЯ…»
На мостике крейсера — голос из репродуктора:
— Радиорубка — мостику: у нас квитанция в коде.
— О черт! — Вахтенный офицер, скользя по решеткам пудовыми от сырости сапожищами, срывает ледяной микрофон:
— Мостик — радиорубке: квитанцию в кают-компанию… Что? Я не слышу, здесь ревет вентиляция, как в аду… Да, адмирал там!
Соленая пена хлещет через трубы дальномеров, над которыми в три погибели согнулись матросы. Вахтенный офицер, уцепившись за нактоуз, роняет микрофон, раздается треск: эбонитовый колпак вдребезги. Хватаясь замерзшими пальцами за поручни, офицер встает наконец на свое место — к визиру. Его лицо, мокрое и красное, надолго погружается в обойму резиновой оправы оптики. Обозрев горизонт (особенно в той части, где светит солнце), вахтенный выпрямляется. Под крылом мостика неустанно кипят водяные смерчи.
— Окейли, — говорит он штурману, — нами принята кодированная из Уайтхолла… Что бы это могло быть? Не догадываетесь?
— Догадываюсь, — отвечает штурман. — Всем нам дают по две недели отпуска начиная с того момента, как вы меня об этом спросили… Вы не верите?
В отдалении — через разрывы тумана — проскальзывают американские крейсера сизо-голубиной окраски. Сейчас они, как послушные ученики, ретиво повинуются решениям англичан, боевой опыт которых на море смонтирован на прочном фундаменте многих столетий.
Под ногами рассыльного матроса — вихри воды и ветра. Он бережливо загнул края брюк. Яркие носки на его ногах как-то плохо вяжутся с этим фоном брони, пробитой заклепками. От границы пакового льда несет извечным холодом Арктики…
Контр-адмирал Хамильтон наспех закусывает бутербродом у стойки. В руке его, украшенной тоненьким колечком, дрожит в бокале подогретая к ужину мадера. Репитер лага, выведенный в салон, показывает устойчивую скорость в 12 узлов… Через раздраенный иллюминатор, пузырем вздувая бархат штор, рвется упругий ветер полярного океана, от которого молодеют даже старики адмиралы…
— Что у вас там? — спрашивает Хамильтон рассыльного.
— Из Уайтхолла, сэр… от первого лорда, сэр!
Крейсер под брейд-вымпелом Хамильтона круто ложится на борт в противолодочном зигзаге: со стола летят тарелки, море брызжет почти радостно внутрь корабля, словно ликует… Вот и текст на розовой бумаге радиоквитанции:
«СЕКРЕТНО. ВЕСЬМА СРОЧНО. КРЕЙСЕРАМ НА ПОЛНОЙ СКОРОСТИ ОТОЙТИ…»
На лице Хамильтона недоумение.
— Не понимаю, — говорит он офицерам. — Дадли наш очумел: он приказывает нам бросить корабли каравана и, не трясясь над топливом, срочно разворачиваться на вест… Такое категорическое решение может быть вызвано только одним: «Тирпиц» вылез в океан и назревает побоище вроде Ютландской битвы.
Но, кажется, Хамильтон решил помедлить. Более того, чувствуется, что адмирал не склонен исполнять этот приказ.
Хамильтон неуверенно говорит в телефон:
— Пост расшифровки? Старшина Форстер, если он там, пусть зайдет прямо в третий буфет… Да, без церемоний!
Появляется пожилой моряк службы корабельной пехоты. Под его рыжими бутсами квасится ворс офицерского ковра. Он разглядывает старинные пищали, митральезы и мушкеты, развешанные на переборках, что отделаны под «птичий глаз».
— Старшина Форстер, вы опытный дешифровщик…
«Что это — вопрос адмирала или утверждение?»
— Про меня все так говорят, сэр, — отвечает Форстер.
— И вы никогда не ошибались, дружище?
— Не имею такой дурной привычки, сэр.
— И даже в этом… тоже нет ошибки?
Форстер смотрит на квитанцию шифровки, подсунутую к самому его носу.
Палуба крейсера летит из-под ног влево — старшина животом упирается в Стол, Затем палуба отлетает вправо — старшина наваливается спиной на пиллерс. Нет, такого парня не свалить ни на допросе, ни в качке.
— Я не ошибся, сэр, — упрямо заявляет он, глядя в лицо адмирала, и Хамильтон отпускает его.
— Иначе и быть не могло, Форстер… Напомните мне после похода, чтобы я поблагодарил вас.
Дешифровщик ушел, почти обиженный.
Королевская мадера еще стыла в бокале.
Адмирал посмотрел на часы — поздновато.
— Может, Дадли в Лондоне, глядя на ночь, выпил как следует?
Крейсер еще лежит на зигзаге. Волна кладет его на борт, и стрелки кренометров отдыхают у конца градусной шкалы. Ровно в 21.23 по Гринвичу радиорубка конвойного лидера стала принимать вторую шифровку от Д. Паунда.
В ней было сказано: «Конвою строй рассеять… транспортам самостоятельно плыть к русским портам». Отходящим на запад кораблям охранения было приказано развить максимальную скорость.
— Не понимаю, — бормотал Хамильтон, — я не понимаю… Неужели возникшая угроза столь велика?..
Через 10 минут Дадли Паунд снова возник над караваном PQ-17 — как незримый, но требовательный дух. Лорд напомнил: «С четвертого июля конвой должен быть раздроблен». Если сэр Хамильтон и другие высшие офицеры еще могли связать этот поспешный отход на запад с предстоящим сражением с «Тирпицем», то младшие офицеры были просто ошарашены. Они рассуждали так:
— Обычно нам, конвойным, всегда дается возможность для любой, самой смелой интерпретации высших приказов. Мы, конвойные, выполняя волю первого лорда, все-таки имеем право делать отклонения от приказов… В данном же случае Уайтхолл выразился столь непререкаемо, что никак нельзя уклониться от исполнения) Роковое решение Уайтхолла входило в силу, и сэр Хамильтон велел на крейсера — к повороту. Крейсерское прикрытие, словно гарцуя в королевском манеже, исполнительно отвернуло на 180°. Но этим дело не кончилось…
Брум считал, что если крейсера спешат в битву, то его эсминцам сопровождения ничего не остается, как рвануть следом за ними, ибо линкоры и крейсера, конечно, хороши, но эсминцы в бою с «Тирпицем» тоже не подкачают.
К английским эсминцам примкнули и американские, как младшие братья, не желавшие в драке отставать от старших. Британский офицер наблюдения оставил нам запись: «Уэйнрайт» приближается к нам на очень высокой скорости суверенным и щеголеватым видом (это похоже на американцев!). Вода буквально закипает под его форштевнем».
С палуб транспортов за всей этой судорогой поспешного отхода наблюдали вконец обалделые люди»
— Куда удираете?! — доносило оттуда выкрики. — Дезертиры… сволочи… лунатики… Или затряслись ваши шкуры на поганых скелетах? Вернитесь… Где ваша доблесть?
Брум с чистой совестью оповестил караван, что, судя по всему, ожидается хорошая потасовка с противником, а вы должны извинить нас за то, что покидаем вас в такой неприятный момент. На кораблях боевого эскорта уже поверили в необходимость отхода: Уайтхоллу, конечно же, лучше известна обстановка… Нервное напряжение офицеров передалось и матросам — без приказа они готовили оружие к битве. Корабли шли форсированным ходом, безжалостно пережигая в котлах многие тонны горючего. Крейсера, не жалея своих форштевней, дробили перед собой массу серых неряшливых льдов. Верткие эсминцы мчались за ними, как гончие по следу крупного зверя, и Хамильтон стал даже побаиваться столкновения. «Не наваливайтесь нам на корму», — передал он Бруму.
Они покидали караван на скорости в 25 узлов. А это такая приличная скорость, которая хороша в двух случаях: когда надо кого-либо догнать или надо от кого-то поскорей смыться.
С борта американской «Тускалузы» наивно запрашивали своих земляков:
«Интересно, за что мы будем получать ордена?» Резкими и точными вспышками прожектора «Уиччита» дала честный ответ: «А черт его знает!..»
Внезапно появясь из тумана, немецкая подлодка едва успела принять балласт для ныряния, и над ней, ошалевшей от испуга, с ревом и грохотом, словно она попала под виадук с проходящим экспрессом, стремительно прокатил на запад длиннющий киль флагманского крейсера «Лондон»…
Этот лихой отход крейсеров и эсминцев тактически был проделан блестяще!
Но этим никого не удивишь: англичане всегда умели маневрировать на морях и океанах…
Главное заключалось не в этом.
Великолепная и четкая организация конвоя PQ-17 была разрушена из Лондона в считанные минуты.
Распадение конвоя PQ-17 закончилось к 22.00 (по Гринвичу) в точке 76°00» северной широты и 28°00» восточной долготы.
Иначе говоря, немного к юго-востоку от Шпицбергена!
От этой точки до берегов Новой Земли было около 600 миль, а до Архангельска 800… Морские же мили — это не сухопутные километры: каждая миля содержит в себе 1852 метра.
Корабли нехотя расползались в стороны, и один очевидец пишет, что сейчас они больше всего напоминали побитых собак с поджатыми между ног хвостами.
Глава 22
Это было настолько дико и невероятно, что покинутые сначала даже не могли полностью осознать того, что случилось. Одни в океане! И слышались наивные вопросы, которые могут задавать только вконец растерянные люди:
— А как же мы? Что же будет теперь с нами?..
Тревогу команд легко понять. Эскорт бросил их ко всем чертям как раз в том районе, откуда начиналась традиционная полоса всех несчастий: именно здесь начинали всегда активно действовать авиация и подлодки противника.
Приказ плыть самим, одиночным порядком, без охранения, самостоятельными курсами, — этот приказ был расшифрован матросами коротко и до предела ясно:
— Спасайся каждый как может…
Идти в одиночку… Но, спрашивается, как идти? На многих судах не было гирокомпасов, а стояли только магнитные, которые в полярных широтах очень точно показывают, в каком году бабушка капитана вышла замуж. Кое у кого сдали нервы: они начали спускать шлюпки, ибо им казалось, что в шлюпках немцы их не тронут… Один американский сухогруз вдруг сильно задымил, набирая скорость, и стал разворачиваться назад. Он прошел мимо судов каравана.
— Эй! — Куда торопитесь? — окликнули его с палуб.
— Обратно… в Исландию!
На его мачте, словно поганое помело, развевалось полотнище флага, которое по Международному своду означало: «Признаю безоговорочную капитуляцию». Ну, эти струсили. Даже денег за риск не пожелали. Дней через пять, если не нарвутся на мину, они будут сидеть в пивных Рейкьявика и тискать баб. Черт с ними. Но как остальные?..
Стройность походного ордера была уже потеряна. Каждый шел как его душе угодно. Устремлялись по трем направлениям сразу — на Мурманск, к Новой Земле и в Горло, чтобы выйти к Архангельску. Одни сразу набирали обороты, чтобы — поскорее, поскорее, поскорее! А другие экономничали на топливе с самого начала. В действиях кораблей проявлялся характер людей, плывущих на них…
В руках многих уже раскрылись Евангелия.
— Ну что ж! Нас бросили, предав, и предали нас, бросив. Теперь осталось уповать только на волю божию…
А на кораблях каравана, чтобы увеличить скорость, уже сбивали стопора с клапанов аварийности. Если раньше считалось, что корабль может дать максимум 13 узлов, то теперь, сорвав заводские пломбы на стопорах, механики выжимали из машин 15 узлов. Это был активный расчет человеческой психики: лучше взлететь на своих котлах, нежели ждать, когда в борт тебе немцы засобачат торпеду.
Неразбериха продолжалась… Им приказали рассредоточиться, но корабли по привычке тянулись друг к другу, боясь пустынности моря и страшного одиночества в беде. Слабый, естественно, старался примкнуть своим бортом к борту сильного. Но в жестокой борьбе за жизнь сильный не всегда вставал на защиту слабого. Идущие без дыма старались держаться подальше от кораблей дымивших. Между вчерашними соседями в ордере велась усиленная переписка по радио и семафору:
— Прошу разрешения присоединиться к вам, — А какова ваша скорость, дружище?
— Обещаем идти на одиннадцати узлах.
— А у нас пятнадцать. Всего вам доброго…
Белея высоким мостимом, прошел и «Винстон-Саллен», гудя турбинами. При виде его сердце Сварта словно оборвалось.
— Эй, ребята! — заорал он в отчаянии. — Если вы почесали к дому, возьмите и меня с собой…
— Не дури, приятель! — отвечали ему оттуда. — Мы до первого русского порта…
Брэнгвин, стоя у руля, сказал штурману:
— Я жду, сэр.
Растерянный и подавленный, штурман отозвался:
— Нет, что ни говори, а улицу в Нью-Йорке переходить все-таки не так уж опасно… А чего вы ждете от меня, Брэнгвин?
— Мне нужен точный курс, сэр.
— Ах, да… верно. А какой у вас сейчас?
— Никакого! Вот сейчас на румбе сто восемнадцать… Устраивает?
— Ну, так и держите. Потом мы что-либо придумаем. Лишь бы двигаться. Как вы думаете, Брэнгвин, проскочим или нет?
— Если не будем дураками, сэр, — отвечал ему Брэнгвин. — Я недаром не люблю эти плавающие казармы. После линкоров всегда много пустых консервных банок, но толку от них не дождешься! Будем держаться курса к Новой Земле, хотя, между нами говоря, сэр, я не думаю, чтобы на скалах там было написано «Добро пожаловать!». Мне кажется, я перестану вибрировать, когда в Архангельске поднесу к губам первый стаканчик… «Ты жив, бродяга Брэнгвин!» — скажу я тогда себе и закушу чем-нибудь солененьким.
Он даже стал насвистывать, словно бросая вызов судьбе.
— Эй, — раздался снизу голос капитана, — какая сволочь насвистывает нам беду на мостике? Увижу — дам в морду…
— Не обращайте внимания, — посочувствовал штурман. — Вы же знаете, какой у нас кэп невоспитанный человек… Между нами говоря, он не умеет вести корабль в море. А жаргон его — это жаргон речника. Я подозреваю, что он взят конторой из принципа — хоть кота, если нет собаки… Не повернуть ли нам к норду?
— Зачем? — ответил Брэнгвин. — У нас курс в Россию, не будем вилять кормушкой слева направо… Проскочим!
Ночь они шли хорошо. Утром повстречали в океане советский транспорт «Донбасс». С палубы корабля им долго махали, что-то крича, американцы, спасенные русскими. Они, эти американцы, так и остались на борту советского транспорта. Забегая несколько вперед, сразу скажу: они останутся в живых.
Впрочем, из-за чего вся эта паника? Ведь крейсера и эсминцы ушли, оставив в охранении 12 судов конвойного типа. Кодекс военно-морской чести обязывал их сражаться с противником до тех пор, пока не опустеет последняя кассета с последней обоймой, пока палуба не уйдет из-под ног в море. Однако этот параграф кодекса был нарушен самим флагманом эскорта. Сначала он велел судам ПЛО и ПВО плыть самостоятельно, но, осознав, что сам остается в рискованном одиночестве, флагман тут же приказал им сомкнуться и конвоировать в Архангельск не транспорта, а лично его — флагмана! Обладая преимуществом в скорости, суда боевого прикрытия скрывались за горизонтом, получая «под хвост» залпы оскорблений от радистов покинутых ими кораблей:
— Эй вы, грязные писсуары с Пиккадили, снимите ордена, если они у вас имеются! Желаем вам свернуть свои дряблые шеи раньше, чем немцы сделают это с нами…
К чести моряков Англии, в конвое нашлись экипажи, до конца разделившие общую участь каравана. Но таких кораблей было немного. Незакатное полярное солнце освещало картину общего развала конвоя, еще вчера идущего в нерушимом ордере.
Утром немцы поняли, что теперь им бояться нечего. Первым был взорван английский транспорт «Эмпайр Байрон» с грузом танков. Он тонул, словно утюг, а из нижних отсеков наружу прорывало сдавленные вопли и рыдания — это уходили на грунт заживо погребенные, которым внутри корабля было никак не раздраить люков. Люди с «Байрона» прыгали за борт — иные, вскрикнув, тут же умирали от разрыва сердца, не выдержав резкого охлаждения, но мертвецы в надувных жилетах плавали вместе с живыми. Среди них выскочила из воды рубка субмарины, покрашенная столь искусно, что издали ее можно было принять за подтаявший айсберг. Высокий блондин, сопровождаемый матросом в блестящих крагах и с автоматом в руках, спустился на палубу подводной лодки и стал кричать на английских моряков: «Почему вы участвуете в этой войне? Зачем рискуете своей жизнью, доставляя танки проклятым большевикам? Кто у вас здесь капитан?..»
Капитана никто не выдал. Немцы удовольствовались тем, что забрали из воды инструктора по вождению танков типа «Черчилль», и снова погрузились.
После англичан был торпедирован американский транспорт «Карлтон».
Обожженные при взрыве янки облепили понтоны, тут же производя перекличку команды, чтобы выяснить имена погибших. Понтоны сбились в кучу, а вокруг них долго кружила на циркуляции неисправная торпеда с подлодки. Круги, сначала широкие, становились все уже и уже. Один здоровенный негр схватил весло и заорал на торпеду в исступлении:
— Сейчас же прекрати свои дурацкие фокусы! Если ты станешь приставать и дальше, я тресну тебя веслом по рылу…
Кажется, бедняга принял торпеду за акулу. Или просто не знал, что на кончике «рыла» расположена самая опасная штука-детонатор! Выпустив облако зловонных газов, торпеда затонула, но зато рядом, в бурлении моря, производя шум лопающимися пузырями воздуха, всплыла подводная лодка.
Американцы, уже наслышавшись о нравах немецких подводников, горохом посыпались с понтонов обратно — в обжигающую стужу, боясь, что их расстреляют из пулеметов. Но субмарина, лениво расталкивая обломки и чемоданы команды «Карлтона», медленно растворилась в дымке полярного утра.
— Не стоит задерживаться, — говорили немецкие подводники, — у нас еще очень много работы сегодня…
Качаясь на понтонах, американские моряки могли думать о своей судьбе что угодно, но они никак не предполагали, что впереди их ждет концлагерь и что многие из них еще будут завидовать тем, которые не отозвались на перекличке…
Разгром покинутого PQ-17 уже начался!
Невольно напрашивается вопрос: «Что это? Стратегическая ошибка?»
Но решение всех спорных вопросов мы относим к концу нашей книги. Сейчас же вперед, только вперед — за кораблями…
Нельзя терять времени. Надо спешить.
«Тирпиц» выдвигается на передний край войны.
Глава 23
Вся нелепость и подлинный трагизм возникшей в океане ситуации заключались в том, что «Тирпиц» и его эскадра еще тихонько подымливали на якорной стоянке в Альтен-фьорде… «Цитадель» получила известие об этом примерно часа через два после того, как из подземелья выбрался Дадли Паунд, решивший, что «Тирпиц» на полных оборотах пяти винтов устремляется для разгрома коммуникаций.
Приказ о спешном отводе крейсеров застал линейные силы Дж. Товея на расстоянии 230 миль от каравана, западнее острова Медвежий.
Адмирал. Дж. Товей все же предложил Паунду увести за собой обратно в Исландию и корабли каравана, но Паунд не согласился. Решения первого лорда остались в силе даже тогда, когда оперативная разведка англичан выяснила, что эскадра противника в море еще не вышла… Утащив за собой шлейфы бурого дыма, линкоры потонули за горизонтом. Касаясь бортами роды, на высоких скоростях — курсом вест — отходили крейсера и эсминцы.
Из этого видно, что Уайтхолл не хотел исправить совершенную им ошибку.
Наоборот, ошибка утверждалась как нечто неоспоримое. Отныне только подразумевалось, что PQ-17 находится на пути в русские порты, — в Уайтхолле уже никто не верил в его существование.
С океана летел мощный поток информации, причем подводные лодки, почуяв себя хозяевами положения, разболтались в эфире как никогда. Сначала они отметили замешательство в судах конвоя, потом был зафиксирован резкий отворот на запад крейсеров и эсминцев. Немцам еще не все понятно в этом поспешном отходе боевых сил противника, но зато им стало понятно, что «большая дорога» для разбоя открыта… Шнивинд едва успевал проглатывать обиднейшую информацию.
Вернулась с моря и воздушная разведка.
— Конвой рассеялся полностью, — доложили Шнивинду.
Адмирал смолчал.
— Туман тоже рассеялся… полностью.
Шнивинд рассмеялся, как игрок, которому подвалила козырная карта. За окном норвежского коттеджа светило полярное солнце, совсем не круглое.
Расплавленным металлом оно заливало весь небосклон. И оно будет светить… еще целый месяц!
Шнивинд сделал выводы. Для себя. Вся игра отныне в его руках. Караван остался беззащитен, один, заброшен далеко в океане, и этим снималась вся ответственность перед Гитлером за сохранность линкора и крейсеров…
— В чем дело? — засмеялся Шнивинд опять. — Отлично!
Еще никогда германский флот не имел такой выигрышной обстановки на море.
Английский историк пишет, что «на немецких тяжелых кораблях не было ни одного человека, который не считал бы теперь, что над ними взошла благоприятная заря надежды»! Сейчас в знойном Берлине гросс-адмирал Редер все еще обмусоливал со ставкой Гитлера вопрос о выведении «Тирпица» на коммуникации, а решительный Шнивинд уже велел выбирать якоря… «Тирпиц» имел право на выход только с «личного одобрения фюрера», но уверенность Шнивинда в успехе «Хода конем» была столь велика, что он решил больше не ждать, когда в Берлине «закончат трепаться».
Разгром PQ-17 планировался на полдень 6 июля. Операция «Ход конем» вступила в законную силу. Точнее — в незаконную, ибо Редер в Берлине, когда узнал о выходе линкора, схватился за седые виски:
— Как он смел вывести «Тирпица» без одобрения фюрера? Ведь теперь, случись неудача… головы покатятся!
Но линкор, пронося свою гигантскую массу в промежностях шхер и фиордов, по «трамвайным путям» фарватеров уже стремился в открытый океан, и Редеру ничего не оставалось, как послать вдогонку Шнивинду строгое напоминание:
«ЕСЛИ ОБСТАНОВКА СОМНИТЕЛЬНА — БЕЗ КОЛЕБАНИИ ПРЕКРАЩАЙТЕ ОПЕРАЦИЮ».
Германская эскадра с ловкостью прожималась через тесные «чулки» проливов, свежий ветер трепал мрачные штандарты флагмана…
«Тирпиц» вышел!
Теперь уместен вопрос: Кто его остановит?
А разве найдется такой смельчак? Кто решится остановить это чудовище, если весь Home Fleet гоняется за ним третий год подряд, и желая его поразить, и боясь своего поражения? «Бисмарк» потребовал от Англии большого напряжения и риска. И погиб, пока не опустели его погреба, с машинами на ходу!
Теперь двинулся «Тирпиц» — близнец и собрат «Бисмарка».
Вот он — смотрите на него!
Под тяжелым корпусом сами расступаются волны Ледовитого океана. Он всемогущ, и он отлично сознает свою первобытную силу — как доисторический ихтиозавр на допотопном болоте, где живет и пыжится всякая мелюэта. Ничто не задержит бег гитлеровского титана — последнее слово немецкой науки и технической мысли Германии, обращенной к убийству и порабощению других народов. Многие тысячи тонн крупповской брони, черных и цветных металлов, динамо-машины, способные осветить огнями любой столичный город Европы, фабрика новейшей электротехники, боевых расчетов автоматики, радиолокации и точнейшей ювелирной оптики заводов Цейса (не считая людей, каждый из которых проверен гестаповцами) — вся эта лавина живого и мертвого материала сейчас устремляется вперед, подавляя океан своим небывалым величием…
Я еще раз спрашиваю:
Глава 24
Сметанин сдвинул наушники на виски, доложил на вахту:
— Справа по носу… пеленг… стучат винты!
«К-21» на экономическом режиме моторов шла под водой (погружение было необходимо для отдыха команды).
Командирскую вахту в рубке нес офицер Ф. И. Лукьянов.
— Говоришь, стучат? Сейчас проверим…
Мотор бесшумно подал перископ наверх. Откинуты в стороны рукояти наведения. В мутной пелене брызг и соленой накипи моря двигались, хорошо видимые, две подводные лодки.
— Командира в пост! Перед нами цель: две «немки»…
Лунин шагал в пост с кормы. В самом теплом электроотсеке на широких спинах моторов спали продрогшие на вахтах сигнальщики. На дизелях, еще не остывших, была развешана мокрая одежда. Лунин проскакивал в узкие лазы.
Бесшумно открывались и закрывались за ним двери. Тревога объявлена еще не была…
— Перед нами две «немки», — доложил Лукьянов, когда Лунин вошел в секцию поста, жужжавшую и поющую аппаратурой.
— Словам не верю. Покажи…
Лукьянов уступил ему место возле перископа. Лунин прильнул к окулярам.
Сначала ему тоже казалось, что он видит выставленные из воды рубки вражеских подлодок. Они медленно передвигались. И постепенно выступали из коря… выше, выше, выше!
— Это не лодки, — сказал Лунин, выпрямляясь. — Это КДП эсминцев типа «Карл Галстер», которые идут в строе уступа… Убедись сам!
Лукьянов посмотрел: верно, командно-дальномерные посты миноносцев (КДП), упрятанные в обтекаемые башни и высоко поднятые над рубками, теперь вырастали над морем… выше, выше, выше. Через минуту стали видны ажурные переплеты мостиков.
— Убедился? — спросил его Лунин.
— Так точно.
— В чем?
— Земля поката.
Время было 17.12, когда Лунин коротко объявил:
— Приготовиться к торпедной атаке!
Акустик «К-21» матрос Сметанин, обнаружил гитлеровскую эскадру еще за 12 миль (почти за 20 километров).. Теперь начиналось неизбежное сближение с нею. Шли минуты.
— Шум усиливается, — доложил Сметанин.
Лунин сказал:
— Эсминцы здесь не ягоды собирают. Очевидно, вслед за ними следует ожидать прохода других кораблей — более серьезных…
В 17.20 мотор снова подал перископ на поверхность моря. Николай Александрович, прищурясь, спросил Лукьянова:
— Помощник, хочешь глянуть?
Лукьянов присел возле перископа, мягкая каучуковая оправа окуляров почти с нежностью облегла его лицо.
— «Адмирал Шеер»! — определил он по силуэту.
— А ты как думал… он самый. А за «Шеером»… видишь?
Лукьянов крутанул рукояти перископа.
— Сам «Тирпиц», — произнес тихо, словно не веря.
Перископ был опущен. (В охранении. «Тирпица» шел и «Хиппер», но с подлодки «К-21» этот тяжелый крейсер замечен не был) — Хорошо, что мы не польстились на эсминцы, — сказал Лунин. — По малому бить — только кулаки расшибешь. Будем готовить атаку на «Тирпица». А сначала нырнем под эсминцы!
«К-21», прорвав охранение, прошла под днищами вражеских миноносцев, сближаясь с линкором. Шум могучих винтов, сотрясавших сейчас пучину, слышал на подлодке теперь не только акустик, — эти ревущие содрогания бронзы и воды, взорванной вращением лопастей, слышали теперь все на подводном крейсере. Суеты не было. Сработавшийся экипаж не нуждается даже в командах.
Люди четко выполняют все то, что от них требуется. Но они еще не знают — кто там, наверху?..
Перископ снова воздет над баламутью океана.
— Во, черт бы их всех побрал! — выругался Лунин.
— Что там, Николай Александрович?
— Идут на зигзаге. На очень сложном, и несимметричном, галсируя постоянно. Нам будет трудно рассчитать углы атаки…
Носовые торпедные аппараты уже готовы к залпу.
— Прекрасно, — заметил Лунин. — Будем выстреливать из носовых. Там как раз лежат шесть штук, изготовленные на крупную дичь… Комиссар! — позвал Лунин.
— Есть! — Лысов тронул пилотку на голове.
— Пройдись по отсекам. Скажи ребятам, что мы атакуем «Тирпица».. Скажи, что идем прямо на флагмана! Сейчас будем наводить хандру на Гитлера… Ясно?
— Есть. — И комиссар уполз в круглую люковину поста.
— Начнем работать, — произнес Лунин, склоняясь над планшетом для расчета боевой атаки.
Было 17.36, когда Сметанин доложил ему:
— Пеленг меняется… эскадра переходит на другой курс.
Там, наверху, совершили поворот на норд-вест. «К-21» пришла на контркурс с линкором. Все внимание Лунина сосредоточено было только на «Тирпице»:
— К повороту… упустить его нельзя. Мне только он… только он нужен сейчас… на других я плевать хотел!
Воля командира, бесстрашие подводника, анализ математика, расчет геометра, сноровка практичного, ловкого человека — немало качеств надо проявить сейчас, чтобы выйти (только выйти) на дистанцию торпедного залпа.
— Еще раз гляну! — сказал Лунин, поднимая перископ.
Пятнадцать раз был поднят над океаном всевидящий глаз крейсера. Это был страшный, гибельный, но оправданный риск! Ведь поднятый перископ реял сейчас над морем, сигналя врагу белой косынкой предательского буруна…
Пятнадцать раз в голове Лунина складывались, подвергались критике и отшлифовывались, как алмаз, алгебраические расчеты атаки.
— Ну, кажется, готовы, — передохнул он. — Вперед… на двух моторах.
Будем выходить на пистолетную дистанцию.
— Это верняк, — кивнул Лукьянов.
— Не хвали, они могут еще отвернуть. Ты же сам видел, какие они там кренделя выписывают…
Лунин откачнулся от перископа:
— Все! Самое трудное позади. А выстрелить и дурак сумеет!
…Для Лунина и команды его «К-21» сейчас из-за борта «Тирпица» вставали судьбы кораблей каравана PQ-17!
По стволам шахт бесшумно скользили электролифты.
В арт-погребах «Тирпица» на мягких манильских матах дремали громадные — в обхват человека — заряды главного калибра.
А вот и он сам, этот калибр: задернутые от брызг чехлами, настороженно досыпали свой мрачный сон перед пробуждением боя крупповские громилы башен.
В адмиральском салоне «Тирпица» покойный полумрак, лампы-бра отражают инкрустации переборок, тихо бренчит хрусталь в буфетах. Электрокамины отбрасывают лживый свет (эрзац настоящего огня) на полированную обшивку.
С громадного портрета глядится в глубину корабля Гитлер, скрестив руки на неприличном месте.
В прачечных крутятся барабаны, простирывая 2400 штук матросского белья из суровой нитки.
Хлебопеки кончают выпекать порцию хлеба к ужину, и скоро в адмиральском салоне запахнет теплыми ароматными булочками.
Вся жизнь линкора творится сейчас наверху, в просторных рубках корабля, похожих на научные лаборатории, где люди (не в белых халатах) заняты сложнейшими расчетами, ведущими к одной цели — к убийству, к разорению, к грабежу, к панике на океанских коммуникациях…
Несокрушимость этой жизни, подчиненной регламентам вахт, кажется, пропитывает даже молекулы брони, и потоки электронов, что струятся сейчас в обмотках динамо, в редукторах мощных раций, словно убеждают каждого, что «Тирпиц» всегда постоянен, он несокрушим, как и сама гитлеровская империя!
Золотые ножны кортика колотятся по бедру адмирала. Руки его, когда-то молодые, теперь испещрены венами усталости от этой жизни. Под ладонями нежно скользит бархат поручней салонного трапа. Еще трап. Опять трап…
Этим трапам не будет конца. Тяжелая заслонка бронированной двери пропускает адмирала, гулко бахая за его спиной, тут же задраенная. Автомат, щелкнув, включает свет в рубках…
— Следующий поворот — все вдруг! — следует приказ. — Кильватер ломать, корабли в пеленг. И галс менять снова…
…Лунин отдал бы всю свою жизнь — лишь бы слышать сейчас эти слова. Но только рев винтов, только содрогание брони — больше ничего не слышит пучина.
— Курсовой пятьдесят пять, — напомнил Сметанин.
— А до залпа всего три минуты, — подсказал Лукьянов.
Напряжение на «К-21» достигло предела. Еще никогда лодки Северного флота не сталкивались с таким противником, еще никогда атака не проходила с таким невероятным риском. Эскадра над ними все прослушивает через «нибелунги», она все просматривает через зеркальные «чечевицы» оптики… «Неужели командир опять пойдет на риск и поднимет перископ?»
— Да, подниму, — сказал Лунин.
Он потом благословлял этот священный риск. Через панораму перископа Лунин увидел воздетые над мачтами «Тирпица» громадные полотнища флагов — сигнал флагмана к общему повороту всей эскадре… Лунин чуть не застонал:
— Опять поворот… все вдруг! Только бы не влево, — взмолился он, — только бы не влево. Иначе они уйдут от нас…
В центральном посту воцарилась страшная тишина. Что наверху? Куда они повернут сейчас?
— А сколько до «Тирпица»? — спросил Лукьянов.
— Примерно сорок пять кабельтовых, стрелять уже можно…
Океан гудел от ударов лопастей винтов. Инженер-механик В. Ю. Браман стоял в этот момент между Луниным и сверхсрочником Соловьем, управлявшим горизонтальными рулями; он вспоминал потом: «Я заметил, что у боцмана лодки, мичмана Соловья, как-то подергиваются плечи, я положил ему руку на плечо и почувствовал, что мичмана бьет мелкий озноб. Понемногу боцман успокоился… Не боится ведь только тот, кто ничего не понимает в окружающей обстановке или круглый дурак».
— Погляжу на этих поганцев снова, — сказал Лунин.
Перископ вынырнул наверх, и лицо командира прояснилось:
— Слава богу, они отвернули вправо…
Однако, после поворота подлодка «К-21» оказалась внутри гитлеровской эскадры. Как вспоминали очевидцы, Лунин при этом сказал:
— Попали мы, ребята, в самую середину собачьей свадьбы. «Тирпиц» стал еще ближе к нам… Моторы — на полный!
Но теперь — после поворота — под ударом носовых труб «К-21» оказался «Адмирал Шеер».
«Тирпиц» попадал под удар только кормовых аппаратов.
— А все-таки я тебя атакую! — страстно воскликнул Лунин, и, в азарте сорвав с себя «шапку-невидимку», он шмякнул ее себе под ноги…
Подводный крейсер, тихо гудя моторами, скользил длинным корпусом на глубине, сближаясь с флагманом Гитлера.
Нужно быстрое решение, и оно было найдено:
— Носовым — отбой… Кормовые — товсь!
— Залп четырьмя… с интервалом в четыре секунды…
Дистанция до «Тирпица» была 17 кабельтовых.
Часы в рубках показывали 18.01…
Четырежды крейсер пружинисто качнуло на залпах:
Турбонасосы тут же подавали воду в цистерны, чтобы возместить на лодке утраченную тяжесть торпедного веса.
Лунин посмотрел на своих товарищей. Тронул себя за бороду, отросшую за время похода, и скомандовал резко:
— Ныряй!
Спокойно, не понимая тревог человеческой жизни, стучал секундомер. Его дело простое — отсчитывать краткие мгновения тех великих дел, которые творятся людьми… Минута, вторая, и теперь на «К-21» все стали волноваться.
Лукьянов сказал:
— Мимо… Ох, боже ты мой, неужели же мимо?
Подводный крейсер на полных оборотах уходил прочь.
Прошло 2 минуты и 15 секунд, когда рвануло первый раз.
Рвануло еще… Лукьянов в счастье закрыл лицо руками.
Лунин чего-то еще ждал, посматривая на своего акустика.
Сметанин же смотрел на своего командира.
— Шум удаляется, — сказал он между прочим.
И вдруг море загудело от продолжительного взрыва.
— Включи опять! — крикнул Лунин штурману, и тот мгновенно включил секундомер.
Гул взрыва (а точнее — серия взрывов) продолжался целых двадцать секунд…
Это было даже не совсем понятно на лодке.
Затем последовали еще два отдельных взрыва. «Особенно хорошо они были слышны электрикам, находившимся в аккумуляторных «ямах», где не было посторонних источников шума…»
В 19.09 подлодка всплыла. Океан был пустынен.
«Русским морякам (по словам адмирала Макарова), лучше всего удаются предприятия невыполнимые…»
Глава 25
Через три дня хроника ТАСС сделала важное сообщение:
«В Баренцевом море одна из наших подводных лодок атаковала новейший немецкий линкор «Тирпиц», попала в него двумя торпедами и нанесла линкору серьезные повреждения»
Авиаразведка Северного флота засекла «Тирпица» спустя сутки после лунинской атаки. Под сильным конвоем, таясь под тенью норвежского берега, «Тирпиц» уходил… Он уходил совсем не в том направлении, в каком его ждали англичане, выставившие против него свои линейные силы. Отнюдь, курс «Тирпица» не был и тем курсом, на котором он мог бы столкнуться с караваном PQ-17… Подозрительно малой была и скорость, с какой передвигался флагман гитлеровского флота!
Британский атташе контр-адмирал Фишер навестил Головко:
— Имею хорошую новость для вас я для вашего флота.
— Что-либо о караване PQ-17?
— Нет. Наша разведка установила, что немцы поставили «Тирпица» на ремонт.
А это наверняка прямой результат атаки вашего доблестного офицера Лунина.
— Могу дополнить, — отвечал Головко. — Атака Лунина поразила линкор в его уязвимые места, ибо, как свидетельствует наша авиаразведка, «Тирпиц» уже не бегает, он едва тащится…
Обратив внимание на это сообщение ТАСС, гитлеровская разведка докопалась, что отец Н. А. Лунина, старый, слесарь-кораблестроитель, находится на территории оккупированного Ростова-на-Дону. Отец подводника — в расплату за «Тирпица» — был публично повешен гестаповцами на городской площади.
Накануне прихода в базу Лунин обратился к команде:
— Сейчас, конечно, на нашего брата навалятся корреспонденты. Я со всей строгостью предупреждаю — отмалчивайтесь! В наших же интересах, чтобы в печать не просочилась ни одна из деталей нашей подводной тактики. А то, помните, как один чудак напортачил в газете: «Уклоняясь от бомб противника, героические подводники смело нырнули на такую глубину, при которой бомбы безобидно рвались над их головой». Нам не легче оттого, что в редакции кого-то взгрели по шее. Немцы тоже газеты читают, и теперь их бомбы над головою у нас не рвутся… Все ясно, ребята?
— Ясно, — дружно ответила команда.
А в 2 часа дня 9 июля «К-21» уже подходила к причалам базы. Ее встретили здесь Головко и команды других подлодок. На пирсах блеснули медные тарелки оркестра. Завхоз Подплава держал под мышками двух румяных поросят, перевязанных ленточками (по традиции Северного флота победителям-подводникам обязательно полагался поросенок для застолья; две победы — два поросенка; три — так три поросенка!). Лунин издали показал завхозу палец.
— Наш только один! — крикнул он с мостика.
— Один-то один, — отозвался завхоз, — да ведь гитлеровский флагман «Тирпиц» целого свинарника стоит…
Ошвартовались, оглушенные оркестром и визгом поросят.
— А никудышная у тебя борода, — сказал Лунину командир бригады. — Скоси ты ее сразу, Коля…
Здесь они узнали, что «Тирпица» и его эскадру, оказывается, встретила и английская подлодка «Аншейки», но ее командир Уэстмаккот от атаки уклонился. По традиции британского флота, «атака — частное дело командира».
Частное всегда и останется только частным. Спорить тут не приходится: в каждой избушке свои игрушки… «К-21» посетили офицеры с подлодки «Трайдент», не скрывавшие давнего интереса к советским «катюшам».
— Неужели вы согласны показать нам все?
Англичанам объяснили, что гостям, как союзникам, будет показано все. И действительно от них ничего не скрывали. Союзников буквально поверг в изумление дизельный отсек, сверкающий небывалой мощью двигателей.
Внимательно они прочитали фирменную табличку советского завода.
— А мы думали, что у вас стоят немецкие дизеля.
Браман мигнул мотористам, чтобы следили за союзниками. Это было кстати, ибо, верные любви к сувенирам, англичане исподтишка уже откручивали от дизелей гайки и клапаны — на память о «К-21», выходившей в атаку на самого «Тирпица»! На следующий день, уязвленные порядком на наших лодках, англичане устроили у себя аврал. Грязь они гребли ведрами и лопатами (это не преувеличение!). За борт летели объедки, тряпки, драная обувь, дохлые крысы, какой-то невыразимый хлам. После чего англичане пригласили в гости наших подводников. Чисто, правда, но накурено — хоть топор вешай (это на подлодке, где особенно ценен воздух для дыхания). Страшный треск стоял в отсеках — матросы резались в кости. Легкомысленные, мягко выражаясь, фотографии уснащали не только переборки, но даже механизмы. На советских и своих офицеров — ноль внимания. Один наш лейтенант (наивная душа!) спросил союзного лейтенанта — нельзя ли призвать матросов к порядку.
— Можно, — согласился тот. — Но вы же видите — они сидят без фуражек. И пока не наденут их снова, они считаются свободными от службы… Мы решили тоже ничего не скрывать, как не скрывали и вы от нас. Пожалуйста, смотрите!
— А почему вы стреляете по врагу с дальней дистанции?
— Потому что мы еще не записались в клуб самоубийц.
— А зачем выпускать в противника сразу по десять торпед?
— Так больше шансов поразить его… К тому же за каждую истраченную торпеду командир лодки получает денежную премию от фирмы, которая производит эти торпеды.
— А мы их бережем, — признался наивный лейтенант.
— У вас нет короля — богатого, как у нас.
Вскоре состоялось деловое свидание Лунина с командующим флотом.
Вице-адмирал Головко умышленно вызвал подводника на откровенный разговор:
— Давайте, товарищ капитан второго ранга, разберемся во взрывах… Как вы мыслите себе этот каскад взрывов после атаки? Первые два по выпуске торпед — понятны. Вы угодили в «Тирпица», в чем я нисколько не сомневаюсь. А… дальше?
Лунин сказал:
— Я и сам много думал об этом. Грохот третьего взрыва продолжался секунд тридцать, его явственно слышали в аккумуляторных «ямах». Он кажется мне странным, этот взрыв..
— Ну? И к какому же вы пришли выводу?
— Мое мнение таково, — отвечал Лунин адмиралу. — Вторая торпеда в «Тирпица» не пошла. Один из германских эсминцев, когда увидел, что грозит линкору, принял торпеду на себя!
— Так. Дальше.
— Эсминец затонул. Глубинные же бомбы, видать, были установлены на дистанцию взрыва заранее. Когда тонущий эсминец достиг той глубины, которая была установлена минерами на взрывателях бомб, эти бомбы стали рваться на корме одна за другой. Отсюда и продолжительность очень сильного взрыва.
Они помолчали, раздумывая.
— А было еще два взрыва потом? — напомнил Головко.
Лунин честно признался, что не понимает — или это последствия его попаданий, или грохот тех глубинных бомб, которые противник наугад швырнул за борт, желая если не поразить, то хотя бы отпугнуть его «К-21» от линкора…
Арсений Григорьевич впоследствии записывая: «Не слишком ли поторопилось Британское адмиралтейство с приказом английским миноносцам бросить караван?.. На фоне таких действий атака, произведенная «К-21», особенно выделяется смелостью, скажу больше — героизмом наших людей, и думаю, что не ошибусь, если определю заранее дальнейшее поведение Британского адмиралтейства в данном случае. Не сомневаюсь, что английское командование предпримет всяческие попытки умалить значение и результативность атаки, ибо приказ Британского адмиралтейства о расформировании конвоя PQ-17 (! —
Лунин и команда его героической «К-21» четырьмя залпами из кормовых труб сорвали не только планы Гитлера, Редера и Шнивинда — заодно они спутали карты и в той авантюрной игре, которую повели сейчас некоторые из англичан.
Глава 26
Как выяснилось после войны, противнику удалось перехватить и расшифровать то радиодонесение в Полярное, которое послал Лунин в свой штаб, сообщив точные координаты «Тирпица». Немцы перехватили и донесение английской лодки «Аншейки», пропустившей «Тирпица» мимо себя. Вслед за этим Уайтхолл объявил германскому флоту «электронную войну». Мощные глушительные установки, о силе которых немцы еще не догадывались, расстроили работу немецких радиостанций, связь Берлина с Норвегией прервалась.
«Тирпиц» тоже попал под удар «электронных бомб»: его рация заглохла на рабочих частотах, а из паники хаотических звуков, загромождавших эфир, словно мусором загородную свалку, радисты немецкого флагмана сумели выудить лишь два страшных префикса, которые Редер адресовал Шнивинду, — это были секретные сочетания: КР-КР… Они означали, что «Ход конем» безнадежно провалился. Впрочем, Шнивинд и сам понимал это…
Высокопарные разговоры фюрера о «дорогих игрушках» закончились обычным утверждением Гитлера, что дальнейший риск с линкорами недопустим, и «Тирпиц» закончил свою жизнь на унизительном приколе, ремонтируясь в узком чулке Ко-фьорда, который является ответвлением гигантского Альтен-фьорда.
Результат, лунинской атаки превзошел все ожидания: «Тирпиц» в дальнейшем оказывал на Северном театре лишь моральное воздействие на своих противников, а в океан он вылез только однажды — для обстрела угольных шахт Шпицбергена. Но он еще продолжал воздействовать на английский флот как неустранённая угроза, которая в любой момент способна из потенциальной перерасти в угрозу ощутимо материальную. Далее, на протяжении двух лет; все попытки британцев сводились к уничтожению «Тирпица», причем попытки эти были весьма хитроумны.
Англичане построили малюсенькие подлодки, которые моряки называли блохами. В ночь на 23 сентября 1942 года эти «блохи» покусали «Тирпица», когда он дремал на приколе в теснине между скалами (от взрыва торпеды была нарушена центровка гребных валов). А вскоре Home Fleetly удалось расправиться в открытом бою с другим немецким линкором — «Шарнхорст». Битва во мраке полярной ночи, почти целиком построенная на технике радиолокации, разыгралась в зоне Северного флота; англичане уходили в бой из нашей бухты Баенга, туда же и вернулись после победы. Свидетелями этой беспримерной дуэли, вроде секундантов, были наши подлодки, причем «К-21» снова выходила в атаку…
Я хорошо помню возвращение линкора «Дюк-оф-Йорк» в Кольский залив, помню резкую сухощавую фигуру британского адмирала Фрейзера, помню ряды носилок вдоль заснеженных пирсов Баенги, на которых под одеялами лежали раненые матросы с геройского крейсера «Ямайка». Наш эсминец выходил в море для встречи победителей, как положено — с музыкой, имея на борту сводный оркестр. Но когда из мглы океана выросла несуразная глыба «Дюк-оф-Йорка», на палубу смог вылезти только один барабанщик (весь нежно-зеленого цвета). Как бы он ни был талантлив, но он не брался исполнить на барабане сложную вариацию «Боже, храни короля…». А все флейты, тарелки и даже неустрашимый геликон валялись сейчас вповалку на рундуках наших кубриков — укачались!
Отдавая союзникам все, что имел, Северный флот в эти дни сидел буквально на голодном пайке: британская эскадра забрала у нас последние запасы — 10 000 тонн мазута. Североморцы обеспечивали англичанам оперативные тылы по потоплению «Шарнхорста», и потому вице-адмирал Головко с большим почетом был принят адмиралом Фрейзером на борту линкора «Дюк-оф-Иорк», причем начало этой встречи приобрело анекдотический характер…
После всех торжественных церемоний Фрейзер спросил Головко:
— Известно ли адмиралу, что я уже бывал в России и сражался против большевиков?
Арсений Григорьевич, конечно, был подготовлен к свиданию, заранее предупрежден, что Фрейзер участвовал в интервенции.
— Знаю, — отвечал Головко с улыбкой. — Осенью восемнадцатого года вы, адмирал, были на Каспии… Там вас и взяли в плен!
Фрейзер был удивлен осведомленностью Головко.
— Но есть один факт в моей биографии, о котором вы, доблестный адмирал, вряд ли слышали… Большевики посадили меня в свою ужасную тюрьму! Известно ли вам об этом?
Головко сознался, что даже об этом прискорбном случае он достаточно осведомлен.
— А знаете ли вы, что я чрезвычайно благодарен большевикам именно за то, что они меня посадили в тюрьму?
Вот тут Головко растерялся с ответом…
— Да, — продолжал Фрейзер, поправив хрусткую, как рафинад, ослепительную манжету, — я до седых волос благодарен большевикам. Они меня посадили в тюрьму, где держали на таком скудном рационе, что моя язва желудка, которой я страдал смолоду, окончательно залечилась, и с тех пор я уже никогда не болею. (Это правда. Б. О. Фрейзер, впоследствии первый лорд Британского адмиралтейства, скончался совсем не давно — в. 1981 году, в возрасте девяноста трех лет.) Фрейзер от души благодарил Головко за помощь, оказанную Северным флотом флоту британскому, а Черчилль поблагодарил Сталина за сердечность североморцев, которые столь доброжелательно встретили и проводили английских моряков эскадры адмирала Фрейзера…
Американский исследователь морской войны С. Морисон назвал этот период так: «Шумное веселье в высоких широтах». Верно, что в арктических водах было тогда и шумно, и весело. По рейдам шныряли шлюпки под разноцветными парусами, опорожненные бутылки из-под виски так и порхали в иллюминаторы, вовсю ревели аккордеоны в руках британских матросов. Нам же было тогда весело от ощущения той победы, которая от руин Сталинграда близилась к развалинам Мурманска. Скоро началось мощное наступление на врага в Заполярье.
Искусанный «блохами», линкор «Тирпиц» перетащился в Тромсе, где его поставили на мелководье. Рефулеры намыли под гигантом насыпи песка, чтоб он не перевернулся. Но теперь за флагманом Гитлера следили глаза норвежцев — героев Сопротивления, активно сотрудничавших с нашей разведкой. Северный флот взял на себя и обеспечение «челночной» операции по уничтожению «Тирпица». Для англичан прибыли из США особые фугаски «Block Buster» (весом каждая около шести тонн). Сорок один британский самолет типа «ланкастер» поднялся с аэродрома Архангельска, чтобы приземлиться уже в Лондоне. В середине своего маршрута, пролетая над Тромсе, «ланкастеры» своими фугасками разделали «Тирпица» с небес как бог черепаху. Фашистский флагман все-таки перевернулся (!) кверху килем, и 1200 человек команды задохнулись в броневой коробке линкора, не в силах выбраться наружу из глубин его бездонных отсеков.
Это случилось уже осенью 1944 года. После войны союзники «подарили»
Норвегии гигантский корпус гитлеровского линкора. Обычно о кораблях, пущенных на слом, моряки говорят: «Пошел на патефонные иголки…» С «Тирпицем» же случилось совсем иное: его стальной корпус пошел на выделку дамских булавок и шпилек. От великого до смешного — один шаг!
Однако сейчас еще год 1942, в пыли и жаре идут по Задонщине наши усталые солдаты, враг захватывает громадные территории нашей страны, а командование Северным флотом ждет подхода к своим портам каравана PQ-17…
Вскоре вице-адмирал Головко обратил внимание, что британский атташе Фишер ведет себя как-то странно. При встрече он отводит глаза, краснеет… Да, да, он краснеет! Кажется, это не к лицу бывшему командиру линкора «Бархэм»… «Что же там у них могло случиться?» Впрочем, такое поведение союзников было для Головко не новостью: точно так же краснели они в феврале — после прорыва линейных сил Германии из Бреста.
«Неужели и сейчас что-то отмочили?» — думал Головко.
Пагубный приказ о рассредоточении судов PQ-17 до сведения штабов Полярного англичанами доведен еще не был. В эти дни четыре наших эсминца, вспарывая волну ножами форштевней, ушли далеко в блеск океана, чтобы встретить корабли PQ-17. Котельные установки мощно ревели, содрогая теплые палубы, насыщая паром лопатки турбин. В развернутых на ветер вентиляторах бушевали ураганы горячих сквозняков. В щелканье указателей в жужжащем хоре автоматов и визиров чуялась неусыпная готовность кораблей к бою — готовность № 1.
Но эти эсминцы никогда не встретят PQ-17…
Потому что этого каравана уже не было!
Глава 27
Утром 5 июля 1942 года контр-адмирала Джеффри Майлса, возглавлявшего военно-морскую британскую миссию в Москве, требовательно разбудили ради дела:
— Сэр! Получена копия странной радиограммы из Лондона…
Да, странной. Дадли Паунд отвел от PQ-17 силы прикрытия, и теперь караван образовал в океане неустойчивые группы кораблей, которые следуют без охраны. Освоить это сообщение было не так-то просто, и атташе снова завернулся в одеяло.
— Я должен выспаться, — заметил Майлс. — События слишком катастрофичны, и мне надо иметь свежую голову…
Но его тут же потревожили снова:
— Адмирал Алафузов просит вас прибыть в Главный морской штаб. Он предупреждает, что болен гриппом, но обстоятельства вынуждают его не откладывать разговора…
В. А. Алафузов во время войны занимал такой же пост, какой в Англии занимал первый морской лорд Дадли Паунд (каждый в своей стране возглавлял работу Главморштаба). Больной, с очень высокой температурой, Алафузов хриплым голосом сразу же завел речь о непонятном решении первого морского лорда.
— Расформировать конвой PQ-17… что это, значит? — возмущался он. — Вы же моряк, Майлс, сами понимаете… Уйти на север корабли не могут, ибо там поджимает паковый лед, как стенка. Значит, корабли будут спускаться вниз по меридиану — как раз под удары немецкой авиации. Как найти объяснение этому абсурду?
Майлс пытался «смазать» вопрос, в основном упирая на то, что господин Алафузов, очевидно, введен в заблуждение. Но в руках советского, «первого морского лорда» вдруг оказалась пачка свежайших квитанций с моря (это навело Майлса на мысль, что русские небезгрешны и служба радиоперехвата и расшифровки у них отлично налажена).
— Все это — сигналы бедствия ваших же кораблей! — резко заявил Алафузов.
— Что тут можно отрицать? И что тут можно оправдать? Мы в Москве не понимаем ваших намерений. Будьте же так добры, срочно свяжитесь с сэром Паундом, чтобы он подробно информировал о сути всего происходящего с конвоем PQ-17… Народный комиссар флота адмирал Кузнецов ждет доклада от меня, а Сталин будет ждать, что ему скажет Кузнецов!
Через несколько дней состоялась холодная встреча Майлса с Кузнецовым, причем британский атташе не решился излагать ход событий так, как продиктовал ему Дадли Паунд, а прибег к маскировочному камуфляжу, явно сглаживая острые углы необъяснимых поступков Британского адмиралтейства…
Кузнецов отправился на доклад к Сталину, который долго и сосредоточенно молчал. Затем спросил:
— А имелась ли необходимость прекратить конвоирование? Я ведь все-таки на флоте не служил и, может, чего-то не понимаю.
Нарком флота отвечал, что, насколько ему известно, серьезных причин к распадению каравана у англичан не было. Здравый человек не станет сам себе отрубать голову…
— Черт знает что там у них творится! — возмутился Сталин и пальцем примял в трубке свежий табак. — Я буду писать об этом безобразии Черчиллю, — сердито закончил он.
Об этом его письме — позже! Загадочная подоплека последних событий в океане еще не была известна в мире, и письмо Сталина к Черчиллю в дипломатических кругах сочли тогда неоправданно резким, почти грубым. Но теперь многие тайны Уайтхолла просвечены насквозь, словно рентгеном, и мнение Сталина о гигантской катастрофе выглядит даже слишком мягким…
После войны в Лондоне вышла монография о линкоре «Тирпиц», где подробно изложен весь его путь. Подборка иллюстраций наглядно показывает нам «Тирпиц», и в боевом могуществе, и в том виде, когда он уже валялся кверху килем. На днище линкора виден лист обшивки, аккуратно отодранный, словно немцы через эту искусственную «пробоину» желали спасти остатки команды…
Касаясь судьбы каравана PQ-17, автор монографии пишет:
«Это было отвратительное дело! Каждый чувствовал весь ужас того пути, на котором были брошены торговые суда, одинокие перед лицом угрозы со стороны воздушных и подводных сил противника…»
Дело было действительно отвратительное…
Крейсера Хамильтона и эсминцы Брума еще летели в сторону эскадры Дж.
Товей на 25 узлах. Один из крейсеров нес на своей палубе обгорелый костяк германского самолета, врезавшегося в его надстройки, и среди обломков — никем не убран! — сидел за штурвалом, оскалив зубы, мертвый фашистский пилот. Перехваченная радиосводка противника гласила, что американский крейсер уничтожен смелым тараном торпедоносца, что вызвало веселое оживление на крейсерах США: «Уиччита», — запрашивали с мостика «Тускалузы», — это, случайно, не вас ли вчера угробили?» — «Лучше посмотрите на себя, — мигал прожектор на «Уиччите», — мы давно подозреваем, что за нами гонится один глупый призрак».
Хамильтон многое понял за ужином, когда вестовой, обычно не раскрывающий рта, вдруг сказал со слезами в голосе:
— Простите, сэр, но я думаю, что мы напрасно бросили этот несчастный караван. Боже, что с ним творят сейчас немцы!
Хамильтон полагал, что своим маневром на запад он увлекает за собой и «Тирпица» с его эскадрой. Крейсера как бы наведут линкор Гитлера на линейные силы Товея, а тот — мастер своего дела! — как следует всыплет немцам из главного калибра башен. Каково же было адмиралу узнать, что Дадли Паунд издал бессмысленный приказ! И никто за ними не гнался. А крейсера, по сути дела, дезертировали с позиции.
В кубриках было неспокойно. Матросы открыто осуждали Уайтхолл, который, по их мнению, попросту велел им удирать от немцев… Ничуть не лучше было и самочувствие на эсминцах Брума, которые, закусив удила, галопом неслись за Хамильтоном, уверенные, что спешат в сражение. Известие, что «Тирпица» нет в океане, повергло экипажи в состояние тяжелой депрессии. Брум поднес к лицу эбонитовый набалдашник радиотелефона связи TBS:
— Сэр, я вполне созрел для того, чтобы повеситься. Великий боже, что же мы натворили! Мои эсминцы будут счастливы броситься назад — к несчастному каравану PQ-17.
— Которого они уже никогда не найдут, — подавленно отвечал Хамильтон. — Очень жалею, что я не родился адмиралом Нельсоном, который побеждал только потому, что смолоду взял за правило поплевывать на все приказы из Уайтхолла…
Положение было безвыходным. Ведь случись так, что PQ-17 сохранился в целости, крейсера уже не могли вернуться к нему, ибо форсированный отход, похожий на бегство, истощил запасы их нефтяных «Ям». Утром 6 июля Хамильтон и Брум настигли линейные силы Товея. Немецкая эскадра — после атаки Лунина — уже втянулась обратно в «чулки» фиордов, как щупальца осьминога, по которым больно ударили. Напрасно брошенные транспорта истошно призывали корабли Home Fleeta вернуться для их защиты — они не пришли! Рядовые матросы боевых кораблей чувствовали себя предателями, но трагическая ситуация войны была решена заранее, и честные моряки — англичане и американцы — уже не могли спасти положение. Флот британской метрополии медленно разворачивался на «собственную спальню» его величества — на Скапа-Флоу! Гнев нижних палуб сочился через люки, достигая кают-компаний. Надо было что-то предпринимать, чтобы утихомирить матросов.
Хамильтон велел экипажу флагманского «Лондона» собраться на палубе. С микрофоном возле посеревших губ адмирал сначала предупредил: пусть все, что они услышат сейчас, здесь же, под флагом «Лондона», навсегда и останется.
— Очевидно, мы предали караван, но учтите, что нас тоже предали. Меня заставили исполнить то, чего нельзя было исполнять. Еще ни разу в жизни, — говорил Хамильтон, — я не выполнял приказа с таким нежеланием, как этот дикий приказ об отводе наших крейсеров. День четвертого июля — это черный день биографии британского флота. И моей биографии тоже! Я, как и вы, уверен, что, покидая караван, мы приносили жертву не богу войны, а дьяволу тайной политики. Я еще не во всем разобрался как следует, но чувствую, что виноват в этом один большой дурак, которому помогали его дураки помощники…
Произнося свою речь перед матросами, адмирал и сам понимал, что карьера его затрещала, как водонепроницаемые переборки корабля, — ломаемые давлением океана. Хамильтон не был другом Советского Союза, но, честный человек, он не мог молчать. В письмах к своей престарелой матери адмирал давал выход гневу. Черчилль, по мнению Хамильтона, сознательно затягивает войну, нанося Англии вреда гораздо больше, нежели все немецкие подлодки, вместе взятые.
Война — слишком жестокая вещь, и надо ее кончать скорее, а не заниматься бомбежками немецких детей и женщин…
…А теперь нам интересно, что скажут американцы?
Они-то как раз взирали на англичан почтительно — немного снизу вверх. Это плохо, когда много денег, но очень мало традиций. Правда, традиции — штука хорошая, но лучше бы англичанам вместо старинных традиций иметь новейшую радиолокацию. Американцев раздражало еще и то, что их учителя очень много следят за противником, однако было похоже, что следят не для боя с ним, а лишь затем, чтобы вовремя уклониться от боя. По мнению американцев, не для того же в дни мира нещадно дерут налоги на флот, чтобы в дни войны флот перекидывали с базы на базу, словно кучу старой гнилой картошки…
«Тускалуза» и «Уиччита» драпали от каравана вслед за англичанами, безропотно полагая, что в таком деле, как война на море, лучше всего подражать англичанам. Уж кто-то, а они-то знают, что делают. Но матросы, почуяв неладное, стали дерзко задерживать на трапах офицеров с вопросом:
— Сэр! Мне хотелось бы знать, куда мы так торопимся, словно у нас в буфетах кончается выпивка? Насколько я понимаю в этом деле, Россия находится на востоке, а тогда ради какой цели мы улепетываем в обратную сторону?
В такт содроганиям корабельных машин стучали и линотипы крейсерских, типографий. Тираж за тиражом газеты внушали американским матросам, что нельзя думать, «будто у англичан кишка тонка», а «эти берлинские ублюдки еще у нас попляшут»… Наконец настал момент, когда и до судовых редакций дошло, что караван PQ-17 попросту брошен, как котенок, с которым поиграли — и хватит! Офицеры заговорили, что учиться воевать на море можно даже в том случае, если английские корабли будут следовать за кормою американцев. Если это и ошибка Уайтхолла, то она обошлась в 700 000 000 долларов. Две трети каравана шли от берегов Америки с американскими грузами и под флагом США, а… что сделали англичане?
— Стыдно не только перед теми, кто остался в океане. Стыдно и перед русскими. Там ведь было шестьсот танков. И самолеты! Москва в своих военных планах наверняка учла их поступление. Теперь русские вправе спросить у нас:
«А где обещанный товар?»
Американский линкор «Вашингтон» оторвался от британской эскадры и самостоятельно пришел обратно в Рейкьявик. Здесь произошел случай, почти небывалый в истории американского флота. Большие мастера погулять и побушевать на берегу, американские матросы на этот раз отказались сойти на берег. Вся команда — как один человек!
Это тебе не взвод, это тебе не рота… Когда 2500 человек (почти целая дивизия!) выстраивается на борту, выкрикивая проклятья по адресу своего командования, — это уже политическая демонстрация.
— Позор! — орали матросы. — Мы никуда не пойдем с корабля, потому что нам стыдно смотреть людям в глаза…
Что бы там потом ни говорили политики, но эта бурная первичная реакция непосредственных участников событий лучше всего отражает идейную сущность отвратительного дела.
Об этой «сидячей забастовке» на линкоре «Вашингтон» рассказывается в упомянутой мною монографии о «Тирпице».
В нашей стране об этом случае мало кто знает.
Москва отказывалась понимать абсурдные решения Уайтхолла, но и в Берлине тоже не понимали всей «Мудрости» маневров англичан, называя их «непостижимыми».
— Что происходит? — говорил Редер. — Может, распуская караван, англичане подстроили нам какую-то хитрую ловушку?
Но постепенно «непостижимое» решение раскрывалось немецкой разведкой: никакой ловушки здесь нет, PQ-17 рассыпался, теперь подходи и бей любой корабль на выбор… Склонные к анализу морские специалисты наконец пришли к «логическому» выводу:
— Теперь все ясно! Опытные в морских делах англичане никогда не допустили бы подобной глупости. Всей этой историей, надо полагать, заправляли американцы. Только эти краснощекие дуралеи и могли придумать расформирование каравана. Ну уж теперь-то можно не сомневаться, что англичане не допустят американцев к управлению операциями на море…
Пропагандистская машина Германии работала в эти дни на полную мощность.
Разгрому PQ-17 отводились первые полосы центральных газет, лорд Хау-Хау в программах радиовещания на Англию охрип от воплей восторга, берлинские кино-корреспонденты срочно вылетали на бомбардировщиках в океан, чтобы экранизировать из бомболюков страшные картины гибели кораблей. Всю первую декаду июля в радиосводках германского командования завывали победные фанфары и гремели воинственные барабаны…
Гитлер ликовал и придумывал темы для карикатур на Рузвельта и Сталина (фюреру было известно, что основная часть грузов на PQ-17 американского происхождения). Но что бы ни восклицал Берлин о караване PQ-17, англичане… молчали. Уайтхолл никак не реагировал на германские сводки и не опровергал их! Англичане вляпались в «коровий блин» и теперь стыдливо помалкивали, не желая признаться, что это от них пахнет.
Сейчас собачий лорд Хау-Хау лаял на Англию не напрасно — на этот раз Берлин возвещал о разгроме каравана правду:
— Только факты, одни голые факты! Даже Черчилль при всем его нахальстве не сможет опровергнуть коммюнике достоверных германских сообщений…
Слушайте Берлин! Говорит Берлин…
За «стратегической ошибкой» прощупывался коварный умысел тайной политики Альбиона, и лорд Хау-Хау с ехидством, но не без оснований спрашивал в эти дни англичан:
— Что ж! Теперь, после разгрома каравана PQ-17, русские опять могут задать фатальный вопрос мистеру Черчиллю: когда же вы, друзья, соизволите открыть второй фронт в Европе?
Теперь, читатель, вместе с моряками PQ-17 нам предстоит покинуть палубу корабля и с криком окунуться в ледяную купель полярного океана.
Вот это — правда страшно!
Часть III. ЛЕДЯНАЯ КУПЕЛЬ
Глава 28
Корабль тонул, но не седел от ужаса. Груз разбивали бомбами, но еще ни один контейнер не вскрикнул от боли. Металл покрывался инеем, но бездушное железо не ощущало холода. Все страдания выпали на людскую долю… Тяжело было заканчивать вторую часть, но еще труднее приступать к последней.
Минувшая война была безжалостна к людям, и только одна наша страна потеряла в ней 20 миллионов своих граждан, способных заселить и освоить целый континент. Казалось бы, что на фоне грандиозных событий, охвативших весь мир, навсегда затеряется караван PQ-17, словно капля воды в океане.
Ведь среди астрономических чисел произведенного оружия, среди гигантских терриконов пороха, сгоревшего в битвах, среди бискаев нефти и байкалов бензина, что выпиты моторами танков и самолетов, — после всех гомерических расходов ради общей победы, что, спрашивается, могли значить корабли каравана PQ-17?
«….Итак, все было кончено. Но пока люди будут сражаться в войнах и плавать на морях, проблема PQ-17 еще неоднократно будет всплывать самыми несхожими путями. Трагедия PQ-17 всегда отыщет людей, увлеченных ею, и люди еще долго будут об этом спорить», — так писал английский историк Дэвид Вудворд.
Сейчас на Западе текут обильные мутные воды литературы о минувшей войне, и течение их порою столь бурно, что они сметают указатели фарватера истины.
А где-то рядом с ними, пробивая для себя очень сложное русло, журчит и тоненький ручеек особой темы — трагедийной темы PQ-17.
Будем же и мы, читатель, помнить от этом караване!
Тем более что он направлялся к нашим берегам, именно мы ждали его прихода, мы же его и спасали… Если вдуматься, то ведь даже после отхода крейсеров и эсминцев еще не все было потеряно. Мы оставили караван на самом роковом распутье утром 5 июля, когда транспорта еще не успели разбрестись по океану. Останься тогда с ними не одиночки из охраны ПЛО и ПВО, а все 12 конвойных судов и караван, конечно, понес бы тяжкие потери, но зато никогда не испытал бы той участи, какая ему выпала! На время забудем, читатель, о грузах (хотя летом 1942 года они для нас были крайне необходимы). Мы начинаем рассказ о людях, которые плыли с этими грузами. Картина разгрома PQ-17 слишком контрастна — тут всего хватало в избытке: трусости и бравады, паники, отчаяния и холодного ожесточения боя. Но даже поверженный и разбитый, сквозь взрывы торпед и бомб, сквозь злорадное бахвальство Геббельса, сквозь адское пекло пожаров, захлебываясь водой и мазутом, обмороженный и обгорелый, караван PQ-17 все-таки идет к нам.
А корабли не плывут сами — их опять-таки ведут люди.
Людям и посвящаем эту последнюю часть!
Удивительнее всех повел себя тральщик «Айршир» — один из немногих, кто остался при исполнении союзного долга. В момент распадения каравана, не поддавшись общей суматохе, он пошел на север, склоняясь к западным румбам, — туда, где смыкались арктические льды. А попутно законвоировал три транспорта, приказав им повиноваться. Командир тральщика, лейтенант Грэдуэлл, до войны был адвокатом, а помощник его — присяжным поверенным.
Эти два юриста оказались отчаянными моряками… «Айршир» полез сам (и повел за собой других) прямо в массы плотного льда, где их могло раздавить в лепешку, но зато немцам не пришло бы в голову искать их именно здесь. В малярках были собраны все белила, корабли срочно перекрасили в белый цвет.
Сбросив давление в котлах и не дымя трубами, четыре судна затихли среди ледяной пустыни, а пушки танков, стоявших на палубах, они развернули в сторону моря. Сами в эфир не выходили, но эфир держали под наблюдением.
Би-Би-Си о делах каравана помалкивала (сигналы SOS, летевшие с океана, сами по себе были достаточно красноречивы), зато отзвуки берлинских фанфар достигали и полярного безмолвия. Если верить Геббельсу, то выходило так, будто от PQ-17 остались рожки да ножки. Грэдуэлл понимал, что в радиосводках Берлина немалая доля истины, и критическое время разбоя на «большой дороге» он решил переждать. Потом корабли выломали себя из ледяных заторов и благополучно достигли Новой Земли, где на берегу матросов атаковали местные собаки. На крыльцо барака метеостанции выбежала русская женщина в ватнике и, призвав псов к порядку, долго допытывалась у англичан — кто они такие и чего им здесь надобно? Вступив в тесный контакте местными властями, военными и гражданскими, преодолев массу трудностей, Грэдуэлл сумел сохранить все три корабля, которые и разгрузились в Архангельске.
Маленький я дерзкий «Айршир» пришел к нам, как боевой союзник, а ушел от нас, как хороший друг… Англия могла гордиться, что у нее есть такие адвокаты и такие присяжные поверенные, которые, встав на мостики кораблей, не посрамили чести хлопавшего на ветру британского «юнионджека»!
Но одним из первых прорвался к Архангельску героический «Донбасс» под командованием М. И. Павлова. Советские моряки шли напролом, решив не жаться к скалам Новой Земли, возле которых немцы уже опустили плотную завесу своих подводных лодок. Им повезло, но зато повезло и тем американским морякам с потопленного «Д. Моргана», которых «Донбасс» подхватил из воды. Янки были сильно изнурены пережитым, но, попив чаю, они самым охотнейшим образом заняли боевые места у носовой пушки. «Вскоре Павлов имел случай выразить американцам искреннюю благодарность: одиночный «юнкерс» дважды пытался атаковать танкер… Снаряд, посланный американскими артиллеристами, разорвался столь близко от самолета, что тот сразу выскочил из пикирования!» Этот самолет не дотянул до аэродромов Норвегии, пропав безвестно, а «Донбасс» подал швартовы на причалы Архангельска. Михаила Ивановича, благо он был первым с моря, сразу же вызвали к высокому начальству.
— Ну, что там? — спросили капитана.
Павлов провел ладонью ото лба к подбородку, словно желая смахнуть липкую паутину какого-то кошмарного сна.
— Там… каша, — сказал кэп. — Нас бросили! Если и дойдет кораблей пять, так и на том спасибо.
— А где «Азербайджан»?
— С ним поганая история: торпеда вырвала ему кусок борта, а из пробоины самотеком выходит в море груз масла. Не хочу быть пророком, но если придет, то придет пустым.
Павлова пошатнуло.
— Сегодня, кажется, девятое, — сказал он. — Так вот, с первого июля я не сходил с мостика. Больше недели на ногах — возле телеграфа… Вы уж меня извините, товарищи, но мне трудно даже рассказывать. Я — действительно чертовски хочу спать.».
Его отпустили без разговоров — спать, спать, спать!
Но это все исключения — другим так не повезло…
Глава 29
Хроника ТАСС. (июль 1942 года)
Перед Северным флотом постепенно вырисовывалась ужасная истина, которую до сих пор союзники скрывали. Теперь надо было спасать то, что еще можно спасти… Флот! Что ты можешь сделать сейчас, флот? Ведь перед тобой бушуют, качая мертвецов и вздымая обломки кораблей, громадные просторы — от Шпицбергена до Канина Носа. Все свободные самолеты были брошены на поиски транспортов. Эсминцы по четыре раза насквозь прошли все Баренцево море — от баз до кромки льда и обратно.
Радиостанция Северного флота круглосуточно ощупывала эфир. Но над океаном нависало тяжкое, безысходное молчание — корабли PQ-17 боялись обнаружить себя. Служба радиоперехвата противника только и ждала треска морзянки, чтобы по пеленгу навести на «заговорившего» свои подлодки и самолеты.
Но иногда кораблям терять уже было нечего. И тогда эфир взрывался в каскаде жалоб, призывов, надежд и мольбы: «Торпедирован… погружаюсь с креном… шлюпки разбиты… меня обстреливают… Спасите, чем можете и кто может!»
А потом снова наступало молчание, которое ужаснее любых самых страшных слов.
Глава 30
Волчья стая действует умно и жестоко. Она выходит на большую дорогу, а вожак, забегая вперед, выслеживает добычу. Вот добыча показалась, и тогда вожак голодным воем созывает своих товарищей. Вывалив между зубов покрытые пеной языки, с подведенными от голода животами, волки набрасываются на одинокого путника… Именно этот звериный принцип был положен Деницем в основу тактики по разгрому караванов на море, отсюда же и название этой тактики — «волчья стая»!
«Волкам» всегда сопутствовала в их разбое так называемая «дойная корова» — большая транспортная подлодка, которая сама не участвовала в торпедировании. Но брюхо ее было наполнено припасами и горючим. Время от времени, обессилев, боевые подводки подходили с моря к этой «корове», примыкали к ней шланги. Торопливо они сосали из ее железного вымени соляр, пресную воду, воздух высокого давления — и снова срывались на позицию.
Пользуясь выигрышем в скорости, «волки» старались за ночь обогнать транспорта на дизелях, а на рассвете они шли под воду, спокойно выжидая, когда цель сама придет в пересечение нитей перископа… Такой способ атаки у немцев назывался «кабинетной атакой»!
Операция «Ход конем» вступила в свою решающую фазу; вдогонку «волчьим стаям» Дениц послал из Лориана свое обычное традиционное напутствие:
«Преследуйте! Атакуйте! Топите всех!» После чего деловито добавил открытым текстом без шифра: «Поменьше неприятных известий с моря! Это портит настроение тем командам, которые собираются уходить на позицию…»
Агония беззащитных кораблей и людей, плывущих на них, была ужасна, и пусть она послужит укором мертвецов совести тех, кто допустил это неслыханное предательство!
— Их сразу два, — сказал Ральф Зеггерс. — Один под британским, другой — под флагом Штатов… Собачий холод, мои руки не могут выносить этого.
Пальцы на перчатках Зеггерса были отрезаны, как у торговок, чтобы на морозе пересчитывать монеты. Он подул на замерзшие пальцы и снова повел перископ вдоль горизонта.
— Можно даже всплыть… Они же как овцы сейчас! — Без пастуха и без овчарок…
— Не советую. На «либерти» установлены «эрликоны», — сказал штурман и крикнул коку, чтобы им заварили кофе покрепче.
Зеггерс глянул на счетчик лага: винт толкал сейчас лодку на скорости в восемь узлов, и при этом они шли, не отставая от транспортов (скорости противников были равнозначны).
— Ладно, — решил он. — Одну вколотим… Курсы у нас параллельны, лишь возьму упреждение. Тут не надо даже тригонометрии, будь она проклята…
Носовой аппарат, можно открывать заслонки… Левой трубой… одну… внимание… пли!
Глухо булькнув, вся в пузырях воздуха, обильно смазанная тавотом, торпеда пошла на транспорт. Следя в перископ за туманной дорожкой торпедного следа, взбившего поверхность моря отработанным керосиновым газом, Зеггерс стал смеяться:
— Всегда забавно видеть, как волнуются на кораблях при виде наших хрюшек!
Нет, им не увернуться… сейчас… вот!
Банг — раздался взрыв, гидравлический «молот» двинул в корпус лодки, и четвертый отсек вдруг доложил:
— Фильтрация заклепок… у нас появилась «слеза»!
— Ах! — огорчился Зеггерс. — До чего же ослабел корпус.
— Виноват ты сам, Ральф, — недовольно заметил штурман. — На кой черт ты всегда стреляешь с дистанции, на которой нас контузит от собственных взрывов?
— Зато не нужно ломать голову в тригонометрии…
На лодке услышали треск: это море рвало стальные переборки пораженного корабля, и Зеггерс скомандовал на всплытие.
— Американец удирает, — сказал он. — Очевидно, у него хорошие машины…
Мы его сейчас прикончим артиллерией!
Всплыли. Транспорт под флагом США наращивал скорость. Торпедированный же «англичанин» быстро тонул, переворачиваясь. В его трюмах, кажется, были запасы мазута, и теперь толстым слоем, очень медленно, как асфальт по мостовой, мазут растекался по стылой воде, а в нем беспомощно барахтались ошеломленные взрывом и ужасом люди.
— Полный вперед! — скомандовал Зеггерс, и внутри субмарины, чихнув от напряжения, открыли пальбу запущенные дизеля, клапаны которых давали сейчас больше 2000 выстрелов в минуту; люди в отсеках, как рыбы, разевали рты, но объясняться им приходилось больше на пальцах. — Добавить оборотов!
«Американец» поднатужился турбиной — стал удирать.
— Огонь! — велел Зеггерс комендорам, но пушка смолчала.
Заряды наружных кранцев отсырели в морской воде при частых погружениях, а сухой боезапас изнутри погребов лодки наверх подать еще не успели…
— Стоит ли нам утруждать дизеля? — сказал Зеггерс, — Этого «американца» подберут другие из нашей стаи…
— Там бродят шлюпки, — показал сигнальщик за корму.
Зеггерс поднял к глазам тяжелый бинокль с фиолетовыми, как тюльпаны, линзами. Цейс приблизил к нему шлюпки со спасающимися англичанами. Сухой боезапас уже подали наверх.
— Разбейте их… — с ленцой приказал Зеггерс и нагнулся над люком, откуда несло ужасным зловонием. — А когда будет готов кофе?
Комендоры расстреляли шлюпки. Мазут растекался по морю, сглаживая своей пленкой острые гребни. Кое-где круглыми мячами прыгали среди волн головы англичан.
— Ну, я думаю, тронемся дальше, — заметил Зеггерс.
Громадный крест (черный, в белом круге), выведенный на носовой палубе лодки, — чтобы не бомбили свои самолеты! — окатывало водой. Зеггерс велел комендорам убраться в отсеки, перевел субмарину в позиционное положение, чтобы над морем двигалась только рубка… Там он и стоял, в укрытии козырька рубки, попивая кофе, куря сигарету и слыша вопли гибнущих людей. В глубину поста он передал рулевому:
— Возьми немножко вправо… тут барахтается один Чарли Чаплин, и я хочу малость с ним позабавиться!
Подводная лодка подцепила тонущего человека своей палубой, полупогруженной в воду, и человек вдруг почуял под собой опору, не веря в свое спасение. Но вид его был ужасен в даже отвратителен. Весь черный и липкий от мазута, со следами ожогов на голом черепе, он катился сейчас через всю палубу, взмахивая руками, пока волной не ударило его о железо рубки. Пальцами он протер себе глаза, слипшиеся от мазута. Ухватясь за пушку, стал подниматься. Его тут же стало рвать черной маслянистой нефтью.
Вряд ли сейчас он понимал что-либо: куда попал и что это за море… Он не сразу увидел склоненное над ним лицо гитлеровского подводника. А выше билась на ветру мокрая тряпка флага со свастикой. И тогда человек стал понимать, куда он попал. Зеггерс меж тем охотно наблюдал за ним и его действиями. Было любопытно, что станет просить этот человек сначала: водки?.. пощады?.. убежища?
— Откуда вы шли? — дружелюбно спросил его Зеггерс.
Мешая английские и немецкие слова, британец заговорил:
— Мы шли на Архангельск… из Хваль-фьорда. Возьмите меня, комендор… я же не сделал вам ничего дурного…
— А какой был груз? — опять спросил его Зеггерс.
— Самолеты… и еще что-то в ящиках. Я не знаю, что там лежало…
Возьмите меня, я не много места займу на вашей лодке!
— А как называется это судно США, что ушло от нас?
— Это был сухогруз «Винстон-Саллен», он шел от Бостона… Возьмите! Ради бога, который един для всех нас, христиан… Ради себя возьмите: в старости этот поступок послужит вам утешением… Ради матери, если она ждет вас с моря!
— У меня нет матери, — жестко ответил ему Зеггерс. — Вы, англичане, убили ее при налете на Кельн… Советую вам остаться мужественным до конца.
Легкой вам смерти — прощайте!
Он захлопнул над собой тяжелую крышку люка.
— Принять балласт!
— Может, все-таки возьмем? — осторожно заметил штурман.
— Зачем? — удивился Зеггерс. — Я же видел, как он откачивался соляром. У него внутри уже сгорели легкие и желудок. И завтра он бы тут корчился, подыхая в муках… Зачем он нам?
Глухие удары кулаков оставленного наверху человека едва доносились через бронированный тубус люка. Зеггерс велел горизонтальщику подвести лодку на глубину перископа.
— Пусть он за него схватится, — сказал Зеггерс штурману. — Иногда не мешает поразвлечь команду…
Моторы давали сейчас минимальные обороты, перископ выставился над морем, и человек — там, наверху — схватился за него со всей неуемной верой в спасение. Матросы шлялись по очереди в центральный пост, чтобы глянуть в перископ, какое чудовище сидит там сейчас, вроде букашки на булавке. Через окуляры они видели искаженное ужасом черное лицо человека, уже потерявшего человеческий облик. Вот до какого скотства доходит человек после крушения!
Забавно им было, весьма забавно…
— Ну и хватит, — распорядился Зеггерс. — Утопимся поглубже, и пусть букашка сорвется со своей любимой булавки…
Перископ, как скользкое бревно, вырвался из объятий человека, и смутные очертания подводной лодки медленно растворились под ним в разъятой бездне океана. Распластав руки, перевернутый кверху ногами, он начинал свое падение следом за лодкой.
Вечером этого же дня Зеггерсу удалось торпедировать танкер. Это была картина незабываемая! Разом вспыхнули миллионы галлонов стооктанового бензина — факел огня выбрасывало к верху до туч. В мгновение ока пламя сожрало весь кислород над волнами, и те, кто не сгорел, тут же погибли от удушья…
Зеггерс с трудом оторвал руки от перископа, его колотило.
— Знаешь, — сказал он штурману, — такого я еще не видел. Это было страшно. Хорошо, что мы стреляли из-под воды…
Сейчас с наружных обводов танкера сочился расплавленный в пекле металл, словно воск со свечки. Когда столб пламени осел книзу, от корабля осталась лишь пустая, коробка выжженного изнутри корпуса, похожая на кратер потухшего вулкана. Подводная лодка быстро уходила прочь…
Дениц вскоре радировал на лодки, чтобы они экономили торпеды, не расходуя их напрасно там, где можно пользоваться артиллерией. Рекомендовалось наводить на цель авиацию, которая ныне круглосуточно барражирует над путями распыленного каравана PQ-17… Корабли превратились для лодок в плавающие мишени, которые безропотно принимают удары торпед и снарядов.
Поначалу в Берлине радовались, что между «люфтваффе» и флотом достигнуто полное взаимопонимание: снизу корабли торпедировали подлодки, а сверху их громили самолеты. Неприятных инцидентов пока не отмечалось. Но один выкормыш Геринга все же не удержался и — бог шельму метит! — свалил бомбовой груз на свою же подлодку «U-334», наверное, просто так, ради профессионального интереса или ради профилактики, чтобы жалкий сморчок, гросс-адмирал Редер, не слишком-то зазнавался перед великолепным рейхс-маршалом Герингом.
Глава 31
Никакой информации — шли вслепую, или вглухую…
Решено было идти напрямик курсом почти восточным, чтобы выйти к северной оконечности Новой Земли, а оттуда, таясь вдоль побережья, спускаться к югу, начиная выходить в эфир для связи с русскими.
Хриплый Дик, уже прошедший однажды с караваном до России, был настроен, не в пример другим, весьма оптимистично;
— Русские очень внимательно несут службу. Как только их эсминцы зажмут нас в свой ордер, ты можешь играть на банджо сколько тебе влезет… Немцы уже не проскочат!
— У них здесь разве большой флот? — спросил Брэнгвин.
— Да нет, флот как раз маленький.
— Как же они умудряются проводить нас без потерь?
Хриплый Дик сплюнул на ветер, чтобы плевок отнесло за борт, и поддернул спадавшие штаны.
— А черт их там разберет, этих русских, — сказал он, почесав спину о пиллерс. — Я и сам не знаю, как они это делают. Но у них, поверь мне, это здорово получается…
Транспорт-сухогруз шел нормально, и погода могла бы только радовать. Но теперь она скорее пугала — слишком спокойно море, слишком ясны небеса.
Первый самолет-разведчик противника облетел транспорт так низко, что едва не задел мачты, и Брэнгвин сказал штурману:
— Вот, кажется, сейчас начнется вибрация души и тела. Мой приятель Сварт изучил уже молитвенник наизусть…
Самолет удалился, но в команде многие уже «завибрировали».
— Может, его надо шарахнуть из «эрликонов»?
— А что нам это даст? — горько усмехнулся штурман. — Он, едва заметив нас, уже успел передать наши координаты…
Из каюты поднялся на мостик заспанный капитан.
— Что тут было без меня? — спросил недовольно.
— Мы тут корчимся от смеха, сэр… Нас засекли, и сейчас немцы устроят всем нам показательный заплыв на короткую дистанцию.
— Боцман! — приказал кэп. — Проверьте на спасательных плотах наличие банок с тушенкой и анкерки с водой из запаса неприкосновенности… Также и весла! Не извели ли их наши матросы на зубочистки?
— О нет, сэр, — с издевкою отвечал Брэнгвин, — мы еще не дошли до того, чтобы веслами чистить зубы. Для этого мы использовали клавиши от вашей фисгармонии…
— У нас, — вставил штурман, — еще и катер под капотом.
— Какой вы умный у меня! — восхитился кэп. — Так и быть, я заберу вас на катер… вас обоих!
И капитан потащился обратно в каюту, волоча по ступеням трапа полы халата.
— Каботажник много берет на себя, — сказал Брэнгвин. — Ему кажется, что он плывет по родимой речке… Он даже не понимает, что плот в океане надежней катера! Удивительный народ эти дураки. Я бы стал их коллекционировать, если бы они стоили дешевле умных…
Полярный океан почти ласково стелил перед ними свои зеленоватые, как японская яшма, воды. После полудня пришли немецкие самолеты с бомбами (торпеды они берегли). Глядя, как они заходят для метания, Брэнгвин отодвинул ветровое стекло, чтобы лучше видеть маневры противника…
— У вас руки не заняты, сэр, — попросил он штурмана, — так суньте мне в морду бутылкой, пока не поздно…
Штурман, как заботливая нянька, дал ему пососать виски, и Брэнгвин стал отрабатывать рулем уклонения корабля от бомб. Он не сплоховал — две атаки прошли впустую, бомбы взорвали воду по бортам.
— Почему молчат наши «эрликоны»?! — орал Брэнгвин, орудуя манипуляторами.
— Или наш кэп договорился с Адольфом?
Тут их и накрыло. Бомба пронизала полубак, рванув отсеки в оглушительной вспышке. Словно рельсы, выперло наружу стальные бимсы. Волна горячего воздуха закручивала железо палубы в уродливый массивный рулон. Бомба не дошла до днища и то хорошо. Корабль долго трясло в никому не понятном грохоте. Это произошла самоотдача якорей, и они долго, минуты три подряд, убегали в пучину, пока не кончились цепи; сорвав за собой крепления жвакагалсов, якоря ушли в океан навсегда…
Кто-то заорал в дыму начавшегося пожара. Другой лежал, тряпкой провисая через поручни, и медленно скатился за борт вниз головой. Ветром чуть отнесло дым, и первая кровь, увиденная Брэнгвином, показалась ему такой яркой, такой неестественной, что Брэнгвин даже не поверил, что это кровь…
Под ногами визжало битое стекло. Когда вылетели рубочные окна — не заметил. Штурман стоял рядом и лицо его было ужасно — в страшных порезах.
Стекла, разлетевшиеся острыми клинками, распороли нос, щеки, уши — он заливался кровью!
— Брэнгвин, помогите… я ничего не вижу…
Брэнгвин еще раз глянул на пробоину в полубаке, откуда уже с гулом выхлопнул первый язык огня.
Трубы водяных гидрантов или перебило, или так уж было задумано раньше, чтобы они не работали. Ни один «минимакс» на корабле не действовал.
Пеногоны жалобно шипели, и только!
— Зато у нас нет пятен на костюмах, сообщил Брэнгвин.
Он срывал подряд все «минимаксы», нещадно бил их капсюлями о палубу. Один сработал — тетрахлорметанавая струя ударила по пламени, словно кулаком, загоняя огонь в глубину трюма. Визжа от боли и ожогов, Брэнгвин прыгал по развороченной палубе, рискуя свалиться в жерло трюмного вулкана. Но огонь пошел дальше, и люди, побросав пеногоны, отступили…
Капитан в том же боксерском халате, стоя в сторонке, ротозеем глядел на пожар. Брэнгвин подскочил к нему:
— Прикажите впустить забортную воду.
Кажется, он принял Брэнгвина за сумасшедшего, который хочет затопить корабль… Дурак! Брэнгвин спустился вниз. В холодном отсеке, возле самого днища, горели тусклые лампы, Тяжело и громко дыша, Брэнгвин ползал среди заржавелых клапанов. «Этот… или не этот?» Маховик с трудом провернулся в его руках. Он приложил руку к переборке и тут же отдернул ее, заорав: переборка была раскаленной, как утюг. Она стала шипеть, значит, вода пошла из-за борта, значит все правильно… Транспорт сразу получил сильный дифферент на нос, волны полезли к нему на палубу, но пожар прекратился.
Четырех убитых при взрыве сложили на спардеке.
— Они спали… им как раз в ноль-шесть на вахту!
Брэнгвин нашел на рострах чью-то ногу.
— Эй, признавайтесь по чести — чья нога?
Четверо лежали на спардеке — все с ногами.
— Это нога Хриплого Дика, — сказал радист в испуге. — Он всегда носил старомодные носки без резинок…
Самого же боцмана не нашли. Видать, его шибануло за борт. Сильно размахнувшись, Брэнгвин отправил в море и ногу.
Мертвых, чтобы они не портили настроение живым, быстро покидали за борт.
На возвышенности спардека с требником в руках стоял бледный Сварт, посылая в небо молитвы.
Он был вдохновенен и прекрасен в этот момент. Брэнгвин не удержался, чтобы не хлопнуть его по жирной заднице.
— Только бы нам, старушка, добраться до Мурманска, — сказал он Сварту, — а там мы напьемся с тобой так, что русские нас никогда не забудут…
Он навестил штурмана в его каюте, пришел к выводу:
— Это еще не нокаут… пока лишь нокдаун, сэр!
Штурман попросил сделать ему укол морфия. Брэнгвин никогда никому не делал уколов. Но решительно отбил головку на ампуле. Засосал в шприц мутную жидкость.
— Ничего в жизни делать я не умею, но за все берусь…
И засадил в тело иглу. Потом отбросил шприц, как гвоздь.
— И кажется, — заключил, — мне все понемножку удается…
На верхней палубе взвизгнула кран-балка на развороте.
— Ого! Я вас покину…
Кран-балка уже держала на талях полуспущенный катер. Под капот его летели вперемешку одеяла, банки со сгущенкой, пузатые банки мясных консервов.
Капитан транспорта и несколько человек из команды покидали корабль.
— Кэп, — сказал Брэнгвин капитану, — вам примерно пятьдесят. А мне двадцать семь, и я хочу жить не меньше вашей особы… Не лучше ли нам посмотреть на русских?
— Смотри! Где ты их увидел? Где они, твои русские?
— В русские корабли, — продолжал Брэнгвин, — Адольф тоже кидает бомбы. В них такие же дырки от торпед, как и в наших кораблях. А тонут они меньше нас… Почему бы это, кэп?
— Спроси у них, — огрызнулся капитан.
— Потому что они борются за свои корабли. А жизнь корабля — это жизнь моряка. Пока палуба дрожит под ногами, моряк живет. Не будем же раньше времени раскидывать кости от собственных скелетов… Я сказал, что думаю, кэп!
Капитан сплюнул.
— Сварт, поговори ты, — обратился Брэнгвин к приятелю. — Скажи как следует. Представь, что ты нарвался на девку, которая тебе не дается… Это ужасно! Что ты сказал бы ей, Сварт?
Сварт шагнул к капитану. Упрятав молитвенник в карман.
— Кэп! Приходилось ли вам в тихом семейном кругу открывать банку с рольмопсом?
— Бывало… — рыкнул капитан и дал Сварту в ухо.
Сварт отскочил и сказал Брэнгвину:
— Он не дает мне довести мою мысль до конца!
Брэнгвин взял капитана левой рукой за грудь, причем весь свитер собрался жгутом в кулаке, а правой рукой он уложил капитана на палубу… Тот вскочил в бешенстве:
— Рольмопс… дальше! Пусть говорит. Я слушаю.
— Я хотел сказать, — продолжал Сварт, — что вода здесь ужасная. Я здесь когда-то плавал… Вы все погибнете!
Капитан, топая ногами, не мог понять одного:
— Но при чем здесь рольмопс, черт тебя побери?
— Не рольмопс, а поросячье ухо, — вмешался Брэнгвин. — Сварт хотел сказать, что катер ваш опрокинет, а вода в этом океане закручивает людей от холода в поросячье ухо…
— Спускай! — приказал капитан на катер.
Тали запели блоками. Днище катера плюхнулось об воду, и сразу застучал мотор. Под высоким капотом, с запасом бензина и компасом… на что надеялись эти люди?
Брэнгвин решительно сорвал чехлы со стволов «эрликонов»:
— Маленький салют человеческой глупости нам не помешает!
Потом он снова навестил штурмана, которого было жаль.
— А мы движемся, — сказал он. — Я сейчас опробовал наши «эрликоны». Там плыл какой-то ящик, и я рассадил его в щепки. В конце концов… Вы позволите мне выпить? Благодарю… В конце концов, говорю я вам, стрелять не так уж трудно. Самое главное — быть спокойными помнить, что ты мужчина.
Больше всего в жизни я не терплю сопляков, уличных девок и человеческой несправедливости… Гитлера я ненавижу! Потому я и пошел в эту сумасшедшую экскурсию к «берегам России…
У себя в каюте он переоделся в пижаму, отправился в душевую. Водосистема и фановая еще работали. От хода машины слегка дрожала прогретая палуба.
Насвистывая, он принял горячий душ. Пока ничего страшного. Бывает в море и хуже.
«Чья нога? Твоя, дядя Дик? Так чего ты молчал раньше?»
Брэнгвина вдруг вырвало, когда он подумал, что нога и тело потонули отдельно. Вряд ля они еще достигли дна…
— Кажется, я завибрировал, — сказал он, становясь строже к своими чужим поступкам.
— Придется пожертвовать бортом, — сказал командир Дайк и передал бинокль с усиленными линзами помощнику Баффину.
Тот недолго рассматривал тонущее вдалеке от них судно.
— Ветер будет бить справа, — ответил. — Но уйти от них мы тоже не можем, хотя инструкции и призывают нас не увлекаться спасением людей… А вдруг и с нами случится такое?
Судно ПЛО — «Орфей» — всего в 840 тонн, недавно покрашенное в доках Ливерпуля, теперь казалось красным, будто обваренный краб. Корпус его разъело солью и ржавчиной. «Орфей», которому выпало продолжать путь до СССР, изо всех сил стремился сплотить вокруг себя безоружные транспорта.
Однажды ему удалось законвоировать два из них, но одно немцы торпедировали, а другое в страхе забилось в паковый лед. И вот случайная встреча: наткнулись на одиноко тонущее судно. Пологая волна, внешне спокойная, на самом деле била сильно.
— Баффин, я попрошу вас на бак, — сказал командир.
— Отлично, сэр. Вы не волнуйтесь, хотя борта у нас скоро превратятся в лохмотья… Желаю удачи!
На палубе тонущего транспорта стояли люди. Внешне они были, как и волны под ними, почти спокойны. Но это обманчивое впечатление: у людей уже лопались нервы. Только один был с чемоданом, остальные вещей не взяли.
— Что с вами случилось?! — проорал Дайк, но с борта ему не ответили. — Я задал им глупый вопрос, — хмыкнул Дайк. — Если тонут, значит, есть дырка.
Только она с другого борта, и мы ее не видим… В машине! — наказал он по трубам. — Это вы, Эйш? Предупреждаю: у вас в котельных скоро будет вода.
— Это к чему вы сказали? — прогудели медные трубы.
— Просто так, пришлось к слову… не обижайтесь, Эйш!
«Орфей» подошел под корму транспорта, и тот всей массой своего борта тяжко навалился на хрупкий корвет. Раздался хряск металла, словно не кораблю, а человеку ломали кости.
— Прыгай! — И на палубу вдруг одиноко упал чемодан. — Прыгай! — вопил Дайк, и вслед прыгнул владелец чемодана.
Два борта разомкнулись на волне, и он попал между ними — в воду. Жалкий вскрик, и борта неумолимо сдвинулись. Потом, хрустя шпангоутами, они снова разошлись, а Дайк заметил на воде красное. пятно. От человека остался только его чемодан!
— Следующий… прыгай! — заорал Дайк.
Вдруг щелкнул динамик на мостике:
— Носовой погреб — мостику: у нас вода.
Дайк сунулся носом в микрофон, — Сколько? — спросил.
— По колено…
Ответить он не успел. С транспорта вдруг посыпались люди, как по команде, разом. Один на другого. Был очень удачный момент: борт «Орфея» поднялся на волне, почти достигнув среза палубы транспорта. Дайк отвернулся. Он-то ведь знал, что сейчас все станет наоборот: «Орфей» уйдет вниз, а транспорт вырастет перед корветом, как пятиэтажный дом… «Так и есть… вот он — хруст костей о металл!»
— В машине? — спросил он. — Эйш, скажите — воды нет?
— Обшивка лопнула. Тут хлещет, как из бочек…
— Малый вперед! — скомандовал Дайк и передал в микрофон общей трансляции:
— Подвахте — на уборку полубака…
Через ветровое стекло он глянул с мостика вниз: Баффин, молодчага, крепился, а вокруг валялись и кончились люди с перебитыми ногами, палуба была забрызгана кровью.
На расблоке Дайк переключил свой микрофон:
— Мостик — носовому погребу: сколько у вас воды?
— Было по колено, теперь по грудь, сэр.
— Удивляюсь! — отвечал Дайк. — Вы что-нибудь делаете там, кроме того, что не забываете измерять ее уровень? — Бросил микрофон и прокричал вниз:
— Баффин, вас просят в погреб…
«Орфей» медленно уходил прочь от гибнущего корабля. В этот день они повстречали «Винстон-Саллен» и оттуда американцы через рупоры стали облаивать англичан:
— Эй, на корвете! Когда вы нужны с пушками, так вас не доищешься… Вы бы видели, что тут творилось вчера вечером… мерзавцы!.. трусы!..
«Орфей», шумно дыша трубами воздуходувок, проследовал мимо. Сигнальщик перебирал в руках фалы для поднятия ответного сигнала. Дайк тронул шелковые струны фалов с нежностью, как волосы своей пожилой подруги перед разлукой с нею.
— Никогда не следует отвечать на брань, — сказал он печально. — Лучше законвоируем этих грубиянов и делом докажем янки, что наш «Орфей» способен постоять за безоружных.
— Они не безоружны, сэр: у них спаренные «эрликоны».
— Что толку? — вздохнул Дайк. — Или не умеют, или боятся, но «эрликоны» на транспортах молчат…
Подвахта недолго копалась на баке. Море смыло все!
Сколько мы не спали уже? — спросил Баффин.
— Почти сутки, если не ошибаюсь… Я не хочу спать.
Командир сидел в кожаном кресле, воздетом, как трон, над высотой мостика.
Перед ним лежал бинокль, сигареты, две зажигалки, фонарь, карандаш от головной боли и перчатки.
— А вы поспите, — сказал он, вытирая слезы от ветра.
— А разве можно уснуть? — Баффин привалился плечом к комингсу двери, заглядывая в рубку, где светился голубой экран локатора. — Что-нибудь видно, Кристен? — спросил, зевая.
Радиометрист прокатил вкруговую шарнир настройки:
— Вы же сами видите — ничего!
Баффин лениво, пересилив себя, треснул его по лицу:
— Надо добавить «сэр»!
— Экран чист, сэр. На правом пеленге мерцание точки, сэр. Очевидно, плавает айсберг, сэр… Об изменениях доложу, сэр. — Баффин, — послышался голос Дайка, — не мешайте ему… Лучше посмотрите на карту: где мы сейчас?
Выслушав ответ, он закрыл глаза, как мертвец.
— До рандеву с русскими осталось двадцать два часа.
— Нас уже не будет в живых… До русской зоны далеко.
— Если выживем, Баффин, мы их встретим. И они — нас…
Радиометрист засек рубку всплывшей подводной лодки. Дайк передал направление курса на «Вивстов-Саллен» и сказал:
— Пусть янки уйдут, мы их нагоним потом… В машине, — скомандовал он, — дайте что можете. А чего не можете — тоже дайте… Баффин, а вам — вниз!
Баффин сначала залез в носовой погреб, где в промозглых потемках, в свете тусклейших ламп, суетились вокруг воздушного лифта люди. В лотках подачи — по трубам — уползали наверх противолодочные снаряды. Все гремело и качалось в этой могиле, с переборок зловонно текло. Изоляция после затопления отсырела (людей часто дергало током). Баффин ушел отсюда и на палубе, враскачку стоя у пушки, соединил себя с мостиком:
— Дайк, в погребе — как в аптеке… А что на локаторе?
Нос корвета уходил в небо, потом рушился в пропасть, с трудом выгребаясь из океанских хлябей. Соль разъедала кожу. Никогда Баффин не задумывался над тем, что двигает людьми в бою, и правая рука его взмахнула почти равнодушно:
— По противнику… дослать! Замок… отскочи! Огонь!
Над местом погружения лодки рвались снаряды. С кормы сбросили три «ежа» бомб. Баффин, широко расставив ноги, стоял на баке, как чурбан, его воспаленное лицо было мокрым. Он слушал скрип корпуса, воспринимая на слух грохоты обшивки, листы которой болтались на последних заклепках.
— Кто бы мог подумать, — ворчал он, — ведь недавно из дока…
На мостике его встретил упорный взгляд Дайка:
— «Немка» где-то здесь. Она под нами. Но у нас роковое несчастье: с днища сорвало поисковый меч шумопеленгатора.
— Может, проще: лишь полетели предохранители?
— Уже заменили. Мы оглохли. Надо нагнать транспорт….
Дайк умудрился заснуть в своем кресле. Баффин стоял рядом, оберегая спящего, чтобы его не вышвырнуло с мостика за борт при крене. Командир вдруг вскинул голову.
— Почему не объявлена тревога? Я слышу Шум…
— Сигнальщики, — крикнул помощник, — горизонт от солнца!
Конечно, если они прилетят, так именно оттуда, откуда их труднее заметить усталым глазам. Баффин в бешенстве бросился в рубку радиометриста.
— Может, ты скажешь опять, что твой экран чист?
— Да, сэр! Экран чист.
— А что это здесь ползет, как навозный жук?
— Экран фиксирует охраняемый нами «Винстон-Саллен», сэр!
— За борт надо твое кино вместе с тобой…
Баффин выскочил на крыло. Успел сказать:
— Локатор, кажется, тоже сел… Нам крепко не везет!
— Огонь — по готовности, — спокойно распорядился Дайк.
— Транспорт быстро уходит от нас, — доложили сигнальщики.
— Куда?.. — Баффин выругался. — Спешит на дно?..
Установки автоматов заработали разом. Дула «эрликонов», двигаясь за самолетами врага, неслись по кругу, пока не уперлись в ограничители. В мертвом секторе огонь «эрликонов» подхватили спаренные тяжелые пулеметы.
Первый торпедоносец прошел так низко, словно немцы задумали всем на мостике сорвать головы с плеч. Было даже странно, что этот самолет сразу сел на воду, подпрыгнул… снова сел… и скрылся в море. «Эрликоны» опять затряслись под мостиком, их дула, казалось, просто распирает от обилия выстрелов. Был тот момент боя, когда приказы ни к чему. Кто мог — тот делал. Кто не мог — тот не делал, и его уже не заставишь делать. Но враг убивал одинаково всех — и сражавшихся, и молившихся!
Когда самолеты ушли, в столбе дыма, поднимавшегося над мостиком, вдруг выросла из кресла длинная фигура командира:
— Баффин, вы живы?
— В корме, — отвечал помощник, — что-то не в порядке. Я пойду туда. Там всегда много шуму, а людей не хватает.
— Нас что-то поджаривает от погребов, — заметил Дайк. — Передайте команде, что захоронения по уставу не будет: освобождайте корабль от мертвецов сразу же… вы знаете как.
Баффин, уходя, стукнул Пальцем по стеклу указателя лага:
— Двенадцать узлов. Неужели это все?..
К командиру подошел сигнальщик.
— Сэр, — сказал он, показав на небо. — Они не ушли…
В разрывах облаков плавала гудящая машина врага.
— Это их наблюдатель, — поморщился Дайк. — Обычная история, удивляться нечему. Мы все время на прицеле теперь. И никуда не скроемся. Пока их не разгонят русские… Больше ничего не спрашивайте: отныне я знаю не больше вас!
Баффин — весь в саже — поднялся на мостик.
— Это уж совсем глупо, — сказал он. — В пятом отсеке, где священник разместил спасенных, нет живого места. Одна из бомб рванула через люк — прямо в кашу. Сейчас там сгребают всех за борт лопатой.
— Пройдите в машину, Баффин… Я чувствую, что «Винстон-Саллен» дает лишние узлы, и нам их просто не нагнать. На что они рассчитывают, эти американцы, сказать трудно…
С высоты мостика он видел, как через разбитые ростры, будто через загородную свалку обгорелого металлолома, пробирался сейчас его помощник.
Люк в котельную был сорван, оттуда парило, голова Баффина скрылась в этой парящей скважине. К этому времени счетчик лага отмечал всего восемь узлов…
Дайк опять закрыл глаза и стал думать: что с ними сделали? Кто виноват в этом преступлении? Неужели эти политики в мундирах совсем лишены мозгов? С линкоров спрос невелик — их берегут в Уайтхолле, как пасхальные яйца. Но почему ушли крейсера? Эсминцы? Каждый англичанин всю жизнь исправно платил налоги на флот. И… где теперь этот флот? Если это стратегия, то это — идиотизм! Если это политика, то это предательская политика…
— Сэр, — раздалось над ним, — я исправил локатор.
Дайк в удивлении оживился:
— Благодарю вас, Кристен, вы всегда любили свое дело.
— За это я получил сегодня по морде, — ответил матрос.
— Ну… вы должны понять и лейтенанта Баффина: ему нелегко на этом переходе… А что у вас видно на экране?
— «Винстон-Саллен» заходит за кромку экрана, и скоро мы потеряем его на нашем радаре.
— Завидная скорость… Что ж, ступайте к прибору, Кристен.
Дайк дождался возвращения помощника.
— Я затопил носовой погреб через спринклеры, — сообщил тот мрачно. — Нас на мостике поджарило бы, не сделай я этого.
Половины всего боезапаса корвет лишился одним поворотом клапана затопления. — Дайк спросил, — много ли обожженных…
— Пеленг сто сорок пять, в строе фронта — двенадцать самолетов, — раздался голос радиометриста.
— Ну, вот и конец, — Дайк потянулся к микрофону трансляции, но тут же передумал. — К чему мои слова? У каждого в команде нашего корвета кто-либо из близких на родине уже пострадал при бомбежках. Если они ненавидят врага, то исполнят долг…
Через шесть минут «Орфей» был уже развалиной. Без кормы, с двумя пробоинами (наружной и ниже ватерлинии), он неторопливо, как и все делал в жизни, погружался сейчас в океан. Большое и светлое солнце Арктики слепило глаза матросам.
— Баффин, хотя это и глупо, но взгляните на карту…
— До встречи с русскими осталось семнадцать часов.
— Вот и хорошо. Постарайтесь спустить на воду все, что осталось у нас из плотов и шлюпок…
Палуба вдруг задрожала. Обломки рваного железа при этой вибрации зазвенели краями. Тяжелая зыбь шла с запада, раскачивая омертвелый корабль.
Дайк, свесясь из своего кресла, заглянул через борт, определяя:
— Мы поехали очень быстро… пусть команда поторопится. Но, боже, накажи тех, кто повинен в нашей гибели!
Крен доходил уже до 43° на левый борт, Баффин захохотал.
— Простите, вот этого я не понял, — сказал ему Дайк.
Баффин сунул руку в карман реглана и достал пистолет. Тут матрос Кристен шагнул вперед и врезал Баффину пощечину.
— Теперь вы мне уже ничего не сделаете, — сказал он лейтенанту.
Ноги офицера в тяжелых штормовых сапогах, на которых медные застежки стали изумрудно-зеленый от морской соли, — этот Баффин сейчас, как медведь, зашагал к борту, под которым бешено крутилась вода океана… Дайк видел всю эту сцену.
— Баффин! — окликнул он помощника. — Куда вы заторопились?
— За борт! Или вы знаете другие пути на тот свет?
— Мы еще не попрощались. — Дайк слез со своего кресла и протянул ему руку. — Мне было нетрудно служить с вами, — сказал он, следя за кренометром, который показывал уже предел.
— Благодарю! — ответил Баффин, и звук выстрела совпал с всплеском воды…
Командир вернулся в свое кресло, оглядывая море.
— Может, он и прав… не знаю… Кристен! — окликнул он радиометриста. — А ведь последнее слово осталось за вами…
Он раскурил сигарету. Ветер разбросал порванные фалы над его головой. Они зацепили щеки командира, обвили всего, словно хотели привязать его к кораблю навсегда.
— Неужели никто из вас не прочтет молитвы? — спросил Дайк у матросов. — Неужели вы не помните ни одной?..
Странное дело, крен вдруг исчез. «Орфей» пошел на глубину на ровном киле, словно его топили через кингстоны. С плотов, разбросанных в море, видели, как погружался мостик в океан. Вот море коснулось и самого Дайка… — Он поднял руку с сигаретой. Потом руку опустил. Он смотрел в небо…
И ушел вниз — прямо, неизбежно, в полном сознании.
Все это рассказал почерневший от стужи человек, которого спасли матросы с нашего тральщика. «Орфей», подобно «Айрширу», до конца исполнил свой союзный долг — не в пример другим конвойным судам, которые укрылись в заливах Новой Земли… Тело спасенного моряка уже затвердело от холода настолько, что игла медицинского шприца не входила под кожу. В лазарете тральщика его обложили грелками, без жалости растирали спиртом, для него носили еду из офицерской кают-компании. Он говорил внятно, благодарил, но, кажется, его разум все более затемнялся от пережитого… Он не выжил!
Документов при нем никаких не оказалось, номерных знаков на одежде, какие обычно носят моряки для опознания их трупов, тоже не было, а тонкое обручальное кольцо сняли с пальца и передали в британскую военно-морскую миссию.
Глава 32
Корабли, как я люди, умирали по-разному… Иные встречали смерть в торжественном молчании, только потом из-под воды слышался долгий зловещий гул — это взрывались раскаленные котлы, не выдержавшие объятий холода. Другие жалобно стонали сиренами, Их конструкции разрушались с грохотом; разломленные пополам, корабли сдвигали в небе свои мачты — словно руки для предсмертного пожатия. Иногда они тонули сразу, и люди не успевали покинуть их отсеков и коридоров, похожих на мифические лабиринты. Другие, напротив, стойко выдерживали взрыв за взрывом, будто понимали, что надо держаться, пока не спасутся люди. А потом корабли с ревом зарывались в пучину, почти яростно сверкнув на прощание «глазами» — окнами своих рубок. При этом некоторые увлекали за собой и гондолу аэростата, купавшегося под облаками.
Это были страшные минуты! Дети другой стихии — высоты, аэростаты не хотели тонуть. Но иногда, уже побывав на дне океана, они все же обрывали тросы креплений — их взмывало ввысь, и гондолы уносилось обратно под небеса, словно в ужасе от всего увиденного там, в чудовищной мраке бездны…
Корабль умирает, но человек остается, и к его услугам: шлюпки, плоты, надувные понтоны. Цепляясь за спасательный шкерт, человек, обожженный взрывом, ослепший от мазута, тянет руку к товарищам на плоту и хрипло кричит, в восторге:
— Кажется, мне повезло… Мне чертовски повезло!
Века сон — торжественный и хрупкий.
Человек не предает мечты, Погибая, он спускает шлюпки, Скидывает сонные плоты.
Синевой охваченный, он верит, Что земля родимая близка, Что ударится о светлый берег Легкая, как жалоба, доска.
Для начала послушаем, тех, кому «чертовски повезло»:
«После пяти дней сидения все начали чувствовать себя так, будто у них сломана спина. Лейтенант Хэррис и Блокстоун, казалось, все время опираются на меня. Я их отталкивал… Кэлли и Гонзалес предложили флягу виски первому, кто увидит землю… В тот же день заболел второй механик. Его ступни начали пухнуть, став багровыми от обморожения. Через три дня он умер. Хэрли прочитал молитву, и мы столкнули механика за борт шлюпки. Море бушевало, высота волн достигала 5-10 метров. Все мы начали ссориться друг с другом. Мы поймали вестового Бенни, когда он воровал воду. За это его совсем лишили воды… У всех нас были длинные бороды, и, я полагаю, мы очень походили на бандитов».
Правда, что хорошо одетые и плотно застегнутые имели больше шансов на спасение. Но таких счастливцев было немного. Люди, как правило, покидали корабль в том, в чем застал их взрыв. Когда палубу уносит из-под ног, вокруг все с треском рушится, начинается пожар, кричат раздавленные и смытые за борт, а вода летит по коридорам, срывая с петель каютные двери, тогда ты не станешь раздумывать — какие штаны теплее? Оттого-то буфетчики были в фартуках, радисты в ковбойках, кочегары в майках, рулевые в безрукавках, а некоторые, разбуженные взрывом, вообще спасались в ночных пижамах. Героем выглядел один старик механик, успевший пристегнуть к ноге деревянный протез. «Что бы я без него делал?» — горделиво спрашивал он товарищей…
Над уцелевшими — вечный день, а ночи нет и не будет!
Люди, как и корабли, тоже погибали по-разному, а мудрое человечество, тысячелетиями качаясь на морях, еще не изобрело такой шлюпки, которая могла бы заменить человеку корабль. Случалось, что моряки, попавшие в шлюпку, стояли в ней по грудь в воде. Их глаза стекленели. Люди засыпали от холода.
(В борта спасательных шлюпок вделаны воздушные цистерны, Отчего шлюпки, даже полностью залитые водой, все-таки не тонут.) Более бодрые пытались растормошить их, но все было бесполезно. Выброшенные за борт мертвецы не тонули и долго (иногда сутками) сопровождали своих товарищей, качаясь на волнах рядом с ними… В море законов для смерти нет, и порою выживали старики, а цветущие молодые матросы «отдавали концы». Выживали пессимисты, настроенные озлобленно-мрачно, считавшие, что всем — амба, капут и баста!
И, наоборот, погибали оптимисты, полные розовых надежд на то, что все это — ерунда, о которой потом будет приятно вспоминать в старости… Хотя был июль, но о холоде полярных широт забывать не следует (а вода не замерзала, ибо она соленая). Эгоисты хотели отсидеться, ничего не делая, чтобы сберечь силы, и умирали! Зато боевые ребята, не жалея сил, брались за весла, и выживали! В смерти тоже была последовательность: сначала она забирала лежащих, потом настигала сидевших, но она не трогала тех, кому не хватило места ни лежать, ни сидеть. Такие люди стояли в шлюпках, как в переполненном трамвае. Стояли сутки, вторые, третьи, четвертые сутки подряд… Вот они и выжили! Физиологически это понятно: шлюпку бросало с волны на волну, в поисках равновесия, чтобы не вылететь за борт, стоящим приходилось постоянно двигаться, отчего кровь не застывала в их жилах, а сердце билось нормально. Естественно, думает читатель, что если в шлюпке вода, то воду надо вычерпать. В таких случаях никто уже не спрашивает — а есть ли у нас ведро? Можно вычерпывать шапками. Даже ладонями. Но… стоит ли, вот вопрос! Легко вычерпать воду, когда ее собралось в шлюпке по колено, но когда она плещет у самой шеи, ты будешь рад хотя бы тому, что твои ноги ощущают под собой шлюпочное днище. Обычно на шлюпках полагался НЗ, в который входила питьевая вода, консервы, спиннинги для рыбной ловли, сухой спирт, весла, лимонный сок, галеты. Однако на большинстве шлюпок все съедобное было разворовано докерами еще в Англии… Среди уцелевших в борьбе за жизнь иногда возникали драки и страшная поножовщина, причем к мелочным обидам из-за тесноты или лишнего глотка рому примешивалась и расовая неприязнь. Офицеры ограждали себя многозарядными кольтами. «А меня не трогать», — говорили они…
Идущие в одиночку корабли из состава PQ-17 не раз натыкались в океане на плоты и шлюпки со спасавшимися, предлагая им подняться на борт. Но психический шок после торпедирования оказывался чрезвычайно сильным. Шаткое днище шлюпки представлялось людям во много надежней тверди корабельной палубы. «Мы уже дома! — кричали они в сторону судна. — Вчера мы испытали такое, что второй раз лучше не пробовать… Готовьтесь и вы к пересадке!»
«Таким образом, мрачная сага о трагической судьбе конвоя PQ-17 дополняется рассказом о том, как 150 моряков с потерпевших бедствие судов предпочли целые недели дрейфовать в открытых шлюпках, но не пожелали еще раз оказаться на палубе…» Их можно понять! Корабль, предложивший им свои услуги, скрывался вдалеке, а они, оставшись в шлюпках, вскоре могли наблюдать за его концом. Сложное явление полярной рефракции открывало даже то недоступное, что творилось сейчас за чертой горизонта. Моряки не раз видели такое, что в обычных условиях увидеть попросту невозможно. За много миль от них самолеты и подлодки противника торпедировали суда, и уцелевшие люди, словно находясь в необъятном зале фантастического кинотеатра, следили за дрожащим в небесах отражением чужой гибели. Рефракция приподнимала над горизонтом страшные сцены взрывов на кораблях, причем атакованные суда плыли вниз мачтами, и погружались они не в море, а в… небо! Понятно, что разум многих не выдержал напряжения. Сошедших с ума уговаривали не смеяться, не петь и не двигаться резко, ибо в перегруженной шлюпке это опасно. Но граница между разумом и безумием где-то уже сместилась.
Иногда вполне здравый моряк, до этого разумно рассуждавший, вдруг — ни с того. ни с сего! — прыгал за борт и уплывал прочь от спасательного понтона, что-то восторженно крича, и навсегда пропадал в вечности океана. Оставшиеся на понтоне еще теснее прижимались друг к другу, а их изъеденные солью глаза до боли всматривались в пространство. Они разбивали капсюли дымовых шашек, но бурый дым, лениво текущий над волнами, привлекал внимание авиации и подлодок противника, которые не приносили людям спасения, а лишь издевательства, угрозы, брань и наглые допросы, которые немцы не гнушались вести прямо посреди океана…
Геббельсу понадобился свежий пропагандистский материал для своих газет.
Иначе говоря, пленные…
— Громадные самолеты «дорнье», барражировавшие над океаном в поисках сбитых летчиков, стали присаживаться на воду возле понтонов и шлюпок.
Немецкий пилот вылезал на желтое крыло, на котором Красный Крест международного милосердия плохо совмещался со зловещей свастикой, и поднимал над собой два или три пальца:
— Двух или трех я возьму… без плацкарты! Решайте быстро, кто из вас хочет закончить войну в победившей Германии…
Находились и такие, кто добровольно обрекал себя на жизнь за колючей проволокой. Санитарные «дорнье» быстро перебрасывали пленных в норвежский Киркинес, где их всячески фотографировали — небритых, зачумленных от соли, грязи и переутомления, они давали интервью в угодном для противника духе («Я не думаю, что кто-либо из вырвавшихся из этого ада когда-либо еще изъявит желание вновь отправиться с конвоем в Россию!»). Абвер выжимал из них на допросах все, что только можно выжать из людей, павших духом, а конец был один — концлагерь! Причем англичан и американцев немцы строжайше предупреждали:
— Вы будете расстреляны без промедления, если попытаетесь установить контакт с русскими военнопленными…
Постепенно, по мере опроса моряков с каравана PQ-17, немцы составили подробную таблицу дефицитных товаров, в которых нуждалась тогда советская экономика: технические кожи, листовая сталь, лекарства для раненых, стооктановый бензин, красители, дюралевые сплавы, никель и молибден, радиолокаторы, сахар, кордит и прочее, включая сюда паровозы, танки, самолеты и тяжелые грузовики для нужд фронта…
Уничтожив корабль, немецкие подлодки, как правило, всплывали. Порою на поверхность выпрыгивали сразу две гитлеровские субмарины. Сойдясь бортами, они лениво покачивались невдалеке, ведя киносъемку и неизменно держа спасшихся под прицелами пулеметов. У людей в такие минуты лопались нервы: ведь в любой момент их могли перебить градом свинца или выпустить из понтонов воздух, чтобы они потонули… Быстро опросив уцелевших, немцы иногда запускали в их головы буханкой походного хлеба, завернутого в серебристую фольгу, и весело кричали на прощание:
— Спасибо за новости! Теперь плывите к Новой Земле.
— Спасибо за совет, — доносилось с воды. — Он бы нам здорово пригодился, если бы у нас были весла.
— Странно, что вы, англичане, морская нация, и не подумали об этом раньше. Но теперь выкручивайтесь сами, а Германия не будет стругать для вас весла из ясеня…
Они забирали в плен только капитанов и механиков, чтобы лишить союзников ценных и опытных кадров. В плен попадали и танкисты с летчиками, плывшие в СССР для передачи русским своей боевой техники по договору о ленд-лизе.
Конечно, в этой немыслимой куче измазанных в нефти людей, облепивших понтоны, словно мухи блюдце с патокой, трудно отличить матроса от офицера, и порою немцы хватали из воды ни в чем не повинного стюарда во фраке, приняв его по ошибке за очень важного господина.
— Клянусь! — вопил тот в ужасе. — Я занимался только посудой в буфете. Не думайте, что я дипломат… Поверьте, что мне, всю жизнь хотелось плевать на эту политику!
— Потом разберемся, — отвечали немцы, втягивая его на палубу подлодки; это верно, что они разбирались, и кой-кого из взятых ранее, но не представлявших интереса для абвера, они бесцеремонно высаживали обратно в шлюпки:
— Эй… забирайте своего!
Но бывали и такие случаи, когда люди, не в силах выносить страданий, сами просили забрать их на подводную лодку. Таким отказывали! Одна американская шлюпка, залитая до такой степени, что из воды едва виднелся ее планширь, а поверху, словно футбольные мячи, плавали людские головы, — вот эта шлюпка оказалась возле самого борта гитлеровской субмарины.
— Нам от вас ничего не нужно, — говорили янки. — Ни хлеба, ни курса, ни марли, ни весел… Позвольте лишь выбраться на вашу палубу и постоять там минут десять, пока мы не откажемся от воды и не поправим снаряжение шлюпки.
Такая просьба развеселила «волков» Деница.
— Не будьте так наивны! — раздалось с мостика. — Вас, зажравшихся американцев, потянуло испытать острые ощущения на русских коммуникациях…
Что ж! Мы не возражаем: таких впечатлений у вас будут полные штаны. Всего вам доброго, безмозглые идиоты!
В нескольких метрах от погибавших в ледяной купели лодка взяла балласт и медленно растворилась в темной глубине, где ее команда хотела выспаться как следует в тишине бездны.
Читатель! Вода, близкая к точке замерзания, — это тот последний барьер, который суждено преодолеть человеку после гибели его корабля. В 1942 году в фашистских концлагерях смерти уже активно проводились опыты над живыми людьми. Врачи службы СС отбирали среди заключенных самых здоровых и выносливых и погружали их в ванны с битым льдом, где температура воды приближалась к температуре вод полярного океана. Немцы были заинтересованы в оживлении своих моряков и летчиков, воевавших на Севере. Однако всемогущая германская химия здесь оказалась бессильна. Врачи СС выяснили, что вернуть испытуемого к жизни способно лишь естественное тепло женского тела…
Да, полярная вода — штука страшная! Именно в такую воду однажды добровольно нырнул Эрнст Кренкель, самый знаменитый радист нашей страны, чтобы спасти ценную рацию. Он тогда был молодым парнем, но даже в маститой старости Кренкель вспоминал об этом случае с содроганием: «Первое впечатление — ошеломляющее. Трудно о нем рассказать, это нужно испытать самому. Вероятно, такое же испытываешь, упав в кипяток. Меня ошпарило холодом… Сказать: «было холодно» — значит, ничего не сказать. Холод пронизал буквально до мозга костей… Оваций не надо!»
Оваций не надо, ибо особый подраздел медицины, медицины полярной, и поныне не разрешил проблемы выживания человека в полярной воде. Об изуверских опытах СС стало известно лишь после войны, а мирная наука идет другим путем — от изучения рыб, в крови которых недавно обнаружен биологический «антифриз», позволяющий рыбе выживать даже среди льда.
Глава 33
Новая Земля, к пустынным заливам которой устремлялись сейчас все уцелевшие корабли, словно правоверные в Мекку, эта земля не сулила союзникам ничего доброго — при общей безлюдности острова крохотный гарнизон ничем не мог помочь иностранным морякам, попавшим в беду. Советское командование имело здесь посты наблюдения, метеослужбы и радиостанции, даже лабораторию для геофизиков, но оно не имело здесь самого главного-баз, однако советские моряки осветили навигационные знаки, показывая кораблям фарватер в проливе Маточкин Шар… Впрочем, союзники из лоции уже знали, что тут не шумят русские волшебные города — под сенью угрюмых скал Новой Земли они искали не комфорта, а лишь передышки от вражеских атак. При этом некоторые из капитанов были уже настолько травмированы всем случившимся, что, достигнув русских берегов, делали попытки к затоплению своих кораблей, чтобы раз и навсегда избавиться от опасного груза, за которым охотится противник. Оставалось пройти последний отрезок пути — до горла Белого моря, но, как сообщили русские, южнее Новой Земли море загромождено плотным паковым льдом, который следует обходить мористее, как раз там, где корабли поджидали немецкие подводные лодки.
Новоземельский военный госпиталь не мог, вместить всех пострадавших.
Северный флот спешно перебросил в преддверие Арктики своих военных врачей (в основном это были женщины!). В условиях, малоприспособленных для операций, они делали все, что было в их силах. Большое количество обмороженных требовало срочных ампутаций. Раненых англичан и американцев эвакуировали самолетами на дальние береговые базы — вдоль трассы Северного морского пути. Многие из союзников так и не попали в Архангельск — Россия открылась им с необжитого «полярного фасада», со стороны Андермы и Диксона.
Оттуда их кружным путем, морем и по воздуху, переправляли после лечения в Мурманск, из которого они уплывали обратно на родину. Сейчас, по прошествии большого времени, отчетливо видно, что командование Северного флота прилагало старания спасти в первую очередь пострадавших людей, а уж потом — только потом! — грузы. Тогда же, в спешке трагических событий, на это обстоятельство мало кто обратил внимание.
Ох и тяжелая же эта работа… Не так-то легко отыскать корабли в грандиозных просторах полярного океана. Когда боевой авиации не хватило, бросили в небо особую авиацию, мужество и опытность которой были проверены не раз еще задолго до войны… Это была полярная авиация!
Командовал ею тогда прославленный летчик в звании полковника Герой Советского Союза Илья Павлович Мазурук…
Он уже не раз облетел Новую Землю, вывозя в тыл раненых союзников; от него же лейтенант Грэдуэлл узнал, что никакого сражения с «Тирпицем» в океане не было — все это липа, Мазурук доставил от союзников и первую почту в Архангельск…
Ровно и глухо ревут моторы «каталины», тянут над океаном широко распростертые крылья. Фонарь кабины, где сидит полковник Мазурук, пропитан солнцем, блеском приборов, запахом — тем неуловимым запахом — электротехники, который может понять только человек, поплававший или полетавший… Время от времени Мазурук переговаривался с базой через стрелка-радиста:
— У нас чисто… пока чисто… Под нами прошел мотобот с пушниной… мы уже за Красимо, идем к Мучному!
Новая Земля — целый мир, мир древний в притаившийся, загадки которого еще не разгаданы до конца. Материк будто накидали камней одноглазые циклопы и, сильно устав, разошлись, не закончив работы. Берег изрезан фиордами и проливами, которые здесь называют «шарами»…
За дюралевой переборкой — молодой голос радиста:
— Идем вдоль Костина Шара… У нас пока чисто!
— Да, чисто, — сказал Мазурук. — А жаль… Я думал, тут кого-нибудь у Костина сыщем: удобное место для стоянки…
Моторы серебристо струились от работы, пронося большую тяжелую птицу над бестолочью камня, воды, неба, снега. Где-то очень далеко внизу бежали дикие олени, гордо запрокинув назад свои ветвистые головы. Иногда — очень редко — мелькнет под крылом крыта метеостанции, вокруг нее разбросаны бочки с горючим; видны тонкие ниточки, на которых нанизаны белые пушистые шарики, это собаки сидят на привязях…
— Может, товарищ полковник, еще снизимся малость?
— Да и так все отлично видать, — отвечал Мазурук штурману. — Если какой корабль и застрял здесь, так непременно сыщем…
Они прошли Гусиную Землю, скоро уже становище Малые Кармакулы (столица Новой Земли), где можно совершить посадку, попить чайку у хозяина этой громадной земли-охотника и художника Тыко Вылки… Мазурук положил машину в разворот. чеканно и послушно легла она крыльями на синий простор, разом перевернулись под «каталиной» земля и море. И вдруг взгляд Мазурука заострился, он выправил машину на киле и сказал:
— Передавай… нашли… транспорт!
«Каталина» с ревом прошла над обширным заливом Моллера, в глубине которого лежали Малые Кармакулы с их нехитрой цивилизацией из движка и самовара. А как раз напротив губы Литке, приткнувшись носом к каменистой отмели, стоял, недвижим, транспорт. На корме его хлопал флаг.
— Американец… брошен… будем садиться) — А где садиться?
— Найдем место…
Мазурук провел «каталину» над бухтой, залитой солнцем и яростным блеском воды. Кое-где еще мерцали призрачно-голубые глыбы льда, между камней искрились фирновые поля.
— Передай на базу: сажусь — залив адмирала Литке!
Под фюзеляжем самолета стремительно отлетели назад камни… мох… снег… кочкарник… опять камни.
— А не гробанемся? — спросил стрелок-радист.
— На то мы и полярная авиация, чтобы садиться где угодно, только не на аэродромах. — ответил Мазурук, и машина, срывая крыльями ветви кочкарника, покатилась прямо в котел бухты. Моторы смолкли. Мазурук сбросил с рук тяжелые перчатки, откинул фонарь, и… тихо-тихо тут стало.
— Штурман, — сказал он, — вылезай… проветримся. А ты, Сашка, посиди здесь без нас, поскучай малость.
— Поскучаю, — уныло ответил стрелок.
Громадный американский сухогруз, совершенно исправный, но с заглохшей машиной, стоял совсем рядом.
— Дрыхнут, наверно, — предположил штурман.
— Да нет. Чует мое сердце — брошен… Полезем?
Им удалось подняться с отмели на транспорт. Ни души не встретило их на судне. Но в каютах чувствовалось, что они покинуты совсем недавно. На камбузе еще слышался запах кофе. Вдоль спардека, подобрав под себя шатуны могучих блестящих локтей, Стояли два сверкающих американских паровоза. Из глубины транспорта, мрачно и нелюдимо, как пришельцы из иного мира, глянули на летчиков башни тяжелых танков. В другом трюме были пачками сложены крылья истребителей.
— Добра… хоть завались, можно второй фронт открывать!
— Не, умотались ли они в Малые Кармакулы? — подсказал штурман. — Здесь же, в губе Литке, никакой цивилизации. А они без этого не могут… Им хоть самовар — да покажи!
Между прочим, при осмотре покинутого корабля Мазурук обнаружил, что замки у орудий были отвернуты.
— Или они их с собой унесли… или за борт бросили?
На самолете их встретил встревоженный стрелок-радист:
— Я слышал выстрелы… Здесь, недалеко, за сопками!
На земле было тепло, и летчикам стало жарко в их сорока одежках, пока они перевалили через сопку. А за сопкой увидели целый лагерь команды американского транспорта…
Все живы, здоровы. Этим ребятам здорово повезло — их транспорт «Винстон-Саллен» прорвался на своих турбинах!
Встретившись с капитаном транспорта, Мазурук так и начал:
— Поздравляю с прибытием. Вам здорово повезло, и нам тоже, что нашли вас… Какой порт назначения?
— Архангельск, — отвечал капитан «Винстон-Саллена».
Мазурук присел на кочку.
— Очень хорошо, вы уже в зоне действия нашего флота и под охраной его можете быть спокойны… Вы же с PQ-17?
Капитан кивнул, и Мазурук опять повторил:
— Вам, конечно, повезло. Не так, как другим. Вы, очевидно, опытные капитан, если сумели избежать и лодок, и авиации.
— Все это так, — сказал ему капитан. — Мы уже достаточно клали свою башку на рельсы… Больше не станем! Я, как и было условлено, довел транспорт до советских берегов…
— Порт назначения — Архангельск!
— А я говорю вам, что я уже доставил корабль в порт.
— Какой же здесь порт? — возмутился Мазурук. — Вот эта отмель, на которую посадили коробку носом, — разве это порт?
— А мне плевать — порт или не порт, — шумно, размахивая руками, отвечал капитан Мазуруку. — Я уже привел корабль в Россию… Или я ошибся? Или эта земля не ваша?
— Новая Земля — наша территория, — сказал Мазурук, тоже разъярясь. — Но кому нужны здесь ваши танки и самолеты? Чтобы здешние собаки больше лаяли?
— Безразлично! Мне плевать! — уперся капитан. — И вообще я требую выслать сюда ко мне члена Советского правительства. Я сдам ему груз, и пусть он переправляет нас обратно в Штаты!
Американец все-таки вывел Мазурука из терпения.
— Советскому правительству только вами теперь и заниматься… как же!
Послушай, комрад, — обратился он поласковей, пытаясь уговорить капитана, — ну, имей же голову на плечах. Тысячи миль от железной дороги. Здесь даже комары не летают: им кусать некого! А ты называешь это портом…
— Мне с летчиком говорить не о чем, — отрезал капитан. — Пусть прилетит сюда член Советского правительства.
— Да на кой он сдался вам, этот член правительства?
— Я стану говорить только с ним. И не поведу корабль, пока сюда не прилетит с неба ваш советский сенатор!
Мазурук в бессилии отступил и сказал штурману, который все это время исполнял обязанности переводчика:
— Ну… ты видел?
Штурман развел руками:
— А что делать? Осталось одно: покажись ему… Мазурук печально вздохнул.
Одним движением руки он рассек на летном комбинезоне застежку «молния».
Стал раздеваться. Американские матросы, давно бросив игру, глядели на русского пилота во все глаза (спор его с капитаном был для них любопытен)…
Мазурук не спеша скинул комбинезон.
Снял он и куртку.
Через голову потянул меховой жилет.
Снял и китель, бросив его на руки штурману.
Остался в свитере.
А на свитере — значок депутата Верховного Совета СССР.
— Ну вот, — устало сказал Мазурук. — Ты своего добился. Как хотел, так и вышло; я и есть член Советского правительства… Смотри сюда, а документы там! — и он показал рукой за сопку, где стояла, медленно остывая, его тяжелая «каталина».
Вряд ли когда-нибудь Мазурук видел еще человека, растерянного более, чем капитан «Винстон-Саллена». По всей вероятности, он малость ошалел от такого сказочного оборота событий. Захотел он видеть члена Советского правительства — и тот явился перед ним. Правда, капитан, не совсем точно представлял себе, что ему нужно от Кремля, и для начала попросил русской водки с русской икрой, на что Мазурук ему ответил, что ближайшие лет десять — пятнадцать ресторана на Новой Земле не предвидится…
Матросы переглядывались:
— Смотри, советский сенатор… прямо с неба!
Мазурук теперь заговорил другим тоном — приказным:
— Пусть ваша команда идет на корабль и стаскивает его с отмели машиной.
Не забудьте взять всю документацию на груз…
— Мне нужно быть срочно в Архангельске, — неожиданно заявил капитан «Винстон-Саллена», — Надеюсь, я полечу с вами?
— Со мной лучше не связывайся, — ответил ему Мазурук. — Я тебя забабахну прямо на Игарку, и тогда солнышко тебе уже не так светить станет… Сейчас по радиовызову придет сюда наш «ТЩ-38» под командой капитан-лейтенанта Стрельбицкого, вот он вас и отконвоирует до горла Белого моря… Все ясно?
Нет, ему не было ясно. Капитан «Винстон-Саллена» клянчил целый миноносец для своей команды, требуя в свое личное распоряжение самолет, который прямым ходом с Новой Земли отправил бы его в Нью-Йорк…
Мазурук прекратил этот бесплодный разговор словами:
— Сейчас война… надо же соображать!
Снова запели моторы, самолет ушел в небо. Опять за дюралевой переборкой звенит молодой голос стрелка:
— Прошли Малые Кармакулы, идем дальше на север, продолжаем поисковый облет… Как слышите? Как слышите?
Адмирал Головко заявил союзной миссии, что, если дело пойдет так и дальше, он будет вынужден послать американцев к черту, а на их место пришлет советскую команду. С помощью североморцев «Винстон-Саллен» все-таки доставили к месту назначения, но часть ответственного груза была уже выброшена американцами за борт…
Советский парламентарий И. П. Мазурук снова в полете.
Ревут «каталины» над океаном… дальше, дальше, дальше!
В краткие сумерки, заменяющие здесь ночь, на горизонте появляется
Полярная звезда, которую местные каюры, охотники и следопыты называют звездой Нгер-Нумгы.
Ты самая яркая в звездном посеве, Ты летишь над землею, что в толще снегов, Твое имя-стремленье на север, на север…
Нгер-Нумгы! — я не знаю прекраснее слов.
Глава 34
Честные люди в США и Англии понимали, что союзный долг — прежде всего, и сэр Хамильтон в эти дни заявил: «Размышляя о будущем, я счастлив, когда думаю о планах проводки конвоя PQ-18!» Да, уже вставал вопрос о посылке следующего каравана под литерами PQ-18… Хамильтон указал и на главного виновника трагедии PQ-17 — буквально ткнул пальцем в Черчилля, за что и пострадал (был удален с флота на береговую службу).
Черчилль дважды занимал ответственный пост первого лорда Адмиралтейства и, наверное, имел право причислять себя к породе людей просоленных. Но тот же адмирал Хамильтон говорил, что самые мрачные страницы британского флота, так или иначе, всегда связаны с именем «необузданного диктатора» Черчилля…
Когда караван PQ-17 был уже разгромлен и лишь некоторые транспорта-одиночки еще тащились через океан, ожидая или встречи с советскими эсминцами, или жуткого конца в пучинах, в эти дни (а именно 18 июля 1942 года) премьер У. Черчилль отправил послание И. В. Сталину:
«…В случае с последним конвоем под номером PQ-17 немцы наконец использовали свои силы таким способом, которого мы всегда опасались. Они сконцентрировали свои подводные лодки к западу от острова Медвежий, а свои надводные корабли держали в резерве для нападения к востоку от острова Медвежий. Окончательная судьба конвоя PQ-17. еще не ясна.
В настоящий момент в Архангельск прибыли только четыре парохода, а шесть других находятся в гаванях Новой Земли. Последние могут, однако, по отдельности подвергнуться нападению с воздуха. Поэтому в лучшем случае уцелеет только одна треть. Я должен объяснить опасности и трудности этих операций с конвоями, когда эскадра противника базируется на Крайнем Севере.
Мы не считаем правильным рисковать нашим флотом метрополии к востоку от острова Медвежий или там, где он может подвергнуться нападению немецких самолетов, базирующихся на побережье.
Если один или два из наших весьма немногочисленных мощных судов погибли бы или хотя бы были серьезно повреждены, в то время как «Тирпиц» и сопровождающие его корабли, к которым скоро должен присоединиться «Шарнхорст», остались бы в действии, то все господство в Атлантике было бы потеряно».
Из этого письма уже отчетливо видно, к чему клонит У. Черчилль. По сути дела, это письмо — дипломатическое предупреждение СССР, чтобы русские помощи в дальнейшем не ожидали.
Мы могли бы обойтись и без поставок по ленд-лизу.
Но отказываться от ленд-лиза мы не желали…
23 июля И. В. Сталин дал ответ У. Черчиллю на его послание от 18 июля…
Вот что он писал премьер-министру Англии:
Письмо Сталина вручал Черчиллю лично советский посол И. М. Майский.
Британский премьер был одет в синий комбинезон на застежке «молния», у него было дурное настроение (что-то опять не ладилась война в Египте). Вспоминая об этом дне, И. М. Майский пишет:
Премьер, прочтя послание Сталина, испугался, мысли о возможности выхода СССР из войны, что он и дал понять советскому послу.
Иван Михайлович Майский резко возразил премьеру:
— Никому у нас в голову не приходит мысль о прекращении борьбы. Наш путь определен раз и навсегда — борьба до конца… Однако надо считаться и с реальностями ситуации…
Сторожевик, который недавно по неопытности пробомбил свою же подлодку, стучал машиной далеко в океане… На мостике посапывал трубкой «батя» в звании лейтенанта, и когда он спал, то ему снились сны — прежние сны, еще довоенные: подъем трала лебедкой, после чего наступало видение плещущей на палубе рыбы: треска тут… пикша…. палтус! Это были сны мирные, а до военных снов он еще не дослужился…
Вахту на мостике, подсменяя командира, нес минер сторожевика Володя Петров, досрочно выпущенный из училища в наискромнейшем звании младшего лейтенанта. Недавно на борту сторожевика установили шумопеленгаторную станцию, снятую с поврежденной подлодки. Прислали в команду и акустика, списанного с Подплава, где он оглох, прослушивая воду при бомбежках, а теперь слух к нему опять возвратился…
За стеклом кабины, покрытым каплями брызг, виднелось молодое угрюмое лицо акустика. Этот парень уже изведал однажды неимоверный холод океанской пучины, чудом остался жив и теперь не мог обходиться без электрогрелки — он сильно мерз. Тонкие, изящные пальцы матроса удивительно красивым жестом держали винт поискового пеленга. Накануне войны скрипач, лауреат всесоюзного конкурса, акустик теперь не играл. Для него на все лады играл таинственные мрачные мелодии великий маэстро — океан. Акустик был теперь не исполнителем — он был лишь придирчивым слушателем… Вращая винт компенсатора, он настраивал аппаратуру на каждый подозрительный шум, которых всегда такое множество в океане…
Лицо стало озабоченным. Углы рта опустились. Рука замерла. Глаза он закрыл. И доложил о пеленге:
— Контакт есть!
— Контакт есть, — одновременно доложили с «нибелунга».
— А что за судно? — спросил Ральф Зеггерс.
— Русская галоша… на одном винте. Я даже слышал, как гремели заслонки в паровом котле.
— Носовые — к залпу… двумя торпедами!
Зеггерс поднял перископ.
— Посмотри и ты, — сказал помощнику.
— Типичный траулер, — определил штурман.
— Но под военным флагом… у него пушки.
Придя на сближение, выбросили торпеды. Одна прошла мимо, а от второй сторожевик очень ловко увернулся.
— Третью не истратим на это барахло, — сказал Зеггерс. — Не лучше ли всплыть и покончить с ним снарядами?
Но в этот момент акустик донес:
— Пеленг уходит влево… шум винтов идет на нас!
— Этого нам еще не хватало, — возмутился Зеггерс…
Первый бомбоудар толкнул лодку так, что из гнезд выбило командные койки, обрушив их с переборок на людей и машины. В «ямах» лопнули эбонитовые баки аккумуляторов. Винт сторожевика стегал воду, словно плетью: чух-чух-чух-чух… Затем русские удалились, и стук машины исчез.
— Но они не ушли, — доложил акустик. — Они лишь отошли. Они даже остановили машину, чтобы слушать нас…
Кажется, по корпусу лодки кто-то осторожно постучал коготками — цок-цок… и еще раз: цок-цок!
— Вот они, звонки московского дьявола, — приуныл штурман.
— Да, — согласились с ним, — это заработал русский «дракон»…
Ощущение было неприятное. Кто-то, невидимый и жуткий, казалось, плавает сейчас на глубине а требует, чтобы его впустили внутрь лодки. Акустик доложил, что на русском корабле запущена машина…
— Слышу и без тебя, — ответил Зеггерс.
Серия бомб легла рядом — метрах в тридцати. Слышно, как их сбросили в воду. Потом, звонко булькая, они тонули. И — взрыв! взрыв! взрыв! Казалось, вода превратится сейчас в клокочущий кипяток. В адской теснотище лодки, колотясь телами о механизмы, катались люди. На глазах Зеггерса картушка гирокомпаса вдруг поехала в сторону, совершив полный оборот. Гирокомпас тоже спятил и показывал «тот свет».
— Вырубите его к черту! — приказал Зеггерс. — Моторы остановить… Кто там шляется? Кто там что-то уронил? Тихо…
Ах, какая убийственная тишина в океанских пучинах! Они не вырубили только регенерацию воздуха. Только регенерацию…
— Видит бог, мы нарвались на опытных истребителей. Мне это надоело, — сказал Зеггерс. — Носовые аппараты: в левый — пакет спасения, а правой трубой выстрелить пузырем воздуха. Добавьте в пузырь из погребов кочнов капусты и насыпьте туда отходов с камбуза, чтобы у русских не оставалось сомнений…
В самый разгар очередной атаки носовые аппараты дали залп. На поверхность океана выбросило громадный пузырь, словно лопнули отсеки. Зеггерс машинально глянул на глубиномер — сейчас они были на 95 метрах.
Конечно, не часто можно наблюдать, как содержимое гальюнов плавает среди капусты и картошки. Пузырь воздуха был великолепен! По волнам раскидало решетки мостика, растеклась нефть. Море выбросило это из глубин, словно напоказ, и с борта сторожевика увидели газетный лист — «Фолькишер беобахтер», главной берлинской газеты…
— Может, подцепим? — сказал Володя Петров, загораясь. — И в штабе покажем. Как доказательство гибели… вот и газетка!
— Так ей же подтирались, — брезгливо ответил «батя».
А на лбу акустика — две вертикальные складки:
— Пеленг… глубина около девяноста.
— Олух царя небесного, она же погибла!
— А я говорю, что она здесь: пеленг… погружение…
— Минер, — велел командир Володе, — давай на корму. Сам расставь по бомбам дистанцию взрыва…
Отослав Петрова, «батя» постучал в окошечко кабины.
— На тебя вся надежа, — сказал акустику, — Уж ты не подгадь, миленький.
Высокая корма сторожевика, приспособленная для выборки трала, по всему круглому обводу была плотно уставлена бочками глубинных бомб. В каждой такой бочке — там, где ее донышко, — блестели стаканы взрывателей. Тончайшие диафрагмы, точно воспринимая давление воды при погружениях, сообщали бомбе, когда в на какой глубине ей взрываться.
— Вот это, — сказал матросам, — называется ящик…
И, спрятав ключ в карман, помчался обратно на мостик. Сторожевик уже лежал в развороте и, толкая волны, спешил в следующий заход. Минер с мостика отмахивал на корму флажком:
— Первая — пошла… вторая — бросай!
Его юную душу волновала в тешила романтика боя.
В этой атаке, когда вокруг рвались бомбы, что-то тяжелое вдруг свалилось на мостик. При этом глубиномер отметил «приседание» лодки, будто она приняла на борт лишнюю тяжесть.
Каждый слышал этот удар. Каждый понял, что на мостике что-то лежит. И каждый страшился думать об этом. Больше всех ощущал опасность сам Зеггерс, но… молчал.
Он уже догадался, что его лодка приняла на мостик глубинную бомбу, которая не взорвалась. Или она неисправна, эта бомба. Или она раскололась от удара при падении. Или…
Было тихо, — Уберите регенерацию, — распорядился Зеггерс. Полная тишина — она, пожалуй, страшнее полного мрака.
Взгляд на шкалу глубины. Без моторов лодка постепенно (очень замедленно) продолжала погружение. Метр за метром ее тянуло и тянуло на глубину. Это засасывающее влияние бездны при нулевое плавучести хорошо знакомо всем плававшим под водой, и вряд ли оно улучшает им настроение…
— В отсеке вода, — вдруг тихо передали по трубам.
— «Слезы»? — с надеждой спросил Зеггерс.
— Нет. Струи воды…
Прибор показывал глубину всего в сотню метров. А ведь было время, когда они смело ныряли на все 120… В ледяной коробке поста Зеггерс вспотел и распахнул куртку.
— Выход один, — сказал он. — Придется на несколько минут врубить оба мотора и начать подъем. Этим мы, конечно, себя обнаружим, но… Корпус ослабел, лодка сочится по швам.
И вот тогда штурман, до этого молчавший, сказал ему:
— А… бомба?
— Какая к черту бомба? — прошипел на него Зеггерс. — Не разводи панику…
Мы с тобой здесь не одни!
Штурман оттянул его за рукав подальше от матросов.
— Послушай, Ральф… Такая история однажды была уже на «U-454», где этот Шмутцке. Они приняли на свой мостик бомбу, когда шли на сорока метрах. Она не взорвалась, как и наша… вот эта! — Штурман показал глазами наверх. — Когда же они всплыли, взрыватель был поставлен для взрыва на глубине в пятьдесят метров. Ты понимаешь: уйди они тогда на лишние десять метров вниз, и… Ральф, мы так влипли, так влипли…
Скользящий взгляд на глубиномер — «приседание» идет дальше, и кормовой отсек доложил со страхом:
— У нас фильтрация тоже переходит в струение…
Зеггерс пропустил этот доклад мимо ушей.
— Не дури! — ответил он штурману. — Уверяю тебя, с нами обойдется, как и с этой «U-454». Мы не котята, чтобы нас топил любой сапожник… Да и откуда знать, что там у нас валяется на мостике? Может, от взрыва рухнул прожектор?
Идя на риск, он велел моторами отработать задний ход.
Винты теперь, как штопоры, «вытаскивали» лодку из засасывающей бездны.
Зеггерс следил за набором высоты: 80… 60… 50… 40… Он понимал, что бомба ждет, когда лодка придет на ту глубину, на которой ей суждено взорваться. Они же не знают этой роковой отметки. Для них сейчас нет иного выхода. Или навеки оставайся здесь, в пучине…
— Струи воды исчезли? — запросил Зеггерс по отсекам.
— Да, — успокоили его, — только фильтрация.
— Вот и отлично. И с нами ничего пока не случилось…
Но гул моторов был услышан наверху, и сторожевик снова пошел в атаку.
Последовал первый удар — небывалый. Выключилось освещение, но лодка осветилась аварийным. Второй удар! Аварийное тоже отказало, но в руках вспыхнули карманные фонари.
— Ах! — вскрикнули все невольно, обожженные холодом.
В центральном посту начался оглушительный ливень. Сверху — толщиной в палец, били вниз сильные, как стальные прутья, струи воды: это взрывами срезало над рубкой заклепки. Узкий луч фонаря в руке Зеггерса бегал по переборкам, выхватывая на мгновения то один прибор, то другой… В посту плавал густой туман, рассекаемый шумными струями, а стрелки приборов метались в разные стороны.
— Это невыносимо! — заорал штурман. — Ральф… решайся!
Сильный вихрь воздушного потока, который сшибал сейчас крышки люков, пронесся по лодке, — кто-то из команды в панике открыл баллоны высокого давления и не смог справиться со злым джинном, вырвавшимся из своего сосуда… Через отсеки пролетал теперь черный туман — из распыленных масел.
— Весь воздух — на продутие! — заорал Зеггерс, натягивая на голову каску.
— Прислуге, орудия к бою… — Будем сражаться до конца как верные сыны матери Германии. Хайль Гитлер!
В рубке стало тесно от матросов, которые стояли наготове со снарядами в руках. Подлодка с шумом вырвалась на поверхность. Люк был открыт, и по трапу бросились все — к орудиям. Зеггерс выскочил первым. На мостике, расколотая от удара, лежала русская бомба. А весь мостик, все поручни, все решетки были забрызганы противной серо-желтой слякотью взрывчатого вещества, расквашенного давлением. Но тут Зеггерс перевел взгляд на сторожевик русских — и в ужасе онемел…
Прямо перед лодкой, бивнем нависая над ней, вырастал форштевень советского корабля. Выстрелить не успели. Сторожевик врубился им в борт, ломая стальные листы, и вдруг с хрустом застрял в корпусе лодки.
При таране на сторожевике все попадали с ног.
— Полный назад! — скомандовал командир в машину.
Винт рубил в ярости воду, корма елозила слева направо, но машина была не в силах вырвать корабль из клещей развороченной стали. Форштевень распорол на лодке отсек аккумуляторных «ям», куда хлынуло море, отчего в бурной химической реакции вода сразу закипела зловонными пузырями хлора.
Сторожевик потянул противника за собой! Момент опасный, и было непонятно даже, что делать дальше…
— Полный назад! — кричали с мостика в машину.
Под навесом борта было не разглядеть, что делали враги, но зато была слышна их возня у пушки.
Противник решился на крайность, — выстрелил, снаряд, едва вырвавшись из пушки — тут же прошил борт и палубу корабля, свечкой вылетев куда-то в небо (он не успел взорваться). Машина работала на полных, но лодка не отрывалась. В отчаянии немцы стали бить снарядами в днище сторожевика. Это было страшно и для них — близкие взрывы сбивали в море людей, уже мертвых от контузии. Но на смену убитым из рубки выскакивали другие. Ожесточение опытного врага было невероятно. Битва шла на пределе человеческих возможностей.
— Вода в отсеках… заливает все! — доложили на мостик.
— Лишь бы оторваться… полный назад!
Сторожевик трясло от напряжения так, что с бортов слоями отлетала краска и пробка. Наконец последнее усилие машины чуть ли не с «мясом» вырвало нос корабля из подлодки, оставив в ее корпусе открытой скважину пробоины. Все видели, как вода океана хлестала теперь туда, как в яму. Зловоние хлора стало нестерпимым. Но каждый моряк знает, что море заполнит только один отсек, после чего упрется в сталь переборки, и это еще не гибель врага!
А потому, едва оправясь, командир снова отдал приказ:
— Полный, вперед… Будем таранить снова!
Сработал в машине реверс, и винт закрутил воду в обратном направлении, гася инерцию заднего хода, снова устремляя корабль вперед — прямо на врага.
Но теперь — по удалении от подлодки — сторожевик сделался более уязвим.
Враг бил по нему прицельно… В ослепительно-белой вспышке разрыва ходовая рубка разлетелась в куски, жестоко раня палубные команды осколками металла и острой щепой дерева. На том месте, откуда только что раздавались команды, не осталось теперь ничего. А упавшая мачта в гармошку раздавила трубу. Дым пополз вдоль палубы, удушая людей…
Володя Петров лежал на развалинах мостика, а над ним качалась бездонная масса света и воздуха. С трудом он перевел глаза ниже. Вместо ног у него тянулись по решеткам красные лоскутья штанов. И это было последнее, что он увидел в этом сверкающем мире.
Вздрагивая под снарядами, сторожевик шел дальше. Он шел прямо. Никуда не сворачивая.
Так, как ему велели люди, которых уже не существовало.
Ральф Зеггерс кричал через люк — в глубину поста:
— Лево! Лево… еще левее… клади руль до упора! Ставя лодку кормою к противнику, он хотел избежать тарана. Узкая, как лезвие ножа, субмарина могла спастись — корабль мог промахнуться. Но сторожевик (без мостика, без командира) настиг подлодку. Его изуродованный форштевень снова полез на врага, круша его в беспощадной ярости разрушения.
Последним проблеском сознания, почти автоматически, Зеггерс отметил, что в кормовых аппаратах только одна торпеда, а другие уже расстреляны. Но и одной хватило на всех, когда она сработала от удара корабля.
Гигантский гейзер пламени, воды я обломков вырос над океаном. Грохочущей шапкой он накрыл два корабля, сцепившихся в жесточайшем поединке. Когда же взрывы осели, вместо лодки осталось только жирное пятно мазута, и качало вокруг ошметки тел вражеских подводников. А из этого пламени, из туч дыма, отряхивая с себя тонны воды, вдруг вышел сторожевик…
Теперь он двигался, прессуя волны красной своей переборкой. Под его днищем волочились остатки раздробленного полубака с каютами, маляркой, провизионной, с цепным ящиком и якорями, которые вытянулись на цепях до самого дна. Но корабль шел вперед, как и было приказано ему с разбитого, несуществующего мостика. Исполняя этот приказ, машина корабля, стучала, стучала, стучала… даже без перебоев!
Борта дребезжали листами рваного железа. На качке двери корабля сами собой открывались а закрывались. Внутри отсеков из-под сорванных взрывами люков били упругие струи воды, которая быстро разбегалась по коридорам.
Корабль колотило в страшной вибрации. Все звенело, трещало в быстро разрушалось в агонии стали, дерева, резины, огня и пара.
С грохотом, отметившим его конец, сторожевик вдруг начал прилегать на борт, словно в изнеможении. Задымив вокруг себя волны, он в рывке последнего крена вдруг побросал с палубы в воду все пушки, все кранцы, все шлюпки, всех мертвых, всех живых… так, будто они мешали ему сейчас.
В красную переборку билось море!
Плавающие вокруг люди вдруг увидели пузатое черное днище корабля, над которым в бессильной ярости еще крутился винт, безнадежно стегая воздух.
Внутри перевернутого корабля стучала, стучала, стучала машина… И казалось, не будет конца этой неутомимой жажде корабля; жить — только бы жить!
Со стучащей машиной, непобежденный, он ушел в океан.
Глава 35
Казалось, все складывается не так уж плохо. Из носовых отсеков, разрушенных бомбою, откачали воду за борт — дифферент выправили. Все бы ничего, и они были бы уже, наверное, в безопасности, если бы не забарахлил индуктор в машине. Тогда транспорт не пошел, а пополз.
Брэнгвина разбудил Сварт.
— Молись! — сказал он с таким выражением лица, будто его обделили за выпивкой. — Молись, брат мой… «И пришла за ним смерть», — шпарил Сварт далее по молитвеннику.
В иллюминаторе виднелось море. Солнце было на подъеме.
— Не с того борта смотришь… Глянь по левому крамболу! «И пришла за ним смерть, а она позвала его к себе, и встал он навстречу смерти, и она повела его…» Видишь? — спросил Сварт, перелистывая страницу.
С другого борта шла волна. В потоках пены там ныряла германская лодка. По ее скользкой палубе деловито расхаживали люди в длиннополых бушлатах.
Брэнгвин с детства знал, что благородные пираты флага с черепом и костями на своих мачтах никогда не носили (у них были другие флаги). А теперь Брэнгвин своими глазами видел настоящий флаг с черепом и костями, как на будке трансформатора токов высокого напряжения. Этот псевдопиратский флаг болтался над перископами чуть повыше официального знамени со свастикой…
Ему стало обидно — очень хотелось жить.
А там не спеша возились возле орудия… Брэнгвин расслышал, как немцы через мегафон спросили:
— Назовите ваш генеральный груз.
— Одна тушенка и обувь, — соврал кто-то с палубы, но соврал неумело, и с мостика лодки раздался дружный смех, в который вплеталось динамичное стрекотание киноаппарата.
— Эй ты, идиот из Техаса! — доносилось из мегафона. — Может, ты скажешь, что в контейнерах на палубе лежат лакированные ботинки для русской пехоты?
— Я не знаю, что там.
— Зато мы уже догадались! — был зловещий ответ…
«Неужели жизни пришел конец?» — спросил себя Брэнгвин. Но в тот же момент он, как большая и сильная кошка, в два прыжка очутился возле люка и стремглав провалился в его впадину.
— Не сделать ли вам укол, дружище? — спросил он как можно веселее.
Вместо лица — маска сизого, изрубленного, как котлета, мяса. Но глаза штурмана еще жили.
— Что у вас там… наверху? — простонал он.
Брэнгвин разбил на этот раз три ампулы морфия.
— Выдерните рубашку сами, сэр…
Он свалил штурмана в небытие лошадиной порцией наркоза. Ему было жаль хорошего парня. Пусть он идет на дно, так и не узнав, что на свете есть флаги с черепом и костями.
Первый выстрел с подлодки не страшен: он пристрелочный.
— С вашего разрешения я выпью? — спросил Брэнгвин.
Штурман уже одурел после укола — ничего не ответил.
Брэнгвин со стаканом в руке смотрел на часы.
Минута, вторая… «Чего они там копаются?»
Второй выстрел — тоже мимо, с перелетом над палубой.
— У, грязные собаки! — проговорил Брэнгвин с лютейшей ненавистью. — Умеют дубасить нас только торпедами…
Выглянул в иллюминатор. Под навесом рубки на подлодке стояла пушка небольшого калибра. Вот они ее зарядили, и Брэнгвин невольно отшатнулся.
Снаряд с грохотом разорвал борт.
— Я пойду, — сказал он штурману, который его не слышал.
Раздалось сочное плюханье, будто чья-то большая ладонь во всю мочь шлепнула по воде. Брэнгвин, выскочив на палубу, видел, как закачался под бортом спасательный плот. Немцы пока их не замечали, и матросы стали звать Брэнгвина с собой.
— Нет, — мотнул он головой. — Там за меня молится Сварт.
Два весла всплеснули воду, оттолкнув плот от корабля. Они отошли, устраиваясь поудобнее, как пассажиры перед долгой дорогой. Далеко ли уплывут эти бедняги?.. Сейчас на корабле мало кто остался. Или те, кто находился в состоянии полного транса. Или те, которые надеялись на чудо…
Снаряд влетел в спардек, завертывая в узлы шлюп-балки и ростры. Чтобы избежать промахов, подлодка теперь приблизилась, и Брэнгвин готов был поклясться, что убийцы вполне спокойны. Это больше Всего возмутило его!
Ведь если бы он стал убивать их, он бы волновался… «А они спокойны, черт их побери!»
Ему захотелось молиться. И он начал молиться.
— Мама, — сказал Брэнгвин в пустоту отсека, — ты меня уж прости… Я часто выпивал и дурил, но, поверь, я совсем неплохой парень. Мы редко виделись…
Отныне я обещаю навещать тебя как можно чаще…
В ту же минуту снаряд прошил весь твиндек насквозь, ломая металл легко, как карандаш протыкает лист газетной бумаги. С близкой дистанции, наладив свою работу, немцы стали точнее. Скоро отсеки корабля наполнились резким желтоватым дымом, от которого при дыхании появилась острая боль в легких.
Брэнгвин в отчаянии заметался по отсекам, по трапам, по рубкам. Он прятался и понимал, что глупо прятаться. Разрывы вдруг стали глуше — били под ватерлинию. Даже не глядя на кренометр, Брэнгвин почувствовал, как моряк, всю слабину корабельной жизни и… крен! Значит, где-то внизу по трюмным трапам уже разбегается вода, она бьет сейчас через борт, как из шлангов, толстыми струями, толщиной в руку.
А эти «эрликоны», воздев к небу раструбы пламегасителей, стоят, словно не найти для них достойной цели. Возле их площадок — высокие кранцы, битком набитые обоймами.
— В конце концов, — сказал себе Брэнгвин, — я ведь ничего не теряю… — И он опрометью кинулся в каюту:
— Сварт, не хочешь ли ты продать свою шкуру подороже?
Сварт молчал, натянув на голову одеяло.
— Пойдем! Я не могу, чтобы меня убивали эти паршивцы…
Сварт затих, одеяло тряслось. Сварт плакал.
— Да не будь ты скотиной, Сварт, — говорил ему Брэнгвин. — Мы же не последние ребята на этой ферме… Вставай!
Снаряд разорвало под ними, в трюме. В труху разлетелся плафон ночного освещения, битое стекло застряло в волосах.
— Отстань от меня! — выкрикнул Сварт. — Я молюсь…
— Кто же так молится, лежа на койке? Ты встань…
В ушах снова грохот. Брэнгвин силой потянул Сварта.
— Да будь я проклят, — хрипел он, — но я убью их…
Он дотащил его до барбета кормовых «эрликонов». Из кранца вытащил обойму с нарядными, как игрушки, зубьями патронов.
— Это делается так, — сказал он, и обойму намертво заклинило в приемнике.
— Я стреляю… ты только подноси, Сварт, и умоляю тебя — больше ни о чем не думай… Подноси, Сварт!
Очень медленно, чтобы не привлечь внимания немцев на подлодке, Брэнгвин разогнал ствол по горизонту. Навел… Дыхание даже сперло. Сердце ломало ребра в груди. «Вот, вот они!» Через визир наводки Брэнгвин видел их даже лучше — как из окна дома через улицу. Бородатые молодые парни (видать, давно немытые) орудовали у пушки так, будто других занятий в мире не существует…
«Что ж, мужчине иногда следует и пострелять», — Брэнгвин отпустил педаль боя.
«Эрликон» заработал, отбрасывая в сетку гамака пустые унитары, дымно воняющие гарью сгоревшего пироксилина. Просто удивительно, как эти «эрликоны» пожирают обоймы…
— Сварт, подноси!
Сварт, громко ругаясь, воткнул в приемник свежую обойму.
— Ты, когда стреляешь, — сказал он, — не оборачивайся на меня. Я не удеру, не бойся… Это было бы не по-христиански!
Брэнгвин опять отпустил педаль, и «эрликон» заговорил, рассыпая над океаном хлопанье: пом-помпом… пом-пом-пом…
С третьей обоймы Брэнгвин сбросил с палубы лодки ее комендоров. Он видел, как оторвало руку одному фашисту, и эта рука, крутясь палкой, улетела метров за сорок от подлодки. Пушка немцев замолчала, дымясь стволом тихо и мирно, словно докуривала остатки своей ярости.
— Больше ни одного к пушке не подпущу! — крикнул Брэнгвин.
С мостика лодки вдруг ударил по транспорту пулемет.
— Сварт, подноси!
«Эрликон» дробно застучал, глотая обоймы, как пилюли. И вдруг с криками немцы стали прыгать на выступ рубки, быстро проваливаясь в люк. Брэнгвин продолжал стегать по лодке крупнокалиберными пулями (величиной в огурец), стараясь разбить ее перископы. Мертвецы еще лежали на палубе возле пушки, и, когда пули в них попадали, они начинали дергаться, как в агонии.
Неожиданно субмарина издала резкое и сиплое звучание — это заработал ревун сигнала.
Выбрасывая кверху облако испарений и фонтаны воды, подводная лодка китом ушла вниз, а на волнах после нее остались качаться пустые ящики из-под снарядов и трупы…
Брэнгвин остатки обоймы выпалил в небо и засмеялся:
— Сварт, неужели ты не видел? Адольфы не такие уж герои, как это пишут в газетах. Ты заметил, как они прыгали? Это было здорово… Сварт, разорви тебя, чего ты молчишь?
Он обернулся. Сварт лежал возле кранцев, среди нарядных обойм. Его капковый жилет — точно по диагонали, от плеча до паха, был пробит дырками от пуль (удивительно симметрично).
— Дружище, Сварт… как тебе не повезло!
В сторону накрененного борта из-под капкового жилета медленно вытекала кровь. Из кармана Сварта торчал молитвенник. Брэнгвин раскрыл его наугад и возвел глаза к небу.
— Я тебе прочту, Сварт… самую хорошую молитву!
Только сейчас он увидел над собой советский самолет. Стало понятно, почему немцы так быстро погрузились. Раз за разом, четырежды, большая машина пронеслась над мачтами. Летчик откинул фонарь, было видно, как он что-то высматривает на транспорте…
Брэнгвин стоял на коленях, — плача навзрыд. Его большая рука в громадной теплой перчатке гладила Сварта по голове. Вокруг них катались нарядные, как игрушки, патроны…
«Я тридцать шестой, я тридцать шестой… Восьмерка, как меня слышишь?
Запиши координаты.» Подо мной транспорт, сухогруз. Флаг, кажется, американский. Не разберу…
— Тридцать шестой, я — восьмерка, я тебя понял… Коля, на сколько у тебя хватит горючего?
— Минут на двадцать — не больше.
— Крутись там, Коля, сколько можешь… Посылаем других!
— Я тридцать шестой, тебя понял. Но он, кажется, тонет… Повторяю, он тонет, и тут шляется подводная лодка…
— Тридцать шестой, — последовал приказ, — жди…
На смену ему прилетели сразу два. Они уже не сводили глаз с корабля, медленно тонущего. Когда эти два опустошили свои баки, прилетели еще самолеты — сразу три… Воздушное прикрытие было надежным. Подводная лодка, пока они тут крутились, уже не рисковала всплывать, ибо нет для субмарины опаснее врага, нежели самолет…
Данные воздушной разведки моментально поступили в оперативный отдел штаба флота. Их сразу пустили на обработку:
— Какой из кораблей ближе всего сейчас к указанным координатам? Тральщик не годится, у него малый ход. «Грозный» — поломка в машине, у него текут трубы… Вот старый «Урицкий», который и волну легко переносит, и машины тянут выносливо…
Косо дымя из старомодных труб, эсминец «Урицкий» ложился на новый курс.
Когда-то в молодости был он «Забиякой» (это уже вторая мировая война на корабельном веку). Борта эсминца еще не остыли после битвы в Моонзунде, когда началась революция и бойкий «Забияка» в ту памятную ночь октября стоял рядом с «Авророй». А в 1933 году славный «новик» простился навеки с влажной Балтикой — окунулся в полярные туманы…
«Урицкий» быстро вышел на встречу с транспортом. Аварийные команды горохом посыпали на палубу разбитого корабля. Русские матросы разлетались по отсекам, повсюду трещали их жесткие робы, они, как тараканы, сновали по коридорам, тянули шланги, ставили подпоры, и Брэнгвин сначала ничего не понимал — только отовсюду слышал непонятное для него слово: «Давай!»
— Давай, давай! — кричали русские.
Он пытался вмешаться в их работу, но его отстранили.
— Давай, давай… давай, давай, ребята!
На эсминце Брэнгвина осмотрел врач и угостил спиртом. Брэнгвин подмигнул ему.
— Давай, давай! — сказал он врачу.
Врач удивился и налил ему еще. Брэнгвин выпил и полез по скобам трапа наверх. «Итак, все в порядке», — подумал он, размышляя, где бы ему поспать.
Двадцать четвертого июля командование Северным флотом издало приказ о прекращении поиска судов каравана PQ-17…
В этот же день одним из последних кораблей пришел в Архангельск и «Азербайджан» — ему были, конечно, рады, хотя он вернулся пустым (через пробоины все содержимое танков вылилось в море). А транспорт, на котором плыл Брэнгвин, русские утащили прямо в Мурманск.
Глава 36
Теперь пора подсчитать наши потери. Я пишу — «наши», ибо тот груз, который лежал в трюмах погибших кораблей, был уже нашим грузом.
Из всех транспортов до портов назначения добрались лишь 11, и будем считать, что эти 11 кораблей — счастливцы. Остальных навеки поглотил океан.
Из 188000 тонн военных грузов советские порты приняли от кораблей PQ-17 лишь 65000 тонн. У. Черчилль не ошибся в своих расчетах, когда в письме к Сталину указывал, что уцелеет только одна треть. Потери были колоссальны…
Вот что осталось лежать на грунте вместе с кораблями. 210 бомбардировщиков, 430 танков, 3550 автомобилей и паровозов.
Это не считая прочих военных грузов! Польский историк морских операций Ежи Липинский пришел к печальному выводу: «Такие материальные потери могут сравниться лишь с потерями в крупном сражении на суше…»
В самом деле, представим себе армию, вступившую в генеральную битву. В ходе сражения она способна «истратить» в боях 210 самолетов и 430 танков.
Причем в этой «битве» противник имел совсем незначительные потери…
Иден при встрече с Майским сказал без обиняков;
— А вы не находите, посол, что история с PQ-17 весьма показательна и убедительна? Какой смысл для вас, русских, если мы станем отправлять к вам караваны, которые в Баренцевом море все, равно угробят немцы?
— Смысла в этом нет, — согласился Майский. — Но зато есть смысл не подставлять караваны под избиение их противником…
Теперь в Лондоне сочли неудобным посылать конвои в СССР, и Черчилль обещав Сталину усилить снабжение трансиранским путем, а это путь — кружной и долгий. Однако за океаном у нас нашелся верный союзник: президент Ф. Рузвельт отнесся резко отрицательно к прекращению поставок по ленд-лизу в Россию кораблями через арктические воды…
Разгром немцами каравана PQ-17 вызвал очень острую реакцию в политическом мире. Протесты шли к Черчиллю из Москвы, из Вашингтона, и, наконец, поступали протесты от офицеров, британского флота.
— Караваны могут проходить в СССР, — утверждали они, — PQ-17, покинутый эскортом, не может служить примером их непроходимости…
Черчилль этого натиска не выдержал и велел в узком кругу своих приближенных договориться с русскими.
— Маршал Сталин очень сердитый мужчина, — сказал он Идену. — Только не давайте русским слишком наваливаться на нашего Дадли… С них хватит и того, что в Москве они спустили штаны с нашего морского атташе Джеффри Майлса!
(За годы войны советская промышленность выпустила на фронт 102 500 танков (включая сюда в самоходные артустановки), а иностранные поставки за это же время составили всего 9100 танков. Исходя из этих цифр, читатель может иметь представление о ценности танкового груза на кораблях каравана PQ-17.
Любопытно, что в 1943 году США «оказались в довольно необычном положении, предлагая русским танки, в которых Красная Армия не нуждалась», промышленность СССР уже полностью обеспечивала запросы фронта. (См. «Секистов В. А. Война и политика. М» 1970, с. 206 и 345.))
Двадцать восьмого июля собрались у Идена в его парламентском кабинете.
Здесь были Александер (морской министр) и Дадли Паунд.
Советская сторона была представлена послом в Англии И. М. Майским и адмиралом Н. М. Харламовым, который в годы войны занимал ответственный пост военно-морского атташе в союзной нам Великобритании.
Паунд начал разговор весьма неудачно:
— Немцы — шляпы! Будь я на месте гросс-адмирала Редера, у меня бы не проскочил в Архангельск ни один наш транспорт…
На это адмирал Харламов, особенно возмущенный всей этой проклятой историей, заметил без отменной вежливости:
— Вы, конечно, намного лучше Редера! С вашей помощью кое-кто все-таки проскочил в Архангельск, за что мы, русские, вам особо благодарны…
Для нас было ясно, чего хотят англичане, и никто из англичан не сомневался в том, что именно станут требовать от них советские представители… По предложению Идена, первым должен был говорить Паунд. Но посол Майский опередил его;
— Вопрос стоит так: когда может быть отправлен ближайший конвой? Было бы желательно получить от адмирала Паунда исчерпывающий ответ на этот вопрос…
В своих воспоминаниях об этом напряженном времени И. М. Майский сообщает, что «говорил и решал с английской стороны только Паунд. Иден и Александер все время либо молчали, либо позволяли себе краткие реплики, робко глядя в такие моменты в глаза Паунду. Похоже было, точно Паунд — учитель, а Иден и Александер — ученики, которым больше всего хочется заслужить хорошую отметку у учителя…»
Паунд пытался увильнуть от прямого ответа:
— Наш премьер в своем последнем послании к мистеру Сталину высказал желание отправить в Москву одного из высших офицеров воздушного флота, дабы согласовать вопрос именно об охранении караванов с воздуха. Однако мистер Сталин оставил наше предложение безо всякой реакции с его стороны…
Затем Д. Паунд вскользь обронил, что они собираются с помощью сильного воздушного флота сделать Баренцево море опасным для «Тирпица», Майский опять спросил напрямик:
— Так сколько же, по вашему мнению, следует ним иметь самолетов в Мурманске, чтобы обеспечить безопасность конвоев?
Паунд отвечал с хмурым видом:
— Шесть эскадрилий для бомбовых ударов и четыре — не меньше, для нанесения торпедных ударов.
— Хорошо, — утешил его Майский. — Сегодня же запрошу об этом наше правительство…
Вопрос, после гибели PQ-17, касался теперь PQ-18. Будет или не будет послан PQ-18 в скором времени? Англичане уходили в сторону от ответа, ссылаясь на мнение Черчилля.
— Надо ждать, — говорили они, — когда полярный день сменится на театре полярной ночью. В условиях незаходящего солнца корабли конвоев подвержены большей опасности… Пусть полярные дни станут короче…
Если ответ Сталина Черчиллю сводился в конечном результате к политическим соображениям, то адмирал Харламов, как моряк, обрушился на Паунда профессионально… Он в лицо лорду Адмиралтейства высказал, что вся эта история с «Тирпицем» не стоит выеденного яйца. «Тирпица», конечно, можно бояться, но этот страх пока лежит глубоко в потенции, и англичане еще не ощутили материальной силы германского линкора. Ясно видно, утверждал Харламов, что в основе разгрома каравана PQ-17 заложена явная нелепица и стратегическая ошибка (мягко выражаясь) самого Британского адмиралтейства…
— О какой ошибке идет речь? — резко отвечал ему Паунд. — Я лично отдал приказ о расформировании конвоя. А что иное, по-вашему, адмирал, надо было нам сделать?
Александер выступил на защиту Паунда и своего Адмиралтейства, на что Майский ответил с усмешкой.
— Никто и не отрицает больших заслуг британского флота в этой войне.
Но… английские адмиралы тоже не безгрешны!
Паунд просто взорвался, — Завтра же, — сказал он советскому послу, — я стану просить мистера Черчилля, чтобы он назначил вас командовать Большим флотом Великобритании!
Иден просил обе стороны не поддаваться волнению.
— Итак, — сказал он послу, — запросите свое правительство о создании сильного воздушного флота на Севере, мы подождем полярной ночи и тогда решим, что делать дальше…
Вопрос о посылке к берегам СССР следующего каравана (PQ-18), таким образом, повис в воздухе. Однако, уступая англичанам в их требованиях, невзирая на страшное напряжение своих фронтов, советское командование все же отыскало резервы. Скоро на Мурманск, как того и хотел Черчилль, прилетели воздушные эскадрильи. Казалось бы, мы союзникам уступили — дело теперь только за ними: пусть идет караван PQ-18!
Но англичане решили помогать СССР по принципу «too little and too late» («слишком мало и слишком поздно»), — караван PQ-18 не шел. А он был необходим сейчас, как никогда, и Северному флоту предстояло наглядно доказать всем сомневающимся, что караваны — даже с боем! — пройдут.
Незаметно подкрадывалась осень. Дни становились короче.
Тяжелели облака над океаном. Пожухли скромные березы на сопках за Колой, на болотах вызревала — в больших рубиновых гроздьях — брусника, тянулись птицы в строю кильватерном и в строю уступа, как эскадры.
Между тем еще в августе проскочил до Мурманска тяжелый американский крейсер «Тускалуза» в сопровождении миноносцев. Рузвельт, посылая эти корабли в Россию, кажется, решил доказать Черчиллю, что океан проходим и в условиях полярного дня. И ему удалось доказать это!..
Американцы так ловко перекрасили свой крейсер, что на горизонте моря он «читался» как сухогруз. С таким камуфляжем они и двинулись в путь, имея на борту 400 тонн особо важного груза, направленного из США в СССР, согласно личной просьбе Сталина к Рузвельту.
Двенадцатого августа американцы были еще в Гриноке на реке Клайд, а 28 августа «Тускалуза» уже свалила последнюю тонну своего груза на причалы Ваенги в Кольском заливе.
В обратный путь американцы приняли на борт крейсера 240 человек с потопленных немцами кораблей PQ-17; эсминцы сопровождения забрали в свои жилые палубы много пассажиров и четырех советских дипломатов.
На крейсере «Тускалуза» ушел на родину и наш Брэнгвин.
Глава 37
От русских — в числе других моряков PQ-17 — Брэнгвин получил медаль «За отвагу». Медаль не блистала яркостью, но она ему понравилась, потому что была крупной, и на родине ее не станут путать с пуговицей. Такую медаль все видели издалека. Ползущий по медали танк тоже был вполне доступен для широкого понимания американской публики.
— Это же за танки! Мы доставили русским парочку вот таких же… Видишь, русские учли и это!
Теперь, когда медаль получена, пора подвести итоги. Не моральные, не политические, а лишь финансовые.
За 44 часа вахты в неделю он должен получить по 110 долларов (с надбавкой по 85 центов за час). А таких недель скопилось немало! Плюс еще 100 долларов за страх, царящий сейчас над Атлантикой. За вход в район боевых действий дважды по 100 долларов. За каждый воздушный налет по 125 долларов. За торпедные атаки по 300 долларов. За пребывание в артогне… за тушение пожаров… за пробоины…
— Кажется, я становлюсь богатым, — сказал Брэнгвин себе.
Доллары всегда хороши, особенно если жить в такой стране, как США, и Брэнгвин отлично знал им цену. Но главное — он помог русским, хорошим ребятам, в их беспощадной борьбе с «этими сволочами», и совесть Брэнгвина была чиста. Он в этом рейсе не только дал от себя, но многое получил и от других. Познал и величие, и низость человеческой души. Никогда не следует человеку отказываться от получения тех впечатлений, которые могут обогатить его сердце! Брэнгвин помнит, как наплечники «эрликонов» трясли его тело тогда, в тот памятный день. Не забудет, как разлетелись фрицы от пушки и долго кувыркалась в воздухе грязная рука убийцы… Что ж, дело сделано, и будет ему что рассказать внукам под старость!
— А где тут можно выпить? — спросил он в Мурманске.
Выпить, увы, было негде. Но ему показали неказистый домишко вроде барака, наверху которого размещалась столовая для иностранных моряков. Ступая ботами через лужи, оглядывая руины города, Брэнгвин шагал, за выпивкой. Он был сейчас одинок, и ему не хватало Сварта: они умели качать бутылки…
В столовой несколько столов, накрытых скатертями, в вазах воткнуты ярко-ядовитые цветы, свернутые из бумаги. Он выдернул цветок прочь, покрутил в руках узкую вазу и понял, что лучшей посуды для питья русской водки не придумать…
— Бармен! — позвал он. — Давай, давай!
И он долго стучал вазой об стол. Обшарпанная радиола, что-то прошамкав, сбросила проигранную и водрузила на диск свежую пластинку. Брэнгвин невольно засмеялся — эта песня напомнила ему Хвальфьорд в Исландии, откуда все и начиналось.
Здесь вы на вахте, мистер Джон, Здесь вы матрос, а не пижон, Чистить гальюны, любезный друг, Вам придется без помощи слуг…
К нему подошла непомерно толстая молодуха с накрашенными губами.
Вырезанный из бумаги кокошник украшал ее прическу, взбитую надо лбом высоким коком. Низким грудным голосом, идущим откуда-то из теплой женской глубины, она спросила у Брэнгвина равнодушно:
— What do you want, mister?
Брэнгвин оглядел ее толстые ноги и выгреб из своих карманов на стол все, что имел, — доллары, фунты, мятые исландские эре, русские трешки и пятерки.
На вопрос официантки Брэнгвин ответил кратко:
— Уодки!
Женщина расправила комки денег, выбрала из них советские. Потрясла бумажками перед носом Брэнгвина.
— That be enough, — сказали она.
Ладонью он шлепнул ее под обширную кормушку, чтобы она развила узлы, спеша за водкой.
— Давай, давай, — поощрил он ее…
Брэнгвин пил русскую водку и смотрел через оконные тюлевые занавески на тот город, которого не существовало и к которому они все с каравана так тщетно стремились… Он видел руины, прах золы, разброс обугленных бревен.
В завалах битого кирпича скрутились оплавленные в огне детские кроватки.
А за всем этим вставало и другое. Плыли еще перед ним маслянистые волны Атлантики, свистели в ушах струи воды. И не пол русской столовки был под матросом, а уходящая ко всем чертям корабельная палуба. Опять пикируют сверху… опять целят торпедой под мидель. Прорваться, проскочить, дойти!
Он пропил все деньги, а ночью того же дня крейсер «Тускалуза» подхватил его в свои светлые отсеки, насыщенные гамом матросских голосов и прогретые паром воздуходувок.
Свою машину он оставил у ворот порта — пошел в контору.
Он сказал там, что хочет идти вторично в Россию.
— Со следующим караваном! Русским сейчас еще тяжелее, чем тогда, когда я пошел в первый рейс… Денег я им дать не могу. Пушку мне для них не построить. Так я помогу им делом!
И клерк, выписывая ему аванс за будущий рейс, сказал, как и тогда, при первой встрече:
— Только ненормальные могут идти сейчас в Россию…
— Что вам угодно, мистер?
— Этого хватит.
— А наша Америка держится на ненормальных, — ответил Брэнгвин серьезно. — Вы все, слишком нормальные, даже президента Рузвельта считаете ненормальным… Ты потише, приятель, а то я сдую тебя в форточку!
За рулем машины он проскочил по улицам города. Сразу вырвался на центральную полосу автострады, которая была создана только для таких горячих голов, как его голова. Америка, его любимая Америка, теперь неслась перед ним, вытянутая от скорости в узкую, стремительную ленту, будто сшитую из ярких цветных лоскутьев. Относились назад, пропадая, фермы, коттеджи, щиты реклам, мосты и акведуки… Нужна была разрядка тому напряжению, в каком ему пришлось жить недавно!
Он до изнеможения вел машину на пределе, потом устал.
Сбавив скорость, переехал на крайнюю полосу…
Тут выяснилось, что нежность сердца приобретается только в замедленном движении, близком к волшебному покою. И ему вдруг захотелось повидать мать.
Ведь он так редко вспоминал о ней, но душой всегда чувствовал, что она-то помнит о нем постоянно… Эта мысль ему понравилась, и Брэнгвин — через весь континент! — повел машину к дому своего детства.
«Где он, мой дом? — размышлял печально. — А что сказать матери? Ладно, она сама найдет первые слова…» Он ей сознается, что, когда ему стало однажды в океане очень кисло, тогда он поклялся себе, что вернется… «Как у Тебя дела?» — «Ничего, мама, дела идут хорошо… Не надо ли тебе денег, мама? Я тут привез тебе немного… возьми!»
И тогда мать заплачет. И… может, он тоже заплачет.
Красивая девица подняла руку на перекрестке:
— Хэлло, парень! Ты меня подвезешь?
В дороге она полезла к нему с поцелуями, и к матери он так и не попал. В пьяном угаре разбил свою машину, прогулял с красоткой все деньги (теперь они казались ему легкими деньгами), и осенью его опять закачало и понесло вдаль по зыбким, ненадежным водам…
С грустью смотрел Брэнгвин, как пропадает за сеткой дождя берег его богатой и шумной родины. «Ты прости меня, мама… Черт его разберет, как это получилось, но опять нам не пришлось повидаться».
Осенний океан — в предзимье — ненастен. Он — страшен!
Брэнгвин погиб в числе прочих на караване PQ-18…
Это был добропорядочный американец, не умевший сидеть сложа руки, когда другие дрались с фашизмом. Я не раз встречал подобных моему Брэнгвину, и я помню их белозубые улыбки, их сильные, трудовые ладони, расстегнутые на шеях цветные ковбойки, их желание понять нашу трудную русскую речь.
Если же верить английским источникам, то караван PQ-18 был отправлен в Россию «только напоказ — чтобы уменьшить гнев маршала Сталина»!
Глава 38
Хроника ТАСС (сентябрь 1942 года)
Весь август контр-адмирал Фишер — сознательно или просто так — информировал Головко о проходе каравана на Мальту. Конечно, этот остров очень далек от Баренцева моря, но Арсений Григорьевич терпеливо слушал.
Потери англичан в этом конвое, составленном из авианосцев, линкоров и крейсеров, были столь велики, что можно было ужасаться. — Прослушав информацию о бедственном положении на Мальте, вице-адмирал Головко не забывал напомнить Фишеру:
— А как обстоит дело с выходом каравана PQ-18?..
Со стороны Арктики на океан, в преддверии зимы, стал наступать, ломаясь в грохоте, мощный ледяной барьер. По ночам корабли, проходящие там, видели, как небо жемчужно разгорается над паковыми льдами; работа радиостанций перебивалась треском от разрядов полярных сияний, В первые дни сентября британская миссия в городе Полярном проинформировала командование Северного флота: караван PQ-18, под вымпелом адмирала Бурнетта, вышел из Лох-Ю, и сейчас вокруг него собирается эскорт.
Линейных сил в прикрытии нет, в конвое следует авианосец «Авенднир», предпочтение отдано миноносцам и корветам охраны. Англичане считали, что немцам уже все известно и надо ждать выхода в океан «Тирпица».
Но «Тирпиц» уже был на консервации. Он не вышел! Вдоль побережья Норвегии сейчас на больших скоростях двигались германские крейсера «Хиппер» и «Кельн», из Нарвика спешил «карманный линкор» «Адмирал Шеер». Британская подлодка «Тайгрес», вышедшая недавно из Полярного, нарвалась на эту эскадру так неожиданно, что проходящие корабли чуть не своротили ей перископы.
«Тайгрес» выбросила торпеды безрезультатно.
Восьмого сентября британская миссия доложила, что караван PQ-18 производит дозаправку топлива в заливах Шпицбергена. А потом все началось…
Контр-адмирал Фишер, сказал Головко:
— Нам пустили первую кровь. Не авиация — подлодки. Теперь следует ожидать, что придут самолеты.
— Постараемся предупредить эти удары с воздуха — сказал Головко. — Наш флот нанесет превентивные бомбоудары по скоплению авиации противника.
Хотя… вы знаете, контр-адмирал: эти бомбежки немецких аэродромов в Норвегии дорого обходятся нам по соображениям политическим. После каждого такого налета германские бомбардировщики взлетают в небо и начинают кидать бомбы на ярко освещенные города Швеции, приписывая все жертвы нейтральной страны действиям нашей авиации…
Тринадцатого сентября пришло известие о первых потерях. По сведениям британской миссии, немцы потопили 10 кораблей. Пятнадцатого сентября над караваном продолжался воздушный бой. Немцы потеряли 7 торпедоносцев, англичане — 3 самолета, но корабли эскорта сумели спасти своих пилотов. Британская миссия внесла поправку: кажется, не 10, а лишь 2 транспорта потоплены противником.
— Один из них — ваш… это транспорт «Сталинград»!
В радиорубках Северного флота — настороженная тишина: берлинский диктор орет на весь мир о потоплении 19 судов в Баренцевом море… Удивительная путаница! Никак не разберешься, сколько же в действительности погибло кораблей.
— Этот конвой PQ-18, — говорит Головко, — мы не отдадим; флот будет драться за него… за каждый транспорт!
Британская миссия снова внесла поправку: потоплены немцами не 2 и не 10 кораблей, как было. указано выше, а все 13! Если эта цифра окончательная, то потери каравана внушительны еще до его подхода к советской зоне. Будем надеяться, что, может опять какая-то неувязка в британской информации…
Между тем мысли североморцев сейчас прикованы к той великой битве, которая начиналась возле стен Сталинграда. Было решено на флоте списывать на берег не больше семи человек с каждого корабля. В экипажах матросов быстро переодевали в гимнастерки, и отряды морской пехоты Северного флота уходили под Сталинград… Во главе одного из таких отрядов навсегда ушел и мой отец Савва Михайлович Пикуль — комиссар с Беломорской флотилии. Я не видел, как он ушел. Меня уже тогда закачало на палубах…
С тяжелым сердцем прослушав последние сводки Информбюро, в океан сейчас уходили корабли навстречу PQ-18. Первыми ушли эсминцы «Сокрушительный» и «Гремящий»… Тогда пели:
С ними пропали в ненастье шторма «новики», о которых не сложено песен:
«Куйбышев»… «Урицкий»… «Карл Либкнехт». Старые корпуса, старые машины.
Но, поднатужась, дают хорошие узлы. Дерзко вступают в бой, ведя огонь с открытых площадок. При виде врага в «новиках» словно просыпается бесшабашная балтийская юность, и опять они становятся прежними молодыми «забияками»… Миноносцы скользят сейчас по воде, как бы затаенное видение славного прошлого русского флота! Волна идет с океана — крута… Она их бьет. Склоненные трубы отбрасывают за корму клочья рваного дыма.
Сталинград в огне. Океан — в огне. PQ-18 должен пройти!
Это случилось возле Канина Носа, где на распутье трех морских дорог началась беспощадная битва за корабли каравана. Штаб флота постоянно терял радиосвязь со своими эсминцами. Виной тому дождь осколков, которые рвали антенны кораблей.
Битва у Канина Носа выявила предел того напряжения, на какое способен противник; она же выявила и всемогущую беспредельность наших возможностей.
Никогда еще мы не испытывали такого натиска врага с воздуха, как в этой битве у Канина Носа.
Противник запускал свою торпедоносную авиацию в несколько эшелонов — волна за волною. Корабельные радиолокаторы не срабатывали, если цель шла в низком полете. Четырехмоторные махины летели на бреющем, готовые для низкого метания, и эскорт замечал противника лишь визуально, когда до него оставалось уже немного… Риск был невероятный!
На многих самолетах в моменты атаки отказывал механизм сбрасывания торпед. Гитлеровские пилоты, не в силах совладать с управлением, разбивались вместе с машинами о надстройки кораблей, корежа мачты, трубы и мостики. Исковерканные, пылающие зеленым огнем бензина, самолеты по инерции перекидывало через корабли, и только тогда торпеды взрывались, но уже вместе с пилотами, гробя в раскаленном облаке газа десятки людей на палубах эскорта… Одна волна самолетов ушла. Другая — пришла. Туча… Слева их 20… Справа 30… Заходят с кормы! С короткой палубы «Авенджера» взлетают, как мечи, острорылые «суордфиши». Их отгоняет в сторону свой же огонь…
Дробным лаем заливаются «эрликоны». Автоматы крутятся на барбетах, все в гулком звоне отстрелянных патронов. Но что больше всего поразило в бою англичан — так это главный калибр русских… Советские эсминцы в битве у Канина Носа, в нарушение всяких традиций, применили по самолетам свой главный калибр, 130-миллиметровые гранаты творили просто чудеса!
Вот он, низко гудящий над морем строй торпедоносцев.
Ближе… ближе… ближе.
Команды на «эрликонах» не в силах остановить эту смерть, неумолимо летящую на корабли. Надо еще знать тех людей, которые вцепились сейчас в штурвалы своих машин, готовые нажать красную кнопку «залп». Они, эти асы Геринга, отступать не любили. Им только дай цель — они идут на нее, уже не сворачивая в сторону. Ближе… ближе… ближе… смерть твоя!
И бьет калибр эсминцев. Дистанционные гранаты как бы изнутри взрывают весь четкий, несокрушимый строй противника. Пластаясь брюхом над волнами, то один, то другой торпедоносец косым крылом зарывается в океан, и строй редеет. Но остальные идут. На «эрликонах» уже нельзя работать — барбеты сплошь засыпаны отстрелянными унитарами. Подносчики-негры ногами сгребают их за борт, чтобы расчистить радиус поворота автоматов, снова раздается: пом-пом-пом… пом-пом-пом…
А наши эсминцы проносятся, осиянные вспышками и громом своего беспощадного главного калибра. На стволах орудий пучится обгорелая краска.
В низах воют элеваторы, подавая из погребов новые снаряды. Богатыри в ватниках кидают их на лотки орудий. Досылающие с лотков подают в стволы.
Звучит короткий ревун, синяя лампа дает, проблеск, и… залп! Опять воет элеватор, стук лотка, клацанье замка, синяя вспышка, желтое пламя залпа и… грохот!
Немецкие самолеты побросали торпеды куда попало и ушли…
Они ушли на свои базы, клокоча перетруженными моторами, стеля за собой струи дыма, фюзеляжи их были облеплены огнем. А над кораблями притихшего каравана, плавно оседая, колыхалось много-много парашютов. Ноги сбитых асов еще на высоте трусливо поджаты — в предчувствии ледяного озноба воды.
Американцы потеряли сейчас свой транспорт «Кентукки». Теперь они развернули «эрликоны» мордами кверху и крупными пулями — каждая с банан! — разорвали гитлеровцев в куски. Красными комками асы противно шлепнулись в волны, а парашюты тут же прикрыли эту неприглядную картину.
Но это было только начало. Враг, не отпускал PQ-18 на протяжении многих часов. И опять наши эсминцы ввели в дело свой главный калибр, гася силу и скорость торпедоносцев. PQ-18 отбивался на два фронта сразу: авиация шла сверху, подлодки шли снизу. И караван прорвался!
Уже в Белом море корабли попали в сильнейший шторм, три транспорта, вылезли на мели, но их удалось стащить на воду при высокой точке прилива.
Геринг потерял в этой битве над PQ-18 лучших своих летчиков. Это его разъярило: он отправил самолеты далеко — к Архангельску, где корабли уже стояли под разгрузкой на рейдах. Но и там, на земле поморов, враг получил жестокий отпор…
27 транспортов пришли в СССР!
Потери: 12 транспортов, когда PQ-18 охранялся союзными силами; 1 транспорт, когда в охранение вступили наши корабли.
Причем транспорт «Кентукки», подорванный возле Канина Носа, не затонул.
Его расстрелял союзный миноносец. В горячке боя нашим командам было уже не до «Кентукки», но в более спокойной обстановке североморцы наверняка дотянули бы до Архангельска и этот несчастный корабль.
В самый разгар сражения в Сталинграде поставки по ленд-лизу были опять приостановлены. Караваны уже не шли, хотя глухая полярная ночь и стояла над океаном — беспробудно, беспроглядно. Англичане проводили операцию «Frickle», что в переводе на русский язык означает — «по капле». Именно так — по капле! — и поступал ленд-лиз в нашу страну в эту грозную зиму.
Одиночные транспорта в операции «Frickle» следовали по «челночной» системе. Расчет был на добротность механизмов и спаянность команды. Они шли в СССР, почти касаясь бортом кромки паковых льдов. На пути их следования — в кромешном мраке — были расставлены лишь несколько траулеров, которые должны подбирать из воды тех, кто уцелел, если «челнок» будет потоплен противником. Из 37 запущенных в операцию кораблей погибло 9, остальные «накапали».
Под конец 1942 года немцы провели в океане операцию «Хоффнунг», в которой главную роль играл тяжелый крейсер «Хиппер». Рано утром он разбил нашего охотника за подводными лодками «МО-78», а потом встретил транспорт «Донбасс», участвовавший в «капельной» операции. Этот корабль, уцелевший даже в разгроме PQ-17, был погублен «Хиппером»… Впрочем, его экипаж и команду с охотника крейсер принял на борт — как пленных.
Капитаном «Донбасса» тогда был уже не М. И. Павлов, а В. Э. Цильке. Мне сообщили читатели: «У него очень тяжело прошло пленение после гибели судна, немцы держали его в плену в Норвегии, затем перевели в Гдыню, где наши войска его освободили». В условиях концлагеря он сумел сохранить, орден Ленина. Впоследствии В. Э. Цильке работал капитаном-наставником в Черноморском пароходстве.
1942 год заканчивался. Он заканчивался очень хорошо для нас, для всей нашей страны. Сталинград решил судьбу второй мировой войны, и именно с этого времени начался тот железный, необратимый процесс, который привел нас к победе.
Больше караванов PQ не было ни одного — англичане запускали их в СССР под другими литерами, словно желая уничтожить даже память о прошлом позоре.
Глава 39
Тридцать первого декабря 1942 года мир стоял на самом острие переломного времени: наступал новый год — год побед нашего оружия…
Гитлер встречал этот год в своем «Вольфшанце» («Логовище волка») в Восточной Пруссии. Приближался двенадцатый час ночи, и свита фюрера уже наполнила бокалы шампанским. Для Гитлера был налит вишневый сок… С напряженным видом, волоча ногу, фюрер обходил рождественскую елку, сверкавшую нарядом и фонариками.
Радиостанции «Вольфшанце» продолжали работать, и сейчас сюда притекали одновременно два потока информации. Один поток — самый мощный — струился из Сталинграда, где уже была решена судьба 300-тысячной армии Паулюса; второй — краткими импульсами — бился от скал Нордкапа. Сталинградский котел мрачно вещал о своем поражении, оттуда доносились вопли и скрежет. А с моря летели краткие радиоточки, — пик, пик, пик! — и в них читалась тревога, растерянность, поражение.
Дело в том, что гросс-адмирал Редер, прежде чем уйти, решил сильно хлопнуть дверью. В самый последний день 1942 года далеко в полярном океане (в 150 милях от Нордкапа) он бросил свои надводные силы в отчаянную атаку против союзного каравана TW-51B, находящегося на подходах к Мурманску.
Ровно в полночь Гитлер поднялся с бокалом в дрожащей руке, и …пик, пик, пик… — стучали импульсы с моря: два немецких эсминца в этот момент уходили на дно. Затем англичане засадили два снаряда (рождественских!) в котельные отсеки «Хиппера». В сражение у Нордкапа фюрер тут же вмешался:
— Пусть они вылезают из драки, если их бьют…
На выходе из боя германский эсминец «Фр. Экольд» принял во мраке английский крейсер за своего «Хиппера», и британцы, не будь дураками, расстреляли его тут же со всей командой… А из Сталинграда — вой! Все это, вместе взятое, переплелось в один крепкий узел, и Гитлер отметил праздник Нового года очередной истерикой:
— Паршивец Редер, он создал мне флот — лишь жалкое подобие флота! Мои корабли абсолютно беспомощны. Своими позорными действиями флот Германии способен лишь вызвать революцию в стране. Да, да! Я знаю — революцию!
Охрана кинулась к радиоприемникам, чтобы прослушать станцию Би-Би-Си, которая в ночной программе, добивая Гитлера, подтвердила весть о разгроме немецких кораблей. Редеру, таким образом, не оставалось ничего другого, как только уйти, что он и сделал б января 1943 года.
Кстати, Редер был одним из тех неглупых гитлеровцев, которые давали себе отчет в том, что все их усилия на сушей на море напрасны, — СССР победить нельзя!
Известный фальсификатор морской истории Фридрих Руге, касаясь отставки Редера, пускает вдруг слезу умиления. По его словам, Редер, «будучи человеком верующим, не допускал грязи ни на флоте, ни в методах ведения войны на море. Он крайне резко противодействовал всем попыткам высшего партийного руководства вмешиваться во внутренние дела флота, особенно же — в области религии…»
Воображению Руге рисуется какой-то чистый, молитвенно настроенный человек, заботящийся лишь об удалении грязи с гитлеровского флота. Но этот «добрый дедушка» отлично знал о приказах Деница (еще от 1940 года), в которых подводникам предписывалось уничтожать команды потопленных кораблей, даже если в волнах окажутся дети и женщины. Эти приказы советские люди испытали на себе. Сколько трагедий разыгралось, когда гибли госпитальные беззащитные суда в печально памятном «таллинском переходе», сколько потоплено гражданских судов и рыболовных траулеров, половину команд которых составляли тогда русские женщины…
Мы это знаем. Мы это помним. Мы ничего не простили!
Может, Руге и прав, когда говорят, что Редер оберегал от нацистов священников на кораблях флота. Но варварские приказы налицо, они пришпилены к документам Нюрнбергского процесса. И если бы гросс-адмирал только молился в своей каюте, то Международный трибунал не осудил бы Редера (за компанию с Деницем) в 1946 году как военного преступника именно за бесчеловечные методы ведения войны на море!
И не потому Гитлер убрал Редера с флота, что Редер верил в бога. И не потому Гитлер поставил над флотом Деница, который в бога не верил. После Сталинграда Гитлеру не оставалось иного выбора, как выдвинуть вперед мрачную фигуру главного разбойника в стане плавающих под флагом со свастикой — адмирала Деница! Пусть он топит всех…
В эти дни Гитлер имел очередную беседу с японским послом в Берлине, которому он четко повторил:
— Мы, будем убивать как можно больше членов экипажей с потопленных нами торговых судов… Мы должны, — доказывал Гитлер, — расстреливать все спасательные шлюпки!
Дениц вполне мог бы подписаться под этими словами. Доктрина подводной войны победила не выдержавшую испытаний доктрину войны крейсерской. Гитлер так и не понял широкого значения надводных кораблей — он понимал лишь узкую суть подводной «неограниченной» войны, когда каждый взрыв торпеды приносил фашизму моментально ощутимую пользу.
«Каждые день — новая лодка!» — вот мечта Деница.
Словно в тяжких родах, в спазмах и ужасе, растворялись ворота верфей, в брызгах масла и кипении сала выбрасывая на воду новые и новые субмарины.
Вот как помесячно, начиная с января, колебалась амплитуда графика этой небывалой гонки, чтобы «каждый день — новая лодка»: 20… 18… 19… 23… 20… 23… 18… 20… 17… 23… 17… 26 (в декабре). Итого, за один год — 244 субмарины, В следующем, 1943 году Германия породит уже 270 лодок, в 1944— 387 лодок, в 1945 — 132…
Дениц добился своей цели. Германское судостроение полностью переключилось лишь на строительство подлодок, которые были усовершенствованы, покрыты слоем резиновых пластиков, чтобы затруднить их поиск, они уже имели локаторы и «шнорхели», позволяющие им идти под дизелями на глубине.
Наконец, в закутах флотских лабораторий была создана торпеда типа «цаункениг». Это акустическая торпеда на электроходу, которая не оставляла следа на поверхности моря. Она шла на шум винтов или на шум механизмов корабля, и спастись от нее было почти невозможно… Северный флот под конец войны понес потери именно от этой торпеды!
Дениц совмещал в себе две должности сразу — главнокомандующего всем флотом Германии и командующего подводным флотом. Он и вдвойне ответственен за все преступления. Из Лориана он перебрался в Берлин — под крылышко фюрера. Руге пишет, что Дениц «отлично умел обращаться с Гитлером и его важнейшими сотрудниками и благодаря этому добился необычайно многого для милого его сердцу строительства подводного флота, правда, уже в то время, когда подводная лодка сделалась единственной надеждой на возвращение к наступательному образу ведения войны…».
Гитлер был гораздо ближе к истине, когда в том же январе 1943 года, ставя Деница над флотом, заявил ему:
— Мы должны ясно понять, что эта подводная война будет бесполезной, если мы не сможем победить Россию на Востоке…
Пресыщенные риском, «волки» из «стаи» Деница были пресыщены и жизнью. Они густо мазали свой хлеб маслом и медом, ничего не желая знать о голоде и муках других людей. Когда Гитлер забился в бункер имперской канцелярии, они еще верили в него, как в бога. Все уже рушилось: Геринга он объявил предателем нации, Гиммлера лишил всех чинов, он не верил даже эсэсовцам.
Власть свою Гитлер перепоручил опять-таки Деницу!
Конец близился… На страшной высоте летели к Берлину самолеты. В них сидели вооруженные до зубов подводники. Именно они в последний момент краха фашизма должны были составить личную охрану Гитлера! И когда Гитлер был сожжен, словно облитая керосином крыса, даже тогда «волки» продолжали воевать за те идеи, которые им были внушены их «папой» Деницем.
Советский флаг уже реял над куполом рейхстага, а они еще снимались от пирсов на позицию. До самого конца, срока автономности (месяц или два) они рыскали, как волки, на коммуникациях мира, расстреливая запасы торпед по ярко освещенным кораблям, на которых ликовали победившие люди.
Лихорадочно дожирали они свой шоколад и апельсины, спешно опустошали бутылки с превосходным «мартелем». Они кончили разбой, когда их аппараты уже не могли ничего выбросить… Это была ярость обреченных!
Глава 40
Там, где клубится пар над теплынями Гольфстрима, там, где ветер раскачивает воду, вздымая ее до мостиков, — там прошли, сверкая бортами, корабли моей юности.
Юность на эсминцах — не зря проведенные годы. С этих узких и теплых палуб, залитых мазутом, я научился строже смотреть по сторонам…
Теперь мне за пятьдесят, и мне уже не снятся корабельные сны.
Где они, легкокрылые корабли с широкой трубой, продутой сквозняком — ревущих, как гроза, котельных отсеков? Где они, эти лихие наездники морей, которые из мрака полярной ночи, из любого ненастья вынырнут, поразят и опять сгинут во тьме, свистя обтяжкой антенн и такелажа?..
Мне уже не снятся сны моей юности. Увы, не снятся.
Но стоит закрыть глаза, и я снова вижу их как наяву.
Вот идет, горделивый и статный, дивизион — один: «Гремящий», «Громкий» и «Грозный».
Строем фронта, порывист и резок, следует дивизион — два: «Разумный» и «Разъяренный» во главе с лидером «Баку».
«Новики» режут волну, как лемехами плугов, и не черная сыть земли, а стылая вода отваливается на сторону, обессиленно отступая прочь с пути ветеранов.
За ними — «Доблестный», «Дерзкий», «Достойный». Концевыми — «Жаркий», «Жестокий», «Живучий»… В ярком сиянии дня проходят корабли моей юности.
Как мальчишка, я снова хочу кричать от восторга:
— Это они… это они!
Я люблю их, эти корабли. Любовь моя к ним неизбывна, как и все, что любишь по-человечески — чистым сердцем.
необходимое послесловие
Ни у кого… нет оснований сомневаться в храбрости, стойкости и неустрашимости моряков английских кораблей… Было достаточно времени, случаев и фактов, чтобы оценить по достоинству серьезное отношение английских моряков к своим обязанностям и к союзническому долгу в борьбе с общим врагом…
Личные качества британских моряков и политика английского правительства — вещи разные.
Адмирал А. Г. Головко, Вместе с флотом
Караван PQ-17 блуждает еще в океане среди причудливых айсбергов, по черной воде медленно дрейфуют мертвые корабли.
Кажется, что PQ-17 продолжает свой путь! Но идет уже не в порты назначения-каравая входит в историю, в политику, в литературу.
У этого каравана загадочная судьба. Но судьба слишком продолжительная.
Как будто мы еще не устали ждать его прибытия.
Потопленные на PQ-17 всплыли на поверхность моря сразу после войны; тени кораблей-призраков заколебались на горизонте, не выходя в эфир, не стуча машинами. Но мертвецы еще стояли на вахтах, и чья-то рука отбивала время на склянках. «Люди! Почему мы погибли?»
…Преступление — негласно, и суда не было. После памятных перепалок между Иденом и Майским, между Паундом и Харламовым палата общин потребовала правду о караване PQ-17, но правда уже сделалась тайной. Дадли Паунд заявил тогда, что у него были данные, будто в ночь на. 4 июля «Тирпиц», оставшись незамеченным, проскочил через завесу подводных лодок у Нордкапа, а потому он, первый морской лорд, и приказал каравану рассыпаться, дабы избежать массированного удара со стороны линкора и его эскадры. Но это была грубейшая ложь.
А кабинет министров дебатировал этот вопрос при закрытых дверях.
PQ-17 сразу же оказался под негласным запретом. В обстановке секретности, оправданной военным временем, тайну гибели кораблей удалось сохранить.
Правда, рядовые англичане смутно догадывались, что с одним из конвоев в Арктике стряслась беда, но какая — этого не узнаешь. В письмах же моряков, отправленных ими на родину из германских, концлагерей, военная цензура беспощадно вымарывала строчки, в которых люди обвиняли свое командование в том, что оно привело их на бойню и сознательно подставило под топор палача…
Над величайшей драмой войны, разыгравшейся далеко в океане, был опущен «железный занавес» гробового молчания.
Но тут заговорила Москва!
В 1946 году в советской печати впервые было сделано заявление, что история PQ-17 — это не ошибка, какие в ходе ведения сложной войны даже порой неизбежны, — Нет, это планомерный расчет союзной политики. Советские специалисты, проанализировав последствия гибели PQ-17, пришли к выводу, что уничтожение противником каравана, несомненно, ухудшило обстановку на нашем фронте, и это неудивительно, ибо в трюмах погибших кораблей плыло вооружение для армии в 50000 человек.
Из области чисто военных недоразумений PQ-17 переходил в иную категорию — в область политического авантюризма!
Английские правящие круги обвинили СССР в нелояльности к англичанам. Был сделан запрос Адмиралтейству в парламенте. Ответ на этот запрос лишь запутал истинное положение вещей. Черчилль в оправдание себе заявил, что он лишь после войны узнал о приказе Д. Паунда расформировать конвой PQ-17.
Касаясь этого факта в биографии премьера, историк английского флота С.
Роскилл не пишет, что Черчилль решил приврать — он лишь отмечает «провал в его памяти»! Упрекнуть же адмиралов Англии в незнании ими основ морской тактики никак нельзя. Планировать свои операции англичане умеют, что не раз было доказано действиями британского флота. Приказ о распадении каравана является самым бестолковым решением, недаром Редер назвал его «непостижимым».
Контр-адмирал А. Колышкин писал после войны, что «гадать на этот счет бесполезно, не зная истинных тайных пружин, приводивших в движение британскую штабную мысль. Пролить свет на это могли бы действия англичан, случись боевое соприкосновение фашистской эскадры с беззащитным караваном».
Возможно и так, что истина представилась бы нам во всей своей наготе, если бы Н. А. Лунин отвернул в сторону от «Тирпица», открывая перед ним дорогу в оперативный простор океана. Но все это лишь домыслы и догадки!
И все-таки, читатель, почему союзники не поставили командование Северного флота в известность о своем роковом решении, а действовали исподтишка?
Каковы были «высокие» стратегические соображения, заставившие англичан бросить на произвол судьбы не только корабли и грузы? Ведь должны были погибнуть сотни рядовых моряков, далеких ото всякой политики.
Забудем про корабли. Отрешимся от ценности грузов, Но почему же столь бесшабашно брошены на ветер людские жизни?
Всю войну Уайтхолл жаловался, что конвои в Баренцевом море виснут камнем на шее, что флоту Англии тяжело испытывать эту дополнительную нагрузку, но… так ли это?
Нет, это не так!
Русско-арктические конвои PQ (и позднее — IW и RA) приковали к нашему Северу главные ударные силы германского флота, и, рассуждая объективно, они могли быть только выгодны для союзников, ибо такая расстановка морских сил противника развязывала союзникам руки для более активных действий в Атлантике, в Средиземноморье и в борьбе с японским флотом на Тихом океане.
А в том, что Германия собрала возле русских коммуникаций свои главные силы, в этом не приходится сомневаться…
Первопричину трагедии PQ-17 надо искать еще в майских днях 1941 года, когда в Атлантике британский флот потопил «Бисмарка». Страх перед суперлинкорами Гитлера не был заглушен победой над «Бисмарком» — теперь он воплотился для англичан в его собрате «Тирпице». Затем Уайтхолл позволил противнику вытащить свои тяжелые корабли из Бреста, которые тут же переместились к рубежам СССР. Коммуникации в полярных морях России вскоре же превратились в главнейшую артерию всей мировой войны, и, естественно, выросла проблема — как избавиться от «Тирпица»? В войне на море существует старинный принцип «fleet-in-being», иначе говоря — уже одно существование флота противника устрашает тебя и сковывает. Именно этот принцип и осуществлялся немцами с помощью «Тирпица», «Шарнхорста», «Хиппера», «Лютцова» и прочих.
Но как выманить флагмана Германии из фиордов? Как завлечь «Тирпица» в океан, чтобы он, увлеченный погоней и яростью боя, оторвался подальше от своих баз, и тогда навалиться на него всей мощью линейных сил сэра Джона Товея?
Наконец, как поступить, чтобы Гитлер переборол свою боязнь перед пространствами океана и выпустил бы «Тирпица» порезвиться вдали от берегов на коммуникации Арктики?..
Злую собаку выманивают из будки не лаской. Собаке издали бросают кусок жирного мяса: жри! Тогда, бренча ржавой цепью, она с рычанием вылезает из своей будки.
Английское командование так и поступило: под нос «Тирпицу» швырнули несчастный караван PQ-17… Естественно, что, угробив «Тирпица», англичане уже до самого конца войны обеспечили бы себе полное превосходство на море.
Отрицать угрозу со стороны «Тирпица» было бы глупо.
И мы ее не отрицаем. Она — да! — существовала. Северный флот испытывал эту угрозу постоянно в самой непосредственной близости от своих баз и гаваней, ведь бронированный кулак вражеских линкоров почти всю войну высовывался из-за скалы Нордкапа, торча возле самого Мурманска!
Но мы, читатель, все-таки впадем в опасное заблуждение, если вдруг станем думать, будто один лишь страх перед «Тирпицем» и желание с ним разделаться заставили Дадли Паунда отвести от каравана силы прикрытия, а сам караван распустить на волю божию…
Дело даже не в «Тирпице» — дело в политике! Точнее говоря — в антисоветизме Черчилля.
Нападение в 1941 году Германии на СССР называли:
«почти ниспосланным провидением» — в США, «настоящим божьим даром» — в Великобритании.
Вооруженные силы СССР в глазах англичан и американцев были тем мощным и верным союзником, на которого можно положиться. Но этого нельзя в полной мере признать за нашими союзниками. И потопление «Тирпица» не являлось самоцелью того обширного плана, который был обдуман Черчиллем и его соратниками. Операция с PQ-17 имела как бы двойное дно. Советский историк Б. А. Вайнер пишет, что разгром немцами PQ-17 «явился результатом политической игры англо-американских правящих кругов. Разгром PQ-17 они использовали в качестве повода для прекращения поставок в СССР».
Да, это так. Черчиллю нужен был повод, весьма красочный, чтобы убедить Кремль в невозможности доставлять в СССР товары по договору о ленд-лизе.
Для этого следовало пожертвовать одним из караванов, а на ярком примере его полного уничтожения пусть Сталин сам убедится в том, что караваны пройти не могут… PQ-17 они и подставили под этот удар. И это в самый канун битвы за Сталинград!
О секретной операции, обрекавшей PQ-17 на уничтожение, знало в Лондоне и Вашингтоне лишь незначительное число официальных лиц. Черчилль сам выбрал для противника жертву и сам же благословил ее. Кстати, он же явился и самым видным адвокатом этой коварной авантюры. В своих обширных мемуарах экс-премьер немало внимания отводит и судьбе каравана PQ-17.
По его версии, линейные силы Дж. Товея вышли в море исключительно для перехвата «Тирпица», если он, привлеченный добычей, вдруг вылезет в океан.
Одновременно с выходом из Исландии PQ-17 был выпущен на коммуникации «ложный» конвой для завлечения немецкой эскадры. Этот «ложный» конвой дважды (29 июня и 1 июля) выходил в направлении Норвегии, как бы имитируя подготовку к вторжению, но… немецкая разведка его прошляпила (в чем я, автор этой книги, сильно сомневаюсь!). Далее Черчилль дает понять, что Британское адмиралтейство готово было к сражению, но… опять это проклятое «но»! В составе конвоя PQ-17 находились американские корабли, и, по мнению Черчилля, от этого могли возникнуть неудобные в политике последствия.
Морскую часть мемуаров писал за Черчилля капитан 1-го ранга Аллен, а вот эту версию о том, что американцы «мешали» воевать англичанам, Черчилль вставил в мемуары собственной рукой (Аллен полагал, что Черчилль пошел на явную фальсификацию, пытаясь «найти оправдание для своего старого друга Д. Паунда»).
Вывод: отводя прочь свои линейные силы, отводя крейсера и эсминцы ближнего прикрытия, политики Уайтхолла, не желавшие оказывать помощь СССР, сознательно поощряли немцев к полному и решительному уничтожению каравана PQ-17.
Но были преданы не только те, кто погиб на кораблях. В первую очередь союзники предали нас… Это своего рода политическая диверсия!
Умышленно принижалось значение армии, и флота (особенно флота!) Советского Союза в общей борьбе с фашизмом. Действуя по принципу сообщающихся сосудов, историки переливали ядовитый раствор лжи из литературы ФРГ в английские монографии, из английских книг не правда перетекала в американские и французские. Не в силах найти логичное оправдание разгрому PQ-17, Британское адмиралтейство избрало недостойный вид борьбы.
Оно развернулось и пошло в атаку на… Лунина! Начал эту кампанию французский историк Жан Клод, который в 1957 году сообщил, что «торпеды не попали в линейный корабль «Тирпиц», а взрывы (торпед) произошли лишь в воображении Лунина». Что и говорить — обвинение жестокое! После этого снимай с мундира ордена и клади их на стол. За границей, подливая масла в огонь, стали писать, что Лунин напрасно получил звание Героя Советского Союза и непонятно, «почему о его подвиге до сих пор вспоминают и ставят в пример в советском флоте…». Но Лунин (пусть знают все!) за торпедирование «Тирпица» получил шесть строчек в сводке Совинформбюро, которые я приводил выше. А высокое звание Героя ему было присвоено задолго до атаки на «Тирпица» — еще в апреле 1942 года, когда он командовал «щукой» под № 421…
В 1962 году британские политики еще раз решили «опровергнуть» советское заявление от 1946 года. Лондон заявил, что «Тирпиц» и его эскадра отвернули в свои базы не потому, что их атаковала советская подлодка «К-21», а лишь потому, что немцев устрашила возможность встречи с английскими кораблями.
Нам, читатель, предстоит вернуться немного назад. Сразу же после атаки Лунина британская миссия принесла нам самые теплые поздравления с удачным залпом. Тогда же разведка установила, что «Тирпиц» ставится на ремонт — и ремонт линкора объяснялся лишь результатом лунинских попаданий. Читатель, наверное, запомнил сцену, в которой английские подводники, попав в дизельный отсек «К-21», откручивали от механизмов всякие там гайки — как сувениры о русском подводном крейсере, треснувшем по «Тирпицу» из четырех кормовых труб…
Тогда союзники не сомневались в успешности атаки «К-21»! Но тайна их политических ухищрений постепенно рассеивалась, и на фоне гибели целого каравана еще отчетливее выступила на первый план событий фигура самого Лунина. Ведь, по сути дела, этот офицер и его команда за два часа страшного риска сделали то, чего не могли добиться союзники за два года…
Теперь союзники отрицали успех атаки «К-21»! На это одним из первых в нашей стране обратил внимание адмирал А. Г. Головко (ныне покойный), который пристально следил за английской военно-морской литературой. «Считаю необходимым, — записывал Головко, — обратить внимание читателей на эту неуклюжую попытку фальсификаторов, предпринятую для того, чтобы как-то затушевать подоплеку трагической истории союзного конвоя PQ-17 и тем самым посеять сомнения в героическом коллективном подвиге экипажа подводной лодки «К-21»».
…Иногда мне начинает казаться, «что Британское адмиралтейство вызывает нас на компромиссное решение:
— Ладно, мол! Черт с ним, мы признаем свою вину в разгроме каравана PQ-17, но и вы уступите нам в том мнении, что ваша подлодка «К-21» атаковала «Тирпица» безрезультатно.
В самом деле, читатель, — попал Лунин или не попал?
Еще тогда, летом 1942 года, в штабе Северного флота нашлись критики, упрекавшие Лунина за то, что он упустил это, не учел того, пренебрег тем-то… Но подобные «поправки» к атаке «К-21» тут же резко пресек адмирал Головко — стихами из Шота Руставели:
Каждый мнит себя стратегом, Видя бой со стороны!
Нет сомнений, что в полигонных условиях Лунин и его команда, наверное, произвели бы атаку более ювелирно. Но не надо забывать, что испытывали тогда люди, запертые в душные и тесные коробки железных отсеков, когда над ними кромсало воду множество винтов вражеской эскадры и ежесекундно на «К-21» могла обрушиться разрывающая сталь корпуса лавина глубинных бомб…
А. Г. Головко до конца своих дней был твердо уверен в том, что из четырех торпед в борт «Тирпица» угодили две, и они-то, эти две торпеды, и сделали бесполезной всю комбинацию союзников с «заманиванием» гитлеровского флагмана на караван!
В книгах наших историков также можно встретить самые противоречивые мнения. В одной из книг о Северном флоте сказано, что Лунин выпустил по «Тирпицу» 4 торпеды с дистанции 18 кабельтовых. Однако из-за больший дистанции залпа и по другим причинам смелая атака «К-21» окончилась безрезультатно. Это было напечатано Воениздатом в 1966 году, но в 1970 году тот же Воениздат предоставит возможность адмиралу А. Т. Чабаненко высказать противоположное мнение: «Тирпиц», как известно, был успешно атакован и поврежден советской подводной лодкой «К-21», что заставило эскадру противника возвратиться в базу и приступить к ремонту своего самого мощного корабля» (курсив мой. В. П.). А далее развивая эту мысль, адмирал А. Т. Чабаненко настоятельно подчеркивает, что «успех «К-21» еще более усугубляет вину английской стороны, — именно этим объясняется стремление англичан отрицать или замалчивать указанное событие и его значимость.
Это высказывание А. Т. Чабаненко удивительно сомкнулось с записью в дневнике адмирала А. Г. Головко от 1942 года. «НЕ СОМНЕВАЮСЬ, — писал тогда командующий Северным флотом, — ЧТО АНГЛИЙСКОЕ КОМАНДОВАНИЕ ПРЕДПРИМЕТ ВСЯЧЕСКИЕ ПОПЫТКИ УМАЛИТЬ ЗНАЧЕНИЕ И РЕЗУЛЬТАТИВНОСТЬ АТАКИ ЛУНИНА…»
Звучит почти пророчески. Честно признаюсь, что эта фраза резанула и меня как ножом по сердцу. Я сразу вспомнил, что после лунинской атаки на «Тирпица» гестапо отыскало в Ростове-на-Дону старого слесаря, отца Лунина, и гитлеровцы повесили его на городской площади… Ведь это было явное отмщение врага за попадание в «Тирпица»!
Когда в нашей печати появилась тенденция к замалчиванию подвига «К-21», я решил поговорить с непосредственным участником событий… Мне предстояла встреча с В. Ю. Браманом, капитаном 1-го ранга — инженером, имеющим ученое звание доцента.
Мне было еще неясно, как отреагирует на мой вопрос этот рослый седовласый человек, прошедший суровую (даже слишком суровую!) школу моряцкой жизни.
— Владимир Юльевич, — начал я, — во время атаки на «Тирпица» вы стояли плечом к плечу с Луниным в боевой рубке… Скажите мне, как очевидец, ваше объективное мнение — куда пошли торпеды?
Возможно, мне не следовало бы задавать такого вопроса. Но каперанг отнесся к нему вполне спокойно.
— Вы ошиблись, назвав меня очевидцем, — сказал он. — На подводных лодках есть только участники, но очевидцев, увы, не бывает. «Тирпица» и атаку на него наблюдал в тот день Николай Александрович, да и то не своими глазами, а через «чечевицы» перископа.
Но это был не ответ, на мой вопрос. Браман улыбнулся:
— Послушайте, мы ведь тоже не лопухи какие-нибудь, которые считают, что, если они выстрелили, значит, уже попали. Нет, мы воевали серьезно! Дожив до седых волос, я драматизировать прошлое не стану: выпустили мы четыре торпеды, а четких взрывов было всего два. Но это не были взрывы глубинных бомб! Вы, конечно, читали записки Деница и Локвуда? Значит, вам известно, сколько мучались немцы и американцы со своими торпедами низкого качества. А мы, советские подводники, с нашими торпедами горя не знали. Они были отличные, и уж если услышал их взрывы, значит, можно смело писать — попали!
— Тогда, — спросил я, — чем же объяснить недоверие историков к тому факту, что торпеды угодили в цель?
В. Ю. Браман подарил мне свои записей, которые в 1969 году были напечатаны «в газете Северного флота «На страже Заполярья» (4-11 апреля).
Там он раскладывает свои доказательства по полочкам:
Первое. У многих вызывает подозрение, что атака «К-21», подготовка к которой продолжалась очень долго, так и не была сорвана противником. Но это доказывает только одно — служба наблюдения у немцев была организована безобразно, если с «Тирпица» и кораблей его эскадры не могли заметить присутствие «К-21», проникшей внутрь охранения и выпустившей по линкору торпеды.
Второе. Не обнаружив «К-21» внутри своего строя, противник не заметил и следа идущих в него торпед, отчего, надо полагать, немцы приняли торпедные взрывы за обычный «наскок» на мины, после чего «Тирпиц» все равно отвернул с генерального курса.
Третье. Отрицать серьезное повреждение «Тирпица» не может никто, даже при том, что в Германии его сознательно замалчивают, ибо линкор очень долго пробыл в бездействии, укрываясь в глубине норвежских фиордов, а это можно объяснить только тем, что «устранение повреждений, полученных линкором, — я уже цитирую Брамана, — потребовало в условиях маневренного базирования (без докования) значительного времени»…
На прощание Владимир Юльевич сказал мне:
— Печально, что в нашей печати промелькнуло это сообщение, будто мы атаковали «Тирпица» без попаданий. Но вы, Валентин Саввич, ошибетесь, если станете думать, что в Англии существует по этому вопросу единство мнений…
Отрицать действенность атаки «К-21» было бы неразумно, и сами англичане это понимают!
Надо отдать должное англичанам — они следят за нашей мемуарной литературой. В Англии с успехом разошлась книга адмирала А. Г. Головко «Вместе с флотом», хотя почтенный автор не слишком-то лестно отзывался в ней о бывших союзниках; выражая свое негодование порой чересчур резко.
Англичане оперативно перевели и книгу контр-адмирала И. А. Колышкина «В глубинах полярных морей», где большая глава отведена именно торпедированию «Тирпица» экипажем подлодки «К-21».
Появление советских авторов на книжном рынке Англии широко комментировалось в британской печати. Снова возник вопрос — попали лунинские торпеды в «Тирпица» или прошли мимо цели? Наиболее точный ответ дал военно-морской обозреватель издательства «Central books» Эдгар Янг — лицо далеко не последнее в историографии британского флота. Янг не щадит свое Адмиралтейство, справедливо считая, что действия Черчилля и Паунда «значительно подорвали репутацию королевского военно-морского флота»; атаку же Лунина и его экипажа Янг называет «блестящей». Я не могу удержаться, чтобы не выделить жирным шрифтом сказанное Янгом о мужественной атаке «К-21» на гитлеровский флагман:
«Достоверность этого успеха принималась нашим Адмиралтейством с некоторой долей сомнения, а ныне эти сомнения полностью рассеялись как у Адмиралтейства, так и у многих английских историков». А далее Э. Янг пишет, что историки Англии, отрицая успех атаки Лунина, строили свои выводы лишь на основании немецких источников, которые, вероятно, было бы разумнее принимать скептически, ибо они, естественно, маскируют серьезную ошибку противника!
Это признание, важное для нас, сделано Э. Янгом в 1967 году.
Но тут читатель вправе задать мне каверзный вопрос:
— Каждый корабль имеет вахтенный журнал. Если сохранился такой журнал «Тирпица», то он ведь может дать самый точный ответ — были ли попадания торпедами в борт линкора 5 июля 1942 года? Это, конечно, при условии, если журнал уцелел!
Дорогой друг и читатель, такой журнал сохранился…
Эту мою книгу еще в рукописи прочел капитан 1-го ранга В. В. Тарасов, ленинградский профессор, специалист в области военно-морской истории, автор многих трудов по истории нашего флота. Тогда же он сообщил мне, что англичане после войны завладели вахтенным журналом «Тирпица», а там на листе с датой от 5 июля 1942 года никаких отметок о попадании в линкор торпед не зафиксировано!
Выходит, Жан Клод не клеветал, когда говорил, что «взрывы произошли лишь в воображении Лунина»?..
Как же я отнесся к сообщению профессора Тарасова? Спокойно!
Как автор и как историк, я имею право на собственную точку зрения, которую и должен обосновать. Пусть она будет спорной, но даже в порядке дискуссии она будет полезна.
В. В. Тарасов сообщил мне: «Я не спорю, что и немцы сознательно могли не записать в вахтенный журнал факт атаки подлодки на «Тирпица»; и англичане тоже могли это же сознательно скрыть, чтобы приписать все лавры победы над немецким линкором себе».
Тарасов хотел, чтобы я над этой темой еще раз подумал. Я подумал и вспомнил… «Атению»!
Я вспомнил день 3 сентября 1939 года — день вступления Англии во вторую мировую войну, когда гитлеровская подлодка рванула торпедой британский лайнер «Атению» с женщинами и детьми. Желая замазать это преступление, немцы тогда поступили с вахтенным журналом подлодки так, что хуже не придумаешь. Они выдрали страницу с записью об атаке на «Атению» и заменили ее другой с иными записями, совершив юридически самый обычный подлог…
Именно — подлог!
Разве не могли они поступить так же и с вахтенным журналом своего линейного корабля «Тирпиц»?
Об этом факте подробно рассказывается в книге лорда Э. Рассела «Проклятие свастики» (1954 г.).
Тем более, что гросс-адмирал Редер знал — одна неудача, и… головы покатятся!
Стоит ли рисковать головой, если можно вырвать страницу?
Расшифровать тайну вахтенного журнала «Тирпица» мне помог Самуэль Морисон, американский историк, профессор Гарвардского университета. Морисон состоял при Ф. Рузвельте историографом войны на море. Он считал, что документа точнее вахтенного журнала быть не может на белом свете, и потому, после победы с радостью заполучил для работы «дневники» кораблей фашистского флота… Его постигло жестокое разочарование!
Вахтенные журналы немцев никак не отражали истинного положения вещей на гитлеровском флоте. «Для большинства вахтенных журналов, — писал С.
Морисон, — характерны преувеличения и даже искажения истины». Морисон заметил, что вахтенные журналы большинства кораблей флота Германии заполнялись после возвращения корабля или подлодки на базу (что недопустимо!). Морисон пришел к печальному выводу, что показаниям гитлеровских моряков не доверяло даже собственное командование, проверяя все их боевые отчеты по сведениям нейтральной прессы и радиовещанию Би-Би-Си. Морисон убедился, что при заполнении журналов уже на берегу, а не в море, вдали от боевых действий, немецкие офицеры целиком находились под влиянием политической ситуации на сегодня.
Читатель уже знает, какова была обстановка. внутри германского флота летом 1942 года. Шла жестокая борьба за власть между Редером и Деницем. В мертвой схватке сцепились две доктрины — войны крейсерской и войны подводной, — а Гитлер выступал при этом на ринге в роли беспощадного рефери.
Понятно, что плававшие на линкорах и стояли за линкоры, а подводники Деница считали, что только они способны воевать за Германию на море… Разве при такой ситуации можно сознаться перед Гитлером, что «Тирпица» с трудом вывели в океан, но не успел он как следует развить скорость, как ему сразу всадили в борт парочку торпед, после чего пришлось ему смываться обратно в коридор фиорда?..
Я убежден, что атака «К-21» потому и не отражена, в журнале «Тирпица», что такая запись была чревата опасностью для Шнивинда, для Редера и вообще для всего надводного флота Германии, — ведь все знали о паническом страхе Гитлера перед потерями дорогостоящих линкоров. Затушевав атаку Лунина, офицеры «Тирпица» спасали от неизбежной консервации и сам линкор, и свой офицерский престиж. И не исключено, что немцы тщательно замаскировали в своих документах все следы лунинской атаки…
Я знаю, что командиры советских подлодок сознательно преуменьшали свои успехи, никогда их не преувеличивая, чтобы упаси бог — не впасть в ошибку и не подвести свое командование. Ведь их рапорты отражались потом в радиосводках Информбюро, а голос Левитана: «Говорит Москва!» — разносился по всему миру… Мы не имеем права подозревать Лунина в присвоении, себе того подвига, которого он не совершил!
Когда я писал эту хронику, я знал, что Николай Александрович Лунин тяжело переживал недобрый шум, поднятый вокруг его имени. После казни отца, как мне рассказывали, характер Лунина изменился не в лучшую сторону (это можно понять). В конце войны он окончил Военно-Морскую академию и продолжал служить на флоте. Но Лунин уже и сам старался не упоминать о своей атаке на «Тирпица». Если же кто и спрашивал его об этом, то получал раздраженный ответ раздраженного человека:
— Я ведь никогда не рапортовал командованию, что торпедировал «Тирпица», я докладывал адмиралу Головко только о том, что выпустил в эту большую сволочь четыре торпеды из кормовых…
Это правда. Николай Александрович доложил «наверх» только о самом факте своей атаки, но делать выводы он предоставил нашей и британской разведке: пусть проверяют!
Несмотря на подвиг, осветивший всю его жизнь, как вспышка «блица», Лунин, если выражаться языком военные, — «карьеры не сделал». В звании капитана 2-го ранга он высчитывал угол атаки на «Тирпица» летом 1942 года, а осенью 1970 года он умирал лишь в звании контр-адмирала…
Да, он умирал, когда в палату главного военно-морского госпиталя в Ленинграде друзья принесли ему журнал «Звезда».
— Коля, здесь ты попал в «Тирпица»! Прочти сам…
Лунин успел прочесть мой «Реквием» за два дня до своей кончины. «Он был неизлечим и сам знал, что умирает. Человек высокого мужества, что он доказал в боях и атаках, Лунин оставался мужественным до конца.
Перед смертью он не был одинок — его навещали боевые друзья. Пусть читатель не упрекнет меня в нескромности, я все-таки позволю себе привести здесь отрывок из письма Владимира Юльевича Брамана, который посетил Лунина в госпитале:
«…я был у Лунина, захватил с собой бутылку сухого вина, у койки сидел уже Арванов». Н. А. Лунин был очень худой, изможденный… Открыли бутылку вина, подложили ему под спину подушки, выпил он стакан вина при нас. Шутил, рассказывал анекдоты, но видно было, что он уже не жилец на этом свете…
Николай Александрович сказал мне и Арванову:
— Из всех книг, повестей и рассказов, которые я прочел про Северный флот и, в частности, про мою «К-21», только один писатель, моряк Валентин Пикуль, написал так правдиво, честно и по-морски, что я не мог читать без слез, а вы, ребята, сами ведь знаете, что я не из слезливых людей…
Уж это-то мы знаем хорошо — на собственном опыте! Еще Лунин сказал, что очень хотел бы встретиться с Вами и поговорить. Но не придется. 17 ноября Н. А. Лунин попросится из палаты, его повезли, привезли обратно, положили на койку.
Вдруг он сказал:
— Ребята, что-то мне плохо…
Было это в 14 часов. Вызвали врача, но все уже было кончено — смерть наступила мгновенно. Похоронили его на Богословском кладбище в Ленинграде со всеми высокими воинскими почестями».
После смерти Лунина вдова его, Надежда Тихоновна, сообщила мне, что от мужа остались записки о боевых действиях «К-21», о том, как экипаж выходил в атаку на «Тирпица», и многое-многое другое для истории!
Остается сказать последнее… Краснознаменная подлодка «К-21» закончила войну, имея 17 побед. Она жива до сих пор. Героическая лодка поставлена на вечную стоянку в гавани города Полярного, а на боевых постах развернута экспозиция маленького музея боевой славы прошлого.
«К-21» еще служит нам — на ней учатся молодые подводники.
Как это хорошо, что корабли у нас остаются памятниками собственной боевой славы!
Просматривая — увы! — немногочисленные в нашей стране работы о судьбе каравана PQ-17, я хотел поведать о нем нашему читателю.
Я не ставил перед, собой чисто литературных задач. Мне лишь хотелось довести до читателя самую сущность далеких событий.
В моем произведении только два вымышленных корабля: подводная лодка Ральфа Зеггерса и советский сторожевик, потопивший эту лодку.
Официально их не было. Но они… были!
Р. Зеггерса я сложил из всего того материала о гитлеровских подводниках, который прошел через мои руки. Советский же сторожевик (вчерашний траулер) не требует комментариев — таких кораблей с подобной же судьбой было тогда немало на Северном флоте.
В самой незначительной степени на мой рассказ наложен слабый колорит личных впечатлений.
Эту летопись роковых событий я посвящаю, как скромный реквием, памяти тех, кого мы не дождались листом 1942 года. Памяти всех честных бойцов против фашизма — советских, британских, американских и польских моряков, которые через ад проводили свои караваны.
Вечная, память всем им, уснувшим посреди ледяных вод в тех высоких широтах, что грохочут между Мурманом и Шпицбергеном!
ПЕРОМ И ШПАГОЙ
Начнем с конца
В ночь на 21 марта 1810 года французскому консулу при Сент-Джемском дворе, барону Сегье, крупно везло. Он играл в доме леди Пэмброк-Монтгомери, урожденной графини Воронцовой, лихорадочно делая ставки на удвоение.
Время было уже далеко за полночь, когда лакей, обнося игроков крепким чаем, протянул Сегье поднос, на котором лежало письмо:
— Курьер из посольства. Извольте, барон. Поглощенный выигрышем, консул наспех рванул конверт:
— Извините, господа. Я не задержу вас… И вдруг вскочил, отбросив карты (и все заметили, что удачливый Сегье играл совсем без козырей).
— Война? — переглянулись русские. — Опять война?
— Нет, нет, — утешил их Сегье, чем-то взволнованный. Легкомысленная красавица Екатерина Багратион, которая, колеся всю жизнь по Европе, давно уже забыла и мужа и отечество, вдруг раскапризничалась:
— Барон, вы меня интригуете, и я не смогу отыграться… Консул глянул на рассыпанные перед ним карты:
— Прошу прощения, я вынужден срочно покинуть вас. Семен Романович Воронцов (отец хозяйки дома) спросил француза небрежно, с равнодушием старого прожженного дипломата:
— Что случилось, дорогой Сегье?.. — Воронцов сделал паузу. — Ежели это не секрет?.. — Опять пауза. — Секрет вашего строптивого императора?
— Господа! — объявил консул. — Секрета никакого нет… Только что отошла в лучший мир девица и кавалер Женевьева де Еон, которая в молодости была послом Версаля при таких высоких дворах, как Санкт-Петербургский и Сент-Джемский!
Лица игроков вытянулись.
— Я уже забыл про эту кляузную старуху, — удивился лорд Пэмброк, фыркнув. — Ах, сколько было шуму из-за этой женщины!..
Посольский кеб, стуча колесами по камням, довез Сегье до пустынной улочки Нью-Уилмен; дежурный констебль поднял фонарь, присматриваясь:
— Кто идет? Отзовитесь…
Сегье захлопнул за собой лакированную дверцу кеба:
— Идет консул Наполеона — императора всех французов!
Полицейский услужливо осветил фонарем подъезд дома — черный, как провал рудничного штрека, давно заброшенного. В пролете лестницы из-под ног Сегье шарахнулась бездомная кошка. Шаткие перила колебались над темью колодца.
На площадке верхнего этажа вдруг брызнуло светом из раскрытых дверей.
— Прибыл консул, — возвестил констебль. Королевский хирург, сэр Томас Кампеланд, раскрыл саквояж и, засучив рукава, натянул длинные шелковые перчатки.
— Великолепно, — сказал он. — Во имя закона и справедливости приступим к осмотру, пока бренное тело покойницы еще хранит тепло прошлой жизни…
Барон Сегье осмотрелся. Бог мой! Он даже не знал, что девица де Еон, этот таинственный дипломат и забытая писательница Франции, жила в такой отвратительной бедности. Почти голые стены, холодный камин, заброшенное рукоделие на пяльцах.
И всюду — шпаги, шпаги, шпаги!..
К нему подошла мадам Колль — приживалка покойницы.
— Когда это случилось? — шепотом спросил ее консул.
— Около полуночи, месье.
— Бумаги, — намекнул Сегье. — Бумаги… где? Мадам Колль кивнула в угол. Там лежал большой узел, завернутый в шкуру медведя, до полу свисали печати короля и пахло сургучом. Англичане — опередили. «Как всегда…» Впрочем, в этой поспешной описи имущества ничего не было удивительного, ибо полиция Лондона давно подозревала покойницу в чеканке фальшивых денег…
— Внимание! — провозгласил Кампеланд. — Понятых, прокурора и консула прошу сюда подойти… Ближе, ближе.
Сегье шагнул к неряшливой постели, на которой лежала маленькая, но величавая покойница с желтым личиком. Тонкие губы старухи еще хранили предсмертную улыбку, и один глаз ее тускло взирал на любопытных гостей.
— Начинаем, — сказал хирург.
— Постойте, сэр! — остановил его прокурор и повернулся к понятым. — Джентльмены, — произнес он, взмахнув шляпой, — надеюсь, вам известно то высокое официальное положение, какое прежде занимала в этом мире покойница. А потому прошу отнестись к процедуре осмотра со всем вниманием… Начинайте, сэр!
— Извольте, — ответил Кампеланд, и с покойницы слетело тряпье одеял, пошитых из цветных лоскутьев; затем нищенские юбки взлетели кверху, обнажая стройные мускулистые ноги. — Смотрите!..
И барон Сегье подхватил мадам Колль, которая вдруг рухнула в обморок.
— Все ясно, — сказал врач, сбрасывая перчатки, — покойница никогда и не была женщиной… Можете убедиться сами: великий пересмешник Бомарше был одурачен, и он (ха-ха!) напрасно предлагал ей руку и сердце.
Мадам Колль с трудом обрела сознание:
— Но я-то, господа… я ничего не знала. Клянусь! Барон Сегье был растерян более других:
— Что же мне отписать в Париж императору?
И, захлопнув саквояж, грустно усмехнулся Кампеланд:
— Что видели, то и опишите, господин консул…
На рассвете к смертному ложу де Еона подсел с мольбертом художник, и через несколько дней книготорговцы Лондона выбросили на прилавки свежие оттиски гравюр. Эти гравюры были не совсем приличны с точки зрения моего современника, но тогда, в самом начале прошлого столетия, они красноречиво убеждали всякого, что кавалерша де Еон была мужчиной. «И без всякой примеси иного пола!» — как гласило официальное заключение, заверенное понятыми и нотариусом Тайна мистификации секретной дипломатии XVIII века, казалось, была разрешена навсегда.
Но это только казалось.
И когда отгремели наполеоновские войны, человечество вдруг снова вспомнило о «девице де Еон».
Горячился и Дюма-отец (еще молодой, еще не отец). — Англичане плуты!
— вещал Дюма. — Кой черт — мужчина? И здесь нас провели… Конечно — женщина, да еще невинная, будь я проклят! Неужели же автор «Фигаро», сам великий прохвост, мог так ошибаться? И девица де Еон, этот бесстрашный драгун в юбке, ведь дала же согласие на брак с ним. Хороша была бы их первая ночка, если бы Бомарше напоролся на мужчину! Нет, друзья, англичане
— плуты известные, но мы, французы, не дадим себя одурачить. Так о чем разговор?
В основном разговор пойдет о секретной дипломатии. Пусть грохочет оружие и стучат котурны женских туфель; пусть трещат, заглушая пальбу мушкетов, старомодные равбы статс-дам, а пудра столбом летит с дурацких париков. Пусть…
Дорогой друг и читатель, наберемся мужества: кареты уже поданы, и нас давно ждут в Версале.
Действие I. ПОДСТУПЫ
Глава 1
Это было время войн, еретичества и философии…
Когда границы Европы, такие путаные, определяли свои контуры, едва-едва схожие с современными.
Германии еще не было как единого государства, но Пруссия существовала, тревожа мир замыслами своих агрессий.
Это была сильная держава, и ее — боялись.
Колониальные войны уже начались.
Англия, разбогатев на торговле, укрепляла традиции своей политики; в ней хозяйничал Питт-старший, сколачивая, как корабль, громоздкую Британскую империю.
Читались научные трактаты, смаковался разврат и громыхали пушки. Сотни людей обогащались на торговле неграми, а потом, меценатствуя, умирали в нищете, всеми забытые.
В дворцах и хижинах свирепствовала оспа, одинаково уродуя лица принцесс и базарных торговок. Не верьте воздушным прелестям портретов былого — их оригиналы были корявыми!
Пираты делались адмиралами и пэрами Англии, а нелюдимые рыцари Мальтийского ордена вели затяжную войну с алжирскими корсарами.
Инквизиция еще не была уничтожена; площади городов украшали распятия и виселицы; людей клеймили каленым железом.
А на Москве поймали как раз Ваньку Каина, и он пел свои озорные песни, позже ставшие «народными».
Крепости уже не имели тогда прежнего значения — их научились обходить. Но считалось за честь взять крепость штурмом. Города же имели ключи, и сдавали их победителю на атласной подушке.
Мужчины носили треуголки под локтем, а головы пудрили. Пудра была разных оттенков (даже голубая). Держалась мода на фижмы — и поголовье гренландского кита беспощадно выбивалось ради идеальной стройности женских талий. Корсеты вздыбливали груди тогдашних красавиц, слегка и небрежно прикрытые цветами.
А в горах Вогеза доживали свой век последние медведи.
Бедняки Европы уже ели картофель, но в России им лакомились пока вельможи. Свиньи служили гурманам, натасканные выискивать гнезда трюфелей. Люди садились за стол с осторожностью, ибо искусство отравления было доведено до совершенства.
Вольтер успел себя прославить, а в России парил пламенный и честный Сумароков. Рокотов и Левицкий начинали пробовать свои кисти, но Антропов уже казался устарелым.
Герцог Бирон находился в ссылке, и корона герцогства Курляндского считалась — якобы! — свободной.
Воинственная Польша носила патриотический кунтуш, но имела на троне саксонского курфюрста Августа III.
Крым — под пятою ханов — был подвластен Порте, и в Бахчисарае источал слезы фонтан (еще никем не воспетый).
А в Запорожской Сечи буянили чубатые «лыцари».
Самым сильным флотом все признавали флот английский.
Русская артиллерия и тогда была передовой в мире.
Париж диктовал свои вкусы, и моды часто менялись.
Макиавелли был настольной книгой политиков; и был разгар секретной дипломатии — королей и канцлеров, интриг и подкупов.
Плащ и кинжал! Раскрытое письмо и замочная скважина…
Глава 2
Полное имя этого человека звучало так: «Шарль-Женевьева-Луи-Огюст-Андрэ-Тимотэ де Еон и де Бомон». Мы будем называть его короче: «де Еон» (иногда же назовем и «де Бомон», пусть это не смущает нашего читателя). Среди набора католических имен только одно имя — Женевьева! — имя чисто девичье, благоуханное.
Но оно, это имя, как раз и не играет никакой роли в судьбе человека, который оставил след в истории нашего государства.
Говорят, что отец де Еона был не совсем нормальным, и в детстве де Еона наряжали как девочку. Ходили слухи, что он был девочкой, но отцу хотелось иметь сына, и вот его потом переодели в мужское одеяние. Существует свидетельство, что маскарад этот продолжался долго — в прямой зависимости от споров о наследстве: для получения наследства то был нужен мальчик, то вдруг требовалась девочка. Потому-то, говорят, де Еон отлично и чувствовал себя — когда в юбках, когда в мундире. Говорят еще хуже…
Но не будем повторять всех слухов: спор об этом человеке не прекращается вот уже два столетия. Постараемся издалека, через хаос времени и событий, разглядеть не легенду, а — человека!
Вот он, с широко раскрытыми глазами, вступает в мир, полный цветения и волшебных очарований… Как же все это начиналось?
Добрый друг семейства, аббат Марсене, в последний раз высек мальчика, и на этом домашнее воспитание сочли законченным.
— Мы дали тебе имя!
— гордо выпрямившись, сказала стройная мать, урожденная де Шарантон.
Итак, прощайте сады Тоннера, звоны колоколов по утрам и нежные розы… Громыхающий мальпост, украшенный краснорожей вывеской святого Фиакра, покатил де Еона в Париж, отчаянно пыля и распугивая по дороге откормленных индюков…
В коллегии кардинала Мазарини секли не так любвеобильно. И платил за сечение уже не родитель, а сам король. Практика — суровая вещь, и она доказала, что еще никому из дворян розги не мешали расти и развиваться сообразно природным наклонностям. Не ручаюсь здесь за простых французов, но зато документально заверено, что короли Людовики с детства каждый день просто объедались розгами!
Маленький де Еон был резв и даровит, прекрасно воспринимая все, что давали аббаты по строгому расписанию: анекдоты и молитвы, супы и горчицу, розги и вокабулы.
Незаметно для наставников он вырос в бесшабашную бестию. Последний раз его выпороли, когда он носил в ухе крохотную сережку — признак мужества. Иезуит отбросил прут и помог де Еону застегнуть панталоны.
— Мы свое дело сделали, — заявил падре, ласковый. — А далее, мой профан, пусть заботится о вас хоть сама Бастилия!
Грудь этого сорванца уже была истыкана уколами шпаг в поединках. Зато не было де Еону и двадцати лет, когда его — как виртуоза шпаги — признали почетным кавалером в лучшем фехтовальном павильоне столицы. Он любил читать Мольера, а у того сказано: «Фехтование есть искусство наносить удары, не получая их…» И де Еону хотелось прожить всю жизнь только нанося удары другим, не получая взамен ни одного обратного…
Быстрыми и легкими туше, победно крича, де Еон загонял противника в угол. Дразнил острием. Сильными батманами отбивал оружие противника. Издевался в стремительных фланконадах.
Разум его был изощрен и в шахматах. Королевский паж Франсуа Филидор (тогда он был скрипачом при Марии Лещинской) приезжал из Версаля в кафе «Режанс» — это давнее прибежище шахматистов всего мира, длинными пальцами торопливо ставил фигуры.
— Шевалье, — просил он де Еона, — я жду от вас гармонии ума и бойкости фантазии… Садитесь!..
Из коллегии Мазарини юнец выпорхнул в свет со званием «доктора гражданского и канонического права». Гордый этим званием, как петух, отыскавший в земле червяка, адвокат поскакал на душистую родину, где в подвале каждого дома, в тесноте старых бочек, бродило приятное и легкомысленное шабли.
Постаревший отец подозрительно ковырял пальцем печати на королевском дипломе.
— Ну что ж, — сказал он, — пинок в жизнь ты получил, но… Куда полетишь, сын мой? На всякий случай запомни: лучше сказать десять приятных слов фаворитке короля, чем написать десять томов. Живи! Но я тебя… знать не знаю.
Впрочем, отец вскоре умер, и де Еон получил в наследство 15 000 ливров дохода. Этого бы вполне хватило, чтобы отсылать белье для стирки если не в колонии Сан-Доминго, то хотя бы в Голландию. Однако де Еон мог смело заверить родню при свидетелях, что ни единого су не истратил на «полубобров» (как назывались тогда — еще задолго до Мопассана — красавицы полусвета).
Высокую нравственность шевалье обстреляли картечью эпиграмм и насмешек. Таково было время: мужья стыдились любить своих жен, а жены, чтобы не потерять доступа ко двору, были вынуждены заводить себе любовников.
Вино — да, это совсем другое дело! Наш юный адвокат обожал повальное рыцарское пьянство. Как хороши высокие прохладные бутыли, что тревожным сном покоятся в его погребе.
Книги — о да, конечно! Без них жизнь немыслима и пуста, словно монашеская келья на закате солнца.
Возвысить дух свой над страстями тела — этому он уделял немало забот и даже посетил однажды анатомический театр.
— Я вижу кости, груды мяса, жил и сала, — удивился де Еон. — Но я души не вижу здесь… Нет, это не по мне!
В 1753 году он выпустил свою книгу — «Финансовое положение Франции при Людовике XIV и в период Регенства». Первые же похвалы пришлись кстати. Парижский интендант, Бертье де Савиньи, как раз подыскивал секретаря из хорошей фамилии — и де Еон заступил его место. Время для интендантов было неспокойное. Совсем недавно толпа голодных матерей окружила коляску дофина и кричала сыну короля прямо в лицо:
— Пусть уберут эту потаскуху Помпадур, которая лишает нас хлеба! Пусть только она покажется перед нами…
Парижская голытьба не знала, что не Помпадур, а сам король спекулировал хлебом. Франция голодала, съежившись возле промерзлых очагов. Даже знатные дамы, чтобы протопить свои наследственные замки, дарили любовь по странной таксе: одна ночь любви стоила десять телег с дровами. Франция заселяла колонии каторжниками и шлюхами, которых хватали на улицах. Иногда — хватали детей и нищих. По пять гребцов на одно весло, со звоном и стоном, выгребали в океан тяжкие королевские галеры, и на знаменах кораблей струились нежные бурбонские лилии.
От Гавра до Ньюфаундленда моря сотрясались от пушек — Англия отнимала у Франции ее американские колонии. Война между странами объявлена не была. Но если в море встречались французы с британцами, то салютовали так: всем бортом — залп из ядер раскаленных, и — саблю в зубы — вперед! на абордаж!
Франция для французов казалась тогда серым обыденным хлебом, а далекая Канада — сладким сказочным пирогом, и Англия уже вцепилась в этот «пирог» зубами абордажных крючьев…
— Бастилия, — говорил де Еон друзьям, — пока мне не угрожает. Заметьте, как осмотрительна моя некрополическая муза! Живых она не тревожит, паря лишь над свежими могилами.
На смерть известного физика графа Пажо д'Онсан-Брэй (у которого Петр I учился механике) он сочинил надгробную эпитафию. А вскоре умерла молоденькая герцогиня Пантьевр, и адвокат в стихах — опять-таки на божественной латыни — воспел ее «благоуханную» кончину.
Де Еон ничего не потерял, до небес превознося заслуги верноподданных покойников. В салонах Парижа вдруг разом заговорили о даровитом адвокате. Шанфор, Бель-Иль, Мармонтель, Лагарп, Дюкло и герцог Нивернуа — вот круг его знакомств. Ослепшая маркиза Дюдефан целовала де Еона в надушенную голову, говоря ему при всех:
— О-о, моя дорогая тряпица!.. — Это был верх утонченной ласковости, ибо даже сам король называл своих дочерей воронами, какашками и швабрами…
Вскоре, поднаторев в салонной болтовне, де Еон выпустил в двух томах свои «Политические рассуждения об администрации древних и новых народов». И — не прогадал: к должности секретаря прибавилась еще должность цензора книг по истории и беллетристике. Вольтер в эти дни называл де Еона «светлым разумом», он просил знакомых:
— Познакомьте же меня с этим чудовищем… Но история не сохранила свидетельства — состоялась ли их встреча. Скорее — нет. Они встретились, правда, но значительно позже, когда слава кавалера де Еона уже щеголяла в пышном ворохе кружевных юбок.
Зато нам точно известно, что де Еон проник в дом аббата Берни. Это был очень скверный стихотворец и еще худший министр Франции, ведавший делами иностранными. Но, как утверждали женщины, Берни был весьма «галантерейным» любовником. Вот оно! Отсюда, из дома Берни, тропинка вела прямо в отель Бельвю, к ногам маркизы Помпадур, бойко стрекотавшей красными каблуками туфель.
Ну, а что еще можно требовать от лихого бургундца с серьгою в ухе, со шпагою на боку, болтуна, пьяницы и бретера?
Ей-ей, сам король Франции вел себя в его годы гораздо скромнее. И уж конечно король ничего не писал (и не читал) об администрации и финансах у народов древности!
Глава 3
Не хочется, а — придется. Сам замысел вещи и ход истории к тому нас обязывают.
Сядем же, по завету Шекспира, на землю, покрытую нежной травою, пустим по кругу чашу с вином и будем рассказывать странные истории про королей…
О короли, короли! Простите, но ваши тени мы потревожим.
В этот день Людовик XV проснулся поздно и, не вставая с постели, привычно и вяло расставил руки. Вечно унылый дофин помог отцу натянуть рубашку. Тряскими пальцами король нащупал горошины пуговок. Принц Луи Конти, на правах сюзерена, продел ногу короля в скользкий сиреневый чулок.
— Шевалье де Вержен, — шепнул он, — наверное, уже прибыл в Константинополь; барон де Тотт поднимет татар, а наши эмиссары взбунтуют, когда надо, Сечь Запорожскую.
— Да, Порту надо пробудить, чтобы крымский хан опять тревожил русские пределы… Не давать России покоя!
Конти, присев на корточки, взялся за туфлю короля. Когда Людовика обули, в спальню к нему были допущены иностранные дипломаты, состоявшие при дворе Версаля.
Среди них не было русского, и это наводило Версаль на грустные размышления.
На горизонте европейской дипломатии звезда Петербурга разгоралась все ярче, и Франция уже не раз убеждалась, что пренебрегать Россией — рискованно и неразумно. Но Версаль относился к русским с неприязнью. Почти враждебно…
— Звон золота разбудит и мертвеца, — ответил Людовик принцу Конти с большим опозданием (а дипломаты зашушукались).
Бездумно глядя в окно, король вытирал лицо и руки мокрым полотенцем. В соседней комнате Oeil de Boeuf лакеи со звоном перебирали кофейную посуду.
— И начнем день! — торжественно провозгласил Людовик.
Начало дня — обычно. В узком проходе, между стеной и кроватью, король опустился коленом на кожаную подушку; старенький Часослов — еще со времен Генриха Четвертого — всегда лежал раскрытым перед королями Франции…
Конти держал отброшенное королем полотенце и прямо в глаза смотрел графу Штарнбергу — послу австрийской императрицы Марии Терезии, с которой тоже не было дружбы у Людовика. Конти смотрел на австрияка, но мысли его были далеко-далеко — на севере. Сейчас Конти всего сорок лет, русской императрице Елизавете Петровне — побольше (под пятьдесят), но это ничего не значит.
«Разве бы я был плохим мужем? — раздумывал Конти. — Или я не гожусь в герцоги Курляндские? Наконец, я могу командовать русской армией…» Людовику, как и Конти, тоже четыре десятка. Но от прежнего красавца, каким он был смолоду, не осталось и следа. Лицо сделалось оливковым, почти сизым. Дыхание короля стало гнусным от несовершенства желудка и частых запоров. К тому же король не мог в обществе связно произнести двух слов. Но и эти слова обычно он выражал (по свидетельству современников) «на подлом языке цинизма и распутства».
Людовик еще молился, а из подвалов Версаля, где размещались кухни, уж слышался ликующий возглас:
— Говяди-и-ина короля!
Дипломаты, кланяясь, спешили отбыть в Бельвю, чтобы засвидетельствовать свое почтение мадам Помпадур (все, кроме посла Пруссии, которому король Фридрих запретил унижаться перед куртизанкой).
— Говяди-ина короля! — разносилось по Версалю, и этот возглас быстро приближался к королевским покоям.
Во главе с метрдотелем двигалась процессия поваров, несших Людовику первый завтрак. Из-под золотых крышек струился пар над фарфором, и все придворные издалека снимали шляпы, раскланиваясь перед «говядиной короля».
Людовик, шевеля губами при чтении, словно школьник, постигающий грамоту, основательно ознакомился с меню.
— Ах, я совсем забыл, — огорчился король, — эти мерзавцы лейб-медики опять посадили меня на диету…
Диетический завтрак Людовика открывало пюре с гренками; затем — громадная тарелка супа из парижских голубей. Король сидел спиною к неприбранной постели; перед ним было раскрыто широкое окно, и в нем виднелись квадратно подстриженные деревья. Ни одна веточка не вырастет длиннее другой — так что глаз короля всегда спокойно скользит по зелени.
Разодрав фазана за крылышки, Людовик сказал:
. — Россия стала опасна. Саксонский курфюрст сулит нам поддержку. Поляки уже в конфедерациях — на случай, если русские шагнут за Неман. Пруссия же всегда с нами — за друга своего Фридриха я спокоен: вот на кого Франция может положиться!
Все уже вышли, остался с королем один принц Конти.
— Ваше величество, — ответил он, — не ручайтесь дружбою Фридриха, ибо маркиза Помпадур желала бы отомстить королю Пруссии, который имел неосторожность написать эпиграмму на ее возвышенные прелести.
Людовик продолжил о другом:
— Я не скрою, брат, что раздоры с Веною желательно погасить, как того требуют интересы единства католической церкви.
— Но… Англия! — подсказал Конти.
И придвинул королю баранину в чесноке. Разбив десяток круто сваренных яиц, принц ловко очистил их для «многолюбимого».
— Говори, брат, — разрешил ему король.
— Известно, — четко отвечал Конти, — что в Петербург отправляется из Лондона старая сент-джемская лиса — сэр Вильяме. И говорят, король Георг обещал ему награду золотом, если он выпросит у России солдат для защиты Ганноверского княжества…
— К сожалению, Англия для нас неуязвима, — буркнул король.
— Но зато уязвим король Англии!
Людовик понятливо кивнул: курфюршество Ганноверское, это фамильное наследие королей Британии, находилось под самым боком Франции; «уязвить» Англию можно через захват Ганновера.
— Король Георг, — досказал Конти свою мысль, — несомненно пожелает закупить русских солдат, чтобы оградить Ганновер от наших мстительных посягательств.
— Необходимо равновесие, — произнес король, берясь за жирную ветчину с укропом. — Европу спасет только равновесие!
— Но центр равновесия политического, — не унимался Конти, — передвигается по Европе, и сейчас он, как никогда, близок к Петербургу, Россия стучится в двери Европы не кончиками пальцев, а ломится всем плечом. Мир сузился, и всем становится тесно. Елизавета громче всех требует себе места под крышей…
— А что Петербург? — рассеянно спросил Людовик.
— Мы располагаем сведениями о России только благодаря госпоже Каравакк, вдове живописца «Луи Каравакк — французский живописец, работавший в России с 1716 года до смерти своей в 1754 году. Оставил немало портретов царской семьи и русской знати; некоторые из них находятся в Русском музее и Государственной Третьяковской галерее. (Здесь и далее примеч. автора.)». Вице-канцлер Михаил Воронцов, как и фаворит императрицы Иван Шувалов, склонен к союзу с Францией. Но зато великий канцлер Алексей Бестужев-Рюмин…
— А подкупить? Пробовали? — оживился король — Воронцова незачем подкупать: он наш.
— А великого канцлера?
— Бестужев, — отвечал Конти, — уже набрался взяток от венского двора и сейчас снова возьмет от английского посла Вильямса по его прибытии в Петербург…
Людовик был окончательно «изнурен» диетой:
— Опять эти… ваперы! Мой друг, простите своего короля… — Его величество вяло улыбнулся. — Продолжайте: кому из французов удалось проникнуть к русскому двору?
— Только живописцу Сампсуа «Сампсуа — французский мастер миниатюрных портретов; работал в России с 1755 до 1763 года.», ваше величество. Увы, но французское искусство, очевидно, сильнее французской политики, если оно просачивается в эту дикую Россию, словно вода в греческую губку.
— А кто этот Сампсуа? Я его знаю?
— Сын швейцара, что служил у герцога де Жевра. Обладая даром живописца, Сампсуа удостоен был трех сеансов при дворе. В разговоре с ним Елизавета сожалела о разрыве с Версалем.
— Надеюсь, Сампсуа с ответом не сплоховал?
— Он сказал, что ваше королевское величество имеет нежное сердце и отвечает Елизавете полной взаимностью…
Концы губ Людовика дрогнули в дремотной усмешке, — он еще не забыл, что когда-то был женихом Елизаветы Петровны.
— Что ответила Елизавета? — спросил король.
— Она отвечала лишь очаровательной улыбкой, которую Сампсуа и воспроизвел на миниатюре, вправленной в табакерку.
В руке принца Конти вдруг щелкнула табакерка, на внутренней крышке ее
— в овале — король увидел изображение прекрасной полнотелой, женщины, которая стыдливо прикрыла веером обнаженную грудь.
Людовик грузно поднялся из-за стола:
— Что делать? Россия никому не нравится, но вся Европа нуждается в ее услугах… Так позаботьтесь же, принц, посылкою в Петербург ловкого человека. Нет, не человека, а — дьявола!
Поддернув шпагу, король пошел было к дверям, но задержался:
— Союз с Россией необходим, чтобы удобнее действовать против России… Изнутри самой же России, и — во вред России! Я не люблю этой страны, о которой мы долго ничего не знали, а когда узнали, то вдруг выяснилось, что именно эта страна способна нарушить равновесие всей Европы…
«Равновесие Европы» — это был пункт помешательства Людовика. Не дай бог кому-нибудь тронуть это хрустальное яйцо! Равновесие — опасная штука, ибо всегда сыщется охотник, чтобы нарушить его.
Франция имела тогда громадную армию, и не было в стране несчастнее людей, нежели люди из французской казармы. Они ели только хлеб из отрубей, на четырех солдат отводилось лишь одно ложе, мундир от убитого переходил по наследству к новобранцу. Их секли, клеймили, вешали, топили, ссылали на галеры. Юридически во Франции считалось тогда, что солдат преступен по самой сути своего нелегкого ремесла.
Зато как сверкал офицерский корпус! Что за лошади! Что за тонкие вина! Что за любовницы!.. В походе офицера Франции сопровождал обоз, а в нем — туалеты, сервизы, парфюмерия, мартышки, зеркала, театры и прочее.
Кто командовал этой армией?
Вопрос, по существу, праздный, — каприз мадам Помпадур решал все…
Глава 4
Дщерь Петрова, императрица Елизавета, проснулась в этот день гораздо позднее Людовика. Проснулась не в Зимнем дворце (Растрелли еще строил его), а в шепелевском доме своей подружки, Маврутки Шуваловой, что на Мойке-реке — как раз насупротив Строгановского палаццо «Ныне в этом перестроенном до неузнаваемости «шепелевском» доме находится (со стороны Невского проспекта) кинотеатр «Баррикада».
Уныло тикали в углу пыльные «рокамболи». Царапалась в двери кошка, чтобы ее выпустили. Елизавета встала и, скребя в голове, отворила двери; кошка прошмыгнула между ее ног.
— Кой час ныне, люди? — спросила она, зевая. — Да где граф Карлушка? Уж не пьян ли? Пущай кафу мне варит…
Шлепая босыми пятками, простоволосая и распаренная, императрица снова тяжко бухнулась в проваленные пуховики.
Вспомнила тут, как вчера Ванечка ее пьян был, хоть на простынях выноси сердешного, и — закрестилась скоренько:
— Ой, господи, прости ты нас, царица небесная… Граф империи, генерал и обер-гофмаршал Карл Сивере (гладковыбритый, сытый и трезвый) принес ей кофе.
— Ну, матушка, — весело заговорил он, — а ты напрасно вчерась туза скинула. Тебе бы в шестерик сходить. Глядишь, и я бы тебе волан срезал… Пей вот, пока не остыло!
— Осьмнадцать-то рублев… тьфу! — сочно выговорила Елизавета. — На эти деньги дом не построишь, только хвороб наживешь. Лучше кликни через речку: может, кто из Строгановых и встал уже? Так пущай со мною пофриштыкают…
Сивере дал понять императрице, что внизу с утра раннего топчется великий канцлер с бумагами.
— Что ему, неугомонному? — надулась Елизавета. — Вели ждать, я еще не прибрана.
На смену Сиверсу пришел царский истопник Алешка Милютин, с грохотом свалил заснеженную охапку дров. Рассыпая прибаутки, закладывал поленья в печную утробину. Богатый астраханский рыбник, Милютин служил царям из чести: топил печки Анне Иоанновне, нажаривал их лютому Бирону, по наследству перешел и в нынешнее царствование «дщери Петровой»…
— Ты почто бос? — пригляделась к истопнику Елизавета, кофеек попивая.
— Ливрею надел, гляжу, а пятки черные… Скажи, друг: почто этикета не блюдешь?..
— Да шепнули сапожки мои. Только было вздремнул малость под лестницей… Проснулся — уже босой: шепнул их кто-то с меня!
Елизавета допила чашечку и скуксилась:
— Не жалеешь ты меня, Алексей Яковлев… Эва! Вьюшки вчера опять закрыл второпях. У меня всю-то ноченьку ребро за ребро так и задевалося… Помру уж, думала!
Милютин поклонился ей в пояс, нижайше, и вдруг чмокнул императрицу в румяную пятку, торчавшую из кружев.
— Эх ты, лебедь белая! — Подбоченясь, истопник прошелся перед ней гоголем — так и выкатился из комнат, приплясывая.
— Да Егоровну-то позови… — смеясь, велела она ему вдогонку.
С треском разгорелись дрова в печи. В двери вдруг просунулась голова великого канцлера Бестужева-Рюмина; он повел носом, на котором из-под слоя пудры явственно проступала ужасная синева старого закаленного пьяницы.
— Матушка-осударыня, — сказал шепотком страстным, — а я до твоей милости. Дела в Европах завелись немешкотные.
— Погоди, Алексей Петрович, дела — не волки, Европы и подождут. А я нечесана еще! Маврутка-то, спроси, идет ли? Что же, я так и буду одна тут мучиться?
На пороге (без парика, в одном шлафроке на голом теле) появился «ночной император» России — Иван Шувалов, и был он шибко невесел после вчерашнего окаянства.
— С кем это ты так вчера отличился? — спросила его Елизавета с укоризной, но заботливо-нежно, как мать родная.
Шувалов держался вроде блудного сына — виновато-покорственно:
— Да у Апраксиных, матушка, вечеряли. Помню, что кастраты на диво усладительно пели. Потом Разумовский палкой стал бить фельдмаршала, а Нарышкины — те, как всегда, разнимали…
— Ты бы клюковки пососал, — пожалела его императрица. — Небось головушка-то болит?
— Не стою я твоих забот, матушка, — вздохнул Шувалов, наполняя глаза слезами, и долго смотрел на свои розовые ногти. — Быть мне в монастыре, непутевому.
— Вот помру я — тогда намолишься… А пока не тужись… Иди ко мне, ангел милый.
Она подозвала его к себе и поцеловала с удовольствием.
— Канцлер-то, — спросила потом, — не убрался еще?
— Да нет. Внизу посиживает. Куранты кой час считывает.
— Экий клещ настырный… Знать бы: чего ему надобно? Шувалов без аппетиту куснул моченое яблоко:
— Британский посол Вильяме к нам вскорости на смену прежнему Диккенсу пожалует. Вот и волнуется твой Сюл-ли — как бы не отпихнулись мы от субсидий аглицких!
— А не держи я войско, — нечаянно зевнула Елизавета, — так будет ли Европа считаться с нами? Солдатом и держимся…
— С твоей колокольни, матушка, подале видится, — заскромничал Шувалов. — Только смотри, как бы не пришлось нам, русским, чужую квашню даром месить!
Лицо императрицы пошло бурыми пятнами:
— Я три года в нитку тянулась, а что от меня в Европах получили? И где этот Ганновер — знать не знаю! У меня, эвон, свои заботы: дворец не достроен, а где взять денег — того никто не ведает. Все округ — только: дай, дай, дай! И никто еще не сказал мне: «На тебе, Лисавет Петровны!..» Может, ты дашь, голубь?
— Я только от щедрот твоих имею, матушка, — обиделся фаворит. — Ежели надобно, так забери остатнее. Одним Христовым именем проживу. Зато вот канцлер твой Бестужев от иноземных дворов немалую выгоду имеет. Вот у кого проси!
Елизавета быстро сплетала волосы в пухлых пальцах.
— Берет, вестимо, — согласилась спокойно. — А кого я на место его поставлю? Бестужев хоть фасон бережет, другие-то еще больше загребут… Да и то истинно: в долгу мы, а что делать? Своей крыши в городе не имею. Летний дворец — развалюха, а Зимний — когда-сь кончат? Что же мне, так и до смерти самой все по гостям ночевать?
Шувалов встал, запахнул шлафрок:
— Фридрих-то, король прусский, тоже обеднял изрядно. Даже пиво и то налогом обклал. И от авансов аглицких не откажется. Вот и пойдем мы с тобой, матушка, воедину с пруссаками, Ганновер воевать противу Франции, тебе столь любезной…
Елизавета скинула ноги с постели, тяжело брякнулась перед иконами разбухшим телом:
— Господи! Да на што мне мука така? Какой еще Ганновер? Да и есть ли такой? Может, его нарочно придумали, дабы меня в докуку привесть… Грешница я великая, уж ты помилуй мя, господи!
Шувалов накинул ей на плечи халат, трухнул в колоколец.
— Канцлера сюда! — позвал зычно. — Да чтоб с бумагами…
Вошел Бестужев-Рюмин — уже под хмелем. Молча, спины не ломая, шмякнул на стол бумаги по коллегии иностранной.
И (задом к Шувалову) сказал канцлер так:
— Я, слава богу, сыт и табаку не прошу у других понюхать. Не для себя стараюсь, а для пущей славы отечества. И корень политики моей — древний, паче того — Петра Великого система!
— Ой, не хвались, Петрович, — свысока возразил Шувалов. — Политика, как и галантность с дамами, строгой системы иметь не может. Иной час и ревность надобно вызвать, дабы удержать прелестную. А по твоей «системе» — Россия с торбой по чужим дворам шляется. У кого не берем только? Даже голландскими ефимками не брезгуем… И то — позор для русского племени!
Рука канцлера, вся в сверкающих бриллиантами перстнях, стиснула набалдашник трости чистого золота.
— А вы бы, сударик мой, помалкивали о позоре-то. Алешкина корова и помычала, а твоя бы, Ваня, лучше молчала!
— Матушка, — всгавнул фаворит, — ты слышала? Канцлер стянул парик с головы, притворно прижал его к глазам:
— Бог видит, что поклепствуют на меня… Ковы строят!
— Иван Иваныч, — вдруг сказала Елизавета. — Ты, друг мой милый, сейчас не спорь и выйди. Потом приходи с радостью…
Шувалов в злости так саданул дверьми, что посыпалась с потолка трухлявая позолота.
— А ты не реви! — велела императрица канцлеру. — Эвон, Остерман! Тот плакать умел… во такие, как виноград, слезищи падали. А ты глаза трешь, да сухи они у тебя. Срам один!
Канцлер натянул парик на лысину. Похолодел.
— Прочти, великая осударыня, — указал он перстом в бумаги, — что отписал я тебе доказательно. Теперича мы, в негоциации с Англией, выставим для защиты Ганновера корпус не в тридцать тыщ солдат, как ранее декларировали, а… все полсотни! И за это даст нам Англия три по ста и пятьдесят тыщ в фунтах своих…
— Креста на них нет, на разбойниках! — сказала Елизавета.
Бестужев любовно стукнул ее пальцем в плечико.
— Ты подпиши, — вымолвил проникновенно, голосом задушевным. — А уж я-то выгоду твою соблюду. И мене чем пять сотен тыщ брать не станем…
Выбрал он перышко поострее — протянул Елизавете, и она с робостью взялась за перо (от учености всю жизнь бегала).
— Буковки-то каки махоньки, — пригляделась императрица. — Нешто нельзя пошире писать? А ежели завтра я все опробую?
— Матушка! — взвыл канцлер, стуча тростью. — Кой годик пошел: все завтра да завтра. Посла-то твоего в Лондоне, князя Сашку Голицына, совсем уже при дворе тамошнем заклевали!
— И что с того? — взъярилась Елизавета. — Коли православный, так и пущай несет крест-то свой. Я-то ведь терплю от политик неприятности разные… Лишний долг-то Россию не украсит!
Канцлер потряс песочницу, держа ее наготове, чтобы присыпать одно лишь слово императрицы, которое решало судьбу не только России, но и отражалось на судьбах Европы.
— Не тужись, матушка. Ей-ей, — уговаривал он, — куртуазии твоей от лишнего долга не убавится, а дело стронется. Черкни перышком. Ну что тебе стоит — вжик, и ты богата!
Но Елизавета Петровна уже отбросила от себя перо:
— Потерпи еще чуток, канцлер… Шутка ли! Целый корпус им дай… Христианские, чай, душеньки. Втравят меня — быть битой. А за какой интерес? У меня Фридрих, враг персональный, на вороту виснет. Питт — хитер, да и я не за печкой уродилась. А потому, канцлер, иди с богом домой и ни о чем не печалься…
Выпроводив Бестужева, Елизавета сама разбудила Мавру Егоровну. Пришла и Анна Воронцова (из графинь Скавронских) — жена вице-канцлера и двоюродная сестра императрицы. Подруги сообща умылись из одного кувшина, тут им наряды новые из лавок привезли купцы двора Гостиного и чужеземные. Елизавета, разрумянясь от волнения, ловко мерила аршином парчу и бархаты, сама резала себе лучшие куски, но платить не платила:
— Купцам скажите, чтобы шли к барону Черкасову, и не плакались чтоб… Барон Черкасов все мои долги записывает!
Когда уже смеркалось над Петербургом и сугробы посинели, она была одета и, довольная, сказала:
— Пора и день начинать. Велите санки закладывать — я давно по городу не каталась…
И помчались сани, а в них — с хохотом — массажистка, две горничных, портниха да еще дура старая (мастерица сказки сказывать). Посреди же них — сама императрица, ее величество!
Рвали кони по Невскому — в стынь, в звон, в иней.
Мимо неслись, вдоль першпективы парадной, кругло подстриженные березы — все в искристом серебре, как драгоценные кубки.
Глава 5
Но раньше всех в этот день проснулся Фридрих II — король Пруссии и курфюрст Бранденбургский… Проснулся на тощем матрасе, как солдат, в своем тихом Сан-Суси, что отстроен в Потсдаме по собственным проектам короля, сверявшего свое пылкое вдохновение с четкой классикой Палладио и Пиранези.
Мрак еще нависал над спящей Германией; досыпали крестьяне и ремесленники, сборщики налогов и трактирщики, дрожали от храпа солдат казармы Берлина, когда (ровно в четыре часа утра) камер-лакей сорвал с короля одеяло и распахнул окно в заснеженный сад, шестью террасами сбегавший к воде.
— О подлец! — воскликнул король. — Как я хочу спать, а ты каждый день безжалостно будишь меня…
И король выбежал в сады Сан-Суси, темные и заснеженные, ветер раскрылил плащ за спиной. Это не было прогулкой короля, — это был неустанный бег, бег мысли, погоня чувств, столкновение образов, ломка чужих костей, гнев и восторг… Впереди его ждал день, да еще какой день! Королевский день!
Казалось, сам ангел восходит на престол — после смерти кайзера Фридриха-Вильгельма I — этого коронованного капрала, подарившего миру такие живучие афоризмы, как «не потерплю!» или — еще лучше — «не рассуждать!».
Молодой король Фридрих II был мягок в обращении, прост в поступках, писал недурные стихи, чудесно играл на флейте. И никто не знал, что своей любимой сестре (еще будучи кронпринцем) Фридрих признавался:
— Весь мир удивится, узнав, что я совсем не тот, каким меня представляют. Европа думает, что я стану швырять деньги на искусства, а талеры в Берлине будут стоить дешевле булыжников… О нет! Все мои помыслы — лишь об увеличении армии…
Эту армию он вербовал из пленных, из наемников, завлеченных в Пруссию обманом, просто из негодяев и подонков. Но больше всего — вербовкой на чужбине. Причем король логично объяснял, почему выгодно вырвать человека из соседней страны и пересадить его, словно репку, на прусскую грядку.
— Завербовав чужеземца, — утверждал Фридрих, — я выигрываю четыре раза подряд: во-первых, в мою армию поступил один солдат; во-вторых, противная мне армия потеряла одного солдата; в-третьих, один пруссак остается в кругу семьи, по-прежнему ведя хозяйство; в-четвертых, если солдата убили, по нему плачут на чужбине, а в Пруссии до него никому нет дела… Самое же лучшее, — добавлял король, — когда пруссак сидит дома и даже не знает, что Пруссия воюет!
Царствование свое Фридрих начал с войны за Силезию, которую безжалостно оторвал от Австрийской империи. Причину этой войны он объяснил «наличностью постоянно готовой к делу армии». По Фридриху выходило так: имей армию — и ты уже имеешь законный повод к войне. Правда, желание воевать король оправдывал еще «полнотою прусской казны и живостью своего характера».
Весь израненный в сражениях, рыцарски отважен, Фридрих никогда этим не кичился.
Король не верил в бога, напоказ бравируя своим атеизмом, король презирал религию и духовные распри, владевшие Европой. Он давал приют в Пруссии всем изгоям веры, которых инквизиция жестоко преследовала на родине…
— Пусть монахи побольше ссорятся, — говорил Фридрих. — Пруссии это выгодно; что католик, что еврей, что лютеранин — мне на это плевать, лишь бы они трудились… А где их расселить? Вот задача: нет войны, и нет новых земель. Но мы извернемся! Мы осушим болота — этим обретем новую страну внутри старой. Без крови! Без пушек! А дети поселенцев будут считать мою Пруссию уже своей отчизной.
Так он и делал. Пруссия молилась по-разному, весьма усердно. Лишь король позволял себе роскошь вообще не молиться. Ему был важен только доход-приход, обращенный на пользу армии. Фридриху удалось то, чего не удавалось никому: он посадил на землю даже бродячих цыган; они жили в колониях и пахали для него землю. А еврейские финансисты, верно служа Фридриху, обеспечивали устойчивость прусского талера… Угнетенные австрийцами чехи валом валили в Пруссию; прекрасные строители, они возводили на пустошах города и крепости, дамбы и плотины.
Никакой «чистоты немецкой расы» не существовало. Говорить о ней — все равно что спорить над дворняжкой, какой она породы: спаниель или фокстерьер. Фридрих II, получивший титул «Великого», собрал свою нацию из ошметков Европы, — это вавилонское скопление онемеченных славян, изгоев веры, бродяг и ремесленников и стало затем той Германией, на совести которой лежат две мировые бойни. А потомки тех евреев и цыган, которых расселял у себя Фридрих, были сожжены в крематориях Освенцима и Майданека наследниками агрессивной политики Фридриха!
Фридрих вернулся во дворец, уже зная, что делать сегодня.
Мокрый плащ волочился за ним по дубовым паркетам. Пинком ноги, бряцавшей шпорой, король распахнул двери в приемную. Толпа министров и генералов Пруссии вздернулась при его появлении — как жеребцы, опрокинувшие коновязь. Ни на кого не глядя, король отделался общим поклоном… Посередине — стул (для него). И он сел. Трость выкинул перед собой, тонкие пальцы музыканта обвили вытертый костяной набалдашник.
— Баран… здесь? — был первый вопрос короля. Втащили на веревке барана, и король запустил пальцы в его глубокую шерсть, почти чувственно, как в женские кружева:
— Ого! Вот это шерсть… Отличное будет сукно для мундиров. Отныне разводить в Пруссии именно испанскую породу. И не следует смеяться над блеянием глупого животного. По опыту жизни знаю, что один хороший баран полезнее худого гаулейтера…
Король выслушал рапорты из гарнизонов и доклады министров. Потом вперед выступил прибывший из Кенигсберга губернатор восточно-прусских земель Ганс фон Левальд, почтенный старец восьмидесяти двух лет.
— Стул фельдмаршалу! — велел король. Теперь сидели двое — король и фельдмаршал.
— Рассказывай, старина, — оживился Фридрих. Левальд рассказал, что в ливонских землях копятся русские войска, за Неманом размещены воинские магазины. Рубежи Пруссии неспокойны… Король взмахнул тростью, заговорил с пылом:
— Мне известен способ, как спустить с цепи русского медведя. Но кто мне скажет — как его посадить обратно на цепь? Самое лучшее: оставить медведя в берлоге, делая вид, что его никто не замечает. Однако сейчас зверь зашевелился в своем логове. Господа! — воскликнул король. — Россия страшная страна, и через полстолетия, верьте мне, мир вздрогнет от ее величия!
Фридрих умолк, и стало тихо. Только изредка позванивали шпоры полководцев, стукались об пол низкие ташки кавалеристов, нежно тренькали шпаги придворных. Король думал… Тишина в Сан-Суси, тишина. Ах, какая тишина над дремучей болотистой Пруссией, которая досыпает сейчас свои последние минуты.
— Шверин, — вдруг очнулся король, — что за бумагу, дружок, вы там комкаете в руке? Дайте ее сюда…
Это было прошение о пенсии вдовы капитана, поднятого на штыки в Силезской войне. Король вернул бумагу Шверину:
— Мне очень жаль вдову, но вакантной пенсии у меня нет.
— Ваше величество, у нее, несчастной, дочери без приданого.
Король крутил трость в сухих горячих ладонях:
— Шверин, вы умоляете так, будто я уже отказал?
— Но вы сказали, что вакантной пенсии нет.
— Верно. И — не будет. Но… Шверин, вы плохо знаете своего короля. С сего дня сокращаю свой стол на одно блюдо. В год это даст прибыль в 365 талеров. Пусть вдова и получает их…
Один из гаулейтеров провинции Бранденбург заговорил вдруг, что состояние дорог в Пруссии столь ужасно, что…
— Перестаньте болтать о дурных дорогах! — закричал король. — Пруссия окружена врагами. И мне не нужны отличные дороги, по которым бы армии врагов докатились до Берлина… Нет! Пусть они застрянут в прусской грязи. А мы будем воевать только на чужой территории, где дороги идеально устроены!
Фридрих встал.
— А ты сиди, старина, — придержал он Левальда. — Ты принес новость… Вот и прикроешь мое королевство со стороны Кенигсберга! Шверин, подойди ближе. Бери двадцать шесть тысяч штыков, ступай в лагерь Кениген-Грец, оттуда заслонишь Силезию от моей венской кузины. Герцог Бевернский, где вы? Кажется, пришла пора изучать карты лесов Моравии и Богемии… Судьбы мира неисповедимы, и как бы не пришлось моей инфантерии шагать по этим лесам!
Он огляделся. Пламя свечей, коптя, качалось в жирандолях.
— А где же Циттен? Почему я не вижу своего приятеля?
Растолкав придворных, пред королем предстал Циттен, вожак непобедимой прусской конницы. Маленький. Кривоногий. Хрипатый. Бесстрашный. Безграмотный. И — умный.
— Мой добрый Циттен, что ты скажешь о русских казаках?
— Не стоят холостого заряда, король.
— А русские кирасиры и гусары?
— Я свистну, король, и они зашатаются в седлах… Фридрих обернулся к берлинскому губернатору — фельдмаршалу Джемсу Кейту:
— Вот стоит человек, двадцать лет прослуживший под знаменами России. Он не даст солгать… Каковы русские солдаты?
Подтянутый седовласый Кейт поднял над головой жезл, сверкнувший дешевыми рубинами.
— Лучше убедиться королю сейчас, что русская армия великолепна, нежели ждать, когда русская армия переубедит ваше величество в бою! Она очень хороша, хотя и плохо управляется.
— Да, — согласился король, — она хороша… Но привыкла воевать с татарами. Я представляю, как она побежит после встречи с правильной организацией моей армии!
— Король, — отвечал Кейт. — В воле вашего величества бить русских правильно или не правильно, но русские… не побегут!
— Даже если их очень сильно побить?
Храбрый Кейт ответил королю дерзким вопросом:
— А разве вы сможете побить русских сильнее, чем их били татары?..
Король с усмешкою на устах удалился. Теперь начиналось самое интересное.
Самое интересное — это шпионаж. Экономя на супах и пиве, король не жалел денег на разведение шпионов. Главарем прусского шпионажа в Европе был личный адъютант короля — Христофор Герман Манштейн; этот умный человек долго служил в России, где был адъютантом Миниха; именно он — Манштейн! — схватил из теплой постели герцога Бирона, треснул его по зубам и, связанного, швырнул в коляску… Из русской армии Манштейн дезертировал в Пруссию; имя его отныне во всех губернских городах России было приколочено к виселицам палачами.
Когда король вошел в библиотеку, Манштейн был уже здесь; тут же, возле окна, таилась обтекаемая тень и Финка фон Финкенштейна, этого интимного друга детства короля.
— Мои добрые друзья, — сказал им Фридрих, — у меня всегда дрожат пальцы, когда я раскрываю заветный портфель… В самом деле, как приятно, сидя в тихом Сан-Суси, знать, что думают о тебе в кабинетах Парижа, Вены, Петербурга… Вот Менцель! — сказал король, показав донесение из Дрездена.
— Личный секретарь польско-саксонского короля Августа Третьего, а смотрите, как верно мне служит! Теперь глянем, что сообщают русские друзья. О-о, как их много у меня… И вот письмо моего друга — наследника российского престола. Кстати, тут пишут, что в России сейчас восстание башкир. Манштейн, это опасно?
— Укус клопа, — отвечал Манштейн. — Клопа раздавят.
— Опять-таки, — призадумался король, — русские раскольники, которые терпят столько неприятностей от духовенства на родине, тоже ищут моего покровительства. Не могли бы мы из Берлина произвести раскольничий бунт в России?
— Цель бунта? — осведомился Манштейн.
— Король всегда попадает в цель… Вот, например: освободить из Холмогор свергнутого царя Иоанна Антоновича, который, будучи из Брауншвейг-Люнебургского дома, приходится мне родственником. Имей я такой козырь на руках, как наследник престола России, я стал бы играть гораздо смелее.
— Ваше величество, — отвечал Манштейн, — у меня имеется на примете тобольский раскольник Иван Зубарев. Ныне он собирается ехать на остров Мальту, дабы под защитой тамошнего ордена основать колонию русских схизматов. Но я задержал его в Берлине… Что позволено мне обещать ему?
— В таком крупном деле нельзя быть мелочным… Ладно: дать Зубареву патент на чин полковника прусской службы!
Манштейн ушел. За высокими стрельчатыми окнами библиотеки медленно светало, и король (всегда экономный) дунул на свечи. Из сиреневых потемок выступила тень Финка фон Финкенштейна…
— Фриц, — сказал он королю, — мы ведь друзья? И ты не скроешь от меня своих замыслов?
Король придвинул к нему папку с докладами шпионов:
— Прочти… хотя бы это. Из России — от шведского посла в Петербурге графа Горна. Русский двор озабочен заключением договора с Англией, чтобы вырвать от Питта субсидию и поставить для Лондона своих солдат в знак уплаты задолженности… Так?
— И ты… — начал Финкенштейн.
— И я! — подхватил король. — Я тоже озабочен тем же. Не будем бояться рискованных решений… Мой друг Людовик немало поработал над «равновесием» Европы. Версаль любит возиться с этим равновесием, как дурачок с крашеными яйцами.
Фридрих вышел из-за стола, усмехнулся, блеснув глазами:
— А не пора ли нам опрокинуть это равновесие к черту?.. Самое главное сейчас — опередить Россию: вырвать от Питта субсидии и договор с Англией, такой же по значению, какой Питт собирается заключать с Россией. Но мы должны непременно заключить его раньше Петербурга… Ты понял меня?
— Ты безумен, Фриц, — сказал королю Финкенштейн. — Вслед за этим ты потеряешь приязнь Версаля, который не простит тебе поставку солдат для Англии — этого главного врага Франции! Не забывай, что Людовик переживает потерю колоний за океаном особенно чувствительно, и косвенно ты будешь виноват…
— Возможно, — согласился король.
— Но это еще не все! Австрия, твой извечный враг, будет вынуждена встать под одни знамена с Францией, с которой она до сих пор во вражде…
— И это возможно.
— Это же страшно для Пруссии… Что же ты выигрываешь?
— А ты не понял? Но ведь, заключая договор с Англией, я невольно оказываюсь в одном строю с Россией… Этим я снимаю угрозу для Пруссии с востока. Я свободен на западе! Не советую оставлять кошельки на столе — я их заберу для себя… Версаль вряд ли рискнет скрестить со мной шпаги, Австрию же мы умеем побеждать… Самое главное — опередить Россию!
С этим он отъехал в Берлин… Казармы и базары, мукомольни и пороховые мельницы, сукно и посуда, горох и пиво, шаг пехоты и рысь коня, выпечка хлеба и таможня, — до всего король был охотник. Ему казалось, что только он — король! — способен понять и сделать все лучше других.
Единственное, чего Фридрих никогда не касался, так это германской литературы; он даже не догадывался, что такая существует. Немецкий язык, думалось ему, служит лишь для выражения подлости, грубости и низменности чувств. Сам же он парил, естественно, на французском…
Вечером, как всегда, был концерт в Сан-Суси; Фридрих играл в оркестре на любимой флейте. Но мысли его были далеки от музыки, и «трюбуше» явно не удалось, за что неистовый капельмейстер Кванц не раз дергал короля за косу… Здесь же был и английский посол в Берлине — сэр Митчелл, и глаза Фридриха с нотных листов косили на дипломата. Внимание к Митчеллу в эти дни должно быть удвоено, утроено. Пруссии важно одно: опередить Россию!
А после концерта — ужин в близком кругу людей. Вольтер, Мопертюи, Сен-Жермен, маркиз д'Аржанс, Даге — одни французы. Пруссаков король любил видеть на плацу, а в Сан-Суси он оставлял их далеко за дверью. Разве могут эти грубые чудовища оценить тонкость метафоры или чудесность гиперболы, что пролетает над столом, словно пушечное ядро?.. В полночь Фридрих ложится спать. А ровно в четыре часа утра камер-лакей уже срывает с него одеяло.
— О подлец! — ворчит король. — До чего ты надоел мне…
— Ваше величество, я слишком дорожу службою и не хочу лишиться ее, как мой приятель, который разбудил вас не в четыре часа, а в пять минут пятого… Вставайте, король!
Фридрих II не был похож на других королей Пруссии (ни до него, ни, тем более, после!). Вдохновенный и циничный хищник, человек же — несомненно — остро чувствующий, незаурядный.
Он был доступен в своем тихом Сан-Суси даже простым людям. Не был развратен, всю жизнь чуждался женщин, двор его был скромен, король не имел фаворитов, все были для него равны, в судах он требовал правосудия, и графы при нем сидели в тюрьмах за обиды, нанесенные своим крестьянам.
Фридрих был справедлив. Но это справедливость не человека, а, скорее, машины. Машина четко и бездушно рубит сучья — еловые, березовые, липовые. Сунь туда палец князь — машина срубит сиятельный палец. Сунь туда палец мужик — тоже уйдет без пальца. Ибо машине все равно. Ее дело — рубить! Точно и безжалостно. И в этом ее великая нечеловеческая сила…
…Сейчас Фридрих начнет разрушать «равновесие» Европы.
Глава 6
Молоденькая графиня Рошфор (из фамилии Бланкас) была уроженкой Тоннера, и если верить самому де Еону, то его землячка сыграла не последнюю роль в его путаной жизни.
Эта неглупая распутница, дабы выглядеть образованной дамой, держала у себя в алькове скелет человеческий. В свободное от любви время графиня Рошфор рассуждала о тайнах материи, а многочисленные любовники вешали на череп скелета свои шляпы. От обедни графиня спешила в комедию, из «Комеди Франсез», прямо от Лекена, слуги несли ее золоченый портшез в грязные кварталы Сен-Марсо, где издавна селились мрачные и голодные алхимики.
Но де Еон, когда она стала раскидывать перед ним свои упоительные силки, вежливо отказал ей во взаимности.
— Вот как? — Графиня стала хохотать, потом плакать; в истерике упала на китайский столик, расколотив фарфора мейсенского сразу на сумму в двести пистолей.
Успокоившись, она сказала:
— Нет слов, заслуги вашего ума и сердца столь велики, что я в отчаянии. И, уж конечно, отомщу вам за эту жестокость… Надеюсь, вы не будете на это в обиде?
— О нет! Как и в детстве, я останусь вашим слугою.
— Тогда, — распорядилась она, — снимите на время вашу шпагу и дайте мне ваш костюм… Мы едем в ратушу!
И они поехали в ратушу (переодетые). В хороводе масок женщины быстро узнавали короля, причесанного — ради маскарада — по старинной моде: две косы с бантами на плечах. И, танцуя, никто уже не смел поворачиваться к нему спиною. Но Людовик сегодня не поднял с полу ни одного женского платка, как бы нечаянно уроненного. Он был уже пресыщен и занимался тем, что, выискивая знакомых дам, цинично скабрезничал с ними.
Этих королевских «любезностей» не избежала и графиня Рошфор. Людовик взял ее за подбородок (такая вольность допускалась на маскарадах века восемнадцатого).
— Как это кстати! — воскликнула женщина. — У меня в постели побывало уже четырнадцать королей — не хватало только пятнадцатого!
И пятнадцатый по счету истории Людовик убрал свою руку.
— Про тебя говорят, — сказал он, потупясь, — что ты била любовницей всех моих подданных. Правда ли это?
— Еще бы! Конечно, ваше величество.
— И путалась с аббатом Берни?
— Он так всемогущ…
— И с герцогом Нивернуа?
— Он так умен…
— И с бродягой Монвиллем?
— Он так красив…
— Ну, ладно. А за что ты принадлежишь своему дураку-мужу?
— Ах, он так предан вашему величеству! Рошфор с треском закрыла веер. И концом его, на котором болталась беличья кисточка, указала королю на маленькую девушку, что скромно сидела на антресолях, — одинокая провинциалка!
— Так и быть, — сказала графиня Рошфор. — Жертвуя своим счастьем, я могу подарить вам настоящий «королевский кусок»… Идите!
Людовик взглянул; от него не укрылась угловатость почти мальчишеского тела, и это приятно щекотнуло нервы. Уверенно и смело, не приученный к отказам король направил стопы похотливого сатира прямо к девице, лицо которой было закрыто маской, только блестели в прорезях восторженные глаза.
— Вы знаете, кто я? — спросил Людовик.
— Нет… ваше величество, — с умом ответила девица.
— А не любите ли вы собирать по утрам землянику?
— Утренняя роса не по мне.
— Может, вы любите искать в лесу трюфели?
— Я не выношу их запаха…
Людовик потоптался толстыми слоновьими ногами:
— А что, если я сяду к вам на колени?
— Попробуйте, — был задорный ответ, — если не боитесь получить хорошего пинка!
— Может, вы снимете маску?
— Э-э, нет… — ответили королю нежные губы. Лебель, ведавший «тайными удовольствиями короля», всегда торчал за плечом короля, и Людовик уже велел ему готовить комнату для свидания.
— На улице Анжу, — шепнул он.
Но незнакомка торопливо скрылась среди ряженых. Людовик поспешил за нею.
На темных дорожках парка коптили редкие плошки. Высоко в небе кувыркался фейерверк, а на канатах двигались плясуны.
— Постойте, моя прелесть! Одно лишь слово… Белое платье мелькнуло в зарослях цветов. Топча клумбы, король настигал свою жертву. Но девица вдруг резко остановилась и сорвала с лица маску.
— Оставьте меня! — выкрикнула она. — Разве вы не видите, что я мужчина?
Король пригляделся: перед ним белело нежное девичье лицо с маленькими пухлыми губами. Пальцы незнакомки в смущении тянули с запястий дешевые браслеты из каменного угля.
— Ты хитра, как ведьма, — рассмеялся король. — Но и ведьму можно отличить от сатаны, если ее как следует пощупать…
Незнакомка отбросила от своей груди его руки:
— Со шпагою в руках могу доказать вам, что я не последний мужчина Франции!
— Отчего же я вас не знаю? — спросил король, отступая. — Кто ваш отец? Де Еон назвал себя.
— А мой отец был мэром города Тоннера…
С хрустом ломая кусты, Людовик выбрался на дорогу. В ратуше он сказал инспектору Марэ:
— Графиню Рошфор выслать в деревни. Вместе с пучеглазым идиотом-мужем и со всей ее химией… Она стала слишком дерзка!
Но король все же не удержался, чтобы не рассказать маркизе Помпадур о своем забавном приключении. Великая интриганка задумалась: нельзя ли из ошибки короля извлечь выгоду?
И вскоре де Еон был ей представлен… Мадам Помпадур — маленькая женщина на высоченных каблуках-шпильках, мода на которые дошла до нашего времени. Она была достаточно умна, что доказал Вольтер, посвятивший ей своего «Танкреда». С уверенностью капризного ребенка мадам Помпадур считала, что, пока Франция с королем в ее руках, все дела идут отлично. Де Еон поразился ее страшной худобе (всюду выпирали острые кости) и затаенной грусти. Маркиза ни разу не обнажила из-под шали рук, которые были очень некрасивы. Она свела де Еона, в числе прочих гостей, на свой курятник, где в фарфоровых клетках сладостно кудахтали куры…
Показала на одну из наседок:
— А вот любимица короля. И стоит его величеству появиться, как она сразу же снесет тепленькое яичко.
— Какая прелесть! — заволновались придворные. — Ах, как хочется рассмотреть эту умницу поближе…
На прощание маркиза Помпадур сказала де Еону:
— Хорошо, грязная козявочка, я буду вас помнить!
Примерно так (согласно легенде, которую поддерживал и сам де Еон) состоялось публичное появление кавалера в женском платье. Но эта легенда может показаться весьма сомнительной. Скорее всего, юный адвокат проник к подножию трона через самого брата короля — принца Конти. И здесь уже выступают на первый план не легенды, а подлинные документы.
Глава 7
Как гибкая ящерица среди древних камней, извивается улица Ду-Тампль, напоминая мрачные времена тамплиеров, поверженных еще при Филиппе Красивом. Под сенью рыцарских башен укрывался когда-то роскошный отель, в котором сразу угадывалось жилище королевского вассала.
Чудовищна и странна судьба этого замка! Помпезные картины Оливье сохранили нам память об утонченных ужинах на рассвете с полуобнаженными красавицами; здесь, под этими башнями, селились первые короли Франции (кстати, отсюда же вывезли на гильотину и последнего); тут бывали энциклопедисты и палачи, кардиналы и санкюлоты. Потом из склада провианта Тампль сделался солдатской казармой, из министерства просвещения — бенедиктинским монастырем, а штаб Национальной гвардии вытеснили из него интимные бани среднего пошиба. Наконец остатки Тампля были окончательно срыты, здесь разбили жиденький бульварчик, в ныне статуя Марианны протягивает к парижанам оливковую ветвь, словно умоляя Францию о мире и согласии…
В середине XVIII века Тампль принадлежал принцу Луи де Конти, и этот веселый двор сюзерена был доступнее подстриженного под гребенку Версаля. Конти издавна считался другом философов, Жан-Жак Руссо воспитывал его бастардов, прижитых на стороне. Слава полководца и оратора уже прискучила принцу, — теперь его смущали музы.
Но перо Овидия оказалось капризным, и никак не давалась… рифма.
В это время в Тампле появился маленький де Еон.
— Не огорчайтесь, высокий принц, — сказал он. — Рифма — это сущая ерунда. В любое время дня и ночи я могу говорить стихами, которые длиною будут, как отсюда, из Парижа, до… Ньюфаундленда!
И скоро он сделался в Тампле своим человеком. Постоянно присутствуя, де Еон обладал способностью не мешать. Представляя его своим гостям, Конти не раз намекал на его женственность:
— А вот и моя прекрасная де Бомон!
Частым (очень частым) гостем в Тампле бывал шотландец Маккензи — наставник детей парижского интенданта Савиньи; при штабе этого Савиньи служил и наш кавалер де Еон. Маккензи упорно причислял себя к знатной фамилии Дугласов, вызывая к себе сострадание как сторонник Стюартов и добрый католик, вынужденный спасаться в изгнании. Вряд ли он был искренним, выдавая себя за якобита (приверженцы дома Стюартов давно уже вышли из моды). Скорее всего, Дуглас-Маккензи как шотландец ненавидел англичан, поработивших его страну.
Однако пристрастие к занятиям педагогикой, склонность к разговорам о политике, бесшумность походки и привычка не поднимать глаза выше губ собеседника — все это выдавало в Дугласе тайного ученика иезуитов, которыми кишмя кишела тогда вся Европа…
Подслушивание же возле дверей в то время не считалось большим грехом, и де Еон был немало удивлен, когда перехватил отрывок тайного разговора:
— Французу не проникнуть в Петербург, — сказал Конти. — Там зверствует канцлер Бестужев: он хватает моих агентов на границе и топит их, словно котят, в Ладожском озере. Зато может проникнуть англичанин благодаря дружбе этих дворов!
— Но я, — возразил на это Дуглас, — лишь знатный шотландец, и в Петербурге посол Вильяме утопит меня в Неве, как якобита. Вы, принц, желаете видеть меня тоже мертвым?
— Нет, живым, — отвечал ему Конти. — Живым и острым, как игла, почти без боли проникающая до сердца русской императрицы. За иглой протянется нитка и свяжет два сердца — Елизаветы и мое… Не удивляйтесь: мне нужна корона. Всю жизнь я потратил на приобретение короны. Согласен быть татарским императором!
Кто же был в действительности этот принц Конти? Почему именно с ним Людовик обсуждал политику Франции? Совсем не потому, что Конти был ему двоюродным братом.
Скрытный и трусливый, Людовик всегда боялся открытой политики. Постоянно страшась заговоров против себя, он устраивал коварные (порою непонятные!) заговоры против своих же министров. А для этого ему был необходим «карманный визирь», главарь его подпольной дипломатии, и этим-то «визирем» стал Конти — вечный жених коронованных особ, если эти особы были женщинами…
Посол Людовика выступал от имени всей Франции.
А тайный агент Конти — лишь от имени короля Людовика.
Два различных влияния в политике Франции, порою уничтожавших одно другое, уродливо переплетались, словно гадкие черви. Иногда создавался такой запутанный клубок, что даже сам Конти не мог разобраться — где хвост, где голова. Винить за это Конти нельзя. Ибо король внутри своей «секретной дипломатии», которой руководил принц, создал еще вторую — сверхсекретную! — дипломатию, и она (уже во главе с цензором Терсье) противостояла политике Конти.
Тайные агенты Людовика как бы создавали подземные туннели, которые скрытно вели их к европейским кабинетам; и пока официальные послы Версаля добивались войны или мира, агенты короля расставляли повсюду контрмины, взрывая все, что было создано официальной дипломатией… Получалось, будто Людовик устроил заговор против самого себя. Невероятно? Да, похоже на абсурд. Однако так и было.
Понемногу, малыми дозами, словно давая яд, принц Конти раскрывал перед де Еоном секреты французской политики. Де Еон и не подозревал, что уже взят на учет секретной службой Версаля, и сейчас (в разговорах, вроде шутя) его подвергали обработке. Лаская болонку изнеженными руками, Конти признался однажды де Еону:
— Мои взгляды скользят по полуночным странам. Там все непрочно и троны колеблются. Династии сменяют одна другую. Смотрите на Елизавету: бочка вина, горсть золота и шайка солдат, выросших из метели, доставили ей трон… И какой трон! Елизавета дважды отказала мне в своей руке. Но у меня есть к ней еще две претензии: у нее свободна сейчас, пока Бирон в ссылке, древняя корона Кеттлеров Курляндских… На худой конец пусть Елизавета сделает меня главнокомандующим всей русской армии.
Де Еон понял, что все эти интимные разговоры ведут с ним неспроста. И не удивился, когда Конти сказал ему:
— Вы мне нужны не только для приискания рифмы на слово «рыба». Вы пригодитесь, шевалье, для более высоких целей. И я не скрою, что уже имел беседу о вас… там… за решеткою Версаля! Готовьтесь к маленькому повороту в судьбе… Не боитесь?
Де Еон поклонился, и в потемках Тампля вдруг ослепительно сверкнула в ухе его бриллиантовая сережка.
За спиной де Еона нечаянно решилась его судьба. Маркиза Помпадур по себе знала, какой пронырливостью может обладать женщина, и посоветовала Конти:
— Чего не сделает француз в Петербурге, то исполнит англичанин. Но что не по силам мужчине, надобно доверить женщине.
— Вы, прелестная маркиза…
— Да, да! Почему бы не послать де Еона как женщину?
— Но, прелестная маркиза…
— Да, да! Именно так, как вы и подумали, принц. Де Еон обладает миниатюрными чертами лица. Щеки его, как он сам мне признался, еще не ведали прикосновения бритвы. У него сильные, но маленькие руки избалованной пастушки. И чистый, как бубенчик, голос… Скажите — какую вам еще женщину надо?
Свершилось: через несколько дней принц Конти подал де Еону бумагу:
«Мой дворянин Еон де Бомон да будет доверять всему, что услышит от принца Конти, моего любезного брата, и никому да не скажет он о том ни слова. Аминь. Король».
Де Еон испугался: невозвратимо прекрасной показалась жизнь, которой наслаждался он до сего времени… Шпага, вино, книги, шахматы!
— Ваше высочество, — побледнел он невольно, — а если я, ссылаясь на занятость науками, осмелюсь отказаться от этой чести?
— Но вы же видели руку короля! — возмутился Конти.
— А если я откажусь, что ожидает меня?
— Бастилия, мой друг… Увы, Бастилия!
Так-то вот юный повеса вступил на скользкую стезю секретной дипломатии. Вступил на нее как раз в середине XVIII века — времени, когда в громе сражений суждено было перекраивать карту мира…
Он сделался скрытным, таинственным и хитрым.
Аминь! Король! Бастилия!
Глава 8
А на бурных берегах Невы был свой, российский, Тампль, выросший среди мазанок мастеровых, по соседству с первой таможней Петербурга — как раз на том «галерном месте», где ныне высятся классические пропорции здания бывшего сената.
Краткая история русского Тампля изложена красноречиво в судьбе его всемогущих владельцев:
Кто же он был, этот пасмурный и грубый человек, шестнадцать лет не выпускавший руля русской политики? — «Темна вода во облацех…» Обычно при имени Бестужева-Рюмина вспоминают:
— А! Это тот самый, что изобрел бестужевские капли…
Да, это тот Бестужев. Правда, химик Лембке приписывал эти капли себе, а позже они продавались в Европе как «эликсир Деламот». Зато сам Бестужев не признавал за собой авторства тех фальшивых монет, которые он чеканил в Гамбурге — в своей странной аптеке. Вообще это был талантливый мастер по металлу и любопытный химик-экспериментатор — с большой склонностью к алхимии и чародействам магии.
Родился он в Москве; но служить начал в Ганновере. Вернулся же на родину — послом от Англии (!). При Петре I ему показалось несладко, и он подался в Митаву, где его отец был любовником курляндской герцогини Анны Иоанновны, будущей русской царицы (Бирон при Анне появился позже). И только когда Бестужеву было под сорок, он вернулся на русскую службу. А точнее — стал служить Бирону и всякой другой сволочи.
Когда умирала Анна Иоанновна, Бестужев пал на колени перед Бироном, воскликнув:
— Вся нация желает только вас!
Избежав плахи за свои преступления в эпоху бироновщины, Бестужев не пропал: его выдвигали ум и знание дворов Европы, их взаимосвязь и тайные каналы, по которым текут все нечистоты дипломатии. Как правило, Бестужев взятками от иностранных дворов не брезговал. Но вот от Фридриха II, короля Пруссии, он денег не брал. Фридрих, взбешенный такой необычной честностью, набавил до ста тысяч экю — нет, не берет! Фридрих еще накинул — Бестужев опять от него отвернулся. И король, пораженный до крайности, туго завязал свою мошну.
— Очевидно, — сказал он, — этот сундук надо открывать воровскими отмычками, а не ключами…
— Я слуга честный, — говорил тогда Бестужев. — Христос в Евангелии глаголет: не может раб двум господинам работати, и богу и маммоне служить! И посему, судари мои, брать пенсион от двух противных сторон я не способен. У меня — система, и говорю о том не таясь, дабы в Европах про меня ведали.
«Пенсион» — так он называл взятку. Но «система» у канцлера была: союз России с Англией и Австрией — против Пруссии и Турции, а значит, и против Франции, которая была на стороне Фридриха и султана турецкого. Системе этой канцлер следовал все тверже — по мере возрастания подачек от Англии. И здесь, надо признать, он был абсолютно искренним!
— Фридрих шибко захватчив стал, — рассуждал канцлер. — И, ославя его, мы сделаем короля нестрашным и незаботным…
Но сейчас (вот именно сейчас!) Бестужев-Рюмин сильно нуждается в очередном «пенсионе». Получилось так, что Елизавета подарила ему недавно дом, и на его ремонт канцлер разграбил казну России по двум коллегиям сразу. Началась бурная переписка дипломатов Европы: как бы выручить из долгов русского канцлера? Лондон по-купечески скаредно напомнил Бестужеву, что совсем недавно отвалил ему 10 000 фунтов: мол, пора и честь знать. Дрезден, также входивший в «систему», плакался на свою непроходимую бедность. А скупердяйка Мария Терезия капнула из Вены на брега Невы столь жиденько, что великий канцлер великой империи и мараться австрийской подачкой не пожелал.
— Это мне на един зуб токмо! — вспылил Бестужев, и теперь, как манны небесной, выжидал приезда английского посла Вильямса: «Даст или не даст? Сказывают знающие, что тороват сэр…» Иметь друзей канцлер считал дурацкой роскошью. Но зато его одолевали собутыльники: Санти, Прассе и Функ, бывший платным шпионом Фридриха; Бестужев был пьяницей британской школы — твердым в речах и походке. Когда требовалось решать сложный ход в дипломатии, канцлер в одиночестве выхлебывал графин и рисковал, рисковал…
Но рисковал всегда крупно, прибыльно, везуче!
В один из дней к дому канцлера подкатил возок нерусский, вылез из него старик суровой видимости, в руке — дубина. Лакеи дышали в мерзлые стекла, чтобы разглядеть гостя.
— Братцы его сиятельства! Братец пожаловали… Выскочила на крыльцо старая карлица. Заплясала по снегу заплатанными валенцами. Брат великого канцлера, Михаила Петрович Бестужев-Рюмин, взял карлицу на руки, словно дитятко, поцеловал ее, старую и добрую, в дряблые холодные щеки.
— Нюшка, — сказал, — родимая… Рада ли?
— Ой! — ответила карлица и обняла его за шею. Так вот, с уродкой на руках, стуча палкою по ступеням, поднялся Михаила Бестужев в покои — дипломат прожженный, патриот страстный, все изведавший, все вынюхавший. А наверху — его высокое сиятельство, братец младшенький, великий канцлер и превеликий плут.
— Мишка! — сказал надменно с высоты. — Ты бы хоть ноги с улицы вытер. Ковры персицкие-то… Мне на вас не напастись!
Поцеловались братцы. Но совсем неласково — более для прилику, чтобы сплетен лишних не было. Сел старший, как гость, в красный угол. Долго не отрывал глаз от пыльной рамочки, что висела — посередь родни, дальней и ближней, — кривенько. И смотрела на Михаилу Бестужева из этой рамочки красавица, вся воздушная, это — Аннушка Головкина. Едва-едва медовый месяц и дотянул с ней: язык ей вырезали, кнутами выстебали спину и сослали пересчитывать остроги сибирские.
Не выдержал тут воспоминаний Михаила Бестужев, слезу вытер:
— Алешка, скажи… Ведь и ты, подлый, руку к ней приложил?
— А ты не хнычь, — резко отвечал канцлер. — Коли карьер хочешь провесть меж Сциллою и Харибдою, так баб неча жалеть! Вон я, смотри, каков: сына своего родного в Петропавловскую крепость засадил. И пусть сидит! Зато никто мне глаза не колет, что личное прихлебство имею. Не таково время, братец, чтобы мелких людишек жалеть…
— Бог тебе судья, брат, — отвечал Михаила Петрович. — И не о том речь. Прости, коль почешу место, которо чешется. Негоже, братец, ты Россию ведешь. Не в тую сторону наклонил ты ее… как бы, гляди, не опрокинулась она!
— У меня — система! — сразу вспылил канцлер и прошелся перед братом, крепко стуча башмаками; резало глаз от сияния бриллиантовых пряжек на них.
— Система… ну-ну! А только Петр Алексеич, царствие ему небесное, в политике гибок был. Яхо змий, бывало! Оттого-то и ладил. Да и ковров персицких не заводил. Из-за рубля сам давливался, а людей за копейку давливал. И система твоя не от Петра корень ведет, а от графа Остермана — врага русского!
Канцлер стройно вытянулся — даже помолодел в гневе.
— Мишшш-ка, — шепнул он. — А ты, кажись, по дороге ко мне сначала к Ваньке заезжал Шувалову… Опять ковы противу меня? Опять слетаетесь требуху мою клевать, воррроны?
— Нос-то у тебя долог, — ответил брат, — а откеда дерьмом понесло, того не чуешь… Ведомо ли тебе, что австрийский канцлер Кауниц чуть ли не полы у маркизши Помпадур в сенях моет?
Алексей Бестужев даже растерялся, но тут же огрызнулся.
— Вранье, — сказал. — Кто поверит в сие? Парижу с Веной в друзьях не бывать. Бурбоны с Габсбургами еще со времен кардинала Ришелье царапались. Двести тридцать лет вражда их длится… А наш враг — Фридрих: он Силезию у австрияков отхватил, значит, нам прямая выгода Вены держаться. Поелику Вена, по нраву нам, зуб на турок имеет. А в морях мира да будет навечно Англия, крепкая и денежная… Вот и все. Вот тебе система моя!
— Фридриха потоптать надобно, — кивнул Михаила Бестужев в согласии. — Но, гляди сам, как бы не обмишурили тебя лорды.
— Меня? — захохотал канцлер. — Да я маркиза Шетарди «Маркиз Шетарди — посол Франции при русском дворе; помогал Елизавете взойти на престол, добивался от нее свержения Бестужева; из-за интриг Шетарди Россия вынуждена была пойти на разрыв дипломатических связей с Версалем.» и того сковырнул отсюда. А уж как силен был! В одном шалаше с императрицей костры жег… целовался с нею! Только его и видели…
И снова посмотрел Михаила Петрович на красавицу жену: безъязыкая, где-то она ныне мается? И — позлобел на брата:
— Ты и русских людей, по дружбе с Бироном, сожрал тысячами!
Даже бровью не повел канцлер. Ответил с вызовом:
— Так и что с того? Меня жрали, и я жру. Вот, выходит, мне и хлеба не надобно. Коли нужда явится — тебя, брат, тоже сожру, и на тот день сытым буду!
— Душегуб ты, Алешка, — сказал Бестужев-старший, вставая. — Не токмо кровь на тебе, а и…крамола! Вор ты, погубитель…
Канцлер, побелев, вцепился в брата; Михаила Петрович как-то извернулся и огрел его дубиной своей вдоль спины. Но не рассчитал сил. Великий канцлер прямо перстнями, да в лицо ему — рраз! Покатился старый вельможа с лестницы, а за ним и палка его — тык-тык-тык по ступенькам.
Внизу завизжала карлица:
— Батюшка Михаила… ой, родненький мой!
— Цыц, — сказал ей тот, поднимаясь. — Цыц, Нюшка… Встал старый дипломат, смахнул кровь с лица, а наверху — канцлер. И поклонился брат брату — старший младшему:
— Ну, спасибочко, братец, за привечаньице. Угостился я славно. Но с сей минут — враг я тебе кровный и страшный!
И — ушел, грохоча палкой. А канцлер в тот же день запил. Пил много, в похвальбе и в лютости. Да все с актерками итальянскими. Опять Санти, опять Функ, опять Прассе… На пятую ночь разгула, в самый-то его угар, ворвалась жена — графиня Альма Беттингер (пиявица, чтоб ей сдохнуть, которую он еще молодым из прусских земель вывез).
— Встань! — сказала по-немецки, ибо другого языка не ведала. — Встань, хоть мертвый встань. Тебя императрица зовет…
Актерок прочь выгнали. Бестужев лег на диван, закатал рукав камзола. Тупо и пьяно смотрел старик, как нож цирюльника рассек ему руку. Черная густая кровь, перекипев от бешенства, хлыстом ударила в чашку…
— Еще, — велел канцлер, и ему подставили вторую посудину. — Не жалей!
— И щедро наполнил кровью третью чашку (последнюю).
Встал. Пошатнулся. Вытер лысину льдом. Натянул парик. Поехал…
Летний дворец, строенный посреди Летнего сада, был в этот час темен, как гробовина. Лакейский люд притомился — дрыхнул теперь по углам, где ночь застала. Императрица, кутаясь в меха, как привидение блуждала среди зеркал — мутных и неровных; колебалось всюду ее неяркое отражение.
— Пришел? — прошептала она с яростью, и часы в глубине дворца пробили трижды. — Ну, то-то!.. Проспал ты все, пропил! Из чужих уст стороной узнаю, что Австрия с Парижем хотят сделаться купны, старую вражду презря, а ты… Ты это знал?
— Давненько примечаю, — соврал Бестужев, оторопев — Так отчего же молчал, черт ты старый?
— Прости, матушка, — низко склонился канцлер — Но венский граф Эстергази сие не признает за правду… Слухи то, фальшь! Да и сама посуди: может ли так статься, чтобы Людовикус, друг Фридриха Прусского, и вдруг в политике с венской императрицей совокупился… Потому и молчал, что не верю тому!
— Уходи, — гневно отвечала ему Елизавета. — Грех на тебе, канцлер! Великий грех…
К весне уже растеплело. Почернели в саду деревья. За Литейной частью кто-то невидимый истошно вопил (видать, грабили). Над каналами волокло туманец.
Канцлер, выгребая ноги из талых сугробов, брел к саням.
Рукава камзола его были мокры от крови.
— Езжай, соколик, — велел он кучеру и заплакал…
Глава 9
Судить о русском дворе XVIII века по тем дворцам, что ныне обращены нами в общенародные музеи, — ошибочно и неверно.
Царский двор напоминал тогда бивуак или, вернее, гулящий табор. А придворные — кочевников, скифов! Отсюда и костюм на женщинах был зачастую не женский, а полувоенный; штаны заменяли им юбки.
Статс-дамы в палатках и шалашах подолгу живали. И у костров грелись. И в казармах рожали. И ландкарты империи фрейлины знали не хуже поручиков геодезии.
Куда их черт не носил только!..
— Трогай! — И двор ее величества срывается с места.
Валят на телеги сервизы, комоды, туалеты, Рубенсов и кровати. Сверху сажают калмычек и арапок, — тронулись.
Все трещит, бьется, звенит. Все разворовывается!
В одну только ночь имперские дворцы, бывало, загорались по три раза кряду.
Ели на золоте — это верно, но у столов не хватало ножек, и вместо них подставляли сбоку поленья.
Висели повсюду шедевры мирового искусства, а сидеть было не на чем. И в стенах дворцов — во такие щели, суй палец!
В спальню к императрице загоняли по зимам взвод солдат с приказом: «Дыши жарче!» — и дружным дыханием выгревали комнату, чтобы императрица не закоченела.
На пути следования Елизаветы дворцы возводили в 24 часа (это исторический факт). А кто? Мужики. А чем? Да топором. Тяп-ляп, и готово. Оттого-то не раз и дверьми ошибались. Иногда даже забывали двери сделать.
Кто это там прямо из окна по доске лезет? Не удивляйся, читатель: это камер-фрейлина, прекрасная княжна Гагарина, спешит до кустов, чтобы нужду справить.
Кошки, тараканы, собаки, клопы, блохи, мухи…
Однажды и ежик забежал, до смерти испугав Елизавету. А так как испуг ее величества — дело не шуточное, то ежа взяли в шапку и снесли в инквизицию (сиречь в Тайную канцелярию).
Поверьте: если бы не эта бесхозность, у нас было бы сейчас десять таких Эрмитажей, какой мы имеем всего один в Ленинграде. Екатерина II, тогда еще великая княгиня, и впрямь великая женщина; она была первой, рискнувшей завести для себя постоянную мебель. И когда раздавалось призывное: «Трогай!» — она, словно клещ в собаку, цеплялась за свои комоды, зеркала и стулья.
— Не дам! — кричала она. — Это мое… мое личное!
Кстати, она же была первой на русском престоле, кто ввел оседлость и постоянство; именно при Екатерине II русский двор обрел те черты, которые последующие правители только уточняли и дополняли.
Но иностранцы, попадавшие тогда ко двору, этого «табора» не замечали: им показывали Россию с фасада, позолотой наружу, послов проводили среди торжественных колоннад, и блистали на веселых куртагах инкрустации драгоценных паркетов…
Так было и с сэром Вильямсом. Он даже принял Летний дворец за мраморный (хотя это были обыкновенные доски, изощренно покрашенные).
Тихо щелкали перед послом Англии большие зеркальные двери, отворяемые арапами; церемониймейстер и два камергера с золотыми ключами у поясов шагали ускоренно, не оборачиваясь. Вильяме следовал за ними, вспоминая инструкцию, данную ему Питтом при отъезде из Лондона в Россию:
«Мало вероятия, чтобы несогласие между Англией и Францией уладилось, а следовательно, общеевропейская война неизбежна… Ввиду этого, приняв во внимание, что срок трактата, заключенного с Россией, истекает в 1757 году, необходимо как можно поспешнее заключить с нею новый договор…»
Камергеры вдруг расступились. Раздалась аукающая высота тронного зала, и — шелестело, шуршало вокруг; справа в ряд, склонив обнаженные плечи, сверкали удивительной красотой русские дамы; слева — мужчины в блеске орденов и звоне оружия; камзолы статских нестерпимо горели, сплошь облитые бриллиантами.
Церемониймейстер ударил в пол жезлом и прокричал сердито, словно обругать кого-то хотел:
— Чрезвычайный посол из Лондона с полной мочью от двора Сент-Джемского, короля Великобританского и курфюрста Ганноверского… сэр Чарльз Вильямс-Гэнбури!
Вильяме теперь, словно стрела, пущенная из лука, скользил на шелковых туфлях — прямо и одиноко в пустоте громадной залы… Трон! И, преклонив колена, посол с подобострастным благоговением вручил русской императрице свои верительные грамоты. Мягкая, как тесто, белая и ароматная рука Елизаветы, проплыв по воздуху, вдруг очутилась возле его губ…
Посол произнес речь — кратко и сильно (хотя за словами его ничего не стояло). Елизавета выслушала эту речь спокойно и ответила в том же духе, но мягче — по-женски. Вдруг давние обиды совсем некстати всплыли в ее душе, и она, по простоте душевной, огорчилась «на брата своего, короля аглицкого».
— Невдомек мне, — заявила она, — отчего это брат мой не изволит уважать флаг русского флота? Отчего каперы его своевольничают в морях русских — ближних и дальних?
Канцлер Бестужев достал табакерку и громко постучал по ней ногтем: «уймись, мол, дура!» Но Елизавету понесло уже.
— Курантелыцики-то ваши, — кричала она в запале, — бог весть что пишут о моих подданных! Будто мух здесь ноздрями ловим, сами щи лаптем хлебаем, а собаки нашу посуду лижут… Нешто брату моему, королю аглицкому, бранить меня, сироту, нравится? У нас на Руси таких газетеров зазовут куда поспособнее, да поколотят хорошенько…
От волнения обидного она давно перешла на русский язык, а толмач (еще неопытный) сдуру переводил слово в слово. «Что делает? — морщился канцлер, страдая. — Ай-ай, быть беде…» И с высоты трона вдруг раздалось — гневное, на весь зал:
— А ты что морщишься, канцлер?
— Зуб, матушка, схватило…
— Так вырви его, и ходи ко мне веселый! Рука ее резко выбросилась вперед для поцелуя. Поклон головы влево — дамам, направо — мужчинам, прямо перед собой — послу, и Елизавета величественно удалилась в свои покои. Отбросила в кресло скипетр, корону — на стол, державу — на постель.
— Девки! — закричала она. — Где вы, подлые? Разряжайте меня!
Вбежало с десяток камер-фрау и потащили через голову императрицы гремящие от камней роброны…
Между тем в отсутствие Елизаветы события развивались и далее. По традиции дипломатов, нигде не писанной, но святой, карета, доставив посла на аудиенцию, должна была отъехать от дворца подалее, и теперь Вильяме, вместе со своим банкиром Вольфом, на улице дожидался ее возвращения. Бестужев тут преподнес ему золотую табакерку с видами роскошных дач на Каменном острове, который тогда принадлежал ему как загородная усадьба. Посол, даже не глянув на подарок, кивнул небрежно:
— Благодарю… Я не совсем понял вашу императрицу, — вдруг жестко произнес он. — Если Россия не заключит сейчас с нами субсидного договора, тогда Англия заключит его с Фридрихом Прусским, который (не буду скрывать от вас) от подобного договора не откажется!
Это был удар под ложечку, ибо кто, как не Пруссия, был главным врагом России? Вильяме хорошо понимал, что стоит за его словами, но Бестужев не сдался.
— Не забывайте, — произнес канцлер холодно, — что ее величество только представляет политику России. Но управлять-то этой политикой мне приходится! А я, — заключил Бестужев, — верный слуга Англии и служил еще отцу короля нынешнего, еще Георгу Первому, когда тот занимал престол курфюршества Ганноверского…
Канцлер дружески завлек Вильямса на свой остров, где потчевал его в голландском саду, на берегу канала, в котором брызгались два жирных тюленя. К шатру беседки подплывали, как белые арфы, лебеди, и лакеи в голубых с серебром ливреях кормили их пшеничным хлебом, моченным в сладком вине.
Питие было, как всегда в доме канцлера, прещедрое.
— Руки-то у меня связаны, — печалился охмеленный Бестужев под утро. — Государыня мне всего семь тысяч на год отпущает. Разве проживешь? Едва на прокорм зверинца хватает… Эвон, тюлени усатые: двадцать ведер рыбки им дай на дню! Да не простой рыбки, а с икоркой — из Астрахани…
Вильяме понял: канцлер просит очередного «пенсиона».
— Но мой предшественник. Гай Диккенс, совсем недавно выплатил вам тридцать тысяч флоринов… Не так ли? И в ответ махнул рукой великий канцлер.
— Долгов, — сказал, — и тех покрыть недостало. Измаялся!
Освоившись в Петербурге, посол отправился в Ораниенбаум, чтобы представиться «молодому двору», жившему отдельно от «большого двора» Елизаветы… Молодой двор тогда составляли великий князь Петр Федорович, наследник престола, происхождением из дома Голштейн-Готторпского, и его жена — великая княгиня Екатерина Алексеевна, вышедшая из дома Ангальт-Цербстского. У молодых тогда был уже сын, малолетний Павел Петрович, но родители его почти не видели: Елизавета сразу по рождении мальчика забрала его в свои покои, где докрасна калили печи и где лежал он на засаленных соболях в такой спертой духоте, что здоровые люди падали в обморок… «А молодым дите только дай, — говорила Елизавета, — так они из него калеку сделают! У меня-то хоть не простудится…» Перед отъездом в Ораниенбаум посол навестил своего секретаря, Станислава Августа Понятовского, который готовился сопровождать Вильямса. Юный поляк сидел перед зеркалами, в пудермантеле, и пока куафер завивал ему волосы, экс-иезунт Гарновскнй читал ему вслух старинные хроники о страданиях Польши.
— Дайте я посмотрю на вас, — сказал Вильяме, беря Понятовского за пухлый подбородок. — Так, так… Вы сегодня хороши, как лесная сказка. Поехали, прекрасное дитя мое! карете продолжался разговор о судьбах Польши и ее несчастиях. За Петергофом, когда из-за серой плоскости моря выступили мрачные бастионы Кронштадта, сзади посольской кареты вдруг послышался цокот копыт: одинокий всадник нагонял их.
На пустынной дороге — неизвестный всадник (опасно!).
— Хлестни лошадей, — велел Вильяме кучеру. Но их уже нагнали. Лишь короткое мгновение седок проскакал рядом с каретой, но и Вильяме и Понятовский успели заметить, что это была женщина. Она дала шпоры и, срезав дорогу траверсом, отважно помчалась лесом, вздымая жеребца над канавами. Дипломатам запомнилось бледное лицо женщины, безгубость рта, сжатого в напряжении, и стройная тростинка талии.
— Впервые вижу! — хмыкнул Вильяме. — Эта амазонка сидела вульгарно, словно татарка, раскинув ноги.
— Да, — кивнул атташе. — Седло под ней было не дамское…
Этой всадницей была Екатерина. Стремглав доскакав до дворца, она бросила лошадь на лугу и кинулась переодеваться.
— Никитишна! К нам гости жалуют… Воды мне скорей. Шлейф прицепи. Булавки помнишь ли где?..
От быстрой скачки дышала взахлеб, глаза расширились. На мускулистом поджаром теле Екатерины сухо потрескивали одежды. Никаких украшений! И руки голые — уже некогда, пора, едут… И все же она опоздала: мизерабль ее, муженек проклятый, уже вел беседу с послом Англии. Вильяме приблизился к руке женщины, крепко пахнущей духами и лошадиным потом.
Взглядом, несытым и властным, Екатерина подозвала и атташе для поцелуя.
Понятовский был растроган до слез. Он еще не мог опомниться от видения всадницы, что скрылась в ораниенбаумском лесу. И вот она перед ним… Какая красота и сила! А какой взор! «О матка бозка…» Между тем великий князь Петр Федорович нес чепуху и околесицу, а Вильяме деликатно ему поддакивал. Оба они наперебой расхваливали прусские порядки, но Екатерина и Понятовский, исподтишка разглядывая друг друга, молчали.
И эту их перестрелку глазами великий князь — по дурости врожденной — не заметил. Но зато один перехваченный взгляд Екатерины подсказал Вильямсу все остальное…
Когда дипломаты покатили из Ораниенбаума обратно в столицу, посол веско заметил Понятовскому:
— На великого князя Петра я не поставлю и пенса. Это человек, которого в Англии звали бы просто — шут! И я не ошибусь, если скажу: ему никогда не бывать на престоле…
Вильяме тут же, на рывке кареты, схватил своего атташе за нежную ляжку и больно стиснул ее в цепких пальцах.
— Мой юный друг, — сказал посол учтиво, — вы можете помочь своей несчастной отчизне… Положение в мире серьезно. И парламент моего короля не для того сорит деньгами, чтобы ваша бесподобная красота прозябала в бесполезном целомудрии!
Понятовский вспыхнул от стыда:
— Чего вы еще желаете от меня, сэр?
— Сущую ерунду, — успокоил его старый циник. — Когда великая княгиня увлечет вас в тень алькова, не зовите на помощь свидетелей. Любовь, как и политика, не терпит яркого света… А любовь движет дворами, дворы же двигают политику, политика двигает солдат, армии вершат судьбы мира!
— Вы, как всегда, шутите, сэр?
— Поверьте мне: вас ждет прекрасное будущее… шутя!
Атташе стыдливо промолчал. И только за Мартышкиной деревней, когда забелели в садах дачи вельмож «Ба-ба» и «Га-га», Понятовский вдруг неожиданно признался Вильямсу:
— В одном вы правы, сэр: глядя на нее, я не страшусь даже Сибири… Но разве это возможно? Кто я? И… кто она?
На что Вильяме ответил — с равнодушием:
— Вы — мужчина, она — женщина, и нечего вам бояться…
Английская дипломатия была первой «женщиной», которая сумела оценить бесподобную красоту юного польского космополита. Сейчас нам трудно сказать: был ли этот шаг предрешен английской политикой заранее, еще в Лондоне, или это результат случайных совпадений, как вдохновенный экспромт посла Вильямса!
Глава 10
Старинный рецепт гласит: «Возьми дырку, окружи ее бронзой, и ты получишь пушку!» Примерно так было и с де Еоном: взяли его, окружили тайной, и получился дипломат для королевских секретов. Словно горошина на тарелке, катался он теперь между Тамплем и Лиль-Аданом, этой загородной резиденцией принца Конти, и принц твердил ему:
— Пусть Елизавета знает: я молод! я храбр! я красив! Мне нужна от этой женщины либо ее рука, либо корона Кеттлеров на престол Курляндии, либо жезл русского маршала…
Де Еон понемногу примирился с судьбой. Да и стоит ли огорчаться, если такой авторитет, как Вольтер, и тот не брезговал шпионскими поручениями королей. Мало того, сам на них набивался…
Сближение Версаля с Веной, подготовленное трудами Кауница, уже наметилось, и Людовик поторапливал своих агентов. Дуглас должен был отправиться в Россию. В один из дней его тайком провели в комнату, наглухо обитую сукном; невзрачный человек поднялся ему навстречу.
— Меня зовут Терсье, — сухо поклонился он. — Меня вы должны слушаться так же, как и принца Конти… Король позволяет вам отправить из Петербурга только одно письмо! Шифр ваш несложен. Отвечайте же быстро, без промедления… Первое: английский посол Вильяме?
— Черная лисица, — ответил Дуглас, не подымая глаз.
— Значение англичан в Санкт-Петербурге растет?
— Лисица подорожала.
— Тридцать тысяч русских солдат в Ливонии?
— Пятнадцать шкурок я уже выслал.
— Но русская партия Шувалова влияет на императрицу…
— Горностай в большой моде, — отвечал Дуглас без запинки. — В случае же усиления в Петербурге влияния графа Эстергази, посла Австрии, я ссылаюсь на дешевые волчьи шкуры.
— Справедливо, сударь! Но соболь вдруг в цене упал…
— Это значит, что канцлер Бестужев пошатнулся.
— Хорошо. — Терсье одарил его бледной улыбкой. — Особое же ваше внимание — взгляд на Турцию через окна петербургских дворцов. Поняли? Король Франции ныне обеспокоен постройкою русскими крепостей на границах султана… Если же вас постигнет неудача, пишите в Париж через Стокгольм всего три слова: «Муфта уже куплена». Помните: если попадетесь в лапы русской инквизиции, мы отказываемся от вас; Франция и король вас не знают. А вот вам и подробная инструкция!
Инструкция была написана столь бисерным почерком, что умещалась на дне черепаховой табакерки: в переговоры не вступать, но держать глаза и уши раскрытыми; особое внимание обратить на двух человек при дворе — Ивана Шувалова н вице-канцлера Михаила Воронцова — эти люди желают союза с Францией! Дуглас, под видом скучающего геолога-дилетанта и библиомана, отправился в опасное путешествие.
А тем временем тайком от министерства, под наблюдением того же Терсье, ловко работали три подмастерья — портной, сапожник и переплетчик. Первый вшивал в дамский корсет текст полномочий за подписью короля; второй заколотил в каблук женской туфельки ключ к шифрованной переписке; третий переплел в кожу томик Монтескье «О духе законов», в котором только один де Еон мог отыскать тайники для хранения переписки между Елизаветой и Людовиком (если эта переписка возникнет).
Вслед за Дугласом, неторопливо нагоняя его, отправился в дорогу и де Еон. Впрочем, правильнее писать: отправилась, ибо де Еон ехал в Россию под видом женщины. Роскошные туалеты, в которых защеголял наш адвокат, были справлены под наблюдением принца Конти, знавшего, как надо женщине одеваться, чтобы она нравилась мужчинам!
Дуглас петлял по Европе, словно заяц, заметая свои следы. Он посетил Вену, откуда завернул в Богемские леса; в Силезии осматривал копи, выказав немалые познания в рудном деле, и, быстро прошмыгнув через Польшу, вдруг вынырнул в Данциге; здесь Дуглас заявил, что отплывает в Швецию, после чего пропал — и появился в Ангальт-Цербстском княжестве, где и дождался прибытия де Еона — «своей милой племянницы».
Тронулись сообща далее — безголосые, хитрые, зоркие. За мызою Кальви, этой первой курляндской станцией, уже не было еврейских корчм, — потянулось хорошее шоссе, огражденное ровными канавами. Край показался де Еону хлебным. Деревни краснели кирпичом и черепицей. Вечером «дядя с племянницей» въехали в чистенькую Митаву — столицу Курляндского герцогства, правитель которого, Эрнст Иоганн Бирон, отсиживался тогда в ярославской ссылке как преступник.
Остановились в гостинице «Под черным орлом». На окраине Митавы — за рекой Аа — чернел древний замок, окруженный рвами с затхлой водою.
— Вон, вон! — показал Дуглас в окно. — Вон и русские…
Оживленно беседуя, мимо гостиницы прошли солдаты, ведя в поводу двугорбых верблюдов с кладью. Потом над притихшей к вечеру Митавой раздался дружный и дикий вой:
— Хаю-ю… хой-хой-хой!
Взметая пыль, пролетела под окнами конница. Пестрели халаты калмыков, щетинились острые копья, болтались у седел колчаны со стрелами. Было что-то неукротимое и яростное в этом набеге маленьких задорных лошадок с раскосыми всадниками.
— Оказывается, из окна можно много увидеть! — хмыкнул Дуглас. — Смотрите, вон идут новые войска Елизаветы…
От водопоя на Гроссбахе, напоив лошадей у замка ливонских крестоносцев, проплыли через Митаву величавые и гордые пандуры — пух и перья, усы и золото, блеск и гордость! А в стременах, кованных из чистого серебра, торчали босые черные пятки. Это были сербы, хорваты, черногорцы и болгары, которых Россия приняла под свои знамена как эмигрантов, бежавших от насилия турок и австрийцев… Славяно-сербские легионы! Они тоже стояли на рубежах России, неся кордонную службу.
Лакей принес путникам свечи и белье, посоветовал:
— Обменяйте деньги. За Ригою вы сразу много потеряете при обмене, ибо Россия очень высоко ставит свой рубль.
Итак, переехав Аа, завтра они уже будут в таинственной и варварской России. Дуглас побывал в меняльной лавке. В сарае, настежь раскрытом на улицу, сидел русский купец со смышленым лицом. Он заговорил по-французски, но Дуглас ответил ему по-немецки. Перед менялой качался колченогий стол, на котором горками были разложены дукаты, голландские червонцы, серебро рублей, темная от времени медь; отдельно лежало на досках тяжелое и тусклое русское золото.
— Давно ли из Парижа, сударь? — любезно спросил купец.
— Я не француз, — заверил его Дуглас. Меняла взял с него три процента в свою пользу.
— Ну, значит, — сказал он, — и в Данциг дошла эта глупая мода: букли короткие, полы кафтана срезаны.
— Вы ошибаетесь: я никогда не был в Данциге.
— Да? — нисколько не удивился меняла. — А по каким делам, сударь, изволите жаловать в Россию?
— Еду по совету врачей, дабы использовать благодеяния холодного климата…
Купец кривенько усмехнулся:
— А вы эскулапам не верьте: в Петербурге ныне жара… Дуглас откланялся, а меняла закрыл свою лавку. Быстро прошел к себе, сорвал со стены окорок, сунул его в мешок. Каравай хлеба пошире выбрал и — туда же его! Водкой наполнил флягу до пробки и завязал мешок натуго. В два пистолета он забил здоровенные пули. Вышел потом во двор, где приказчик его сидел на поленнице дров и печально играл на гобое.
— Васенок! — окликнул его купец. — Подь-ка сюда. Коня седлай скоро, в Питер поскачешь с письмом от меня…
И через несколько дней, пока Дуглас с де Еоном узнавали о настроениях курляндских рыцарей, Тайная розыскных дел канцелярия в Петербурге уже знала о появлении на рубежах империи неведомых пока путешественников… Ведал же Тайною канцелярией граф Александр Шувалов — великий инквизитор и близкий сородич фаворита Елизаветы, Ивана Ивановича Шувалова.
— Этих гостей до нашей милости пропустить, нигде не чиня им неудовольствия, — распорядился Шувалов. — Нам неведомо еще, какого рожна им тут надобно. Может, и честные вояжиры, а может — хрен везут еду-чий в тряпке…
Русская контрразведка уже в те времена работала прекрасно. Погранвойск Россия тогда еще не имела, но границы русские были на крепком замке.
Глава 11
Вильяме продолжал, разговоры о страданиях великой Польши, щедрой рукой подсыпая в карман Понятовскому золотишко.
— Вы еще молоды, — говорил посол, — и должны веселиться.
И где бы теперь ни появлялась Екатерина, серые глаза прекрасного Пяста с тоской преследовали ее гибкую фигуру…
Великая княгиня только что пережила бурный роман с Сергеем Салтыковым, в объятия которого Екатерину толкнула сама же императрица. Елизавета свела их, чтобы иметь внука, — Салтыков должен был заменить Петра Федоровича, который брачных удовольствий остерегался. Но вскоре Салтыков впал в низкий блуд, пренебрегал Екатериной как женщиной, и чувство Екатерины было глубоко оскорблено… Теперь Вильяме пристально следил за нарастанием новой ее страсти — к Понятовскому.
— Ваше высочество, — спросил он однажды Екатерину, — что вы думаете о моем атташе? Не напоминает ли он вам античную вазу, заброшенную в груду жалкого мусора?
Екатерина ответила с легкой иронией:
— В наше время, господин посол, античные вазы в мусоре не валяются!
Бестужев-Рюмин имел глаз острый, как у беркута. Он был озабочен своим будущим. Против него многие: вице-канцлер Воронцов, Шуваловы, императрица тоже стала коситься; врагом Бестужеву была и сама великая княгиня, мать которой, эту шпионку Фридриха, он в три шеи вытолкал прочь из России… «Елисавет Петровны, — размышлял канцлер, — тоже не вечны: сколь можно пить токай, плясать до упаду и ложиться спать на рассвете?..» Бестужев-Рюмин решил сблизиться с Екатериной.
— Но, — сразу предупредила она, — если хотите дружбы моей, вы должны мне помочь. Я задолжала кредиторам, императрица скупа, а карточные долги… Однако, посудите сами, не могу же я не играть, если вокруг меня с утра до вечера, от мужа до лакея, все мечут карты!
И величаво склонился перед ней хитрый и умный канцлер империи.
— Ваше высочество, — сказал он, затаив улыбку, — еврей Вольф служит консулом при после британском, и его банк всегда будет открыт для ваших нужд…
Бестужев неспроста искал заручку в «молодом дворе». Если Елизавета в гроб ляжет, молодые на престол воссядут — надо заранее при них укрепиться. Тем более что «система» канцлера уже начала потрескивать. Версаль и Вена с ужимками и гримасами, но все же сходились для дружеского котильона… Бестужев-Рюмин боялся этого союза» который сломал бы всю его «систему».
А между тем вековая распря между Бурбонами и Габсбургами заканчивалась анекдотом. Трижды отбрасывалось перо гордой Марией Терезией. Ей, наследнице римских цезарей, писать этой шлюхе Помпадур?.. Да никогда! Но Кауниц взял руку императрицы в свою, силой заставив Марию Терезию вывести первые любезные слова «Ма shere amie…» А на русского канцлера наседал посол Вильяме:
— Дорогой друг, когда же ваша императрица соизволит подписать конвенцию? Пошел уже третий год…
— Что поделаешь, — вздыхал Бестужев. — Но сейчас у ее величества вскочил песьяк на глазу, и все зависит отныне только от сахарных примочек грека Кондоиди.
Сэр Вильяме наконец потерял терпение.
— Как ячмень на глазу может тормозить ход истории? — бушевал британец. — О-о, понимаю, понимаю… Грек Кондоиди воистину великий человек: от его примочек зависит судьба Европы!
Бестужев и сам изнывал. Тем более что англичане, как торговая нация, любили платить сдельно. Но когда он намекнул на денежные обстоятельства, Вильяме прямо ответил, что канцлеру не следует спать до пяти часов дня…
— А лучше нагрянуть в Аничков дворец к Разумовским, где и перехватить Елизавету между ее дневным сном и ночным бодрствованием… Я не хочу угрожать вам, — добавил Вильяме (все-таки угрожая). — Но если песьяк императрицы виной тому, что Россия не желает получить субсидии, то ее охотно возьмет от нас король Пруссии, который на песьяки не жалуется!
Вильяме был крут. Он сменил старого Гая Диккенса, для которого Петербург казался слишком «подвижен»: надо танцевать, флиртовать, вообще двигаться. Новый посол заверил парламент, что «подвижности» не страшится, и доказал это ногами, не пропустив ни одного куртага. Вильяме думал, что под игривую музыку Франческо Арайя веселая Елизавета скорее подпишет конвенцию. Но он ошибся…
Императрица плясала с послом Англии — так плясала, что пыль столбом, а договор на поставку русских солдат для Англии, которые должны защищать Ганновер, так и лежал чистехонький! Вильяме не раз заговаривал с императрицей о делах, но Елизавета только хохотала в ответ, и было видно, что сегодня она опять не в меру пила токайское. «Что это? — негодовал Вильяме. — Лень или азиатская хитрость? Скорее — козни Шувалова с Воронцовым…» Оставался еще «молодой двор» — с голштейн-готторпским балбесом и ангальт-цербстской умницей, и Вильяме зачастил в Ораниенбаум, прихватывая с собой и Понятовского.
— Бывают случаи, — внушал посол своему секретарю по дороге, — когда благоразумие должно уступить в поединке со страстями, и сознание долга перед вашей несчастной родиной пусть освободит вашу совесть…
Был жаркий день святых Петра и Павла; великий князь Петр, как именинник (и отец именинника), напился с быстротой, достойной всяческого удивления. Его отвели в бильярдную, заперли на ключ, а ключ Екатерина забрала себе. Вильяме постарался овладеть вниманием великой княгини и за ужином сидел рядом с нею. Окна и двери были раскрыты прямо в зелень парка, противно кричал в зверинце павлин, где-то вдали рокотали голштинские барабаны: ру-ру-ру, тру-тру!..
Вильяме ковал железо, пока оно горячо.
— Кротость, — говорил посол, — достоинство жертв. Ничтожные хитрости и скрытый гнев не стоят ваших дарований. Люди в массе своей слабы, и первенство над ними одерживают только решительные натуры… Такие, как вы!
Посреди разговора в комнате появилась молодая горбунья, вся в цветах и лентах, а лицо — злое, тонкое и вороватое.
— Взззз, — прозвенела она, оглядываясь, — взззз…
— Чего ищешь, Гедвига Ивановна? — с лаской спросила ее Екатерина. — Ключик небось от бильярдной? Так на, забери.
— Взззз… — И, схватив ключик (а заодно два апельсина со стола и выдернув свечку из шандала), горбунья удалилась, волоча за собой помятую ногу.
— Кто это? — поразился Вильяме.
— Вы удивитесь, господин посол, узнав, что это дочь ужасного герцога Бирона; она бежала от отца из ссылки, купив себе свободу переходом в православие. Злюка сия приставлена охранять мою нравственность.
— Вот как? — рассмеялся Вильяме.
— Да. Но работы для нее мало. И пока принцесса Бирон, несмотря на свой отвратительный горб, разрушает последние жалкие добродетели моего супруга. Как видите, я далека от припадков глупой ревности…
Заиграли скрипки, отворилась дверь, и кастрат Манфредини, полузакрыв глаза, сладко запел о любовных восторгах. Великая княгиня нервно затеребила веточку вишни.
Вытянув руки, словно слепец, кастрат прошел мимо них, не прерывая пения. В растворе дверей он вдруг притушил свой волшебный голос — почти вышептывал слова любовных признаний. Глаза Екатерины потемнели, губы ее, и без того крохотные, сжались в одну яркую точку… А посол все говорил и говорил о том, что мать Понятовского — из семьи Чарторыжских, которые сильны в Польше как раз своим русским влиянием; о том, что ему доверена судьба этого высокоодаренного юноши…
— Очень строгое воспитание! — наложил Вильяме на картину последний решающий мазок, и Екатерина поднялась, несомненно что-то важное решив для себя именно в эту минуту.
— Благодарю за рассказ, — произнесла она отвлеченно. Голос Манфредини взлетел высоко-высоко… Вильяме отыскал Понятовского: разгоряченный танцами, атташе с аппетитом уплетал мороженое из китайской вазочки. Посол незаметно стиснул ему локоть и злобно прошептал:
— Великая княгиня спустилась в сад… А вы, как ребенок, наслаждаетесь мороженым!
— Но разве это возможно?
— Она уже там, за боскетом. Ждет… Идите же! Станислав Понятовский робко вступил в темноту парка. Над верхушками дерев тянуло ветром, и парк ровно гудел под дыханием близкого моря. Вокруг не было ни души, и секретарь чуть не заплакал в отчаянии:
— Йезус-Мария, сверши чудо… О матка бозка! На глухой тропинке стройной тенью выступила великая княгиня. В руке она держала ветку, отмахиваясь от комаров. Понятовский двинулся навстречу женщине.
— Ваше высочество… — бормотнул он, становясь жалким.
Екатерина шумно вздохнула:
— Я не высочество для тебя — я слабое женское ничтожество. Так возлюби же меня, прекрасный Пяст!
И, падая на траву, мокрую от росы, она увлекла его за собой. Вдали рокотал голштинский барабан…
С этого момента над головою секретаря засияла корона польских королей, и Англия (страна просвещенных мореплавателей) теперь держалась за Россию двумя якорями сразу: деньгами — через великого канцлера Бестужева и любовью — через великую княгиню Екатерину… Но, читатель, не будем спешить с выводами. Посмотрим, чем завершится этот странный политический дрейф, в котором стало болтать политику России… С мачт своих парусов Россия ведь не убрала, — ее несло в открытое море, на просторы!
Глава 12
Когда Дуглас инкогнито появился в Петербурге, Вильяме уже торжествовал, вырвав у русского двора подписание конвенции.
Теперь Англия, завязав клубок интриг в Европе, могла спокойно грабить колонии французов в Америке; эскадры британских кораблей уходили в океан, безжалостно разбивая ядрами любое судно французов… Вильяме объяснял уступчивость Елизаветы тем, что все деньги — «…поступят в шкатулку императрицы. А так как она занята в настоящее время постройкой дворца, — писал он в Лондон, — то для окончания его нуждается в деньгах… Государственный канцлер (Бестужев получил 10 000 фунтов стерлингов) вел себя при этом прекрасно и отразил на своем жадном лице большую радость, когда его алчность была мною удовлетворена».
Вильямс так спешил с подписанием этого договора, что в порыве энтузиазма допустил даже прискорбный вывих противу сент-джемского этикета.
— Пусть мой брат король Георг первым ратификует листы сии, — сказала Елизавета, и Вильяме не стал ждать, пока корабль сорвет с якорей; согласился сразу!
В Лондоне, конечно, поморщились, но «листы сии» ратифицировали. Исподтишка англичане ознакомили с конвенцией и Пруссию. «Хватит болтать о чувствах дружбы! — обеспокоенно заметил Фридрих. — Король должен иметь только свои выгоды». И король гнал и гнал переговоры с Англией, взламывая всю политику «равновесия» Европы; Фридрих спешил, как никогда, чтобы опередить Россию в получении субсидий от Лондона, а времени оставалось в обрез. Англо-российский субсидный договор, ратифицированный Лондоном, уже лежал на столе Елизаветы… Король понимал: Елизавета может затянуть ратификацию на год, а может в запале покончить одним взмахом пера хоть сегодня ночью!
Но Дуглас, появясь в России, ничего этого не знал и неумело, но храбро двинулся напролом — отправился в британское посольство.
Понятовский доложил Вильямсу, что его желает видеть «знатный соотечественник», и посол был в недоумении:
— Странно! Откуда он взялся, этот «знатный соотечественник», если корабля из Англии не было уже две недели… Ну, пусть войдет!
Дуглас вошел почтительно, но свободно.
Вильяме оглядел незваного гостя.
— Кто вы? — спросил без любезностей.
— Я родственник лорда Мауртона.
— Назовите себя, а не своих родственников!
— Видите ли, сэр (и, опустив глаза долу, Дуглас выдал в себе иезуита), я путешествую для развеяния души и хотел бы иметь случай быть представленным к здешнему двору.
— Это редкий случай, — сказал Вильяме, — когда человек желает видеть императрицу, но упорно не называет своего имени!
— Меня зовут Дуглас… можете звать и Маккензи — я родствен дому шотландских Гамильтонов.
— Убирайтесь вон! — заорал Вильяме, сатанея. — Дугласы и Гамильтоны — вот шайка, которая таскается по чужим дворам, облизывая тарелки «Дугласы, Маккензи и Гамильтоны в разные времена служили в России, спасаясь от религиозных преследований на своей родине; Гамильтоны позже назывались Хомутовыми и были ближними родственниками царя Петра I.». Если вы честный британец, так купите себе ружье и плывите в Канаду — именно там, за океаном, Великобритания сейчас обретает свое богатство и величие!
Волны Ладожского озера, о которых так много рассказывал принц Конти, казалось, уже смыкались над головой Дугласа. Но французские коммерсанты, давно обрусевшие, помогли ему проникнуть к Воронцову, который был вице-канцлером и сторонником союза с Францией…
— Имею поручение, — брякнул Дуглас с разгону, — предложить себя в библиотекари и прислать образцы бургундского вина…
Михаил Илларионович был из числа «пужливых».
— Да бог с вами, — отступил он подальше от гостя. — Какой там еще библиотекарь? Какое вино?
— Библиотекарь — это я, а вино — суть лица, необходимые для переговоров между Версалем и Петербургом.
— Вот так и надобно сразу говорить, — смекнул Воронцов, прищелкнув пальцами. — А каковы ваши полномочия, сударь?
— Я лишь первая ласточка Версаля, — признался Дуглас, — и пока никаких полномочий, кроме добрых желаний короля Людовика, я не принес…
Тут вице-канцлер решил, что перед ним очередной авантюрист, какие часто наведываются в Россию, и взялся за колокольчик.
— Жано! — сказал Воронцов лакею-французу. — Будьте добры, милый, сведите этого господина вниз по черной лестнице, чтобы никто его не заметил, и более ко мне не допускайте!
И тайный агент короля снова пустился в бега до самого Парижа. Но — проездом через Митаву — Дуглас все-таки успел разменять русские рубли обратно на дукаты, и знакомый меняла, как и прежде, высчитал с него три процента в свою пользу.
— Что так недолго гостили, сударь? — спросил с ухмылкой.
— Европа плохо знакома с климатом России… Лечиться там нельзя: жара страшная, а ночью кусают комары.
Дуглас был так поглощен страхами перед русской инквизицией, что в гостинице «Под черным орлом» он даже не заметил одного человека. А этот человек был того же поля ягода, что и Дуглас. Только он был послан в Россию не от короля из Версаля — его направили шпионить из Варшавы… Два шпиона жили под одной крышей и прохлопали друг друга. Дальше началась комедия!
Когда Дуглас отъехал, он не знал, что «Под черным орлом» остались пить вино два истых француза.
Один из них плотно вошел в историю русской культуры, его имя неотделимо от имен Ломоносова и Леонарда Эйлера. Это был актер Чуди, который издавал в Петербурге альманах «Литературный хамелеон». Из Чуди он переделал себя в кавалеры Люсси Потом этот Чуди — Люсси переехал на даровые харчи в дом Шувалова, где самовольно произвел себя в графа Пютланжа. В те времена люди не стыдились называть себя, как им больше нравилось.
Выпив вина и наговорившись, Чуди — Люсси — Пютланж спросил соседа:
— А кто вы, мсье?.. Я про себя уже все рассказал вам! Собутыльником его оказался французский шпион.
— Клянитесь, — таинственно прошептал он, — во имя Франции и короля оказать мне услугу… Меня зовут Мейссонье де Валькруассан, и вы, надеюсь, не откажете мне в любезности донести до Парижа важные сведения… Вы же едете в Париж?
— О да! Меня там ждут дела… Я ведь когда-то был актером! Вы можете мне верить: я скорее стану гребцом на алжирской галере, нежели подведу такого патриота, как вы.
Чуди забрал у Валькруассана все его секретные бумаги и отправил их прямиком в Петербург — к своему покровителю Шувалову. После чего этот Чуди с чистой совестью ускакал в Париж, где его за прошлые «актерства» давно поджидала камера в Бастилии! В комедии осталось одно действующее лицо — Валькруассан.
Этого комедианта арестовали в Риге (тайком от канцлера Бестужева) и — за счет Шуваловых! — со всеми удобствами покатили в Россию, где его поджидала камера в Шлиссельбурге. Таким образом «патриоты» оказались каждый на том месте, какого они и заслуживали…
Валькруассан видел теперь из окошка крепости волны Ладожского озера, с ревом наступавшие на низкий берег, и седел от ужаса. В один из дней его спустили в подвал русской Бастилии. Громадный мужик с дерюжинкой на поясе раздувал мехи горнила, докрасна накаливая здоровенные клещи. А за столом сидел ласковый русский дедушка в паричке набок. Он любовно перебирал лежавшие перед ним ржавые клейма, щипцы для вырывания ноздрей, плети-семихвостки.
— Не надо! — дико закричал Валькруассан. — Только не мучайте… Я все скажу вам! Милосердия, милосердия…
Дедушка погладил шпиона по головке, как родного сына:
— Что вы, сударь? Разве же я вам сделаю плохого? Это мы так… балуемся. Ну-ну, не плачьте. Садитесь-ка вот сюда. Выберите перышко да отпишите нам все по порядку… Кто такой? Кто послал? Чего надобно в России?
Валькруассан отписал по порядку: секретарь французского резидента в Варшаве, графа Брольи, он прибыл с поручением следить за вооружением России; Версаль озабочен — каковы истинные намерения русского двора и каковы взгляды Елизаветы на сближение России с Францией…
— Ну вот и все, — сказал дедушка, снимая очки. — Премория ваш хоть куда! А вы, сударь, пугались… Это нехорошо: ведь французы — народ смелый… Яшка, — крикнул он палачу, — гаси поддувало да струмент пытошный сложи. И так обошлось…
Этот же Яшка, перестав быть палачом, сделался цирюльником. Валькруассана побрили, причесали и (опять-таки тайно от Бестужева) водою доставили в Петербург — по Неве, под парусами. Оттуда — через сады — в дом Ивана Шувалова. Стол уже был накрыт, француза деликатно оставили одного, и Валькруассан впервые в жизни наелся русской икры. Вино тоже было преудивительное — только для француза!
— А сейчас, — с поклоном вошел лакей, — вам предстоит разговор с очень важной персоной…
К французу вышел сам фаворит императрицы Иван Иванович Шувалов, но себя не назвал и повел осторожные речи:
— На один из вопросов, для выяснения которого вы и пытались пробраться в Россию, я вам отвечу без утайки… Да! Моя государыня огорчена разладом с Версалем, особливо тем нелестным тоном, в котором газеты Парижа отзываются на все происходящее в России… Не думайте, что если мы, русские, живем на отшибе Европы, то для нас безразлично, что говорят о России! Мы очень внимательно следим за иностранной печатью. И передайте тем, кто вас послал: сначала измените тон в печати, а потом добивайтесь дружбы с нами!
— Вы заслужите бессмертие, — воскликнул Валькруассан, — если подвигнете свою императрицу к союзу с моим королем!
— У нас хватает союзников, — брезгливо поморщился Шувалов. — И не нам, русским, искать их. Россия достаточно могущественна, ей не надо искать кого-то. От самой Франции зависит этот союз… Версалю нет дела до Польши! А тем более незачем подбивать султана турецкого на войну с нами… Можете передать это тем, кто вас послал!
Валькруассан прижал руку к сердцу, распетушился:
— Клянусь! Именем той прекрасной, которое не смею произнести, но которая изнывает по мне в Варшаве и которую зовут Ядвига Падревска… Клянусь! Я сейчас же брошусь в Париж, чтобы довести до моего короля столь важные признания.
Шувалов поиграл сверкающей табакеркой:
— Сейчас, сударь (и нюхнул табачку), вы не в Париж броситесь. А мы вернем вас обратно в крепость Шлиссельбурга, где вы и пробудете до тех пор, пока мы не разменяем вас, как шпиона…
— Разменяете?., как шпиона?., на кого?
— Мой просвещенный друг Чуди сидит в вашей Бастилии. Уже по этому вы, мсье Валькруассан, можете понять, как высоко я вас оценил…
Впоследствии два «патриота» были освобождены, и на полдороге (где-то между Парижем и Веной) коляски их встретились.
— О, вот и вы, кавалер Валькруассан! — обрадовался актер Чуди, он же Люсси и, наконец, граф Пютланж — последовательно.
— Ты не ошибся, скотина!
— Зачем же так грубо?.. Откуда вы, сударь? Но коляски уже разъехались.
Первое действие нашей книги подходит к концу. Остается сделать выводы… И французы и русские были заинтересованы в политическом и культурном сближении. Недоверие из-за прошлых событий мешало им сойтись окончательно. Но агенты уже работали в этом направлении. Работали тайно! Союза пока не вышло. Но союз назревал. Было еще неясно, в какие он формы выльется. И — самое главное — против кого он будет направлен?
Пруссия опасна для России. Но Версаль дружит с Сан-Суси.
Не будем гадать — что и как. Подождем. Время покажет.
Глава 13
Теперь читатель вправе спросить у меня:
— А куда же делся де Еон, который в женском платье, под именем Лии де Бомон, приехал в Петербург вместе с Дугласом? Столько автор наговорил нам о ее женских нарядах, о томике Монтескье и прочем… Где же он? Или, точнее, где же она?
На это я могу ответить читателю, что, много лет собирая материалы о де Еоне, я мучился тем же: куда он делся, проклятый? Где схоронил свои концы? В своих сомнениях я иду дальше и ставлю вопрос так: был ли он вообще тогда в Петербурге?
Да что я! Вот французский историк Мишо — он работал по самым свежим следам, сразу после смерти де Еона он взялся за его изучение, — и Мишо в бессилии отступил, вынужденный заявить во всеуслышание: «Незачем тратить бесплодные усилия на поднятие этой непроницаемой завесы…» Так ли это? Вот что может узнать читатель из газеты «Неделя». «Газета «Неделя», 1966, ј 42 (346) — статья В. Лишевского «Шпион короля, фрейлина императрицы»:
«Елизавете представили француженку, и императрица была очарована красотой, скромностью и умом Лии де Бомон. В одни сутки (!) де Еон стал могущественной фавориткой царицы. Он был назначен фрейлиной (!), а вскоре — чтицей к императрице… Лия де Бомон не только читала императрице книги, но и беседовала с ней, выясняя вкусы, склонности, желания. Убедившись в безопасности предстоящего шага, Лия де Бомон принесла в спальню царицы «Дух законов» Монтескье… В роскошном переплете было спрятано личное послание Людовика XV, приглашавшее царицу вступить с ним в секретную переписку…»
Если бы я не уважал читателя — я бы, наверное, так и писал, как изложено здесь, и моя книга от этого сразу бы стала интереснее. Но я слишком уважаю нашего грамотного читателя и не стану насыщать его душу подобной белибердой…
Вместо этого я предлагаю читателю заодно со мною попытаться разобраться во всем. Начнем с «могущественной фаворитки», какой будто бы стал де Еон в «одни сутки». Даже если бы де Еон потратил на это десять лет жизни, он все равно не стал бы фавориткой. В царствование Елизаветы Петровны женщины никогда не играли при дворе никакой роли, ибо императрица чуждалась женского общества, предпочитая ему — мужское. У нее были только подруги, но фавориток не было!
Тем более не мог де Еон стать и фрейлиной. Русские девушки знатных фамилий избирались во фрейлины не по своим личным качествам, а лишь по боевым и гражданским заслугам их отцов и дедов (какие же заслуги перед Россией могли иметь предки нашего кавалера?). Никогда и нигде Лия де Бомон не значилась в придворных списках, — такой просто не существовало при дворе.
Возвращаемся к главному вопросу: был ли тогда де Еон в Петербурге вместе с Дугласом? Документы не дают ответа (хотя молчание в истории не может являться доказательством), и четко говорит об этом только один человек.
Этот человек сам де Еон.
— Да! — утверждал де Еон в своих мемуарах. — Да, я был тогда в Петербурге… Да! Я носил тогда женское платье, в котором мне, с помощью Воронцова, было легче проникнуть к подозрительной русской императрице…
Верить ли нам де Еону, читатель? Нет, этому трансформатору верить не следует. Он сам умышленно так запутал свою жизнь, что, может, историк Мишо и прав, говоря: «Незачем тратить бесплодные усилия…» Правда, документы того времени очень глухо и невнятно упоминают, что возле Елизаветы Петровны в этот период действительно крутилась какая-то таинственная «француженка». Кто она была? Это могла быть модистка. Это могла быть дама для разнашивания новых туфель императрицы. Это могла быть и чтица романов. Но вряд ли это был де Еон.
Историки Франции, работая в архивах Парижа, поначалу дружно признавали проникновение де Еона к Елизавете. Но потом огулом стали отрицать этот факт (опять-таки не вылезая из архивов Парижа). Где же правда, читатель? Кажется, мы дошли до того момента, что надо занавесить окна, погасить свет, положить пальцы на блюдечко и взывать к духу нашего авантюриста:
— Кавалер де Еон, восстаньте из праха, черт вас побери! Отвечайте по чести: куда вы делись?..
Но прах де Еона давно развеян по ветру, и над местом его могилы теперь с грохотом и воем пролетают электрички Средке-Британской Великой железной дороги… Оставим этот вопрос. Как бы то ни было, для пас важно другое: де Бон вскоре появился в России, и это подтверждено историей.
«Второй раз я прибыл в Петербург, — говорит о себе де Еон, — в качестве секретаря дипломатической миссии и… как родной брат девицы Лии де Бомон!» В это легко поверить, ибо брат всегда похож на свою сестру.
Пусть будет так. Поверим на слово покойнику.
Хотя…
— Аминь — король — Бастилия! — это ведь тоже не пустые слова.
Опустим занавес. Антракт.
Действие II. ПРИСТУПЫ
Глава 1
Далеко за океаном, на берегах реки Святого Лаврентия, солдаты в синих штанах подрались с солдатами, у которых штаны были красного цвета.
Колониальная война между Англией и Францией, зародившись в Новом Свете, быстро приближалась к Старому Свету.
Россия брала деньги от Англии, но при этом сражаться за Англию не желала, устремляя армию против «захватчивой» Пруссии.
Фридрих II в свою очередь жаждал получить субсидии из Лондона, чтобы с помощью британского золота оторвать от германских земель кусок земли пожирнее для своей Пруссии.
Австрия тоже не гнушалась подачками от Англии, чтобы вернуть для себя княжество Силезии, отвоеванное у нее Фридрихом.
Франция не могла побить Англию на островах, но готовилась отомстить ей в Европе, заняв Ганноверское курфюршество, с престола которого курфюрсты пересели на королевский трон Британии.
Тогда англичане, заключив договор с Фридрихом, купили прусскую армию против Франции, чтобы Людовику, скованному войной в Европе, было уже не до заокеанской войны в колониях.
Франция, в панике от черной измены своего «старого друга Фрица», вынуждена была броситься в заранее распахнутые объятия своего «старого врага» Австрии…
Именно с такой логикой вызревала война, которая уже нависла над народами Европы; все ждали, что скажет Россия — единственная страна, способная противостоять железным колоннам дисциплинированной Пруссии.
Стрелки дипломатических компасов твердо показывали на Петербург, — на берегах Невы тепло и гулко билось обнаженное сердце европейской политики.
Это было тревожное время, и молодая, быстро растущая Россия любила ходить в военном мундире.
Отец Радищева служил солдатом в Преображенском полку.
Дед поэта Пушкина тянул лямку армейского капитана.
А прадед Льва Толстого стройным гвардейцем шел к венцу с княжною Щетининой и был упоен любовью.
Суворов только что получил первый чин офицера, читал по вечерам Плутарха и писал очень плохие стихи, мечтая о славе поэта.
Он еще не знал, что иная слава ждет его впереди, как не знала того и сама Россия. Большая и неуютная, она лежала в замети мерзлых снегов, и лишь изредка мелькали во тьме тусклые огни редких деревень.
Жгли лучину, и матери баюкали детей — наших пращуров, читатель!
И близилась война, получившая название Семилетней.
Мир затаился и притих в ожидании первого выстрела…
Курки уже взведены, и — кто будет тот смельчак, который отважится выстрелить первым?
В преддверии грозных событий Фридрих не забывал об украшении Сан-Суси. В бедном платье сейчас он плыл по каналам Голландии, по дешевой цене скупая картины старых мастеров (кто заломит втридорога с бедного человека, трясущегося над каждым талером?). В таверне Амстердама, которая славилась своими паштетами, трактирщица сказала королю:
— Еще чего захотел! Паштет тебе? Да где ты, бродяга, возьмешь гульден, чтобы расплатиться со мной по-божески?
— Так и быть, я сыграю тебе, — вздохнул король и, достав флейту, заиграл… Он играл долго, прикрыв глаза, не замечая трактирного шума, пока женщина не придвинула ему тарелку с паштетом, пока рядом с ним не уселся восторженный незнакомец:
— О как вы вдохновенны, сударь!
Король спрятал флейту и взялся за кривую вилку.
— Что делать, — отвечал он. — Нужда всегда порождает во мне острые приступы вдохновения…
Они беседовали недолго, но интересно. И незнакомец по имени Анри де Катт (уроженец швейцарских кантонов) оказался на редкость умным и живым собеседником. В разговоре с ним король не раскрыл своего титула, а на прощание сказал:
— Ты напиши мне, сынок… в Бреславль! Может, я тебе пригожусь…
Они встретились в Бреславле, и де Катта ввели в покои его величества
— короля прусского. Фридрих издали протянул ему руку:
— Узнаешь ли ты старого бедного флейтиста? Не хочешь ли, сынок, и ты подуть в мою удивительную флейту?
— Но моя вера… но мое подданство…
— Все это — чепуха для одурачивания людей! — рассмеялся король. — Что родина? Что религия? Это ложь. Человеку хорошо только там, где ему хорошо… Скажи по чести: место секретаря при моей особе тебя устроит?
— Недостоин, ваше величество!
— Достоин тот, кто удостоен моего внимания… Они прибыли в Сан-Суси, король свел де Катта по террасам в Нижний сад, где посреди зеленой лужайки, на постаменте из белого каррарского мрамора возлежала прекрасная юная богиня.
— Изображение Флоры украшает вид Сан-Суси, — заметил де Катт.
Фридрих ударил тростью по мрамору постамента:
— Разве ты не видишь, что богиня возлежит на… саркофаге?
Действительно, под Флорою уходил в землю могильный камень.
— А еще ниже, — произнес король, — мною вырыт склеп. Наивной прелестью укрыл я свое мрачное прибежище. Там-то я высплюсь за всю свою бессонную жизнь. Помни, де Катт: король всегда готов к войне, а значит, он готов и к смерти…
Де Катт остался при Фридрихе на двадцать лет. Он прошел с королем все громы битв и оставил нам в своих записках короля Пруссии живым, дерзким, афористичным, то страдающим, то ликующим. Благодаря де Катту мы знаем каждый шаг короля.
Сейчас король нюхал табак, стучал перстнем по картам Европы и беспокойно озирался: где суть? Переговоры с Лондоном велись успешно, но… не хотелось бы ссориться и с Людовиком! Исподтишка, через потаенные каналы дипломатии, Фридрих с цинизмом небывалым предложил Версалю двинуть свои войска и взять у англичан Ганновер… «То-то будет потеха!» — смеялся король.
Но Версаль на это ответил ему — через своего посла:
— Король Франции советует вам как другу, чтобы вы сами захватили Ганновер, и тем вы еще более укрепите дружбу Потсдама с Версалем…
Париж еще не знал, что Берлин вот-вот заполучит субсидии от Англии, и Фридрих, как хороший актер, вдруг разыграл перед послом Франции приступ бешеной ярости:
— Как вы можете давать мне такие советы? Вы разве забыли? Да у меня русские легионы сидят на шее в Курляндии! Вы, французы, просто счастливчики, ибо не можете знать того страха, который я должен постоянно испытывать перед Россией…
И час пробил: в январе 1756 года Лондон заключил с Пруссией «Вестминстерский» договор — тоже субсидный (очень похожий на тот, который Вильяме, с помощью Бестужева, вырвал у Елизаветы).
— Великолепно, — обрадовался Фридрих, — теперь Россия нам не опасна, а на войну, как и на свадьбу, ходить с пустым кошельком никому не советую…
Но прискакал в Сан-Суси, совсем некстати, запыхавшийся герцог Нивернуа — посланцем лично от Людовика XV.
— Франция вам так верила, как, может, не верила самой себе! Что вы сделали? — ужасался Нивернуа. — Версаль и король в отчаянии от вашей черной измены.
— Измены? О нет! — сразу отперся Фридрих. — Этим договором я оказал только услугу Версалю. Отныне вы можете спокойно заниматься вашей излюбленной «тресковой войной» возле Ньюфаундленда с британскими корсарами. А я беру на себя вашего врага Австрию и… Улыбнитесь же, герцог! Сейчас я вас обрадую. Тех русских, что сидят на моей шее, я тоже беру на себя. Версаль, таким образом, может с головой залезть в польские распри — русским станет не до поляков!
— Но Англия, Англия… — страдал Нивернуа. — Как вы могли? Ведь британцы уже залезли в нашу Канаду! Фридрих раскатал перед герцогом карты:
— Я все продумал. Продумал за вас! Франции лучше всего высадить свою армию на берега Шотландии. Смотрите, герцог… Я все продумал. Все, чтобы обессмертить имя Франции в веках высадкой десантов на острова Королевства!
Так говорил человек, только вчера заключивший договор о дружбе с Англией, — недаром же Гитлер почитал Фридриха великим и безгрешным, почти святым королем.
Мнимое «равновесие» Европы пошатнулось. Пруссия невольно становилась врагом Франции. Теперь Елизавете Петровне осталось ратифицировать договор о союзе с Англией, и тогда русские невольно оказались бы в союзе с Пруссией. Но в России вели себя так, будто ничего не ведали. Они и на самом деле ничего не ведали: до Санкт-Петербурга еще не доскакали курьеры с новостью. Ратификации договора по-прежнему томились на столе Елизаветы, и она, как всегда, оттягивала их подписание:
— Ой, да погодите… Не быть ли мне зазря битой? Вильяме в гневе депешировал в Лондон: «Ратификации шестую неделю лежат неподписанные на столе императрицы». А потому, когда канцлер при встрече с Вильямсом спросил как бы невзначай: «Ежели Фридрих нападать на нас станет, какую помощь окажет нам Англия?» — то, в ответ на это, Вильяме ответил вопросом:
— А ваша императрица ратифицировала конвенцию?
— Пока нет.
— Тогда и разговор о помощи со стороны его величества, короля моего, откладывается…
Бестужев-Рюмин понял: коготок вязнет — всей птичке пропасть. Ведь деньги-то у англичан он уже взял. И крышу во дворце своем настелил новую. И стекла зеркальные из Брюсселя вывез морем… Теперь самому платить надобно. Платить — делом!
Выбрав момент, когда Елизавета хворала, канцлер нагрянул к ней с жалобами:
— Великая осударыня! Опять ковы чувствую, опять недруги сожрать меня силятся… Доколе же терпеть мне, немощному?
— О чем ты, Петрович?
— Да как же, матушка! Вот возьмут англичане конвенцию сию и вернут ее нам, как вексель на протестацию. И король оскорбится… А мне сего не снести позора!
Елизавета махом ратифицировала договор с Англией.
— Забирай, — сказала она, спихнув со стола бумаги. — Но, ежели хоть один волос падет с головы русской за интересантство аглицкое, то знай, канцлер: и твоей башке на плечах не висеть!
И вот тут до Петербурга дошло известие о том, что Пруссия уже состряпала такой же договор с Англией… Получалось нечто ужасное: Россия должна отныне в ряду с пруссаками проливать кровь за интересы, которые не только солдатам, но и самой Елизавете Петровне не всегда понятны.
И грянул гром, но какой гром! Отзвуки его, словно круги по воде, докатились до самых плюгавых дворов Европы, куда не заглядывали даже шарлатаны, лечащие горбы способом «удара об воздух»… Императрица всегда была простой барыней, и гнев ее на великого канцлера мало отличался от гнева помещицы на своего лакея.
— Душегуб, ирод проклятый!.. — кричала она ему. — То-то, я примечаю, ты у причастия святого редко бывал. За сколько же ты продал меня, антихрист? Ведь я и конвенцию-то эту подписала для той единой нужды, чтобы Фридриха от Курляндии отринуть! А теперь — что? Ты его мне в дружки подсунул?
Бестужев и сам не гадал, куда заведет Россию его твердая, но потерявшая гибкость «система», перенятая им от недоброй памяти Остермана. На ослабших ногах канцлер кинулся к Вильямсу; между ними повторилась сцена, очень близкая той, которая была разыграна в Сан-Суси между Фридрихом и герцогом Нивернуа…
— Императрица в отчаянии от вашей измены, — заявил канцлер.
— Измены? — отрекся Вильяме. — Нет! Наш договор с королем прусским может показаться обидным только королю Франции. Мне, господин канцлер, непонятны ваши намеки… Я знаю вас и знаю, что вы сами никогда не желали дружбы с Францией! Так чего же вы сейчас бросаетесь упреками в измене?
Вся «система» жизни Бестужева катилась сейчас в пропасть, и канцлер прищемил Вильямса в кресле тяжелым взглядом.
— А пенсион для меня… когда? — спросил он, задыхаясь.
Вильяме с трудом скрыл злорадную усмешку:
— Простите, за что же вам платить в этом случае?
— За позор мой! — ответил великий канцлер… Вскоре Елизавета, поуспокоившись, потребовала Бестужева к себе и вручила ему бумагу для передачи в руки Вильямса.
— Отныне резон наш таков, — заявила она. — Бить Фридриха мы будем, невзирая на все договоры с Англией. Но что касаемо кляуз лондонских, то король Англии жеваной фиги от меня не получит. Не дам ему солдат, да и только! Русский солдат для нужд российских нужен… И денег чужих за него не возьму!
Бестужева зашатало, и — недаром: сейчас он держал в руках «Секретную декларацию Елизаветы» (именно под таким названием она вошла в историю дипломатии народов). Это была всего лишь одна добавочная статья к договору о союзе с Англией. Но договор мог иметь законную силу лишь в том случае, если король Пруссии нападет на Королевство английское, что уже само по себе исключалось.
— Матушка! — взвыл канцлер.
— Что, батюшка? — ехидно спросила Елизавета.
— Без ножа ты меня режешь!
— Не я, милый. Не я тебя режу… Таково коллегия решила! Не все ты един — есть еще глас коллегиальный, глас божий.
— Как же я такое Вильямсу отдам? С какими глазами?
— С твоими-то глазами только и отдавать такое… Неси! Делать нечего. Бестужев в одиночестве выхлебал графин вина и объявил потом Вильямсу:
— Государыня наша, кроткия сердцем Лисавет Петровны, в глубокоразумии своем, высочайше указать соизволили…
И — после вступления — огорошил его «Декларацией». Вильямса, уж на что был крепкий британец, чуть удар не хватил. Что было сил отпихивался от дополнений к прежнему договору.
— Что скажет король? — кричал посол на канцлера. — За все услуги его, оказанные вам неоднократно, могли бы, кажется, и лучше озаботиться об интересах Англии в России!
— Никто не виноват, — отвечал Бестужев, — что Ванька Шувалов, а не я, спит с государыней. «Декларация» суть происхождения чисто альковного, и клянусь вам честью: мои руки чисты!
— Так сломайте этому Шувалову шею, — посоветовал Вильяме.
— Ему я шею свернул бы! А что с коллегией делать?.. Кончился скандал тем, что Вильяме все-таки забрал документ, который уничтожал прежнее соглашение. Посол просто испугался, как бы ему, упорствуя, не разорвать вообще связь Лондона с Петербургом…
А старый канцлер империи вскоре стал играть черную роль продажного предателя. Бестужев перестал думать о России.
— О себе, о себе надо подумать, — говорил он.
Бестужев боялся, что враги станут наговаривать на него тайно, и думал: «Как вызвать врагов из тени на яркий свет? В открытую-то, — казалось канцлеру, — я их всех поодиночке расколошмачу…» И он предложил Елизавете избрать при дворе Конференцию из людей, которые бы «наипаче ея высочайшую доверенность к себе имели». Этим канцлер вызывал огонь на себя, чтобы, рискуя, определить, где расставлены против него батареи.
Конференция собралась: два брата Бестужевы-Рюмины, вице-канцлер Воронцов, Трубецкой, Бутурлин, Голицын, Апраксин, братья Шуваловы и великий князь Петр Федорович. Но первое же совещание обернулось палкой о двух концах, и один конец ее хлобыстнул прямо по канцлеру. Все члены Конференции как с цепи сорвались: так и кидались на канцлера, так и грызли его… Елизавета же, пока вельможи там насмерть бились, сидела — помалкивала.
— Коли мы деньги берем от Англии, — оправдывал себя Бестужев, — то уж, вестимо, Англия вправе и войска наши посылать туда, куда ей надобно. А без субсидий ейных — что мы, господа высокая Конференция? И посрамления чести русской не вижу в том.
— С каким лицом деньги брать? — спросил его Шувалов.
— Деньги будем брать, имея лицо индифферентное, как будто и без этих денег прожить можем.
Встал от стола граф Петр Шувалов, всей русской артиллерии генерал-фельдцейхмейстер, и отвечал канцлеру так:
— Народ есть главная сила в государстве, и тратить ее следует с разумной умеренностью… Мы, слава богу, не курфюрсты немецкие, кои своих мужиков на сторону продают и за калечение их денежную выгоду имеют. Это при Остермане такие подлые порядки на Руси завелись! Дохнул наш солдат на Рейне-реке, у черта на рогах, а… за што? За конжурации «Конжурации — комбинации.» венские!
После Шувалова вскочил родной брат канцлера — Ми-хайла Петрович Бестужев-Рюмин и прокричал в неугасимой лютости:
— Англо-русский альянс похерен сам по себе альянсом Пруссии с Англией, и канцлеру столь великой державы, какова есть Земля Русская, не пристало в деньгах унижаться… И ты, братец, сердечней был бы в политике, коли не имел бы личной выгоды!
Отомстил. Брат брату — отомстил. И тут… раздался сухой треск пергамента. И тут… закружились, оседая, клочья рваных бумаг. Это Елизавета, ни слова не сказав, уничтожила конвенцию.
Она ее просто порвала на куски. И разбросала эти куски.
— Бог видит, — сказала она со слезами, — что я невиновна. Я порвала только бумагу, но король аглицкий порвал нашу дружбу. Денег из одного кошелька с Пруссией — не брать! И войне с Фридрихом — быть: готовьтесь, люди!..
Только один Михаил Воронцов малость помялся при этом.
— Позволяет ли состояние империи нашей эдакую трату людей и денег? — вопросил он у Конференции осторожно.
Но на эти слова робкого вице-канцлера даже не обратили внимания. Конференция была едина в мнении: Пруссию вернуть в ее старые границы, отбросить армии Фридриха от рубежей, чтобы король не зарился на русскую Прибалтику, а Польшу просить, дабы пропустила через земли свои войска русские на просторы Европы, где Фридриха они бить станут…
Вопрос о войне России с Пруссией был решен коллегиально.
Курьер британского посольства, спешивший из Петербурга в Лондон, всегда имел привычку задерживаться в Берлине. Совсем ненадолго, — пока сэр Митчелл (посол английский при Фридрихе) успевал снять копии с депеш Вильямса, чтобы тут же отвезти их в Потсдам — лично в руки королю Пруссии…
Так было и на этот раз.
Фридрих прочел «Секретную декларацию Елизаветы» в скорбном молчании, но спокойно. И так же невозмутимо заметил Митчеллу:
— Россия, еще не начав воевать, уже начала одерживать победы… хотя бы перьями!
— Я вас не понял, сир, — поклонился ему Митчелл. Король искоса глянул на дипломата:
— Бросьте, Митчелл! Вы меня хорошо поняли… Посол склонился еще ниже и промолчал, пряча лицо.
— Эта декларация России, — продолжил Фридрих, — делает ваш договор с русскими совсем бесплодным. Вы напрасно старались, заключая его! Но декларация ставит под смертельный удар и мой договор с вами. Выходит, я тоже напрасно старался, заключая его с вами… Может, скажете, что опять не поняли? Тогда мне пришлют в Берлин другого посла, который окажется понятливее вас.
Митчелл пытался возражать, но король остановил его:
— Я не рассчитывал на дружбу с Россией, но теперь она не желает оставаться даже нейтральной. Она очень активна, эта страна! Я отсюда слышу скрип перьев, но скоро зазвенят шпаги! Вы, англичане, как всегда, укроетесь на острове, а все колотушки достанутся мне одному…
— Ваше величество, — сказал Митчелл, — в Лондоне желают отозвать из Петербурга сэра Вильямса, как неугодного более двору Елизаветы. Он не сумел предупредить события!
— Вильямса, — ответил король, — можно было бы убрать из России, если б Англия имела в запасе дипломата лучшего, чем он… Но пока Вильяме остается лучшим дипломатом вашего королевства, отзыв его нежелателен. Удаление его было бы несчастием для «молодого двора» в Ораниенбауме, который питается исключительно его добрыми советами…
Ораниенбаумское семейство издавна занимало воображение короля: помощь ему надобно ждать именно оттуда — из Ораниенбаума.
И великий князь Петр, и великая княгиня Екатерина были его родственниками… Фридрих знал, как его боготворит Петр!
Короля навестил друг детства Финк фон Финкенштейн:
— Фриц, что ты скажешь теперь? Не я ли предрекал тебе одиночество? Ты приобрел много денег, но зато растерял союзников. Кто поможет тебе в твоих будущих битвах?
— В том колоссальном предприятии, какое я задумал, деньги будут нужнее друзей, — ответил Фридрих. — Пророк все-таки я, а не ты… Я распланировал свою игру до мелочей. Но не мог же я предвидеть вот эту пакость!
И он перебросил другу копию с «Секретной декларации».
Итак, Россия не дала себя обмануть, — в самый последний момент она ужом вывернулась из дурацкого положения. А что приобрел он, король Пруссии? Теперь следует ждать удара. Оттуда — из-за лесов Ливонии, из туманных болот Жмуди, и — прямо в сердце бранденбургских королей — по любимой и верной Пруссии.
По Кенигсбергу!
— Мы предупредим удар, — сказал король. — Кто нападет первым, тот наполовину уже выиграет… Печалиться рано.
Фридрих поспешно собирал свои армии, прямо указывая солдатам, против кого он их готовит, и потсдамские гренадеры распевали:
Когда придет великий Фриц И хлопнет лишь по пузу — В кусты от пушек побегут Русаки и французы…
…Читатель, не узнаешь ли ты в этой песне прародительские мотивы мюнхенского Хорста Весселя?
Глава 2
Елизавета, которая так и умерла, не слишком-то доверяя картам, где королевство Англии рисовалось в окружении воды, — вряд ли она понимала все величие своего времени.
Но она была «дщерь Петрова», и это во многом определяло ее поступки. Елизавета зачастую двигалась на ощупь — зато хорошо осязала предметы.
Историки дружно изругали ее за гардероб из 45000 платьев, однако не забыли отметить и устойчивый патриотизм этой сумбурной натуры.
Конференция при русском дворе работала, и отныне голос Елизаветы, весьма авторитетный в Европе, был лишь эхом коллегиальных решений. И надо сказать, что последние годы ее жизни этот голос звучал сильно и верно.
С глазу на глаз императрица дала секретную аудиенцию венскому послу графу Эстергази: Россия согласна представить Вене проект наступательного союза, и (будет Франция выступать заодно с ними или не будет — безразлично)…
— А я хочу начать войну в этом году, — заявила Елизавета.
— Вы понимаете, — отвечал Эстергази, — все страдания моей императрицы: она каждый день плачет, вспоминая о Силезии, которую у нее отняли пруссаки. Мария Терезия плачет не одна — вместе с нею рыдает и супруг ее, который, как император всегерманский, с горечью наблюдает за Пруссией, желающей возыметь первенство над всеми германскими княжествами…
Елизавета заговорила, что союза Вены с Петербургом мало; необходимо притянуть на свою сторону Версаль, надо сделать этот союз тройственным и страшным для «безбожника Фридриха».
— Подозреваю, — толковала Елизавета, — что король и в церкви-то, кажись, не бывал ни разу! Фрицы берлинские новомодники в политике стали: чуть что понравится у соседа — берут силой, а сила в политике хороша лишь тогда, когда ты прав. Россия такую правду имеет: нам не бывать спокойными, пока не перельем бурду прусскую в мехи старые, где она и пусть себе киснет…
Вскоре Австрия с Францией заключили Версальский договор, и Великобритания тут же объявила войну Версалю (впрочем, эта война уже тянулась давно, сейчас ее закрепили на бумаге). Россия же спешно стягивала войска в Ливонии. Перекинув за плечи сапоги, шагали по весенним проталинам солдаты; прыгали по ухабам кареты с генералами; дремно выступали из дубров верблюды астраханские, волоча за собой по песку и кочкам «секретные гаубицы» — творение хитроумного Петра Шувалова.
Любимых ею гренадер Елизавета сама провожала в поход. В высоких ботфортах, при офицерском шарфе, в штанах и в треуголке с пышным плюмажем, императрица стояла у бочек с вином. От легкого утренника зарделись ее щеки
— крепкие, как у деревенской молодухи. Гренадеры подходили к бочке по очереди. Тут она ковшик винца зачерпнет и руку протянет на закуску.
Солдат вино выпьет и уколет ей руку усами, целуя:
— Ну, уважила, Лисавет Петровны! Краса ты наша писаная…
К полудню от колючих поцелуев рука распухла, императрица уже нетвердо на ногах держалась. Все черпала да черпала из бочек, пока спьяна не утопила ковшик: увели ее, спать уложили.
Шведский граф Горн спрашивал у Елизаветы при свидании:
— Стокгольм обеспокоен: противу кого собираете войска?
— Исполните обязанность свою, — отвечала Елизавета, — и успокойте двор своего короля: никаких видов на Швецию мы не имеем. Нам другие сверчки в уши верещат — не ваши сверчки!
Горн поспешил успокоить своего короля и взволновал прусского (тайным шпионом которого он состоял). Фридрих окончательно убедился, что русские медведи вылезают из своей заснеженной берлоги.
В это смутное при дворе время, посрамленный и жалкий, Бестужев доверялся лишь одному Вильямсу.
— Какое несчастье для России, — говорил он, — что фаворитом у нас Шувалов: любит парижские моды, читает Вольтера и философствует с Ломоносовым о стеклах и звездах… Тьфу их, умников этих! То ли дело был свинопас Разумовский: бочку целую выдует, спать ляжет и ни во что не мешался.
В пику канцлеру началось быстрое возвышение Михаила Воронцова. Без стука вхожий к императрице, этот человек сделал «карьер» в два спохвата: женитьбой на буйной алкоголичке Анне Скавронской (что доводилась Елизавете сестрой двоюродной) и еще тем, что в памятную ночь переворота 1741 года, когда сшибали с престола малолетнего царя Иоанна Антоновича, Воронцов стоял на запятках саней дочери Петра…
В один из дней — весенний, ростепельный — на пороге кабинета Воронцова появился человек. Знакомый. Где-то вице-канцлер его уже видел. Тогда он был одет скромно, а сейчас — о боже! — каким франтом стал.
— Простите, сударь, я запамятовал ваше имя.
— Дуглас, — поклонился незнакомец с ухмылкой. Времена изменились, и Воронцов встретил его, как долгожданного друга. Не знал, куда и посадить Дугласа.
— Итак, дорогой библиотекарь, — спросил любезно, — какие издания в Париже вышли за последнее время? Дуглас, торжествуя, извлек письмо.
— Лично от короля! — возвестил он.
Воронцов протянул руку, но Дуглас письма ему не дал.
— Лично императрице! — сказал он. Вице-канцлер с опаской глянул на двери:
— Вы неосторожны. Я не могу поручиться, что нас не слышали слуги… Впрочем, — спросил он, — под каким соусом прикажете мне подать вас к столу императрицы?
— Хотя бы как путешественника.
— Государыня наша вояжиров не жалует. Это неудобно. А чтобы представиться ко двору, надобно иметь чин!
Чина тоже не оказалось, и Дуглас увидел, что Россия вдруг быстрее, чем он мог ожидать, стала снова уплывать от Франции.
— Ради высоких целей мира в Европе, — совсем увял Дуглас, — я согласен признать себя даже курьером из Версаля.
— Курьер не пройдет дальше лакейской… Ах, какая досада! — искренне огорчился Воронцов. — Все было бы так хорошо, и… нет чина! Извините, сударь. Вы будете моим дорогим гостем. Я весь к вашим услугам. Велите только — и любимую дочь подам с трюфелями. Но без чина, посудите сами, как же я введу вас в покои ее величества, помазанницы божией?
Дуглас размахнулся и шлепнул письмо короля на стол.
— Будьте уж тогда курьером… вы! — вздохнул иезуит.
Воронцов передал письмо Елизавете со словами:
— Этого мы ждали много лет…
Пальцы императрицы вздрагивали, когда она разворачивала послание короля Франции. Восемь лет две страны, духовно связанные музыкой, литературой, театром, живописью, модами, — не имели связи в политике… Разве это мыслимо? Она много слышала о Людовике дурного (впрочем, Людовик слышал о ней не менее), но в юности Елизавета считалась его нареченной невестой. И кто знает? — быть бы дочери Петра королевой Франции, никогда не покушала бы пирогов с визигой, жирных кулебяк да расстегаев, не поморщилась бы с похмелья от чухонской клюковки.
«Так и бог уж с ней — с этой Францией!..» Людовик начинал письмо круто: гнать и гнать императрице от себя Бестужева — вот первое, что бросилось в глаза Елизавете. А потом ласковости о ней, заботы о здоровье и прямые слова, что пора обменяться посольствами.
С поспешностью, поразительной для этой лентяйки, Елизавета отвечала королю в том же дружеском духе; она сулила Людовику «постоянную и искреннюю дружбу» между Россией и Францией. Но про Бестужева — ни слова.
— Сор из избы русской нечего по чужим дворам таскать… Михаила Ларионыч, — велела она Воронцову, — поищи человека, в обхождениях привычного, чтобы его в Париж отправить. Худого не надо, а хорошего тоже не пошлем. Ищи с таким чином, что и Дуглас, — ни рыба ни мясо. Но Бестужеву о том — ни гугу! Человек сей отклеился от меня, словно пластырь паршивый…
Но Бестужев не желал сдаваться. Канцлер он или не канцлер?
— В самом деле, — утверждал он повсюду, — что волками-то на меня смотрите? Коли затеяли поход на Фридриха, так не я ли был врагом Пруссии все эти годы? Лондон подгадил малость, но торговля да старые долги не разорвут союз России с Англией. Вот Франция только…
Он люто ненавидел Францию, как извечную соперницу любимой им Англии. Но был бессилен что-либо поделать, ибо Елизавета начала любезности с Людовиком за его спиной. Людовик секретничал от своих министров, а Елизавета, как черт от ладана, пряталась от своего канцлера.
О век осьмнадцатый, торжественный и темный, когда политика самым верным ключам предпочитала воровские отмычки!..
Нужного для посылки в Париж человека Воронцов отыскал в своем же доме. Каждому ленинградцу знаком этот дом на Садовой, — мрачный и приглушенный, стоит он в глубине сада, за высокой решеткой, а напротив протянулись магазины шумного Гостиного двора. Это здание бывшего Пажеского корпуса, а в описываемое нами время — фамильный замок-дворец графов Воронцовых…
В одном из залов этого дворца учитель Бехтеев давал урок российской грамматики двум девочкам-подросткам. Двоюродные одногодки, они сидели напротив скромного учителя в креслах, обтянутых фиолетовым лионским бархатом. Одна из них (уже тогда с задатками неземной красоты) стала позже графиней Строгановой и была отравлена ядом в трагической любовной истории. А другую читатели хорошо знают… Вертлявая и кислая девочка с раздутыми, как яблоки, щеками, она стала впоследствии (под именем княгини Дашковой) известна всему миру — как президент Российской Академии наук, первая в мире женщина, занимавшая такой высокий и «не женский» пост…
Бехтеев читал девочкам сказку про Ерша Ершовича, когда в детскую вошел вице-канцлер и сказал по-французски с прононсом:
— Сударь, мне хотелось бы поговорить с вами… Учитель не растаял перед вельможей, как масло на солнцепеке:
— Ваше сиятельство, здесь идет урок великого языка, сиречь российского! Не пренебрегайте же им.
— Извини, друг мой, — перешел Воронцов на русский. — Но ты и впрямь нужен мне… Скажи: не манит ли тебя миссия в Париж, где твой ум и эрудитство весьма были бы пригодны? — Ив кратких словах он дал понять, какова будет эта миссия.
Бехтеев ответа не дал, — должен обдумать.
Поздно вечером, когда вице-канцлер уединился для сна отдельно от жены (снова запой), Бехтеев нагрянул к нему в покои.
Согласный ехать в Париж, он развернул лист бумаги:
— Я все измыслил, ваше сиятельство, а о чем мыслил — тому следуют пункты… Первое, — провозгласил Бехтеев. — Ежели в Париже потребуют от меня рукописно, то с чем я прислан?
— А мы сочиним мемориал на имя министра Франции Рулье.
— Пункт вторый, — внятно читал Бехтеев. — Употреблять ли мне о своей персоне термины, како: прислан я от ея императорского величества Елисаветы кроткия или же токмо от вашего сиятельства в Париж направлен?
Воронцов подумал, что посоветовать. Усмехнулся:
— А ты, Федор Дмитрич, схитри: будто бы от меня прислан, а ежели вникнуть, то будто и матушка тебя послала… Внял?
— Внял, — кивнул Бехтеев. — Статья далее: каким образом отвечать мне о том трактате, коим вавилонски связала себя Англия с Фридрихом? Дураком, што ли, прикинуться? Или же выказать Версалю все презрение свое, россиянина достойное?
— В этом случае так держись… — поучал его Воронцов. — Мол, трактат сей немалое шумство у нас вызвал, и с Лондоном изъяснения еще чинятся. И плечом эдак пожми, будто удивлен!
— И еще пункт, — ровно читал Бехтеев. — Каково мне держать персону свою, ежели версальцы меня станут пытать об аглицких субсидиях?.. Как тут мне быть?
Вопрос был сложный, и Воронцов не сразу нашелся.
— Тут хитроумным Вольтером будь. Отвечай по всей тонкости философской. Мол, затем и отпихнулись от денег лондонских, потому как теперь от Франции брать желали бы! Но, смотри, — погрозил Воронцов Бехтееву, — о денежном предмете возвещай деликатно, ибо французы — не англичане, и в долг дают всегда с потугами, будто ежа против шерсти рожают.
— Все ясно, а лишних бумаг в дорогу не надобно! И тут же, над пламенем свечи, Бехтеев испепелил свои «секретные пункты». Легкий на подъем, он поскакал в Париж, дабы занять там положение, примерно равное тому, в каком находился Дуглас в Петербурге… «Без чина»!
Вот что достойно удивления: две великие страны накануне большой войны сходились для союза с помощью двух… гувернеров. Два никому не известных учителя (совсем не дипломаты!) протягивали первую ниточку дружбы между судьбами Франции и России. Именно благодаря им, этим гувернерам, впервые за всю мировую историю Россия и Франция должны были сражаться в одном лагере.
Глава 3
Лондон отнесся к «Декларации Елизаветы» с высокомерием бесподобным; этот важный документ был возвращен обратно с такими словами: «Коли договор единожды уже ратифицирован императрицей, то он не нуждается в довесках дополнительных соображений…» Елизавета обозлилась, стряхнула лень. Сидела на всех Конференциях, больше слушая; читала все, написанное мелким и крупным шрифтом. Она воодушевилась! На протоколах все чаще появлялась ее резолюция: «Быть по сему», — и, таким образом. Конференция обретала законодательные права, как и сенат.
Императрицу подстегивало и чисто женское уязвленное самолюбие: этот наглый «затворник из Сан-Суси» сочинял на нее неприличные эпиграммы, в которых и последнего фаворита Шувалова не пощадил. Елизавета не знала, что эти пасквили на нее сочинял саксонский канцлер Брюль, выдавая их за Фридриховы; сам же Фридрих писал эпиграммы только на маркизу Помпадур и даже не скрывал своего авторства…
Совсем неожиданно в Конференции раздался протест против войны. Великий князь Петр Федорович, всегда готовый угодить Фридриху, стал ратовать против союза с Францией; державная тетка резко осадила его на полуслове:
— Сядь и не болтай, чадушко! Все вершится, как божьей воле угодно, и тебе ли перечить нам в делах столь важных.
— А тогда, — ответил племянник, кривя губы, обезображенные оспой, — мне здесь нечего делать… Я могу и уйти!
— Окажи милость, — сказала Елизавета. — Освободи нас…
В злости балбес примчался в Ораниенбаум и тут же в письме к Фридриху изложил все планы России и все свои обиды на тетку. Явная подготовка России к войне вызвала панику даже не в Сан-Суси — нет, в ужас пришла союзная Вена.
Граф Эстергази был растерян: он никак не ожидал от русских такого воинственного пыла. Рвение России как можно скорее разделаться с Фридрихом совсем не входило в расчеты австрийской дипломатии. Сначала, еще до боевых действий, Мария Терезия желала поспекулировать между Петербургом и Версалем, дабы обогатить венскую казну, а потом уже воевать. А пока Эстергази должен был одергивать Елизавету, чтобы Фридриха она не дразнила.
Венский канцлер Кауниц слезно заклинал Елизавету в письмах: «Ради бога, не вздумайте тревожить Фридриха!» Бестужев-Рюмин тем временем, подхваченный новым быстрым течением, плыл по реке, для него еще неведомой, но упорно цеплялся за старые коряги. «Лучше потонуть богатым, нежели в бедности!» — говорил он. Вильяме был поражен алчностью этого человека, тем более что нахлебников у короля Англии заметно прибавилось. Великая княгиня Екатерина Алексеевна оказалась ужасной мотовкой и тоже обходилась англичанам в копеечку. Бестужеву-Рюмину Вильяме сказал честно:
— Дорогой друг, парламент моего короля согласен платить вам пожизненный пенсион при одном условии: если вам удастся вернуть политику России в ее прежнее традиционное русло…
А что мог поделать сейчас канцлер? Да ничего, ибо Россия уже развернула штыки на Пруссию. И тогда старый хапуга, словно избалованный кот, вдруг переменивший хозяина, стал тереться вокруг графа Эстергази. Бестужев только что не мурлыкал, но по его изогнутой спине было видно, чего он добивается от австрияков. И просил-то канцлер на этот раз сущую ерунду — всего 12000 в червонцах (золотом, конечно).
Дали? Нет, не дали.
Дуглас таился по особнякам русской знати. Шереметевы, Чернышевы, Шуваловы, Бутурлины, Нарышкины — все приглашали его за стол, но место за столом отводили далеко не первое. Дуглас (человек без чина!) не знал, за кого себя выдавать, а вельможи не знали, за кого его принимать. На всякий случай — ешь, пей и отвечай, коли тебя спросят.
Зато никого не принимали так хорошо, как Понятовского. Секретарь Вильямса быстро освоился со своим положением, а любовь Екатерины придавала ему особую привлекательность в глазах общества. Об этой любви уже знали — даже в Берлине.
Однако Понятовский очень не нравился императрице Елизавете, которая называла его не иначе, как… «партизан» (очевидно, за лихие набеги на Ораниенбаум). Шувалову она сказала:
— Странных «англичан» находит для себя Вильяме. А матка его — из Чарторыжских? Тоже, видать, хороша курвища. Нешто моя невестка из русских никого не могла выбрать? Погляди-ка, Ванюша, как резво пляшет князь Капчуков… Разве же плох? Ай да князь!..
Екатерина же в это время переживала пору страстной любви, какой не знала раньше. В ослеплении своем ничего не желала видеть, кроме красивого поляка.
О-о, пусть попробуют отнять у нее эту любовь… Гнев будет страшен, непоправим! Узы этой любви держались в руках британской политики, шагавшей по Европе в обнимку с планами Пруссии. Отсюда был один шаг до предательства, и Вильяме терпеливо выжидал, когда этот шаг будет сделан. Он был практик и держал любовь Екатерины на своей ладони, словно взвешивая ее.
Однако хитрый Вильяме видел в ней только женщину — он проморгал в Екатерине политика! Вильяме поначалу не подозревал, что любовь — совсем не главное в жизни великой княгини. Даже среди безумств любви Екатерина оставалась твердой и последовательной. Она всегда знала, что ей нужно, — в этом была ее сила!
Ох, как умела рисковать эта женщина! На очередном маскараде при дворе, когда Вильяме устало уединился от танцующих, прямо в ухо ему прозвучал чей-то приглушенный шепот:
— Помогите мне занять русский престол, и я вас утешу…
Посол вздрогнул. Перед ним стоял арлекин в пестром домино. В прорези маски сверкали жадные молодые глаза — глаза Екатерины.
— Вы слышали, посол? Я сказала, что вас утешу…
— Вы слишком откровенны, — отвечал Вильяме. — А на каждом моем ухе, словно серьги, болтаются шпионы императрицы!
В испуге он бежал с куртага. Но едва вернулся в посольство, как Лев Нарышкин передал ему записочку от великой княгини. Вернее — план государственного переворота, едва только Елизавету постигнет очередной приступ болезни. Вильяме понял, что у Екатерины все уже готово. Она подсчитывала: сколько нужно солдат, какая сигнализация, кого сразу арестовать, когда и где принимать присягу. «Как друг, — заканчивала Екатерина, — исправьте и предпишите мне то, чего не достает в моих соображениях».
Вильяме даже не знал, что тут можно исправить или дополнить. Это уже заговор, настоящий заговор, и не принять в нем участия было бы для посла Англии большой ошибкой. Громадный корабль России еще можно развернуть на старый курс — только сменить капитана! И тут появилась в небе комета; ее давно ждали, о ней писали в газетах ученые, она волновала умы и сильно действовала на суеверие Елизаветы Петровны.
— Быть беде… быть, быть, — охала императрица. — Комета — смерть моя! Господи, неужто к себе меня отзываешь?..
Здоровье ее действительно пошатнулось, и Вильяме поспешил обрадовать Екатерину:
— У кого вода поднялась в нижнюю часть живота, тот уже человек обреченный. Ваши шансы растут…
Английское золото теперь звенящим потоком ринулось в покои великой княгини. Екатерина играла, как загулявший поручик гвардии, получивший сказочное наследство. Ела второпях. Не досыпала. Даже любовные цидулки и те писала на карточных рубашках. Долги лиходейки быстро росли, но денег все равно не хватало.
— Мне уже неудобно обращаться к вам, — говорила Екатерина Вильямсу, но все же обращалась…
Издалека — через шпионов — Фридрих пристально следил за событиями при «молодом дворе». Вильяме действовал по указке короля, завершая отрыв «молодых» от двора Елизаветы; теперь Екатерина заодно с мужем должна была служить Фридриху.
И в этот момент у нее, рвавшейся к русскому престолу, вдруг появился враг. Враг ее любви… Шевалье де Еон прибыл морем в Петербург, и Екатерина при встрече с ним говорила о лошадях. Она знала лошадей и любила их. Под конец она воскликнула:
— Нет ни одной женщины в мире смелее меня! Я вся полна необузданной отваги…
Вот что записал в этот день де Еон в своем альбоме:
«У нее блестящие глаза — глаза дикого животного; лоб высокий, и, если не ошибаюсь, на нем начертано долгое и страшное будущее… Она приветлива, но когда подходит ко мне, я в безотчетном движении отступаю назад: она наводит на меня страх…»
Екатерина же в этот день никаких записей не делала. Вернулась к себе радостно взволнованная. Сегодня императрица опять не вышла к столу — ей плохо, а комета летит и летит по небу.
Глава 4
Вот теперь нам исторически точно известно, что де Еон прибыл в Петербург, и не в женском, а в мужском одеянии.
Английский жеребец стучал копытами в палубу, гнусаво блеял меринос и дружно лаяли семнадцать датских догов. Вся эта живность плыла морем в подарок великому князю Петру Федоровичу. Капитан утопил в море компас, был пьян и спал у ржавой пушки. В таком состоянии, потрепанный штормом, корабль вошел в Неву.
— Впрочем, — рассказывал о себе де Еон, — я приехал бодр и свеж, словно прогулялся не далее Сен-Клу. Кавалер Дуглас, видя, как я схожу на берег со шпагой на боку и шляпой под локтем, в белых чулках и напудренном парике, подумал, наверное, что перед ним парижский жентильом, только что сошедший с галиота возле Пон-Рояля, чтобы прокатиться по Тюильри!..
Дуглас сразу впряг его в работу, — шла подготовка «бабьего союза», — для борьбы с Фридрихом надо было сдружить таких разных женщин, как Елизавета, Мария Терезия и маркиза Помпадур (явно заменявшая Людовика)…
Де Еон незаметно вкрался в доверие к вице-канцлеру.
— Да будет вам известно, — говорил он Воронцову, — что время от времени я бросаю перо и хватаюсь за шпагу. Не мне судить, Аполлон или Марс сильнее. Но министр Рулье, при отправлении моем в Петербург, советовал мне предложить свои услуги фехтовального мастера великому князю Петру Федоровичу… Пусть, соперничая с французом, великий князь расположит свое сердце к рыцарской Франции!
Вице-канцлер поморщился:
— Вы плохо осведомлены о симпатиях великого князя. Если бы вы привезли ему одну пуговицу с мундира прусского солдата, ударили бы дробь на барабане и распили с ним пива, — о, тогда, уверяю вас, вы стали бы его другом…
Дуглас, трясясь над каждой копейкой, своего стола от жадности не заводил, таскал де Еона за собой по домам вельмож, где они и нахлебничали. Вскоре де Еон сделался незаменимым на всех попойках. Пил он в это время много — гораздо больше, чем ожидали от человека с внешностью девушки. Но так как рядом с ним мужественно напивались женщины, то на это никто не обращал внимания.
В Аничковом дворце случилось быть на попойке у отставного фаворита Разумовского, которого любила когда-то Елизавета, — так любила, что патриарху в Константинополь даже написала: дозволь, родимый, Лешеньке моему в постные дни мясцо кушать, и разрешил патриарх: ешь! Обнаглел экс-фаворит настолько, что в исподнем гостей встречал. А жены гостей его загодя по церквам свечки ставили, чтобы вернулись их мужья от Разумовского живы, не до смерти покалечены.
Здесь же, в Аничковом дворце, де Еон встретил и Понятовского. Поляк был действительно очарователен: какие мохнатые ресницы, какие жесты и томный голос; как небрежно и красиво сбрасывает он плащ. Медали и движение комет, нумизматика и обломки древности, Макиавелли и декорации Валериани — Понятовский обо всем имел суждение. Но это был неглубокий ум, и де Еон понял, что перед ним просто хороший начетчик с прекрасной памятью. И не отказал себе в удовольствии съязвить:
— Ваш ум напоминает мне каботажное плавание. — За столом притихли гости. — Да, — продолжил де Еон, — вы плаваете лишь вблизи берегов, но страшитесь выплывать над пучинами.
Понятовский вспыхнул, и румянец еще более украсил его:
— Если бы мне заявил это Вольтер…
— Вам это заявил человек, заслуживший похвалы Вольтера! — опередил его де Еон, но, чтобы избежать скандала, столь невыгодного сейчас, он покинул попойку…
Слава его пера до Петербурга еще не докатилась, и свои книги де Еон обнаружил только в кабинете Ивана Шувалова. «Ночной император» России был человеком странным: он разломал медаль, выбитую в его честь, он отказался от графского титула, он хлопотал об открытии гимназий, он строил Академию художеств, но известный Чуди-Люсси-Пютланж печатал в «Литературном хамелеоне» статьи Шувалова о… философском камне.
И потешался меценат побоищем двух славных гладиаторов — Сумарокова и Ломоносова! Резкая тень и резкий свет.
Де Еон же приглянулся Шувалову тем, что, как истый бургундец, не мог испытывать отвращения к вину. Ни днем, ни ночью! Шувалов успокоился, когда свалил кавалера под стол русским зверобоем, настоянным на порохе. А однажды на половине фаворита, в домашнем затрапезе, появилась Елизавета, и де Еон понравился императрице больше Дугласа. Воронцов теперь Дугласа только выслушивал, но совещался больше с де Еоном, и звезда иезуита, еще не успев разгореться, уже погасала. Стоило ему открыть рот, как решительно выступал де Еон:
— Мой коллега, очевидно, не совсем правильно инструктирован. Мои же инструкции, как более новые, говорят иное…
Шувалова издавна занимали связи с Вольтером. Россия не имела еще своей истории царствования Петра I, и Елизавета, как «дщерь Петрова», поощряла своего любимца в этом занятии. Именно в эти дни русский двор отпустил Вольтеру 50 000 чистым золотом за написание книги о преобразователе Отечества. Это было очень кстати сейчас, на острие войны,
— привлечь внимание Европы к государственным задачам России, и Петербург покупал через Вольтера лучшее по тем временам перо мира «Вольтер не оправдал надежд: его история Петра I — это, скорее, высокопарная сказка, нежели историческое исследование.».
Шувалов велел допустить де Еона до русских архивов. Чиновники снимали для Вольтера копии с петровских документов. Русская история поразила де Еона своей закономерностью в развитии интересов государственности. Атташе еще не определил к ней своего отношения, но решил заняться ею — на досуге.
Однажды ночью брызнули из рам стекла, дунуло ветром, и три выстрела подряд разорвали тишину. Де Еон повалил свечи, сдернул со стула Дугласа. Позже они вынули из своих подушек три громадные, еще горячие пули.
— Это в меня! — колотило Дугласа. — Вильяме… в меня!
— Вы ошиблись и здесь, мой почтенный падре. Не забывайте: вы только швейцар при дверях во французский ресторан, а стряпать на дипломатической кухне приходится мне…
Покушение на французов не осталось загадкой истории, и позже планы убийства миссии были обнаружены, как и следовало ожидать, в бумагах канцлера Бестужева-Рюмина.
Потом у них болели животы — они стали бояться отравления. Дипломаты запаслись в аптеке куском мышьяка. Каждое утро натощак де Еон с Дугласом скорбно лизали его по очереди. К концу переговоров в Петербурге они с трех лизаний дошли до сорока, делая себя невосприимчивыми к ядам. Тогда к подобному способу прибегали многие, искушаемые в тайнах секретной политики!
Исподволь де Еон начал копать яму под секретаря английского посольства — прекрасного Пяста.
— Зачем вам это нужно? — испугался Дуглас.
— Понятовский раздвинул свою постель на всю Европу. Именно через него тянется цепочка преступлений до Лондона и Берлина!
— Бросьте, — волновался Дуглас. — Куда вы пишете?
— Я пишу в Варшаву. Там послом от Версаля человек огня и железа — граф Брольи, пусть он вмешается в это дело…
Дуглас выхватил бумагу из-под руки де Еона:
— Вы не знаете Екатерины! Она не простит нам этого…
— Защищайся, негодяй! — И кончик шпаги уперся в кадык. — Ты осмелился назвать меня болваном?
— Я не говорил этого… клянусь! — шептал Дуглас.
— Нет, вы говорили…
Кое-как поладили. Де Еон связался с Варшавой, откуда в отозвании Понятовского его поддержал граф Брольи. Как выяснилось, Понятовский уже побывал в сарданапаловых объятиях сэра Вильямса, и де Еон стал трезвонить этой новостью по Петербургу.
Случилась тут поездка в Кронштадт, где было обильное возлияние. Понятовский спьяна сам ускорил свое падение. За столом он стал бранить польско-саксонского короля Августа III и его канцлера Брюля:
— Они не гнушаются грабить польское шляхетство. По матери, урожденной Чарторыжской, я должен быть князем Острожским, а король с канцлером не возвращают мне это княжество, которое приносит им миллионные доходы…
Де Еон это запомнил. Яма уже вырыта, осталось только спихнуть в нее Понятовского. Атташе повел атаку на этот раз не с нравственной стороны, а с политической.
— Я не понимаю, — трещал он при дворе, — как русские могут терпеть у себя человека, который, являясь подданным Августа, состоит на службе Англии, союзницы Пруссии? К тому же, клевеща на курфюрста саксонского, Понятовский отнимает у России союзника.
Бестужев-Рюмин едва не сказал де Еону грозное «цыц».
— Сударь, — заметил он кавалеру, — у нас на Руси есть такое присловье: всяк сверчок знай свой шесток.
Но было уже поздно: скандал дошел до ушей саксонского канцлера Брюля, и тот отозвал Понятовского в Варшаву. Это был крепкий удар по Вильямсу, рикошетом досталось и королю прусскому. Из сердца Екатерины Понятовский вырывался с кровью.
Учитесь у меня! — похвалился де Еон перед Дугласом.
Обескураженный Вильяме быстро нашелся и в этом случае.
— К чему эти россказни? — убеждал он русское общество. — Понятовский не удален. Его призвал к себе сейм польский, который избрал моего секретаря в нунции. Право же, юноша стоит этого!
Поздно вечером канцлер империи был приглашен на Большую Морскую улицу
— в дом Ивана Перфильевича Елагина. Как и следовало ожидать, Бестужева встретила великая княгиня Екатерина Алексеевна с красными от слез глазами.
— Ну-ну, — хмуро сказал ей канцлер. — Даст бог, обойдется.
Екатерина решилась на отчаянный шаг, какого, наверное, сама не ожидала от себя. Мать наследника российского престола, жена наследника престола, она вдруг опустилась на колени перед этим ворчливым стариком в нечесаном парике.
— Алексей Петрович, — простонала Екатерина, — я знаю: вы все можете… Если вы скажете Брюлю саксонскому, чтобы хлеба не ел, и — не будет! Верните же мне Понятовского… умоляю! Сделаю для вас все, что ни попросите. Только Понятовского мне отдайте…
Бестужев смотрел сверху, как тряслись ее плечи от рыданий, и быстро соображал: как быть? Сердце его не дрогнуло от слез Екатерины — нет! Просто он прикидывал сейчас, что выгоднее для него: вернуть Понятовского или оставить в Варшаве?..
— Встаньте, ваше высочество, — сказал Бестужев. — Кому, как не мне, старику, понять ваше чувствительное и нежное сердце!
Глава 5
Вдали от интриг двора, свободный от влияний и подкупов, без пышности и титулов, Федор Дмитриевич Бехтеев впрягся, как вол, в тяжкий хомут русского дипломата на чужбине.
Перед отъездом Бехтеева выехал в Париж член Конференции и опытный дипломат Михаила Петрович Бестужев-Рюмин (брат канцлера). Он отбывал в Париж под предлогом свидания с женою, на которой за границей женился в старости, «дабы в развраты модные не уклониться». Это был лишь предлог, — на самом деле Бестужев-Рюмин имел поручение от двора следить за Бехтеевым, не мешаясь в его миссию, но сразу поправить, если тот ошибется.
Бехтеев же, человек степенный, образованный и хитрый, имел сложнейшую задачу. Вот какими словами его напутствовали в Петербурге: «Немедля свести союз России с Францией, но оснований для этого союза не указывать; если же Версаль начнет настаивать на характере будущих соглашений, то свалить все на австрийского посла в Париже — графа Штарнберга». Действительно, с такой задачей трудно было справиться даже опытному дипломату.
Бехтеев с первых же дней заметил, что в Париже не все чисто. Проницательный ум обнаружил такую свару и вражду сановников, что… куда там России! В России-то — еще рай! Конти звал Бехтеева к себе, запрещая являться к министрам. А министр Рулье требовал забыть Конти и предстать только пред его ясные очи.
Бехтеев разрешил вопрос чисто по-русски:
— А ну их!.. Пущай сами за мной приедут…
Этот вывод начинающего дипломата оказался самым правильным. Французы решили, что Бехтеев, столь упорно не вылезающий из своего дома, наверняка очень большая шишка. И вот к нему с поклонами явился сам всемогущий Терсье и долго махал перед Бехтеевым своей шляпой. Терсье сообщил, что мсье Бехтеева давно уже ждут в Компьене, куда на летнее время, спасаясь от жары, удалился двор короля…
Поехали.
Министр Рулье показался Бехтееву разумным и деловым человеком. Но бумаги от Воронцова, присланные для вручения ему, он держал над пламенем свечей, смотрел их долго на свет, словно выискивал потаенные водяные знаки. Потом Рулье спросил:
— Чья эта подпись? Воронцова? Разве не Бестужев, а Воронцов состоит у вас при иностранных делах?..
Бехтеев поговорил с минуту и — ахнул: Рулье ничего не знал о первой посылке Дугласа в Петербург. Секретная дипломатия Людовика XV сама резала крылья своим же министрам. Встал вопрос о представлении Бехтеева королю «при утирании рук его величества». И в кабинете Рулье повторилась знакомая история, какая была уже с Дугласом в кабинете Воронцова…
— Каков же ваш чин? — осведомился Рулье.
Бехтеев сознался: чин — так себе, надворного советника.
— А сие означает по табели седьмое место в ряду сановном.
Рулье был явно огорчен:
— Ладно. Мы представим вас королю как русского принца. Как звучит слово «принц» по-русски? Князь? Итак, вы — князь…
Бехтеев не соглашался быть самозванцем.
— Тогда, — решил изобретательный Рулье, — вы предстанете перед его королевским величеством как русский генерал!
— Зачем мне чужая посуда, коли своя имеется?..
Сошлись на том, что Бехтеев увидит Людовика XV как «простой русский дворянин». Ни титула, ни чина договорились не упоминать.
Россия не имела в Париже посольства, — не было, следовательно, у Бехтеева ни свиты, ни кареты. В наемном экипаже, несколько заробев, Федор Дмитриевич прибыл ко дворцу, где к моменту «утирания рук» короля было полным-полно блестящих карет дипломатов. Обер-камергер Флери показал место, где следует встать русскому амбассадору.
Бехтеев послушно встал. Всем послам подали кофе. Бехтеев тоже принял чашку. Пил стоя, прислонясь к стене, — никто не сидел. Кофе ему не понравился: жиденько подают французы (экономят, видать). Знакомых не было. Поболтать и душу отвести не с кем. Приткнулся русский учитель к стеночке и помалкивал. Речь в уме готовил, которую он королю скажет.
Наконец — всем стадом — дипломатов запустили в спальню.
Король утирал руки на глазах всей Европы, король «оправлял краткия молитвы». Послы, будто их подрубили, уже стояли на коленях. Но Бехтеев-то
— другой веры, византийской… «Что делать?» Тут Флери перчаткой ударил Бехтеева по плечу, чтобы общей картины моления не нарушал, и гордый схизмат преклонил колена в один ряд с католиками.
Словно замогильные тени, закрыв капюшонами лица, вошли духовники короля; попадая слово в слово, вышколенные иезуиты вторили Людовику в молитве (или Людовик им вторил?). Потом король поднялся, чтобы уйти…
— Дука Флери! — разволновался Бехтеев. — Доложите же его величеству обо мне!
Флери нагнал Людовика, что-то шепнул ему на ухо. Король, недовольно дернув плечом, вернулся к Бехтееву и буркнул что-то вроде:
— …здоровье моей сестры Елизаветы?
Бехтеев согнулся в поклоне. А когда выпрямился, то увидел лишь… спину короля, который уходил, даже не дождавшись ответа. «Вот те раз!»
— Дука Флери! — Но дука Флери и след простыл. Бехтеев был возмущен: помилуй бог, для чего же он кланялся? А король — тоже хорош голубь. Воспользовался тем, что поклон глубокий, и бежал от разговора. А ведь мир Европы — весь в этом разговоре: войне-то быть, людям-то страдать!
Но вместо короля распахнул объятия Бехтееву принц Конти.
— Наконец-то! — воскликнул черный рыцарь из Тампля. — Я обегал все этажи, открыл и закрыл тысячи дверей, чтобы найти вас… Едем же, чтобы на века покончить глупые распри!
Физиономия принца показалась Бехтееву весьма подозрительной, и в Тампль он ехал с опаской. Да и недаром, как выяснилось. Конти болтал о чем угодно, только не о делах.
— Польша… корона… жезл маршала… герцог Бирон… престол Курляндии! — так и сыпалось с его гибкого языка…
Лакей выставил на стол оранжерейные дыни, кувшины с вином и золотое блюдо с водой, в котором шустро плавали малюсенькие лягушата.
Бехтеев прибегнул к помощи тихой молитвы, когда слова произносятся мысленно, не нарушая общего спокойствия.
— Скромные дары деревни Ла-Шез, — сказал Конти, придвигая лягушат к Бехтееву. — Ничто так не помогает сварению желудка, как эти прелестные лягушата… Я уже выработал проект союза Франции с Россией и скоро, — посулил принц, — самолично явлюсь в Петербург, чтобы насладиться общением с императрицей.
«Явись! — подумал Бехтеев. — Там Ванька Шувалов так шибанет тебя…»
— Высокий принц, — заговорил он, — думается мне, что для пущей крепости альянса нашего необходимо заново перетасовать колоды. Заметил я, что правительство короля Франции готово принять посольство российское, но не желает отрывать от груди своей и янычар турецких. Россия же сего не стерпит. Рабы славянские — на галерах султана, жены славянские — в гаремах его томятся. Сколь веков стоном стонет земля Русская! А курфюрст саксонский Август, он же король польский…
— Курфюрст не вечен! — подхватил Конти. — Польшу пора оторвать от Саксонии. Стоит мне появиться на рубежах польских, как все конфедерации сложат знамена к моим ногам…
«Болтун!» — решил Бехтеев и, возвратись от дипломатии секретной, обратился снова к Рулье — к дипломатии официальной. Но и здесь Елизавета, по недомыслию своей Конференции, подрубила Бехтеева под самый корешок. Переговоры-то велись, но все через голову Бехтеева — Париж предпочитал сходиться с Россией лишь через Венский двор. Бехтеев в Париже был отдан под опеку австрийского посла графа Штарнберга.
Мешали и посторонние осложнения. Бестужев злобился и четких инструкций из Питера Бехтееву не давал. А вице-канцлер Воронцов вместо советов пересылал записочки от самой Елизаветы Петровны. «Как стирают в Париже чулки без мыла? — спрашивала она своего посла. — Каких, узнай, цветов ныне помады модные?» И отпустила Бехтееву пять тысяч талеров на покупку для нее зеркала от Жермена. Можно подумать, что и весь союз с Францией затеян был только для того, чтобы ознакомиться с новыми модами! Однако императрице — не откажешь… С утра, как взмыленный, Бехтеев бегал по лавкам, нюхал румяна, лизал пробки спиртов, притираний и эликсиров молодости. И — писал Елизавете:
«А чулки вашему императорскому величеству уже заказал… Стрелки у них новомодния, а шитых стрелок в здешних европских краях боле не нашивают, потому как оне показывают ногу горазд толще…»
Самого главного Бехтеев все-таки добился.
— Поздравляем вас, — объявили ему, — послом в Санкт-Петербург назначен генерал от кавалерии Поль-Галлюцио маркиз Лопиталь де Шатонеф, бывший наш посол в Неаполе!
Федор Дмитриевич поспешил увидеть первого вестника долгожданной дружбы. Лопиталь оказался красивым пожилым мужчиной, заживо умирающим от грехов молодости и подагры. Все свои недостатки маркиз надеялся возместить изысканностью манер и пышностью своего посольского поезда.
— Русский двор будет доволен моим прибытием, — важно пообещал Лопиталь Бехтееву, — ибо король отпустил мне четыреста тысяч ливров и сто пятьдесят тысяч ливров только на дорогу! В свите моей Россия увидит восемьдесят кавалеров лучших фамилий Франции.
— Когда же ваше сиятельство думает отбыть в Россию?
— Пусть спешат почтальоны, — обиделся Лопиталь, — послу же Франции не пристало, проскакав на курьерских, явиться ко двору с одышкою от быстроты движения… Надеюсь, через полгода мы будем уже на месте.
Лопиталь не понравился Бехтееву, и в разговоре с Рулье он дал понять, что Франция напрасно хвастает на весь мир своими пышными дуками и маршалами.
— Лучшего не найти, — сказал Рулье. — Прочие — совсем профаны в делах этикета придворного… Обнадежьте Петербург и свой двор, что маркиз Лопиталь — опытнейший из послов Франции…
Это действительно было так. Англия послала в Россию своего лучшего дипломата Вильямса; Версаль отдавал Петербургу также своего лучшего дипломата Лопиталя. Из этого видно, что Россия играла в общем оркестре первую скрипку…
Маркиз Лопиталь получил при отъезде секретное поручение — вытравить прусско-английское влияние из «молодого двора» в Ораниенбауме; в первую очередь — из сердца Екатерины! Принц Конти даже подсказал Лопиталю главного спекулятора:
— Моя прекрасная де Бомон… Она справится и с чертом!
При обмене дворов дипломатами Россия с этикетом тянуть не стала: Михаила Бестужев-Рюмин тут же заступил на пост русского посла в Париже… Ему не надо было ехать издалека, как Лопиталю: он уже сидел в Париже, наблюдая за Бехтеевым.
Глава 6
Фридрих бодрствовал…
— Итак, — рассуждал он, — для начала подсчитаем наши возможности. Все кабинеты Европы против меня. Со мною же остались случайные личности в истории мира… Вот ландграф Гессен-Кассельский, герцоги Брауншвейгский с Готским. Но зато у нас немало денег из Англии… Арсеналы мои полны, солдаты накормлены, одеты, они хотят войны, ибо сидеть в казарме скучно, а война развлекает… Это хорошо! К тому же, мой любезный де Катт, прошу учесть: у меня в Пруссии солдат имеет шомпол из железа, а все другие армии выстругивают его из дерева. Благодаря такой ерунде мой солдат выпускает шесть пуль в минуту, в ответ же получает от врага только четыре пули… И наконец, моим союзником служит тактика!
Античный мир был прост. И была проста тактика полководцев античного мира, которую Фридрих изучил и поставил на служение своей армии. Был у него такой излюбленный прием — косая атака. Это значит: массою своих войск навалиться на слабое крыло противника и бить его на этом крыле, в то время как свои резервы беречь для последнего удара. Все очень просто. Но эту простоту могут разгадать другие. И вот, чтобы в противных ему армиях не разгадали секрета, Фридрих сознательно затемнил свою тактику.
Вот что писал по этому поводу Ф. Энгельс:
«Фридрих… принялся необычайно усложнять систему тактических перестроений, ни одно из которых не было пригодно для действительной войны… Он настолько преуспел в этом, что больше всех других оказались сбитыми с толку его же собственные подчиненные, которые действительно поверили, что эти сложные приемы построения линии составляли подлинное существо его тактити…»
Скоро старый фельдмаршал Ганс фон Левальд (он же губернатор Восточной Пруссии) получил инструкции от своего короля.
— Мой друг, — издалека заверял его король, — когда русские будут разбиты вами (в чем я ни минуты не сомневаюсь), они пришлют к вам парламентеров, чтобы забрать с поля боя своих убитых. Тут вы сбросьте мундир (который так украшает ваши седины) и облачитесь в тогу дипломата.
От варварской России мы ничего требовать не станем, но зато разорвем в куски Речь Посполитую!
А на всякий случай Фридрих стороною нажал и на Вильямса, и посол Англии предложил в Петербурге свое посредничество для полного примирения Елизаветы с королем Пруссии.
— Нет! — ответила Елизавета, и лицо ее пошло, как всегда во гневе, бурыми некрасивыми пятнами.
Вильяме и не знал, что, пока он добивался этой аудиенции, в застенках Тайной канцелярии завершалась еще одна драма русской истории, и на этот раз — по вине самого же Фридриха…
— …подвысь! — хрипло сказал великий инквизитор, и блоки заскрипели, вздымая на дыбу тобольского мещанина Ивана Зубарева. — Теперича подшпарь его, чтобы вор пришел в изумление!
Палач сунул в огонь душистый банный веник:
— Эх, соколик ласковый… оберегись! — И прошелся сухим огнем по спине раскольника; воем и эхом воя наполнились застенки.
Граф Александр Шувалов (генерал-аншеф и великий Российской империи инквизитор) концом трости ткнул Зубарева в живот:
— Ве-вещай да-далее! — Шувалов сильно заикался. Иван Зубарев, в «изумление придя», с дыбы показал (Показания Ивана Зубарева автор дает доподлинно с «пытошных листов», но в очень сильном сокращении.):
— В прошлом годе, на праздник богоявления господня, взялся я отвезть товар в прусский Кролевец, Кенигсбергом прозываемый. И подходил ко мне офицер тамошний и говорил по-польски: «Ишь ты-де каков, мол! Не хошь ли принять нашу службишку?» И водили меня в дом, где в сенях мерили и хвалили рост знатный. А офицер сказывал так-то: «Я чаю, ты слыхал про Манштейна? Был-де я в адъютантах у Миниха, а теперь, вишь ты, служу королю прусскому знатно, и у нас тут хорошо…» Тонкая плеть, взыкнув, рассекла тело висящего.
— Го-говори, во-вор: ты-ты короля Фридриха видел ли?
— Оберегись — ожгу! — пришпарил его палач свежим веником.
Убери огонь, — застонал Зубарев, — ослабьте муку…
Шувалов кивнул палачу — снова заскрипели блоки.
— Скорее вещай, шельма… Что тебе Манштейн наказывал?
— И как взошли во дворец, — заговорил Зубарев далее, повисая на веревках, — то король Фридрих на стуле сиживал. И говорил тут мне Манштейн так-то: «Мол, вот Елизавета, ваша царица, староверам при ней — худо. А король прусский тебя в регимент полковника жалует. И ты езжай ко городу Архангельску и подкупи солдат, чтобы царевича Иоанна из Холмогор выручить… Да еще на проезд тебе — вот, мол, тысячу червонцев!»
— А король? Фридрих-то — что? — кричал Шувалов. В ответ началась «превеликая рвота». Великий инквизитор отскочил в сторону, велев палачу до самой земли ослабить веревки. Зубарев кулем опустился с дыбы, извергая зеленую блевотину. Было уже ясно из допроса: король Пруссии затевает против России дела подлые.
И в глухую ночь, опережая шпионов Манштейна, уже понеслись солдаты, дабы в великой тайне вывезти царя Иоанна из острога Холмогорского и навсегда затворить бывшего императора в крепости Шлиссельбурга на Ладожском озере… «Иоанн Антонович был убит в Шлиссельбургской тюрьме во время бунта поручика Мировича (1764); уцелевшие в Холмогорах члены Брауншвейгской династии позднее были вывезены в Данию.»
Потому-то, когда Вильяме предложил русскому кабинету примирение с Фридрихом, Елизавета ответила так:
— Нет!.. И передайте, посол, всем тем, кто стоит за вашей спиной, что я велю отрубить Иоанну голову, но Брауншвейгской фамилии, по родству ее с Фридрихом, не бывать на престоле!
Эти угрозы очень скоро дошли до Фридриха.
— Постарайтесь, — наказал король Митчеллу, — довести до сведения великой княгини Екатерины, что я могу погасить ее сердечные неприятности. В обмен на Понятовского, который так необходим ей, пусть она задержит движение русской армии. Или пусть сообщит мне хотя бы план предстоящей кампании!
И эти слова Фридриха — через Вильямса — дошли до Ораниенбаума… Опустевшая постель Екатерины давно перестала быть личным делом самой Екатерины. Позор выносился теперь, не только на площадь, его обсуждали при дворах Европы. Великая княгиня Фридриха не боготворила, как ее муж, но она не могла не слушаться советов из Берлина; Екатерина многим обязана Фридриху… Кому в Европе нужна была дочь штеттинского коменданта, игравшая во дворе замка с мальчишками? Никому, а король Пруссии устроил ей брак с, наследником престола российского; Россия же — это не плюгавое курфюршество!
Бестужев-Рюмин, с помощью саксонского канцлера Брюля, стал ратовать за возвращение Понятовского в объятия Екатерины. Брюль еще как-то колебался. Но тут выступил на сейме Понятовский и заверил шляхту, что Польша сама, помимо Саксонии, должна иметь своего посланника в России. В тесном кругу друзей молодой нунций дал понять, что без него не обойтись:
— Да и я ведь — не саксонец, а природный Пяст… Скоро он снова будет в объятиях Екатерины. А пока мир погрязал в интригах и сплетнях, закованная в броню и панцирь дисциплинированная Пруссия выжидала… Фридрих из Сан-Суси пристально осматривал горизонты Европы. Вот показалась пыль на дорогах Богемии и Моравии.
— Ага, — сказал король, — моя кузина Мария Терезия, черт бы ее побрал со всеми ее добродетелями, проснулась. Она стала передвигать куда-то войска… Вот — предлог!
— Ну-ка, — велел Фридрих, — отправляйте срочное посольство из Берлина в Вену: мне любопытно знать — что Вена ответит?
Посланцы короля сделали в Вене официальный запрос:
— Король Пруссии обеспокоен… Противу кого двигаются через Богемию войска империи? Король Пруссии требует объяснений. Король Пруссии подозревает…
Венский двор пребывал в смятении. Мария Терезия жила в страхе перед великим прусским разбоем.
— Пишите в Петербург этому дураку Эстергази, — наказала она. — Пусть он еще раз предупредит русский двор, чтобы не дразнили Фридриха понапрасну. Моя империя не готова для борьбы с этим разбойником…
Послам же Фридриха она отвечала, что передвижение войск через Богемию
— случайность, которая не должна беспокоить Пруссию. Этого императрице показалось мало, и через несколько дней Австрия вообще отвергла всякие слухи о существовании наступательного союза между Веной и Петербургом, — настолько велик был страх в Европе перед армией «старого Фрица».
— Что-то они там путают, — заметил король, сидя в тихом Сан-Суси. — Не хотят ли и меня запутать?.. Отправляйте в Вену посольство вторично: сейчас мы запутаем их окончательно!
Курьеры из Вены мчались на перекладных в Петербург, чтобы — согласно новым инструкциям — еще раз одернуть Россию, еще раз напомнить русскому двору, чтобы Россия не лезла в войну раньше времени: еще не все готово… На постоялом дворе, когда усталый курьер прилег вздремнуть, его сумка была вскрыта, с писем сделаны копии — и Фридрих узнал обо всем гораздо раньше Петербурга.
— Сколько я имел противников в своей жизни, — заметил король спокойно, — и всегда у них ничего не готово. Что ж, пока они там разводят огонь в очаге, я, кажется, успею пообедать… Дайте мне, Манштейн, последнее донесение Менцеля из Дрездена.
Дрезден — столица Саксонского курфюршества. Курфюрстом же в Саксонии
— Август III, который был и королем Речи Посполитой. Через шпионские доносы Менцеля король Пруссии установил, что Август — ужасный лицемер и интриган.
— Какое низкое коварство! — воскликнул Фридрих, прочтя бумаги от шпионов из Дрездена. — Саксонцы хотят, под видом нейтралитета, пропустить мои войска в Богемию, во владения Венской империи, чтобы затем ударить мне в спину…
Король сбросил треуголку со стола, развернул шуршащие карты. Палец его часто стучал по Дрездену:
— Вот, вот, вот, вот!.. С этого и следует начинать. Если Август Третий такой прожженный негодяй, то мы заставим его потерять все пушки. Мы заставим его перейти на нашу сторону. Но сначала мои гренадеры навестят его, как бы невзначай, прямо в его столице — в Дрездене! Это будет забавно, Манштейн. Расстегните заранее пояс на мундире, чтобы не лопнул, когда мы будем хохотать, как помешанные…
Европа еще танцевала. В деревнях играли свадьбы, гулко стучали по земле башмаки крестьян, вовсю надрывались скрипки. Обмывали новорожденных. Кто-то умирал на постели в окружении родных, его несли на кладбище, под сень крестов, и дружно плакали. По утрам пили кофе чиновники. Шли на лекции студенты.
Европа доживала последние часы мира.
Никто еще ничего не знал. В отличие от своих противников, Фридрих поступал скрытно. Войска его двигались незаметно, глухими ночами, по неприметным дорогам. И никто в Берлине о войне не болтал. Прусские генералы были собраны в Сан-Суси, еще ни о чем не догадываясь.
Король выложил на стол бумаги. Один из документов он попросил всех прочесть, но подпись в конце письма закрыл от генералов своей ладонью.
— Прочли? — спросил король. — Так о чем же нам думать? Уже ясно, что весь мир ополчился против Пруссии. Но Пруссия умеет постоять за себя…
Курьеры из Вены еще не доскакали до Петербурга, а Фридрих уже стоял во главе колонны в 56 000 своих ветеранов. Ему подвели боевого коня. Он легко вскочил в седло и помчался вдоль рядов своих гренадер:
— Здорово, ребята! Нам опять нашлась веселая работенка!
— Фриц! — кричали солдаты. — Фриц, только веди нас сам, а мы готовы на все…
— Вступить в Саксонию! — приказал король, и Европа вздрогнула от топота и ржанья прусских лошадей. — Чего я хочу? — объяснил король. — Только одного: выгодно и немедленно упредить противника нападением. Все остальное — философия!
Вольтер, прослышав о войне, переслал Фридриху послание в стихах, где упрекал короля в том, что тот променял жезл мудреца на меч завоевателя. Фридрих тут же — из боевого седла! — отвечал Вольтеру (тоже в стихах), что в этой войне он не виноват: король поднимает свой меч, лишь повинуясь голосу судьбы…
Глава 7
Была боль, и был крик от этой боли. Фридрих сам признал впоследствии: «Вся Европа содрогнулась от вопля боли саксонцев!» Боль Европы была нестерпима… Огонь и меч. Быстрота и натиск. Кровь и пожары. Тремя колоннами, царапая зеленую землю, прусская армия стремительно вторглась в чужие просторы. Топча молодые посевы, неслась через поля кавалерия злобного карлика Циттена; дубовыми лесами, прыгая через звенящие ручьи, сочилась ловкая пехота Бевернского герцога; ужас объял беззащитную Саксонию, которая едва успела собрать под ружье 17000 своих юношей…
По ровным аллеям Европы, обсаженным древними тополями, лязгающие стременами эшелоны прусской конницы рвались за Эльбу: мотая гривами, сильные жеребцы выносили всадников — в звоне и в брызгах — на другой берег.
— Не давайте миру опомниться! — ликовал Фридрих, вертясь в седле. — Ломайте заборы границ, ищите простор… простор…
Так началась война (без объявления войны). Король скорым маршем гнал свои армии вперед. Это была тактика «блицкрига», молниеносной войны, — тактика, подхваченная и развитая через столетия Адольфом Гитлером и его генералитетом.
Саксонско-польский король Август III со своим канцлером Брюлем искал спасения в поспешном бегстве. Их прикрывала армия под жезлом маршала Рутовского. Бежал король столь скоро, что забыл в Дрездене свою жену-королеву с детьми (но зато успел захватить знаменитый бриллиант зеленого цвета). Рутовский же забыл провиант для армии: его 17 000 солдат остались без провизии.
И вот эта несчастная армия вышла на большую гору близ Пирны и здесь встала лагерем, надеясь только на помощь австрийцев. Прусский король, метеором пролетая на Дрезден, мимоходом сунулся было в ущелья близ Пирны — его обстреляли, наскакал кавалерией — его отбили… Тогда Фридрих усмехнулся:
— Стоит ли нам проливать кровь? Может, оставить их сидеть в этом мешке?.. Отныне, — приказал король, — все обозы, идущие к Пирне, задерживать на кордонах. Но при этом обязательно пропускать к Пирне все обозы, которые идут для кухни короля и его канцлера. Пусть эти два распутных франта обжираются сколько им влезет. Голодной армии очень полезно для поднятия духа видеть сытого короля… А мы, не теряя времени, продолжим движение на Дрезден!
Заперев саксонцев в «Пирнском мешке», прусская армия 9 сентября вступила в беззащитный Дрезден — этот город, славный оперой и картинной галереей. Здесь Фридрих сразу издал манифест, объявив, что Саксонию он берет под свое управление. Министерство было упразднено, все канцелярии опечатали. Прибыли в Дрезден новые чиновники — прусские. Из богатых саксонских арсеналов король выгреб для себя пушки и ружья, амуницию и провиант. Порцеленовые фабрики в Мейсене продолжали работать, но все богатые запасы драгоценного фарфора Фридрих тут же распродал с молотка в свою пользу.
— Нам, бедным пруссакам, — сказал он, — все пригодится. Кстати, заберите и казну Саксонии. Жалованье местным чиновникам сократить вполовину — остальную половину для нас! Побольше музыки и танцев! Мы — добрый народ!
Между тем в Европе уже начался страшный переполох и шум: короля Пруссии обвиняли в захватничестве и в грабеже. Его называли безбожником, дерзким бунтовщиком и мерзавцем…
— Это еще надо доказать! — нисколько не удивился Фридрих потоку брани. — А что касается нас, то мы затем и прибыли в Дрезден, чтобы разоблачить подлые козни против меня… Архивы! Переройте все архивы Дрездена: именно там покоится стоглавая гидра войны, умышленная против Пруссии всеми странами!
Громадные архивы Саксонии были выброшены на улицы. И днем, при свете солнца, и по ночам, при отблеске факелов, прусские чиновники копались в развале обнаженных секретов европейской политики.
— Ищите, ищите! — понукал их король. — Мне нужны доказательства покушений на мою маленькую трудолюбивую Пруссию… Обшарьте дом канцлера Брюля; переройте его жилище от чердаков до подвалов!
В доме Брюля вскрыли полы и стены. Долго ломали замок, чтобы попасть в одну секретную комнату. Дверь распахнулась и перед пруссаками оказалась комната, до самого потолка заваленная париками саксонского канцлера.
— Бог мой! — хохотал Фридрих. — У человека совсем нет головы, а он собрал столько париков… Ну, не сумасшедший ли?
Скоро до Дрездена дошло известие, что армия саксонцев, блокированная в Пирнском лагере, стала умирать от голода. Напрасно маршал Рутовский докладывал королю Августу и его канцлеру о голоде в «мешке», — Август III был сыт:
— Как же так? Мой обоз только вчера благополучно проскочил через все прусские кордоны. Не волнуйтесь, Рутовский: австрийцы нас не оставят, они придут сюда и выручат нас…
Верно: австрийцы уже пошли на Дрезден, чтобы вытолкать Фридриха из Саксонии. Пруссаки быстро и решительно выступили им навстречу. На берегах Эльбы, близ городка Лозовицы, Фридрих дал сражение, имея противника втрое сильнее его армии.
— Воевать числом и дурак умеет! — сказал король генералам. — Мы же будем воевать нашим непревзойденным искусством…
Битва длилась в приречных виноградниках с утра до глубокой ночи. Это была первая битва в войне, и Фридриху надо было обязательно ее выиграть. Обе стороны дрались до полного истощения, пока в сумках не кончились патроны. Не стало сил, не стало и пороха. Исход сражения решила штыковая атака пруссаков: Фридрих опрокинул австрийцев в Эльбу, войска его, ступая по грудам обгоревших тел, заняли горящие Лозовицы…
— Кажется, — сказал король, зевая, — главного мы добились: соединения цесарцев с саксонцами не состоится. А я хочу спать! Боже, неужели я так никогда и не высплюсь в этой жизни?
Он забрался к себе в возок, быстро заснул, скорчившись, как собака в будке. Одинокое ретирадное ядро, пущенное австрийцами издалека, вдрызг разнесло весь передок коляски, едва не оторвав ноги Фридриху, но король даже не проснулся. Утром он прогнал разбитую армию австрийцев подальше в Богемию и повел свои войска на ликвидацию «Пирнского мешка».
— Пора кончать с этими франтами, — сказал король, качаясь в седле. — Я накормлю голодных и голодом накажу сытых…
Шли проливные дожди, гремели над Эльбой громы, яркие молнии освещали солдат Саксонии, умиравших на сырой земле. Нет, 17 000 юношей не желали сдаваться…
— Но решают-то не эти молодцы! — заметил Фридрих. — Такие вопросы решают за них король и канцлер… Кстати, когда прибудут парламентеры Августа, проведите их через мой лагерь, чтобы они раскисли при виде нашего порядка и нашей мощи!
Саксонская армия вскоре сложила оружие. Побежденных выстроили в равнине. Каждый солдат остервенело бросал свое ружье — штыком вперед, а прикладом к себе — на землю. Перед ними на маленькой лошадке проскакал «старый Фриц». Под грохот ликующих барабанов потсдамской гвардии король прокричал пленникам:
— Хорошие ребята! Вас ждет вино и двойная порция мяса. А вас, господа отважные офицеры, давно не видели дома ваши прелестные жены: навестите их! Генералов же прошу к моему столу — отобедать. Но солдаты отныне все, как один, встают под знамена Пруссии!
Капралы пошли вдоль полков, срывая с плеч саксонские мундиры. На рыдающих пленников силком напяливали мундиры прусского образца и тут же быстро учили их ругаться на прусский манер (с ругани тогда начиналось любое военное обучение в странах Европы)… Потом Фридрих, довольный, сказал:
— Отлично! Дело теперь за королем.
И они встретились. Победитель и побежденный. Август III и Фридрих И. Август любезно благодарил Фридриха за то, что во время сидения в «мешке» он с канцлером не испытывал никакой нужды в еде и питии.
— Ваше величество, — с поклоном отвечал ему Фридрих, — иначе и быть не могло: мы же старые друзья. Я частенько бывал голодным это время, но вас покормить не забывал! Как друг, вы и должны теперь, вслед за своей армией, примкнуть ко мне.
— Это чудовищно! — поразился Август. — Зову на помощь всех богов! История не знала еще таких бесстыдных примеров!
— А теперь она будет знать. Ваше величество уже достаточно извещено по слухам, что я большой оригинал…
Август умолял, чтобы его отпустили в Варшаву. И, держа возле груди бриллиант зеленого цвета, он укатил в Польшу вместе с Брюлем, вторично позабыв в Дрездене королеву с детьми.
Фридрих устраивал балы и маскарады, ездил в оперу. Караулы были удвоены, ворота Дрездена закрыты. Франция уже готовилась к походу за Рейн
— прямо во владения прусского короля, дабы этим походом через Ганновер косвенно наказать и пиратскую Англию. Врагом Фридриха стала и Швеция, — король Швеции, женатый на родной сестре Фридриха, был, изгнан сенатом из пределов страны, а шведский флот готовился высаживать десанты в Померании…
— Все! — возмущался Фридрих. — Все против меня, а я до сих пор не имею на руках даже клочка бумажки, чтобы доказать юридическую правоту своих действий… Черт побери, не могу же я в свое оправдание привести миру такой беспощадный афоризм: «Если тебе нравится провинция у соседа, то бери ее у соседа силой и не раздумывай!» Ему шепнули, что секретных бумаг он и не найдет. Все важные документы из архивов Дрездена спрятаны очень глубоко.
— Где? — оживился Фридрих.
— Увы, они лежат под кроватью саксонской королевы. Ваше величество, конечно, не полезет в спальню королевы.
— Почему же не полезу? Вы думаете, я побоюсь испачкать свой мундир пылью?.. Нет, я сегодня же буду под кроватью!
Бравый и плотный, как чурбан, генерал Манштейн предстал перед саксонской королевой Марией Жозефой.
— Ваше величество, — заговорил Манштейн свирепым басом, — мне нужен от вас сущий пустяк… Всего лишь ключ от вашей опочивальни.
— Этого «пустяка», генерал, — вспыхнула Мария Жозефа, — от меня никогда не требовал даже мой супруг, король Август Третий.
— Я не король, а лишь исполнитель повелений своего короля, — отвечал ей Манштейн.
Королева загородила ему доступ в свои покои. Раскинув руки в дверях спальни, она воскликнула с ненавистью:
— Прусская свинья! Лучше пронзи меня своей шпагой… Манштейн выхватил из ножен шпагу, и, сверкая, она исчезла в окне, выброшенная на двор. Подхватив королеву Саксонии за локти, он переставил ее в дальний угол, словно ненужную мебель. Повинуясь генералу, в спальню рванулась орава берлинских архивистов, и скоро связка секретных документов уже летела в Берлин. А там, в Берлине, сидел почетный академик Эвальд Герцберг, не одну собаку съевший на казуистике. Все эти бумаги он переработал в духе, угодном для Фридриха, и сочинил знаменитый «Мемуар-резон». Брошюру, которая юридически оправдывала агрессию Пруссии, разослали по всем дворам и кабинетам Европы…
— Видите, как все просто? — заметил Фридрих. — А теперь пусть в этом разбираются историки грядущих поколений. Мне же не мешает уделить время и возвышенным искусствам…
Завоеватель появился в Дрезденской галерее и благоговейно снял шляпу. Тростью он уже не стучал, а сунул ее под локоть. В торжественном молчании король шествовал без свиты от одной картины к другой. Стоял подолгу, пораженный. Неслышно ступали за Фридрихом инспекторы галереи, уже заранее прощаясь со славными шедеврами. Что ж! Так оно и будет: Фридрих разграбит галерею, как разграбил арсеналы и мейсенские фабрики…
Осмотр закончился. От волнения король надел треуголку задом наперед, оперся на трость.
— Счастливцы! — сказал он инспекторам. — Вы ежедневно можете услаждать себя красотой… Я вас очень прошу: не откажите мне снять копии с некоторых ваших картин. Поверьте, господа, я буду чрезвычайно вам за это благодарен!
…В этом большая разница между «старым Фрицем» и его последышами-гитлеровцами. Фридрих испрашивал разрешения снять только копии, оставляя оригиналы побежденным, а Гитлер разворовал все оригиналы, и для побежденных оставались, словно в насмешку, одни лишь жалкие копии.
Перед сном Фридриха навестил Манштейн, вездесущий и ненасытный:
— Прочтите документ, который можно обернуть в нашу пользу!
Руки Фридриха тряслись от радости.
— Вот он, попался… Эта каналья попалась мне с потрохами!
Внимание, читатель: Фридрих держит сейчас в руках личное письмо канцлера Бестужева-Рюмина, в котором тот советует графу Брюлю подсыпать яду в бокал русского же резидента в Варшаве, который был не согласен с его знаменитой «системой» Фридрих сказал.
— Митчеллу — в Берлин! Митчелл сказал:
— Вильямсу — в Петербург!
И таким образом беда дошла до Бестужева.
— Король прусский, — заверил канцлера Вильяме, — не будет терять времени и предаст этот постыдный документ всеевропейской гласности…
Бестужева, казалось, хватит удар: он помертвел.
— Сейчас, — намекнул Вильяме, — только от вас самих и от ваших действий зависит упредить это позорное дело!
«Был грех…» Бестужев, которому своя шейка — копейка, а чужая головушка — полушка, и не думал, что «грех» этот вдруг выплывет на свет божий из потаенных архивов Дрездена. И вот что обидно: денег-то от короля прусского он не брал — сие верно, так вот теперь подцепил его Фридрих на другой крючок, поострее! И шутить король не любит…
Но Бестужев, верный себе, начал разговор с другого конца.
— При такой композиции, — сказал он Вильямсу, — было бы гораздо лучше королю Англии видеть меня богатым и сильным, нежели бедным и слабым…
Чем закончилась эта «композиция», видно из секретной депеши Вильямса в Лондон; вот что сообщал Вильяме:
«Я старался склонить канцлера в пользу прусского короля. Сначала он был непреклонен. Но, по мере увеличения цифры вознаграждения, он начал колебаться. Наконец Бестужев подал мне руку и сказал: «С этой минуты я — друг прусского короля!..»
Таково было начало Семилетней войны, хотя тогда никто еще не думал, что она станет семилетней. А кольцо измены на шее России уже замкнулось, сцепив четыре прочных звена: Фридрих — РОССИЯ — Вильямс Вильямс — Бестужев Вильямс — Екатерина.
Глава 8
Прусские авангарды, сбив гарнизоны противника, шагнули теперь прямо в пределы Австрийской империи, и Вена болезненно сжалась под ударами кулаков опытного драчуна Фридриха…
Петербург воспринял это известие с презрением. — Дураков и в алтаре бьют! — заявила Елизавета. — Хороша же сестрица: коли воевать не способна, так и не бралась бы.
Раньше Мария Терезия одергивала русский кабинет от нападок на Фридриха, а теперь слезно кланялась Петербургу, умоляя о скорой помощи. Граф Эстергази просил Россию как можно быстрее вступить войсками на просторы Восточной Пруссии, дабы оттянуть Фридриха подальше от Вены…
Елизавета Петровна была возмущена до предела:
— Не вы ли, граф, меня за шлейф хватали, чтобы, не дай бог, не начала я войны раньше вашего? Не я ли сразу предложила вам поставить русскую армию в землях саксонских? А вы мне говорили: нет, нет, не надо!.. Чего испугались вы тогда? Фридриха? Меня? Или того, что мои солдаты ваш хлеб истреблять станут?
Эстергази уже ничего не мог сказать в оправдание своего двора. Он опустился на колени и зарыдал…
Елизавета обескураженно развела руками, шлепнула себя по пышным фижмам, сказала:
— Ну вот, граф… Плачете? А я теперь не могу, на охоту идя, кормить собак… Собак всегда загодя кормят. И сами знаете: у нас даже командующий не выбран!
В это время де Еон добился у нее приватной аудиенции. Обычно дипломаты по пять часов выжидали свидания, пока разберут каждый локон императрицы, пригладят ее морщины. Но де Еона Елизавета приняла сразу, ибо он был для нее мужчина непонятный. Ни одной шашни не водилось за ним, и любая красавица разочарованно отступала перед этой высоконравственной загадкой. Елизавета смотрела на шевалье, щуря красивые глаза свои, о которых современники писали, что они полны «воробьиного сока», и — слушала де Еона… Маленький и хрупкий, шевалье говорил ей о принце Конти, о его доблестях и отваге; как была бы счастлива русская армия, — имей она такого прекрасного военачальника…
— Принц Конти? — фыркнула Елизавета. — Добро бы он у меня шубу на соболях просил, но зачем ему мое маршальство? Я и своих-то генералов чем прокормить не ведаю.
Расписать перед женщиной ту яркую «страсть», которая испепеляет сердце Конти, атташе не решился, ибо за спиною Елизаветы переминался Иван Шувалов, и это грозило большим конфузом (шпага, как известно, от кулаков не спасает). Но хитрый версальский интриган, посверкивая сережкой, вынырнул уже с другой стороны — не менее важной для сюзерена Конти:
— Пламенные взоры принца обтекают все просторы вселенной, и мой сюзерен заметил, что за вашим пышным столом, который называется империей Российской, имеется один свободный стул…
Де Еон выждал паузу (в хорошей игре пауза допускается). Но, кажется, пауза сильно затянулась. Шувалов кашлянул в душистое жабо, а Елизавета игриво махнула веером:
— О чем речь? Пусть принц присядет рядом с нами, а мы потеснимся.
— Но это стул — престол Курляндии, — закончил де Еон, потупляя глаза за своего бессовестного электора. — За все услуги, что окажет еще мой король России, не сделаете ли вы, всемогущая, принца Конти курляндским герцогом?
— Стул-то… шаткий, — моргнула Елизавета. — И всего-то и чести в нем, что он географией к моему столу придвинут.
Она глянула на Шувалова, — тот похвалил ее улыбкой.
— Ну что ж, — ободрилась Елизавета. — Ежели за столом Людовикуса уже невмоготу от тесноты стало, то… Пусть сам король и решит за брата Конти, где тому сидеть лучше. А то вот герцог Бирон сидел уже на Митаве, да ныне я держу его подалее — в Ярославле!
На атласных туфлях де Еон — спиною вперед — уже скользил, торопливо кланяясь, по паркетам, и два арапа бесшумно затворили за ним позлащенные двери в лепных амурчиках. Аудиенция закончилась. Шувалов вышел из-за кресла императрицы, сел возле ног ее — на подушку:
— Видишь, матушка, афронт каков! Пора главнокомандующего приискивать. Своего-то хоть в капусту мельчи да с грибами ешь. А с чужим поди-ка вот разбирайся. Медлить нельзя… война не ждет: хоть роди, а дай армии начальника доброго!
— Трубецкой дряхл, к бумаге прилип, а Румянцев молод, — прикинула Елизавета раздумчиво. — Апраксин — баба, да и кажинную неделю бит за картами от Разумовских бывает… Может, и впрямь, Ваня, кого из чужих просить?
— Нет, матушка, своего надо, природного, изыскивать! Стали искать лучшего полководца для вождения армии в походах. Бестужев-Рюмин, по собственным резонам, остановил свой выбор именно на битом Апраксине. Положение канцлера было никудышное, и хотел он поправить его через Шуваловых. Дочка же Апраксина — княгиня Ленка Куракина — была в амурной связи с графом Петром Шуваловым… Апраксин, таким образом, благодарный Бестужеву, шепнет о нем дочке, Ленка Куракина шепнет своему любовнику, Петр Шувалов шепнет Ваньке Шувалову. Ну, а Ванька…
«Не свинья же Ванька — оценит!»
— Матушка, — твердо заявил Бестужев, — окромя Апраксина, ей-ей, как ни крутись, а более никого не видится!
Степан Федорович Апраксин провел боевую жизнь не ахти какую кровавую. Если кровь ему и пускали, то больше из носа. Апраксин был другом «молодого двора». Свой страх перед армией Фридриха не скрывал он нигде — ни в Конференции, ни в сенате, ни среди пьяного разгула, где его внимательно слушали платные шпионы Фридриха: курляндец фон Мирбах, шведский граф Горн, голландец ван Сваарт, сэр Вильяме и жена русского канцлера — Альма Бестужева-Рюмина, урожденная фон Беттингер.
Но трусость Апраксина более всего радовала наследника престола:
— Ты никогда не побьешь друга моего, великого Фридриха!
— Где уж мне, дураку, — охотно вторил ему Апраксин… Елизавета призвала Апраксина ко двору; от флота был зван адмирал Мишуков, который подъехал на колясочке в две костлявые клячи. Совсем не так выехал главнокомандующий, имевший 365 золотых табакерок: на каждый день в году — по разной.
От дома Апраксина до самой Невы устлали дорожку коврами. Дебелые бабы подхватили маршала под локотки и свели его — эту сверкающую бриллиантами тушу! — по мраморным лестницам. На улице выскочили вперед девки, взмахнули узорчатыми платами:
Батюшка — богат, Черевички купил, А жених не тороват, Одарить позабыл…
Сбежался народ поглазеть на этакое невиданное чудо. Калмык нес перед Апраксиным блюдо с медью, и маршал горстями сыпал в толпу звенящие пятаки. У берега качалась тридцативесельная галера, крытая шелками и бархатом. В золотой клетке при виде хозяина павлин распустил свой яркий хвост — закричал отвратно. Бабы усадили маршала на диваны, в корме ставленные, и грянули тулумбасы. Загудели рожки, затрещали ложки. Гребцы в костюмах венецианских дожей вздохнули разом: «О-о-ой!» — и галера рванулась на просторы Невы, в гудение ветра, в пересверк брызг, в сияние солнца.
Шибко шли, весело. Блестели лопасти весел, оправленные в чистое оренбургское серебро. Звенела вода, и пели бабы. За Летним садом развернулась галера и, проскочив под мостами, вошла в Фонтанку. На Литейном берегу, где дымили арсеналы, голые арабы купали слонов, а недалече от слонов паслись мужицкие коровенки. В портомойнях дружно лопотали вальки прачек. Шумели по левую руку леса, а в лесах похаживали разбойнички…
За Невскою першпективою галера потабанила. Прямо к Аничкову дворцу вел канал от Фонтанки, и подъезда не было тогда у дворца, а была в те времена только пристань. Сияющий и громадный, тяжело дыша, маршал вступил на ступени лестницы, с которой его не единожды спускали вверх тормашками за игру нечистую.
С ходу, едва увидев императрицу, Апраксин плюхнулся ей в ноги:
— Освободи, матушка! Слаб я…
— А мы укрепим, — сказала Елизавета. — Жалую на поход в генерал-фельдмаршалы. И шатры Могола Великого индийского бери для ставки своей. Покушать ты на золоте любишь, знаю, так любой сервиз бери от стола моего. Сама из деревянной мисочки есть готова, а тебя не обижу… Встань, фельдмаршал!
Апраксин встал, запричитал жалобно:
— Не совладать мне с Фридрихом, силушки нет… Елизавета не любила, когда перечат:
— На твою силушку никто и не глядит. Ведомо, что слаб ты… Да не тебе драться, а солдату.
— Неучены мы, матушка. В дураках ходим!
— Все неучены, пока не биты, — отвечала Елизавета.
— Где уж нашему российскому плюгавству с королем прусским тягаться! Ты гляди-кось, как он по Европам чешет… Как даст — все враз костьми ложатся без дыхания.
— Трус! — крикнула Елизавета. — Гляди на меня: женщина слабая, ногами больная. И — не боюсь! Такую войнищу затеваю… Ступай же прочь, скула рязанская. И, чтобы не мешкая, в Ригу ехал — армия не ждет, ступай прочь!
Апраксин, навзрыд плача, выкатился за двери. Там его снова подхватили румяные пригожие бабы. Снова распустились в воздухе легкие цветастые платки:
Батюшка — богат, Черевички купил…
Когда галера отплыла, Елизавета взглядом подозвала к себе адмирала. Мишуков без робости подошел.
— Захар Данилыч, что скажешь-то? — спросила она подавленно. — Хоть вы, флотские, утешьте меня.
— А мы люди не вельможные, — отвечал ей адмирал. — От нас, кронштадтских, ты токмо единую правду услышишь! Батюшка-то твой меня палкой бил еще в чинах лейтенантских. Бил он меня и приговаривал: «Ой, и дурак же ты, Мишуков! Ну, кто же говорит вслух то, что думает?» Однако говорю по-прежнему — все, что думаю!
Елизавета, смеясь, протянула ему руку:
— Шут с тобой. Целуй же…
Этикету не обучен, адмирал схватил царицу за руку, поцеловал выше запястья. Понравилось — и еще разок чмокнул.
— Ох, и боек ты, флотский, — удивилась Елизавета. — Сколь же лет тебе, Захар Данилыч?
— На восьмую десть меня уже кинуло.
— А не робок ты, старче?
— Чего? — не сразу расслышал адмирал.
— Не совсем-то молоденький ты, говорю.
— А-а-а… Только б на абордаж свалиться, а в драке-то я горяч бываю. Вот, помнится, случай был… ишо при баталии Гангутской, при батюшке твоем, случилось мне раз…
— Ну-ну, погоди! В порядке ли эскадр свой содержишь? Мишуков стал загибать перед ней тряские синеватые пальцы:
— Не флот у тебя, матушка, а дерьмо протухшее. Ты бы помене на гулянки тратилась, а лучше бы флоту деньжат скинула. Смотри сама детально: кильсоны в течи, брандкугелей нехватка, рангоут погнил, такелаж размочалился…
Елизавета поспешно закрыла уши:
— Ой, батюшка, что ты меня ругаешь? Да еще слова-то какие зазорные придумал… Скажи по милости языком внятным: галеры твои потопнут или не потопнут, если их в море вывести?
Мишуков ответил:
— А чего им тонуть, коли мы на них плаваем? Подобьем где надо паклей да просмолим. Поплывут, куда ни прикажешь.
— А матросы мои — здоровы ли?
— Кррровь с ррромом! Секи любого, матушка: ему — хоть бы што, даже не обернется…
Елизавета, удовлетворенная, поднялась:
— Термин свой из дворца вынеси: я в морской брани не смыслю. — Раскрыла веер и обмахнулась. — Отпиши Кашкину, Петру Гаврилычу, в Ревель, дабы эскадр весельный в самой скорости был готов. Бомбардирской же эскадре Сашки Вальронда быть начеку загодя. И города прусские, кои у моря стоят, по плану Конференции, брать будем совокупно — и армейски и флотски!
Раскрыла шкатулку, среди жемчугов и ниток коралловых нашла свою орденскую ленту. Потянула ее из вороха драгоценностей:
— Нагнись, адмирал… жалую! Хоть и облаял ты меня сердито, а все едино… флотские люди мне любы: они не скулят!
— Матушка, — проскрипел старик. — На кой мне ляд лента твоя, коли помру скоро. В гробу я и без лент хорош буду! А лучше дозволь еще разок ручку поцеловать? Уж такая она у тебя… вся белая, пребе-е-елая!
Узнав о назначении Апраксина, Фридрих обрадовался:
— Апраксина можно смело подкупить через великую княгиню Екатерину: он слишком расточителен и постоянно нуждается…
Посол Митчелл из Берлина диктовал своему коллеге Вильямсу:
«На этом основании прусский король полагает, что Апраксину можно предложить известную сумму денег, лишь бы он задержал движение русских войск…»
Вильяме поручил это Бестужеву, и чередою великолепных пиршеств Апраксин был надолго задержан в Петербурге — вдали от армии, которая, кутаясь в прогнившие от сырости плащи, грелась у походных костров в промозглых лесах Ливонии.
Расквашивая дороги, хлынули осенние дожди — желтые и неуемные. Потом закружились белые мухи; близился 1757 год, а командующий все еще пировал на берегах Невы… Однажды Апраксин прямо спросил великую княгиню Екатерину:
— Ваше высочество, ехать мне к армии или не ехать? На что получил ответ, все объяснявший:
— Ежели вы, Степан Федорович, останетесь в Петербурге, к армии не отъезжая этим вы проявите преданность к моей особе…
Здоровье Елизаветы Петровны снова ухудшилось, и все ждали рокового исхода; потому-то заговорщики и не хотели отпускать Апраксина к армии, — фельдмаршал был нужен для конъюнктур внутренних. Но флот и армия, далекие от придворных затей, верой и правдой служившие лишь целям Отечества, — эти два живых и сложных организма были уже давно готовы к походу.
И это была та сила, которую не могли подкупить никакая секретная дипломатия и никакие бешеные деньги.
Россия уверенно покоилась на этой силе.
Глава 9
Фридрих выжидал весны, чтобы начать новую военную кампанию. Англия, заварив всю кашу в Европе, спокойно свернула свой лисий хвост на островах и посматривала прищуренным глазом, что получится из этого густого кровавого варева. Фридрих, по сути дела, оставался один, но…
— Натиск! — утверждал король. — Моего меча никто не увидит, только блеск его ослепит Европу… Один удар — Австрия, второй — Франция, шведы — это вообще не вояки, а тогда останется ленивая Россия, с которой расправимся на сладкое.
Иногда, впрочем, прорывались сомнения.
— Как здоровье Елизаветы? — терзался король. — Неужели она переживет эту зиму? Что в Петербурге?..
А в Петербурге только и говорили, что Елизавете Петровне все хуже и хуже. Лейб-медик Кондоиди по секрету утверждал, что императрица доживет только до весны. Это радовало сторонников Фридриха и пугало честных патриотов России, которые понимали: умри Елизавета — и все обернется бесчестием русскому имени…
В один из дней Елизавета ткнулась в стенку. Руки раскинула, закричала истошно:
— Помогите мне… Я ничего не вижу, люди!
Она ослепла. Зрение скоро вернулось к ней, она пришла в себя от страха, выпила бокал венгерского и схватила лейб-медика Кондоиди за длинный нос:
— Я тебе, черт византийский, еще покажу кузькину мать… Посмей мне кляузы строить! Это не я, а ты, сатана, только до весны протянешь. Я еще спляшу на твоей могилке…
Потом вспомнила об Апраксине:
— Здесь еще он, брюхатый? Гоните его в Ригу, иначе я в гнев войду… Худо будет! Всем худо будет!
Эстергази в Петербурге старался угодить России: гнал и гнал переговоры с французской миссией… Дуглас оказался очень верным слугой Версаля — он говорил:
— Король Франции никогда не согласится, идя на союз с Россией, порвать свои сердечные отношения с диваном султана.
— Но Турция извечный враг России, — оспаривал его Эстергази. — Вспомните, что в Крыму томятся русские рабы и что русский двор никогда не отступит от борьбы с исламом!
— Но еще вот Польша… — вставлял де Еон, и три человека бились лбами над круглым столом, пока не отыскали спасительной лазейки в темном углу секретности. — Нужна тайная статья! — сказал де Еон. — Чтобы Франция оказала помощь России в ее борьбе с Турцией, но под большим секретом от турок.
Бестужев-Рюмин такую статью одобрил. Ее быстро оформили, скрепили подписями и срочным гонцом отправили в Париж. На другом конце Европы русско-французский договор прочел Людовик и пришел в состояние ярости:
— Только такой дурак, как Дуглас, мог подписать подобное… Я согласен: пусть Елизавета слегка вздует Фридриха, чтобы он не зазнавался, но именно султан должен ослабить Россию в самой ее подвздошине. Из ногайских степей — по сердцу! Еще неизвестно, — кричал Людовик, — какая из стран более велика: дикая Россия или Блистательная Порта!
Казалось бы, чего уж яснее, — России всегда не везло на союзников. Австрийский посол в Париже посоветовал Людовику:
— Обратитесь лично к императрице русской, которая питает к вам слабость. Пусть она устранит эту ошибку в трактате.
— Да, я напишу ей! Пусть она разорвет эту злополучную секретную статью… Могучая Турция и слабая Россия — вот эталоны гирь, которые уравновесят Европу.
Ах, короли, короли! Сукины вы дети, а не короли… Вот за окном Версаля снова струится зимний дождь, небо над Парижем темнеет, а значит — охота не состоится, и королевские псари, насытив мясом своры борзых, лениво поговаривают:
— Если дождь будет и завтра, то наш король завтра ничего делать не будет…
Вечером Людовик вышел из кареты, и — конечно же — нашелся в толпе счастливец, раскрывший над его головой зонтик. Король скрылся на лестнице, и дворец Версаля вдруг огласил рев — звериный и страшный, — это кричал сам король:
— Святые боги, меня убили! Молитесь же, французы, король убит за ваши грехи…
В потемках лестницы, колотясь от страха, стоял человек с перочинным ножиком в руке. Это был Роберт Дамьен — первая буковка в сложном алфавите Великой французской революции.
— Я не безумец, — твердил он, — я не убийца… Я только хотел предостеречь короля, что народ… что Франция…
Чья-то рука захлопнула ему рот. А король, сидя на ступеньках, в ужасе смотрел на царапину и — кричал. Но как кричал!
— Ваш многолюбимый Людовик умирает! Где духовный отец? Зовите священника, пока я не умер… Плачьте, французы: вы лишились своего доброго короля!
Царапина свалила его на девять дней. Людовик лежал в совершенно темной комнате, без единой щели света, и плакал от страха. Плакал все девять дней подряд. И газет из Голландии не читал (а кроме голландских он вообще никаких других не читал). Он забыл даже о Помпадур, — только он, только король, только его тело, только душа его…
Иезуиты, духовники короля, вовлеченные в интриги Версаля, не соглашались отпустить ему грехи, пока… Людовик даже не дослушал их до конца, — он сразу все понял:
— Гоните ее, французы, чтобы спасти своего короля! Маркиза Помпадур спокойно выслушала этот приказ. Ее изгоняли из Версаля — из Бельвю, из курятника, из постели, из тарелки, из платья.
— Может быть, — сказала она, не пролив ни слезинки, — я больше никогда не увижу моего короля. Так может быть! Но знайте: если я увижу моего короля еще хоть один раз, то кое-кто в Версале уже никогда его не увидит… А теперь, мои милые поросята, я скажу вам самое приятное: никуда из Версаля я не поеду… Убирайтесь все прочь!
На десятый день король встал и направился (куда бы вы думали?) прямо в Бельвю — увы и ax! — прямо к ногам Помпадур. Он, как любовник, ожидал выслушать от нее упреки за свое недостойное поведение, но «рыбешка» оказалась умнее, чем он о ней думал. Людовик был так благодарен маркизе за это, что в тот же день полетели все министры.
На самом пороге войны талантливый Марк Аржансон был заменен бездарностью де Поми… Шуазель спросил у фаворитки:
— Дорогая маркиза, неужели Париж так беден талантами, что не могли подыскать достойной замены?
— Я хватала те грибы, которые росли у меня под ногами, — ответила Помпадур. — Мне было некогда выбирать…
Шестьдесят человек, занимавших ответственные посты в Париже, были разогнаны по деревням и замкам.
— Ну, как моя армия? — спросил король у де Поми. И увидел рабски согбенную спину нового военного министра.
— Войска вашего величества живут лучше, чем толстые капуцины, и целая армия солдат пройдет через королевство, не прикоснувшись ни к одной вишне!..
Страшно и люто отпраздновала Франция вступление в 1757 год. Знаменитый палач Сансон рвал тело Дамьена раскаленным железом.
— Еще, еще! — орал Дамьен. — Напрасно думаете, что мне больно… Нет, французы, мне совсем не больно!
— Ах, тебе, говоришь, не больно? — И палач залил ему свежие раны кипящим оливковым маслом.
— Еще! — захохотал Дамьен, уже обезумев. — Какой вы молодчага, Сансон… Как вы ловко все это делаете!
Четыре королевские лошади, впряженные в руки и ноги фанатика, разорвали Дамьена на глазах публики. Но он был еще жив, и палач Сансон услышал от него — последнее:
— Король заблуждается…
А по заснеженным дорогам России катились возки, крытые кошмами. Трещали лютейшие морозы. Ямщики возле постоялых дворов наспех глотали водку, пальцами лезли в ноздри лошадей, выковыривая оттуда сосульки.
Завернувшись в шубы, обтянутые бархатом, одинокий путник щедро сыпал золото по пути — и дорога от Варшавы до Петербурга быстро сокращалась. Вот наконец и Стрельна, наплывает неясный гул от Кронштадта, — и забилось сердце:
— О матка бозка! О дивный сон! О любовь… На заставе дежурный офицер только что сделал очередную запись о проезжем:
«Славный портной Шоберт, готовый делать отменные корсеты, а также рвет болящие зубы, в чем искусство свое подтверждает».
Хотел было офицер у печки погреться, но снова забряцали колокольцы, вздохнули кони. Вышел. Под лунным сиянием мерзли заиндевелые возки.
— Кто едет? Что за люди? Не худые ль? Красавец, до глаз закутанный в меха, выпростал из муфты нежную, всю в кольцах, руку и показал свиток паспорта:
— Великое посольство из Речи Посполитой, и я — посол, граф Станислав Август Понятовский…
Заскрипели шлагбаумы, пропуская путника в русскую столицу.
Совсем недавно проскочил он под ними, как изгнанный. Всего лишь секретарь британского посольства.
И вот — пади, Петербург, к моим ногам: я нунций и министр, подскарбий литовский и Орла кавалер Белого, — я возвращаюсь.
На коне и со щитом!..
В доме Елагиных еще не спали. Понятовский сбросил шубы:
— Она… здесь?
— С утра! — шепнул Иван Перфильевич (хозяин дома).
Через две ступеньки, полный нетерпения, Понятовский взлетел по лестницам, толкнул низенькие двери.
— Ах! — И две руки обвили его шею, и — слезы, слезы, слезы…
Так он вернулся. Его опять ждали советы Вильямса и любовь Екатерины. Посреди ласк, разметавшись на душных перинах, она сказала:
— Слушай, Пяст: я буду царствовать или… погибну!
Но если я надену корону, то и твоя голова воссияет. Люби меня крепче, Пяст!
Однако между слов любви она шептала Понятовскому и кое-что другое — более важное. Понятовский относил ее слова в английское посольство, оттуда передавали их Митчеллу, и в Берлине, таким образом, знали о многом. Гораздо больше, чем надо!
В эти дни Вильяме сообщал в Берлин:
— Передайте королю Пруссии, что здешний канцлер Бестужев не получит от меня ни гроша более, пока не окажет нам существенных услуг, какие я от него потребую!
Близилась весна, и Фридрих готовился открыть кампанию, чтобы увеличить свои немецкие земли за счет земель немецких же!
— Я ненавижу Германию с ее оболтусами-герцогами и дураками-курфюрстами, — признавался Фридрих. — Я ненавижу эту жадную и мелочную Германию, как естественную противницу моей маленькой трудолюбивой Пруссии.
Пройдет время, и Пруссия всосет в себя все германские земли, и сама Пруссия тогда станет самой Германией. Слова прусского короля Фридриха тогда обернутся словами первого германского императора Вильгельма I, который скажет сыну:
— Моему прусскому сердцу невыносимо видеть, как имя Пруссии заменяется другим именем — Германия! Заменяется именем, которое в столетиях было враждебно прусскому имени…
Но до этого еще далеко. А сейчас прусские пушки заряжены английским золотом. Фридрих воинственно сидит на полковом барабане. Кричат петухи в деревнях прусских за Потсдамом…
Карл Маркс впоследствии так писал о Фридрихе Великом:
Ну ладно, читатель. Посмотрим, что будет дальше.
Глава 10
Елизавета плакала над письмом недорезанного короля:
— Нешто же ему Порта магометанская дороже моей любезности?
С этим Версалем — одни обиды и недоразумения. Она, больная женщина, по дружбе просила Людовика, чтобы прислал в Петербург знаменитого Пуассонье — врачевателя по женским болезням. А король ей на это ответил, что врачей у него не хватает даже для армии. Что же получается? Солдат у него гинекологи лечат?.. Уж как хотела Елизавета, страстная театралка, чтобы «Комеди Франсэз» порадовала ее в Петербурге. Но Лекена и мадемуазель Клерон король не отпустил в Россию… «Разве так друзья поступают?» Ото всего этого Бестужев-Рюмин вновь обретал силу.
— Матушка, — зудил он над ухом императрицы, — вишь, лягушатники… вишь, паскуды каки! Не я ли давеча остерегал тебя от Франции?.. Отнеси перышко подале, а то на трактатец ненароком чернил капнешь. А французы тогдась и рады стараться, твою кляксу за ратификацию сочтут!
Тайный пункт о помощи России в ее жестокой борьбе с Турцией встал Людовику поперек горла. Этот пункт затормозил союз всей антипрусской коалиции… Кстати подоспел Шувалов.
— Матушка, — сказал он, — я с шевалье де Еоном беседу имел. Он разумно предлагает не инвектировать статью далее, а просто плюнуть на нее. Сама посуди: на султана турецкого веревку, даст бог, еще намылим. А сейчас… Фридрих — волк, в овчарню уже залезший. Не мучайся, матушка, разорви и брось!
— Ну ладно, — ожесточилась Елизавета. — Как они, так и мы.
Дуглас был вызван к Бестужеву.
— Видите? — спросил его канцлер, держа в руках статью о секретной помощи Франции. — Ну, так вот мы как! — И на глазах Дугласа он порвал ее в клочья, разбросав ошметки по полу…
После чего союз трех стран против Фридриха был заключен. План совместных боевых действий был опробован в Конференции, и де Еон стал собираться в дальнюю дорогу. Помимо письма Елизаветы к Людовику он отвозил во Францию еще 50 000 золотом лично для Вольтера и целый мешок бумаг петровской эпохи «Следы этого архива в начале нашего века были обнаружены в архивах министерства иностранных дел Франции и в библиотеке гор. Тоннера (родины де Еона); очевидно, там есть и документы, ускользнувшие от глаз наших историков.», чтобы Вольтер, не полагаясь только на свой гений, ознакомился бы с личностью Петра I по документам…
Перед отъездом кавалера Бестужев позвал его к себе.
— Ея императорское величество, — хрипло сказал канцлер, — изволила жаловать вас на дорогу в триста червонцев…
Канцлер хмуро брякнул на стол кисет с деньгами, и нежная лапка кавалера бесшумно потянула к себе русское золото.
— Это от императрицы, — продолжал Бестужев. — А сейчас получите и от меня… Вы не имели чести знать маркиза Шетарди?
— Довольно наслышан о его неудачах в России.
— А где маркиз сейчас, известно ли вам?
— Он умирает в крепости Ганнау…
— Вот, — подхватил канцлер. — Умирает в крепости… А ведь был он человеком не без дарований. Однако вздумал со мной тягаться и потому умирает в крепости, — с удовольствием повторил Бестужев, закончив грубо:
— Вам же, сударь, не пристало со мной тягаться. Слишком молоды!
— Грех молодости со временем проходит и обращается в другой грех, который времени уже не дано исправить.
— Может, я и стар для вас, — чеканно отвечал Бестужев. — Но я согласен выплатить вам из своего кармана не триста, как императрица, а все три тысячи червонцев, только бы вы…
— Я понимаю! Но, — решил поторговаться де Еон, — дайте уж мне сразу тридцать тысяч, и моей ноги не будет в России!
— Россия только начинается Петербургом, а кончается… Ну-ка, вспомните, сударь, чему вас учили добрые па теры?
— Россия кончается Сибирью, — захохотал де Еон.
— Бездарно вас учили! — грянул Бестужев. — Сибирь только пупок России, а понюхать, чем пахнет русская пятка, вы можете лишь на Камчатке… Так что, — закончил он тише, — маркизу Шетарди еще здорово повезло на крепости Ганнау! Прощайте, шевалье; надеюсь больше вас никогда здесь не видеть!
И маленький де Еон, отягощенный золотом, рванулся в путь. Карета его была английской, в которой удобно лежать, и, таким образом, для ночлегов он нигде не задерживался — только менял лошадей. Ехал он налегке, без багажа: пять копченых языков, каравай хлеба и бочонок с вином… Этого вполне хватит!
Почти одновременно с де Еоном тронулся в путь и другой «путешественник», тоже любивший спешить и путать чужие карты, — король Пруссии начал свое победное наступление на Австрию, его конные партизаны дошли до Регенсбурга, сея по землям Баварии смерть и ужас. Зима не прошла даром: Фридрих имел под ружьем армию в 200 000 человек, прекрасно обмундированных и хорошо обученных… Запасов у короля было на год!
Прусская армия вошла в Богемию четырьмя колоннами, сметая все на своем пути; австрийцы бежали, бросая магазины, полные добра, оставляя толпы дезертиров и беженцев. Пруссаки сбрасывали телеги со скарбом на обочины, освобождая шоссе для своих непобедимых легионов. На рассвете 6 мая 1757 года Фридрих увидел перед собой древние башни Праги; поодаль сверкали в покое чаши рыбных прудов, синеватые овсы скорбно шелестели на древних чешских полянах…
— Карту! — И он сел; маленький остроносый человек; губы узкие, словно лезвия. — Вон там цветут овсы, — показал тростью. — По овсам можно пустить пехоту…
Но пражане подняли плотину, и вода из прудов хлынула на луга. Прусская инфантерия запуталась в тине, толпами погибала в воде, а среди овсов билась живая рыба.
Огонь чешских пушек молотил врагов нещадно, пруссаки буквально шагали по трупам (это не преувеличение). И, дрогнув, они побежали…
— Шверин! — позвал король, почуяв неладное. — Почему вы здесь? Ваше место — впереди пехоты! Картечь разорвала старого вояку. Фридрих закричал:
— Циттен! Пришло и твоим гусарам время умирать… Под стенами Праги началась уже не битва, а — резня.
Обе стороны бились насмерть. Фридрих прыгнул на телегу, не отрывая подзорной трубы от глаза.
— Что вы ищете, мой король? — спросил его де Катт.
— Щель для крысы, — отвечал Фридрих. — В этой ужасной каше мне нужна только щелка. Образуйся она хоть на миг, я втиснусь туда головой, раздвину ее плечами, и тогда противник будет разделен мною на две части. По частям же бить удобнее… Вот она! — воскликнул Фридрих. — Вот она… я вижу ее! Принц Фердинанд, берите шесть свежих батальонов… вечером я должен видеть вас встречающим меня на базарной площади Праги!
Эта встреча не состоялась, и битву прекратил только мрак ночи. Живые укрылись за стенами цитадели, озверевшие от крови потсдамцы затаптывали раненых в болота. Фридрих отправил в город гонца с предложением сдаться. Прага отвечала ему гордым отказом: «Мы решили умереть!» Король был озабочен.
— Везите сюда осадные орудия, — велел он. — Мы станем наказывать чехов днем и ночью ядрами величиной с голову померанского теленка…
Прага запылала. Сильный ветер раздувал пожары. Пражане сотнями гибли от дыма и огня, резали лошадей, чтобы не умереть с голоду, в храмах навалом лежали обожженные и раненые, трупы погибших раздувало от сильного жара, и они лопались, издавая зловоние…
Тогда женщины взяли детей своих на руки и решили выйти из города — в поля, в леса, в прохладу, в тишину.
Доложили об этом Фридриху, и он осатанел:
— Затолкайте их штыками обратно в пражское пекло! Они знали, что король не шутит… Я уже предлагал им сдаться! Они ответили, что согласны умереть — вот и пусть теперь дохнут…
Дурное настроение не покидало его. Мужество пражан сбивало все его четкие планы кампании. Фриц не привык к упорному сопротивлению. Брань, самая чудовищная, сыпалась на головы генералов. Сейчас он терял время, а союзные армии, пока он застрял под Прагой, маневрировали для боя с ним. Из Петербурга сообщали, что русские уже готовы к походу…
Все складывалось отвратительно. Наконец Фридрих не выдержал: он поручил вести осаду Праги маршалу Кейту, а сам помчался навстречу австрийской армии Дауна.
Король провел ночь в придорожном трактире возле Коллина, уронив голову на замызганные доски стола. Спал тревожно, часто пробуждаясь, глядел во тьму… Его разбудил де Катт:
— Ваше величество, уже светает.
Из окна трактира, жуя кусок сыра, король обозрел поле предстоящей битвы. Быстро составил план диспозиции, в полки были разосланы «дирекции» на движение. Все началось превосходно: Циттен выкосил авангарды австрийцев, словно дурную траву. В разгар боя — в творческом вдохновении — Фридрих вдруг решил переменить «дирекцию» на флангах…
К нему примчался из боя на коне принц Мориц, доказывая абсурдность этой перемены в самый разгар баталии. Протягивая к Фридриху руки в окровавленных перчатках, принц взывал:
— Король, разве так уж надо, чтобы мы шагали по трупам?
Фридрих побелел. Схватил шпагу и прижал эфес к груди. Острие направил в принца:
— Убью, как собаку… Вперед!
Пруссаки снова полезли по трупам и смяли австрийцев. Казалось, исход битвы решен. Даун уже писал на спине своего адъютанта приказ о спешной ретираде. Но тут случилось непредвиденное: из армии Фридриха побежали прочь саксонцы, взятые им в плен из «Пирнского мешка». Они бежали навстречу польско-саксонскому корпусу, бившемуся на стороне Дауна. Каре прусской лейб-гвардии встретило беглецов беспощадным огнем. Пальба шла такая, что сумки с патронами скоро опустели. И вот тогда польские лихие гусары-панцирники врубились в каре гвардии Фридриха.
Рубили со смаком и при каждом ударе восклицали:
— Вот тебе за Дрезден!.. Вот тебе за Пирну!.. Будешь еще залезать к нам, прусачье рыло?
Фридрих с трудом собрал вокруг себя сорок человек:
— Ребята, вас поведу я… Мы возьмем батареи врага! Его нагнал адъютант, схватил за конец плаща:
— Остановитесь, король! Нельзя же брать батарею одному!
Фридрих оглянулся: никто уже не скакал за ним следом. Он вернулся назад и поддал ногой по барабану с бубенцами.
— Уходить, — сказал. — Обратно за Эльбу… Фортуна оказалась сегодня женщиной, а я никогда не был бабником. Бросайте все: пушки, обозы, раненых… Но спасти во что бы то ни стало двух раненых — Циттена и Манштейна!
На следующий день короля с трудом отыскали на окраине города Нимбурга; он сидел на бревнах возле крестьянской изгороди, чертил по земле загадочные фигуры, глаза его были полны слез. Бродячая собака юлила вокруг короля.
— Флакон с ядом всегда при мне, — сказал Фридрих, — а в Сан-Суси уже вырыта могила, прикрытая прекрасной Флорой. Время ли ставить точку? Я не был побежден под Коллином; меня подвели саксонцы, которых я принял под свои славные штандарты… В ответ я разорю их страну, я заставлю их голодать, и саксонский хлеб пусть сожрет моя армия… Увы, — снова поник король, — Прага не сдалась, и все полетело к черту!
Глава 11
Белосток встретил кавалера сумятицей и пылью. Посреди городской площади, возле трактиров для проезжающих, сверкали блестящие кареты пышного посольского поезда… Кто такие?
Это ехал в Россию маркиз Лопиталь!
— Вы почему не торопитесь? — окликнул земляков де Еон.
Молодой пройдоха Мессельер, секретарь посольства и парижский знакомец де Еона, вытащил кавалера из коляски:
— Мы были уверены, что встретим тебя по дороге.
— Откуда эта уверенность?
— Но все газеты кричат о тебе…
Чудеса! Слава дипломата пришла к де Еону совсем нежданно. Пока он сидел в Петербурге, ел, болтал и пьянствовал, имя его в Европе уже сделалось известным. Газеты писали об его отъезде из Петербурга в Париж в тех выспренних словах, в каких пишут только о знатных персонах в политическом мире…
Маркиз Лопиталь целовал де Еона в чистый лоб:
— Дитя мое, вы все хорошеете… Скажите, а негодный Вильяме все еще торчит на невской набережной?
— Да, маркиз, он ждет вас для благородного поединка!
— Тогда мне не будет доставать именно вашей ловкой шпаги.
— Но канцлер Бестужев грозит мне дубьем…
— Ах, право, что мне делать с этим ужасным человеком? — огорчился Лопиталь. — Елизавета так неосмотрительна… А что двор великой княгини Екатерины?
— Де Еон приник к уху маркиза, пошептал что-то с минуту, и Лопиталь воскликнул:
— О чем думают в Версале? Англия и здесь нас опередила. Но в моей свите полно красавцев, и я надеюсь, что французы не уступят в любви полякам! Граф Фужер, подойдите сюда, мой милый… Ах, нет, не надо! Я совсем забыл, что вы имели глупость запастись в дорогу прелестной женой…
Он снова поцеловал де Еона, отпуская его:
— Как жаль, что я рано состарился. А то бы я, несомненно, «сблизил» Россию с Францией… Ах, годы, годы! А то ли было в Неаполе… Вы, кстати, вернетесь в Петербург?
— Непременно, маркиз! — крикнул де Еон, впрыгивая в коляску. — С пером и шпагой — я весь к вашим услугам…
В дороге он спешил так, что оси колес не однажды загорались от трения. Охлаждали карету, загоняя лошадей по брюхо в быстрые ручьи, и снова мчались дальше. Кавалер прибыл в Вену, когда столица Австрийской империи мрачно вырядилась в траур. Неумолчно звучал погребальный набат церквей, возвещая Австрии о новом поражении ее войск. Это были дни, когда Фридрих еще стоял под стенами Праги…
— Необходим короткий отдых телу, — сказал де Еон, вылезая из коляски возле ворот Бургтор; просто ему не хотелось везти в Париж реляции о поражении, — пусть Людовик узнает неприятные вести помимо него (дипломат всегда должен быть дипломатом).
Здесь же, в Вене, кавалер встретился с графом Брольи, человеком «огня и железа», послом в Варшаве, который недавно помогал де Еону копать яму под Понятовского; теперь де Еон вез в Париж план военной кампании России с Францией, а граф Брольи привез в Вену план кампании Франции с Австрией; три страны наконец-то объединились для противоборства с Фридрихом!
Однажды они обедали в ресторации. Колокола австрийской столицы вдруг залились тонким веселым перезвоном:
Фридрих разбит под Коллином, Прага выдержала осаду. И, не допив бокала с вином, де Еон опрометью бросился в коляску.
— Куда вы, мой Еон? — удивился Брольи.
— Счастие человека, граф, иногда зависит от животных…
Да, отныне вся надежда — на лошадей! Ох, как надо опередить гонцов из Вены, чтобы первому донести в Версаль известие о победе австрийцев. Теперь оси колес снова дымились не на шутку. Но благословенный. Рейн уже дохнул прохладой в лицо. Проскочив улицы Страсбурга, де Еон швырнул горсть монет на заставе, чтобы его не задерживали возле шлагбаума, и коляска бешено запрыгала на спуске к реке…
— Стой, стой! — Но лошади, дрыгая ногами, уже летели под откос, дребезжала и кувыркалась карета; де Еон, выбив дверцы, прижимал к груди пакет с «секретами» короля…
— Перелом ноги, — сказал врач, когда дипломат снова обрел сознание, так и не выпустив почты из рук.
Силясь не стонать, де Еон щедро развязал кисет с тяжелыми червонцами Елизаветы Петровны.
— Что угодно, — сказал он, — за карету и лошадей… На целых 36 часов (!) де Еон опередил австрийских курьеров, и Версаль встретил его как победителя. Он был очень сметлив, этот маленький карьерист, когда стонал в своей карете, а запаренные кони фыркали у железной решетки Версаля.
— Скажите моему королю, что я не могу встать… Здесь, в этой сумке, будущее Франции! А под Прагой дела идут блестяще!
Словно из рога изобилия посыпались милости:
— Шкатулка короля к вашим услугам…
— Лейб-хирург его величества прибыл…
— Золотая табакерка с алмазами и портретом короля…
— Чин поручика лейб-драгунского полка…
По дороге этой стремительной карьеры осталось лежать 48 загнанных насмерть лошадей. От Петербурга до Версаля они отметили, как вехи, путь кавалера к славе трубящей. Но в самом Париже де Еон… увы, разочаровался!
После широких, залитых зимним солнцем петербургских площадей Париж вдруг показался ему маленьким, темным и грязным… Впрочем, это не только мнение де Еона, — любой француз того времени, вернувшись из Петербурга, с грустью высказывался далеко не в пользу своей столицы. И кавалеру, несмотря на угрозы Бестужева, вдруг страстно захотелось вернуться обратно на берега Невы, засыпанные чудесным пушистым снегом…
Но сначала — дела! Терсье уже предупредил его:
— Остерегайтесь вступаться за принца Конти: положение сюзерена сейчас шатко благодаря капризам маркизы Помпадур, и вы можете оступиться в самом начале славы, моя прекрасная де Бомон!
Доложили королю мнение Петербурга: ответ Елизаветы о курляндской инвеституре был уклончив, жезл русского маршальства для Конти тоже повисал в воздухе, и Людовик сомневался:
— Если у де Еона есть письма к принцу, пусть он их передаст. Но я хотел бы знать, что ответит этот шалопай.
Положение «карманного» визиря Франции было сейчас таково, что Конти, не стесняясь, плакал.
— Неужели, — говорил он, — мне так и суждено умереть, не испытав тяжести короны? Теперь я согласен получить корону даже от евреев, будь только она у них в запасе на Иерусалимское царство! Ах, эта подлая «рыбешка», не будем называть ее по имени… Что бы доброй Елизавете воскресить для меня древнее Киевское княжество! Скажите, шевалье, разве я был бы плохим князем для запорожцев?
— К сожалению, высокий принц, — вздохнул де Еон, — Украина имеет гетмана — Кирилла Разумовского!
— В том-то и дело, — печалился Конти, — что, куда ни поглядишь, все лучшие места уже расхватаны… Мир действительно стал тесен. Сейчас хоть заводи королевство эскимосское! Ах, Курляндия, Курляндия! Остается сказать
— прощай навсегда…
Курляндия! Золотые россыпи песков в янтаре медовом, стройно взлетающие к небу сосны, рабские спины латышей и литовцев, черные вороны злобно каркают над древними замками крестоносцев. И для всех проходимцев Европы была ты, несчастная Прибалтика, самым вожделенным куском на пиру разбойничьем. Пожалуй, только одни цыгане не претендовали на корону твою. Да и те, наверное, от нее не отказались бы!
Петербург поступал — хитрее не придумать: Курляндию держали при себе, а герцога курляндского морозили в Ярославской ссылке; — вот и придерись, попробуй!
В эти дни, пока де Еон лакомился славой у себя на родине, Елизавета поманила как-то к себе принцессу Гедвигу Бирон:
— Не жужжи, кукла чертова! — сказала со смехом. — Эвон, слыхала небось: принц Конти шапку твоего тятеньки примеривает. И до баб охоч, говорят… Пойдешь за принца?
Горб курляндской принцессы так заострился от злости, что колом торчал из-под дареных — на бедность — платьев.
— Вззззз… — отвечала она, затравленно озираясь. — Мой отец хотя и в ссылке, но корона его не шапка, чтобы любой ее нашивал. Бироны сидели и будут сидеть на Митаве!
Елизавета треснула по морде ее, горбатую:
— Я-то смех смехом, а ты грех грехом… Да появись твой батька снова, так его собаки наши и те по кускам растащат! Мало вами, бесстыжими, крови попито русской? Еще алчете?
К сожалению, эту сцену наблюдал граф Эстергази, и Елизавета одарила дипломата одной из своих великолепных улыбок:
— Извините, посол. Но цари не частные лица. И дела семейные нам приходится на миру вершить…
Лопиталь со своим посольством уже приближался к рубежам России, и настроение императрицы от этого было хорошее. Но едва Лопиталь добрался до Риги и чуть-чуть прикоснулся к русским делам, как сразу же запутался до такой степени, что даже Дуглас не смог ему помочь. И тогда раздался истошный вопль сиятельного дипломата — из Риги в Париж:
— Срочно верните сюда кавалера де Еона! В министерстве Версаля были поражены:
— У него там восемьдесят кавалеров… Куда же еще? Но маркиза Помпадур поддержала Лопиталя.
— Отправьте! — наказала она. — И не спорьте. Я-то уж знаю, что одна голова семги стоит восьмидесяти лягушек…
Король назначил де Еона первым секретарем посольства (это очень высокий пост по тем временам).
— Лопиталь, — говорил Людовик, — будет в Петербурге рассказывать всем про свою ужасную подагру, и все дела предстоит вершить де Еону. А посему он будет моим министром полномочным в России!
Де Еон снова вступал на стезю, с которой бесславно сходил его учитель
— принц Конти; принца теперь заменяли графом Брольи. Снова — право личной переписки с королем, таинственные шифры, и политика та, которая Лопиталю и во сне не приснится. Политика самого короля Франции! Исполнять же ее и существуют такие молодчики, вышколенные и лукавые…
Но прежде чем покинуть Париж, де Еон водрузил на стол министерства одну бумагу.
— Это мне, — заявил он, явно торжествуя, — когда снимали копии бумаг для Вольтера, удалось под страхом смерти похитить в Петергофе из секретных архивов России!
— Что же тут? — спросили его.
— Здесь завещание Петра его потомкам, политическая программа России, которой она следует и будет следовать неуклонно!
Наверное, он думал, что ему за этот документ воздвигнут в Версале памятник. Но ни король, ни его министры в суматохе событий не обратили на эту бумагу никакого внимания.
«Слишком химерично!» — был вывод политиков…
Однако этим документом де Еон невольно заложил под круглый стол Европы такую гремучую петарду, которой еще не раз суждено взорваться.
И раскатисто прогрохочут взрывы дважды: в 1812 году, перед нашествием Наполеона, и в 1854 году, перед высадкой франко-английских интервентов на лучезарных берегах Крыма.
Но пока эта «петарда» забылась в ворохе архивных бумаг.
Однако мы, читатель, должны о ней постоянно помнить.
Речь о ней — впереди!
Глава 12
Перед самым отъездом Апраксина к армии Екатерина получила от англичан 44 000 рублей и в ночь отправки фельдмаршала в Ригу долго разговаривала с ним наедине. Чем закончилась эта беседа, видно из депеши Вильямса: «
Таким образом, оперативный план русской армии лег на рабочий стол короля Пруссии, хотя Фридрих, не платил за него ни копейки (англичане выкупили его за свои же кровные денежки, как и положено добрым друзьям). Фридрих поспешил передать этот план своему фельдмаршалу Гансу фон Левальду, который стоял с армией в Пруссии — как раз напротив армии Апраксина.
А весною опять было движение кометы по небосводу, и комета страшила Елизавету, зато радовала Екатерину, и великая княгиня высоко несла свою голову, словно готовясь к роли императрицы российской. Елизавета, встретясь однажды с невесткой, спросила ее любезно:
— А не болит ли у вас шейка, сударыня? Екатерина Алексеевна почуяла в этом вопросе намек на топор, которым в России издревле привыкли лечить искривленные шеи:
— Отчего, тетушка, вы меня спрашиваете о сем предмете?
— Да могла бы и поклониться мне… Горда больно стала!
Екатерина поклонилась с размаху — ниже, чем надо:
— Нет, тетушка, не болит у меня шея. Не болит, не болит…
Подступаясь к подножию трона, Екатерина окружила Елизавету своими шпионами, которые ловили теперь каждый чих больной императрицы… Вильяме активно участвовал в заговоре:
— Опять ночью была видна комета… Каково ее действие?
— Апоплексия сразит безошибочно, — отвечала Екатерина. — У меня имеются три лица, кои находятся при ней неотлучно. В решительную минуту мы будем предупреждены, чтобы действовать.
Фридрих поспешил обрадовать фон Левальда:
— Императрица больна, и это известие имеет для меня значение большее, нежели все остальное в мире!
Черные вороны кружили над Царским Селом, куда с весны выехала Елизавета, и в Петербурге полновластным хозяином остался канцлер Бестужев-Рюмин.
Только напрасно думала Екатерина, что, окружив Елизавету шпионами, она оградила себя от шпионов великого инквизитора — графа Александра Шувалова. Забившись в дальние углы дворца, продолжая ужинать на рассветах, императрица, словно филин, зряче глядела из пыльной тьмы:
— Погодите, детушки, я еще обозлюсь… Лизать вам всем горячие сковородки. Да не на том, а на этом свете сподобитесь!
Порою же, почуяв облегчение от недугов, Елизавета молодела, и тогда окна дворцов сверкали огнями, вакханкою неслась она по залам, в гусарских рейтузах в обтяжку, полупьяная и восторженная. Именно в один из таких дней французский балетмейстер Ландэ торжественно заверил Европу:
— Клянусь музою Мельпомены, никто не танцует менуэт столь выразительно, как императрица России!
Вот и сегодня откружилась Елизавета в танце с молодым адъютантом Апраксина и, словно очнувшись, спросила его:
— А чего это ты тут со мной пляшешь?
— Фельдмаршал, ваше величество, прислал меня из Риги, чтобы я привез ему двенадцать кафтанов новых. И весь бал испортила Елизавета своим криком:
— Да в уме ли он? Или поход на рижских баб замыслил? Ему Фридриха терзать надобно… И ты, молодец, езжай обратно в чем стоишь. Эй, люди! Выведите его отсюда…
Поезд французского посольства уже был под Петербургом, но Бестужев приложил все старания, чтобы въезд Лопиталя в столицу обошелся без пышности. Двадцать три роскошных берлина и столько же карет катились по Невской першпективе, но торжества на улицах не предвиделось. Однако простой народ увязался именно за каретой маркиза Лопиталя, который имел неосторожность держать на коленях свою любимую обезьяну.
— Скоморохи едут! — кричал народ, дразня обезьяну. — Фокус-покус казать станут… Гляди, Мишутка, кудыть оне заворачивать будут?
Лопиталь раскланивался во все стороны, обезьяна торопливо щелкала блох на лысой шкуре.
Елизавета срочно оставила Царское Село и выехала в столицу, чтобы самолично загладить вину перед посольством, которого она так страстно добивалась. Канцлер не придумал ничего лучшего, как запихать всю блестящую свиту Лопиталя в пустующий дом Апраксина. Ели там французы на золоте (это верно), но зато спали под лестницами.
Гроза началась скоро — на первом же вечернем приеме, который Елизавета устроила для близких ко двору. Вильяме разлетелся к Елизавете — для целования руки. Но рука императрицы, сжатая в кулак, вдруг скрылась за фижмами.
Елизавета Петровна заговорила — тяжело и сурово:
— Господин посол Англии, разве Лондон желает иметь врагом себе всю Европу? Ваши каперы опять не уважили в море Северном флага кораблей российских…
Вильяме нарочно уронил платок, чтобы, поднимая его, опомниться от этих ударов. Но, когда выпрямился с готовым ответом, Елизавета не дала ему и рта раскрыть.
— Отныне, — говорила она, — моим министрам дел с вами не иметь! И прошу покинуть столицу. Срок — неделя… Да будет так! И более не домогайтесь аудиенции. Эта встреча и есть наша последняя. Прощайте ж навсегда, господин посол Англии!
Коллегия иностранных дел правильно подсказала Елизавете момент для нанесения этого удара. Срок англо-русских торговых трактатов подходил к концу, и пора было выгнать англичан с Волги и с Каспия, где они со времен Остермана хозяйничали, как дома. Англия одним махом лишалась теперь русской пеньки, мачтового леса, дегтя, шелка-сырца, рыбьего жира, воска, меда, табака, мехов и… железа!
Но коллегия была уже явно ни при чем, когда Елизавета довершила свою мысль чисто по-бабьи. Из дома графов Скавронских, где размещалось посольство Вильямса, она вышибла англичан с их сундуками и кофрами и впихнула туда французскую миссию.
Месть была, скажем прямо, не из красивых. Но маркиз Лопиталь превзошел даже Елизавету: он самолично, чуть не кулаками, вытурил из дома своего английского коллегу Вильямса.
— Здесь вам не Канада! — кричал Лопиталь, суетясь.
Накануне решительных событий Фридрих прописал фон Левальду очередной рецепт, по которому следовало быстро и безошибочно излечить Восточную Пруссию от угрозы русской армии. Иногда некоторые историки называют стратегию Фридриха планами опереточного героя… Пусть в этом разберется сам читатель. Вот что наказывал Фридрих фон Левальду в июне 1757 года:
— Когда русские пойдут тремя отрядами, вам следует разбить наголову один из них, после чего остальные отступят. Русские будут спасаться в Польше, где вы их и станете преследовать всеми своими силами!
Но, спрашивается, почему русские должны были идти именно тремя колоннами? И почему русские должны были спасаться в Польше? Чепуха… Очевидно, сама Екатерина, не шибко разбиравшаяся в военных делах, неверно поняла болтливого Апраксина.
Но если планы Фридриха оказались «опереттой», то и русский план кампании при первом же выстреле обернулся лишней бумажкой.
Все случилось не так, как думали Петербург и Берлин.
Действие III. ОТКЛОНЕНИЯ
Глава 1
С самого начала войны союзники тишком договорились:
«Будем опасаться слишком больших успехов России в этой войне!» Именно так сказал Людовик, и Вена ему поддакнула.
Не надо думать, что русская армия составляла громадный лагерь, — нет, Апраксин имел под рукой всего 65 187 солдат и 19325 лошадей (не считая верблюдов).
Фридрих имел постоянную оглядку назад — на Россию.
— Что там слышно в Петербурге? — спрашивал он. Депеши Вильямса и доносы шпионов успокаивали его: на Неве торжественно открыта Академия художеств; Апраксин завяз за Ковно; Елизавета опять не вышла к столу, занедужив…
— Кампания будет горячей! — сказал Фридрих, надвинув шляпу. — А потому разгрузите лазареты в Богемии и Дрездене, чтобы нам не возиться с калеками… Скоро будет не до них!
На пустынном шоссе в Саксонии отряд цесарских пандуров разгромил лазаретный конвой. Посреди дороги одиноко застряла коляска. Австрийский офицер дернул дверцу. Из кареты вырвался выстрел — прямо в лицо. Пандуры, окружив возок, обнажили сабли:
— Эй, вылезай по чести… Кто там стреляет? Из коляски вышел раненый прусский офицер. Он сдернул с головы парик и швырнул его себе под ноги.
— Венские котята! — прорычал он, выдернув шпагу. — Я адъютант великого короля Фридриха — генерал Манштейн… Ну, что же вы не разбегаетесь при звуках моего имени?
Град пуль пронзил его насквозь, и Манштейн умер посреди дороги, в пыли, фонтанируя кровью (но шпаги из руки не выпустил). Так погиб человек, которому никак нельзя отказать в смелости; главаря прусского шпионажа в России не стало… Фридрих очень сожалел о гибели своего адъютанта, и вдова Манштейна подарила королю записки своего мужа о России.
— О России? — блеснули глаза короля. — Как это кстати!
Теперь эти мемуары Манштейна, ставшие знаменитыми, можно прочесть в любой приличной библиотеке. А тогда они были идеологическим оружием, и король Пруссии пока еще сомневался, в какую сторону повернуть это оружие,
— за войну с Россией или за мир с Россией.
Он решит этот сложный вопрос позже. А сейчас из балтийской мглы, ершистые от пушек в бортах, уже выплывали к берегам Пруссии белогрудые русские фрегаты и прамы. Первые выстрелы в этой войне Россия доверила своему флоту.
Глава 2
— Вот и Мемель, — сказал адмирал Мишуков, опуская трубу. — Эскадр — на шпринг! Канонирные палубы обсушить. Крюйт-каморы проветрить. Команде — по две чарки. Кашу сей день варить с потрохами телячьими… Дать сигнал на «Вахтмейстер»: капитану бомбардиров Вальронду явиться на борт флагмана!
Ветер, дунувший из-за Куришгафской косы, сорвал жиденький паричок адмирала, и заплескались седые волосы моряка, кое-как обкромсанные ножницами…
А на серой взбаламученной воде рейда мотало бомбардирские корабли с зарифленными парусами. Захлестывало пеной «Селафаила», «Дондера» и «Юпитера». Рвало с якорей прам «Дикий бык», гневный и щетинистый от пушечной ярости. А на фрегате «Вахтмейстер» в нитку тянуло над рейдом брейд-вымпел начальника бомбардиров — Александра Вальронда.
Там уже отвалил вельбот, шли на веслах, выгребая в пене и в песнях, и скоро на борт к адмиралу поднялся капитан третьего ранга Вальронд: лицо красное — будто ошпарено, глаза распухли от соли и ветра, круглые — как у кота. Возле голенастых ног бомбардира крутился кортик офицерский, а на нем — золотом: «Виватъ Россия».
— Саня, — сказал ему в каюте Мишуков, — назавтре штурм… Готовы ли?
— И налил пузатую чарку перцовой. — Твоя! Пей, а я полюбуюсь. Еще смолоду зарок дал: после семидесяти лет в рот ее, проклятой, не брать!
— Дошли, — рапортовал Вальронд, — таким побытом… На «Юпитере» фок снесло, он же, падая, две стеньги переломил. На «Гаврииле» восемь кнехтов с планширем за борт кувырнулись. Все сгнило, кусками валится. На волне кранцы било. Ядра пушечные по декам раскатились. Воду из трюмов качаем ведрами. Не флот у нас, а — труха!
— Не труха у нас, а — флот, Санька! — отвечал ему Мишуков. — Ежели б трухой были, так до Мемеля не дошли б! А за то, что вы моряки не трухлявые, вот тебе ишо чарочка-отправочка. Выпей, голубь, во славу божию и ступай фарватер мерить…
Вальронд выпил не кривясь, пошел прочь — на дек. Кованные медью ботфорты бомбардира глухо били в палубный настил, звеня застежками, будто шпорами. Когда же перелезал через фальшборт, вздернулись рукава мундира, шитого не по росту, и стали видны на локтях свежие заплатки… Парады в Петербурге остались, а здесь — под Мемелем — и так сойдет!
Русские моряки в те времена были бедны, как церковные крысы. Платили им самый мизер, да и того годами от казны не доплачешься. Шли на флот больше дворяне мелкотравчатые — дети и внуки моряков или те, кто знал, почем фунт лиха, — и был корпус морской предан службе своей до исступления.
Это была почти каста, сознательно отгородившаяся от дворцовых интриг, презиравшая золоченые шатры сухопутных полководцев. Годами качались они на палубах, редко сходя на берег; ели солонину из бочек; сажали в гаванях лук и редьку; а жен своих, чтобы не тратиться на два стола, иногда держали под палубой, возле самых пороховых бочек…
На рассвете 20 июня эскадра пошла на прорыв в Куришгафскую заводь. В корме «Вахтмейстера» собрались офицеры. Над старенькими клавикордами болтало качкой длинный стержень барометра; в его столбе тускло отсвечивала ртуть. Из угла кают-компании неласково и сумрачно глядел с иконы святой Николай-угодник (стародавний шеф Российского флота). А наверху уже шипела палуба, которую матросы окатывали водой на случай пожара.
— Вы, господа высокие офицеры, и вы, господа благородные гардемарины! — произнес Вальронд. — Слов скажу мало, благо не ради слов война учалась жестокая… Ежели примечу в кораблях робость, то велю робеющим встать на шпринг, намертво! Дабы пруссаки, на нас глядя, ведали: пришли мы сюда прочно, а маневров, для чести нашей обидных, не будет! Теперь прошу господ наверх — по батареям, по декам, по мачтам…
«Элефант» и «Дикий бык», два отчаянных прама, свистя обтяжкою такелажа, уже рванулись через прибой прямо в горло залива. Розовые от лучей солнца, торчали вдали башни Мемеля. А в батарейных деках было сизо от чада. Из растворенных портов торчали чугунные зады пушек. Тут уже началась веселая работа.
— Братцы! — сказал мичман Мордвинов. — Бери, не обожгись!
В огне жаровни краснело ядро. Матросы в черных цилиндрах на головах, словно лондонские франты (но зато босиком, голые до пояса), подхватили черпаками раскаленное ядро.
— Отскочи!
Шипящее ядро тесно погрузилось в жерло. Чертя по небу огненный след, словно комета, ядро опустилось за стенами крепости. Поворот — и «Юпитер», кренясь на оверштаге, врывается в Куришгаф следом за прамами. Корабли-бомбардиры идут под громадными знаменами ярко-красного цвета: это вызов к бою (и вызов виден всем издалека!). Вот и коса: желтый зыбучий песок дюн, редколесье сосен, прижатых к воде. С косы стреляет по кораблям прусская батарея.
— Сбить ее! — доносится голос Вальронда. Рявкают тридцать три пушки правого борта. Заглатывая дым, снуют в палубе, прокисшей от гари, матросы, трещат осадные канаты: пушки влетают от залпов обратно, царапая палубные настилы, режут доски крючьями, как пилой.
— Бомба! Эй, в крюйт-каморах… Пошел бомбы наверх! Пятипудовые громадины плывут в пасти пушек.
— По крепости!..
Крепость уже горит, в огне ее крыши… Прусское ядро, разрывая снасти, влетает в батарейный дек, крушит деревянные пилерсы, бьется в шпангоуты, мечась среди босых пяток.
Люди привыкли к такому — они не теряются.
— Уксус, ваше благородие… Куды бочку ставить? Пушки уже перегрелись, и теперь хоботины их едко шипят, охлаждаемые уксусом.
Палуба наполняется вонью.
— Нос не зажимай! — кричит Мордвинов. — Дамы уксус нюхают, чтобы в чувство прийти… В аптеках заразу эту флакончиком торгуют. А у нас — эвон, бочка: хоть насмерть унюхайся… Бомба пошла! Отскочи, ребята!
А наверху — виднее: и разрывы бомб, и пожары в городе за чертою крепостных стен. Думают пруссаки сдавать Мемель или предстоит брать его штурмом? Быть крови или не быть?.. С флагмана на «Вахтмейстере» принимают ободряющий сигнал Мишукова:
— Молодцам-бомбардирам по две чарки водки! Вальронд — оскорблен, он переживает эту обиду:
— Две чарки?.. Курям на смех! Там и пить-то неча… Поднять на мачту сигнал: «Мало»!
Мишуков разрешает выдать по три чарки.
— Оно лучше, — смеется Вальронд. — Теперь не стыдно будет в Мемеле показаться. Мои прамы уже под стенами. Только бы армейские нам не подгадили. А флот дело знает!
Русская инфантерия дело знала не хуже флота. Но долгая стоянка среди лесов я болот, в нищих ливонских мызах, и редкий отдых в проезжих корчмах и хлевах изнурили армию задолго до похода на Пруссию: солдаты болели. Их лихорадило. Покрывало язвами от холодов и несносной грязи кочевий.
Как назло, перед самым походом выпал пост, иначе — голод, «ибо в сей земле ни луку, ни чесноку найти нельзя, а солдаты в постные дни тем только и питаются» (так отписывал Конференции фельдмаршал Апраксин).
Конференция обратилась в святейший синод с неслыханной просьбой: отлучить армию от поста. Синод в этом случае никакого святотатства не усмотрел. Напротив, люди синодские оказались патриотами: пост был отменен для тех полков, которые участвовали в кампании. Теперь каждый солдат Апраксина стал получать фунт мяса, две чарки водки на день и по гарнцу пива. Армия зашевелилась, повеселела и… пошла, пошла, пошла!
Две дивизии Апраксина и Лопухина шагнули за Неман; в русских воинах жила «льстящая надежда, что неприятелю никак противу нас устоять не мочно…» Под проливными дождями, хлебая горе на размытых прусских дорогах, шли с этой надеждой в победу, отчаянно матеря обозы, которые замедляли движение армии.
В сторону же от генерал-марша армии был отправлен особый отряд генерала Фермера — дабы, вкупе с флотом, брать прусскую крепость Мемель. Виллим Виллимович Фермор был англичанином, но родился в Москве, смолоду состоял на российской службе. Хороший был инженер, но плохой полководец. Любил подписывать интендантские бумаги и вести прибаутные переговоры с маркитантами. Пушечного грома не жаловал.
А гром был. Да еще какой! Пока бомбардирские корабли Вальронда били по Мемелю с моря, осадные гаубицы с суши колотили ядрами в башни крепости. Русским отвечали 80 пушек из цитадели. Но моряки и солдаты напрасно старались: Фермер боялся решить дело отчаянным штурмом и перешел к осторожной осаде.
— Пошлите парламентера к мемельскому коменданту, — наказал он к вечеру. — Может, он пожелает и так сложить оружие?
Комендант послал парламентера к черту и запалил мемельские предместья. При свете пожаров, всколыхнувших мрак ночи, русские солдаты копали шанцы. Осада началась по всем правилам военного искусства, как того и желал Фермер, убоясь штурма, когда, как известно, солдаты правил классических избегают.
Впрочем, и осаду гарнизон Мемеля не выдержал: он прислал своих парламентеров с просьбой о пощаде. Фермер сидел в голубом шатре, насквозь пронизанном солнцем, когда депутация горожан и гарнизона принесла ему связку ключей от Мемеля: шесть здоровенных пудовых отмычек от крепостных ворот (теперь их можно видеть в музее артиллерии в Ленинграде).
— Губернатор фон Левальд, — заметил глава депутации, — повелел коменданту нашему сдать город Мемель на почетных условиях, чтобы гарнизон, казна и оружие в крепости не остались.
— Нельзя того! — отвечал Фермор, забирая ключи.
— Пощупайте подушку, — шепнул ему глава депутации. Подушка, на которой лежали ключи, была тяжела от золота, зашитого внутри нее, и Фермор отпустил парламентеров.
— Хорошо, — разрешил он. — Можно гарнизону выйти с оружием, но без отдания воинских почестей…
Заскрипели ворота и — под барабанный бой — гарнизон крепости ушел из Мемеля. На узкие купеческие улочки с гиканьем влетели казаки. Молодцеватые калмыки, подоткнув полы ярких халатов за пояса, загоняли лошадей в сады, — пусть кони мягкими губами оберут с земли опавшие от канонады яблоки.
Комендантом крепости был назначен молодой Суворов.
Вечером 24 июня Мишуков прошел в шатер Фермера.
— Что есть измена? — спросил адмирал по-английски. — И каково ее карать по «Регламенту воинскому»? — Добавил потом уже по-русски:
— Рази есть смысл, что пруссаки с пушками ушли?
Виллим Виллимович поднял рыжие глаза на старого адмирала.
— Захара Данилыч, — ответил он, как москвич, чисто по-русски, — война ведь имеет еще и законы рыцарства! Без лишней крови удобнее жителей Мемеля к присяге на верность России приводить. Сами в подданство наше лезут — без понуждения!
Апраксин, когда ему доложили об этом «рыцарском» поступке Фермера, пришел к печальному выводу:
— Опять нам из Питера попадет. Тамотко при дворе охти как мною недовольны: будто сплю я тута… Во, жизнь собачья!
Чтобы оправдать себя перед Петербургом, Апраксин размашисто бросил свою армию вперед — на Кенигсберг, отрезая войска фон Левальда от столицы Восточной Пруссии… На Бестужеве-Рюмине давно горела рубашка, и теперь он подстегивал фельдмаршала действовать смелее, — сейчас канцлер нуждался в успехе армии, пусть даже малом, чтобы замолчали его противники. Апраксин шел вперед — в страхе, в опаске, в поту…
Левальд убрался с войсками далеко за Неман, а русская конница наскоком, словно молния, прочеркнула Тильзит и Инстербург. Кронштадтские галеры, грузно качаясь на мутных рейдах, принимали в свои трюмы галдящие оравы прусских пленных. Кенигсберг пребывал в панике: начальство бежало в Померанию, сея слухи о зверином облике калмыков и казаков…
Глава 3
— Да что он, с ума сошел? — кричала Елизавета. — Я гоню его из дому моего, а он не уходит… Бесстыдник какой!
Эта брань относилась к Вильямсу. Все рушилось в блестящей карьере виднейшего дипломата Европы, и страшно было возвращаться в Лондон, где его ждал гнев и без того злобного Питта-старшего. Усиленно интригуя, великобританское посольство в России уже агонизировало. Выброшенный из театра, Вильяме решил доиграть свою роль в балагане.
Постонав для видимости, объявил, что повинуется.
— Поеду через Финляндию и Швецию, — сказал он. Но через несколько дней вернулся обратно.
— Бури в Ботническом заливе, — оправдывался посол, — закрыли мне путь на родину… К тому же я болен!
Его снова выпроводили из Петербурга. На этот раз он покатил через Курляндию, надеясь по дороге кое-что высмотреть для Фридриха, но скоро его опять увидели на брегах Невы.
— Геморрой, — говорил Вильяме, — мешает мне ехать в карете.
Бестужев скрылся в деревню, носа не показывая. Великая княгиня, в ожидании ребенка, затаилась Но, рискуя головой, Екатерина все же умудрилась переслать Вильямсу свое последнее дружеское письмо… Вот что она писала этому провокатору и шпиону в обличье дипломата:
«Никогда не забуду, чем я вам обязана… Воспользуюсь всеми случаями, чтобы привести Россию к тому, в чем я признаю ее истинный интерес… Я научусь практиковать чувства, на них обосную я свою славу и докажу королю, вашему государю, прочность этих моих чувств… Будьте уверены, что я ничего на свете так не желаю, как увидеть вас снова в Петербурге, но — торжествующим!»
Вильямса насильно выдворили из столицы в Кронштадт.
— Болен или здоров, — рассудила Елизавета, — но, чуть ветерок дунет, сразу его на корабль, и — плыви, родимый!
Сидя на Котлине, с тоскою взирал Вильяме на ораниенбаумские сады и умолял Елизавету, чтобы позволила ему хоть на час вернуться в Петербург, ибо опять у него… «кружится голова» «Некоторые историки находят, что в этот период Вильяме был нездоров психически, — этим они объясняют его поведение.».
Но сильный штормовой ветер задул среди ночи, на всех парусах подхватил Вильямса — и понес навстречу гибели.
Так закончился этот удивительный дрейф англо-русского союза: якоря не выдержали, и корабль било о камни; Униженный и жалкий, Вильяме обивал пороги владык Сити, выставляя перед ними свой главный козырь:
— Вот письмо великой княгини Екатерины… Из него видно, что я сделал все возможное! Я был ее другом, и не моя вина… О, если б умерла Елизавета, то, смею вас уверить, я был бы сейчас в России гораздо выше канцлера Бестужева!
Вильямсу было не суждено дожить до полного триумфа своих учеников — когда Екатерина стала русской императрицей, а его скромный секретарь Понятовский — королем Польши.
В отчаянии, забив в пистолет пулю, Вильяме приставил его к виску, и одинокий выстрел расколол утреннюю тишину старинного родового замка. Англия этого выстрела почти не услышала.
Великое королевство не любило вспоминать о своем позоре.
Англичанам приятно считать, что лучшие дипломаты мира — это британские дипломаты.
Теперь, с удалением Вильямса, Лопиталь остался в Петербурге без соперников в политике.
— Удивительное трио разыграно в Ораниенбауме, — рассуждал Лопиталь на досуге. — Трио из негодяя, сумасшедшего и фата… Правда, Вильямса не стало, и трио обернулось для нас дуэтом. Но скоро, очевидно, мы услышим соло.
Лопиталь вскоре заметил: Екатерина предпочитает носить широкие одежды, чтобы плоды любви с Понятовским не слишком-то выпирали наружу.
Маркиз очень удивился бы, узнай он только, что писала о нем Екатерина: «Я испытываю предельное отвращение к Лопиталю, он не нравится мне чрезвычайно, потому что он — француз, а это для меня хуже собаки!..» Но сейчас Екатерину тревожили только беременность и все осложнения при дворе, связанные с приплодом дому Романовых. Елизавета Петровна так говорила Шувалову:
— Этот «партизан» приплод нам оставил… Пусть окотится, как-нибудь прокормим! Сейчас ребенок мне нужен: выродка этого, чтобы альянс политический с Францией окрепнул, попрошу Людовикуса крестить. Чай, мы с Версалем теперь не чужие…
Впрочем, Бестужев недреманно стоял на страже «молодого двора», и Понятовский пока пребывал в безопасности. Канцлера же сейчас занимала ситуация: «Ежели императрица умрет, то как удобнее захватить власть?» Екатерина усиленно интриговала:
— Должна решить сила, а Шуваловы, сам ведаешь, тридцать тыщ солдат при себе держат. Тебе же головы не сносить в любом случае. Супруг мой тебя не жалует, что ты над Пруссией усмешки строил… Быть тебе без меня в наветах опасных!
— Апраксин-то в дружках со мною, — практически мыслил Бестужев. — Надо будет, так всю армию из Пруссии обратно вызволим и обсервацию Шуваловых разобьем здесь же — на площадях и улицах Петербурга, крови не убоясь…
В случае удачного переворота канцлер желал оставаться главой государства, подчиняя себе сразу три коллегии: иностранную, военную и адмиралтейскую. Быть почти царем — вот куда метил канцлер… А пока, чтобы успокоить подозрения, он решил закатить банкет для французского посольства.
С утра от русского Тампля отошла щегольская эскадра галер и гондол с гударями и балалаечниками. Из зелени садов, за стрелками Невы, открывались дивные усадьбы вельмож, карусели, китайские киоски, танцевальные павильоны и воздушные театры.
Сам канцлер загодя, нацепив фартук, изготовил в своей загадочной аптеке вино по собственным рецептам. Назвав его почему-то «котильоном», Бестужев намешал в этот вермут всякой дряни покрепче, которая должна была свалить с ног любого дипломата.
Осмотрев праздничные столы, расставленные под открытым небом, Бестужев наказал слугам:
— Откройте мой остров для черни! Не отталкивайте лодок и плотов от берега, кто бы ни приплыл. Пусть даже мужик! Даже чухонка с Охты! Никого не изгонять… И чтобы солдат поболее!
Он подарил Лопиталю табакерку, которой одаривал любого посла, — с видами своих каменноостровских дач. Но предерзкий «котильон», заваренный для недругов, подействовал и на самого изобретателя: Бестужев сильно охмелел, нарыв злобы его прорвало. Он бросил гостей и ушел допивать к солдатам, гулявшим по берегу. Этой содружеской пьянкой канцлер хотел привлечь гарнизон Петербурга на свою сторону, если решительный час переворота наступит.
На обратном пути с острова в город канцлер мрачно молчал, сидя на корме галеры, и трещала только его жена, Альма Беттингер. Французы невольно почувствовали, что над Петербургом уже нависла какая-то мрачная туча и гром скоро грянет.
Всем поневоле было страшно…
Вечером 18 августа маркиз Лопиталь сказал свите:
— Закрывайте на ночь плотнее двери. И держите пистолеты поблизости… В этой стране молнии разят среди ясного неба!
Так складывались потаенные дела в Петербурге, когда наконец грянул гром среди ясного неба и всех ослепила нежданная молния.
Как раз в этот день армия Апраксина проходила густым лесом, возле прусской деревни Гросс-Егерсдорф — узкими, заболоченными гатями. В лесу было влажно, пушки застревали в буреломах, сырел в картузах порох. Наконец войска вышли на узкую равнину, топкую и неровную, поросшую ольхой и ежевикой.
Посмотрев на карту, Апраксин тоненько свистнул:
— Матушки мои, да мы тут в ловушке. Здесь — лес, а подале — Прегель течет… Так негоже! Господа офицерство, пора маневр начинать; тронемся к Алленбургу с опасением…
Ближе к ночи в шатер к Апраксину впихнули страшного человека: был он бос, лицо в лесной паутине, прусский мундир рван, в репьях и тине, пахло от него табаком и сырыми грибами. Этот человек плакал, обнимая колени фельдмаршала.
— Русские… божинька милостивый, не чаял уж своих повидать. Нешто же родные мои? Сколь лет прошло, как запродали меня в гвардию потсдамскую, с тех пор прусскую муку терпел…
Это был перебежчик. Ему дали вина. Он пил и плакал, дергаясь плечами. Потом прояснел — сказал твердо:
— Армия фон Левальда стоит в ружье за лесом. Сорок конных эскадронов Шорлемера да восемь полков гренадерских ударят поутру — костей не соберете! Коли не верите — хучь пытайте: любую муку ради Отечества стерплю, а от своего не отступлюсь. Так и ведайте обо мне… Утром — ждите!
Фермер схватил перебежчика за прусскую косицу, рвал его со стула, топтал коваными ботфортами:
— Я таких знаю: их в Потсдаме нарочито готовят, дабы в сумление противников Фридриха приводить.
— Погоди мужика трепать, — придержал его Апраксин. — А може, он патриот славный и верить ему надобно?
Но патриоту в ошметках прусского мундира не поверили: штаб Апраксина счел, что Левальд умышленно вводит в заблуждение русских, дабы они, напрасно боя здесь выжидая, истомили бы армию в пределах сих, кои лишены фуража и корма.
В неудобной низине, стиснутой Гросс-Егерсдорфским и Норкиттенским лесами, русская армия (в бестолочи кривых и путаных тропинок) стала проделывать чудовищный маневр, широко раскидывая хвосты обозов и артиллерийских парков. В вагенбурге была костоломная давка: передние колеса одной фуры цеплялись за задние колеса другой повозки.
Во мраке ночи, как дятлы, неустанно постукивали топоры: саперы наводили мост через Прегель. Австрийский наблюдатель при ставке Апраксина, фельдмаршал-лейтенант барон Сент-Андре, разъезжал по лагерю через боевые порядки, всем недовольный: здесь не так… тут криво стоят… там слишком ровно!
Проведя всю ночь под ружьем, войска еще продолжали разворот своих флангов, когда вдруг кто-то крикнул:
— Братцы! Гляди-кась… Кудыть его занесло? Армия приумолкла. На опушку Норкиттенского леса, пронизанную легким туманцем, выехал молоденький прусский трубач. Да столь смело выехал, будто русские ему нипочем! Солнце уже всходило, и все видели, как ярко горят петушиные одежды трубача. Вот он приосанился в седле. Неторопливо продул мундштук. И приставил горн к губам…
До русского лагеря донесся боевой призыв меди:
— Тра-та-рра-ррра-а!
И сразу — без вскрика! — рванулись пруссаки из леса.
Бегом. Со штыками наперевес.
Быстро и напористо они разом опрокинули два полка — Нарвский и 2-й Гренадерский.
Удар пришелся на дивизию генерал-аншефа Василия Абрамовича Лопухина. Пруссаки уже ворвались в обозный вагенбург. Лопухин обнажил шпагу и, вскочив на телегу, дрался люто и яростно, пока его не свалили три прусские пули.
Кто-то из солдат схватил генерал-аншефа за ноги, потащил старика прочь из плена — подальше от позора. Седая голова ветерана билась об кочки болота.
— Честь, — хрипел старый Лопухин, — честь спасайте… И на запавших губах генерал-аншефа лопались розовые кровавые пузыри.
Так бесславно и гибло началось первое сражение русских в этой великой войне с Фридрихом.
Глава 4
Официанты еще не успели расставить посуду для завтрака фельдмаршала, когда загремели пушки, и в шатры Великого Могола (эти роскошные палаты из шелка, устланные коврами) ворвался бригадир Матвей Толстой.
— Жрать, что ли, нужда пришла? — заорал он. — Пруссаки уже Егерсдорф прошли… конница ихняя прет через поле!
Апраксин верхом вымахал на холм, где стояла батарея Степана Тютчева; сопровождали фельдмаршала три человека — Фермер, Ливен и Веймарн. Все было так: пруссаки заняли гросс-егерсдорфское поле и уже колотили русских столь крепко, что летели прочь куда голова, а куда шапка! Апраксин тут стал плакать, приговаривая:
— Солдатиков-то моих — ай, ай! — как убивают. Господи, помоги мне, грешному. — И спросил у свиты:
— Делать-то мне что?
Фермер на это сказал:
— Маршировать! Ливен сказал:
— Но придержаться! Веймарн сказал:
— Конечно!
К ним подошел майор Тютчев — бледный, точный, опасный:
— Ваше превосходительство, уйдите сейчас подалее. Бугор сей — батарейный, а я залфировать ядрами учиняю… Апраксин вернулся в шатер, который уже рвали шальные пули. Прислонив иконку к ножке походного стола, он отбивал поклоны:
— …от страха нощнаго, и от стрелы, летящия во дни. От вещи, во тьме к нам приходящия!
Ржали испуганные кони, неслась отборная брань, трещали телеги. Под флагом ставки сейчас копилась вся наемная нечисть: Мантейфели, Бисмарки, Бюлловы и Геринги; здесь же крутился и барон Карл Иероним Мюнхгаузен — тот самый, известный враль, о котором написана книга и который сам писал книги…
Перебивая немецкую речь, в нее вплетались слова псалма, который читал фельдмаршал:
— …да не преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши…
Но пока Апраксин бездействовал, войска его — кровоточа под пулями и ядрами — продолжали маневр, разворачиваясь для боя. Мордуя лошадей, вытаскивая из грязи пушки, артиллерия силилась выбиться из путаницы обозов, чтобы занять позицию. Где-то вдали виднелись красные черепицы прусских деревень — Удербален, Даунелькен и Мешулине…
Ганс фон Левальд — строго по плану — бросил войска.
— Это нетрудно, — сказал он своим генералам. — Русские уже растоптаны нашим первым натиском. Вы только разотрите их в грязи, чтобы они сами себя не узнали!
Запели горны, затрещали барабаны — пруссаки дружно обрушились на левый фланг. Здесь русский авангард встретил немцев «новинкой»: широко разъятые, будто пасти бегемотов, жерла секретных шуваловских гаубиц жахнули картечью.
Ражие прусские драгуны покатились из седел.
— Пусть сомкнут ряды, — велел Левальд, — и повторят!
— Пали! — отозвались русские, и снова заплясали лошади, лягая копытами раненых, волоча в стременах убитых…
Пруссаки откатились под защиту сосен Норкиттенского леса. Батарея майора Тютчева, вся в огне, уже наполовину выбитая, стояла насмерть… Тут прискакал гонец с приказом:
— Пушкам майора Тютчева отходить… с отрядом Фермера!
— Тому не бывать, — отвечал Тютчев. И не ушел.
Жаром обдало затылок майору: это сзади дохнула загнанная лошадь. А на лошади — сам генерал Фермор.
— Мерзавец! — наступал он конем на майора. — Сейчас же на передки и — следом за мной… Оставь этот бугор! Тютчев поднял лицо, искаженное в бесстрашии:
— Прошу передать фельдмаршалу, что исполнять приказа не стану. Утащи я отсель пушки свои — фланг обнажится… Пали, ребята, я в ответе!
Майор Тютчев нарушил присягу, но поступил по совести; сейчас только его батарея (единственная) сдерживала натиск прусской лавины. А ведь по «Регламенту воинскому» следовало Тютчева после боя расстрелять другим в назидание.
— Пали! — кричал Тютчев, весь в дыму и грохоте. — Ежели меня убьют чужие — тогда и свои не расстреляют!
В центре же русского лагеря, насквозь пронизанного пулями, еще продолжалась бестолочь:
— Обозы, обозы вертай за ручей…
— Куда прешься, безлошадный?
— Ярославцы, обедня вам с матерью, не лезь сюды!
— Ай-ай, убили меня… убили…
— Конницу пропусти, конницу!..
— Рязанцы, не напирай…
20 тысяч рекрутов, еще не обстрелянных, и 15 тысяч человек больных — эти 35 тысяч, не принимавшие участия в бое, висли сейчас камнями на шее ветеранов. И надо всем хаосом телег, людских голов, задранных оглобель и пушек верблюды гордо несли свои головы, рассыпая в сумятицу боя презрительные желтые плевки.
Убит еще один генерал — Иван Зыбин (из лужских дворян).
Пал замертво храбрый бригадир Василий Капнист (остался после него сиротой в колыбели сын — будущий поэт России).
Израненные русские войска — с воплями и матерщиной — отступили перед натиском… Они отступили!
— Через полчаса я буду пировать под шатрами Великого Могола, — сказал фон Левальд. — Принц Голштинский, слава — на кончике вашей шпаги… Вбейте же клин в русское полено и разбросайте щепки по полю!
Принц вскочил на коня и налетел своей конницей на русские ряды «с такой фурией (заявляет очевидец), что и описать невозможно». Принц Голштинский смял казаков и гусар, но… напоролся на 2-й Московский полк. Москвичи так ему поддали, что «с фурией» (которую я тоже не берусь описать) принц турманом полетел обратно. фон Левальд увидел его у себя, всего забрызганного кровью.
— Они разбиты! — очумело орал принц, еще весь в горячке боя. — Они разбиты, но почему-то не хотят сложить оружие!
— Я их понимаю, — отвечал Левальд. — Они не хотят сдаваться потому только, что бежать им некуда: ручей Ауксин брода не имеет. Зато мы выкупаем их сразу в Прегеле!
В шатер к Апраксину, опираясь на саблю, вошел раненый бригадир Племянников:
— Генерал-фельдмаршал! Прикажи выступить резерву и помереть. И мы — помрем. Вторая дивизия повыбита. Стрелять чем не стало!
Апраксин испуганно огляделся.
— Чего стоите? — накинулся вдруг на официантов. — Собирай посуду, вяжи ковры… Да хрусталь-то, хрусталь-то… рази же так его кладут? Ты его салфеточкой оберни, а затем укладывай! Не твое — так, стало быть, и жалеть не надобно?
Племянников пустил всех по матери и, припадая на ногу, снова ушел туда, где отбивались его солдаты. Кто-то схватил его в обнимку. Поцеловал в губы — губами, кислыми от пороха.
Это был друг его и собутыльник — Матвей Толстой.
— Чего ты, Матяша? — спросил Племянников, опечаленный.
— А так, брат… просто так… прощаюсь! Племянников обнял Толстого.
— Пошли, Матяша, — сказал с ожесточением. — Помрем с тобой как следоваит. Не посуду, а честь спасать надобно…
Издали — через оптику трубы — Левальд видел первую шеренгу русских полков. Она сплошь стояла на коленях, чтобы не мешать вести огонь второй линии. Третья держала ружья на плечах стрелков второй линии. Убитые в первой шеренге с колен ничком совались лицами в землю, на их место тут же (без промедления!) опускался на колени другой из второй линии. Из третьей же солдат замещал того, кто стал ближе к смерти — уже в первой.
Порох кончался. Кое-где резались на багинетах, бились лопатами и обозными оглоблями… Отступать русским действительно было некуда: за ними шумел топкий, полноводный Прегель — славянская река! Русский «медведь», которого так боялся Фридрих, теперь встал на дыбы, затравленно щелкая зубами.
— Осталось пронзить его сердце! — сказал фон Левальд.
Завтрак в шатрах Великого Могола откладывался, и генерал-губернатор Восточной Пруссии развернул на коленях салфетку. Вот и холодная курочка; он разорвал ее пальцами, дернул зубами нежное мясо из сочной лапки.
— Можете посылать гонца в Берлин, — велел Левальд, вкусно обсасывая косточку. — Обрадуйте короля нашей полной победой!
— Казаки! — раздалось рядом. — Атака казаков…
— О, это очень интересно… Казаков я посмотрю… Фон Левальд аккуратно завернул недоеденную курочку, взял в руки трубу и, по-старчески держась за поясницу, вышел на лужайку, поросшую редколесьем. Отсюда ему хорошо было видно, как, пластаясь по земле, с воем летела русская конница
— вся колеблясь рядами, словно густая трава под ветром. Резануло глаза Левальду пестротой халатов, необычными ковровыми красками, — это ярким пятном мелькнула калмыцкая вольница. Солнце вдруг померкло на мгновение, и легкая, как дымка, туча быстро прочертила небеса над полянами Гросс-Егерсдорфа.
— Что это такое? — удивился фон Левальд. Воздух уже наполнился жужжащим пением. Потом застучало вокруг — так, будто палкой провели по частоколу, и адъютант выдернул из сосны длинную калмыцкую стрелу… Левальд обозлился:
— Шорлемер, накажите этих дикарей палашами! Навстречу казакам, тяжко взрывая копытами землю, рванулись прусские кирасиры в латах. Железным косяком они врубались в румяное зарево битвы, из дыма блестели — четко и неярко — длиннющие тусклые палаши.
— Посылайте гонца в Берлин! — напомнил Левальд, возвращаясь на травку к своей курице. — Исход сражения мне ясен: нет такой силы, чтобы выдержала атаку нашей прекрасной кавалерии…
Казачья лава, настигаемая врагом, панически отхлынула обратно. Вытянулись в полете остромордые степные кони, раздувая ноздри — в крови, в дыму. Никто не догадался в ставке Левальда, что это совсем не бегство казаков, — нет, это был рискованный маневр… Вот знать бы только — чем он завершится?
— Победа! — кричали немцы. — Хох… хох… хох!
Неужели Левальд прав?.. Русская инфантерия расступилась перед казаками. Она словно открывала сейчас широкие ворота, в которые тут же и проскочила казачья лавина. Теперь эти «ворота» надо спешно захлопнуть, чтобы — следом за казаками — не ворвались враги в центр лагеря. Пехота открыла неистовый огонь, но «ворота» затворить не успела… Не успела и не смогла!
Добротная «прусская кавалерия, сияя латами, «пошквадронно в наилутчем порядке текла как некая быстрая река» прямо внутрь русского каре. Фронт был прорван, прорван, прорван… Кирасиры рубили подряд всех, кто попадал им под руку.
Замах палаша, возглас:
— Хох!
Вдребезги разлетается череп от темени до затылка. Но тут подкатила русская артиллерия и… фон Левальд вцепился зубами в нежное мясо курицы. К нему подошел адъютант, которого шатало, будто пьяного:
— Задержите гонца в Берлин. Умоляю вас: задержите. Там что-то случилось. Если это русская артиллерия, то нам с нею не тягаться.
Фон Левальд, отложив курицу, снова поспешил на лужайку. Увы, он уже ничего не видел. От множества пудов сгоревшего в бою пороха дым сгустился над гросс-егерсдорфским полем — в тучу! Дышать становилось невозможно. Лица людей посерели, словно их обсыпали золой. Из гущи боя Левальд слышал только густое рычание, будто там, в этом облаке дыма, грызлись невидимые страшные звери (это палили «шуваловские» гаубицы!). Треск стоял в ушах от частой мушкетной и карабинной пальбы.
— Я ничего не вижу, — в нетерпении топал ботфортами Левальд. — Кто мне объяснит, что там случилось?
А случилось вот что.
Атака казаков была обманной, они нарочно завели кирасиров прямо под русскую картечь. Гаубицы шарахнули столь удачно, что целый прусский эскадрон (как раз средний в колонне) тут же полег костьми. Теперь «некая быстрая река» вдруг оказалась разорвана в своем бурном неустрашимом течении. Кирасиры же, которые «уже вскакали в «аш фрунт, попали как мышь в западню, и оне все принуждены были погибать наижалостнейшим образом». Блестящая по исполнению прусская атака завершилась трагически для врага: казаки вырубили всех кирасир под корень.
Над русским фронтом взлетали шапки, гремело «ура».
— Кажись, наша брать учала! — всюду радовались русские.
И воспрянули разом. С телег вагенбурга спрыгивали раненые, хватали ружья убитых, спешили в свалку баталии. Полки дивизии убитого Лопухина (Нарвский и 2-й Гренадерский), разбитые пруссаками еще на рассвете, словно воскресли из мертвых. С треском они тоже ломили напролом:
— За Лопухина… сподобь его бог!
— За Степан Абрамыча… упокойника!
— За Русь-матушку!
— Давай, Кирюха, нажимай!
Апшеронцы и бутырцы опустошили свои сумки до дна; шли только на штык. От горящих деревень летели сполохи искр, в шести шагах ты еще видел цель — на седьмом шагу все было черно от гари. Первая линия пруссаков попятилась, а вторая линия четким огнем расстреляла бегущих, приняв их за наступающих русских. Мундир на Левальде, осыпанный искрами, тлел и дымился. Старец задыхался. Курица валялась в траве, затоптанная ногами. Видно, она имела судьбу не быть съеденной в этот грозный день — день 19 августа 1757 года…
Вдали от гула сражения томилась под ружьем бригада Петра Александровича Румянцева. Пальба и возгласы смерти едва достигали тишины леса, темного и чащобного. Старые солдаты, ветераны еще миниховских походов на крымчака, припадали ухом к земле.
— До виктории, кажись, далече, — делились они с молодыми. — Топочут шибко. Да не по-нашенски. Быдто — телега татарская…
Люди мучились. Слушая крики кукушек, считали свои дни. Багинеты, примкнутые к ружьям, блестели от росы. Было жутко и непривычно русским людям стоять в чужом неуютном лесу.
— Робяты! — вдруг закричал Румянцев, вскочив на пень. — Заломи шапки покрепче, чтобы в драке не потерялись, да пошли с богом… Эдак-то здесь прождем свое царство небесное!
Он не имел на то ни права, ни приказа. Он даже не знал, что происходит сейчас в разгаре битвы, которая, как кровавое пятно, растеклась на берегах Прегеля. Он знал только один завет «Регламента»: «Товарища — выручай!» Молодой и статный, будущий граф Задунайский бежал впереди солдат, прыгал ловко через завалы дерев, продирался сквозь удушистый можжевельник…
— Быстрей, робяты, да не пужайся! Пока мы живы — нет смерти, а смерть придет — нас уже тогда не будет… Валяй за мною!
Фон Левальд был поражен, когда из самой чащи, опутанные лесной паутиной, словно дьяволы, в молчаливой ярости выросли свежие русские полки.
— Ландкарт! — закричал губернатор Пруссии. Карту раскинули перед ним на барабане.
— Но лес непроходим, — оторопел Левальд. — Там лошади вязнут в трясине по самое брюхо. Откуда они взялись, проклятые?
Солдаты присели уже на колено. Румянцев рухнул на землю, чтобы его не задели пулей свои же ребята, — и плотный залп над его головой ударил: жах! Над ставкой Левальда деревья отряхнули листву, посыпались посеченные ветки…
— Виват, Россия! — выхватил Румянцев шпагу.
— Вива-ааат… уррра-а!
Склонив штыки, новгородцы с лязгом стали раскидывать прусские резервы. Напрасно Левальд пытался образовать оборону: чуть его войска зацепятся за опушку леса — их оттуда штыком; чуть укрепятся на холме — их снимает оттуда русская артиллерия.
Вот что писал рядовой участник этого сражения:
«Неприятели дрогнули, подались несколько назад, хотели построиться полутче, но наши уже сели им на шею. Прусская храбрость обратилась в трусость… Не прошло и четверти часа, как пруссаки, словно скоты худые, безо всякого порядку и строю побежали…» Но тут Апраксин — словно его мешком огрели — очнулся.
— Эй, эй! — заволновался он. — Куда прете далее? Велите армии растаг делать. А то как бы хужей не было! Или забыли, с кем дело имеете? Армия Фридриха… с ней шутить неладно. Стой, говорю, не беги далее за немцем… Передохни!
В ставку Апраксина ворвался сияющий Петр Панин.
— Виктория! — возвестил он. — Ей-ей, не прибавлю, если скажу, что такой славной виктории давненько уже не бывало.
Пригнувшись, в шатер вошел венский представитель при русской ставке, барон Сент-Андре, и поздравил фельдмаршала.
— Такой победы, — сказал он, — не только вы, Россия, но и вся Европа едва ли ведала за последние годы! Но удивительная нация эти русские! Почему-то они всегда дают противнику вначале как следует отколотить себя. А потом, уже побитые, они — словно их сбрызнули живою водой! — намертво убивают врага…
Губа Апраксина неряшливо отвисла на сторону.
— У нас издревле вся система такая, — похвастал он, — что за одного битого двух небитых дают… Но… ой ли? Боюсь и думать о виктории нашей! Осторожность нужна, а не строптивость молодецкая. Не нам! Не нам, сирым да убогим россиянам, тягаться с могучим Фридрихом…
И вдруг в его дряблом мозгу блеснула мысль: «Господи, да что же наделали? Кого побили? Ведь в Ораниенбауме великий князь теперь сожрет меня, когда узнает о сей виктории… А сама Екатерина? Ведь я — погиб!»
— Уходить надоть, — заволновался Апраксин. — Эко место треклятое: сыро и дух худой, опасный. Ой-ой, быть беде, чую…
Прусская армия была разгромлена полностью. Победители покрыли поле побоища кострами, варили кашу с салом, искали во тьме раненых; мертвых укладывали ровными рядами — для пересчета. Грузили павшими фуры, и верблюды величаво вытаскивали их по песку на последнюю дорогу. Повсюду — через усталые жерла — додымливали остатки былой ярости брошенные канонирами пушки.
Румянцев, в одной нижней сорочке, босой и радостный, закатав рукава, катил через лагерь бочку с вином. Посреди лагеря он треснул пяткой в днище
— запахло хмелем.
— Подходи с кружкой те, кому жить долго осталось! По лагерю бродил, шатучий от хмеля, майор Степан Тютчев.
— Что же это будет, люди? — вопрошал изумленно. — Чужие меня не убили, так теперича, выходит, свои будут расстреливать?
Румянцев с бокалом ввалился к Апраксину:
— Дозволь перечокаться, Степан Федорыч! Кенигсберг отныне голыми руками бери. Ручку оттедова протяни — и мы в Померании! А оттоль — на Берлин! Хочу пива немецкого пробовать…
Апраксин целовал парня вывернутыми губами:
— За службу тебе спасибочко, Петруша. А только спьяна ты похвальбой мусоришь… Нешто же король Прусский простит нам свою ретираду? Политиковать надобно. Смотри, как бы не взгрели нас!
Фридриху доложили о победе русских под Гросс-Егерсдорфом, которая открывала России дорогу прямо на Кенигсберг… Король долго молчал. Потом (очень сосредоточенный) он сказал — почти просветленно:
— Но ведь русские не воспользовались своим успехом? А посему эту битву не считать нашим поражением.
Бесстрашный кавалерист Зейдлиц спросил об Апраксине:
— А что этот старый мешок?
— Барон Мюнхгаузен пишет, что под ним была ранена лошадь.
— Он ее ранил сам, — улыбнулся король.
— Своими шпорами! — загрохотал Зейдлиц.
Глава 5
Виктория! О ней известили столицу России трубящие почтальоны; сто один раз (ни больше, ни меньше) громыхнули пушки на петропавловских фасах. «Гросс-Егерсдорф» уже вписался в летопись русской военной славы.
Но прошло несколько дней после победы, и 8 сентября 1757 года случилось в Петербурге событие, которое всколыхнуло весь дипломатический мир Европы. Это событие, на первый взгляд совсем незначительное, имело громадные последствия на ход всей военной кампании.
День этот совпал с религиозным праздником рождества богородицы, и в Царское Село съехалось немало крестьян, чтобы погулять на досуге у распахнутых кабаков царских. Елизавета, в отменном настроении, заодно с некоей бабой Ивановной, исполнявшей при ней должность «министра странных дел», пешком отправилась в церковь. День был пригожий, теплый. Еще издалека слышны были песни и музыка. На выходе из дворца Елизавете приглянулся чем-то старый солдат лейб-кампании, который ружьем исправно ей артикул выкинул.
— Ишь ты! — сказала Елизавета. — Каков молодец у меня!
— Под стать тебе, матушка, — отвечал старый беззубый вояка.
— Так и быть: вот тебе рубелёк — на память.
— Не могу взять, коли на часах стою.
Елизавета нагнулась — положила монету на землю:
— Ну, так возьмешь, когда сменят тебя с караула. Да смотри не загуляй шибко. А то — быть тебе в киях у меня…
— Постой, матушка! — крикнул солдат в спину императрицы.
— Чего тебе? — обернулась она.
— Правду ли бают, будто ты престол племяшу своему, Петру Федрычу, отказать хошь?
— Ружье у тебя в руках, — ответила Елизавета. — Вот и пали нещадно в каждого, кто такое болтать станет…
Уже, наверное, около часа длилась в церкви обедня, когда на паперть вышла из храма женщина. По виду — барыня (и не бедная). Хватаясь за перила, соскользнула с крыльца и рухнула на траву. Сбежался народ. Барыня лежала, раскинув руки в крапиву, и торчал изо рта распухший, прикушенный язык.
Вокруг нее толковали пьяненькие мужики:
— За немцем бы послать… Лекаря!
— Може, хмельная?
— Эх, друг Елисеич, ляпнул ты… В церквах не пьют!
— Одначе, гляжу я, баба-то ишо не старая.
— Верно: подправить малость и — пошагает!
— От грудей, стал быть. Ее груди давят. Тут выбежала на крыльцо Ивановна («министр странных дел»).
— Свят, свят, свят! — заплескала руками. — Да это ж государыня наша, матушка… Охти, горе! Горе-то како!
Из трактиров густо повалил народ — своими глазами посмотреть, какова на Руси есть самодержица. Одна старуха крестьянка из соседней деревни Тярлево молча стянула плат со своей головы и целомудренно закрыла им лицо императрицы. Тут же, на глазах мужиков, лекарь Фуассадье пустил кровь Елизавете, но она не очнулась. Скоро появились ширмы с какой-то местной дачи, — ширмами оградили императрицу от любопытных взоров. Достали где-то кушетку и положили на нее обеспамятевшую женщину. Наконец в народе послышались возгласы:
— Несут, несут…
— Кого несут?
— Да немца, слышь ты, главного сюды тащут! Высоко над головами людей качалось кресло с обезноженным греком Кондоиди — единственным, кому доверялась Елизавета, но который зато никому другому из врачей не доверял Елизаветы.
— Протц, протц! — кричал Кондоиди, колотя всех подряд палкой справа налево, слева направо. — Протц, стволоци!
Но сколько ни тер Елизавету мазями, сколько ни давал нюхать эликсиры жизни — императрица глаз не открыла. Она была в состоянии близком к смерти. Тогда кликнули мужиков подюжее (и потрезвее) да баб понаряднее. Мужики потащили царицу во дворец, вместе с кушеткой, а рядом бабы несли в руках ширмы.
И сразу же поскакали из Петербурга курьеры, чтобы известить иноземные дворы о «падении» в Царском Селе, а карту Европы заволокло тяжелыми тучами политического ненастья… Ведь ни для кого не было секретом, что умри сейчас Елизавета — и политика России круто изменит свой курс; недаром великий князь не уставал целовать портрет Фридриха, бубня в открытую: «Буду счастлив быть поручиком прусской армии!» Недаром Елизавета велела лейб-кампанцу палить в каждого, кто помышляет о переходе престола в руки этого выродка…
Всадник пулей всегда пролетает короткое расстояние между Царским Селом и Ораниенбаумом. Но Екатерина узнала о припадке тетушки лишь на следующий день — из записки графа Понятовского. Таким образом, момент для переворота был упущен.
Елизавета Петровна несколько дней была между жизнью и смертью. Прикушенный язык не давал ей говорить мычала, но пальцами показывала успокоительно: мол, не пугайтесь, выживу! А когда маркиз Лопиталь появился на пороге ее спальни, она уже могла улыбаться:
— Споткнулась я… грешница великая! Да не вовремя. Лопиталь уже был извещен о причине болезни императрицы и зашептал ей на ухо:
— Каждая женщина нелегко переживает этот естественный кризис. Следует доверить себя опытному врачу. Пуассонье, жена которого служит кормилицей при герцогах Бургундских, как раз излечивает подобные недуги женской природы.
— Если вы, маркиз, — отвечала Елизавета, — желаете остаться любезным, так сначала выпишите мне в Петербург из французской комедии Лекена с Клероншей.
— Эти гениальные артисты принадлежат не мне, а… королю! Сначала, ваше величество, — здоровье, а уж потом — комедия.
— Верно, матушка, — раздался голос Ивана Шувалова. — Да и знаешь ли ты, каков Лекен есть?
— А что — разве плох?
— Горяч больно! И, коли в темперамент войдет, так со сцены в публику табуретки швыряет… Куды как лют на актерство! Лучше лечись, а у нас вскоре Федька Волков не хуже Лекена станется…
Никто не знал в Петербурге, что среди многих гонцов скакал сейчас по темным лесным дорогам еще один — самый таинственный и самый скорый. И в ставке Апраксина даже не заметили, когда, соскочив с лошади, он тихонько юркнул под навесы шатров.
Апраксин вскрыл привезенные письма и сразу узнал по почерку: от Бестужева-Рюмина и от великой княгини Екатерины.
— Удались! — велел он гонцу, целуя письма; придвинул свечу, огонек отсвечивал на томпаковой лысине. — Так, так, — сказал фельдмаршал, и в заплывшем глазу его задергался нервный живчик. — Воля божия: пойдем на зимние квартиры…
Левальд с остатками своей размолотой армии встал лагерем под Веллау, преграждая путь на Кенигсберг, но русские почему-то не шли; только волчьей побежкой, рысистым наметом скакали по холмам и лесам казачьи разъезды… А где же армия Апраксина?
Апраксин в интимном разговоре с Фермером решил уйти прочь. Фельдмаршал жил сейчас не войной, нужной для России, а делами внутренними,
— Петербург с его интригами и «падение» царицы в Царском Селе занимали его более Левальда и Кенигсберга. На военном совете он уперся, как баран в новые ворота, в один пункт:
— Провианту нам осталось на одиннадцать дён. Ныне помышлять надобно не о баталиях, судари мои, а как бы спасти солдатиков от смерти неминучей, голодной! Левальду лутче, нежели моей высокой персоне: он в своей земле, а корму ему каждый даст… А что мы? Россия далече, у пруссака же не попросишь хлеба…
Не преследуя врага, потопчась на выбитых боями полянах, Апраксин развернул свою армию назад. Фельдмаршал колебался сейчас между решениями Конференции и страхом перед всесильными заговорщиками… Рядовые армии Апраксина уже во весь голос говорили на марше:
— Опять нас продали, братцы. Кудыть тащимся, мать в иху размать? Идтить надобно влево по солнышку, а мы правей волокемся… Домой, што ли? А тогдась на кой хрен учиняли генералы всю эту катавасию? Эвон раненые-то наши болтаются на телегах. Вишь, вишь, Кирюха? Развезло их, сердешных: совсем обомлели!
Время от времени, вдоль рядов отступающей армии, проезжал в лакированной упряжке цугом сам Апраксин, откидывал зеркальное стекло кареты и говорил солдатам:
— Детушки, бог-то велик… И не нам, не нам тягаться со всевышним. Иди безропотно, коли богу угодно!
А по обочинам дорог, где было посуше, шагали офицеры.
— Откель, — рассуждали они, — генералитет наш завзял басню сию, будто провианту не хватит? Кенигсберг — город богатющий, надо брать его штурмом и там зимовать в чаянии весны…
Эти разговоры поддерживали молодые генералы Петр Румянцев и Петр Панин:
— Наши магазины полны… в Гумбинене, в Инстербурге! Галеры флотские из Ревеля муку нам везут. Не подохли б!
А над леском, вблизи Веллау, качался черный штандарт генерал-губернатора Восточной Пруссии. В один из дней сюда подъехал на лошади русский офицер, и его встретили как друга. Это был личный адъютант Апраксина — фон Келлер. Узнав от свиты, что Левальд с трудом оправляется после невзгод и поражений, фон Келлер весело рассмеялся:
— Сейчас наш старик вскочит, как петушок при виде курочки!
Левальду он сообщил:
— Русские решили уйти. Вашему превосходительству предоставляется возможность покрыть свое благородное чело лаврами бессмертия… Прощайте! Я спешу обратно в лагерь к Апраксину — исполнить долг честного пруссака!
Н умчался обратно, чтобы за ужином сидеть возле Апраксина, усиленно подливая вина болтливому фельдмаршалу. Пришло время Левальду воспрянуть… Восьмидесятидвухлетний старец велел подать корсет из стальных пластин, его растерли мазями, он вставил в рот железную челюсть, понюхал терпентину, густо нарумянил впалые щеки, его вынесли из палатки, как негнущуюся куклу, посадили на боевого коня.
В седле фон Левальд приосанился:
— Посылайте срочное донесение в Берлин: пусть король знает, что русские бегут, а моя армия их преследует!
И случилось невероятное: побежденные стали преследовать победителей. Апраксин усилил марш. Чтобы задержать Левальда, он приказал палить все, что оставалось за его спиной. И заполыхали деревни; ночное зарево зловеще ширилось над лесами и болотами Восточной Пруссии… Русские шли в багровых отсветах, в дыму!
С далекой Украины, на помощь армии, хохлы в душных овчинах гнали таборы лошадей и оравы волов. Но обозы армии все равно тащились ужасно медленно, и Левальд стал буквально наступать Апраксину на пятки. Апраксин испугался… Левальд шел следом, тылы русской армии постоянно видели его нос. Иногда казакам-чугуевцам это надоедало: они разворачивались для атаки
— и нос Левальда сразу прятался за лесом. Нет, сражения он не желал!
Но зато пруссаки занимали города, брошенные Апраксиным, жестоко грабили хвосты обозов, зверски добивали отставших больных и раненых в вагенбурге.
— Нашим генералам, — кричали солдаты, — с мухами воевать!.. Что деется? Кудыть разум их подевался?
Кончился лес, побежали унылые пожни, вдали выстроились шпицы Тильзита, и Апраксин, охая, выбрался из коляски.
— Уф, — сказал, — растрясло меня… Передых надобен! В эти дни граф Эстергази в Петербурге вымолил аудиенцию у болящей Елизаветы Петровны.
— Ваше величество, — сообщил он, — через венского представителя при ставке Апраксина, барона Сент-Андре, имею доподлинные известия о стыдном бегстве вашей армии.
Елизавета отвечала ему спокойно:
— Барон Сент-Андре ввел вас в неприятное заблуждение. О каком бегстве можно говорить, ежели армия наша победила? В делах воинских не смыслю я, слабая женщина, но с голоса Конференции моей уверяю вас, господин посол: Апраксин держит путь к магазинам на Немане, в Тильзите он оставит больных и раненых, дабы, укрепясь там и откормясь, повернуть прямо на Кенигсберг!
— Мне, — спросил Эстергази, — можно успокоить свой двор? Позволительно ли мне употребить в депеше именно ваши слова?
— Да, успокойте, — улыбнулась Елизавета… Апраксин вступил в Тильзит
— дурак дураком: приказал местной цитадели салютовать ему пушками как победителю — ради триумфа. Но сам триумфатор укрылся за форштадтами тремя полками, боясь набегов Левальда, и сразу же усадил Фермера за работу:
— Виллим Виллимович, ты уж постарайся… Левальд настырен стал, надобно из Тильзита ноги убирать, здесь не продержаться!
Флот из Мемеля тянул бечевой по Неману баржи с продовольствием для армии (одной муки было более тысячи четвертей).
— Куды плывут? — хватался за голову Апраксин. — Топи их…
Прорубили днища, и барки с мукой нехотя ушли на дно Немана. Теперь армия и в самом деле была обречена на голод по глупой воле своего главнокомандующего… В эти дни Апраксин, собрав магистрат Тильзита, обратился к нему с речью:
— Почтенные пруссаки, поклянитесь мне, как перед сущим богом, что, когда Левальд придет под стены вашего города, вы прусские войска в Тильзит не пустите; пущай оне за форштадтом милостыньку себе собирают!
Магистрат горячо поклялся. Апраксин же, оставив Тильзит, бросил свою армию в бегство далее. Да столь поспешно, что даже свай от мостов сожженных не разрушили. По этим сваям пруссаки (с помощью того же магистрата) быстро настелили новые мосты.
Фермер явился к Апраксину сильно озабоченный.
— Искусство воинское, — сказал он, — науке коего отдал я немало лет жития своего, доподлинно указует, что ныне мы все погибли! Ежели в марше не поспешим, то к Мемелю нам уже не прорваться: Левальд пресечет пути отхода нашей армии, и мы окажемся в «мешке», в коем сиживал Август Саксонский в лагере под Пирной… Помните?
— Значит, — рассудил Апраксин, — мы должны поспешить в маршах. А дабы ретироваться нам стало свободнее, надобно безжалостно облегчить себя в обозах…
Эти два человека настойчиво стремились от победы полной к полному поражению своей армии (иначе никак нельзя определить их действия)… И вот началось! Ярко горели на опушках леса громадные искристые кучи порохов. На огородах закапывали свинец и ядра. Рыли глубокие могилы — туда навалом сыпали ружья, даже не смазанные. Никто ничего не понимал. Но армию — гнали, гнали, гнали… Назад — в печальную Ливонию, в леса Курляндии. На маршах заклепывали пушки, бросая их стволы в болота поглубже. Резали усталых лошадей. Жгли лафеты и госпитальные фуры. Шли очень скоро, наспех зарывая умерших. Кричали на телегах раненые — под дождями, в грязи канав, на прусских ухабах. 15 тысяч своих больных Апраксин безжалостно, как последний негодяй, бросил по дороге своего бегства. 80 пушек он оставил врагу…
Теперь, случись ему принять сражение с Левальдом, он бы его уже никогда не выиграл. Ибо армии (это надо признать) у него уже не стало. Апраксин развалил свою победоносную армию!
Случайно в плен попал прусский офицер из полка «черных гусар». В ставке Апраксина, увидев адъютанта фон Келлера, пленный стал хохотать так, что фельдмаршал сказал ему:
— Вот вздерну тебя на елке, чтобы ты не веселился тут! «Черный гусар» сразу поник:
— Только не убивайте… я вам скажу: вон тот офицер, ваш адъютант фон Келлер, давний шпион моего короля.
— Как? — подкинуло Апраксина кверху. — Эй, Келлер, идите-ка сюда… Вы слышите, что о вас говорят?
Келлер взнуздал лошадь, подтянул подпругу, упираясь драным ботфортом в потные бока своей кобылы:
— Слышал, ваше превосходительство, я все слышал.
— И разве можно в это верить? — спросил Апраксин. Келлер был уже в седле.
— А почему бы и не поверить? — ответил он, — Его величество, мой король, благодаря мне знает даже, на каком боку вы спите. Спасибо вам, мой фельдмаршал: при вашей особе я сделал себе великолепную карьеру… там, в Потсдаме!
И — ускакал, больно терзая кобылу острыми испанскими шпорами.
Прибыл в Петербург из армии молодой генерал Петр Иванович Панин и был принят Елизаветою сразу же. Стоял перед ней крепыш, русак в ботфортах, заляпанных еще прусской грязью, прямо с дороги, небритый и чумазый.
— Эй, люди! — похлопала Елизавета в ладоши. — Данте сначала пофриштыкать моему генерал-майору!
— Не нужно, матушка… Дозволь слово едино молвить? Панин приблизился, обдав императрицу запахом лука:
— Измена, матушка… Руби головы, не жалеючи!
Глава 6
Кавалерия бесстрашного Зейдлица кружила вокруг Берлина, оберегая его. Но совсем нежданно, глубоким обходным рейдом, кроаты Марии Терезии вышли к незащищенной прусской столице. Грабеж и дикая резня привели берлинцев в трепет. Командовал кроатами австрийский генерал Анджей Гаддик, который был предельно краток, как и положено храбрецу.
— Триста тысяч талеров — и мы уходим! — объявил Гаддик потрясенным членам берлинского магистрата.
Долго торговались, Гаддик скостил сто тысяч, благо надо было спешить: гусары Зейдлица вот-вот могли нагрянуть сюда, и тогда от Гаддика ничего не осталось бы… Ударили по рукам на двухстах тысячах талеров.
— Только отсчитывайте деньги быстрее, — сказал Гаддик.
— Не волнуйтесь, — успокоил его королевский финансист Гоцковский. — Слава о берлинских казначеях идет по всему миру… — Они умеют считать казенные деньги…
В ожидании выплаты контрибуций Гаддик вдруг вспомнил:
— О! Ведь самые лучшие перчатки в мире делают в Берлине… Это кстати! Заверните мне двадцать дюжин для подарка моей императрице: женщина хоть и в короне, все равно остается женщиной… Так что заверните двадцать дюжин!
Обещали завернуть. Гаддик бегал из угла в угол, весь в нетерпении. С кавалерией Зейдлица шутки плохи так же, как и с кавалеристами Циттена… Не выдержав, Гаддик наорал на Гоцковского:
— Хороши ваши хваленые казначеи: не могут отсчитать двести тысяч… Сколько успели отсыпать в мешки?
— Всего сто восемьдесят пять.
— Пятнадцать тысяч за вами! А я больше не могу ждать.
Мешки с деньгами покидали в коляску. Сверху уселся Гаддик.
— Стой! — заорал он в воротах. — А перчатки-то забыли!
Поспешно, в самый последний момент, Гаддику сунули связку дамских перчаток. Кроаты бросились от Берлина врассыпную, как нашкодившие воришки. Через два часа после их бегства в столицу ворвался на взмыленных лошадях Зейдлиц и отлупил членов магистрата плеткой:
— А меня не могли дождаться? Перчатки дарите этой венской бабе? Я вам покажу перчатки!.. Что скажет теперь король?
Король печально сказал:
— Учу я их, учу, а все равно берлинцы помрут дураками. Но Вена еще глупее Берлина: надо же догадаться устроить такой шум из-за каких-то перчаток…
Гаддик услужливо поднес в презент своей прекрасной императрице двадцать дюжин чудесных перчаток.
— Ах, какая прелесть! — сказала Мария Терезия, но…
И тут случилось то, чего никак не ожидал Гаддик: перчаткой его ударили по лицу. Он не догадался развернуть сверток еще в Берлине: все двадцать дюжин перчаток оказались с левой руки!
Гаддик после этого случая прожил еще 33 года, но так и не смог исправить свою карьеру при дворе. Всю жизнь потом он глубоко страдал из-за этих перчаток! Честно признаюсь, мне этого налетчика даже иногда жалко…
Так — анекдотом! — и закончился набег австрийцев на Берлин. В Петербурге ему не придали значения и отнеслись к событию только как к забавному анекдоту. Слово оставалось за русской армией, но сейчас она была далеко даже от Кенигсберга.
Глава 7
Неважно складывался этот год у Фридриха: под Прагой он повержен, под Коллином разбит и откатился в Саксонию; французы шли через Ганновер прямо в незащищенные пределы королевства с запада. И наконец Гросс-Егерсдорф поставил на лоб короля громадную шишку. Казалось, что дни Фридриха уже сочтены; еще один удар союзных армий — и Пруссия, этот извечный смутьян в Европе, будет растерта на политической карте, как последний слизняк.
Вольтер, на правах старой дружбы, в письме к Фридриху советовал ему, пока не поздно, разумно сложить оружие. Но вера в «чудо» не покидала короля, и он отвечал Вольтеру стихами: «Под угрозой крушения, встречая Бурю, я должен мыслить, жить И умереть как король…».
Армия герцога Ришелье легко катила в прусские провинции, и Фридриху доложили, что под жезлом маршала Франции 24 000 человек.
— Это парикмахеры, а не солдаты, — отвечал Фридрих. Разведка ошиблась в подсчете и тут же поправилась:
— Король, Ришелье гонит сто тысяч!
— Тем лучше, — отвечал Фридрих. — Зато теперь я спокоен, что меня причешут и припудрят по всем правилам куаферного искусства…
Король был весел, как никогда, и велел отсчитать из своей казны 100 тысяч талеров — по одному талеру на каждого солдата армии маршала Ришелье.
— Я немного знаком с герцогом, — сказал король. — Этот старый парижский лев сильно промотался. Перешлите ему мои денежки на пошив новой роскошной гривы!
Ришелье взятку от Фридриха охотно принял, и тут же его армия замерла, как вкопанная, перед самыми воротами Магдебурга. Король Пруссии никогда не удивлялся действию, которое оказывают на людей деньги (он удивлялся, когда они не оказывали).
— Парикмахеров, как видите, я разбил стремительно:
Ришелье уже не опасен. Дело за маршалом Субизом, но он, по слухам, так награбился на войне, что вряд ли теперь нуждается в моем кошельке… Де Катт, — вдруг спросил король со всей любезностью, — а отчего вы ничего не ели сегодня за ужином?
— Благодарю, ваше величество, — уныло отвечал секретарь. — Последние события таковы, что я лишился аппетита.
— С чего бы это? — рассмеялся Фридрих. — Вы еще молоды, и вам не пристало поститься. Доверьте это дело монахам!
— Ваше величество, — произнес де Катт со всей осторожностью, — надеюсь, вы позволите мне быть откровенным?
— Мы друзья, де Катт. Я люблю вас. Говорите же!.. Был поздний час, и за окном уже давно уснула деревня, в которой они устроились на ночлег. Блестела при луне черепица крыш, глухо лопотала в камнях водяная мельница, большие лопухи лезли в окно крестьянской горницы. Король сидел в исподнем на постели, шпага была небрежно брошена на стул; из-под вороха подушек торчали рукояти пистолетов.
Де Катт заговорил, вслух рассуждая: Пруссия в кольце врагов, ее окружили сразу пять армий, и надежд на спасение нет.
— Может, гений Вольтера подсказывает нам правильный исход?
Фридрих соскочил с перин, его глаза сверкали.
— Де Катт! — воскликнул он с горечью. — Пробыв со мною рядом столько времени, вы могли бы стать и умнее. Наши дела блестящи! Мы велики, как никогда… Вы забыли о главном: о бегстве Апраксина, который ретирадою своею (неслыханной по глупости в истории!) спас меня. Русской армии более нет в моих пределах: она опять палит костры за Неманом в Ливонии! Фон Левальд ожил: он разворачивает свои войска на Померанию, чтобы сбросить в море шведские десанты. А я отныне, свободный на востоке от угроз России, вправе выбрать для себя любое решение.
— Какое, ваше величество? — робко спросил де Катт.
— Таких вопросов королям не задают, — в гневе ответил Фридрих. Он поспешно дунул на свечу, договорив в потемках:
— Ложитесь на сенник, де Катт, и спите. Вы даже не представляете, как вам повезло в жизни. Совсем молодой человек, вы состоите при неглупом короле, и вас ждут великие события…
Де Катт на ощупь отыскал дверь, и она тихо скрипнула в потемках.
— Я плачу, мой король. Я плачу от восторга… Спокойной ночи, ваше величество. Именем моей матери я благословляю торжественный сон великого человека…
Дороги тогдашней Европы представляли ужасное зрелище.
Двигались калеки и безногие, слепцы и прокаженные; шли, бодро и весело, полковые шлюхи и маркитантки; ползли в пыли старики и старухи; маршировали бравые капуцины, одичавшие от голода студенты-богословы и студенты-философы. Наполняя зловонием обочины трактов, эта армия неустанно двигалась через Европу, как чума… Нет, я не обмолвился, назвав этот сброд «армией»!
Ведь помимо Пруссии существовала еще и Германия, бывшая противницей Пруссии, — Германия, склеенная из трехсот шестидесяти пяти мелких, раздробленных княжеств. Сколько было в Европе средневековья рыцарей-разбойников — столько было теперь герцогств, курфюршеств, епископств. Все это называлось тогда общим именем «Германия», и эта Германия ополчилась на Пруссию…
Немецкие князья были сворой алчных бешеных собак. У них имелись замки, гербы и генеалогия разбойников, древо которых начиналось с большой дороги. Это было мерзостное дно всей Европы, ее гнусный хлам и поганое отребье.
Именно эти князья и представляли собой Германию. Дать для войны с Фридрихом здоровых солдат они не пожелали (ибо здорового можно продать) и потому спустили с цепи калек и попрошаек. Эта «армия» была вооружена палашами, палками, вилами. Но это так — лишь для приличия. Зато каждый германский воин имел сундук или мешок. Попутно, двигаясь на Фридриха, они вскрывали могилы, чтобы грабить покойников, раздевали раненых, убивали встречных путников… Мало того! — у этой грабь-армии был своей генералиссимус, князь Гильбургсгаузенский. Когда эта свора мародеров и нищих соединилась с французами, маршал Субиз брезгливо предупредил князя германского:
— Высокий генералиссимус, договоримся рыцарски: ваша армия берет в добычу себе только то, что останется после моей армии. В остальном у нас никаких разногласий не предвидится…
Германия прошла через Европу саранчой, безногая и безглазая, в окружении прелатов и капуцинов, рясы которых раздувало рядом с юбками проституток. И только землю под собой они сожрать еще не могли, — все остальное было уничтожено и предано пламени. И работящей Пруссии было за что ненавидеть именно эту Германию! Впрочем, будем справедливы до конца: французы вели себя ничуть не лучше…
После прохождения армия Ришелье и Субиза трава в Пруссии уже не росла (маршалы Франции пощадили только один Геттингенский университет). Версальскими маршалами двигало лишь чувство наживы. А разграбив город, его тут же поджигали. Зато Париж, за счет военной добычи, быстро украшался новыми отелями, которые парижане прозвали «ганноверскими павильонами». Французская армия побеждала только потому, что она еще ни разу не столкнулась с регулярной армией Фридриха.
Ни Субиз, ни герцог Ришелье, ни генералиссимус германский — никто из этой троицы — еще не знал, что Фридрих скоро расквитается с ними за все сразу. Он мог это сделать теперь, ибо отступление Апраксина на востоке развязало ему руки на западе.
Под шум осенних дождей, при отблеске свечей, Фридрих рассуждал над картами:
— Субиз дошел почти до Лейпцига, желая зимовать в Саксонии, чтобы подъедать там мои запасы. Мое решение таково: пока Россия опомнится, я взнуздаю французов… Можно собирать войска! Пушки тащить. Я начинаю игру ва-банк!
Он по кускам сколотил армию — всего 20 тысяч человек при 72 стареньких пушках. Перед выступлением король сказал молитвенно:
— Положимся, как всегда, на волю его величества случая!
Губы де Катта слабо прошептали:
— Это безумие…
— Все безумно в этом мире. Но безумцам всегда везет… Пошли!
Отчаянно завизжал сырой песок под колесами пушек. Ружья легли на плечи гренадер. Высокие шапки потсдамцев закачались в ряд, маршируя. Король запрыгнул в коляску, натянул перчатки.
— А почему бы мне и не победить? — весело спросил он у де Катта.
Казалось, что король Пруссии сошел с ума: ведь против него стояла сейчас армия Субиза в 62 500 штыков при 109 орудиях.
Нельзя же так сознательно шагать навстречу своей гибели!
Об этом и сказал де Катт…
— Вы ничего не понимаете, милый, — отвечал ему король, задремывая привычно на плече секретаря. — Ведь позади маршала Субиза движется, бренча кастрюлями и мисками, сотня искусных поваров. А впереди меня, невидимо и неслышно, шагают сто моих опытнейших шпионов… Парикмахера Ришелье мы разбили — дело за поваром Субизом!
Все время он был в авангарде. Французы жгли мосты — он наводил понтоны. Он спешил. Он настигал. И он настиг противника, упершись с ходу прямо в грандиозный лагерь маршала Субиза.
— Нет, — сказал король, осмотревшись зорко. — Здесь позиция для боя неудобна. Надо вернуться, отодвинув армию назад…
И отошел назад — к деревушке Россбах, что лежала, уютно дымясь, в одной миле от города Люцена.
— Кажется, здесь нам лучше повезет, — зевнул король… Французы не дали ему спать. Отход Фридриха к Россбаху они приняли за слабость короля. Всю ночь (всю ночь!) гремели от Субиза литавры и раздавались песни… Субиз, торжествуя, говорил:
— Решено! Война окончится завтра, возле этой деревушки Россбах, которая тем и станет знаменита. Мы возьмем Фридриха в плен и отправим в Париж на потеху черни… Мы начинаем окружение прусского лагеря, отрезая королю пути отступления.
Зейдлиц поднялся к королю на сеновал:
— Король, французы обходят нас со всех сторон.
— Пусть эти обезьяны делают что хотят. Только бы дали мне поспать!
В ночи гулко гремели полковые барабаны: французские и германские войска, двигаясь таборами, с музыкой занимали все окрестные дороги.
— Вот бессовестные канальи! — ворочался на сене король. — Ну когда же они перестанут дудеть и барабанить? Они мне надоели…
Рано утром ему доложили:
— Мы полностью окружены противником.
— Я это знаю, — спокойно отвечал король. — Они были бы полными идиотами, если бы не сделали этого, пока я спал.
Генералы ждали сигнала к бою, но Фридрих его не давал.
Шло время. Зейдлиц показал рукой на солнце, стоявшее высоко:
— Король, не пора ли нам обедать?
— Рано, — отвечал Фридрих. — Обедать надо всегда в полдень.
Напряжение в лагере росло. Вот и двенадцать…
— Я голоден, — сказал король. — Покормите меня. Вокруг королевского стола, накрытого на чистом воздухе, собирались любопытные (всем хотелось повидать Фридриха вблизи).
— Не отгоняйте их, — шепнул король адъютантам и, сняв шляпу, бросил ее себе под ноги. — Проклятье! — восклицал король. — Этот негодяй Субиз за ночь успел окружить меня, мы пропали… Бегство — единственное, что может спасти нас!
Он съел второе и третье блюдо. Но генералов Пруссии колотило.
— Музыка, — сказал король, прислушиваясь к веселью в лагере противника, — она удивительно способствует пищеварению… Ешьте, господа! Тем более что музыка не наша, а французская и нам за нее платить не надо…
На него взирали с надеждой и с опаской. Фридрих повернулся к толпе любопытных и заметил, что раньше их было гораздо больше.
— Конечно, — обратился к ним король, — Субизу теперь можно и повеселиться! А мне прямо от этого стола предстоит спасаться…
Любопытных вокруг стола стало еще меньше. Зейдлиц шепнул королю:
— Это же шпионы Субиза.
— Потому-то, — сказал король, — я их сразу и загрузил работой.
Ровно в два часа дня Фридрих поднялся из-за стола.
— А теперь, — велел, — разгоните всех лишних, чтобы не путались тут и не мешали работать…
Он поднял к глазу трубу, озирая местность. Резко повернулся.
— Бить тревогу! — произнес пылко.
А французы, те просто упивались весельем, празднуя победу, которой еще не выиграли. Фридрих верхом пронесся вдоль рядов войск.
— Ребята, — говорил он кратко, — не робейте. Я вам дам много вина и мяса. Жалованье увеличу вдвое… Быстро! Смело! Решительно!
Колонны тронулись. Французы не верили своим глазам: все поле разом покрылось прусскими шапками. Легкая конница Зейдлица, таясь за холмами, вышла во фланг французам. Подали трубку, и Зейдлиц долго, сосредоточенно раскуривал ее… И вот трубка, дымясь, взлетела кверху — сигнал атаки. Только на полном разбеге коней (уже вблизи) гусары Зейдлица поняли, с кем имеют дело, — с жандармами! «Жандармы (gens d'armes) — французские рыцари-латники из знатных дворян; считались лучшими всадниками в Европе; к концу XVIII века стали называться кирасирами.» Легкая конница Зейдлица сгоряча налетела на тяжелую кавалерию. Но думать уже было некогда — и жандармов, противу всех законов тактики, они удачно опрокинули.
Субиз даже не поверил:
— Такого не бывает! Но… подкрепите жандармов. А жандармы-латники, удирая от Зейдлица, как врезались в свое подкрепление, так и втоптали его в землю. Свои смяли своих! Сотни бегущих французов задирали руки, толпами сдаваясь в плен. Но пленить их было некогда: разбитые жандармы обнажили весь фронт Субиза, и Зейдлиц увидел пехоту, никем не прикрытую.
— Вот они! — прокричал он. — Вырубай всех!.. Армия Субиза и армия германских княжеств ожидали, что придется пленить и грабить Фридриха. Но они совсем не были готовы сражаться. Инфантерия спасалась бегством через поле, несясь как угорелая. Пуще же всех развили прыть «воины» генералиссимуса Гильбургсгаузенского: побросав свои сундуки и палки, они прыгали в болота по самые шеи, зайцами впархивали за кусты. Калек и попрошаек было просто не узнать…
Субиз в бессилии раскинул руки:
— Хоть кто-нибудь — придите на помощь… спасите же меня от позорного плена!
Французы его не спасли. От прусского плена его спасли наемники — закованные до глаз в броню швейцарские гвардейцы…
Это сражение Фридрих даже не стал досматривать до конца: неинтересно, в игре не было острых, терзающих положений, решения битвы не требовали от него творческого вдохновения.
— Каковы же мои потери? — спросил он только. Потери были смехотворны: всего 165 человек.
— Это здорово! А французской армии Субиза более не существует… Эй, позовите сюда Зейдлица! Зейдлиц явился.
— Нагнись, — велел Фридрих. — Я хочу всыпать тебе как следует, чтобы ты не забывал своего короля!
Зейдлиц нагнулся, ожидая пинка под зад (что нередко бывало), но получил на шею орден Черного Орла.
— Ступай! Ты ранен…
— Куда ранен я? — удивился Зейдлиц.
— В руку! Пошел, болван.
К королю приблизился де Катт с раскрытым альбомом:
— Ваше величество, не угодно ли вам, чтобы я, в этот знаменательный для Пруссии день, записал ваши высокие мысли для будущих потомков?
Фридрих пальцем почесал выгоревшую на солнце бровь:
— У меня нет никаких мыслей. Я плохо спал… мне мешали эти французы. Весь свет был мне не мил, когда я встал сегодня утром. Наконец, обедал я сегодня отвратительно. Не люблю, когда вокруг стоят незнакомые люди и смотрят мне в рот. У меня дурное настроение, де Катт!
— Отчего, ваше величество?
— Ах, мой милый, у короля немало забот! Вот были русские… потом французы… А теперь надо идти и поддать австрийцам! Если хочешь, так и запиши для истории: совсем необязательно бить врагов сразу всех, если можно разбивать их поодиночке… Кстати, не забудь оставлять сбоку поля, — может, я потом что-либо добавлю. Специально для потомства!
Россбах — кровавая клякса в летописи героизма Франции!
Даже трудно объяснить, отчего с такой удивительной легкостью, словно играючи, Фридрих разгромил громадную армию, втрое превосходящую его скромные силы. Ведь король даже не успел ввести в сражение свои резервы (они и пороху не понюхали)! Россбах — даже не победа Пруссии, это полный разгром Франции.
Начиналась слава. Для него — для короля.
Вольтер уже воспел победу Фридриха в напыщенных стихах.
Лондон был украшен его портретами. Под эту славу Питт стал требовать от парламента усиления финансовой помощи Пруссии.
— Вы видите? — говорил Питт. — За королем прусским деньги даром не пропадают: одним лишь Россбахом он расплатился с нами за все авансы сразу!
Париж тоже приветствовал… Фридриха, а своих раненых солдат встречал плевками и свистом. Версаль недоумевал — кто уничтожил боевой дух Франции, почему охрип перед битвой задорный галльский петушок?
Одним ударом меча, сверкнувшим у Россбаха, Фридрих заставил Версаль отказаться от борьбы с ним. Он как бы сказал Людовику: «Куда ты лезешь? У тебя англичане занимают колонии — вот ты и сражайся с ними в Америке, а меня лучше не трогай…» Опозоренный Версаль пребывал в ужасном отчаянии: под Россбахом пруссаки убили лишь 2500 французов. А куда же делись остальные 60 тысяч солдат армии Субиза? Где они?.. Их не нашли.
Они исчезли! Субиз писал королю: «Наши солдаты рассеялись по всей стране: грабят, насилуют, разоряют дома и творят всевозможные ужасы…» Взоры Версаля были обращены к маркизе Помпадур: кого изберет она ныне в главнокомандующие?
— Лучше аббата Клермона не найти, — сказала Помпадур.
В самом деле, читатель, почему бы аббату и не повоевать? Священнику тут же дали титул графа, возвели в чин генерала. Аббат Клермон (кстати, был умный человек!) предстал перед королем, и Людовик спросил его сердито:
— Кто мне ответит: куда делась моя армия?
— О какой части армии ваше величество меня спрашивает? Мне известны всего три части вашей славной армии.
— Какая же первая? — озадаченно спросил Людовик.
— Первая — это сплошь мародеры, гробокопатели и сволочи.
— Ну, ладно. Оставим первую… Где же вторая?
— Увы, она уже давно сгнила в земле!
— Мир их праху… Что с третьей частью?
— Она пока еще на земле. Но ей уже недолго осталось лежать в лазаретах, ибо из наших лазаретов есть один прямой путь — в землю, следуя успешно за второй частью армии.
— Чего же вы ждете, Клермон, от меня? — надулся король.
— Могу ждать только ваших повелений: что мне делать с первой частью армии? Вернуть ее во Францию или оставить бесчинствовать в Германии?
— Нет, Франция их не желает знать…
В салонах Парижа еще очень долго восхваляли «гений Фрица», всемерно и жестоко осуждая бездарность Субиза, но скоро все померкло, придавленное ужасной новостью: на подбородке маркизы Помпадур вскочил противный прыщик… Россбах и позор поражения были немедленно забыты.
Но о нем еще долго помнили в Петербурге, и Елизавета Петровна в эти дни повелела:
— Волонтиров российских, кои по указу моему состоят при французской армии, отозвать домой немешкотно. Пусть, — рассудила императрица, — лучше дома на печках валяются, а в битой армии офицерам русским учиться нечему…
Глава 8
Вот и осень, дорогой читатель. Неуютная осень 1757 года…
На плоских штрандах Прибалтики — от Нарвы до Мемеля — гремят, взметывая песок, гневные сизые штормы. Облетели березы за Ковно, тянутся над Митавою журавли, едва не задевая крылом шпицев Святого Иакова… Грустно. Чего-то хочется… Знать бы — чего?
Но осенью ты сам не ведаешь своих желаний…
Что бы мы делали, читатель, живи мы с тобой в то время?
Наверное, служили бы, да! Жесткий, протканный серебром шарфик на шее (не греет), на боку вихлястая шпажонка (мешает). По непролазным грязям Курляндии тащили бы нас лошади, а когда очнешься от дремы — опять крутятся в суглинке колеса, а вокруг — поля, корчмы и скирды, мокнущие под дождем, печальные леса шумят, читатель, на рубежах России, сердцу нашему любезной…
Кто мы? Откуда мы? Куда нас тащат эти усталые клячи?
— Ваше превосходительство, очнитесь… Уже и Нарва!
— Нарва? — проснулся Апраксин. — У, как быстро приехали.
— Здесь заночуем. А завтра будете уже в Питере… Гайдук откинул ступеньки на карете, лакеи с факелами в руках осветили большую лужу. Запахнув плащ и подтянув за ушки ботфорты, фельдмаршал прыгнул на мостовую, пошагал к ратуше. Там его ждали удобные покои, а в толстых каменных стенах пылали жаркие камины. Апраксин переоделся в беличий халат, велел готовить ужин. Все ушли, оставив его одного…
Из боковой двери почти неслышно, словно дух, выступила фигура человека, и цепкие пальцы сжали плечо фельдмаршала.
— Не надо звать адъютантов, — сказали Апраксину прямо в ухо. — Они уже не придут… По указу ея императорского величества, осударыни кроткия сердцем Лисавет Петровны ты арестован, фельдмаршал… Вот теперь — встань!
И он встал. И затрясся. И зарыдал:
— Хочу предстать пред светлые очи осударыни… Желаю истинную правду о несчастном походе единой ей высказать! Его толкнули в темь боковой ниши:
— Правду будешь сказывать пред инквизицией российской! Где бумаги твои лежат? Письма где воровские? Кто приказал тебе армию русскую бесчестно за Тильзит отвести?..
Если причин постыдной ретирады не понимали солдаты, то в Петербурге даже не хотели в это верить. До Тильзита — да. Конференция соглашалась на тактический отвод армии до Тильзита (Ведь следовало спасти больных и раненых!). Но Апраксин разрушил мощный механизм боевой армии, он превратил тактический отход своих частей в несуразное бегство; он даже не бежал — удирал!..
Императрица еще не оправилась после «падения» в Царском Селе. Число жертв в этой войне от нее скрывали. И со всей осторожностью доложили Елизавете об отходе армии Апраксина на зимние квартиры.
— Далеко ль бежали? — спросила она подавленно.
— Да кто куды… казаки — те аж в Великие Луки поспели.
— Супостаты! — заплакала Елизавета. — Воры!.. Меня уж не жалеют, ладно. Так хоть бы честь-то воинскую поберегли.
Жила она в каком-то полусне. «Только бы ныне не помереть, — призналась как-то Воронцову. — Хочу видеть у ног своих все знамена Фридриховы! А умри я сейчас — и мой наследник знамена эти вас целовать приневолит…» По стеночке, по стеночке она выбиралась из спален, тащилась к столу на разбухших ногах. Садилась, как старуха, — медленно.
— А где Серж Строганов? — спрашивала.
— Изволил ночевать сей день в Ораниенбауме.
— А Нарышкин где?
— Тоже к молодым отъехал.
— Что они так спешат карьер при молодых делать? Я ведь еще не померла. Я ведь еще императрица…
Эстергази при свидании с Елизаветой стал жаловаться на канцлера Бестужева, который торопит банкира Вольфа со скорейшим прибытием нового посла Англии, на смену удаленному Вильямсу.
— Ваш двор, — говорил он, — войны с двором Сент-Джемским не ведет, но вражда в политике определилась ясно. И я, ваше величество, как посол союзной вам державы, желал бы приуготовить вашу чуткую душу к справедливому подозрению…
Она не дала ему договорить — махнула рукой, отпуская.
— Потерпите, сударь, — отвечала Елизавета послу загадочно. — Я ведь тоже не за печкой родилась — все понимаю. А скоро мы избавимся ото многих подозрений сразу…
Между тем великая княгиня Екатерина Алексеевна, почуяв, что при дворе творится неладное, стала ссылаться на близость родов и затворилась в скорбном уединении. За окнами Китайского дворца кружились ворохи желтых листьев, от Кронштадта наплывала на материк сиреневая мгла. Кутаясь в платок, Екатерина забавлялась чтением Брантома…
Озябший Понятовский доскакал до Ораниенбаума, бросил на лугу лошадь, постучал в дверь трижды. И еще раз — отдельно.
— Что с тобою, друг мой? — удивилась Екатерина. Понятовский был бледен, прянично-круглое лицо его заострилось, мокрые пряди кудрей прилипли ко лбу.
— Я видел канцлера, — сообщил, озираясь. — Он велел успокоить тебя: Апраксина предупредили, и… Апраксин сжег! Все сжег!
— А разве?.. — пошатнуло Екатерину.
— Да! — оглушил ее ответ. — Фельдмаршал арестован. Великий инквизитор уже выехал под Нарву, чтобы снять первый допрос. А теперь надо ждать, что отточат топор на шею канцлера…
Екатерина струсила перед расплатой. Но вдруг погладила свой выпуклый живот и собралась с духом:
— Мое спасение — во мне самой! И меня не тронут. Кто осмелится? Отныне я удаляюсь от мира!.. — закричала она. — Я ничего не знаю. Я ничего не видела… Пусть они расхлебывают сами! Я только мать наследника престола российского, а вот здесь (она сильно хлопнула себя по животу) уже имеется дополнение к древнему дому Романовых. И, выпроводив Понятовского, она с иронией добавила:
— Спасибо тебе, мой верный Пяст!
Затихло все… Дипломатия лениво прокисала в незначительных интригах, когда из Франции в Петербург вернулся кавалер де Еон, и маркиз Лопиталь встретил его словами:
— О, вот и вы, моя крошка… Вы что-нибудь понимаете?
— Я, видно, недалек от истины: не случись тогда припадка с императрицей в Царском Селе — и Пруссии уже не стало бы в этом году. Мало того, французам не пришлось бы краснеть и за этот проклятый Россбах… Апраксин — только пешка, исполнитель чужой зловредной воли! Кстати, Понятовский еще здесь?
— Да при чем здесь этот фат?
— Понятовского надо выбросить из России, как выбросили Вильямса: именно через его руки проходит связь канцлера с великой княгиней. И даже дальше — вплоть до Берлина!
— А вы знаете, у Екатерины скоро должен быть ребенок. И вот императрица, дабы упрочить коалицию против Фридриха, желает, чтобы король Людовик крестил младенца из дома Романовых!
— Вы, маркиз, сказали ей, что это невозможно?
— Напротив, я уже обещал Елизавете, что так и будет.
— Но как же можно обещать за… короля?
— Король — мужчина! А разве мужчина вправе отказывать женщинам в их просьбах, пусть даже неловких?
Де Еон, как первый секретарь посольства (к тому же облеченный «секретом короля»), не слишком-то считался с маркизом и поспешил повидать венского посла Эстергази… Австрийский магнат половину дня просиживал в серной бане. Красные, как скорлупа вареных раков, громадные язвы испещряли тело знатного аристократа.
— Вас не удивляет, — спросил он, — странное совпадение между припадком Елизаветы и отступлением армии Апраксина?
— Об этом говорят всюду, — усмехнулся де Еон. — Штопать брюссельские кружева сапожной дратвой не всегда удается…
Эстергази чуть не выскочил из ванны:
— А вы попробуйте доказать императрице, что Бестужев ей не верен! Елизавета привыкла к нему, как к негодной собаке, которую держат за старую верную службу. Гнев императрицы можно вызвать только одним обстоятельством…
— …если, — подсказал де Еон, — она узнает, что в отступлении армии Апраксина повинен сам канцлер! Но для этого, господин посол, придется обнажить все секреты Ораниенбаума.
— Именно так! — заплескался Эстергази в желтой воде, над которой облаком нависал горячий зловонный пар.
На следующий день Бестужев-Рюмин встретился с Лопиталем — и между прочим — сказал:
— С крайним неудовольствием, маркиз, был извещен вчера о прибытии сюда кавалера де Еона. Сей бестолковый человек весьма опасен и, боюсь, способен возмутить империю.
Канцлер так и заявил: «возмутить империю».
— Вы протестуете, господин канцлер, как частное лицо или…
— Нет! Как лицо официальное, и протест мой формален.
— Будет лучше, — обозлился Лопиталь, — если вы объясните своим союзникам причины бегства вашей армии из Пруссии!
— Отсюда правды не видать, — сразу притих Бестужев. — Апраксина, хотя он и друг мне, я не оправдываю. Но… провианта нехватка. Да и раненые! Теперь и осень пришла; до весны армию побережем, а на следующий год снова в поход выступим!
Но вице-канцлер Воронцов, наоборот, радовался приезду де Еона, и с его помощью кавалер добился отзыва Понятовского.
Понятовский (как верный ученик Вильямса) объявил себя больным и отказался выехать в Варшаву до выздоровления. Но продолжал посещать сборища — все такой же неувядающий и напыщенный.
Однажды в доме Олсуфьевых де Еон подвыпил не в меру и бросил ему в лицо слова:
— Впервые слышу о мошенничестве как о болезни! Это что-то новенькое в медицине… Гиппократ, где ты? Понятовский поморщился:
— Оставьте меня, вы… несносная жертва природы, сделавшей вас похожей на женщину! Где ваше мужество? И через весь стол молнией вытянулась шпага де Еона:
— Вот оно! Блесните же своим мужеством, граф! Понятовский слегка тронул эфес своей шпаги, укрытой в перламутровых ножнах:
— Мое положение посла не дает мне права отвечать на дерзость любого пьяного анекдотиста. Но если вам так угодно…
— …то я постою за вас! — раздался грубый голос, и прямо на маленького де Еона двинулась гора голштинского мяса.
Какой-то прихлебатель из Ораниенбаума был вытолкнут на поединок вместо Понятовского, и де Еон успел заметить, что вытолкнул его граф Брокдорф (камергер великого князя).
Гришка Орлов, не пропускавший в Петербурге ни одной попойки, был тут же; проворно он выставил прочь хозяина дома Олсуфьева:
— Иди, иди, Адам Васильич… И без тебя народу хватает!
— Граф Брокдорф! — крикнул де Еон. — Что вы там шушукаетесь?
— На всякий случай, я бы вызвал врача…
— Глупости! — ответил де Еон. — Я уж постараюсь, чтобы здесь не воняло аптекой. Граф Понятовский, хочу предупредить вас: хоронить эту скотину вы будете на свой счет, ибо я не настолько богат, чтобы сорить деньгами на траурные колесницы…
Трезвых здесь не было, и это обостряло поединок. Орлов распихал по углам столы, торопился — как на свадьбу.
— Давай скорее, — говорил он. — Чего тянуть-то? Голштинец, громыхая сапожищами, грузно топтался перед де Еоном, топорща накладные усы и бряцая шпорами.
— Да не спешите умирать! — осадил его де Еон, и две шпаги с лязгом скрестились; для начала шевалье кончиком своей шпаги сбил накладные усы с лица голштинца. — Поверьте, — рассмеялся он, — вам так больше идет… Теперь, господа, смотрите на часы: я даю ему жить ровно одну минуту времени, а усы мы оставим на вечную память его сиротам…
Ударом снизу он выбил оружие из рук противника:
— Поднимите свою дубину, остолоп! И еще раз выбил, издеваясь:
— Снимите ваши ужасные сапоги — вам будет легче прыгать…
Но тут (раньше времени) Гришка Орлов возвестил:
— Минута кончилась, пора выпить.
— Это дело! — воскликнул де Еон и ударом в сердце убил голштинца тут же, повалив его среди объедков и битых бутылок.
А кончик шпаги поднес к самому носу Понятовского.
— Это был «полет чижа», — сказал де Еон. — Удостоверьтесь, что моя шпага, как и моя совесть, даже не сохранила следов крови (Понятовскяй скосил глаза на лезвие: ни капли крови — удар был стремителен). Я прошу, — продолжал де Еон, — всех помнить об этом! Всех, кто считает меня «жертвой природы»…
В этот вечер Гришка Орлов занял у него рубль. Убийство какого-то безродного голштинца было шито-крыто, но все же дошло до Елизаветы, и гнев ее обернулся вдруг нечаянной милостью… Воронцов вызвал де Еона к себе.
— Ее императорское величество, — объявил он, — полагает, что вам, шевалье, следует подумать о своем будущем.
Де Еон (как бы невзначай) раскрыл свой пустой кошелек.
— Нет! — засмеялся вице-канцлер. — На этот раз вы золота не ждите. Но моя государыня советует вам принять российское подданство и служить верой и правдой России, соответственно вашим природным способностям.
Де Еон уже разгадал причину этой милости: Елизавете нравилась его оппозиция «молодому двору», и он убрал свой кошелек.
— Нет слов, — ответил, — чтобы оценить доверие и доброту вашей императрицы. Однако не вы ли, господин вице-канцлер, говорили мне, что в России уже отрезано две тысячи ушей… Не хватало только моего длинного языка палачу в рукавицу!
Воронцов недовольно повел плечом:
— Лучше уж быть без ушей в Сибири, нежели с ушами в безъязыкой Бастилии! Подумайте, шевалье. Мы не торопим с ответом… Россия людьми не бедна, и мы желали только отблагодарить вас за посредничество с Версалем…
«Близ царя — близ смерти!» — де Еон уже знал эту русскую поговорку, которая пахла кровью и щелкала клещами палача. Прогадать в этом случае было нельзя. Версаль ему доверял, король Людовик осыпал его милостями. И все сомнения разрешились в письме к аббату Берни. «С тех пор как я в России, — писал де Еон, — я поставил себе за правило стоять спиною к Сибири…» (О-о, будут еще в жизни нашего кавалера такие дни, когда не раз он куснет себя за локоть, что отказался от русской службы. За язык и уши ручаться нельзя, но зато Россия никогда бы не придумала такой изощренной пытки, какой отблагодарил его лично король Франции — за все, что он сделал для своей Франции!).
Не следует думать, что Елизавета арестовала Апраксина по своей воле. Самодержцы не всегда были самодержавны: их поступками зачастую управляло мнение близких доверенных лиц.
Вот как это случилось.
— …Выйдите, — наказала она членам Конференции. — И пущай каждый, от других порознь, ни с кем, кроме бога и совести, не советуясь, напишет свое мнение и подаст мне в руки в плотно запечатанном конверте.
Один за другим входили в покои члены Конференции, клали перед ней конверты и уходили. Наедине она вскрыла их, и арест Апраксина был предрешен коллегиально: четыре письма признали «держать над ним суд военный по всей строгости». Но пятое письмо было от Бестужева-Рюмина, — канцлер выступал против ареста!
Первый допрос с Апраксина был снят в Нарве. Граф Александр Шувалов, великий инквизитор империи, приготовил хороший стол, душевно потчевал арестованного генерал-фельдмаршала:
— Степан Федорыч, вот огузочек мяконький, кусни-ка! Ананасика привез я тебе. Из своих оранжерей, и то — лакомо буди…
Апраксин пил вино, стругал ананас, словно репку с родимого огорода, убивался и жалился:
— Почто обидели меня, старика? Я ли не дудел всем в уши, что плоха армия! А мне ее же и подсунули — на кой хрен?
Великий инквизитор болтать ему не мешал — больше слушал.
Руки назад. Похаживал меж пылающих каминов.
То зад погреет, то ляжки, то руки над огнем потрет.
Шувалов мерз. Его ломало и корежило от ревматизма, который он нажил себе в подземельях Тайной розыскных дел канцелярии, где в пытошной ярости провел лучшие зрелые годы своей жизни.
— …Армия, — плакался Апраксин. — Нешто же такие в Европах бывают? Телеги худы. Колесики — без оковок. А лошадь? От Мемеля еще не отошли, как подковы уже ссеклись…
— Пастетцу-то, — отвечал на это Шувалов, — чего не кушаешь? Ты ешь, Степан Федорыч, не обижай меня. Пастеты, оне вкусные!
Лицо великого инквизитора — бледное, одутловатое. Глаза резало от бессонных ночей. А вся правая сторона лица корчилась в нервном тике (уже параличом тронутая), и говорил, заикаясь:
— Икорки-то, маршал, икорки… Икорка, она вкусная! А сам перевернул на своих пальцах дюжину перстней — бриллиантами внутрь, чтобы не повредить камушки. Посмотрел Шувалов, как Апраксин икорку к себе тащит, да как треснет его снизу… только зубы ляскнули у фельдмаршала.
— Эть! — сказал и присел.
Загребая черепки, потащил Апраксин скатерть, посыпалась на пол вся посуда и графинчики с рябиновкой и ежевичной (домашнего изготовления). А Шувалов секретаря кликнул — с перьями!
— Степан Федорыч, — сказал инквизитор без видимой злобы, — ты уж не гневайся, что ударил. По давнему опыту известно мне, что опосля удара такого испытуемый душу свою облегчает сразу… Говори же теперь без утайки, да скоренько!
— Что говорить-то теперь? — простонал Апраксин, вставая.
— Пункт первый, — продиктовал Шувалов. — Великий канцлер Бестужев-Рюмин ведь писал тебе в ставку… а? Заклинал ведь он тебя именем великой княгини Екатерины, чтобы ты в баталиях не утруждал армию… а? Чтобы ты для внутренних распрей готовил свою военную обсервацию… а? И, вопросив так, Шувалов склонил голову на бочок:
— Чего молчишь? Или не до конца облегчил я тебя?
Глава 9
В ночь на 9 декабря 1757 года Екатерина удалилась к себе для родов. Она лежала на постели. За окнами шевелились, словно черные руки, оголенные деревья Летнего сада. Со стороны арсеналов покрикивали караульные… Откуда-то вдруг потянуло сквозняком.
— Кто там еще? — простонала она. — Закройте двери… Слабо мерцали огарки в шандалах.
— Почетный караул герцога Голштинского занимает пост, — раздался голос ее мужа.
Петр Федорович прислонился к печке, напротив кровати, одетый в парадную форму прусского офицера, при шарфе и ботфортах со шпорами. Длинная шпага болталась возле тонких, как прутья, ног.
— Каковы причины сего парада, сударь? Уйдите же отсюда…
Тогда он, как заводной, стал выкидывать перед ней артикулы:
— Сударыня (артикул), истинные друзья познаются в беде (еще артикул). И я готов исполнить свой долг голштинского офицера (опять артикул), как и положено в доме моих герцогов (шпага рассекла воздух).
Только сейчас Екатерина поняла, что перед ней стоит вдребезги пьяный человек, и закричала — от боли и ярости:
— Как вы несносны, гнусный мизерабль! Убирайся же ко всем чертям… жалкое подобие человека… мусор! навоз! червяк!
В эту ночь у нее родилась девочка, которую нарекли Анной — уже пятый ребенок Екатерины, из которых выжил только один Павел. Все знали, кто отец этой дочери, и празднеств при дворе никаких не было. Но Людовик в грубой форме отказался быть крестным отцом отпрыска Романовых; аббат Берни депешировал в Петербург, что нельзя же требовать невозможного, ибо всему миру известно: король… «благочестивый католик»!
Елизавета Петровна чуть не заплакала от такого оскорбления:
— Россия-то, чай, не последний двор в Европах. Она обиделась на Людовика и резко прервала с ним «переписку доверия», проходившую через руки де Еона. А из своей походной палатки, затерянной в Тюрингии, хохотал над ними король Пруссии.
— Вот старая распутная ханжа! — отзывался он о Людовике. — Я бы крестил даже поросят в России, только бы не воевать с нею. Однако какой прекрасный сезон выдался нынче в Петербурге: там собрались одни комедианты, чтобы потешать меня своими анекдотами…
…Сейчас будет решено многое!
Ветер рвал плащи с генералов. Опираясь на трости, они ждали, когда король поднимется к ним на вершину холма. Фридрих ступал тяжело, руки его
— без перчаток — посинели от холода.
— Господа, — сказал он, помолчав, — это верно подметили карикатуристы, что у меня длинный нос. Но он не служит для получения щелчков. Тем более когда известные в Европе дамы решили щелкать меня по носу… Никогда не любил женщин и сейчас веду войну с тремя дамами сразу. Двух мы уже наказали и теперь пришли сюда, дабы намылить шею венской императрице…
Король посмотрел с горы в низину, где желтели, как волчьи глаза в засаде, костры его обессиленной в походах армии.
— Дайте им вина и мяса! — прокричал король. — Внушите им слепую покорность моей воле! Завтра победим или погибнем: иного исхода нет! Битва за Силезию случится здесь. Австрийцев — сто тысяч, а нас — только тридцать! Но воевать умеем не числом, а искусством… Теперь же, — закончил Фридрих тише, — пусть те из вас, кто боится разделить со мною опасности, сразу же подают в отставку… Даю слово короля: я никогда не оскорблю их упреком! Они могут уйти. Я и так им за многое благодарен…
Генералы стояли молча. Никто не шелохнулся. Только бешеный ветер, обдувая вершину, с треском рвал простреленные в битвах плащи… Фридрих поднял глаза:
— Значит, все согласны остаться со мною? Хорошо. В таком случае я вправе быть жестоким. Я расстреляю любого из вас, в ком замечу слабость. Верьте в меня и верьте в чудо! Чудо произойдет здесь — в этой битве под Лейтеном, которую я начинаю завтра наперекор всем судьбам…
Король сбежал с холма, подозвал к себе одного офицера.
— Я тебя не знаю, — сказал он, — а ты меня знаешь. Я твой король! Не отходи от меня ни на шаг. Если меня убьют, сунь меня носом в землю, чтобы никто не разглядел моего лица, и закинь тело плащом. Если тебя спросят: «Кто это валяется?» — отвечай: «Так себе… лежит какая-то падаль!» Незнакомый офицер призадумался:
— Ваше величество, а если убьют не вас, а меня?
— Тогда, любезный друг, все будет наоборот, и падалью станешь ты… Ну, соглашайся скорее: твоему королю сейчас некогда!
На этот раз его солдаты пошли в сражение с церковным гимном, как на похороны. Сражение под Лейтеном началось с ошибки самого Фридриха: он разбил авангард имперских войск, приняв его за правое крыло противника. А когда дым отнесло ветром в сторону, король тихо свистнул:
— Рано мы обрадовались. Аванпосты смяты, но вон там, очень далеко, целехоньким стоит правое крыло… Надо снова поломать голову. Эй, Циттен!
— позвал король. — Всех пленных, которые нам уже попались, пусть твои гусары оборвут и вываляют в грязи. А потом, чтобы воодушевить войска, ты проведи этих чумазых оборванцев перед фронтом моих гренадер…
Психология — фактор, который Фридрих постоянно учитывал. Вид понурых и растерянных австрийцев, которых в путах — связками! — протащили перед строем, придал бодрости прусским ветеранам. До двух часов дня противники бились еще вполсилы, лишь вызнавая слабости друг друга. Затем король решился.
— Самое больное место, — сказал он, — это сам Лейтен! Инфантерию пустить вперед «македонской фалангой», эшелоны на виду противника перестроить в плутонги. Это несложно для нас, но я хочу ошарашить врага нашими отличными порядками и дисциплиной…
Лейтен был каменной большой деревней, с форштадтами и воротами, словно крепость. Вокруг Лейтена — плетни из древней лозы, а из-за плетней пучками вылетали пули…
— Не пройти! — доложили Фридриху.
— Не рассуждать, — ответил король.
— Все уже погибли, — доложили ему.
— Все, кроме тебя? — спросил король. — Иди же теперь умри и ты, собака!
Пруссаки ложились под Лейтеном труп на трупе, а сверху еще труп. Это был страшный пирог из мертвецов-солдат, аккуратно прослоенный начинкой из офицерских трупов…
— Молодцы, ребята! — похвалил их король. — Только полковник у вас из навоза… Другого надобно на его место! Встал с земли капитан Меллендорф и воздел шпагу.
— Король, прощай! — закричал он истошно.
— Прощай и ты, — ответил ему король…
Сорок пушек встретили капитана под самыми воротами. Но Меллендорф проскочил под ядрами, в остервенении садил кулаками в доски:
— Клянусь дьяволом, я буду сегодня в Лейтене! И его батальон прорвался в Лейтен, а капитан был уже в чине полковника (к вечеру Меллендорф стал генералом).
Де Катт, подойдя к королю, повернул к нему циферблат часов:
— Уже четыре, король. Скоро стемнеет.
Из седла прогорланил Фридриху хрипатый Циттен:
— Моя кавалерия устала ждать!
— Ах, черт вас всех побери! — воскликнул король. — Если она устала ждать, так пусть отдохнет в атаке… Циттен, вперед!
В треске ружей и сабельном визге армия австрийцев стала удирать от Лейтена к другому городу — к Лиссе, чтобы укрыться за его каменными стенами.
— Тьфу! — сплюнул король.
— Ваше величество чем-то недовольны? — спросил де Катт.
— Эти мозгляки удрали, и теперь мне надо вылущивать их, как семечко из скорлупы, из этой Лиссы!
— Но мы победили под Лейтеном.
— Теперь должны победить под Лиссой… Пока я не убью хотя бы пятьдесят тысяч солдат венской кузины, я не уйду отсюда. Сейчас мне нужна не просто победа. Мне нужен второй Россбах! Там я повалил французов, здесь уничтожу Австрию!
После боя генералы собрались в палатке короля, но Фридрих, сумрачный, никого из них хвалить не стал:
— Вы устали, господа? Хорошо. Более я не стану утруждать вас. Лейтен
— ваш, а Лисса — за мной… И он вышел к своим ветеранам, снял шляпу.
— Дети мои! — провозгласил исступленно. — Нет ли среди вас охотников прогуляться ночью до Лиссы? Нет, охотников не было. Уже полегли, как побитые.
— Дети мои! — снова закричал король. — Вы напрасно отказываетесь. Эту прогулку вы проделаете вместе со мною…
Он вскочил на коня. Рядом с ним пристроился офицер.
— А ты кто таков? — пригляделся Фридрих в потемках.
— А я — тот самый… Все жду, когда вас убьют.
— Молодец! Жди и дальше… Впереди такая волшебная ночка, что будет неудивительно, если утречком я тебя закопаю!
Во главе маленького отряда Фридрих добрался до постоялого двора на дороге. Трактирщик вышел к ним с фонарем, осветил мрачных всадников.
— Ну-ка, проводи нас до Лиссы, — сказал король. — Хлопотная у тебя жизнь, приятель. Почти такая же, как у меня…
— Ах, сударь, — отвечал трактирщик, беря под уздцы лошадь Фридриха, — если бы не этот негодяй прусский король! Вчера он убил моего старшего сына под Лейтеном, а младший взял ружье и сейчас сидит в Лиссе… Как только женщина могла породить такого вампира, пожирающего наших младенцев!
— Свети лучше нам, — невозмутимо велел ему король, ни разу не перебив страшного рассказа. — Свети, мы тебе заплатим.
Кони ступили на мост. Во мраке уже вырос вал, обсаженный липами. Осторожно пруссаки въехали в Лиссу; впереди отряда выступал конь с королем. Из-под шляпы, надвинутой на глаза, Фридрих зорко взирал на уличную суетню; вспыхивали и гасли в окнах огни обывателей. Три солдата несли на спинах соломенные снопы, и король, свесясь из седла, схватил одного из них за шкирку:
— Куда несешь солому?
— Ведено поджечь мост, как только подойдет Фридрих.
— Брось солому! Фридрих давно спит… Да и охота ли королю шляться по ночам в такой темени?
В одном месте их встретили стрельбой. Австрийцы из окон домов исхлестывали пруссаков пулями. Вокруг короля рушились из седел мертвецы, пуля разбила фонарь трактирщика. Четыре пули подряд попали в лошадь Фридриха, и она легла на живот, как подломленная. Король быстро перескочил на другого коня:
— Я знаю улицы в Лиссе… За мной!
Копыта застучали по твердой дороге, которая, стелясь, струилась серебряной полосой, как река. Впереди чернел остов древнего замка, качались цепи навесного моста. Фридрих оглянулся — за ним скакали только три гусара.
— На мост, ребята! — И кони проскочили через мост. Во дворе замка спешились. В узких софитах здания разом забегали тени людей, замелькали свечи в руках лакеев. Фридрих толкнул массивные двери — вступил внутрь; он угодил прямо в штаб австрийской армии. Отступать было поздно (его уже узнали). Опираясь на трость, он шагнул вперед и приподнял шляпу.
— Bonsoir, messieurs, — сказал король, входя, и повторил по-немецки:
— Добрый вечер, господа! «Именно под таким названием («Добрый вечер, господа!») этот момент Семилетней войны часто разрабатывался немецкими живописцами. Советскому читателю он хорошо известен по картине талантливого художника Адольфа Менцеля.» О, какое приятное общество. А я так истосковался в дороге…
Остолбенело взирали на прусского короля генералы Марии Терезии, а Фридрих не спеша стянул перчатки и улыбнулся.
— Вы меня не ждали? — спросил, усаживаясь. — Конечно, нет. Простите, господа, я не помешал вам? Если помешал, то вы меня великодушно извините. Но, думаю, и королю найдется местечко у камина. Впрочем, не пора ли нам представиться? Меня вы знаете… А вот вы, сударь?
Раздался грузный шаг, и генерал отрапортовал:
— Ваше королевское величество, имею честь… Граф Курт фон Болен-Шафгаузен, генерал-унтер-лейтенант штаба принца Лотарингского и камер-юнкер двора императрицы австрийской!
— Весьма польщен, генерал… Как здоровье моей старой приятельницы — императрицы Марии Терезии? Я тут ей написал однажды, а она не ответила. И вот теперь я озабочен: уж не больна ли?
Следом подходили другие, и скоро Фридриху представился весь штаб австрийской армии. Краем уха король слушал, как начинает грохотать в окрестностях битва, но не унывал, — генералы опытны, и на этот раз пусть справляются без него.
— Я бы не отказался от ужина, — нагло заявил король. Австрийский штаб кинулся на кухни, но там было — хоть шаром покати. Однако хозяин замка оказался догадлив.
— Королям ни в чем не будет отказано в моем доме! — решил он, после чего разложил поаккуратнее все объедки на золоченом блюде. — Ваше величество, — сказал он, кланяясь Фридриху, — не взыщите за бедность ужина, но это все, что осталось.
— Замечательно, бесподобно! — восклицал король, принимаясь за еду. — Я сам виноват: никогда не надо опаздывать к ужину…
Покончив с едой, он по звукам битвы определил, что сражение подходит к концу, и, встав, обратился к генералам:
— Господа, благодарю вас. Мне было очень приятно познакомиться с вами… Теперь я вынужден сообщить вам одну неприятную новость: как ни странно, но вы уже давно находитесь у меня в плену. Прошу сложить шпаги вот на этот стол…
Лисса была взята. Заодно пруссакам досталась и вся австрийская артиллерия. Цесарские войска покорно, как лакеи, сложили к ногам Фридриха 53 знамени императрицы Марии Терезии.
— Этого мало! — огорчился король. — Я не нуждаюсь в лишней победе. Что мне она? Мне нужен полный разгром Австрии…
И он повел свою армию на Бреславль. Изнутри крепости всю ночь стучали топоры, а наутро явился старый лазутчик.
— Фриц, — сообщил он, подмигивая королю, — внутри Бреславля всю ночь сколачивали виселицы… Спал ты или слышал?
— Неужели они собираются меня повесить?
— Нет, Фриц; вешают там тех, кто заикнулся о сдаче.
— Правильно делают! Заикаться не надо… Холод был так велик, что пруссаки разобрали на дрова все что можно в округе Бреславля. Наконец осталась под осажденным городом только избушка, где ютился Фридрих. Одно удачное ядро решило судьбу Бреславля: это ядро угодило в пороховой магазин, и бастионы взлетели на воздух. Австрийцы срубили виселицы и сдались.
Карл Лотарингский привел в Богемию остатки своей стотысячной армии — всего 36 тысяч измученных человек, потерявших веру в себя и свое командование. Это было все, что осталось от главной боевой армии Марии Терезии.
— Ну вот, — сказал король, — и закончилась кампания тысяча семьсот пятьдесят седьмого года… совсем недурно мы вступаем в новый год! А знаете, де Катт, мне чертовски нравится этот городишко Бреславль. Не зазимовать ли тут до весны? В тишине провинциального покоя скромным философом, далеким от мирской суеты, стану заниматься я политикой и финансами… Глядишь, и зима пролетит незаметно!
Он так и сделал. Вскоре венская императрица получила от него письмо (начиналась политика). Король предлагал ей мир. Он угрожал и льстил «дражайшей кузине». Перечислив в послании свои громкие победы, Фридрих писал далее:
«Вы губите свое государство; вся пролитая кровь падет на Вашу душу… не в Ваших силах победить того, кто, будучи Вашим врагом, заставляет трепетать весь мир!..» Отсюда, из Бреславля, Фридрих безжалостно грабил оккупированные земли, непомерными контрибуциями выжимал из городов последние их соки. По всем немецким пределам шли спешные наборы в армию. Питт помогал ему из Англии золотом… Все было хорошо. Тихий снежок сыпал на острые крыши. Садились голуби на подоконник. Приятное тепло разливалось от печей.
Король спускался на кухню, потирая руки, спрашивал вожделенно:
— Ну, а чем меня покормят сегодня?
…Он не знал, что пройдет лишь несколько дней, и он (король!) покатится по коврам, весь корчась от бессилия, весь в спазмах бешенства, и он (король!) будет выть и рыдать, он изгрызет себе костяшки пальцев, он (король!) станет тогда самым жалким и ничтожным человеком на свете.
И потом он уже никогда не будет счастлив в своей жизни.
И это произойдет очень скоро!
Глава 10
Из допросов Апраксина становилась ясна картина предательства «молодого двора». Инквизиция нащупывала причины бегства армии: великий канцлер Бестужев-Рюмин, этот зарвавшийся карьерист, русские штыки, приставленные к сердцу врага, развернул внутрь России, дабы устрашить ими своих личных врагов…
Был зван ко двору (скорее, для полноты впечатления) и генерал Виллим Фермер.
— В чем суть бесславной ретирады? — гневно спрашивала его Елизавета.
— Как человек непридворный, генерал, ты отвечай по совести: почто Кенигсберг не взят, а моя армия на зимних квартирах обретается? Почто слава армии русской на весь божий свет омрачена стала бегством обратным?
Фермор, у которого тоже рыльце было в пушку, начал отстаивать Апраксина, — грязная рука мыла грязную руку:
— Как перед богом, по сущей правде скажу: недостаток лошадиной субсистенции — единая причина тому, что лошади, в совершенную худобу придя, не дозволили ваше величество викториями возрадовать. А уж как мы желали того — бог видит и все знает. Лошади вот… беда с ними!
То есть Фермор попросту свалил все на лошадей…
Воронцову императрица сказала потом:
— Что же мне так и оставаться теперь в дурах?
А через несколько дней до Петербурга дошло известие о полном разгроме австрийских войск под Лейтеном и Лис-сой. Это было уж слишком: сначала Россбах, потом Лейтен.
Елизавета стояла возле туалетного столика. Банки с помадами вдруг полетели, звеня, на пол, и она осела, тяжело и грузно, на турецкие пуфы. К ней сразу подбежали, стали кричать:
— Кондоиди сюда… Фуассодье зовите! Елизавета открыла глаза, чуть двинула рукой.
— Ы-ы… ы-ы-ы…, а! — промычала.
С нею случился обморок, очень похожий на тот, что был в Царском Селе. Но она скоро оправилась. Ряды придворных сильно поредели, и она это заметила:
— Где князь Трубецкой, жаба старая?
Ей доложили: отбыл к великой княгине, дабы поздравить с новорожденной. Елизавета велела звать вельможу обратно.
— Слушай, князь — сказала она ему, — ты бы хоть постыдился. Высох уж весь, душа корсетом только и держится, а наперед удочки кидать умеешь… Да подохнешь ты раньше меня! Не спешите вы невестке моей кланяться. Еще успеете накланяться.
— Матушка, — заползал Трубецкой у нее в ногах, — дозволь ручку тебе поцеловать… красавушка ты наша… херувимная!
— Иди ты к черту, князь, нужны мне твои поцелуи… А это у тебя откуда? — спросила она, заметив на кафтане вельможи польский орден Белого Орла.
Выяснилось, что по указке Бестужева польские ордена раздает в Петербурге граф Понятовский, — дело уже совсем нечистое.
— Ах, этот «партизан» еще не убрался?
— И не уедет, — подсказал из-за плеча Шувалов, — ибо канцлер Бестужев свой личный интерес в нем соблюдает.
— Кроме интересов государственных в столь грозное время не мочен канцлер личных интересов иметь!
Нарастала гроза. За стенкой тихо и жалобно, словно мыши в амбаре, попискивали фрейлины. Лакеи передвигались с посудою «на воздусях». Камергеры попрятались за лестницами… У-у-ух!
Явился лейб-медик Кондоиди с пузатой чашкой:
— Васа велицества, декокт отлицный… выпейца!
— Выпей уж сам, коли ты так меня любишь.
Отмахнувшись от лекарств, Елизавета Петровна залпом осушила бокал с венгерским вином. И — объявила:
— Бал! Назло всему — балу быть завтрева. Дамы чтобы в мужнем явились, а мужья чтобы в юбках были. Тех же, кои от бала отлынят, того штрафовать в сто рублев… взыщу!
Пять часов провела в духоте туалетной комнаты, пока массажи и эликсиры не вернули ей очарования молодости; Нос вот только сплоховал! А так-то она была — хоть куда. Правда, нос этот (под страхом наказания) писался художниками исключительно анфас, с лучшей его стороны. А в профиль портретов Елизаветы почти не существует, кроме случайного медальона на кости работы Растрелли…
В костюме голландского матроса плясала императрица. Летела в присядке, сшибая кадки с деревьями померанца. В показной веселости был и немалый смысл: то, что случилось после царскосельского припадка, уже не должно повториться! Лопиталь был почти влюблен в этого «матроса», но остерегался повторить роман, погубивший когда-то маркиза Шетарди. Россбах был неважной картой в игре французов, и Елизавета, чтобы утешить посла, самолично взбила ему сливки с клубникой:
— Кушайте, маркиз. Военное счастье, как и счастье любви, всегда переменчиво… Граф Николя, — позвала она Эстергази, — идите к нам. Сознайтесь, что после Лейтена кошки скреблись в вашей душе?
В самый разгар куртага она сознательно удалилась в одну из задних укромных комнат, где бил из полу прохладный фонтанчик. Сопровождали ее только Лопиталь и Эстергази. Лакеи подали напитки и вина — удалились тоже.
— Я понимаю, — проговорила она, — что не Апраксин виноват в ретираде, а персоны умней его и значительней… Но вот что делать с Бестужевым — право, не придумаю!
Между тем де Еон оставался в зале среди танцующих. Издали он наблюдал за поведением вельмож. Мрачный и полупьяный, великий канцлер Бестужев озабоченно терся возле запертых дверей, за которыми укрылась с дипломатами императрица. Тут же прохаживался, фыркая, великий князь, а поодаль блуждал Воронцов… Три человека, столь враждебные друг другу, изнывали от страха: что происходит за этими дверями? О чем беседует Елизавета с послами?.. Какая-то буря назревала над этим веселым балом, и Воронцов не выдержал — сказал великому князю:
— Почему бы вам не пройти к своей тетушке?
— Вот еще! — отвечал урод. — Я не желаю быть в обществе этих арлекинов… Боже! — схватился он за лысенькие виски. — За что меня наказала судьба, осудив прозябать в этой проклятой стране? Почему не отпустят меня на родину? Чин прусского поручика — большего я не желаю!
— Вы станете русским императором, — приблизился Воронцов.
— Но командовать батальоном в Потсдаме гораздо занятнее, нежели управлять страною попов, подьячих и бездельников… Капут России! Фридрих велик, Фридрих непобедим!
О чем беседовала императрица с послами — можно было только догадываться. Но и Лопиталь и Эстергази вышли от нее довольные.
Коалиция Австрии и Франции разваливалась, неспособная выдержать железных ударов Пруссии, и теперь Россия должна была спасать положение.
Конференция при дворе усиленно трудилась. Споров не было, все сошлись на едином мнении, которое звучало примерно так:
— С горечью примем за правду: король Пруссии силен, и от успехов своих в немалое фурийство приходит. Далее воевать таким побытом нельзя. Союзники наши более мародерствуют да контрибуции с городов взыскивают. Война же — не грабеж, а суть единоборство политическое. Посему, судари, России надобно силой вмешаться в общую стратегию Европы, как в свои дела собственные, и — не мешкать ныне!
Таково рассуждали в Петербурге, и Фридрих был обескуражен, когда неожиданно пронюхал, что русские войска вновь зашевелились в заснеженных до пояса лесах Ливонии.
— Безумцы! Уж не собираются ли они воевать со мною? Но зимою сидят дома, а не воюют…
Да, зимою воевать не принято. Зимой армии готовятся к звону мечей по весне. По зеленой свежей травке армии спешат умирать по планам, предначертанным полководцами в темные зимние ночи. Но русские, со свойственным им «варварством», кажется, хотят нарушить эту давнюю священную традицию?..
Главнокомандующим над армией вместо Апраксина был назначен Виллим Виллимович Фермер — странный англичанин из Замоскворечья. Апраксина выдвинул сам Бестужев, а Фермера усиленно толкал к славе вице-канцлер Воронцов.
— Фермер, — утверждал Воронцов, — и местность прусскую знает и при дворе не вельможен! Оттого-то, связей при дворе не имея, изветов тайных слушать не станет, а сделает лишь то, что высокая Конференция ему повелит…
Фермер выехал в армию с протестантским капелланом, по прибытии на место разбил шатер походной церкви, собрал всех немцев из своего штаба и начал усердно молиться.
Солдаты сразу возроптали:
— Апраксин — хоша русак был, яво Степаном по-божески звали. Он, бывалоча, крестился часто и нас к тому понуждал… А эти што? Собрались тамо, фонарь зажгли и воют, как собаки…
Слухи о недовольстве Фермером дошли до ушей Елизаветы.
— Глаз да глаз! — сказала она.
Конференция усердно обмозговывала один вопрос: в какой из дней лучше всего приводить к присяге на верность России жителей Кенигсберга и всей Восточной Пруссии? Воронцов такой день отыскал.
— Имеется отличный день! — сказал он. — Двадцать четвертого января 1758 года королю Фридриху сорок шесть годков стукнет. Я думаю, что неплохо бы ко дню рождения его и закрепить Пруссию за Россией — на времена вечные, неизбытные!
…Мело за окнами, мело. Коптя, догорали свечи в высоких бронзовых жирандолях.
Глава 11
Из глубокого рейда по землям Пруссии вернулась конная русская разведка. «В краю все спокойно», — доложили Фермеру.
И пошли двумя колоннами: одна, правая, — из Мемеля, другая, левая, из тихой Жмуди. Вел левую колонну — прямо на Тильзит! — генерал Петр Румянцев, а Фермер ему палки в колеса вставлял, ибо завидовал юной славе.
Трещали лютейшие морозы, снег был искрист и хрупок, солнце светило вовсю. Черные вороны не спеша срывались с дерев и, распластав крылья, недвижимо и мертво уплывали в лесную жуть. Кошевка генерала плыла на полозьях как воздушный корабль, почти неслышно, только всхрапывали кони. Снега лежали высоко, по сугробам катили пушки, ставленные на лафеты-санки. Конница шла на рысях, вся в изморози, вся в паре, вся в нетерпении.
Редко-редко попадется корчма. Тишина, безлюдье… И вот она, Пруссия! Впереди армии пошел гулять манифест к населению: «Не мешать… Не противиться… Не пужаться!» Войска были приструнены заранее, еще в канун похода. Апраксин армию разложил, но теперь солдатам внушили твердо: никого из пруссаков пальцем не тронуть… упаси бог взять что-либо из дома прусского! Кошевка Румянцева плыла и плыла…
— Стой! — Шумно вздохнули лошади, стало тихо; генерал выглянул наружу. — Кто-то едет… тащится. Надобно бы поспрашивать!
Навстречь эшелону ехал обоз с товарами из Кенигсберга на Ковно. Румянцев подошел, хрустя снегом, к стеганому возку, где сидели купцы, греясь водкой. Рванул на себя дверцу. Увидев русского генерала, никто из купцов не удивился (время военное).
— Что в Кенигсберге, господа? — спросил Румянцев. Ему ответствовали, что в Кенигсберге и в Пиллау гарнизоны боя не хотят и уходят; жена фон Левальда, застрявшего с войсками в Померанни, сбирается ехать к мужу.
— К мужу сбирается ехать или от нас убегает? — уточнил Румянцев, и ему сказали, что, верней всего, убегает. — Благодарю вас, — захлопнул он дверцу. — Пропустите негоциантов!..
Петр Александрович ночевал в селении Тавроги, когда из Тильзита прибыла депутация мещан. Городской секретарь просил у Румянцева протекции и защиты от обид.
— Обид не учиним, — отвечал Румянцев. — Протекцию же посулю не от себя, а от имени всей матушки-России…
С ходу, не раздумывая, Румянцев взял Тильзит, велел варить щи с убоинкой, строить баню с паром, разбить лазарет, лекарям велел ног и рук солдатам раненым не отрезать.
— Я вам головы поотрезаю, — сказал. — Лечить надо! А сам сел за стол и написал рапорт в Конференцию о взятии Тильзита: «…нашел оной город от войск прусских совсем испражнен и отверстым к приятию войск ея императорского величества…» Русские войска и сами не заметили, как оказались уже в самой середке Пруссии. Пока все было спокойно. Солдаты объяснялись с пруссаками на пальцах. Местные помещики-юнкеры с удивительной благожелательностью приглашали офицеров на свои фольварки, где было тепло и уютно. Первая скрипка прозвучала где-то в глуши прусской, как робкий призыв к любви. И был, наверное, первый смельчак, который подошел к дочери хозяина фольварка и вывел ее, цветущую от смущения, на жеманный и ходульный котильон!
22 января 1758 года русская армия вступила в столицу Пруссии — Кенигсберг (город, кстати, тогда был дурной и бестолково раскидан по островам и поймам Прегеля). Члены магистрата, сам бургомистр, камералии и президент трибунала, при шпагах и в мундирах, торжественно вышли навстречу. Под гулкие возгласы литавр русские полки входили в город с распущенными знаменами — с тяжелой парчи осыпался снег. Неистово гремели барабаны. Фермер въехал в Кенигсберг следом за войсками. Ему вручили ключи от столицы и ключи от крепости Пиллау, ограждавшей Кенигсберг со стороны моря.
«Все улицы, окны и кровли домов усеяны были бесчисленным множеством народа. Стечение оного было превеликое, ибо все жадничали видеть наши войски; а как присовокуплялся к тому и звон колоколов во всем городе и играние на всех башнях и колокольнях в трубы и в литавры, продолжавшееся во все время шествия, то все сие придавало оному еще более пышности и великолепия…»
Музыка, пушечная пальба и взлетающие к небу фейерверки — эта праздничная суета длилась всю ночь. И до утра топали войска, располагаясь на постой, полыхали костры на перекрестках — для обогрева публики, крутились в седлах крикливые калмыки в остроконечных шапках, звеня колчанами.
Наутро все церкви Пруссии гремели от благодарственных молебнов россиян. Одноглавый прусский орел сшибался с крыш и зданий; крепили теперь повсюду орла российского, орла двуглавого. В книжной лавке университета шла бойкая торговля: продавались русские книги, манифесты и портреты Елизаветы Петровны (гравированные, конечно). С сомнением — впервые в жизни! — пруссаки попробовали чаю, завезенного русскими; русские же офицеры сразу стали учить бюргеров, как надо варить крепкий пунш.
Вообще русские повели себя удивительно. Объявлена была свобода веры, свобода торговли, свобода печати. Сохранили весь прежний чиновный аппарат, но — естественно — лишили Фридриха налогов с прусских земель. Были не тронуты архивы и регистратура. Почта в Пруссии продолжала работать без перебоя, только письма теперь принимались в пакетах незаклеенных (очевидно, для перлюстрации).
Частных библиотек русские не касались, а публичной тут же составили точную опись. Студенты продолжали учиться, профессуре русские оказывали особые знаки внимания и почтения. И немцы все смелее сходились с победителями, уже не гнушаясь проситься на русскую службу. Никаких контрибуций не взималось! Никаких повинностей не вводилось! И это понятно: России ведь было совсем невыгодно беднить население Пруссии, которая отныне входила в состав империи на правах новой для нее губернии.
Покорив мужчин, русские дружно взялись за женщин, и началась любовная «оккупация» Пруссии, не имевшая равной себе в истории. Никогда так горячо не пылали щеки милых Гретхен! Кенигсберг, говоривший при Фридрихе языком грубых реляций, вдруг заговорил о любви, о свиданиях и розах Гименея… Крылатый божок любви порхал в том году над острыми крышами Кенигсберга!
Немецкий историк Архенгольц (страстный поклонник Фридриха) писал об этом необыкновенном времени:
«Никогда еще самостоятельное царство не было завоевано так легко, как Пруссия. Но и никогда победители, в упоении своего успеха, не вели себя столь скромно, как русские».
24 января (в день рождения короля прусского) все население Пруссии дало присягу на верность новой отчизне-России! После чиновников подходили к пастору ученые университета, положил на Библию плоскую, иссушенную руку и великий Иммануил Кант; в жизни этого германского философа, в жизни поразительно скучной и неинтересной, этот факт — самый исключительный и яркий!..
А к берегам Пруссии тянулись от Мемеля русские корабли и галеры, груженные золотистым русским хлебом.
Читатель прочел все это — и наверняка не поверил мне. Слишком идиллическая картина нарисована автором.
Пруссия — этот оплот оголтелого юнкерства, этот кипящий котел, из которого кайзеры и фюреры черпали идеи и кадры для своих изуверств, — как же могла эта Пруссия так спокойно и почти равнодушно отдать себя в лоно России!
Отвечаю:
История зачастую состоит из парадоксов. Но эти парадоксы вполне объяснимы, если мы, читатель, накинув мундир армии Елизаветы, въедем с тобою в Кенигсберг и посмотрим на Пруссию как бы изнутри ее царства — глазами самих пруссаков…
Когда затхлое полунищее курфюршество Бранденбург захватило под свою власть сытую и обильную область Пруссии, Кенигсберг тогда отвечал Берлину восстанием! Это первый факт.
Война, которую затеял Фридрих, свирепо выгребала из Пруссии пушечное мясо, мясо натуральное, хлеб и лошадей для кавалерии. Налоги росли, их выколачивали из юнкера, а юнкер брал палку и колотил своих крестьян. Русские же, придя в Пруссию, ничего не брали, сами помогали Пруссии! Вот вам второй факт.
Фридрих всю жизнь утверждал: война — это дело короля, народа она не касается, сиди дома и трудись. Наверное, оттого-то, когда одноглавый орел был заменен двуглавым, никто из пруссаков даже не колыхнулся! Это третий факт.
Наконец, факт четвертый — самый решающий: вступление русских войск в Пруссию не было оккупацией, когда победитель стремится к быстрому обогащению за счет оккупированных, чтобы потом, все разрушив, покинуть завоеванную область. Совсем нет! Это было присоединение Пруссии (как древней земли славян) к славянскому же государству — России! Русские устраивались тут сразу прочно и деловито — на века, и пруссаки отлично понимали, что они не уйдут, они здесь останутся.
Таким образом, читатель, парадоксы истории, как бы ни были они изощренны, все-таки можно объяснить. Пруссаки доверили России себя и свое будущее (будущее детей и внуков своих) — по доброй воле, без принуждения!..
Скоро Елизавете Петровне принесли первую прусскую монету, отчеканенную в Кенигсберге, а на ней были такие слова:
Глава 12
— Вот, — сказала она, довольная. — Это Апраксин не мог ничего. А солдаты-то все могут: наша Пруссия! А весной быть посередь Европы и удивить ее!
Достойно примечания, что Елизавета была названа на монетах не «королевой», а именно «королем»… Это очень странно, и я думаю — не был ли тут заложен какой-либо политический хитрый умысел?
Эту же монету через своих лазутчиков получил в Бреславле и Фридрих. Первый приступ ярости уже кончился, король перестрадал, и теперь наступила слабость. В пальцах Фридриха крутилась монета новой, чуждой для него Пруссии с обликом императрицы Елизаветы.
— «Елизавета… король Пруссии»? — прочитал он. — Какая непревзойденная наглость! Меня знают в мире как курфюрста Бранденбургского и короля Прусского. Россия отняла у меня Пруссию, и теперь… Где вы, де Катт?
— Я здесь, ваше величество, — подоспел секретарь.
— Невежда! — отвечал ему король. — Ты посмотри сюда (он показал ему монету). Я уже не король, а значит — не «величество». Русские лишили меня королевства, оставив лишь в курфюрстах; отныне я только «светлость».
Он отшвырнул монету прочь, и она покатилась в угол, звеня и подпрыгивая.
— Какое злобное торжество! — произнес король. — Ах, как пируют в роскоши мои враги… Какой позор обрушен на меня! Пруссия, одно имя которой олицетворяет миру все мои владения с Берлином вместе, — Пруссия, которую я нежно любил, эта проклятая зажравшаяся Пруссия присягает России… Этого не снести!
Присел к столу и долго писал. Обернулся:
— Де Катт, вот эти письма спешно разослать по комендантам крепостей. Курьеры готовы?.. Тогда пусть скачут днем и ночью. Мне нужен фураж и хлеб, отчет по арсеналам и рекрутированию. Я снова начинаю игру — озлобленным и отдохнувшим… Что вы стоите, де Катт, такой рассеянный?
— Я думаю, король.
— Вот новрсть! Уж не собрались ли вы думать за меня? Не стоит труда, голубчик… Поверьте: я все уже продумал. И мне всего сорок шесть лет. Не знаю, сколько я проживу, но… Сколько бы я еще ни прожил, но в Пруссии ноги моей больше никогда не будет!
Король сдержал свое слово. Он прожил еще двадцать восемь лет, исколесил в поездках весь Бранденбург, но Восточная Пруссия короля никогда больше у себя не видела…
Де Катт вернулся в комнаты, отослав курьеров с письмами. Король стоял возле окна спиной к секретарю.
— Они поскакали, ваше величество, — произнес де Катт.
— Вот и отлично! — ответил король, не обернувшись. — Я уже разбил французов и австрийцев. Пришло время отколотить русских медведей. Они еще не ведают — как я умею бить!
Он повернулся к де Катту с просветленным лицом.
— В этой битве с русскими я буду ужасен, — сказал король.
Глава 13
Скромно и незаметно в Петербург въехал новый посол от Англии — сэр Ричард Кейт — и очень осторожно стал восстанавливать прежние подпольные связи. Великий канцлер Бестужев-Рюмин сразу оказался его верным побратимом. Канцлер был врагом Пруссии, — это, конечно, так, но остервенело цеплялся за союз с Англией, которая, по сути дела, давно уже была врагом России!
Бестужев висел на волоске, и все боялись оборвать этот волосок. Но… когда-то надо. Надо! А… кому рвать его?
Маркиз Лопиталь появился на пороге кабинета Воронцова.
— Сударь, неприятный разговор, — начал Лопиталь. — Имею распоряжение из Версаля прервать с вами всякие отношения.
У вице-канцлера даже глаза на лоб полезли.
— Да! — добил его Лопиталь. — Или вы уберете Бестужева, заступив его место, или же я (как и граф Эстергази), отвернувшись от вашей милости, буду впредь сноситься только с Бестужевым. Но с вами тогда никаких дел иметь мы не станем!
Воронцов в страхе кинулся во дворец и сразу дал понять Елизавете, что канцлер Бестужев прямо и бесповоротно решил возвести на престол Екатерину, минуя мужа ее и сына.
— А меня… под печку забросят? — хмыкнула Елизавета. — Сие, Михаила Ларионыч, еще доказать надобно.
— И докажу, когда войду с ружьем в кабинет канцлера, где у него вот с этой стороны ковра, матушка, все проекты воровские лежат… Секретарь Волков давно за ним глаз острит!
— Да, канцлер ныне худ стал, — призадумалась Елизавета. — С палкой ходит и не бреется.
— С того и не брит, матушка, что под волосами зло прятать удобнее! Да и в Европе-то — слыхала небось? Все канцлер да канцлер, а твое имечко — так себе… опосля имени Бестужева политикуют. Вот и прикинь: гоже или негоже?
В субботу, 14 февраля, было назначено очередное собрание Конференции по делам военным, но Бестужев, ссылаясь на болезнь застарелую, не явился… Все долго молчали.
— Я тоже больна, — сказала Елизавета, — а делу войны от этого не стоять… Пусть канцлер явится!
Она подошла к окну и ждала, пока возок канцлера не подъедет ко дворцу. Вот Бестужев вылез, волоча шубу по снегу, и вот его окружили солдаты гвардии. Вот он вскинул палку, что-то крича, он рыскает по окнам своими бешеными глазищами… Ее ищет!
— Ой-ой! — И Елизавета скрылась за ширмами. А когда снова выглянула, на улице уже никого не было. Только на снегу валялась шапка канцлера. Кто-то воровато схватил ее и убежал прочь, колотя шапкой об свое колено, иней из пышного меха вытряхивая. Тем все и закончилось.
Гвардии майор Нащокин довез его до дому. Подбежал тут сенатор Трубецкой — враг еще старый:
— Дозволь-кась… — Схватил ленту андреевскую, что глядела из-под шубы канцлера, рванул шибко и затоптал в снегу.
А дом канцлера (русский Тампль) оцеплен шпалерами батальонов. И жена уже арестована. Дворню пока что в подполье загнали. Тростью отстранил канцлер Трубецкого, что плясал в радости на снегу, и поволочился в свои кабинеты.
— Хороша же матушка! — выругался он и заметил своего секретаря Волкова, что копался в бумагах. — Ну, а ты, Митька, совсем дурак, — сказал ему канцлер. — Сколь годочков со мной прослужил, нешто ж не знаешь, как я опаслив в бумагах бываю?..
Екатерине, прямо скажем, не повезло: об аресте канцлера она узнала на следующий день — и снова из записочки Понятовского (связь у заговорщиков была налажена препогано): «Вчера вечером граф Бестужев арестован, лишен всех должностей и чинов; арестован также ваш бриллиантщик Бернгарди, Елагин и Ададуров».
«Не избежать того и мне», — призналась себе Екатерина. «Что делать тут?» Принарядилась как ни в чем не бывало и вышла к обедне. Грозное молчание нависло в церкви. Даже дьячок запнулся в чтении. Преклонила колени и молилась исправно. А от самого пола глазами косила — кто враг здесь?
Словно желая разглядеть ленты на маршальском жезле, после службы подошла она к Трубецкому.
— Какая прелесть! — восхитилась громко и спросила шепотом:
— Нашли ли вы больше преступлений, чем преступников, или у вас более преступников, нежели преступлений?
Трубецкой сослался на приказ. Кинулась Екатерина к генералу Бутурлину, который был тоже наряжен в судьи над канцлером.
— Да, арестовали канцлера, — нагло отвечал ей Бутурлин. — А теперича мы причину ищем, за что арестовали его!
«Что, ежели сыщут? — переживала Екатерина. — Особливо тот проект последний, где я тетушку-то, почитай, уже в гроб поклала, а сама на ее престоле воссела?..» На кого положиться? Понятовский — только любовник, жила его телом, души не касаясь, ума не трогая. Свой ум был — дерзкий, извилистый, как западня. И — рискнула: в кирпичи дома, что от Невы поблизости строился, велела Понятовскому заложить записку, а маленький трубач канцлера пришел и вынул.
Бестужева судьи заставили дать присягу — присягнул! Велели причаститься — лизнул с ложечки святые дары и твердил одно: знать не знаю, ведать не ведаю…
А трубач все таскал и таскал утешительные записки, пока не сцапали его за руку. «Поступать смело и бодро, с твердостью, — советовал Бестужев из-под ареста Екатерине. — Подозрениями доказать ничего не можно…» И судьи, имея на руках эту записку, начали трясти из канцлера душу; весь великий пост протрясли и всю масленицу:
— Отвечай: что ты искал в великой княгине? Бестужев все валил на себя, выгораживая Екатерину. По тогдашним законам судьи жили за счет подсудимого и брали что душа пожелает. С тоской смотрел старый хапуга, как растаскивают из дома мейсенскую посуду, рвут от стенок шпалеры узорчатые, даже стекла выставляют из окон. Всю жизнь копил, и все пошло прахом!..
Елизавета взяла для себя серебро канцлера (один только столовый сервиз потянул девятнадцать пудов чистого серебра) и велела:
— Тащите серебро на двор Монетный, чтобы в ефимки счеканить. Это кстати: мне солдатам как раз платить нечем…
В конце февраля был обнародован манифест о винах канцлера. А на третьей неделе поста забрали в инквизицию из покоев Екатерины ее любимую камер-фрау Никитишну. Навзрыд рыдала Никитишна от ужаса, но глаза Екатерины были сухи.
Весна близилась, присели в саду сугробы. Глаза великой княгини набрякли от слез — красные, как фонари. Не до любви стало, не до картишек. Спала теперь не раздеваясь, как солдат в карауле.
«Всякое бывает», — говорила себе…
Лизка Воронцова, примериваясь занять положение великой княгини, смело гуляла по комнатам Екатерины, на свой вкус передвигала мебель. Екатерина, будто не замечая наглости этой, смотрела на Лизку из-под вороха одеял глазами, суженными от ярости. «Погоди, голубушка, я тебя замуж выдам… я тебя устрою! Только бы самой сейчас выкарабкаться!»
— И што это вы окон не отворяете? — брезгливо фыркала Лизка. — Никитишну забрали, так и горшка никто не вынесет.
— А ты возьми да и вынеси.
— Еще чего! Я и за собой-то их никогда не нашивала…
— А из-под меня будешь носить… Бери, тварь, неси! И заставила вынести, потом засмеялась, отходя от гнева.
Вздремнула под вечер на кушетке, и кто-то разбудил ее — грубо и властно. Часы пробили половину второго ночи. а перед нею стоял сам великий инквизитор Российской империи.
— Императрица, — произнес Шувалов, дернув щекою, — желает вас видеть… Следуйте за мной не чинясь! «Вот оно… начинается, подступает и ко мне беда». Галереи дворца были пусты. Под грузным шагом инквизитора трещали расшатанные паркеты. Мелкими шажками, семеня от волнения, будущая «Семирамида Севера» бежала за Шуваловым.
«Неужели Бестужев предал меня? Или — Апраксин не дожег?» Елизавета поджидала невестку в туалетной комнате — длинной, как чулок. В простенках трех окон стояли узкие столы с зеркалами, и полно было мазей, духов, помад и скляниц. Здесь же был и муженек Екатерины, Петр Федорович, а из-за ширм (как всегда) торчал парик Ваньки Шувалова.
Это был бой, и надо было его выиграть.
— Отпустите меня… не мучьте! — простонала она как можно жалобней. — Я уеду куда угодно и не стану более досаждать вашему величеству…
— Дура! — спокойно ответила ей Елизавета. — Куда же мне отпустить тебя? О детях-то подумала? Или ты кошка какая… родила, и хвост трубой?
Ответ Екатерины был продуман заранее:
— Мои дети — в ваших руках, и вы им лучше родной матери!
Это тронуло жалостливую императрицу:
— Чем же ты жить будешь у своих немцев? Чай, и сами по чужим дворам побираются, кускам рады-радешеньки… Батюшка, даром что прынц, а едва до генерал-майора по службе вытянул. Да я таких генералов на един свой день по десятку пеку.
— Проживу-у, — тонко завывала Екатерина. — Чем ранее жила, тем и ныне жить стану…
— Подумай! Мать-то твоя в Париже, сама ведаешь, в бегах от мужа с любовником объявилась. Сама до чужих хлебов ищется, будто нищенка. Да и слава-то ее — велика ли? Кому вы нужны окромя вашего Цербста? Да и в Цербсте-то своем прожить по-людски не сумели…
Елизавета велела ей подняться, и в одной из ваз Екатерина заметила свернутые в трубку письма, — свои письма! Громадным усилием сдержала себя, чтобы не вскочить и не бежать, бежать, бежать — прямо по снегу, пока не останется за спиной страшная Россия…
«Какие это письма? Те или не те?» Елизавета тем временем скрылась за ширмами, беседовала со своим племянником. Что они говорили — не слышала Екатерина, только раз прорвался из-за ширм голос Петра:
— Она упряма и зла… Я не могу видеть ее! И тогда Екатерина, вся покраснев от натуги, закричала о несправедливости. Она кричала о загубленной юности.
О горьком материнстве без детей, которых только рожала, но никогда их не видела. Елизавета Петровна, как женщина бывалая, душою пообмякла: конечно, нелегко бабе, когда любовниц, словно собак, ей муж на шею вешает.
— Но и ты хороша, голубушка! — укоряла Елизавета. — Воображаешь, будто умней тебя и нет никого в России! Почто мешаешься в дела, кои тебя не должны касаться? Как ты осмелилась писать к Апраксину? Почему он получал от тебя приказы грозные? Ты что — сенат? Или — генералитет мой?
Екатерина актерски разыграла свое возмущение:
— Я? Писала?.. Да мне и в голову бы не пришло рассылать приказы Апраксину. Я ведь не ребенок.
— Вот они, письма-то твои, — кивнула Елизавета на вазу. — И теперь ты отрицать вину станешь?
Но по неуверенному голосу тетушки Екатерина поняла, что это не «те» письма, которых надо бояться, и выпрямилась:
— Так выньте их и прочтите: каковы там приказы мои к армии?
Елизавета, побагровев лицом, топнула на нее ногой:
— Смотри мне, цыц!.. Эвон, Бестужев-то показывает с опросу, что и другие письма от тебя были.
— Врет! — И Екатерина тоже топнула.
Елизавета Петровна приблизилась к ней вплотную; через блестящее платье и кружева Екатерина теперь ощущала все тепло ее горячего тела.
— Это на кого же врет? На тебя, милая?
— Врет, все врет! — кричала Екатерина, плача. — Врет он!
Елизавета поддернула рукава платья (признак гнева).
— Ну, и ладно, — сказала густо. — Коли он на тебя врать смеет… на тебя, родшую престолу наследника, так я пытать его велю!
И, сказав так, императрица впилась глазами в лицо невестки: выдаст или не выдаст? Но лицо Екатерины было как маска.
— И пытайте! — ответила она. — Огнем его, злодея!
— Граф Ляксандра, — повернулась к ширмам Елизавета. — Чай, ты слышал, что я сказала ныне?
И откуда-то из угла, словно из бесовской преисподни, раздался глас великого инквизитора империи:
— Слышал… Я все, матушка-осударыня, примечаю. Не бойсь!..
Екатерина только под утро вернулась к себе. Главное сделано: бой она выдержала, пока ее не тронут. Легла в постель, укрылась с головой и стала думать. Нет, Понятовский совсем не то, что ей сейчас надо… Кто из мужчин поймет ее?.. И с мечтами о сильном и властном друге она заснула. Сон ее был всегда крепким, здоровым.
Бестужев еще целый год казнился под судом, наблюдая, как судьи разворовывают его богатства. Суд вынес ему — смерть! Башку с плеч, и дело в архив. Но Елизавета была верна своей клятве — никогда не подписывать смертных приговоров, и Бестужев отправился в ссылку, в одну из можайских деревень, которую от горя наименовал «Горетово». Там этот циник вдруг прикинулся святошей и написал книжку с характерным названием: «Стихи, избранные из священного писания, служащие к утешению всякого христианина, невинно претерпевающего злоключения…» Читатель вправе спросить у меня:
— Почему же не были отмщены главные преступники? Именно те, по вине которых армия Апраксина бежала после явной победы?
Но дело в том, что концы заговора были очень хорошо схоронены в воду, и Елизавета Петровна сама ничего толком не знала. За семью замками хранились важные бумаги, которые до нашего века знали только двух читателей.
Этими читателями были два русских императора: Александр II и Александр III, — только они (два самодержца) знали тайну прямой измены Екатерины, уже носившей титул «Великой».
И лишь в начале XX столетия была опубликована переписка Екатерины с Вильямсом, давшая истории материал для позорных разоблачений. Документы полностью восстановили картину измены, о которой в 1758 году Елизавета могла только догадываться.
Известный советский академик (а тогда еще молодой историк) Евгений Тарле в 1916 году написал блестящую статью о том, как великая княгиня Екатерина с Бестужевым, вкупе с Вильямсом, за деньги продавала интересы России!
Глава 14
— Ужасно, ужасно… — вздыхал по вечерам маркиз Лопиталь. — Франция быстро теряет уважение мира, голоса ее послов уже не выслушиваются с прежним почтением. Страшно подумать: Париж рукоплещет… Фридриху! До чего мы дожили?
— Что удивляться этому? — отвечал де Еон. — Цветы очень хорошо пахнут. Но после тонкого аромата всегда наступает гниение. Опытность и расцвет государства есть и начало его упадка. А монархия у нас одряхлела, и Францию ожидают катаклизмы площадей и улиц. Патриотизм давно заглушен ненавистью к Версалю…
Лопиталь пышностью своего посольства лишь олицетворял в Петербурге померкший блеск Версаля, но в сомнительных случаях Людовик говорил теперь так:
— До Лопиталя эти сведения не доводите: он не поймет… Отдадим этот вопрос на благоразумие де Еона…
Шевалье вел переписку за маркиза. Игра слов, легкий флирт, интересы альковов и сверкание придворной интриги — все это, забавно перемешанное, со вкусом поданное, насыщало душу французского короля. Де Еон всегда знал, чем можно и напугать короля: стоило только заикнуться о военных успехах России…
— А я, — говорил де Еон, — склонен считать иначе. Франции следует не бояться побед России, а, наоборот, радоваться им. Эти два государства, разделенные Польшей и землями германскими, через тысячи лье душевно чем-то близки друг другу. Что-то непременно должно связывать их. Но… что?
— Любезный шевалье, стоит ли думать о будущем? Надо спасти сегодняшний день — спасти Елизавету, ее здоровье, — отвечал Лопиталь. — Иначе взойдет на престол этот кретин в прусских ботфортах, и тогда… Я решил настоятельно выпросить у короля доктора Пуассонье!
Впрочем, не только французы, но и гордые венцы тоже попритихли. Австрийский гофкригсрат, всегда такой напыщенный, теперь почтительно заискивал перед Петербургом, как вышколенный лакей перед суровым господином. Только вот британский посол Ричард Кейт ни перед кем не заискивал. Потихоньку шпионил в пользу Фридриха, ни с кем особенно не сближаясь. Но он ошибся, думая, будто в нем никто не нуждается. Через третьи руки Екатерина напомнила англичанам о своих долгах. И получила деньги уже через пятые руки. Даже в это время, столь трудное, она не забывала вкус золота.
А политикой России теперь заправлял новый канцлер — Воронцов, хотя его личная роль полностью растворилась в коллективном значении Конференции. Сдуру кто-то ляпнул по привычке — мол, «великий канцлер», но Елизавета сразу взъерошилась:
— Будет вам великих-то рожать! У меня коли и есть что великого, так это я сама, да еще вот урод мой, племянник Петр, князь великий. Да и то, по правде, величие его — только призрак титула.
Отныне Конференция управляла войной и государством. Истощенная и слабая, спавшая не более двух раз на одном месте, преследуемая ужасами, Елизавета угасала. Теперь ей хотелось найти себе верного стража.
— Такого, чтобы совсем ночей не спал, — говорила она. Благо Россия людьми богата, нужного человека ей нашли, — это был Васька Чулков. Сутками он просиживал в креслах и… не спал! Очевидно, от постоянного недосыпа он ошибался дверьми и говорил только стихами. Порою же, отряхнув страхи и болезни, Елизавета очухивалась, — тогда с нею можно было рассуждать о делах.
— Мне всегда очень трудно решиться на что-нибудь, — признавалась она.
— Но если уж я что решила, то быть тому! Денег нет? Так что ж… Гардеробы продам, бриллианты заложу. Голою ходить стану, но войну Россия продолжит до полной победы…
А разговор о деньгах она завела неспроста: Россия просто изнывала от хронического безденежья. Казалось бы — чего уж проще? Серебро есть. Монетный двор под боком — только успевай чеканить. И — чеканили, а денег все равно не было. Начиная с 1712 года в России было отчеканено 35 миллионов рублей, а в обращении к 1756 году оставалось только 3 миллиона (32 миллиона куда-то пропало). Чиновникам от этого годами не платили жалованья. Дипломаты того времени писали, что безденежье России можно объяснить только страстью русского человека к зарыванию денег в землю: никому не доверяя своих копеек, русский человек прячет их в матерь-землю.
Отчасти дипломаты были правы. Петр Шувалов, ведавший внутренними делами империи, тоже горячился из-за денег:
— Матушка, что б тебе дозволить авантюру одну? Всю медь переплавить заново… Монетки отлить вполовину менее прежних, а цену проставить в два раза больше. А? В четыре раза выгода!
Не соглашалась — мямлила.
— Не хошь? Ну, тогда давай лотерею объявим, — настаивал Шувалов. — Шут с ними, со всеми! Кто не станет билеты брать, силком выдадим заместо жалованья. А там крутись сам, как знаешь… Опять не хошь? Да что с тобой, матушка? Тогда сама разберись «Впоследствии, когда встала угроза переливать пушки в монеты, эти два проекта — перечеканка денег и лотерея — были проведены П. И. Шуваловым в жизнь.».
А вдали от придворной бестолочи, в суровых тяготах воинских будней разворачивалась армия России, дабы победить и удивить!
В конце мая Фермор повел наступление в Померании, вдоль побережий. Затем русская армия круто развернулась на юг — пошла, змеясь по дорогам, прямо в глубину Европы. Надолго оторванная от своих баз, лишенная помощи флота, начинала она героический рейд по немецким землям. Париж и Вена могли ликовать: русские «медведи» согласны принять на себя главные удары ловкого полководца Фридриха!
Австрийцы настойчиво домогались от России, чтобы русская армия была лишь «помощной» (придатком их армии). Но Россия пожелала остаться самостоятельной. Шли сами. Своим путем. В желтой пыли пропадали хвосты обозов. Гремела полковая музыка. Визжали калмыки в седлах…
Фридрих осадил крепость Ольмюца — ключ к столице Австрийской империи. Здесь он и застрял. Ядра кончились, а обоз с припасами не пришел, разбитый в горах. Король понял, что попался в ловушку: имперская армия отсекла ему пути в Богемию и Силезию. Оставалось одно — сложить знамена. И как раз в это же время до Фридриха дошло известие, что русские уже под Кюстрином… Смятение короля не имело теперь предела:
— Как? Они уже под Кюстрином? Боже, но ведь Кюстрин — это дверь, открыв которую, русские сразу попадают в Берлин…
А он сидит здесь, у Ольмюца. Ни туда, ни сюда. Ни ядер, ни денег. Небрит. Оборвался. Похудел. Озлоблен. Устал.
— Вот что, милый, — сказал король курьеру, протягивая ему пакет, — седлай коня и скачи в Силезию; с тобой письмо мое коменданту крепости Нейсе, чтобы он готовил для меня хлеб и фураж…
Расчет был точным: курьера сбили с лошади, а письмо короля оказалось в руках австрийцев. Из письма им стало ясно: Фридрих решил прорваться на Силезию. И тут же венские войска очистили Богемию, всей своей мощью встали на путях к Нейсе, куда Фридрих, конечно же, и не собирался.
— Мешок разорван! — сказал он. — Австрийцам кажется, что я думаю то, что пишу, и пишу то, что думаю… Нет! Вена подождет. Сейчас важнее русские…
Он нанял окрестных крестьян, чтобы они поддерживали огонь в кострах его лагеря. Потихоньку убрал свои пушки от Ольмюца, глубокой ночью отвел свои войска. Костры горели всю ночь и потухли утром. Австрийцам остались на память зола от костров лагеря прусского и документ за подписью короля, подтверждавший, что он идет именно на Силезию.
Но Фридрих уже прошел через Богемию, и — вот он, стратегический простор Европы! Король сразу взбодрился, погнал свою армию форсированным маршем. Палкой, палкой, палкой! Сейчас не время уговаривать… Не отставать, скоты, или не знаете, что русские уже под Кюстрином?.. Этот Кюстрин был дорог королю по воспоминаниям юности. В застенке Кюстрина есть камера, где он сидел, как узник, еще кронпринцем. «Боже! — думал Фридрих.
— Сколько я тогда пережил, наивный и тщедушный юнец. Но мог ли я предполагать тогда, что мне предстоит воевать под Кюстрином?..» С каждой милей, пройденной в марше, нетерпение короля усиливалось, и он говорил свите:
— Теперь для меня главное — разрушить авторитет русской армии. Если сейчас Россия не выдержит моего удара, тогда вся коалиция против меня полетит вверх тормашками… Франция с Австрией — уже не вояки, в этом я убедился!
Комендант Кюстрина, старый матерый воин, получил от короля приказ держаться «под страхом смерти и величайшего наказания».
На самом разбеге своих эшелонов, когда вдали уже полыхало зарево, короля Пруссии вдруг нежданно остановили известием:
— Ваше величество, дальше к Кюстрину не пройти: прямо перед нами стоит мощная армия австрийцев под командой самого Дауна…
Глава 15
Кюстрин был таков: вокруг — болота, кустарник, реки. Сама цитадель — бастионы и равелины, верки выложены булыжником, на валгангах (по верху вала) артиллерийские казематы. Крепость старая, еще итальянцы строили, но очень крепкая. Вокруг нее копаны рвы с водою, и вода течет уже из Одера, — водичка мутная, почти коричневая, пить ее не захочешь…
Казаки с ходу, проскочив через кладбище, захватили кюстринские предместья. Русские гренадеры — метальщики ручных бомб — вломились на форштадты. Пруссаки укрылись за бастионами, и началась осада. Русские мортиры открыли огонь сразу же, без промедления. Первое ядро — пошло… второе — пошло… третье…
— Давай четвертое! — кричат канониры. Четвертое — в костре, лежит на груде раскаленных углей.
— Сейчас поджарим и подадим, — смеются у костра. Корнцангом зацепили его из огня, сунули в пасть мортиры.
Шарах! — было видно, как стелется красный хвост. Вот ядро уже за стенами города. Вот оно резко пошло на снижение. Пропало.
— Кудыть же оно засобачилось? — почесался канонир у пушки.
Это четвертое ядро (честь ему и слава!) угодило прямо в сарай с сеном, и сено сразу вспыхнуло. Огонь перекинулся дальше. Начались пожары, заполыхало… А в Кюстрине размещались главные магазины прусской армии: зерно, пороха, обмундирование… Вот все эти запасы теперь и горели с треском!
Жители города стали разбегаться по окрестностям, по лесам и деревням; русские не препятствовали их выходу из Кюстрина, но обратно в Кюстрин никого уже не пускали.
Под стены осажденной крепости прибыл и сам Фермер… Сначала двигался багаж генерала на верблюдах, потом скакали две тысячи калмыков; за калмыками ехали трубачи и литаврщики, непрерывно играя, за оркестром гарцевали адъютанты, оповещая о близости главнокомандующего; за адъютантами провозили курятники; за курами, сладостно квохчущими в клетках, показался и сам Виллим Виллимович.
— Горит? — присмотрелся он к Кюстрину. — Калите все ядра на огне. Пошлите парламентера с предложением о сдаче…
Но комендант Кюстрина встретил русского парламентера залпом из пушек. Далеко по воде Одера плыли лошади, вздернув головы с навостренными ушами, — это чугуевцы уходили на другой берег в разведку по прусским тылам. На виду горящего Кюстрина Фермер решил добиться такой победы, чтобы все лавры достались только ему, и никому больше. Сейчас ему мешал боевой Румянцев, и он вызвал его к себе:
— Петр Ляксандрыч, бери конницу и уходи с нею к Шведту, под Кюстрином делать твоей дивизии нечего.
Румянцев понял: опять его затычкой в дырку, из которой живым не выбраться. Но… армия? Что будет с армией?
— Разумно ли, — сказал он, — ныне корпус раздваивать и меня под Шведтом содержать? А ежели король придет под Кюстрин? Ведь я из-под Шведта на подмогу не доскачу — не поспею!
— Фридрих не придет, — успокоил его Фермор, валяясь на диване, обтянутом шелками и бархатом. — Между королем и мною стоит имперский маршал Даун с войсками отборными, под Кюстрином же я сам справлюсь… Пускай горит жарче — скорее выскочат из пекла.
15 эскадронов кавалерии и 16 батальонов инфантерии — вся дивизия Румянцева! — были отосланы к черту на кулички, на помощь шведам, и Фридрих прослышал об этом.
— Теперь, — сказал король, — я не сомневаюсь в успехе. Фермор, отослав Румянцева, обессилил себя, и я его не страшусь. Сейчас мне мешает только этот старый ночной колпак Дауна, который торчит перед моей армией…
Но обходить армию Дауна — долгая история. Медлить тоже нельзя. Все с интересом наблюдали за Фридрихом: как он вывернется из этого положения?
— Идем на Дауна! — сказал король. И повел солдат напролом — прямо на австрийцев, никуда не сворачивая. Лоб в лоб! На что надеялся король?.. Дауну доложили немедленно:
— Король быстро движется прямо на нас.
— Он идет не на нас! — отвечал Даун, явно злорадствуя. — Мы королю сейчас не нужны; он идет вздуть только русских… Санкт-Петербург утверждает, что мы плохо воюем. Но русские еще не сталкивались с самим Фридрихом. После чего Даун распорядился:
— Пропустить короля, и пусть он устроит русским кровавую баню, чтобы впредь они были скромнее в своем бахвальстве…
Австрийская армия раздвинулась, образуя во фронте брешь, и в эту брешь австрийцы — без единого выстрела! — пропустили на русских войска Пруссии.
Все удивились, кроме Фридриха, — он был отлично извещен о раздорах в союзном лагере. Король только сказал:
— Какой отличный был забор. И какая великолепная оказалась в нем дырка!
Но его мучило страшное нетерпение, он оставил коляску и перескочил в боевое седло. Напрасно его удерживали:
— Ваше величество, вдоль дороги — кусты, а в них — пандуры!
— Нет! Я больше не в силах ждать…
В окружении гусар он мчался по пустынной дороге — на Кюстрин, к Одеру, и лошади передалось волнение всадника. Длинным телом стелилась она в галопе, гусары с трудом догоняли своего короля. В одном одичалом месте ему крикнули:
— Король, спасайтесь… вы на прицеле!
Фридрих вздыбил коня. За деревом стоял пандур и метил из ружья в грудь ему. Король погрозил ему сухоньким кулачком:
— Долой шляпу, мерзавец! Шляпа отлетела в кусты.
— Опусти ружье, олух… В кого ты целишься? Мимо обалдевшего пандура проскакали король и его гусары. Пожалуй, за все семь лет войны еще никто не имел такой превосходной цели, как этот пандур… За лесом открылся горящий Кюстрин; король долго смотрел на его пожары.
— Мы опоздали, — сказал он. — Кюстрин надо отстраивать заново. Но кто вернет мне мои магазины? Кто возвратит моей армии сто тысяч виспелей превосходной саксонской ржи?
Здесь, невдалеке от Кюстрина, Фридрих сомкнул свою армию с Померанским корпусом. Образовался могучий кулак, способный протаранить любого врага. Померанцами командовал опытный вождь Пруссии — граф Христофор Дона, уже немало воевавший с русскими на балтийских побережьях.
— Ну, — попросил его король, — расскажи, приятель, каково держатся русские, когда их бьют?
— Они стоят, как стены из камня, король!
— Мы эти стены на днях развалим… Я привел к тебе в Померанию силезских дьяволов. Построй же своих ребят.
Померанцы были рослые, сильные. Прекрасно обучены, отлично обмундированы — прямо с иголочки. Они прошли перед королем, как железные истуканы, только ветер сдувал с париков мучнистую дешевую пудру.
— Пух и прах, прах и пепел! — воскликнул Фридрих. — А теперь полюбуйся, Дона, на моих силезских дьяволов…
Ветераны Фридриха, грязные, оборванные, но злые и упрямые, прошли с королем всю Европу, и теперь они были здесь, чтобы разбить русских… Дона не скрыл своего восхищения силезцами.
— Это же не люди! — засмеялся король. — Это — саранча, которая грызет врагов Пруссии… Хруст костей стоит по всей Европе, его слышат даже в Канаде, даже в Бразилии!
И ушел в палатку, велел раскинуть карты:
— Оставьте меня. Я должен помудрить наедине…
Мудрил он недолго. Все и так было уже отчетливо видно. Фермер отступил от Кюстрина сразу, как только король появился: он увел русскую армию к деревне Цорндорф, где выискивал место для боевой позиции — поудобнее и посуше…
Фридрих распорядился:
— Сгоняйте крестьян. Пусть строят мосты через Одер! Застучали топоры. А в это время медные понтоны Фридрих быстро сплавил по течению, и его армия форсировала Одер совсем не там, где их ждали русские (мост строился лишь для отвода глаз).
— Вот мы опять на просторе, — сказал король. — Кстати, сейчас мы убили двух зайцев сразу: вышли за Одер и отрезали Румянцева от Фермера… Вперед, напудренные красавцы! — обратился он к померанцам. — Вперед и вы, мои верные голодранцы! — обратился он к силезцам. — Завтра нас ждет бессмертие в веках… Теперь не надо мудрить: только шагать и шагать!
Фридрих слез с коня и задал войску ритм марша. То, что он делал сейчас, определяло исход завтрашнего сражения. Он сейчас обходил армию России со стороны ее тылов, чтобы появиться оттуда, где никто не готовился к встрече с ним. Пруссаки случайно нарвались в лесу на гигантский русский вагенбург, окруженный рвами и палисадами. Здесь хранились припасы и снаряжение для всей армии Фермера. Уже чесались у них руки, но…
— Не останавливаться, — велел король. — Вагенбург от нас не уйдет. Завтра он будет нашим, а сейчас — вперед, дальше…
И этот вагенбург они тоже отрезали от армии Фермера. Румянцев издалека уже понял, в какой капкан попались — и он сам, и армия Фермера. Со своей дивизией он хотел пробиться обратно к Кюстрину, но было уже поздно… не пройти!
— С каждым шагом, — говорил король, — я чувствую, как фортуна поворачивается ко мне благородным мужским лицом.
Весь день он провел на ногах, трудясь. Фридрих старательно выковывал каркас той битвы, которая случится завтра.
Он спалил все мосты, нужные для русской армии. Он навел мосты, нужные для своей армии. Во все окрестности Кюстрина разослал лазутчиков. Присев к столу, начал писать завещание.
— Писать завещание, — сказал он де Катту, — это печальное занятие. К сожалению, — засмеялся невольно, — это у меня уже вошло в дурную привычку. Напишем и сейчас. Заодно, пока перо не высохло, набросаем и приказ о предстоящей баталии…
Лазутчики доносили ему о перестроениях в русском лагере: войска Фермера выстраивались в боевое каре.
— Зейдлиц, ты слышал? — живо обернулся король к своему любимцу. — Я так и думал, не иначе… Ведь этот Фермер служил при Минихе, и сейчас он строит у Цорндорфа «миниховское каре». Оно пригодно для войны с татарами, но… Мы же не татары, и Фермеру не мешало бы знать это… Впрочем, — закончил король спокойно, — пусть этот новоявленный Филидор ставит пешки, как ему угодно. Мы же сделаем ход конем и спасем короля!..
Весь день Фридрих следил за расстановкой фигур в предстоявшей игре. Фермер, укрепясь при Цорндорфе, выбрал позицию для боя неудачную. Удачной же позиции он выбрать уже не мог. Этому мешал обходной маневр прусской армии. Король заставил Фермера встать там, где осталось свободное место. Из двух бед Фермор выбрал меньшую. С тыла он оградил свой лагерь болотистой речушкой Митцель, а на крутых оврагах расположил артиллерию. Фланги же русского каре были едва прикрыты…
— Вы видите? — сказал король. — Фермер трудится для моей славы бесплатно. Но с таким старанием, будто я ему заплатил!
В ночь перед боем король был весел и читал стихи. Свои стихи и стихи любимого им Расина. Прощаясь перед сном с секретарем де Каттом, король дружески поднес ему тарелку, доверху наполненную прозрачным и чистым виноградом.
— Такая ночь… такая волшебная ночь! — вздохнул король, посмотрев на звезды. — Ешьте, мой друг, виноград… Кто знает, придется ли нам есть его завтра?
В русском лагере уже спали, только возле одной офицерской палатки еще долго трещал костер. Шла игра в карты. А поодаль, вдрызг проигравшийся, сидел Григорий Орлов. Было ему скучно, и нехотя жевал он краюху черствого хлеба.
— Черти! — просил иногда. — Дайте и мне метнуть.
— Икрой, что ли, метать будешь? — отвечали ему игроки.
Денег и впрямь не было. Аргамаков сдуру предложил:
— Гришка, приволоки нам сюда адъютанта Фридрихова! Мы тебе за это, ей-ей, все долги скостим и еще вина поставим…
Орлов молча отошел от костра. Вскоре послышался мягкий топот копыт — по краю дороги легкой тенью пролетел всадник.
Игроки, побросав карты, вскочили на ноги:
— Гришка! Ты что, рехнулся?.. Мы пошутковали, Гришка!..
Фермер был разбужен матерной бранью часовых. Кто-то барахтался в приделе шатра, отыскивая заполог. Шпоры разрывали голубую парчу. В курятниках забеспокоились куры. Фермер прижег одну свечу от другой, взвел тугие курки пистолета.
— Ну-ну, — сказал. — Кого там нечистая сила несет? Ввалился к нему Орлов и скинул с плеча своего, будто мешок, прусского офицера. Вырвал кляп ему изо рта — представил:
— Адъютант королевуса прусского… граф Шверин!
— Хорошо, голубчик, — зевнул Фермор. — Но что же вы, не спросясь, меня перед баталией будите? Идите, не мешайте…
Граф Шверин был очень удивлен, когда его похититель сказал на добротном немецком языке:
— Любезный граф, вы ложитесь на спину, а я преклоню вам голову на живот… Что поделаешь, — говорил Орлов, устраиваясь поудобнее, — я не привык спать без подушки…
Фермера скоро опять разбудили. Был всего пятый час утра. За пологом шатра проснулся и принц Карл Саксонский, который страстно желал «проявить» себя в баталии, дабы заполучить от щедрот России корону герцогов Курляндских.
— Разбудите и барона Сент-Андре, — сказал Фермор. Подняли с постели представителя Вены при русской ставке. Сент-Андре срочно явился, позевывая сладчайше, в роскошном халате и атласных туфлях. Над ланкартами трепетно дымили свечи.
— Что случилось? — спросил Сент-Андре.
— Нас окружили, — сообщил Фермор. — Король отрезал нас поначалу от Румянцева, отсек и от связи с вагенбургами. Фридрих стоит так близко, что я затылком чувствую его дыхание.
— Надо менять весь фронт, — посоветовал Сент-Андре. — И старайтесь поскорее разломать каре, построенное нами. Войска следует выводить в обычную линию…
— Вы так находите, барон? — нахмурился Фермор.
— А иначе… сложить знамена! — подсказал принц Саксонский.
Лагерь ожил. Перестроение, столь спешное, вызвало замешательство. Вторые линии войск становились теперь первыми. Первые — вторыми. Каре с треском разламывалось. Левый фланг становился правым флангом. Офицерам, особенно полковникам, спросонья предстояло быстро переубедить себя в правилах диспозиции. Разом все оказалось наоборот. Великая неразбериха в обозах уже началась. Артиллерия путалась среди повозок…
Перестроение продолжалось до утра, но так и не закончилось. Король ждать не стал и открыл сражение — решающее сражение Семилетней войны, которое вошло в историю народов под названием — Цорндорф!
Глава 16
Рано-рано утром, еще не рассвело, Фридрих проехал через свой компанент, говоря солдатам:
— Враг жесток и опасен. Будьте же беспощадны и вы! Сегодня мы должны забыть о жалости к побежденным…
Теперь, когда все было решено, он не спешил, и баталия! началась лишь в девять часов утра. Никто из генералов Пруссии никогда не знал — как откроет Фридрих сражение.
Но у короля был давний излюбленный прием, проверенный в викториях.
— Косая атака! — провозгласил он…
Русские священники еще проезжали вдоль рядов своих войск — верхами на лошадях, с хоругвями, кропили воинов водицей с рыжих метелочек. Солдаты вынимали кожаные манерки, наспех делали глоток-другой водки и кричали согласно:
— Виват Россия-а!..
Цорндорф уже горел, разделяя противников. Гусарские эскадроны Фридриха обходили русский лагерь во флангах. Неторопливо переползая через холмы и балки, неумолимо двигался классически четкий прусский строй. Медленно развернулся он в линию боевого порядка.
Над соседним лесом, за которым протекал Одер, радостно взлетели розовые от солнца аисты. В руках полковых тамбурмажоров, небывало вспыхивая, крутились под музыку нарядные штанги — все в бахроме и золоте, в лентах алых, в серебряных кистях.
Дум-ду-ду-дум… Ду-ду-дум! — грохотали барабаны.
Пруссаки подошли ближе, и тогда умолкла страшная молотьба палок по тугим шкурам барабанов. На смену им вдруг тоненько и нежно, почти миролюбиво запели плаксивые гобои: lch bin ja, Herr, in deiner Macht… (Господи, я во власти твоей). Но русские стояли тихо — ни возгласа, ни жеста; только перемнется кто-нибудь с ноги на ногу, и тогда противно чавкнет под ногами сырая земля.
Сент-Андре, приглядевшись к прусскому строю, заметил:
— Что ни говори, а зрелище великолепное!.. Фермер только что переставил заново батареи — фронтом на противника, и лафеты засели в кочках болота. Русские стояли плотной массой, как стенка… Король оторвал от глаз трубу.
— Ого! — сказал он. — Задержите движение инфантерии… Я вижу, что тут ни одно наше ядро не пропадет даром.
Два часа подряд русские нерушимо стояли под свирепым огнем прусской артиллерии. Два часа подряд колотили их ядрами и бомбами. Два часа они пробыли в аду. Случалось, что ядро, ворвавшись в строй, калечило насмерть больше десяти человек сразу. Но когда дым рассеивался, Фридрих видел русские ряды, которые с упрямством непонятным смыкались над павшими.
— Дона, — вскричал король, — ты прав: они напоминают стены! Но мы их защекочем штыками инфантерии…
И вот началась битва. Первым — увы! — собрал манатки сам главнокомандующий русской армии Виллим Фермер. Последней, кто видел его, был венский барон Сент-Андре;
— Стойте, генерал! Куда же вы?
— Если надо, — ответил Фермер, — я добегу хоть до Шведта!
Свита поскакала за ним; убрался в сторону вагенбурга, в лесную тишь, и представитель Вены… Ставка опустела!
Событие — беспримерное в истории мировых войн: армия осталась без командующего, бросившего войска в разгар битвы. Всю власть над сражением, сами того не сознавая, возложили на себя офицеры и рядовые русской армии.
А прусский авангард уже пошел мять ряды. Под пулями и ядрами войска России, оскалясь багинетами, были оттиснуты назад — солдат на солдата, ряд на ряд, колонна на колонну.
— Так их! — хохотал король, упиваясь этим зрелищем. Прессуйте азиатов. Напирай, парни, чтобы из русских сок брызнул…
Король еще не знал, что против его колоссального опыта и таланта, против его проверенной в боях тактики сейчас на поле Цорндорфа не стоит противник с такой же тактикой. Король не поверил бы, если б ему сейчас сказали, что он вступил в единоборство с армией без командующего… Солдаты и король!
Кто победит?.. Приближался полдень.
В полдень произошло неожиданное: Фридрих через подзорную трубу разглядел бегущих солдат. Это были не русские — это его солдаты спасались бегством. Король видел, как в его железный авангард врубилась русская кавалерия. Следом двинулась русская пехота.
Чудовищно! Необъяснимо! Парадоксально! Словно вдруг развернулась невидимая пружина: выпятив груди, московиты полезли вперед, отнимая у Фридриха пушку за пушкой.
— Ваше величество, — осторожно доложили королю, — русские забрали у нас двадцать шесть орудий.
— Так дело не пойдет! — ответил Фридрих и ударом ладони собрал трубу в один короткий тубус. — Так дело не пойдет, — повторил король. — Зейдлицу пора обрушить на фланги эскадроны!
Зейдлиц повел 56 эскадронов, а Шорлемер — 12 гусарских.
Король выжидал, когда эта лавина всмятку расплющит русских.
Но Зейдлиц что-то медлил… не появлялся на поле!
— Куда он провалился? — нервничал король. — Де Катт, могу сообщить по секрету… Только вам, как другу: наше положение стало трудным.
— Не может быть! Пока все хорошо.
— Нет, — ответил ему король. — Вы просто не смыслите в алгебре боя, а я уже привык раскусывать эти формулы…
Настроение у Фридриха сильно испортилось. Клубы дыма, летевшие от Цорндорфа, и режущая острая пыль слепили его… Де Катт задумчиво признался:
— Я многого не понимаю в этом сражении.
— Утешьтесь! — отвечал король с вялой улыбкой. — Вы не одиноки в этом… Скоро я тоже перестану что-либо понимать.
Раздался мощный всхрап коня — это прискакал Зейдлиц:
— Король, ты хотел меня видеть?
— Я хотел видеть тебя вон там, — показал Фридрих в гущу сражения. — А здесь я тебя видеть не желаю… Помни, Зейдлиц: ты мне головой своей отвечаешь за эту битву!
— Король, — рассмеялся Зейдлиц, — после любой битвы моя голова всегда в твоем распоряжении…
Растаптывая мертвецов в густой траве, дробя копытами черепа и кости, лава прусской конницы двинулась — и только глухо сотрясалась многострадальная кормилица-земля. Кавалерия неистового Зейдлица разом опрокинула русские линии. Началась страшная сеча. Когда патроны кончались, русские бились с конниками штыками. Вспарывали животы лошадям. Тащили пруссаков из седел. Под палашами кавалерии сверхупорно не сдавались первые линии русских, и в этот момент Фридрих вполголоса обронил фразу, ставшую знаменитой:
— Я вижу только мертвых русских, но я не вижу побежденных русских!
Опытным глазом полководца он наблюдал за битвой, стараясь разгадать перелом в духе сражения. И король мучился, стоя на пригорке, не видя главного момента, ради которого он и открывал это сражение сегодня: русские не были сломлены нравственно!
— Ваше величество, возьмите трубу, — подсказал ему де Катт. — Вы увидите сейчас незабываемое зрелище…
В этот день де Катт записал в своем походном журнале: «Русские полегли навалом. Но, когда их рубили саблями, они целовали ствол своего ружья и не выпускали его из рук…»
Фридрих решительно бросил в бой свежие батальоны. Он обжег русские войска огнем слева. Уколол их штыками справа. Растоптал конями в упор. Выбил их ряды сзади. Но…
— Здесь что-то не так, — признался король. — Русского мало убить — русского надо еще и повалить!
— Дайте королю самую большую трубу, — велел де Катт. — Я хочу, чтобы король видел то, чего никто никогда еще не видел…
Что же видел сейчас Фридрих?
«…россиян малыми и большими кучками и толпами, стоящих по расстрелянии всех патронов своих, как каменных, и обороняющихся до последней капли крови. Многие, будучи прострелены насквозь, не переставали держаться на ногах и до тех пор драться, покуда могли их держать на себе ноги. Иные, потеряв руку и ногу, лежали уже на земле, а все не переставали еще здоровою рукою вредить своим неприятелям…»
Так свидетельствует очевидец — рядовой участник этой битвы.
Каким-то образом в русском лагере стало известно, что Фридрих велел солдатам своим никого не щадить.
— Постоим же и мы за себя! — раздавались призывы над русским лагерем.
Первая линия погибла вся — своим всепобеждающим упорством она спасла вторую линию войск. Правое крыло отодвинулось. Но кавалерия Зейдлица, уже вконец обессиленная, отступила. На рысях, мотая окровавленными гривами, лошади уносили всадников прочь.
Фридриха поздравляли с победой.
— Не болтайте глупостей! — отвечал король. — Что мне правое крыло русских? Вон там стоит их левое крыло. А центр еще не тронут мною совсем. И я не знаю, когда все это кончится… И — чем кончится?
С отходом кавалерии Зейдлица над полем битвы вдруг наступило непонятное затишье. Непонятное лишь тактически, это затишье объяснимо по-человечески: просто не может человек быть все время в таком аду. Надо хоть обтереть лицо от крови…
— Хорошо, — сказал Фридрих, не мешая этой тишине и покою. — В два часа дня я начну все сначала…
В два часа дня Фридрих правым крылом обрушился на левое крыло русских, нещадно избивая их артиллерией. По сути дела, король повторил свою «косую атаку».
— Если уж и сейчас не закончим, — сказал он де Катту, — тогда не знаю, закончим ли мы вообще.
Пруссаки начали хорошо. Солнце било русским в глаза, ветер нес в их сторону дым и песок, поднятый кавалерией. Неожиданно с левого фланга русских — навстречу пруссакам — вымахала панцирная конница. Кирасиры-латники на глазах Фридриха в капусту изрубили два его любимых полка. Первую линию пруссаков латники опрокинули — пошли рубить вторую. Нахрапом русские вдруг взяли у Фридриха две его новенькие батареи…
— Что происходит? — переживал де Катт. — Что творится?
— Спокойно, мой друг, спокойно, — говорил король… И тут Фридрих сам не заметил, как оказался в самой гуще боя. Вокруг короля с хрустом ломались штыки, визжали пули. Адъютантов его убило сразу. Раненый паж был затоптан лошадьми. Короля узнавали в этой свалке только по голосу и шляпе. Положение спас Зейдлиц, отбросивший русских кирасир назад…
Король, оправляя на себе мундир, вернулся на пригорок.
— Началась свалка! — сообщил он де Катту. — Можно руководить баталией, но дракой командовать нельзя… Спасибо Зейдлицу: еще минута — и меня бы растоптали, как корку хлеба…
Зейдлиц уже сокрушал левое крыло русских.
Король крикнул:
— Помогите же ему пехотой, черт возьми… Дайте же наконец русским прямо по лбу — так, чтобы они не встали!
Прусская инфантерия снова пошла вперед. Ворвавшись в обозы, она стала резаться с русскими. Разбили одну фуру, и к ногам пруссаков тяжело потекло из ящиков русское золото (случайно наскочили на армейскую казну). Пруссаки набили карманы золотом и тут же убрались прочь.
Фридрих не понял, отчего сорвалась атака, и послал туда второй отряд пехоты. Он тоже награбил золота, сколько мог унести, и отступил… Фридрих опять не понял причины своего неуспеха:
— Видите, де Катт, что творится? Я же говорил вам: скоро я перестану понимать что-либо в этом сражении…
А потом откуда-то (откуда?) загрохотали русские единороги, и пруссаки развили такую прыть, что даже капралы с палками не могли за ними угнаться. С высоты кургана король сосредоточенно следил за бегством своих ветеранов.
— Вы посмотрите на этих русских! — заметил он почти восхищенно. — У них есть чему поучиться… Русские держатся великолепно, а мои негодяи уже бегут, словно поганые крысы!
Из грома сражения притащили пленных. Среди них был и генерал граф Захар Чернышев… Король дружески потрепал его по плечу:
— Какой рост! Какая стать! Вам бы служить у меня, граф… Не бойтесь, скоро я вас обменяю на какого-нибудь своего оболтуса… Кстати, — указал он на Цорндорф, — много там еще ваших?
— На Руси народу хватает, — скромно отозвался Чернышев.
— Ну, посидите, граф. Отдохните. Наверное, вы устали…
Зейдлица отбросили. Прусская пехота прижалась к земле. Капралы не могли поднять ее даже палками. Артиллерию разбросало по полю, пушки стояли без прислуги… Всюду был заметен хаос.
— Кажется, это финиш, — сказал король де Катту. Нравственный перелом в душе противника так и не наступил, а близился уже вечер. «Сколько же они хотят воевать?..» Даже тот тупик, в который загнал Фридрих русские войска, не сыграл решающей роли. Наоборот, русские прорвали его же линию, они создавали для себя широкий выход на поле битвы… Фридрих так и не знал, что против него воюют солдаты России — одни, без командующего! Какой бы удар был нанесен его честолюбию, узнай он только истинную правду! Кровоточа и падая от изнеможения, прусская армия сворачивала битву. Нравственный перелом определился. Но не в русских — в немцах!
Прискакал откуда-то Шорлемер, забрызганный кровью, доложил с тревогой:
— На левом фланге опасно, король!
— Что там еще случилось?
— Русские тучей идут со штыками…
— Не пугайте меня, Шорлемер. Я уже заканчиваю сражение.
Было еще светло, когда король запорол горячку.
— Уже темно! — говорил он. — Хватит, хватит… Я плохо вижу, и глаза мои слезятся. Что не успели сделать сегодня, то будем заканчивать завтра…
Армии враждующих сторон с трудом, еще постреливая, расцепились. Ночь провели под ружьем — в бережении. Вернулся в лагерь и негодяй Фермер с бесстыжими глазами «Историческая наука до сих пор не может выяснить — где скрывался Фермер во время сражения его армии при Цорндорфе.». И не нашел ничего лучшего, как начать обыск своих героев-солдат, — разграбленная пруссаками казна не давала ему покоя. Но денег он не отыскал (позже Фридрих признал грабеж казны своими солдатами). Но зато Фермер нашел поле битвы, на котором нерушимо стояла его армия.
По неписаным законам того времени победителем считался тот, за кем оставалось поле битвы.
Поле битвы при Цорндорфе осталось за русским и…
Кайзер Вильгельм II и фюрер Адольф Гитлер не раз поднимали тосты «за победителей при Цорндорфе». Этим они выказали плохое знание истории, и тосты их были направлены не по адресу.
А как же сам Фридрих? Считал ли он себя побежденным?
В деревне, когда Фридриху подводили коня, крестьянка стала что-то выпрашивать у его свиты.
— Что надобно этой тетке? — спросил король.
— Ваше величество, она просит о месте для своего сына.
Свесясь с седла, Фридрих подъехал к старой женщине.
— Милая моя, — сказал он печально. — Как же я дам место вашему сыну, если завтра потеряю свое место — королевское!..
Глубокой ночью армии стали маневрировать, выбирая для себя более выгодные позиции; и получилось так, что Фермер вылез на прусские позиции, а Фридрих, боясь обхода, завел свою армию на позиции русских, — противники как бы поменялись местами.
Лошадь Фридриха на въезде в обгорелый Кюстрин чуть не раздавила копытами русского солдата; с ногами, перебитыми ядром, он полз на руках, отталкиваясь от земли…
— Отправьте его к моим хирургам, — наказал Фридрих. — Этот солдат молодец, и пусть живет молодцом!
Но это был жест (королевский жест). Остальных пруссаки добили нещадно. Сами же немцы признавались в этом:
«Много тяжело раненных русских, оставленных без всякого призрения на поле битвы… кидали в ямы и зарывали вместе с мертвыми. Напрасно злосчастные бились между мертвыми, стараясь разметывать их и подниматься,
— другие трупы, на них бросаемые, тяжестию своею навечно отверзали для дышущих еще страшную могилу».
Перед сном Фридрих сказал де Катту:
— Сегодня, между нами говоря, было несколько моментов, когда казалось, что все летит к чертям… Завтра мы простимся с русскими, которых не могли сокрушить. Впрочем, можете посылать в Берлин реляцию о нашей полной победе!
Пусть так. Но сам-то он хорошо понимал, что это сражение нельзя называть победой. Треть его ветеранов осталась лежать за деревней Цорндорф. Впервые в жизни король встретил противника, который не ведал страха и усталости. Казалось, не прекрати король сражения, и оно длилось бы до тех пор, пока был бы жив хоть один русский солдат… Ночь была проведена неспокойно — в сомнениях.
Но едва рассвело, король был уже в седле.
— Зейдлиц, — позвал он. — Надо нам с тобой посмотреть, что там сделали за ночь русские…
Галопом вымахали они на окраину русского лагеря. То, что увидел король, потрясло его. Русская армия вызывающе стояла под ружьем, дымились фитили у пушек, эскадроны конницы помахивали хвостами, сверкали палаши и бронзовые латы кирасир… Русская армия в полной боевой готовности ожидала нового сражения!
— Они что-то слишком разлакомились. Но мы не доставим им этого удовольствия вторично… — И король поскакал обратно.
С севера уже спешила дивизия Румянцева, надо было спасаться. Фридрих развернул свою армию в Саксонию, где осенью его ждал ужасный разгром при Гохкирхене. Виной этого поражения был опять-таки Цорндорф, где король похоронил своих «силезских дьяволов».
Эта воинственная саранча, искусавшая австрийцев и французов, замертво полегла в битве с русскими медведями!
Фридрих теперь уже не издевался над Россией, он относился к ней с предельным уважением; через английского посла Ричарда Кейта король пожелал вступить в переговоры о мире, но Россия мириться с ним не захотела.
В эти дни Елизавета Петровна официально заверила Европу, что Россия будет бороться с Пруссией до конца, «хотя бы ей (России) пришлось пожертвовать для этого последним рублем и последним солдатом».
Виллим Фермер снял армию с позиций и тронулся в Померанию, где Конференция настигла его грозным приказом — поспешить в Петербург для оправдания своих поступков.
Императрица в эти дни устроила очередной скандал с Англией, требуя наказания журналистов в Лондоне, которые перепечатали цорндорфские реляции из берлинских газет, а не из петербургских «Ведомостей».
— Отчего такая несправедливость? — кричала она на Кейта. — Разве мои куранты не честны? Или мои газетеры писать не горазды?
Кейт сослался на свободу печати и свободу слова в Англии.
— Что мне свобода ваша? Мне правда нужна о России!..
Кстати, Людовик в Версале долго злорадствовал:
— Русским все-таки досталось… Я очень рад!
Но Париж остался Парижем: прекрасные женщины Франции, приветствуя победу русских, завели моду на бантики, которые называли «a la Цорндорф»…
В этом году русские не дошли до Берлина всего семьдесят пять верст. Но десять знамен армии Фридриха снова легли у ног Елизаветы. Она растрогалась и готова была простить Апраксина:
— Долго вы там старика еще ломать будете? Ежели не велика вина, так остается последнее средство: простить и выпустить!
Апраксина снова привели пред ясные очи судей.
— Ну, Степан Федорыч, — сказал Шувалов, — остается нам с тобой последнее средство…
Далее он хотел сказать, как Елизавета: «простить и выпустить». Но Апраксин знал только одно «последнее средство» — пытку…
— Ax! — Генерал-фельдмаршал хватнул воздух ртом и тяжко грохнулся под ноги комиссии.
Смерть от страха была внезапна, как удар молнии. Елизавете тоже осталось немного жития. Но еще хорохорилась.
Действие IV. ПОВОРОТЫ
Глава 1
«Бабий союз» против Фридриха оказывался непрочен:
Париж и Вену глодала зависть к успехам русских. Союзники договорились измотать русскую мощь в генеральных сражениях. Армия России, по сути дела, стала громадным партизанским отрядом, блуждавшим по землям Европы.
Для снабжения армии был необходим порт Данцига, но Людовик воспротивился занятию этого города русскими (а сам под шумок захватил Франкфурт-на-Майне). Версаль решил поднять престиж Франции высадкой десантов на берега Англии, и герцог Шуазель обратился за помощью к России…
После Цорндорфа Фридрих вдруг вспомнил:
— А где мемуары покойного Манштейна?
Еще раз перечитав эти записки, король взял перо и решительно вычеркнул из мемуаров все места, которые могли бы показаться оскорбительными для русской чести. Этим он еще раз показал России свое желание мира… Но вряд ли тогда в Петербурге ведали о мемуарах Манштейна!
Воронцов выдвинул старый проект Бестужева-Рюмина: вернуть завоеванную Пруссию полякам, чтобы Речь Посполитая уже не зарилась на Псков и Смоленск, и дальновидно приблизиться к тем степям, откуда не раз, все в тучах пыли, вылетали орды ногайцев и крымцев, полоня арканами людей российских.
Проект отвечал интересам и Польши: ведь именно на берегах Прегеля впервые обозначилось лицо польской нации и ее культуры. Но Людовик не желал усиления Поль-щи: потакая «вольностям» сеймов, он ослаблял страну, желал видеть ее почти разоренной, чтобы легче было хозяйничать в ней.
Людовик уступил России в одном: прислал к Елизавете врача Пуассонье, который прибыл в Петербург под большим секретом.
Секретно прибыл, очевидно, только потому, что был врачом-гинекологом…
— Климакс истерикус! — был его диагноз. Кондоиди грозил Пуассонье палкой:
— Не сказы, цто я лецил не правильно… Россия тяжелым несуразным кораблем выплывала в моря Европы.
Чтобы победить. И удивить. И восхитить.
Глава 2
Фермера солдаты ненавидели, офицеры — презирали. Армия жила в полной уверенности, что он «заодно с королем прусским». Конференция подозревала его в измене, в том, что он брал деньги от Фридриха…
— Иноземцев боле не надобно! — заявила Елизавета. — Пущай уж те, что в войско при Бироне затесались, свое дослужат. А новых в службу не принимать.
Но кого выбрать в главнокомандующие? Чернышев — в плену; Румянцев — молод; Бутурлин — пьяница… Так и перебирали генералов, пока не вспомнили о Петре Семеновиче Салтыкове.
Тихий был старичок. Вперед никогда не лез. Около престола и сильных мира сего не отирался. Салтыкова держали подальше от шума и блеска. Он привык к глухоманям провинции, к инвалидным гарнизонам в лесах и степях. Был он всего лишь командир ландмилиции, когда его извлекли из оренбургской глуши и явили перед Елизаветой Петровной.
Воронцов предупредительно шепнул на ушко императрице:
— Матушка, ты уж с ним попроще… недалек он!
— Михаила Ларионыч, я и сама-то в стратегиях не сильна…
Предстал перед ней старичок в белом ландмилицейском кафтане. В руке — тросточка. Паричок выцвел на солнце, едва припудрен, и косица, как хвостик мышиный, на затылке трясется…
— Петр Семеныч, чего любишь-то? Расскажи нам.
— Россию, матушка, люблю… солдата русского почитаю.
— А меня любишь ли? — спросила Елизавета игриво.
— Ты всем, матушка, у нас хороша. Но вот старуха моя, Параскева Юрьевна, уж не взыщи, она тебя лучше… Елизавета потом призналась Воронцову:
— Ой, Мишель, что-то уж больно прост Салтыков… Боюсь я — где этому теляти волка Фридриха за хвост поймати!
Фермор попадал теперь в подчинение к Салтыкову; письменно «с глубочайшим подобострастием» он заверял Салтыкова, что готов служить «по рабской верности и с крайнейшим радением». Петр Семенович немедля выехал в Кенигсберг, а вдогонку ему полетел приказ из Конференции: вопросов сложных самолично не решать, а лишь советуясь с опытным Фермером!
— Конференция не воюет, — здраво рассудил Салтыков, в клочья разрывая этот приказ. — А Фермор мне не советчик… Король прусский силен оттого, что ему ни перед кем ответа держать не надобно. Хорошо сделал — слава, плохо сделал — тут же исправил. И никто его за хвост не дергает, и он волен рисковать по обстановке…
Никто не заметил, как генерал-аншеф въехал в Кенигсберг. Армия еще не забыла пышные выезды Апраксина — при распущенных знаменах, в пушечной пальбе, в сиянии бриллиантов двигалась «пред фрунт» огромная туша генерала; помнили и лукулловы обеды Фермера — с музыкой до утра, в огнях фейерверков. Салтыков же пешочком, в одиночку, исходил все улицы Кенигсберга, и никто из прохожих, раскланиваясь с седеньким, скромно одетым старичком, не догадывался, что сейчас ему поклонился в ответ сам главнокомандующий русской армии.
Восточно-прусский губернатор, вельможный барон Николай Андреевич Корф (родственник по жене самой императрицы), явился на постоялый двор. Петр Семенович ел кашу с постным маслицем, на приглашение явиться к обеду ответил:
— Спасибо, барон. Но на сегодня я уже сыт.
— Не сейчас и зову — обед к ночи будет.
— А ночью я спать приучен, барон… Фермеру он сказал при встрече такие слова:
— Дай мне ключи от секретных казематов Кенигсберга…
— Какие ключи?
— Те самые, коими ты затворил в узилище офицеров российских, чтобы они тебе, прохвосту, не мешали карьер делать! Знаю, что и Петр Румянцев туда бы угодил, будь только воля твоя…
Через два дня — без пышности и литавр — Салтыков покинул Кенигсберг, ни с кем не попрощавшись; он выехал к армии — на Познань. Но бывают же такие несуразности в истории: армия встретила его недовольством и подозрениями.
— Курица мокрая… коса прусская! — слышал он за спиной.
Салтыков, и без того гнутый годами и невзгодами жизни, согнулся еще больше от недоверия солдат, которых он горячо любил и почитал. Но командование над армией принял смело.
— Не прими я, — говорил, — так опять Фермишка вылезет. А мне Фридриха побить охота… Он у меня недолго побегает. Я его в Берлине, сукина сына, без штанов заставлю капитуляции писать!
Впервые за эти годы появился настоящий главнокомандующий. Человек упрямый, самоуправный, хитрый, с твердой и властной рукой полководца. Немцы при нем в штабах попритихли — он им ходу не давал.
— Может, иные из них, — размышлял Салтыков, — и честно служат России. Но уже сколько изменщиков из их числа было! Проверять же каждого некогда — война идет, а посему за лучшее сочту всех иноземцев держать от секретов своих подалее…
Салтыков при дворе милостей не искал. Интересы государства и армии он ставил превыше всего. Приказов же от Конференции он не любил и отметал их в сторону:
— Коли доверили, так и доверяйте до конца. Стоит мне ложку ко рту поднести, как из Петербурга меня под локоть советники пихают — не так, мол, ем! Проглочу и без ваших подсказок…
Бедный Салтыков — ему этой самостоятельности не простят.
Ни в Петербурге, ни в Вене! А год был уже 1759-й.
Незадолго до этого в русской армии появился человек в громадной треуголке, который, так же как и Салтыков, стремился к самостоятельности (но лишь ради карьеры). Звали его Курт Готлоб граф Тотлебен, и он был последним иноземцем, принятым на русскую службу… Имя этого человека настолько прочно вошло в историю Семилетней войны, что мы расскажем о «ем подробнее.
Тотлебен был из тюрингских немцев. Смолоду его болтало под знаменами курфюрста Саксонии, герцога Вейсенфельсского, курфюрста Баварского, в войсках Голландии, затем короля Пруссии и опять в Голландии… Первую свою жену граф бил смертным боем, и она бежала от него, бросив сына и все свое состояние. В доме голландского негоцианта Тотлебен изнасиловал его приемную дочь, девочку тринадцати чет, а перед этим убил за карточным столом товарища по полку. После чего бежал из Голландии, вместе с совращенной девочкой, прямо в Берлин. Здесь он обвенчался и в приданое за невестой взял все состояние негоцианта. Тотлебен разбогател, у него появились большие поместья в Бранденбурге и Пруссии. Но вторую жену он стал избивать, как и первую. Это дошло — через фискалов — до короля Фридриха, который в делах семейной нравственности был строг, и Тотлебен, боясь суда, бежал обратно в Голландию, оставив в Пруссии сына от первого брака. Вскоре началась война. Будучи в чине полковника, Тотлебен направился в русское посольство — к резиденту графу Головкину…
— России вы не нужны, — отвечал Головкин на все предложения Тотлебена перейти на российскую службу.
Тотлебен оказался прилипчив — из русского посольства он просто не вылезал. Он говорил, что богат. Показал счета из банков: да, богат! Узнав, что Россия снаряжает отдельный корпус для рейда в земли Саксонии, он говорил, что берет на себя поставку 10 000 человек и 4 000 лошадей. За это ему нужны: чин генерал-майора и… полная самостоятельность в боевых действиях. Лентяю Головкину он так надоел со своими проектами, что тот наконец сказал (лишь бы отвязаться от Тотлебена):
— Рекомендаций вам не дам. Проект ваш отсылаю в Петербург, и вы езжайте следом за проектом…
Прибыв в столицу России, граф угодил под личное покровительство Фермера, который стал усиленно выдвигать Тотлебена по службе. Наконец этот проходимец своего добился: получил отдельный корпус. С упорством неустанным Тотлебен стремился к самоуправству. И во власти был своеволен. Жесток в наказаниях солдат. Груб и невыносим с офицерами. Никаких рапортов о своих действиях не присылал. Часто даже не знали, где его корпус находится. Русского языка не ведал. И — грабил, грабил, грабил…
Скоро за границу, морем в Любек и по Эльбе, поплыли таинственные лодки с ящиками. Счета Тотлебена в банках Европы росли. Вот когда началась для него роскошная жизнь!..
Но Тотлебен не знал, что с самого начала, едва переступив порог кабинета Головкина, он уже не принадлежал самому себе. Его безжалостно схватила и властно держала за глотку тайная разведка короля Фридриха.
— Это просто замечательно, — сказал король, нервно потирая руки, — что Тотлебен такой грязный, подлый и поганый… Нам повезло: с ним не придется долго возиться!
Внимательно выслушал король доклады секретной службы.
— Имение Шольп и мызу Луппо в Померании, а также гершафт Милич в Нижней Саксонии, — велел король, — немедленно секвестировать в мою пользу. Банковские счета Тотлебена арестовать, чтобы для начала он поизвивался в корчах жадности.
Ему доложили, что сын Тотлебена, мальчик тринадцати лет, состоит ныне в кадетах берлинского корпуса.
— Отлично, — рассудил король. — Этого сопляка заверните в мундир рядового солдата, дайте хорошего пинка под зад, чтобы не ревел, и отправьте на войну. Тотлебен немедленно должен узнать и об этом… Кто в Пруссии его доверенное лицо?
— Еврей Гиршель, служащий имений Тотлебена.
— Пусть Гиршель срочно сообщит Тотлебену в Россию о несчастиях, посыпавшихся на его голову… Сковородка должна быть постоянно на огне, чтобы Тотлебен жарился и пекся!
Из Бреславля король вызвал Исаака Саббатку — своего давнего и опытного шпиона, которому всегда доверял.
— Здравствуй, мой старый приятель, — приветствовал его Фридрих. — Как здоровье твоей жены? Веселы ли детишки?
Саббатка с чувством поцеловал жилистую длань короля.
— Вы так добры, ваше величество… — прослезился старый еврей.
— Будет тебе плакать… Садись, старина. Потолкуем… Саббатка, под видом торговца яйцами, с корзиной под локтем, проделал весь путь пешком. Кордоны для маркитантов, как и для проституток, тогда не существовали… Тотлебен при свидании с Саббаткой сразу понял, что только король спасет его, вернет ему имения, избавит сына от смерти в бою, — для этого надо быть благоразумным.
— Я, — сказал ему Саббатка, — буду вашим почтальоном. Верьте: письма ваши не пропадут. Их адрес — в руки короля! Подписывать же свои письма к королю вы должны только так…
И он показал Тотлебену клочок бумажки с цифрами: 1284.
— Что мне сообщить королю, помимо слов благодарности?
— Он шлет вам в подарок вот это святое яичко… Саббатка удалился, оставив на столе генерала яйцо. Оно было легким. Сбоку его отверстие залеплено воском. Тотлебен раздавил скорлупу в кулаке. Внутри была записка
— полный перечень вопросов об армии Российской империи…
Скоро Фридрих получил первое, очень важное донесение о военных планах русской армии. Тотлебен подписывался так: «…верный раб, хотя и весьма болен горячкою, однако не престанет до последнего своего издыхания принципалу служить и оказывать до гроба, что вам наивернейший — 1284».
Мария Терезия решила наградить своего главнокомандующего Дауна медалью, на которой были отчеканены слова: «Gunctando vmcere perge» («Продолжай побеждать медлительностью»). Вот уж кто действительно умел не рисковать, так это австрийцы! Фридрих иногда весь в поту гонялся за этим Дауном, как гончая за зайцем, а тот стрелял по кустам такими сложными фортелями, что никак было не взять его на мушку.
Однажды Фридрих, чтобы заставить Дауна воевать, пошел на страшный, неоправданный риск. Он выбрал для своей армии препротивную позицию. Он предоставил Дауну наипрекраснейшую позицию. Просто — приходи и убивай короля!
— Вот, — сказал король, — уж если и здесь этот слюнтяй нас не атакует, тогда его надо повесить.
— Ваше величество, — отвечал Зейдлиц, опечаленный, — Даун скорее пойдет на виселицу, нежели на нас…
А сейчас — после Цорндорфа — дела у Фридриха были плохи. Он старался не рисковать. Даже Дауна побаивался. Прусская армия уже не была той армией, с которой он вступил когда-то в Дрезден. Хотя Фридрих и называл солдат «дети мои!», хотя солдаты в добрую минуту обращались к нему по имени — «Фриц!», но такие прекрасные отношения продолжались, только пока армия Пруссии побеждала, пока она грабила и наживалась.
Когда же встряхнули Пруссию неудачи, все сразу переменилось. Теперь на растагах (дневках) «детей моих» держали в оцеплении, словно каторжных; за первой линией шла в атаку вторая, подгоняя первую, а за второй шла третья, следя за двумя первыми, чтобы «дети мои» не разбежались. А дезертировали они тысячами.
— Почему римляне не ведали дезертирства? — говорил король. — Потому что они сражались за свой очаг, за свои идеалы. У моих же солдат нет ни очага, ни, тем более, идеалов. Для них очагом служит казарма, а катехизис заменяет все идеалы.
Далее он очень трезво и логично развивал свою мысль:
«Война есть кровавая тяжба властелинов, и нации она не должна касаться… Несмотря на то, что горожане и крестьяне содержат войско, сами они не идут на поле битвы, и солдаты должны быть набираемы лишь из подонков общества, и только при помощи жестокого насилия их можно удержать в строю!»
Но и подонков для пополнения армии Фридриха теперь не хватало. Беря пленных, король включал их в состав своей армии. Ни вера пленных, ни патриотизм их, ни национальность короля не интересовали.
— Попался мне — служи мне! — говорил он. Поражение при Цорндорфе ожесточило Фридриха. Никогда этот человек не был жалостлив к людям, но теперь он озверел. У него были в Европе города любимые и нелюбимые. Любимые он еще не палил дотла. Но вот Мекленбург, к которому Фридрих питал особую ненависть, король разорил вконец.
— Мы уходим из Мекленбурга, — сказал он. — Истребите все, что поддается истреблению…
Когда ему доложили, что приказ исполнен, король ответил:
— Нет. Не все! Мы забыли вспороть подушки… Он покидал несчастный город, все улицы и крыши которого были как в снегу. Долго кружился над Мекленбургом пух из перин, долго порхали перья из подушек… Саксонию король просто растерзал на нужды своей армии. Забрал всех мужчин, вырубил все леса и продал их, вырезал весь скот, урожай ссыпал в свои магазины.
Скоро король прослышал о назначении Салтыкова командующим.
— Я такого не знаю, — ответил король, напрягая память. — Но я знаю русских солдат — это прекрасные командующие сами над собой… Что делать? Кажется, год будет очень тяжелым…
Глава 3
За последние полгода, что прошли для графа Шверина в русском плену, поручик Григорий Орлов успел споить его до такой степени, что, казалось, поднеси свечку к носу графа — и граф вспыхнет, сгорая на огне алкоголя!
Весной 1759 года Гришка Орлов вывез Шверина из Пруссии на берега невской столицы, где пленный адъютант Фридриха сделался собутыльником великого князя в Ораниенбауме.
— Если бы я был на престоле, — говорил ему Петр, — вы бы никогда не стали моим пленным… Пейте, граф! — И целовал немца, тыча в лицо Шверину перстенек с портретом Фридриха:
— Вот истинно великий человек. Я проклинаю, заодно с вами, храбрость русских янычар!
В кровавой схватке при Цорндорфе Григорий Орлов получил три жестокие раны, но поля боя не покинул. Дрался, как лев. Могуче и яростно. Смерть была бы для него спасением от кредиторов.
Отчаянная смелость поручика дошла до Петербурга, а любовные успехи сделали его неотразимым для женщин. Екатерина увидела Орлова впервые из окна — совсем случайно.
Улыбка невольно тронула ее губы, а он взял да и подмигнул ей: мол, знай наших!
Екатерина сразу оценила его красоту, резкую и вызывающую. Конечно, Орлов лучше Сережи Салтыкова и даже Понятовского.
Екатерину всегда привлекал дух гвардейской казармы, шумной, неистовой и пьяной. Именно оттуда выходили по ночам эдакие молодчики, чтобы кого-то свергнуть, кого-то возвести и все, полученное в награду, тут же бесшабашно прогулять. И она с удовольствием узнала, что Григорий в гвардии любим и уважаем товарищами.
— Паскуда он! — орал Гришка под пьяную руку о Петре. — Мы там кровь за честь русскую проливали, а он, мизерабль голштинский, еще смеет проклинать нашу храбрость? Товарыщи-гвардия, почто недоумок сей нас янычарами обзывает?..
О! Это было как раз то, что Екатерине требовалось сейчас. Она, как немка, должна опираться именно на русскую силу, чтобы ей простили ее ангальт-цербстское происхождение. Англичане снова дали Екатерине денег, и первым делом она тайком расплатилась за долги Орлова. Между тем британский посол Кейт, маскируясь под алкоголика, всецело покорил ее мужа, даже не заметив, что тем самым потерял дружбу Екатерины, — это очень большой просчет дипломата!
Чем же занимались два приятеля, помимо того, что пили? Петр переводил Кейту реляции из русской армии, выдавал секреты Конференции, а посол чаще обычного гнал курьеров в Лондон, которые — понятно! — дальше Берлина не ехали. Канцлер же Воронцов был трус и не тревожил это змеиное гнездо, боясь навлечь на себя гнев великого князя по смерти Елизаветы Петровны.
Предел шпионству положила сама же императрица.
— А чего это урод мой на Конференции посиживает?.. Отныне, — велела,
— племяннику моему ни в сенате, ни в советах Конференции не бывать. Он — вор!..
В утешение Фридрих наградил своего конфидента: Петр Федорович тайно получил патент на чин полковника прусской армии и был счастлив безмерно — скакал на одной ноге, гонял собак по комнатам, ботфортом громил на полу легионы оловянных солдатиков.
— Ура! Я мечтал о чине поручика, а стал полковником!.. Не дорого оценил Фридрих своего друга, если чин полковника он дал и безграмотному тобольскому раскольнику Зубареву.
Де Еон закончил новую книгу «Налоги в древности и во Франции», которая и вышла в Париже, вызвав шумные похвалы. Писал он при свечах, по ночам, не щадя глаз. Насмешки, которым он подвергался здесь, в Петербурге, за свою нравственность, сделали его отчасти замкнутым. Из женщин он дружил лишь с толстощекой резвушкой Катенькой Воронцовой, дружил пламенно и платонически, — до тех пор, пока она не вышла замуж за князя Дашкова, тупого и красивого гиганта.
Сейчас де Еон погрузился в русскую историю. Европа совсем не знала России: каждый, побывав два дня в Петербурге, мог потом врать что угодно,
— все равно поверят. Оттого-то и бегали волки по улицам Москвы, оттого-то и питались русские солдаты мясом своих павших товарищей… Много было тогда небылиц!
Заслуга кавалера де Еона в том, что он захотел поведать о России, исходя из правдивых источников. Из-под его пера появилось несколько статей, которые позже он и напечатал: «История Евдокии Лопухиной», «Указ Петра Великого о монашествующих», «Очерк торговли персидским шелком» — и другие. По тем временам это были серьезные исследования о России, и статьи де Еона впоследствии переводились и переиздавались неоднократно…
Однажды маркиз Лопиталь вытащил «прекрасную де Бомон» в театр. Зал был битком набит придворными. Нельзя сказать, что все они были страстными театралами; иные, экономические, причины настоятельно призывали вельмож в театр. Ибо — по указу Елизаветы — за непосещение театра без уважительного повода платился штраф в 50 рублей. Так обстояло дело с высоким искусством. С религией было иначе: за отсутствие в церкви придворные сажались на цепь. Статские советники — на золотую, коллежские советники — на серебряную, а сенатская мелюзга — на цепь обычную.
Грянула музыка. Началось игральное действо под названием «Радость русского народа при появлении его Астреи». Сама же «Астрея» (с громадным флюсом во всю щеку) сидела в ложе, которая помещалась как раз напротив ложи французского посольства. Рядом с императрицей появился Воронцов, и маркиз с де Еоном уже не смотрели на сцену, — их занимала только царская ложа.
— Уверяю, — шепнул Лопиталь, — они говорят о нас… О, я бы дорого дал, чтобы подслушать их беседу!
— Я догадываюсь, о чем они рассуждают. Их взволновал проект Версаля, чтобы Россия дала Франции армию для завоевания Англии со стороны моря… Вам, маркиз, предстоит свидание в казенном доме; учтите — козыри в руках русских!
— Король сам просил Елизавету об этом.
— Елизавета тоже сама просила короля о многом…
Воронцов вызвал посла Франции к себе:
— Мы прочитали ваш проект и вполне согласны с гением Вольтера, который назвал его сказкой из «Тысячи и одной ночи»… Начнем с того, маркиз, что ни Штеттин, ни Одер, откуда вы предлагаете России отправиться для завоевания Англии, России не принадлежат. Что же касается наших войск, которые его величество король Франции просит выделить для него…
— Да, да! Вы, надеюсь, успели доложить императрице?
— Успел. Вот она и спрашивает: где это Версаль усмотрел наши свободные от дела войска? Российская армия бьется на громадных просторах — от Померании до Силезии! И, наконец, императрица препоручила мне задать вам, господин посол, один вопрос…
— Посол короля ответит за короля! — напыжился Лопиталь.
Воронцов усмехнулся:
— Боюсь, что не ответите.
— Отвечу!
— Тогда отвечайте: с каких это пор в Париже стали думать, что Россия находится в состоянии войны с Англией?..
Посол короля ничего не мог ответить за короля. Россия дала понять Франции, что вмешиваться в колониальную войну между французами и англичанами она не станет (у России в этой войне свои интересы).
Людовик был неприятно удивлен. У него уже все было готово для завоевания Англии: в Гавре и Дюнкерке стоял громадный флот для высадки десантов на Британские острова. Англичане же — люди опытные — не стали ждать хорошей погоды и вдребезги разнесли все эскадры Людовика, так и не отплывшие от берегов Франции. Но мысль о завоевании Англии не оставляла Людовика, и де Еону еще предстоит немало потрудиться над этими королевскими химерами. Но об этом мы расскажем позже, а сейчас вернемся к извечной теме любви.
Поздно вечером с куртага возвращалась к себе великая княгиня. С вечера шел дождик, теплый и приятный, в воздухе парило (к грибам, к ягодам, к грозам), а за деревней Тярлевой карета Екатерины, дребезжа стеклами в рамах, застряла в колдобинах. Четверик лошадей, пластаясь брюхами над лужами, никак не мог вырвать колеса из баламутной слякоти.
— Настегни еще! — крикнула Екатерина кучерам… — . И вдруг какая-то сила подняла карету на воздух, аккуратно переставив ее на сухое место. Екатерина глянула в заднее слюдяное оконце: Григорий Орлов, вытирая руки, запачканные о дышло, подмигнул ей — как и в тот, первый раз. Лошади радостно взяли рысистым наметом, а Орлов резво вскочил на запятки.
Всю дорогу шла перестрелка глазами через муть оконца. Посмотрят друг на друга и — смеются… Так и ехали! Но возле самого дворца Орлов будто сквозь землю провалился, и Екатерине вдруг стало грустно. Ей даже подумалось, что врут люди, воспевая безумную храбрость Орлова, — сейчас-то он чего испугался?.. Встречи с мужем ее? Или голштинских караулов?.. Она прошла к себе. Камер-фрау Шаргородская принесла свечи, взбила подушки на постели великой княгини.
— Идите, милая, идите! — И Екатерина отстегнула пояс…
Окно открылось; перекинув ногу через подоконник, в комнаты упруго и неслышно соскочил Орлов. За его спиной шумела чистая, обмытая дождями листва. Оба молчали. Екатерина собралась с духом. Открыла комод, на дне которого муж ее устроил потайной склад бутылок. Плеснула вина: себе — на донышко, а Орлову — полную чашку.
— Виват, гвардия! — рассмеялась она, счастливая безмерно…
Начинался новый ее роман — самый решительный в жизни этой женщины. Однако не надо думать, что он зиждился исключительно на любви. Это неверно; роман был политический, — именно Орлов, неустрашимый русак с громадными связями по гвардии, и должен был подсадить ее на престол России.
Под этот роман Гришка Орлов кредитовал себя теперь направо и налево. Все давали: от лакея в царской конюшне до графа Сен-Жермена, который скоро появился в Петербурге, как всегда таинственный. Читатель помнит «Пиковую даму» Пушкина? «Тройка, семерка, туз…» Вот этот самый Сен-Жермен и стал другом Орлова. Историки до сих пор спорят: чей шпион был Сен-Жермен — версальский или берлинский?
Если задуматься, то какое странное было время! Где-то клокотали страсти, творили Сумароков и Ломоносов, Петербург отстраивался, хорошея, первые ученики Академии художеств с робостью присели за чистые мольберты, медные губы Сен-Жермена пророчили загадочно, а Петербург расцветал в огнях праздничных салютов:
Победы русского оружия украшали Россию… А лето в этом году было знойное. И очень рано поспела в Петергофе клубника. В оранжереях вельмож, в Мартышкине и под Стрельной, отлично вызревали померанцы и ананасы.
Глава 4
В разгар лета 1759 года Петр Семенович Салтыков двинул свою армию в поход из Познани, имея три задачи: соединиться с австрийцами, испортить немцам канал у Франкфурта и попытаться совершить набег на Берлин. Конференция связала крылья генерал-аншефу приказом строжайшим, чтобы он следовал советам венского маршала Дауна (побеждавшего медлительностью). Петр Семенович имел свои взгляды на кампанию, желая — как он сам говорил — «баталю дать». Эта «баталя» предназначалась им лично королю прусскому!
Против армии Салтыкова король поначалу выставил армию графа Христофора Дона, очень опытного полководца, сообщив ему:
— Я здесь, в Богемии, превратился в цепного пса и сторожу каждое движение прохвоста Дауна. Увы, счастие разбить русские колонны передаю вам, Дона! Старайтесь излупить их на марше…
Салтыков сразу оказался в трудном положении:
— Даун-то не идет к нам.
Штабные люди предложили ему самому выйти навстречу Дауну.
— Не могу, — отвечал Салтыков. — Тогда мы откроем для Фридриха земли Восточной Пруссии, нами завоеванной. Хуже того: король тут же отсечет нас от Познани и магазинов…
Скорым маршем русская армия настигла эшелоны Дона. Кавалерия Салтыкова рассекала дороги, наскоком врывалась в прусские города. Это был ряд мелких, частых болезненных ударов. Прекрасная подвижная армия Дона, закаленная в битвах за Померанию, была растеряна. Салтыков, как опытный фехтовальщик, окружил ее сеткой уколов. Не выдержав, армия Дона побежала. Фридрих в отчаянии заломил руки:
— Эти напудренные чурбаны бегут? Дона, Дона, Дона… и он — бежит? Бездарность! Кретин!.. Зовите Веделя!
Ведель, мальчишка среди седых ветеранов Пруссии, был любимцем короля. Ведель никогда не думал. Ведель лишь точно исполнял приказы. Ведель был непобедим. Веделю король всегда верил. Ведель сейчас предстал перед ним…
— Ведель, — потухшим голосом сказал ему король, — ты слышал про этого негодяя Дона?.. Салтыков уже вошел в земли Бранденбурга. Ты знаешь, славный Ведель: если у меня где-либо потекло, то скважину я затыкаю тобой! Сейчас у меня сносит плотины… Ведель, я не могу сделать тебя, молокососа, своим маршалом… Но я даю тебе права римского диктатора! Отныне твои приказы имеют силу моих приказов. Делай что хочешь, но Салтыков не должен соединиться с австрийцами… Ты меня понял, мальчик?
Ведель был уже на коне.
— Стой! — задержал его король. — Я забыл сказать тебе самое главное. Не вздумай прекратить сражение. Когда потухнет солнце и пушки расплавятся от огня, ты все равно должен продолжать битву.
— До каких пор, ваше величество? — спросил Ведель из седла.
— До тех пор, пока все русские не будут изрублены в куски! Но и тогда битва еще не кончена. Брось эти куски в Одер, и только потом ты, мой Ведель, станешь велик, как Македонский…
Салтыков уже занял Цюлихау — твердо стоял под Франкфуртом.
Ведель шел все время на рысях, — конница Тотлебена не задержала его: Ведель одним ударом выбил Тотлебена из города Цюлихау. Салтыков в ярости вскочил на коня — помчался впереди казаков на разведку. Старый генерал-аншеф, в ответ на уговоры поберечься, говорил так:
— Король прусский не пужливый, все своими глазами глядит. Нешто же мне, российскому воину, отставать от короля?..
Он решил дать сражение пруссакам, не дожидаясь подкреплений и подхода австрийской армии.
— Петр Семенович, — удерживал его Фермер, — как бы нас не разбили тут. От Познани мы далеко, а Фридрих-то рядышком, и помощи от Дауна ждать не след!
Салтыков скатал карты, бросил их на стол:
— Война есть упражнение воинское в чести, в риске и в бесстрашии. Кто рискует — тот выигрывает… У короля прусского многому поучиться можно: человек бессовестный, зато рискованный!
— Петр Семенович, но у Веделя кавалерии больше нашей.
— Зато у него нет такой артиллерии, какова наша.
— Кавалерия прусская намного лучше нашей; она сомнет нас!
— Это кто так сказал? Сие проверить еще надобно… 12 июля Салтыков дал Веделю бой. Возле деревушки Пальциг состоялось единоборство в силах. Пруссаки первыми открыли огонь из пушек. Русские несли большие потери, но с позиций не отошли. Когда канонада утихла, Салтыков приказал:
— Всех убитых быстро заместить из резерва!
Полки встали опять, сверкая оружием.
Через узкие дефиле Ведель бросил свои войска в атаку — их отбили. Легко отбили, словно играючись. Ведель послал войска снова вперед — опять дали по зубам. Далее Ведель осатанел от упорства русских и стал швырять свои батальоны, как в мясорубку: туда они уходили, но обратно уже не возвращались.
Салтыков резко опустил трубу, оперся на трость.
— Я думал, он умный, — сказал про Веделя, — а он дураком оказался. Таких сопляков бить — даже удовольствия не испытать!
— Не грозитесь, — нахмурился Фермер. — Ведель имеет на руках еще одну карту: прекрасную прусскую конницу.
— Ваш тезис, — ответил генерал-аншеф, — я не утверждаю… Чугуевцев славных пустить в дело! — велел Салтыков.
Чугуевский казачий полк (половина его — калмыки) ударил во фронт пруссаков. А следом пошла в атаку регулярная кавалерия. Салтыков напутствовал ее в бой такими словами:
— Робяты! — сказал он. — Карабины за плечом держи. Не надо стрельбой отвлекаться… Ты до злыдня доскаки и руби вмах!
Сражение под Пальцигом стало кровавым праздником русского холодного оружия, — именно здесь проявились молодечество и бесшабашная удаль русской конницы.
Ни единого выстрела.
Только ржанье коней. Только свист сабель.
— Руби их в песи! Круши в хузары!
Ведель потерял мужество: у него погибли уже два генерала. К восьми часам вечера все было закончено вчистую, и Салтыкова стали поздравлять со славной викторией.
— Бросьте! — отвечал старик сердито. — Ежели по дружбе хвалите меня — глупо, ежели по лести — негоже… Что мне Ведель этот? Мне прусский король надобен… А сейчас, времени не тратя даром, зарывайте мертвых. Покойникам всем ведите счет подробный. Трофеи сносите в вагенбург.
Победители тут же, на поле битвы, стали копать широкие могилы. Прусских мертвецов было зарыто в этот день 4220 человек, своих же русские закопали 900 человек. Четыре знамени и три штандарта, захваченные у Веделя, бросили в шатер к Салтыкову.
Воздев на нос очки, старик (в нижней сорочке, держа в тазу с водой воспаленные за день ноги) уже писал донесение в Конференцию. Впервые за эти годы она получала такой отчет. В нем Салтыков особливо подчеркивал человечность русского рядового воина. Если под Цорндорфом пруссаки раненых пленных живьем зарывали в землю, то здесь, под Пальцигом, —
«многие наши раненые прусских раненых на себе из опасности боя выносили; солдаты наши своим хлебом и водою, в коей сами великую нужду тогда имели, их снабжали…»
Пальциг — первая в Семилетней войне битва русских с пруссаками, когда баталию выиграли не только силой и упорством рядовых, — нет, теперь у армии был командующий! И войска постоянно ощущали его железную волю, на себе чуяли биение его мысли. Безобразно показала себя лишь конница Тотлебена: Ведель легко выбил ее из Цюлихау, она не завершила разгрома отступающих войск Веделя после битвы…
Фридрих ждал от Веделя курьера с известием, что «куски брошены в Одер». Спокойно он взломал печати на пакете… И разом мир потемнел в его глазах. Началось бешенство:
— Найдите мне самую грязную и зловонную лужу в Европе, чтобы я мог выполоскать в ней этого Веделя! Я дал ему то, чем сам не обладаю: права римского диктатора!
Это выше бога… Я послал этого негодяя спасти Берлин. А теперь мне надо бросать войну с Дауном, проститься с Богемией и Саксонией, чтобы спасать самому уже и Берлин и этого сукина сына, который оказался полным дураком при Пальциге…
Вечером он письмом вызвал к армии своего брата Генриха. «Мы давно уже нищие, — писал ему король, — у нас все отнято, у нас ничего не осталось, кроме чести…» Де Катту король сказал:
— Готовьте реляцию в Берлин о Пальцигском сражении, как о сражении не вполне выигранном нами. Не забудьте упомянуть, что Ведель отступил с большим достоинством!
— Каковы проставить потери? — спросил его де Катт.
— Наши потери — 1400 человек… Умножьте эту цифру на десять, и это будут потери русские — 14 000 человек…
Армия Салтыкова уже открыла дорогу на Берлин.
«Жалкий цыпленок», как звали за глаза Салтыкова, был рожден для войны. Армия раньше его совсем не знала, зато он всегда знал и любил армию. Петр Семенович понимал солдата (хотя солдат не всегда понимал его). Генерал-аншеф не гнушался есть кашу из общего котла, среди ночи вставал, чтобы проверить аванпосты. Был не суетлив и хладнокровен. Он не боялся на ходу перестраивать свои планы. Он быстро подчинялся обстановке, чтобы затем подчинить обстановку своей воле.
Желая сразу же закрепить победу под Пальцигом, пока Ведель не очухался от поражения, Салтыков приказал быстро захватить Франкфурт-на-Одере, и тут к нему прибыл, в окружении блестящей свиты, австрийский маршал Евгений Лаудон.
— Каковы ваши цели в эту кампанию? — спросил он Салтыкова.
— Берлин! — кратко отвечал генерал-аншеф.
— Сначала вы должны помочь нашей армии.
— Нет! — отрезал Салтыков. — Вы бы лучше нам помогли.
Лаудон поднял палец с громадным сапфиром в перстне:
— Вы забыли, что против Дауна стоит сам король!
— Вот именно, что стоит… Король стоит и смотрит на Дауна, а Даун стоит и смотрит на короля. В гляделки, что ли, играют — кто смигнет первым?
Лаудон категорически потребовал для своих нужд корпус в 30 000 русских солдат.
— Вы еще очень скромны, маршал, — съязвил Салтыков, — что кобылу из-под меня не выдергиваете. Дай я вам тридцать тысяч, тогда мне в лазарет лечь надобно… А зачем вам столько людей?
— Мы возьмем Франкфурт, — гордо посулил Лаудон.
— И для этого просите от меня тридцать тысяч солдат?
— Да!
— Франкфурт уже взяли мои пятьсот человек.
— Я вам не верю! — вспыхнул Лаудон.
Петр Семенович заложил два пальца в беззубый рот — свистнул. Моментально явился юный адъютант, что-то дожевывая:
— Звали, батюшка?
— Ключи сюда! — велел генерал-аншеф. Лаудону были предъявлены ключи от Франкфурта-на-Одере.
— Отправляйте их в Петербург, — наказал Петр Семенович, захлопывая ящик. — А вас, маршал, прошу отобедать со мной…
После обеда Лаудон мечтательно сказал:
— Теперь же, генерал, когда Франкфурт взят вами, позвольте мне получить с вас миллион талеров.
— А это еще за что?
— За Франкфурт, конечно! Вена уже рассчитала, что с этого города можно содрать два миллиона; вот и получается, что один миллион — вам, а другой — нам.
— Контрибуций не брали, сударь!
— А также, — клянчил Лаудон, — нам нужно продовольствие.
— Не дам! — ответил Салтыков. — Ныне спешно форсируйте Одер и соединяйтесь своими войсками с моими.
— Не имею на то приказа от Дауна.
— Простите, но… какой же приказ вы имеете от Дауна? Лаудон отчеканил:
— Чтобы ваша армия соединилась с моим корпусом и шла на подмогу Дауну; тогда Вена берет на себя и снабжение войск ваших.
Оба замолчали. Лаудон с интересом рассматривал Салтыкова; директивами Петербургской Конференции генерал-аншеф был подчинен маршалу Дауну, и Лаудону было любопытно, как сейчас поведет себя Салтыков. Исполнит он приказ Петербурга или нет?
Салтыков пальцами снял нагар со свечек, заявил твердо:
— Ради соединения с Дауном я отступать не стану. Ежели я Дауну нужен, пусть бросает Силезию и спешит сюда, в центр земель германских, где и решится кровопролитная тяжба народов.
— Вена, — заметил на это Лаудон, — отлично знакома с указами вашей Конференции… Вы разве не собираетесь их исполнять?
— Но я здесь, на месте, лучше Конференции все знаю! Лаудон в смещении потоптался на месте:
— Кому нам жаловаться… на вас?
— Вот Конференции и жалуйтесь.
Салтыков повидался с генерал-поручиком Румянцевым:
— Хотел я, Петруша, тебя на Берлин отправить, да спя экспедиция, кажись, лопнула… Даун-то ведь не пришел к нам! Прислал своего попрошайку Лаудона, вот с ним и воюй.
— Может, — предложил Румянцев, — пока Фридрих далече, я и успею на Берлин конницей сбегать… Туда и обратно галопом!
— Нет. Уже поздно. Фридрих силы собирает. Скоро король персонально сюда к нам заявится…
Узнав, что Франкфурт взят, австрийцы валом повалили туда, в надежде разграбить богатый коммерческий город. Но на форштадтах уперлись в русские штыки, — дальше ворот их не пускали. На пегой кобыле выехал навстречу союзникам русский генерал Александр Никитич Вильбоа и вынул из ножен ловкую шпагу:
— Назад! Зарублю любого… Грабить-то вы мастера, а вот воевать не умеете…
Теперь и Даун, в отместку Салтыкову, нарушил венские директивы: он не поднял свою армию по тревоге и не пошел к русским навстречу, чтобы совместными усилиями разбить Фридриха одним согласным ударом. Русские остались под стенами Франкфурта, вдали от баз и магазинов, один на один со всей прусской армией.
Даун рассудил — трезво и подло:
Если сейчас Фридрих победит, мы окажемся в большой выгоде. Русские бьются беспощадно, и даже в поражении своем они сумеют нанести Фридриху неслыханные потери… Эти потери для Пруссии будут невосполнимы, Фридрих сразу же ослабеет. А тогда мы, умные австрийцы, полностью сохранив свои силы, сокрушим Фридриха до конца. И после войны, как непобежденные, мы сможем смело предъявить миру свои претензии… Русским же, как побежденным, будет не до претензий… Итак, все ясно. Моя армия с места не стронется более, пока поединок Фридриха с Салтыковым не разрешится ударами мечей!
…Когда жена Дауна появилась в театре, в ложу к ней (прямо на колени) кто-то из партера бросил дохлую кошку. Кошка была, повторяю, дохлая, тощая, ободранная, и маршальша закатила истерику. Представление театральное сорвалось!
Он презирал медлительных людей. Он был скор. И на руку, и на ногу. Мысль же его была — как росчерк молнии на черном небосводе. Мысли ослепляли его. Он спешил.
Даже сейчас Фридрих находил время работать над книгой о походах Карла XII на Россию; эту книгу в разгар боев король опубликовал в двенадцати экземплярах (для истории — не для читателя!).
Чего другого, а энергии у короля было хоть отбавляй. Иногда близкий к отчаянию, не расставаясь с дозой сильного яда, составляя одно завещание за другим, Фридрих порою словно молодел, свято веря в чудо. Чудеса он придумывал сам. Всю жизнь этот король воспитывал в пруссаках рабский педантизм. Карл XII, шумный и визгливый король Швеции, совсем не был похож на своих подданных — тугодумных и уравновешенных. Фридрих II не походил на немцев, которых властно подчинил своей воле.
Сейчас король шагал, осиянный верой в чудо.
— Идите за мной, — говорил он солдатам, — чудо спасет нас!
Солдат падал в траву, — король склонялся над ним:
— Вставай, приятель! Не время валяться… Трубы славы поют над нами… Уже завтра я обещаю тебе настоящее чудо!
Он едва поверил в падение Франкфурта:
— Невероятно! А где же были мои кордонные отряды?
— Король, их изрубили еще под Цюлихау… Сейчас — по мнению Фридриха
— его могло спасти только решительное поражение русской армии. Призрак Цорндорфской битвы еще витал над его головой, и король-: Сделался осторожным. Бить только наверняка! Но сильно бить… Чтобы русские не поднялись!
— Напишите на наших штандартах, — велел король, — что на этот раз битва произойдет не ради славы, a pro aris et focis… Мы сражаемся отныне «за святилища и очаги» нашего Берлина!
Рядом с королем скакал неустрашимый Зейдлиц. Дни стояли раскаленные, солнце плавилось в зените, а ночи были страшные, удушливые. Вовсю полыхали над Европой зарницы, хлеба сгорали на корню, вытоптанные толчеей давно враждующих армий… По дороге Фридрих безжалостно разбивал австрийцев, пленял их тысячными толпами, захватывал богатые вагенбурги, грабил идущие обозы. Шесть ночей он не закрывал глаз, и эти глаза светились сухим огнем фанатика, верящего отныне не столько в себя, сколько в то чудо, которое он обязан свершить…
Умный человек, король понимал всю опасность будущей битвы.
— Я ничего так не боюсь, — признался он, — как русской артиллерии. Шуваловские гаубицы — это порождение дьявола. Русские медведи не французские комары, а единороги Салтыкова стоят во сто крат больше, нежели все пушки армий Контада и Дауна.
В это время под Франкфуртом создалось весьма странное положение. Совсем невдалеке от лагеря Салтыкова собрались две громадные армии — армия Пруссии и армия Австрии; первая шла, чтобы разбить Салтыкова, но вторая не шла к Салтыкову, чтобы выручать его от ударов Фридриха.
— Будем рассчитывать на себя, — утешился Петр Семенович…
48 000 штыков в руках потсдамских ветеранов король уже развернул на армию России. Глубокой ночью его войска начали переправу через Одер ниже Франкфурта, где — на медных понтонах, где — просто вброд, по шею в воде… Фридрих успокоился, когда вся его армада оказалась на другом берегу. Дело теперь за ним.
— Дорогу королю! — закричали адъютанты. В свете коптящих факелов, кося кровавым глазом на черную воду Одера, конь Фридриха ступил на понтоны и — шпоры в бок! — вынес короля на обрывистый берег.
— Вот теперь, — сказал король, глубоко дыша, — мы уже наполовину победили. Мы появились там, где нас не ждали.
Для него развели костер под густым покровом тревожной ночи. Фридрих бросил на землю свой плащ, не раз простреленный в боях, устало лег на него, велел собрать у костра генералов.
— Мои друзья, — сказал он им, — я не уважаю своих придворных: все они лишь декорация, на фоне которой мне, королю, удобнее играть королевскую роль. Но вас, генералов, я высоко чту: вы куете будущее непобедимой Пруссии… Может, вы сядете?
Они расселись перед ним на траве, кавалеристы широко раскинули свои белоснежные пелерины, словно покойницкие саваны.
— Конечно, — сказал король, куснув травинку, — вам нелегко дались эти походы. Но вы не можете пожаловаться, что вам скучно служить со мной… Сейчас я снова стану вас веселить. Вы уже поняли, надеюсь, отчего я привел вас сюда… В самом деле, — вздохнул он, — мне было бы приятнее сидеть сейчас в Сан-Суси и играть на флейте. Но — увы! — я здесь, на голой земле, я не ел с утра, я не спал шесть ночей…
Потом, поднявшись с плаща, Фридрих закончил:
— Переправой через Одер мы открыли дорогу к успеху. Теперь следует запутать Салтыкова… Вам приходилось наблюдать за жизнью муравейника? Ах, как они деятельны! Все куда-то бегут, спешат, что-то тащат, сталкиваются, снова разбегаются… Вот пусть же и наши войска в канун битвы ведут себя, как эти муравьи; Салтыков должен растеряться от их живости. И не поймет, откуда мы нанесем ему удар…
…Костер медленно угасал. На разодранном плаще, устало раскрыв впалый, словно у мертвеца, безгубый рот, спал король Прусский и курфюрст Бранденбургский.
Над ним рушились звезды. Была как раз страдная пора. Но хлеба Европы погибнут в этом году… По берегу Одера еще долго бродил Зейдлиц, и порывы ветра раздували его белый покров.
Как саван, как саван, как саван… О чем думал он?
Медленно и величаво катил свои воды Одер… куда?
До русского лагеря дошла весть, что король уже рядом, его три колонны, как три бивня, нацелены в грудь русской армии. Лаудон не мог скрыть своего удовольствия.
— Вот, — сказал он Салтыкову, затаенно улыбаясь, — вы еще не сталкивались с ним основательно. Король — это не мальчишка Ведель; он уже обошел вас… Что скажете теперь, генерал-аншеф?
Салтыков ответил Лаудону:
— Я думаю, что не врут люди, воинский гений Фридриха восхваляя. И впрямь — отличный полководец! У меня зазнайства перед королем нету. Но почту за счастие великое для персоны своей скромной сразиться лично с королем Пруссии!
Салтыков, и без того мало любимый, вызвал всеобщую солдатскую ярость распоряжением рыть шанцы. Копать землю — кому это приятно? Возле селения Кунерсдорф, на виду у города Франкфурта, генерал-аншеф деловито выбрал для армии отличную позицию.
— Копай, ребятушки, копай, — говорил он солдатам. — Да языка не погань словом матерным. Не подобает православным христианам матерны лаяти, понеже матерь наша — земля! В нее же и возвращаемся, и тьму смертную, яко отдых, навечно приемлем…
Фридрих — через шпионов — внимательно следил за работою Салтыкова. Узнал, что русские основательно укрепляют фронт, и решил ударить на них с тыла. Но Петр Семенович — не дурак; он подождал, пока укрепят его солдаты позиции, затем сказал:
— А ну-кась, развернем теперича лагерь… Копай, соколики, с другой сторонки!
— Пруссак старый, — неслось ему в спину из окопов. — Нацепил косицу и ходит тут… Курдюк с квашеным поносом!
Но Салтыков мнению армии не уступил. Лаской, угрозой, плетями, но приказ заставил исполнить. Глубокий ретраншемент пролег через весь фронт, объединяя фланги армии. Тыл русского войска был укреплен так же прочно, как и фронт его. Покончив с этим, Петр Семенович забрался в прохладу палатки, где его навестил Лаудон:
— Мой штаб закончил подсчет. Наши силы превышают силы прусского короля на двенадцать тысяч человек.
— А король прусский, — отвечал Салтыков, — прав: надобно не числом побеждать, а умением! Коли на одного молодца двадцать сопляков навалятся и побьют молодца — это еще не успех.
— Генерал-аншеф, вы часто ссылаетесь в мнении своем на Фридриха, врага нашего… Уж не влюблены ли вы в него?
— Изверга такого в конфидентах своих не держу. Но учиться у врага, ежели, он толков и опытен, не пренебрегаю. И вам советую над тактикой Фридриха почаще задумываться.
Лаудон спросил — куда ему поставить свой корпус.
— На гороховом поле… в резерв! — отвечал Салтыков. — А я спать ложусь… Выспаться надо. Митенька, — позвал он адъютанта, забираясь в кошмы, — ежели король со всеми ложками и поварешками пойдет на нас, ты меня сразу толкай… без жалости!
Шляпа на голове Фридриха — как тогда говорили — созрела до такой степени, что пора уже ей, переспелой, свалиться на землю.
Свалится ли она?
Ранним утром 1 августа 1759 года Салтыкова разбудили.
— Король движется, — доложили ему.
— Ну и слава богу! — Генерал-аншеф молодо вскочил с ложа. — Господи, вразуми меня, — покрестился на иконку. — Ежели ныне совладаю с Фридрихом, кровавый пир разом кончится и век меня Россия благодарить станет. Ну, а ежели опозорен буду… Нет, господи: лучше сразу — ядром меня, чтобы не мучился!
Глава 5
Уже пахло порохом над Кунерсдорфом, когда Лаудон спросил Салтыкова:
— О чем думает сейчас генерал-аншеф?
— Думать поздно. Сейчас кровью станем расплачиваться за все, что не продумали ранее, на покое…
Они поднялись на пригорок, им подали зрительные трубы.
— Любопытно, чем откроет сегодня Фридрих сражение?
— Как всегда, — зевнул Салтыков, — «косой атакой».
— Почему вы так решили, генерал?
— Это не я так решил, это Фридрих так решает… Я свою жену однажды спрашивал: «Чего ты в одном и том же платье шляешься, коли другие в гардеробе, ненадеваны, пылятся?» А она мне ответила: «Прости, батюшка, стара стала, глупа стала…» Лаудон вряд ли понял его, и Салтыков пояснил далее:
— Фридрих… он тоже, как старуха скупая: одно платьишко надел, так и носит его не снимая… Пооборвался уже господин!
Но Фридрих сегодня не спешил открывать битву. Весь прусский генералитет во главе с королем был в седлах. Стояли гуртом на вершине холма, позванивая сбруей и оружием. Фигура короля в черном сюртуке резко выделялась среди пестрых мундиров. Головы генералов, густо напудренные, были обнажены; один король в шляпе. Сюда, в ставку Фридриха, сейчас приводили переметчиков, лазутчиков и пленных. Король, перегибаясь через луку седла, лично задавал им каверзные вопросы… Потом он повернулся к генералам:
— Господа, я выяснил неприятную новость; нам не придется нападать на русских с тыла. Салтыков свой тыл успел укрепить. Из двух флангов противника мы избираем слабейший — левый… Но прошу еще подождать — я не все уяснил для себя…
Сейчас короля смущали сбивчивые сведения о глубоком ретраншементе, связующем русские фланги. Салтыков — через этот ретраншемент — мог перебрасывать свои войска с фланга на фланг. Фридрих же позволить себе такой роскоши никак не мог.
Около девяти часов утра король сказал, морщась:
— Ладно. Начинать можно только одним способом — начать!
Прусская артиллерия взяла под обстрел высоту Мюльберг, занятую войсками князя Александра Михайловича Голицына. Прошло в гуле пальбы еще два томительных часа… Король вел себя как-то странно: он словно не мог решиться на атаку. Лишь ближе к полдню рука Фридриха резко взметнулась кверху.
— Честь и слава! — заверещал он пронзительно. — Даже земной шар не покоится на плечах Атласа столь прочно, как стоит королевство Пруссии на плечах своей бессмертной армии…
И закончил деловитым распоряжением:
— Через виноградники можно пустить инфантерию. Направление атаки — на Мюльберг. Исхождение региментов от Бишофсзее и от Треттина… Прошу, господа, начинать немедля и решительно!
Сражение разгоралось. Сначала, как всегда, Фридриху было неинтересно. Он велел намазать кусок хлеба маслом и подать ему в седло. С аппетитом жуя, король сказал:
— Интересно, когда уже кипит кровь… Вот, когда мои ребята добегут до Мюдьберга, тогда хоть деньги плати за такое зрелище!
Излюбленной «косой атакой» (как всегда, как всегда!) король обрушился на левое крыло русской армии, и Салтыков приставил трубу к мутному стариковскому глазу.
— Сейчас король, — точно определил он, — милостию божией, кажись, отберет у нас Мюльберг, сбросит князя с горушки вниз.
В рукопашной резне князь Голицын был тяжко ранен, и его буквально выдернули из рук прусских гренадер, — Фридриху даже принесли в ставку ботфорт с ноги князя.
— Что вы мне тычете в нос старым вонючим сапогом? — обозлился Фридрих. — Иль вы добыли русский штандарт?
Мужество защитников Мюльберга было сокрушено натиском пруссаков. Голицын в спешке боя, истекая кровью, перестроил два полка поперек позиции. Они встали здесь насмерть. Но прусская картечь выкосила их. Потсдамкие гренадеры штыками уже добивали канониров.
Левое крыло русской армии было смято…
Фридриху доложили об успехе: 15 русских батальонов и 42 орудия армии Салтыкова более не существовали.
— Прекрасно! — заметил король. — Сейчас я устранил то, что мне мешало. А мешал численный перевес противника. Теперь же этого перевеса не существует. Что ж, «шах» мы сделали, пора приготовить русским «мат»…
Салтыков не послал князю Голицыну поддержки:
— Резервы прибережем. Фридрих — хитер, и воевать еще не начал: он только пыль нам в глаза пущает… Бой весь впереди, судари! Солдаты Голицына погибли, но долг исполнили. С высот горних, уже нездешних, они сейчас на нас взирают. Память им вечная и поклон низкий ото всей России!
Над ним засвистали пули, он взял прутик — обмахивался:
— Во, шмели проклятые… кыш-кыш, негодные! К двум часам дня все укрепления Мюльберга были в руках короля. Но пока пруссаки лезли в гору, неся страшные потери от войск Голицына, Румянцев в шесть линий (в целых шесть!) собрал своих героев на высоте Шпицберга. Сейчас все отступавшие русские копились на Шпицберге, словно в Ноевом ковчеге при потопе.
Издалека Фридрих пристально рассматривал эту высоту.
— Что-то она перестала мне нравиться, — поморщился король, протянув свою трубу Зейдлицу. — Посмотри и ты…
Но пока все складывалось в его пользу. Были порой моменты, когда ему хотелось кататься по траве от восторга:
«Какое счастье! Как везет!» И он даже сказал несколько раз:
— Чудо… я же вам говорил, что будет чудо! К трем часам дня Фридрих завладел половиною поля битвы, и тут к нему на запаренной лошади прискакал курьер. Этот гонец примчался на берега Одера с дальних берегов Рейна.
— Его высочество принц Генрих одержал великую победу над французской армией при Миндене! — доложил курьер.
— Великолепно, — загордился король. — Скачи обратно, сынок. Поспеши обрадовать его высочество, брата моего, что мы одержали победу здесь — под Кунерсдорфом!..
Наступал острый момент, когда инфантерия была уже на издыхании. Ее пора оставить в покое. Она уже расчистила поле битвы. Теперь, на смену пехоте, пришла пора бросить кавалерию и довершить разгром пушками.
— Я не ошибусь, если скажу, что русские сейчас побегут. А потому сразу начнем отсекать их от дорог к спасению… Быстро разрушьте все мосты на Франкфурт!
Критический период боя наступил. Салтыков опустился на землю, никого не стыдясь. Коленопреклоненный, он стал молиться. О чем он там беседовал с богом — это осталось тайной Салтыкова, но, отмолясь, он живо воспрянул с земли.
— Побили, но не убили! — сказал отчетливо. — Новизны тут никакой нет: король прусский не продает побед дешево…
В ухо аншефа, оглохшего от грохота боя, кричал Лаудон:
— Они сбросили в озеро мосты… Смотрите, уже занимают Кургунд, от леса скоро пойдет Зейдлиц… Неба уже не видать от пыли! Франкфурт от нас отрезан…
— Ничему не удивляюсь, — отвечал Салтыков. — Король прусский уже начал воевать, но мы-то сиворылые, еще не начинали…
Казалось бы, уже все решено: Фридрих близок к виктории.
Но тут в ставку короля стали собираться генералы. И все, как один, с пасмурными лицами. Взирали искоса.
— Ваше величество, — объявили они, — битву надо заканчивать. Войска уже в изнурении. Если сражение затянуть хотя бы на час, весь наш первый успех полетит к черту.
— Перестаньте болтать вздор! — наорал на них король. — В уме ли вы, когда все идет так чудесно!.. Мне не нужна половинка арбуза — я хочу съесть арбуз целиком. Что мне с того, что я поколотил русских, если политическое состояние Пруссии требует от нас добиться полного разгрома России!
Генералы стояли на своем.
— Есть положения, король, — говорили они, — когда надо ограничить себя лишь половиной успеха, и тогда это будет победой. Если же сейчас достигать второй половины успеха, тогда победа обернется для нас поражением…
Фридрих, сложив пальцы в щепотку, подбежал к ним (маленький король) и снизу вверх заглянул в лица своим бесстрашным, непобедимым генералам…
— И это… вы? — спросил он жалобно. — От кого я слышу эти слова? Или слава прусских вождей — это миф? Да поймите же наконец: мой успех разложил русскую армию. Я уже ослабил их душевно. Они — как тряпки сейчас. Их ничего не стоит добить, как щенят. Или вы не видели, как они бежали?
Раздался голос Зейдлица:
— Они бежали, это верно. Но с Мюльберга гуртом перебрались на Шпицберг… Мы победим сегодня, если прекратим сражение сейчас же…
Фридрих не мог поверить своим ушам:
— И ты, Брут?! — вскричал он.
— Нет, король, я не Брут, а твой Зейдлиц… И ты знаешь сам, что я готов жизнь отдать за тебя! Прислушайся же к моим словам.
Фридрих сразу успокоился — перестал играть.
— Тогда будем честны до конца, — сказал он. — Битва при Цорндорфе была лишь наполовину нашей победой. Битвою сегодня при Кунерсдорфе я желаю торжественно закрыть неудачный Цорндорф… Мне это нужно. Наконец, я ваш король, и я имею право делать то, что я хочу.
И тут он заметил Веделя, которого раньше сильно любил, а теперь сильно ненавидел. Ведель скромно стоял в стороне.
— А вот и Ведель! — засмеялся Фридрих. — Иди сюда, мой горемычный Ведель… Ты слышал, что здесь говорят? Можно подумать, что мы торгуемся на базаре. А ведь нам сейчас для полной победы немного и надо: взять высоту Шпицберг, и тогда мы выиграли не только сражение, но и всю кампанию этого года!
Ведель вдруг исступленно выкрикнул — со слезами:
— Никого не слушайтесь, король… Только — вперед!
Фридрих обнял его, воодушевляясь:
— Ведель, за такой ответ я прощаю тебе даже Пальциг. Верь: я снова полюбил тебя… Итак, господа, все ясно. Нам осталось одно усилие, один лишь рывок на Шпицберг! Я заклинаю вас… я умоляю вас… я приказываю вам: идите прямо на Шпицберг!
И он воскликнул трижды, выкидывая вперед руку:
— На Шпицберг! На Шпицберг! На Шпицберг!
— Вот он мне и попался, каналья, — сказал Салтыков. — Ах, глупец! Ну, разве же так это делают? Ведь он застрянет своей конницей на узких дефиле… Отныне начинаем разгром короля!
Подсознательно почуяв близость вражьей атаки, аншеф стал сыпать распоряжениями. От его шатра поскакали в огонь и в дым ординарцы. В ход тронулись резервы. Ретраншемент укрывал перемещение войск от огня. С горы Юденберг, спускаясь с высоты по зеленой, еще не прибитой траве, скученно сошли в низину два свежих русских полка. Фронт был перестроен… Аншеф выждал (старики терпеливы), когда на Мюльберге соберется немцев побольше, и велел открыть по высоте ураганный огонь:
— Тратьте ядра без скупости… Копить сейчас не надо! Горящими яблоками поплыли в небе мортирные бомбы. Фридрих такого еще не видывал, хотя повоевал немало: русские швыряли снаряды с огнем через головы своих войск. Но, быстро сообразив, король бросил свои батальоны на высоту Шпицберга…
Над гвалтом голосов, над пушечным громом, на самом пике этого проклятого Шпицберга, вдруг выросла неповторимая, вся во вдохновении боя фигура Петра Румянцева… Глаза вытаращены, мундир на генерале рван, а в руке — обломок шпаги.
— Стой крепко! — прорычал он. — Ежели кто с места двинется, того поймаю и башку оторву…
Пруссаки уже близко. Бегут. Рты их разъяты в вопле. И начался прибой: волна пруссаков докатилась до Шпицберга — скала! отхлынула и снова пошла вперед — скала! еще раз, покрываясь кровью, ударила — скала! бросились на Шпицберг всей грудью — скала! Тогда Фридрих, побледнев, крикнул:
— Коня!
Фронтальную атаку на Шпицберг повел сам король. Салтыков подозвал к себе трех ординарцев.
— Дворяне, — сказал он им, — двух наверняка убьют, потому пошлю трех сразу. Один из вас доскакать должен до апшеронцев; явите им волю мою — не отступать…
Ни один из трех не доскакал до полка Апшеронского (все пали из седел, разбиты копытами, насмерть изувечены). Но славный полк Апшеронский не дрогнул. Трава была там высока, и вся она в крови, в крови, в крови. До пояса апшеронцы выкрасились в кровь («сидючи на коленях, отстреливались, покуда уже не осталось из них никого в живых…» «Солдатам Апшероиского полка, в ознаменование того, что они в битве при Кунерсдорфе стояли «в крови по колено», были присвоены по форме чулки красного цвета; при форме в сапогах — они носили сапоги из красной кожи.».
В атаке безуспешной конь был убит под королем. Картечь сразила его адъютантов. Фридрих вернулся из атаки на солдатской кобыле. Вся одежда была иссечена пулями. Фридрих, почти осатанев, погнал свои войска еще раз. Второй раз. Третий!.. Обратно возвращались уже не люди, а какие-то кровавые ошметки — безглазые, безликие, многие тут же сошли с ума…
Шуваловские гаубицы сыпали, торжественно и гулко, вокруг себя смерть полными горстями («С Елисаветой — бог и храбрость генералов, Российска грудь — твои орудия, Шувалов!» — так писал тогда Ломоносов)…
И, как всегда в критические моменты, король позвал:
— Зейдлиц!
Но в ответ услышал — совсем неожиданное:
— Король, мои эскадроны не железные. Фридрих разбил трубу о дерево, в ярости топал ногами, крича на Зейдлица, как на последнего лакея:
— Я все равно не слышу твоих слов, сейчас мне плевать на все слова, какие существуют на свете… Иди в атаку не рассуждая!
Зейдлицу уже подводили боевого коня. Порыв ветра раздул парусом его белую гусарскую накидку — как саван, как саван. Он вдел уже ногу в стремя, но продолжал огрызаться:
— Это безумие, король, бросать на ветер мои славные эскадроны!
— Безумен тот, кто осмеливается спорить со мною.
— От нас же кусков не останется, король.
— Какое мне дело до этого, — вперед!
— Повинуюсь, мой король…
Зейдлиц вскинул свое поджарое тело в мокрое от пота седло. Жестоко надрал уши лошади, разозлив ее перед атакой. Выдернул палаш из ножен, и при свете угарного дня блеснула сизая, как воронье крыло, страшная боевая сталь.
Секретарь короля де Катт был рядом, со своим альбомом. «Что-то надо сказать для истории… Но — что сказать?»
— Мы будем перебиты, — вот что сказал Зейдлиц. И грозная лавина конницы (лучшей конницы мира), взлягивая землю, взметая клочья дерна и песок, рванулась вперед…
Салтыков, увидев, как быстро движется через поле блеск и ярость прусской кавалерии, сказал — почти довольный:
— Вот последний козырь короля… Король продулся в пух и прах! Завтра, видать, с торбой по дворам пойдет… любой милостыньке рад станется…
Наперерез прусской кавалерии — клин клином вышибать! — вымахала на рысях русская конница. В пыли и ржанье лошадей рассыпался тусклый пересверк палашей и сабель. Желтые облака сгоревшего пороха низко плыли над головами всадников. Хрипели и давили друг друга лошадьми звенящие амуницией эскадроны…
Весь покраснев от натужного крика, Салтыков повелел:
— Снимай резерв с Юденберга, гони их на Шпицберг, на Шпицберг… Повторяю: с Юденберга — на Шпицберг! Резерв!
Приказ был отдан вовремя, ибо пруссаки уже карабкались на Шпицберг. Гренадеры поддели на штыки русских канониров. Пушки они не могли укатить: пруссаки тут же свинцом их заклепывали.
— Ничего, ничего, — говорил аншеф. — Потом мы их снова расклепаем…
К пяти часам дня прусская кавалерия, разбегаясь за прудами, еле двигала ноги. Медные кирасы были рассечены палашами так, будто русские рубили их топорами. А сам Зейдлиц, плавая в крови от шрапнельных ран, лежал, словно верный пес, возле ног своего короля:
— Я знал, король, что мы будем перебиты. «Ах, Зейдлиц, Зейдлиц… и ты не справился?» — Фридриху хотелось плакать. Он отъехал на коне в сторону, и русское ядро, прилетев издалека, ударило его лошадь прямо в грудь. Жаром и нехорошим духом теплой крови пахнуло в лицо. Король едва успел вырвать ногу из стремени — рухнувший конь чуть не размял его. Это была вторая лошадь, убитая под королем сегодня.
— Еще раз — на Шпицберг! — призывал Фридрих. — Мерзавцы, кому я сказал? На Шпицберг, на Шпицберг, на Шпицберг…
Капралы дубасили солдат палками:
— Вставай, скотина, король сюда смотрит… на Шпицберг!
Началась агония немецкой армии: войска короля судорожно дергало из стороны в сторону. Драгуны принца Вюртембергского («Хох, хох!») прорвались все-таки на Шпицберг. Они пробыли там минуту и сразу полетели вниз, где их быстро прикончили картечью. Король бросил в бой легкую гусарскую конницу Путкаммера — конец был тот же, а сам Путкаммер пропал в атаке безвестно. Фридрих оглянулся назад: там, за его спиной, стояли лейб-кирасиры — его личная охрана. Король не сказал им ни слова, он только вытянул руку, показывая — куда им скакать и где им умирать.
Эти лейб-кирасиры достались под саблю чугуевским казакам. Над полем Кунерсдорфа нависло — завывающее, как отпевание:
— Руби их в песи, круши в хузары!..
Казаки разбили гвардию Фридриха, командира утащили в плен за косу, а лейб-штандарт Потсдама затоптан был под копытами.
Прусская армия побежала.
Шальная пуля попала в короля. Его спас от смерти золотой футляр готовальни, с которой он никогда не расставался.
Фридрих произнес фразу:
— О боги! Неужели для меня не найдется русского ядра?
Далее никаких исторических фраз за ним не сохранилось — по той простой причине, что канцелярия его разбежалась.
И тогда поднялся с барабана Салтыков:
— Пришло время штыка! Гони их теперь… гони, гони, гони!
Иногда удиравшие пытались увлечь за собой и короля Пруссии.
— Оставьте меня, — отбивался Фридрих. — Вы, подлецы, бегите и дальше… Но если все бегут, я должен погибнуть!
Король воткнул свою шпагу в землю, скрестил на груди руки. Он застыл как изваяние, выжидая смерти. А вокруг него, словно щепки в бурное половодье, с воем и топотом неслись его войска. Фридрих почти бессмысленно взирал на свой позор. И даже не заметил, что пуля сорвала с головы его шляпу.
Разбежались все — кто куда… Короля забыли — бросили!
Позже всех удирал от Кунерсдорфа на хромающей рыси гусарский отряд ротмистра Притвица. Кони мотали гривами, острый пот их был невыносим, по пикейным штанам Притвица стекала кровь.
На полном разбеге вдруг замер отряд:
— Там на холме кто-то стоит… Неужели король?
— Я ничего не вижу в этом дыму… я ослеп!
— Да вон там… видите? Перед ним торчит шпага… Когда гусары подскакали к Фридриху, он даже не глянул на них. Король закостенел в своем отчаянии. Притвицу возиться с ним было некогда: с пиками наперевес за ними уже гнались казаки. Ротмистр схватил короля за пояс, гусары перекинули его в седло. Настегнули под ним лошадь:
— Король, очнитесь же наконец! Фридрих не брался за поводья, и на скаку его мотало в седле, словно тряпичную куклу: вот-вот вылетит на землю. Притвиц, обернувшись к отряду, гаркнул:
— С нами король, ребята, а потому — на шенкелях! Фридрих вдруг вцепился в руку ротмистра:
— Притвиц, я погиб… Я погиб, Притвиц! Навсегда! Выстрелом из пистолета (одним, зато удачным) Притвиц убил чугуевского офицера, и гусары оторвались от казачьей погони. И все время бегства король хватал ротмистра за руки, восклицая жалобно, как ребенок:
— Притвиц, пожалей меня… Притвиц, презирай меня… Притвиц, убей же меня! Притвиц, я не хочу больше жить…
За прудами, в тени развесистых буков, они спешились. Правили амуницию, подтягивали сбитые в скачке седла. Притвиц одним махом осушил фляжку с вином, размазал кровь на штанах, сказал королю:
— А сейчас побежим дальше. Баталия проиграна — ладно… А вот что нас ждет после поражения… это, я скажу вам, ваше королевское величество, будет уже настоящее дерьмо! По седлам, гусары! С нами король! Идем дальше — на шпорах, на шенкелях!
Салтыкову принесли шляпу Фридриха Великого. Старик расправил в пальцах ее мятые поля, хлопнул по колену, выбивая из шляпы перегар порохов и прах многих битв, многих побед короля…
— Хоть на стенку вешай! — сказал аншеф. — Это почище любых штандартов будет… Одначе, — присмотрелся он к суконцу, — так себе шляпка. Простенькая. Зато она укрывала уж больно горячую голову, которую мы и остуди-, ли сегодня под Кунерсдорфом.
Адъютант доложил командующему, что обед давно стынет.
— Ну, ладно, — огляделся Салтыков. — Баталю я дал. Кажись, и конец всему… Митенька, подсоби подняться. Ноги что-то не идут. Ослаб я… Не пивши, не евши, с утра раннего на ногах. Истоптался весь. Веди меня к столу…
За обедом старик поднял бокал с розовым вином, попросил собрание, чтобы не шумели, — сейчас он говорить станет:
— Судари мои, победили мы, и победу нашу поясню. Фридрих нас «косой атакой» удавить хотел. Весь наш левый фланг он охватил. Но… сколько же можно «косить»? Я его на этом и поймал. Фридрих угодил в петлю, которую для нас уготовил. Нельзя хорошее применять неустанно, ибо хорошее от повторений частых худым становится… Надо новые пути изыскивать!
— Ясно! — раздалось за столом. — Наливай… едем дальше!
— Стой ехать, — придержал собрание Салтыков. — Я главного еще не высказал… Фридрих имел шанс разбить нас сегодня!
— Как? Почему? Когда? — раздались выкрики.
— А разве вы не заметили? — прищурился Салтыков (и все увидели по этому прищуру, что старик-то хитер). — Ему бы, — сказал аншеф, — надо горячку со Шпицбергом не пороть. Бросил бы он свои войска на Юденберг, откуда я резервы-то свои отвел… вот тогда б он усадил нас крепко!
— Петр Семенович, — спросил его один генерал, — ежели ты ведал про это, так чего же рисковал столь легкомысленно!
— Легкомысленно, сударь, я не рисковал! — вспыхнул старик. — Это Фридрих рисковал легкомысленно, оттого и проиграл… Я же рисковал глубокомысленно!
Через несколько дней с возгласами: «Честь и слава, виват Россия!» — были брошены к ногам Елизаветы еще 28 знамен армии Фридриха…
А шляпу Фридриха и сейчас можно посмотреть. Она лежит на стенде — под стеклом, как реликвия Кунерсдорфа. Ее хранят в Музее Суворова в Ленинграде.
Глава 6
Была ночь… Ах, какая ужасная была ночь! Фридрих рухнул на землю, гусары развели костер, и король нашел в себе сил написать в Берлин своему брату:
«Вокруг меня все бегут, и я теряю мужество. Я не вижу выхода из положения и, чтобы не солгать, считаю все потерянным. У меня нет средств к спасению, мне кажется — все погибло. Прощай навсегда!»
В поле отыскали шалаш, короля уложили на ворохе хрустящей соломы. Фридрих метался, часто вскакивал, громко плача:
— Как спасти Пруссию? За лучшее считаю — отречься от престола! Скачите в Берлин, гусары: двору с министрами выехать в Магдебург, богатым купцам забрать капиталы и спасаться…
Всю ночь рыдания короля прерывали сон усталых людей.
— Берлин можно сдать, — разрешил король среди ночи. — Пошлите гонца, чтобы магистрат приготовил столицу к капитуляции!
Эта ночь, проведенная вблизи деревушки Отшер на Одере, — эта ночь приблизила старость. Когда рассвело, спутники Фридриха были поражены переменой в облике короля. Скорбные черты лица, острые и иссушенные, будто мумифицированные, Фридрих сохранил уже до конца дней своих. Но приобрел он их после Кунерсдорфа.
Наступившее утро не внесло успокоения в душу Фридриха, и он был близок к самоубийству… С лютой ненавистью он кричал:
— О-о, если б мои негодяи умели исполнять долг! Теперь я страшусь своих же войск более, нежели неприятеля…
Так отзывался король о своих солдатах. И это тогда, когда русские — на его же глазах — умирали, целуя свое ружье. Теперь все кончено, и за ночь он утвердился в мнении, что Салтыков уже пирует в Потсдаме, а в Сан-Суси, где книги и картины, где окна полны света, а залы грезят античной славой, там бушуют сейчас пьяные дикари-калмыки… Король провел рукой по воздуху, как бы зачеркивая все свое прошлое: «Прощай, прощай, прощай!» В Отшер явился какой-то офицер и доложил, что привезли несколько спасенных от русских орудий.
— Лжец! — отвечал ему король. — У меня нет артиллерии. Это ты придумал нарочно, чтобы поиздеваться над убитым горем королем…
Иногда казалось, что Фридрих — на грани сумасшествия. Пока же он горевал, адъютанты его вышли на проселочные дороги. Устроили там настоящую облаву. Много солдат рассеялось по лесам и балкам, таилось в кустах, боясь зажечь огонь. Их выгоняли из укрытий, отводили в поле, строили, ругали, били, ранжировали.
Днем Фридрих узнал, что удалось собрать 10 тысяч человек.
И тогда он горько усмехнулся:
— Не надо меня веселить… Десять тысяч! Это все, что осталось от когда-то великой армии, которая умела потрясать мир!
Но теперь хоть можно было не бояться за свою жизнь. Короля силком покормили, с уговорами усадили на коня, он встал во главе остатков своей армии. Велел безжалостно сжигать за собой мосты…
— Дети мои! — обратился он к солдатам. — Победить мы уже не в силах. Но зато мы способны умереть.
Он заплакал, и армия тронулась за плачущим королем.
Блеск оружия, звон амуниции, скрип колес, тряска седла и тарахтенье лафетов — все эти приметы похода, столь привычные с юности, незаметно успокоили его. Он облегченно вздохнул, когда узнал, что Берлин не занят русскими.
Король сказал:
— Вот еще одно чудо древнего Бранденбургского дома! Мои победители ведут себя словно пьяные…
Эта новость меняла все. Король отдал приказ перетащить к нему все пушки и припасы из берлинских арсеналов; велел ловить по лесам дезертиров; из крепостей изъял все орудия; он вызвал войска из Померании… «Скоро у меня будет 33 тысячи солдат!» — сообщил он в Потсдам другу детства — Финкенштейну.
Тотлебен передал ему через Саббатку, что Салтыков ругается с австрийцами, которые тянут его в Силезию — прочь от Берлина.
— Спасибо венской кузине, — сказал король. — Кажется, она решила спасти для меня корону… Верю: эта вражда пойдет и дальше, как ползучий лишай. Надо вовремя отсечь Салтыкова от его магазинов в Познани. Помощником в борьбе нам станет голод русской армии… Скоро победители зашатаются, как тени!
Фридрих отныне боя с русскими не принимал. Он маневрировал. Его армия кружила вокруг Берлина, словно палый осенний лист.
— Пока русские не уберутся за рубежи, — говорил он генералам, — наше дело простое: спасать свою шкуру! Как только они уберутся из моих владений, наступит время Дауну подумать о своей шкуре! Что тут удивительного? Так было всегда: стоит богу вздремнуть, как черти сразу начинают шутить и кувыркаться. Если Салтыков бог, то мы станем чертями и резво спляшем на животе у Дауна!
Елизавета велела выбить в память о Кунерсдорфе особую медаль с надписью: «Победителю над пруссаками», и медалью этой наградили всех участников сражения. Салтыкова при дворе всегда считали недалеким, робким человеком. Но торжество Европы — после Кунерсдорфа — было таково, что нельзя было не отметить главнокомандующего, и Петр Семенович получил патент на чин генерал-фельдмаршала…
С чувством перецеловав печати патента, Салтыков долго потом сидел в раздумьях, унылых и знобящих. Когда же начальник канцелярии Веселицкий спросил о причинах неуместной сейчас печали, фельдмаршал ему ответил:
— Вознаградили так, что выше не взлететь. Но я уже стар и по опыту жизни ведаю: опосля доброго — худого поджидай!
Веселицкий тут загыгыкал, перья перебирая, подлизнулся.
— Да ведь фельдмаршала нелегко залягать, — сказал в усладу.
— Дурак ты! — мудро отвечал ему Салтыков. — Ты сирота казанская, как-нибудь между копытами пронырнешь. А меня беспременно с двух сторон залягают. Не свои, так венские людишки…
«Надлежит удивляться, — писал немецкий историк Ретцов, — тому великодушию, с каким российский полководец поступил с совершенно разбитою и в бегство обратившеюся армией… Ежели бы Фридриху удалось столь решительно поразить россиян, то никакие уважения не удержали бы его: он повелел бы коннице своей ниспровергнуть русских в Одер или искрошить в куски саблями…»
Победители стояли еще вблизи поля битвы; они хоронили павших, чинили повозки и пушки, пили и гуляли. Очень много было пленных — так много, что их отдали австрийцам, дабы самим с ними не возиться. А 243 прусских артиллериста, как уроженцы Восточной Пруссии, сочли себя уже подданными России и — прямо из плена — встали у русских орудий. Было очень жарко в августе, тысячи погребенных трупов стали разлагаться, и со столь ужасной быстротой, что армии надо было уходить прочь… Салтыков одним махом перебросил войска на левый берег Одер а.
Первый угар победы прошел — пора было браться за дело.
Австрийцы же, ссылаясь на решения своего гофкригсрата, снова заманивали Салтыкова в Силезию и в Саксонию; взять Дрезден у Фридриха — вот цель их кампании.
— А наша задача ина будет, — говорил Салтыков. — Не ради Дрездена война идет. Надобно в Берлине сесть плотно и оттуда, из самого нутра Фридрихова, продиктовать королю те условия капитуляции, каковые мы пожелаем. Австрияки же более о своих огородах пекутся, где у них репка растет. Но пущай Конференция мне башку с плеч снимает, а в Силезию репки рвать не пойду!
Своими силами Салтыков не мог свершить успешное занятие Берлина: армия России потеряла много крови, припасы ее были расстреляны при Кунерсдорфе, провиант кончился, казна опустела.
— Если сейчас Даун не придет, — рассуждал фельдмаршал, — тогда, спрашивается, на што мы столько людей здесь угробили? У нас была цель ясная — Берлин! А в рекруты мы венцам не нанимались, дабы, Фридриха пужая легонько, на околицах Европы артикулы разные выкидывать…
Наконец к Салтыкову опять прибыл Лаудон.
— А мне советчики не нужны, — заявил ему фельдмаршал.
— Даун не замедлит прийти сюда, — утешил его Лаудон.
Стали ждать подхода армии Дауна. Одна неделя прошла, вторая, третья… Уже лист в трубку свернулся, поля оголились. И вот через семь недель прибыл Даун, но один (без армии!), чтобы попировать в шатрах русской ставки. Армию же свою Даун оставил на задворках Европы, оберегая ее от Фридриха, как пушинку.
За обедом Салтыков убеждал венского главнокомандующего: резон войны есть коалиционная победа над Пруссией, а не земельные приобретения для венской императрицы… Подвыпив, старик так и брякнул прямо в лицо высокомерному Дауну:
— Не спешите вы курфюршества-то делить!.. Мои солдаты два сражения выиграли. А теперь мы ждем от вас: выиграйте хоть одно. Несправедливо, чтобы одна Россия кровью своей умывалась…
Когда Даун отъезжал из лагеря, он сказал о Салтыкове:
— Какой грубый дипломат! Салтыкову это тут же передали.
— Дипломат я грубый, верно, — согласился он. — Но зато патриот тонкий…
Австрийская императрица Мария Терезия переслала Салтыкову дружественное письмо.
— Отвечать надо, — забеспокоился Веселицкий. — Что писать-то ее величеству станем?
Салтыков с полной серьезностью посоветовал:
— Напиши ей так: мол, дурень Салтыков из письма твоего салат сделал и тем салатом своих голодных солдат кормил…
Кончилось тем, что письмо Марии Терезии где-то завалялось; фельдмаршал так и не ответил австрийской императрице.
И все время, пока армия Салтыкова двигалась от крепости к крепости, от города к городу, все время — неустанно! — Фридрих шел за нею, как волк за ослабевшей добычей. Русские оглянутся, готовые к бою, — и короля как не бывало. Но не вздумай зазеваться, — тогда волк накинется и вонзит в добычу свои острые зубы…
Фридрих сейчас просто не замечал австрийской армии, хотя она была намного мощней русской. Дауна король всегда презирал, а Салтыков заставил короля уважать и себя и свою армию. В конце сентября войска Фридриха вошли в Саганское княжество, и здесь король стал ликовать.
— Виктория! — объявил он. — Главные силы моих противников расчленены мною через Саган, а хитрый Салтыков попадает под удар сбоку… В моей власти нанести ему этот удар!
Русская армия уже сильно голодала. Обозы, поспешавшие из Познани, разбивались отрядами прусских гусар. Лаудон решил покинуть армию Салтыкова
— отойти к войскам Дауна.
— Уходите, — отвечал Салтыков, — у меня лишнего хлеба нет.
Фридрих в это время разработал отличный план разгрома русской армии на ее переправе через Одер («сюрприз» — так назвал он эту операцию). Но опытный полководец остался в дураках: армия Салтыкова уже была на другом берегу, и жарко догорали мосты, еще вчера наведенные русскими саперами. Возле крепости Глогау противники разбили свои лагеря — друг против друга.
— Пусть сунется, — сказал Салтыков, явно озлобленный. — Напоследки, прежде чем дверью хлопнуть, я короля выть заставлю!
Дерзость московитов выводила Фридриха из себя, но он боялся сунуться на русских. А между тем Даун не прислал русским обещанного провианта. Вместо обозов прислал советника.
— Итак, — спросил Салтыков у этого советника, — что вы посоветуете есть мне сегодня? И что дать на обед солдатам?
— Даун предлагает вам начать реквизиции у населения.
— Реквизиция — это тот же грабеж, только мудрено назван! — отвечал Салтыков. — Грабеж разлагает армию. Один раз солдат берет у жителя по приказу — то, что нужно ему, солдату. А второй раз берет без приказа — то, что самому жителю нужно!
— Тогда подождите: императрица пришлет вам денег из Вены!
На что Салтыков ответил словами историческими:
— Благодарю! Вот ты езжай от меня в Вену и там передай своей императрице, что мои солдаты денег не едят! Даун стал подстрекать венский кабинет, чтобы он нажал на Эстергази, а Эстергази пусть нажмет на Конференцию: надо убрать Салтыкова, а над армией снова поставить фермера. Конференция издалека всей властью своей обрушилась на фельдмаршала: его обвинили в том, что он озлобил Вену против России; что он зазнался настолько, что даже не ответил на письмо венской императрицы: грызня же с Веной косвенным путем ухудшила отношения России с Турцией…
Петр Семенович только ахал, руками разводя:
— Вот те на! Я уже и перед турками виноват… Салтыков понимал, что весь этот поход был построен им лишь на риске. Он рисковал часто. Еще при Кунерсдорфе поставил на карту свою честь. Больше рисковать нельзя. Можно свернуть шею. Теперь против его отряда в 20 000 человек, оборванных, голодных и усталых, вырастал Фридрих, сверкая новым оружием, и грозился силой в 70 000 штыков.
Салтыков велел звать военный совет и объявил:
— Людей понапрасну губить — только славу России омрачать! Никогда завистником не был, а ныне стал… Королю прусскому — вот кому завидую! Он все на месте решает, и от Берлина вздрючек ему не бывает. Он независим от мнений чужеродных. А меня, как собаку худую, раздергали — то Вена, то наши мудрецы… Когда Кунерсдорф грянул, Даун был в девяти милях от нас. Гаддик с кавалерией в семи милях был. Помогли они нам? Нет. Вот Лаудона прислали. Из девяти полков его только два в бою были. Остальные на гороховом поле как легли, так и не встали, покеда от гороха одна ботва не осталась… Господа высокие! Друзья мои! После наших викторий под Цюлихау, при Пальциге и Кунерсдорфе мы, русские, не желаем быть от бездельников союзных унижены. Не хочет Вена воевать честно — не надо. Мы же, русские, за них кровь проливать не станем… Идем на зимние квартиры!
И русские стали уходить из Бранденбурга. Все блестящие плоды кампании 1759 года оставались погребены. Виною тому — косность, зависть и прямое предательство Вены. Французские историки объясняют все одним — «неисцелимой трусостью австрийцев».
Вслед уходящему Салтыкову Фридрих сказал:
— Талантливый был, бродяга! Он меня просто замучил. Но теперь я могу хоть выспаться и подуть в свою любимую флейту…
Отработав на флейте сложный пассаж, король повеселел:
— Пока я тут возился с русскими, этот обморочный Даун здорово зазнался… Я думаю, пришло время проучить его.
Перед походом Фридрих обратился к своим генералам:
— Я обещал веселье под Кунерсдорфом, но весело нам тогда не стало. Зато сейчас, друзья мои, плакать будет кто угодно, только не мы… Надо отнять украденное у нас!
Действительно, пока армия Салтыкова билась насмерть, Даун под шумок захватывал города и крепости на рубежах Австрии (благо, королю было тогда не до него). Плохо стало Дауну, когда пришел король — отнимать то, что у него стащили за время его отсутствия. Победы Фридриха прокатились быстрой чередой: его войска заняли Виттенберг, разбили австрийцев при Торгау. Даун был поражен королем при Крегисе, пруссаки проникли в Богемию, разграбили там города, собрали с них чудовищные контрибуции, вывезли все запасы провианта… Кончилось «избиение младенцев» тем, что Даун со своей армией засел в лагере Пирна — как раз на той легендарной горе, куда в самом начале войны Фридрих загнал саксонского короля Августа с его знаменитым на всю Европу бриллиантом зеленого цвета.
Именно тут, на этой горе, Фридрих и оставил Дауна сидеть до весны. Мало того, король еще мстительно заметил:
— Когда Даун обложит своим пометом эту горушку, он будет, в поисках чистого места, спускаться все ниже и ниже…. Последний раз в своей подлой жизни он будет гадить уже в наших объятиях!
Король был груб, но это по привычке, смолоду унаследованной им от батюшки — «кайзер-зольдата». Не теряя времени даром, Фридрих действовал решительно. Из всей армии он имел под своей командой только 24 000 человек — этого было мало.
— Мы здорово пообносились. Теперь задумаемся о дураках. Если считать за истину, что в мире на одного умника приходится по сотне идиотов, то смею вас заверить: скоро у нас будет большая армия! Деньги же, которые я истрачу на дураков, никогда не пропадут. А мои казармы в Потсдаме так устроены, что брось туда хоть котенка — и котенок скоро замарширует!
Фридрих задумал авантюру — позорную и бесцеремонную, как всегда. Верховным командующим этой авантюрой он поставил полковника Колиньона, которого все знали как большого жулика.
— Мой друг, — сказал ему король, — когда тебя нет рядом со мною, мне хочется тебя повесить. Но стоит тебе появиться, как я начинаю любить тебя… Будь же другом — выручи своего короля, ты это уже не раз делал!
— Сколько дадите денег? — прямо и честно спросил Колиньон.
— Сколько я тебе дам денег, об этом никто не узнает…
Город Магдебург вскоре объявил свободную запись желающих в прусскую армию. По законам Пруссии «каждый башмачник должен оставаться при своей колодке», рожденный от башмачника сам становился башмачником, как и сыновья его. От «колодки» могла спасти пруссака лишь воинская служба. При записи в Магдебурге платили немало — только запишись. Добрые немецкие сердца не устояли перед звоном талеров. Студент бросал лекцию, ремесленник откладывал молоток, пивовар отпихивал бочку — все шагали в Магдебург! Хотя прусский солдат и бывал бит палкой, но население Пруссии было приучено к мысли, что идеал человека — это солдат.
Полковник Колиньон был человек с размахом, и по всем землям германских княжеств скоро разбрелись веселые говорливые люди. Они были хорошо одеты, кошельки их звенели, они обнимали красивых молодых женщин. Когда же их спрашивали — кто они такие, откуда весь этот блеск их чудесной жизни, — они скромно отвечали:
— А чего нам не жить? Мы — солдаты прусской непобедимой армии. У нас так: послужил королю — теперь гуляй…
За столами трактиров, в корчмах на перекрестках дорог Европы, за зеленым сукном игорных домов случались такие разговоры:
— Кстати, патент полковника прусской службы… не угодно ли? Всего двести фридрихсдоров. Могу и чин капитана… за сто пятьдесят!
Играли они широко. Жили еще шире. Вино текло рекой. Гремели пыльные юбки женщин — жесткие от крахмала, словно кровельная жесть… «Во какие солдаты у Фридриха! Во как они живут!» Чиновники и купцы кидались на патенты, будто куры на крупу. За чином офицера им уже виделось дворянство, собственный фольварк и скотный двор, а в руке — добрая кружка пива… Они платили! Они щедро платили за продаваемые патенты! И потом всех этих дураков собрали в том же Магдебурге… Для начала построили по ранжиру. Из окон казарм глядели на них новобранцы.
— Эй, — кричали они, — сколько вам заплатили? Гордые «полковники» и «капитаны» оскорблялись этим:
— Нам не платили! Наоборот, мы сами платили… Ворота казарм закрылись. Уже навсегда. А точнее — на всю жизнь (если кто выживет). На спину этим «полковникам» и «капитанам» капралы стали вешать солдатские ранцы. Кто смел сопротивляться — того жестоко молотили фухтелями.
— Я не солдат! За что бьете? Я купил себе чин полковника.
— За то и бьем, что ты — дурак… Где это видано, чтобы чины покупались? Послужи королю — и ты станешь полковником.
— Клянусь всевышним… вот и патент… не бейте меня… Где здесь начальство? Я должен все объяснить… у меня жена, дети…
— Забудь про них! — отвечал капрал с палкой (начальство).
Так-то вот, через жестокий обман, Фридрих собрал для себя новую армию. Полковник Колиньон навербовал ему 60 000 человек. Вдумайся в это, читатель: ведь это не просто пять цифр, поставленных рядом, — это 60 000 уничтоженных людских судеб. Встань хоть на минуту во дворе прусской казармы, которая не лучше тюрьмы. Ощути на спине тяжесть ранца. Пусть тебя ожгут фухтелем. Пусть захохочут вокруг тебя наглые капралы… Вот тогда ты поймешь, читатель!
Глава 7
Близился 1760 год… Агенты Фридриха (тайные и не тайные) уже трудились по столицам Европы, подготавливая мир для Пруссии.
Сразу же после Кунерсдорфа Фридрих стал настойчиво добиваться мира с Россией; из Ораниенбаума его поддержал великий князь Петр Федорович, но сама Елизавета не совсем тактично показала из-под полы дулю:
— Вот ему, мошеннику… Так и можете передать!
Фридрих был встревожен не на шутку:
— Эти вертопрахи в Париже, Вене и Петербурге ведут себя так, словно меня более не существует как политического деятеля. Но я (хотя это и глупо с моей стороны!), — добавлял король, — все-таки жив. И могу доказать это дрожью своего тела, которое колотится каждый раз, когда я вспоминаю о шуваловских гаубицах!
Через своего гофрата король предложил Ивану Шувалову один миллион рейхсталеров, а Петру Шувалову — четыреста тысяч. Только б они, эти российские заправилы, удержали порыв своих войск в грядущую кампанию. А уж с Австрией да Францией король и сам как-нибудь разделается!
Но Фридрих не учел одного: Шуваловы были очень богаты, в подачках со стороны не нуждались. К тому же Иван Шувалов уже хлопотал для себя о титуле «дюка прусского» — то есть, говоря попросту, Шувалов метил на место самого же Фридриха.
Исторически Шувалов имел к тому большие основания.
— А почему бы мне и не быть дюком прусским, матушка? — рассуждал он.
— Бирон-то ведь от щедрот Анны Иоанновны стал герцогом Курляндии? А ты разве, матушка, не дала гетманство над Украиной Кириллу Разумовскому?.. Неужели я глупее их и хуже?
Судя по всему, с Россией королю не помириться. Блаженным ветром дохнуло совсем с другой стороны — с берегов Сены. Аббат Берни давно сказал: «Без мира Франция погибнет, и погибнет бесславно!» — за что и был выслан в деревни. Его заменил герцог Шуазель — и сразу же высказал ту мысль, за которую пострадал Берни:
— Нет смысла продолжать эту войну, и французам совсем не трудно было бы помириться с их старым другом Фридрихом, если бы… — Тут герцог подзапнулся, но все же довел свою мысль до ее логического конца:
— Ох, если бы не эти наши обязательства по отношению к России! Мы и не думали, что в этой войне ей достанется столько славы. Она давно режет пирог победы, а нам, французам, не перепало даже крошки…
Фридрих стал восстанавливать нарушенные связи с Версалем через Вольтера, который имел глупость поздравить Пруссию с победой при Россбахе; тут Вольтер оказался скверным политиком и плохим патриотом, ибо не французы ведь били пруссаков, а пруссаки с удивительным постоянством колотили его соотечественников. Де Еон вскоре понял, что центр всех решений в дипломатии сейчас переносится на берега Невы, — Петербург становится связующим центром войны и мира. Теперь без России Европа не могла сама решить многие вопросы: она прежде должна получить из Петербурга одобрение… Роль России непомерно выросла!
Лопиталю де Еон сказал в эти дни:
— Франция так измотана, война столь непопулярна, что Шуазель наверняка пожелает освободить Францию хотя бы от войны с Англией. Но действовать он станет через Петербург! Значит, заботы об этом мире лягут на нас и на… канцлера Воронцова, которого вам и придется уламывать. Задача почти неисполнимая!
Действительно, такие инструкции Лопиталем были получены.
Но едва он заикнулся о мире, как Воронцов — по совету Конференции — ответил ему такими словами:
— Мы, русские, не против мириться, но разговор о мире все-таки решили отложить до полной победы!
Маркиз увял. Русская дипломатия задала трепку и Австрии: был вытащен из серной ванны граф Эстергази.
— До каких пор, — дерзко заметил ему Воронцов, — венский двор будет уклоняться от разговоров о Пруссии? Вы хлопочете о Силезии, Версаль рвет на куски Нидерланды, Англия заодно уж и Испанию грабит в Америке, а… что же нам, русским? Или только раны свои зализывать?
Эстергази хотел что-то сказать, но Воронцов не дал ему рта раскрыть, твердо договорив до конца:
— Европа должна знать: отныне Пруссия Восточная есть лишь российская губерния, и мы, никого не грабя, воссоединяем с Россией лишь те земли, что в древности германцами похищены от наших предков — поморян и пруссов… Забрание Пруссии есть историческое реванширование за все насилия, кои учинены были тевтонами и крестоносцами на землях славянских и прибалтийских!
— Но Франция… Франция… — начал было Эстергази.
— Франции, — пресек его Воронцов сразу же, — до Пруссии нет никакого дела за дальностью расстояния от Версаля до Пруссии!
— Дайте сказать! Ведь Людовик ужаснется, если система равновесия будет нарушена в Европе…
Канцлер империи Российской ехидно усмехнулся:
— А разве мы, а не Фридрих нарушили «равновесие»? Да и равновесие-то это, — ковал железо Воронцов, — создано было Версалем без учета тяжести гирь русских!.. Теперь вернемся к нашим баранам… Ежели Вена по вопросу о Пруссии промедлит, то с новой кампанией мы не поставим в Европу ни одного солдата… Бейтесь тогда с Фридрихом один на один, а мы свое уже получили!
Весна была не за горами, страх Вены перед Фридрихом был велик, и скоро был подписан договор: Восточная Пруссия на вечные времена переходила к России (теперь этот факт Европа признала уже официально). Но победа под Кунерсдорфом дала Воронцову возможность подготовить и коалицию с Австрией против Турции, этого извечного врага России и друга Франции, — Версалю же об этом даже не сообщали!
— После Фридриха Россия станет турок лупцевать, — сказал Воронцов, присыпав песочком подписание трактата. — Версаль пущай косоротится сколько хочет; мы от своего не отступим.
Грохот русских единорогов на Одере отзывался теперь в Петербурге победным торжеством русской дипломатии!
Русские политики проводили свой курс, не прибегая к помощи Версаля даже по турецкому вопросу, и де Еон понял, что в Петербурге уже карьеры не сделаешь. Людовик был недоволен работой своего посольства в России — Лопиталя он считал просто глупцом:
— Что он там ходит к Воронцову и спрашивает у него то, что я у него спрашиваю? Разве это политик? Настоящий дипломат — это шпион! Через замочную скважину он способен разглядеть весь мир!.. Но самые лучшие результаты в политике, — утверждал король, — достигаются через любовную связь!
Вскоре курьер доставил де Еону из Парижа письмо лично от Людовика; де Еон прочел его и подавленно сказал:
— Конечно, для любовной связи я не годен, а следовательно, мне надо бежать из Петербурга, не дожидаясь тех великолепных результатов, которые вскоре последуют за любовной связью! Можно быть дураком раз, можно сглупить вторично, но нельзя же дурость обращать в традицию!
Шуазель давно мечтал подсунуть любовника Екатерине из своих рук. В парижском полку служил тогда пламенный красавец — барон Луи Бретель. Этого красавца прямо из гвардейской конюшни усадили за изучение инструкций. Не любовных, конечно, а — дипломатических…
Шуазель втолковывал Бретелю свои идеи:
— Работать вы должны через великую княгиню Екатерину. До сих пор ее услугами пользовалась Пруссия, а теперь, попав в ваши объятия, она должна послужить Франции…
Однако перед отъездом из Парижа Бретель выкинул неожиданный фокус:
— Вы подумайте, — восклицал Шуазель, — этот осел, этот олух Бретель женился и везет в Петербург жену. Мало того, он еще имеет наглость утверждать, что безумно в нее влюблен. О чем он думает? Ведь он обязан излучать любовь только в сторону Екатерины!
Людовик к этому сообщению отнесся проще — по-королевски.
— Сколько лет Бретелю? — спросил он.
— Двадцать семь, ваше величество.
— И только-то? В его годы я так не думал; чем больше женщин, тем интересней… Отправляйте Бретеля!
Бретель приехал в Россию. Лопиталь пока — для видимости — оставался послом. Бретель же (в звании полномочного министра) должен был подпереть его авторитет своей красотой и молодостью. Отныне все тайны короля были поручены Бретелю, а де Еон лишь исполнял при нем роль советника и резонера. Честолюбивого кавалера никак не устраивало быть пятым тузом в колоде.
Во исполнение инструкций Бретель поспешил познакомиться с Екатериной. Результат свидания был прямо противоположный заветам Шуазеля: Бретель стал добиваться возвращения Понятовского в объятия Екатерины. Де Еон, конечно, уже был извещен, что его приятель Григорий Орлов подтвердил русскую пословицу: «Свято место пусто не бывает!» И теперь кавалер, сидя в темной комнате с козырьком на глазах, хохотал до упаду.
— Вы, случайно, — спросил он Бретеля, — свалились в дипломатию не из флота? Ведь только моряки любят взирать за корму.
Де Еон понял: перед ним человек, которого в Петербурге обдурит даже дворник; хорошие человеческие качества — этого для дипломатии еще недостаточно; де Еон признал, что с появлением этого красавца Бретеля французская дипломатия обречена на полный провал в России… Желая помочь, де Еон сказал Бретелю:
— Сейчас главная сила в мире — это русская армия. Следите за ее движением. От маневрирования русских легионов зависит вся дипломатия Европы; это неизбежно, благодаря победам России! Будь я на месте вашем, я бы на победах русского оружия строил политические виды Франции… Нельзя Версалю пренебрегать Россией, как пасынком Европы! Вы же. Бретель, прекрасный мужчина, но роль любовника вам не к лицу. В нарушение всех инструкций Шуазеля продолжайте любить свою жену… Она, ей-ей, стоит любви гораздо больше ораниенбаумской злой распутницы!
Поздним вечером де Еон, скучая, расставил шахматы, и маркиз Лопиталь подсел к нему. Тонкими пальцами кавалер двигал изящную королеву, стремительно приводя Лопиталя к поражению.
— Я хотел бы, маркиз, стать искренним перед разлукой с вами, — признался он. — Быть на побегушках у выскочки Бретеля я не желаю.
— Догадываюсь, — ответил ему Лопиталь. — Так и быть: пока Пуассонье не уехал, поговорю с ним, чтобы он выписал вам «диплом» на болезнь ваших глаз.
Елизавета дала де Еону прощальную аудиенцию. Печально журчали за окнами фонтаны Петергофа, серое море лежало за парком. Над голубятнями парили птицы. Петербург едва угадывался вдали. Пахло водой и абрикосами. Деревья плодоносили, тяжело провиснув до самой земли ветвями. В воздухе знойно парило. Из дверей вышел камергер и тихо, как о покойнике, объявил:
— Ея величество сюда следует… ждите!
Два дюжих гайдука внесли кресла, на которых сидела Елизавета Петровна. Страшно распухли ее ноги, покрытые язвами, к которым присохли ярко-фиолетовые чулки. Она подозвала де Еона к себе, чмокнула его в щеку, быстро сунула ему что-то в ладонь и заплакала. Гайдуки тут же подхватили ее — унесли в покои. В руке кавалера осталась табакерка с портретом и вензелем императрицы. На миниатюре она была еще молодой, с курносым носом, в кудряшках, грудь наполовину обнажена, она… уже не такая!
К де Еону подошел грустный Иван Иванович Шувалов:
— Государыня наша плоха… Зря! Зря вы, кавалер, отказались от русской службы. Мы бы сжились. Подумайте; еще не поздно!
Благодаря маститого Пуассонье за медицинский «диплом», де Еон спросил медика о здоровье русской императрицы.
— Ни одна женщина, — ответил врач, — не ведет себя так бестолково в этот кризисный для любой женщины период. Она желает быть здоровой, но обедает в три часа ночи. А засыпает с петухами. Я прописываю ей бульон, но, оказывается, начался пост, и живот императрицы раздут от кислой капусты. К тому же много было в ее жизни вина и мужчин… Конец наступит внезапно.
Так сказала медицина, а панихиду могли отслужить пушки и дипломатия. Но уже совсем в ином направлении — под руководством голштинского выродка. Было печально уезжать, но уезжать все-таки надо. Последний поцелуй он принял в Петербурге от Катеньки Дашковой, — она всплакнула, помахала рукой.
— Молодость кончилась, — сказала она, вытерев слезы… Обремененный кладью, де Еон поскакал на родину. Отшумели русские леса, промелькнула чистенькая Митава, в дубовом лесу запели ночью рога. Дымно чадя, горели во мраке смоляные факелы. Разбив бивуак в дубраве, близ тракта стоял обоз с траурными дрогами. Полно было в лесу слуг, конюхов, лекарей. Это возвращался на родину русский посол во Франции — Михаила Петрович Бестужев-Рюмин, брат бывшего великого канцлера.
Де Еон вылез из коляски. На пригорке стоял раскрытый гроб, и в нем, перевязанный коленкором, обложенный подушками со льдом, лежал мертвый русский посол. Сквозь толстый слой парафина едва угадывалось его лицо, покойное и величавое. Старый дипломат возвращался в свое отечество, до конца исполнив долг свой на чужбине. Кавалер де Еон снял шляпу…
Было что-то очень печальное в этой обреченности жить вдали от родины и оставаться ей постоянно верным. А родина… какая она? Постепенно уже все забывалось.
— Дальше! — сказал де Еон и впрыгнул в коляску.
Глава 8
Салтыков был человеком честным; когда Конференция стала бранить его за вражду с австрийцами, фельдмаршал заявил прямо:
— Русским на Руси доверия мало. У нас командиру лучше из чужестранцев быть. А я природный русак, вот вы меня и треплете!
Елизавета Петровна встала на защиту Салтыкова, и при свидании с Эстергази императрица сказала в оправдание:
— Бестактные нотации от Дауна и Лаудона, кои получал от них Салтыков, могут истощить терпение человека самого флегматичного. Критики же двора венской императрицы на действия моей армии почитаю оскорбительными для чести российской…
Когда же повидала Салтыкова, тот ее огорошил:
— Кончай войну, матушка!
— В уме ли ты, Петр Семеныч?
— В уме, матушка. Мы свое получили: Пруссия за нами. А дальше — только кровь лить понапрасну станем. Не жди согласия в союзе с Францией и австрияками: эти страны лишь силу нашу великую используют. Но разумно ли нам далее свои силы тратить, ежели Россия уже отвела от рубежей своих угрозу прусскую?..
Елизавета в ответ сказала, что ей — это ладно, но больше никому другому чтобы Салтыков такие мысли не преподносил, и велела представить план кампании 1760 года. Петр Семенович повиновался, но заметил императрице, что план кампании будет строить лишь ради российских интересов.
— Австрийцы же пусть о своих огородах сами пекутся! Елизавета подавленно ему отвечала:
— Я бы и согласна на то… да Конференция не станет вопросы иные отдельно от Вены решать. Договоримся, фельдмаршал, так: наружно ты указам моим подчинись, а внутренне я освобождаю тебя от исполнения оных указов — ты волен секретно поступать по своему усмотрению, австрийцев не слушаясь… И это пусть между нами останется.
Салтыковский план кампании Конференция не утвердила. План этот приводил к полной победе над Пруссией, но грозил большими осложнениями с Веной. Политика победила стратегию: отныне русская армия становилась «помощной» для армии Австрии.
Отъезжая из Петербурга, Салтыков сказал на прощание:
— Холопством наказала меня судьба-злодейка. Чую, что скоро мне и роты не доверят в команду. Прощайте! Охти, я болен…
…План Салтыкова, отвергнутый Конференцией, через полстолетия лег на стол Наполеона, — Наполеон учился побеждать. Фридрих был непобедим, пока не столкнулся с Салтыковым… Наполеон внимательно изучал планы Салтыкова, которого считал одним из самых выдающихся полководцев XVIII столетия!
В нашей стране великих полководцев прошлого знают, так сказать, «в лицо». Советские маршалы носят их чеканные профили на груди. Покажи портрет, и даже дети точно определяют:
— Это Суворов… а вот это — Кутузов!
Салтыков «в лицо» не угадывается. Его у нас знают мало. В провинции, в тиши краеведческих музеев, во глубине России, он глядит с портретов на новое поколение — седенький, ласковый и хитрый старичок.
Салтыков в нашей стране не знаменит, но он признан нашей страной. Правда, от широкой славы в потомстве он затаился в военных архивах, в солидных монографиях, в толстенных сводах рескриптов и документов. Он живет среди бумаг так же тихо и незаметно, как и жил когда-то — пока не грянул Кунерсдорф!
В Великую Отечественную войну мы о Салтыкове помнили.
Ибо за этим старичком вырастал призрак Берлина.
Фридрих говорил, что «работает теперь, как черт».
— И все должны работать как черти. Однако, — добавлял король, — я весь трясусь, когда подумаю о начале кампании. Глупо с моей стороны еще существовать, но почему-то я еще существую.
Впрочем, король трясся напрасно. Кампания 1760 года была самой жалкой, самой невыразительной за все время войны. Шпионов на австрийской стороне Фридрих как-то растерял, сведения о русских планах текли к нему от Тотлебена, — только бы этот ј 1284 не проворовался!
Салтыков по прибытии своем к армии разругал Фермера:
— Почто конница Тотлебена гуляет, где ей угодно? И никогда Тотлебена не видать там, где ему быть надобно по диспозиции. А мне запорожцев не надобно; взять Тотлебена в шоры!
Впервые тогда обратили внимание на то, что доклады Тотлебена лживы: он доносит о пруссаках, когда их нет; пишет, что пруссаки ушли, — туда идут русские, и вырубаются подчистую пруссаками.
— Подтяните Тотлебена ближе к моей ставке, — указал Салтыков. — Мне надоели его гулянки от города к городу… Самая жалкая из кампаний оказалась и самой бесчеловечной. Немец зверствовал над немцем же! Дорогу для варварства открыли австрийцы. Лаудон, завладев Ландсгутом, признал удрученно:
— У меня нет денег, чтобы расплатиться с моими храбрецами. Так скажите, что я отдаю им этот город на растерзание…
Получив в награду целый город, славный искусными ремеслами и торговлей, имперские войска для начала зарезали тесаками всех его жителей (дети и женщины пощажены не были). Людская кровь ручьями стекала в огонь пожаров.
Фридрих уже вырос под стенами Дрездена, где тогда проживало семейство польско-саксонского короля Августа III. Об этом и напомнил королю де Катт, на что Фридрих ответил:
— Головы курфюрстов так устроены, что не чувствуют боли, когда вырывают волосы у их подданных. Будем же рвать волосы прямо с голов властелинов…
Сделав несколько выстрелов по городу, Фридрих ждал, что Дрезден ему сдадут, дабы не подвергать опасности детей короля. Но… ошибся: австрийцы столицу Саксонии не сдавали.
— Тогда начинайте, — сказал король. — Мы сейчас устроим из Дрездена второй Ландсгут; люди мы уже давно знакомые, так чего нам церемониться?
«Великолепные дворцы и церкви, истинные памятники искусства и вкуса, рассыпались в развалины. Улицы были покрыты ранеными и раздавленными падением домов и колоколен. Вопли отчаяния раздавались по городу… Пользуясь смятением, австрийские солдаты, не приученные к субординации, пускались на грабеж; неистовства их над бедными жителями умножали общее бедствие… Вскоре цветущий и красивейший город Германии обратился в печальный остов, напоминавший о прежнем величии и богатстве!»
Судьба Дрездена оказалась ужасной: снаружи пруссаки уничтожали его ядрами, а гарнизон австрийцев уничтожал Дрезден изнутри. Две крысы трудились усердно над одной головкой сыра: одна крыса обгладывала его с корки, а другая забралась внутрь, жрала сыр и тут же гадила…
Фридрих потом спросил:
— Где же австрийские педанты и русские бестии?..
Принц Генрих, — обратился он к брату, — быстро и незаметно прокрадитесь в Бреславль, чтобы опередить Салтыкова… Даун не желает быть высеченным мною. Но когда нельзя высечь господина, тогда секут его лакея. Итак, я готовлю розги для Лаудона…
Лаудон в это время осаждал Бреславль; он послал трубача к коменданту крепости, чтобы передать ему такие слова:
— Мы не пощадим даже младенцев в ваших утробах! На что комендант отвечал Лаудону ничуть не хуже:
— Слава богу, мы пока еще не беременны… Тут к Бреславлю подоспел Генрих Прусский, и Лаудон быстро собрал манатки. Но уже приближалась, отчаянно пыля по горизонту, армия России, и король понял:
— Вот решительный час, когда секира срубает голову! Никак нельзя смириться с соединением русских с австрийцами…
Далее Фридрих стал похож на жонглера: он катил перед собой один шар (самого Дауна), а сзади его настигал, подталкивая в спину, другой шар (командующий австрийской армии Ласси). В самом деле, когда подумаешь, то в искусстве полководцев бывают забавные положения! Одну армию противника Фридрих толкает перед собой, другая же армия противника толкает его самого, чтобы он еще активнее гнал впереди себя первую… Под городом Лигницем король едва перевел дух и сказал:
— Вот это была гонка! Одного не пойму: кто кого гнал? Я — Дауна или Даун — меня? Но сейчас дело за Салтыковым…
Салтыков подошел под Бреславль, абсолютно уверенный, что в городе австрийцы, и… его встретили ядрами: город уже был в руках пруссаков.
— Мерзописцы! — ругался Салтыков. — Можно ли быть беспечнее и бездарней? Нам же (нам, русским!) сейчас придется кровью расплачиваться за скудость ума чужого… Армия короля уже за Эльбой и за Шпрее! Если сейчас корпус Лаудона не примкнет к нам, я отвожу свои войска обратно — в Польшу… хоть в Тамбов, хоть в Иркутск, но здесь толку не будет!
— Наверное, Салтыков немало удивлен, не встретив Лаудона? — посмеивался Фридрих. — Конечно, он сейчас станет ожидать подхода его корпуса. Но, увы, я должен Салтыкова крайне огорчить: Лаудона он больше никогда не увидит…
И далее — за невозможностью высечь господина — король безбожно и безжалостно «высек» его лакея. Это «сечение» было проведено возле города Лигница.
Даун прислал Салтыкову письмо, что завтра обязательно атакует Фридриха. На следующий день он прислал письмо, что атаковать Фридриха не станет — один офицер его штаба удрал к Фридриху и утащил с собой все планы кампании… Салтыков махнул рукой:
— Я, кажись, и вправду заболел. Ну, сколько же можно рвать планы? Кулаками цесарцы машут, но когда же бить учнут?
Маленькая армия Фридриха теперь напоминала своим поведением живую скользкую змею. Эта змея искусно выкручивалась между тремя армиями — Дауна, Лаудона и Ласси. Днем австриякам казалось, что змея уже в их руках, осталось лишь раздавить ее; за ночь Фридрих умудрялся выскальзывать из тисков. Но радость австрийского штаба уже передалась в Вену.
— Мешок готов! — кричали венцы. — Осталось завязать его…
Невдалеке от города Лигница прусская армия окружила свое логово штыками аванпостов. Король прилег возле костерка, накрылся плащом. Мимо проходил солдат и угрюмо буркнул:
— Смотри, Фриц, ты свалился прямо в лужу…
— В том-то и удобство, приятель, — отвечал король с земли, — что пойло и купанье у меня под рукою…
Костерок тихо потрескивал. Белая, как привидение, тень Циттена возникла из мрака ночи, проплыла среди спящих и присела возле огня. Король из-под плаща долго смотрел на этот призрак.
— Смерть, — спросил король у Циттена, — а куда делась твоя коса, которая всегда торчала из-за плеча?
— Пропили косу, король, — хмуро отвечал Циттен.
— Так и быть, — вздохнул Фридрих. — Я подарю тебе новую… Циттен, я сейчас усну, а ты не спи…
Всю ночь Циттен, куря трубку, просидел на барабане, слушая тишину. Из соседней деревни доносился иногда бой церковных часов. Циттену хотелось в деревню — попить молока, зарыться в сено, отогреться. Кожа барабана противно скрипела под ним…
Было еще совсем темно, когда он растолкал короля:
— Лаудон проснулся! Вставай и ты, король…
К шести часам утра от армии Лаудона остались только рожки да ножки. Король не просто разбил его. Он его растер. Перемешал с землей. Давняя злость нашла выход в мщении… Фридриху доложили, что на подмогу Лаудону движется сам Даун с армией.
— Педант идет спасать то, чего уже не существует, — сказал король. — Мне любопытно знать, как он станет побеждать меня своей медлительностью…
Даун, напоровшись на пруссаков, побежал обратно.
— Видите? — сказал король. — Бегство — это тоже способ достичь победы… Даун этот способ усовершенствовал!
Его поздравляли с победой, Фридрих скупо отвечал генералам:
— Лигниц был для меня улыбкой забытого счастья. Но вот вам блестящий результат! Вместо соединения русской армии с австрийской получилось совсем обратное: я соединил свои войска с армией брата моего, принца Генриха… А где же русские?
Русских нигде не было: войска России скрытно отошли.
— Посылайте разведку, — велел король, сильно озабоченный. — Что они там еще задумали, эти русские?
На постоялом дворе король долго, скрестив руки на груди, четкими шагами мерил комнату для проезжих. Резко остановился.
— Вот разница между Дауном и Салтыковым, — сказал задумчиво. — Даун — это баран, который слепо упирается лбом в инструкцию, присланную ему из Вены. Это не полководец, а буквоед и догматик неисправимый… Он неинтересен для меня как противник, он просто мне надоел! Салтыков же — артист, человек творческий, это Метастазио, это Лекен, это… дьявол. Он смело меняет свои планы, и каждое его новое решение мне неизвестно.
Разведка донесла, что — по слухам — Салтыков сильно болен.
— Жаль! — искренне огорчился король. — Просто жаль, что мы с ним противники. Будь другие времена, я послал бы ему письмо с пожеланиями скорее выздороветь… А теперь я должен только радоваться его болезни…
Король не знал, что накануне Салтыков собрал совет, и косица на затылке фельдмаршала тряслась от приступов гнева.
— Я болен и в гипохондрии жестокой плачу почасту. Вот уже немало дней прошло, как связи с австрияками не имею. А из Питера меня рвут, чтобы совместно побеждал.
Совместно… с кем? Призрак мощи австрийской неуловим, а тень Дауна — не помощник в борьбе. Год потрачен бесплодно в ненужных маршах, чтобы поймать за хвост хоть кого-нибудь — союзников или противника!
Жезл фельдмаршала, сверкнув камнями, ударился в стол.
— Хватит! — сказал он. — Ныне стану просить об отозвании своем из армии. Может, я и вправду недалек… другой бы дальше моего ушел! В командующих же хочу видеть после себя Петра Александровича Румянцева: молод, храбр, настырен, деловит, не пресмыкающ, не зазнаист, неподкупен и
— патриот дивный! Прощайте, люди русские, не поминайте меня лихом!
Петербург, его двор и окружение императрицы снова стали ломать голову
— кому быть главнокомандующим? Фермер уже изгадил свою репутацию, — ему нельзя доверять армии. Румянцев же — молод, сочли неудобным ставить под его команду таких стариков, как Фермер. Правда, зимой был выкуплен из прусского плена генерал Захар Чернышев, но Конференция побаивалась его строптивости. Напрасно Салтыков из армии требовал Румянцева, только Румянцева… Нет, Шуваловы ходу ему не давали. В главнокомандующие русской армии был назначен Александр Борисович Бутурлин.
Только придворные соображения выдвинули Бутурлина. Смолоду он был красив, как Аполлон, и юная Елизавета любила его без памяти. Пусть больная императрица потешится, видя своего облысевшего, спившегося любовника в чинах высоких. Бутурлин никакими талантами не обладал, его образование оставалось на уровне знаний царского денщика. Он даже не умел читать карту. Палец Бутурлина смело залезал в морские просторы.
— Армию двигать сюды, — говорил он, на что ему отвечали:
— Сюды нельзя, Александра Борисыч… потопчешь! Пил Бутурлин, словно лошадь, — ведрами. И любил раздавать чины собутыльникам. Чем больше пиля, тем старше становились в званиях. Под утро, очухавшись, Бутурлин спрашивал:
— Петь, а Петь… ты кто теперича?
— Кажись, капитаном сделали.
— Ой ли? А ты, Сень?
— Я уже в полковниках хожу…
В ответ слышалось тяжкое стариковское покашливание:
— Вы бы того… поснижались! Эдак и меня скоро нагоните.
Пока ж Салтыков болел, а Бутурлин собирался отъезжать к армии, Фермер должен был исполнить одно решение Конференции, которое определяло судьбу войны и окончательно закрепляло шествие России по Европе.
— Ведено нам Берлин идти брать! — сказал Фермер. — И то исполнят пусть корпусами своими Чернышев с Тотлебеном…
Из песни слова не выкинешь, как не выкинуть и Тотлебена из русской истории. Мы опять сталкиваемся с парадоксом: доверенное лицо Фридриха, его же платный шпион, должен силой брать у короля его столицу. Но говорить о Тотлебене нельзя без того, чтобы сначала не пропеть возвышенного гимна сундукам. Боюсь, у меня не хватит умения сложить торжественную сагу в честь вещевой тары…
Тотлебен провел жизнь, сгорая на высоком костре страсти к различным сундукам. Страсть эта была почти чувственная (тару он обожал, как любовниц). Просматривая документы о нем, я все время встречал описание сундуков. Сундуки, сундуки, сундуки… Просто жил в сундуке! Разные были сундуки: начиная с громадных, обитых железом, с потайными замками, и кончая элегантными шкатулками. Узнав о походе на Берлин, граф Готлоб Курт Генрих фон Тотлебен загодя стал запасаться порожней тарой…
Осень в этом году была ранняя. Потекли дожди, развезло дороги. Копыта конницы оставляли в грязи глубокие лунки, солдаты с трудом выдирали ноги из слякоти. Русские теперь никуда не уклонялись — они шли прямо на Берлин.
Глава 9
Берлин! На славянской реке Шпрее с ее серебристыми в древности водами была деревенька по названию Берлин; в ней жили славяне; они ловили рыбу, охотились в дремучих лесах, жгли языческие костры, а вокруг — тишь, жуть, тьма, вой… Потом из деревни вырос городишко Славянский город Берлин!
Но вот явился бранденбургский маркграф Фридрих Железные Зубы, выстроил здесь замок, который и стал оплотом всего могущества Бранденбурга. За массивами камней, в окружении решеток, ютились члены Гогенцоллернского дома. Славяне заложили начало Берлина, славяне же и отстроили Берлин… Пройдет время, и Берлин станет столицей всей Германии! И никто уже не помнит тех первых пахарей и скотоводов, на костях которых покоится величие этого мрачного города.
22 сентября 1760 года в замке Шарлоттенбурга сидели два генерала, уже побитых: Ганс фон Левальд и Зейдлиц. Берлин засыпал, в окнах гасли огни. Беседу Левальда и Зейдлица прервал топот кованых ботфортов, — к ним явился растерянный берлинский комендант фон Рохов:
— Вы так мирно сидите тут, а Тотлебен уже возле городских ворот. С ним пришел авангард, за ним движется конница Чернышева. Сопротивление Берлина считаю губительным для столицы, и… я сдам его!
— Не дури, — ответил Зейдлиц. — Армия принца Вюртембергского неподалеку, и она сумеет постоять за столицу.
— Наконец, — добавил Левальд, — это же… Тотлебен! Немало он прожил вместе с нами в Берлине. И сын служит в наших войсках. Славный мальчик, весь в папашу! И король подарил Тотлебену поместье… Фон Рохов, идите к дьяволу со своими страхами!
Берлин тогда был тыловым госпиталем для офицеров Фридриха; здесь же — в столице — содержали знатных военнопленных и многих русских. Хотя Берлин и называли «Афинами на Шпрее», но это была, скорее, обширная, несуразная деревня с населением в 120 000 жителей. И вот эта «деревня» проснулась, разбуженная канонадой. Русский авангард, стоя под стенами, выстреливал ядра и бомбы. Богатые берлинцы быстро вязали тюки и удирали прочь. Остальные решили победить казаков водкой. Кто-то из берлинцев (видать, самый опытный) провозгласил:
— Как можно больше водки! Я знаю русских: они напьются, станут лупить друг друга, а нас уже не тронут.
Водку берлинцы покупали на деньги, собранные в складчину. Но всю водку выдули войска принца Вюртембергского, которые неожиданно вступили в Берлин, опередив Тотлебена. Тотлебен понял, что его надежды захватить Берлин врасплох потерпели крах. Он расстрелял все снаряды, у него остались лишь две пушки, есть было нечего, лошади и люди изнурены до предела, и он
— отошел.
Мы приближаемся к самому интересному моменту русской истории. Чтобы понять все дальнейшее, нам необходимо знать, чего добивался Тотлебен под Берлином. Этот мерзавец желал не только обогащения, — нет, в душе Тотлебена была взлелеяна мысль: обязательно вступить в Берлин одному, чтобы ни с кем не делить славы!
Сейчас он сунулся в ворота наугад, не дождавшись подхода корпуса Чернышева, рассчитывая, что в панике жителей удобнее прорваться в город. Но во главе гарнизона стали опытные вояки — Зейдлиц с фон Левальдом, они дали Тотлебену тумака, и он отлетел от ворот. Однако Тотлебен был честолюбец упрямый: теперь он обдумывал, как ему поступить, когда войска Чернышева придут.
Далее поведение Тотлебена будет складываться из коварства, двурушничества и удивительной бессовестной лжи! Эта ложь начиналась с того, что Тотлебен в своей первой неудаче приступа к Берлину обвинил Захара Чернышева… Он обвинил Чернышева, который еще не успел доскакать до Берлина!
Чернышев шел к Берлину вслепую, ибо Тотлебен сознательно лишал его донесений и сводок. Старше Тотлебена по чину, Чернышев и должен был возглавить экспедицию на Берлин, хотя было ясно: Тотлебен зубами станет держаться за свою самостоятельность. Двигая колонну от Фюрстенвальде, Чернышев на ходу разработал план боя, чтобы разбить войска принца Вюртембергского и сразу ворваться в столицу. На помощь к нему пришла на рысях дивизия Петра Ивановича Панина.
Тотлебен же, по прибытии Чернышева и Панина, сделал вид, будто и знать их не знает. Он продолжал действовать в одиночку, но сумел выклянчить у Чернышева девять тысяч человек. Себя усилил, а соперника ослабил! Затем Тотлебен стал выискивать в обстановке момент, а в Берлине — лазейку. Честного боя с открытым забралом он не признавал.
Чернышев же верхом вымахал под самые стены Берлина:
— Эй, немцы! По чести говорю вам: открывай ворота! На что ему ответили с пушечных верков:
— Мы откроем Берлин, только увидев своего короля.
— Взгляните на мою кобылу, — хохотал Чернышев. — Разве не узнаете кобылы своего короля?
Лошадь под генералом была действительно из королевских конюшен Фридриха. Где он достал ее — об этом Чернышев болтать не любил. Вызывающее поведение его озлобило немцев, и пушечное ядро, дымно воняя, рухнуло неподалеку. Острой щебенкой и песком сыпануло в лицо… Он отъехал к лагерю, — это была его рекогносцировка, — Чернышев как следует рассмотрел ворота.
Берлин, главная кузница всей боевой мощи Фридриха, лежал перед русскими весь в зелени садов, розовея по утрам черепицей и дымя трубами арсеналов, литейных цехов и сукновален. В очень узком кругу друзей, с Петром Паниным во главе, Захар Григорьевич Чернышев решил:
— Завтра в семь, едва рассветет, быть штурму Берлина! Сигнал для армии — три выстрела горящими брандскугелями…
Чернышев по старшинству своему приказал Тотлебену подойти с корпусом на подмогу для штурма. На что Тотлебен ответил, что этим предложением его так обидели, что теперь он горько рыдает, — и приказа не исполнил. На второй приказ Чернышева — передвинуть легкую конницу за реку — Тотлебен даже не ответил.
Вскоре к Берлину спешно подошел австрийский корпус Ласси. Сразу усложнилась задача Тотлебена: у него появился лишний соперник! Тотлебен обдумывал вопрос: как принизить значение Чернышева и Ласси, а самому стать главным?
И вот ночью, втихомолку, Тотлебен прокрался между корпусами Чернышева и Ласси. Этим маневром он прервал между ними связь, сам занял центральное положение, и теперь без его содействия не могли действовать остальные войска. Из этого видно, что даже в полевой тактике можно быть интриганом и карьеристом!
Далее Тотлебен — по секрету ото всех — послал в Берлин трубача с письмом в прусский военный совет. Тотлебен передал совету план штурма Берлина, разработанный Чернышевым, и предложил немцам задуматься над своей судьбой… Трубач объявил:
— Благородный генерал Тотлебен скорбит душою за вас. Если будет штурм
— Берлин подвержен станет ужасам от Чернышева и австрийцев. Но если вы сдадите Берлин лично Тотлебену, тогда он берет ваш город под свое покровительство.
Наступал рассвет перед штурмом («невозможно довольно описать, с какою нетерпеливостью и жадностью ожидали войска этой атаки: надежда у каждого на лице живо обозначалась»), Музыканты уже были наготове, чтобы играть; барабаны и литавры вышли вперед, дабы суровой музыкой войны воодушевить атакующих. Врачи разложили на траве свои страшные корнцанги для вынимания пуль из тела, роса покрыла ужасные их ножовки для ампутаций… Все замерло в напряжении: вот-вот вырвутся из пушечных пастей три горящих брандскугеля — и тогда… тогда все решится!
Чернышев глянул на свои часы, что болтались в кожаном кисете у золотого пояса.
— Примкни багинеты к ружьям! — скомандовал он. Но из утренней прохлады, от Галльских ворот, вдруг затрубили рожки парламентеров. Тотлебен уже принял от берлинцев условия капитуляции. Еще в три часа ночи он вошел в Берлин, сменил гусарами караулы на гауптвахтах и при воротах, а сам двинулся к дворцу короля… Темны закоулки людской подлости!
Бой, правда, вспыхнул. Но этот бой начался между русскими и австрийцами — за обладание воротами Галльскими и Бранденбургскими. Чернышев велел уступить ворота корпусу Ласси, а сам поскакал на форштадт, где его ждал бригадир Бахман.
— Ты кто таков?
— Я комендант Берлина, — отвечал Бахман.
— Какой дурак тебя назначил в коменданты?
— Мой начальник, генерал Тотлебен.
Повидав Тотлебена, Чернышев чуть не избил его:
— Вам бы кур воровать, а не города брать! Капитуляция прилична, когда ее диктует сила оружия, а не воровство тихонькое. Где гарнизон немецкий? Куда наши пленные подевались?
Тут стало ясно, что весь гарнизон Берлина Тотлебен выпустил; прусские войска, при знаменах и при оружии, быстро уходили на Шпандау, гоня перед собой и русских пленных офицеров. Чернышев, сам хлебнувший горя в плену прусском, этого не стерпел.
— Петра Иваныч, — велел Панину, — бери конницу, измельчи весь гарнизон в капусту, засоли в бочках и бочки сюды прикати!
— Но условия капитуляции того не допускают, — помертвел от бешенства Тотлебен. Чернышев плюнул ему под ноги.
— Видал! — спросил, на плевок показав. — Вот твои условия…
В стремительном набеге русской кавалерии закончил свое бесславное существование гарнизон прусской столицы.
Бой под Шпандау был очень жарким — с огнем пушек и сабельным визгом. Кто не сдавался — того рубили, кто сдавался — того гнали в тыл. Никого из русских не устраивало «то прозаическое, будничное вступление в Берлин, которое подготовил и осуществил Тотлебен». Русские войска в занятии Берлина видели конечный результат кровавой тяжбы; для России «быть в Берлине» означало вздохнуть полной грудью, словно облегчая себя после изнурительной борьбы с врагом…
Совсем не так думали о Берлине австрийцы: для них Берлин оставался лишь городом, богатым и нарядным, из которого надо брать все, что можно утащить с собою. И если Чернышева отделяла от Тотлебена политическая сторона дела, то венский корпус Ласси стал прямо враждебен русским войскам в Берлине по соображениям человеческой морали…
Тотлебен потребовал с Берлина контрибуции в четыре миллиона. Да не новой «эфремовской» монетой, которая худа, а старой. Тогда берлинский банкир Гоцковский бряк-пул на стол генерала мешки с двумястами тысячами талеров.
— Подарок вашим войскам, — объяснил он, подмигивая. Тотлебен ссыпал деньги в свои сундуки, и контрибуции сразу были снижены до полутора миллионов. Немцы выдали только одну треть суммы, а на миллион таллеров подсунули… вексель!
— За нами не пропадет, — посулил Гоцковский. — С этим векселем вы можете прийти к нам и через сто лет: свое получите.
Австрийский генерал Ласси нагрянул в дом Тотлебена.
— Мой нежный друг, благородство всегда отличало воина от купца, — напомнил он Тотлебену о своей доле.
Тотлебен, сильно страдая, отсыпал ему 50 тысяч талеров, и храбрый Ласси чуть не загрыз его тут же. Он писал в Вену, что с русскими скаредами нельзя иметь никаких дел, ибо этим варварам недоступно понимание рыцарских принципов. Скандал из-за денег стал широко известен: историки Австрии кормились на нем не одно столетие, грязью обливая армию России… Но какое отношение к русской армии мог иметь фон Тотлебен, уроженец Тюрингии, помещик Померании, камергер Саксонии (титул графа получивший, кстати, от самой же Вены) и шпион Фридриха под ј 1284?..
Конференция в Петербурге распорядилась обезвредить военные мануфактуры в Берлине, и войска взялись за дело: пушечные, литейные и оружейные цеха были уничтожены.
— Пали, робяты, Лагерхаус теперича, — велел Чернышев. — Хватит им сукно для армии Фридриха валять… Пущай они без мундиров, в одних подштанниках повоюют с нами!
Гоцковский (этот «идейный банкир», на службе Фридриха) среди ночи разбудил Тотлебена.
— Генерал, — трогательно взывал Гоцковский, — королевские фабрики сукна только называются королевскими, но ведает ими не король. Доходы же с сукновален идут на воспитание несчастных сироток в приютах Потсдама… Усмирите варвара Чернышева!
Судьба мифических сироток из Потсдама растрогала жулика.
— Засвидетельствуйте это письменно, — сказал Тотлебен Гоцковскому, — и клянитесь, что это именно так.
Подняли из постели духовника, появилась Библия, и рука миллионера бестрепетно легла на переплет из свинячей кожи.
— Клянусь, что сукновальни работают на сироток! — не моргнув, соврал Гоцковский, и сукновальни были спасены для Фридриха.
Чернышев уже разослал своих казаков вдоль Шпрее, и шесть речных мельниц, делавших порох для армии Пруссии, казаки рванули под самые небеса. Шесть раз прогремели стекла в берлинских домах, — русские не шутили… Чернышев теребил Тотлебена:
— А когда — арсенал? Мы не баловаться сюда залезли…
— Зачем вы взорвали пороховые мельницы? — ответил ему Тотлебен. — Благодаря вам берлинцы стали терпеть голод.
На что Чернышев хорошо ему сказал:
— Впервые слышу, что берлинцы кормятся только порохом…
Фридрих уже мчался из Силезии на помощь столице, а впереди него неслись курьеры: «Арсенал… арсенал… арсенал! Во что бы то ни стало спасти арсенал!» Эта история с арсеналом Берлина до сих пор так и не выяснена до конца. Тотлебен понимал: Фридрих не простит ему, если он взорвет здание арсенала, этот образец берлинской архитектуры, которым король так гордился. Тотлебен все-таки согласился взрывать арсенал. Но… шатнулись от взрыва дома и деревья. Русская «пороховая» команда погибла целиком. Причины взрыва, ослепившего Берлин, нам неизвестны. Но зато не стало у русских и пороха, чтобы взорвать здание арсенала.
— Тогда… ломай его! — распорядился Чернышев. Арсенал подожгли, машины сковырнули в реку, оружие из складов побросали вслед за машинами. Разворотили монетный двор, перепутали ременные сбруи колес. Запасы соли для армии Фридриха лопатами сгребли с набережной прямо в Шпрее.
Австрийцы разместились не в окрестных казармах, как русские, а там, где жратвы да вина побольше, — в центре столицы. Ласси высмеял русские порядки, и над Берлином раздалась другая команда — уже по-немецки:
— Парни, начинай мстить пруссакам за нашу Силезию! Госпитали и богадельни первыми изведали карающую руку господню. Шарлоттенбург еще не ведал, что немец может быть врагом немецкой же культуры. Австрийцы сложили костры из мебели, разбили фарфор, штыками взломали драгоценные инкрустации, резные панели стен и дверей изрубили в щепки, а картины великих мастеров прошлого изрезали ножами в лохмотья. Старинные органы, голоса которых слышны были на всю Европу, они просто уничтожили. В церкви же Треббинской австрийцы вскрыли усыпальницы, тела выбросили из гробов, отсекали покойникам пальцы с обручальными кольцами.
Кроаты и гусары Марии Терезии теперь набрались храбрости.
— Открывай! — ломятся они ночью в двери. Хозяин и жена падают под ударами сабель. Кричат дети…
Дальше терпеть было нельзя. Первое столкновение с имперцами произошло возле потсдамских конюшен короля, которые охранялись русскими часовыми. Сбив караулы, австрийцы вспарывали животы лошадям, рубили в куски королевские кареты. «Зачем?» Вчерашние мужики, солдаты России, не видели смысла в этом безмозглом уничтожении всего и вся…
— Будем стрелять! — вскинулись ружья.
— Попробуй только, — хохотали австрийцы. Залп — и он покрыл этот хохот. На третий день капитуляции Берлина австрийцы раздевали горожан прямо на улицах. Женщины таились от них по подвалам. Четко печатая шаг, сикурсировали русские патрули. Вот опять: звон стекол, плач, истошные вопли…
— Скуси патрон! Вздуй! Полку прикрой… пали! И на мостовых Берлина пролилась кровь: Петербург не испугался Вены — русские стали расстреливать своих союзников, как худых собак. Ласси понял, что шутки с грабежом плохи, но его спасло приближение армии Фридриха.
Весть о занятии Берлина русскими поразила Фридриха в самое сердце — глубоко, язвяще, почти смертельно… Он признался:
— Отныне я похож на тело, у которого ежедневно ампутируют по больному члену. Еще один взмах ножа — и все кончено. Однако никакое красноречие политиков не убедит меня принять позор капитуляции. Лучше я погибну под развалинами Пруссии!
Он был вынужден бросить войну с Дауном, чтобы поспешить на выручку столицы. Армия короля двигалась на Бранденбург стремительно — как раскаленный метеор, и ничто его не удерживало.
— Я клянусь, — говорил король, качаясь в коляске, — я клянусь всеми силами ада, что Чернышев жестоко будет наказан мною за свою дерзость (о Тотлебене король, конечно же, не упоминал).
Всю силу мести своей, весь опыт полководца, жестокость монарха, который вот-вот лишится короны, — все эти «силы ада» Фридрих размашисто швырнул вперед, чтобы размозжить маленький корпус Чернышева, осмелившийся вступить в его столицу. Но… Чернышев, вовремя оставив Берлин, за три дня форсированного марша уже дошагал до Франкфурта.
Прослышав об этом, король пощелкал пальцами:
— Все ясно! Могу предсказать заранее: Даун, пока я летел на Берлин, уже занял Саксонию… Просто удивительно, как этот человек смело хозяйничает, когда хозяин в доме отсутствует!
Поворотив от Берлина обратно на Саксонию, Фридрих велел прислать ему подробный перечень разрушений и потерь столицы. Особенно он переживал уничтожение австрийцами драгоценной коллекции антиков; она досталась ему от кардинала Полиньяка, король годами лелеял и улучшал ее. Теперь красота древнего мира валялась в осколках, разбитая прикладами кроатов.
И последовало вдруг неожиданное признание короля.
— Спасибо русским, — сказал Фридрих. — Именно они спасли Берлин от ужасов, которыми австрийцы угрожали моей столице…
Король выразился именно так, что и зафиксировано свидетелями. И это признание очень важно для нас, русских. Но, сказав «спасибо русским», Фридрих тут же позвал к себе друга детства Финка фон Финкенштейна.
— Сочини-ка, дружище, — велел ему король, — хороший обстоятельный мемуар о злодействах русских в моей столице!
Что и было исполнено, И «спасибо» короля услышал его секретарь, а памфлет распространился на весь мир. Но вот мнение свидетеля беспристрастного — Леонарда Эйлера, который одинаково хорошо относился и к России и к королю Пруссии.
«У нас здесь было посещение, — писал Эйлер, — которое в других обстоятельствах было бы чрезвычайно приятно. Впрочем, я всегда желал, что если бы когда-либо суждено было Берлину быть занятым иностранными войсками, то пускай это были бы русские…»
Вольтер был восхищен стойкостью и дисциплиной в российских войсках. «Ваши войска в Берлине, — сообщал он русским друзьям, — производят более благоприятное впечатление, чем все оперы Метастазио».
Европа теперь не сомневалась, что русская армия способна творить чудеса. При занятии Берлина русские потеряли сто человек, пруссаки — более восьми тысяч. Сопоставление удивительное!
Но главное сделано: мы побывали в Берлине! А ключи от Берлина были торжественно переданы в Казанский собор Петербурга — на вечное там хранение.
В исторически близкое нам время, в суровую годину Великой Отечественной войны, Гитлер настойчиво рвался к Ленинграду, где лежали ключи от его столицы… Но эти ключи оказались недосягаемы для германцев. Ключи от Берлина и поныне в наших руках! Мы получили их от предков наших — на вечное хранение.
Глава 10
Существует банальное выражение: «Его душа пылала ненавистью».
Этот избитый литературный штамп я решил применить к Фридриху. Душа короля действительно «пылала ненавистью», когда он, не поймав Чернышева, развернул свою армию от Берлина — назад, в дожди, в слякоти, на Саксонию… Вот сейчас всем чертям станет тошно!
Заняв Лейпциг, Фридрих собрал военный совет. «Надо напасть на Дауна»,
— убеждал король. Но генералы его молчали.
— Вы молчите? Но почему вы молчите?
— Ваше величество, в подобном случае нам лучше повиноваться бессловесно, нежели давать вашему величеству советы.
— Значит, вы находите наш успех невозможным? Опять молчали. Но тут поднялся Циттен:
— Король, мы берем яблоко и не спрашиваем — сладкое оно или кислое. Мы яблоко раскусываем… Кусай и ты Дауна, король!
Громадная армия Дауна раскинулась широко, левое крыло ее лежало на Эльбе, правое покоилось на высоких горах. Фридрих же, наоборот, стиснул свою маленькую армию в плотный кулачок. Сам король и Циттен — два кастета в этом кулачке. Эта неслыханная битва, на которую короля могло толкнуть только отчаяние, разразилась в мокрых лесах при Торгау.
Фридрих сам вел свои войска через лес. Листва, вся в каплях, хлестала его по лицу. Когда он вышел из леса, двести пушек Дауна открыли огонь. От, грохота множества орудий распались тучи на небе, даже прояснело. Столетние дубы теряли свои вершины. Австрийские ядра, влетая в колонны пруссаков, прорывали в рядах солдат коридоры. Но Фридрих, нахлобучив шляпу на глаза, со шпагою в руке, все-таки упрямо шел вперед. И он довел гренадер до пушек Дауна, — батареи сразу умолкли, отбитые.
Бой был жесток. Инфатерия ложилась костьми. Кирасиры-латники с обеих сторон рубились нещадно. Было неясно, кто победит сегодня. Все уже смешалось. Под королем убило лошадь, он стал пересаживаться на другую. Долго не мог поймать ее поводья.
— Подай же их! — крикнул он флигель-адъютанту.
И полетел из седла на землю… Пуля пробила грудь Фридриха. Он потерял сознание. Через бархатный сюртук обильно текла кровь. Но король быстро пришел в себя и закричал:
— Куда вы меня тащите? Дело еще не кончено… Даун бросил в схватку драгун, и они опрокинули прусскую армию. Это было уже поражение. Самое настоящее. Ночь наступила — глухая, осенняя. Из леса долго кричали раненые. Небеса плотно сомкнулись над павшими. С поля боя Фридриха отвели, поддерживая за локти, в ближайшую деревню. Но все дома уже заполнили искалеченные в битве. Тогда король прошел в церковь. Ему посветили фонарем, и он карандашом стал писать депеши. Допустил до себя врача, — ему сделали перевязку.
— А где же мой добрый Циттен? — убивался король. Циттен пропал со своими отрядами в глубоком тылу австрийской армии. Ночь тянулась неимоверно долго. Король часто просил:
— Выйдите из церкви, посмотрите… Может, уже светает?
Всю ночь он провел в церкви, скорчившись, сидел на ступеньках. Победа Дауна вчера была решительной: половина солдат короля осталась лежать на поле битвы.
— Мне уже ничего не надо. Мне бы только Циттена… Вот единственный человек, который всегда умел утешить меня!
Но Циттен был счастливее короля: Циттен вначале сражения так далеко вырвался вперед, что даже не знал о разгроме своего короля. И это незнание помогало ему слепо стремиться к победе над австрийцами. Первым делом, уже к ночи, он поразил корпус Ласси. Потом, когда стемнело, Циттен сказал:
— Со свечкой в руках воевать не будешь. А рассвета ждать долго. Давай, гусары, поджигай все деревни…
Ночь высветилась заревом горящих людских жилищ. Циттену стало светло, австрийцы же совершенно не были приучены к ночному бою. Они путались, обстреливали свои же войска. Покорные и растерянные, они сдавались кавалерии прусской тысячными толпами.
Циттен — в белом, раздувшемся от ветра плаще — летал через мрак, освещенный пожарами и выстрелами, как призрак смерти.
— Где Даун? — орал он, потрясая палашом непомерной длины. — Я сегодня убью Дауна… я оторву ему голову! Я выпущу из него всю требуху…
Дауна он не убил, но зато он его ранил. Даун — это не Фридрих, который, терпя боль, мог продолжать битву. Даун побежал. За своим командующим припустилась его армия — за Эльбу! Поражение короля в битве при Торгау закончилось победой Циттена, — генерал свершил то, чего не мог сделать его величество…
— Кажется, светает, — доложили Фридриху.
— Наконец-то! — обрадовался король, вставая. Он вышел из церкви. Ему подвели коня. Неторопливо Фридрих выехал из деревни навстречу своему войску, скорченному от холода и ран, от боли и позора. Конь короля ступал среди живых, словно через мертвецов, копыта мягко погружались в теплую золу костра… Фридрих ехал молча, печальный, и вдруг — в испуге — остановился.
Издалека скакали на него всадники в белых плащах, почти неслышно, словно подъятые над землей; они были ужасны в своем движении, будто плыли по воздуху, как нечистая сила, и король ослабел:
— Это моя смерть! Всадники Апокалипсиса… я узнал их!
Первый же всадник, домчавшийся до короля, оказался Циттеном.
Вздыбил он жеребца перед Фридрихом, как над пропастью.
— Я говорил уже, — хрипато прорычал Циттен, — любой плод надо раскусить, а потом уже болтать…
— Меня разбили, Циттен, — тихо ответил король. — Меня разбил этот дурак Даун. Я рад, что хоть тебя нашел живым.
— Разве такой дурак может разбить великого короля? Король, битва при Торгау выиграна тобою…
Он дарил свою победу пораженному королю. Это было великодушно!
Фридрих заплакал. Взошло солнце, и солдаты, вставая от загасших костров, вдруг увидели перед собой поле Торгау, — поле, сплошь покрытое трупами. Их были десятки тысяч, этих мертвецов, и все эти тысячи людей, еще вчера живых и теплых, были раздеты за ночь саксонскими мародерами… Солнце для того, наверное, и появилось на минуту, чтобы осветить этот апофеоз победы Фридриха. А затем оно снова угасло, опять надвинулись тучи из-за гор. И хлынул проливной ливень. Струи дождя застучали по животам, по спинам, по черепам, вода заливала раскрытые рты мертвецов.
И зябко поежился в своем бархате прусский король.
— Какое мрачное торжество, — сказал он глухо. — Вот я и думаю; не пора ли нам погреться? Не пора ли на зимние квартиры?
Прежде чем развести враждующие армии на зимние квартиры, я хотел бы вновь вернуться к Берлину.
В душе читателя, вероятно, остался неприятный осадок после всего, что было сказано о Тотлебене. В самом деле, старинные трагедии хороши тем, что в конце их зло обязательно наказуется, а добродетель непременно торжествует.
Тотлебен не просто негодяй, не просто шпион. Это был оборотень. Он может служить классическим примером той степени падения, на какую только способен человек в своей гнусности. Ведь он умудрился через предательство продвигать себя по службе не только в Потсдаме, но и в Петербурге.
Но всему приходит конец, и никакие сундуки с золотом уже не помогут, если есть честные люди. Этими честными людьми оказались адъютанты Тотлебена, горячие молодые люди, которые давно (по доброй воле) следили за своим генералом. Они-то и сделали так, что зло было наказано, а добродетель восторжествовала…
Забежим несколько вперед, читатель, и заглянем утречком 19 июня 1761 года в палатку Тотлебена. Изжеванная кровать, колченогий стул, грязное белье, небритое лицо. Поверх бумаг валяется треуголка генерала с полями колоссальных размеров.
— Вези, — сказал он, и Саббатка спрятал письмо к королю.
Его нагнали на лошадях адъютанты Тотлебена:
— Сымай сапог, стерва!
Из сапога курьера извлекли письма с шифрованными донесениями Тотлебена, подробный маршрут русской армии от Познани до Силезии. Вор был арестован заодно с коллекцией своих сундуков… («Вы можете представить себе, как это некстати сейчас!» — сообщал Фридрих брату своему, узнав об аресте Тотлебена).
Тотлебен не сдавался. Он бушевал. Он обнажил шпагу Он звал караул. Он кричал, чтобы его адъютантов арестовали.
— Расстрелять их всех! — кричал он.
После простонародного битья в морду Тотлебен попритих.
— Писал королю прусскому, — говорил он, рыдая, — затем только, чтобы, в доверие к нему войдя, потом короля в плен взять! Очень уж хотел я матушке-государыне услужить!
Елизавета велела «знатные города проезжать мимо и не останавливаться, а буде можно, то проезжать ночью». Но конвойные офицеры поступали как раз наоборот. В самых крупных городах, среди бела дня, везли Тотлебена прямо на… базар! Народу там — полно, и генерала водружали на бочку, созывая народ:
— Эй, люди! Вот он, вор Фридриха… плюйте в рожу ему!
Тотлебен долго отпирался от своего предательства. Тогда русское правительство обратилось с запросом о честности Тотлебена лично к… Фридриху! Вы думаете, король пожалел своего шпиона? Ничуть не бывало! В ответном письме к русскому правительству Фридрих сообщил о Тотлебене, что этот человек известен ему как человек самых грязных и подлых наклонностей, и «не верьте ни единому его слову!» — заключал король.
Тем и кончилась блестящая карьера. А как здорово шагал он по жизни. Ух, как гремели его сундуки!
Самая жалкая и самая бесчеловечная кампания 1760 года заканчивалась. Наступала суровая зима.
Фридрих выиграл и эту безнадежную партию в свою пользу (если не считать, что русские побывали в его столице). Король развел свою армию зимовать по крепостям и городам Саксонии. А русские ушли поближе к дому, разбили лагеря в землях Польши и Померании; армия России в это время насчитывала 98 063 человека, она уже втянулась в войну и готовилась к новым викториям. Магазины ее были полны, солдаты сыты и прекрасно обмундированы. Армия России стала теперь столь хороша и закалена в битвах, что в этом году решили даже не проводить в стране рекрутского набора.
Но уже близок был 1761 год — год разбитых надежд России, год национального унижения и глупости непомерной. Смерть подступала к Елизавете Петровне; в эту зиму она уже редко выходила к людям, тихо жила в задних комнатах, жарко протопленных; болея, она много плакала… Бутурлину она сказала:
Саша, кончай войну поскорее… У меня денег нет уже!
Денег не было, и этим на Руси трудно было кого-либо удивить. Но за прошедшую кампанию с солдатами все-таки сумели расплатиться. Остальные чины империи жалованья не получили. И не скоро еще получат! Не было денег, зато были силы и великое желание добиться победы.
А вот у союзников деньжата водились, но Франция и Австрия боялись дальнейшей борьбы с Пруссией, ибо в этой борьбе усиливалась Россия. Австрия была согласна даже отдать Фридриху всю Силезию — только бы вытянуть ноги из войны. Людовик вдруг декларировал, что «цели войны уже достигнуты»! Если вся война заводилась для того, чтобы Фридрих побил Людовика, тогда — да, можно считать, что Версаль своего достиг!
Петербург устроил шум. Шум был велик! Европа не имеет права выходить из войны без согласия России. Елизавета Петровна заявила, что ее страна все битвы с Фридрихом выиграла, в Берлине побывала, — потому и голос России должен быть решающим.
Вот что она сказала в эти дни:
— Нам хоть после войны слава останется, что викториями довольствовались себе в утеху. Коли в Европе без нас что решать станут, так мы от союзников отвратимся и с Фридрихом свой мир заключим…
Знал ли Фридрих об этих разговорах? Догадывался. Он зимовал в Лейпциге, куда выписал из Берлина придворную капеллу и своего старого друга маркиза д'Аржанса. Маркиз застал Фридриха за кормлением собак. Король в полуспущенных чулках сидел на полу, резал мясо, разбрасывая куски собакам.
— И это ты? — воскликнул д'Аржанс. — Кто бы мог подумать? Пять соперников пытаются решить судьбу твоей короны на мирном конгрессе в Аугсбурге, а ты… Чем занят ты, Фриц?
— Этим бестиям нравится жрать из моих рук, — отвечал король. — А ты, маркиз, заговорил о мире? Но время мира еще не пришло. В следующую кампанию я выставлю 190 000 штыков… Ахай, ахай! Штыки, мой милый, это такие карандашики, хорошо заточенные, которые любого болтуна-дипломата протыкают насквозь. Я люблю писать о мире именно такими карандашами. — И, живо поднимаясь с пола, король спросил:
— Знаешь ли ты, на что я рассчитываю?
— На что же, сир?
— На чудо, — приглушенно отвечал Фридрих. — И это чудо скоро произойдет.
Маркиз д'Аржанс шепнул ему на ухо:
— Ты говоришь «скоро»? Тогда скажи — когда? Фридрих долго молчал, глядя на возню собак, потом метнул на маркиза острый взгляд и вдруг истерично взвизгнул:
— Чудо произойдет, когда подохнет старая русская жаба! Я изнемог в ожидании ее смерти…
Глава 11
Известие о близости мира едва ли достигло ушей де Еона, когда он гнал свою лошадь по кассельским рытвинам, а за ним мчались пять свирепых пруссаков. «Скорее… ну же!» И снова шпорил бока коню, с лошадиных губ отлетали назад, как кружево, белые лоскутья пены. Кавалеристы настигли его
— палаши вскинулись над ним. И тогда он выстрелил наугад — из-под локтя.
— Женщина! — вскрикнул один пруссак, и, развернув лошадей, немцы поскакали обратно. Но они все же успели рубануть его палашами — выше и ниже локтя. До Еон потрогал голову: и здесь кровь. Опытная лошадь домчала его до лагеря, и шевалье выпал из седла на траву — как раз напротив палатки графа Брольи… Так началась военная служба бывшего дипломата, а ныне капитана драгунского полка.
Людовик отправил де Еона на войну — в адъютанты к графу Брольи. Их было два брата Брольи: маршал Виктор и Шарль, бывший посол в Варшаве; Шарль Брольи теперь заведовал «секретом короля» — он исполнял обязанности принца Конти. Оба брата жили в одной палатке, и жезл маршала одного хранился возле шифров другого.
Таким образом, король посылал де Еона не только на поле брани: недреманное око Терсье и здесь берег своего агента.
Однажды де Еон разговорился с начальником швейцарской гвардии Рудольфом дю Кастелла.
— Знаете, — сказал задумчиво, — я в Петербурге немало и бранил русских перед королем. Но то ужасное положение, в котором я застал нашу армию, вдруг расцветило русский героизм розами.
Начальник гвардии, весь в латах и бронзе, опустил на плечо кавалера тяжкую длань в боевой железной перчатке:
— Поле битв Франции напоминает мне Версаль, а маршалы — придворные. Но никто не думает о лошадях-солдатах, которые везут ужасный груз этой войны…
Пока де Еон оправлялся от ран, в его батальоне был выбит целый ряд драгун.
— Что с ними? — спросил он. — Убили?
— Нет, они бежали, — был ответ…
Летом 1761 года маршал Субиз сомкнул свою Рейнскую армию с корпусом графа Виктора Брольи. На берегах величественного Рейна пахло мертвечиной, пожарищами и глициниями.
— Нас ждет позор, — сказал Брольи. — Меч Франции — в руках беспутной женщины…
Дезертиров вешали, секли, топили, травили собаками, но ряды гигантских легионов Субиза редели на глазах. Теплым июльским днем началось движение прусской армии под жезлом Фердинанда Брауншвейгского… Маршал Брольи скатал карту:
— И без карт видно, что мы будем разбиты без славы. Вперед же — во славу Франции!
Хромающая лошадь едва вынесла де Еона с поля битвы.
— Помощи! — призывал Брольи. — Скачите за ней к Субизу.
На этот призыв маршал Субиз ответил:
— Если Брольи не стоится на месте, пусть удирает дальше…
Де Еон вернулся в побоище и до конца изведал всю горечь поражения. Разбив маршала Брольи, прусские войска развернулись и прямым ходом пошли на армию Субиза. Растрепанный гонец явился в палатку графа Виктора Брольи…
— Субиз умоляет вас о помощи…
— Ах, теперь он меня умоляет! Так передайте: я не двинусь с места, даже если Субиза будут сажать на кол вот здесь — перед моими шатрами. Я его тоже умолял… Он разве помог мне?
Это глупейшее поражение французской армии вошло в историю под названием «Веллингаузен»… Спрашивается: кто виноват?
— Лошади, — съязвил де Еон, вдруг вспомнив о Фермере.
Рапорты маршалов путались в подвязках мадам Помпадур. Мушками, снятыми со своего лица, прекрасная маркиза отмечала на картах маршруты армий. Офицеры Франции разделились на два резко враждебных лагеря: за Субиза и за Брольи. Де Еон частенько удалялся по утрам за гряду холмов. И там, за холмами, он убивал и калечил сторонников Субиза в поединках. После каждой победы он говорил:
— Конечно, если вы раньше не хотели слушать о подлости Субиза, то теперь вам и вовсе не понять меня.
Рука его окрепла в поединках, и слава шпаги де Еона гремела теперь на всю Францию; ни одного поражения — только победы. Но каким раем казалась ему отсюда, из лагеря Брольи, служба в Петербурге! И эти два окна с видом на Неву, и треск поленьев в печи, и разговоры с умными людьми до рассвета…
10 августа 1761 года Брольи поручил де Еону доставить через Везер сто тысяч оружейных зарядов в ящиках. Де Еон ответил:
— Вот это здорово! Я теперь, словно извозчик, должен таскать и ящики…
— Граф Герши — ваш родственник, и он нуждается в зарядах…
Лошади рушили фургоны в воду. Течение Везера несло и кружило их. Как назло, пруссаки открыли огонь, и река покрылась взметами от ядер. Стучали пули. Мокрый до нитки, потеряв в реке сережку из уха, де Еон ввалился в палатку графа Герши, наполненную звучным тиканьем множества часиков.
— Граф, сто тысяч зарядов… как вы и просили у Брольи!..
— Молодчага! — ответил родственник. — Дайте я посмотрю на вас… Вы — хороши! Теперь, Шарло, везите заряды дальше.
— По ретраншементам пусть развозят ящики ваши офицеры.
— А мои офицеры — не извозчики, — ответил ему Герши. — Прежде вы полистайте геральдические альманахи, а потом уже вряд ли сунетесь к ним со своими ящиками!
— Мне плевать на их знатные гербы, — обозлился де Еон. — Я свалю все заряды обратно в Везер, а имена ваших сиятельных маркизов впишут на скрижалях позорных памятников…
Граф Герши поднялся:
— Ты неплохо машешь шпагой. А… каково тебе палки? И тростью (на правах старшего сородича) он огрел кавалера. Но тут же был сражен оплеухой.
— Извините, — сказал графу де Еон. — Но этим дело не кончится, и ваши часики пойдут с молотка… Это я вам обещаю!
Так началась вражда с графом Герши, которая вскоре окончательно запутает судьбу нашего кавалера. А пока что де Еон служил, командуя драгунами. Его покровители, графы Брольи, подверглись опале, но эта опала де Еона почти не коснулась. Он поспешил в Париж, и Терсье был по-прежнему с ним любезен.
— Чего вы желали бы теперь? — спросил он де Еона.
— Если суждено зимовать, так лучше зимовать в России.
Терсье задумчиво сказал:
— Бретель там сильно мерзнет. А жена его допустила оплошность, не поцеловав руки великой княгини Екатерины, и был страшный скандал, который имел отзвуки даже в Мадриде… На всякий случай, — рассеянно пообещал Терсье, — будьте готовы!
— Ехать в Петербург? Какое счастье…
Терсье сидел перед ним, весь в черном, похожий на священника, лицо главного шпиона короля было почти бесстрастным.
— Не стану скрывать от вас: вы замените Бретеля, вы станете послом в России… Вас ждет блестящее будущее, шевалье, если вы… если… Впрочем, ступайте! Можете доставать шубы из сундуков. Можете делать долги на дорогу — король их оплатит!
В декабре 1761 года, опираясь на костыль, Питт-старший покинул парламент. Фридрих, с уходом своего могучего покровителя, разом лишался британских субсидий. «Еще один шаг русских, — писал король в эти дни, — и мы погибли!» В отчаянии он бросился в союз с татарами; крымский хан прислал, посла в Берлин, крымцы и ногайцы должны были напасть на Россию с юга… Среди всеобщего смятения кабинетов Европы Россия — единственная! — твердо и энергично продолжала идти к полной победе.
В этом году Европа впервые обратила внимание на Румянцева: у России появился молодой талантливый полководец, и ему стали пророчить громкую славу в будущем. Бутурлин со своей армией так и «пробаловался» все лето с австрийцами, а корпус Румянцева отвоевывал Померанию, геройски сражался под Кольбергом. И флот и армия снова были вместе; сообща они открыли эту войну, сообща они ее закрывали.
Теперь Румянцев готовил поход своей армии на Берлин со стороны моря. Не для набега, — для утверждения в Берлине полной капитуляции. Фридрих — как опытный стратег — отлично понял это. Пришло время небывалого упадка духа. Запасшись ядом, король заперся от людей, и целых два месяца его, словно змею из норы, нельзя было выманить наружу. Пруссия обескровела, разруха и голод царствовали в ее городах и селениях. Дезертиры толпами шли к русским, прося о подданстве. Румянцев в эти дни изнемогал от наплыва солдат Фридриха, у которых были отрезаны носы и уши, — уже наказанные за побег, они бежали вторично…
Совсем неожиданно король покинул свое заточение.
— У меня болят даже волосы, — признался он. — О душе своей я молчу… Кажется, я исчерпал кладезь своего вдохновения, фортуна опять стала женщиной, капризной и подлой. Итак, решено: ради спасения остатков великого королевства я передаю престол племяннику своему — принцу Фридриху Вильгельму Гогенцоллерну.
Он даже не упомянул о «чуде», которое должно спасти Пруссию от полной гибели. Но это «чудо» действительно произошло.
И вот в последний раз вскинули гайдуки паланкин — понесли Елизавету Петровну в театр. Распухшей тушей лежала на носилках императрица, оглушенная крепкими ликерами. А рядом вприпрыжку скакал курносый и резвый мальчик в кудряшках, внучек ее Павел, сын Екатерины и племянника Петра. Все дипломаты, аккредитованные тогда в Петербурге, были чрезвычайно взволнованы «поразившей всех нежностью» императрицы к этому ребенку.
В сердце умирающей женщины уже созрело роковое решение: «Петру Третьему не бывать — бывать на престоле Павлу Первому!» Так, отбрасывая прочь законы престольные, дабы уберечь честь России, Елизавета хотела восстановить на престоле России внука, под регентством опытных царедворцев
— Шуваловых… Теперь паланкин плыл по воздуху; мальчик держал в своих маленьких ручонках горячечную и влажную длань царственной бабки.
Публики в театре не было, и Елизавета велела:
— Пустите солдат. Чего же актерам пустому залу играть?
В придворный театр были запущены солдаты с улицы. Посадив на колени внука, Елизавета досмотрела до конца свой последний спектакль. Потом она встала и низко, в пояс поклонилась солдатам. Это был ее последний политический жест: «дщерь Петрова» отблагодарила поклоном солдат, принесших России славные победы.
— Прощайте, люди добрые! — сказала она, горько плача…
Заглушая вином тоску скорой смерти, говорила она близким:
— Одним мучусь! Урод мой племянник все разворует и опозорит. И будет он ненавидеть все, что я любила, и будет любить, что я ненавижу… Подпустить его к престолу нельзя!
Был день торжественный: Россия салютовала войскам Румянцева, взявшим неприступную крепость Кольберга, профессора академии слагали в честь российского Марса возвышенные оды. В этот день смерть придвинулась к Елизавете, она стала просить:
— Канцлера сюда… последнюю волю явить желаю! Елизавета умирала в агонии, с глазами, обращенными к дверям. Ей, бедняге, казалось, что сейчас войдет канцлер империи, она передаст ему последнюю волю свою: быть на престоле Павлу!
— Канцлера зовите… чего ж не идет он ко мне?
Нет! Так и не пришел Воронцов к ней, уже другим занятый — как бы племянницу свою, Лизку Воронцову, за Петра выдать. А куда Екатерину девать? «В монастырь ее, в монастырь!» Елизавета была еще жива, когда великий князь Петр Федорович ощутил себя Петром III, императором всероссийским. Она еще не умерла, когда он вытолкал прочь от Елизаветы верных ей сенаторов и генерал-прокурора. Она еще не умерла, когда Петр стал подписывать отставки и указы о новых назначениях…
А потом со скрипом растворились двери, вышел князь Никита Трубецкой и во всеуслышание объявил пискляво:
— Ея императорское величество, осударыня наша императрица Лисавет Петровны кроткия изволили опочить в бозе… Плачьте!
Плач придворных заглушил хохот ораниенбаумского урода.
— Ура, ура! — прыгал он, веселясь у гроба своей тетки. — Теперь, воедину с великим Фридрихом, пойдем Шлезвиг воевать для моей любезной Голштинии!
Фридрих находился в Бреславле, когда ему доложили, что прибыл посол из Петербурга («как голубь в ковчеге, принесший оливковую ветвь»). Король выслушал слова о мире с Россией совершенно спокойно; можно только догадываться, какие бури клокотали тогда в его душе… Фридрих отдал несколько официальных распоряжений, но изъяснять свое душевное состояние не стал.
Кроме Фридриха был еще один человек в Европе, которого радовала смерть Елизаветы, — это… Людовик, когда-то бывший женихом покойной императрицы; теперь он не прощал ни ей, ни России славных побед русского оружия.
Так закончилось царствование последней из дома Романовых. На престол России воссела Голштейн-Готторпская династия, которую мы привыкли не правильно называть «династия Романовых».
И сидела эта династия еще долго на Руси — до 1917 года, когда ее свергла революция.
Глава 12
Кенигсберг — столица одной из русских губерний — славен был тогда университетом и нежным мылом янтарного цвета. Знаменитый тишиной провинции и ремеслами, этот город имел странную судьбу и при фашизме на весь мир прогремел своими «изящными» искусствами. Именно здесь, в Кенигсберге, появились такие непревзойденные «шедевры», как бюст Адольфа Гитлера, вытопленный из чистого свиного сала, и голова Геринга — ну как живая! — слепленная опытным мастером из почечного жира баранов. Хотя это искусство и вполне съедобно, но Человечество переварить его не смогло. За это я уважаю Человечество, к которому имею честь принадлежать…
Столкновение ситуаций в истории — не редкость. Когда Гитлер готовил нападение на нашу страну, из книжных магазинов Берлина вдруг исчезли книги о войнах с Россией — генералы вермахта засели за работу. Их занимали судьбы войн прошлого, вообще закономерность борьбы с Россией. Но вот фашисты треснулись башкой в стены московские — и большим успехом среди них стали пользоваться мемуары Коленкура о походе Наполеона в 1812 году. Теперь гитлеровцы — по Коленкуру! — пытались разгадать свою судьбу в глубоких снегах России.
Но вот грянул 1944 — и Гитлер схватился за Фридриха. Фюрер лихорадочно листал книги этого короля, пытаясь найти в них разгадку «везения» Фридриху в Семилетней войне. И скоро Гитлер на весь мир закричал о чуде.
Немецкий историк коммунист А. Абуш в своей книге «Ложный путь одной нации» пишет: «История немецкого народа — это история народа, насилием превращенного в народ политически отсталый». Действительно, и всякие чудеса, и «белые дамы», и указующие персты, и знамения свыше — все это мы разыщем в арсеналах немецких как идейное оружие германской нации. Теперь Гитлер вбивал в головы подданных версию чуда, которую сам не выдумал, а просто спер из мемуаров «старого Фрица». И отныне в «Вольфшанце» (так называлась «волчья яма» Гитлера в Восточной Пруссии) книги короля не сходили со столов германской ставки.
— Чудо спасет Германию! — вещал Гитлер. — Верьте в меня, как предки ваши верили во Фридриха, и я принесу вам чудо…
В самом деле, Фридриха от катастрофы спасла смерть Елизаветы. Вильгельм II тоже ожидал чуда, и ему повезло: в 1918 году он дождался «чуда» революции, после чего династия Гогенцоллернов на веки вечные была лишена короны. Ну, а… Гитлер?
Когда советские войска уже дрались на подступах к Берлину, радио разнесло по миру печальную весть о смерти Рузвельта, этого прогрессивного президента США. Казалось бы, вот сейчас и возникнет та ситуация, которая спасла когда-то Фридриха, а теперь спасет Гитлера… Нельзя описать всей радости, которая царила при этом известии в бункерах ставки фюрера. Все ходили как помешанные, хлопали пробки бутылок. Но объединенные нации разломали фашизм — вместе со всеми его «чудесами».
Фридрих снова заиграл на своей любимой флейте.
— Небо прояснилось! — воскликнул король. — Morta la bestia, morto il veneno…
— Какой прекрасный дуэт, — отозвался из Петербурга новый император, подыгрывая Фридриху на своей дурацкой скрипице.
И началась чудовищная пляска на свежих могилах русских героев. Один из первых приказов Петра: прекратить военные действия противу прусской армии.
Как нежные любовники, они вступили в интимную переписку.
Петр III писал Фридриху на больших листах серой бумаги, безграмотно и без единого знака препинания. Почерком крупным — почти детским. На том плохом французском языке, который нельзя понять глазами, а можно лишь воспринять на слух.
Фридрих отвечал Петру III на маленьких листочках тоже серой бумаги, грамотно, но тоже без знаков препинания. И почерком бисерным — словно капризная дамочка. На прекрасном французском языке поэта и ученика Вольтера.
— Добрый брат Петр… — летело в Петербург.
— Добрый друг Фридрих… — отзывалось в Берлине. Граф Шверин, взятый в плен при Цорндорфе Григорием Орловым, из пленного стал послом прусским в Петербурге. Самый любимый дипломат императора!
Шверину как-то встретился Орлов, и пруссак похвалился:
— А тебя, Гриш-Гриш, почему послом в Берлин не назначат?
Ответ Григория Орлова надобно высекать на камне, ибо бумага таких слов не выдерживает. Иван Шувалов, видя, что национальное дело России поругано, готов был возглавить заговор против Петра, но разведка Фридриха в России быстро сработала, и Шувалов был сослан. Конференция — за ее патриотизм! — была разогнана, вместо нее Петр образовал Комиссию, где вершили дела два новых фельдмаршала — принц Голштейн-Беккский и принц Георг Голштинский, которому русские уже успели холку намять еще при Гросс-Егерсдорфе, когда этот маршал служил в войсках Пруссии. Вообще тогда в Петербурге творилось что-то немыслимое. В русской гвардии ввели форму прусскую. Говорили, что гвардии совсем не станет в России, — заменят голштинцами. Лейб-кампания Елизаветы была уничтожена. На берегах Невы появились офицеры Фридриха.
— Зачем они тут? — недоумевали петербуржцы.
— А затем, — пояснил сам Петр, — что всю дурацкую русскую армию надобно переучивать заново. Вы слышали? Я вас всех переучу на свой лад. Вот и благодарите Фридриха: он так добр, что шлет нам учителей.
— Мы таких учителей бивали! — ревели гвардейские казармы…
Екатерина потирала сухонькие ладошки. Нервничала. «Так, — рассуждала она, — отныне все, что бы ни делал этот ублюдок, пойдет мне на пользу. И все — во вред ему же!» В начале апреля молодой императорский двор после погребения Елизаветы переехал в новый Зимний дворец — дивное создание Растрелли, которое и поныне украшает наш сказочный город. Петр самолично распределял — кому где жить. Главные апартаменты захватила Лизка Воронцова. А Екатерину, хотя и была она императрицей, запихнули в самый дальний конец дворца. Она не огорчилась. «И это хорошо!» — радовалась Екатерина…
Фридрих на подмогу Шверину выслал в Петербург своего опытного дипломата — барона Гольца.
— Послушай, Гольц, — сказал ему король, — мне от тебя в России немного и надо… Хочу сущей ерунды! Всего-навсего, чтобы моя политика была политикой всей России!
Гольц напомнил о Пруссии, входившей в состав России, и Фридрих долго трещал по столу пальцами, выбивая марш потсдамских гренадеров.
— Я уже думал… — признался он. — Померанию с Кольбергом русские наверняка вернут нам. Но они, несомненно, оставят за собой Пруссию… Пруссию мы потеряли навсегда.
Гольц с тем и прибыл в Россию, что Пруссия остается русской губернией. Но Петр поступил как последний идиот: он вернул Фридриху всю Пруссию — безвозмездно. И началось предательство Отечества — черное, страшное, трупное. Петр отдал в руки Фридриха русских солдат, чтобы с их помощью король доколотил Австрию; взамен же просил Фридриха помочь ему в войне с беззащитной Данией. Этому кретину был нужен только Шлезвиг; ради этого пятачка чужой для России земли он не видел великой России! Мало того, Петр и Россию-то считал лишь придатком к своей плюгавой Голштинии!
Даже английский посол Ричард Кейт, уж на что был другом и сопитухой Петра III, но и тот не выдержал.
— Послушайте, — говорил он русским, — да ведь это явный сумасшедший. Поступать глупее просто нельзя…
Гвардия волновалась, с надеждой посматривая на желтеющие свечным огнем окна Екатерины. Петр глупел — она умнела; он хохотал — она грустила; он пьянствовал — она не снимала траура. Отныне все действия Екатерины были политическими жестами, она раздавала вокруг себя авансы на будущее. Постоянно Екатерина как бы подчеркивала перед русскими людьми: смотрите, какая я патриотка России, смотрите, как я живу вашими печалями!..
Она ходила в широких траурных одеждах. Широкие одежды были необходимы ей еще и для того, чтобы скрыть новую беременность. Но как родить во дворце, где каждый вздох слышен, она не знала; как? А от ребенка нужно было избавиться, он мешал ей сейчас, ибо пришло время действовать…
Вечером 11 апреля Екатерина выть хотела от боли. Плод настойчиво просился наружу. А муж, как назло, заболтался и не уходил. Екатерина успела шепнуть своему камердинеру — Шкурину:
— Василь Григорьевич, подожги что-нибудь… потом озолочу тебя!
Шкурин заметался по городу в поисках — что бы ему поджечь? Ничего не отыскав подходящего, он запалил свой дом, не пожалев добра, и Петр III поскакал смотреть на пожар (он обожал это занятие). Когда же император вернулся, Екатерина встретила его как ни в чем не бывало. И — уже без траурных одежд. В светлом! Ребенка наспех завернули в тряпки, а Шкурин утащил его на прокорм к какой-то бабке. Так появился на свет божий первый на Руси граф Бобринский — основатель известной фамилии.
Теперь, освободясь от плода и траура, Екатерина могла взять быка за рога. Вскоре она дала аудиенцию новому послу Австрии — графу Мерси-Аржанто, сменившему Николя Эстергази. Вена так надеялась на русские победы, что стала уже распускать свою армию по домам. С новым же курсом русской политики престиж Петербурга оказался расшатан: потеряв свой природный голос, Россия сильно фальшивила. И вот среди всего двора, с высоты трона, Екатерина — в пику мужу! — заверила посла, что Россия — страна честных людей (опять жест)…
В апреле канцлер Воронцов и посол прусский Гольц подписали мирный трактат. Война закончилась взрывом возмущения россиян. А прошлое — по трактату — предлагалось «предать вечному забвению». Но смерть мужей, братьев и отцов предать вечному забвению нельзя одним росчерком пера, и Екатерина отлично сознавала это.
— Передайте его императорскому величеству, — наказала она, — что присутствие мое на парадном обеде по случаю мирного аккорда невозможно по причине… кашля! (еще жест).
Из окна она видела фейерверк на Васильевском острове. Сначала вспыхнул огнем жертвенник войны, потом в небе выросли символические фигуры России и Пруссии; вот они сошлись и, быстро сгорая в темноте, успели соединить в дружбе руки. Потом потухло все, но тут же выросло над Невою огненное дерево пальмы — олицетворение мира и согласия вчерашних врагов.
А через месяц случилось еще одно застольное событие. Здесь следует сказать, что Петр III начал свое царствование за столом с кружкой пива; за столом же, проткнутый вилкой, он его рыцарски и завершил. Обед в Зимнем дворце, по случаю обмена ратификациями, стал обедом историческим: именно после этого обеда Екатерина поспешила ускорить события…
Стекла бряцали от грохота салютов. Когда она поставила свой бокал, к ней подошел адъютант мужа, хитрый хохол Гудович:
— Его величество изволят спрашивать вас, отчего вы не встали, когда все здоровье императорской фамилии пили?
На что Екатерина ответила Гудовичу:
— Передайте моему супругу, что императорская фамилия состоит лишь из меня самой, моего мужа и сына. А я не столь глупа, чтобы за свое же здоровье вино пить и при этом еще персону свою всем напоказ выставлять!
Гудович доложил ответ Екатерины императору.
— Иди к ней обратно, — велел тот Гудовичу, — и скажи ей, что она дура. Пора бы уж ей знать, что фамилия наша — это мои голштинские дяди, особливо же принц Георг Голштинский, что командиром всей русской гвардии!
Но Гудович еще не успел дойти до Екатерины, как Петр через весь стол
— через головы дипломатов — закричал жене:
— Дура! И будешь дурой…
Екатерина повернулась к соседу, Строганову:
— Александр Сергеич, распотешь ты меня анекдотцем. Придворный понял, что надо разогнать слезы, и — начал:
— Жил один прынц в счастливой Аркадии, и жила пастушка, у коей был воздыхатель горячий и пылкий до игр усладительных…
Конец анекдота таков: Строганова сослали в деревни.
А муженек стал грозиться суровым расследованием, от кого рожден наследник престола Павел Петрович? И вообще — от кого рождены все остальные дети?.. Екатерина твердо решила: «Ну, миленький, этого вопроса вы не успеете выяснить…» Она — через Орлова — уже заручилась поддержкой гвардии.
Фридрих из Бреславля зорко следил за своим патроном:
— Какой олух! Открывает двери, держа палец под дверями…
И он предупреждал Петра, что русским доверять нельзя, особенно — гвардии русской. Но, залив с утра глаза себе крепким английским пивом, Петр уже ничего не видел, кроме Голштинии.
В один из дней Гришка Орлов появился у графа Сен-Жермена:
— Падре, ваш кошелек неистощим. Дайте еще раз денег на дела, которые…
— …которые мне уже известны, — отозвался Сен-Жермен. — Но сначала, дружок, — посоветовал он Орлову, — растрать казенные деньги, а потом прибегай к помощи меценатов!
Орлов стащил казну артиллерийского ведомства. Гвардия бурлила, и теперь она в самом деле напоминала янычар с их знаменитым «котлом недовольства». Екатерина готовилась сделать последний шаг. Петр — не тетушка. За покойной тетушкой стоял ее отец, его слава, за нее горой была лейб-кампания, за нее были традиции войн и союзов. А что у этого забулдыги? Перстенек с изображением Фридриха, бутылка водки да трубка с табаком, от которой он блюет по углам, словно кошка худая…
Двор Петра III отправился на лето в Ораниенбаум, а Екатерина дала прощальную аудиенцию Бретелю. Свидание было приватно — во внутренних покоях, без свиты. Заметив, что взгляд французского посла задержался на скромном медном кувшине, одиноко стоявшем в углу, Екатерина подняла этот кувшин с пола и сказала:
— Вот, господин Бретель, смотрите! Я приехала в Россию, ничего за душой не имея, кроме этой жалкой посудины для умывания. И знали б вы, сколько я наслушалась упреков за свое бедное приданое! Люди, посол, иногда забывают, что бедность человека преходяща, и все может изменяться в его пользу. —.
Казалось бы, все уже ясно: «Вынь да положь!» Екатерина, как умная женщина, этим кувшином дала понять, что ей нужна финансовая помощь для дворцового переворота. Но на Бретеля напал какой-то стих недогадливости. Он прохлопал важный момент, и маркиза Шетарди, который возводил на престол Елизавету, из Бретеля не получилось. И сама Екатерина отпустила его без жалости: Франция, не раскусив намека на бедное приданое, теряла сейчас Россию как союзника на будущие времена.
Когда Бретель выходил из Зимнего дворца, его задержал вечно полуголодный, трясущийся от жадности пьемонтец Одар.
— Я родился нищим, — страстным шепотом сказал он послу. — И пришел к убеждению, что только деньги имеют значение в этом мире. О, как я жажду денег… много денег… Дайте!
— Отстаньте хоть вы от меня! — выкрикнул Бретель, убегая.
Нет, он ничего не понял. Так и уехал. Екатерина же осталась в столице: своя рука владыка — делала что хотела. Нужные для переворота деньги она получила опять-таки от Англии!
Навестив усадьбу Гостилицы, Екатерина последний раз в жизни видела здесь своего мужа. В прусском мундирчике (голубое с серебром) Петр сидел в оркестре, пиликая на скрипице, и глаза его дрёмно закрывались от беспробудного пьянства. Возле ног Петра свернулась собачка. А напротив, развалясь телесами, восседала торжествующая Лизка Воронцова. В числе фавориток объявилась и новенькая — Чоглокова; причем, как и принцесса Бирон, тоже горбатая (странный вкус был у этого императора!).
28 июня двор выехал в Петергоф, где его должна была поджидать императрица. Но нашли только платье императрицы. Екатерины же нигде в Петергофе не оказалось. Искали долго…
Петр был смущен, он бегал среди дверей, звал ее.
— Может, под кроватью? — сказал вопросительно. Присел император всея Руси на корточки, заглядывая под кровать. Но, странное дело, и под кроватью Екатерины не оказалось!
Над прекрасным городом догорали белые ночи, и в пахучей тишине садов бродил по городу странный старик. Прямой, рослый, гладкобритый, в пышном старомодном парике. Челюсть у него — как кувалда, а зубы — крепкие, без изъяна. Блуждал он по набережным Петербурга, садился у воды, вступал в глухие переулки, что-то думал и бормотал невнятно. Казалось, что этот человек в старости ищет здесь то, что потерял еще в молодости…
Влюбленные часто встречали его по ночам, и было в глазах старика что-то такое замогильное и странное, что люди не выдерживали его прямых взглядов.
«Цок-цок-цок» — звенели кованые ботфорты.
«Тук-тук-тук» — стучала по камням его трость.
— Кто это? — спрашивали молодые, невольно холодея.
— Бирон! — отвечали старые и крестились. — Бирон проклятый снова вернулся… Беда нам, беда русским!
Возвращенный из ссылки Петром, курляндский герцог бродил по столице, где каждый камень кричал от боли под его ботфортом. Но только единожды открыл он рот, чтобы сказать императору:
— Русской нацией должно управлять не иначе как только кнутами и топорами!
Н ушел снова: «цок-цок… тук-тук…» …Все-таки интересно бы знать — куда делась Екатерина?
Глава 13
Снова коляска, бег коней, дороги Европы, взбаламученные войной, и завтраки в гостиницах. Нет ничего забавнее такой судьбы — судьбы дипломата. Давно ли оставил Петербург, и вот снова торопится в Россию, чтобы заступить пост министра-резидента. Это уже повышение: де Еон ехал сменить Бретеля, который — как считали в Париже — не справился с положением. Прочь же с дороги! На смену идет другой, изворотливый и лукавый, с улыбкой на крохотных губах, с кокетливой сережкой в ухе.
Въехав в Варшаву, кавалер остановился у Рыночной площади, на стороне Коллонтаев, где подождал прибытия Бретеля из России.
По улицам польской столицы бродили немецкие сироты и, выпрашивая милостынию, пели под окнами домов — щемяще:
Майский жук, лети ко мне, Отец погиб мой на войне, Мать — в Померании, она В земле, мертва и холодна…
Бретель появился в Варшаве усталый и мрачный.
— Кто же остался за вас в Петербурге? — спросил де Еон.
— Мой секретарь Беранже.
— Это вы ловко придумали! После двух сиятельных маркизов, Шетарди и Лопиталя, в такой сложный момент оставить в России, в самом пекле Европы, какого-то Беранже…
Здесь их настиг курьер из Парижа с почтой. Де Еон первым делом вскрыл письмо от Лопиталя: «Я, по правде сказать, мой милый драгунчик, предпочитаю, чтобы вас послали в другую страну, ибо умники говорят, что второе путешествие в Россию всегда опасно…» Де Еон случайно глянул на Бретеля и испугался:
— Что с вами, барон?
Бретель сидел над депешей к нему из Парижа — ни жив ни мертв:
— Случилось непоправимое: Петра уже нет на престоле… Престол перешел к Екатерине…
Бретель заплакал. Де Еон не мешал ему, понимая состояние своего коллеги. Такие просчеты дипломатам не прощаются. Версаль будет ошарашен. Уехать послу в такой момент…
— Позволите? — И де Еон притянул к себе бумаги Бретеля.
Из них он узнал, что Бретелю надлежало срочно вернуться в Петербург, а кавалеру — выехать обратно в Париж. Тяжело вздохнув, де Еон закрыл двери на ключ и сунул его в карман.
— Нас никто не слышит, — сказал он. — Для меня, во всяком случае, вступление на престол Екатерины не явилось неожиданностью. Честолюбие этой немки не знает границ. Но вы-то… Как вы ничего не заметили и не смогли понять целей заговора?
Бретель с размаху хлопнул себя по лбу.
— Вы наказываете свою голову? — ядовито спросил де Еон.
— Какие мы дураки, — ответил Бретель.
— Сударь, простите, но я не люблю сливаться с обществом!
— Я хотел сказать о себе… Я дурак!
— Вот это уже точнее, — согласился де Еон. — Так что же?
— Вы знали в Петербурге пьемонтца Одара?
— Наглый побирушка! Однако ему не отказать в смелости.
— Да, да, именно… Теперь-то я понимаю, почему при встречах со мною он говорил о семейных делах Екатерины. И все время просил, просил, просил…
— И вы, конечно, не дали! — заметил де Еон.
— Просил всего шестьдесят тысяч рублей, — закончил Бретель.
— Что вы хоть отвечали этому Одару?
— Я сказал, что наш король не любит мешаться в семейные дела.
— Очень похоже на нашего короля! — рассмеялся де Еон. — Но пора бы уж знать, что в монархиях семейные дела всегда есть дела и государственные. Екатерина никогда не простит Франции отказ в помощи, и Франция надолго теряет Россию.
— Как же мне теперь поступить?
— Скорее возвращайтесь в Россию.
— Я не могу вернуться. Стыдно! Как я покажусь при дворе?
— А как вы покажетесь в Париже? — спросил его де Еон.
— Я объясню в Париже…
— Кому, глупец, вы объясните? Коменданту Бастилии?
Командующим русской армией снова был Петр Семенович Салтыков, и вот он узнает, что в Петербурге переворот: поганца Петра нету — есть Екатерина… Манифестом Екатерина объявила «всем сынам отчизны», что слава боевых знамен России «была отдана на попрание ее самым смертельным врагам…» Для Салтыкова этого было достаточно.
— Сыны отчизны! — вышел он перед солдатами с манифестом. — Слава боевых знамен была поругана… Мы вернем честь нашу!
И русская армия, ведомая Салтыковым, начала победное триумфальное шествие, вновь захватывая прусские земли. Паника началась не только в Берлине — паника была и в Петербурге.
Никита Иванович Панин, дипломат опытный, внушал Екатерине:
— Пруссия — не конкурент. Пруссия — вассал наш! Оставим ее стрелой в сердце Австрии… Надо мудрым быть и свои выгоды всегда учитывать…
На полном разгоне армия Салтыкова была остановлена.
— Сорвалось, — сказал старик. — А как здорово мы пошагали…
Екатерина при вступлении на престол заняла шаткую позицию. Переворот был произведен ею под флагом достоинства России, но переворот был совершен в пользу немки (она понимала всю сложность этой опасной ситуации для нее). Ангальт-цербстская принцесса могла удержаться на престоле только в том случае, если Екатерина станет выражать русские национальные интересы. «Я должна быть святее самого папы римского», — признавалась она. Главное сейчас — отвести войска, утихомирить страсти.
— Моим войскам, — велела она, — кои ныне в Европе за военной надобностью пребывают, от армии Фридриха, короля прусского, отойти немедля же! И никаких дел с ним не иметь. Но…
Шеи царедворцев вытянулись: куда она сейчас повернет?
— Но, — заключила Екатерина, — с войсками имперскими Марии Терезии также не соединяться. Нам и таковые союзники не нужны тоже. А союз с Фридрихом, что заключен моим покойным супругом, похерить и предать забвению, как недостойный России!..
Руководил Екатериною в этот период очень тонкий и ревностный политик
— Никита Иванович Панин, говоривший так:.
— Надобно, чтобы не мы, а они нас искали. Не мы Европу, а пусть Европа ищет дружбы нашей. А мы посмотрим еще — кого приласкать, а кого в передней накормить да и отпустить с миром далее побираться… Следовать же воле Версаля, Лондона или Вены, как поступал Бестужев, недостойно России, коя является страною не захудалой, а могучей и первой.
— Никита. Иваныч, — соглашалась Екатерина, — я буду вести себя в политике, как опытная куртизанка…
С большим неудовольствием получила она цидулку от Понятовского, который писал, что сгорает от нетерпения припасть к ее ногам и покрыть их страстными поцелуями.
— Гони в шею сего целовальника, — велел Григорий Орлов императрице. — Надо, так и я покрою.
Понятовский был остановлен где-то на полпути в Россию. Екатерина посулила, что сделает его королем Польши, но в Петербург — нет, ни шагу! Она писала бывшему любовнику:
Эти «странные положения» при Петре III сделали так, что русская армия была поставлена под знамена битого Фридриха — целый корпус Чернышева был в распоряжении короля. Король торжествовал, имея во власти своей такую мощную армию, какова русская! Главный виночерпий на пиру раздоров, король просто хмелел от восторга.
А генерал Чернышев ворчал, как и его солдаты:
— Русские волонтирствовать непривычны. Наемничать Руси не пристало. Испокон веков самим кулаков не хватало, чтобы только за себя да за свои домы биться…
Войска Чернышева стояли под Швейдницем, готовые к штурму — умирать по приказу короля в битве с австрийцами. Сеял дождь. По холмам растекалась чужеземная темнота. Люди были молчаливы и хмуры. Завтра жди новых крестов на полях Силезии…
В палатку Чернышева шагнул, легко и ловко, король Фридрих:
— Мой друг, итак, все готово. А — ваши войска? С вашего соизволения, я поставлю их как раз напротив Дауна… Поверьте, я бы поставил их против слабейшего противника, но Даун причинил России и ее армии столько неприятностей, что вы не откажете в удовольствии себе отколотить его как следует?
И вдруг — топот, ржанье, голос гонца;
— Где Чернышев-генерал? Командующему пакет… из Питера!
Чернышев ознакомился с бумагами, велел позвать гонца и расцеловал его грязные небритые щеки:
— Сколько дней скакал?
— Восемь. Ажио закачало всего.
Кошелек с золотом Чернышев бросил в руки курьера:
— Ступай! — И повернулся к королю:
— Соизвольте прочесть…
Так Фридрих узнал о перевороте в Петербурге.
— Даун стоит против вас, — сказал король Чернышеву. — Я не ручаюсь за этого ублюдка, но он может и напасть на вас, ничего не зная о манифесте Екатерины… Будьте, генерал, начеку!
Лагерь ожил, русские запалили на холмах Силезии высоченные, до самых небес, костры, шел пир горою, батовали лошадей казаки.
— Пеки лепешки, кати водку сюды… Нет Петра — есть Катька!
И летели всю ночь над Силезией протяжные русские песни. Даун на русских не напал. Но присутствие русского корпуса помогло Фридриху одержать очередную победу над австрийцами.
— Они неплохие ребята, эти сибирские волки, — задумчиво произнес король. — Пруссия теперь так ослабела, что, боюсь, станет слишком зависима от России… Портить отношения с русскими я не желаю, и потомкам своим завещаю: бейтесь насмерть с кем угодно — только не дразните русского медведя в его берлоге!
И он повернулся к де Катту:
— Заготовьте распоряжение по всем амптам: до самых рубежей Польши я беру русских на свое довольствие… Комендантам городов отпускать им безвозмездно хлеб, вино, соль, мясо, табак! Не дай бог, если они недоедят или недопьют…
Так закончилась для России эта грандиозная битва. Новых земель Россия не обрела, но Пруссия превратилась в покорного вассала России, а Европа убедилась, что рост могущества России не может быть никем остановлен! Сыны великой русской равнины прошли через многие страны континента, и не было силы, которая бы остановила их стремление к победе… Русские, выходя из войны, могли честно глядеть в глаза миру: они свое дело сделали!
А что было сказать Австрии и Франции? Пруссия осталась в прежних границах. Вена выходила из войны ползком, совершенно обессиленная, а из сердца ее торчала «прусская стрела» — король Фридрих. Франция потеряла не только колонии в Новом Свете, но и авторитет в Старом Свете, — она скатывалась в разряд второстепенных держав мира.
И одна только Англия, широко рассевшись за океанами, была полностью утешена… Франция, не в силах бороться далее с Англией, собиралась заключать с нею тяжкий мир.
— Мир так мир! — сказал Терсье де Еону. — Будьте готовы с пером и со шпагой.
И де Еон, едва прибыв из Варшавы, очутился снова в коляске. На выезде из Парижа ему встретился Луве де Кувре — известный сочинитель скабрезных романов.
— Куда вы? — спросил писатель, любопытствуя.
— Сейчас в Лондон, — ответил де Еон.
— А что вы там собираетесь делать?
— У меня только одно занятие: делать что-нибудь…
Совершенно не понимая — почему, но Луве де Кувре, словно предчувствуя дальнейшие события, в свой знаменитый роман «Похождения Фабласа» вставил и кавалера де Бомона, который действовал в романе переодетым в женское платье.
Скоро н мы подойдем к тому рискованному моменту, когда нашему герою предстоит переодеваться.
Глава 14
Проступили вдали неяркие берега Англии, и дипломаты Франции выбрались на палубу корабля. Это были — де Еон и герцог Нивернуа, добрый малый. Глядя на Англию, которая надвигалась на корабль призрачно и медленно, герцог Нивернуа вздохнул:
— Вот на этом берегу живет нация, которая умеет обделывать свои делишки лучше нас с вами. Но мы, — сказал Нивернуа, — на то и дипломаты, чтобы как следует изгадить англичанам их праздничный пудинг… И, клянусь, мы это сделаем!
— А мне, — спросил де Еон, — какая будет отведена роль в этом благородном занятии?
— Наша задача проста: я буду покупать английский парламент, а вы, кавалер, станете расплачиваться за покупки.
Де Еон был ошарашен цинизмом Нивернуа:
— Вы думаете, фрер, что англичане плохие патриоты?
— О наивность! — отозвался Нивернуа, — Пора бы уж вам и знать, что с тех пор, как в древности финикяне изобрели денежные знаки, дипломатия народов упрощена до предела.
Берега Англии за это время уже основательно приблизились.
— Что мы сделаем по прибытии? — спросил де Еон.
— Пообедаем! И покажем англичанам, что у нас водятся денежки. И даже больше, чем они думают о нас, бедных французах…
Назначенный послом в Лондон, чтобы заключить мир, герцог Нивернуа был весьма яркой фигурой в дипломатии. Мизерный ростом, почти карлик, он обладал пронырливостью, знанием языков и придворных нравов. Легкий, как мальчик, Нивернуа имел прозвище «сильф».
К тому же он был известным баснописцем Франции; герцог Нивернуа прославил свое имя тем, что вырвал из пламени ватиканской инквизиции книгу Монтескье «О духе законов». В этом — великая заслуга его перед всем Человечеством!
Дрогнув мачтами от киля до клотика, корабль коснулся гордых берегов Альбиона, и Нивернуа сразу же стал пороть горячку:
— Начинайте швырять деньги! Что вы медлите?
— Я не вижу никого, в кого бы мне швырять? Укажите цель.
— Ослепляйте для начала кучеров и нищих… Да не так, не так! — волновался Нивернуа. — Я не знал, что вы, шевалье, такой скряга… Бросьте весь кошелек и даже не оглядывайтесь!
Писать далее просто страшно: в Лондон прибыли не дипломаты, а какие-то беспутные растратчики, которым давно уже терять нечего. Ночь перед въездом в Лондон они провели в Кантербюри, где под утро их поджидали издатели газет. Нивернуа с презрением обозревал столы, накрытые к завтраку:
— Какие скучные людишки эти англичане. Английская кухня — смерть моя; только ради прекрасных глаз графини Рошфор я согласился на эту дурную пищу. Смотрите, и тухлый заяц… Шевалье, он вас не отвратит?
Посол ограничил себя чашкою шоколада: им подали счет.
— Сколько там? — спросил де Еон.
— Разве это столь важно? — возмутился Нивернуа, скомкав салфетку.
— Сорок четыре шиллинга, герцог, — вступился лакей.
— Можно впустить издателей газет, — велел Нивернуа. Когда их впустили, де Еон швырнул за одну ночь сорок четыре фунта стерлингов, будто не заметив, что это не шиллинги… Лондонские газеты, увидев такое мотовство, заволновались.
— Мы — голуби мира, — заявил Нивернуа. — Мы перепорхнули через Ла-Манш с миртовой веточкой в клюве. Можете писать о нас что хотите, только не спутайте голубей с индюшками.
И два голубка покатили из Кантербюри в Лондон. Въезд в столицу через Вестминстерский мост великолепен. Но вражда недавней войны еще не остыла в англичанах, и кто-то закричал с дерева — на потеху толпе:
— Две бесхвостые французские собаки! Ату их, ату… Де Еон не успел опомниться, как его «сильф» уже запрыгнул на империал кареты, звонко громыхавшей по булыжникам.
— Доблестные англичане! — обратился Нивернуа к толпе. — Я так несчастен всю жизнь оттого, что не родился среди вас, так стоит ли усугублять это несчастие вашими оскорблениями?
— Ну и мозгляк! — хохотала толпа. — Какие ножки…
— Благодарю, благодарю, благодарю, — кланялся на все стороны Нивернуа с высоты империала. — Джентльмены, вы так добры ко мне! Не будь вас, я так бы и умер, доверяясь только зеркалу, которое всегда показывало меня неотразимым красавцем!
И он добился того, что толпа грянула аплодисментами, — она признала его превосходство над ними.
— Чему они аплодируют? — шепнул Нивернуа своему атташе. — Разве я сказал какую-нибудь глупость?..
Лондона де Еон поначалу так и не рассмотрел, — было не до него. Необходимо вырвать от Англии мир во что бы то ни стало!
— Могу вас порадовать, — вскоре сообщил Нивернуа. — Лорд Бэдфорд, который отправляется в Париж посланником от Англии, уже продался нам… Теперь возьмемся за самого главу торийского парламента — лорда Бьюта!
И лорд Бьют не замедлил пасть перед блеском золота.
— Теперь соблазним непорочную принцессу Вельскую, — сказал Нивернуа — и принцесса не устояла.
— Ах, эти просвещенные мореплаватели! — смеялся по вечерам герцог, попивая вино. — Они словно сговорились играть на понижение и скоро станут продаваться нам за кварту пива…
Исход мирных переговоров был обеспечен подкупом, и де Еон был немало удивлен той легкостью, с какой продавались сами и продавали свою страну английские политики, столь кичливые и надменные именно своим традиционным «патриотизмом».
Оружие само по себе выпало из рук Франции, и потому мир для Франции был жесток.
— Мы теряем целое государство Канаду, — переживал Нивернуа, — всю долину реки Огайо, левобережье Миссисипи, Гренаду и Сенегал, Минорку, в Индостане у нас остается на Ганге всего пять городов… И вместо флота у нас — одни жалкие плоскодонки! В самом деле, скоро от Франции останется только… Франция!
— Дюнкерк, Дюнкерк, — пугался де Еон каждый раз, когда заходила речь о срытии укреплений Дюнкерка. — Вот что кажется особенно унизительным для нашего короля…
— Дюнкерк — срыть в море! — настаивали англичане. И пришлось согласиться.
— Ладно, — кивнул Нивернуа, страдая. — Земляные работы воспитывают в народе трудолюбие и любовь к землепашеству. Мы даже рады срытию Дюнкерка: меньше будет у нас бездельников…
Когда основные пункты мирного трактата были приведены в ясность, герцог Нивернуа ожил и помолодел:
— Мы еще не дохлые мухи, ибо потихоньку вылезаем из этого гадкого и клейкого сиропа… Что вы там листаете, шевалье?
— Стародавний Утрехтский мир, — ответил де Еон. — Я не хочу сдаваться и отомщу англичанам за бастионы Дюнкерка!
— Чем же?
— Треской, — ответил де Еон…
Опытный игрок в шахматы всегда старается не показать, что заметил промах противника, дабы воспользоваться им потом с выгодой для себя; так и де Еон — помалкивал, пока трактат обрастал статьями. Хваленые британские дипломаты сплоховали: Ньюфаундлендские рыбные промыслы прошли как-то мимо их внимания. «Не замечайте их и далее!» — радовался де Еон. И только по утверждении статей де Еон выдвинул решающий козырь:
— Вот они и попались! Мы потеряли сушу в Америке, но моря возле Ньюфаундленда остались нашими. Герцог Нивернуа даже прослезился:
— Вы же стали настоящим дипломатом!
Иной раз они хохотали сами над собой. Два циника, молодой и старый, вечно полупьяные сатиры, они что-то решали, о чем-то трезвонили, что-то продавали и покупали. И сами удивлялись: дела идут — да, они двигаются! Чего доброго, скоро через Ла-Манш полетит настоящий голубок мира, туда — в Париж, где его так мучительно и долго ждут усталые французы…
Однажды в посольстве появился Роберт Вудд (секретарь Бьюта по иностранным делам). Он сказал, что зашел лишь на минутку:
— Дело всего лишь в одной формальной подписи.
— Подписываюсь заранее, — охотно отозвался Нивернуа. — Но, может, вы сообщите ваше последнее отношение к трактату?
— Наш посол в Париже, лорд Бэдфорд, будет извещен об этом; я как раз имею сейчас в портфеле депеши к нему в Париж.
— Чудесно, чудесно. Так не откажите же нам в чести остаться для завтрака… Шевалье, — подмигнул герцог де Еону, — вы, как опытный пьяница, распорядитесь о той бутылке!
Де Еона учить было не надо. Пока «сильф» накачивал своего гостя вином из «той бутылки», де Бон уже взломал замки на портфеле Роберта Вудда. Слесарь тут же приводил застежки в порядок, а сам атташе проворно снимал копни с депеш. Через полчаса было все закончено, курьер помчался в Париж, и когда через несколько дней лорд Бэдфорд вступил в спальню Людовика, король уже знал, что ему говорить, знал н что скажет ему Бэдфорд.
— Эта прекрасная де Бомон, — признался затем Людовик министру Пралену, — всегда приносит мне удачу… Я обязательно должен отблагодарить его! Вы не знаете, что он любит?
Прален был племянником бывшего министра Шуазеля и потому сам стал министром, заменив дядю. К де Еону он относился как к мелюзге, но шевалье заставил его переменить мнение о себе. Весь Париж был ошарашен новостью, казавшейся невероятной.
— Трактат готов и везут ратификации, — сообщили Пралену.
— Кто везет? Сам Роберт Вудд или…
— Нет, их везет наш кавалер де Еон!
— Как? — Пралена почти выбросило из кресла от удивления. — Неужели англичане спятили?
— Да, ваше сиятельство, они так очарованы секретарем герцога Нивернуа, что, противу всех древних обычаев, доверили отвезти ратификации де Еону…
Так и было. Доверие подвое, если не считать, что при отъезде де Еона из Англии его закидали на пристани тухлой рыбой.
— Вот тебе за Ньюфаундленд! — кричали британцы. Лондонцы пронюхали о взяточничестве тори, газеты выстреливали угрозы но адресу парламента, который за деньги продался французам. Лорд Кадмен, этот блестящий оратор, и таинственный журналист «Юниус» позволили себе глумиться даже над королем Великобритании — Георгом III…
Зато де Еон совершил блистательный въезд в Париж: толпы народа встречали посланца мира, карета его утопала в цветах.
— Мир, французы! — выкрикивал де Еон. — Я привез вам мир… Остров Мартиника остается за нами, а Куба — испанцам, как и прежде… Дела отечества не так уж плохи, французы!
Парижане бежали следом за каретой, а голытьба кричала:
— Еще… еще что?
И де Еон утешил бедняков Франции:
— Ньюфаундлендская треска, это я вам обещаю, будет на столе бедняков, как и раньше…
Прален встретил его с распростертыми объятиями:
— Король ждет… Отчего я не знал вас раньше? Вы же замечательный дипломат Франции! Что вы любите? Ничего, кроме денег? Отлично… Три тысячи ливров для начала — от меня. Едем же…
Людовик был в восторге:
— Я не имею обыкновения целовать мужчин, но вас… вас…
И он послал де Еону воздушный поцелуй с кончиков пальцев.
Де Еон, бодая шпагой позади себя воздух, расшаркался.
— Правда, Дюнкерк… — поморщился король. — Но бог выше нас! Не нам, не нам печалиться… Шесть тысяч ливров вы получите из моей шкатулки. Жалованье — в три тысячи, и… нагнитесь!
Де Еон нагнулся — шею его облег муар.
— Орден святого Людовика… вам! Какие имеете просьбы?
— Ваше величество, — сказал де Еон, охрипший от крика, — соблаговолите сурово наказать моих кредиторов, которые имеют наглость требовать, чтобы я вернул им свои долги, уже давно протухшие от старости!
Людовик хлопнул его по плечу:
— Я расплачусь за вас, мой славный шевалье.
И король вывел де Еона на балкон — явил его толпе:
— Французы! Вот человек, который привез нам мир…
— Урра-а… мир, мир, мир!
Людовик захлопнул за собой балконные двери, и сразу в комнатах Версаля наступила тишина, словно в пустой банке.
— Я благодарен вам за мир, — сумрачно произнес король. — Теперь как раз пришло время, чтобы подумать о войне…
Де Еон, приложив ладонь к сердцу, склонился в поклоне:
— С рвением еще большим я готов трудиться на благо военных подвигов вашего королевского величества!
Глава 15
Нивернуа недаром прозвали «сильфом» — он никак не мог усидеть на месте. Лондон уже осточертел ему, и герцог засыпал друзей и министров с просьбами об отозвании его. В этих просьбах смешалось все в одну кучу: зайцы и подагра, туманы Лондона и любовь к графине Рошфор, басни и капуста, политика и пудинги, которых Нивернуа органически не переваривал.
Надо было подыскать замену, и Прален вспомнил графа Герши — того самого Герши, который получил пощечину от де Еона на берегу Везера.
Прален не замедлил с отозванием Нивернуа.
— Ваше величество, — доложил он Людовику, — с вашего соизволения на место Нивернуа я назначаю графа Герши.
— Выскажитесь в пользу Герши, — произнес король.
— Имею к тому три довода. Вот первый: Герши в стесненных обстоятельствах — и службою поправит свои дела…
— Второй!
— Маркиза Помпадур, — напевал Прален, — будет недовольна, если Нивернуа заменят кем-либо из банды графов Брольи.
— Хм… из банды? Ну, ладно. А третий довод каков? Прален помялся, но король одобрил его вялой улыбкой:
— Смелее, Прален! Мы же старые друзья.
— Вашему величеству уже известно о той упоительной связи, которую я пылко поддерживаю с женою графа Герши.
— Вы настоящий мужчина, Прален! — похвалил его король. — Но последний ваш довод мы переставим на первое место, ибо он самый существенный, и граф Герши да будет послом в Лондоне.
Назначение было заверено, и только тогда Прален сознался:
— Правда, сир, нас ожидает с Герши маленькое неудобство.
— Что такое?
— Дело в том, что этот старый осел Герши совсем не умеет писать грамотно. Право же, нет глупее человека во Франции!
— Это уже не столь важно, — вслух подумал Людовик. — Герши не виноват, что у него были плохие родители. А писать за него станет кавалер де Еон… Кстати, — добавил король, — этот шевалье как раз из «банды Брольи».
Лучше бы король не говорил этих слов. Прален люто ненавидел семейство Брольи — соперников Шуазелей, и тут же министр решил выбить из седла и самого де Еона. Этот шевалье, по мнению Пралена, и без того получил немало славы. Париж ласкал его как дипломата, дуэлянта, шахматиста и писателя. «Налоги в древности и во Франции» — эта книга де Еона теперь имела еще больший успех, нежели раньше; ее читали повсюду.
— Говорят, он пишет что-то о России, которую любит и куда его тянет, словно задорного петуха на мусорную свалку… — так негодовал Прален.
Однажды де Еону случилось быть в обществе у писателя Сен-Фуа; шевалье подвыпил и разошелся вовсю. Здесь же присутствовал и министр Прален, который подлил масла в огонь.
— Говорят, — сказал он, — вы имеете какое-то особое мнение об этой ужасной баталии, когда герцог Субиз…
— Это подлец известный! — прервал министра де Еон. — Мнение же мое совсем не особое, а лишь честное, ибо я свидетель мужества графов Брольи…
Этого было вполне достаточно, и Сен-Фуа шепнул ему:
— Как вы неосторожны! Мой совет вам: скорей уезжайте в Англию.
— Опять секретарем посольства? Сен-Фуа подошел к Пралену и намекнул ему на желание де Бона быть послом в Лондоне, а не секретарем миссии.
— Сорванец не помрет от скромности, — хмыкнул Прален…
Но тут де Еону помогло нетерпение «сильфа» Нивернуа, который усиленно рвался из Лондона в объятия графини Рошфор и к тарелкам с соусами парижской кухни.
Нивернуа предложил Пралену:
— Чтобы спасти меня, сделайте де Еона до приезда сюда Герши хотя бы министром-резидентом. Честолюбие этой бестии будет удовлетворено, а потом отправляйте его хоть курьером в Россию, где шевалье наверняка сопьется на еловых ликерах.
Герши согласился на присвоение де Еону дипломатического ранга поверенного в делах. Но тут же мстительно добавил:
— России он тоже не увидит. Свои пороки он может развивать до предела в колониях Вест-Индии, куда я упеку его на съедение кобрам и тиграм…
Нивернуа, едва нога де Еона коснулась берега Англии, сразу же упорхнул на родину. Начинался самый счастливый период в жизни молодого дипломата де Еона. Облеченный личным доверием Людовика, шевалье был отлично принимаем Георгом III; в обществе поговаривали, что де Еон имеет какие-то таинственные шашни с самой королевой Англии — Шарлоттой из дома Мекленбург-Стрелицкого.
— Это все глупости, — отвечал де Еон, когда ему намекали на интимность. — Лучше считайте меня уродом, но только не человеком, способным тратить время на бесполезные любезности…
И он был прав: шла крупная подпольная игра в два банка сразу. Одной рукой де Еон проводил политику наступившего мира, а другой — готовил войну. Две перчатки: бархат и железо! Людовик считал себя униженным срытием редутов Дюнкерка и желал отомстить британцам высадкой десанта в Шотландии (старая его идея).
Перед отъездом в Лондон де Еон имел аудиенцию с королем — строго секретную.
— Вы получите приказания через графа Брольи, который, будучи сослан мною в деревни, продолжает руководить моим «секретом». Сразу же начинайте рекогносцировки вдоль побережья Англии. Глубокая тайна! — подчеркнул король в своем напутствии. — А чтобы тайну легче было сохранить, я назначаю вашего храброго родственника — маркиза ла Розьера исследовать берега Англии…
«Аминь — король — Бастилия!» — эти слова преследовали де Еона даже во сне.
Теперь в руках де Еона оказались все отмычки военного заговора короля против Англии. По вечерам, запыленный и усталый, возвращался в посольство шпион ла Розьер, из своих сапог выгребал кроки укреплений побережья Англии; все планы войны хранились у де Еона в спальне.
— Тайна слишком велика, чтобы доверять ее подушке, — сказал он однажды. — Мы, конечно, не выдадим секрета короля, но… Вы же знаете, Розьер, какие остолопы у нас министры. Король правильно делает, не посвящая их в свои планы.
Был срочно вызван из Парижа еще один родственник де Еона — молодой красивый забулдыга Шарль де Еон де Мулуаз. Зарядив пистолеты и выставив перед собой длинный ряд бутылок, он теперь, как собака, сторожил документы новой авантюры Людовика.
А де Еон, по примеру своего «сильфа», продолжал швыряться деньгами.
Он так привык широко жить, что реально перестал представлять для себя ценность денег. Он просто замусорил Англию деньгами. Нивернуа давным-давно растратил кассу посольства, н теперь де Еон черпал золото из банков Лондона, не брезгуя и частными карманами. Долги сказочно росли — как лавина над пропастью.
— Но это же не мои долги, — утверждал де Еон. — И я не скрываюсь от кредиторов. Вот мой домашний адрес — пожалуйста, можете записать: Франция, Версаль, король!
Зато де Еон был великолепен, блистая в Сент-Джемском дворце. Он делил свои досуги между болтовней с умной принцессой Бовэ и разговорами с академиком Кондамином, недавно вернувшимся из джунглей Бразилии; он крупно играл с адмиралом Феррерсом и беседовал с ученым Лаландом о тайнах небосвода. Но никто не должен был догадываться, что в его напудренной голове зреют черные замыслы войны.
Людовик был весьма доволен работой своего тайного агента:
— Де Еон всегда приносит мне удачу. Смотрите, он так очаровал англичан, что мы уже пять месяцев не бросили ни одной лопаты земли, чтобы срыть Дюнкерк! А это чего-либо да стоит…
Лондон прислал в Париж нового английского министра-резидента сэра Нэвиля, но Людовик решительно его не принял.
— По существующим нормам этикета, — заявил Прален, — король Франции может принять аккредитивные грамоты только от дипломата, который рангом никак не ниже ранга посланника…
Вот тут-то Англия и встала на дыбы! Снова поднялся шум вокруг продажности парламента. Англичане ведь — не зрители, а постоянно действующие лица в делах своего государства. И они своего Бьюта только что на улице не били, но бить уже собирались. Нивернуа упорхнул вовремя: в Лондоне прямо называли ту сумму, за которую были куплены статьи мирного Парижского трактата.
Но особенно возмущало англичан то, что Людовик не принял их Нэвиля; как он смел это сделать?
— Наш король, — кричали ораторы на улицах, — ведь принял де Еона, который тоже не имеет ранга посланника! Так пусть же и король Франции примет нашего Нэвиля…
Положение надо было как-то спасать, и дворы Сент-Джемский с Версальским сошлись на компромиссе:
— Сэр Нэвиль да станет полномочным министром Англии!
Прален, скрепя сердце, был вынужден повысить в ранге де Еона:
— Де Еон и де Бомон да станет полномочным министром при дворе короля Англии…
Получив грамоты, шевалье подпрыгнул до потолка:
— Ура! Жизнь прекрасна… Мне всего тридцать лет, я знатен и не знаю счета деньгам. И я — посол… Трепещи же, гордая Англия, скоро мы тебя покараем!
Ото всех этих неприятностей жизни де Еон даже похорошел. В Лондоне скоро привыкли к его девичьей фигуре, к его бойкому звенящему голосу, к маленьким рукам, упрятанным в пышную муфту.
«Наша парижанка де Бомон», — говорили англичане, словно не замечая, что «парижанка» пьет крепкое вино, а выражается порою еще крепче, как и положено драгунскому капитану.
— Я въехал на своем коне в Капитолий, — сказал однажды де Еон своим братьям, и ответили ему братья — скептически:
— Помни, однако, что от Капитолия совсем недалеко до Тарпейской скалы, под которой бушует гневное море, и немало людей нашло свою гибель на виду Капитолия — под этой скалой…
Глава 16
До Петербурга докатилась весть о быстром взлете карьеры де Еона, и Воронцов поздравил его письменно.
«Примите мои поздравления, — сообщал ему русский канцлер, — по случаю того, что ваше министерство отдает в различных случаях справедливость вашим талантам, в чем я, — заканчивал Воронцов, — также искренно участвовал…» Положение же самого канцлера было сейчас шатким. Русская помпадурша Лизка Воронцова приходилась ему сродни, и оттого канцлер имел немалые выгоды в Петровом правлении. А потому, когда взошла на престол Екатерина, присягнуть ей отказался.
— Государь ишо жив, — вещал Воронцов, тряся париком, — как же я преступлю клятве прежней?
И только когда зарыли Петра, словно пса смердящего, в глухом конце Невской першпективы, лишь тогда присягнул канцлер и стал поджидать опалы. Тихий и смирный. Ко всем почтительный…
Достойно удивления, но Людовику очень нравился Петр III.
«Сумасбродное поведение царя и его преданность нашим врагам не имели ничего опасного для нас, — писал тогда граф Брольи. — Они разрывали согласие между нашими дворами, предоставляя Франции полную свободу, чтобы снова восстанавливать турок и поляков против русских…»
А вот как выразился однажды сам Людовик.
— Вы уже знаете, — сказал король, — и я повторяю это теперь совершенно ясно: моя политика по отношению к России клонится лишь к удалению ее, насколько это возможно, ото всех европейских дел! Ввергнуть Россию обратно — во мрак хаоса, анархии и невежества, вот чего бы я хотел лично как король Франции!
И когда взошла на престол Екатерина, Людовик замыслил против России авантюру: Бретелю было поручено отыскать связи с царем Иоанном Антоновичем, намертво запертым в Шлиссельбурге… Легко сказать — отыщи связи, но как? Кучера об этом не спросишь. Шлиссельбург охранялся пушками. А, по слухам, сам Иоанн Антонович был таков, что и слова произнести внятно не умел. Бретель, абсолютно беспомощный, толкался в передних Зимнего дворца, и Екатерина предупредила своих придворных и канцлера:
— Удвойте внимание к послу Франции, будьте с ним любезны и вежливы, но не более того… Подозреваю я!
Бретель сам понял, что бесполезен в России, и отпросился в Стокгольм… Прощаясь с ним, Екатерина сказала жестко:
— Не говорите мне высоких слов о дружбе! Если ваше правительство такое чистосердечное, каким вы мне его изображаете, то откровенность Версаля является еще одной фальшью… И однако, — добавила Екатерина, — России печально не быть с Францией!
А канцлер Воронцов, тихий и покорный, сидел дома и поджидал опалы. Но опалы все не было и не было… Почему?
На это у Екатерины были свои причины, и здесь она показала себя как очень хитрый и тонкий политик. Екатерина сознательно не трогала Воронцова. Ведь он был другом Франции, и она подчеркнуто, оставляла его на высоком посту канцлера, давая этим понять всей Европе, что Россия верна заветам Петра Великого, который так страстно добивался дружбы именно с Францией!
Это было, конечно, умно придумано Екатериной, но Версаль и здесь не захотел ее понять. Воронцов до 1763 года болтался на виду Версаля, вроде жирной и вкусной наживки, но Людовик — сонной рыбиной — проплыл мимо России, боясь крючка под наживкой или просто не разглядев Воронцова…
Два больших корабля — и Россия и Франция! — после совместной баталии теперь медленно расходились бортами в разные стороны и уплывали своим курсом… в беспределье, в безвременье.
Печально это, читатель. Очень печально!
Франко-русский союз оказался недолгим, непрочным, он не выдержал испытания огнем и временем. Русский историк К. Гринвальд, живущий и работающий во Франции, пишет:
Сначала мы воевали с Францией — в 1812 и в 1854 годах.
Потом мы стали дружить с Францией, и в двух колоссальных мировых битвах кровь русская перемешана была с кровью французской. Наши маршалы носили ордена Франции, наши ордена носят летчики Франции… Отделенная от нас Польшей и Германией, эта страна близка нам, русским. Может быть, причиной тому искусство — музыка, литература, живопись. Искусство — оно сближает народы!
Корабль Франции уплыл от России, и Воронцов дождался опалы. На его место — управлять всей внешней политикой — явился деловитый Никита Панин с докладами точными — как алгебра:
— Англия! Особый интерес в нас имеет, паче того — негоциацию: хлеб, пенька, смола, лес. Но в земли восточные проникнуть через наши же просторы желает, и вредила и вредить еще будет.
— Австрия! На наших же штыках желает с турками совладать, но поблажки не жди, матушка: славян, нам кровных, содержит в рабстве своем не слабее турок. И на Дунай пойдет Русь наша с боями великими через венскую хитрость, через козни венские.
— Пруссия! Фридрих спит и видит, умаявшись в борьбе с нами, как бы ему Польшу разодрать, благо страна сия ныне самая безобидная стала, и до союза с нами, матушка, Фридрих весьма охоч будет. Держать же короля станем на привязи; иной раз пруссаков и подкормить не грех, дабы не закочевряжились…
Никита Иванович с достоинством поклонился:
— Вот каково тебе досталось, матушка, наследство от прошлого: прими и владычествуй нам в радость.
И в ответ Панину поклонилась Екатерина — с иронией:
— Хороший же узелок завязала покойница Елизавета! Однако не из пужливых я, сам ведаешь. И мыслю наперед тако: первое есть и наиглавнейшее — воссоединить с Великой Русью народы украинский и белорусский. Турцию, дабы не алкала более крови славянской, усмирить войною! И на веки веков стоять от Черного до Балтийского моря крепко. Во всю ступню! России быть в первом ранге, говорила не раз покойница Елизавета, и в том я с нею полностью согласуюсь…
Примчался из ссылки опальный Бестужев-Рюмин, «Меня-то, меня забыли!»
— так и было написано на его лице. Но императрица андреевскую ленту на грудь ему повесила, и — от ворот поворот.
— Немыслимо, — призналась Екатерина Орлову, — быть ему при моей особе: тетушку продавал, и меня продаст, ворон!
Старый карьерист не хотел сдаваться так просто. Бестужев выдвинул в сенате подхалимский проект: сразу же (!) присвоить Екатерине титул «матери Отечества» и немедля окрутить ее с Григорием Орловым.
Бестужев действовал активно. Заручился поддержкой духовенства, собирал под своим проектом подписи вельможные. Гришка обрадовался, что царем станет, но Екатерина повелела проекты Бестужева бросить в печку и забыть о них, как о бессовестных.
— Я и сама, как женщина вдовая, вольна собой располагать. А ты, Петрович, — сказала она бывшему канцлеру, — не суетись шибко, коли кавалером андреевским стал, и езжай куда-нибудь к водам теплым. Пора тебе о здоровье своем поразмыслить…
Вельмож века Елизаветы, что поседели в кознях и хитростях, она осыпала милостями, но разогнала их умирать своей смертью по задворкам империи. Теперь, в канун решающего часа жестокой битвы с Турцией, России требовались новые дипломаты и молодые полководцы — не чета старым.
Мы не прощаемся с Россией, как это сделал де Еон. Мы, читатель, еще вернемся к России.
Действие V. ПРЕВРАЩЕНИЯ
Глава 1
Просматривая однажды «Опыт российской библиографии» известного Сопикова, я под ј 4007 обнаружил наличие на Руси книги с таким сногсшибательным заглавием:
«Жизнь, достойная примечания прежде бывшего Кавалера д'Эона, а нынешней Г-жи д'Эоны де Бомонтъ. Переводъ с немецкого С. В.»
Книга была выпущена в Москве «с указного дозволения» в 1787 году, всего в 56 страниц серой шероховатой бумаги, на какой вообще печатались тогда книги. Ко времени выхода в свет каталога Сопикова (1815 год) книжица стоила ерунду — 25 копеек.
Но через семь лет, включенная в смирдинский каталог под ј 3402, она уже обозначилась, как редкость, в цене двух рублей. Сумма немалая! Значит, почему-то в русском обществе возрос интерес к личности де Еона.
Но тогда совсем не это меня поразило. А… сама суть.
«Как же так? — недоумевал я. — Был кавалер, а стал дамой… Может, ошибка издателя на титуле или курьез природы?» С этого времени я внимательно следил за каждым упоминанием имени де Еона в нашей богатой исторической литературе. Не ленился собирать о нем сведения везде, где только можно. Мне повезло: в моей библиотеке собрано, вероятно, все, что касается де Еона.
И постепенно — не сразу! — у меня в душе сложилось убеждение: поведать любопытному читателю необыкновенную историю жизни этого странного и незаурядного человека.
Из предыдущего читатель знает, что король Франции составил заговор против своих министров. Но «секрет короля» переживал тяжелый кризис: абсолютизм Франции входил в полосу климактерии, после чего последуют бессилие и бесплодие.
На авантюрах и вранье прожить трудно. Даже королям!
Именно в личной судьбе де Еона полнее всего и отразилась вся никчемность личной дипломатии королей. А точнее сказать — вообще европейской дипломатии XVIII века…
Как следует отточим шпагу и заострим перо, — в этой части книги нам предстоит особенно часто ими пользоваться!
Итак, пусть взовьется занавес перед последним актом человеческого ничтожества, и на том багровом занавесе да будут начертаны слова из «Торжествующего хамелеона»: «Сие поистине одне токмо французы производить способны!»
Людовик был удручен, и это заметили многие.
— Терсье, — сказал король поверенному своих тайн, — наш де Еон прислал несколько писем из Лондона, и очень странных писем. Вы не находите? Или назначение послом вскружило ему голову?
— Если так, — отвечал Терсье, — то наша дорога дальше опасна, ибо вожжи сейчас в руках этого молодца!
— Вот именно. Я уже говорил с Праленом, и министр советует отозвать де Еона обратно. Проследите за ним: если де Еон свихнулся, надо приложить все старания, чтобы тайны, ему вверенные, не вышли из его спальни…
Что же натворил там наш веселый и развязный кавалер?
Да в общем-то ничего особенного. Нивернуа растранжирил посольскую кубышку и улизнул, де Еон наделал новых долгов, и теперь кредиторы требовали расплаты. А где взять? Хотя адрес и был известен: «Франция, Версаль, король!» Однако министерство встревожили даже не долги (какой дворянин не был должен тогда?). Дерзкий тон, в каком де Еон разговаривал с помпадурами и помпадуршами, — вот чего не прощал абсолютизм. Не надо забывать, что наш герой жил в XVIII веке, когда подчиненные были только униженными сикофантами перед престолами своих начальников, и Прален решил пресечь дерзости.
— Граф Герши, — приказал Прален новому послу, — отправляясь в Лондон, захватите и отзывные грамоты на де Еона. Мы подержим его в Бастилии на луковой похлебке.
Людовик отзывные грамоты подтвердил. Но (всегда верный своей двойственной политике) король сумел опередить появление Герши с отзывом де Еона письмом к самому де Еону. Это письмо, несколько странное, сохранилось в архивах Франции лишь в копии… Вот оно — это письмо:
Вскоре и граф Герши появился в Лондоне, с коллекцией часов и распутной женой. Остановился посол в доме приятеля, лорда Голланда. Кавалер де Еон тотчас явился к дипломату, и Герши сразу вручил ему свиток отзывных грамот:
— Прочтите — и завтра же, на утреннем приеме, вы обязаны предъявить грамоты королю Англии, чтобы тут же покинуть Лондон.
Де Еон неожиданно свистнул.
— И не свистите! По возвращении в Париж вам ко двору Версаля уже не являться… Вы человек опасный.
Де Еон в злости сорвал печати, развернул грамоты:
— Я вижу только штамп — не руку короля! И вы, граф, как опытный часовщик, могли бы, кажется, точнее поставить стрелки.
Граф Герши стал хвататься за сердце.
— Несчастный, — кричал он, — вы не знаете, что ждет нарушившего приказ короля!.. Где все архивы посольства?
— Их полная коляскам — ответил де Еон. — Лошади всю дорогу до вас оглядывались на часы: как бы не опоздать!
Лакеи посла втащили в дом рыхлые кипы разных бумаг. В этой неряшливой груде документов, конечно же, не было секретных, — тех, что надо хранить от министров. Но зато не было и половины вообще посольского архива…
— Где все остальное? — оторопел граф Герши. — В чем дело?
— Вот в том-то и дело, что послом в Лондоне остаюсь я…
Когда де Еон, блистая серьгой и шпагой, удалился из дома Голланда, к обескураженному Герши подошел его секретарь — молодой и верткий Манэн (которого де Еон считал своим другом).
— Граф, — сказал Манэн, — у этого прохвоста де Еона должны быть еще бумаги. Помимо посольских…
— Какие бумаги?
— Видите ли, граф, я имел честь начинать карьеру в канцелярии принца Конти, и мне известно, какую роль играют подобные сорванцы в черных делах Брольи… Это ужасные люди! Но они многое знают… больше нас с вами…
Прален воззвал к помощи мадам Помпадур; по дошедшей до нас версии, фаворитка похитила ключ у Людовика, когда король спал, и тишком вскрыла секретную шкатулку, где обнаружила его переписку с Брольи. Но граф Брольи был ее личным врагом, — пора бы уж королю знать об этом!
Пралену и маркизе Помпадур было ровным счетом плевать на самого де Еона, но погубить Брольи они жаждали давно. Ибо Брольи ведал той областью политики Франции, которая была недосягаема — ни министру Пралену, ни фаворитке Помпадур! Жернова этих хитросплетений завращались еще быстрее, и де Еону было суждено угодить своей головой как раз между ними…
Предчувствуя разгром, опытный делец Терсье посоветовал де Еону, как другу, поскорее разобраться с долгами, чтобы освободить энергию для более важного дела защиты «королевских секретов». Граф Герши между тем не возражал восстановить добрососедские отношения со своим беспутным родственником, и де Еон ежедневно ходил в посольство к нему обедать.
— Так и быть, — согласился де Еон, подобрев от вина и еды. — Я обращусь к его величеству с просьбой, чтобы он расплатился за долги, сделанные мною по настоянию герцога Нивернуа.
Дело о широкой жизни герцога Нивернуа и его секретаря, таким образом, снова повисло в воздухе, как грозовое облако.
Тем временем граф Герши, обладая большой коллекцией часов, тратил немало усилий, чтобы в срок заводить их и регулировать. Очевидно, именно потому у него совсем не было времени, чтобы отрегулировать отношения со своей женой.
Мучимый ревностью, он срывал свое зло на де Еоне:
— Жизнь ваша закончится ужасно! Прикованный к веслу галеры, вы отработаете все деньги, которые прокутили заодно с выжившим из ума Нивернуа… Скажите, что сфабрикованы в масонской лаборатории Прадевка из лондонских доков, с которою вы и герцог Нивернуа не имели дела?
Де Еон тоже не лез в карман за словом:
— Судя по тону, каким вы со мною говорите, граф, вы забыли, что отзывных грамот я еще королю Англии не подавал. И еще неизвестно, кто из нас представляет здесь Францию…
Граф Герши все-таки нашел в себе силы духа, чтобы остановить уходящего от него де Еона:
— Послушайте, животное… Окажите мне честь прийти завтра обедать. Видеть вас за своим столом выше сил моих, но англичане должны быть уверены, что мы живем с вами душа в душу!
И де Еон отвечал ему с очаровательной улыбкой:
— Благодарю, что напомнили… Впрочем, — признался он, — столоваться у кого-то, только не дома, это моя политическая система, которой я, еще со времен Петербурга, строго придерживаюсь… Здесь я постоянен, как старая дева в любви к кошкам!
Людовик был явно напуган:
— Вы слышали о скандалах, которые затевает де Еон на потеху всей Англии с этим мастером часовых дел? Брольи тоже был приведен в смятение.
— Терсье, — говорил он, — какому человеку вы вверили честь Франции? Ведь еще один скандал — и граф Герши со злости наложит секвестр на все бумаги де Еона, и тогда тайна короля окажется в руках идиота.
— Я сам в отчаянии, — отозвался Терсье. — Ведь там все наши планы войны с Англией… И — где? В самой же Англии, у нашего посла в Англии!
— Напишите в Лондон, — велел Брольи, — чтобы де Еон надежно спрятал все. Чем глубже утопит тайну — тем спокойнее для нас…
Такой приказ де Еон получил. Он понимал: пока он связан с этими бумагами — сила при нем. Наоборот, оторви его от «секретов короля» — и его разотрут между жерновами Версаля и Лондона.
Шевалье продолжал аккуратно посещать посольство Герши для обедов. Вышколенные официанты каждый раз терялись, кому подавать первому: графу Герши (с его верительными грамотами) или же кавалеру де Еону (с его отзывными грамотами).
— Шарло, — не раз умолял его граф Герши, — положение ужасно. Когда вы наконец образумитесь?
— Когда получу от короля законные грамоты. А не те, что сфабрикованы в масонской лаборатории Праленом.
— Как вы можете? На них — штамп самого короля.
— Верно. Но там не указано, что я кавалер ордена святого Людовика в чине капитана драгунского полка маркиза д'Отишана… А это, согласитесь, весьма важно!
В конце концов графу Герши надоели эти обеды, и однажды за столом между двумя послами появился странный молодой человек с лицом, не внушающим доверия. Де Еон подозвал к себе Манэна:
— Вы, как секретарь посольства, должны мне ответить: почему за столом сидят люди, которых я не имею чести знать?
Манэн ответил — без поклона:
— Это Трейссак де Вержи… А кто он такой — вы можете справиться у него лично, благо языком его бог не обидел.
Де Еон развернулся в сторону непрошеного гостя:
— Трейссак де Вержи, не подавившись куском от страха, отвечайте, что вы здесь делаете, помимо того, что обедаете?
— Я Друг французского посла, — отвечал гость.
— Посол здесь я! Но такого своего друга я впервые вижу… Граф Герши, про вас ходят неясные слухи, будто вы тоже называете себя послом. Если это так, то не интригуйте меня далее… Сознайтесь честно — где вы залучили этого страшного объедалу?
Посол ј 2 потупил глаза в тарелку.
— Я тоже… — смутился он, — не знаю этого гостя.
— Так в чем же дело? — спросил де Еон. — Сударь, на каких правах вы доедаете этот мой суп из сельдерея и петрушки?
— На таких же, — не растерялся с ответом де Вержи, — на каких и вы, шевалье, жадно поглощаете моих устриц — Встаньте и объяснитесь!
Трейссак де Вержи самообладания не потерял.
— Я лучше объясню не вставая… Дон-Кихот, славный рыцарь Ламанчский,
— сказал де Вержи, не расставаясь с ложкой, — обычно принимал трактиры за замки. А мы с вами, кавалер де Еон, принимаем замок посольства за трактир! Так что я, как и вы, не гублю себя хождением по трактирам.
За столом нависло молчание — время хвататься за шпаги.
— Это тяжелый случай, — вздохнул де Еон. — Между прочим, я окончил коллегию Мазарини, и там меня навсегда отучили от дурной привычки перебивать речь подсудимого… Я свято исполнил сейчас завет своих учителей. Однако, — догадался де Еон, — по слогу ваших речей я понял, что вы литератор?
— Вы не ошиблись, сударь, — расцвел де Вержи, добрея.
— А потому, — заключил де Еон, — обедайте здесь каждый день. Ибо я уже ничего не могу заплатить за вас! Граф Герши, мой любезный коллега, получил воспитание в лакейской, где привыкли сажать за стол всякого, кто забредет с улицы!
В один из дней в доме лорда Галифакса собралась мужская компания. Англичане всегда нравились де Еону тем, что пили не хуже русских; недаром родословие многих лордов и пэров упиралось корнями прямо в коньячную бочку. Шевалье тоже, понятно, не отказался присутствовать на этой попойке. И был немало удивлен, когда тут же встретил и Трейссака де Вержи.
— А-а, сударь, — спросил его де Еон, — вы, кажется, и здесь открыли для себя бесплатную кормушку? Знать бы мне, где тут мусорная яма, чтобы я мог выбросить в нес человека, который имеет наглость выдавать себя за писателя?
— Вы невоспитанный невежа, — покраснел Трейссак де Вержи. — Я не пророк, но предвижу: вы плохо кончите — Плохо — может быть. Но не гаже вас, сударь.
— Гаже — может быть, — парировал де Вержи. — Но зато не раньше вас, сударь…
Увлеченный выпивкой, де Еон вскоре забыл о нем. Но ближе к ночи, под воздействием вина, началось перед ним раздвоение мира. Люди и вещи расслаивались на составные части. Борода какого-то мусульманского посла вдруг отдельно от посла уехала влево и приклеилась к бритому лицу Трейссака де Вержи.
— Как? — крикнул де Еон, привлекая внимание пьяниц. — Вы еще здесь? Вы еще не насытились, сударь?
— Я не вижу надобности входить в рассуждения относительно размеров своего желудка, — трезво отвечал несчастный писатель.
— Так и быть! — решил де Еон. — Тогда я проткну вам желудок, и пусть лорд Галифакс, как хозяин этого дома, оценит на глаз все уничтоженное вами за его столом.
Шпага кавалера блеснула над бутылками. Он закричал:
— Хоть сейчас-то, перед смертным часом, оставь ты салаты с перцем и майонезом!
Лорд Галифакс заодно с Горасом Вальполем, эти два алкоголика, стали уговаривать де Еона не нарушать мир компании. Но кавалера было уже не остановить.
— Клянусь честью, это был его последний ужин! Мне надоели проклятые шпионы, ходящие за мной по пятам… я убью их!
Галифакс спьяна велел бить в барабан — в зале появились солдаты королевской гвардии с ружьями.
— А что, индюки? — сказал им де Еон. — Вам, наверное, здорово досталось от моих драгун в Ганновере? Ему подсунули лист бумаги:
— Солдаты не уйдут, пока вы не подпишете обещания не преследовать Трейссака де Вержи и не оскорблять его нигде…
Утром он стал постепенно восстанавливать в голове картину вчерашних событий… Позвонил.
— Кузен, — сказал он брату, — сюда придет некий Трейссак де Вержи, так пропусти его ко мне без задержки. И приготовь, пожалуйста, стол для письма…
Едва Трейссак де Вержи появился на пороге его спальни, как два пистолета уже целили ему в лоб.
— Сударь, — заявил де Еон, не вставая с постели, — вы помните что-нибудь такое, чего я никак не могу вспомнить?
— Очевидно. Ибо я-то оставался вчера трезвым.
— Похвально! И помните солдат с ружьями?..
— Помню…
— И то, что меня заставили унизиться подписанием бумаги?
— Да, вы подписались, что более не станете меня оскорблять.
— Да, не стану… Вы видите стол?
— Вижу. И стол, и перья. Но я не вдохновенен сегодня.
— Я вас вдохновлю. Садитесь и пишите под мою диктовку.
— Не буду писать! — выкрикнул Трейссак де Вержи, но два громадных курка щелкнули, сразу взведенные. — Ну, хорошо, — нехотя согласился де Вержи, — диктуйте… я вас слушаю.
— Я, — диктовал ему де Еон, — именующий себя господином Трейссаком де Вержи…
— Я не именую себя — я ношу это имя от родителей!
— Это еще не проверено, — возразил де Еон. — Пишите далее: торжественно обязуюсь более ни под каким видом не проникать во французское посольство. В случае же нарушения сего договора я обязан представить послу ручательства за свою порядочность от двух или трех высокопоставленных лиц в Париже… Написали? — спросил его де Еон. — Благодарю… Милый кузен, вас-то мне учить не требуется: ну-ка, дайте ему в шею!
Забрав все свое имущество, де Еон переехал на Золотой сквер, где жил шпион маркиз ла Розьер. Именно в эти дни министр Прален доложил Людовику план своих действий:
— Положение в лондонском посольстве, благодаря де Еону, сделалось столь угрожающим для вашей королевской чести, что пора нам прибегнуть к крайним мерам.
— Что вы предлагаете, Прален?
— Я полагаю возможным обратиться наконец к помощи английского правительства, чтобы оно выдало нам де Еона как…
— Договаривайте, — разрешил король.
— Как государственного преступника, подлежащего суду Франции, — заключил Прален.
Людовик выждал минуту — все взвесил:
— Пишите обращение в британский парламент. А я лично напишу графу Герши о дальнейшем.
Он действительно написал графу Герши: удержать бумаги, которые сыщутся при де Еоне, и передать их только ему — королю! — и никому не сообщать о них, даже Пралену. Но главной фигурой в этой игре продолжал быть де Еон, и король опять сдвурушничал. Одной рукой арестовывая де Еона, другой он его спасал… Письмо Людовика к своему агенту сохранилось в архивах Франции (уже не в копии, а в подлиннике); вот оно:
«Предупреждаю Вас, что я, король, сегодня подписал своим штампом требование о Вашей выдаче. Оно послано Герши и будет представлено им министерству его величества, короля английского. При этом отправлены в Лондон полицейские агенты, чтобы Вас арестовать. Если Вы не можете сами спастись, то спасите Ваши бумаги. Не доверяйтесь секретарю посла, Вашему другу Манэну: он Вам изменяет…»
Обычный, как всегда, обед в доме посольства. Де Еон сидел на конце стола — как раз напротив графа Герши.
— Ваше вино… подогрето, — сказал дворецкий услужливо.
Де Еон отпил из бокала и тут заметил, что Манэн глянул в сторону посла. Это шевалье обозлило: уж не собираются ли эти господа подсчитывать выпитые им бокалы?
— Еще вина! — велел он дворецкому. — И оставьте графины на столе. Я и сам умею наклонять их до тех пор, пока они не станут пустыми.
Глаза вдруг смежило от сладкой усталости, он зевнул и понял: опий… «Или хуже опия?»
— Вы меня, решили, господа, кажется, отправить в Париж, — произнес де Еон, еле ворочая языком. — Так отправляйте… Но зачем же путать адрес и посылать меня сразу на тот свет?
Собрав все силы, он рывком поднялся из-за стола.
— Ни с места! — обнажил он шпагу. — Я разгадал ваш замысел.
Если бы де Еон выпил мало вина, он бы заснул и спящего его бы отправили на корабль. Но его тут же вырвало, — доза яда в вине оказалась слишком велика!
Дома он уснул мертвецким сном. Когда же проснулся, то письмо короля — через тайного курьера — уже было в Лондоне. И, прочитав его, де Еон вдруг понял, что король боится его, ибо уже невольно попался на удочку своих же «секретов».
В воле самого де Еона было — война или мир с Англией? Стоял вопрос о престиже королевской власти! О нарушении мирного трактата лично королем Людовиком!
Какое грозное оружие попало в руки этого человека!..
— Мой любезный король, — тихо рассмеялся де Еон, — ну, разве же можно быть таким глупцом?.. Он позвал к себе друзей и произнес речь:
— Мои дорогие пьяницы, мои расслабленные жуиры и вы, блестящие бонвиваны! Наш дом отныне переходит на осадное положение, и вам, как честным шпионам короля, лучше в мои дела не вмешиваться… Маркиз, — сказал он ла Розьеру, — я вам передам кое-какие важные документы. Вы их доставите лично королю в руки! Кстати, вы будете иметь случай поправить карьеру, пошатнувшуюся из-за того, что я затесался в число ваших родственников…
Ла Розьер доставил в Версаль бумаги от де Еона.
— Положите на стол и уходите, — велел ему король. Едва двери за офицером закрылись, Людовик быстро разворошил громадный фолиант с бумагами…
— Мерзавец! — сорвалось с губ короля. — Здесь только его счета: сколько он сожрал и выпил… Но где же мои бумаги?
Для начала де Еон анонимно опубликовал королевские письма; а в предисловии к изданию сообщил, что эти письма суть еще самого невинного свойства, — дал понять, что последуют вскоре другие, от которых Версалю не поздоровится.
Европейское общество знало, что Людовик распутен. Но мрачная тайна укрывала знаменитый «Олений парк» в Париже, и никто в Европе не догадывался, что творится за этой глухой оградой… Де Еон в печати публично сорвал завесу тайны с этого «парка».
Тайный гарем, Людовика! Девочки, почти младенцы!
А дальше, читатель, началась военная кампания по всем правилам батальной науки. Маленькая и прекрасная де Бомон официально объявила войну королю Франции — Людовику XV.
Король Франции вызов принял: армия тайных агентов высадилась в Лондоне, чтобы поймать де Еона; в гавани Гревсенда постоянно дежурил наготове французский клипер, чтобы вывезти де Еона на родину; комендант Бастилии уже получил приказ освободить одну из камер в «Башне молчания», одно название которой говорит само за себя… Франция ополчилась против одного человека!
Де Еон не был трусом: героически шатался по лондонским улицам. Из-за пояса шевалье торчали рукояти пистолей. Однажды его внимание привлекла толпа. Он тоже подошел — глянул из-за плеча зевак. На земле корчился в припадке эпилептик. Его страшно корежило и выгибало в дугу. На губах больного лопались пузыри пены. Когда припадок затих, англичане набросали возле нищего монетки и разошлись…
Эпилептик встал. Деловито собрал деньги. Но, едва успел выпрямиться, как де Еон ударом кулака выбил из его рта кусок мыла, которое так красиво пенилось на губах.
— О негодяй, — сказал шевалье. — Ты думаешь, я забыл тебя? Нет, вспомни же и ты драгунский полк маркиза д'Отишана…
Это был дезертир, скрывавшийся от галер в чужой стране. Он упал перед кавалером на колени, но де Еон велел ему подняться. С большим чувством он спросил дезертира:
— Скажи, приятель: неужели тебе не хочется после мыльной закуски прополоскать рот хорошим пивом?
Они зашли в трактир. Де Еон заказал яичницу и крепкой можжевеловой водки. С грохотом встали рядом между солдатом и офицером Франции две кварты янтарного пива.
— Ешь, — велел де Еон, развязывая кошелек. — Я давно уже догадываюсь, что таких, как ты, немало живет в ужасных доках Лондона. В одном вы, конечно, правы: лучше уж доки и кусок мыла во рту, чем каторжные галеры и клеймо бурбонской нежной лилии, что выжигает палач на плече раскаленным железом!
Дезертир одним махом осушил кварту пива; глаза просветлели.
— Сударь, — сказал он, — а ведь я вас вспомнил. Вы однажды вели нас в атаку… И вы — добрый офицер! Вспомнил, да…
— Я добрый, и подтверждаю твои слова деньгами, — ответил де Еон. — Покажи эти деньги своим друзьям. Денег будет еще больше, когда вы честно послужите мне ради Франции…
На призыв де Еона явились восемь дезертиров.
— Мы даже не дезертиры, — заявили они, — а честные эмигранты, каких много…
— Жаль только, что вас, честных эмигрантов, всего восемь человек… Я согласен: зовите сюда и нечестных!
Началась работа. Дом на Золотом сквере, откупленный у маркиза ла Розьера, превращался в неприступный форт. Тускло глядели на улицу щели бойниц. Осажденные имели пистолеты, ружья и сабли. Бочка с порохом была заложена в подвал дома, а фитиль от нее проведен в спальню кавалера де Еона. Свеча всегда горела наготове; приложи ее к фитилю… минута, другая, и…
Когда агенты Людовика появились на Золотом сквере, то над крышей болталось знамя Франции, а громадная надпись на доске извещала прохожих издалека:
Людовик, прослышав об этом, сказал:
— Можно ли не знать границ? Я буду писать королю Георгу…
«Лондонская газета» официально поместила заявление английского короля Георга III о запрещении де Еону появляться при Сент-Джемском дворе. Кавалера формально лишали всех дипломатических званий, впредь предлагалось считать его государственным преступником.
— Но что особенно скверно, — размышлял о прочитанном в газете де Еон,
— так это то, что они накладывают секвестр на мое жалованье. Однако я разгадал план короля: лишая меня денег, он желает, чтобы я приобрел себе честь и славу… Итак, друзья мои, можете не волноваться за будущее: отныне мы входим в бессмертие!
Через несколько дней Людовик справился у Терсье:
— Какие новости? Снял де Еон осаду или нет?
— Ваше величество, по наблюдениям агентов, из трубы дома валит дым. Но из дома никто не выходит. Армия дезертиров обнаглела и поет оскорбительные для нас песни, которые де Еон тут же для них сочиняет.
— Он не сумасшедший, — призадумался король. — Он просто слишком честолюбив и странен.
— Что соизволите приказать, ваше величество?
— Пошлите ему двести дукатов от меня. Может, ласка приведет его в чувство и наша доброта его облагоразумит?..
Терсье приложил к дукатам и письмо от себя — дружеское. Просил не глупить, не делать свое положение опасным, рыцарски хранить тайны короля, и заключал словами: «Ваши акции стоят очень низко на версальской бирже». Де Еон дукаты взял, письмо прочел, но выводов никаких не сделал. Ему было некогда.
Толпа англичан в ожидании штурма не убиралась из-под окон минированного дома. Время от времени де Еон в злости сочинял стихи и, вскочив на подоконник, распевал их толпе — на улицу:
Граф Герши просто усыхал от зависти, но не мог сочинить в ответ даже строчки. Только уныло тикали часы… Богатейшая коллекция!
В свободное время де Еон с ожесточением работал над новой книгой. Что бы сказал Людовик, увидев те материалы, которыми кавалер пользовался в творческие минуты? Вдохновение де Еон черпал прямо из переписки Нивернуа, Пралена и Герши!
Король узнал об этом и велел посольству в Лондоне очернить автора еще до выхода книги. Тогда перед графом Герши предстали два матерых борзописца
— Гудар и тот же Трейссак де Вержи.
— Любители нежных муз, — обратился к ним посол, — время не ждет, рвение де Еона надо опередить.
— Можете не сомневаться, граф, — заверил посла Гудар. — Де Еон не успеет поставить точку, как все будет готово. Мы обладаем секретом одной закваски, от которой любое блюдо на второй день не жрут даже свиньи…
А вот де Еон торопиться не стал.
— Профаны! — фыркнул он. — Может быть, они что-то и знают обо мне. Может быть. Но, рассчитывая на похвалы графа Герши, очень трудно создать шедевры.
Вскоре брошюры наемных писак вышли из печати. Де Еон с достоинством выстоял под ушатами грязи. Он украл деньги из посольства? Пусть. Он гермафродит? Пусть…
В один из дней Манэн ворвался в кабинет графа Герши:
— Первый том у де Еона готов!
— О боже, как он плодовит, — застонал Герши, холодея…
В марте 1764 года Лондон выбросил на прилавки громадный том под заглавием «Письма, мемуары и переговоры кавалера де Еона». Герши первым из французов раскрыл книгу и прочел о себе, что он дурак, каких свет не видывал, а жена его — шлюха. Данные эти, весьма прискорбные для графа, были подкреплены цитатами из писем Пралена, Нивернуа и самого Людовика.
— Нового тут ничего нет, — сказал Герши. — Перешлите книгу Пралену, тут о нем тоже немало написано…
Прален прочел оскорбительную для себя переписку короля с де Еоном, а заодно министр имел удовольствие узнать несколько тайн дипломатии, о которых он и должен бы знать, как министр.
— Но я этого не знаю! Однако похоже на правду… Передайте книгу его величеству. О короле здесь, слава богу, не упоминается. Но перед нами пока что первый том сочинений…
Людовик узнал из книги, что все его министры слова путного не стоят, а во Франции есть только один человек, достойный высокого звания дипломата, — это… де Еон!
— Ужасно, — волновался король. — И дальше — хуже. Смотрите: это лишь первый том… Неужели у него хватит материалов?
— К сожалению, — мудро отвечал королю Терсье, — автор придвинул свой творческий алтарь к самому первоисточнику!
Как раз в это время умерла мадам Помпадур. Закрытое простынями тело женщины, возлюбленной короля, ночью с руганью утащили куда-то лакеи, которым хотелось выпить, но не было денег. И шел дождь…
Король, стоя у окна, показал на струи воды, со звоном бегущие по стеклам. И сказал, обращаясь к покойнице:
— Ах, мадам! Какой неудачный день выбрали вы для вашей дальней прогулки…
Но смерть фаворитки вернула из деревни графа Брольи, — теперь человек «огня и железа» мог активнее руководить секретной политикой короля. Брольи не успел еще осмотреться в Париже, как де Еон вдруг стал в Англии популярнее короля. Продажность министерства Бьюта была на устах каждого англичанина. Книга де Еона читалась нарасхват.
— Откройте глаза! — призывали ораторы на улицах. — Теперь мы наглядно видим, почему Франция преследует своего дипломата де Еона… Да, да, именно в его руках таятся сейчас все тайны подкупа нашего парламента! Мы пойдем к нему, и пусть он скажет нам всю правду…
Громадная толпа англичан собралась под окнами:
— Де Еон, покажитесь… Мы хотим видеть де Еона! Шевалье вышел на балкон, сверкнула на солнце его сережка.
— Что вам надобно от меня, джентльмены?
— Скажи, что ты знаешь о наших министрах, — просила толпа.
Де Еон перегнулся через цветочные горшки:
— Первый том моих мемуаров читали?
— Читали… Читали!
— Ну так ждите. Заключению Парижского трактата о мире я отвожу весь тринадцатый том моих сочинений!
В убежище де Еона проник один из пэров Англии — Уилкс.
— Вы не должны бояться меня, — сказал он. — Я член парламентской оппозиции. Мы, радикалы, хорошо осведомлены о тех гонениях, какие вы претерпеваете от своего гнусного правительства…
— Ничего из бумаг не продаю, — поспешно произнес де Еон.
— Но… — замялся Уилкс, — двадцать тысяч фунтов!
— Хоть сто!
— Двадцать пять тысяч, — набавил Уилкс.
— Хоть двести!
— Тридцать тысяч.
— Хоть триста; я не торговец. Парламентер не спешил уйти:
— Оппозиция Англии следит за вашей безопасностью. Британцы недовольны нынешним курсом политики и пойдут за нами. Вы можете быть уверены: мы постоим за вас в борьбе с деспотизмом, и графу Герши не поздоровится… Ну, сорок тысяч фунтов!
— Я подумаю, — ответил де Еон.
Терсье развернул перед королем лист бумаги:
— Получено письмо от де Еона, слушайте…
— За дело, — сказал король, — за дело… Бастилия ждет, камни плачут, цепи рыдают по де Еону! Если не можете залучить его живьем, так убейте же его наконец… Убейте!
Вокруг де Еона сжималось кольцо. Он ходил по улицам, обвешанный оружием, окруженный своей гвардией. Посылал письма к великим людям Англии, но только один Питт-старший ответил ему, и то — уклончиво. Прален слал агента за агентом: в любом виде подайте мне сюда этого паршивца! Граф Брольи, более осторожный и помнящий о заслугах де Еона, действовал путем переговоров: он послал в Лондон своего секретаря Нора.
— Мы согласны оплатить ваши долги, — заявил Нор де Еону.
— Что это значит? Долги делал я, значит, я и буду их оплачивать… Вы мне только дайте для этого денег.
— Но суммы определенной не выделено, — заметил Нор.
— Так, так… А что граф Герши? Остается послом?
— Да.
— Убирайтесь, — ответил де Еон. — Я не спущу своего флага!
— Зачем вам бумаги короля? Верните их! — взмолился Нор.
— Как зачем? Герши начал против меня судебный процесс по законам Англии о привлечении меня к ответу за клевету… Отдай я вам эти бумаги, чем же мне тогда защищаться?
Ночью человек в маске набросился на де Еона из-за угла. Ударил шевалье прямо в сердце шпагой. Но клинок застрял в портмоне с деньгами, и де Еон успел, выхватив оружие, сразить убийцу наповал… А потом он раскрыл пробитое шпагой портмоне.
— Ну и ну! — сказал де Еон. — Это, кажется, первый случай в моей жизни, когда я удачно поместил свои сбережения…
Накануне суда де Еон пропал, и Лондон наполнился мрачными слухами, что французы заманили его в ловушку и убили. Толпы англичан стекались отовсюду к зданию французского посольства, запасаясь по дороге каменьями.
Зазвенели стекла в окнах, заухали кирпичи в ворота.
— Убийцы! — ревела толпа. — Отродье королевского деспотизма! Вот пусть только выглянет этот ублюдок Герши…
Особенно неистовствовала моложавая кухарка в кружевном чепчике на голове. В подоле ее передника был запас камней как раз по ее маленькой ладони, и она ловко высаживала стекло за стеклом в затаившихся окнах посольства; при этом она звонко кричала:
— Герши, ты скоро уберешься из Англии?..
Читатель, надеюсь, уже догадался, что этой кухаркой был сам кавалер де Еон.
Спокойно проживал он ныне в новом убежище, которое приискал у старухи француженки Дюфур, занимавшейся в Лондоне разными темными делами и делишками. Он скрылся от суда. Судебные пристава, при поддержке солдат с оружием, явились для исполнения приговора. Но вместо кавалера де Еона, изящного дипломата, они обнаружили трех женщин-замарашек. Они гладили белье. На вопрос полиции, где здесь скрывается де Еон, они только рассмеялись.
Особенно хохотала одна из них, распаренная от утюга, с блестящими глазами. Узнать в этой гладильщице белья самого посла Франции, конечно, было можно. Но для этого надо было прийти сюда не полиции, а кому-либо другому — более проницательному…
Трейссак де Вержи, вдыхая запахи нищеты, привычные ему с детства, перебирал ногами сто двадцать первую ступеньку грязной и разрушенной лестницы. Нетерпеливо толкнул заплесневелые двери.
— Мне хотелось бы видеть мадам Дюфур, — сказал он. Навстречу ему, вытирая руки, поднялась от стола кухарка:
— Мадам Дюфур (маленькая запинка) здесь не проживает…
Трейссак де Вержи снял шляпу и улыбнулся:
— А вы, господин посол, готовите ужин для вечернего раута?
— Дело за мясом! — и де Еон взялся за кухонный нож.
— Позвольте присесть вечно голодному писателю?
— Садитесь! — И нож вошел в доску стола, колеблясь. — Так и быть: сегодня я накормлю вас до отвала.
— А какой приятный вид из окна: крыши, крыши… — начал де Вержи, озираясь. — Знаете, сударь, ведь я большой поклонник вашего таланта. Ваше имя будет бессмертно!
— В приложении к моему ваше — тоже, — отвечал де Еон. — Вы прославили себя тем, что осмелились соперничать со мною.
— Что делать! — огорчился де Вержи и, кажется, искренне. — Нужда заставила продать свое перо. Меня подбил Гудар, эта отъявленная бездарность, и… наконец, мне заплатили!
— За деньги можно сделать все, — сказал де Еон, — но никогда не пишите за деньги. Это заставляет торопиться, чтобы золото скорей забренчало в кармане, и писатель уже не заботится о стиле. А стиль — это главное, ради чего стоит потрудиться!
— Пожалуй, вы правы, — согласился де Вержи, поразмыслив.
Де Еон посмотрел ему прямо в глаза:
— Есть веская причина, по которой вы пришли ко мне. Честно признаюсь, что я об этой причине не могу догадаться.
— У вас в Тоннере, шевалье, живет старая мать, — неожиданно произнес Трейссак де Вержи. — Случайно я узнал, что Версаль начал ее преследовать за ваши деяния… В моей чересчур сложной биографии, — поморщился он, — тоже было однажды нечто подобное, и потому-то я решил стать честнее самого себя.
— Благодарю, — ответил де Еон. — В самом деле, я сейчас говорю уже без иронии, не останетесь ли вы со мной пообедать?..
За обедом де Вержи исповедался перед де Еоном. Манэн тогда подсыпал в вино усыпляющий яд по указке графа Герши; посол пытался подкупить и его, бедного литератора, на убийство кавалера.
— Запечатлейте на бумаге, — попросил его де Еон, — свой рассказ о кознях посольства против меня…
Добровольные показания литератора были размножены в копиях, и де Еон не замедлил разослать их по министрам Франции.
Отравление и подкуп наемных убийц — обвинения куда как хлесткие! Но первым пострадал писатель Трейссак де Вержи: агенты Людовика схватили его (как самого опасного свидетеля) и бросили через Ла-Манш — в «Башню молчания». Утром накануне процесса газетчики Лондона выкрикивали:
— Новое свидетельство версальского деспотизма! Арестован еще один свидетель… на этот раз буфетчик посольства Франции, который подсыпал яд в бокал де Еона! Вчера ночью буфетчик тоже отправлен за Ла-Манш!
Герши потускнел, часы его тикали вразнобой. Графиня Герши перестала пользоваться успехом среди мужественных британцев. Дело передали в высокий суд «королевской скамьи». Правительство Англии было согласно погасить этот крупный скандал, но…
— Вы слышите? — сказал в парламенте генерал-атторней Флетчер Нортон.
— Вы слышите, что кричат на улицах? Мы не можем не учитывать эти голоса. Откройте окна — пусть услышат глухие…
— Герши — на виселицу! — раздавалось с улицы. В один из дней процесса, когда Герши вылезал из кареты, толпа англичан набросилась на него. Лошади, испуганные, дернули. Посла поволокло по земле. Окровавленный граф Герши закричал:
— Вы не того бьете, кого надо бить… Я совсем не граф Герши, я только секретарь графа Герши!
Толпою были сорваны с посла Франции все его ордена и разбросаны по земле. Бежав от суда и покинув посольство на произвол судьбы, граф Герши на первом же корабле убрался за Ла-Манш.
— Я изнурен, — заявил Герши министру Пралену. — На этом посту нужен человек, умеющий прыгать в игольное ушко, стрелять из пушек, плавать рыбою под водою, мыться огнем… И еще надо очень многое уметь, чтобы соперничать с хитрецом де Еоном!
Прален даже не удивился:
— Такой человек в министерстве есть! Вот идет к нам граф Дюран, как всегда веселый и милый… Граф Дюран, — поднялся Прален из кресла, — мы как раз говорим о вашей карьере!
Незадолго до этого Брольи беседовал с Людовиком:
— Ваше величество, как это ни странно, но пора начать мирные переговоры с государством, которое выросло незаметно у нас под боком, грозит нам оружием, и этот гневный прыщ называется государством де Еона!
Король был уже сыт по горло — с него хватит.
— Да, хватит, — сказал он. — Если вы настаиваете на мирных переговорах, то послом в эту удивительную страну я назначаю вас… Вот вы, Брольи, сами и выкручивайтесь! Теперь все надежды Брольи были на Дюрана. И вот два веселых чудака встретились на чужбине:
— Это ты, бродяга Дюран?
— А это ты, моя красавица де Бомон?
— Все толстеешь, Дюран?
— А ты хорошеешь? Про тебя много говорят…
— Что на родине, Дюран? — печально вздохнул де Еон.
— Не хватает только революции, а жертв для нее уже достаточно, и даже больше, чем надо для революции… Так что несомненно будут излишки в жертвах.
— Не нужен ли опытный палач? — серьезно предложил де Еон. — Я знаю тут одного, который берет недорого. Работает сдельно — с башки! К тому же он давно без работы, теперь нуждается.
— Сознайся: уж не ты ли этот опытный палач?
— Нет, я при нем состою в помощниках. Под мой топор ложится общий человеческий стандарт. А маэстро выступает на сцену лишь в затруднительных случаях, когда шея закоренелого преступника состоит из одних жил и хрящей.
Дюран был давним другом де Еона; оба они вышли из Тампля, этой школы «секретов короля»; сообща они готовили план высадки французов на берегах Англии; перед Дюраном скрываться было нечего, — де Еон уступил, заявив решительно:
— Едем! Мне все чертовски надоело, я устал… Но — условие: пусть никто во Франции не тревожит мою старуху мать. Матери не должны отвечать за детей своих. Тем более когда мать глядит в могилу, а сын ее уже начал седеть…
На квартире де Еона было чистенько прибрано, как у пожилой старательной девы. Пяльцы стояли возле окна (мужчины XVIII века любили вышивание не меньше женщин). Острые перья шпаг и рапир висели по стенам… Де Еон открыл люк в подвал:
— Осторожно, Дюран! Прыгайте на эту бочку…
Дюран прыгнул в подвал — это был винный погреб, и Де Еон — за ним. Долго ковырял зубилом стены. Вынул кирпич, вмазанный среди камней:
— Прошу передать мне сертификат короля о пенсии… Дюран выдал ему подлинное обязательство Людовика выплачивать пенсию кавалеру, о котором было сказано в сертификате в самых лестных для де Еона выражениях.
— Я люблю, когда со мной разговаривают в таком тоне.
— А вот и подпись короля, — показал Дюран. Де Еон поднял кирпич над головой. Грохнул его под ноги. А внутри кирпича оказался пергаментный пакет, в котором хранилось письмо Людовика от 3 июля 1763 года с планом нападения Франции на Англию… Дюран повертел письмо в руках:
— Послушай, если только это главное, то… к чему шум?
— Остальное от меня не получите. Я тоже не дурак! — сказал де Еон. — Король сорвался с моего крючка. С разодранной губой и в дурном настроении, но все же сорвался… Графа же Брольи и прочих я оставлю трепыхаться и далее!
Дюран сложил письмо короля и спрятал.
— Смотри, — сказал. — Я свое дело сделал. Остальным же пусть занимаются с тобой другие.
После этого де Еон еще несколько лет поддерживал с Версалем секретную переписку, хотя Версаль не доверял уже ему тайн. Сведения де Еона были незначительны: он словно сдерживал себя. Только однажды сообщил Людовику, что либералы хотят свергнуть с престола Англии ганноверскую династию. Если Версалю надо, то де Еон согласен принять участие в заговоре…
Людовика словно прорвало:
— Какая наглость! Я не желаю более видеть писем этого шантажиста! Кроме пенсии, ему нечего ждать от меня!
И он вернул Брольи депешу де Еона, крупно начертав наверху королевскую резолюцию: «Де Еона более ни на что не употреблять».
Вот когда наступили чудесные годы. Тишина и покой. Дипломат, сверкнувший когда-то блестящим метеором, повидавший и взлет славы и низость падения, теперь осел за письменным столом. История и политика, торговля и безбрачие, навигация и духовенство, администрация и финансы — таковы были вопросы, занимавшие теперь его буйную голову.
Особенно интересовался де Еон проблемой налогов.
Франция переживала тяжелые годы, и каждый образованный патриот (а де Еон считал себя таковым) должен был много думать, чтобы вывести страну из тупика, в который ее загнали пылкие красавицы, вроде де Шатору, мадам Помпадур, а теперь на шее Франции сидела новая панельная шлюха с чужим именем — графиня Дюбарри.
Историки не признают за сочинениями де Еона глубокого анализа событий и причин надвигающейся катастрофы. Но зато никто не смог отказать ему в таланте изложения: любой сложный вопрос становился под пером кавалера изящным и легким, почти игривым, как шипенье в бокале шампанского.
Изящностью стиля де Еон побеждал отвращение к формуле!
Большая дружба была в эти годы у де Еона с лордом Феррерсом, известным астрономом и математиком, которого он знал еще по службе в Петербурге. Летние месяцы де Еон проводил в поместье своего друга, вдали от городской суеты. Работал он, как утверждают очевидцы, по пятнадцать часов в сутки.
Запах роз по вечерам бывал удушлив и горек. Бледные лепестки неслышно ложились ему на плечи. Мохнатые гусеницы падали с ветвей корявой яблони, ползали по страницам среди недописанных еще строчек. Де Еон не сгонял их, — они ему не мешали…
И незаметно закрадывались в душу синие печальные сумерки.
«Что это? — думал он. — Неужели приближение старости?» Наконец гигантский труд нескольких лет жизни был завершен.
В 1774 году тринадцать томов сочинений де Еона стали продаваться в Лондоне и сразу нашли себе читателей. Давно уже не было его врага — графа Герши: после всех побоищ и скандалов граф укрылся в своем имении, отдыхая душой и телом от де Еона. Но однажды кто-то имел неосторожность упомянуть о кавалере в разговоре.
— Повторите мне это имя, — попросил Герши. — Я не ослышался?
Он тут же умер — от разрыва сердца.
Над свежей могилой отца сын графа Герши поклялся отомстить, и вдова старого Герши бросилась в Версаль — к ногам короля:
— Ваше величество, спасите мне сына от де Еона! Последняя поросль знатного рода падет от шпаги самого опасного дуэлянта!
Людовик пожал плечами. «Когда все это кончится?»
— Но у меня, мадам, — ответил он женщине, — совсем нет времени, чтобы следить за всем происходящим во Франции.
— О, как вы жестоки… Постыдитесь! — зло выкрикнула вдова. — У вас нет времени… Но хватает же времени, чтобы быть королем!
Кавалер де Еон ничего об этом не знал, и беда задела его совсем с другой стороны. Начиналась новая эпоха его жизни.
Портреты де Еона веером лежат сейчас передо мною. Он изображен — печальный — в мундире полка маркиза д'Отишана, он смотрит на меня — вызывающе — в дамском наряде. Он и женственный, он и мужественный. Улыбка — умного человека. Когда его изображают женщиной, то подчеркивают миловидность и выпуклость груди, высоко вздернутой корсетом. Мундир и кружева, парик и чепец.
К сорока годам де Еон мало изменился во внешности: мелкие черты лица, нежные губы, голубые глаза и кожа чистая, поражающая девичьей белизной. Брился он редко, но, как говорят, мог бы и вообще не бриться.
Несмотря на эту внешность, далеко не мужественную, кавалер нравился женщинам. От Парижа — до Петербурга. Но легкий флирт, пальба острот, пустяки в стихах и — полное равнодушие к прекрасному полу, — вот и все, чем кончались его романы. Особенно досаждали с нескромными вопросами собутыльники.
— На мне мундир драгуна! — яростно огрызался шевалье. — Если бы наш век не был таким развращенным, никто не замечал бы моей нравственности… Я пью с вами — достаточно и этого великого порока, но зачем мне приписывать остальные?
Исподволь, незаметно сочились, словно едкая плесень по сырым стенам, нехорошие, темные слухи:
— Говорят, он вовсе не мужчина, а так себе…
— По секрету: он уже ходил в женском платье.
— Да что вы? Не может быть!
— А разве вы не читали книги Гудара? Там ведь сказано прямо, что де Еон — классический гермафродит.
— Гудар — бездарность! Лучше прочтите похождения распутного Фабласа… Там сказано, что девицы де Бомон следует опасаться!
Кое-что сболтнула и княгиня Екатерина Романовна Дашкова, урожденная Воронцова, прибывшая в Лондон уже не девочкой, какой ее знал де Еон, а почтенной дамой, как президент Российской академии наук. Что схватили с ее языка англичане — так и не разобрался де Еон, но было сказано Дашковой нечто такое, что усилило пакостный интерес публики к драгунскому капитану.
Английский король Георг III, заинтригованный этими слухами, прямо обратился к королю Людовику XV с просьбой ответить:
— Кто де Еон — мужчина или женщина? Феррерс предупредил де Еона:
— Неприятная новость: в Лондоне держат пари, и весьма значительные… Не пора ли вам сменить панталоны на юбку?
— К подобному любопытству я уже привык, — ответил де Еон. — Но еще не привык, и вряд ли привыкну, чтобы люди интересовались моей персоной на деньги… Я ведь не кенгуру!
— Что поделаешь, дорогой Шарло, — ответил лорд Феррерс. — Мы, англичане, всегда были заядлыми спорщиками. Пари, нисколько не зависящее от искусства красноречия, стало национальным спортом в нашем королевстве…
Вскоре де Еон заметил, что, куда бы он ни направлялся, за ним постоянно следуют один или два ротозея.
Де Еон измолотил двух особенно назойливых спорщиков прежестоко. Но спекуляторов Лондона это не остановило, и Феррерс предупредил его снова:
— Как это ни печально, но вам хорошо бы уехать.
— Что случилось опять?
— Участники пари составили заговор, чтобы заманить вас для телесного осмотра в присутствии нотариуса… Уезжайте!
Де Еон уехал в Шотландию, бродил по холмам, пил горькое пиво и сладкую водку в деревнях, танцевал под волынки на сельских вечеринках. Вернулся в Лондон, надеясь, что скотский интерес к нему поостыл, но… Нет, на следующий же день по приезде явилась целая делегация от спорщиков.
Теперь в Лондоне образовался «Клуб де Еона».
Явившись в суд, де Еон торжественно присягнул, что не имеет ничего общего с клубом спекуляторов и никогда не согласится подвергнуть себя унизительному осмотру.
— Я капитан драгунского полка и прошу палату судей учесть мое недавнее заявление своему королю: просьбу отправиться в польскую армию… Если я женщина, как вы думаете, то разве такие заявления поступают от женщин?..
— Ах, как вы не правы, мой друг, — сказал ему потом Феррерс. — Этим заявлением вы только подлили масла в огонь.
— Но почему?
— Вам надо было показать под присягой что-либо одно из двух: женщина вы или мужчина. Кто-то выиграл бы, кто-то в пух проигрался бы! Но пари тогда рассыпалось бы само по себе — и вы, Шарло, остались бы в том положении, в каком вам удобнее ныне.
Де Еон, побледнев, шагнул к старому другу:
— Почему вы так сказали сейчас? Неужели и вы… вы? Почтенный лорд, математик и астроном, отвел глаза.
— Я тоже англичанин, — сказал он. — И притом вы же не станете отрицать, что ходили… Да, вы уже носили женское платье. И не только в Лондоне… Говорят, что вы были в России под видом женщины. Мало того, поверьте — женское платье вам идет более мужского… Разве не так?
Участники пари, разбившись на легионы, устраивали демонстрации, дебоширя возле дома загадочного драгунского капитана и экс-дипломата.
Агенты спорщиков сумели проникнуть и во французское посольство, которое возглавлял тогда прожженный интриган — граф де Шатле-Ломон.
— Скифы! — загрохотал он в ответ. — Вы разве не знали до сих пор, что де Еон — женщина?.. Ха-ха! Да об этом уже давно только и говорят в Париже!
В самом деле, Людовик заявил однажды при дворе:
— А вы ничего не слышали о де Еоне? Открылось нечто любопытное в этом бесстыднике: на поверку он оказался женщиной, и, говорят, прехорошенькой… Впрочем, в это я не совсем верю, ибо видел его небритым!
«Уехать… уехать», — мечтал де Еон. Засесть в Варшаве на Рыночной площади, поклониться королю Станиславу Понятовскому, и… «Неужели он так злопамятен?» А там — Россия! Сверкание снегов, жаркие печи в сенях, говор и смех красавиц, фырканье коней у подъездов, плещущий грохот бальной музыки…
Де Еон приехал в Орендч, где зашел в кафе-гауз; здесь ему обещали дать ответ о службе. Было зябко. Попросил, чтобы согреться, чашку горячего пива с сырым яйцом внутри и один морской «гаф-энд-гаф». Тут его застал Друэ — секретарь старого волка Брольи.
— Знать, напрасно ходят слухи, что вы женщина? — молодо рассмеялся Друэ, садясь рядом. — Любая женщина упала сразу бы, отведав из чистилища вашей ужасной кружки!
Де Еон ощущал на себе пытливый взгляд хитреца.
— Что с Польшей? — спросил он не сразу.
— Его королевское величество полагает, что вам совсем нет причин покидать Англию. Тем более, вы сейчас окружены сомнительными слухами, и король не позволяет вам принять польскую службу. Ибо (и вы не станете отрицать этого) служба Польше — это же служба России… Вы далеко замахнулись, шевалье.
Де Еон допил чертовски крепкий матросский «гаф-энд-гаф».
— Послушайте, юноша, — произнес твердо. — Должно бы уже и постыдиться… Не я ли послужил Франции в двух случаях пером дипломата и шпагою офицера? Неужели его величеству приятно наблюдать, как ныне меня травят, словно обезьяну в клетке? Я не имею своего угла, не завел семьи, я одинок и ничего не скопил под старость. Теперь у меня решили отнять даже мое мужество! Стыдно… Смерть под забором от нищеты — вот что уготовлено для меня Версалем! Будьте вы прокляты!
Вернувшись в Париж, Друэ высказал в министерстве мнение:
— Она это скрывает, но она, конечно, женщина… Брольи, на основе доклада Друэ, составил отчет для короля:
— Ваше величество, с глубоким сожалением извещаю вас, что на протяжении многих лет мы совершали чудовищную ошибку, доверяя высокие посты представительства за границей — женщине!.. Кавалерша Женевьева из бургундского рода де Еонов и де Бомонов провела и здесь нас, ваше величество.
Вольтер откликнулся на это событие ироническим замечанием:
— А наши нравы заметно смягчились, мы близки к гуманизму… Смотрите, де Еон стал орлеанской девственницей, однако до сих пор я не слышал, чтобы его сожгли на костре!
Вскоре, получив из Парижа указание носить одежду, «которая соответствует его полу», кавалер разгадал, кто повинен в этом абсурде, и Людовик получил от него издевательскую просьбу — надевать юбку только по воскресеньям («Дамские туфли ужасно жмут! — сообщал де Еон королю. — Не соблаговолите ли разрешить заодно уж носить мне ботфорты?»).
Людовик не мог слышать имени де Еона спокойно, и вдруг — новое послание. Да какое! Де Еон наконец-то сознался королю, что он женщина, но…
«Ваше величество, — похвастал кавалер из Лондона, — Вы не можете не оценить меня за то, что, находясь среди военных людей, я сохранил такое хрупкое добро, как целомудрие».
Так писал он. И — кому? Людовику — распутнейшему из королей.
Это был опять вызов. Де Еон дразнил короля, как дразнят собак, сидящих на цепи. Собака рвется, но укусить не может.
Старый король выходил в старый сад. Юные красавицы склонялись перед ним, и он похотливо (более по привычке, нежели по надобности) отпячивал толстую нижнюю губу. Слова же, которые произносил при этом король, закреплены в истории.
— Как прелестны… Но к чему их так много в Версале? — удивлялся Людовик. — Король Франции уже давно стар, и одной женщины ему вполне хватает…
С лицом сизого цвета, расслабленный и сонный от разврата, брел король к графине Дюбарри, ставил на огонь камина кофе для последней своей фаворитки. Все понемногу забывалось. Даже Семилетняя война, Елизавета и Фридрих… Ах, этот старый Фриц, вот был безобразник смолоду! Кстати, как же он называл его любовные увлечения? «Котильонами…» Какой дивный танец прошлого!
— Эй ты, недотепа! — орала на короля мадам Дюбарри. — Смотри, черт слепой, твой кофе опять убежал в пламя… Что ты вспоминаешь там и хихикаешь? Рыбьи кости давно сгнили в земле…
Когда Помпадур была жива, ее звали «рыбешкой», теперь она стала «рыбьими костями». А вскоре до де Еона дошли слухи, что Дюбарри имеет к нему какой-то особый интерес. Это очень плохо, когда тобою начинают интересоваться, как диковинкой. И все забыли во Франции: его миссию в Петербурге, его скачку от Вены, мирный трактат и три раны.
Осталось только одно — любопытство:
— Оставьте меня, люди… Мне совестно — за вас! У короля наступила дряблость мысли и страсти. Началось царство Дюбарри, и Людовик был от нее без ума. Он так нахваливал ее везде, что смелый герцог Айен однажды не выдержал.
— Ах, ваше величество, — сказал он королю, — сразу видно, что до мадам Дюбарри вы не имели дела с уличными потаскухами!
Но даже Дюбарри, этой уличной потаскухе, был противен зловонный осклизлый старик. На одну ночь вместо себя она прислала королю дочь плотника. Людовик заразился от нее оспой и умирал, брошенный всеми. Словно испуганные ночные птицы, разлетелись из Версаля метрессы; опустел страшный «Олений парк». И никто — никто! — не захотел видеть своего короля; только три его дочери (Ворона, Швабра и Тряпка) ухаживали за умирающим.
Ни души, — Людовик исповедовал свои грехи в тишине…
Он умер, и на окне его спальни загорелась одинокая свеча.
Таков обычай Бурбонов: свеча на окне — кончилось старое царствование. Но свеча эта еще не успела разгореться, как в галереях дворца раздался неровный гул и топот.
И внук покойного, уже ставший Людовиком XVI, воскликнул:
— Боже мой, теперь я самый несчастный человек на свете!
А его жена, Мария-Антуанетта, с плачем произнесла слова, которым суждено стать словами историческими:
— Я королева… а меня ничему никогда не учили! Топот придворных приближался к их комнатам. Работая локтями, обрывая шлейфы платьев, сталкиваясь в дверях, толпа царедворцев спешила упасть к ногам новых светил:
— Король умер — да здравствует король! Но простой Париж встретил смерть Людовика XV крика vin радости, и тут же, на улицах, была сложена песня:
Трепещите, воры и куртизанки, — Ваш папаша отдал концы…
Граф Брольи представил новому королю (который ничего так не любил, как чинить испорченные замки) полный и всесторонний отчет о «секретах» в политике его дедушки. Людовик XVI, этот коронованный слесарь, распорядился навсегда уничтожить «секрет».
Но вот вопрос: куда деть целую армию тайных агентов, разбросанную по всему миру? Стали думать.
— Дайте им пенсию, — сказал король, — и пошлите их всех к дьяволу!
Все были довольны таким решением, но…
— Что там еще? — недовольно спросил молодой король.
— Ваше величество, мы совсем забыли о кавалерше де Еон, которая поганой мушкой сидит на лице ваших дивных начинаний!
Маленькое самостоятельное государство требовало признания своих прав на гражданство, и король был вынужден отправить к шевалье свое посольство.
Маркиз Прюнево, глава этой миссии, доказывал де Еону:
— Все уже довольны судьбой. Осталось только решить с вами. Король прощает вам все ваши удивительные метаморфозы. Только верните нам все документы, прекратите дерзить министрам. А также избегайте мест, где вас могут встретить лица из семейства Герши… При этих условиях приезжайте на родину.
Они пробеседовали полгода (!), после чего Прюнево не выдержал и уехал в Париж, где заявил:
— Он остался неумолим.
— Постойте… он или она? Неумолим или неумолима?
— Она неумолима.
— Вот так и надобно говорить впредь о де Еоне! О переодевании кавалера в женский наряд существует несколько версий, каждую из которых с одинаковым успехом можно и принять на веру и с таким же успехом отбросить. Совершенно непонятно, почему с такой настойчивостью Версаль домогался видеть де Еона именно женщиной, непременно в женском наряде. Никакие доводы рассудка в этом случае не применимы. Очевидно, сцепление интриг и обстоятельств было уже в то время настолько сложно и запутано, что даже современники де Еона не всегда могли определить мотивы, по которым де Еон стал «женщиной».
В Париже было решено отправить к де Еону еще одно посольство. Министр обратил внимание на подающего большие надежды капитана Помареля. Бедный молодой человек как следует расспросил дорогу до Лондона, на всякий случай причастился, и скоро пакетбот выплеснул его в устье Темзы.
Всю дорогу, жестоко страдая от качки, Помарель думал и взвешивал. Конечно, кавалерша де Еон уже старовата для молодого капитана. Но астрономический счет долгов, сделанных ею в цветущей молодости, настраивал душу Помареля на любовный лад. «Король добр, — ликующе размышлял Помарель.
— И что ему стоит оплатить старые долги? А потом она, может быть, скоро помрет, и я сразу стану богатым вдовцом. И женюсь тогда на молоденькой — по вкусу моих благородных родителей…» С такими-то вот самыми скромнейшими желаниями капитан Помарель с ходу опустился на колени перед капитаном де Еоном.
— Что может воспрепятствовать нашему союзу? — певуче услаждал он кавалера. — Мы даже равны в чинах, — убеждал Помарель, — а это равенство само по себе уже послужит залогом счастья и согласия… Не будьте жестоки!
Де Еон ответил на это вполне серьезно — без шуток:
— А вы смелый офицер, Помарель; так и надо седлать свою судьбу для бешеной скачки в жизни. Но… мои годы!
— Вы так милы… так нравитесь мне!
— Да, мои годы и мой несносный характер, — продолжал де Еон. — Боюсь, что эти качества расстроят нашу связь в самом начале… Поверьте: я не единственная женщина, Помарель, которую вы встретите в своей жизни. Встаньте. Вы меня не обрадовали, а… потрясли, капитан!
И поплыл Помарель обратно, опять ужасно страдая от качки (Помарель — впоследствии, при Наполеоне, достиг высокого положения начальника французской печати.).
Наконец новый министр Франции — граф Вержен — лично взялся за это щекотливое дело. Он был умен, этот дипломат.
— В этом случае, — сказал Вержен, — необходим для успеха архиплут, а не банковская контора… Зовите ко мне негодяя Бомарше! Если уж он не справится, тогда мир треснет.
Кто не знает автора «Севильского цирюльника» и «Свадьбы Фигаро» Пьера Карона — Бомарше? Все его знают.
Однако мало кому известно, что драматургия занимала в его жизни самое последнее место. Представление об этом незаурядном таланте лучше всего дает список его профессий: часовщик, учитель игры на арфе, супруг умирающих богачек, ловец по лесам браконьеров, спекулянт-подрядчик, опытный сводник, поставщик негров в колонии, карточный шулер и… шпион Франции. Последнее — едва ли не самое главное его занятие, хотя в истории главным делом Бомарше принято считать именно драматургию.
Жизнь этого человека — в своем роде фильм-боевик, отснятый в XVIII столетии. Чего тут только не было!.. Неутомимые скачки, тайны замков, выстрелы в ночной погоне, прыжки с третьего этажа, таинственные незнакомки… и много-много другого!
Граф Брольи вполне одобрил выбор агента.
Бомарше отнекиваться не стал.
Попутно ему дали задание уничтожить в Лондоне книгу-пасквиль о мадам Дюбарри, написанную жуликом Тевено де Моранда, который и писал только затем, чтобы продавать свои книги на корню. Он даже выслал Бомарше подробный каталог всех своих сочинений и напротив каждого проставил сумму,
— за какую он согласен предать книгу сожжению. Черт возьми, как подумаешь, из каких только типов не слагается великая мировая литература!
Сейчас Тевено де Моранда «продавал» королю Людовику свою очередную поделку под широковещательным названием «Тайные мемуары одной известной публичной женщины» (фиктивные мемуары, якобы написанные самой графиней Дюбарри). В уничтожении этой книги Пьеру Бомарше должен был помочь де Еон, хорошо знакомый с верхами и низами всей эмигрантской литературы…
Переговоры Бомарше с Тевено де Моранда не заняли много времени. Сообща они отвезли весь тираж за город. Де Еон уже заранее приготовил печи для обжига кирпичей, и они с Бомарше провели здесь дивную поэтическую ночь, пока в огне не погибла последняя страница «Тайных мемуаров одной известной публичной женщины»…
Де Еон понимал, что с появлением умного и беспринципного противника, каким был Бомарше, игра заметно усложняется. Но флаг мужества надо спустить с честью.
Даже проиграв, надо выиграть! Бомарше — все-таки поэт, а поэтов следует ошеломлять…
— Итак, до завтра. — договорились они.
На следующий день Бомарше был проведен слугою в комнаты де Еона. Быстрый взгляд на вещи, взгляд оценщика мебели, — ничего примечательного. Музей холодного оружия и партии шахмат — еще незаконченные, на раскрытых досках. Откуда-то снизу, должно быть из подвала, Бомарше ощутил, как терпко благоухает вином.
Резкий шорох дамского платья за спиной…
Бомарше резко обернулся и — обомлел, ошеломленный.
— Вы удивлены, Бомарше, что я так хорошо сохранилась?
Перед ним стояла миловидная женщина. Рука ее небрежно придерживала накрахмаленные фижмы, кружевной чепец укрывал голову, в ушах — коралловые завитки. Букет живых цветов закрывал грудь, а вокруг ослепительной шеи обвилась узенькая бархотка в сверкающих драгоценных камнях.
— Верить ли мне в это? — прошептал Бомарше. Мохнатый веер — часто-часто — затрепыхался в руке де Еона.
— Это значит, — сказал он (или она?), — что перед автором комедий я, конечно же, не рискну играть свою старую и надоевшую всем, даже королям, комедию.
— Постойте… постойте… — не мог опомниться Бомарше.
— Ну да. Пора бы уж вам, мой милый, догадаться, что я женщина… Садитесь, Бомарше, напротив. Каков Париж? И лают ли по-прежнему ньюфаундлендские собаки на Сене, ныряя за утопленниками? Я так любила в юности засыпать под их лай. Виноградный ли год во Франции?
Бомарше похлопал платком по лбу.
— Капитан, я вас не совсем понимаю… объяснитесь же.
— Ха, как вы наивны, Бомарше! Здесь был до вас капитан Помарель, он куда догадливее: на этом самом месте два часа стоял передо мною на коленях… Знать, напрасно ходят всякие сплетни, что вы озорник и шалунишка… Мне не бояться вас?
Бомарше уже освоился с присутствием в доме женщины.
— Мадемуазель, — сказал он, входя в роль обольстителя, — если правда то, что о вас говорят, то вы очень опытная кокетка!
— О нет, — снова затрепетал мохнатый веер. — Я решила быть честной перед вами… Филидор был моей первой любовью, вы — моя вторая любовь. Неужели вы не заметили моего смятения?
Рука Бомарше робко обвила талию де Еона.
— Так в чем же дело, душа моя? — сказал он, очарованный невольно. — Маленький роман делу не повредит. Давай же покончим с делами, а потом как следует закоптим окна!
И через несколько дней Лондон был ошарашен.
— Вы слышали? — говорили кругом. — Бомарше уже потребовал от девицы де Бомон башмак, туфлю и пояс для снятия мерки.
— Неужели дело дойдет до свадьбы?
— Да, пора бы уж этой девице успокоиться в замужестве.
— Господа, а Бомарше и здесь не прогадал, невеста хлопочет о пенсии, которая составит немалое приданое.
— Уж кто-кто, а плут Бомарше устроит свои дела… Бомарше вернулся в Версаль и потребовал от Вержена шесть тысяч фунтов стерлингов на окончание дела с де Еоном.
— Что с вами? — спросил министр. — Вы как-то не в себе.
— Ах, милый граф! Париж может хохотать: назревает моя гениальная комедия под названием «Свадьба Бомарше».
— Но зачем вам столько денег?
— А разве вы, граф, ухаживаете за женщиной без денег?
Вержен спокойно (без поэзии) рассудил так:
— Вот неукоснительное условие для кавалерши де Еон и де Бомон: чтобы никогда она не носила мужского платья, тем более — мундира. Вы слышите, влюбленный Бомарше, что я говорю?
— Неужели вы думаете, — отвечал Бомарше Вержену, — я могу позволить, чтобы моя прелестная жена донашивала старые драгунские штаны? Теперь я и сам заинтересован в этом более, нежели ваше министерство!
…Я часто думал об этом: если де Еон блестяще играл женщину, то Бомарше как раз не играл; он поверил в то, что де Еон — женщина. Я не ручаюсь, что он любил эту женщину, но он сознательно шел на брачные узы с нею.
Вержен случайно оказался прав; де Еон как-то даже не заметил, когда это случилось. Но капкан уже захлопнулся, намертво прищемив его судьбу обручами корсетов. Единожды выступив в роли женщины, он терял право требовать для себя восстановления прав дипломата. И — что очень важно! — ни он сам, ни его противники уже не могли рассчитывать на поединок с ним. Кто станет обнажать шпагу перед женщиной?
Бомарше настолько увлекся предстоящей женитьбой, что решил заодно окупить и накладные расходы на свадьбу. Для этого он баллотировал себя в клубе спорщиков на пари. Ставки на женский пол де Еона после сватовства Бомарше круто подскочили. Теперь семь против четырех выставлялось за женщину!
Бомарше выступил в клубе с заверением:
— Джентльмены, я беру на себя, как вы сами о том догадываетесь, самый неблагодарный труд в этом многолетнем споре, давно зашедшем в тупик побочных соображений. Ваше дело оплатить мне открытие истины, а всю тяжелую работу я выполню сам… Три процента с общего сбора в мою пользу — это разве не честно?
— На кого вы ставите, Бомарше? — задали ему вопрос.
— Как на кого? Естественно, на то, что невеста моя — женщина!
— Это надо еще доказать… — нашлись пессимисты.
— Я докажу! — поклялся Бомарше. — Но я могу это доказать никак не раньше свадьбы…
Свадьба же могла состояться не раньше, чем Бомарше с де Еоном покончат с официальными делами. Однако после смерти Людовика XV тайна «королевских секретов» пала в цене, и Бомарше торговался со своей «невестой».
— Послушайте, — оскорбился де Еон, — вы ведете себя столь неприлично, что я могу заподозрить вас в неискренности чувства ко мне. Наконец, для кого я стараюсь? Вы же будете тратить мою пенсию… Не так ли заведено в добрых семействах?
Бомарше смущенно оправдывал себя приказами Вержена.
— Ну и скотина же вы, Бомарше! — сказал ему де Еон. — Подумайте еще раз: гожусь ли я вам в супруги? Поэт поискал глазами свою измятую в дорогах шляпу.
— Может, мне уйти? — оскорбился он.
— Нет, нет. Я все равно так люблю вас, негодный Бомарше…
И он (или она) повис (или повисла) на шее великого комедианта. Недаром я предпослал к этой части вступительную фразу из «Торжествующего хамелеона» — «Сие поистине одне токмо французы производить способны!..»
Со скрипом выпали ржавые гвозди, и половица, поднятая де Еоном, открыла взору Бомарше незабываемое зрелище. Уложенные в плотный ряд, как поросятки в хлеву, лежали под полом толстые фолианты, аккуратно перевязанные, и на каждом было написано: «Секретно, подлежит возвращению только королю».
— Вот из-за чего шла война! — сказал де Еон. — Из-за этого хлама я страдала немало… Но сначала — договор!
Франция заключила мирный трактат с «девицей де Еон и де Бомон». Статей было много, но главная из них подтверждала, что пол девицы — женский и эта женщина больше не станет грешить международными скандалами. За все это смирение Франция обещала поддержать девицу своими субсидиями и открывала перед ней свои границы.
— Драгунский же костюм с каской, мушкет, пистоли и сабли, — диктовал де Еон, — остаются девице на память… Так и пишите, Бомарше: «на память». И не забудьте указать, что девица де Еон уже носила женское платье в известных королю случаях…
Бомарше увязал секретные бумаги и отвез их в Версаль. Последнее время, от постоянной возни с тяжестями, у поэта даже окрепли мускулы. Людовик XVI великодушно пометил «трактат» задним числом, показав тем самым, что милости королей сыпались на голову де Еона и ранее этого союза.
— Но, — заметил король, — носить орден моего святого патрона Людовика кавалерша может только в провинции. И никогда да не снимет она женского платья! Лишь в этом случае ей будет обеспечена пожизненная рента за прошлые заслуги в дипломатии.
Лондонские граверы изображали теперь кавалершу в виде богини Паллады, патронессы наук и мудрости. Иметь женой Палладу, которая обладает к тому же значительной рентой, такое не часто встретишь во Франции, и Бомарше — торжествовал. Париж со дня на день ждал, чем закончится первая брачная ночь драгунского капитана с ловким комедиантом.
— Я счастлив, — говорил Бомарше. — Поверьте, ко мне вернулась легконогая юность…
Между тем все ждали свадьбы, и англичане, как завзятые спорщики, перенесли свои дебаты даже в газеты. Это надоело де Еону, и однажды на каком-то рауте, невзирая на приличия, он публично послал Бомарше к чертовой матери.
— Опомнитесь, дорогая, — растерялся поэт.
— Ты слышал, негодяй? Убирайся к черту… Свадьба расстроилась, и биржа стала играть на понижение. Газеты писали, что навряд ли де Еон — женщина, ибо женщина не страшилась бы общения с будущим своим супругом. Растерянный Бомарше подкупил авантюриста Тевено де Моранда (книгу которого он недавно спалил в печках), и началась война перьями. Памфлет за памфлетом, один грязнее другого, выбегал из кипящих ядом чернильниц…
Но Вержен пресёк эту войну в самом ее зародыше.
— Исполните условия договора, — продиктовал он де Еону в Лондон, — иначе вы лишитесь ренты. И срочно выезжайте на родину!
Исполняя приказ министра, 6 августа 1777 года кавалер появился в гостиных Лондона уже официально признанной женщиной. Голову его украшала бриллиантовая булавка.
— Вопрос разрешен без Бомарше! — заволновалась биржа.
И суды Лондона сразу же наполнились заявлениями о возбуждении исков: спорщики требовали оплаты выигранных пари. Королевские судьи хватались в ужасе за пышные парики времен Кромвеля, спикеры, сильно потея, не уставали стучать молотками.
— Джентльмены! Ваши иски удовлетворены быть не могут. Мы имеем только старое решение суда, назвавшего де Еона девицей. Но суду короля Англии еще неизвестно, что в действительности укрывается под женским платьем девицы де Еон и де Бомон!
Прощальный банкет с друзьями, где де Еон блистал в дорогих нарядах, ослепляя гостей белозубой улыбкой и сверканием драгоценностей. Правда, очаровательная хозяйка напилась крепче всех под вечер. Но сомнений ни у кого не осталось: женщина!
— Прощай, Лондон… Неужели навсегда? 13 августа де Еон в дормезе, запряженном четверкой лошадей, тронулся в путь. Но («Что это? Ужас! Ужас!») за кучером сидел опять драгунский капитан со шпагой на боку. Придержав лошадей возле редакции газеты «Морнинг пост», де Еон требовательно окликнул издателя, и тот высунулся из окна на улицу, не веря глазам.
— Ах ты старый беззубый враль! — кричал ему де Еон. — Не поленись напечатать по моем отъезде следующее:
«Сожалея о тех скандалах, которые были вызваны глупцами и кретинами, я, кавалер де Еон, заверяю торжественно, что никогда не был женщиной». А следовательно, и не способен стать ею в будущем… Трогай!
Лошади понесли его в гавань, а черную биржу Лондона снова затрясло в лихорадочном ознобе различных предположений…
Франция дохнула в лицо ему запахом отцветающих яблонь. Сытые лошади с короткими хвостами, откормленные моченным в пиве овсом, быстро везли его в Париж, где он так давно не бывал.
Но в Сен-Дени кавалера остановили: принцесса Луиза (аббатиса монастыря кармелиток) просила удостоить ее обитель визитом. В приемной обители перед бравым драгуном с писком разлетелись по углам испуганные монахини. Сама же принцесса скрылась за решеткой и только чуть-чуть отодвинула ширмочку.
— Мы совсем не ждали увидеть мужчину, дочь моя! — сказала Луиза. — Вот как вредно читать газеты и верить им.
Впрочем, ханжество принцессы было ничто по сравнению с гневом самого министра Франции.
— Как?! — топал ногами Вержен. — Мало того, что вы осмелились сменить костюм, так вы еще и в мундире капитана? Я вас спрашиваю: по какому праву?
— По праву крови, пролитой мной за Францию… На выходе от министра его встретили две версальские матроны в сопровождении лейб-медика. Тоном приказа де Еону было объявлено, чтобы нигде он не смел появляться в мужском костюме.
— Иначе, — было заявлено ему, — вас ждет суровое заключение в женском монастыре.
— В женском? — расхохотался де Еон. — О, теперь-то я вижу, что во Франции остался только один нормальный человек, да и тот — не разберешь, что такое… Этот человек — я!
Превращение кавалера в женщину было заверено декретом:
«От имени короля приказано Шарлю-Женевьеве-Луизе-Августе-Андрэ де Еон и де Бомон перестать носить драгунскую форму и снова надеть приличные своему полу платья, с запрещением показываться в королевстве в другом, кроме женского, одеянии. Писано в Версале, 27 августа 1777 года…»
На горизонте жизни кавалера де Еона появилась портниха Антуанна Майо, которой было заказано сразу пять платьев.
— Какой прикажете цвет? — спросила Майо.
— Подберите цвета невинности, — уныло отвечал де Еон…
Но продолжал ходить в мундире, и Вержен снова вызвал его:
— Итак, вы не исполнили приказа короля? На глазах де Еона вдруг появились слезы:
— Что было позволительно за границей, того нельзя делать на родине. Не забывайте, граф, что у меня в Тоннере еще живет старая мать. Можно издеваться надо мною… Но зачем же издеваться над чувством матери, превращая сына ее в дочь!
— Тогда, — заявил Вержен, — вас ждет неприятная дорога…
В окружении солдат де Еона усадили в коляску, наглухо закрыли стекла ширмами и повезли по ночной дороге. Тяжко разомкнулись монастырские ворота, запели женские голоса.
— Сен-Сирская обитель… Вылезай! — сказали жандармы.
Что делал там, среди монахинь, кавалер де Еон — мне неизвестно. Но до нас дошел оттуда его гневный голос.
— Английский суд вовлек меня в секту девственниц! Версаль же заставил меня сменить платье, дом, мнения, язык, лицо, волосы, моду, тон и манеры! И все это — исключительно по воле короля! Теперь у меня ничего не осталось в запасе, кроме девственности, публично заверенной судьями Лондона. И лучше идти по новой дороге добродетелей, нежели погрязать на старой, среди пороков. Надеюсь, никто отныне не осудит дурного мужчину, который волею короля стал доброй девицей!
Так говорил, так писал, так издевался де Еон…
Решив, что смирение кавалерши уже достигнуто, Версаль милостиво забрал его в свои апартаменты.
Не как-нибудь забрал — на дрессировку!
По рисункам самой королевы Марии-Антуанетты был сооружен наряд, какого хватило бы и на четырех фрейлин. Из-под иглы модистки Бертень наш кавалер вышел изящной щеголихой.
По приказу свыше де Еона поселили в семействе опытного царедворца Женэ, в одном из предместий Версаля — в Малом Монтреле. Дочь этого Женэ (а именно — известная госпожа Кампан) оставила позже «Мемуары», в которых много рассказала о жизни де Еона. Много и напутала она, конечно, в своих мемуарах.
Обед ему носили с кухни короля. Де Еон очень много читал. В карты не играл. Но зато вышивал ковер. Самыми противными днями считал те дни, когда нужно было наряжаться, чтобы следовать в часовни Трианона — заодно с придворными шелестящими дамами.
— Колени, колени… — зловеще шептали статс-дамы. — Когда вы научитесь делать реверанс, не выкидывая колен?
— Ах, какая милая деревенская непосредственность! — потешалась над де Еоном королева Мария-Антуанетта.
Впрочем, после молебна его приглашали к столу, и королева, зная о слабости кавалерши, сама подвигала к нему бутылки. Глазами, мутными от вина, смотрел де Еон на придворных, и это были взгляды, не предвещавшие ничего доброго.
Когда же вокруг него заговорили, что «пора найти утешение в брачной жизни», кавалер де Еон вдруг исчез из версальских предместий. Ковер так и остался незаконченным, и Женэ испугался:
— О, скотина! Захламила нам все комнаты, настругала каких-то веревок, всюду рвань, грязь… Где же она, неблагодарная?
Следы кавалера отыскались на улице Конти, но, прожив тут с неделю, он перебрался в дом Маржу на улице Ноайль.
Шахматы… книги… вино… и — шпаги!
— А на вас на всех я плюю! — так и сказал де Еон. Париж прозвал это чудо — кавалером-амфибией.
Толпы любопытных парижан неотлучно следовали за ним по пятам. Все хотели видеть ту, в которую был влюблен Бомарше. Но зеваки соблюдали дистанцию, ибо знали по опыту, что на выходе из Кафе де Фуа «амфибия» — под влиянием выпитого вина и острых закусок — приобретала драгунскую драчливость.
— Женевьева! — кричали на улицах. — Опять ты вышла из дому без муфты. Обернись в мужчину обратно… Что тебе стоит?
Один современник оставил нам описание «кавалера-амфибии». По его словам, де Еон был слишком шумливой гостьей, но «обладала красивым бюстом, приятным голосом, чарующей белизной лица и вызывающей жестикуляцией». Очевидно, так оно и было! Не дай бог, если де Еон забывал побриться… Парижская газета сообщала тогда своим читателям, что скверно выбритый кавалер «выглядел более чем когда-либо мужчиной именно теперь, когда он стал женщиной».
Одна из дам как-то спросила его в обществе:
— Если не ошибаюсь, когда вы были мужчиной, то говорят, у вас была красивая и стройная нога?
— Дьявол вас побери, — отвечал де Еон, задирая юбки. — Вот же она, если это вас так сильно интересует…
Появление в Париже Вольтера, приехавшего из Фернея в дормезе с дымящей печкой, заставило французов на время забыть о «кавалере-амфибии». Вольтер стоял на закате дней и уже «не совался (как он сам говорил) в дела королей, а больше ходатайствовал за народы».
Сорок важных франкмасонов пешком (кареты ехали следом) отправились на поклон к философу. Впереди процессии шагал глава всей французской магии — граф Александр Строганов, знакомец де Еона по Петербургу. Ложа «Девяти сестер» посвятила Вольтера в звание «профана» (низшее звание в масонстве), а вдова Гельвеция повязала чресла фернейского мудреца сказочным законом своего покойного мужа.
Среди пышных празднеств в его честь Вольтер не забыл и «кавалера-амфибии», признавшись однажды друзьям:
— Я решительно не могу понять всей этой истории с де Еоном! Не понимаю ни его самого, ни Людовика XV, ни Людовика XVI, ни тогдашнего министерства, ни теперешнего…
В феврале 1778 года известная Дюдефан справилась через секретаря, сможет ли принять ее Вольтер, на что ей ответили, что уже триста человек ожидают случая увидеть мудреца. Но для «кавалера-амфибии» очереди не существовало, — настолько велико было любопытство Вольтера… Вольтер после свидания с де Еоном сказал графу Аржанталю:
— А это славная загадка для истории… не правда ли? Что, если наша академия докажет совершенную подлинность его женского пола и де Еон станет Орлеанской девой, спасшейся от костра?
Но шевалье было не суждено стать Орлеанской девой, спасать отечество и всходить на пламя легендарного костра. Он написал серию памфлетов, которые громыхнули над Парижем, словно петардная батарея. Этим он смутил прежде всего Версаль: выходит, королева напрасно тратилась, сама рисовала, кроила и мерила — из-под юбок де Еона все равно торчат сапоги лихого драгуна…
Скоро Франция опять начала войну с Англией, вступая в борьбу Канады за независимость. Де Еон только и ждал сигнала военной трубы: теперь его пышные юбки взметали пыль в темных галереях военного министерства. Но старый маршал Виктор Брольи не был уверен в успехе:
— Я знаю вас, мадемуазель, еще по старым кампаниям за храброго офицера. Но как посмотрит на это министр? Военный министр посмотрел на де Еона и увидел… женщину.
И тогда кавалер сорвал с себя ненавистные юбки. Натянул мундир, прицепил шпагу, кинул треуголку под локоть и, напудрив парик, отправился в Кафе де Фуа, чтобы основательно напиться. Вызывающе и броско пестрел бант ордена, качалась в ухе его сережка. Это было уже явное нарушение приказа короля.
К нему подошел русский доброжелатель — Хотинский, секретарь посольства в Париже:
— Зачем вы это сделали, сударь? Вы ведь знаете, что, отказавшись от женского платья, вы лишаете себя пенсии.
— Не тревожьтесь, дружище, — ответил де Еон. — Мои фижмы уже заложены в ломбарде на «Горе благочестия», и нищета отодвинута ровно на тот срок, с которого его величество король снова поставит меня на свою казенную конюшню…
Он не ошибся: в одну из мартовских суббот 1779 года за ним пришли стражи Версаля, и «кавалер-амфибия» был заключен в кольцо штыков. Тюремный мальпост поджидал его возле подъезда. Он вспомнил Россию, где говорили мудро: от сумы и от тюрьмы не отказывайся, — и смело шагнул в глубину зарешеченного мальпоста. Ширмы на окнах задернули, свистнул бич, и лошади поскакали…
Дижонский замок — тюрьма короля! Возмутитель спокойствия заперт на сто замков.
Без суда, даже без объяснения причин ареста де Еон был затиснут среди заплесневелых камней Дижона, и он стал трясти решетки своей камеры.
— Я был дипломатом, — разносилось по тюрьме, — и представлял лицо всей Франции за границей. Я был воином — и владел оружием, доверенным мне Францией… Никто не может упрекнуть меня, что я плохо служил отечеству. А теперь… что вы делаете со мною?..
А после Дижонского замка потянулись монастыри. Молитвы, свечи, бдения, шепоты, кляузы, тоска. Он, как бешеный, устраивал скандал за скандалом, вызывал дебош за дебошем — только бы не жить этой постылой жизнью!
Ворота одной обители раскроются, а другие его примут. Кончилось все это тем, что ни один монастырь Франции не желал иметь де Еона в своих стенах…
Опять летят через забор тряпки, бутылки и книги. Толстущая аббатиса, похожая на раздавленную жабу, кричит:
— Нам не нужны такие поганые девки, что блудят по ночам с монахами и пьют водку, как солдаты… Убирайся, потаскуха!
Де Еон поднял из пыли томик Парни и роман Свифта.
— Эй, жаба! — заорал он в ответ аббатисе. — Хочешь, я поражу тебя в самое сердце?
И он задрал на себе юбки, обнажив тело.
— У-у-у-у-у… — завыла аббатиса, пропадая за оградой.
Так-то вот однажды, неся в котомке Парни и Свифта, прошла по дорогам Франции странная женщина — упругой походкой кавалериста, широко размахивая руками. Загорелая, неунывающая. Из зелени садов сверкнули черепицы крыш, пахнуло ароматом глициний.
Вот и Тоннер, милый Тоннер! Отсюда увезли его мальчиком, и сейчас он вернулся… Как блудный сын. Но — кем вернулся?
И свершилось чудо: престарелый аббат Марсенэ, его учитель, был еще жив и встретил его возле церкви словами:
— Шарло, не я ли, скажи, частенько сек тебя по румяной, как яблочко, попочке? Уж кому-кому, а мне-то хорошо известно, что ты не был девочкой… Ах ты сорванец! Ты и здесь набедокурил не так, как все добрые мальчики. Поцелуй же меня, старика…
Давили виноград босоногие крестьяне. Забродило в подвалах молодое вино. А что еще надо драгунскому капитану, отставшему от своего полка? Подтверждая слова аббата Марсенэ, ходил де Еон — на потеху землякам! — бриться в сельскую цирюльню. Висела там над дверями красочная картина: тазик с бритвой, а над ним пролетает комета. У порога оставлял де Еон деревянные бабуши, в одних чулках залезал в кресло. В осколке зеркала смеялась ему женщина, поправляющая на себе платье.
— Мадемуазель, вам бы жениться, — говорил брадобрей Букэн, намыливая щеки «амфибии». — Любая пойдет за вас в Тоннере…
Иногда де Еон совал ему в руки табакерку с вензелем короля:
— Милый Букэн, подержите ее в закладе: опять нужны деньги…
А до чего же тихие вечера на родине, как сладко и утешно пахнет волшебным сеном. Хорошо спится в саду, на отлогих виноградных террасах. Вспоминая далекое детство, зарывался де Еон с головою в вороха листьев, слушал по вечерам рожок пастуха, засыпал под шлепанье водяной мельницы.
Только изредка прорывалось — во гневе:
— Что ты скажешь теперь, принц Конти?.. О, проклятая дохлятина Герши… И ты, подлец Бомарше!
Но протекли годы — самые спокойные в его жизни. Закончилась война с Англией, и де Еон начал собираться в дорогу.
— Пять лет, — сказал он сестрам, — мои сомнительные прелести видели только горох и капуста. У мира появились новые заботы, но пора напомнить королям, что я существую. Очень тихо жили они без меня — пора уже мне поскандалить с ними!
Лондонская газета отметила его появление заметкой. Причем журналисты что-то напутали, и читателям было сообщено, что в Англию прибыла вдова известного кавалера де Еона.
Это сразу же всех развеселило… Остряки тогда говорили:
— Наш де Еон превратился во вдову самого себя!.. С нищенским налегке, без перчаток и без муфты, шлепая неновыми туфлями по слякоти, однажды пожилая женщина ударила молотком в дверь дома лорда Феррерса. Это был де Еон, который заявил наследнику:
— Ваш покойный брат, имя которого и титул вы, лорд Феррерс-второй, ныне носите, был моим близким другом…
— Не знаю, — отвечал Феррерс-второй.
— Но, — продолжал де Еон, — лорд Феррерс-первый, мой большой друг, остался мне немало должен, и вот в доказательство векселя… Пожалейте же эмигрантку на чужбине, которая не имеет за душой ничего, кроме доброй памяти о своем друге.
Лорд Феррерс-второй ответил, что не даст ни пенса:
— Если еще увижу тебя, то затравлю бульдогами… Уходящего де Еона нагнал на улице молодой красивый юноша:
— Я сын лорда Феррерса… Мне стыдно за его жестокое обращение. Возьмите у меня вот эти деньги.
— Э! — отвечал де Еон, отмахнувшись. — Бог с вами, с Феррерсами! Я еще не вступил в великий капитул нищих рыцарей.
— Это не милостыня, — сказал Феррерс-младший. — Я даю вам эти деньги в долг… Вы вернете их мне!
— С чего верну? — горько усмехнулся де Еон.
— Я даю вам деньги для того, чтобы вы смогли начать судебный процесс против моего отца, который под старость слишком ожесточил свое сердце… Верьте, я не таков!
Лондонские газеты тут же оповестили весь мир, что знаменитая девица де Еон отпраздновала свое прибытие в Англию новым судебным процессом. «Когда успокоится эта старуха?» К всеобщему удивлению англичан, де Еон процесс выиграл. А скупой лорд Феррерс-второй тут же скоропостижно скончался от жадности. Наследовал ему добрый малый — сын его, ставший лордом Феррерсом-третьим… Вот к нему-то де Еон и явился за своей долей.
— Вы уже дали мне узнать ваше чувствительное сердце, — сказал он молодому и красивому человеку. — Ваш отец умер не вовремя: мне очень хотелось бы получить с него, но я вынужден теперь получать деньги с вас…
Лорд Феррерс-третий ответил ему — как добрый малый:
— Если еще увижу тебя, то затравлю своими бульдогами.
— Как справедливо! — заметил де Еон. — Как мудра природа, рассудившая, чтобы яблоко падало всегда недалеко от яблони…
Так очутился де Еон на улице… Кому он нужен теперь? Восемь лошадей изабелловой масти, впряженные в стекольный фонарь кареты, плавно выкатили навстречу короля Англии. Карета пронеслась мимо, но де Еон успел разглядеть, что Георг III сидит напротив Питта-младшего. Старым умом дипломата он правильно рассудил, что король взирает в лице Питта на свои растущие колонии за океаном. Грязь из-под колес заплеснула юбки де Еона, но… Разве теперь король узнает его?
— О старость, старость…
И нет даже пенса, чтобы нанять портшез, — грязную улицу надо переходить вброд. Стены домов в Лондоне пестрели афишками: битва петухов, показ ученого гуся из Ирландии, а завтра состоится кулачная драка между Рейно и Джаксоном. Мордобой по всем правилам теперь заменял прекрасное и тонкое искусство шпаги.
«Лондон, Лондон, — сказал себе де Еон. — Ты, конечно, недостоин моего внимания. Но, чтобы не возвращаться в Париж, который достоин еще менее, я займусь именно тобою, Лондон!..» Здесь мы вынуждены прервать свой рассказ, ибо, безжалостно разрывая ткань событий, в нашу книгу насильно вторгается одна смерть, — смерть, которую мы не вправе не заметить.
В тиши Сан-Суси, согбенный и иссохший, тихо и нелюдимо доживал «старый Фриц». В четыре утра гулкие галереи залы уже слышали стук его трости. Король выходил на прогулку. Старость его (без любви, без детей, без ласки) окружали слава и борзые, величие и болезни, шедевры мировой живописи и сборщики налогов. Мундир истлел на нем, из карманов просыпался табак. Он еще долго играл на флейте, но старость лишила его передних зубов и пропал необходимый «амбушюр». Фридрих пил минеральную воду, ел паштеты из угря. Ночи напролет читал классиков древности и с брезгливо-ядовитой ненавистью наблюдал за развитием немецкой культуры. Он знал собак и гренадер по именам, но имена Клопштока, Лессинга и Гете были для него пустым звуком… Король подолгу смотрел на циферблат часов:
— Они стучали еще деду моему и будут стучать после меня. Как же человек, комок глины и грязи, может пережить сталь и железо? Впрочем, пусть стучат…
Один за другим уходили в загробную жизнь сподвижники его походов — Шверин и Зейдлиц, Кейт и Циттен, а он, король, спешил ставить им памятники.
— Я брожу по плацам Берлина, как по мавзолею. Даже Цицерон не сделал для своей боготворимой Тулии того, что получили от меня по смерти своей мои славные ребята.
Когда Циттен был еще жив, он иногда являлся ко двору с улыбкой застенчивого ребенка. Дряхлый карлик, у которого из уха торчал слуховой рожок.
— Как здоровье, приятель? — кричал король в этот рожок.
— Яблоки уже поспели, — кивал ему Циттен… В спальне короля, между свечами, настойчиво стучали часы.
— Я, кажется, утомил Пруссию своим долгим царствованием. Это смешно, но я уже сам ощущаю себя только историей…
Он угасал, а глаза его оставались молодыми. По этим глазам можно было догадаться, какой огонь был этот человек раньше. И даже в старости Фридрих умел держать себя величественно в своем изношенном кафтане. Если его замешать в тысячной толпе, то даже в толпе сразу найдешь его, — вот он, это король!
В январе 1786 года ему доложили о смерти Циттена.
— Я узнаю его! — воскликнул Фридрих. — Циттен, как всегда, идет в авангарде… В белом плаще, как в саване, даже на том свете он прокладывает палашом дорогу для своего короля!
Весной его вынесли в креслах на террасу в Потсдаме. Король почти безболезненно смотрел прямо на слепящее солнце.
— Расплавь же меня, — просил он (а кресло, в котором он сидел, называлось уже «вольтеровским»). — Пора заканчивать мне эту канитель…
Приехал из Ганновера знаменитый врач Циммерман.
— Мне известно, — сказал ему король, — что прежде чем врач начинает лечить людей, он должен заполнить людьми целое кладбище. Я не подпущу вас к себе, пока не узнаю точно: есть ли у вас такое кладбище, или вам не хватает короля для его заполнения?
— Ваше величество, мое кладбище уже битком забито.
— Благодарю. Вы искренни. Можете ехать обратно…
Что вы, Циммерман, собрались лечить? Старость? Но старость — неизлечима. Смерть естественна, как и рождение человека.
В своем духовном завещании Фридрих написал:
«Жизнь наша — мгновенный переход от минуты рождения к минуте смерти. Назначение человека в этот краткий период — трудиться для блага общества».
В два часа ночи 16 августа 1786 года остановились старые часы. Эти часы впоследствии увез из Потсдама император Наполеон, и они, видевшие агонию Фридриха Великого, видели и смерть Наполеона на острове Святой Елены. Прусского короля не стало, но осталась его Пруссия — не страна, а призрак страны…
Железная по былой славе Пруссия была на самом деле трухой еще при Фридрихе (хотя мало кто в Европе догадывался об этом). Внешне все было благополучно. Пруссию оберегал от врагов незримый бастион обаяния прусской несокрушимости и слава громких стремительных «блицкригов» короля Фридриха.
Наполеон рискнул тронуть этого зверя.
И случилось чудо: «…города падали градом, как спелые плоды; это было похоже на сон — словно сам бог бросал города и крепости Пруссии в лоно победителя». Что же случилось с Пруссией? Где ее Циттены и Зейдлицы? Где ее храбрые солдаты?.. Даже духу не осталось от прежней мощи. Пух и прах, прах и пепел… А кто виноват? Виноват, читатель, сам король Фридрих Великий!
Как деятель государственный король был реакционен до мозга костей, ярый враг всего передового, — вот это и превратило Пруссию в труху. Она развалилась на глазах пораженной Европы в тот же миг, как только столкнулась с армией нового типа — с революционной армией.
Фридрих же такой армии не знал. Муштра и педантизм, доведенный до совершенства, — привели его армию к разложению. Наполеон взял с Пруссии миллиард во франках, сделал так, что в Пруссии никто ничего не мог купить; берлинцев шатало от голода, от государства же остался жалкий клочок земли. Несокрушимость Пруссии обернулась мифом, легендой. Фридрих отучил немцев думать («король думает за вас!»). Патриотизм же своего народа Фридрих развивал «китайским» способом: через полную изоляцию Пруссии от всего мира. За границу своих пруссаков король не пускал, чтобы не насмотрелись лишнего, книги иностранные сам читал, но подданным читать не позволял. И так — со всем, чего ни коснись. Прогресс был Фридриху всегда чужд. Машин в Пруссии он не терпел, ибо машина — по его мнению — друг лентяя; пруссак же пусть работает и за себя и за машину. Король воспитывал активных рабов, совершенно забывая о том, что раб, внешне даже активный, в душе остается всегда пассивным. Это его естественное состояние, — палки тут не помогают!
Пруссия настолько была истощена духовно при Фридрихе Великом, что не смогла даже спасти свою честь. Спасать Пруссию взялась армия России. А реформаторов она набрала из саксонцев, ганноверцев, нассаусцев и голштинцев. Сама же Пруссия была неспособна поставить даже одного политического деятеля!
Таковы были жесткие и кислые плоды долгого царствования «старого Фрица». Россия взяла Пруссию под свою опеку — в политике, в экономике, в финансах. Закостеневшую в убогих формах правления, ее стали будить реформами. Затем династия Гогенцоллернов породнилась с династией Романовых-Голштейн-Готторпских (внучка Фридриха II стала женою русского императора Николая I), и многое из того дурного, что воспитал и взлелеял Фридрих, при Николае I было пересажено на русскую почву. И вырвать эту заразу с корнем уже можно было только путем революционным.
В следующем 1787 году Лондон был взволнован появлением в своих клубах мулата Сен-Жоржа. Это был здоровенный красавец, ростом под потолок, любимец женщин и веселых мужских компаний. Сен-Жорж считался первым в мире бойцом на рапирах: рука мулата, сплошь из мускулов и нервов, не знала поражений.
Принятый в высшем свете, Сен-Жорж заранее застыл в позе победителя. Принц Уэльский уговорил его показать свое искусство публике, и в Карльтонгаузе состоялся сеанс фехтования. Ловко и быстро разил мулат соперников. Рапира его металась как молния, разбрызгивая яркие отблески света. Гордым счастливцем шествовал Сен-Жорж — под крики восторга — мимо трибун, и дождем сыпались к ногам красавца цветы и любовные записки от женщин.
— Кто еще? — спросил он, возвысив голос. — Кто еще рискнет на поединок со мною?
Лучшие бойцы Англии уже были побеждены, и теперь англичанам оставалось одно — аплодировать победителю… Придерживая шуршащие юбки, де Еон спустился с трибун для зрителей на арену.
— Принц Уэльский, — сказал он, — я когда-то имел счастие открывать бал с вашей матерью, а потому, хотя бы из уважения к моим годам, потребуйте тишины у публики.
Принц Уэльский поднял руку, восстановив спокойствие зала.
— Сколько лет этой карге? — спросили сверху о де Еоне.
И смущенно улыбался Сен-Жорж, вертя в руке свою рапиру.
— Эй, вы там! — крикнул де Еон обозленно. — Я не скрываю возраста: мне пятьдесят девять лет…
Тут же, на боевой арене, забрызганной кровью побежденных, де Еон с принцем Уэльским составил договор о встрече на рапирах с мулатом. Карльтонгауз дрожал от хохота. Кто-то из публики швырнул в де Еона огрызком яблока. Сен-Жорж оказался благороднее этих зрителей — он пожал руку «старухе»:
— Надеюсь, мы будем драться с наконечниками?
— Никаких помпонов на остриях, — возразил ему де Еон. — Бой будет настоящим, без сентиментальной жалости.
— Но… как же вы?
— Юбки? — засмеялся де Еон. — Пусть они вас не смущают. Мои юбки сшиты из драгунских штанов.
На следующий день, перед турниром, де Еон заточил рапиру и не прикоснулся к вину. Две нижние юбки и платье, хоть тресни, а пришлось напялить на располневшее к старости тело. Иначе — никак нельзя! Обещали присутствовать лучшие красавицы Англии, а они-то хорошо понимают толк в туалетах… Их не проведешь!
Зажгли газовые фонари, и Карльтонгауз наполнился светом. Ярко вспыхнули из полумрака драгоценности женщин. Разом взлетели к глазам джентльменов лорнеты и монокли. Де Еон глянул на публику — ощутил ее неприязнь к себе. «Ну и рожи… С какого болота прискакали сюда эти снобические жабы?..» Помахивая рукой, стройный и красивый, вышел на арену мулат Сен-Жорж. Гремя крахмальными юбками, голодный и злой, как черт, двинулся на него «кавалер-амфибия»… Мулат шепнул:
— Наденем помпоны… Уверяю — издали никто не заметит.
— Не будем бояться крови, — ответил де Еон.
— Ну, — твердо решил Сен-Жорж, — тогда пеняйте на себя…
Противники разошлись, и в разом наступившей тишине прозвенел отсыревший гонг — банг…
— Сходитесь! — разрешил принц Уэльский. С положения эфеса «ногти вбок» де Еон присел в позиции для первой кварты, и мулат сразу ослепил его своим клинком. Это была мельчайшая сетка ударов, почти незаметных для публики. Но де Еон, как опытный боец, уже ощутил их силу и угрозу.
Молодые мышцы мулата не ведали усталости. А ему сразу же, с первого дегаже, надо рассчитывать и беречь свои силы.
Ему без года уже шестьдесят лет. И — мешают юбки! Сен-Жоржу ничто сейчас не мешает. Его все любят. А над де Еоном только издеваются…
— Терс, терс! — орали с трибун. — Сен-Жорж, колите ее!
Один промах мулата, и плечо его залило кровью. Зал застонал от ярости. Теперь де Еон видел только закушенную губу врага — и дрался насмерть. В лице этого холеного красавца он колотил всю пошлость жизни, которая так оскорбляла его. Которая пренебрегла им. Которая видела его унижение и наслаждалась этим унижением. Которая будет рада, если его сейчас проткнут насквозь.
— Удар! — сказал де Еон. — Принц Уэльский, вы не следите за ударами, а шпага моя не всегда дает следы крови…
Глаза противника запали внутрь. Два укола рапирой наполнили фаворита толпы ненавистью к этой непонятной бабе, что крутится перед ним, взметая песок с арены своими старыми юбками.
— Да будь ты проклята, ведьма! — заревел он, кидаясь вперед.
Де Еон принял оружие врага на квинту, и…
— Фью! — просвистел воздух, рассеченный (третий удар).
Настроение зала пошатнулось — уже неслись другие голоса:
— Де Еон, шинкуйте его! Ростбиф из мулата не помешает…
Глаза — в глаза, клинок — в клинок.
Скачет под ударами мулат. Пылят юбки де Еона. Сбоку-сбоку (шажками мелкими, как горох) четкой фланконадой де Еон рванулся вперед. Усталость уже била через все поры тела, и пора было кончать с противником — быстро и решительно.
Иначе сил не хватит. Придется отступить… Но отступать де Еону некуда: за спиною у него — старость, нищета, презрение, болезни… «Смерть
— или победа!»
— Принц Уэльский, считайте же! — воскликнул де Еон.
Принц-судья едва успевал считать, и гонг, отмечая удары рапиры, вторил ему глухими раскатами.
Весь Карльтонгауз был наполнен теперь ухающим боем меди:
«Банг… банг… банг…» Сверху истерично визжали женщины:
— Остановите их! Эта эмигрантка убьет нашего гостя… И, наконец, — вот он, блестящий финал де Еона:
— Я сделаю вот так… простите! Рапира Сен-Жоржа, выбитая из руки, взлетела высоко с печальным звоном. Крутясь, беспомощная, она легла на песок арены.
Де Еон дышал, как паровая машина. Шумно. Тяжко. А мулат, посрамленный и жалкий, закрыл лицо руками. Де Еон воздел над головой оружие — свое и противника: «Ну, Англия, что ты скажешь теперь? Я слушаю тебя…» Сен-Жорж с воплем убежал прочь от позора.
— Шляпу по кругу! — раздался призыв… Честным мужским трудом де Еон приобрел в этот вечер друзей и 465 фунтов стерлингов, собранных принцем Уэльским по подписке. Слава лучшего фехтовальщика Европы ненадолго вернула ему счастье, прилив сил и признание общества. Во всех трактирах висели теперь гравюры с изображением этого необычного боя мужчины с женщиной. Эта же гравюра лежала и передо мною, когда я писал сцену поединка…
В одеянии Орлеанской девы де Еон на подмостках королевского театра в Лондоне не раз потом демонстрировал свое неувядающее искусство. За гонорар — как за выступление актера. Эти гонорары помогли ему открыть зал фехтования невдалеке от Кенсингтонского парка в столице.
В это же время композитор и шахматист, не знавший поражений, угрюмый Филидор стал искать в Лондоне достойных себе соперников. С тех пор как де Еон встречался с ним еще в юности, в кафе «Режанс», Филидор сильно постарел. Узкое лицо его потемнело, как кора дерева. Неразлучная скрипка бывшего пажа Марии Лещинской постоянно лежала возле шахматной доски. По пять шиллингов брали за вход в клуб, чтобы увидеть соперничество состарившихся друзей.
В 1792 году все имущество де Еона пошло с молотка, описанное полицией за долги — старые и новые. Жестоко он страдал от потери книг, без которых ощутил себя в жизни бесполезным и беспомощным. Пенсии кавалер от Франции давно не получал; близилась нищета. Он поддерживал себя уроками фехтования и сеансами шахматной игры на нескольких досках сразу.
А события близкой революции уже потрясали его отечество. На родине, совсем неожиданно, появился у него защитник, и на этот раз де Еону очень повезло.
Защитником де Еона стал Марат — «друг народа».
Марат выступил против Бомарше: подлый откупщик, торговец черными рабами Африки, вот он — враг свободы, и Марат ничего не прощал автору «Свадьбы Фигаро».
— Трудно поверить, — говорил Марат, — что в собрании представителей Парижской коммуны находится человек, который был изгнан оттуда с общественным негодованием… Человек, всегда продававшийся министрам и неизменно готовый взяться за выполнение любых постыдных поручений (здесь что ни слово — то правда!). Так, получив поручение выкрасть корреспонденцию кавалерственной дамы де Еон, он был обвинен ею в мошенничестве…
Что могла дать революция де Еону? Только независимость от королей. О кавалере де Еоне, помимо того, что он сам писал о себе (не всегда правдиво), много писали и другие. Ему суждено было еще при жизни своей составить целую библиотеку о себе же! Не было, пожалуй, ни одной столицы Европы, которая бы не выпустила о нем одну-две книги.
И писали по-разному: с удивлением или с иронией, скабрезно и шутливо, серьезно и просто глупо. Но никто не догадался заметить большого протеста маленького человека против великой власти! Де Еон (в моем понимании) был фигурою совсем не смешною — он был трагической личностью.
А потому он и не стал прятаться от революции по задворкам Европы. Уже не «кавалерша де Еон», а гражданка де Еон предложила Франции свои услуги опытного драгунского офицера и дипломата.
И вот ответ Республики: согласны принять под свои знамена!
Снова были сброшены стариком (увы, уже стариком) проклятые чепцы и юбки. Он поспешил встать под трехцветные знамена новой для него Франции. Он уже был в коляске, чтобы ехать в гавань…
Его окружила полиция Лондона (это был королевский надзор):
— Вы не уедете, пока не будут оплачены вами долги…
Мы не знаем, как сложилась бы судьба этого человека далее. Но было б любопытно увидеть де Еона в революции!
И потекло время — быстрее, чем вода по клеенке. Англичан можно было привлечь только оригинальностью, и пришлось старику снова облачиться в женское платье. Иначе никто не хотел помогать. Старухе еще помогут, старику же — никогда!
В фехтовальных клубах Лондона скоро привыкли к этой вечно сердитой и грубой старухе, которая долго снимает в передней свои галоши, бредет на арену, чертя шпагою борозду по рыхлому песку, и кричит на учеников простуженно:
— Не так… В ангард снова… Руку, руку назад!
Он был беден, но полиция Лондона почему-то считала де Еона фальшивомонетчиком и зорко следила за «проказливой старушкой». А он имел всего лишь заработок учителя фехтования. Иногда еще давал публичные бои, выезжая для того в Бирмингэм, Саутгэмптон или в Оксфорд. Играл по трактирам в шахматы — на деньги.
И попивал дрянное дешевое винцо…
Так и тянулось до 1796 года. В этом году он вычитал из газет, что умерла русская императрица Екатерина II, оставив Россию в славе и величии. Тридцать четыре года эта женщина стояла у кормила власти над громадной страной с мужественным и сильным народом. Она добилась своего в дипломатии: если в Петербурге слегка чихали — вся Европа валялась в жесточайшем насморке. Но де Еон не мог представить себе эту женщину в ореоле величия. Он помнил ее другой — с жилистым тонким телом, с крохотной точкой ярко-малиновых губ, всегда сжатых в напряжении, с ее интригами, злостью и распутством.
В этом же году с де Еоном случилось несчастье.
Как всегда, пришел де Еон вечером в клуб, чтобы дать урок фехтования знатным балбесам. Среди учеников его появился новичок — сын каких-то принцев из голландских колоний в Ост-Индии, который прибыл в Лондон пообтесаться в высшем свете. Для начала де Еон показал ему, как надо правильно держать шпагу.
— Раскиньте колени… вот так. Видите? — пружинисто присел перед ним де Еон. — Эфес на отлет, а внимание сюда…
— Покажите, как колоть? — спросил балбес. — Вот так?
И шпага неуча, разорвав сухожилия правой руки де Еона, с треском обломилась. Обломок ее торчал из-под платья шевалье.
Кавалер слева — здоровой ладонью — закатил принцу оплеуху. Вырвал из руки обломок клинка.
Песок арены забрызгало кровью… Он сказал принцу:
— Будь я моложе, я бы сделал из вас решето…
Несколько месяцев провел в постели. Годы уже не те — почти семьдесят лет. Не заживает все так, как раньше. Когда шевалье оправился, рука его (правая, боевая, кормящая!) не действовала.
Он лишился заработка.
Его подобрала добрая француженка, мадам Колль, на квартиру которой он вскоре переехал. Жизнь де Еона, начатая столь блестяще, теперь замкнулась стенами кухни и швейцарской.
Нацепив очки, старенький де Еон читал возле кухонной плиты газеты — выискивал сведения с берегов родины.
Наконец он дожил и до коронации Наполеона.
«Мадемуазель де Еон, — сказал старик себе, — знаете ли вы, при каком моменте истории присутствуете? Сейчас произошло отпевание гражданки Республики, которая умерла от родов императора, вследствие неудачного цесарского сечения… Что-то будет с тобой, несчастная Франция?» Наполеон начал дразнить Россию штыками своей гвардии.
— О легкомыслие гения! — говорил де Еон. — Император заблуждается в этой великой стране, как заблуждался в дни моей молодости и великий Фридрих…
Молотили по крыше дожди, и плыли над ними туманы. Де Еон втыкал нитку в иглу, чистил на кухне картофель.
И теперь бывал рад, если загулявший швейцар подносил ему стаканчик с ромом:
— Выпей, старушка…
Выпив, старик оживал. Он снимал со стены свою шпагу, глаза его блестели, как в юности. Часами рассказывал де Еон о стране Севера, что лежит в искристых снегах; встают из метельных сугробов уютные деревянные города; народ там добр и приветлив, а женщины милы и нарядны… Мадам Колль отбирала шпагу из рук своей постоялицы:
— Идите, Женевьева, прилягте. И зачем вы пьете вино? Опять ночью будет плохо с сердцем… Ай, какая вы непослушная!
И наступила смерть. На восемьдесят втором году. Из них сорок восемь лет де Еон прожил мужчиной. А тридцать четыре года его считали женщиной. Смерть пришла, и, наверное, он даже хотел ее. Но для этого надо вернуться к первым страницам нашей книги.
Там рассказано, что, не дав опозорить себя при жизни, он был опозорен после смерти.
Мы же, читатель, пойдем с тобой далее. Ибо в 1810 году де Еон совсем и не думал умирать. Хотя его похоронили у церкви святого Патрикия. Нет, именно с его смертью и началась новая жизнь. И не менее удивительная, нежели до гроба. Итак — год 1810-й.
Париж — столица империи Наполеона. Дипломат де Еон, лежащий в земле, вдруг снова понадобился для авантюр императоров. Опять «секреты короля»!
Глава 2
Де Еон умер в то время, когда
Так писал об этом времени Пушкин. Именно в год смерти кавалера де Еона Наполеон стал активно готовить агрессию против великого соперника на востоке.
Тайные типографии в Саксонии уже нашлепывали миллион за миллионом фальшивые ассигнации, чтобы подорвать экономику России изнутри. В преисподней империи началась обработка общественного мнения Европы; испокон веков агрессоры вроде Наполеона любят прикидываться только обороняющимися, только предупреждающими занесенный якобы над ними удар! Наполеон развивал свою мысль примерно так:
— Русские верны своей излюбленной политике, завещанной им Петром Первым: держать Европу в постоянном страхе перед мощью своей армии. Есть только одна сила, способная противостоять набегу ее варварских орд, это — моя армия!
Предлог для войны следовало оформить литературно и подкрепить фактами из истории. Чтобы сомнений уже не оставалось; чтобы не было разногласий в походе «двунадесяти языков»; чтобы Европа, дружно встав под знамена Наполеона, смело двинулась на Россию — покончить с ней и с ее мощью одним ударом.
И вот на сцене тайной дипломатии появляется новое лицо — историк Лезюр, состоявший на службе министерства иностранных дел Франции. Задание написать политический памфлет против России — дело нелегкое, но Лезюр охотно взялся за приготовление фальшивки. Результатом его труда явилась книга в пятьсот страниц под названием «О возрастании русского могущества с самого начала до XIX столетия».
Однако Лезюр, хотя и был жуликом, но жуликом от истории. А история — это такое горячее блюдо, что без приправы документов можно только обжечься. Лезюр долго копался в архивах Парижа, выискивая бумаги, обличающие коварство России, пока в его руках не оказалось…
— «Завещание Петра Великого…» — прочитал он. — Что это?
Старый архивариус (помнивший еще графов Брольи) пояснил:
— Сударь, этот документ был вывезен де Еоном якобы из секретных архивов в Петергофе; но никто до сих пор не придавал ему значения, ибо слишком попахивает подделкой…
Лезюр наспех листанул это «завещание» и был удивлен:
— Это как раз то, что требуется нам сейчас… Подложное «завещание» Петра I было напечатано; оно-то и сделало книгу Лезюра главным идеологическим оружием Наполеона в его походе против России. Французская армия шагнула за Неман, а тираж книги Лезюра догонял штабы Наполеона, подстегивая отстающих, воодушевляя сомневающихся…
В «завещании» всего 14 пунктов (составленных, кстати, весьма умно и толково, со знанием русской истории, которой де Еон усердно занимался в свое время).
Возьмем наугад несколько параграфов, чтобы читатель мог составить об этом «завещании» свое собственное мнение:
«2. Поддерживать государство России в системе непрерывной войны, дабы закалить солдата в боях и не давать русскому народу отдыха, удерживая его в постоянной готовности к выступлению по первому сигналу…
6. Поддерживать безначалие в Польше, влиять на ее сеймы, и особенно на выборы королей, раздроблять ее при каждом удобном случае и, наконец, полностью покорить…
9. Вмешиваться, невзирая ни на что, силою или хитростью во все европейские распри, и особенно — Германии…
11. В супруги русским великим князьям избирать только германских принцесс и, путем родственных отношений и выгод, умножать союзы для увеличения русского влияния в этой империи…» Сила документа заключалась в том, что некоторые пункты этого подложного завещания были подтверждены царской политикой на практике. Волею исторических судеб Россия находилась в постоянном напряжении войн, солдат ее закалился, а народ втянулся в войну, как в обычное занятие. Россия действительно влияла на Польшу своим авторитетом великого соседа, Польша была раздроблена, а потом и вовсе покорена. И, наконец, начиная с Петра I, ни один великий князь не женился на русской девушке, ни одна великая княжна не вышла замуж за русского, — браки с принцами и принцессами (исключительно германского происхождения) опутали Россию с Германией столь плотной сеткой, что вскоре Романовы стали родственны почти всем домам немецкого происхождения.
Тираж книги Лезюра разошелся по миру. Остатки тиража хранились на квартире министра де Бассано, где огромный завал этих фальшивок в декабре 1812 года видел известный шпион при русской армии — сэр Роберт Вильсон; Вильсон называет издание этой книги «последним проявлением русских заблуждений Наполеона».
Таким образом, де Еон невольно подложил хорошую свинью под круглый стол европейской дипломатии. «Завещание Петра I» «Существует еще одно подложное завещание Петра I, составленное известной княжной Таракановой, но судьба его не входит в тему нашего повествования.» вдруг сделалось документом огромной важности.
Плагиатор Лезюр был хитер: нигде и никогда не упомянул он имени де Еона. Игривая дымка таинственности, окружавшая де Еона еще при жизни, после смерти заволокла его личность непробиваемым туманом. А потом повалил такой густой дым, что многие открещивались при одном имени кавалера.
В это время бродили по кабакам Парижа два талантливых шалопая; одного звали Дюма, другого Гайлярде.
Автор «Монте-Кристо», уже тогда имевший соавторов гораздо больше, чем было генералов у Наполеона, усадил за стол и своего собутыльника. Результатом была знаменитая драма «Несльская башня». Дюма-отец, человек нравственности сомнительной, вытряхнул из рукописи песок и поставил на титуле книги свое имя.
Гайлярде был возмущен такой наглостью, и на скамье подсудимых Дюма впервые узнал содержание своего произведения. Гайлярде — вне всякого сомнения! — процесс выигрывал. Но тут появился в суде некий Жанен, и со всем пылом отощавшей юности он затряс кулаками:
— Эту драму написал я, только я! Правосудия, правосудия…
Кто написал эту драму (ныне включенную в собрание сочинений Дюма-отца) — так и не выяснилось. Но Гайлярде, несолоно хлебавши, посторонился дружбы с великим романистом и завел для себя собственный стол.
За этим столом появилась книга:
«Записки кавалера де Еона, напечатанные в первый раз по его бумагам, сообщенным его родственниками, и по достоверным документам, хранящимся в архиве иностранных дел. Сочинение Фредерика Гайлярде — автора «Несльской башни»…»
Днем с огнем не найти было этой книги, и второй тираж ее расхватали сразу, как и первый. Просто удивительно, как публика попалась на эту удочку! Но текст «завещания Петра» снова был перепечатан в книге — на видном месте.
Гайлярде вскоре же, разбогатев, покинул Францию, и океанская волна выбросила его в Новом Свете, где он вложил свои гонорары от продажи де Еона в издание авторитетного «Вестника Соединенных Штатов».
Дипломаты почитывали скандалезную книжицу, но уже посматривали на Россию настороженно. В это время Леонард Ходзько, ученый студент из Вильно, выпустил в Париже свою книгу: «ПОЛЬША. Историческая, литературная, монументальная и иллюстрированная».
«Завещание Петра I» Ходзько уже снабдил политическими комментариями; особенно же развил пояснения к 6 касательно вопроса о Польше, которая, раздробленная, уже не принадлежала сама себе. Фальшивка так часто стала мелькать перед глазами европейских народов, что уже никто не сомневался в агрессивности русских планов…
Грянул 1854 год, и вот что удивительно: Наполеон III в точности повторил Наполеона I, — только «завещание Петра I» из книг вдруг перешло в тысячи листовок, и ветер разбросал их над рядами французских колонн в Севастополе. Проклятая фальшивка вырастала в обвинительный акт против всей русской политики!
Корреадор даже выпустил в свет картографическое издание — «Карту увеличения пространств России со времени Петра I до наших дней», приложив к ней, словно горячительный пластырь, и пресловутый текст «завещания»…
— Это политическое завещание, — внушал Корреадор читателю, — было набросано Петром Первым в 1710 году, вскоре после сражения под Полтавой, исправлено им в 1722 году — после Ништадтского мира, и окончательно отредактировано канцлером Остерманом…
С большим опозданием, но все же позволю себе задать вопрос Корреадору:
— Простите, мсье, а разве бывают завещания императоров, которые бы редактировались их чиновниками?
Вскоре имя де Еона снова выплыло наружу. Остроумный Ломени увлекся личностью автора «Фигаро» и дал публике прекрасную монографию об остроумце прошлого Пьере Кароне — Бомарше. Естественно, что, задев Бомарше, нельзя было миновать и его очередной «невесты».
С глубоким сожалением Ломени пришел к тяжкому выводу:
— Нет, не такая жена была нужна великому драматургу!
И мы согласны с Ломени полностью: конечно, лучше пусть любая другая, но только не такая, как наш кавалер де Еон…
Интерес к личности де Еона не угасал. Одни говорили, что он был мужчиной, другие — женщиной. А патологический осмотр его тела в 1810 году был всеми давно забыт.
«В самом деле, — толковала интеллигентная Европа, — кто это был… он или она?» Тогда в этом вопросе решил разобраться Луи Журдан, почтенный издатель парижской газеты «Век».
— Кавалер де Еон, — бестрепетно заявил он публике, — не был и кавалершей… это былО кавалершО! То есть — нечто среднее между мужчиной и женщиной. Или все вместе: мужчина с женщиной.
И, сделав такое заявление, Журдан назвал свою книгу о де Еоне соответственно: «Гермафродит»; вышла она в 1861 году, и публика набросилась на нее со всем пылом.
Русская историческая наука внимательно присматривалась к тем европейским скандалам, где задевали авторитет преобразователя России. Между тем Россию клевали походя — все кому не лень. Любое военное или политическое потрясение — сразу, будто из-под земли, всплывает и это «завещание».
Даже когда Россия освободила братьев-болгар, даже тогда, на Берлинском конгрессе, Россию одергивают, и вновь, как бельмо в глазу, торчит эта фальшивка.
В самом деле, вот 8 и 9 этого «завещания».
— Что эти параграфы говорят? — рассуждали дипломаты. — Петр Первый завещал потомству: неустанно расширять русские пределы к северу и югу вдоль Черного моря, возможно ближе подвигаться к Константинополю, к Греции и к Индии; обладающий же ими будет обладателем всего мира. Именно это поползновение России к обладанию миром мы и наблюдаем сейчас во всей русской политике…
Такими выводами иностранные дипломаты зачеркивали все жертвы России, принесенные страной ради свободы славян, и приписывали России агрессивные планы… Что бы ни делала отныне Россия, куда бы ни повернулась своим громадным телом, — везде торчат ее пятки: «Уважаемая великая держава! Вы бы там поосторожнее, в Каракумских песках у Каспия… Не прикроетесь научными целями! Мы-то ведь знаем, что у вас на уме…»
— В чем вы нас подозреваете? — спрашивал канцлер Горчаков.
— Знаем мы ваши черные замыслы, — отвечала Европа.
Не успел еще остыть интерес к журдановскому «Гермафродиту», как в Брюсселе появилась невзрачная брошюрка некоего Бергольца, в которой автор смело задал миру вопрос:
— Кто же был действительным автором петровского завещания, которое уже всем набило оскомину? И в брошюре своей ответил:
— Сам император Франции… Наполеон!
И привел тому доказательства. Как видно, этот Бергольц был человеком хорошо начитанным; он изучал «наполеониану» тщательно и придирчиво. Потому-то Бергольц и заметил то, чего не заметили даже маститые историки.
А именно: поразительное сходство высказываний Наполеона о могуществе России (как в начале своей карьеры, так и в ссылке на острове Святой Елены) со всеми четырнадцатью пунктами этого завещания!
«И тут, и там, — пишет Бергольц, — те же общие мысли, одни и те же заключения. А в местах, где биографы цитируют собственные слова императора, снова те же образы и выражения, которые можно найти в речах Наполеона и в документах, им продиктованных…»
Первый голос, пусть даже ошибочный, в защиту России прозвучал. Но брошюра Бергольца не имела никакого веса на безмене дипломатии. Русских продолжали трепать старым способом.
Тогда российская историография подала и свой голос:
— Ни с берегов Прута, ни с поля Полтавской битвы, ни со стола «всепьянейшего собора», ни, наконец, со смертного одра, — утверждали русские ученые, — Петр Великий никогда не писал своего завещания!
Это верно. Почуяв приближение смерти, Петр велел подать ему грифель и аспидную доску. Тряскою рукою он вывел два слова: «Отдать все…» Но тут силы изменили ему, и он велел звать любимую дочь — умницу Анну Петровну, чтобы продиктовать ей свою последнюю волю. Когда же дочь явилась, император ничего не сказал, ибо уже лишился дара речи. Так и осталось от него завещание всего из двух слов: «Отдать все…» Что отдать? Кому отдать?
Тайну этого он унес в могилу.
Но Европа не прислушалась к русской истории. Тем более вряд ли что знал о ней и сам Гайлярде, ставший за эти тридцать лет солидным американским капиталистом и главным редактором «Вестника Соединенных Штатов Америки».
В начале 60-х годов Гайлярде решил побывать на родине в Париже. Здесь он совершенно случайно узнал, что Луи Журдан выпустил своего «Гермафродита», пожиная теперь лавры с хладного чела кавалера де Еона. Гайлярде нанес Журдану визит.
— Дорогой коллега, — сказал он ему примерно так, — очень рад, что озорник де Еон не забыт. К стыду своему, еще не читал вашего «Гермафродита», о чем и сожалею…
Журдан, увидев перед собой живого Гайлярде, чуть не полез от страха под стол. Но все-таки обещал доставить ему свою книгу для прочтения. И, конечно же, слова своего не сдержал.
Гайлярде справедливо заподозрил, что здесь дело нечистое. А потому в 1866 году, снова появившись в Париже, Гайлярде уже не пошел к Журдану, сам достал себе его книгу и…
Я, конечно, не присутствовал при этой сцене, но, возможно, что Гайлярде воскликнул именно так:
— Один раз меня обворовал Дюма, а теперь — Журдан!
В мире почти не существует литератора, которого бы хоть единожды не обокрали. И все же редко встретишь писателя, у которого бы другие писатели украли две книги подряд! Дело подсудное. Журдан был обвинен в контрафакции, на книгу о де Еоне наложили арест. Напрасно Журдан приносил извинения — Гайлярде ничего не прощал. Он был журналистом техасского толка, выпускавшим газеты с револьвером в кармане, и Париж заблагоухал скандалом Нового Света, который не чета Старому!
Тут закрутил усы великолепный дуэлянт (литератор от убийства или, точнее, убийца от литературы) — Поль Гранье де Кассаньяк, уже обнаживший шпагу.
— Во имя девяти непорочных муз, — заявил он, — я готов завтра же на рассвете проколоть Журдана. Но перед неизбежной смертью своей пусть-ка он заглянет в академический словарь, где контрафакция названа одним лишь словом — воровство!
О, как радовался, наверное, в гробу де Еон, когда над крышкой его гроба раздались опять перезвуки мечей, столь любезные его драчливому сердцу. Но этот спор над покойником закончился таким образом, что парижане только развели руками. Гайлярде вдруг встал в позу грешника и начал колотить себя в грудь, привлекая к себе внимание всей Европы:
— Слушайте, слушайте! Я буду каяться… Мне было всего двадцать пять лет, я как раз написал драму «Несльская башня», которую стащил у меня этот прохвост Дюма. Но вот я встретился с именем де Еона — и стал бредить тайнами. Воображение заработало, и прошу простить меня за то, что я тогда сгоряча намолол. Де Еон никогда не был любовницей адмирала Феррерса, как не был он и любовником английской королевы Шарлотты! У него не было детей, прижитых в России, и дети его не участвовали в пугачевском восстании и не погибли в ссылке на пороге Сибири…
Гайлярде чуть не плакал от раскаяния. Именно в таком духе он и выпустил во Франции свою новую книгу о кавалере де Еоне.
Самое любопытное, что к этому времени русская историография уже давно не верила ни единому его слову. А историки Европы продолжали верить. Небылицы Гайлярде, конечно, известны автору этой книги, но я совсем не пользовался ими при работе. Ничего случайного — по возможности самое достоверное! Факты из жизни де Еона я старательно просеивал через мелкое ситечко русской критической истории.
Ко времени «покаяния» Гайлярде история уже не грешила вальтер-скоттовщиной, которую позже так остроумно высмеял Марк Твен в своем романе «Янки при дворе короля Артура». На первый план теперь выступила работа в архивах. Время красивых басен и лживых сказок в духе Вальтера Скотта кончилось, — сухой и черствый хлеб документов нужнее истории, нежели красивые расписные пряники.
А что мог дать читателю Гайлярде? Самое серьезное у него было опять-таки «завещание Петра I», якобы выкраденное де Еоном из Петергофа. Вот Гайлярде его и впихнул в свою книгу. Мало того, в газете «Фигаро» он еще похвастал, что «первый обнародовал этот знаменитый документ», — этим бахвальством Гайлярде, таким образом, урвал лучик славы из венца Наполеона!
Но тут был расчет с очень дальним прицелом. Разоблачив себя почти во всем при «покаянии», Гайлярде удержал за истину сам текст завещания. И от этого фальшивка снова укрепилась за бастионами достоверности.
Тем временем, вдали от суеты и рекламной шумихи, в архивах Парижа трудился скромный архивист Эдгар Бутарик. Год за годом, не торопясь, рассудительно и мудро, перебирал он старые выцветшие бумаги. Его интересовал черный кабинет Людовика XV — те таинственные депеши, за которыми крылись мрачные интриги секретной дипломатии XVIII века.
И вот на стол Европы была положена капитальная монография, в которой де Еону отводилось почетное место. В силу вступил документ о де Еоне, и на его основании Бутарик подтвердил, что — да, кавалер де Еон действительно сыграл едва ли не главную роль в дипломатии Семилетней войны между Францией и Россией в их совместной борьбе с агрессором Пруссией.
И тут же, словно по сигналу, начался поход в дипломатию Семилетней войны других историков. Брольи и Бюллау, Ваддингтон и Вандаль, Бэн и Валишевский, Годжкинс и Рамбо, Карнович и Шубинский, — все эти ученые не прошли мимо личности де Еона. Каждый признал за ним видную роль в создании коалиций против Фридриха, но зато историки окончательно запутались в его юбках.
Некоторые (вроде Годжкинса) вообще махнули рукой:
— Это была самая настоящая женщина, и на этом — точка!
В 1875 году пришли могильщики к церкви святого Патрикия и, поплевав на руки, выкопали кости де Еона, свалив их, вместе с трухою гроба, в одну общую яму. Легли поверх рельсы, гугукнул паровоз, и осталось имя де Еона только в списках покойников… Капитал — его величество! — беспощадно раскидывал провода и рельсы, опутывая ими земной шар. Новая эпоха!
В этой новой эпохе писателям жить стало труднее. Под раскаленной крышей Парижа сидел на чердаке совершенно голый человек и умирал от голода. Он был похож на бедуина, ибо простыня была его единственной одеждой. Звали этого человека — Эмиль Золя; вот упрямый талантище! Он работал крепко и точно. Кирпич за кирпичом откладывал он в фундамент своей будущей славы. Это был неутомимый каменщик мировой литературы! И слава пришла к нему; потребовалось переводить его на все языки мира, и тогда на пороге его жилища появился итальянец Вицителли — как переводчик Золя на язык английский.
Я не знаю, каковы пути, что привели Вицителли к де Еону, но, думается, именно отсюда, от общения с Золя, и возник интерес итальянца к давно угасшей личности французского дипломата и писателя. Вицителли оказался умнее других историков.
Для начала он поехал прямо в Тоннер, где в библиотеке провинции обнаружил вдруг массу бумаг самого де Еона; Вицителли сидел в его доме, стоящем теперь возле полотна железной дороги (и где ныне музей де Еона!), он слушал гудение того камина, который напевал и де Еону в тихие зимние ночи…
И вот родилась новая книга о де Еоне, в которой автор навсегда разбил множество легенд, и выводы Вицителли сомкнулись с теми доводами, которые еще раньше приводили русские историки. Самые недоверчивые и самые осторожные.
Как в пользу де Еона — так и в осуждение его!
Но Вицителли тоже не удалось похерить фальшивку. «Завещание Петра» засело в дипломатии Европы прочно, словно ржавый колун в сыром полене. Ни туда, ни сюда! И эта фальшивка и по ею пору сидит там — в архивах. Ее не вытащишь зубами оттуда…
История должна быть нашим помощником в жизни. Держась за настоящее, мы живем будущим, обязательно исходя из прошлого. Предвижу, что найдется среди моих читателей такой, который скажет:
— Ну, ладно. Это дело прошлое. Сейчас и люди другие. И время другое. Гусиные перья заменены телетайпами. Не шпаги звенят, а взлетают ракеты… При чем здесь завещание Петра Первого и де Еон этот, которого никто не помнит!
Остановись, читатель, не спеши — ты ошибаешься. Я должен и огорчить тебя и озаботить. Нет, ничто не забыто… Фальшивки всегда удивительно живучи! Не время закрывать книгу. Продолжим. Наступили времена — исторически нам близкие. Алексей Толстой работал над романом-эпопеей «Петр Первый», советская кинематография поставила фильм о Петре — эту возвышенную ленту, насыщенную порохом и драматизмом прошлого.
Политики Европы сразу насторожились:
— Отчего это большевики, не признавая монархической власти, так горячо пекутся о воскрешении образа императора Петра? Впрочем, догадаться можно…
А в Берлине — под грохот маршей — кликушествовал Гитлер:
— Мы имеем прямые доказательства, что большевики являются лишь душеприказчиками Петра Первого. Азиатское учение большевизма, исполняя замыслы прежних российских цезарей, теперь вынашивает мечты о поглощении всего цивилизованного мира!
Грянул 1941 год — год нашей беды и нашего мужества, год незабываемый… В ночь перед нападением на Страну Советов царило необычное оживление в гитлеровском министерстве пропаганды. Геббельс и его подручные спешно фабриковали очередную фальшивку о «русской угрозе миру». И снова за уши было притянуто сюда подложное завещание Петра I.
Мы победили в этой борьбе. Казалось бы — вот конец.
Нет! В высоком сверкающем здании ООН (там, далеко за океаном) должны хорошо знать кавалера де Еона, ибо там до сих пор фигурируют фальшивые 14 пунктов мнимого завещания. Поборники «холодной войны» оживлены. С высокой трибуны звучат их уверения, что коммунисты — продолжатели захватнической политики царизма; что коммунисты мечтают о полном поглощении в свою ужасную «азиатскую систему» всего «свободного мира»…
Никогда не думай, читатель, что история — это только история. Давнее нашей земли и нашего народа удивительно сопряжено с нашим сегодняшним днем.
Не верь тому, кто скажет тебе:
— Это нам не нужно… Это история!
Иногда люди не понимают, что история — это и есть наша современность. Нельзя изучить современную жизнь и познать ее политические требования к нам — без знания истории! Если человек говорит: «Я знаю историю», — это значит, что он знает и современность. Если человек говорит: «Я знаю только современность», — это значит, что он не знает ни истории, ни современности!
Из ничего ничто и не рождается.
Были люди до нас, теперь есть мы, будут и после нас. Воин русский на поле Куликовом — это воин при Кунерсдорфе. Воин при Кунерсдорфе — это воин на поле Бородинском. Воин на поле Бородинском — это воин на Шппке. Воин на Шипке — это защитник Брестской крепости…
Изменились идеи, другими стали люди. Но родина у них по-прежнему одна
— это мать-Россия; и во все времена кровь проливалась во имя одного — во имя русского Отечества. Мы не провожали в поход павших на поле Куликовом.
Не нас разбудили рыдания Ярославны.
Мы не знаем имен замерзших на Шипке…
И все-таки мы их — знаем! Да, мы их помним, мы их видим, мы их слышим, мы их никогда не забудем.
Ибо это наши предки, читатель.
В истории есть голос крови.
Этот голос ко многому нас обязывает.
Не будем искать славы для себя.
ЗВЕЗДЫ НАД БОЛОТОМ[121]
Часть I. БОЛОТНЫЕ ЛЮДИ
Городишко Пинега — место дикое да топкое, проклятущее место: куда ни глянь — чащобы непролазные, куда ни ступи — болота мшистые. Окрест на версты многие — только кочкарник, мшага, осока, клюква да морошка, а надо всем этим тучей кромешной виснет кровососущий и ликующий от крови гнус.
Так и говорили тогда пинежане:
— Волка-то мы и сами залягаем, а вот от комарья никак не отбиться… Ложись и помирай. Пущай жрет, коли в нем настоящего благородного понимания нету… Бяда с гнусом, прямо бяда!
Вокруг уездной канцелярии скучились кое-как, вразброд невеселые домишки. По гнилым мосткам хлюпают заросшие сивым волосом дремотные обыватели — весьма опохмеленные. В руке у каждого — дубьё, чтобы от бездомных собак было чем отмахиваться. Ну а ежели палкой не спасешься, тогда один выход: на четвереньки вставай и лай — собаки тебя уже не тронут.
А собачье в Пинеге злое: уж на что волки тундровые (сами ростом с теленка) и те — все окрестные деревни обвоют, а на пинежские улицы забегать побаиваются.
Во главе вечно голодной и лютой пинежской своры стояла тогда матерая истасканная сука с желтыми зубами, и пинежане за одну привычку ее, свойственную каждой собаке, окрестили ее метким словом — «задрыга»…
Невесело жить на Пинеге. Будто отрезали тебя от России — ломтем ненужным, задвинули на край стола: пропадай ты пропадом! И летом (под тонкий комариный зуд), и зимой (под метельные визги и всхлипы) смыкается над городом, словно цирковой купол, глухая непроницаемая тоска. Приезжала тут как-то, еще в Севастопольскую кампанию, персона одна важная из столицы, выучила чиновников играть в преферанс — так и на том спасибо. Ну и выпил человек от тоски этой самой. Ну закусил чем бог послал. Ну вестимо, и похмелил себя с утра пораньше… А дальше-то что? Дальше-то как жить будем?
— Ништо, — говорят люди опытные. — До нас на Пинеге тако жили, не тужили. И опосля нас жить станут тако же… Самое главное, Иван Прокофьич, это — не терять хладнокровия. Все можешь делать, хучь нагишом по сугробам бегай, но хладнокровие при этом блюди…
Читают здесь «Губернские ведомости», что по месяцу из Архангельска доходят, да еще вот у секретаря уездного — Аполлона Вознесенского (которого из духовной академии за неистовое пьянство вышибли) книжки берут разные для прочтения. Дамы пинежские от Тургенева и графини Салиас де Турнемир без ума бывают. А сильный пол предпочитает Дюма и Вальтера Скотта, дабы, умственно беседуя с королями и принцессами, и себе в мыслях рыцарский замок построить.
Сам же владелец библиотеки, единой на всю округу, Аполлон Вознесенский — человек вполне образованный и потому самодержавно гневен в поступках своих. Ежели станешь ему перечить, он тебя, как лягуху поганую, расшибет. Во образе честной жизни своей Вознесенский весьма дик. Ногтей не стрижет, волос не коротит на башке своей и любит пить водку пополам с мадерой. А когда напьется, то берет гвозди и молоток — забивает гвозди куда попало, отчего удивительно быстро трезвеет. Взяток секретарь от народа не берет, живет бедненько. Однако уважением в обществе он пользуется и с отцом Герасимом Нерукотворновым до слез о тайнах мироздания спорит.
К тому же, по старой студенческой памяти, Вознесенский в какие-то газеты вхож. Правда, давно уже ничего не пишет, но еще грозится написать толстенную книгу о разных гшнежских мерзостях. Будучи трезв, Аполлоша даже скромен: мол, все уже он продумал — только писать. А в пьянственном виде он кричит на обывателей слова ужасные — такие слова:
— Я вас всех знаю как облупленных! У меня книжка уже готова… один последний взмах пера остался. Вдохновения ожидаю адского, аки молния, дабы одним ударом покончить с вами. И только прах оставлю от Пинеги!
Только дважды в году оживает Пинега от затяжной медвежьей спячки: одна ярмарка — на праздник Николы, другая — на Благовещенье. Тогда с утра до ночи меж возов и оленьих аргишей[122] разный заезжий люд топчется. Кто покупает, а кто — просто так, глядит больше.
Тут и самоеда[123] из Пустозерска увидишь, и гости ярославские с красным товаром понаедут, хитрый инжемец шкурки беличьи по снегу разложит. Холмогорские косторезы бродят — присматриваются к костям моржовым и мамонтовым, чтобы увезти кость домой, и там, всю полярную ночь до весны самой, резать и резать узоры драгоценные.
Иногда цыганка появится, тряся юбками: весь город у нее перегадает. А то мужик из кабака вывалится наискосок, увидит оглобли пустые, завоет благим матом:
— Ратуйте, православные, лошадку остатнюю увели!..
И сразу шапку на палку возденет, сигналит ею над головами, чтобы все издалека видели: горе случилось у человека…
Из местных же примечательностей в Пинеге только собор, строенный еще при Екатерине II, да славный монастырь Красногорский, что в двенадцати верстах от города. Вознесся сей монастырь на высоком холме — поближе к Богу. Тускло посвечивают витые луковицы храмов, внизу река бежит не спеша к океану, а наверху облака плывут. Тишина вокруг, тишина…
И показывает отец настоятель каликам перехожим грубую плиту каменную, по которой упокоился вдали от славы московский князь Василий Голицын. Да еще в ризнице — плащаница старая и «воздухи» узорчатые, руками царевны Софьюшки для своего любимца шитые. Вот и все, что осталось от страсти горючей.
Давно это было… Так давно, что дожди уже смыли надгробные письмена, а ту Красногорскую рощицу, в которой гулял опальный вельможа, вырубил недавно первогильдейский купец Тимофей Горкушин, который по паспорту своему числился в «почетных потомственных гражданах» великой Российской империи…
Ну, вот и весь вам город Пинега, а душ человеческих в нем на то время считалось всего четыре сотни.
Деревня!
А что больше всего любили в Пинеге, так это — политику, язви ее в корень. Вот уж здесь любой регистратор коллежский или ревизор винных откупов рассуждал до хрипоты в голосе и дрожания в суставах. По газетам все, бывало, обсудят. Перессорятся меж собой. Выпьют. Закусят. Помирятся. И каждый раз придут к согласному заключению:
— Мы люди лесные, еловой шишкой чешемся; до нас никакому Гамбетте не доплюнуть. А все-таки какие мы либералы, господа! Без сомнения скажем: Пинега ныне стала родным братом Парижу…
Весной 1866 года (а весна выдалась ранняя) «Ведомости» долго не приходили. Или загряз почтарь в слякоти, или запьянствовал по дороге. А когда «Ведомости» из губернии прибыли, тут и узнали пинежане, что было апреля четвертого дня в стольном граде Санкт-Петербурге учинено злодеем покушение на благословенного царя-батюшку Александра Николаевича.
Многие, кто постарше, еще двадцать пятый год помнили. Но тогда хоть дворяне, войска гвардии, знать, а тут… Прощелыга-студент какой-то, и вздумал на помазанника божиего руку поднять — шутка ли? «Кудыть идем? Кудыть движемся?..»
И фамилия у злодея какая-то странная: отец Герасим Нерукотворнов сколько ни бился, а выговорить ее никак не мог:
— Зако… Козо… Зарако…
— Каракозов! — поучал его секретарь Вознесенский. — А сие слово по-татарски «черный глаз» означает.
— Тьфу ты! — плевался батюшка. — Только это не татарин, а, видать, природный «пшепрошем». Это они… это поляки… это их Герцен из Лондона мутит!
По случаю чудесного избавления царя от смерти (и по примеру Архангельска) решено было в соборе благодарственный молебен служить с водосвятием. В самый патетический момент службы, когда многие плакали, раздался один звук, всем отлично знакомый: «буль-буль-буль…» Виновного не нашли, но люди знающие сказывали, что это секретарь Вознесенский прикладывался.
Во время молебна помянут был картузных дел мастер Осип Комиссаров, а ныне дворянин, по прозванию — Костромской, который отвел пистолет злоумышленника Каракозова, и пуля пролетела мимо царя. При этом чиновник местного акциза, Алексей Стесняев, шепнул на ушко жене пинежского исправника:
— Вообразите только, Анна Сократовна, какая фортуна сему голодранцу выпала! Картузы на чернь шил, а ныне ко двору зван, с мамой государыней императрицей небось чай из самовара хрустального с ихними царскими детками попивает…
— Ужасть! Ну просто ужасть, — отвечала, косясь на красавца, начальственная дама.
— А случить бы мне, — мечтал Стесняев, — такая честь выпала, так я бы ни за что «Костромским» не стал называться… «Стесняев-Мадридский» — чем плохо?
— Ужасть, — вздыхала исправница, колыхаясь полной грудью. — Вас коли послушаешь разочек, так и самой захочется чего-то такого… нездешнего, благоуханного и возвышенного!
А был Стесняев (коли уж речь о нем пошла) знатный сердцеед, хотя и имел нрав тишайший. К службе радел примерно, у начальства на виду был. И голосом и собой отменно приятен. Воротнички носил стоячие, гулять ходил только с зонтиком, а волосы, чтобы девицам нравиться, лимонного цедрой смазывал. Галош вот только у него еще не было (за галошами надо в Архангельск ехать — именно там все блага жизни!).
— Стерррва ты… угодник бабий, — не однажды рычал на него Аполлон Вознесенский, на что Стесняев всегда почтительно грубияну ответствовал:
— Это вы, Аполлон Касьянович, про стерву напрасно говорить изволите. Сам господин исправник обо мне худого не скажет. А то, что я к дамам преклонение имею, так это от нежности моей душевной…
— Прочь… рраззорву! — рявкал Вознесенский.
В карты Стесняев не играл, вина пил самую малость, зато хорошо пел на клиросе и любил тушить пожары.
Пинежский исправник, Филимон Аккуратов, город держал в строгости. На каждый дом повелел прибить доску с красочным изображением ведра, топора или бочки. А вот на доме Стесняева была обозначена швабра.
И каждый раз, как случался «красный петух», он — полуодетый, в радостном исступлении — бежал, выпуча глаза, на пожар. Там бесстрашно лез в жарынь, в самое пекло, вдохновенно орудуя мокрой шваброй. Половина сердечных успехов Стесняева обязана как раз его героическому поведению на пожарах.
Не одно уже сердце разбилось на сто кусков при виде акцизного юноши со шваброй — среди огня и копоти.
Ах, как он был прекрасен в эти моменты!
Как раз на тот день, когда пришла с оказией весть о казни в Петербурге государственного преступника Дмитрия Каракозова, ночью вдруг загорелся дом купца Тимофея Горкушина.
Сам Горкушин — сильный, костлявый старик — метался в одном исподнем по двору усадьбы своей, прыгал босыми пятками среди ярких брызг, надрывно и жалобно выл:
— Подожгли меня… знаю, что не сам горю… подожгли-и!
Стесняев, как всегда, первым кинулся в огонь, бабы побежали к реке с ведрами. Приказчики Горкушина — строгие, молчаливые парни — скинули разом пестрые жилетки, дружно работали баграми. Пламя зашипело, поползло вниз, раскаленные бревна стен медленно тухли… Пожар перехватили в начале, и Горкушин, яростно срубая топором нарост рыхлого угля с бревен частокола, плевался желтой слюной, грозился:
— Знаю, что бельмом я у вас… знаю. Вдругорядь сторожей с ружьями понаставлю. Пушку куплю! Стану вас, убогих, картечью сражать…
Затем, малость поостыв, зазвал Стесняева в свою контору, сел на скрипнувшую лавку, крытую шкурой пыжика, долго мял в руках опаленную пламенем бороду.
— Ты — кто? — спросил наконец столь резко, словно пальцем под ребро ткнул.
— Я? — испугался Стесняев.
— Да, вот ты.
— Рази не изволите знать меня, Тимофей Акимыч?
— Не изволю всех в городе знать.
— При акцизе состою, четырнадцатого класса чиновник… Горкушин подумал о чем-то, шевеля плоскими пальцами.
— А в первом-то классе кто по «Табели о рангах»?
— Великий канцлер империи! — пояснил Стесняев.
— Ну а ты, мозгляк, еще в четырнадцатом шевелишься?
— Шевелюсь.
— Далеко тебе, чай, до канцлера? — подмигнул ему Горкушин.
— У-у-у-у… — провыл Стесняев, закрывая глаза.
— Ну, вот, — придержал его старик. — Хочешь, предреку тебе? Так и сдохнешь в состоянии мизерном. А в канцлерах тебе не бывать…
Горкушин достал бутыль с пахучим ромом норвежским, рука его вздрагивала, когда разливал по стаканам:
— Пей!
— Благодарствую на угощении. Не потребляю-с.
— Врешь! — не поверил купец, кося кровавым глазом.
— Вот свят! — скоренько покрестился Стесняев. — Ежели што, так у начальства обо мне спросите.
— Все пьют, — глухо буркнул Горкушин. — Потому как место здесь нехорошее… гиблое. Одно слово — тайбола![124]
И, пожевав тонкими злыми губами, Горкушин сам выпил. Кашлянул густо, глянул просветленно:
— Видал?.. Видал, говорю, как тушили? Пока сам исправник не прибежал, никто и ведра в руки не взял — рады, что богатый человек горит. А ты — молодец: бескорыстен ты! — И, помолчав, затем Горкушин добавил: — И глуп ты, наверное. Иначе зачем же так за чужое-то добро в полымя бросаться?.. А ты и вправду не пьешь или привираешь?
Стесняев объяснил ему свое трезвое житие:
— Для прилику, ежели в гостях… А так — ни-ни!
— Шабаш тогда! — И купец прихлопнул пробку в бутыли. — Мне трезвый конторщик нужен… Ша! — властно остановил он Стесняева. — Место у меня хорошее, не воруй только.
— Да я… Фейкимыч, позвольте…
— Что?
— Заметить хочу…
— Заметь!
— Начальство дорожит мною.
— Так.
— А посему…
— Что посему? Не так-то уж и дорог ты с потрохами вместе. Однако — прав: без деньги и чирей не вскочит.
— Это верно, — засветился лицом Стесняев. — Где уж ему без денег вскочить? А человеку — тем более… Только никак не могу цареву службу оставить.
— Эх, дурак… ну и дурак! — загрохотал Горкушин. — Ты, балбесина, на царской службе состоя, царя никогда не повидаешь. На моей же службе меня ежечасно во плоти узришь… Сколько тебе царь жалованья-то кидает сверху? Ну-ка, сознайся…
— Все шесть рублей, — сознался Стесняев.
— Ха! А я тебе четвертной в месяц кладу. Что, мало? Ежели в омморок падать станешь сейчас от радости, так вот — лавка слева. Кидайся на нее сразу.
Когда появился Горкушин на Пинеге — никто толком не знает. Все помнят — и когда кабатчица тройню родила, и когда на свиней мор был, и когда кита заблудшего на берег у Мезени выкинуло, — а вот этого… не помнят, да и только.
А потому не помнят, что появился он как-то незаметно, будто исподволь. Сначала завезли лесины добрые и нездешние, чуть ли не сибирские, не спеша сруб поставили; скоро и дом вырос — широкий, в два этажа, на манер городского, даже крышу железом покрыли. И не успели еще пинежане оглядеть новую домину, как утром — глядь! — уже и забор стоит. Да такой, словно в остроге каторжном — едва крышу видать. Обыватель же северный заборов не уважал, на Севере они в редкость — здесь привыкли селиться открыто. Забор вокруг дома Горкушина поражал воображение пинежан, заставляя усиленно работать притухшую от лени фантазию.
— Нечистое дело, — говорили тогда, а торговцы, коли хоть одна монета перепадала им от Горкушина, тишком ее тискали на зубах — уж не фальшивая ли? Кто его знает — что он там за этим забором по ночам делает?..
И так же незаметно, как и выстроился этот дом на самом отшибе города, так же неторопливо и крепко прибрал старик Горкушин к своим жилистым рукам весь уезд Пинежский.
Люди торговые, что сами испокон веков в богатеях знатных хаживали, на серебре евшие, вдруг взвыли в одночасье:
— Други милые, податься-то нам стало некуды. В тайболу кинься — он, проклятущий, уже всю рухлядь[125] у самоедин скупил; в лес приди — люди его с топорами; брусяной камень ломать захошь — а он, глядишь, уже чердынцам его запродал. Остолбил весь край заявками своими. У кажинного куста, будто кот худой, свою понюшку оставил… Губернатор-то за него!
Разорились на подкупы губернской казенной палаты — не помогает; грозили — молчит; унижались перед ним и заискивали — отвернется только. И когда проходил он по улице, в старом своем картузе, в засаленной сибирке из синего сукна, твердо ставя в грязь ноги, обутые в рыжие сапоги, вслед ему летело:
— Мы люди именитые… Тебя в пирог с треской пополам запечем. У нас в домах тоже паркеты шахматные… себя знаем!
Но однажды собрал исправник горожан поименитее и при всех вручил Горкушину маленький крест Георгиевский — все, что осталось старику от сына, поручика славного Апшеронского полка, погибшего при штурме аула Гуниб, где скрывался Шамиль со своими опричниками мюридами…
Долго не видели Горкушина потом. Притихла против него даже людская зависть и злоба — только желтел по ночам снег в конторе да бесновались на цепях мохнатые тундровые волкодавы. А когда переборол старик свое отцовское горе и вышел на улицу, все заметили: не тот уже стал, сник и хотя глядит по-прежнему жестко, а все равно — долго теперь не протянет… Сляжет!
И однажды пинежский почтмейстер Власий Пупоедов, перебирая ждущие оказии письма, заметил среди них одно, писанное грубым, неровным почерком. «Вдове поручика Горкушина — Екатерине Ивановне Эльяшевой» — так было обозначено на конверте.
Почтмейстер извлек берестяную тавлинку, украшенную фольгой, понюхал дрянного табачку, от которого даже чихалось через пень в колоду, и произнес таинственно:
— Никоим образом. Ежели што, так вот оно… туточки! Воровато оглянулся на дверь, достал вязальную спицу, сплющенную и раздвоенную на конце, — это было главное орудие его единственной и высокой страсти. Привычно продел эту спицу в отверстия на углах конверта, и через минуту письмо Горкушина, тонкой трубочкой навернутое на спицу, оказалось в мягких и ласковых руках Власия Пупоедова… Выяснилось, что купец к смерти уже готов и просит невестку, которая состояла с сыном в полюбовном гражданском сожитии, быть готовой принять богатое наследство…
— Туточки! — весело повторил Пупоедов, и тем же путем, с помощью спицы, он вернул письмо обратно в нераспечатанный и нетронутый конверт. — Эй, почтарь! Забирай…
Вошел громадный в медвежьей шубе ямщик, молча сграбастал все письма со стола в длинный мешок и молча вышел на мороз, грузно топая в половицы тяжкими казенными сапогами. А почтмейстер еще долго сидел в лирическом одиночестве, вспоминая:
«Приезжай… прими добро… слягу вскорости…»
Еще осенью, когда леса заволокло желтизной, а болота окрестные скрипели по ночам ржавой осокой, Горкушин послал на Печору своего главного приказчика Антипа, и тот сгинул бесследно. Или набрел на недобрых людей с ножиками за голенищами, или волк рванул его за глотку, подмял и стал жрать, разрывая когтями лицо, гулким воем созывая на пиршество своих товарищей. Так в этих краях бывает. А может, ехал он, ехал и заскучал; выбрал деревцо повыше, свил веревочку покрепче, да и повесился, сердешный, от обжигающей тоски безлюдных тайбол… И такое тоже бывает! Вот и понадобился купцу новый приказчик.
Истово и размашисто перекрестился Горкушин на образа.
— Робок ты, Алексей, — сказал он Стесняеву. — А потому робок, что беден ты. Беден, а не воруешь; это хорошо. Хвалю! А не воруешь оттого, что вина не пьешь; опять похвально! А вот коли воровать учнёшь…
Тут Стесняев стал сам не свой — все иконы перецеловал:
— Да я… да мне хучь золото вот здесь в угол горой насыпь, рази я возьму? Да никогда… Сыт, одет… Благодарствую!
— Цыц! — пресёк его хозяин. — Знаю, что все равно обкрадешь меня. Но потащишь немного, потому как настоящего таланту я в тебе не наблюдаю. А вот Антипка, царствие ему небесное, то гениус был… эхх! — крепко выдохнул старик, вспомнив. — Ну ладно. Так и быть: ходи, Лексей, ты у меня в приказчиках… быть тебе в классе первом, вроде великого канцлера империи моей!
Когда как следует подморозило дороги, Стесняев сунул за пояс два тупостволых «бульдога» с туго забитыми пулями, старенькая Марфутка вынесла на подносе две чарочки — на дорогу.
— С богом езжай, — напутствовал его Горкушин. — Не забудь цены на доманик узнать. Насчет леса брусчатого поспрошай на бирже. В палате казенной, знаю, деньгу тянуть будут, так более четвертной в одни руки не сули…
Важно приосанясь, тепло и нарядно одетый, промчался бывший акцизный, а ныне голова всех горкушинских дел Алексей Стесняев по улицам. Придержал лошадей возле дома исправника:
— Прощевайте, Анна Сократовна, еду до самого что ни на есть Архангельского городу… очень уж изнылся я по культуре этой!
— Ах, что вы!..
— Как приеду, все обскажу по порядку. Ежели угодно, то могу и дневник вести… Почитать дам потом, чтобы всю правду души моей наскрозь рассмотрели.
— И один не боитесь? — спросила исправница, вся замирая.
— У меня Вот… — Показал ей «бульдоги». — На медведя заряжены. Как пальну — так враз с копыт в канаву. Соблаговолите заказ сделать — каких конфет привезти вам? Могу и в бумажках…
И, оставив вдали невеселые домики Пинеги, выехал Стесняев на прямую, как полет одинокой вороны, лесную просеку. Тронул за пазухой пакет с бумагами, сказал:
— Ишь ты, еще четвертной им давать, кровососам казенным! Мы, пока по акцизу состояли, так законы разучили всякие… Мы и без подношений все обделаем, как муху в патоке… И-эх, залетные, гони — гррррабят!
Вернулся он из дальней поездки уже на Аксинью-зимницу, и вечером, в жарко натопленном клубе, учил девиц — как надо танцевать, чтобы не стыдно было показаться в Архангельске. Восемь дочек почтмейстера, как восемь здоровых кобылиц, вразброд топали одинаковыми туфлями, сшитыми утонувшим в прошлую весну сапожником. Трио заблудших в Пинегу музыкантов, потрясая давно немытыми патлами, терзали свои скрипки. В перерывах между танцами Стесняев не забывал выбегать в переднюю, чтобы проверить — не украл ли кто его новенькие галоши?
А в буфете запаренные от преферанса чиновники, таясь своих жен, торопливо глотали за ширмой водку, моргали кроличьими глазками. Им было любопытно — что там нового в губернии?
— А памятник Ломоносову все еще стоит в Архангельске? — спрашивал один у Стесняева. — Стоит, да? Это хорошо. Мы тоже пока стоим, еще не падаем…
— А вы, — интересовался другой, — не смотрели там водевиль «Невеста во щах и жених в гречневой каше»? Не смотрели… Жаль. Презабавная, скажу я вам, штука… Обхохочешься!
Стесняев чувствовал себя на седьмом небе. Взоры женщин в этот вечер были прикованы к нему, они расспрашивали его о модах, и как бы невзначай он говорил:
— Этот фрак мне шили у месье Роже… Каково?
Мешало Стесняеву в этот счастливый вечер только присутствие уездного секретаря — Аполлона Вознесенского: мятый и полупьяный, одетый в мундир, рукава которого доходили ему почти до локтей, он до забивания гвоздей еще не допился. Но был близок к этому. На всякий случай Стесняев держался от него подальше, а то… всяко бывает… еще в ухо въедет… При дамах неудобно в ухо звон получить!
— Только побывав в столице нашей губернии, — рассказывал Стесняев, — я воспылал любовью ко всяким знаниям. Как приятно там, господа! Тут тебе и музыкальные вертисмены, и магазины с конфетами в коробках, и галстуки поштучно… А вы бы видели, каков выезд у нашего губернатора!
— Видели, — раздался бас Вознесенского. — Мы видели. И въезд, и выезд. И туда, и сюда. И в штанах, и без штанов… И нас, в духовной академии пасомых, уже ничем не удивить!
— Что вы жаждали этим сказать, Аполлон Касьяныч? — смутился Стесняев, невольно заробев.
— Что хочу, то и говорю, — отвечал Вознесенский… Стесняев еще раз проверил, на месте ли его галоши, и снова ринулся в танцы. Но слава героя дня померкла для него сразу, как только послышался певучий звон бубенцов. Все бросились к окнам, торопливо оттаивая ртом морозные узоры на стеклах. В вихрях снежной пыли промелькнула кибитка, холодно блеснули при свете луны лезвия штыков, и рослый жандарм, стягивая заиндевелый башлык, зычно возвестил собранию еще с порога:
— Господин пинежский исправник! По указу его императорского величества ссыльный Никита Земляницын, что осужден по делу государственного преступника Каракозова, доставлен…
— К нам?.. Никак в Пинегу? — слабо ойкнув, спросил побледневший от испуга Филимон Аккуратов.
— Да. К вам. По месту назначения, — подтвердил жандарм, Пораженные, все долго стояли молча, словно соображая, что же происходит. Потом, словно по команде, толпа людей кинулась в переднюю и, хватая шубы и шапки, почти вытолкнула жандарма.
Обратно. На улицу. На мороз.
Стесняев все-таки успел надеть свои галоши.
Откуда-то появился фонарь, и вся эта орава чиновников и их жен, полупьяная, разморенная от печей и танцев, плотно окружила кибитку, в которой сидел государственный преступник.
После глухого полярного мрака яркий свет фонаря ослепил Земляницына. Закрыв глаза тонкой ладонью с длинными, словно из воска, пальцами, он сказал — устало и безразлично:
— Фонарь-то не обязательно… Завтра меня рассмотрите.
— Вот изверг! — искренне возмутилась исправница. — Нет, нет, не убирайте фонарь. Страшно в темноте с этим человеком…
— Со мною, — подоспел к ней Стесняев, — вам не должно быть страшно. Ради вас превращусь в тигру лютую и всем глаза выцарапаю… Хотите?
— Обыскать его надобно! — на высокой ноте прозвучал чей-то голос. — Он, может, всех нас ночью перережет!
— И — в холодную его, — заключил почтмейстер Пупоедов, — чтобы впредь знал, как на царя-батюшку нашего покушаться.
Расталкивая плечами толпу зевак, к кибитке протиснулся Аполлон Вознесенский — грубо сунул преступнику руку, сказал:
— Ррад! Весьма рад видеть культурного человека. Я счастлив! Позвольте мне обнять и поцеловать вас от души?
Земляницын пожал плечами, удивленный, и — отвернулся.
— Не желаете? Брезгуете? Напрасно… Ведь я тоже страдалец за землю русскую.
Тут подошел жандарм, велел солдату посветить и разомкнул на ногах студента промерзлые кандалы. Душевно посоветовал:
— Ноги-то, сударь, сразу маслицем смажьте. Подсолнечным хорошо бы. А сейчас можете идти постой себе отыскивать. Как найдете — исправнику доложите.
К удивлению толпы, жандарм очень тепло попрощался с преступником, коего конвоировал от самого Петербурга.
— Спасибо за компанию, — говорил ему жандарм. — Хорошо время провел… скушно не было, сударь. Еще раз спасибо за компанию!
И когда преступник, взяв в руки тощий баульчик, вылез из кибитки и, зябко поеживаясь, сказал: «Погреться бы…» — интерес к нему сразу остыл, и толпа понемногу разбрелась.
Пинега, где собака в две минуты пробегает от одной окраины до другой, уже знала:' «антихристов сын» шляется по городу, жилье себе сыскивает. Спускали с цепей битых-перебитых шавок, спешно накладывали крюки на двери, матери шлепками и руганью гнали детишек с улицы:
— Ванятка, Анфиска! Шасть в дом, постылые, вот я вас ужо…
И когда Никита Земляницын стучал в какие-нибудь ворота, дом глухо молчал, слепо смотрели закрытые ставнями окна. А какой-то нищий в рваном допотопном архалуке, подпоясанном веревкой, на которой болталась жестяная кружка, увязался за ссыльным и, грозя в спину ему суковатою палкой, все время вещал:
— Погибель тебе… у-у, иррод… сатана!
На пустынной базарной площади, под единственным на весь город фонарем, что качало на столбе ветром, стояли оленьи аргиши. Семейство канинских самоедов дружно распивало водку, заедая ее сырым снегом. Древняя безобразная старуха с громадной лысиной тут же справляла нужду и долго не могла подняться на ноги, сильно пьяная. Наконец она просто свалилась в снег и затянула монотонную песню.
Хозяин семейства, низенький самоед с трубкой во рту, подошел к Земляницыну, дружески протянул ему тяжелую четверть с водкой, на дне которой плескался стручок перца.
— Ань-доровате, — протяжно поздоровался он. — Выпей, бачка, сярку. Тепло будет. Петь будешь… Тыко богатый, Тыко олешков продал, Тыко вторую жену покупать едет…
Земляницын вдруг разрыдался. А нищий откуда-то из темноты базарных рядов швырнул в него свежим оленьим пометом.
— А-а-а, проняло! — сипло загоготал он. — Плачь, родненькой. Плачь, миленькой. Это из тебя диавол выходит…
Из кабака, двери которого светились во мраке, выкатился вдруг кривоногий мужичонка, выкрикнул яростно:
— Где он… злодей-то? Сейчас я его бить стану!
И нищий, радостно вскинувшись, так что прыгала на спине котомка, бодро затрусил навстречу.
— Здеся он, — откликнулся. — Здеся… Я его стерегу… Ретивый пинежанин уже размахнулся для удара, обжигая лицо ссыльного сивушным духом. Но тут из темноты вдруг выросла чья-то сухопарая фигура в шубе. Как бревно шлагбаума, вскинулась длинная рука — и пьяный кубарем полетел в снег, сшибая бочки и ящики, с треском прилип к стене амбаров. Нищего сразу как языком слизнуло, только настойчиво и долго бряцала в отдалении его жестяная кружка.
— Фейкимыч, — взмолился пьяный, не вставая с земли, — да я рази што… проучить маленько… Хосподи, надоумь!
Длинная фигура ткнула мужика валенком в бок:
— Пшшел вон, падло мокрохвостое… Это был старик Горкушин.
Не говоря ни слова, Тимофей Акимыч взял из рук Никиты его баульчик и зашагал в темноту улиц, безмолвно приказывая ссыльному следовать за собой. А тот, измученный и ослабший, покорно шагал след в след старику, как-то с первого раза доверившись этому человеку.
Только введя ссыльного в свой дом, похожий на острог, купец снял с бороды наросшие ледяные сосульки, отбросил их к порогу, разомкнул плотно сжатые синеватые губы.
— Вша есть? — вопросил со всей строгостью.
Никита промолчал, осматривая пустые бревенчатые стены, из пазов которых торчали седые, как волосы старухи, клочки тундрового ягеля.
— Неужто вшей нету? — удивился Горкушин. — В тюрьмах она, брат, по себе знаю, любого орла заест… Марфутка! — позвал он кухарку. — Истопи баньку для господина студента преступного! А ты (повернулся он к Никите) исподнее сымай, сымай…
Он вышел и скоро вернулся обратно, неся охапку чистого добротного белья. Бросил его на постель, сообщил мрачно:
— Сыновье ишо. Он у меня тоже… как бы это… тово, вроде, как и ты, сынок… Понял, что говорю?
— Нет. Не понял.
— А чего не понять? Тоже студент был. Ну, листки, значит, писал всякие. Его за это — на Капказ. Еще при Николае Первом. Не пиши, мол. До офицера выслужился. А тут…
И грубым корявым пальцем старик утер нечаянную слезу.
— Аул Гуниб… слышал про такой? Вот под этим аулом его саблями своими капказцы до костей обтесали. Это евонное. Надевай.
Горкушин положил ладонь на белье. Невольно погладил.
Часть II. ТОСКА ЗЕЛЕНАЯ
Архангельское общество естествоиспытателей природы, рассылая по всем уездам губернии анкеты с вопросами, не забыло и Пинегу — отпечатана анкета была на казенной бумаге и подписана столь неразборчиво, что такую неразборчивость могло позволить себе только лицо, высоко стоящее в ранге служебном.
Пинежский исправник Аккуратов в любое время дня и ночи мог ответить, сколько в его городе, согласно «ревизским сказкам», содержится лиц «мужеска и женска» полу, сколько свиней, коров и оленей, но… Эта казенная бумага вопрошала его совсем о другом: «В каком состоянии находится в уезде растительное (флора) и животное (фауна) царства?»
— Это дело, конешно, ученое, — рассуждал Аккуратов. — Коли о науках нас спрашивают, так тут особый ум иметь надобно…
— Совершенно справедливо, — отвечал ему писарь.
— Тэк-с, — важничал исправник. — Мы и ответим… Возьмем вот — и ответим. Чего тут долго раздумывать?
— Ответим, — подбадривал его писарь. — Как на духу, по всей правде ответим, ежели начальство нас спрашивать изволит…
Длилось молчание, потом — снова:
— Вот я и говорю, что тут особый ум иметь надо…
И так, как своего «особого» ума у исправника не нашлось, то он пошел к учителю. Сам учитель в валенках на босу ногу сидел в кухне и качал на носке валенка своего пятого младенца, которого нажил — от тоски — со школьной стряпухой. При виде казенной бумаги в руках исправника учитель задрожал всем телом.
— Не верьте, ваше благородие, не верьте, — плачуще запричитал он. — Это все почтмейстер на меня поклепы возводит… Не воровал я школьные дрова, не воровал. И овцу школьную не я зарезал — она сама сдуру на косу наткнулась. Христом-богом прошу, не оставьте малых деток сиротами…
— Да о чем ты? — удивился Аккуратов. — Эва тебя, профессор, расквасило как… Про овцу-то я и сам знал, а про дровишки не ведал, что ты их воруешь!
Когда же учитель прослышал о настоящей цели прихода исправника, он долго моргал своими стеклянными пуговицами, потом, сорвавшись с места, бросился прямо на чердак.
— Фауны — нету! — кричал он с лестницы. — А флору эту самую мы сейчас… Мотря! — позвал он сверху стряпуху.
— Чаво? — откликнулось откуда-то снизу.
— Куда книжку мою подевала?
— А на чо она мне, книжка твоя?..
Учитель приволок с чердака пыльную книжицу.
— «Живописное обозрение», — похвастался он. — За целый год… Туг все есть, как в Библии. У одного майора жена сбежала, так он объявление о розыске ее тоже здесь пропечатал… Флору — это мы сейчас. Помню, была такая… Вот! — торжественно возвестил он, протягивая исправнику раскрытую книгу.
Аккуратов увидел изображение толстой и голой тетки лет эдак тридцати, которая нахально валялась в густой траве, прижимая к пышной груди букет цветочков. И — порхали над ней бабочки.
А под картинкой было написано: «Флора».
— Ну и стерва баба! — сказал Аккуратов. — Ни стыда у ней, ни совести… Однако занятная штука. Ну-ка братец, поближе к свету… Здорово нарисовано!
Однако казенная бумага ждала ответа, и Аккуратов заскучал:
— Ученость — она, брат, наука! Нехорошо, что ты овцу зарезал… А книгу эту я забираю у тебя. Негоже при школе, где дети учатся, такие книжки сомнительные содержать. Говоришь, тут майор жену ищет? Я вечером почитаю… А дрова не воруй!
Покинув школу, Аккуратов решил отправиться к ссыльному.
«Должен все знать, — размышлял исправник дорогой. — А то какой же он ссыльный, ежели не знает чего?»
Но прийти к Земляницыну только затем, чтобы расспросить о флоре и фауне, он считал неудобным. Гораздо удобнее нагрянуть с обыском!..
— Приятного здоровьица! — сказал Земляницыну, входя. — Уж вы не серчайте… служба! Отца родного продашь… присяга! Разрешите обыскать вас.
Встряхнув матрас и ощупав подкладку пальто, Аккуратов зачем-то долго глядел в кадушку с водой; что он там увидел — одному богу известно. Искал неумело — не было столичного опыта. Потом исправник подошел к книжной полке.
— Неужели все прочитали? — спросил. — Я-то вот долго читать не могу; у меня крапивница начинается. А вот доченька моя, Липочка… она — да, любит! Ну а как ваше отношение к разным царствиям, позвольте узнать? — издалека начал исправник.
Никита слегка улыбнулся:
— Мое отношение к царизму… оно вполне понятно: я бы че сидел здесь, если бы относился к нему, как вы, к примеру.
— Мы-то сидим здесь, — ответил Аккуратов. — А чего вам в Москве да Питере не хватает?.. Ну а к растительному царствию вы, простите, как относитесь?
— Да никак не отношусь, — ответил ему Никита. Копаясь в книгах и ничего в них не понимая (всюду цифры, цифры, цифры), Аккуратов снял одну книжку с полки, и тут на пол выскользнул плотный конверт с громадным штампом.
— Позвольте… по долгу службы… — начал было исправник, поднимая конверт, но взглянул на орленый штамп и сразу подтянулся: — Э-э, пардон, это разве вам писали?
— Да, мне.
— Но тут подпись… значительное лицо вам пишет?
— Мой дядя по матери. Он служит в министерстве императорского двора и уделов… чином же — тайный советник!
Аккуратов сразу заторопился уходить, но в дверях еще долго переминался с ноги на ногу. Вздыхал, мямлил:
— Оно, конешно… образованность! Нам-то и невдомек бывает, что к чему… Приятно побеседовать с умным молодым человеком…
Лицо у исправника было опечаленное, когда он сказал:
— Доченька-то моя ногами больна, в этом годе ее даже в Архангельск не повезли в гимназию… не учится! Вы бы, господин Земляницын, повидали б ее, потому как мы с супругой люди неначитанные, скушно ей с нами… А девочка умненькая.
Никита удивился подобной просьбе, но исправник его утешил:
— Ну, был грех: провинились вы. Так дома-то не сидеть сиднем. Опять-таки — и сородич ваш по министерству двора… На чашку чая… милости просим. Вы пироги-то какие любите больше — с морошкой или с салом оленьим?
Только выйдя на улицу, исправник вспомнил, что так и не узнал ничего о фауне и флоре. А потому, вернувшись в канцелярию, он сердито махнул рукой своему писарю:
— Пиши так: «По явному невежеству местных жителей означенные выше царствия — фауна и флора — найдены в уезде не были!»
Никита отложил перо, распрямил плечи. Прошелся по комнате, неслышно ступая мягкими меховыми тобоками.
«Есть-то как хочется! — сказал он про себя. — И деньги не присылают…»
Запечатав письмо, спустился вниз, в жарко натопленную контору купца. Горкушин сидел за столом, повязав голову теплым платком Марфутки, лицо его покрывали нездоровые красные пятна, скреб пальцами впалую грудь.
— Тимофей Акимович, вот письмо к моему приятелю…
— Ладно. Что мне до твоих приятелев?
— Со своей торговой оказией перешлете?
— Ладно. Пошто и не переслать? Чай, не бочка.
— Я вам так благодарен, Тимофей Акимович…
— Ладно. Что мне с твоей благодарности? На стенку не повешу.
— И еще одна просьба. Вы не смогли бы мне… вот бабушка… она обещала… — вышлет сразу, как пенсию за деда…
— Хрен с тобой и с твоей бабушкой!
И купец Горкушин выложил на стол перед ссыльным свежо хрустнувшую ассигнацию.
Пинега того времени знала следующие болезни: лихоманку, потрясуху, ломовиху, икотницу, гнетуху, жаруху и маяльницу. Не обозначенные в медицинской литературе, эти болезни широко были известны на Севере. Как правило, все они излечивались одним способом, завещанным еще праотцами. Обычно к больному, когда он заснет, подкрадывались исподтишка и выливали на него ушат воды колодезной, после чего болящий с испугу вскакивал. Ежели здоров — то уже не ложился, а если бог призывал его к себе настоятельно — то уже и не вставал, со смирением христианским поджидая гласа трубы смертной.
А вот чем была больна Липочка Аккуратова, дочь исправника, того никто не знал. Занедужила с шестого класса гимназии ногами. Чем дальше — тем хуже. Пришлось с учения снять, дома девицу содержать, и было то для исправника тяжко. Коли кто спрашивал его о здоровье дочери, он с болью сердечной отмахивался:
— Э-э, лучше и не говори…
Липочке всего семнадцать лет. Невеселая молодость, неуютный родительский дом, молодящаяся мачеха, нянька пьет по углам наливки; зачитанный томик стихов Некрасова, изредка письма гимназических подруг и больные ноги. Сама же Липочка считала, что вся ее болезнь — только от страха: в Архангельске ее напугал до смерти один пьяный на улице; от страха ноги у нее подкосились.
— Вот если бы кто меня опять напугал! — мечтала она. — Может, новый страх победит страх прошлый, и я тогда пойду…
Липочка берет костыли, выходит на крыльцо, дает унылому Полкану лизать свои руки, а сама плачет… Архангельские врачи советовали ехать в Баден-Баден или пробыть сезон на купаниях в Аркашоне, что до глубины души возмутило исправника.
— Вам легко рецепты писать, — ругал он врачей. — Как же! Сел и поехал… Экие деньги, чтобы в воде лежать. Фелшар мой в уезде того не сказывал, чтобы ехать из России!
Так и осталась девушка вековать в Пинеге. Добрая и жалостливая, словно вытканная из незлобия и наивности детской, Липочка бинтовала кошкам и собакам перебитые лапы, а когда кто-либо из ее пациентов умирал, уносила их в сад и закапывала; там у нее было уже целое кладбище — кошачье и собачье.
Осенью ее возили в село Долгощелье, к одному зырянину, что славился в уезде как ловкий знахарь. Заросший густыми волосами, как леший (а глаза — молодые-молодые), этот знахарь, ухмыляясь чему-то в бесовскую бороду, отнес Липочку в жаркую темную баню. Там он играючи швырял на каменку ушаты с водой, хлестал по ногам девушки вересковым веником.
И весело покрикивал на девицу, словно на лошадь:
— Нно-о, милая… поехали за орехами. Нно-о!
От душного пара, пахнущего чем-то странным, томительно кружилась голова, и Липочка вдруг ощутила на теле своем жесткие пальцы знахаря. Она закричала, а знахарь, отбросив прочь веник, даже обиделся на нее:
— Ишо лечить вас, листократов! Ну и ползай как можешь… Вот и ходит она, постукивая костылями, по дому; из комнаты в комнату тянется, словно нитка, ее жалобный голос:
А со стены, мрачно и сурово, взирает из «красного угла» серьезный писатель Писемский, портрет которого отец Липочки приобрел у заезжих офеней как изображение петербургского митрополита.
— Папочка, — не раз просила Липочка отца, — снимем Писемского из-под икон: ведь не святой он — романы сочиняет.
— Мыло не мыло, а купил — так ешь! — мудро отвечал ей папа. — Деньги я платил за него как за митрополита, и пущай висит. Писателев таких я не знаю, а борода у него вполне подходит духовному званию.
— Опозоримся мы, папенька. — слабо покорялась Липочка.
Земляницын пришел как-то под вечер. Долго обметал в сенях снег с тобоков, а Липочка уже знала, что это он, это о нем говорил отец. Было немножко жутко и даже сладко слышать за дверями его голос — голос еще незнакомого человека, который пришел не к отцу, не к матери, а —
Земляницын еще дольше разматывал шарф на тонкой шее, тоскливо размышлял: «Ну, зачем? К чему я пришел сюда? Даже смешно: явился к дочери царского слуги, который еще вчера меня обыскивал… Ах, куда не загонит человека тоска!»
Заранее решив, что это его первое посещение будет и последним, Никита проследовал за пьяненькой нянькой в комнату девушки.
Липочка привстала на костылях, произнесла тихо:
— Добрый вечер, господин Земляницын…
— Зачем вы встаете? Сидите… так вам лучше.
Ей хотелось сказать что-нибудь благодарное и умное, поразить его. Но вместо этого, в каком-то замешательстве, Липочка ответила ему почти словами своего отца, которые он обычно льстиво произносил, принимая у себя начальство из губернии:
— Да нет, как же-с! Вы наши гости, милости просим… рады!
И от этого она смутилась окончательно и покраснела.
Слегка поморщившись, Никита уселся напротив, подкрутил фитиль лампы. Он понял, что сейчас надо как-то принизить ее беспомощный пафос мещанского гостеприимства.
— А вам, Липочка, — спросил он, — когда больше нравится: зимой или летом?
— Зимой. Тогда комаров нету.
— Но ведь и ягод нету тоже, — заметил Никита серьезно.
— Нету! — согласилась девушка.
— Одиноко вам здесь, — сказал Никита, сам не ожидая, что скажет такое; потом, совсем по-домашнему, расстегнул тесный воротник старой студенческой тужурки.
Стали разговаривать. Поначалу гость показался девушке даже скучноватым — наверное, еще и потому, что она, боясь показаться глупенькой, поспешно выбалтывала перед ним запас своих книжных познаний, а Никита лишь поддакивал в ответ. Но Липочка чувствовала, что этот юноша не может быть скучным, и — пусть у него совсем молодое лицо! — он все-таки заговорщик, о нем в городе говорят шепотом — ведь он замышлял покушение на человека, выше которого никого нет в России!..
И, прервав разговор, она вдруг тихонько спросила:
— Скажите, и пусть это останется между нами, а… страшно быть революционером?
— Прекрасно, а не страшно!
Костыль с грохотом, разрушая сытую тишину, выпал из рук девушки. Никита поднял его, с костылем в руках прошелся по комнате. Глянул через окно на разбухшие крыши Пинеги, на безнадежный разлет тундр, обступающих город; мужик тащил поросенка в мешке, визга не было слышно, но мешок с поросенком отчаянно крутился на спине мужика. И светилось, как волчий глаз, вдали окно трактира.
— Я, кажется, удивил вас? — спросил Никита.
— Да. Вот уж не думала, что это… прекрасно.
— Поверьте, что это так.
Он стал рассказывать ей о Петропавловской крепости, о часах крепостного собора, выбивающих неустанно «Коль славен нам господь в Сионе», о шустром мышонке, который жил в его камере, о страшных ночных допросах, куда водили при свете факелов по темным галереям. Говорил о своих друзьях, навеки сгинувших на сибирских этапах…
И когда он ушел, Липочка долго стояла перед иконами на коленях, просила бога — впервые в жизни! — о чем-то таком, чего и сама не ведала.
Вздохнул Горкушин столь глубоко, что на жилетке даже пуговица отскочила.
— Ну, — сказал, — выбирай сам, чем тебя потчевать: кулаком в глаз или сзаду арапником освежить?
Стесняев бухнулся ему в ноги:
— Ваше благо… Фейкимыч! Не брал, ей-богу, не брал, рази уж я… Любого спросите. Всяк скажет, что Стесняев — ни-ни! Чужого не возьмет…
Вдоволь нагулялась ременная плетка по спине главного приказчика. Стесняев в конце экзекуции высморкался в руку, заплакал жалостно:
— При акцизе состоял… в люди выходил! Мог бы и в Архангельск перевестись. А тут меня ни за што ни про што порют, будто сучку каку…
— Молчи, гнида! — отвечал Горкушин. — Предвидел я воровство твое, да не чаял, чтобы ты столь рано в талант входил… Молчи, а не то до смерти зашибу кочергой тебя!
Замолчал Стесняев, только ляжки его, обтянутые модными панталонами на манер городских, мелко вздрагивали. — А мастера позвал? — строго прикрикнул Горкушин.
— Незамедлительно. Как изволили просить.
— Так зови его до меня…
Явился шустрый дед, с бородой словно из пакли.
— А вот и мы! — захихикал. — Прибыли-с!
— Сымай мерку, — наказал ему Горкушин. — Да лес добрый клади. Не то я в твой гроб и не лягу.
— Лесом не обижу. Ежели што, так прикажите только — просмолю его; никакой червяк вас уже не съест!
Горкушин встал на цыпочки, даже подбородок задрал.
— Вишь, — спросил, — какой длинный я? Не ошибись с аршином своим. Просторней мерь… Еще при жизни с тобой расплачусь!
Снял дедушка с Торкушина мерку, пошептал нужные цифры, чтобы запомнить до дому, снова захихикал.
— Весельчак… Чего тебя разбирает-то? — спросил Горкушин, поднося ему чарочку.
Дедушка мигом ее опростал, мотнул бедовой головушкой.
— Не скушно жить, — сказал, — коли вокруг меня все помирают, а мимо меня ни один покойник не проскочит. А человек я веселый, верно. Оттого и в гробовщики пошел, чтобы солидность приобресть. А смолоду — мне, почитай, никакого сладу не было. Палец мне покажут — я так и зальюсь от хохоту… Хи-хи-хи!
В тот вечер, когда Никита возвращался от Липочки, гроб уже стоял в сенях. Приказчики, прыская в кулаки, смотрели, как их грозный хозяин примеривается к новой домовине.
Тимофей Акимович брал на тот свет подушку помягче, пуха лебяжьего, крутился в гробу, вздыхал, потом руку себе о гроб занозил:
— Разве это мастерство? — вздыхал, выкусывая занозу из руки, как собака из лапы. — Кажинный норовит только б деньги урвать, а мастерства высокого не увидишь…
Старенькая Марфутка терла глаза платком.
— Да ведь грех! — печалилась. — Велик грех, Акимыч, творишь. Другие бегут от смерти, а ты живой во гробе разлегся. Хоть чаю туды тебе подавай… Бога прогневишь ты!
Горкушин, темно глянув на Никиту из гроба, сказал:
— А ну, студент, растолкуй мне — что такое смерть? Вот понесут меня в этом ящике пятками вперед, а зачем жил, а? Зачем лесу повырубил столько, зачем камня наломал горы? Неужто ради того только, чтобы в эвтом тесном сундуке под конец лежать?
— Смерть, — отвечал Никита, — есть органическое отмирание клеток, после чего прекращается деятельность функций организма, и… Вот, пожалуй, и все! Так говорит наука.
— Дураки твою науку придумали. А ты тоже дурак, коли повторяешь. Смерть — она, брат, духовно, а не телесно страшна. Телом-то я помереть согласен, а вот душой — никогда… Это как понимать? возмутился Горкушин, молодо выпрыгивая из гроба. — Эвон, приказчики мои, к примеру, жить оста-1гутся, а я помирать должен… Вот чего душой стерпеть не могу! Мне жизнь потерять не страшно — мне и смерть не нужна. Хорошо бы после смерти где-нибудь вокруг хозяйства своего болтаться да наблюдать, что тут делается. Вон газеты — никогда не читал их. А в царстве мертвом, кажись, и газетке рад был бы!
Три дня еще ходил в контору старик, лениво щелкал на счетах, по привычке материл приказчиков. На четвертый день попарился в бане и слег. Пил жидкий квасок из деревянного жбана. Читал, мусоля пальцы, какую-то книгу староверческого письма. Протяжно вздыхал по ночам, оглашая дом загадочными восклицаниями:
— Если б кто знал… если б мне знать!.. Никто не знает!.. Приказчики, почуяв свободу, словно с цепи сорвались.
До одури хлестали водку, а вечерами бегали в Долгощелье к гулящим солдаткам. Никита равнодушно наблюдал, как разваливается жившее в строгости хозяйство. Жалел он в этом неуютном доме только одного купца. За его дикой и темной силой он угадывал проблески души хорошего человека…
Скоро в горкушинском доме появился отец Герасим Нерукотворное и прочно осел на кухне, поближе к пирогам и вареньям, распивая с утра до ночи бесконечные чаи «вприкуску». Купец сам призвал его на случай смерти, но костил почем зря:
— Ишь, патлатый! Сидит и ждет, как ворон кости. Старенькая Марфутка сбилась с ног в постоянной беготне по дому и вызвала из деревни (на подмогу себе) племянницу — плотную и белую, словно сбитую из сметаны, девку Глашку. Крепко шлепая по комнатам, босыми пятками, Глашка вечно что-нибудь жевала, шмыгала широким носом, и Никита часто слышал из спальни умирающего ее визгливый голос:
— Да будет вам… Да пустите… Да ну вас!
Стесняев осунулся, потускнел, но из дома не уходил. Ждал. На забавы приказчиков смотрел сквозь пальцы, позволяя им воровать для солдаток хозяйское мясо и мешки с крупой. А сам больше просиживал на кухне с отцом Герасимом, проводя время в душеспасительных беседах…
— И вот, — рассказывал он, — черт-то вышел и говорит моему тятеньке: «А ну, сын собачий, показывай, где у тебя самовар находится?» Тятенька мой, конешное дело, полные штаны наклал со страху и просит черта: мол, по хозяйству полный отчет сделаю — только меня не забижай… А тот уже на шесток влез, где у нас куры сидели, да хвостом-то своим кэ-э-эк свистнет тятеньку по глазам! Так он за сундук и зарылся…
— А черт-то велик ли был? — спрашивал отец Герасим.
— Да не… махонький. С огурец всего!
— А цвета-то какого?
— Быдто зеленого.
— Велика премудрость господня! — вздыхал, откусывая от донника, пинежский батюшка…
Однажды Горкушин настойчиво постучал в стенку, вызывая к себе Никиту.
Горкушин, лежа на высоких подушках, вытянул вперед длиннющие руки — сползли рукава домотканой рубашки, и обнажились исхудалые, но еще выпуклые мышцы.
— Во, студент! — сказал он. — Этими-то руками, бывало, чего только не делано. Умираю, а потому не боюсь. Правду говорю: и на большую дорогу с кистенем хаживал. Голодным же не помогал, потому как, когда я голодным был, так мне куска хлеба никто не бросил. Но и храмов пышных, в отпущение грехов себе, тоже не возводил на горах высоких. Храмы на Руси — красивы и благолепны, да! А земля худа и печальна…
Замолчал ненадолго, снова заговорил:
— Ничего не жаль. Сына вот… сына мне жалко! — И поднимаясь с подушек, костлявый и взлохмаченный, закричал в ярости: — За что они его?.. Вот ты, студент, и ответь — за что? Я перед смертью хочу правду слышать…
— У каждого своя правда, — ответил Никита неохотно. — У царя своя, у вас, Тимофей Акимыч, тоже своя, на мою не похожа… На сыновью, видимо, она тоже не походила…
Горкушин притих, вытянул руки вдоль тела.
— Ударил ты меня под конец, — сказал раздумчиво. — Вижу, что знаешь ты правду, да мне говорить не хоть… Ну, ступай!
Никита вышел из дома, натянул на голову треух заячий, направился к дочери исправника. Слушал, как скрипит снег под ногами, мечтал о счастье и улыбался…
Оттого, что метель, и оттого, что ничто здесь не радует, оттого, что молодо сердце, и оттого, что, камнем на сердце лежит тоска, — потянуло его к этим серым глазам, к этим рукам девичьим, хотелось спрятать лицо в ее теплом пуховом платке.
Ах, если бы только можно было разломать на колене проклятые костыли, бросить их в печку и, взяв ее руку в свою, выбежать вдвоем на снежный простор под радугу отуманенных сполохов!..
Липочка ему однажды сказала:
— Пусть бы ужас какой случился… Не верю я в болезнь свою. У нас вот ходики на кухне висят. Времени не показывают. А папа встряхнет их — и они идут снова. Так и я, наверное. Если б жизнь ударила меня чем — я бы пошла… Гимназию бы закончила. И уехала бы… далеко-далеко. Как можно дальше от Пинеги!
Она взяла руку Никиты в свою ладонь:
— Сон у меня есть один… Вот уже два года вижу один и тот же сон. Город какой-то… Не наш. Чужой. Горы. Озера. Словно в Швейцарии я… как на картинках. И я — свободна, счастлива, и кто-то рядом со мной… А вдруг это случится?
— Пинеги вам не жаль во сне? — спросил Никита с улыбкой.
— Жаль. Кошек без меня здесь бы все обижали…
И они долго молчали потом. Молодые, но уже придавленные какой-то сверхъестественной силой, которая насела не только на них, но и на этот город, затерянный между лесом и тундрой,
— Далеко отсюда не уехать, — сказал Никита.
— У нас в гимназии учитель словесности был, он в Казани университет закончил. Так он говорил, что многие девушки едут в Казань, чтобы в тамошнем институте учиться.
— Что же там за институт для девиц?
— Повивальный, — смутилась Липочка, густо покраснев. Никита встал:
— Если бы не кроить жизнь по-новому, я бы вообще не учился ни в каких институтах, ни в каких университетах. Учиться надо у жизни… Слепые кутята! Что мы знаем? Так, разное… формулы, постулаты, правила, казуистику речеговорений… Ладно! — с горечью отмахнулся он. — Ошибка уже совершена: мы выступали за народ, совсем не зная его. Нам было плевать на озимые и яровые, о которых толковал мужик, а мужику наплевать на Цицерона и логарифмы, на все то, что мы изучали… А ради чего мы все это изучаем? Ведь официальное образование дает человеку только возможность сделать карьеру. Если же человек не заботится о карьере, то он все нужное для жизни может изучить сам…
С сухим шуршанием переползали по крыше сыпучие снега, в соседней комнате крыса — какой уже день — грызла пол, стараясь проникнуть в комнату исправника… Никита закончил:
— Вот выставлен перед всей Россией напоказ картузный мастер Осип Комиссаров как самый яркий представитель русской национальности. А мы — прокляты… Но я верю, что недалеко время, когда кто-то последним выстрелом закончит наше дело…
Когда Земляницын вернулся домой, на крыльце его уже поджидал перепуганный Стесняев:
— С ног сбился, вас разыскивая. Фейкимыч до себя просят.
— А что случилось?
— Отходят… уже причастьице приняли. Увидев ссыльного, Горкушин сказал:
— Бумагу возьми на столе, чернила там… Садись ближе.
Позвали с кухни священника. Никита писал, а старик диктовал завещание, лежа с закрытыми глазами. Все богатство свое он передавал невестке своей — Екатерине Ивановне Эльяшевой…
А ночью старик уже стал отходить в вечность. Глашка, приставленная дежурить при нем, грызла со скуки краюху хлеба, пила квас.
— Дай и мне попить, девынька, — просил Горкушин
— Чичас. — Глашка давала ему пить, а он говорил:
— Эва, какова ты ладная да жаркая. Небось долго еще жить Зудешь… Жаль, что ты мне ранее, такая мясная, не попалась…
Глашка снова садилась в угол. А он опять просил ее:
— Девынька, дай губы смочить…
— А вот и не дам! Коли умираете — так и умирайте в порядке.
— Подойди, солнышко, силов не стало… горит все. Глашка шмыгала носом, вытирала нос рукавом сарафана:
— Вот и мучайтесь. Ежели бы не хватали меня, так я бы и кваску вам поднесла…
— Пожалей ты старика, милая.
— И не просите! — отвечала Глашка.
— Пожалей ты меня, девынька…
Но девка спокойно дожевала свой хлеб, допила квасок. А. когда подошла к постели — Горкушин лежал холодеющий и тихий, невозмутимо взирал в потолок, по которому бегали огромные черные тараканы. До Глашки не сразу дошло, что перед нею лежит мертвец.
— Карау-ул! — завопила она. — Упокоился… у-упокойничек!
Часть III. ПРОБУЖДЕНИЕ
Аполлон Вознесенский вернулся из бани — чистый, румяный. В одной руке тащил сверток белья, в другой — горку тарелок и чашек (посуду он мыл по субботам, когда и сам мылся, и парил ее тем же веником, которым сам парился).
— Ух! — сказал уездный секретарь, сваливая все это грудой на стол. — Теперь и выпить не грешно, чтобы стало жить смешно. Эх-ма, приходи ко мне, кума! На полатях вместе вздохнем и скорей с тобой подохнем…
Водку для себя он настаивал на перце с порохом. Налил пузатую чарку доверху, хотел уже пить. Но взглянул в окно и… опустил чарку. Однако, придя в себя, тут же опустошил ее до дна, наполнив вторую, воспринял ее алчно — и тогда сказал:
— Чу-де-са…
Он видел, как рухнул на землю громадный забор, сооруженный вокруг горкушинского дома, и здоровенные псы, никогда не видевшие улицы, вдруг трусливо прижались к стенам.
И еще он заметил женщину в легкой шубке, которая, хлопая в ладоши, кричала что-то, приказывая Стесняеву, а тот ошалело бегал с топором вдоль поверженного наземь богатыря-забора.
— Чудеса! — повторил Вознесенский и, выбив пыль из фуражки, нацепил ее на макушку и поспешно вышел на улицу.
Здесь ему встретился суетливый почтмейстер Власий Пупоедов, руки секретарю не подал, только с живостью сообщил:
— Приехала… зашелестила.
— Кто?
— Горкушинская наследница.
— Баба, значит, — точно определил Вознесенский, хмыкнув.
— И вальяжная, признаться, женщина, — улыбался почтмейстер. — Небось от такого богатства только любовников и заводить ей. Плакали горкушинские денежки, как пить дать — плакали… О, господи! — взмолился Пупоедов. — Как подумаешь о беспутном провождении капиталов чужих, так и своего иметь не захочешь!
Вознесенский, заложив руки за спину, в расстегнутом мундире подошел к поваленному забору, спросил плотников:
— Ну, варвары, что смотрите?
Не спеша мужики поскидали с голов шапки:
— Доброго здоровьица вашему благородию!
— То-то…
Женщина стояла рядом — тоненькая, смуглая, вся нездешняя.
Она спросила его насмешливо:
— Вам не жалко ли моего забора?
— Конечно, жаль. Теперь кабысдохам пинежским, мимо пробегая, и ноги задрать негде…
Эльяшева изумленно подняла бровь:
— Простите, сударь, с кем имею честь разговаривать? Вознесенский неохотно представился.
— Ах, вот оно что! Тогда не откажите пройти со мною в контору; мне надо кое-что уточнить по делу о наследстве…
В конторе секретарь поскреб свои вихры, зевнул лениво:
— А выпить не найдется?.. Опять эти бумаги! Вы бы знали, какое отвращение я испытываю к разным бумагам. Нет ничего гаже на свете листа бумаги — особливо когда он исписан. Но это еще ничего. Можно смириться. А уж совсем невтерпеж, когда я обязан эту бумагу прочесть и расписаться.
— Пить здесь вы не будете, — сказала женщина. — Вот закончите дело, идите в кабак и там пейте сколько вам угодно…
Эльяшева скинула шубку и оказалась еще стройнее. Легкая на ногу, она двигалась свободно и резко, только посвистывали упругие шелка. Надев пенсне (чему немало подивился Вознесенский), женщина стала перебирать бумаги, говоря ломким голосом:
— Мне достались какие-то авгиевы конюшни… Ничего не могу понять… Вот это — на лес, а — это? Что-то о нефти… Ухта… Скажите, разве в тундре имеется нефть?
Вознесенский стукнул пальцем по стеклу настольной лампы:
— А вот керосин местный… Нефть на Ухте прямо черпаком с поверхности реки снимают. Гонят из нее керосин кустарный.
Он поднял глаза и посмотрел на женщину: она была хороша.
И неожиданно глухое раздражение против нее поднялось в нем.
Один голос, полузабытый и давний, казалось, говорил: «Милая вы и светлая, зачем вы сюда приехали? Вы погибнете в тупости и мерзости, как погибаю здесь я!» А другой голос, беспощадный и жестокий, борол первое чувство добра и нежности: «Ишь ты, стерва очкастая! Вырядилась в пух и перья… презираю тебя!» Рядом с этой роскошной птицей, залетевшей в пинежские края, он чувствовал себя общипанным воробьем. И потому ерошил свои крылья… Вознесенскому, который сознавал в душе ущербность жизни своей, хотелось одновременно избить эту женщину и приласкать ее!
И когда госпожа Эльяшева, наморщив свой прямой носик, сказала: «Фу, как пахнет! Наверное, крыса под полом сдохла… Вы уж извините», — он ответил ей, быстро и радостно:
— Нет, это не крыса сдохла — это у меня так ноги потеют! Эльяшева снова вздернула бровь.
Пенсне качалось на шнурке, задевая на груди женщины тонкие батистовые кружева, взбитые пышно, как сливки. Под заплатанный локоть уездного секретаря она совала новые бумаги, говоря:
— Вот еще акт… Его, кажется, надо проводить через губернскую палату?.. А ноги следует мыть…
— Что ж, попробуем. И ноги вымоем, и акты проведем. Эка важность!
Глаза их нечаянно встретились, и он вдруг смутился, поджав под себя колени в вытертых штанах.
— Ну, ладно. Идти мне надо, — произнес мрачно, но уйти почему-то не мог. Сидел, перебирал подсунутые акты, смотрел в окно, где чернели распаренные весенним солнцем крыши города.
— А палата медлить не станет? — спросила госпожа Эльяшева, закуривая длинную папироску, чему опять немало подивился Вознесенский. — Как вы думаете?
— Да кто их знает, — ответил секретарь уклончиво. — Если бы это у нас, в Пинеге, мы бы постарались. А ведь там, в Архангельске, чиновники не те… Они любят тянуть.
Помолчали.
— Если бы у нас, — повторил Вознесенский, — а то ведь… И не уходил, размякший и оробевший с чего-то, нес чепуху:
— Сами ведь знаете: чиновники… они этим и живут только… Госпожа Эльяшева вдруг заговорила резко, голос ее срывался в раздражении:
— Знаю, все знаю, — сказала она, раскрывая ридикюль. — Вам просто нужна взятка… Вот — берите и уходите.
Свет померк в глазах пинежского секретаря:
— Что-о? Мне взятка? Это
Толкнув животом конторский стол, он встал. Смачно плюнул в сунутую ему ассигнацию и, скомкав деньги, швырнул их прямо в голубые, как весеннее небо, глаза горкушинской наследницы.
Глухо зарычал, словно обложенный собаками медведь, выбил ногой дверь конторы — выскочил на крыльцо.
А навстречу ему — Стесняев (при брошке и при галстуке):
— Аполлон Касьяныч, что с вами?
Аполлон Касьяныч, недолго думая, тресь — в ухо его. Стесняев так и врезался в землю.
— У-убью, стерррва!..
Разорвал на себе мундир. Колотил по головам разбегавшихся мужиков, орал так, что весь город слышал:
— Сволочь… я к ней… чистая, святая… а она — червонец мне в рыло!.. За что?
С разбегу ввалился в трактир, гаркнул:
— Петрушка! Наливай…
Зубы стучали о края стакана. Вышел. Липкая грязь хватала его за ноги. Стены дома толкали секретаря в разные стороны. Земля вставала на дыбы и больно била его по голове.
— За что? — пьяно спрашивал он прохожих. — За что?.. Добрался до своего дома. Дернул дверь, и она упала на него, разом сорванная с петель. Отшвырнул дверь в сторону, схватил графин. Сосал из горлышка — до самого дна, пока в рот не полезла рыжая грязь пороха.
— Червонец мне, да? — спросил Вознесенский
Весь день пил и бушевал уездный секретарь, пока не собралась толпа, падкая до всяких скандалов (что ни говори, а все — пища для ума!). Нашлись в толпе смельчаки: сняли ремни с животов своих, бросились на штурм — внутрь секретарского дома.
Вернулись обратно как после битвы, растрепанные и окровавленные; парни хвастались перед девками:
— Ну и здоров, бугай… Едва связали!
Любопытные заглядывали в окна и видели, как на полу, опутанный ремнями, извивался уездный секретарь, белела на губах его пена бессильного бешенства.
А вечером, когда разошелся народ, к дому Вознесенского тихо подошла горкушинская наследница, спросила фельдшера:
— Что с ним?
— В горячку бросило… Допился, кошкин сын! Я уж не раз говорил: «Ты выпей и закуси!» Куда там… Выпьет и не закусит!
Екатерина Ивановна Эльяшева вошла в разгромленную комнату.
Вознесенский лежал уже на кровати, но еще связанный.
Был он тих и покорен. Смотрел на нее — мученически.
Женщина стянула перчатку, положила на его воспаленный лоб свою прохладную руку.
— Простите меня, — сказала шепотом. — Я думала, что вы — как и все чиновники. Я ведь не знала еще… мне стыдно…
Вознесенский вдруг заскогортал зубами и целый час рыдал, как младенец. А она, распутывая жесткие путы на его руках, вытирала ему слезы и просила:
— Простите меня… ну, простите же…
Отшумели зимние ветры, осели книзу талые сугробы, поломало лед на реке, и встречались они теперь, обновленные быстрой весной и любовью своею, что была незаметна чужому глазу.
Утешно было посадить ее в санки и везти вприпрыжку по тающим снегам Заокраинными тропками, где синел вдали лес, пролетали, как в сказке, гуси-лебеди да курились — синью и жутью — колдовские туманы над «чарусами» болот.
И там он смело брал ее руки в свои, согревал тонкие пальцы девушки своим молодым дыханием, сдувал снег с ее ресниц.
— Липочка, а мы далеко уехали… Смотри, уже и лес!
— Я вижу, Никита. Лес уже там.
— А ты знаешь, что за этим лесом?
— Там еще лес, — отвечала она.
— Ну а дальше?
— Болота и реки дальше, а потом — Архангельск, дальше которого я не ездила, но знаю, что там — Петербург…
— Так вот, слушай! Когда кончится наша ссылка, мы уедем с тобой за эти леса. Поверь, не вся Россия живет так, как ваша Пинега… Если б ты знала, как там интересно жить! Там выходит масса книг, там по вечерам открываются театры, там студенты распевают вольные песни… Ты только подумай, как нам станет хорошо, какая чудесная нас ожидает жизнь!
— А ты меня не оставишь… вот такую?
— Что ты! Как ты могла подумать? Ты верь мне, как я тебе верю, и тогда все у нас будет замечательно…
Но впереди еще четыре (целых четыре) полярных ночи, и, значит, еще четыре (целых четыре) года он будет прозябать в этой дыре. Распахнув пальто навстречу ветру, он тащит за собой саночки, и холодная острая злость охватывает его. Сейчас он ненавидит эту заманчивую полоску леса, за которой люди живут, разрешая все сомнения делом, он проклинает этот синеватый в трещинах лед и никак не может понять лебедей, что, сладостно курлыча, несутся еще дальше в ледяную пустыню. И то, что мучило его в камере Алексеевского равелина, снова встает перед ним: «Не так, не так! Все надо было делать иначе…» И, бросая поводок санок, горячо убеждал кого-то, незримо:
— Говорили же мы ему, все говорили: не надо, не пришло еще время! А он обманул нас, обещал, что не станет, а сам…
— О ком ты, Никита? — пугалась Липочка. Он виновато смолкал, понуро шел дальше:
— Да все о нем… Каракозове!
— Ой, Никита, нельзя покойника ругать. Он уже мертвый, а ты живой… Поминай добром его!
А дома Анна Сократовна печет пышки, тихой и серой мышью катается из комнаты в комнату хмельная нянька, тускло горят свечи у божницы, освещая бороду Писемского, а сам исправник, желая поддержать разговор с молодежью, рассказывает:
— А то вот, помню, был у нас в полку фельдфебель такой, так он в один присест дюжину калачей московских съедал. И даже не запьет бывало — всухомятку все стрескает… — Помолчит Аккуратов, и снова льются чудные воспоминания: — А то еще вот, помню, был такой субалтерн-юнкер. Так этот стакан чаю (прегорячего!) возьмет, крикнет себе: «Остерегись, душа: ожгу!» — и бац! Залпом крутой кипяток глотал…
Липочка переглядывается с Никитой, нависнет молчание, и вздохнет исправник, грезя о былом:
— А и любопытных людей привелось на службе встретить. Здесь, в Пинеге, таких отродясь не видывали…
Никита искоса смотрит на Липочку и думает: «Неужели же еще целых четыре года?..»
А когда вышел на улицу, под сырую капель, метнулась тень от калитки, протрусила бочком вдоль заборов. Никите показалось, что это — почтмейстер, и Пупоедов (это действительно был он), радуясь увиденному, побежал домой.
Дома он попил молочка, съел корочку хлебца, возблагодарил бога за то, что сыт, и сел тихохонько к столу, зашуршал бумагой. Язык высунул, чтобы было сподручней, и — пошла писать губерния:
На окнах бывшей горкушинской конторы появились занавески.
Исчезла паутина. Клопов шпарили кипятком (бесполезно). Тараканы разбегались от яркого света. А через пыльные окна проклюнулась первая герань… В старом доме покойного купца теперь навязчиво шуршали шелка, переливаясь — из розового в фиолетовый — на статном теле молодой женщины.
Новая метла по-новому метет. Приказчики стали пить втихомолку — по задворкам. Мандолины их за стенкой звучали как-то любовно. Стесняев стал франтить — завел лайковые перчатки. От хозяйки вышел высочайший указ: чтобы чеснок и лук не ели!
— Алексей, — позвала как-то Эльяшева своего главного приказчика, — ну-ка, зайди ко мне… Кажется, слава богу, я разобралась в наследстве. Вот не пойму только одного… Иди, иди сюда! Открой вот этот сундук.
Стесняев с трудом откинул крышку древнего сундука, издавна стоявшего в спальне Горкушина, и сладко замерло его существо. Сундук доверху был полон палками с зарубками, веревками с хитрыми узлами, какие не свяжет даже матрос. Это были «сядэи» — заметки о долгах, которые числились на тундровых жителях. Безграмотные самоеды этими зарубками и узлами как бы вручали Горкушину расписки в своих долгах. Громадный сундук был забит грозными напоминаниями владельцам оленьих стад — кто и сколько должен… Стесняев даже обалдел: «Да тут миллионы лежат! Во где состояньице… Только голову имей!»
— Отсюда-то клопы и ползут, — сказала Эльяшева, закуривая. — Никак не пойму: для чего здесь эти палки и веревки?
Стесняеву стало жарко, потом его сладко прознобило.
— Чудил покойничек, царствие ему небесное, — сказал как можно равнодушнее. — А клопики и впрямь имеются… Тут у них вроде клуба, в сундуке эвтом. Прикажете выбросить?
Спросил, и оборвалось сердце, как в пропасть, — что ответит?
— Выбрось, — ответила Эльяшева. — И сундук сожги… Стесняев сразу попер тяжелину сундука прямо в двери.
— Да не управишься! Кликни приказчиков на подмогу…
«Если ты дура, — подумал Стесняев, надрываясь от усилий, — так приказчики твои не дураки… Они яйца от курицы отличат!»
— Не извольте волнения иметь, — ответил он Эльяшевой галантно и даже шаркнул. — .Мы сами… мигом! Кровь у нас играет…
Дотащил сундук до своего убежища.
— Во подвалило мне… — бормотал, блаженно улыбаясь. — В одночасье миллионщиком стал. Теперь я самоедин этих затрясу. Я им палки да веревки явлю. Тундра-то широка, да и я человек с размахом… Сразу в первую гильдию выскочу!
А жизнь госпожи Эльяшевой между тем шла своим чередом…
Камень, брошенный в затхлое болото, и то вызывает к жизни гнилое трясинное месиво: долго бегут со дна пузыри, дрожит осклизлая ряска, потревоженные лягухи снова забиваются под влажные листы, слизывая дремлющих в тени комаров.
Появление Эльяшевой в Пинеге — как этот камень, брошенный в сборище людей полузаспанных и протухших, как трактирный пирог с капустой. Уже кое-где лопались, издавая зловоние, пузыри мещанских сплетен; противной ряской на воде трепыхало стыдное бабье любопытство; и, совсем как болотные лягушки, скакали вокруг нее, отыскивая что-либо на свой острый и липкий язычок…
Сидела она в клубе, а лягушки пыжились около, наступая друг другу на перепончатые мозоли, — усердно квакали:
— Да как доехали?
— А как вам понравилось? — Ну, как устроились?
Холодно мерцают стекла пенсне, скрадывая голубизну глаз, и совсем ледяным кажется ее резкий голос:
— Господа! В городе немало мещанской молодежи, которая совсем не учится, нет даже библиотеки. А создать хотя бы читальню — это наше дело, господа. И я предлагаю всех чиновных лиц в городе обложить взносом на приобретение книг и журналов…
Но лягушки уже скакали прочь от нее, и в раздражении щелкал костяной веер в руке женщины, и свистел удушливый воздух…
Вознесенский подошел к ней — низко склонил спину, поцеловал Эльяшевой руку. Был он сегодня благообразен и даже величав в своем новом фраке; подстриженные волосы коротко курчавились, трезвые и ясные глаза смотрели на женщину благоговейно.
— Дождь кончился. Позвольте проводить вас?..
Дождь кончился, и было что-то печальное в сером неласковом пейзаже, точно природа прощалась с кем-то. Черная кошка, отряхивая лапы, перебегала дорогу, прыгая через лужи.
— Екатерина Ивановна, — начал Вознесенский, — желательно мне поговорить с вами.
— Так в чем же дело? Я слушаю…
— Хотелось бы мне бросить казенную службу.
— А — смысл? — удивилась она.
Вознесенский остановился, крепче сжал ее теплый локоть:
— Видите ли, я понял, что способен делать что-нибудь лучшее, нежели заполнять поросячьи реестры, ибо оные, сами по себе, очевидно, и полезны для статистики, но только для ведения их со временем будут изобретены машины… Стыдно, Екатерина Ивановна, — продолжал секретарь, — губить жизнь на эти дурацкие бумаги, если сердце мое не пылает возвышенной страстью к разным степеням Владимиров, Анн и Станиславов; предоставлю это другим слугам отечества!
Даже в темноте было видно, как она улыбнулась: — Как вы самоуверенны… И во всем исходите исключительно из своего «я». Впрочем, я не осуждаю вас за это: весь уклад российской жизни таков, что люди невольно становятся индивидуалистами… А знаете, что я скажу? — призадумалась женщина. — Вашему характеру очень отвечали бы «Загадочные натуры» Шпильгагена… Помните эту книгу? Вознесенский долго шагал молча:
— Простите. Незнаком. Жизнь проходит мимо… пока я тут. По деревьям пробежал торопкий ветер, сбросил с намокших ветвей тяжелые капли. В окнах домов дрожали трепетные огни.
— А чем же вы решили заняться, если не служить? Вознесенский без лишних слов взял женщину за локти, перенес через громадную лужу и только потом ответил:
— Буду писать корреспонденции в «Ведомости»… Не удивляйтесь этому, ибо молодые годы свои я провел в кругу людей, которые сейчас уже стали… людьми! Правда, я большею частью встречался с ними за столом, и счастье их, что они умели не только пьянствовать, но и работать; я же, ваш покорный слуга, только пьянствовал!
Она круто повернулась к нему и — с мольбой в голосе:
— Боже мой, боже мой! Ну зачем вы пьете… зачем?
— Я не пью.
— Я спрашиваю не о сегодняшнем дне, а — вообще… Она даже взяла в свои ладони его кулаки и трясла их:
— Зачем? Зачем? Идет со мною спокойный и умный человек, который мне нравится, а завтра он будет как свинья…
Вознесенский даже растерялся перед этим натиском:
— Я как-то странно устроен, дорогая Екатерина Ивановна.
— Ах, оставьте! — возразила она огорченно. — Каждый русский человек устроен всегда очень странно. И если он не Обломов, то уже наверняка литератор. А если не писатель, то пьяница. И если не революционер, то… реакционер. Бросьте пить, мой друг! Этим на Руси никого не удивишь…
Вознесенский отвел от ее лица еловую ветку.
— Я согласен. Но послушайте и вы меня… Каждое мое наблюдение вызывает мысль. Мысль — на то она и мысль, чтобы тут же, не сходя с места, подвергнуть ее сомнению. А уж коли проявилось сомнение — значит, и тоска! Вот оттого-то и пью… вернее, пил оттого, — быстро поправился он.
— А не выдумываете ли вы себе благородные причины, чтобы красиво оправдать свое пьянство?
Они уже подходили к дому, и секретарь поспешно заговорил:
— Уж если сказать честно, то пью потому, что не вижу просвета в жизни. Посидели бы вы хоть один день на моем месте. Все эти мужики с прошениями, составленными за три копейки в кабаке… Какие-то замызганные бабы с детьми… Я им что-то говорю, облаиваю их, как водится. Они плачут, скулят. А я ведь знаю, что ничто им уже не поможет. И вот сознание беспомощности своей… ну, разве это не причина для пьянства?
На это она ничего не сказала. Протянула ему руку. Но он жадно поймал и вторую, целовал их, часто повторяя:
— Вы — чистая, светлая! Спасибо вам… спасибо…
— Мне спасибо? Но — за что же?
— А за то, что разбудили вы меня… Проснулся человек!
Стесняев, увидев свою комнату всю развороченной, сразу понял — унюхали черти носатые, приказчики, теперь ищут кубышку у него. Жалобно всхлипнув, кинулся за печку, отодрал половицу, засмеялся в радости:
— Слава те, господи! Тут оне… захоронил славно.
Когда умер старик, великий искус в душе Стесняева был: брать или не брать? И, отмучившись, он взял… Крепко взял! Стесняев скрыл от горкушинской наследницы (заодно с бумагами) целый погост Андреевский, где добрый лес уже сотни лет тянулся к небесам на мачтовый вырост. Скрыл и — продал его на корню в славный монастырь Сийский, а монахи там — не дураки: еще дальше лес перепродали — прямо в Кронштадт.
«Только бы, — думал теперь Стесняев, — приказчики про сундук не проведали. Лес-то ладно: за лес меня живым оставят. А вот долги самоедские — тут миллионами пахнет…»
— Опасно стало жить на свете, — сказал Стесняев.
От волнения даже на крыльцо вышел, чтобы проветриться, а там на него мешок из-под рыбы тухлой накинули, и ну давай палками угождать, да по чему попало. Били крепко — видать, поужинали перед тем как следует.
Стесняев кое-как заполз обратно в свою конуру, посмотрелся в зеркальце — вся морда в синяках. Поставил себе примочки, наложил на глаза пятаки медные, как покойник, и лег спать, сильно обиженный на несовершенство человеческой жизни.
Утром он застал хозяйку в конторе. Пила кофе. Не причесана.
Спросила, однако:
— Ого! За что тебя побили, Алексей?
— Дык народ-то серый, культурности никакой… Нет того, чтобы беседу, скажем, о возвышенных материях вести. Или — в шашки сыграть… Этого не жди! Вот вино пить да кулаки чесать… Прямо ужасное отродье народилось в веке девятнадцатом. Но еще имеются натуры избранные. Вот и я, к примеру…
Поговорили о том, что скоро приедут чердынцы за брусяным камнем, затем Екатерина Ивановна спросила:
— А грустный-то чего, Алексей?
Стесняев скуксился лицом, завздыхал горестно:
— Годы молодые уходят, а сердце приклонить не к кому. Добро бы урод был какой али пьющий, того не приметно, а вот же…
Решил тут воодушевленно: «Была не была, а шарахну!»
— Катерина Ивановна, — упал на колени, — свету-то, почитай, что в вашем окошке только и вижу. Прилетели вы, как птичка божия, на погибель мою. Всю жизнь себя в целомудрии соблюдал, для полного счастья готовил. Мы не какие-нибудь пустозвоны…
Эльяшева опустила чашку на стол, ударила в пол туфлей:
— А ну — хватит! Или сдурел ты окончательно? Стесняев отпрянул к двери, в душе посрамил себя: «Дурень я! Тут надо записки томные писать поначалу, в обморок кидаться при всех, а я… Эх, трескоед!» Ответил:
— Сердечную рану слезами омою… А вы уж не гневайтесь! Рассмеялась тут хозяйка, сменила гнев на милость:
— Вот орешки кедровые… Хочешь?
— Извольте. Только у нас их «гнидами» прозывают. Девки печорские до них особо охочи бывают. Щелкают не хуже белок лесных — аж в глазах рябит.
— Ты сам-то, Алексей, разве не здешний?
— Произведен родителями в Усть-Ижме был. Грузинский князь Евсей Осипыч Паливандов[126] мне крестным отцом приходится. А мы, ижемские, ребята проворные. Ежели нам конкурент попался, мы его живьем глотаем. Только пуговки от пальто отрыгнем.
— Вот и собирайся в Пустозерск ехать, — наказала хозяйка. — Мною для вывоза печорской лиственницы в Петербург зафрахтовано судно. Скажи шкиперу Рассмусену, чтобы в Ревеле половину груза на пристанях господина Русанова оставил, остальное пускай на военную верфь доставит…
Стесняев собрался скоро. Сложил в кибитку туеса с порохом, водкой запасся, громадный мешок с баранками сверху водрузил.
— Куда? — крикнул ямщику. — Куда с левого боку на козлы лезешь? Лезь справа, а то дорога худой будет… Убьют еще!
Потянулись пути лесные да дикие. Стучали колеса по корневищам, в ветроломах бродили волки, прыгали белки по веткам, висели задавленные в петлях рябчики (не пришел еще охотник, чтобы их вынуть). А в ледяных родниках плавали оставленные для путников берестяные ковшички: пей, родимый, вода общая!
В закопченных кушнях, об углы которых приходили чесаться медведи, жили волосатые, иссохшиеся плотью отшельники. Уже забыли они речь человеческую — просили подаяния одними глазами. А ведь были когда-то и они молодыми, стреножили в ночном лошадей, бегали по задворкам щупать толстых девок, кричали на гулянках песни, резали ножиками соперников, а… теперь:
— Мммм… Хяиба нам… ммм… кинь хлиба!..
Леса кончились, Стесняев отпустил ямщика с лошадьми. Под кряканье уток пустился в тундру на оленях. Он умышленно загостевал в чумах богатого самоеда Тыко: обнимал его, хвалил молодую жену, лил в чашку смердящую дешевую водку:
— Пей, Тыко… Я тебе еще пороху отсыплю. Ружо хошь? В город не езди. Тока мне скажи — и подарю тебе ружо… Ббах! — и зайца нету. Ббах! — и никого нету… Полюбил я тебя, Тыко.
Ослепшая Тыкова бабушка подползала на карачках к костру, нежно щупала лицо Стесняева грязными пальцами:
— Хороший бачка у нас… Я ему песни спою.
Стесняев напоил до смерти и бабушку. Слушал ее гнусливые песни — терпеливо. Кутал плечи Тыковой жены в ситцы:
— Ай да баба! Таких и в Архангельске не видал. Счастливый ты, Тыко; где нашел ее? Бери ей на платье… Не-не, ничего не возьму. Подарок!
Задобрив Тыково семейство, Стесняев вдруг загрустил:
— А меня губернатор тут вызвал к себе и спрашивает: чего это, мол, Тыко, такой честный самоедина, а долгов не платит?
— Тыко честна… Тыко собака знай… Губернатор верь мне. Стесняев тут разложил перед ним ворох «сядэев», будто вязанку дров разбросал по чуму. И заговорил уже строго:
— А это что? Еще дедушка твой у Горкушина накошелял. Сам-то помер, так вот ты, внук, теперича плати…
Поутру, когда самоеды проспались, Стесняев достал с нарт мешок с сухо гремевшими связками баранок и сказал Тыко:
— Ты стада свои к Обродску через Камень[127] погонишь скоро, так сослужи мне… Отвези эти баранки за Пай-Хой, обменяй поштучно на лисиц или песцов. А я уж тебя в беде не покину. Так и скажу губернатору, хороший самоедина Тыко, честный!
Оставил он мешок с «круглой русской едой», пожалел Тыко:
— Небось башка-то трещит? Вот тебе бутылка. На донышке тут накапает еще тебе… Ты не будь дураком, снегу туда напихай, пополощи и выпьешь. Оно и ладно будет! Повеселеешь…
Тыко усердно пихал пальцем снег в пустую бутылку.
— Олешков моих когда заберешь? — спросил.
— Сейчас не аркань. Прогуляй их. А когда нажируются, я приеду и заберу их у тебя…
Нарты Стесняева скрылись вдали. Тыко выпил мерзлую воду из бутылки, пахнущую спиртом. Причмокнул языком:
— Ай, хорош бачка! Полюбил меня…
И началась новая прекрасная жизнь!
Вот он ходит по комнате, застланной шкурами медведей, — а она сидит рядом (такая милая); вот он пьет крепкий чай, осторожно берет ложечкой варенье — а она сидит рядом (такая чудная); вот он говорит, вот он любуется, вот он блаженствует — а она все рядом с ним (такая родная)…
Эльяшева кутает плечи в платок, а голос ее — как шелест опадающих листьев:
— А вам не страшно, что мы сидим вот здесь, в этой глуши, и одно нам теперь осталось — говорить, говорить, говорить?
Ее рука осторожно ложится ему на плечо:
— Аполлон Касьянович, как это хорошо, что вы стали… вот таким. Я очень рада за вас. Очень…
Он уходит от нее уже поздним вечером, а душа его в смятении. Не знает — куда деть себя в этом городе, и удивляется — как мог прожить здесь столько времени до нее? Все наболевшее и все, что еще только начинает болеть, бессознательно ищет выхода. Бунтует в потемках сердца. Кричит в нем.
«Нет, — говорит он, слабея, — нельзя… нельзя же ведь!»
Но старое беспощадное чувство, пробившись сквозь сутолоку ощущений, уже выставило наружу свою гадючью головку, сосет душу ему: «А почему нельзя? Можно — в последний раз! Она даже не узнает… Один-то раз можно…»
«Она узнает…» Но голос звучит уже не так твердо.
Из дверей кабака несет так одуряюще-сладко. О, этот запах! Есть ли еще благовония на свете, которые могли бы сравниться с ароматом кабака? Увы, их нету, и они для пьяницы — почти волшебны. Тут, в этих запахах, все: и вино, и табак, и перегар, и вобла, и — всеобщее равенство, черт побери!
Крепко выругавшись, Вознесенский рыбкой ныряет в мутную духоту трактира. Прищелкнул пальцами, прошелся гоголем:
Давненько его не видели здесь. Раскланялся кабатчик:
— Уездному начальству… наше, нижайшее! Что налить? Подкатился к нему нищий Ленька, бряцая висевшей на поясе кружкой, смахнул шапчонку. Заплясал, закочевряжился.
— Ваше преподобие, — просил деликатно, — не откажите на построение храма!
— А велик ли храм строишь? — спросил его секретарь.
— Да не… не велик. Всего в косушку!
— За что же это я тебе косушку дарить должен?
— Да замерз я за ваше здоровье.
— Ты, я вижу, тоже с затылком… Пшшел. Дай пройти! Оттолкнув нищего, Вознесенский воровато оглянулся на дверь. Ему вдруг стало страшно, что она может зайти сюда и увидеть его… Шепотом (отрывистым и страстным) сказал кабатчику:
— Петрушка, налей-ка.
Взял стакан. Скулы даже свело от вожделенной судороги. Но в этот момент, казалось, снова легла на его плечо рука и слух обожгло дыханием: «Как хорошо, что вы стали таким…»
— Закусить дай, — сказал Вознесенский.
Все готово. Можно начинать. Наклонил и выпил. Потом пожевал. Тут еще налили… Дорожка укатанная!
— Вот проклятье, — сказал секретарь Петрушке. — Выпить охота, а не могу… Ездил я тут к одной ведьме старой в Долгощелье, заговорила она меня!
— Бывает, — неохотно согласился кабатчик. — Тут главное — первую пропустить… вторая сама проскочит. Пейте!
Стакан с размаху опустился на прилавок.
— Ленька! — позвал Вознесенский нищего. — Иди храм сооружать…
И, оставив водку, выскочил из кабака.
Придя домой, секретарь долго шарил бадьей в колодце, распугивая виснувших на срубе лягушек. Зачерпнув воды, жадно напился, вздыхая при этом шумно — как лошадь. Ввалившись в свое убогое холостяцкое жилье, сидел на лавке, не зажигая света, тяжело вздыхал. Было ему сейчас нелегко.
Наконец взял себя в руки. Затеплил огонь. Посуду сдвинул на край стола… Да. Все эти годы прожиты им бесполезно.
Как последний дурак, больше всех пил, больше всех орал и буянил. Теперь — баста! Хорошо, что хоть не до конца испохабил душу. Еще тепло в груди и нежно на сердце. Он полюбил — и обязан доказать женщине, что достоин ее любви. Она ведь, это верно, чистая и святая… она умная… она все понимает.
А может, и не даром прошли эти годы? Напротив, он узнал здесь много такого, что… пусть-ка теперь поберегутся его. Хотелось бы разворошить это болото. Посуда мешала даже на краю стола. Переставил ее на лавку. Сел. Начал так:
В окно потянуло сладковатым дымком — где-то вдали начинали гореть леса. Мутное желтоватое зарево постепенно наполняло неяркие полуночные небеса русской захолустной окраины.
Стесняев вернулся из дальней поездки оживленный, внутренне ликующий, жениховствующий. Долго бродил под окнами, распевая разные местные глупости:
Эльяшева распахнула окно:
— Не вой! И без тебя тошно…
Успех в коммерческих делах придает человеку уверенности в своих силах. Наглость людская зачастую прямо пропорциональна росту кошелька. Стесняев проник к своей хозяйке — кавалером:
— Очень уж вы образованная, Катерина Ивановна. К вам, языка не поскоблив, и подойти боязно. Без вас, истинно, мы от дикости совсем было уже ощетинились и, можно сказать, без просвещения этого самого ошалели в полной мере. Но, с вами поговорив, и я хочу возлегать умом к таинствам любви.
— Дурак же ты, Алексей… ой и дурак!
— Вы меня, — ответил Стесняев, — и далее дураком считайте. Тем приятнее мне будет в конце концов умным оказаться. А сейчас я вот книжку одну читаю… Занятная катавасия была с прынцем Доном Жуаном. Примерно и я в таком же положении нахожусь, как прынц этот.
— Ну-ка разрисуй мне свое положение.
— Пожалте! Он ее любит, и от страсти ужасной у него в грудях стеснение началось, а обратной склонности заметить не может.
— На этом сегодня и закончим, — решила Эльяшева. Стесняев поклонился ей:
— Как угодно. А только извините за проговорку мою. Эх, Катерина Ивановна! — запечалился Стесняев. — Не туда вы смотрите своими прекрасными глазками. Вам бы мужа, пекущегося о вас, а не пьяного горлопана, который бить вас станет…
Она поняла, в чей огород камни летят, и ответила кратко:
— Вон!
На улице ей встретился почтмейстер Пупоедов, запричитал что-то угодливо и подобострастно. Прошла мимо, сухо кивнув в ответ. Постучала в двери дома Вознесенского — никто не отозвался, и она, толкнув дверь, шагнула за порог.
Она была здесь не впервые. Вознесенский спал, скинув только сапоги, и через рваные носки она видела его большие растопыренные пальцы с твердыми желтоватыми ногтями. А праздничный фрак секретаря, завернутый в холстину, болтался под самым потолком, распяленный на палках, напоминая пустое выпотрошенное чучело.
Решила не будить его. Присела на лавку и долго не знала, куда сложить перчатки и шляпу. Кругом — пыль, грязь, запустение.
Потянулась к столу, взяла мелко исписанный лист, надела пенсне.
Вознесенский писал:
—
Скрипнула дверь. Вошел большой рыжий кот — как хозяин. Глянул на гостью желтым недоверчивым глазом. Вспрыгнул на кровать, обвил шею Вознесенского, словно горжетка. И скоро к храпу мужчины прибавилось деликатное мурлыканье…
Она дочитала все до конца:
Что ж, будить его не стоит. Он, видно, допоздна работал. «Но как он может жить в таком кавардаке?» Засучила рукава блузки и яростно, но без шума, чтобы не потревожить спящего, накинулась на грязь, окружавшую ее. Кот приоткрыл один глаз, сонно наблюдал. В его прищуре словно читалось коварное: «Валяй-валяй, старайся. Завтра мы с хозяином все переделаем на старый лад».
Она ушла. Деревянные мостки скрипели под ногами, ветер трепал перья на шляпе — не могла скрыть улыбки. А когда уже приближалась к дому своему, взлаяли вдалеке собаки — рыча, захлебываясь, стервенея. Она увидела, что вдогонку за нею несется взлохмаченный спросонья Вознесенский с жердиной в руках. Запыхавшийся, счастливый и чуточку диковатый, он нагнал ее.
— Это… вы? — спросил тихо.
— Не понимаю.
— По опыту знаю, что пыль сама по себе не исчезает, а кастрюли не сверкают… Это, конечно, вы!
И, взяв ее за руку, привел обратно. Растерянно хватал ведра, гремел ухватом, шарил по полкам. Потом замер и блаженно возвел глаза к потолку.
— Боже! — поразилась она. — Какое у вас глупое сейчас лицо!
— Возможно. Но я вспоминаю… У меня было нечто вкусное. И не знаю, куда оно делось… Может, я давно съел? Не помню.
Он стал Ломать на колене сухие палки, обкладывая ими чугунок в печи. Бегал на двор — рвал крапиву.
— Послушайте, что вы там затеваете?
— Как что? Я не отпущу вас без обеда.
— А что у вас сегодня на обед?
— Откуда я знаю? Вот сварится — тогда увидим.
— То есть как это — увидим?
— А так и увидим. У меня всю жизнь существовали только два удивительных блюда. Одно — жидкое, другое — густое… Какое из них вы желаете сегодня получить?
И когда ужасный обед был готов, госпожа Эльяшева в страхе божием за свою жизнь робко поднесла ко рту первую ложку.
— Ну как? — спросил он, весь сгорая от любопытства.
— Странно, но действительно получилось.
— А что я вам говорил?..
Она очень внимательно посмотрела на него и вдруг поняла: да, этот человек дорог ей… Вознесенский просил:
— Вы сейчас что-то подумали обо мне… Что?
— Совсем нет! — ответила она. — Где у вас соль?
— Вот соль. Но я хочу знать, что вы подумали обо мне…
Леса горели вокруг, подступая к городу, солнце тонуло в багровом дыму, короткие дожди не смогли прибить огня. Стаи белок, задрав хвосты, косяками переплывали реку, спасаясь от пламени. У собак все морды были в шерсти и беличьей крови. Потом из бурелома целую ночь ревел медведь. Пинежские мужики пошли на него с рогатинами, но медведь уже сдох, и вместо лап были у него обгорелые культяпки…
А скоро через город потянулись и первые беженцы-нищие, стронутые неурожаем и голодом. Тащились они в одиночку и семьями. Мужики были в лыковых ступанцах, а бабы в веревочных «шептунах» на босу ногу. Стояли под окнами, прося милостыню, потом шли далее. На спинах у всех примостились жалкие «саватейки», куда они подаяние доброхотное складывали.
В один из таких дней, кашляя от едкого дыма, Никита вернулся от Липочки Аккуратовой и застал Екатерину Ивановну на кухне, где она слушала рассказ странника. Лохматый старец, часто крестясь на иконы, хлебал чаек и говорил плачуще:
— Сторона-то наша задвённая. Да и люди мы просты, не едим пряников писаных. Вот шел я с Мезени, так страсть как обеднял народец. У иных-то нужда такова, что собаки им ложки моют, сами спят на кулаке, а ихние-то щи — хоть кнутом хлещи: пузыря не вскочит. В эту годину неласкову службу божию на ржаных просфорах справлять стали, ан и те-то из невеяной муки слепляют. Добро бы — из муки, а то и коры туда натолкут…
А потом, когда нищий убрался, госпожа Эльяшева пригласила ссыльного к чаю вечернему — на своей половине. И были тут, на столе купчихи, икра уральская, мед сарапульский, рыжики каргопольские, груздочки ярославские, виноград астраханский, пряники тульские, миноги балтийские…
— Удивительно богата страна, в которой мы живем, — сказала женщина и задумалась. — Просто сказочная страна!
А под окнами кто-то долго мычал — в тоске безнадежной:
— Христа, спасителя нашего ради… Нам бы тока хлибушка, а сольца-то у нас своя имеется…
Часть IV. «РАСПНИ ЕГО!..»
Богат Тыко! Ох и богат — с двумя бабами живет, каждый день губы оленьи ест. Он даже кота, говорят, в Пустозерске выменял у купцов русских за тридцать оленей.
Чай-то он не из котла, как другие, а из русского самовара пьет. Даже шаман такой роскоши не имеет. Инькам (женам своим, лакомкам) Тыко недавно подарил масла топленого. Когда вытопчет стадо ягель, гонит Тыко олешков дальше — тогда вздрогнет земля, и под ударами оленьих копыт тысячами гибнут желтобрюхие мыши…
Пора! Пора уже гнать стадо за Камень — к морю, чтобы соленый ветер отбил мошкару. Иначе затоскуют олешки, забегут, спасаясь от гнуса, по самые уши в ледяные озера, перестанут кормить себя и падут к осени. А шкуры их будут в дырках, будто картечью пробитые, прожранные насквозь верткими, как буравы, личинками оводов…
Пора, пора ломать чумы! Тыко уже и нарты подновил на семи копыльях, семь раз плюнул на ветер, и мешок с «круглой русской едой» (с баранками, что дал ему на обмен Стесняев) он семью узлами перевязал.
А перед самым отъездом подрались его иньки — старая и молодая. Старая охотника родила, а молодая не могла народить. Посмотрела молодуха, как баба обмывает настоем грибов и гнилушек своего сына, которого назвали Ваталя (что значит Лишний), и от зависти лютой вцепилась в волосы старой жены Тыковой.
Долго возились иньки по тесному чуму, визжали от боли и выли. Затоптали ногами костер, стало в чуме темно и дымно. В углу своем закашлялась слепая Тыкова бабушка. Тогда залаяли собаки, чуя непорядок нутром своим, и пришел Тыко. И стал он бить глупых жен, а бабушка ему помогала. И выволок он инек из чума, посадил рядком в мох, плачущих. Кусок горящего сала взял, обкурил драчливых вонючей копотью, чтобы грех из них вышел, и сказал бабам-лакомкам сердито, как повелитель:
— Ломай чумы… ехать к Большой Воде надо.
Сломали. Увязали скарб. И поехали через тундру, сверкая самоваром. Выл в мешке кот, проданный на погибель безжалостными русскими купцами… Ехали, ехали, ехали. Долго ехали.
Хоркали быки, впряженные в аргиш. Пролетали над тайболой гуси. Под вечер в болотистом чернолесье жалобно, как дети, плакали белые полярные совы. У редких самоедских могил, поднятых на шестах и увешанных бубенцами, что звенели на ветру, отпугивая злых духов, часто топтались на задних лапах медведи: им, косолапым, эта музыка нравилась, они любили слушать ее…
Ох, и дальний же путь за Камень! В низинах еще снега рыхлые, прыгают нарты с холма на холм, шипят под полозьями пушистые кочки А по горам, припав к земле животами, лежат мохнатые волки. Тянут они по ветру острые морды, долго бегут за стадами богатого Тыко, и пугливые матки-хапторки начинают бодать своих сосунков-пыжиков, чтобы не отставали от старших…
Поёт Тыко песню — хорошую, как всегда:
Свистел хорей над рогами оленей; плакал Ваталя-Лишний, завернутый в бересту и обложенный мохом; старая бабушка курила медную трубку и радовалась, что ее внук умеет петь такие дивные умные песни. А сам Тыко в пестрой рубахе из ситца поверх засаленной вшивой малицы часто спрыгивал
с нарт, бежал с ними рядом. И щупал мешок с баранками — как бы не потерять «круглую еду», тогда беды не оберешься.
На рассвете аргиш уперся в крутой холм. А на вершине холма громоздился прямо в небо несуразной глыбой всесильный Нум — главный идол самоедов. Семь голов его смотрели в разные стороны, и вместо глаз мерцали свинцовые пули. А вокруг стояли помощники Нума — злые тадебции с мордами, облепленными кровью загнившей и пухом грязным.
Реяли над идолами полуистлевшие кушаки и ленты…
Ветер рванул с неба, провыл в кустах, застучало что-то вокруг, пошел стон по низине — и упали самоеды лицом в снег, лежали так долго-долго: страшно им было! Потом белого оленя из аргиша выпрягли, белую собаку из своры вытащили. Собаку Тыко сразу ударил ножом в горло, напоив свои руки собачьей кровью, и заползал вокруг тадебциев, мазал из по губам и выпуклым животам, просил на него сильно не сердиться.
Белого быка держала бабушка за задние ноги, а Тыко повернул оленя головой на восход солнца и задавил тесной петлей. Рухнул бык к подножию молчаливого старого Нума.
— Нумей! Нумей! — загорланил Тыко, и ветер отнес его голос в тайболу. — Ты тюакр темя пянд товахапад![129]
Но еще не накормлены были хэги — мелкие прожорливые божки, которые (выструганные из палок) торчали вокруг Нума и тадебциев, словно частокол вокруг острога. Тут бабушка вытащила кота из мешка. Посмотрел котище, какая тоска вокруг и ни одной кошки не видать, сразу понял, что плохи дела его. Яростно зашипев, он пружиной — острой и сильной! — вывернулся из рук Тыковой бабушки. И понесся через тундру напропалую — куда глаза глядят.
А собаки — за ним. Опрокинули нарты. Хрястнулся мешок с баранками. «Круглая русская еда» сразу перестала быть круглой. Тыко схватил ружье — трах! И убитого кота, размотав за хвост, швырнул на прожор ненасытным древним болванам. Мало вам оленя, мало вам собаки, так вот вам еще и кот — жрите!
— Поехали, — сказал Тыко инькам своим…
Но, кажется, не насытился Нум. А может, не понравился кот гневным тадебциям. Едва отъехали они от капища, как нарты провалились в ручей тундровый. Вытащили мокрый мешок из воды, семь магических узлов развязал Тыко, а там, внутри мешка, половина баранок — в кашу… Попробовал Тыко — совсем невкусно!
— Скорей ехать надо, — заволновался он. — Нумей сердит на меня. Едем к русскому богу… До Николы святого едем!
Добрались до зырянского села. Тыко десять оленей привязал к ограде храма, сам вошел внутрь и сразу лег на пол, потому что сидеть и стоять не любил. Тут на него, на лежачего, дьячок хиленький с ремнем накинулся:
— Валяешься, падло сальное… Небось своим истуканам половину стада отдал, а Николе только десять… Вяжи еще!
Потом, умилостивясь, дьячок сказал:
— На Николу нашего смело рассчитывай — это у нас добрый тадебции: что ни попросишь, все выдаст. А сейчас — ступай! Да свечку-то хоть поставь, нехристь нечесаная…
Лежал уже перед ним Камень — сверкали вдали снежные горы, над ними пылили метели, а где-то неясно мерцал костер заблудшего охотника. Разложил Тыко мокрые баранки Стесняева на крыше зимовья, чтобы подсохли, сам в кабак пошел и туда четырех оленей отвел. Ему за это два стакана водки налили и еще обещали добавить. Он водку быстро выпил, закусил ее клюквой. Потом инькам с бабушкой надоело ждать мужа и внука — тоже пришли в кабак, ведя за собой оленей. Выпили водки, и тут стало им весело!
А ночью, когда все уснули, молодая жена колыбель лубяную, в которой Ваталя-Лишний лежал, взяла и повернула так, чтобы младенец огонь костра видел. Пусть на огонь смотрит всю ночь, косым станет; вырастет — зверя не сможет подстрелить. И подумав так, снова уползла в темноту чума, пьяная, нащупала место, где бы ей лечь, и — легла.
В эту-то ночь кто-то украл с крыши зимовья «круглую русскую еду», и утром взвыло от горя семейство Тыково. Ведь каждую баранку надо было — по уговору со Стесняевым — на песца обменять за Камнем!
Запустив руку за малицу, Тыко вынул своего личного хэга. Поднял с земли прут и больно высек бога по разрисованной морде. Потом размахнулся и далеко забросил идола в кусты…
Инькам своим он сказал:
— Плохой хэг был, дурак был. Дайте мне вон ту палку: я себе нового хэга вырежу — умного бога, доброго…
Екатерина Ивановна пригласила к себе священника, отца Герасима Нерукотворнова. Вот исправный был батюшка: слова от него худого никто не слыхивал. Пил даровой чай вприкуску, коли крошка хлеба на стол упадет — он ее в рот себе метнет с руки.
Да при этом еще сентенцию выведет:
— Нонеча хлебушко дорог стал. Эвон как… беречь надо!
Для приличия поговорили о разном. А больше — о комарах, которые уже стали донимать пинежского обывателя.
— Вот волк у нас… тот смирен, — говорил отец Герасим. — А комар — это да! Послан в наказанье свыше, дабы мы бога-то не забывали… В наших краях даже святые на комарах подвижничают. Вот схимник Мамонт из Солзы… Не слыхивали про такого?
— Нет, отец Герасим, я ведь здесь еще недавно…
— А велик был старец! — причмокнул священник. — Поначалу-то плоть свою убивал через силу: деревья вырывал с корнем. А к старости попритих. От долгого поста плоть его прилипла к костям. И наскрозь просвечивал, быдто ангел какой. От коленопреклонений многих оцепенел в ногах, так что братия его на своем горбу таскала. Надоел он этим братии святой, и она уже не раз ему намекала: «Уж скажи ты нам, отец Мамонт, где нам погрести тебя, когда дух испустишь?» На что отец Мамонт советовал им пророчески: «Свяжите мне ноги вервием да плот для меня сваляйте из лесу доброго…» Так братия и сделала. Отпихнули его с плотом от берега, и поплыл он духом божиим прямо на середь озера. Там до смертного часа единой рыбкой себя подкармливал. А при этом обнажал главу и плечи свои, отдаваясь на съедение гнуса алчущего… Братия монастырская по ночам исступленные вопли слышала — то комары старца заживо уничтожали. А он искус божий стерпел. Ни разу к берегу не причалил. Так и погиб во святости. По весне к монастырю только удочку евонную волнами прибило… Подвижник!
С подвижников и комаров госпожа Эльяшева деликатно перевела разговор на погоду. В этом году морозы трескучие до 24 мая стояли, а потом жарой двинуло — необычной для севера.
— Оттого-то и бедствие выпало… недород, а иначе — голод! — сказала она. — И звала я вас, батюшка, по делу важному.
Нерукотворнов спросил заинтересованно:
— По какому? По какому?
— По важному делу… Касательно помощи духовной.
— Это мы всегда могем. Уж не смущает ли вас бес какой? Может, мне с водосвятием прийти?
— Беса я и сама изгошо, ежели он появится. А вот голод в уезде меня сильно смущает…
Нерукотворнов ответил:
— Так сие, Екатерина Ивановна, не от нас зависит. Народу голодать свычно. Сам виноват! Глуп он стал по нонешним временам: о черном дне забот не имеет. Что есть у него — все сразу пожрет, как свинья, а назавтрева крошки детям малым не оставит.
— А какое мне до этого дело? — вдруг холодно спросила его Эльяшева. — Кто виноват в голоде — не мне решать. Меня обязывает лишь нравственное чувство… Вам не стыдно, батюшка?
Отец Герасим удивился:
— А чего мне стыдиться? Я, чай, не украл…
— Не стыдно вам завтракать, обедать и ужинать, когда другие голодными сидят? А мне вот — стыдно…
— Стыд — он, как и разврат, от безделья корень свой ведет.
— Да о чем вы, батюшка? — раздраженно заметила Эльяшева, обкуривая Нерукотворнова дымом папиросы. — Черный день уже настал, а светлого не предвидится… Я хочу открыть в Пинеге для голодающих крестьян столовую. Бесплатную, естественно. Своя рука владыка! А вы, как священник, посодействуйте мне словом божиим.
Отец Герасим тяжко вздохнул. Женщина смотрела в окно. А там — в окне — виделось дальнее. И река, и лес, и запустение. Освещенный лучами заката, ехал всадник прямо на север; красная рубаха трепыхалась ветром на нем, как ярый язык пламени. Это было и красиво и даже как-то страшно.
— В таком деле, какое вы затеваете, — не сразу ответил священник, — необходимо слово не божие, а слово начальственное… Как начальство посмотрит!
— А разве начальству не все равно, на что я буду тратить свои капиталы?
— Сами посудите, какое сомнение в умах вы произведете. Горкушина покойного все знали. Копил человек. Недоедал, недосыпал. Все тужился, напрягая и дух и плоть свои… А вы — нате вам: столовая бесплатная! Приходи и ешь. Эдак-то любой жить захочет, чтобы без денег по обжоркам шастать. Вы этим народ наш, и без того непутевый, враз трудиться отучите. Доброй христианкой быть хорошо. Но потакать слабостям людским не нужно.
— Может, — резко спросила его Эльяшева, — еще что-нибудь расскажете мне… из области духовного?
— Духовное кончилось, — поднялся из-за стола Нерукотворнов. — Напоследки житейское выскажу… Берегите капитал свой, Екатерина Ивановна: вам он в приданое еще сгодится, любой вас с деньгами приемлет в радости и станет голубить, как голубицу. А коли профинтите его сейчас, так ваш будущий супруг строго ваше поведение осудит, и будет он прав…
По уходе батюшки Эльяшева навестила Земляницына:
— Ну, хватит лежать, юноша. Пусть хоть немного постель отдохнет от вас. Ссылка политическая не для того дана человеку, чтобы он валялся… Что вы там читаете?
— Да логарифмы вот… для души. Другого-то ничего нет.
— Нашли, что читать для души. Спятить можно! Я вас хочу послать в Архангельск, — поедете?
— Ого! А зачем?
— Артель плотников найдете и сюда пригоните.
— Но я же под надзором. Не имею права покидать Пинеги.
— А, чепуха! — отмахнулась Эльяшева. — Кого вы больше цените во мнении своем — меня или исправника? Или дочку его?
— Пожалуй, что вас, Екатерина Ивановна.
— Тогда собирайтесь. Своим приказчикам я не доверяю… Мне нужна еще посуда простейшая. Два больших котла. Ну, стекла. Ну, кирпич. Что там еще? Берите все оптом. Денег не жалейте.
Потом, уже стоя в дверях, вдруг удивленно спросила:
— Послушайте, юноша, а почему вы не бежите?
— Откуда и куда?
— Из Пинеги, вестимо… А куда — мир велик. Поражаюсь я вам, честно говоря. Ведь так можно опухнуть от безделья. Неужели вам самому неохота вдохнуть свободы? Разгуляться? Разбежаться? Разбиться?.. Когда же еще бегать, как не сейчас?
— А почему вы меня об этом спрашиваете?
— Потому что я знаю — у вас нет денег… для побега. Но они имеются у меня. И я все время жду: когда вы их попросите?
Самым активным помощником Эльяшевой в ее смелом начинании сделался уездный секретарь Вознесенский. На окраине города, среди болотистых пожен, где был выгон коровий, вырос домина с трубой кирпичной. А когда дым пошел из этой трубы, когда в котлах забурлили щи с кашей, когда каждому пришедшему крошили мясо в щи, а кашу поливали усердно маслицем, — вот именно тогда канцелярская машина губернии, со скрипом повернувшись, совершила оборот бюрократического колеса, и… в Пинеге появилось новое лицо.
— Ротмистр Гамсахурдия! — представился Эльяшевой молодой и обаятельный человек в жандармском мундире.
— Милости прошу, господин ротмистр, — отвечала ему Екатерина Ивановна. — Вас, наверное, прислали не просто так?
— «Просто так» мы никуда не ездим, мадам. У нас прогонных денег «просто так» не получить.
— Жаль мне, если вы за сотню верст приехали киселя хлебать. Дам я вам попробовать бесплатных щей и каши… Лица официальные на Руси, как я заметила, обожают, когда их кормят бесплатно.
Ротмистр Гиго Гамсахурдия безо всякой иронии согласился:
— Отлично. Почему бы и не попробовать?
За раздачею пищи в столовой для голодающих мужиков и нищих следил Никита Земляницын, и Гамсахурдия спросил:
— Этот человек тоже служит у вас?
— Да. Метрдотелем.
Ротмистр остался доволен и щами и кашей.
— Великолепно, мадам, — сказал он. — Немножко бы поперчить. Но это, конечно, дело вкуса. Я человек горячий, восточный…
Эльяшева отвечала жандарму, вся настороже, в готовности:
— Надеюсь, после снятия, пробы у вас нет дел до меня?
— Увы, мадам. Имеются.
— Прошу! — И она провела его в свою конторку.
— Все бы ничего, — заявил ротмистр в разговоре. — В конце концов каждый на Руси сходит с ума по-своему, и нам, корпусу жандармов его величества, абсолютно безразлично — кто и как тратит свои деньги…
— Уже интересно! — прищурилась Эльяшева. — Живописуйте и далее. Я слушаю вас, как мед пью.
— Но вот что настораживает нас, мадам… Зачем вы к своей филантропии приобщили и ссыльного? Притом — политического? Хорошо ли это? Здесь мы усматриваем наличие некоторой тенденции в пропаганде… А что вы скажете?
Эльяшева, подумав, сказала:
— Политика в другом! Мне кажется, когда народ сыт, то и бунтовать не станет. А зачем вам нужно обязательно видеть мужиков голодными, если уже нашлась такая дура, как я, которая готова кормить весь уезд бесплатно? Я жду теперь от вас объяснений.
Ротмистр сразу изменил тон:
— Мои объяснения выслушают в Архангельске, в губернском жандармском управлении… Впрочем, спешу заверить, что ваше имя не вызывает в губернии никаких сомнений. Но вот окружение ваше… да! Как вы сами этого не замечаете?
— Если иметь в виду ссыльного господина Земляницына, то один он еще не способен создать для меня «окружения». Я и сама вполне самостоятельна в своих мнениях и влиянию других лиц не подвластна. Мне нравится быть хозяйкой и решать все самой!
— Похвально, мадам! Но вашим помощником в заведении столовой для черни является еще и этот господин… из духовных… как его? Вознесенский, не так ли?
Последними словами жандарм внес в душу женщины тревогу, и эта тревога не ускользнула от ястребиного ока ротмистра.
На этот раз Эльяшева отвечала медленно, процеживая каждое слово:
— Если вы, ротмистр, все уже досконально знаете, то, надеюсь, вам отлично известно и то важное обстоятельство, что господин Вознесенский не ссыльный, а уездный секретарь. Своего рода — местный столп власти!
— Так-то оно так, — согласился ротмистр. — Но вы плохо осведомлены, что этот «столп», как вы о нем изволили выразиться, будучи управляющим винным складом в Шенкурске, расхитил тысячу двести двадцать рублей… с копейками!
— Вознесенский известен тем, что даже взяток не берет; не мог он этого сделать.
— Взяток не берет, мы это знаем. Но он расхитил казенные деньги по акцизу. Он сюда тоже сослан как ненадежный. Будучи же в Архангельске под следствием, этот господин публично, в присутствии чинов полиции, поносил государя императора… за что и сидел восемь месяцев в губернской тюрьме. Вот оно, ваше окружение!
Екатерина Ивановна вконец растерялась:
— В последнее я могу поверить, ибо Аполлон Касьянович человек невоздержанный. Он мог кричать любую глупость на стогнах империи под влиянием делириум тременс, а проще говоря — под влиянием винной горячки. Но я не верю в другое… в растрату!
— Начет по казне с Вознесенского еще не снят, — объяснил Гамсахурдия. — Секретарь до сих пор казне должен… И в любой момент дело можно возобновить, а тогда он пойдет по этапу.
Ротмистр встал и подтянулся:
— Давайте будем честны, мадам. Не все так уж чисто в вашей столовой, как вы желаете мне изобразить. Лучше представить дело таким образом, что вас опутали, вовлекли… вы невиновны. Итак, что мне сообщить в докладе губернскому правлению по долгу адъютанта этого правления? Закроете вы столовую или нет?
Момент был очень трудный для женщины. Одно лишь слово — «нет» — произнесла она, и ротмистр откланялся… К ней заглянул потом Никита Земляницын:
— Екатерина Ивановна, обо мне он говорил что-нибудь?
— О тебе, милый, я и без того все знаю. А вот про Аполлона Касьяновича… это для меня ново! Кажется, тучи стали сгущаться над этой несчастной Пинегой, будь она неладна… Никита, я не могу понять, а… что вас здесь удерживает?
— Но куда убежишь?
— Сейчас все здравое и активное будет копиться в эмиграции. Я вам ничего не советую. Но тучи сгущаются, — повторила Эльяшева. — А сколько вам надо?
— Я вас не понял, — удивился Никита.
— Денег, черт побери! Я деньги имею в виду… Не для свадьбы, конечно. А побег — дело святое. Слушайтесь меня, юноша. Я еще молода, но я очень опытна в жизни. Я умею чуять опасность, когда она бесшумно приближается на цыпочках.
Жандарм все-таки повидался с Вознесенским — на бегу, между другими делами. И без особого ликования заметил:
— Вы там, секретарь, что-то пишете теперь… Стоит ли? В хрестоматию все равно не попадете. Волнения же ваши относительно повального пьянства в губернии неосновательны, ибо первым, кто сопьется, будете именно вы — автор!
— А я теперь и не пью, — хмуро сообщил Вознесенский.
— Лучше бы уж пили, — продолжал ротмистр. — А статьи ваши о бедственном положении мужика тоже полны вымысла. Архангельск их не печатает, и правильно делает.
— Зато напечатала Москва и — наконец — Петербург!
— Они просто не извещены, что в недородные уезды нашей губернии сейчас вовсю поступает хлеб… отличного качества! Из Германии, чтоб вы знали! Губернатор у нас молодцом. Понятно?
— Нет, непонятно, — мотнул головой Вознесенский.
— Как же не понять такой чепухи? Я же вам русским языком толкую, что Германия продала нам хлеб.
— Чепухи-то как раз и не понимаю. Не могу разуметь, хоть тресни, отчего Пруссия продает нам хлеб — тогда как немцы всегда этот хлеб у нас покупали и покупают?
Но ротмистр пресек разговор.
— Это, — сказал, — высокая политика. Не по нашим зубам. Не советую залезать в подобные дебри — заблудитесь… Лучше подумайте, как рассчитаться с казной. Там немалый начет… с копейками!
— Пожалуйста. Копейки могу тут же вернуть, а рубли пусть останутся за мною…
Дома Вознесенского ждал пакет, в котором лежали деньги — 1220 рублей — и записка от Эльяшевой такого содержания:
— Чистоплюйство! — буркнул секретарь и направился к Эльяшевой.
По дороге к ней он (мучимый, давимый, униженный) завернул в кабак и выпил водки. Полчетверти сразу. Раньше
это была его служебная норма, с которой он являлся в присутствие и вершил дела уездные. Судил-рядил, карал и жаловал. А на выходе из кабака ему, как назло, опять попался господин Гиго Гамсахурдия.
— Причастились? — спросил он, не удивляясь. — А мне тут кто-то сболтнул, что вы пить бросили… Выходит, людишки-то соврали?
Вознесенский подавленно ему ответил:
— Нет, люди не врут… Это я соврал!
Начал он неловкий разговор так:
— Я принес вам обратно ваши деньги.
— И запах кабака! — перебила она его сразу.
— Вы слишком добры… для в с ex. Я, кажется, тоже угодил в число этих «всех». А быть в большинстве я не желаю. Ибо Сенеки, Дальтоны и Пушкины всегда оставались в меньшинстве.
— Вы самонадеянный пинежский Спиноза! Вы мне прискучили своим бахвальством и своими планами… такими грандиозными! Хотя я, — твердо заключила Эльяшева, — знаю заранее, что ничто из ваших планов не будет осуществлено вами…
Это было жестоко. Он осторожно присел напротив женщины, страдальчески вызывая на себя ее беспокойный взгляд.
— В ваших словах, — согласился секретарь, — действительно заключена правда. Злая и ужасная, но все-таки правда. Верю, как и вы, что мне не предстоит потрясти скелет старухи мироздания… А вы можете мне назвать в России такого, кто бы, умирая, заявил: «Вот я — счастливец! Делал все, что мог, и все, что мог, я сделал!» Россия, — заключил Вознесенский тихо, — это классическая страна неисполнимых планов и бездарно размусоренных замыслов.
— Сколько выпили и чего выпили? — прервала его Эльяшева со всей строгостью женщины, которая (даже в роли возлюбленной) всегда дорожит мужчиной, как мать блудным сыном.
— Здесь сразу два вопроса: сколько и чего? Отвечаю на первый: мною опрокинуто всего полчетверти. Отвечаю теперь на второй: была пита демократическая водкус.
— Мерзость! — сказала Эльяшева.
— Сам понимаю. Но рылом не вышли, чтобы шампанею глотать.
— Тогда и третий вопрос… Что вы делали в Шенкурске?
— Имел несчастье служить.
— И растратили там казенные деньги?
— Конечно. Для того они и созданы, эти казенные деньги, чтобы чиновник мог их растратить.
— На что вы их употребили? Построили дом? Облагоденствовали убогих? Или завели себе шикарную любовницу?
— Нет. Служа по винному акцизу, я истратил их на акцизное вино, которое и было выпито мною в содружестве с товарищами. От начета товарищи мои уклонились, и тогда весь начет полностью был возложен на меня.
Оба почувствовали себя неловко.
— Аполлон Касьянович, — сказала она потом, — не будем ссориться. Возьмите от меня деньги, покройте эту нечистую игру.
— А меня даже не судили. Только перевели сюда Причем — с повышением… Денег же от вас не приму!
— Вам приятно быть должником казны?
— Мне неприятно быть вашим должником.
— Но я же — не казна! — выкрикнула Эльяшева.
— Вот именно, а я желаю помереть, не рассчитавшись о матерью-Россией, и пусть казна торжественно оплачет мою кончину.
— Вы не умны, — заявила она ему.
Вознесенский придвинул к себе конторские счеты, откинул на костяшках сумму в 1220:
— Вот моя красная цена… это в ваших глазах. Но я постараюсь на этих днях продать себя подороже… Екатерина Ивановна, — лирически спросил он вдруг, — знаете ли вы, звезда души моей заблудшей, что такое
— Впервые слышу!
— Поверьте же человеку, которому пришлось немало заниматься в уезде разной глупостью, что глютен — это великое слово. Оно вошло сейчас в кровь мою, вместе с алкоголем, это слово бродит во мне, оно разрывает меня… Я наполнен смыслом этого ужасного слова до предела. Прощайте, Екатерина Ивановна! Завтра — с этим словом — вы услышите и мое скромное имя, которое станет известно всей мыслящей России…
Когда он уходил, госпожа Эльяшева сделала шаг за ним, словно пытаясь удержать его, но затем остановилась, и дверь бухнула за Вознесенским, захлопнутая с разлету, будто грохнули кувалдой, и этот удар отдался во всем теле женщины.
Она не сразу выпрямилась, нервно хрустнула пальцами.
— Проклятье какое-то… — произнесла неопределенно, но с глубоким отвращением.
А по дороге домой Вознесенский опять завернул в кабак. Пьяный, он там до ночи пророчествовал о величии и глютене. И кого-то страшно бил. И кто-то его пьяно целовал.
Глютен — великое слово! Трепещите, люди!
Ему внимали. Со страхом!
— Добрый вечер, — сказал Никита пинежскому исправнику. Сначала — долгое молчание, затем — ответ:
— Кому-нибудь он и добрый, да только не нам… Исправник монументально высился на крыльце.
— Это вы куда настропалились? — спросил Аккуратов. Никита замер на нижней ступеньке крыльца.
— Я думал повидать вашу дочь… — смутился он.
— А моя дочь не нуждается в таких навещаниях. Мне уже за ваши хождения шею нагрели жандармы… Мы тоже человеки и нести крест за других не обязаны. У нас и свой крест, столь тяжкий, что голова на пупок заворачивается. Вот и весь сказ!
Распахнулось окно, выглянуло пухлое лицо исправницы. Сейчас она пребывала в дикой первозданной ярости.
— Не пущай его! — велела Ева своему Адаму и обрушила на Никиту каскад скороговорки; — Знаем вас, после вас самовар пропал у нас, мы не показываем на вас, но после вас никого Не было у нас… Не пущай его, говорю!
Никита машинально (повинуясь не разуму, а чувству) поднялся все-таки на крыльцо. И встал рядом с исправником.
— Я ведь не к вам… к Липочке!
— А кто породил эту самую Липочку? Не я, што ли? — Аккуратов застегнул мундир на все пуговицы. — Господин Земляницын, — сказал, — по улицам народы ходют, народы нас слушают, а потому ведите себя прилично… А то как тресну! Не посмотрю, что у вас дядя по уделам состоит. И начальство завсегда нас рассудит по справедливости. Одно мое слово — и вылетите из Пинеги туда, куда ворон костей не заносит…
Захлопнув двери перед носом ссыльного, Аккуратов прошел в горницу. Липочка, повиснув на костылях, вся в белом, в кисее и кружевах, как невеста перед венцом, стояла на пороге — в лице ни кровинки.
— Что ты ему сказал, папа? — спрашивала. — Что ты сказал? Отец потупил глаза, скрыл их под бровями:
— Липочка, служба… от нее никуда! А на меня супостат какой-то доносы писал. Будто я политику эту на груди пригрел. Оно и правда же: как придет этот, так мы его в красный угол сажали. Ему от нас пышки, а мне из губернии — во какие шишки!
— Что ты сказал ему? — повторяла девушка. Исправник вдруг ослабел. Ему стало так горько — хоть плачь. Вокруг него, словно птица, собиравшаяся клюнуть его, прыгала на костылях его дочь, его кровь, его жизнь, его горе, — и он жалел ее безмерно.
— Не нужно нам кавалера сего, — ответил мрачно. — И тебе он не нужен, да и ты, дочка, не нужна ему… Ему бы только срок отбыть. А потом он тебя и не вспомнит. Верь мне.
— Нет! — тонко вскрикнула Липочка. — Я не тебе — я ему верю! Он меня любит, а я люблю его, и мы клятву дали. Никогда! Никогда не разлучат нас люди… до гробовой доски!
— Эдак все говорят — отвечал исправник. — Ему делать тут нечего, вот он и таскался к нам… дурманил голову твою. А на отца ты, Олимпиада, не кричи. А не то — выдеру!
— Я буду кричать. Я разбужу весь город. Пусть все знают…
— Не позорься. Кухарки и той стыдно.
— Пусть позор… что угодно! Я пойду за ним. Я верну его! Что-то жуткое и темное появилось во взгляде отца.
— Дай, — сказал он, протягивая к ней руки (красные, как клешни вареного рака, все в растительности неистребимой). — Дай! — злобно повторил Аккуратов, выхватывая костыли из-под локтей дочери.
— Папа! — взмолилась девушка.
— Я тебе не папа сейчас… Я для тебя — исправник! И — на колено — первый костыль: хрусть.
— А вот и второй… туда же! — И снова: хрусть.
В ярости разбросал обломки костылей по комнате.
— Иди, — сказал, ворот мундира на шее разрывая. — Ты иди, а я посмотрю: далеко ли ускачешь?
Дочь сделала один шаг, хватаясь руками за воздух, и мягко осела на пол. Она не заплакала. Взгляд ее, строго буравящий пустоту перед собой, уставился в угол, где ничего не было, кроме дыры крысиной, которую только вчера замазали глиной со стеклом толченым.
— Вот и сиди тут, — жестоко произнес отец, уходя прочь. Он ушел, но вскоре вернулся:
— А керосин тоже, чай, не казенный… Неча лампу палить! Аккуратов шумно дунул под раскаленное стекло, и надо всем миром Липочки, над ее бедой и отчаянием навис кромешный мрак.
В этом мире раскинутое широко, как пелерина, белело светлое платье девушки. Казалось, она излучала вокруг себя скорбное лучистое сияние.
Как вода. Как луна. Как звезды.
На следующий день Аполлон Вознесенский протрезвел, выдул с похмелья полведра воды из колодца и твердо сказал себе:
— Ша!
Сел к столу. Очинил перо. Писал он еще гусиным. Не потому, что придерживался старины. Просто дешевле было поймать гусака и вырвать ему полхвоста на перья, нежели покупать в лавке перо металлическое… Итак, — великое слово: глютен!
— Вот с этого и начнем, — сказал Вознесенский. — «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, и назовет меня всяк сущий в ней язык…» Бить надо сразу по башке! А по-малому бить — только кулак отобьешь.
Для начала он проверил: да, местный официоз — «Архангельские губернские ведомости» — печатно подтвердил завоз в северные голодающие уезды немецкой ржи.
— Сволочи, — бормотал секретарь. — И здесь обдурили нашего брата… Напишу для затравки так: «Не кажется ли вам, дорогой читатель, странным, что немцы, которые испокон веку закупают пшеницу в Америке, а рожь в России, вдруг стали продавать нам, русским, свой же хлеб?..»
Самое трудное было — объяснить читателю, что такое глютен. Русский хлеб потому первый по качеству в мире, что он содержит в себе массу питательного вещества (глютена). Русский хлеб не только вкусен, но он еще ихытен, он полезен человеку, который постоянно занят тяжелым физическим трудом. Глютен восстанавливает утраченные в труде силы.
Добротное русское зерно немцы обложили пошлиной, а эту пошлину стали раздавать — как премии! — тем своим предпринимателям, которые вывозили свое зерно (то есть непитательное зерно) в Россию, — получалось нечто противоестественное:
русские хлеборобы, производя прекрасный хлеб, обильно насыщенный глютеном, этого хлеба сами не видели — его съедала прожорливая Германия, русским хлебом немец засевал свои поля;
германские же хлеборобы, производя дурной, совсем несытный хлеб, сами его не ели, сытые хлебом русским, а свой дурной хлеб продавали в Россию, где мужики были вынуждены засевать поля, в случае недорода, дурным немецким хлебом…
В такие уродливые формы выродилась «хлебная политика», и в этом повинна была высшая власть России и тот традиционный авторитет германской «первокачественности», который усиленно поддерживался в мире мнением немецких ученых и писателей.
— Вот пусть наши министры почешутся, — говорил секретарь, трудясь с увлечением. — Мне с ними детей не крестить. Заодно накидаю на шкирку блох и немцам придворным: пусть скребутся!
Под конец работы кто-то с улицы постучал в оконце к Вознесенскому — это был пинежский почтмейстер Пупоедов.
— Пишете все? — спросил умильно. — Умнее других быть желаете? Ну-ну… А я с новостью: столовую-то госпожи Эльяшевой закрывают. Распоряжение из губернии вышло, чтобы на чужой каравай рта не разевали. Кажинный человек должен своим трудом себя содержать. Даровой же хлеб плох: он человека портит.
— Звери! Аспиды! — вскричал Вознесенский. — А ежели человек своим трудом промышлять неспособен?
— Ляг и помри, не ропща.
— Ну, спасибо, Василий Доносыч, — сказал секретарь Пупоедову, закрывая окно. — Говорю «спасибо» от души, ибо ты мне верную фабулу обозначил…
И он продолжил работу. В статью о хлебе вставил еще новую главу о бесплатной столовой. Ярчайше, не жалея красок, движимый любовью, Вознесенский расписал госпожу Эльяшеву как бескорыстную общественную труженицу, пекущуюся едино лишь о благе народном. Главу же назвал так: «О препонах, чинимых сознательно». Писал слогом возвышенным: «И вот, когда эта святая женщина помогает не словом, а делом всем сирым и убогим в уезде, находятся в губернии темные отсталые силы, кои сознательно чинят ей препоны официальные, — и можно в нашей жизни спастись от чего угодно, даже от холеры, даже от медведя, можно выскочить из горящего дома, но ты никогда не спасешься, если за тебя ухватилась власть чиновно-бюрократическая…»
Переписал все набело. Явился в контору пинежской почты:
— Вот этот пакет в Петербург, а этот — прямо в Москву, к господину Каткову. Где-нибудь да прохватит.
— Катков — лицо высокое, до царя вхож, — сказал ему Пупоедов. — Высоко залетаете — больно падать будет.
— Извернусь в полете, — отвечал Вознесенский. — И, как кошка, на четыре лапы встану…
Пупоедов не сразу отправил статью в столицу. Сначала почтмейстер снял с нее копию и послал в губернское правление — в канцелярию губернатора, князя Гагарина. Только потом он разослал статью Вознесенского по редакциям. Довольный собой и всем содеянным, Пупоедов стал поджидать губернской кутерьмы, которая вскоре неизбежно начнется, — ему лично в усладу и радость, а другим — в ужасное посрамление.
Катков статью пинежского секретаря напечатал. Петербург тоже опубликовал ее. Однако имя автора известным публике не стало. Но зато из его корреспонденции читатель узнал о бескорыстной госпоже Эльяшевой. О ней вдруг заговорили газеты. Печать вступилась за нее. И никто не вступился за автора!
Уездный секретарь остался только чиновником — мелкой сошкой, плюгавцем, которого можно раздавить так тихо, что мир не услышит писка, и архангельский губернатор давить начал.
— Вот и верь после этого людям, — сказал князь Гагарин. — Мой же чиновник — и позволяет себе такие публичные выходки в печати… Соблаговолите же, господа, узнать у этого дерзкого памфлетиста, по наущению кого писал он статьи?
Это поручение губернатора пришлось исполнить пинежскому исправнику. Филимон Аккуратов зазвал секретаря к себе.
— Велено из губернии доподлинно вызнать: кто поручал вам статьи печатать по газетам разным? Своей волей грешили или по чужому зловредному внушению вы в писательство уклонились?
Вознесенский даже оторопел от самой тупости вопроса.
— А разве, — спросил он, — писатель пишет потому только, что ему начальство писать поручает?
— Иначе и быть не может, — сообщил исправник убежденно. — Потому как иначе волю писателям дай, так они нас совсем и без ума оставят… Глаз да глаз нужен!
Тут Вознесенский, всегда невыдержанный, пришел в бешенство.
— Вон, вон, — кричал, — вон висит у тебя, дурака, Писемский под иконами!.. Спроси у него — кто ему поручил книжки писать?
Исправник, вздрогнув, обозрел жидкую бороду Писемского, которая умостилась под густопсовыми бородищами святых угодников. Истомленное лицо автора «Горькой судьбины» показалось Аккуратову святым как никогда.
— Не кощунствовать! — заорал он в ответ. — Митрополита прошу с сочинителем не путать и персон жизни духовной в разговоре не касаться!..
Аккуратов так отписал в канцелярию губернатора:
Широка, до чего же широка Болыпеземельская тундра… А от глаза хитрого ижемского купца все равно не укроется самоед со своими олешками!
Зорко стерегут своих должников ижемцы, и пути-дороги самоедские, которые сам черт не разберет, и нравы тундровые знакомы ижемцам с детства, как свои кровные.
Вся беда самоеда в том, что он беспредельно честен.
Не способен украсть, схитрить, обмануть. Что ни скажут ему — всему верит. А уж если что обещал или задолжал — тут он детей продаст, а слово сдержит и долг вернет. Против него — извечно! — стоят побратавшиеся хитрость, коварство и подлость людская; эти напасти набегают на тундру волнами купцов, торговцев, перекупщиков — из Ижмы, из Цильмы, из Пустозерска; даже ярославские офени добредают до чумов, как саранча, выжигая душу самоеда водкой и жвачкой дурного табаку…
Казалось бы, тундра столь велика, что — гуляй себе где вздумается, забудут все про тебя, а долги твои сочтут пропащими. Однако это не так: незримо (без проводов) существует старинный телеграф сообщений между племенами и чумами, — и купец, сидя в уютном доме за самоваром, слыша, как жена его строчит себе сарафан на швейной машинке, — этот купец всегда знает, где сейчас его должник самоед со своими олешками… Стародавняя, крепко сколоченная агентура стережет самоеда с его шкурами и мехами. Среди ночи, аж у самого Канина мыса, нагрянут с ружьями и водкой, — плати!
…Стесняев перехватил Тыко, когда тот гнал стада свои обратно в Мезенскую тундру — чтобы там зимовать. К осени олени его забурели, зашерстились, нагуляли жира и мяса. Стесняев открыл первую бутылку с водкой, наполнил до краев щербатые чашки (Тыко, инькам его и бабушке), а себе плеснул на донце.
— Заждался я тебя, Тыко, — сказал он. — Меня губернатор уже не раз спрашивал: что же твой Тыко не спешит с оленями, чтобы по совести с тобой рассчитаться?
За первой бутылкой появилась вторая.
— Пей, Тыко, — щедро угощал хозяина Стесняев. — Про тебя тут недавно сам царь справлялся…
— Царь-бачка? Меня знал?
— Ну да. Губернатор ему о тебе много рассказывал…
— Хорошо говорил?
— Плохо! — затужил Стесняев. — Плохое о тебе царю говорил.
— Зачем плохо? Тыко — хороший, все знал Тыко…
— А баранки-то мои обменял за Камнем?
— Нету баранка… одна дырка осталась, — сразу поникнул Тыко в горести, и дым костра, что был разложен под мокоданом, посредь чума, теперь едко струился в ноздри его плоского широкого носа…
— Вот видишь! — мстительно заметил Стесняев. — Баранки небось слопал? А где же меха? Где соболь? Где горностаи? Уговор был: за каждую баранку ты мне — шкурку!.. Потому и плохо говорил о тебе царю губернатор. Плохой ты самоедина, Тыко: людей обманываешь.
— Баранка ломался… баранка мокрый был… Я его сушил… баранка украл у меня… Царь не знал, что Тыко хороший. Зачем плохо говорил? Ай-ай!
Стесняев тронул мешок свой. Достал третью бутылку. Подержал ее перед собой в раздумье и сунул обратно в полсть:
— А чего это я добрый такой? Ты меня обманул, долгов не платишь, холера такая, а я тебя еще и водкой поить должен?.. Че! Этот номер не пройдет. Водка-то ныне по базару в красных сапожках бегает.
Тыко, уже шатаясь, сунул руки в малицу; взял аркан-танзей, витой и тонкий. Спросил — сколько надо оленей?
— Половину стада, как хошь, а для меня зааркань…
По тому, как легко — не прекословя — двинулся Тыко прочь из чума, чтобы с помощью собак разогнать свое стадо на две части, Стесняев понял: «Продешевил я… можно бы и больше!»
К утру Стесняев, подпоив самоедов, чтобы стали беспечнее, владел уже почти всем Тыковым стадом. Последнюю бутылку с отличной мадерой он открыл уже для себя: сделал дело — гуляй смело… Быстро хмелея, Стесняев подобрел.
— Медаль тебе, Тыко, — говорил. — Я тебе медаль от царя выхлопочу. Есть у меня одна такая на примете… На веревочке ее через шею носят. Величиной — как эта тарелка! Тебе понравится. Твое здоровье, Тыко…
В одну ночь из богатых стал Тыко бедным. И забыл он вкус жирных оленьих губ, и голодные жены дрались чаще. А все несчастья начались с кота, которого купил в Пустозерске, чтобы подарить богам своим. Недаром умный шаман предупреждал его:
— Самоед не должен заводить лошадь или кота. На лошади по тундре не проедешь, а у кота мяса совсем мало…
Не послушал Тыко шамана — вот и пошли беды.
Осень началась ранняя — с дождями, с заморозками по уграм. Осиротевшее стадо Тыко сбивалось в кучу, сторожась нападений волчьих. Скорбно мокло под холодным дождем. Вода стекала по рогам, мочила лбы животных, а под утро хватал мороз, образуя на головах оленей твердую корку льда. Стоял олень грустный, весь день с ледяной короной на голове, а под вечер ложился в мох — замертво…
И дрались в чуме иньки — старая и молодая; Ваталя-Лишний в своем лубяном коробе катался по чуму, затоптанный ногами. И бабушка болела, просила табаку, а табаку не было у Тыко.
Тут навестил его шаман, и Тыко сказал ему:
— Бери у меня молодую иньку, а я со старой жить стану.
— Кхо! — ответил шаман и показал на пальцах, что даст за бабу пятьдесят оленей; Тыко не спорил — пусть забирает.
Шаман повалил молодую иньку на засаленные шкуры и, прощупав бока ее, недовольно заметил:
— Жиру мало, много есть будет… Даю сорок оленей!
— Зачем врешь! — возмутился Тыко. — Я ей топленого масла покупал. Я свою бабу знаю. Толстый баба. Ты ее бери — не бойся, она тебя не объест…
И остался Тыко со старой женой и бабушкой. Ослабевшее стадо его, когда-то могучее, теперь не могло отлягаться от волков — все реже становился частокол оленьих рогов. Тут бабушка поняла, что внуку трудно жить, и Тыко — по ее просьбе! — сделал то, что делали всегда в тундре со стариками. Взял петлю арканную, накинул бабушке на шею и задавил ее, а старая жена ему помогала в этом. Подвесили они покойницу на шестах, чтобы не сразу ее волки съели, оградили могилу звенящими бубенцами, чтобы нескучно было лежать бабушке, и уехали прочь от этого места на последних оленях…
На этот раз далеко уезжал Тыко, очень далеко!
Рассказывал ему шаман, что если моря не бояться, то по льдам в сильную стужу можно проехать на собаках на большой остров, где нет чиновников, нет купцов ижемских.
«Пустая земля, полная зверя пушистого, — закончил шаман свой рассказ. — Там никого нет, кроме зверя и птицы. Но зато нет и водки!..»
Теперь в эту чудесную страну, где нет водки, а только живет пушистый зверь, да летает сытая птица, уезжал Тыко. А рядом с ним, держась за копыл нартовый, бежала старая, неутомимая, как в юности, жена его — тощая, голодная и верная. Между ними качался в нартах Ваталя-Лишний, плача от голода. Когда удавалось Тыко застрелить дикого оленя, он вырезал потускневшие в смерти глаза. И всю сочность глаз выдавливал прямо в орущий рот своего младенца:
— Будь зорким, как этот глаз. Меткий охотник — не лишний…
А стадо оленей Тыковых, попав в руки Стесняева, в ту же осень было забито им — кроваво и безжалостно. Не одного Тыко разорил он в этом году — многих самоедов ограбил тогда по старым горкушинским долгам. Мяса было — девать некуда. Целый гарнизон прокормить можно. Бросили мясо, чтобы не возиться с его вывозом, а вот шкуры — в цене, они деньгу принесут большую.
— Вот когда подкатило мне! — радовался Стесняев. Самые отборные шкуры (через питерских перекупщиков) он запродал прямо в Париж. Впрочем, эти же шкуры скоро вернулись из Франции обратно в Россию, но теперь их было не узнать и стоили они в двести раз дороже. Стали они очаровательной нежной замшей. Парижские галантерейщики продавали в Петербурге на Невском прекрасные дамские перчатки, элегантные дамские ридикюли, темляки для военных франтов.
А ведь когда-то неслось стадо от Мезени до Пай-Хой через Камень, и тогда земля вздрагивала от дружного топота; тысячами гибли под копытами быков желтобрюхие мыши… Прощай, Тыко! По неграмотности своей не знаешь ты, куда путь держишь. Так я скажу тебе: та земля, где заживешь ты по-новому, издавно зовется средь русских Новой Землей.
Там страшнее. Но там тебе будет полегче.
Архангельский губернатор был оскорблен в лучших своих чувствах. Не он ли ратовал за доставку в голодающую губернию хлеба из земель немецких? Казалось, его возблагодарят в потомстве как спасителя. За такое дело можно и Анну на шею заиметь. Или высочайшего рескрипта удостоиться. А вместо этого все лавры достались в печати столичной какой-то госпоже Эльяшевой с ее бесплатной столовой, а пинежский секретарь (тварь, мелюзга) вздумал публично критиковать действия высшей власти…
Начиналась месть!
Гонорара Вознесенский получил семь рублей с копейками. А губернатор повелел высчитать с уездного литератора старый пропойный долг в 1220 рублей (с копейками опять-таки).
— А все это пинежское гнездо вольнодумствующих тунеядцев разогнать по уездам отдаленным, — велел губернатор. — Вознесенского же я у себя в губернии, как чиновника, ранее судимого, отныне не потерплю… Сибирь — вот место для таких!
В один из дней, с бумагой в руках, Филимон Аккуратов прошел к дочери.
— Господина этого, что к тебе хаживал, кажись, забирают у нас. В иное место, куда ворон костей не заносит… Эдакого-то хлюста мы всегда для тебя сыщем… еще и лучше найдем!
— Не надо… оставьте меня, — прошептала Липочка. — Если бы кто знал, как мне все надоело. Я жить уже не хочу. Устала.
— Устала — хмыкнул исправник. — Да ты еще и не начинала…
Аккуратов притворил за собой двери. Жалел он дочь. Пройдя на кухню, спросил кухарку:
— Костыли-то ейные, что я распатронил, ты куды подевала?
— Да вон, — сморкнула кухарка в подол. — Я их уже на лучину извела. Сухие были. Как порох. Самовар растапливала.
— Дура! Их еще склеить можно было… Вот опять убыток! — огорчился исправник. — Вся наша жизнь течет прямо в убыток.
— Ништо им! — не унывала кухарка. — Эвон, гробовщик-то у нас — на все руки мастер. Ему стаканчик поднести, так и венские стулья гнет… не то што костыль, тьфу!
Заснули в доме исправника.
За изодранными обоями уютно шуршали дремотные тараканы.
Липочка очнулась как-то сразу. Села на постели. Огляделась. Коптила лампа под стеклом. Стоглавые тени бегали по потолку — метались, словно в бою.
— Пора вставать, — сказала она себе и не узнала своего голоса: еще вчера потухший — теперь он прозвенел в тишине.
И она встала.
Никакого чуда. Просто пришло время встать и уходить.
Рука нащупала щеколду затвора. Дверь тихо скрипнула, провожая ее в дальний путь. Она еще успела накинуть платок… Какой ветер, какой чудесный ветер ударил в лицо! Ни огонька в городе. Как тихо… И какие звезды ей светят!
Собак она не боялась. Появясь из темноты, собаки обнюхивали ей руки, несколько шагов дружелюбно бежали с ней рядом, словно надеясь на подачку, а потом отставали.
Единственное окошко в городе еще светилось желтым огнем, и Липочка сразу поняла, что это его окно. Нагнувшись, она подняла с земли камешек. И, неловко закинув руку, как делают это все девушки, она бросила его в освещенное окно…
— Кто тут? — спросил Никита у тихой улицы.
— Это я, — ответила ему улица, а ее он так и не разглядел.
— Кто ты?
— Да я же…
Тихо отворенная, скрипнула в ночи калитка.
— Никита, — сказала Липочка, — а ведь я пришла к тебе навсегда. Я сейчас проснулась и поняла, что ты со мною. Что ты ждешь меня. Тогда я встала и просто пошла к тебе… Хорошо? Поцелуй же меня, Никита.
И он поцеловал ее в теплые губы.
— А теперь, — сказала она, — беги отсюда. Отец получил бумагу… тебя высылают из Пинеги, еще дальше!
Он с горечью усмехнулся:
— Куда же я убегу… от тебя? Без тебя?
В сенях пустынного дома послышались резкие шаги.
— Кто там ходит? — испугалась Липочка.
— Это хозяйка. Она редко спит спокойно…
Дверь в комнату Никиты распахнулась. В ярком халате с папиросой в зубах на пороге появилась госпожа Эльяшева. Заметив девушку, она подняла в руке шандал со свечами:
— Это… кто?
— Моя невеста, — ответил Никита. — Я вам уже рассказывал…
Она спокойно, кивая острым подбородком, выслушала новость: его высылают из Пинеги… Потом дунула на свечи, и все три они потухли разом, стеля во мрак сеней три тонкие сизые струи дыма. Внимательно разглядывая Липочку, она сказала:
— Этого следовало ожидать. Прошу, садитесь… Два часа ночи, — посмотрела Эльяшева на часы и улыбнулась Липочке: — Ого, какая смелая! А время, в котором мы живем, является временем жертвенным. Каждый на Руси желает теперь хоть что-нибудь обязательно пожертвовать на благо ближнего своего… И вы, — спросила у Липочки, — конечно, тоже решили принести себя в жертву?
— Кому в жертву… себя? — растерялась девушка.
— Вот этому молодому человеку, который никогда не знает, что будет делать завтра, и приходится мне решать за него. Но завтра, я чувствую, решать за него станете уже вы!
— Пусть решит он сам, — сказала в ответ Липочка.
— Чувствую характер будущей женщины, — произнесла Эльяшева. — Решая сама за мужа, умная женщина говорит: «Пусть решает он…» Однако немного вы сможете решить без моей помощи. Без денег вам в этом краю не убежать даже от таракана… А лошади у меня всегда стоят наготове. Кстати, будете пить чай?
Молодым людям было сейчас не до чая, и она ушла.
— Я еще зайду, — сказала она на прощанье. — Вы собирайтесь…
В самом деле, вскоре госпожа Эльяшева вернулась.
— Вот письмо к моему контрагенту в Мезени; это преданный мне человек, он все для вас сделает… А в этом пакете деньги! Никита, можете открыть и посмотреть.
— Я вам и так верю, — смутился Земляницын.
— А вы не верьте. И откройте пакет, как я того прошу… Он надорвал облатку. Шведские кроны, британские фунты. Эльяшева взмахнула вдруг рукой, и на стол тяжело стукнулся веский плотный мешочек.
— Золото! Русское золото… Не забывайте России и старайтесь быть ей полезным, даже вдали от нее… Но вот, кажется, уже выводят лошадей… Если вино разлито — остается только выпить его! Ну и все… Прощайте!
За ночь расквашенную дорогу подморозило, и три мохнатые низкорослые «мезенки», мотая густыми гривами, бежали по холодку хорошо… «Мезенки» бежали на Мезень!
В тесной кошёвке, приникнув друг к другу, до глаз укрытые волчьей дохою, сидели Никита с Липочкой. За их спиной, где-то от Пинеги, наплывал рассвет, а впереди — над тайболой — качалась тьма; там было море, там их ждала свобода и любовь…
Проезжали, еще затемно, раскольничьи деревни — угрюмые и затаенные; жили здесь больше «чашники» — берегущие посуду свою от людей, протопопа Аввакума не чтящих. А на погостах пугали путников убогие кресты, которые как-то сразу вырастали из мрака ночи, и в древних часовнях, срубленных над ручьями, светились окошки. Глядел из этих окошек — какой уже век! — устало и безразлично Никола-угодник…
Только один раз ямщик повернулся к седокам:
— Торговать али как еще будете?
— Гуляем, — отвечал Никита.
— Ну, и то дело. Только девку свою береги. У нас на Мезени парни злей собак, сами в сапогах ходят, а рубахи у них шелковы…
Как-то незаметно выросли два столба, украшенные поверху коронами деревянными, — короны съехали набок, словно шапки на головах подгулявших мужиков. Мелькнули ворота, а над ними, хищно струясь по бревну, выстелилась красная лисица, — это был герб города Мезени… Ямщик свистнул и сказал:
— Приехали: держи карман шире, а кошелек глубже… Мезенский контрагент Эльяшевой встретил их приветливо. Прочел письмо от хозяйки — бросил его в печку.
— Ништо, — сказал. — Это мы чичас… зараз обделаем!
И привел кормщика со шняки, готовой выходить в море.
— Вот они, еще не драны, не пороты, — показал на молодых людей. — Деньга у них имается… Закинь их за окиян-море.
— Не порато! — ответил кормщик. — Пассажир нонеча хреновый пошел, не то что раньше… Бывали уже таки! Едва за Святой Нос выйдем, как оне учиняют кобениться: «Ах водичка кака розова! Ах, чаечки быстролетны!» А окиян-море того и ждет тока, чтоб его похвалили за красу… Ка-а-ак поддаст он нам, что паруса — в тряпки, мы отходную скорее читать! Не порато…
— Стой, — придержал его контрагент. — Ты их еще не знаешь. Они, если хошь, всю дорогу море твое костылять станут.
— Того тоже не надобно. С окияном-морем — как с начальством высоким: живи, его не замечая…
Договорились. От денег же кормщик отказался:
— Не порато! Мои паруса-лошади на овес не просят. А ветер — дело божеское, дохнет в парус — за что же я деньги возьму?..
Возле острова Сосновца, как выяснилось, были Примечены поморами три норвежские иолы. Две иолы с командами били тюленя, а на другой плыли из Норвегии женихи, и, причаливая к русским селам, они себе в гулянках женок ладных приискивали…
Вечером шняку уже рвануло на простор — в разгул волн, в белую накипь, в гул моря, в рев его. Никита только теперь почувствовал, что молодость кончилась; начиналась зрелая жизнь, в которой держать ответ не только за себя, но и за это юное нежное существо, что робко прильнуло к нему навеки.
— А в Россию вернемся? — спросила Липочка.
— Вернемся, когда в России все изменится.
— Как бы только мы с тобой не изменились! Открылся люк. В низ отсека спрыгнул кормщик. Проолифенная одежда громко хрустела на нем, и весь он был похож на русского богатыря древности в боевой кольчуге.
— Вышли за Сосновец, — сообщил. — Там какая-то иола без парусов вихляется на волнах… Видать, притомились норвеги за день — дрыхнут. Чичас мы их разбудим! Только вы в разговор не путайтесь. Я не раз гостил в Нарвике, этот народец знаю.
С носа шняки ударила пушчонка, заряженная войлочным пыжом. Горящий пыж, стеля за собой дым, долго скакал над морем, задевая гребни волн, потом намокнул и затонул. На палубе иолы появился рослый норвежец, держа руки в карманах широких штанов.
— Тузи таг, росски! — прогорланил он издалека.
— Так, так! — закричали в ответ со шняки. — Тузи вас, а ты тузи нас… Мое почтеньице!
Сошлись бортами поближе. Кормщик вел переговоры. Сказал, обратясь к беглецам:
— Берут за сто крон… Согласны? Да вот шкипер спрашивает — уж не убили ли вы кого? Нет ли крови на вас чужой?
— Что вы! Упаси бог, — отвечал Никита.
— Шкипер спрашивает: может, вас ждет уголовный суд?
— Да нет же! Мы — не преступники.
— Тогда шкипер удивляется: какого рожна вам не хватает в России-матушке? — перевел кормщик. — Я скажу ему, парень, что ты чужую жену от мужа увел… Любовь они в человеке ценят!
— Нет, — вступилась тут Липочка. — Я не хочу быть чужой женой даже на словах. Скажите, что на родине мы хотим любить, но нам мешают… Мы ищем свободы для любви!
Переговорили. На прощанье кормщик сунул беглецам руку:
— Сдаю вас в сохранности, ноги-руки на месте, головы целы. Пограничный комиссар русский в Вадсэ будет ждать с проверкой, но вы не опасайтесь!.. Норвеги — опытны, обманут его!
С помощью матросов Липочка и Никита перебрались на борт норвежской иолы. В каюте скрипели дюжинные балки корабельного остова. Запах кофе был уже не русским. Его глушила вонь от сырых тюленьих кож.
Нигде не было заметно привычного Николы-угодника; вместо святого взирал на беглецов молодцеватый король Оскар в окружении породистых догов.
Вошел в каюту шкипер, брякнул на стол ключи. Они не поняли его речи, но догадались — этим ключом они могут закрываться, когда лягут спать. И была первая ночь, уже почти чужбинная, хотя море, по которому плыли, было еще русским морем. Но волны шумели как-то неспокойно, словно пророча еще многие беды, трудные дни, горести, скитанья и ненастья…
В середине ночи иола — словно ее ударили по корме — вдруг резко рванулась вперед, крен усилился, со стола упали чашки с недопитым кофе, платье Липочки прилипло к переборке.
— Не бойся, — сказал Никита. — Это прибавили парусов на мачтах. Нас провожает попутный ветер.
…Им обоим вместе было тогда всего 37 лет.
Екатерина Ивановна позвала к себе Стесняева:
— Кажется, пора закрывать эту лавочку, пока не поздно.
Буду продавать… целиком или по частям, безразлично. Начинай, Алексей, порядочного покупщика мне приискивать. Стесняев приосанился, поиграл брелоками на животе:
— Вот он, и даже искать не нужно! Перед вами покупщик стоит. Ей-ей, другого вам не предвидится…
Эльяшева сняла пенсне, с удивлением озирала его.
— Вот это афронт! — сказала. — До чего же тихо и неслышно растут в лесу красивые поганки… Но тебе (именно тебе, мерзавцу!) я ничего продавать не стану.
— И не нужно, — отвечал Стесняев. — Коли возжелаю, так через подставных лиц все нужное от вас заполучу, и говорю об этом не таясь, как и положено благородному человеку… Извольте поздравить, Екатерина Ивановна: в гильдию я вылезаю!
— Я ж тебя разорю! — в гневе выпалила Эльяшева, и вдруг по спокойствию, с каким воспринял это Стесняев, поняла, что он уже ее разорил и ей с ним лучше не тягаться…
В дурном настроении она оделась и отправилась в пинежский трактир. Там было чадно, муторно, нехорошо. В дыму плавали лики пьяниц, и Вознесенский вздрогнул, когда чья-то рука тронула его сзади за локоть — почти любовно, как раньше. Тогда, при виде ее здесь, он замычал, как бык. Он почти ревел от внутренней неутомимой боли…
— Ну-ну! — похлопала она его по плечу. — Не такая уж я страшная, как вам это кажется… Конечно, я понимаю: вы никогда не рассчитывали, что я приду за вами именно сюда. Здесь, вам казалось, вы словно в неприступном форте. — Эльяшева повела вокруг себя рукою. — Вот ваш бессменный гарнизон, готовый к гибели ради водки… Но я, отчаясь, иду на приступ штурмом! Мы станем с вами говорить, — закончила Эльяшева.
— Нет! Не надо… умоляю! — Он загородился от нее руками, словно ожидая удара. — В мире и так невозможно тесно человеку от обилия слов. Кругом меня — слова, слова, слова… на что жаловался еще шекспировский Гамлет.
Женщина почти весело, с вызовом рассмеялась:
— Вы боитесь меня? Отчего же?
Она присела рядом с ним, и тогда он сказал:
— Я ничего не понимаю. Как жить? Между нами высокий забор. Стыдно, когда мужчина дает деньги женщине за любовь. Но еще позорнее, когда предлагает мужчине женщина..
— Вы же не взяли!
— Но я унижен… я страдаю… я ничтожен… я жалок.
— Это не ново для меня, — невозмутимо отвечала Эльяшева. — Но когда палач уже намылил петлю, вы просите украсить вашу виселицу голубым бантиком… Зачем? Насущное всегда останется насущным. Как вода. Как хлеб. Я предлагаю вам. И хлеб. И воду. Возьмите их, как человек от человека… забудем разницу полов!
— Вода? Хлеб? — дико захохотал Вознесенский. — О-о, как вы напомнили мне… Я уже сидел на воде и хлебе… в тюрьме!
— А без меня вы погибнете. Разве не так?
— Я ненавижу богачей, — вдруг с небывалой яростью заговорил Вознесенский, и слова его падали к ногам женщины, как тяжелые грубые камни. — Я ненавижу их смолоду… всю жизнь!
— Это потому, — невозмутимо отвечала она, — что вы никогда не были богатым. И никогда уже не будете!
Тут она взяла его за руку, как ребенка, и он, покорно подчинясь, был выведен ею из кабака. Они вышли на середину базарной площади. Холодное небо медленно меркло над ними — в самых последних лучах умирающего дня.
— Один только вопрос… — произнесла она, неожиданно заплакав.
— Тысячу!
— Нет, только один… Скажи: почему ты разлюбил меня?
— Вас я не разлюбил. Я вас люблю…
— Тогда пойдем со мною. Брось все. Ты сделаешь счастливой меня, а я дам счастье тебе.
— Это слишком просто для меня! Я понимаю: счастье возможно только на избитых путях… Я понимаю. Но не больше того!
— Чего ты жаждешь, безумец? — печально спросила она.
— Любви! — ответил он.
— Так возьми ее… Но со мною вместе!
— Нет, мне нужна любовь всего человечества. Знаю, что я ее не получу, и… Екатерина Ивановна, — произнес он душевно и мягко, — не мешайте мне погибать сообразно моим наклонностям.
Он низко поклонился ей. И пошел обратно в кабак. Она крикнула ему в спину, как нож всадила:
— Мир не вздрогнет, когда вас не станет!
Он обернулся — величаво, как Нерон на площади Рима. Жест руки его, посланный к небу, был непередаваем — так великие трагики прощаются с публикой, покидая сцену.
— Мир — во мне самом! — провозгласил он торжественно.
Дверь кабака раскрылась, принимая его с любовью, и закрылась за ним со скрипом. Эльяшева в волнении тянула и тянула на руку перчатку, уже давно натянутую до предела.
— Черт с тобой, чуди и дальше… — сказала она. — Если б мне было шестнадцать, я бы еще убивалась. Но мне уже тридцать два, и надо подумать, как жить дальше…
Вернулась в контору и там снова увидела Стесняева.
— Покупай же ты, шут гороховый. Чем скорее, тем лучше…
Утром ее разбудил звон бубенцов. Мимо пронеслась тройка, в которой сидели два жандарма. Между ними, сгорбясь, поместился уездный секретарь. Возле ног его лежал жалкий скарб в свертке.
Увидев в окне Зльяшеву, Вознесенский весь вскинулся, но четыре руки тут же заставили его снова опуститься.
И он больше ни разу не обернулся. Долго еще звенели, почти ликующие, бубенцы. Потом и они затихли за лесом.
— Еду, — сказала себе Эльяшева. — Еду… в Петербург!
— А вам — в Тобольск, — сообщили Вознесенскому в губернском жандармском управлении.
Ему зачитали решение о ссылке. Он выслушал спокойно.
— Вопросы, господин Вознесенский, у вас имеются?
— Как можно жить, не имея вопросов? Конечно, имеются.
— Пожалуйста.
— А на каком языке осмеливаются разговаривать обыватели богоспасаемого града Тобольского?
Жандарм с удивлением пожал плечами, крутанул аксельбант:
— Естественно, говорят на великороссийском языке.
— Тогда почему же вы меня Тобольском наказуете? Вот если бы сослали в Гвинею или на острова Таити, где по-русски никто ни в зуб ногой, тогда, смею заверить вас, мне было бы страшно. Там я до конца бы ощутил весь ужас положения ссыльного…
— Вам, — объявили ему, — в виде особого исключения, губернатор разрешает отправиться в ссылку на собственный счет.
Вознесенский (гордец!) таких подачек не принимал:
— На свои деньги изучать географию отечества я не желаю!
— А тогда ждите, когда соберем этапную партию. Пойдете с каторгой… на аркане… пешком… как собака!
— Вот это уже по мне, — с иронией поклонился Вознесенский.
Из тюремного замка его под расписку выпустили, велели приискать для себя в городе временный постой — и жить до этапа не шумствуя, трезво и праведно. Архангельск был засыпан приятным снежком. Вовсю торговали ряды и кабаки, корабли дальних странствий, убрав паруса, готовились вмерзнуть в лед до весны.
Вознесенский снял частную комнату для постоя, и тут его навестил товарищ по шенкурскому житию — Игнатий Корево.
— А-а, бандит! — расшумелся Корево сразу. — Наконец-то и тебя за цугундер взяли… А у меня, брат, запой, — похвастался он. — Живу адвокатурой, небогато. Но мы выпьем… Едем!
Поехали. А куда — Вознесенский не спрашивал, ему было все безразлично. В санках, правя лошадьми, сидел сам адвокат. Корево еще в 1866 году, как только раздался выстрел Каракозова, добровольно явился в полицию с повинной… Всех предал! За это-то легче других отделался. Адвокат. Лошади. Сам правит. Запои!
— Стой! — гаркнул Вознесенский, выскакивая из санок напротив лавки. — Конфет хочу… Сколько лет не ел их!
— Вина купи, — велел ему с козел Корево. — Да побольше. Бери с запасом. Вся ночь впереди… Слышишь, Касьяныч?
— Слышу. — С коробкою конфет и тремя штофами секретарь вернулся в сани, запахнув шубу. — Гони, Игнатка, во всю прыть!
Напротив дома губернатора Корево придержал рысаков, вынул револьвер. Стал сыпать пулями направо и налево, распугивая выстрелами прохожих. Городовой, стоявший возле подъезда, поспешно юркнул в будку и носа наружу больше не показывал.
— Видал? — похвастал Корево. — Видал, как меня здесь все боятся? Я, брат, губернатора в руках держу… не пикнет!
— Валяй дальше, — равнодушно ответил ему Вознесенский.
Подъехав к дому, Корево еще в сенях сразу начал смертным боем лупить какую-то старую бабу. Отколотив ее, он провел Вознесенского в комнаты и сказал:
— А я ведь от тоски здесь женился… знаешь?
— Что же ты не представишь меня жене?
— А разве ты не видел, как я учил ее уму-разуму? Вот это она и была… крик души моей.
Сели за стол. Стали пить. Рядом с закусками лежали распечатанные пачки патронов. Корево все время палил из револьвера. Расстрелянные гильзы крутились на полу под ногами. Вознесенский мрачно следил за его стрельбой и думал: скоро ли настанет такой момент, когда Корево сунет в рот пулю, а револьвер свой зарядит конфетой? Наконец эта стрельба ему надоела.
— Ну, хватит, — сказал он. — Не мешай думать.
— Дурак! Ты что, думать сюда заехал? Налей-ка вот лучше. Сцепив пальцы в замок, аж вены вздулись, Вознесенский уронил на руки свою кудлатую голову. Страдал. Мычал.
— Мммм… перестань! Перестань, а то расшибу об стенку… Корево отложил револьвер — нарезал кружками колбасы.
— Ты стал плохой, — сказал он другу. — А был… куда там!
Вознесенский поднял лицо, искаженное болью:
— Слушай, как жить дальше? Ты знаешь… а?
— Знаю! Я, брат, давно уже все понял.
— Так научи… Как жить? А?
— Плюй! — ответил Корево. — Плюй сразу на все.
— Плевать на все? — переспросил Вознесенский.
— Именно так. В этой жизни надо плевать на все. Вознесенский перегнулся через стол, плюнул в рожу Корево. Корево сполз со стула на пол, встал на колени:
— Убери плевок с чела моего. Я уязвлен!
— Вот и выходит, что заврался ты, приятель, — злорадно сообщил ему Вознесенский. — Как же так? Витийствуешь ты, чтобы на все плевать в этом мире. А на тебя только разок плюнули, и ты уже… свинья свиньей стал, братец. Иди ближе… подползи ко мне на коленях.
Вознесенский задрал от полу угол грязного половика, обтер физиономию собутыльника. И поцеловал его в нос:
— Это уж так… прощаюсь, брат. Как жить — не ведаю!
— И я не знаю, — понуро отвечал Корево.
— Вот теперь ты настоящий! — похвалил его Вознесенский. — А раньше врал и бахвалился… Черт с тобой, постреляй еще немножко. Это иногда развлекает…
Корево снова взялся за револьвер. Большими толстыми пальцами насытил пустой барабан желтыми головками патронов.
— Ты для меня тоже это все! — заявил он, целя Вознесенскому прямо в лоб. — И прихлопну я тебя, как муху!
— Иди ты к такой матери, — послал его Вознесенский. — Тебе ли, гаденышу, дано убить меня? Ведь ты же — трус, и от трусости этой даже пьешь не каждодневно, а запоями. От трусости и стреляешь вокруг… Кого ты напугал? Только городового. А губернатор как плевал на тебя, так и будет плевать!
Игнатий Корево — с глазами, слипшимися от перепоя, — садил пули куда попало. Летели стекла в окнах, звенела в шкафу разбиваемая посуда.
— Молодец, Игнатька! — говорил Вознесенский. — Вот бы ты еще в меня залепил… кстати! Дай погремушку сюда, я покажу тебе, как надо стрелять по всем правилам жизни и смерти…
Корево протянул ему револьвер со словами:
— Держи. А то у меня даже палец дергать устал… Вознесенский вложил дуло в рот себе. Зубами стиснул ржавое противное железо.
— Смотри, как надо, — сказал он, не размыкая зубов, и пальцем нащупал курок…
Он не упал. Лишь покачнулся, навалясь грудью на ребро стола. И продолжал сидеть, как живой. Только струя крови, темной и густой, как деготь, струилась изо рта в стакан с недопитой водкой.
Напротив него, окаменев, сидел Корево. И не понимал — что произошло. И только когда кровь пошла быстрее, когда она заполнила стакан, когда перелилась на стол, когда зажурчало уже по полу, тогда он пришел в себя.
— Вот подлец! — заорал он на покойника. — Поддержал компанию, нечего сказать… Теперь возись тут с тобой! А я человек семейный… адвокат, как-никак… У-уй, сволочь какая!
Полиция обыскала мертвеца, и в портсигаре Вознесенского была найдена записка, содержания которой никто не понял: «Неужели мир так и не вздрогнул?»
Я не нашел следов Эльяшевой. Она растворилась в жизни гигантского народа так, будто ее никогда и не было на свете.
И казалось, не было той давней истории, что случилась когда-то в Пинеге… Что она помнила? И вспоминала ли?
Кочкарник, мшага, ягель, клюква, серые небеса. Туман.
Звезды над болотом разгорались и снова потухали.
Летит над городом птица — одинокая, как человек без роду и племени. А куда летит — и сама не ведает. Под свистящим крылом ее — чащобы и глушь захолустья российского. А впереди — океан, грохочущий, плещущий, ликующий в безбрежии.
Были люди до нас…
Куда ушли они?
Будут и после нас… Когда придут они?
Двигаясь вперед — от жизни к смерти, из года в год, от эпохи в иную эпоху, — мы иногда невольно озираемся назад.
Люди до нас не были бездушны и бесплотны. Они также мечтали, ссорились, ревновали, ошибались, падали, снова вставали, куда-то шли, страдали от любви неразделенной, получали ее сполна и пили ее, закрыв глаза от счастья.
Целые вулканы страстей бушевали когда-то под каждым могильным камнем.
Теперь там темно. Теперь там тихо.
МООНЗУНД
И поныне, читатель, корабли редко заходят в Моонзунд; ищущим простора и глубины, им нечего делать на этих сумрачных плесах, которые сжаты дюнами осыпающихся в море призрачных островов.
Не знаю, как сейчас, а раньше еще можно было через толщу вод разглядеть смутные очертания кораблей, навеки опочивших в глубине. Смерть застала их здесь, и они доблестно погибли во славу Грядущего — ради нашего дня, читатель…
В этом романе некоторые исторические имена я сознательно заменил вымышленными. Некоторые же оставил в их точной исторической достоверности.
До победы при Моонзунде нам, читатель, еще далеко.
Сначала мы изведаем всю горечь поражения в Ирбенах.
Часть I
Прелюдия к Либаве
Перелистай журналы тех лет — и ничего страшного, опасного для родины не обнаружишь. Казалось, что этот мир нерушим…
Царский адъютант Воейков, как и раньше, рекламировал углекислую «Куваку» из собственных минеральных источников. Кшесинская крутила 32 fouette перед ранеными в госпитале своего имени (на 20 кроватей). По Невскому неслись огненные рысаки, взрывая комья пушистого снега, а в витрине у Елисеева лежала свежая клубника. Последним капризом моды стало дамское манто из шкур леопардов — и дорого и жутко…
Жизнь была чертовски хороша!
Ресторан «Астория» под управлением элегантного Луи Террье обещал в скором времени стать связующим центром русско-французского альянса. Академия художеств «снизошла» и до футуристов, предоставив им свои залы для размещения новейших шедевров, составленных из колечек колбасы, коробок от пудры и собачьих хвостов, отрубленных у бродячих шавок. Иван Степашкин недавно выставил свою обнаженную «Фрину перед судилищем», явно стащив идею картины у покойного Семирадского…
Нет, в мире ничего страшного не произошло!
Трансатлантическую линию по-прежнему обслуживали быстроходные левиафаны «Царь» и «Царица», каждые 12 дней выходящие в Нью-Йорк из Архангельска. А торговый дом «Обюссон» — по традиции — приобретал у петербуржцев старинную мебель, ковры и посуду. Графиня Лаваль распродавала в Петербурге (ставшем теперь Петроградом) участки унаследованной земли и парки. Рубинштейны, Манусы, Симановичи охотно скупали барские особняки, платя за них миллионы. На манеже цирка «Модерн» собачки Дурова обписывали столбик, на котором было начертано: «Берлинъ».
Н. Евреинов выпустил скандальную книгу — «Театр для себя».
Рысистые бега работали. Конкуры продолжались.
Танго уже танцевали, хотя танец этот и не считался приличным. Среди красавиц особо ценились женщины стиля «вамп» — с гладкой прической, закрывающей уши, с длинными шеями, холеных гусынь, с громадными ртами, способными чувственно укусить мужчину сразу за кошелек.
Продажа спиртного была запрещена, но в ресторанах умудрялись загримировывать водку под чай и подавали ее в чайниках. Процветало искусство мелодекламации, много печатался Николай Агнивцев:
«В современной культуре, — писали тогда, — немало грубейших парадоксов. Главный из них — война. Но оставим сегодня войну. Я хочу сказать совсем о другом…»
Табачная фабрика Асмолова рекомендовала русским дамам курить только папиросы «Эклер». Между прочим, вышел в русском переводе роман Г. Манна «Верноподданный», совсем не замеченный публикой. А на смену знаменитой Лине Кавальери приходила новая вампирша — Вивина Мадзарино, но до России она еще не добралась, и потому русские генерал-адъютанты пока не знали, каков на нее прейскурант… Разве что-нибудь изменилось? Нет! Мир этот нерушим. Однако…
Россия уже выбросила на врага все арсенальные запасы и теперь вступила в новую кампанию почти безоружной. Теперь уже никто, ни Германия, ни Антанта, не рассчитывал покончить с войной одним крепким ударом. Война превращалась в затяжное испытание экономики, сырья, выдержки, нервов. Союзники почти сознательно обрекали Россию на разгром, и русский Ванька кровью оплакивал «чудо на Марне», в грязи болот под Сольдау он спасал от кайзера Париж…
В 1915 году Германия всю мощь своей военной, машины, лязгающей сцеплениями концернов и синдикатов, запустила исключительно против одной России. «Пора уже, — говорил кайзер, — всех славян поставить на колени в зловонную лужу позора, чтобы заставить их уважать высокий германский дух!..» Ломая настилы льда, рушились кони в трясины Мазурских болот, жалобным ржаньем заглушая стоны людей. А вдали от Пруссии, в предгорьях Карпат, свершалась вторая трагедия великой и славной армии. Там командиры батарей давали расписку в том, что не истратят в день более двух снарядов на каждое орудие…
— Превосходно! — ликовал «железный» маршал Маккензен. — Мы дадим на стволы наших пушек по 80 выстрелов и устроим русским кровавую баню. Наконец, у нас в арсеналах в изобилии имеется еще и то, чего русские не знают… минометы! огнеметы! газы!
Россия устала от войны раньше союзников. И не только от жертв, — от распутинских министров, от стариков генералов, которые к новым условиям войны применяли музейные приемы тактики. Увы, времена Скобелева, вылетавшего на белом коне впереди марширующих в дыму колонн, давно уже кончились. Буржуазная наука войны переживала период острого климакса. Штабная мысль и дальше, вплоть до 1917 года, будет метаться над картами как угорелая в поисках новых путей к победе и… не сыщет их! Масштабы прежних представлений о войне тоже оказались резко смещены. Россия только пленными уже потеряла 2 миллиона человек; одних лишь дезертиров она имела армию, способную удерживать собою целый фронт… Русский народ еще в 1915 году ощутил себя на краю пропасти
Лед, лед… всюду лед. До весны вмерзли дредноуты на рейдах Гельсингфорса — за частоколами скал и рифов, за постами неусыпной брандвахты. Из Петербурга гудит над Балтикой могучая королева эфира — радиостанция «Новая Голландия»…
На флагманском крейсере «Рюрик» заканчивался обед. Вице-адмирал фон Эссен рывком поднялся из-за стола. Обед, сытный и спокойный, не привел его в состояние благодушия. Даже три бокала мадеры (почти горячей) не подействовали. Следом за командующим флотом поднялись его флаг-офицеры — Колчак и Ренгартен.
— Прошу в салон, господа, — велел им Эссен, продолжая на трапе прерванный за столом разговор. — С началом войны мы призвали из запаса рабочих, хотя и знали, что они принесут на флот бациллу большевизма. Устранить же с кораблей этот опасный элемент мы не в состоянии, ибо хлеборобы флоту не нужны — серое быдло покорно, зато и неразвито. А современная техника нуждается исключительно в грамотных матросах…
Массивная броняжка двери, закрашенная под слоновую кость, без скрипа пропустила за адмиралом его флаг-офицеров. Фон Эссен по-домашнему скинул тесные ботинки, нацепил плетенные из камыша шлепанцы. Толстый, как бомба, кастрированный котище ходил вокруг адмирала, избалованно требуя к себе хозяйского внимания.
Эссен пасмурно глянул на карту Балтики.
— Александр Васильич, — спросил он Колчака, — а не принять ли вам от Трухачева славную Минную дивизию и навести порядок в водах близ берегов моей праматери — Швеции?
Капитан I ранга Колчак незримо подтянулся, ответив:
— Боюсь, мое назначение обидит старых заслуженных адмиралов. У меня и без того хватает завистников, считающих меня карьеристом.
Карандаш в руке Эссена задумчиво блуждал над ковшом Рижского залива и вдруг лег поперек Ирбенского пролива.
— Вот оно! — произнес Эссен, причем рыжее лицо адмирала, все в брызгах крупных веснушек, сморщилось. — Именно здесь таится наша судьба… Если мы дадим кайзеру прорваться в Ирбены, тогда падет Рига, а затем сразу возникнет и проблема Моонзунда! Господа, об этом даже страшно думать, будем надеяться на лучшее…
Он отдернул шторы и выглянул через квадратные окна салона на рейд. Денек выдался яркий, солнечный. Гельсингфорс утопал в морозной дымке, золотясь куполами храмов. Между кораблями — по деревянным мосткам с перилами, словно по улицам кустодиевской провинции, — расхаживали матросы-клешники с финскими хохотливыми барышнями. Над рейдом со стороны катков оглушительно трубили могучие геликоны корабельных оркестров…
— Иван Иваныч, — обратился адмирал к Ренгартену, — а каковы последние вести из Мемеля?
На красивом лице Ренгартена истерично вздрогнули губы:
— Мемель нами взят. Но командир десанта, кавторанг Пекарский, беспробудно пьян. Деклассированные личности, из числа коих составлен отряд, не спасут положения. Среди гатчинцев и балтийцев-штрафников царит повальное пьянство, грабеж имущества, насилие над женщинами… Разве такие подонки способны удержать Мемель? В завершение всего на кавторанга Пекарского опрокинули кухню со щами; облитый жиром, весь в капусте, он… сдал командование! Вице-адмирал со вздохом отпустил флаг-офицеров.
— Мемель мы потеряем, — сказал он. — Поланген тоже. Гросс-адмирал принц Генрих понимает это, как и мы с вами… В конце концов, все сходится сейчас на удержании нами Либавы.
Фон Эссен завалился на койку. Черный кот запрыгнул на грудь адмирала, обнюхал его рыжую бороду, пахнущую одеколоном «L'origan» и мадерой «Alicante». Командующий Балтийским флотом ласково чесал фаворита за ухом, говоря ему самое потаенное:
— Либаву! Либаву нам с тобой держать надо… Понял ты или нет, мазурик? Ведь от Либавы все зависит сейчас… И даже твоя шкура, паразит ты мой бесподобный!
Либавский роман
Особых достопримечательностей в Либаве нет, если не считать, например, построенный в 1825 году маяк. Но город всегда привлекал к себе людей своим прекрасным положением у моря, своим климатом, своей простотой, напоминавшей деревню. К сожалению, все изменилось за последние годы, когда массы пьяных матросов, чрезмерное скопление населения и усиленное движение на улицах придают Либаве характер тех торговых центров, из которых хочется бежать. Прежней поэзии уже не осталось…
Глава 1
За брекватером гаванского волнолома — вот уже сколько лет! — качается поворотный буй, весь в лишаях едучей ржавчины, а на нем звонит колокол, предвещая туманы, суля тревоги и штормы…
Либава — город поэзии маяков и причалов, готических вилл рижских негоциантов, город ромашковых венков, уплывающих в море. Древние лабазы еще хранят в своей сырости неувядающие запахи имбиря и корицы, завезенных сюда со времен герцога Якобы из курляндских колоний — Тобаго и Гамбии. По булыжникам мостовых и поныне сухо громыхают телеги ломовых извозчиков, груженные в порту романтичной кокосовой копрой. Над Либавой постоянно господствует лишь один ветер — залихватский зюйд-вест, который несет в глубину Курляндии запахи тех сосен, что извечно растут за морем — на берегах Готланда, у стен легендарного Висби…
Боже, сколько очарования! Сколько свиданий и разлук!
А теперь повернись лицом туда, где вода плотно смыкается с небом, и ты увидишь — в скорбной одичалости волн — ползущие тени германских «байернов». Со стороны разбитых крейсерами пансионатов Полангена наплывает по ночам гул артиллерийских дуэлей: это насмерть бьются враждующие соперники, закованные в панцири крупповской и путиловской брони. Беженцы приносят в Ригу слухи — о повешенных и униженных, а ветер прогоняет над Либавою задымленные флотом облака и безмолвные, словно призраки, оболочки кайзеровских цеппелинов.
Впрочем, Либава еще не повержена — нет… Черные баки ее обугленных нефтехранилищ с несгораемой надписью «Нобель» остались на берегу в память о тех днях, когда германские «маркграфы» громили своим калибром заводы и гавани. Либава еще жива: она принимает идущие с моря подлодки, изредка дает у причалов покой усталым крейсерам — «Баяну», «Громобою», «Богатырю», «Олегу» и прочим. На вокзале еще покрикивают поезда, отходящие точно по расписанию.
Весна является сюда из Европы — от Киля, от Куришгафа, от Мемеля. Когда ветер домчит до города запахи тающих льдов, Либава удивительно хорошеет. Буйно начинают свой рост альпийские буки и каштаны, которые к осени устелют все парки хрусткими орехами. И всюду — липы, липы, липы… Даже на гербе Либавы — тоже липа, цветущая, полнокровная, брызжущая зеленой, прохладной тенью.
А на коре одной из таких лип была когда-то памятка:
Сколько я бродил здесь, отыскивая эту надпись, и размышлял: «Неужели не было этой безысходной любви?..» Но я знаю, я верю — она была, нежданно вспыхнувшая на этом берегу.
В самый канун грозы и непомерного людского отчаяния.
Когда землечерпалки, углубляя фарватеры, вынули с глубины первые ковши грунта, чтобы превратить сонную Либаву в передовую базу боевых сил Балтфлота, — именно тогда германская разведка заслала сюда своего резидента — моложавую вдову фрау Мильх, которая и открыла возле базара скромную торговлю книгами.
Фрау Мильх начинала с продажи воинских и корабельных уставов, дешевых сытинских изданий и народных календарей. А сейчас у нее прилавки ломятся от антикварного старья и большой оборот капитала. Жизнь отшумела… Из пикантной дамочки, путавшейся с бравыми кавторангами, фрау Мильх превратилась в почтенную матрону, с грудью такой необъятной, словно форштевень работящего буксира-толкача. Она устала. Устала ждать. Но теперь конец близок — крейсера кайзера уже на подходах к Либаве, и скоро фрау Мильх, выслужив законную пенсию, сможет вернуться в родимый Грайфсвальд, где в буфете еще хранится кофейный сервиз прабабушки…
Дверь с улицы имела колокольчик, который предупреждал владелицу о появлении в лавке покупателя. Война — время для торговли книгами невыгодное (требуются сало, водка, бинты, сахар). Сегодня, например, не заглянул еще ни один покупатель. Лишь ближе к вечеру вдруг прозвучал звонок. Из-за пыльной занавески фрау Мильх проследовала в помещение лавки. Сияя отточенной цейсовской оптикой, на обширном полигоне ее груди колыхалась складная лорнетка.
— К вашим услугам, гepp обер-лейтенант, — сказала она гостю, наметанным взором безошибочно определив его звание.
Флотский офицер снял перед дамой фуражку, кокарда на которой — словно изумруд, вся зеленая от соли. Нетрудно догадаться, что человек вернулся с моря. Теперь не мешает уточнить — с какого он корабля? Для фрау Мильх уже ясно, что он не с бригады крейсеров, ибо крейсерские офицеры имеют моду носить фуражки с опущенной тульей…
Старший лейтенант слегка поклонился, говоря по-немецки:
— Добрейшая фрау Мильх, последний раз я был у вас еще перед войной… Помните? Взял у вас каталог Таврической выставки.
Последовал величавый жест пухлой руки, хозяйка заговорила, старомодно жеманясь:
— Как я люблю офицеров флота. И как мне жаль их… Бедняжки! В любой шторм… Вчера так грохотал ветер. О, война! Какое тяжкое испытание для всех нас… И когда это кончится?
Она сдула пыль с роскошного переплета, который был торжественно перечеркнут синим крестом андреевского стяга.
— Только для вас… Увлекает даже название: «Нужен ли флот России, и его значение в русской истории». Возьмете? — Благодарю, — отвечал офицер, едва глянув. — Я и без этой книжки господина Белавенца знаю, что флот России необходим.
— Может, вам предложить что-либо из амурных романов?
— Терпеть их не могу, — сказал офицер, копаясь в книгах.
Тогда она подсунула ему серию фотографий известных красавиц: Вера Коралли, Клео де Мерод, королева бриллиантов Наташа Труханова, шансонье Отеро, Вера Холодная, королева танго Эльза Крюгер… Спору нет, все они были соблазнительно-прекрасны.
— Голыми их назвать нельзя, — заметил офицер. — Но обнаженными назвать уже можно:..
Фрау Мильх восприняла это замечание как намек. Из-под прилавка она извлекла конверты с наборами открыток: «Только для мужчин. Последний шик Парижа».
Скромно потупясь, вдовица разложила открытки веером.
— Надеюсь, офицер не откажется от такой дикой прелести?
Лейтенант отвечал женщине, годившейся по возрасту ему в матери:
— Но, судя по всему, это продукция не Парижа, а… гамбургское производство!
«Ну, это уж слишком!» Фрау Мильх даже оскорбилась:
— Объясните же, что вы ищете в моих книгах?
— Меня волнует не порнография, а — иконография.
— Но здесь не церковь, а иконами я не торгую…
Старший лейтенант пояснил, что иконография никакого отношения к иконам не имеет — это подраздел науки исторической, которая изучает старинный портрет и судьбы лиц, кои изображены на портретах.
— Кое-что я нашел как раз по мне. — Офицер вытащил из развала связку четырех томов Ровинского. — Давно искал именно это тиснение, где столбцы описей уснащены петит-гравюрами.
— Сто рублей! — отомстила ему фрау Мильх за все сразу.
— Ну что ж. Возьму… Мне еще нужен второй том морозовского каталога. Знаете, такой громадный томина инфолио? В сером сатинете, а буквы в золоте.
Фрау Мильх не упустила удобного случая, чтобы спросить:
— Я приготовлю… Когда зайдете в следующий раз?
Однако офицер уклонился от ответа:
— Как-нибудь… При случае загляну.
— Вы, наверное, с подводной лодки «Макрель», которая всю ночь не давала мне спать своей нахальной сиреной? Обычно офицеры на субмаринах неразговорчивы. Я понимаю, у них такая собачья служба, что они уже белого света не видят…
— Заверните, — сухо произнес офицер, расплачиваясь. Фрау Мильх ловко обрезала ленточку на пакете с книгами.
— Обычно, — сказала она рассеянно, — мой магазин доставляет товар на дом. Зачем вам таскать эту тяжесть по городу? Назовите, в какой гавани вы стоите, и моя прислуга доставит пакет… в Минную гавань? Или, может, в Купеческую?
— Благодарю, — откланялся офицер. — Но мы… на рейде!
Выпуская его на улицу, дверь брякнула звонком. Фрау Мильх опустила шторы на окнах. Торговля окончена. День был неудачный. Итак, жизнь отшумела… Без любви, без кухни, без внуков. Дело лишь за крейсерами кайзера, которые в беспощадном грохоте орудийных башен успокоят ее суетливую старость.
А на тихой Шарлотинской — за тем самым костелом, куда офицерские дамы бегают посмотреть на красивого ксендза-поляка, — затаилась старинная кофейня «Под двуглавым орлом», прославленная, своей кондитерской кухней. Здесь ко дню тезоименитства императора и его супруги издавна выпекают праздничные торты, похожие на храмы, в пасхальные торжества здесь готовят «патриотические» яйца из шоколада, которые потом круглый год хранятся как украшение на квартирах либавских обывателей. В витринах этой цукерни всегда выставлены корзиночки со свежайшими марципанами.
Старший лейтенант Сергей Николаевич Артеньев отворил бесшумную дверь, и сразу — еще от порога — повеяло ароматом цукатных булочек. В прихожей он оставил пакет с книгами, повесил на раскрылку шинель. Потирая с холода ладони, Артеньев огляделся в гостиной. Сегодня здесь что-то безлюдно. Он присел за крайний столик. Лезвием десертного ножа выразительно постучал в нежно поющую грань хрустального бокала.
— Кельнер! — позвал резко, обратись к дверям кухни…
В зеркале напротив офицер уловил свое отображение. Виски уже тронула седина, а идеальная белизна воротничка еще больше выделяла серость усталого лица. Глаза были съедены солью — красные, словно у алкоголика с похмелья. Да-а… Последний переход от маяка Риксгефта, что возле Данцига мигал по расписанию только кораблям германским, — этот переход дался команде нелегко. Всяко было в прошедшую ночь, и роковой след пузырей от вражеской торпеды, — этот след лишь случайно прочертил за кормою эсминца. Артеньев почти любовно коснулся очаровательной белизны кувшина для сливок. Ведь не успей они вчера отработать левой машиной, и эта белизна фаянса уже никогда не приласкала бы его взора…
— Что угодно господину лейтенанту? — раздался голос.
Артеньев обернулся и невольно привстал. Перед ним стояла кельнерша, незнакомая ему по прежним посещениям кондитерской. Это была обворожительная, цветущая здоровьем женщина, вся в хрустящем ворохе кружев. Губы ее трепетно улыбались, а глаза (ах, какие это были глаза!) оставались слегка печальны.
— Кофе, — сказал ей Артеньев.
— Коньяк? — тихонько предложила она.
— Нет. Меренги. Если свежие.
— Странно.
— Что вас удивило?
— Моряк и… без вина?
Артеньев мельком глянул на плакат военного времени, висевший над ним: паровоз Германии улетал во вьюжную ночь России, машинист-кайзер вел его прямо в пропасть, а лопоухий кочегар, принц Генрих, лопатою швырял в ненасытную топку батальоны, дредноуты, пушки…
— Видите ли, — отвечал Артеньев, откровенно любуясь красотой кельнерши, — флот России достаточно велик, и каждый корабль этого флота имеет свои собственные традиции. На нашем корабле нерушима заповедь: пить поменьше и… лучше пить на корабле!
— Entschuldigen Sie, bitte[130], — засмеялась женщина, — в таком случае есть корабли, на которых пьют как можно больше?
— Есть и такие, майн херц, — согласился Артеньев… На искристой от крахмала скатерти, как отличный натюрморт, была вписана желтизна лимона и розовая мякоть воздушных меренг.
— Простите, фрейлейн, — спросил Артеньев, коснувшись платком коротких усов, — отчего я вас никогда здесь не видел? Наверное, вы нанялись в услужение сюда недавно?
— Совсем недавно.
В разговоре выяснилось, что кельнершу зовут Кларой Изельгоф. Артеньев осторожно осведомился — кто она: латышка или… немка?
— Я не способна точно ответить на ваш вопрос, — отвечала женщина, — ибо у меня в роду были даже таборные цыгане.
По-русски она говорила чисто — безо всякого акцента.
— Пожалуй, я принесу для вас коробочку марципан. По нашим временам это такая редкость. А мы используем для них еще добротные довоенные запасы…
— Не стоит беспокойства, фрейлейн. Они у меня быстро засохнут, а в каюте и без того полно тараканов.
За стеклом витрины быстро завечерело. Мимо цукерни, держа путь в синагогу, гуртом прошли старые иссохшие евреи, и, глядя на них, Артеньев вспомнил, что сегодня суббота, а значит, на корабле проверка боезапаса. К театру проносились коляски, в отдалении безнадежно свистел городовой да тошно выла от гавани подлодка («Макрель», если верить фрау Мильх)… Артеньев потянулся к фуражке. Кельнерша подала ему пакет с книгами.
— Не забудьте, — сказала с заботливостью.
— Благодарю вас, фрейлейн. Благодарю за все…
Дать ей «на чай» он как-то постеснялся. Если бы Клара Изельгоф была не так красива, он бы дал. Но стыдно совать лишний полтинник в эту прекрасную руку, на которой драгоценный браслет свидетельствует о вкусе женщины и ее состоятельности.
— Мы иногда заходим в Либаву, — сказал он. — Но у меня здесь никого нет: я — петербуржец… Может, вы доставите мне удовольствие еще раз встретиться с вами?
При этом ему стало неловко, что он, заслуженный офицер флота, как последний мичманец, навязывает себя в знакомство. Не дожидаясь ответа, он обозленно щелкнул кнопками на перчатках.
— Я не всегда бываю свободна, — отозвалась Клара не сразу. — Но сегодня у меня вечер как раз не занят.
— Ах, какая досада! — огорчился Артеньев. — Он не свободен сегодня у меня. Я должен вернуться на корабль…
Артеньев покинул кофейню «Под двуглавым орлом» и, шагая в гавань, похвалил себя за то, что нигде и
Глава 2
Вся история человечества — неустанное стремление к скорости, к нарастанию поспешного бега в будущее. Со времен незапамятных человек старался побеждать замедленность своей жизни. Оттого-то и ценились арабские скакуны, многовесельные галеры, высокая парусность чайных клиперов. Покорение пара и электричества лишь ускорило эту гонку — за мили и метры, за часы и минуты. Бог войны Марс с высоты своего величия презрительно взирал на людскую спешку и все самое быстрое тут же отбирал для своих нужд — нужд воинственных, нужд убийственных. Мотоциклы еще не успели войти в спорт, как германцы уже водрузили на них пулеметы. Аэропланы еще не научились перевозить пассажиров, зато они уже умели сбрасывать на головы людей бомбы.
А за три года до войны в России произошло событие, о котором еще не раз будут вспоминать наши историки… Со слипов Путиловского завода петербургские умельцы спустили на воду корабль, получивший наименование «Новик» (так в старой Руси называли новобранцев). Впервые в русском флоте корабль питался одним мазутом, а раскаленная лавина пара неудержимо бросалась на ювелирные лопатки турбин. «Новик» проходил испытания на «мерной миле» под Ганга. Приемная комиссия заполнила крылья мостика, следя за стрелками тахометров. Выше скорость, выше… Казалось, что турбины на разгоне оборотов разлетятся в куски. Мелко вибрируя, эсминец легчайше вспарывал волну. И — ни буруна под форштевнем! И — ни каскада за кормой! «Новик» летел, как в сказке, не нарушая маскировки движения, — он шел без пены…
— Дадим еще, — решили тогда на мостике.
Стрелка лага шагнула за 33 узла. Невероятно!
— Британский истребитель «Свифт», — рассуждали офицеры на мостике, — год назад дал рекордную скорость в тридцать пять узлов. Господа, не рискнуть ли прибавить еще давление на турбины?
Прибавили — «Новик», словно играючи, побил рекорд мира (репитеры лага устойчиво держали 35 узлов). Тогда командир эсминца решительно толкнул рукояти телеграфа, и стрелки тахометров потянулись дальше. Неустанно щелкал лаг, отбивая на табло ритм наращивания скорости. Палуба ходила ходуном, на пружинах амортизации тряслись в рубках приборы… Результат — 37,3 узла!
— Ура! Самая высшая скорость мира принадлежит России…
Вместе с бескозырками матросов взлетали в небо, уносимые ветром (и навсегда) кепчонки и картузы путиловских мастеров, гордых своей победой. А потом, когда пришли в Гангэ, командир получил телеграмму — не поздравительную, а трагическую. Оказывается, разведенная эсминцем ходовая волна, почти невидимая с мостика, неслышно подкралась к далекой земле; она обрушилась на берег, разворотила причалы, сорвала со швартов катера и унесла в море детей, игравших на пляже. Командира судили, но суд его оправдал: «Новик» не виноват — корабль сам не знал своей мощи…
А потому и не стоит болтать, что ты служишь на «Новике». Лучше молчать, ибо немцы за этим кораблем давно охотятся.
На сходне Артеньев, по должности старшего офицера, принял рапорт от наружной вахты. Происшествий нет, по правому борту эсминец имел баржу, с которой пересасывал в свою утробу мазут.
— Командир не отлучался?
— Никак нет. В салоне.
— Добро. Вольно.
— Вольно! — репетовали команду, свистя на дудках.
И все живое, что до сего момента застыло в шеренгах, стоя лицами внутрь корабля, — все живое и полнокровное опять задвигалось, затрещало на трапах робами. «Вольно!..»
Старший офицер — это дракон, это шкура, это сволочь. Если командир — хозяин только корабля, то старший офицер — полицмейстер команды и владыка кают-компании: здесь таится «квадратура круга» его власти. Старший офицер — это цепной пес суровой и железной флотской логики, в которой нет середины, а есть только крайности.
Но старший лейтенант Артеньев, хотя и занимал такую собачью должность, шкурой и сволочью никогда не был. Раньше, когда он числился старшим артиллеристом эсминца, ему пришлось работать бок о бок с матросами, налаживая сложную огневую мощь корабля, а работа всегда сближает людей. Оттого-то и отношения Артеньева с командой были ровными, не беспокоящими лишней нервотрепкой ни его самого, ни его подчиненных. Рукоприкладства на «Новике» не знали, в чем немалая заслуга Артеньева. А ведь не секрет, что на бригаде линкоров у матросов зубы пачками вылетали. Но это уж их дело — «линейное», парадное; дредноуты больше борта у стенок протирают, а на эсминцах люди плавают, — и война, она ведь тоже сближает людей, делая их проще, покладистей.
В каюте Артеньев переоделся в рабочий кителек, навестил минера эсминца — лейтенанта Игоря Мазепу. Как водится на флоте, обращение в чинах между офицерами презиралось, на русских кораблях издавна принято звать людей по имени-отчеству или… по кличке. Мазепа за свою узколобую приверженность украинофилам имел негласное прозвище — «Щирый».
— Игорь Витальич, что с третьим торпедным аппаратом?
— Сменил среднюю торпеду. Вода съела тавот, пошла по корпусу ржавь от рулей. Лучше сменить, чтобы не рисковать.
— Верно, Лили Александровна еще не подкатывала?
— Да нет, — отвечал Щирый. — Наверное, подъедет…
Лили Александровна — это наказанье господне для всего эсминца. Она жена командира «Новика», каперанга фон Дена. Жены частенько бывают на кораблях своих мужей, иногда (в нарушение уставов) остаются даже ночевать, и это бы ничего. Но Лили Александровна фон Ден, урожденная баронесса Фитингоф, была близкой подругой императрицы, принадлежала к окружению Распутина. И никогда не знаешь, какой гадости можно ожидать от этой внешне респектабельной, уже седеющей красавицы.
Из каюты минера — вдоль дорожки текинского ковра — Артеньев цепким шагом проследовал в кают-компанию. В углу, закинутый бледным тиком, дремал рояль. Темно-вишневые панели красного дерева отражали в своей глубине рассеянные блики бра, укрепленных по бортам. От абажуров розового шелка, что качались над столами, проливался успокаивающий свет. На диване, обложившись красочными выпусками журнала «Столица и усадьба», сидел артиллерист эсминца лейтенант Рафаил Петряев. Рослый блондин с раздвоенным от сытости подбородком, он упивался видом фешенебельных гостиных и снимками петербургских красавиц.
— Живут же где-то люди, черт побери! — сказал он с завистью обнищавшего шляхтича. — А тут болтаешься, как шар в биллиарде: от левого угла да в правую лузу. Ты посмотри, какие женщины!
— Не канючь, папочка, — ответил ему Артеньев. — Плюнь. Все в жизни разложено по полочкам: одни в каюте, другие в будуаре.
— Нет, но ты посмотри, какие женщины!
— А я — практик, — сказал Артеньев. — И на чужую мутовку никогда не облизываюсь…
В самом деле, сыну учителя гимназии не пристало задаваться. И нечаянно вспомнилась квартира в Петрограде, с отсохшими обоями, с разбитым паркетом; за окнами, всегда мутными, течет тягучая, как нефть, вода в канале. А за каналом красный кирпич стен Экипажа, почти тюремной кладки, за которыми извечно пели флотские горны, будя еще с детства надежды, что есть широкий мир…
В офицерском буфете вестовой Сашка Платков перетирал к ужину хрусталь, остервенело швырял в лохань корабельное серебро ножей и вилок. Сергей Николаевич сказал ему:
— Зябко что-то. Плесни мне казенного…
С рюмкой мадеры в руке он вернулся в кают-компанию:
— Новости с моря есть?
— Одна. Препоганая новость, — ответил Петряев. — Немцы готовят к спуску серию миноносцев, боевые качества и скорость которых идентичны нашему славному «Новику».
— Ну что ж, — сказал на это Артеньев. — «Новик» только первенец, скоро родятся ему сестры и братья. У нас тоже готовы к спуску на воду однотипные нам «Гром», «Изяслав», «Автроил», «Гавриил», «Азард», «Забияка» и прочие. Я думаю, что если немаки дадут одинаковую с нами скорость, им все равно не совладать с нашей превосходной артиллерией…
Послышался свисток наружной вахты — от сходней.
— О! Это наша мать-командирша, — сказал Артеньев…
Он поднялся наверх. Возле причала стояла коляска на дутых шинах. С помощью вахтенных через сходню уже перебиралась на эсминец стройная дама, серебристые соболя струились с ее покатых плеч. Артеньев на палубе подал ей руку:
— Палуба полита мазутом, не поскользнитесь. И приношу извинения, что встречаю вас в этом кителе… Я слышал, что вы были в Москве? Ну, какова жизнь в первопрестольной?
— Кто бы мог подумать! — трагически отвечала госпожа фон Ден. — Один эклер у Трамбле стоит теперь гривенник. И ввели дурацкие карточки на сахар за обязательной подписью генерала Шебеко. Отныне москвичи разговаривают на языке каторжан: «Я получил пайку, а ты съел пайку…»
— Это смешно, — заметил Артеньев, не улыбнувшись.
— Это ужасно! — ахнула дама. — Я пошла к Ваде Шебеко и говорю ему: «Вадим Николаевич, я же не арестантка, чтобы жить вашей пайкой». Он не стал спорить и выдал мне сахарные карточки на три года вперед. Громадный такой лист — величиной с газету «Вечернее время». Теперь я спокойна… до самой победы я спокойна!
В преддверии командирского салона — тишь да благодать. Тревожные возгласы металла, поющие надрывы машин, визги лебедок на развороте, фырканье нефти в шлангах и раздраженные звонки телефонов — ничто не доносится сюда, в эту святая святых корабля.
— Карл Иоахимович, — сказал старший офицер, пропуская жену командира в салон, — Лили Александровна нас не забывает…
Из кресла поднялся командир «Новика» — капитан I ранга фон Ден, высокий человек с унылым лицом (тонкое пенсне на его носу казалось мало совместимым с его боевой должностью).
— Благодару за лубезность, Сергей Николаэч, — произнес он с акцентом природного ревельского барона. — Вы свободны, если предполагать, что в этом мире вообще сущэствуэт свобода.
В каюте старшего офицера одна из переборок, — сплошь в книгах. Вестовым дан приказ: «Не прикасаться!» За время службы Артеньев ударил матроса только единожды, когда тот, в порыве услужения, мокрой тряпкой полез протирать матерчатый переплет дягилевского тома о живописи Левицкого… Ударил крепко — по зубам!
Давно известно, что каждый на Руси сходит с ума на свой лад, не в пример немцам, которых всегда охватывает массовое сумасшествие. Артеньев считал, что, не будь он морским офицером, из него удался бы хороший хранитель музея. Любовь к искусству прошлого, особенно — к русскому портрету, всецело заполняла ту часть души его, которая не была занята службой. С началом войны возникла даже сердечная рана: случись, «Новик» потопят немцы и можно спасти себя, но… книги? Однако с книгами расстаться не мог — плавал вместе с ними, будь что будет.
Он недолго любовался столбцами описей Ровинского, вскоре услышав, что от эсминца отвалила баржа, а трюмные матросы с шуршанием скатывали через палубу рукава мазутных шлангов.
— Леончик, — сказал Артеньев в телефон, — зайди-ка ко мне…
Явился его приятель, инженер-механик эсминца Леонид Александрович Дейчман, стареющий холостяк флотского запаса, вырванный войной из сытой дремоты конотопского хутора, где он оставил возлюбленные им грядки с редькой, укропом и огурцами.
— Сколько приняли топлива? — спросил его Артеньев.
— Недобрали тридцать тонн. Сосали до тех пор, пока с днища баржи не полезла грязь через фильтры.
— Кстати, почты не было? Газет? Что на фронтах творится?
— Газеты изолгались, — сказал Дейчман. — Впрочем, мы не скорбим от поражений и не ликуем от побед: источник наших настроений — дадут нам водку или нет? А ты чего грустен?
— Да так… не пойму сам. Между прочим, я сегодня «Под двуглавым орлом» встретил одну женщину. И не выходит она у меня из головы. Даже читаю вот, а… думается о ней, вспоминается!
— Вопрос первый, — сказал Дейчман. — Чья она жена?
— Не хочу тебя смешить, Леончик, но… Так и быть, можешь смеяться: она служит кельнершей в этой кондитерской.
— Значит, не графиня… та-а-ак. — Разумный Дейчман рассуждал слишком разумно: — Офицерский корпус его величества имеет свои жестокие законы. Если Бискупскому не простили женитьбы на знаменитой Вяльцевой, то… пусть эта кельнерша останется между нами. Мне сказал, как другу, и больше никому не сигналь.
Артеньев смущенно отшутился:
— Но я же не собираюсь жениться. Просто интересная женщина… Чего ты хочешь? И вообще, милый, вокруг этой дамы, как я догадываюсь, поставлена густая дымзавеса таинственной неизвестности.
— Тебя, чернокнижника, надобно просветить, — сочувственно заговорил механик. — Вон мичман Кара-Динжан с угольного «Разящего». Списали его вчера на берег с дымом, с треском и ужасной копотью.
— За что списали?
— Люэс… Не признается, под каким «Орлом» он его сцапал — под двуглавым или… Но люэс местный. Либавского происхождения. Так что будь здоров, Сереженька, и бросай свою кельнершу, пока не получил пробоины ниже ватерлинии…
Эсминец сильно качнуло на волне, разведенной близко прошедшими тральщиками. Свежий ветер раздул пузырем шторы над иллюминатором. Дейчман кивнул наверх — к стальному подволоку, над которым размещался салон командира.
— А эта кайзерина… там? — спросил со значением.
— Да. Между нами говоря, я не понимаю Карла Иоахимовича. Как можно продолжать супружескую жизнь, если ему отлично известно, что жена его состоит в распутинском окружении?
— Это ты не понимаешь. А есть люди, для которых карьерные соображения дороже святости семейного очага. Ты посмотри, — сказал Дейчман, — какие хваты обретаются в штабе Эссена? Однако Эссен не дает им ходу дальше каперанга. А наш фон Ден скоро получит черного орла на погоны… А может, и аксельбант привесит.
— Ну, это слишком! Еще бы перо ему вставить и посадить с женою на крышу трамвая…
Дейчман поднялся, зевнув:
— Ладно. Пойду. Мне снова не спать — две трубки потекли в третьем котле. А с нашей командиршей будь настороже. Помни, что у нее имеется еще кузен, барон Фитингоф, который на «Гангуте» сейчас матросам гайки завинчивает… Понял?
— Боюсь, плохо кончится, — ответил Артеньев обеспокоенно. — На флоте есть только одна гайка — это долг перед отечеством, и вот эту гайку я согласен завинчивать до упора. Но если я вижу, что матрос расхристался, так это я как-нибудь переживу. В конце концов, люди устали от войны. Не желает матрос бушлат на себе застегнуть — ну и черт с тобой, не застегивайся!
— Я тоже такого мнения, — согласился инженер. — Но это мы… мы с тобой воюем. А есть корабли, с которыми возятся, как нищий с писаной торбой. Их прячут от врага, но показывают царю! Там все гайки уже пришли в движение. И матросы от этого воют…
Артеньев раньше времени лег спать. Задремывая, он слышал возглас с палубы: «Почта пришла!» Еще разок вспомнил он красивую кельнершу — всю в кружевах, пахнущую миндалем… Заснул крепчайше — под яростное фырканье виндзейлей, под гнусавое сипение магистралей, в артериях которых корабль неустанно качал горючее, пар, воду горячую, воду забортную.
Среди ночи к «Новику» подошёл посыльный катер, штабной офицер передал на эсминец пакет, вскрыть который следовало на траверзе Полангена… С этим пакетом в руках Артеньев поднялся в салон. Под пальцами неприятно дребезжала пластина двери: дру-дру…
— Карл Иоахимович, — доложил он фон Дену, — нами получен приказ: вытягиваться в Минную гавань. С нами идет полудивизион особого назначения в составе миноносцев — «Охотник», «Пограничник» и «Сибирский стрелок».
За бархатным пологом алькова раздались слова, сказанные по-немецки, и Артеньев хорошо расслышал их:
— Берем мины. Наверное, снова идем под Данциг. Одевайся же, мое сокровище, поскорее: теперь здесь тебе не место… В случае чего, знай, что могила твоего мужа возле минной банки Штольпе!
Коляска на дутых шинах отъехала от причала, а «Новик» на малых оборотах винтов потянулся в черную пропасть Минной гавани, где всегда царили страх, риск, опасность, строгость. «Но зачем? — думал Артеньев. — Почему фон Ден сказал, что мы идем опять под Данциг? Ясно, что к утру будем на банке Штольпе… Во проклятый дурак! Во проклятое место!»
Глава 3
На корме эсминца палубные рельсы обрываются в море. Кормою «Новик» и подошел сейчас под минный причал. А на причале — тоже рельсы (узкие, как у одноколейки), они тянутся по земле вдаль, прямо в распахнутые ворота минного пакгауза. Сейчас в мелькании карманных фонарей, в молчаливой суровости, минеры выкатят первую мину, вторую, третью… Еще никогда возня с минами не улучшала настроения тем людям, которые с ними общаются. Возишься с нею, как с младенцем, и пока не спихнешь за борт — покоя тебе не будет… Фон Ден стянул под бритым подбородком ремешок фуражки:
— И сколько берем этого барахла?
— По девятнадцать на борт, итого тридцать восемь.
— Какая мерзкая слякоть летит с неба. Ужасно, ужасно… Сергей Николаич, ради моего спокойствия пройдите к пакгаузу.
Под ладонями с поручней трапа сползала каша мокрого снега. Из мрачного склепа пакгауза матросы — плавно и осторожно — уже выкатывали первую мину. Громадный кругляш ее был укреплен на тележке якоря, и мина сейчас напоминала дурацкий вагон, который дергался колесами на стыках рельсов. Артеньев заметил, что это была мина нового образца «тип 08 (15)», обладавшая страшной разрушительной силой, способная ломать днища крейсеров. От пакгауза еще издали слышался возбужденный гул матросских голосов.
— Что за аврал здесь? — прикрикнул Артеньев, входя. Минер эсминца лейтенант Мазепа тоже был здесь.
— Ненюков тут баланду разводит, — сообщил он старшему.
— Ненюков!
— Есть. — Перед Артеньевым выросла фигура матроса, в «штате» которого на рукаве была изображена рогатая мина. — Никакой баланды нет, ваше благородие. Спорим вот… Письмо получил из дому. Из деревни, значит. Тетка моя, Марковна, мужа с фронта дождалась. Ни рук, ни ног — так исправно всего обтесали, хоть в рамочку и на комод ставь, чтобы любоваться… Вот и спорим тут с ребятами!
— Спорить нечего. Человек пострадал за отечество…
Матросы опять загалдели, один подскоком уселся на мину, прямо посреди ее страшных рогулек, махал руками, рассуждая:
— Убить твою тетку мало! Разве можно так с инвалидом?
— Ненюков, а что твоя тетка сделала с калекой-мужем? Минер охотно пояснил старшему офицеру:
— А ничего не сделала… Посадила урода на телегу и отвезла в уезд, прямо к воинскому начальнику. «Вот, — сказала там, — брали вы его у меня с руками и ногами, а обратно в порядке не вернули…» Пихнула сокровище это на лавку, а сама — в деревню.
— Как можно? — возмутился и Артеньев. — Защитника страны?
— Очень даже можно, — со злобою отвечал минер. — Потому как четыре рта уже разеваются. И туда — только кидай, словно в кочегарку худую… На што тетке моей пятый рот?
Артеньев вдруг поманил Ненюкова к себе пальцем:
— Ближе, ближе ко мне… Ну-ка, дыхни на меня!
Ненюков дыхнул вбок, но офицера не обманул.
— Где надрызгался, скотина? Говори — где взял?
— Да тут вот… недалеко за гаванью. Бабы торговали.
— Если не все выпил, вылей за борт. Сосешь заразу всякую! Лейтенант Мазепа, после похода Ненюкову — карцер. На всю железку!
— Есть карцер Ненюкову! Продолжать погрузку, черт бы вас побрал! Разве за всеми вами уследишь?..
Тридцать восемь мин поставили на рельсы эсминца. Принайтовили к палубным рымам, чтобы не дергались на качке. Заботливо укрыли каждую клеенчатым чехлом, чтобы вода и снег не растворили в ней сахар[131]. «Новик» уже мелко дрожал, весь в нетерпении, словно горячий рысак перед скачкой. Под настилом палубы мягко содрогались турбины, а ревы мощных воздуходувок сотрясали тишину Минной гавани. Горячие ветры, вырываясь из машинных низов, словно из кратера вулкана, слоями перемещались над кораблем. Артеньев, хватаясь за поручни, взлетел на мостик:
— Карл Иоахимович, можно отдавать кормовые концы…
Не спеша вытянулись за волнолом. Первая волна пробежала от носа до кормы. Слизнула с палубы остатки мазута и квашню истоптанного снега. Ветер, пружиня, раздувал брезенты над минами.
— Пошли! — стали креститься на мостике. — Господи, будь к нам милостив, помоги нам, боже милосердный. Смилуйся ты над нами, пресвятой Никола-угодник, хранитель всех плавающих…
Мелькая уютными огнями, пропадала Либава в темени, и никому уже не верилось, что где-то есть улицы, шумят ночные рестораны, танцуют женщины и ложатся люди спать — в мякоть постелей, с вечерней газетой в руках… «Новик» узким клином входил между волн, торопливо поглощая смятенное пространство.
Далеко в море последовал доклад от сигнальной вахты:
— По правому крамболу — четыре шашлыка!
Мачты кораблей с их надстройками, медленно выступая из-за горизонта, и в самом деле напоминают шампуры, на которые нанизаны куски мяса. Встреченный в море полудивизион (тоже с грузом мин на борту) вышел из порта Виндавы и примкнул к «Новику»… На траверзе Полангена вскрыли пакеты: штаб приказывал развернуться для постановки мин на коммуникациях противника возле Данцига. Куда идут корабли — матросам никогда не сообщали.
Ближе к рассвету на мостик позвонили с торпедных аппаратов:
— У нас беда! Ванька Ненюков ни хрена не видит… ослеп! Мы стащили его с кресла наводки… Что делать?
— Сергей Николаич, — отозвался фон Ден, обращаясь к старшему офицеру, — пройдите, любезный, в пятую палубу, выясните.
На обледенелом настиле палубы ноги выписывали вензеля. Артеньев с трудом добрался до кормы. Пролез через люк в пятый отсек, где селились нижние чины минной службы. Ненюков сидел в кубрике на рундуке, тупо глядя перед собой… Артеньев спросил его:
— Что ты лакал сегодня, собака? Покажи мне бутылку.
Волна вздернула корму эсминца на гребень, под палубой с грохотом бились гребные валы. Ненюкова шарахнуло в сторону, ударив о стойку пиллерса. Артеньев сам распетлял шнуровку его чемодана, среди матросской хурды обнаружил бутылку. Никакой этикетки на ней, конечно, не было. Понюхал сам и передал бутылку матросам:
— Нюхните и вы… Что здесь? Политура?
— Ликер из табуретки, — ответили ему. — От него дохнут…
Держа в руке бутыль, источавшую резкое зловоние, Артеньев испытывал и жалость к матросу, и страшную злость.
— Вот этой бы бутылкой, — сказал, — да по башке тебя… По трапу, весь мокрый, скатился лейтенант Мазепа.
— Ну что? Отвоевался? — накинулся он на слепнущего. — Снимаю тебя с боевого расписания. Проваливай до родимой деревеньки. Может, там тебя тетка отвезет на телеге куда-нибудь до первой канавы… Ложись на рундук! Лежи…
— Привязать его, — распорядился Артеньев. — Иначе швырнет на качке с рундука — ног-рук не соберем.
— Братцы вы мои! — вдруг завопил Ненюков. — Да што же это деется? Ой, братцы… лучше бы меня убило…
Рыдающего минера вязали шкертами к рундуку, а он извергал то молитвы к всевышним силам, то самую черную матерщину. И в этот момент звончайше — так, что мертвецы подымутся из гробов! — ударили по всем отсекам эсминца призывные колокола громкого боя.
— По местам стоять — тревога, тревога, тревога!
Напором ветра толкнуло промерзлую рынду, и медь колокола гудела на ветру — нестерпимо щемяще… Эсминцев полудивизнона было не видать: они спешно отвернули, полоски дымов их растаяли, словно легкие мазки акварелью. А из предрассветной мглы резко и зловеще выступали сразу пять вражеских силуэтов. Сейчас уже все на «Новике» видели, как впечатались в горизонт узкие зализанные тени германских крейсеров. На мостике сразу стало тесно, шумно, галдяще. И пожилой сверхсрочник кондуктор Хатов, стоя за штурвалом «Новика», сказал с непонятной яростью:
— С поздравкой всех нас! Вляпались, как дачники… Сейчас немаки будут нам собачью свадьбу играть…
С дальномера гальванеры уже исправно подавали дистанцию:
— …сорок три, сорок два, сорок один… Противник резко идет на сближение!
Срываясь ногами по скобам трапа, на визирную площадку залезал опоздавший спросонья Петряев, и Мазепа с мостика треснул его ладонью по сытой вертлявой заднице:
— Быстрей работай, папочка. Шевели мослами…
— Человек за бортом! — вдруг резануло почти вопельно. Каперанг фон Ден быстро отреагировал:
— Бросьте круг для очистки совести, и… лежать на курсе!
В отдалении выплеснуло из воды последние взмахи рук, и море тут же сомкнулось над человеком. На телефонном расблоке Артеньев щелкал переключателями, опрашивая наружные посты: «Кто выпал?» Но посты отвечали мостику, что у них составы полные, потерь нет. «Новик» шел на виду германских крейсеров, прикрывая отход полудивизиона. При наличии минного груза на палубах миноносцы уже не могли стрелять — ни торпедами, ни артиллерией. «Новик», сейчас в том же гиблом положении, однако орудие носового плутонга можно ввести в бой… На полубаке, расставив ноги, стыли на ветру комендоры, упругий свежак открытого моря балахонисто вздувал их широченные клеши… Крейсера отворачивали на пересечу.
Вдавив свое лицо холеного барина в каучуковую оправу визирной оптики, лейтенант Петряев истошно выкрикивал:
— Головным «Принц Адальберт», за ним бронепалубный «Мюнхен»… «Аугсбург», следом — «Роон», а концевым «Тетис»… Товсь!
Первые снаряды пристрелки взмутили воду на перелете. Вторая серия рухнула под левой скулой «Новика». Эсминец замер, вздрогнув всем телом, и, отряхнув с палубы тонны воды, пошел дальше.
— Карл Иоахимович, не пора ли менять курс к повороту?
— Не спешите умирать, — отвечал фон Ден помощнику. — Что нам даст поворот? На циркуляции мы потеряем половину залпа.
— Но мы же не сделали еще ни одного! — возмутился Артеньев.
— А стоит ли? — неожиданно прозвучал вопрос каперанга…
Гнусаво проблеял под козырьком мостика ревун. Следом за ним бравурно выстрелила носовая. На залпе людей осияло желтым восковым пламенем. Полыхнуло жарким дыханием порохов.
— Кто давал приказ? — заорал Ден, перевесясь с мостика через поручни.
От носовых орудий, выбивая из ствола пушки дымно воняющий унитар, ему отвечал старшина орудия, весь опутанный проводами:
— Приказ и ревун даны с дальномера!
Фон Ден задрал лицо к визирной площадке:
— Лейтенант Петряев, сейчас же задробите дистанцию. Или вам кажется, что здесь маневры?
Грудью преодолев напор ветра, через мостик шагнул Артеньев:
— В чем дело? Данные верны — накрытие с первого залпа..
— Лучше обратитесь в корму, — огрызнулся командир «Новика».
Тридцать восемь стальных шаров, до предела натисканных могучей взрывчаткой, болтались на рельсах эсминца. Один осколок в размер ногтя — и этого хватит, чтобы «Новик» со всей его командой превратился в раскаленное облако газов.
— Я не имею права рисковать кораблем, — продолжал фон Ден. — Мне доверено сто двадцать молодых жизней. В том числе и ваша, старший лейтенант… Разве это не по-христиански?
Петряев нарушил приказ, и второй залп носового плутонга напористо шибанул всех ударом пламени. С носа Дена сорвало пенсне.
— Довольно спорить, — сказал он. — Мы давно в кольце!
— Прорвемся! — озлобленно отвечал Артеньев.
— Это безумие…
— Безумно — думать иначе. Продолжать огонь!
— Прекратить огонь! — настаивал фон Ден. — Я не могу принять боя с грузом мин на борту. Это лишено смысла… Сигнальщики!
И фон Ден сам кинулся к этажеркам кранцев, в которых лежали, свернутые в коконы, флаги двух сводов — отечественного и международного. В руках каперанга ветер развеял шелковый моток флага, и все увидели… большое белое полотнище.
— Поднимай! — велел фон Ден сигнальному старшине. Старшина Жуков испуганно взирал на командира:
— Ваше благородие… избавьте. Как есть… Христом-богом прошу. Я русский моряк… не могу позориться! Лучше уж я погибну…
Шестерка снарядов, сверля мутный воздух рассвета, прошла над мостиком, пригибая к решеткам настила самых храбрейших. Фон Ден развернулся и — вмах! — треснул Жукова по зубам. В паузе между залпами отчетливо лязгнули зубы старшины.
— А хучь убейте! — осатанел Жуков. — Подымайте сами…
Каперанг начал привязывать к фалам белый флаг. С высоты дальномеров разносился голос Петряева:
— Кончайте этот декаданс… Нас же сейчас накроют!
Артеньев вынул револьвер, ткнул его в спину фон Дена:
— Долой с мостика! Или пришлепну…
Фон Ден треснул рукой по оружию, и револьвер Артеньева, матово блеснув, скрылся за бортом. Первое орудие — в панике событий — вдруг замолчало. Германские крейсера, фукая в небо языками огня и копоти, быстро пожирали расстояние, тесня «Новик» в середину своего железного строя.
— Вы арестованы! — сказал фон Ден старшему офицеру.
Но тут сзади подошел старший минер Мазепа, заложил руку за шею каперанга и рывком свалил командира на решетки мостика.
— Хватит уже! — заявил Щирый. — Лучше под трибунал пойду, но этого балагана не могу терпеть… Старший, бери команду!
— Стойте! — кричал фон Ден, когда сигнальщики стали вязать его фалами. — Стойте же… вы все погибнете!
Возле боевого телеграфа выпрямился лейтенант Артеньев:
— Носовая, чего притихли? Давайте ревуна… огонь!
И толкнул рукояти на «полный». Выбил заглушку на трубы в машину, приник к раструбу амбушюра. Носовая выстрелила, ударившись о медь, Артеньев разбил себе губы. Брызгаясь кровью, он приказывал в машину:
— Дейчман, давайте из турбин что можете. А чего не можете, тоже давайте… Сейчас на лаге только восемнадцать!
Стрелки тахометров, плавая в голубом дыму, потянулись дальше, отмечая возросшую ярость турбин. Пять германских крейсеров крепко зажали «Новик» в блокаде своих прицелов. «Новик» пенного буруна не давал, и потому немцы не сразу заметили нарастание его скорости. На крейсерах стали очухиваться, когда эскадренный миноносец пошел на прорыв… В рубках «Новика» неустанно отщелкивал показатель лага: 32 узла… 33… На тридцати четырех узлах вырвались из кольца, после чего умолкли пушки, а на мостик, расслабленно шатаясь, поднялся инженер Дейчман.
— Меня сейчас избили, — сказал он, плача без стыда.
— Кто избил? — обступили его офицеры.
— Мои же кочегары. Грозили вышвырнуть за борт.
— За что, Леонид Александрович?
— А за то, что «Дейчман» означает «немецкий человек»…
Дали отбой боевой тревоги, и до мостика дошел слух, что в кубриках заваривается кутерьма. Весть об измене командира задела самолюбие матросов. Казалось, они не могли простить себе своего заблуждения, что ранее подчинялись предателю. Теперь из низов корабля доносились выкрики:
«Долой всех немцев! Баронов за борт!» Артеньев осведомился — кто больше всех шумит, и боцман Слыщенко донес, что шумят двое:
— Портнягин — из первой, а Хмара — из четвертой палубы.
— Этих крикунов ко мне, — распорядился Артеньев. Два матроса поднялись на мостик, посматривая исподлобья.
— Берите в пирамиде карабины, — наказал им Артеньев. — Под вашу ответственность сдаю вам бывшего командира. Башкой ответите мне за него… Запереть его в салоне.
Матросы, жестоко усердничая, поволокли фон Дена к трапу — с бранью унизительной:
— А, хад ползучий! Тебе-то в плену бламанже на тарелочке подавали б. А нам лопатой из ямы помойной… Иди, сучара!
Горизонт ожил, и Артеньев вздернул к глазам бинокль. От Виндавы спешили крейсера 1-й бригады — «Адмирал Макаров», «Баян», «Олег» и «Богатырь». Из радиорубки «Новика» вырвались бурные взрывы пискотни и воя морзянки — это работали радисты эсминца, сообщая координаты немецких кораблей. Крейсера России пронесло мимо — они, внешне нелюдимые, быстро растворились в серости дня… «Ну, кажется, все закончилось!»
Артеньев (он был смертельно бледен, почти посинел лицом), повернувшись спиною к ветру, долго разминал в пальцах папиросу:
— Вот и служи… Служишь, черт побери, и не знаешь, кто рядом с тобой… Это ужасно! Сдать врагу «Новик» — лучший эсминец русского флота.
Возле его носа чиркнул спичкою минер Мазена:
— Прошу! А вам не кажется, что теперь вы станете командиром «Новика»?
— Спасибо. Не ради карьеры служу…
Тридцать восемь мин еще ерзали на рельсах, терлись боками в расслабленной швартовке креплений, и только сейчас люди заметили, что чехлы над ними были разодраны осколками. Но храбрецам всегда чертовски везет — это уж старая истина.
Глава 4
На подходах к Либаве он попросил к себе Дейчмана.
— Леон, — сказал ему Артеньев в штурманской рубке (без свидетелей), — после того, что произошло на мостике, следует потушить то, что случилось у тебя в котельных… Ты это понимаешь?
— Я все понимаю, но лезть в низы обратно не хочу. Зачем? Чтобы мне опять намяли карточку за мою фамилию?
— Тогда ты не понимаешь… Фон Дена с его предательством хватает «Новику» уже выше мостика! Если обнаружится и твоя беда, матросам припишут большевизм, команду «Новика» могут расформировать. А команда уже сплавалась, и нельзя эсминец выбивать из ритма войны… Теперь осознал, дружище?
— Я… боюсь, — признался механик.
— Боязнь своих подчиненных — это такая болезнь, которую лечат отстранением от службы. Не вылечишься — спишут!
Эсминец легко клало на борт, потом волна перекладывала его на другой борт. Внизу что-то громыхало, и Артеньев не сразу догадался, что это ветер колотит брезенты спасательных шлюпок.
— Ну! — строго прикрикнул он на друга. — Решайся!
— Какая сволочь, — вдруг заговорил Дейчман, — осмелилась перетолмачить с немецкого на русский мою поганую фамилию? Впрочем, я понимаю — меня бы никогда не ударили, если бы не эта история на мостике. Как только до котлов дошло, что у вас там стряслось, меня сразу и треснули. А знаешь, кто меня бил?
— Не надо фамилий. Истории возбуждать не будем.
— Но это так гнусно. Меня били, а я кричал им, что мой дед — крымский врач, а мать — молдаванка… Боже, неужели в такой грандиозной империи не найдется местечка и для инженера Дейчмана, захудалого конотопского дворянина?
Артеньев долго молчал, наблюдая, как по разложенным на столах картам ползал хитрый механический жук — одограф, автоматически записывая на картах все изменения курса корабля. Вот прибор с резким жужжанием передвинул свой карандаш — значит, эсминец уже пошел на разворот к Либаве, скоро войдет в канал фарватера.
— Ладно, — поднялся с дивана Артеньев. — Кочегаров накажем как-нибудь келейно. Отнесись к этому, если можешь, с юмором. Ну, дали в нос. Ну, кровь брызнула. Ну… с кем не бывает?
Явился боцман Ефим Слыщенко, сообщил доверительно:
— Так что смею доложить о человеке за бортом. Все уже в полном ажуре — это Ненюков кувырнулся. Кады боевую сыграли, он по доброй воле, от рундука отвязавшись, шагнул за борт — прямо ко святым угодникам… После него хурда осталась. Домой отсылать, что ли? На деревне всякая тряпка сгодится…
— Отсылай, боцман. Я письмо напишу, что погиб геройской смертью… за веру, царя и отечество!
И как-то все перемешалось в усталой голове. И эта тетка, получившая с войны обрубок вместо мужа; и этот прыжок за борт матроса, ослепшего от бутылки денатурата; и этот рев крейсерского калибра над головой, гнуснейшая подлость предательства командира; а где-то. — издалека, из тишины — отзывалось теплом и светом от чистой и здоровой женщины, встреченной случайно.
Артеньев поднялся на мостик. Прошли приемный буй, который подвывал кораблям сиреной, тяжко качаясь на волнах.
— Сразу, как отдадим якоря на рейде, всех господ офицеров прошу в кают-компанию…
Два якоря-холла, грохоча звеньями цепей, зацепили «Новик» за грунт Либавского рейда.
Фон Ден стал бушевать взаперти салона, требовал, чтобы его допустили к радиорубкам эсминца.
— У меня телеграмма к его величеству! — кричал он. — Тридцать слов… Хорошо, я согласен на двадцать… хоть на десять. Но пустите меня… царю-ю… у-умоляю вас! Дайте оправдаться!..
В кают-компании — два узких стола, протянутых вдоль бортов. Между ними — узкий проход, в котором и расхаживал Артеньев.
— Господа, — говорил он, взвешивая каждое свое слово, — под славным андреевским флагом нашего эсминца при столкновении с крейсерами противника произошло одно событие… возмутительное! Позор слишком велик, и нельзя доводить дело до суда. Следует его и завершить здесь же, не сходя с корабля, как дело нашей общей чести. Я сознательно подчеркиваю, что затронута честь нашего корабля… Надеюсь, вы меня отлично поняли?
Все его поняли, только новиковский священник отец Никодим поежился в смущении.
— Да ведь грех, — сказал, — грех человека на смерть толкать.
— Во-первых, — ответил ему Артеньев, — у вас, батюшка, из-под рясы торчат штрипки от кальсон. Здесь вам не сельская церквушка, а кают-компания… А во-вторых, батюшка, вы в дела мостика не суйтесь, как мы не суемся в церковную палубу. По-моему, — заметил Артеньев, — грех заключается в другом — в измене отечеству!
Отец Никодим затолкал под носки завязки кальсон и сказал:
— Я молчу. Дело ваше. Офицерское. Благородное…
Артеньев при всех покрутил барабан револьвера, из которого торчали желтые затылки патронов. И высыпал все патроны из барабана. Со стуком они падали на обеденный стол кают-компании, раскатываясь по зеленому сукну скатерти.
— В барабане оставляю один. — сказал Артеньев. — Пусть он распорядится им, чтобы уйти от позора самому и не позорить нас. Кто не согласен со мною — прошу встать и заявить.
Офицеры молчали: они были полностью солидарны с ним.
— Добро. Тогда я поднимусь к нему…
Боже, до чего же тяжелы показались ему на этот раз. двенадцать ступеней трапа, ведущих в благословенную тишь салона, простеганного штофом и бархатом. Возле дверей с карабинами в руках, замкнув лица в хмурости, стояли матросы — Портнягин и Хмара.
— Благодарю за службу, ребята, — сказал им Артеньев. — Теперь ступайте отсюда прочь. — И он шагнул внутрь каюты командира.
Фон Ден сидел в кресле-вертушке перед столом, напротив него стоял в причудливой рамке из бронзы портрет жены.
Молча, расширенными глазами он наблюдал за старшим офицером. Артеньев подошел к раковине, тонкой струйкой пустил воду из крана. Наполнил водою ствол револьвера, держа его вертикально. После чего протянул револьвер командиру:
— Надеюсь, Карл Иоахимович, вам не нужно рассказывать, как поступают опозоренные офицеры. Вот вам… с водою!
Вода при выстреле разносила череп в куски.
— Держите!
Фон Ден взял револьвер и выплеснул из него воду.
— Я не опозорен. Я верный слуга его величеству. Я потребую суда. Я добьюсь правды…
— Суд офицерской чести уже состоялся. И он осудил вас!
— Нет! — отвечал каперанг, весь трясясь. — Я не могу.
— Уже поздно. Так постановила кают-компания.
— Нет! Это шантаж…
— Шифровку по радио мы уже дали. Поторопитесь.
— Нет. Я дождусь ответа из штаба.
— Поторопитесь. Скоро за вами придут жандармы. Здесь один патрон. Этого хватит. Уйдите от позора сами, не позоря других…
В спину уходящего Артеньева фон Ден, словно нож под лопатку, всадил одно только слово:
— Мерзавец!
Артеньев из коридора салона не уходил. Ждал выстрела. Но выстрела не было. Постучав в дверь, он напомнил:
— Кончайте же наконец эту канитель!
И грянул сдавленный выстрел. Артеньев рывком открыл дверь.
Каперанг фон Ден по-прежнему сидел в кресле, облокотясь на стол. Он стрелял в себя через подушку, и подушка теперь была отброшена в сторону, из нее просыпался пух. Пуля же, пущенная каперангом в висок, вышла у него из глаза, и теперь этот глаз желтой осклизлой слякотью стекал по щеке…
Самое страшное, что фон Ден остался жив и сознание не потерял. Вторым глазом он сейчас с ненавистью глядел на старшого.
— Подлец, — сказал он Артеньеву. — Ну какой же ты подлец…
Артеньев насытил пустой барабан еще одним патроном.
— Будьте же мужественны! — крикнул в бешенстве.
Пальцами фон Ден тронул свой висок, размозженный пулей, окровавленные руки медленно потянулись через стол — к бумаге.
— Два слова… — неожиданно попросил он. — Жене…
Карандаш выкручивался из его пальцев. Артеньев вышел.
Он дождался второго выстрела. На этот раз фон Ден был мертв, но из кресла не выпал. Сидел — прямой и безучастный, вдавив остры и подбородок в грудь. На длинном черном шнурке, словно маятник, раскачивалось пенсне. А перед ним, захватанная кровавыми пальцами, лежала записка к Лили Александровне:
От такой гнусной лжи Артеньев что было сил хватил ногой по стулу, и фон Ден мешком свалился на ковер. Чтобы ковер не запачкать кровью, Сергей Николаевич подсунул под голову мертвеца подушку. После чего нажал педаль на расблоке вызова под словом «буфетъ». Моментально явился в салон Сашка Платков с полотенцем, переброшенным через плечо, словно заправский официант.
— Помоги мне, — сказал ему старший офицер. Они содрали все белье с пышной кровати командира. Мертвеца в несколько рядов, плотно и туго завернули в простыни. Белой куколкой лежал он по диагонали салона, непомерно длинный, и матрос с офицером переступали через него как через бревно. От возни с неповоротливым телом оба устали. Полосатый матрас обнаженной постели наводил на мысль о генеральной уборке.
Сашка Платков вытер лоб посудным полотенцем.
— Все-таки, — сказал он, — матросское дело проще: ну, морду набьют тебе, и все тут. А вот офицеры…
— Цыц! — прикрикнул Артеньев. — Больно ты у меня грамотный стал. Зови сюда подвахтенных. Пусть оттащат каперанга в душевую и дверь — на замок. А ключи от бани — мне!
С запискою фон Дена он спустился в кают-компанию.
— Здесь и про нас, господа, — сообщил он, пуская записку по кругу. — Каперанг называет нас убийцами… Но никто из нас не убивал его. Он ушел из жизни сам, и это лучший вариант из всех, какие только можно придумать…
Командиру Минной дивизии контр-адмиралу Трухачеву он отослал подробный рапорт о случившемся, приложив к нему предсмертную записку фон Дена (пусть штабные перешлют жене).
Вечерело, когда лейтенант Артеньев отправился на Шарлотинскую — в кофейню «Под двуглавым орлом». За эти сумасшедшие дни он как-то позабыл лицо Клары Изельгоф, и память — в сумбуре событий — не могла восстановить ее нежного облика. Он спешил к ней, чтобы увидеть, чтобы запомнить и больше не забывать…
Став базою флота, Либава резко разделилась на два города… Старая так и осталась дремать в тишине парков, где вековые дубы осеняли ее «монплезиры» и кургаузы. Новая же Либава быстро разрослась в пролетарский город.
Денно и нощно дымили копотью трубы цехов и мастерских; германский капитал властно управлял акционерным обществом «Беккер и К°», на заводах которого тянули сталь и проволоку; фирма Вакандера и Ларсона штамповала пробку и отливала линолеум; пыхтели паром фабрики растительных масел. Здесь не выживали цветы, не было тут и тенистых вилл, а музыка курортов сюда не долетала.
Не миновать новой Либавы, чтобы попасть в старую, буржуазную. Прямо над гаванью, словно над пропастью, был переброшен Железный мост, соединяющий две Либавы, как два различных мира. При лунном освещении мост этот казался иногда Артеньеву мистической конструкцией, созданной неземными существами. Железный мост вел его на свидание любви…
И вот что удивительно: Клара, оказывается, его ждала. Нет, она не призналась в своем ожидании, но Сергей Николаевич догадался об этом сам — по вспыхнувшему взгляду, по суетливой радости ее первых слов. А он вновь наслаждался покоем и тишиной» любовно трогал молочный кофейник… Артеньев говорил женщине:
— Втиснутые в железные коробки отсеков, лишенные подчас самого необходимого, поверьте, как мы любим, чтобы на берегу нас окружали красивые вещи, чтобы такие красавицы, как вы, улыбались нам!
На стене кофейни недавно появился новый военный плакат: «Берегись шпионов!» К плакату была приложена красочная схема германского шпионажа, которая широко раскинула свои щупальца, охватив почти все области русской жизни… Среди шпионов поблизости от агента по распространению швейных машин компании «Зингер» была представлена и фигура официантки, которая подслушивает разговор пьяных офицеров… Но Артеньев-то — не пьяный, да и что он скажет красивой женщине, кроме тех слов, какие вообще говорят женщинам?..
Поздно вечером он сидел в своей каюте и писал… в Казань?
Ложась спать, Артеньев просмотрел «Журнал иностранной литературы». Попалась интересная статья о женской красоте (с древних времен до наших дней). Артеньева интриговал Винтергальтер, который работал, в Париже и написал немало портретов русских красавиц. Все в мире интересно, но… пора гасить свет и спать.
Глава 5
В прошлом году германский крейсер «Магдебург» с треском напоролся днищем на камни возле маяка Оденсхольм. Команда крейсера, выстроясь на палубе, по сигналу с мостика толпой шарахалась с борта на борт, чтобы раскачать корабль, работавший машинами «враздрай». Но сняться с камней не удавалось. Тогда немцы стали выбрасывать тяжести: якорные цепи, броневые двери башен и рубок, выпустили за борт всю питьевую воду. Трудились всю ночь — не помогло: «Магдебург» застрял прочно.
На рассвете их заметили с маячного поста русские моряки. «Магдебург» открыл огонь, разбивая снарядами вышку маяка и барак радиопоста. Но израненные радисты, истекая кровью за «ключом», успели передать на базы важное сообщение. К острову Оденсхольм спешно вышли русские крейсера. Еще издали они открыли огонь, отгоняя от «Магдебурга» германский миноносец, снимавший с крейсера его экипаж. Русским сдались в плен сам командир «Магдебурга», два его офицера и полсотни матросов. Но перед сдачей они успели запалить погребные фитили — взрывом разрушило «Магдебург» от носа до второй трубы.
Эссен послал к месту гибели «Магдебурга» партию балтийских водолазов. Ползая по затопленным отсекам крейсера, водолазы исправно «обчистили» салон и каюты. Наверх были поданы даже плети, на рукоятях которых имелись казенные штемпеля: «К. М.» («Кайзеровский флот»). Плети были страшного вида — почти палаческие семихвостки, размочаленные на спинах матросов[132]. По окончании работ на «Магдебурге» адмирал Эссен приказом по Балтфлоту объявил всем водолазам строжайший выговор за безобразную работу. Водолазы спокойно проглотили выговор и… получили месячный отпуск!
Этим приказом Эссен, маскируя свою радость, запутал германскую разведку. В каютах на «Магдебурге» секретных документов действительно не нашли. Но когда стали обследовать грунт возле крейсера, наткнулись на труп немецкого шифровальщика. Даже мертвый, он оставался верен присяге и тесно прижимал к своей груди свинцовые переплеты секретных кодов германского флота. Из объятий мертвеца водолазы забрали шифры — и, таким образом, флоты Антанты получили доступ к тайнам флота противника…
Ветер стонал над Балтикой, где взаперти на рейдах и в гаванях Финского залива, окованные льдом, выжидали весны русские корабли. Как раз в это время, чтобы отвлечь русских от наступления в Галиции, германское командование занесло кулак над Курляндией. Она была почти неприкрыта ныне с моря — лишь несколько наших эсминцев и подлодок бороздили простор, как неприкаянные мыкаясь между опустелыми базами; редкие маяки слепо и колдовски светили им по расписанию. Немцы хотели вытеснить Балтфлот из западных гаваней Курляндии — от пограничного Полангена до самой Виндавы, чтобы силы Рижского залива оказались заперты, словно в банке!
Колоннам Гинденбурга противостояли сейчас малые силы русской 12-й армии. Полосу побережья в основном держали ратники-добровольцы — пожилые люди, пошедшие на фронт ради того пайка, который получали в тылу их семьи (в случае гибели добровольца семье его была обеспечена пенсия). Дрались они отлично. Но опытная германская армия давила и плющила слабые гарнизоны, словно прессуя их своим натиском. Немцы ворвались уже в Литву, они взяли древний Шавли, а часть нашей армии еще застряла в Восточной Пруссии.
Обстановка на Балтике с каждым днем становилась сложнее, над морем неслась трескучая россыпь морзянки — нашей и немецкой. В штабе вице-адмирала Эссена особенно не спешили с выводами, чтобы в горячке не допустить промахов. Вывести корабли в море — это и дурак сумеет, но надо так планировать операции, чтобы корабли и вернулись целы. Каждый погибший корабль — немалая прореха в системе обороны, это подрыв государственной и финансовой мощи; наконец, это стоны и плачи сотен баб, причитания которых не долетают до безымянных могил, захлестнутых волнами Балтики…
Любая светская дама могла бы позавидовать обстановке командных салонов на русских кораблях. Адмиралтейство словно забыло, что салонам «подобает более величавая скромность кельи благочестивого архиерея, нежели показная роскошь спальни развратной лицедейки».
С началом войны опомнились: ведь это антикварное убранство представляло в случае боя хорошую пишу для огня. На флагманских судах стали пороть с мебели цветные штофы, рвали с переборок драгоценные гобелены, оставляли в базах легкомысленные козетки типа Нана, крушили на причалах кровати в стиле элегантной эпохи Людовиков… Разгром был учинен полный, но, кажется, должных кондиций достигли: теперь в убранстве салонов присутствовала суховатая и деликатная пустота.
Так же, как от ненужных вещей, избавлялся штаб флота и от блестящих, но ненужных офицеров. Николай Оттович фон Эссен окружил себя лучшими специалистами флота, которые не имели придворных званий. Его «флажки» (как называли тогда флаг-офицеров) были людьми подвижными, знающими, опытными. Сравнительно еще молодые, они уже успели хлебнуть и позора Цусимы, и жуткого отчаяния Порт-Артура, а потому делали сейчас все зависящее от них, чтобы избежать поражений на море в войне с сильным германским флотом.
Колчак считался признанным мастером минных постановок. Ренгартен — ученик А. С. Попова, видный радиотехник, был изобретателем первого на флоте радиопеленгатора. Под стать им был флагарт кавторанг Свиньин. Такие офицеры, как Василий Альтфатер, Федор Довконт, князь Михаил Черкасский, были прекрасные оперативные работники. А новинка XX века — авиация, которая прямо из пеленок рванулась в небеса на своих бесовских крыльях, — была представлена в штабе Эссена контр-адмиралом Адрианом Непениным, справедливо считавшим, что будущее всех войн принадлежит самолетам…
Да, штаб Эссена дал России немало мастеров флота, но зато штаб Эссена воспитал (за редкими исключениями) и будущих главарей контрреволюции — самой яростной и самой неистребимой. Об этом тоже не следует забывать, читатель…
Дымя сигарой, зажеванной в углу рта, Эссен рассуждал:
— Мемель-то мы, господа, профукали по дешевке. Для нас эта операция, придуманная Ставкой в обход флота, еще аукнется не раз… В результате мы подержали Мемель в руках, словно горячий уголек, и тут же бросили. А принц Генрих, явно напуганный нашей дерзостью, сразу умножил свои силы на нашем театре. Вот последняя сводка: на Балтику им переданы крейсера и миноносцы, а также вторая эскадра линейных сил. Для нас это — ох и ах!
Эссен живо повернулся к тяжеловесному, словно откормленный боровок, контр-адмиралу Непенину:
— Адриан Иваныч, что скажете на это?
Непенин ответил одним характерным словечком:
—
Пахнущий оттепелью воздух насыщал каюту через иллюминаторы, было слышно, как хлещет со срезов рубок по металлу звончатая капель. Эссен перебрал на столе бумаги, среди которых попалась замызганная записка с обращением к нему: «Милай, дарагой… лутшаму ис явреев даверь уголь прадать». Это Распутин просил за кого-то, чтобы погреть руки на угольных поставках флоту. Эссен хмуро, без тени улыбки, перебросил записку Ренгартену:
— Это по вашей части, радист. Узнайте, с какого аппарата ее приняли, и прикажите химической службе как следует продезинфицировать этот аппарат… Итак, господа, — продолжал Эссен, — будем готовы для начала потерять Поланген! Наши мужички с крестами на шапках пущай уж удирают от Гинденбурга и дальше, винить их за это было бы бессовестно…
— Что-то у нас не продумато свыше, — заметил Непенин.
Гельсингфорс чернел вдали дымками домов. Явился стремительный Колчак, нервно рвал с пальцев тесные перчатки.
— Началось таяние. Ирбены и Рижский залив вот-вот освободятся ото льда, и… Николай Оттович, не обколоть ли нам заранее крейсера и эсминцы, на ревельских стоянках, чтобы сразу выпустить их за ледоколами на боевые позиции?
— Добро, — согласился Эссен…
Ему принесли с моря свежую пачку расшифрованных германских квитанций, перехваченных нашей радиослужбой, — адмирал быстро вник в переговоры противника, их замыслы, их сомнения, их перебранку. В основном ругался Гинденбург, армии которого с моря не успевал (или боялся) прикрыть кораблями гросс-адмирал принц Генрих.
Николай Оттович хмуро буркнул:
— Война — это как покер: у кого нервы сильнее, тот выиграл!
Но у немцев оказались крепкие нервы. В одну из апрельских ночей радиорубки штаба командующего Балтийским флотом буквально взорвало в каскадах передач:
— Немцы проникли в Рижский залив. Прокрались вдоль берега…
Эссена это даже не удивило; он приласкал своего кота.
— Принц Генрих был бы круглым дураком, если бы он сейчас не рискнул на этот прорыв в залив, нами почти не защищенный…
Горохом сыпались новости с моря — трагические: германские эсминцы сняли с острова Руно-Рухну служебный персонал маяка, огнем они сбили башни маяков на Домеснесе и Цереле. А наши корабли, идущие от Ревеля, как назло, затерло во льдах, в скрежете торосов хрустела сталью бортов подлодка «Акула».
Непенин, мятый с похмелья, посоветовал:
— Думато! Если кораблям не пробиться, запускайте авиацию…
В весеннее небо бросили четверку самолетов. Их вели с грузом бомб юные мичмана и поручики, которым сам черт не брат. Эссен велел Колчаку первым же ледоколом идти на Ревель, откуда первым же поездом отправляться на Виндаву.
— Начинаем заваливать минами последние подходы к Либаве и Виндаве, — сказал он каперангу. — Тральщикам тоже прикажите участвовать в постановке. На всякий случай я позабочусь, чтобы с моря вас прикрыла, во избежание случайностей, первая бригада крейсеров.
Колчак разбудил кавторанга Довконта:
— Феденька, хватай бутылку коньяку и зубную щетку.
— А что случилось?
— Завалим последние фарватеры у берегов Курляндии, чтобы немцы маршировали не так нахально…
Шесть стареньких, ходивших еще на угле, миноносцев лениво подымливали возле причальных стенок Виндавы. Поодаль качались, словно неряшливые галоши, номерные базовые тральщики. Всякий сброд кораблей, начиная от финских буксиров и кончая речными пароходишками, был мобилизован на время войны для исполнения тяжкой повинности траления. На одном из тральщиков вдруг вспыхнул огонь, оттуда передавали: «
— Во кабак… Феденька, узнай — что у них там?
Людей, попавших на тральщики, поражало изобилие всяких спасательных кругов, пробковых поясов, надувных жилетов и прочего.
— Когда мы вляпаемся в пакость, — поучали здесь новичков, — хватай сразу, что попадется под руку, и держись крепче. Считай, что в этом случае тебе повезло: ведь на тральщиках не надо терять времени даже для прыжка за борт. Ты и ахнуть не успеешь, как палуба выскочит у тебя из-под ног…
Как трудолюбивые крестьяне выходят утром в поле с косою за плечами, чтобы косить травы, — так же и тральщики прилежно убирают «урожаи» мин, созревающих на морской целине. Их минные «жатки» тралов подсекают ножами стальные стебли минрепов, на которых колышутся в глубине сочные гремучие соцветия — мины!
Публика же на тральщиках — смелая, но ужасно бестолковая. Водят их по минам всякие там прапорщики от Адмиралтейства, штабс-капитаны по геодезии и даже кавалерийские ротмистры, которых быстрехонько переодели во флотское, наспех обучили стоять на мостиках и тралить мины, ценя свою жизнь в копейку…
Катер с миноносца доставил Довконта на борт тральщика. Штабного оператора встретил на палубе прапорщик флота, бледный и романтичный юноша с тонкой шеей, торчащей из широкого воротника кителя. Он был явно испуган и не скрывал этого.
— В чем дело? — сразу обрушился на него Довконт. — Если, черт побери, вы решили затонуть, так умейте же потонуть не в гавани.
— Извините, но я уже составил рапорт…
Слово «рапорт» прапорщик произнес с ударением на первом слоге, что в разумении Довконта являлось стратегической ошибкой.
— А здесь не казарма, чтобы деликатный морской рапорт превращать в хамский солдатский рапорт! Может, вы еще дойдете до такого безумия, что благородный морской компас переиначите в дурацкий компас?.. Сейчас же показывайте мне вашу течь!
Они спустились в придонный отсек, где оба бились в потемках о сырое льдяное железо шпангоутов, медленно источавших ржавую слизь. Тускло светила заляпанная суриком лампа, и, конечно же, обыкновенная могилка, вырытая в земле, может показаться уютной квартиркой по сравнению с этим придонным отсеком тральщика.
Прапорщик, делая круглые глаза, сообщил:
— Уверяю, все крысы убежали от нас сегодня утром сразу же, как мы сдали в порт тралы и приняли на борт мины…
Довконт сумрачно матюкнулся. Прапорщик показал ему место, где тихой слезой, набегала в льялы вода. Казалось, корабль горько плакал, сознавая всю свою старческую беспомощность.
— Вот это и есть ваша течь? — хмыкнул кавторанг.
— Да.
— В таких случаях, — отвечал Довконт, — не срывают людей с мостика флагмана, а зовут врача-венеролога… Ляпните сюда цемента на лопате и можете считать, что ваш пароход излечился. А больше не дурить! Сейчас же сниматься с якоря.
— Значит, вы находите, что это неопасно?
— Да нет же, нет, — в раздражении отвечал Довконт, пробираясь к трапу и светя фонарем только себе, совершенно игнорируя при этом командира тральщика, который громыхал в темноте по железу всеми локтями и коленями. — Вообще, милейший, — философствовал Довконт, — служба на флоте — это умение вовремя повернуться с одного бока на другой. А если вам еще встретится на берегу удобная женщина, которая будет горячая зимой, а летом прохладная, тогда совсем хорошо. Кстати, каков номер вашего героического корыта?
— Тринадцатый, с вашего соизволения.
— Счастливчики! А сколько приняли мин к постановке?
— Тринадцать.
— Везунчики! А сколько человек в команде?
Прапорщик чуть не заплакал:
— Увы, без меня — тринадцать…
Федя Довконт выбрался на палубу, пожалел свои новые брюки.
— С таким номером не пропадете, — сообщил в утешение. — А сумма отрицательных показателей в народном суеверии всегда приносит положительный результат…
Катер доставил его обратно на «Генерала Кондратенко».
— Набрали там всякой шантрапы, — доложил он Колчаку. — Какие-то студенты-недоучки штаны черные понадевали и даром трескают паек флотский. Эта война свирепо разрушила нашу касту!
— Все продумато, — отвечал Колчак в стиле Непенина. — Пусть уж гибнут шаланды с такими студентами, чтобы поберечь настоящие корабли с настоящими командирами… Начнем сниматься?
Над рейдом сразу возрос мощный шум вентиляторов, якоря вздернулись над водою, и корабли плавно тронулись из гавани.
В море сильно штормило — некстати. Несчастные гробы-тральщики трепало так, что с высоты мостиков эсминцев на них было страшно смотреть. К тому же крепенько подмораживало — палубы леденели. На траверзе мыса Люзерорт корабли встретили немецкую мину, сорванную штормом с якоря. Довконт внимательно обозрел ее в бинокль.
— Новенькая, стерва! — сказал. — Даже блестит от масла. Она, видать, из числа тех, что немцы подарили нам под пасху.
Это верно — на лаковых боках мины белела броская надпись по-русски: «Дорого яичко ко Христову дню». Пасхальное «яйцо» тут же расстреляли из пулеметов; расколотая пулями мина быстро насытилась водою и затонула тихонько, не делая лишнего шума. Пошли дальше. С тральщиков семафорили, что их сильно качает, рвет крепления мин, которые невозможно удержать на палубах.
— Пусть привыкают, — ответил Колчак, сосредоточенный…
С № 13 стали писать, что у них в предохранителях мин начал растаивать сахар. Колчак обозлился:
— Пусть этот студент с «тринадцатого» поскорее сваливает груз за банкою Сноп и убирается отсюда ко всем чертям.
Федя Довконт вспомнил безусого прапорщика, для которого весь этот флот с его минами и тралами представлялся сплошным кошмаром, и пожалел юношу, осторожно намекнув Колчаку об опасности:
— Если сахар, растаял, то это рискованно при постановке. Да и качка не уменьшается. Может, «тринадцатый» лучше вернуть?
Колчак отмолчался, весь во внимании. Его большой и плоский, словно лезвие топора, нос был развернут по ветру и медленно наливался синеватой краснотой от холода.
А беда к «тринадцатому» не замедлила прийти. Одна из мин при постановке отделилась от якоря раньше времени. Пружины внутри мины сработали, сбросив предохранительные колпаки со страшных сосцов смерти.
— Ну, все! Сейчас их шарахнет…
На миноносцах видели, как из рубки «тринадцатого» сорвался на корму командир-прапорщик. Там матросы что-то рубили на корме топорами, надсаживаясь, словно дровишки кололи. Довконт с такой силой сжал кулаки, что заскрипела кожа перчаток. Но каперанг Колчак, этот верный ученик школы британского флота, оставался невозмутим, как первый лорд Адмиралтейства на светском файф-о-клоке. Между тем работой винта мину уже подтянуло к тральщику.
И… рвануло! Аж до самых небес рвануло огнем и дымом.
На «Генерале Кондратенко» все невольно присели, зажмуривая глаза. А когда поднялись, то увидели, что тральщик № 13, приседая на корму, стремительно погружается. С его палубы, словно арбузы с лотка, подталкивая одна другую, быстро катятся в море мины.
— Господи, — закрестились на мостинах, — спаси люди твоея…
Из тринадцати человек экипажа не уцелел ни один. Но чудом вынесло взрывом за борт четырнадцатого — самого командира. И когда вытащили его из воды, это был уже совсем другой человек. Он постарел до неузнаваемости. Прапорщика отчаянно трясло, и, выколачивая зубами хорошую джигу, он просил об одном:
— Водки… да-да-дайте ско-ко-кореее во-во-водки!
Командир «Генерала Кондратенко» обернулся к Довконту:
— У меня в одежном шкафу есть бутылка. Отодвиньте чемодан, там увидите. Влейте ее в юношу, чтобы он опомнился…
Довконт буквально на себе протащил командира тральщика до салона, рвал с него мокрую промерзлую одежду, расшвыривая вокруг ватные штаны, китель, кальсоны, свитер. Прапорщик сидел посреди салона на стуле, покорно позволяя поворачивать себя как угодно, пока Довконт трудился, напяливая на него сухое белье.
— Теперь вы на всю жизнь запомните, какая бывает настоящая течь… Не огорчайтесь, юноша: «C'est la vie», — как говорят наши доблестные союзники французы.
Только сейчас командир тральщика № 13 зарыдал. Довконт схватил его за плечи, швырнул на постель. Сверху энергично набросал одеял и подушек, чтобы тот скорее согрелся. Рыдания затухали. Теперь он будет спать как убитый. Довконт налил и себе рюмочку за счет пострадавшего. Поднялся на палубу, где порывом ветра его чуть не унесло за борт. Партия минирования уже вышла в район массовой постановки. Между двумя точками побережья — от Люзерорта до Бактофена — в море посыпались мины.
Немцам предстоит немало потрудиться, если они рискнут тут прорваться в сторону Рижского залива.
«Новик» тоже участвовал в этой операции. И тоже не все было гладко. Одна из мин самовзорвалась при выкидывании за борт (очевидно, не была проверена на заводе). Силой взрывной волны побило людей, отброшенных от кормы на броню надстроек. От страшного толчка остановились машины. Когда осел дым над волнами, с палубы стали подниматься минеры. У кого разбита голова, у кого рука обвисла, а лейтенант Мазепа паралично волочил ноги. И все — орали, орали, орали. Не от боли — от потрясения…
Колчак доложил фон Эссену:
— Минная постановка прошла идеально. Просто удивительно хорошо работали корабли и люди. Кое-какие неувязки случались, но это уже в порядке вещей.
Глава 6
Вернулись из Ревеля, куда ходили на заправку топливом, в Либаве котлы держали на подогреве, увольнений на берег не было — боевая готовность повысилась. Потом, как это и бывает, в штабах что-то изменилось, готовность «Новику» снизили. Артеньев выругался:
— Всегда разведут панику, будто у них ярмарка горит, потом закинут нас под лавку и забудут. Ладно, я сбегаю на берег…
Либава уже была пронизана щемящей тоской, город медленно наполнялся мрачными слухами. По секрету сообщали, что войска отходят. 200 миль Курляндского побережья обороняют дружины ополченцев, два эскадрона кавалерии и один батальон морской пехоты. В море стали попадаться корабли Германии, которых раньше не встречали на Балтийском театре. Иногда русские крейсера пытались навязать сражение противнику, но немцы, пожирая в котлах и машинах тонны топлива и смазочных масел, выходили из дистанции боя — не трусливо, а преднамеренно, словно сберегая себя для иных задач…
Артеньев с трудом пробрался через причал. На досках его под открытым небом лежали раненые солдаты, покорно ожидающие эвакуации морем. Под ними билась стылая вода, над ними кричали чайки, словно спрашивая: «Чьи вы? Чьи?..» Сергей Николаевич заметил, что некоторые из раненых уже мертвы. Поодаль от них сидела сестра милосердия, застывшая в отчаянии, как скорбное изваяние. Артеньев спросил одного из солдат — откуда они и куда их направляют.
— Свалили вот, и дохнем. Третьи сутки не пимши, не жрамши. Под себя делаем. Мы из-под Полангену… немец жмет, подпирает.
Артеньев попробовал заговорить с сестрой, но эта молоденькая, симпатичная женщина с челкой на лбу резко отвернулась. Запомнились офицеру ее руки, красные от ветра, будто обваренные кипятком, и тяжкая сумка, на которой крест международного милосердия — такой жалкий, такой беспомощный.
Идти в театр, где давали сегодня глупейшую комедию «Вова приспособился», не хотелось — ни ему, ни Кларе. Артеньев предложил убить вечер на кинематограф.
— Вы случайно не знаете, что показывают сегодня в «Альянсе»?
— Кажется, там идет «Розовая мечта Гекубы»…
По дороге Артеньев охотно поведал Кларе все, что знал о Гекубе, и женщина внимательно его выслушала.
— Если верить Овидию, — заключил Артеньев, — то конец сумасбродной Гекубы был весьма печален. Когда она волею богов превратилась, пардон, в суку, фракийцы закидали ее камнями…
Неожиданно Клара сказала:
— Но есть и другая версия — Гекуба бросилась в море.
— Да? — удивился Артеньев, — Но… откуда это известно вам?
— Это не по Овидию, а по Еврипиду, — сказала Клара.
Сергей Николаевич никак не предполагал встретить знание Еврипида в своей знакомой из кофейни. Клара пояснила ему:
— Я ведь окончила гимназию. Это чистая случайность, что я стала кельнершей. Я еще надеюсь поправить свою судьбу.
Артеньев купил самые дорогие билеты. С улицы трещали мотоциклетки — подкатывали армейские офицеры прямо с позиций, несущие в зал кинематографа свежую грязь окопов, запах крови и пороха. Вот на экране появился человек, проникший в подъезд дома. Стал подглядывать в замочную скважину. Увидел, что там целуются, и поскакал на второй этаж. На втором этаже он увидел через дверь, как дама расстегнула блузку и показала господину свои упругие, как мячики, груди. Артеньев испытал некоторое смущение перед Кларой, когда герой фильма пулей взвился на третий этаж.
— Я не совсем понимаю, — шепнул он, — при чем здесь Гекуба?
Экран уже отображал в подробностях интимное омовение женского тела. Не ожидая, пока герой фильма достигнет самых высоких, этажей, Сергей Николаевич встал, и Кларе поднялась за ним… На улице им стало как-то не по себе.
— Но при чем здесь Гекуба? — не переставал возмущаться Артеньев, а Клара взяла его за рукав шинели:
— Бог с ней, с этой Гекубой. Вы не зайдете ко мне?..
Дома выяснилось, что Клара не одинока — у нее уже дочь, девочка лет четырех. Допытываться об отце девочки Артеньев не счел для себя удобным. Правда, его отчасти поразила обстановка квартиры — богатая, старинная. Наверное, еще от бабушек и дедушек. Уют и тишина квартиры располагали к искренности. Сергей Николаевич немного поведал о себе… Нет, он не женат!
— У меня в Питере сестра, бестужевка. Натура сумбурная. Сама не знает, чего она желает от жизни. Есть такие неспокойные натуры, с которыми надо возиться, как с детьми… Вообще-то в моем роду не было моряков. Больше учителей гимназий и инженеров-путейцев… Что я люблю? Увлекаюсь портретами предков. Особенно миниатюрной живописью. В этом особое очарование. Берешь в руки портрет величиной с пуговицу. Красавица времен Венского конгресса вся выписана в деталях пунктиром…
Клара сидела напротив, очень внимательная к его рассказу, курила длинную дамскую папиросу. Модная шемизетка из белого шелка, окантованная черной бархаткой, шла ей. На груди женщины лежал медальон, убранный сердоликом, и Артеньеву хотелось узнать — что там, внутри: нет ли памяти о сопернике?.. О себе Клара рассказывала в меру. Где-то в биографии этой женщины, видимо, был предел, за который посторонние не допускались. Артеньев был достаточно внимателен, но точного представления о судьбе Клары из ее рассказа так и не сложил. Впрочем, это частное дело каждой женщины, и вряд ли стоит обижаться на их скрытность…
— Мне у вас очень хорошо… — признался он Кларе. — Честно говоря, я бы сидел и до утра, но служба обязывает встать и уйти.
В прихожей он ее нежно поцеловал и в поцелуе заметил, как она вся податлива, как мало ей этого поцелуя.
Возвращаясь на корабль, он опять не миновал свалки фронтовых калек, воздевших к небу свои культи, лубки рук и ног. Сестра милосердия сидела все в той же страдальческой позе.
— Мадемуазель, — заговорил с ней Артеньев, — мой корабль стоит неподалеку. Не пройдете ли со мной перекусить и обогреться?
Она повернула к нему свое лицо без единой кровинки:
— Меня вы покормите. Меня вы обогреете. А… их? Артеньев прямо от сходни спустился в лазарет эсминца.
— Док! — сказал он врачу. — Иногда не мешает вспомнить о клятве Гиппократа… Вы видели этих несчастных, док?
— Да был я там с санитарами. Она послала меня к черту.
— Кто?
— Да эта вот мымра, которая к ним приставлена…
Сергей Николаевич с трудом протиснулся под срез полубака. Возле дверей коридора кают-компании было не протолкнуться от матросов, слушавших, как лейтенант Мазепа ругается по телефону с береговыми службами. Команда «Новика» переживала за людей, забытых на причале премудрым отеческим начальством.
— Не мычат, не телятся? — спросил Артеньев у минера.
— Сволочи! — отозвался Мазепа. — Комендант Либавы говорит, что это не его дело. А госпиталь — у них и так все забито.
— А что ответил эвакуационный пункт?
— Не дозвониться. Никого нет.
Артеньев перенял трубку из рук минера.
— Барышня, соедините меня с жандармским управлением Либавы.
— Нашел, куда брякать, — послышалось из толпы матросов.
— Цацуня, цыц! — прикрикнул старшина Хатов.
Из жандармского управления ответил глухой бас:
— Штаб-ротмистр Епифаньев на проводе.
Представившись, Сергей Николаевич доложил о раненых, брошенных на произвол судьбы, а далее построил свою речь хитро:
— Команды кораблей имеют возможность своими глазами наблюдать отношение к их братьям солдатам, защитникам отечества. Вы понимаете, ротмистр, какая это прекрасная иллюстрация к нашим беспорядкам на фронте, если даже в тылу… в тылу, говорю я вам, творится такой чудовищный бардак!
С другого конца города устало вздохнул жандарм:
— Благодарю, что сообщили. Мы сейчас же вмешаемся в это безобразие; и кое-кто жестоко поплатится своими погонами…
Жандармы оказались разворотливы. Скоро к причалу стал подходить корабль для транспортировки раненых в Ревель. Но… какой это был корабль! Допотопный угольный лихтер с открытыми трюмами, куда раненых солдат собирались валить навалом на груды острого антрацита. Каждый с эсминца понимал, что сверху их будет заливать волна, мочить дожди, — они не выдержат.
— Чисто собак! — говорили матросы. — Ну, надо же!
— Ах, в суку их всех… За што воюем? За што страдаем?
— Издеваются, как хотят…
Артеньев посоветовался с офицерами:
— Готовность снижена. А от нескольких тонн мазута Россия, ей-ей, не обеднеет. Зато людей спасем.
С ним согласились, и он объявил аврал. Вмиг, словно того и ждали, матросы очистили кубрики. По доброй воле стелили белье на рундуках — под грязных и вшивых, зачумленных войною. Раненых бережно стаскивали по трапам с берега в живые отсеки эсминца.
Игорь Мазепа доверительно шепнул Артеньеву:
— А лед кое-где еще не сошел, как бы борта не помять на подходах к Ревелю. Эссен сглотнет нас и пуговиц не выплюнет.
— Пускай жрет. Лучше мне погон лишиться, нежели наблюдать это свинство. Сгуляем до Ревеля — там отличный госпиталь…
Хотя и временно исполняющий обязанности командира, Артеньев в салон даже ни разу не поднимался. Сейчас туда — в эту роскошь стеганных плюшем диванов, ковров и японских ширм, расписанных зацветающей вишней, — провели сестру милосердия. «Пусть хоть выспится по-человечески!» Эсминец дал ход. Корабельный врач с санитарами всю ночь перевязывали раненых. За борт летели лохмы гнойных бинтов в крови и струпьях.
— Хорошо живете, моряки, — говорили матросам солдаты, хрустя казенными простынями, с удивлением оглядывая крытые пробкой переборки. — Зато вас и держат на службе царской дольше нашего…
На траверзе Наргена «Новик» встретил чистое, спокойное утро. Почти не качало. Эсминец шел на ровном киле, разбрызгивая легкое весенние воды. На горизонте уже. «читались» башни города. С глазами, выжженными водой и ветром, словно кислотой, Артеньев — наконец-то — спустился с мостика. Сестре милосердия сказал:
— Господа офицеры нашей кают-компании имеют честь просить вас к общему табльдоту.
И он подал ей руку на трапе.
— Простите меня, — сказала ему женщина. — Я была груба с вами. Тогда… еще на причале. А вы люди, и хорошие люди. Я надеюсь, что этот поступок вам поставят в большую заслугу.
— Мадемуазель, — рассмеялся Артеньев, — вы плохо знаете наши флотские порядки. С меня теперь могут сорвать погоны.
Состоялась неприятная беседа с начальником Минной Балтийской дивизии — контр-адмиралом Трухачевым.
— Сергей Николаич, — сказал он Артеньеву, — вас хотели представить к чину капитана второго ранга[133], чтобы назначить командиром «Новика». Но теперь — ау! — придется потерпеть. Этим самовольным отводом эсминца с передовых позиций без ведома начальства вы сильно очернили свою блестящую аттестацию.
Артеньев смолчал. Трухачев протянул ему руку:
— Как русский человек, страдающий душой за все просчеты в войне, я солидарен с вами. И даже счастлив, что на моей Минной дивизии служат не тряпки, а люди, способные к вызывающим решениям. А теперь покажите, как вы срезали траверз мыса Тахкона…
Артеньев на карте показал, как «Новик» обогнул этот мыс.
— Ну вот, — сказал ему Трухачев. — Благодарите судьбу.
— А что такое, Павел Львович?
— Вы проскочили через минное поле, поставленное накануне, о чем миноносцы еще не были оповещены. Теперь, Сергей Николаич, вы понимаете, какой вы счастливый человек?
Артеньева пошатнуло. Слов нет, если бы «Новик» погиб, он бы застрелился. Сейчас он испытал такое ощущение, будто пуля уже ударила его в лоб, круша и ломая кости черепа… С трудом овладел собой и дослушал сообщение своего адмирала:
— Либаву, кажется, сдадим. Эсминцы в связи с этим станут базироваться на Усть-Двинск и на рейд Аренсбурга… Хорошего в этом мало, но вся война еще впереди. Россия — это такая страна, которой можно нанести поражение, но которую нельзя победить!
Глава 7
Любовь пришла… С того случайного поцелуя роман между ними стал насыщен остротою чувств, ожиданий, сомнений и недосказанности. Артеньев был ошеломлен и почти смят этим натиском любви — от женщины, которая охотно, почти ликуя, вызывала его на интимность… По ночам — через Железный мост — он возвращался на эсминец, где его поджидал Дейчман, поверенный его романа.
Впрочем, механик был брюзгой; старый холостяк, он не советовал Артеньеву увлекаться чрезмерно, пророча всякие каверзы от женщины, тем более в таком распутном городе, как Либава.
— Иди ты… в главный штаб! — отругивался от приятеля Сергей Николаевич. — Клара чистая женщина, у нее ребенок. Я вообще люблю женщин с детьми! Порочная женщина абортирует, а здоровая рожает. И ты знаешь, что я кобелячества не терплю. Хотя смолоду, как и все мичманята, тоже грешил на гельсингфорсской Эспланаде…
— Ах, Эспланада! — вздыхал Дейчман. — Сейчас наш Эссен обставил рейд Гельсингфорса такими комодами, что бедным эсминцам и приткнуться некуда. Вот отнимут у нас немаки Либаву с Виндавой, и будем околачиваться у Эзеля. Что-то страшно мне становится, как подумаю об извечном законе стратегии: вслед за отступающей по суше армией всегда отступает вдоль берега и флот!
— Для немцев мы этот закон разрушили: германский флот не успевает наступать за своей наступающей армией…
В небе теперь часто мелькали германские «альбатросы», крылья которых были исчерчены черными крестами. «Новик» огнем своей отличной артиллерии подбил один такой аэроплан, и взору моряков представилась незабываемая картина. Из кабины «альбатроса» первой выпала собака. Затем, крутясь распятием, полетел вниз и пилот, быстро обгоняя собаку в полете. Море разъялось сначала перед человеком, а потом поглотило и животное. Следом за ними, разламываясь в воздухе на куски, рухнул в море самолет.
Вскоре заплавали над Либавой оболочки германских цеппелинов. Дирижабли кайзера проносились в облаках безмолвно, словно пришельцы из иного мира. Продырявить их удавалось не всегда, ибо зенитное дело — дело новейшее, родившееся совсем недавно, и даже опытным комендорам было непривычно задирать свои пушки в безглазое, безликое небо, где тихо плавает пугающая своей внешней нелюдимостью германская «колбаса».
Цеппелины пролетали сейчас как раз над теми краями, где столь часто бывал их славный создатель — граф Фердинанд Цеппелин, женатый на женщине из Курляндии. Графиня Ева Цеппелин, урожденная баронесса фон Вольф, вам, милейшая сударыня, трудно укрыться от суда русской истории… Если бы не вы, мадам, отдавшая своему мужу колоссальное состояние, нажитое для вас потом рабов — латышей, ливов и эстов, то ваш супруг никогда бы не создал свое громоздкое детище. А теперь кайзер поставил перед Цеппелином ясную задачу: «Гибель и полное разорение населения и городов, враждебных Германии…»
И вот цеппелин пролетает сейчас над прозеленью лужаек, он плывет над золотыми пляжами штрандов, над теми виллами и замками, в которых еще вчера местное дворянство пышно чествовало его создателя. Прибалтийские бароны с гордостью взирают на небеса; они считают, что заслуга в создании цеппелинов принадлежит им!
Совсем неожиданно Артеньева вызвал в штаб дивизии каперанг Колчак, и встреча с ним не сулила ничего доброго. Колчак, сам в прошлом командир миноносца, заметно выделялся среди флаг-офицеров. Слова его, сказанные даже вполголоса, выслушивались всегда с приличным вниманием (особенно в штабе Эссена). Полярный исследователь и гидрограф, ученик барона Толля и Фритьофа Нансена, Колчак для многих в ту пору оставался еще неясен как человек. О его политических взглядах никому не было известно. Неулыбчивый, с острым взором степного беркута, всегда в перчатках — узких, как тиски для пыток, Колчак казался нелюдим, чем-то внутренне огорчен и озадачен. Но близкие ему люди знали, что за этим флаг-офицером Эссена таится грозная, опасная сила — сила ума, злости, смелости, напористости. И сейчас было неясно, куда и в какую сторону будет повернута эта сила. Во всяком случае, по слухам флотским, следовало ожидать быстрого взлета Колчака…
Он встретил Артеньева расспросами об измене фон Дена.
— Вам пришлют нового командира — Гарольда Карловича фон Грапфа… Почему вы никак не реагируете на это? Артеньев в некотором замешательстве отвечал «флажку»:
— Видите ли, Александр Васильевич, это опять…
Колчак сказал на это сквозь стиснутые зубы:
— Да. Извещен. Предостаточно. На Минной дивизии вдруг стало неспокойно… Случайно вы не знакомы с командиром «Сильного», кавторангом Эрихом Бруновичем Фитингофом?
— Слабо.
— Слышали, что с ним случилась некрасивая история? При встрече с германскими эсминцами он под обстрелом стал реверсировать машиной, отрабатывая с полного вперед на полный задний. Он мог бы и не делать этого, смело вступая в дуэль, но… бог ему судья! Однако команда решила, что барон Фитингоф, симпатизируя германцам, сознательно изнашивает машины на быстрых реверсах, чтобы «Сильный» поставили на капремонт. И вот вам результат — бунт!
Артеньев слегка улыбнулся, что не скрылось от Колчака.
— Веселого тут ничего нет, — заметил он строго.
— Извините, Александр Васильевич. Но мой покойный командир был женат на баронессе Фитингоф. Сейчас вы поведали мне о Фитингофе, командире «Сильного», и я вспомнил, что старшим офицером на новейшем линкоре — «Гангуг» — тоже барон Фитингоф… Не слишком ли много этих Фитингоф… на Балтийском флоте?
Колчак ответил — в раздражении:
— Топить их нам, что ли? Впрочем, эти бароны здесь ни при чем: просто матросам нужен повод для выступлений политических. Вот и хватаются они — то за гречневую кашу без масла, то за наших баронов! Присмотритесь внимательней к каждому такому бунту против засилья немчуры на флоте, и вы отчетливо разглядите в них явную большевистскую подоплеку.
— Я не политик, — сказал на это Артеньев. — Но, как я слышал от людей сведущих, большевики вообще против этой войны, которую они называют «империалистической».
— Верно. И они проводят свою политику хитро. Матросы-большевики воюют как раз хорошо. Они, как правило, на отличном счету у начальства. В каком-нибудь георгиевском кавалере, который «ест» вас глазами, трудно разгадать замаскированного ленинца. — Колчак поморщился, и при этом все лицо его, жесткое и энергичное, пришло в движение. — Да и что делать противнику войны, — спросил он с ухмылкой, — если на него наседают германские «байерны»? Остается одно — драться! И он дерется. Хорошо дерется…
Подойдя к Артеньеву вплотную, Колчак сказал проникновенно:
— Я должен проинформировать вас о неприятных подробностях. Вдова каперанга фон Дена, как вам известно, является близкой особой к государыне императрице нашей. А вы же знаете, что было сказано в предсмертной записке фон Дена?
— Волею обстоятельств держал ее в руках.
— Вас могут обвинить в насильственном устранении фон Дена из жизни. Не удивляйтесь, если из Петербурга на вас покатят бочку, способную раздавить не только скромного лейтенанта, но даже адмирала с богатым плавательным цензом. Однако Эссен на вашей стороне; я тоже считаю, что собаке собачья смерть… Впрочем, — неожиданно закончил Колчак, — вы мне сегодня и не нужны. Наш разговор возник случайно. Пройдите в соседний кабинет — там вас ждут…
В глубине кабинета, широко раскинув руки по столу, сидел неопрятный и унылый полковник армии, совершенно незнакомый. Не представившись, он сказал:
— Садитесь. Разговор у меня с вами будет весьма краток… Оставьте в покое эту женщину!
Артеньев сразу вспыхнул, наполняясь гневом:
— О ком вы говорите?
— Вы сами отлично знаете, о какой женщине я вам говорю.
— Простите, но с кем имею честь беседовать?
— Это вам знать необязательно. Достаточно, что вас ко мне направил флаг-офицер флота… Еще раз заявляю вам по-хорошему: эту женщину из Либавской цукерни выбросьте из головы!
— Нет, — ответил Артеньев, возмущенный.
— Ваше дело. Но… А вы не боитесь, — спросил его полковник, — вместо службы на «Новике» вдруг проснуться где-нибудь на острове Нарген или на береговых батареях Даго?
— Это провокация!
— Не знаю, как это называется. Но, — повторил полковник, — вы уже стали мешать нам…
— Не понимаю, кому это — «нам»?
— Раскрываю карты: контрразведке армии и флота.
— Я с этой богадельней дел не имел и иметь не желаю.
— Вполне пристойное заведение.
— Сомневаюсь.
— Не советую. Вам придется иметь с ней дело, если вы…
— Пошли вы к черту! — вспылил Артеньев, поворачиваясь.
— Этим не испугаете. Мы и не такое слыхали…
Разговор велся на повышенных тонах, и в кабинет вошел Колчак. Кажется, он все слышал. И сейчас веско заметил:
— Я не вмешиваюсь в дела разведки. Но позволю себе заметить, что на эсминцах служат проверенные люди. Верные слуги монарха нашего… Сергей Николаич, разве это не так?
Артеньеву ничего не оставалось, как подтвердить.
— Именно так! — произнес он в сторону полковника. Полковник устало вздохнул и вдруг засмеялся:
— Все это — высокие слова. А мы кормимся делом….
Из штаба Артеньев вышел в препоганейшем настроении. Что скрывается за прекрасной внешностью Клары? Отчего разведка всполошилась? И почему вдруг он стал мешать? Странно все это… На языке Артеньева тяжким жерновом уже ворочался вопрос, который завтра он задаст Кларе.
Первого мая Либава засыпала в тревоге: войска кайзера уже стояли в 26 километрах от города.
В эту ночь он плохо спал. Родные шумы корабельной утробы не успокаивали, как обычно, а — наоборот — раздражали его. Конечно, в его тридцать четыре года пить бром еще рановато, но под конец войны, очевидно, придется… В каюте было душно. Вентиляцию он не включал, чтобы не беспокоить соседей по каютам, встал и вышел под полубак подышать свежим воздухом.
Было тихо на рейде, и во всю ивановскую засвечивала над Либавой большая рыжая лунища. Артеньев стоял возле борта в одной нижней сорочке, размышляя, глядел на темную воду. В такую бесподобную майскую ночь, как эта, не хотелось верить, что второй год длится жестокая битва… Вдруг желтый свет луны исчез, рейд потемнел.
«Что такое?..» Артеньев поднял голову и увидел, что луну закрыла гигантская тень цеппелина. Выключив моторы, дирижабль бесшумно протекал над кораблями. Он надвигался. Ближе, ближе… Артеньев выбросил папиросу за борт. Вдруг прямо над собой он увидел освещенные окошки гондолы. Теперь он слышал над собой выкрики немцев. Вот раскрылась в гондоле дверь. В ярком растворе ее показался силуэт человека. Этот человек вытянул руку, держа на весу каплевидную бомбу. И разжал пальцы…
— Боевая тревога! — с опозданием крикнул Артеньев.
Бомба достигла воды, под бортом эсминца вздыбило гейзер кипящей влаги и пара. Оглушенного взрывом, Артеньева бросило на ростры, и он потерял сознание. Когда же пришел в себя, призрак цеппелина уже исчез, лишь где-то от берега глухо постукивали пулеметы… Острая боль прорезала плечо. Матросы раздернули на нем сорочку, и при свете фонаря Артеньев увидел, что на месте ключицы, разорвав кожу, торчит матово-розовая кость…
В госпитале ему сказали:
— Мы готовимся к эвакуации. Поезжайте в Ригу.
Ночь по-прежнему стояла над Либавой, а утренний поезд на Ригу отходил в четыре утра. С этим поездом Артеньев и отъехал, так и не повидав Клары. «Пусть ей снятся дивные сны…»
— Боже, — страдал он на полке вагона, — какая дурацкая история со мной… и какая дикая боль!
На нижней полке безропотно лежал раненый фельдфебель.
— Ништо, — говорил он, — видать, впервой чекалдыкнуло? Скоро привыкнете, ваше благородие. А уж потом и осерчаете вы.
— На кого? На кого мне сердиться? На графа Цеппелина?
— Я с графьями незнаком. Мы, слава богу, не какие-нибудь городские шпингалеты — мы воистину тамбовские…
Глава 8
Артеньев в госпиталь ложиться не пожелал, а снял для себя номер в гостинице «Петербургская». Даже в этом он остался верен своей любви к старине: гостиница «Петербургская» навевала на своих постояльцев настроения прошлого. Здесь не было и зачатков канализации; прислуга по вечерам зажигала свечи; горничные в жестких фартуках, чопорные и чистоплотные, разносили кувшины с водой для умывания; из кружев их стоячих воротников торчали надменные рембрандтовские подбородки. А из окон виднелись старые постройки, в узости переулков затаилась притихшая дремучая древность. Кстати, драли с постояльцев за привкус истории втридорога, но… это закономерно и вполне оправданно, ибо дух времени почти материален — его можно; как вещь, продать и купить.
Рига в эти дни была чутким барометром положения на фронте. Стоило немцам усилить натиск, как на улицах ты слышал немецкую речь. Отбросили немцев назад — и улицы снова наполнялись русским и латышским говором. Латыши в этой острой ситуации служили мощным противовесом в немецком засилье. Но влияние онемеченного русского двора было столь сильным, что национальные чувства латышей предавались в угоду прибалтийскому дворянству.
Артеньев однажды столкнулся с непревзойденной наглостью прибалтийских баронов. Ехал как-то в трамвае на очередной сеанс рентгена. Первые места в вагоне занимали инвалиды с костылями. На остановке вошел типичный рижский немец, откормленный на угрях, миногах и пиве. На чистом русском языке он сказал калеке:
— Ишь, расселся. А ну встань, ты здесь не хозяин…
Артеньев, забыв про боль, схватил его за жирную глотку, опоясанную гуттаперчевым ошейником воротничка, и стал трясти:
— У, морда хамская! Сейчас выброшу под колеса…
И на повороте вышиб бюргера — спиной вперед — прямо на булыжники мостовой. Потом в неуемном бешенстве наорал на инвалидов:
— А вы чего молчите? Возьми костыль и трахни по башке! Рига — русский город, и вы за него свою кровь проливали…
Как и каждый здоровый человек, верящий в силу своего организма, Артеньев избегал процедур, и лечение оттого затянулось. Он ходил по утрам завтракать в кафе на Бастионную горку, с высоты которой, попивая кофе, взирал на зеленеющий город. Два века назад здесь подавали не кофе с булочками, а ядра в петровские бомбарды… Петр I со шпагой в руке и сейчас стоял на Александерштрассе, в железной Поступи ботфортов, обратись свирепым взором на просвещенный Запад; темную бронзу, отлитую в мастерской Антокольского, поливали теплые дождевые шквалы, порывами налетавшие с моря.
Артеньеву было печально. «Неужели сдадим Либаву?» Но никогда не мелькала мысль, что можно сдать немцам Ригу…
Без корабля было тошно, и стала мучить тоска — почти зеленая, как раз под цвет мещанских обоев, затянувших стены номера непроницаемой лягушечьей скукой. Ночи были томительны. Но — странное дело! — думалось обо всем как-то хорошо, чисто и ясно.
В один из дней Артеньев решил вернуться на эсминец, не дожидаясь окончательной поправки. В конце концов, «дома и солома едома». С этим решением лег спать пораньше. За окном грохотал бурный ливень. Среди ночи он проснулся оттого, что ощутил на своих губах поцелуй. Перед ним, полусогнутая, вся в белом, словно привидение, склонилась фигура женщины. Сначала ему показалось, что он досматривает сон. Но влажные волосы женщины, коснувшись его лица, были теплы, от них исходил тонкий запах.
— Кто тут? — спросил Артеньев, растерянный.
Это была Клара — вся в порыве, в горячем стремлении куда-то вперед, только вперед, словно одержимая. Артеньеву показалось, что она слепа. Она глуха. Она почти безумна…
— Я спешу, — говорила женщина, — ты бы только знал, как я спешу. У меня осталась капля времени… на все!
— Включи же свет, — сказал он ей.
— Не надо. Не надо света.
В потемках комнаты он видел, как она разбрасывала вокруг себя белье. Тянула через голову вороха юбок. С треском отлетали крючки с корсета. Повсюду, словно сугробы девственного снега, свято и чисто сверкали холмы кружев. Белизна тела женщины вдруг резануло по глазам — почти болезненно, почти ослепляя. Рядом с собой он услышал ее прерывистое дыхание.
— Поезда на Либаву еще ходят, — страстно шептала она. — Ты слышишь? Я говорю тебе — поезда на Либаву еще ходят…
Он проснулся — уже одинок. Непостижимая и непонятная, Клара исчезла так незаметно, словно ее никогда и не было здесь. Будто не она, а бесплотная тень ее лежала вот тут, на этой подушке, источая запахи своих душных рыжеватых волос…
— Чудовищно! — произнес Артеньев, не зная, что думать.
Ни записки после нее. Ни следа туфель. Ничего. И вспомнилась ее фраза: «Поезда на Либаву еще ходят…» «Почему она мне это сказала?..»
Артеньев кинулся на вокзал, но было уже поздно. В окошечке кассы висела записка: «
— Почему нет Либавского? — спросил он носильщика на перроне.
— А больше и не будет на Либаву… немец прется. Говорят, кавалерия ихняя крепко нажимает. Нашим не совладать.
Артеньев не мог (не мог!) оставить все так. Он должен был повидать Клару. Он добрался до Митавы, и там, в бывшей столице герцогства Курляндского, ему повезло: срочно формировался эшелон подкрепления из замызганных, крикливых стрелков. Затиснутый в тамбур, обкуренный махоркой, Артеньев к вечеру все же добрался до Либавы.
«Новик» уже покинул Либаву и — неужели навсегда? Корабли уходили на Виндаву; за их плоскими тенями, впечатанными в горизонт, отлетал прочь истерзанный ветром дым. Через опустелый город драпали батальоны ополченцев с крестами на шапках. А за Розовой площадью, в раскрытых дверях книжной лавки, гордо высилась, украшенная цейсовской оптикой, могучая грудь фрау Мильх. Издали через лорнетку она рассмотрела бегущего по улице Артеньева.
— О! Как вы и просили тогда, я отложила для вас второй том морозовского каталога… Война торговле не мешает. Артеньев впопыхах, пробегая мимо, ответил:
— Благодарю, фрау Мильх, но я зайду… позже.
Почтенная матрона с издевкой произнесла ему вдогонку:
— Позже зайти вам уже вряд ли удастся…
В кофейне на Шарлотинской было пусто — столы перевернуты, витрины разбиты. Чья-то злорадная рука уже сорвала со стены карикатурный агитплакат, высмеивавший кайзера и принца Генриха… Ни души! Сергей Николаевич нанял коляску и велел погонять:
— На улицу Святого Мартина, дом госпожи Штранге!
Клара встретила его с удивительным спокойствием, как будто и не было никогда этой ночи в рижской гостинице. Артеньев с первого же взгляда заметил в ней перемену. Клара была разодета с вызывающей роскошью, в ней чувствовалась внутренняя собранность, даже некоторая настороженность. Он заговорил порывисто и бурно:
— Еще не все потеряно! Последний эшелон со станками заводов имеет три вагона для высших офицеров и их семей… Мы успеем! Бои сейчас идут пока на окраинах… Прошу, Клара… едем!
— Но я, — ответила женщина, — уже простилась с тобой. И ты знаешь… простилась очень хорошо.
— Не понимаю тебя. Почему ты так спокойна?
— Я не одна, со мною ребенок… квартира. Я остаюсь здесь.
— Выходит, мне лучше забыть тебя?
Клара шагнула к нему, крепко обняла, целуя.
— Да нет, нет… Я не хочу забывать тебя, а ты не забывай меня. Верь мне, дорогой: мы еще встретимся, но тогда все будет другое и я… я тоже буду другая! Иди же… не мешай мне сейчас!
— Мешать? Как я могу мешать тебе любовью своей?
— Ах, ну прошу — не мучай меня. Я совсем не думала, что снова увижу тебя… Я же простилась с тобой, уже простилась…
Город словно вымер. Со стороны парков слышалась стрельба. Последним прошел через Либаву штрафной матрос, отставший от своей части. Он волочил на сытом загривке пулемет «шоша». Матрос остервенело крыл по матери всех без разбору — офицеров, генералов и адмиралов, царя и себя самого. На Розовой площади матрос уставил сошки пулемета в землю, направил дуло его в ту сторону, откуда должны появиться немцы, и кричал в слепые окна домов:
— Смотрите на меня! Я вам, мать вас всех, покажу, как умирает русский матрос… Пусть только войдут!
Яркое весеннее солнце било ему в бритый затылок. Пробегая в сторону вокзала, Артеньев в вырезе форменки штрафника разглядел татуировку — жуткое тавро оскорбленной любви: НЮРКА-СУКА[134].
Итак, все кончено… Артеньев с трудом пробился в вагон. Поезд тронулся, дымя нещадно, он бежал сейчас мимо новой Либавы, и она прощалась тревожными гудками заводов и мастерских, в ответ паровоз прорезал рабочие окраины неистовым воплем.
«Либава, милая Либава… Как сказать тебе: прощай?» В тесном коридоре вагона было не протолкнуться. Кавалерийский ротмистр с рукою на черной перевязи застрял в проходе с детской коляской, в которой лежали дети-близнецы. Ротмистра все ругали и все дружно сочувствовали ему. Он спас детей, но в суматохе поспешного бегства где-то потерял жену. Счастливцы, занявшие купе, дверей старались не открывать. Из тамбура торчали дула карабинов: там стерегли архивы какого-то штаба. Все было ненадежно и смятенно в этом поезде — последнем поезде из Либавы.
— Лейтенант Артеньев, — раздался голос, — идите к нам…
Каперанг Колчак, стоя в дверях, приглашал его в свое купе. Сергей Николаевич втиснулся в узкое помещение, где, кроме Колчака, сидели еще два представителя флотской элиты — контр-адмирал Бахирев и флаг-капитан князь Черкасский. В проходе стояли два громадных кофра, и Колчак пихнул их ногой:
— Вот единственное, что мне удалось спасти из своей квартиры. Сколько лет служил, обзаводился — и все пошло прахом… Хорошо, что успел заранее вывезти из Либавы жену с сыном! Садитесь.
Артеньев в этой компании чувствовал себя несколько скованно. И не только потому, что между плавсоставом флота и «флажками» всегда существовал некоторый антагонизм. Даже если отбросить это чувство традиционной неприязни, то все равно — Артеньев был ничто по сравнению с этими людьми, стоящими у пульта управления Балтийским флотом. Именно они, самоуверенные и настойчивые, планируют операции, посылая на смерть корабли и команды… И потому Артеньев решил помалкивать.
Страшным ревом паровоз покрывал крики отчаяния…
— Миша, — сказал Колчак князю Черкасскому, — доставай коньяк. Кто тут самый молодой из нас, чтобы открыть бутылки?
Артеньев извинился, что хотя и моложе всех здесь присутствующих, но открыть не может — ключица еще не зажила, каждое движение причиняет острую боль. Адмирал Бахирев, весь в молчаливой суровости, раскатал бутылку по полу, треснул ее дном по столу, и пробка вылетела, а коньяк зашипел, как шампанское.
— Наливайте, — сказал Бахирев, поворачиваясь к Артеньеву. — Ну, как вам нравится наше спасение примитивным бегством?
— Унизительно!
— Это верно, — согласился Колчак, раздергивая пуговицы на своем мундире. — Мы, русские, бегать от врага не приучены. Скажу больше: теперь, вслед за падением Либавы, можно ожидать и сдачи Виндавы… Две базы подряд! Кто бы мог подумать?
— А кто виноват? — тихо спросил Артеньев.
— Не я, не вы, — резко отвечал князь Черкасский. — Виноваты повыше нас… мерзззавцы! Россия настолько великая страна, что судьбу ее нельзя доверять бездарностям… Между нами, лейтенант, император у нас полный невежда. Это глубоко между нами. Россию могут спасти лишь бурные катаклизмы реформ.
— А я не против царя, — произнес Бахирев. — Но ему не хватает умного окружения. Кого он там слушает? Своего флаг-капитана Костю Нилова, который с утра до вечера не просыхает от выпивки?
— Дело не во флотском командовании, — отвечал Черкасский в раздражении. — Дело в управлении всем русским государством.
А за окном пролетала курляндская ночь, вдруг ставшая враждебной. Снопы искр из паровозной трубы отбрасывало назад горстями, иногда они прилипали к оконным стеклам. Колчак глушил коньяк на британский манер — не пьянел, только бледнее становилось его лицо, кстати отлично выбритое даже в панике эвакуации. Пробор на его голове был и сейчас идеален, как у лондонского клерка, дорожащего своей службой. Он пытался увести разговор от вопросов политики — переставить его на рельсы стратегии. Но за его оперативными рассуждениями, продуманными и обоснованными, лейтенант Артеньев невольно разгадал и угрозу изменений в политике.
— А дальше что? — спрашивал Колчак. — Дальше будут для нас Ирбены, в которые немцы скоро залезут. Мины вряд ли удержат их, партия траления у Хиппера опытная. Пройди они Ирбены, а там уже и Рига! Из Рижского залива прямой путь — на Моонзунд… Выпьем же, господа, за здоровье нашего адмирала Николая Оттовича фон Эссена, — пока старик у руля, флот еще себя покажет!
— Саня, — отвечал ему князь Черкасский, — все это так, но ты стрелял не с того борта… Каковы бы ни были у нас флотоводцы, но спасти Россию они не могут. Нужны люди, страдающие за всю Россию, люди, ищущие путей к повороту.
— Брось, князинька! — рассердился Бахирев. — Да и где ты собираешься искать этих людишек?
— Только не в Зимнем дворце, — ответил Черкасский. — Их следует искать в Таврическом дворце… Да, да! И они сыщутся. Такие, как Гучков. Такие, как Милюков. Наконец, даже думский хулиган Пуришкевич — он тоже понимает, что так жить дальше нельзя!
— Надо спасать монархию, — сказал Бахирев, сопя.
— Надо спасать Россию, — сказал князь Черкасский.
— И то, и другое, — добавил Колчак. — А вы, лейтенант, чего не пьете? Или у вас какая-то иная точка зрения?
— Нет. Я просто устал. Извините, господа.
— Вы знаете, где сейчас ваш «Новик»?
— Наверняка проходит сейчас траверз Цереля.
— Верно. Утром он будет стоять уже в Больдер-Аа… Если устали, можете прилечь. Мы еще посидим, Рига не скоро…
Артеньев лег на полку, попутчики его перешли на шепот, словно заговорщики. До Сергея Николаевича иногда долетали их слова: «царь… дураки… флот… Эссен… Гучков… Распутин!» «Да, — размышлял Артеньев словами Гамлета, — не все благополучно в королевстве Датском… Либава еще не конец, Либава — это только начало». Много было разных ночей в жизни старшего лейтенанта Артеньева, но эта вот ночь (ночь бегства из Либавы) была почему-то для него самая ранящая, самая беспросветная. Она заставила его задуматься о судьбах России, которая — почти вся! — виделась ему с высокого мостика «Новика»…
На рижском вокзале нанял извозчика, и тот не спеша потащил его в Задвинье и еще дальше — в поселок Больдер-Аа, где размещалась крепость Усть-Двинск, которую офицеры флота привыкли называть на старый лад — Дюнамюнде… Артеньев отпустил коляску около станции. По спящим улочкам, мимо дачных домишек, в окнах которых буйно зацветали герани, он вышел, купая ноги в мокрой траве, к заводям речных проток.
Сиреневые кущи нависали над водою, ветви черемух брызгали ночную росу на палубы усталых тральщиков.
«Новик» издалека подымливал из труб — невозмутимо, будто ничего не случилось. Вахтенным на сходне дежурил сигнальный старшина Жуков, и он был, кажется, единственным человеком на замертво уснувшем после похода корабле. Отхлестываясь от комарья ольховою веткой, Жуков сказал:
— С прибытием, господин лейтенант. Ну, как? Вылечили?
— Вылечили, — ответил Артеньев, вспомнив разговоры в купе. — Ото всего сразу и… навсегда!
На тихих водах Больдер-Аа убаюкивало усталый «Новик». Сейчас в этих пресных водах на днище эсминца быстро отмирали едкие морские организмы. На их место — к стали бортов — жадно присасывались всякие пресноводные. Но и они вскоре умрут, попав в соль морских вод… «Новик» словно проходил дезинфекцию корпуса!
И, шагая по палубе, Артеньев думал, что хорошо бы и ему сменить стоянку, дабы с души безболезненно, как с корабля, отпали давние наросты обид, тревог и сомнений…
Глава 9
Гинденбург вытеснил русских из пределов Восточной Пруссии; гладенькие паркеты германских шоссе кончались почти обрывом — прямо в непролазную грязищу российского бездорожья.
Правда, в это время Брусилов занял на юге Перемышль, но… какой ценой? По слухам, на одно наше орудие отвечало 40 пушек дивизий Маккензена. На южных фронтах творилось что-то преступное по своей бестолковщине. Совсем уж дураками были, когда ввели новое генерал-губернаторство в Галиции со столицею в древнем Львове. Навезли туда всю шушеру столичных чинодралов, по углам расставили городовых… Зачем? Чтобы, показав галичанам всю мерзость жизни русской, тут же бежать обратно?
Теперь люди знающие не сомневались, что Львов будет сдан. А тогда под угрозой окружения окажется вся русская армия в Польше. Варшава уже в смятении. Никто толком ничего не знает, но зачем-то стали вывозить из Польши миллионы евреев. От этого 120 000 вагонов заняты под еврейские кагалы, а на фронте мрут солдаты, и нет эшелонов, чтобы вывезти в тыл раненых…. Абсурд, но это быль — жестокая быль! Министры утверждают, что вывозят евреев за то, что они пропитаны прогерманскими настроениями. «Если это так, — пишут газеты, — то не лучше ли всех евреев и оставить немцам в подарок?..»
Тремя клиньями, царапая зеленую землю, вторгалась в Россию кайзеровская армия. А пока Россия истекала кровью, добирая со складов последние портянки и вывозя из парков последние снаряды, Антанта неустанно накапливала свою боевую мощь. Быстрыми темпами во Франции и Англии развивалась военная индустрия. Борьба шла на истощение — сначала России, потом Германии…
Германские подводные лодки начали «неограниченную» войну: кайзер разрешил им топить всех. И сразу была взорвана «Лузитания» — эта кузина печально памятного «Титаника». Немцы отлично знали, что на этих лайнерах есть даже висячие сады Семирамиды, но зато безобразно налажена служба спасения пассажиров. Германская субмарина ударила торпедой в корабль, который спешил из Нью-Йорка, оглушенный музыкой своих баров; люди на «Лузитании» беспечно снимали кожуру с апельсинов, флиртовали, купались в бассейнах с теплой водой и дурачились на теннисных кортах. 1200 пассажиров, большая часть которых — дети и женщины, отправились на грунт, и мир вздрогнул от звериной жестокости расчетливого убийства.
К несчастью для немцев, в массе погибших на «Лузитании» было и 140 пассажиров американского происхождения. Среди них плыл в Европу и всесильный миллионер Альфред Вандербильд, что ускорило протест президента США Вильсона Германии…
На кораблях русского флота, которые уже не раз сталкивались с наглостью и безжалостностью германских подводников, офицеры рассуждали:
— Сейчас кайзер, конечно, отступит, ибо Германии опасно иметь своим противником страну с таким колоссальным экономическим потенциалом… Однако, господа, черт знает во что стала вырождаться благородная морская война!
Утром под струями обильного дождя в притихшую Либаву уже входили завоеватели. В зачехленных серым полотном шлемах «фельдграу», над которыми торчали воинственные шишаки, отлично одетые, с железной дисциплиной, войска кайзера упоенно распевали:
На центральной площади города лежал мертвый матрос, убитый выстрелом в лицо. Его оттащили за ноги в сторону и бросили в траву сквера, чтобы не мешал торжественному проходу войск. Из подвалов завода «Линолеум», с крыши пробочных мастерских стучали по немцам редкие залпы — это стреляли рабочие-латыши, которые с молоком матери впитали в себя ненависть к германцам (ненависть ветхозаветную — еще со времен крестоносцев). В миготне прожекторов и грохочущем реве котельных вентиляций на Либаву уже двинулись германские крейсера — серые, будто их густо обсыпали золой и пеплом.
Вслед за передовыми частями въехал в Либаву заляпанный грязью автомобиль, в котором восседал принц Генрих Прусский, брат кайзера. Принц этот в чине гросс-адмирала командовал немецкими морскими силами на Балтике. Глаза у Генриха — как две электрические лампочки (такие буркалы — наследственная черта мужских представителей разбойного рода Гогенцоллернов). Автомобиль, визжа шинами по разбитым стеклам, завернул от Розовой площади — прямо в гавань. Пересев в катер, поданный к причалу, принц обошел корабли своей эскадры. С палуб крейсеров ему кричали экипажи, выровненные столь идеально, словно отбитые по шнуру вдоль черты горизонта:
— Хох-хох-хох! Хайль… хайль!
Принц Генрих со знанием дела осмотрел акваторию гавани.
— Отличный порт, — сказал он. — Теперь часть флота из Киля может перенести базирование непосредственно на Либаву: отсюда, из Либавы, мы имеем быстрый и решительный выход на стратегический простор Балтики… Русские ротозеи еще не раз всплакнут, вспоминая этот чудесный городок, в котором столь сильна германская культура. Я доволен… мой брат кайзер — тоже!
Флот кайзера сразу же начал сжиматься в бронированный кулак, чтобы — через Ирбены — таранить ворота Риги, сбить их с древних ржавых петель, и тогда… О, именно тогда перед германским флотом откроются ворота проливов Моонзунда, за которыми прямая дорога — на Петроград!
Войска кайзера волна — за волною накатывали на Либаву, на улицах которой ликовало курляндское дворянство. Сколько вынесли бароны портретов Вильгельма II, сколько было возгласов во славу германской армии, сколько брошено цветов под ноги солдат, сколько роздано поцелуев Либавскими бюргершами… Солдаты пели:
Впрочем, сама Либава со вступлением немцев мало изменилась. Дворники быстро привели улицы в порядок, стекольщики застеклили разбитые окна и витрины. Только известная в Либаве кондитерская кофейня «Под двуглавым орлом», сообразно политической ситуации, стала теперь называться на прусский лад — «Под одноглавым орлом». В витрине ее так же, как и раньше, были расставлены заманчивые корзиночки с марципанами. Прохожие невольно останавливались, чтобы обглазеть новое произведение искусных кулинаров: торт — портрет кайзера, целиком слепленный из кремов, с глазами и усами, сделанными из довоенных запасов бразильского шоколада… А на дверях цукерни появилась теперь броская табличка: «Здесь обслуживают господ германских офицеров».
Ганс фон Кемпке, лейтенант с крейсера «Тетис», появился в кофейне «Под одноглавым орлом» как раз в тот день, когда комендант Либавы приказал срочно убрать из витрины торт с изображением кайзера. Он был прав: любой прохожий, увидя этот шедевр кулинарии, забывал о величии германского императора, испытывая лишь одно желание — взять ножик, чтобы от левого уха до правого аккуратно расчленить кайзера на куски, согласно количеству гостей, а шоколадные усы Вильгельма оставить до рождества своим детишкам…
Лейтенант фон Кемпке, пройдя в гостиную, отцепил от пояса звенящую саблю. Лезвием десертного ножа постучал в поющую грань хрустального фужера. Он был нетерпелив и — как истинно прусский офицер — требовал к себе неограниченного внимания.
— Кельнер! — позвал он, еще раз осмотрев себя в зеркале.
Да, сегодня он великолепен, как никогда. Вряд ли какая женщина устоит перед его тевтонскими чарами. Еще на дредноуте «Прессер Курфюрст», где раньше он служил башенным начальником, фон Кемпке имел славу неотразимого обольстителя. Четыре триппера, залеченные на казенный счет в клинике Вильгельмсгафена, — это Прекрасный показатель его успехов! Теперь следовало завоевать славу Дон-Жуана для кают-компании крейсера «Тетис». И сейчас, сидя в лучшей цукерне Либавы, лейтенант обжадавело вдыхал с кухни запахи булочек. После серых корабельных столов, накрытых (ради бережливости) клеенками, ему была — как когда-то и Артеньеву — приятна очаровательная белизна кувшина для сливок.
— Кельнер, черт побери! Долго ли я буду ждать?
За спиной лейтенанта жестко прошуршали кружева:
— Что угодно господину офицеру?
Кемпке обернулся и обомлел: перед ним стояла красавица кельнерша с выпуклой грудью. Губы ее трепетно улыбались. А глаза (ах, какие это были глаза!) оставались слегка печальны.
— Кофе, — сказал ей Кемпке в том повелительном тоне, каким он на крейсере приказывал подать боезапас на башню. — Конечно, с коньяком. И корзиночку марципан… как можно быстрее!
— Для немецких офицеров, — последовал приятный ответ, — у нас имеются и марципаны. А для русских свиней была только водка с пивом и селедка с огурцами.
— О! — воскликнул фон Кемпке, обрадованный. — Кажется, милая фрейлейн за что-то сердита на русских?
На глазах кельнерши висели слезы:
— Русские способны делать несчастными порядочных женщин…
Сейчас лейтенант даже пожалел, что поспешил отстегнуть от пояса саблю, которая так украшала его бесподобное мужество. Впрочем, сабля стоит рядом с ним, и красавица, кажется, уже ее заметила.
В разговоре она случайно назвалась Кларой Изельгоф.
— Вы немка? — умилился Кемпке.
— Наполовину. Но… знали бы вы, как я рада видеть в Либаве германские корабли. Поверьте, не только я, но и все порядочные люди, которые хотят порядка, давно ждали солдат нашего кайзера. Только босяки из предместий заодно с русскими… фуй! Я терпеть не могу латышей…
Коньяк привел Кемпке в воинственное настроение.
— Теперь эта земля наша, — говорил он так, чтобы его могла слышать вся цукерня. — Мы, крестоносцы двадцатого века, вернулись на землю своих пращуров. Всех русских — вон! Всех латышей — к ногтю! Где ступила нога германца, там уже начинается великая Германия… фрейлейн, — распорядился он, почти вдохновенный, — еще четыре килограмма сливочного масла, заверните его отдельно в пакет для отправки в Германию и можете подавать счет. Германский офицер понимает щедрость друзей, которых он освободил от ига русских варваров, но германский офицер никогда не ест и не пьет даром… Итак, счет. Счет, фрейлейн!
Клара Изельгоф выписывала ему счет, а он победно оглядывал гостей кофейни. Наконец счет был ему предъявлен:
Неотразимый мужчина от такого счета сильно вспотел.
— Ну да! Я понимаю, — сказал он величаво. — Это ведь расчет на оккупационные марки… Иначе и быть не может! Такие цены! С чего бы такие цены, как в Германии?
— Я не виновата, — с милой улыбкой отвечала кельнерша. — Но цены с вашим приходом в Либаву страшно выросли. А наше кафе только для немцев, и мы берем только имперскими марками.
Позор был велик, и от прежнего величия ничего не осталось. Так хорошо сидел, так красиво говорил, так его внимательно слушали, и вдруг… счет! Убийственный, оставляющий победителя без штанов.
— Масло я уже не беру. Я раздумал… проживут в фатерланде и без масла. Должны дома понять, что я воюю, и мне, значит, не до масла. И кажется, — соврал Кемпке, — я забыл свой бумажник на корабле. Надеюсь, фрейлейн, вы не заподозрите германского офицера в сознательном уклонении от расплаты за выпитое и съеденное?
Он домчал на извозчике до гавани, взял жалованье за четыре месяца вперед и — взмыленный от поспешности — честно расплатился за свое бахвальство. По дороге до кофейни Кемпке тщательно обдумал ту фразу, которую он выложит перед госпожой Изельгоф.
— Фрейлейн Клара, — сказал он кельнерше, откровенно обозревая ее шею, локоны, руки, грудь. — Вы столь дорого обошлись мне за завтраком, что я теперь не могу не обложить вас дополнительным налогом за ужином.
— Каким же, герр лейтейант? — покраснела красавица.
— О! Вы и сами должны бы догадаться…
— Но я скромная провинциалка… мне догадаться трудно.
— Прошу у вас свидания. Немедленного!
— Благодарю вас, герр лейтенант, за честь, мне оказанную. Какая женщина в Либаве откажет в свидания доблестному германскому офицеру?..
Вечером они уже гуляли по улицам и паркам, оглушенным бравурной музыкой солдатских оркестров. Клара Изельгоф, удивительно нарядная и эффектная, не задержалась возле той липы, на коре которой, словно по живому телу, было вырезано ее имя в сочетании с именем лейтенанта Артеньева..
Будьте же счастливы, моя дорогая! У меня не поворачивается язык, чтобы назвать вас обычной портовой шлюхой.
Финал к Либаве
«Новик» стоял на рейде Аренсбурга — столицы провинции острова Эзель; открытый с зюйда рейд имел песчаный грунт, якоря отданы на глубине в восемь сажень за семь миль от берега. Неожиданно их навестил адмирал Трухачев, начальник Минной дивизии.
В каюте Артеньева он попросил себе чаю. Сказал:
— Вот так-то, дорогой мой… Я уж думал, что выйду в отставку, буду каждодневно, шляться на угол Восьмой линии, знаете, на Васильевском острове такой шалманчик Бернара, где собираются по вечерам отставные адмиралы…
И замолчал, сосредоточенный. Помрачнев, Трухачев добавил:
— Там, в Ирбенах, как докладывают с моря, стали всплывать трупы с погибших кораблей. У вас скорость приличная. Сбегайте до Ирбен и обратно. Понимаю, Сергей Николаич, задание не из самых приятных, но… нельзя, чтобы они там болтались!
— Павел Львович, о чем разговор? — отвечал Артеньев с готовностью. — Если служба требует того, будет исполнено!
Пошли подбирать. Трупы плавали, как правило, лицами вниз, крестоподобно распластав руки и ноги. Руки мертвецов зачастую лежали на поверхности воды, будто усталые до изнеможения люди облокотились на стол. А ноги были уже объедены хищной корюшкой. Среди прочих трупов подобрали один — какой-то непонятный. На брезенте он стал расквашиваться, словно студень на сковородке. Чуть тронь — расползается, как мыло, долго пробывшее в воде.
— Да это не наш! — догадались на «Новике». — Видать, еще с прошлой осени немак с тральцов. Илом его засосало, а потом при взрывах заодно с нашими подняло… Нашито — свежаки!
Чужого мертвеца лопатой, словно навоз, сгребли обратно за борт, а русских уложили рядком на корме — вдоль тех самых рельсов, по которым покойники не раз скатывали на своих кораблях мины. Накрыли убиенных парусиной. Дали полный ход. Спешили поскорее доставить их на базу, чтобы избавиться от неприятного груза.
«Новик» шел в Аренсбург с приспущенным флагом…
— Я уже не думаю, как бы мне хорошо прожить, — сказал Артеньев на мостике. — С некоторых пор я стал больше заботиться — как бы мне хорошо помереть…
На берегу мертвецов раскладывали по гробам. Ставили на дроги. Гарнизонный оркестр Аренсбурга сопровождал их До кладбища. В почетном карауле шагом мерным, с оттяжкою ноги назад (как ходят только моряки), следовали за фобами матросы и офицеры. Буйно зацветали сады. Дул ветер с моря. Дорога тянулась в гору.
Когда Артеньев вернулся с похорон, в каюте его ждало письмо. И он был поражен тем, что писала Клара… Из Либавы до Аренсбурга, через все фронтовые кордоны, через водные хляби Ирбен — она донесла свой тоскующий голос. Ничего в письме, кроме слов любви, а в конце письма, обведенные кружком, стояли ее слова: «Это место я поцеловала».
Перед глазами Артеньева еще тянулась долгая дорога на кладбище, и он медленно снял с рукава траурную повязку. Черная тесьма легла поверх письма любящей женщины…
Был как раз воскресный день. Со стороны бульваров Аренсбурга доносилась музыка. Это гарнизонный оркестр прямо с кладбища завернул в городской парк, где и начал солнечную мазурку.
Случилось ли что? А может, и ничего не случилось…
Часть II
Прелюдия к беспорядкам
Ранней весной 1915 года Эссен вывел линкоры из Гельсингфорса на практические стрельбы. В шхерах дредноуты громоздили перед собой голубые торосы льда. Комфлот держал флаг на «Императоре Павле I», финские буксиры, пыхтя от усилий, вытягивали на дистанцию боя плавучие щиты, обреченные артиллерией на разгром и потопление.
Эссен всегда был нетерпелив — флагарт Свиньин не успел и рта открыть, как адмирал уже велел залпировать главным калибром, лично скомандовав данные к прицелу. И вдруг, из «ласточкина гнезда» — от самых марсов, где над бездною качались дальномерные трубы, — послышался в телефонах голос матроса:
— Ой, неверно! Бери два кабельтова больше.
Эссен постервел после такой поправки, а башни линкоров уже изрыгнули лавину огня. Болванки снарядов унеслись к щитам.
— Недолет! — донеслось с мачтовых высот. — Давай, говорю, ставь на два больше… тогда не смажешь!
Возмущенно загалдели в рубках штабные «флажки»:
— Какой-то матрос и смеет так нагло… самого адмирала!
— Он
Башни линкоров снова извергли огонь, и служба на визирах сразу отметила накрытие. После отбоя стрельбам Эссен завращал рыжими глазами, крича дальномерщику:
— А ну, слезай сюда… корректор паршивый!
«Сейчас быть морде битой». Молодцеватый матрос с выпуклой грудью провопно соскочил с мачты на хоиовой мостик.
— Как зовут? — рявкнул на него комфлот. — Павел Дыбенко, ваше превосходительство.
Эссен взял матроса за ухо:
— Так вот что я скажу тебе, дорогой Дыбенко: или ты у меня в тюрьме насидишься, или… быть тебе на моем месте!
— Так точно, мы ведь способны и на то и на другое.
«Ну вот, сейчас врежет по уху…» Но Эссен, сердито сопя, раскрыл кошелек и подарил Дыбенке серебряный рубелек:
— Сукин ты сын! Хвалю за честность. Получи на гульбу…
Русско-японская война, столь неудачная для России, была, по сути дела, тем кремнем, на котором оттачивали свое флотское оружие все великие морские державы. Из печального опыта перевернутых кверху килями витязей-броненосцев, из геройской гибели «Стерегущего», из обороны Порт-Артура — немцы, англичане, французы (а также и сами русские) делали торопливые выводы, загружая, работой свои верфи, заводы и лаборатории. Окончательно набрать боевую мощь исполина русский флот должен был по плану лишь в 1920 году, но… война не стала ждать, и все программы на будущее достались уже Советской власти.
Англия — из трагических выводов Цусимы — породила морское чудовище по имени «Дредноут» («Ничего не боящийся»), и это имя сделалось нарицательным для большинства линейных кораблей, в генеральной мощи которых мир тогда еще не сомневался. Однако, подобно тому, как автомобиль вытеснял на обочину дороги лошадь с телегой, так и подводная лодка уже выходила в атаку на дредноуты, чтобы торпедами подорвать непререкаемый авторитет «ничего не боящихся».
Все спорные проблемы, которые накопились в XIX веке, империализм разрешал в начале века XX, и первая мировая война стала для военных людей почти откровением, ибо штабная мысль не могла угнаться за бурным развитием сил материальных. Под палубами уже рокотали турбины, стучали клапаны дизелей, корабли сосали бензин и мазут, электротоки и гидравлика проворачивали башни орудий, а в душе адмиралов еще не умерло желание выстраивать эскадры в одну линию, как во времена Нельсона. Нельзя обвинять в отсталости русских адмиралов — ошибки англичан и немцев в борьбе на море порою были еще ужаснее, еще грубее. В Цусимской битве японский адмирал Того удачным маневром охватил «голову» эскадры Рожественского — и британские адмиралы теперь без конца будут повторять этот маневр, для исполнения которого в Англии изобрели даже особый класс кораблей — линейных крейсеров, вся задача которых — разбить авангард противника.
Русский флот по тем временам был передовым флотом мира, а жидкое топливо уже открывало перед ним обширные пространства океанов. Используя захваченные на «Магдебурге» германские шифры, русские заранее угадывали намерения врага и предупреждали о них союзников. Артиллерия флотов резко увеличила свою мощь, но… увеличились и дистанции боя. Наступило шаткое равновесие: количество попаданий в цель оставалось на том же уровне, как и в русско-японской войне. Три попадания из ста выпущенных снарядов — это считалось большой удачей (даже гордились!). В первой мировой войне уже обозначился кризис нарезной артиллерии, и этот кризис оформился лишь к концу второй мировой войны (весною 1945 года в битве за Берлин советская артиллерия исполнит торжественный реквием многовековой славе пушек).
Мировая бойня за передел мира еще не началась: не мог решиться на войну Вильгельм II в Потсдаме, боялся ее Николай II в Царском Селе — ее открыл из Гельсингфорса адмирал Эссен.
— Почему молчит царскосельский суслик? — рвал и метал он, разбрасывая мебель по каюте. — Пусть срочно сообщат мне о политическом положении. Если ночью не получу ответа, я утром начну вываливать за борт все мины, какие найдутся на складах флота…
Ответа не было (войны — тоже). Балтийский флот вышел в море и уже завалил минами пространство от Наргена до Порккала-Удд — от Финляндии до Эстляндии, когда Петербург дал Эссену телеграмму-молнию — вне всякой очереди: «
— Я сам водрузил себе памятник… вот он, ни на что не похожий! — И адмирал Эссен указал с мостика на кипящие воды Балтики, в которых сразу стало тесно и жутко от густоты минных банок.
А теперь он умирал. В чине вице-адмирала. В возрасте пятидесяти пяти лет. Диагноз — крупозное воспаление легких. Эссен простудился на переходе от Ревеля… Николай Оттович лежал в бронированной глухоте флагманского крейсера «Рюрик» — на койке, зачехленной славным андреевским флагом. Годами не сходивший с палуб кораблей, он не пожелал умирать на берегу.
— Я не собака! Комфлот отдаст концы на своем флагмане…
Клокоча бронхами, адмирал подозвал к себе Ренгартена:
— Скажи хоть ты… правду… Где сейчас германский флот?
Ренгартен скрыл правду от умирающего и отвечал уклончиво, что эскадры принца Генриха лишь на подходах к Либаве.
— Ирбены под ударом, — прохрипел адмирал Эссен. — Как жаль, что я подыхаю. Теперь зубами цепляйтесь за Ирбены и Ригу, в бетон и сталь надо одеть мыс Церель… Держитесь! Иначе всех вас продует через трубу Моонзунда, как пушинку через воздуходувку…
Перед смертью Эссен настойчиво заговорил о своем преемнике, при этом он стал сильно волноваться:
— Никого, кроме Колчака… только Колчака можно ставить над флотом! Радируйте в Ставку: пусть срочно дают ему чин контр-адмирала и ставят на мое место… Он справится, я верю!
Император не решился поставить Колчака над флотом.
— Он же молод, ему всего сорок, — указал Николай II, — а есть на флоте люди с большим цензом, для которых подобное назначение покажется обидным… даже оскорбительным, господа!
Балтийским флотом стал командовать Василий Александрович Канин — неприметный вице-адмирал с лицом разочарованного в жизни учителя из провинции. В кают-компаниях кораблей (под рвущую нервы музыку Шопена) царило всеобщее уныние. Флаги эскадр были приспущены. На плоских корабельных ютах служили панихиды.
Офицеры негромко переговаривались:
— С кончиною Эссена флот осиротел, мы потеряли опытного стратега. Николай Оттович не виноват, что кайзер отодвинул нас к Ирбенам. В любом случае вторая военная навигация будет сложной…
А в нижних палубах — совсем иные разговоры:
— Братишка эссенский в Германии тоже флотом командует. Эссен ему все наши секреты и выдал за четыре тысчонки с походом.
— А мне, братцы, писарь сказывал, будто Колчак об измене Эссена в Ставку донес. Эссен со страху мышьяку крысиного в стакане с водкой развел — и хлестанул натощак без всякой закуски.
— Братва, я больше всех вас знаю.
— Ну?
— Колчак-то сам на эссенское место карабкался.
— Рази?
— Ей-ей…
Эссена не стало. Умер талантливый флотоводец. Именно Эссен из собрания кораблей различной классификации сумел выпестовать флот — как единую боевую организацию. Именно он приучил корабли ходить там, где никто не ходил раньше — из страха распороть днище о камни. При Эссене минное дело было поставлено как нигде в мире. Эссен добился того, что артиллерия русских кораблей накрывала противника почти с первого залпа…
Советская историография высоко оценивает заслуги Эссена как флотоводца. Любимый ученик адмирала Макарова, он «никогда не подавлял самостоятельности и инициативы своих подчиненных, к которым всегда относился с большим уважением…». Многое полезное из тактики Эссена позже было принято и на вооружение советским флотом.
Перед смертью он видел себе замену в Колчаке, но комфлот никогда не думал, что матрос, получивший от него рублишко на пропой, займет его флагманское место.
Смелость и разумная расторопность Павла Дыбенко стали притчею во языцех на флоте. Не было такого гиблого тральщика на Балтике, не было и такой островной «дыры», где бы не обсуждали столкновения матроса с адмиралом на мостике.
Популярность Дыбенки возникла как-то разом — грандиозная и стихийная. Дерзкий ответ его Эссену, что он способен не только в тюрьме сидеть, но и флотом может командовать, — этот ответ поражал воображение матросов.
Через два года эта популярность придется как раз кстати.
Эссен — не пророк, но перед смертью напророчил удачно.
Скоро! Уже скоро сядет Дыбенко в тюрьму.
Скоро он поведет флот за партией Ленина в Моонзунд…
Чудеса бывают только в революциях!
Беспорядки
Гельсингфорс! Дыхание войны не коснулось столицы Великого княжества Финляндского… Магазины битком набиты отборными товарами, шумели по вечерам ярко освещенные «Карпаты», где по традиции моряки оставляли свое жалованье, рынки были завалены всяким добром. По чистеньким улицам шлялись разодетые, с пышными муфтами в руках, деловитые красотки, предлагая прохожим офицерам:
— Господин кавторанг, а разве вам не хочется поцеловать меня на сон грядущий?..
Подвластная Российской империи Финляндия не воевала. Финнов не брали на фронт, не облагали их военным налогом. Между тем в стране росло националистическое движение. Отношение же финнов к русским с войною заметно изменилось. На любой вопрос они отделывались кратким «неомюра» («не понимаю», и кончено!). Спиртные напитки были запрещены, но в пивных еще торговали крепким финским «кале», а денатурат шел из-под полы, как и в России. Флот — настороже! — стоял на рейдах Гельсингфорса, до весны закованный в панцирь льда. Всем своим грозным видом русские дредноуты как бы внушали финской столице, что Российская империя не собирается уходить отсюда подобру-поздорову… В морозной дымке рассветов с палуб кораблей виделся уютный город на скалах, золотился купол православного собора, с ранцами за спиной бежали детишки в русские гимназии… Флот линейный — флот чудовищных мастодонтов, способных в жарком дыхании башен оставить от Гельсингфорса пух и перья, прах и пепел!
А на ледовом рейде — своя, особая житуха. Дредноуты напоминают хутора заядлых единоличников, разбросанные подальше один от другого. Сосед, ты не мешай соседу! Для связи между ними протоптаны дороги, укрытые дощатыми настилами с поручнями, между кораблями-хуторами с раннего рассвета бегают заиндевелые лошаденки с санками: когда подвезут дровишки, свежий хлеб, почту, когда навалом тащат подгулявших мичманов с берега. Чтобы сберечь внутри промерзлых громадин тепло, броневые палубы линкоров на время зимы обшиты досками. В командных кубриках топятся печки — и уютно копошится над гаванью дымок. По утрам матросы с гоготом, играя силой, которую девать некуда, покалывают дровишки для камбузов…
Рай! Ну совсем как в родимой деревеньке.
Несведущего человека, попавшего на рейд Гельсингфорса, поражало обилие катков, окруженных веселыми елочками, воткнутыми в сугробы. Каждый дредноут считал нужным соорудить возле катка здоровенную снежную бабу с большими титьками: бабу любовно окрашивали клюквенным квасом, вместо глаз — две картошины, вместо носа — морковка. По вечерам, когда Гельсингфорс утопал в море огней, ревели над рейдом корабельные оркестры, играя трепетные вальсы и мазурки. Из предместий города — по мосткам — приходили стыдливые барышни, держа под локотками, как бальные туфельки, стальные коньки. В блеске разноцветных фонариков начиналось катание под музыку. Матросам выдавали тогда особые свитеры — из белой шерсти, и какой-нибудь баталер Шурка Сметанин лихо выкручивал фортеля на коньках в паре со смешливою финкою Кайсой…
Ах! Немало вспыхнуло романов на льду Гельсингфорсского рейда, немало разбилось об лед сердец, сколько поцелуев-то было сорвано украдкой — за теми вон елочками! Все было так. Внешне прекрасно. Но не следует забывать, что во всем этом был заложен глубокий политический смысл… Читатель вправе спросить: а при чем здесь политика? Однако от нее в 1915 году никуда не уйдешь. В этом обилии сверкающих огней, в этих печальных наплывах грустящего вальса, в этих режущих лед коньках — политика. Причем политика эта — контрреволюционная.
Начало ей положил фон Эссен — отличный комфлот, но убежденный монархист. Канин продолжил ее. Адмиралы понимали, что запертый во льдах флот, лишенный с войною заграничных плаваний, которые всегда отвлекали матроса от нужд общественных, — такой флот способен в тягостные зимние вечера засесть за марксизм. В узкие, будто крысиные норы, отсеки (куда редко заглядывают офицеры) опять будут сползаться, словно ужи, и будут читать шепотком, обсуждать —
Официально же бунты назывались лукавым словом «беспорядок».
Если в дни мира поощрялось в матросах пьянство, тоже спасающее от политики, то теперь — в дни «сухого закона», войны — была найдена пьянству хорошая замена. Пышным букетом на Балтфлоте расцветали кружки самодеятельности, бренчали в кубриках балалайки «самородков», открытых офицерами в корабельных недрах, надрывались в пении глотки сигнальной вахты, приученной для лихости вообще орать, когда надо и не надо.
Но главное — спорт! Эссен премудро, аки змий искушения, залил катки возле кораблей, обсадив их елочками — ради изоляции тех же кораблей. На флоте насаждался культ грубой физической силы, которая издавна восхищает всех моряков. Порою матчи классической борьбы между крейсерами и эсминцами обсуждались с большей горячностью, нежели последние известия с фронта. Каждый корабль, каждый дивизион, каждая бригада имели своего чемпиона. Таких бугаев берегли и холили. Силачам давали по кольцу краковской колбасы в день: хоть тресни — только побеждай. Командование вешало на плечи чемпионов лишние лычки «контриков»… Еще бы не жить!
А чемпионом от 1-й бригады линкоров был гальванер Семенчук.
Страшно! Трофим Семенчук никогда не забудет этого дня.
Того памятного дня, когда в Крюковских казармах его раздели догола и гоняли от стола к столу. Из самых здоровых врачи выбирали отменно здоровущих — с ногами, словно чугунные кнехты для швартовки. И на спинах крепышей русской провинции цветным мелом писали две непонятные буквы: «Г. Э.». С этими то буквами он и попал в Гвардейский флотский экипаж.
Притихшие сидели новобранцы на нарах. Кто-то пустил слух, что домашние запасы сейчас отберут, а потому надо слопать все сразу. Из мешков сыпалась последняя родная благодать: пироги с треской, яйца печеные, соль в бумажке, сало бабкино, бутылки с топленым молоком, закрытые бумажными затычками. Стали матросы подминать все вчистую, чтобы не было потом жалко. Чавкали. Молча. Испуганно. Без аппетита. Вдруг откуда ни возьмись налетели шакалы-сверхсрочники со своими мешками.
— Ишь, расселись — быдто они в ресторанте. Всякую тут, знашь-понимашь, жратву не по уставу трескают. А ну! Сыпь сюды все, халява скобская… Или не знашь-понимашь, что от неказенной пишши на флоте крысы заводятся?
В жадно растопыренные мешки унтер-офицеров новобранцы покорно кидали остатки домашнего. А в торбе у Семенчука хранилась еще бутылка с водкой. На него и налетели как коршуны:
— Давай водку сюда, такой-сякой-немазаный.
— Да вить крысы-то, — отвечал Семенчук, робея (но со знанием дела), — крысы-то, говорю, от водки никогда не заведутся.
Только он это произнес, как ему врезали по зубам, а бутылку отобрали, внушив при этом:
— Эх ты, серость! Крысы не заводятся — это верно. Зато от водки клопы бывают, которых стерпеть на флоте никак нельзя…
А потом был Кронштадт и была Школа гальванеров. Два года в парня вбивали — безжалостно, как гвозди в стенку! — механику, электротехнику, математику и даже правописание. Гальванер на корабле — птица высокого полета. От самых марсов, с высоты которых «чечевицы» дальномеров прощупывают дистанцию до врага, и до самых нижних отсеков, где высокую алгебру боя в секунды отрабатывают бездушные автоматы, — во всем этом сложнейшем хозяйстве огня, стали, токов и оптики гальванер должен быть точен, неустрашим, проворен, смышлен, вездесущ… Наконец погнали всех — как баранов:
— На каталажку!
На «каталажку» — значит на корабли. Флот — штука странная. Сколько ужасов наслышится новобранец про железные коробки отсеков, похожие на тюремные камеры, про чудовищные взрывы погребов, возносящие корабли к небесам, как пыль, — идет молодой матрос на «каталажку» и трясется всей шкурой… Ать-два, ать-два! Но вот в просвете гельсингфорсской Эспланады яростно блеснет синева, а там зовуще и тревожно закачаются крестовины мачт, — и невольно парни усиливают шаг. Душа сама, будто ликуя, просится в эту синеву, ее влекут к себе своей неземной красотой чеканные профили кораблей, и уже не хочется думать о будущих тягостях. Как бы ни была сурова морская служба, но человек так уж устроен, что лучше пять лет жестокой романтики на море, нежели один месяц постылой жизни в вонючей казарме на берегу…
Трофим Семенчук выдержал — он прошел через все! Из 10 кандидатов на гальванную службу было по 7–8 человек отсева. Люди разбивались в люках, гробились об металл с высоты марсов, они сходили с ума в железных ущельях коридоров — среди горловин, автоматов и башен. Лучшие и выносливые оставались. И вот теперь (теперь-то!) Семенчук даже благодарен судьбе. Сам чувствовал, что выковался в человека, каким раньше и не мечтал быть. Приобрел знания, которые пригодятся и на «гражданке». Полюбил читать книги, а до флота думал, что это дело господское. Одного зуба лишился — это тоже так, но… Повидал Европу, посмотрел, как живут люди за границей, научился и мыслить пошире.
За год до войны Семенчук уже был большевиком…
Трофим — матрос крупный, видный, некурящий. После нелегкой жизни дома он отъелся на жирном корабельном пайке, когда в миске каждого среди кусков мяса ложка дыбом торчала. К французской борьбе он пришел случайно — не ради карьеры: шутя повалил одного, дурачась свалил второго и третьего — сразу началась слава чемпиона. Инструкторы из организации русских «Соколов» взялись за его сильное тело — с таким же напором, как брались когда-то в Школе гальванеров за его голову педагоги. По ночам кости стонали после тренировок. Натертая в схватках шея вздувалась бугром. Вешали ему на шею кранец с пятипудовым снарядом, и бегал Семенчук как угорелый от гюйсштока до кормового флага. А приятели подбадривали:
— Давай, Трошка, наяривай! Ежели Минную дивизию кверху лапками опрокинешь, мы тебе сообча бутылку чистой ханжи поставим…
Семенчук верил, что Минную дивизию он на ковре разложит. Но бригада крейсеров с Або-Аландской позиции растила и нежила под своей броней такого первобытного «лба», который — по слухам! — вручную, без помощи моторов, мог провернуть корабельную башню.
Честь своего линейного корабля «Гангут» гальванер защитил. Уже лежат на лопатках и не пикнут однотипные «Гангуту» линкоры — «Севастополь», «Полтава» и «Петропавловск». А вот дальше-то как? Крейсера, кажется, не шутили. Говорят, по литровой балке сгущенного молока выделяют на прожор своему чемпиону. Ходят по флоту нездоровые, панические слухи, будто этого быка офицеры даже с вахты сняли — лежит теперь кверху пузом на рундуке, силу копит.
— Как фамилия-то его? — дознавался Семенчук о сопернике.
— Безголовый!
Это тоже нехорошо: безголовые-то всегда сильнее головастиков…
А главою подпольной ячейки большевиков на линкоре «Гангут» был унтер-офицер Владимир Полухин[135]. Он возглавлял работу и дальше — на всей бригаде «линейщиков». Семенчук — по праву чемпиона — имел доступ на другие корабли, и Полухин частенько использовал борца для связи между партийными ячейками дредноутов. Конспирация соблюдалась строго, ибо политический сыск на флоте был доведен жандармами до идеального совершенства. Водились и «шкуры», которые по ночам в каюты офицеров стукали… Но Полухин, парень башковитый и ловкий, был всегда настороже.
— Сейчас самое главное, — внушал он товарищам, — ты на рожон попусту не прись. Этим ничего не докажешь. Большевик должен быть самым дисциплинированным по службе, самым смелым в бою. Важно, чтобы офицеры нас попусту не теребили. Пусть анархия на пуговицах да курении засыпается. А мы — образцы поведения!
Это верно: большевики на линкорах были примером для других, и почти все члены партии носили на плечах яркие «Контрики» унтер-офицеров. Война внесла в работу большевиков многие нелады. Подпольщики, как правило, с мобилизацией 1914 года потеряли самое главное в работе — связь. Кто не арестован, тот был мобилизован. Один занял патриотическую позицию, а другой просто пропал… Явки пустовали! Связь отсутствовала! А если связь и была, то, видать, струилась неслышными ручейками где-то в глубочайшем подполье, как глухие подземные воды, и было не узнать, где они, эти воды, вырываются на поверхность.
Вот об этом часто на линкорах говорили. Придумывали сообща различные ходы и выходы. Как попасть в Петроград? Невозможно. Даже сидящие в Кронштадте и те, словно замурованные, не могли дальше Ораниенбаума вырваться.
— Хорошо быть раненым, — размышлял Семенчук. — Конечно, чтобы не до смерти шлепнули, а только повредили по мясу… Тогда ты — кум королю: повезут тебя в тыл, вот и связь!
Линейные силы Балтфлота включены в систему главной обороны финского залива, дредноуты находились в повышенной готовности — война есть война, и долг есть долг…
— А в Питере побывать надо, — говорил Полухин. — Без новой литературы, без связи с партией мы заскучаем. Не огурцы же мы соленые, которым только и хорошо, пока они в родимой бочке квасятся… Конечно, есть еще один способ — дезертировать, но, я думаю, никто из нас на это не пойдет!
Незаметно теплое и приятное лето пришло в шхеры финские. Хорошо спится матросам на палубах под казенными рыжими одеялами. Глядя на чистые звезды, что рассыпаны над ними, допоздна мечтают матросы. О том о сем. О житье-бытье. Как дальше? После войны-то как будет? О любви немало сказано. О ней. Неизбежной…
Договорятся, пока склянки не отбубнят третий час ночи.
— Задрай все дырки, какие имеешь! Братва, спать, спать…
В июне месяце, когда «линейщики» вернулись от Ревеля на Гельсингфорс, приплыла к эскадре финская девушка, плохо знавшая русский язык. Она плавала среди дредноутов — неутомимая, как русалка, вызывая уважение моряков. Длинные желтые волосы, намокнув, венцом окружили ее голову, плавные взмахи рук были прекрасны и грациозны.
Девушка плавала среди дредноутов, везде вопрошая:
— Коля… кте мой Коля? Я люпила Коля…
Несчастная (и, кажется, отвергнутая в любви), она среди множества Николаев с эскадры искала своего. С покатых броневых палуб, сочувствуя ей, кричала разноликая матросня:
— Эй, фамилия-то его как? Николая-то твоего? Знаешь?
— Коля, — доносилось от самой воды до палуб.
Скоро к ней привыкли настолько, что даже тревожились, если она долго не приплывала к эскадре. «Не случилось ли беды?» — говорили тогда матросы. И вся бригада дредноутов волновалась: где же он, этот подлый мерзавец по имени Коля? Видать, соблазнил девку, а теперь прячется за броней казематов…
— Ну, попадись нам этот Коля-Коля-Николай! — злобствовали матросы. — Всю харю ему расколотим. Разве можно девку мучить?
Верная любви к одному, она плавала среди однотипных кораблей, похожих один на другой, как близнецы. Сердца матросов щемило от чужой и суровой трагедии любви.
— Башку оторвем! — ревели палубы на этого «Колю», который затаился на эскадре, уверенный в своей неизвестности…
Слово «пловчиха» тогда еще не привилось в русском языке. Офицеры прозвали эту финку Ундиной, а матросы окрестили ее Русалкой. Девушку часто призывали подняться на борт кораблей, и, кажется, если бы она взошла по трапу, вся бригада устроила, бы ей овацию, а оркестры дредноутов, выстроясь на спардеках, исполнили бы для нее гимны всепобеждающей верности женского сердца.
Но этого не случилось.
Глава 10
Командиром «Гангута» был флигель-адъютант императора каперанг Михаил Александрович Кедров, который — при всех его знаниях и достоинствах — к службе относился шаляй-валяй. К тому же не любил ночевать на корабле, предпочитая общаться с женою на частной квартире Гельсингфорса. Как только завечереет над ковшом гавани Седрхамна, каперанг сразу на катер — прыг, мотор заторкал, и помотал к берегу на полных оборотах.
По сути дела, линкором владел, словно вотчиной, барон Ольгерт Брунович Фитингоф — старший офицер линкора. Вот как вспоминал о нем гангутец Дмитрий Иванов:
Фитингоф заменил кавторанга Тыртова, который не пожелал закручивать гайки дальше. «Можно сорвать резьбу», — говорил Тыртов. И это ведь правильно… У людей, которые воюют, нервы всегда на взводе. Можно быть героем в сражении, но потом станешь психовать из-за того, что тебе в миске с супом попался чей-то волос. Воюющие люди вообще, как доказано опытом, способны на свершение необдуманных поступков. За это их нельзя даже строго винить — логика в их поступках зачастую отсутствует. Из-за какой-нибудь ерунды люди способны расколошматить все вокруг себя и пойдут затем под расстрел, сами не понимая —
Но еще больше истрепаны нервы людей, готовых ежеминутно вступить в бой, когда их в бой не пускают. Боевая готовность невольно ищет себе выхода. Совсем уже плохо, когда таких людей донимают придирками, изнуряют тяжким трудом. Такие люди — как порох.
Фитингоф, кажется, этого не понимал. Или не хотел понимать. Ему было уже за сорок, однако по службе он не вылез дальше старшего лейтенанта. Правда, он занимал должность по чину кавторанга, притом — на «Гангуте», который всегда на виду штаба и Ставки, — здесь, казалось бы, только и делать карьеру… Вообще, это возмутительно! Это черт знает что такое, когда человек за сорок лет вынужден околачиваться в старших лейтенантах, тем более что при обращении слово «старший» зачастую отбрасывается и все говорят ему так (в уставном сокращении):
— Господин лейтенант…
Конечно, с годами характер Фитингофа не выравнивался, а надламывался. Ольгерт Брунович терпеть не мог всех этих «щенков» в лейтенантских чинах, которые с вечера наманжетятся, надушатся, нагладятся и уматывают к девкам на Эспланаду. А он, труженик, втайне страдающий запорами (пусть это останется глубоко между нами), вынужден вразумлять матросов к неукоснительному исполнению тонкостей корабельной этики. Громадный дог сопровождал старлейта на палубе. А вот тот скромный лексикон, который из сокровищницы русского языка был выбран бароном для житейского обращения с матросами:
«Рожа помойная… шпана лиговская… скважина прокисшая… шваль поганая… гнида жареная… Стерво!»
Как уже догадался читатель, служение на «Гангуте» в повседневном соседстве с бароном Фитингофом не было сплошным удовольствием. Запоры же никак не улучшали настроения старшего офицера. Дог с клыками в палец тоже не умел забавлять команду, как милое, ласковое существо, а, наоборот, служил вроде жандарма…
— Только спокойно, — убеждал друзей Полухин. — И в кубриках настраивайте людей, чтобы истерик не разводили. Помните, что мы все время под прицелом калибра других кораблей. Тут история такая: время революционных выступлений еще не пришло…
Летом 1915 года якоря «Гангута» (весом в 400 пудов каждый) часто вбирались в клюзы, волоча с грунта на лапах многие тонны иловой грязи, в которой долго билась, не желая умирать, всякая придонная живность. Напором воды из «пипок» корабельных гидрантов боцманские команды тут же смывали с якорей обратно за борт разных каракатиц, червяков, морских тараканов и слизней. Начинались утомительные рейдирования до Ревеля и обратно, чтобы — за бастионами минных банок — сторожить устье Финского залива на случай прорыва к столице германских кораблей. Внешне же эти «ползания» через море представлялись матросам, несведущим в высокой стратегии штабов, бесполезными и дурацкими. Им казалось, что адмиралы лишь создают перед Ставкой видимость боевой службы, дабы оправдать свои чины и жалованье. От этого недоверия к высшему командованию флота в экипажах росло глухое недовольство…
Тяжко подминая под себя волны Балтики, тянутся в кильватер дредноуты. Вдоль бортов каждого раскинуты невода стальных сетей, ограждающих днища кораблей от попадания торпед. На длинных бамбучинах растянуты вдоль бортов радиоантенны, и эскадра держит связь далеко — вплоть до Питера, где круглосуточно пульсирует в реле и обмотках токами высокой частоты радиокоролева Балтики. «Новая Голландия». Из Петрограда связь летит дальше — до самой верхушки Эйфелевой башни в Париже, где французы оборудовали на время войны свою главную станцию для связи со всей Антантой.
В раскаленных утробах линкоров нестерпимым жаром пышут 28 котлов, давая паровую мощь на блестящие цилиндры машин, работающих — в брызгах горячего масла — локтями гулливеровских шатунов. Кочегары валятся с ног. Здесь три стадии изнеможения: сначала течет липкая сладкая слюна, затем подкатывает к горлу желчь, а потом… потом уже кровь! Плевки кочегаров — как черные бриллианты, все в искристых точках, уголь забивает им уши и глаза, разъедает кожу в паху и под мышками. По ночам кочегары воют, словно собаки, от нестерпимой чесотни. А сверху над линкорами виснет солнце, прожаривая палубы, будто сковороды, из пазов кипящими пузырями выступает смола. В рубках и башнях — там тебе тоже не сахар: под накатом брони нечем дышать…
Ладно! Коли надо — так надо. И это стерпят матросы. Но вот бригада вернулась в Гельсингфорс. В угольной гавани уже высятся завезенные поездами с Донбасса гигантские терриконы угля. Того самого — проклятого! — который моряки в насмешку над собой зовут «черносливом»… Фитингоф уже тут как тут:
— Оркестру на ростры! Для начала марш из «Мефистофеля», оперы известного господина Бойто. Всем, всем на чернослив!
Стоном отзывалось тогда в нижних палубах. 75000 пудов угля ждали их на берегу, и было страшно подумать, сколько пудов угля ложилось на плечи каждого человека из команды. Тут опять (исподволь) вспоминали, что, не будь бесплодного перехода до Ревеля и обратно, не был бы сожран в котлах бесцельно и уголь. Не пришлось бы тогда и грузить его снова…
— Предательство, братцы! Лодыри штабные очки на нос клеят и думают, что умнее всех стали. Мы же видим — зазря все это!
Люки, клинкеты, горловины — все задраено на винты, дабы сохранить внутренние отсеки от попадания разъедающей угольной пыли. Человеку спастись от нее труднее, чем линкору. Первым делом, конечно, нижнее белье с себя — долой. Хоть и казенное, а поберечь тоже надобно. На голое тело потянул робу. Она тебя, будто наждачной бумагой, сразу отшлифует: вжиг, вжиг, вжиг! Капельмейстер уже взмахнул на рострах палочкой, раздулись щеки «духовиков», и грянула над «Гангутом» музыка — веселая, вся из другого мира, брызжущая чужою, почти враждебной радостью…
До самых небес нависала черная пыль. В этой пыли, словно тараканы, обсыпанные черной мукой, сновали по трапам и сходням матросы. Визжали над их головами лебедки, и черные тросы тянули черные мешки. 75 000 пудов! Будет ли им конец? Но каждый раз конец аврала все-таки наступал, и тогда люди с очумелым недоумением замечали, что один из гигантских терриконов исчез с лица земли. Он уже весь покоился на глубине бункеров «Гангута». А музыканты, валясь с ног от усталости, на своих черных трубах, прильнув к ним черными измученными губами, хрипато доигрывали «Свадебный марш» господина Мендельсона…
Читатель! Ты напрасно решил, что это уже конец. Нет, теперь надо обмыть от угольной пыли весь линкор, всю махину его — от клотика до ватерлинии — с песком, с мылом, с содой. Конец наступит только тогда, когда с шелковыми платочками в руках пройдут через корабль офицеры и будут платочком тереть по броне, проверяя — чисто ли?.. На ходу срывая с себя гремящие робы, полторы тысячи человек из команды «Гангута», шатаясь, идут под души корабельных бань. Когда и они чистые — тогда конец!
По негласной традиции флота, учитывая тяжесть труда, после угольной погрузки матросам всегда (и непременно» вместо каши отпускались на ужин макароны. Запомни это, читатель. Макароны скоро войдут в историю «Гангута»… А каши бывали разные: рисовая, пшенная, гречневая. Но изредка — ненавистная ячневая!
Презрение к ней матросы выражали цифрой: «606».
Так и говорили тогда — с лютейшей ненавистью в голосе, словно о своем кровном враге, которого никак не убить:
— Опять нам шестьсот шесть… Давить бы этого Фитингофа!
— Ну зачем ты орешь? — отзывался на ругань Полухин. — Тебе чего? В тюрьме еще не сидел? Так за глотку свою и сядешь.
Но люди бывали ослеплены драчливою яростью.
— Я сяду… пусть я сяду! — орали в ответ. — А ты тоже хад хороший: лычки унтерские нацепил и ходишь здеся, учишь здеся. Ты што? Священник наш, што ли?
Полухин покручивал ус. Отходил. Парень был спокойный.
В один из дней он вернулся с берега задумчивый.
— Где был? — спросил его Семенчук, ворочаясь с гирями.
Полухин посмотрел, как вздуваются мышцы гальванера, быстрыми мышатами перебегают они под загорелой кожей… Ответил:
— До Брунс-парка сбегал.
— Чего там?
— А ничего. Братва наша ханжу по три рубля за бутылку хлещет да марусек разных треплет по подворотням… Вот и все!
Семенчук с грохотом опустил пузатые гири на палубу — даже «Гангут» вздрогнул, наполняясь долгим гулом брони.
— А в кухмистерскую по паролю заходил? — спросил друга.
— Да, был.
— Ну?
— Нет связи. Как в гробу живем…
В этот день Семенчук получил по зубам от лейтенанта фон Кнюпфера — рослого блондина тевтонской закваски, душа которого, еще молодая, была уже достаточно злодейской. Дал он гальванеру в зубы, и ко вкусу крови во рту примешался нежный аромат духов. Кулак офицера благоухал духами «Весенний ландыш»…
Семенчук, между прочим, сказал на это спокойно:
— Ваше благородие, не советую вам со мной связываться. Ведь я не только гальванный верхотурщик — я и чемпион по бригаде.
— Ничего, мой милый, — ответил Кнюпфер, — ты чемпион по борьбе. А я чемпион по боксу… тоже, брат, лучше не связывайся! Могу так треснуть, что не встанешь…
Близились бригадные соревнования по выявлению чемпиона во французской борьбе — борьбе классической. Заодно должен был состояться и день показа взращенных на эскадре самобытных дарований. Трофим Семенчук уже достаточно взмок. Безголовый чемпион с бригады крейсеров начал даже сниться ему. Приходил по ночам в кубрик «Гангута», брал спящего Семенчука в зажим «двойного нельсона» и корежил гальванера, безжалостно тушируя его в партере, отчего Семенчук в страхе и просыпался…
Однажды он тренировался, как всегда, в палубе гальванеров, когда по трапу скатился туда Полухин, возбужденный:
— Трошка, как же мы раньше-то не догадались?
— А что?
— Связь с питерскими будет!
— Откуда?
— Если положишь на лопатки этого… как его?
— Безголового с крейсеров?
— Ну да! Его, его… повали, и тогда тебя отправят в Питер на общефлотские соревнования. Считай, что связь уже имеется!
— Слушай, Володя, — отвечал Семенчук уязвленно, — вопрос в том, кто кого повалит?
— Ты должен, ты обязан повалить бригаду крейсеров!
— А ты слышал, что говорят о Безголовом? По ведру щей, паразит, съедает запросто и две буханки хлеба при этом сворачивает.
— Э-э, — отмахнулся Полухин, — плюй на сплетни. Ведь ты будешь бороться не за лишнюю лычку, а за наше общее дело…
Семенчук, конечно, принял это к сведению. Кубрик гальванеров теперь с утра до ночи громыхал под взлетами и падениями гирь. Со здоровенной болванкой снаряда калибром в 203 мм Семенчук бегал взмыленный вдоль всего корабля, жутко пугая встречных:
— Посторонись… не то — брошу!
Балтика шумела рядом. Гельсингфорс был прекрасен.
Раз-два. Вдох-выдох… Ого-го-го!
— Полундра… брошу!
Глава 11
Гарольд Карлович фон Грапф — новый командир эскадренного миноносца «Новик» — плотный белобрысый человек, выходец из культурной семьи с юга России… Грамотный. Сдержанный. Тактичный. После фон Дена осталось на столе салона кровавое пятно, случайно не стертое при уборке. Грапф вызвал к себе вестового, сказал:
— Пожалуйста, вытрите… вот это!
Артеньеву казалось (и вряд ли он ошибался), что фон Грапф придерживается сугубо монархических воззрений. Хотя — надо признать — Сергей Николаевич не слышал от командира и восхвалений монарху. Новый командир «Новика» невольно импонировал кают-компании и команде почти академической образованностью во всех тонкостях морского дела. И еще тем, что не залезал перчатками в самое рыло торпедным аппаратам, тщательно проверяя — не завалялась ли там пылинка? Когда палуба бывает забрызгана Человеческими мозгами, перемешанными с мазутом, тогда к чистоте относятся как к дурной привычке мирного времени. Грапф это понимал…
Неожиданно он пригласил старлейта в салон:
— Я только что от начдива Трухачева. Сейчас я дал расписку в том, что буду расстрелян без суда, ежели распространю тайну совещания командиров кораблей. Вам, как старшему офицеру, имею право сказать… Садитесь же, Сергей Николаич.
Грапф сообщил, что 31 июня в Кильской базе состоится императорский осмотр всех германских сил в присутствии кайзера. А следовательно, часть немецких кораблей отводится с театра.
— Об этом нас информировала Либавская разведка. Нетрудно догадаться, что наш флот использует эту выгодную ситуацию. Нами будет совершен набег крейсерами и эсминцами на… на…
— На Либаву?
— Нет. Дальше. На Мемель. Может, выпьем?
Артеньев пил вино равнодушно. Грапф смаковал его, лелея бокал в розовых ладонях. Под палубой прогревали механизмы, и «Новик» от работы котельных установок медленно наполнялся живым, почти ощутимым теплом большого железного тела. В свете ослепительных солнечных зайчиков, бегавших от переплеска воды за бортом, нежились на переборках безобидные тараканы флота его величества, которые непонятно откуда рождались — среди стали и меди, будто корабль это деревенская избушка с печкой и полатями.
— Сергей Николаич, у вас есть мечта?
Артеньев никак не ожидал этого вопроса и буквально напоролся на него всей душой, словно на острый нож. Подумал.
— Есть, — ответил. — Как и у каждого.
— Не секрет? — допытывался фон Грапф.
— Я хотел бы вернуться в Либаву.
— А что, — спросил Грапф, — остались вещи там? Мебель?
— Нет. Женщина.
— Не скоро вы ее повидаете. Не скоро мы вернемся в Либаву…
— Жаль! — вздохнул Артеньев, крутя липкий от вина бокал в узловатых приплюснутых пальцах.
— Да, жаль… У меня в жизни было так мало женщин, что она, кажется, это поняла. Не знаю, собственно, зачем я понадобился этой женщине. Но она сильно задела мое мужское воображение, весьма, очевидно, тусклое.
Грапф вдруг громко щелкнул языком, будто хлыстом:
— Завидую вам. А вот моя мечта почти неосуществима. — Он резко наклонил бутыль с вином, разлил по бокалам его остатки. — Выпьем, чтобы наша мать Россия, давно несущая большое пузо, не родила бы случайно анархии… Пусть что угодно, даже поражение, из которого будем вылезать на карачках, но… только бы не это! Революции хороши только в книжках… для дураков!
Разом стало для Артеньева ясно, каков есть фон Грапф.
Впрочем, офицеры на кораблях — это не супруги. Тут разводов не бывает. Приходится жить под одной палубой. Сейчас между ними не пробежала черная кошка, хотя Артеньев придерживался иных взглядов на судьбы отечества. Ему казалось уже давно, что все равно — каким путем, но Россию надо продуть ураганом насквозь, как засоренное сопло в машине. Если при этом царя вынесет в грязеотстойник, то и жалеть не придется…
Командовал набегом контр-адмирал Михаил Коронатович Бахирев, перед которым была поставлена задача: в связи с ростом в Германии недовольства затяжною войной, а также учитывая забастовки рабочих, которые всколыхнули всю Германию, следует дерзким налетом на Мемель оказать влияние на общественное мнение в немецком народе и в… рейхстаге!
Этим приказом русская Ставка надеялась убить сразу двух зайцев. Экономические забастовки в Германии — факт. Но политические забастовки в России — тоже факт. Набегом кораблей на Мемель высшее командование желало Германию устрашить, а Россию воодушевить, заодно гася недовольство русских стачечников боевой удачей славного Балтийского флота… Так-то вот политика властно диктовала свои условия тактике!
Отовсюду — от Гангэ и Ревеля, из Аландских шхер и прямо из рукавов Моонзунда — собирались корабли. Рандеву — возле банки Винкова; после соединения кораблей в эскадру через большие глубины близ Готланда выходить прямо на Мемель. Инструкция гласила: при случайном обнаружении противника (как бы он силен ни был) бой принимать… Операция строго секретна. Общение команд с берегом пресечено заранее.
Дни перед боем всегда торжественны, всегда священны…
Эсминцы — во главе с «Новиком» — снимались с якорей ровно в час ночи с рейда Куйваста. Вокруг нависала плотная пелена тумана. В надежде, что туман рассосется, 2 часа и 20 минут шли на малых оборотах, после чего вынуждены были встать на «плехт», и правые якоря хорошо задержали миноносцы за илистый грунт.
— Мне это не совсем нравится, — морщился фон Грапф. — Начало, во всяком случае, не сулит нам ничего путного…
Туман едва распался в половине пятого утра, и эсминцы тронулись дальше. Над водой плавало густейшее «молоко», которое, судя по всему, скоро собьется в «сметану». Бахирев по радио приказал: эсминцам отойти обратно на Куйваст, исключая «Новик», который, используя большую скорость, должен пытаться нагнать крейсера в тумане. Таким образом, игра началась, но эсминцы уже были выбиты из этого кегельбана… Грапф ворчал, что ему это все ужасно не нравится. Плюс к туману еще одна гадость — пошел дождь. Эсминец легко вспарывал волну, хотя с мостика «Новика» не было видно даже гюйс-штока. В такой «сметане» напороться днищем на что-либо — пара пустяков. Изредка туман чуть-чуть разрежало, и в один из таких моментов сигнальный старшина Жуков испуганно крикнул:
— По левой раковине мелькнула тень!
Вскинулись бинокли. Туман, туман… только туман.
— Ты не пугай нас, — заругались офицеры. — Скоро прямо по носу чертей зеленых усмотришь.
— Была тень. Зачем бы я стал ее выдумывать?..
Старшина не ошибся: почти впритирку бортами сейчас прошла курсом норд германская эскадра, вахта которой не заметила русского корабля, и к часу дня «Новик» благополучно обнаружил свои крейсера… Грапф неуверенно спросил Артеньева:
— Сергей Николаич, а ваш «Новик» когда-нибудь ходил, пристроясь в кильватер другим?
— Нет. Мы привыкли быть головными, за нами шли другие…
Артиллерист Петряев меланхолично заметил:
— Ах, боже мой! Вон же ползут «Богатырь» с «Олегом», наверняка они хуже слепых котят. На первом до войны была Школа юнг, а на «Олеге» гардемарины к девкам ревельским шлялись… Не понимаю, зачем волноваться? Мы не хуже их и как-нибудь в строю удержимся.
Грапф велел сигнальщикам отщелкать запрос на флагмана, чтобы тот указал им место. Скользкий луч прожектора с большим трудом пробивал туман, едва нащупывая мостик «Адмирала Макарова». Бахирев. велел «Новику» держаться в струе за «Рюриком».
— Прекрасно! — воскликнул Мазепа-Щирый. — «Рюрик» ходил под флагом Эссена, а там штурмана — чистое золото. Держите, Гарольд Карлович, эсминец под самым хвостом «Рюрика», и пока он там будет нюхаться, нам бояться нечего…
Ближе к вечеру Бахирев указал всем по радио: «Время: 18.10 к исполнению поворота на циркуляции… исполнительный курс 133° в направлении Мемель». Все уже ясно, но Грапф еще сомневался:
— Если бы я шел головным, ведя других! А тут я должен вкатываться на циркуляцию поворота вслед за «Рюриком». Артеньеву это наконец надоело, и он авторитетно сказал:
— Что вы так переживаете? Мы держимся за подол «Рюрика», «Рюрик» держится за хвост «Баяна», «Баян» — за кормушку «Богатыря», и эта старинная карусель еще никого не подводила…
Минут за десять до поворота на крейсерах были включены гакабортные огни, чтобы сосед лучше видел в тумане своего ведущего. Часы отщелкали нужное время, штурман велел:
— К повороту!
— «Рюрик» уже повалило в циркуляции, — доложили сигнальщики.
— Держимся в струе «Рюрика», — констатировал фон Грапф…
Но далее крейсер повел себя как-то странно: лежа в циркуляции, он уже не выходил из этого колеса; потом «Рюрик» зачем-то стал выписывать в тумане «восьмерку», а доблестный «Новик» старательно повторял за ним все его маневрирования. Наконец на крейсере вспыхнул прожектор, сигнальщики тут же прочли по проблескам:
— «Рюрик» — нам: «Я потерял эскадру на повороте».
— Ну, вот мы и в дураках, — отпрянул от телеграфа Грапф. — С этими крейсерами только свяжись, сам не рад будешь.
— Надо искать, — заволновался Артеньев. — Эскадра все-таки не иголка.
— В таком тумане нам ширинки не расстегнуть! — отвечал ему Грапф раздраженно. — Курс в сто тридцать три исполнительный. Но мы, следуя за этим эссенским болваном, потеряли свое место и теперь можем высадить «Новик» прямо на минную банку… Нет уж! Увольте. Я за чужую дурость идти под трибунал не желаю.
В десять часов вечера двое несчастных горемык, крейсер и эсминец, легли на обратный курс, кляузно обругивая один другого за случившееся. Наконец «Новик» своими упреками до того осточертел «Рюрику», что с крейсера передали на эсминец: «Прощайте. Ложусь на курс 08°, а вы как хотите…»
Грапф привел эсминец обратно на рейд Куйваста. Когда телеграф отработал в машины «стоп» и его закинули чехлом от сырости, Гарольд Карлович побрел к трапу, стягивая мокрую кожу перчаток.
— Стыдно, но что делать? Едва выбрали якоря, как я уже знал, что это добром не кончится. Боже, как матерится сейчас Бахирев!
Крейсера между тем продолжали движение на Мемель, все больше залезая в уплотненный туман. Даже матросы понимали, что операция проваливается, и Бахирев отдал приказ к отходу. А когда вернулись к Готланду, туман распался, вовсю брызнуло солнце. Штурмана, пользуясь такой счастливой минутой, тут же навели пеленгаторы на шведский маяк Фамунден, точно обсервировав свое место…
— Может, солнце так же наяривает и над Мемелем? — сказал Бахирев. — Господа, нам ли отступать? Ляжем вторично на исполнительный курс и оставим от Мемеля то, что остается обычно после съеденного яйца.
Опять крейсера пошли в направлении цели. Однако тут же снова погрязли в непробиваемом тумане. В три часа ночи Бахирев повернул крейсера домой. При этом сигнал о повороте «Баян» и «Олег» поняли неверно, сбившись в курсе. Пропажа их за горизонтом напомнила оставшимся, что давненько уже не видели и «Рюрика» с «Новиком».
— Ну, господа! — возмутился Бахирев (и был прав). — Мало еще нас с вами били… Это позор! Все разбрелись, как бараны…
А пока он там бушевал на мостике, радисты приняли радиограмму немецкого адмирала Карфа, который точно указывал свое место, свой курс и свою скорость. Бахирев сказал, потрясая немецкой шифровкой, что это «боженькин дар свыше».
— Господа, сейчас мы не только примем бой. Сейчас наш флот впервые в морской практике мира проведет научный эксперимент использования радиопеленга на противника…
Стеньговые красные флаги взлетели на мачты, оповещая всех, что корабли Балтфлота принимают бой. Рано утром с крейсеров России разглядели по курсу дымы множества кораблей противника. Дымы эти были отклонены ветром назад и закручены к небу дугой, словно хвосты у бродячих дворняжек. Адмирал Карф только что закончил очередную минную постановку на русских коммуникациях и теперь, кажется, тоже собирался домой… Был виден минный заградитель «Альбатрос», который уже немало напакостил русским морякам. Не найдя слов для выражения своего восторга, Бахирев стал ругаться.
— Этому минзагу здесь и конец! — сказал он внятную фразу, а остальные надо писать на заборе, ибо бумага не все сносит…
Сейчас под началом Бахирева было всего четыре крейсера — «Адмирал Макаров» (на нем он держал свой флаг), «Баян», «Богатырь» и «Олег». Это были далеко не лучшие корабли Балтийского флота, которые имели несчастье состариться еще на заводских стапелях. Но первоклассный «Рюрик», увы, где-то пропал…
— В кильватере поворот последовательно влево — для охвата головы противника. Огонь — правым бортом, когда дистанция обнаружится в сорок пять кабельтовых… Бог нам в помощь!
Германский адмирал Карф, почуяв неладное, велел выплеснуть нефть на форсунки котлов: черное облако копоти закутало немецкие корабли. На «Адмирале Макарове» тут же перехватили еще одну радиомолнию Карфа: он призывал себе в подмогу крейсера от Либавы — «Роон» и «Любек». Обстановка у Готланда сразу осложнилась. Немецкие корабли стали ходить на острых углах, чтобы сбить русских с наводки. Это не помогало: русские крейсера отлично держали их в своих накрытиях. «Богатырь», стуча машинами, уже гнался за «Альбатросом», чтобы отомстить за гибель многих своих товарищей. Минзаг спешно удирал в сторону Готланда, ища спасения в нейтральных водах. Немцы струсили — сам флагман, адмирал Карф, позорно бежал, в панике увлекая за собой и эсминцы. Будучи на отходе, немецкие эсминцы трижды бросили торпеды в «Богатыря», чтобы спасти свой минзаг. Но русский крейсер, весь в извержении огня, словно вулкан, трижды отгонял их прочь. Комендоры-балтийцы работали на славу. Давно сорваны ветром бескозырки. Давно сброшены бушлаты. Казалось, что мускулы людей, напоенные живой и горячей кровью, воедино слились с металлом корабля. Вот уже лопнула на «Альбатросе» палуба, раскрывшись изнутри, словно лопнул назревший нарыв. Вот уже прошили борт в носу. Полыхнули над минзагом первые факелы огня. Разбили немцам рубки. С треском, описав дугу, рухнула в море фок-мачта.
— Давай, давай, ребята! — кричали матросы у пушек…
«Альбатрос» сделал последнее усилие перенапряженными машинами. Вот и Готланд — в цветочках белых козьи выгоны, видна церковь и кладбище, мирно пасутся, далекие от войны, шведские коровы. Со страшным грохотом германский минзаг полез черным брюхом на камни. С русских крейсеров видели, как по его развороченной палубе пробежал в корму офицер и… флаг Германии, дрогнув, пополз вниз. «Альбатрос» сдался.
— Прекратить огонь! — перекатывалось по крейсерам.
На иных плутонгах офицеры силой оттаскивали комендоров от пушек. В горячке боя люди обезумели и желали продолжать эти заученные, сверхточные движения, которые вошли им в кровь, пропитали их плоть высоким искусством автоматики. Впрочем, битва у Готланда не закончилась — она еще только начиналась…
— Быстро, быстро! — порол горячку Бахирев. — Убрать все осколки. Пустые гильзы — за борт. Раненых — вниз. Подмести отсеки от стекол. Заменить лопнувшие лампы и разбитые плафоны…
Санитары бегом стаскивали раненых в кают-компании кораблей. Кидали их там на обеденные столы. В глаза стонущим от боли бил яркий свет абажуров. Эфирные маски… тазы с красными тампонами… Иногда в иллюминатор вылетает рука или нога… Вскрыта у одного черепная коробка, и в ней зябко дрожит, словно серый студень, безумный человеческий мозг… Раздаются ужасные взвизги хирургических пил, которые спешно вгрызаются в кость человека.
Здесь тоже порют горячку.
— Быстро, быстро! — кричали врачи. — Сейчас опять все начнется заново, и тогда топора не удержать — не то что скальпеля!
Через несколько минут русские крейсера опять засверкали, как перед императорским смотром. Ни пятнышка крови. Нигде ни стеклышка. Босые матросы, до колен засучив штаны, стремительно окатывали палубы из шлангов (на случай пожаров). С грот-марса «Адмирала Макарова» вахта уже докладывала флагману:
— Германские крейсера на подходе.
— Считайте дымы, — велел им Бахирев…
И опять перехвачена радиограмма адмирала Карфа: к месту боя он вызывал двух германских «принцев» — крейсера «Принц Адальберт» и «Принц Генрих». Судя по всему, катавасия предстояла солидная. Дымы наплывали с моря — вестниками опасности… Первым открыл огонь по противнику старенький крейсер «Баян», которому было не под силу тягаться с броненосным «Рооном». Но баяновцы проявили тонкое умение во всем находить выгоду для себя. Незаметно для немцев «Баян» так ювелирно «зигзагировал», что немцы, сколько ни старались, никак в него не попадали. Но зато первый же залп с «Баяна» своротил все радиоантенны на «Рооне», и тот на все время боя сделался глухим…
— Накрытие! Накрытие! — ликовали на дальномерах люди.
И все-таки один снаряд с «Роона» (один!) они получили.
Что такое одно попадание? Кажется, что это чепуха…
Вот точная картина одного попадания.
Сначала восьмидюймовая горячая кувалда рассекла борт правого шкафута. Она разбила там все, что могла. Снесла коечные сетки. Сбросила в море катер. Разорвала трубы мусорной лебедки в шахте кочегаров. Взломала командный камбуз. Покорежила вторую дымовую трубу на палубе… Конец?
Нет, снаряд с «Роона» на этом не успокоился.
Сам он уже исчез в ослепительной вспышке взрыва. Но снаряд пустил впереди себя свою головную часть. И «голова» снаряда продолжала крушить крейсер — уже отдельно от несуществующего «тела»: Сея вокруг себя смерть, «голова» металась среди переборок, выгибая их, и только в бункере, зарывшись в кучу угля, она утихла, успокоенная своей чудовищной работой. Теперь корабельные воздуходувки, воя от небывалого усердия, старались как можно скорее вытянуть прочь из отсеков «Баяна» те ядовитые газы, которые принес этот одинокий снаряд… Нетрудно догадаться, что творится внутри корабля, когда в него попадает не один, а несколько снарядов сразу!
Вот «Роон» и получил от «Баяна» — сразу несколько, и потому, не выдержав, побежал… Радостно обнимались баянцы-матросы, а офицеры переживали этот бой как профессионалы:
— Господа, мы добились высокого процента попаданий. Отныне этот «Роонишко» может вставать на капремонт! Бой крейсеров у Готланда продолжался.
Радиограмму с «Баяна», ведущего бой, запеленговал вдали от места сражения «пропавший» в тумане крейсер «Рюрик» и тут же на полной скорости кинулся обратно… Бахирев радировал ему свое точное место: «квадрат № 408».
А пока «Рюрик» спешил в битву, крейсера-противники уже разошлись после жестокой дуэли. Сейчас — и русские, и немецкие — они ползали возле отмелей банки Глотова, все в дыму, сильно покалеченные, прибирая изуродованные палубы. Издали каждый недоверчиво ощупывал соперника линзами своих дальномеров. Автоматы стрельбы не выключались, готовые в любой момент возобновить работу орудий…
Эскадры не расходились. Возникла лишь передышка.
— Стеньговых флагов не спускать! — приказал Бахирев.
«Рюрик» на подходе к банке ударил в колокола громкого боя. Горнисты на звонкой меди выпевали призывы к мужеству и неизбежным жертвам. «Рюрик» шел — как на парад, подняв над морем полотнище кормового стяга (громадное — как щит рекламы, какие вешаются на стенах зданий). С мостика «Рюрика» офицеры обозрели обширную панораму битвы, и тут же управление крейсером перешло в боевые рубки. По кораблю глухо и часто бухали стальные пластины дверей, запечатывая команду в бронированные коробки постов. Люди взирали теперь на мир через узкие просветы смотровых прорезей.
Кажется, можно начинать. Возле орудий комендоры торопливо рвут клочья ваты, чтобы заткнуть себе уши. Наружная вахта опоясывалась жгутами Эсмарха, готовясь к перевязке раненых конечностей. Носовая башня «Рюрика» сразу взяла под обстрел «Любек». Ответные залпы немцев давали такие высоченные всплески, что заливали палубу крейсера, вскидываясь до мостика. Горе тому, кого увлечет за борт этот пенный смерч (подбирать тебя не станут)!
— Дальномер скис, — вдруг послышалось с высоты.
— Что случилось, черт побери? — спрашивали с мостика.
— Залило на всплеске… Линзы в воде!
Такие случаи уникальны: гейзер воды, поднятой взрывом, сумел добраться до мачт. Теперь оптика центральной наводки отражала корабли противника в дрожащей мути, словно рыбок в аквариуме, в котором давно не меняли воду.
А в борт «Рюрика» уже вцепились прицелами два германских крейсера, словно клещи в собаку. Издалека — на трусливых зигзагах! — подкрадывался с моря и флагманский «Аугсбург», на котором размещался штаб адмирала Карфа.
Сейчас, конечно, «Рюрику» крепко достанется…
Прямое попадание большого калибра вызвало резкое содрогание корпуса. По отсекам шла дикая пальба — это лопались электрические лампы. Трепеща развернутым знаменем, «Рюрик» — как на параде! — проходил сквозь мглу порохового угара, вязко раскисавшего под волнами. Три новейших германских крейсера исколачивали его снарядами.
— Но это им дорого обойдется, — решили на мостике.
Всю силу огня «Рюрик» неожиданно перенес на «Роон», который уже побывал в нокауте после встречи с «Баяном». Неожиданно в боевой рубке «Рюрика» стал надрываться телефон:
— Носовая башня — мостику: у нас все полегли!
— Прошу точный доклад, — сказал командир крейсера.
— Есть. Кто не ранен еще, те валяются — отравлены газами. Все вповалку. Командир плутонга без сознания… Что делать?
— Очухивайтесь, — ответил им командир.
Густой дым уже валил от германского крейсера, выбиваясь через щели в броне, из пазов люков и горловин. Блеснуло желтое пламя взрывов — сначала в кормовой башне «Роона», затем рвануло перед грот-мачтой, дымовая труба, подскочив, рухнула в море. Затравленно огрызаясь, германские корабли стали ложиться на разворот для отхода. Они искали спасения в бегстве. Им не повезло. Не повезло и дальше: спешивший на выручку «Принц Адальберт» напоролся на русскую мину и едва догреб винтами до Либавы…
Михаил Коронатович Бахирев велел подать кофе на мостик.
— Кажется, конец, — сказал он, принимая чашку с подноса. — Шли на Мемель, а затесались к Готланду… Иногда это бывает.
Битва крейсеров случилась на тех самых путях, где издревле к легендарному Висби плыли, груженные медом, пенькой и воском, торговые гости Господина Великого Новгорода. От прежней славы острова с тех пор остались «розы и руины» Висби, а в жилах готландцев сохранилась горячая кровь пиратов. По давней традиции, донесенной из глубины столетий, островитяне начинали день молитвой о ниспослании свыше кораблекрушения, дабы поживиться добычей. Но на этот раз, глядя, как в пламени корчится сталь германского «Альбатроса», готландцы никак не могли воздать благодарность всевышним силам. Их «добыча» была ужасной — вся в рвущихся минах. Осколки разлетались над хуторами, раня шведских коров и ловко срезая тяжелые ветви дедовских яблонь.
Швеция выразила протест… России!
— Но при чем здесь мы? — смеялись на Балтике. — Мы на шведские берега не выскакивали. Наши корабли если гибнут, так они тонут в море. Это немцы взяли моду искать спасения от мокру по суху!
Так говорили офицеры. Матросы рассуждали проще:
— Швеция сама же к немцам липнет, весь хлеб с маслом кайзеру отдала, а перед нами хвоста задирает. Давно не воевали — вот с жиру и бесятся. Да и что с них взять, ежели у них даже селедка не соленая, а пиво не горькое — все сахаром посыпают. Им кажется, что война — это тоже вроде компота. Пусть лизнут!
Глава 12
Победа русских крейсеров вызвала на Балтике большое воодушевление. Кто бы ты ни был — сторонник войны или противник ее, — но мужество всегда есть мужество, и оно покоряет любые сердца. Участников битвы у Готланда встречали на базах с оркестрами, о них писали тогда газеты, матросы зазывали их в кубрики, чтобы крейсерские рассказали, как им было в бою.
И вырастала зависть — линкоров к крейсерам! Особенно остро чувствовали свою бездеятельность гангутцы — измученные частыми переходами через залив, закопченные от угольных погрузок.
— Хоть в мясорубку башкой! — говорили на «Гангуте». — Только бы не дохнуть на приколе, будто удавленники… Что мы здесь видим? Одного Фитингофа, чтоб его, гада, клопы сожрали!
Накануне лейтенант фон Кнюпфер, сатрапствуя на пару с Фитингофом, дал одной салажне такого хорошего тумака, что тот — задом, задом, задом! — так и въехал в открытый люк, после чего был демобилизован, ибо калеки флоту не нужны. Отличился на днях и юный мичман-механик Шуляковский: избил вахтенного кочегара до такой степени, что человека отвезли в лазарет… Копился гнев!
А завтра — праздник: будет смотр матросских талантов.
— Смотри же, Трошка, не подгадь, — убеждал Семенчука Лопухин. — Коли положишь Безголового, тогда в Питер смотаешься.
— Я все понимаю, — соглашался чемпион линейных сил Балтфлота, — но пойми и ты, что борьба… Впрочем, я, Володя, постараюсь.
С полудня на линкор «Севастополь» подваливали катера, доставляя гостей с других кораблей и с берега. Приглашено было много дам, дамочек, девиц — жен, подруг и дочерей офицеров. На трапах работали на приемке гостей ловкие мастера-фалрепные. Их задача в обычное время — принимать с берега пьяных. А сейчас выпало дело деликатное — бабы!
Дамы, конечно, не упустят возможности показать перед мужчинами свою слабую женскую сущность. У трапов начинаются вздохи, повизгивания, страхи, недомогания и прочие фокусы, рассчитанные на слабонервных. Тут фалрепный матрос должен проявить максимум умения, чтобы дама даже не заметила, когда Рубикон ею уже перейден. Так поступают опытные дантисты-экстракторы: не успеешь и вскрикнуть, как они уже предъявляют тебе клещи с вырванным у тебя зубом… На трапах идет веселейшая работа, о которой можно судить по звонким выкрикам фалрепных:
— Готово! Чья это жена? Принимайте…
— Матрющенко, хватай тонкую, а я толстячку приму…
— Петруха, куда девицу в зад пихаешь? Это не положено.
— Ах!
Фалрепные взмокли. Лбы у них — черные от загара. Одеты они в особые форменки — без рукавов, а тельняшки выпущены. Вообще, звери, пираты, скитальцы морей… Дамы, повинуясь их ловкости, так и порхают юбками над пропастью борта, под которым бьется упругая волна. И только на палубе, придя в себя, они начинают охорашиваться, наводить фурор на юных мичманов.
Между тем на пространстве юта, возле кормовой башни дредноута, под грозным навесом орудий, уже поставили беккеровский рояль. Ближние места занимали, как водится, дамы с офицерами. За ними толклись матросы — зубастые, смешливые. Издали от массы бескозырок рябило в глазах, будто палубу линкора щедро обсыпали зернистой икрой. На самом «шкентеле» — в конце — всегда привыкли расселяться (подальше от начальства) отчаянные пессимисты, и оттуда теперь орали:
— Давай показывай! Время… Чего тянуть-то?
Горны пропели «слушайте все». Встал под пушками, как под афишей, конферансье из флотских писарей, которого за кражу пяти фунтов персидской халвы вышибли с царского «Штандарта» на бригаду, и на линкорах о том все знали.
— А сейчас, — объявил он, — первым номером нашей программы выступает знаменитый чтец-декламатор с «Гангута», командир шестидюймовки носового плутонга — мичман Григорий Карпенко!
На крышку рояля облокотился, красный от смущения, мичманец.
Небольшого росточка, чистенький, он петушком исполнил под надрывные возгласы рояля:
Из задних рядов — самых озорных — вразброд орали:
— А кады бороться-то? На кой нам сдался стих этот?
Когда Гриша Карпенко, страдавший от внимания публики, уже возвращался на свое место, адмирал Свешников (солидный и непререкаемый) заметил ему с большим неудовольствием:
— И с чего это вы, мичман, под пушку вылезли? Поскромнее надо быть нашей молодежи, поскромнее… Учитесь у старших офицеров.
Однако мичману хлопали. Полухин тоже надсаживал ладони.
— А знаешь, — сказал он Семенчуку, — ведь этот мичманок совсем неплохой парень. Ты с ним никогда не разговаривал?
— Нет. С чего?
— А я говорил. Сомневается человек. Правды ищет. В случае чего, такого и на нашу сторону перетащить можно.
— Зачем?
— Мы с тобой хороши до какого-то момента, от «а» до «б», — шепотком пояснил Полухин. — А потом — шабаш и суши весла! Башню-то с дальномерами мы еще и провернем. А вот линкора нам в море не вывести. Сами же таких мичманцов на помощь себе позовем…
Суровому Свешникову не угодил и матросский хор, слаженно исполнивший песню в память павших в этой войне:
— Развели тут бодягу поминальную, — заметил адмирал. — Все настроение, какое было, к чертям испортили.
— А сейчас, — объявил конферансье, — перед вами выступит матрос Игнатий Безголовый с известным аттракционом на загадочную тему: «Что русскому здорово — то немцу смерть!» Слабонервных просим удалиться… Гы-гы-гы!
Семенчук толкнул своего соседа:
— Какой Безголовый? Уж не тот ли… чемпион с крейсеров?
— Он самый. Чичас от лыковых лаптей оторвет кожаные стельки.
Перед роялем вынесли носилки с кирпичами. Обыкновенными. Из каких на Руси дома строят, печи кладут. А потом явился и он — Безголовый. Голова у него, правда, была. Но малюсенькая, которую великая мать-природа приладила кое-как на гигантские плечи. Исподлобья взирал чемпион на публику. Так, наверное, в глубокой древности динозавры, будучи сыты, тупо смотрели в болотную даль, где жила, пыжилась и квакала всякая съедобная мелюзга… Безголовый снял бескозырку и долго крестился, шевеля при этом губами. Конферансье выскочил перед ним:
— Благородная публика! Которые тут сознательные, тех по совести спрашиваю — стоит ли рисковать артисту или не стоит?
В руках офицеров щелкали «кодаки».
— Пусть рискует. Просим!
Безголовый нагнулся, взял с носилок первый кирпич. Воздел его над собой — над самым темечком.
— Господи, образумь! — взмолился он тут.
И хватил себя кирпичом по башке. Только осколки посыпались.
Дредноут замер. В тишине щелкали «кодаки». Безголовый ахнул себя по башке вторым кирпичом. Пополам!
Не голова пополам, а кирпич разлетелся.
Надо отдать должное артисту: колол он кирпичи вдохновенно и весьма искусно — то на равные половинки, то вдребезги.
— Валяй дальше! Покрасуйся… — кричали из задних рядов.
Безголовый, когда носилки опустели, счел свой номер законченным и теперь наслаждал себя бурными аплодисментами.
— Конечно, — смеялись офицеры, — для Мулен-Руж такой аттракцион не годится. Но в нашем скромном кабаре вполне сойдет…
— Откуда ты такой чурбан взялся? — печально спросил Свешников.
Безголовый отряхнул известку с волос, нацепил сверху бескозырку и вскинул к ней руку, ответив адмиралу:
— У нас на «Громобое» все, почитай, такие…
В перерыве Семенчук отыскал Полухина:
— Ты видел, что он с кирпичами творит?
— Дурак он. Нашел, чем хвастать.
— А… сила?
— Не бойся. Ты же умней его. Помни, за что будешь бороться. Пусть тебя воодушевляет идея… Нам нужна связь!
На следующий день «Севастополь» даже присел в воде ниже ватерлинии, будто его загрузили сверх нормы боезапасом. Это привалила из Гельсингфорса громадная толпотня матросов, давно ждавших этого дня. Под раскатом главного калибра вместо рояля теперь развернуты пробковые маты, накрытые шлюпочным брезентом. Зрители уже повисали на вантах, на рострах, лезли на шлюпбалки. Вдоль стволов орудий сидели рядком человек по сорок, свесив ноги, а под ними гомонила, колыхалась братва.
— Время! Начинай… — волновалась палуба.
Опять прибыли гости с дамами. Соревнование накаляло азарт, ибо плавающие на линкорах кровно (почти страдальчески) переживали за свою бригаду, крейсерские же на руках носили Безголового, которого так любили, так уважали, что только медом еще не мазали.
Семенчук нервничал. Наконец с башни было объявлено:
— Внимание! Сейчас состоится схватка, которая решит, кому ехать на общефлотские соревнования… Выступают: от бригады линейных сил — гальванный унтер-офицер первой статьи Трофим Семенчук, призыва девятого года… (Не дали закончить — кричали «ура» свои ребята, с дредноутов.) От бригады крейсеров… (Опять буря восторгов.) От бригады крейсеров — кочегар второй статьи Игнатий Безголовый, призванный в четырнадцатом из запаса.
Ударила рында, заменявшая гонг. Матросня замерла, разинув рты, когда тяжкой поступью, слегка вразвалочку, вышли на ковер прославленные борцы. Как положено, сделали они друг другу четкое «лесалю». Встали в позу «ангард». Внаклонку. Левая нога при этом — вперед. А правая рука сразу начинает искать запястье руки противника — для захвата его.
Итак, борьба началась. Семенчук видел перед собой низенький лоб кочегара. Из-под опаленных возле котлов бровей на него — в зорком прищуре — глядела узкая щелка враждебных глаз.
— Семенчук, хватай его! — подбадривали линкорные.
Но собралось здесь немало и ребят с крейсеров.
— Безголовый, шмякни линейщика, как лягушку!
Офицеры призывали к порядку. Дамы лорнировали борцов.
Ура! Есть! Семенчук уже держал запястье Безголового. Доля секунды. Стремительный перехлест тела — бросок «тур-де-тет».
Громадная туша кочегара, издавая запах пота, скользит вдоль спины гальванера, ловко переводимая им в партер.
Так. Хорошо.
Теперь следует двойной зажим. Шея у Безголового — будто отшлифованное бревно. Никак не взять. Пальцы с нее соскальзывают, как с телеграфного столба. С колоссальным напряжением Семенчук все же умудрился собрать свои пальцы в замок на этой шее.
Дело сделано. Даже не верилось.
— Ломай крейсерского борова! — орут ему приятели…
Семенчук уже ощутил, что его противник начинает звереть. Дикая, первобытная сила его не сдавалась. Безголовый легко пришел на «мост». Перевел себя в «тур-де-бра», молотя по ковру ногами, словно мотылями паровой машины. Семенчук понял, что победа, если она и состоится, то лучший ее вариант — ничья. Но корабельная братва ничьей не простит… Здесь не та публика: или повали, или сам ложись! А ничьей не нужно. Не затем собрались.
— Игнатушка, не выдавай!
— Трошка, покажи класс!
Один прием за другим — призы, парады, скамейки. Семенчук хотел забить врага своей техникой. Но каждый раз его мастерство (и его немалая сила) встречали обратный натиск могучего опытного борца.
Из узких лезвий глаз Безголового струилась ненависть к противнику… Еще туше! Опять туше! Семенчук сумел бросить Безголового на ковер, тот стоял на четвереньках — нерушимый, словно Николаевский чугунный мост через Неву…
Борьба. Пот. Сила. Пыхтенье. Время… Гвалт!
Эта галдящая братва, эти офицеры в первых рядах, эти нарядные красавицы в шляпах, украшенных гроздьями цветов, — никто из них не знает сейчас, во имя чего борется 1-я бригада линейных сил Балтийского флота… «И пусть не знают!»
От страшного напряжения на туловище Безголового вдруг с треском лопнуло трико, обнажив его существо с тыла. Семенчук по-прежнему стойко выдерживал соперника в партере, а тот выставил себя на всеобщее обозрение. Семенчук его не отпускал. Молодые ребята-мичмана — те просто катались от хохота. А солидные каперанга были искренно возмущены подобной картиной:
— Это… ни на что не похоже! Павиан какой-то… Уберите этот срам! Как можно? Здесь же находятся дамы…
Никак не ожидавшие такого афронта дамы деликатно отвлеклись, рассматривая благородную гладь моря. Только одна восторженная курсистка (кажется, дочь адмирала Свешникова) вперилась в корму Безголового как зачарованная…
— Давайте гонг! — приказал адмирал Свешников.
Ударила рында, объявляя вынужденный антракт. Перерыв в борьбе буквально обрушился на Семенчука, как бедствие. Он понимал, что вторично ему вряд ли удастся так ловко захлестнуть противника. Борцов увели в каземат противоминной батареи. Семенчук, слабо надеясь на свою победу, решил попробовать с другой стороны:
— Слушай, приятель, мне очень надо попасть в Питер…
— А! — одним звуком отозвался Безголовый.
— У меня там невеста… ждет… понимаешь?
— У? — вроде удивился тот.
— Надо… Как бы тебе объяснить? Надо…
— О!
— Уступи. Ста рублей с линкоров не пожалеем…
— Ы, — ответил ему Безголовый, пролезая в новое трико.
Гонг!
На этот раз он обрушил Семенчука на ковер плашмя, сразу на две лопатки. «Севастополь» содрогался от рева матросов:
— Подножка была! Не по правилам…
— Верно все! Ногу не тронул… — кричали крейсерские.
Семенчук встал с ковра и… заплакал. Плачущего борца повели к трапу дружки-приятели и поклонники. Публика еще долго неистовствовала, но уже ничто не спасет положения. Семенчук-то ведь лучше всех знал, что подножки не было. Все правильно!
Сильный ветер взмывал воду гельсингфорсского рейда. Рвало с голов бескозырки — колесами они долго еще катились по волнам, намокая, и утопали. Стучали на ветру, словно пушечные громы, брезентовые чехлы мостиков. Под бортами линкоров мотало и било на волне дежурные катера и вельботы.
Семенчук обратился к вахтенному офицеру, мичману Карпенко:
— Девка тут одна… финка, которая все Колю своего сыскивала. Заплыла за «Петропавловск» и… боязно за нее.
— Ах, наша прекрасная Ундина? Хорошо — в шлюпку!
Искали Русалку весь вечер, а ночью лучи прожекторов зловеще скрестились над рейдом. Нашли ее лишь под утро возле каменистого острова. Она казалась прекрасна и сейчас — даже мертвая. Но только теперь матросы заметили, что она уже давно беременна.
В глухую августовскую ночь на окраине Брунспарка в Гельсингфорсе восемь матросов, сняв с поясов ремни, стебали ими девятого. Тяжелые медные бляхи, насыщенные с испода свинчаткой, остро рассекали воздух над головами. Бляха матросского ремня — оружие страшное, делающее из человека рубленую котлету.
— Слышал, Володя? — спросил Семенчук. — Говорят, что вчера финская полиция мертвого с нашей бригады подобрала в парке?
— Ша! — отвечал Лопухин. — Это и был тот самый Коля…
В августе немцы через Ирбены рванулись на Ригу!
Глава 13
Колонны Гинденбурга маршировали отлично.
Варшава пала, Ковна пала, Митаву и Шавли немцы взяли…
Гинденбург нажимал на Ригу, на Ригу, на Ригу!
Войдя в Виндаву, немцы нашли там взорванные причалы, обгорелые руины вокзала. Русские миноносцы рыскали по ночам вдоль кромки берега, снимая персоналы маяков (с их детишками, картошкой с огорода, с блеющими козами), команды радиопостов, прислугу приморских батарей. Теперь уже вся Курляндия была оккупирована немцами, и Гинденбург нашел здесь много мяса и сала, молочные реки и сливочные озера, — принц Генрих Прусский просто лопался от зависти к армии, ибо германский флот никак не мог угнаться за германской армией… «Стыдно!»
Гинденбург наседал на Ригу, где спешно формировались батальоны латышских стрелков, и в добровольцах отказа не было: многовековая ненависть латышей к германцам не требовала даже агитации. Русские солдаты, плечо к плечу с латышскими стрелками, задержали военщину кайзера под самой Ригой, ну буквально под самыми ее пригородами — во мхах Тирольских болот, в гудящих соснами лесах возле чистого озера Бабите. «Что будет дальше?..»
— Дальше, высокий принц, — напутствовал Тирпиц гросс-адмирала Генриха, — ваш флот должен проломиться через Ирбены, чтобы подкрепить Гинденбурга с моря и пресечь господство русских в Рижском заливе… — Палец Тирпица плотно лежит на карте. — Это просто, — говорит он, — надо лишь выбить пробку из Ирбен. Я знаю, что у русских там собран хлам, а не корабли. Ни одного линкора! Смотрите сюда, мой принц…
В начале августа над Балтикой грохотал затяжной шторм. Старенький миноносец, из бортов которого волной выбивало заклепки, вернулся в Гельсингфорс с моря. С его борта сошел измотанный качкой и бессонницей контр-адмирал Адриан Непенин: этот офицер, помимо любви к авиации, обладал еще страстью к шпионажу. Непенин был главою всей флотской разведки на Балтике… На штабном «Кречете» пышные ковры глушили его тяжелые шаги. Срывая с плеч макинтош, Непенин почти вломился в каюту комфлота Канина.
— Думато! — заявил от комингса. — Они идут, и большими силами. В Либаве уже черт ногу сломает от обилия кораблей разной классификации. Команды наших подлодок валятся с ног… Дайте мне чего-либо выпить, Василий Александрович!
Канин измерил свою каюту точно по диагонали — из угла в угол. Остановился, посверкивая стеклами очков:
— Смешно сказать, но Рижский залив держат четыре канлодки, несколько эсминцев… Что там еще? Мусор. Остается одно — надеяться на богатырскую русскую силушку, которая все переможет.
— Да пошлите вы туда новейшие дредноуты из Гельсингфорса!
Канин еще раз отстукал по телеграфу в Ставку просьбу, чтобы ему позволили ввести в бой линкоры типа «Севастополь», иначе флот не уверен в обороне Ирбен и силам Рижского залива предстоит полный разгром и уничтожение, ибо немцы могут не выпустить его на север — через Моонзунд… Ставка ответила: нет!
— Видите, как с нами разговаривают? — спросил Канин. — Могу послать только обломок, прошлого, музейную реликвию — линкор «Слава», который правильнее бы называть лишь броненосцем…
…Палец адмирала Тирпица заостренным ногтем рвал карту.
— Это же так просто, мой высокий принц! — говорил он.
Словно прекрасные жемчужины, нанизанные на одну нитку, тянутся вдоль пляжей, сверкая с моря, знаменитые курорты — Добельн, Ассерн, Кеммерн, Майоренгоф и Шлока. Вот за теми каштанами, что согнуты ветром, за пляжными киосками, где еще недавно торговали мылом и полотенцами, мороженым и шипучей водой «Аполлинарис», — сейчас здесь раскисли под дождями вдруг ставшие неуютными санатории и кургаузы, затихли хрупкие раковины павильонов для музыки, для флирта, для осторожных первых поцелуев… Все кончилось! И растеряны в панике игрушки детей на песке; море еще иногда бросает на берег забытые зонтики приезжих дачниц и шлепанцы петербургских сановников. Гинденбург уже рядом: спасайтесь, люди!
Пусто — и германский снаряд взрывает горячие пески штранда, гаснут с моря теплые искры купален… Спасайтесь!
Осыпана ночным дождем, «Слава», как безмолвная тень, вошла в Ирбены. Соратники молодых лет «Славы» давно опочили возле Цусимы, а линкор, сочась железными швами, дожил до расслабленной корабельной старости. Не так уже, как раньше, бьется его сердце — машины, побаливают котлы-желудки, в артериях магистралей не так уже бурно пульсирует кровь воды и пара… Старость — не в радость (даже нам, кораблям!). Механики каждодневно, словно больничную карточку, заполняют графы журналов — о повреждениях, о появлении течи, об ослаблении корпуса…
Тихо струясь корпусом между берегом и минными банками, «Слава» вступила в Рижский залив, словно рыцарь былой эпохи — вся из невозвратного прошлого. Слева по борту остался мыс Церель, справа — от Курляндии — ее засекли немецкие береговые посты. Со стороны залива, из ночной темени, старому кораблю — молодо и задорно — подмигнул молодцеватый юноша «Новик», и линкор ответил ему на позывные своим потухшим слезливым глазом:
«Я здесь… это я… я иду вам на помощь, молодежь!»
В это время к Ирбенам подходил германский флот в составе семидесяти боевых единиц. Случись так, что немцы ворвутся в Рижский залив, и тогда «Слава» обречена на гибель, ибо предательские отмели Моонзунда не выпустят линкор на просторы Балтики. Корабли всегда знают лицо своей смерти — вот оно, это смутное лицо забортной воды, что нехотя вскипает под натиском тупого форштевня. Впереди «Славы» легкой рысцой бежит «Новик» — он бежит легко, будто играючи, и это понятно: он еще молодой… С мостика линкора по раскатам четырнадцати трапов, блещущих медью, минуя множество люков и переходов, спустился командир «Славы», моложавый и симпатичный каперанг Сергей Сергеевич Вяземский (не князь!).
— Готовность прежняя, — напомнил он кают-компании. — В любом случае, господа, прошу объявить по команде, что мы пойдем на гибель, но не отступим. Нам отступать некуда. Сигнал первой же тревоги — возглас славы для нашей «Славы»!
Фамилия Вяземских на Руси была столь широко известна, что многие по ошибке называли его, как князя, «вашим сиятельством», на что Сергей Сергеевич всегда добродушно отвечал:
— Я ведь не сиятельный — я лишь старательный…
«Слава» бросила якоря, и тяжкие звенья цепей с грохотом побежали в море. Зацепились за грунт. Встали. В каюте Вяземского допоздна не угасал свет. Командир линкора вместе с флагманским артиллеристом флота, кавторангом Свиньиным, обсуждал весь трагизм положения. Оба участники русско-японской войны, они понимали друг друга с полуслова.
— Сережа, — говорил флагарт, — ты же не достанешь своей артиллерией до немца, который будет хлестать по тебе с дальней дистанции. У них руки длиннее твоих.
— Володя, я уже решил, что мы затопимся…
Над ночным рейдом, едва не задевая мачт «Славы», в небе могуче прогудел русский «Илья Муромец» — чудо XX века!
Армаду германских кораблей возглавлял прославленный немецкий флотоводец — адмирал Хиппер… На мостике «Зейдлица» он раскурил первую за день сигару, глянул в мутный рассвет:
— Вот он, русский коридор на Ригу, — Ирбены!
Началось траление Ирбенского пролива. Командиры германских тральщиков, после гибели своих судов мокрые — хоть выжимай их, с лицами — как гипсовые маски, докладывали Хипперу:
— Наши тралы загребают мины сразу по три-четыре штуки.
Как в компоте вишня плавает отдельно от сливы, так и здесь, в этих Ирбенах, сварена в одном котле русская похлебка из различных мин… Мы же понимаем такие вещи и видим, что мины поставлены в разные сроки, они разных систем… Нам не справиться!
— Вперед! — отвечал им Хиппер…
С аэродромов Эзеля, косо чиркнув крыльями по воде, срывались русские самолеты и раскладывали свой бомбогруз на германскую партию траления. Чтобы сорвать работу врага, неустрашимо (на грани отчаяния!) сражались в Ирбенах канонерские лодки «Грозящий» и «Храбрый», «Сивуч» и «Кореец». Эсминцы, резкие и порывистые, как пантеры, помогали им своим огнем. Очень трудно сдержать врага. «Слава» стреляла своими пушками только на 90 кабельтовых, а германские крейсера легко ее накрывали из отдаления, сами оставаясь невредимы.
Немецкие тральщики, словно крысы, прогрызали в минных стенках узкие норы, через которые Хиппер рассчитывал протащить свои корабли прямо на Ригу. Он торопил, он спешил… Тральщики гробились на минном частоколе, их ломало в куски, их превращало в облака пара, их пожирало пламя, но Хиппер безжалостно посылал их вперед — только вперед! И они — шли, они шли по минам. Вот уже протралена первая линия заграждений, вот их тралы начали косить вторую линию… Немцы уже зацепили своими неводами и третью! Кажется, успех обозначился на горизонте, и утром эскадра может начать прорыв на Ригу.
Хиппер — успокоенный — сказал:
— Завтра на рассвете, когда станет светло…
Канин — обеспокоенный — сказал:
— Сегодня же, как только станет темно…
И в ту же ночь, презрев смерть, в Ирбены проник героический заградитель «Амур». В его высокой корме со скрежетом открылись ворота лоц-портов, в которые мог бы въехать трамвай, и оттуда посыпались в море мины. «Амур»
— Мы вернулись на ноль. Придется начинать все сначала, как вчера. Мы попали в ловушку замкнутой цепи: без Ирбен нет Риги, без Риги нет Моонзунда, без Моонзунда не бывать в русской столице. Кайзер смотрит на нас, вся Германия молится за нас…
Один за другим выбывали из строя подорванные эсминцы и крейсера кайзера, их выволакивали на буксирах, тащили обратно на Либаву и еще дальше — под Данциг. В устье Ирбенского пролива завязывался гремучий клубок жаркого боя. Русские канлодки в дерзком набеге разогнали по морю всю германскую партию траления. Обрубив тралы, как это делает рыбак с сетью, спасая свою жизнь, тральщики метались под огнем «Сивуча» и «Корейца» словно угорелые. Не слишком ли дорого обойдутся эти Ирбены?
— Продолжать движение, — распорядился Хиппер; он уже не призывал их на Ригу, лишь бы удался прорыв в Рижский залив…
В полдень из-за мыса Церель опять показался в Ирбенах тупой форштевень «Славы». Вяземский неразлучно был рядом с флагартом Свиньиным; через бинокли они отлично видели, как из башен «Позена» и «Нассау» взлетели пять красных шариков…
— В нашу сторону, Сергей Сергеич, нас они достанут.
Снаряды глухо взорвали глубину под бортом «Славы», и линкор качнуло на пенной воде. Вокруг — словно выросли прекрасные белые лилии: это поднялась кверху пузом оглушенная рыба. «Слава» была беспомощна — пушки ее имели предел до 90 кабельтовых.
— Не в лоб, так по лбу, — сказал флагарту Вяземский. — Я уже продумал этот вариант до конца… Затопимся!
Была сыграна «водяная тревога». По приказу с мостика трюмные машинисты раздраили кингстоны, впуская море внутрь корабля. Забортная вода быстро заполнила коридоры правого борта, из-за чего левый борт «Славы» круто вздернулся над морем. Орудия тоже вздернулись выше, и теперь русские снаряды «достали» противника. С резким креном, под красными конусами стеньговых флагов, русский линкор полным ходом пошел прямо на врага… Ох эти Ирбены! Битва за них шла на пределе возможностей — и людских, и корабельной техники. Балтийцы свершали невозможное, чтобы Рига осталась нашей. В ярости орудийных залпов, полузатопленная, «Слава» дралась одна за десятерых, и палуба линкора — как наклонный каток, по которому скользили ноги матросов…
Напрасно дымил германский флот, ожидая часа, когда откроются ворота Ирбен на Ригу. Что-то ломалось в сроках, трещали планы. Точная конструкция оперативных замыслов разрушалась раньше времени, и обломки ее выносило через Ирбены — горящими эсминцами, подбитыми крейсерами. Ближе к ночи на русских кораблях слышали, как экипажи германских дредноутов возносили к небесам молитвы.
После богослужения адмирал Хиппер вызвал к себе командиров номерных эскадренных миноносцев «V-99», «V-100». Из кромешной темени ночи возникли две плоские тени, низко прижатые к воде… Это подошли номерные эсминцы — новехонькие (последнее слово германской технической мысли). Оставляя на линолеуме цвета крепкого кофе мокрые следы от штормовых сапог, молодые командиры предстали перед Хиппером:
— Готовые ко всему, мы внимательны к вам…
— Используя тень Курляндского побережья, — приказал им Хиппер, — прожмитесь фарватером в русский маневренный мешок. Нам сейчас сильно мешает русский броненосец «Слава», который, очевидно, отсыпается на рейде Аренсбурга… Утопите его торпедами! В случае, если «Слава» в Аренсбурге не обнаружится, вот вам вторая цель, вполне достойная ваших номеров, — это минный крейсер «Новик».
«V-99», «V-100» были первыми кораблями кайзера, которые прорвались в Рижский залив. Шли с притушенными огнями, и ветер скоро донес до германских эсминцев запахи скошенных трав, ароматы плодоносящих садов Аренсбурга. Древняя столица Эзельской провинции мирно почивала в удушье цветов, до мостиков эсминцев однажды долетело громыханье колотушек ночных сторожей.
Эсминцы сошлись бортами на дистанцию голосовой связи. Командиры «номерных» решили ворваться на рейд Аренсбурга, внутри которого смутно брезжили очертания русских кораблей. Эсминцы не успели разойтись бортами, как вдруг, разрубая душистую тьму, перед ними опустились шлагбаумы прожекторов. Их заметили! Брандвахтенные миноносцы «Украина» и «Войсковой» открыли огонь. Сбивая со своих надстроек взрывчатое пламя легких пожаров, номерные эсминцы побежали прочь…
В маневренном мешке русских они опять сомкнулись для разговора, и медные рупоры трубяще несли над морем голоса командиров.
— Что будем делать? — спросил командир «V-99».
— Покувыркаемся до рассвета в этом мешке. Может, нам еще и повезет… Но «Славы» и «Новика» я не разглядел на рейде.
— Да, в Аренсбурге их нет!
Взвыли турбины, и номерные эсминцы разошлись, быстро наращивая боевую скорость. До рассвета было еще далеко. В эту ночь кайзеру было доложено, что господство русских в Рижском заливе кончилось — «мы уже проникли в сферу недоступности».
Глава 14
Накануне на борт «Новика» прибыли сразу два адмирала. Начальник Минной дивизии — Трухачев и начальник Минной обороны Рижского залива — Максимов. Оба были в рабочих кителях, от них слегка попахивало дрянным винцом. Вид они имели аховский — шумливые, невыспавшиеся, однако адмиралы были настроены оптимистически, как будто ничего страшного не произошло. Горнисты на эсминце сыграли в их честь «слушайте все», потом исполнили торжественный сигнал «захождения» адмиралов на борт корабля.
— Вольно! — в один голос рявкнули и Трухачев и Максимов.
Прямо от трапа — в салон. При разговоре присутствовал и Артеньев, как старшой. Фон Грапф в упор спросил у Максимова:
— Все-таки немцам удалось протралить нашу оборону в Ирбенах?
— Скажите спасибо, — со злостью отвечал Максимов, — что мы не сломали себе шею на отступлении флота следом за армией.
— Вы думаете, мы отступим? — насторожился Артеньев.
— Я этого не сказал… — последовал ответ. В салоне стояла нестерпимая духота. Иллюминаторы были раздраены, но это не помогало. Сытая благодать курортной провинции наполняла каюты необычной тишиной и запахами близкой осени.
— Немцы прорвались, — вступил в разговор Трухачев, — но их потери уже невосполнимы! Сейчас, по последним сведениям, три германских парохода, груженные булыжниками, ушли куда-то к черту на кулички. Только бы немцы не затопили их в Моонзунде, дабы задраить нам выходы в Балтику, тогда мы — как тараканы в банке!
Адмиралы, обутые по-походному в грубые солдатские сапоги, расхаживали по коврам салона, горстями кидали в рот крупную аренсбургскую вишню, выбрасывая косточки в иллюминатор. Они сказали, что сейчас пробегутся на «Генерале Кондратенко» к Церелю, чтобы глянуть на противника своими глазами, а на рейде останутся два эсминца в брандвахте.
— Гарольд Карлович, у вас котлы на подогреве?
— Постоянно. Мы готовы в любую минуту.
— В старом флоте «командирами» назывались только командиры кораблей; лица же, облеченные властью над соединениями кораблей, именовались «начальниками».
Начдив Трухачев потянулся к замызганной фуражке:
— Тогда вы тоже пробегитесь до кромки курляндского берега. Машинами особенно не форсируйте, ибо надо беречь топливо…
Максимов пошел на трап следом за Трухачевым.
— Да, — добавил он, прощаясь, — вы уж не поспите эту ночь, пожалуйста. Противостоять тралению в Ирбенах мы уже не в силах. Сейчас возникает новая проблема, почти гамлетовская: быть или не быть? Стоит немцам ворваться в эту кастрюлю Рижского залива, и мы можем оказаться отрезаны даже от Моонзунда…
Но, даже признаваясь в трагизме своего положения, адмиралы никак не выглядели унывающими. Артеньев спросил о «Славе».
— Бедная «Слава», — вздохнул Трухачев. — Немцы разворотили ей броню. Три попадания — для старушки это многовато. Ну, вы же знаете Вяземского — он держал «Славу» под огнем… Удачи вам!
Рассеивая за собой сизую гарь выхлопа, катер потащил адмиралов на другие эсминцы. Грапф не спешил сниматься с якоря. «Новик» лишь глубокой ночью оставил тишайший рейд. На малом пошли через мелководья. Долго еще виднелась громада замка псов-рыцарей да дымила над морем труба ликёроводочного завода… Турбины глухо выли под палубой. Было неспокойно на душе.
Михайловский маяк с берега Курляндии давал во мрак ночи резкие короткие проблески, и было непонятно — для кого он работает. Штурман склонился над пеленгатором, но фон Грапф наорал на него, как последний гужбан, потом вежливо добавил:
— Голову же надо иметь. Зачем вы пеленгуете Михаила, если этот маяк давно уже занят колбасниками?
— Верно, — согласился Артеньев. — У вас нет гарантии, что сигналы эти не фальшивы… нарочно, чтобы сбить нас с курса.
Пошли дальше. Грапф насвистывал разные шансонье, каких он знал бесчисленное множество, и Артеньев по этому обилию мотивов пришел к выводу, что Гарольд Карлович смолоду, видать, немало путался по кабакам. Между прочим, командир продолжал оставаться очень внимательным. Если Грапф замечал, что один из шести сигнальщиков залезал биноклем не в свой сектор горизонта, он брал матроса за уши, заставляя его смотреть куда надо.
— Не отвлекайся! — говорил он почти ласково. — В чужом секторе не девки пляшут… такая же водичка, как у тебя!
Во мраке досыпающих Ирбен «Новик» пролетал, как бесплотный дух. Дейчман звонил из низов, любопытствуя:
— Что у вас там наверху, блаженные?
— Ничего, — отвечал Артеньев сухо. — Плохая видимость.
— А у нас — как в банях у Сандунова. Вентиляция обжаривает. Не продвинуть. Вам-то там, на ветерке, благодать…
Артеньев защелкнул на щите трубку телефона. — Гарольд Карлович, а не отвернуть ли нам на Аренсбург? Со стороны норда на небе видны какие-то подозрительные зарницы…
Это был как раз тот самый момент, когда номерные германские эсминцы нарвались на русскую брандвахту Аренсбурга. Фон Грапф поднял бинокль, линзы которого (ночные) вспыхнули в темноте, как два фиолетовых тюльпана. Зарницы с норда уже погасли.
— Обойдется, — сказал он. — Поболтаемся еще в этом мешке.
Прошло еще полчаса. Петряев скатился на мостик с площадки дальномера, из кожаного портсигара достал папиросу:
— Кажется, эта канитель не кончится… У кого спички? Дайте прикурить… Я солидарен с мнением старшого: пошли на Аренсбург и как раз к открытию базара будем на рейде.
Старший минер Мазепа чиркнул под носом артиллериста спичкой и тут же загасил ее в ладонях.
— Сигнальцы! — гаркнул. — Я за вас буду докладывать?
И голос Широго совпал с воплями сигнальной вахты:
— Прямо на нас… два силуэта… тип неизвестен!
Фон Грапф все же успел домурлыкать:
«Шашлыки» неизвестных эсминцев быстро вздергивались над морем, стали видны Шесть дымящихся труб, на каждого — по три. На позывные они не ответили, и Грапф, почти успокоенный, сказал:
— Сергей Николаич, вы стоите ближе… Будьте так любезны, нажмите педаль колоколов громкого боя.
Нажали педаль. Тревога!
После чего фон Грапф обратился к вахте:
— Прошу запомнить: перед нами два немецких эсминца типа «V» новейшей конструкции. Спущены на воду лишь месяц назад. Противник достойный: их скорости и вооружение, как у нашего «Новика».
— Мама! — дурачась воскликнул Мазепа.
Петряев обезьянкой вскарабкался обратно на дальномер, через сильную оптику обозрел корабли противника:
— Нажимают зверски! Кареты у них богатые… с гербами!
— Сейчас проверим, каковы у них ямщики, — сказал фон Грапф…
«Новик» легко вспарывал водяную толщь плугом форштевня. В мощном пении согласных турбин копилась страшная сила скорости, необходимой для боя. Гальванеры уже трудились на автоматах стрельбы. Синие, желтые, красные проблески сигналов мигали трепетно, освещая молодые лица матросов. На первом же залпе (который, сколько ни жди его, всегда будет неожиданным) комендоров, приникших лицами к визирам, ударило аппаратурой в лицо, но каучуковая оправа спасала зрение. По секундомеру Петряев давал «отмашку», срывая педаль ревуна, и следом такие же ревуны яростно мычали на плутонгах, отмечая начало каждого залпа.
Бой начался. Весь на скорости. Весь в наскоке.
Один против двух вступил в неравную дуэль…
На бортах немцев уже видны литеры, намалеванные белилами от ватерлинии до срезов полубаков: «V-99» и «V-100». Наградив «сотый» двумя попаданиями, «Новик» теперь зашибал снаряды в «девяностодевятку». Точное маневрирование фон Грапфа сделало «Новик» почти неуязвимым — ни одного попадания!
— Право руль… еще правее… теперь — лево на борт.
Сбоку ему подсказывал штурман:
— Не увлекайтесь, Гарольд Карлович: там — мины!
— Я это знаю, но… помнят ли об этом колбасники?
На «V-100» снаряд разнес мостик, там уже загорелось. Запарив машиной, «сотый» быстро укрывался в тени берега.
— Пошлите ему… в разлуку! — сорванно крикнул Артеньев.
«Новик» послал вдогонку «V-100» снаряд, который начисто сбрил ему среднюю трубу, и было видно, как она соскочила с палубы в море, последним вздохом извергнув последний клуб дыма.
— Артисты! — раздался одобрительный возглас Грапфа; командир от телеграфа нагнулся к помощнику: — Стыдно сказать, но так хочу в гальюн, что спасу нет… Не знаю, дотерплю ли?
Половина дела была уже сделана: «Новик» уравнял свои силы.
Русские погнали перед собой «V-99» с такой яростью, как гонят по улице бешеную собаку. Эта «улица» вела прямо на минное поле. Петряев умудрился настичь врага ловким снарядом, разворотив ему корму. Очевидно, снаряд разбил дымовые шашки, и теперь убегающий «V-99» потянул за собой плотную полосу дымзавесы.
— Совсем некстати, — огорчились люди на «Новике». За эту дымзавесу тут же, очень ловко, завернул и «V-100». Грапф перетопнулся с ноги на ногу.
— Может, за это время, пока ветер отнесет дым в сторону, я успею сбегать до гальюна и обратно?
За полосою дыма, невидимые, уходили немецкие корабли. Ветер разорвал дымзавесу на волокна — как спутанную пряжу.
— Вот они!
— Петряев, работай дальше! — крикнул Грапф артиллеристу…
— До минной банки всего полмили, — предупредил штурман.
Прямо по курсу с гулом вздыбнулось море: «V-99» взорвался. Еще взрыв! — на инерции хода он взорвался и на второй мине. Эсминец быстро погибал, оседая в море кормой, оттуда ревели тонущие… «V-100» пытался спасать людей, но это было слишком рискованно. К тому же «Новик» взял его под обстрел. Тогда «сотый» сделал самое мудрое — он побежал!
— Ямщики у них дерьмовые, — рассуждали сигнальщики…
— Отныне, — объявил фон Грапф, — прошу не говорить, что тип этих кораблей неизвестен. Теперь мы знаем им цену… По отсекам осмотреться. Подсчитать убитых и раненых.
Обратный доклад постов был блестящим:
— Повреждений нет. Убитых нет. Раненых не имеем.
— Вот так и надо воевать! — сказал фон Грапф и, растолкав всех у трапа, бросился через люк в провал мостика с хохотом: — Не мешайте, не мешайте… У меня срочное дело в низах!
На Кассарском плесе, где собирались русские корабли, даже днем светили огни сигнальных буев. Вражеские крейсера уже прорвались в Рижский залив, на рейде Пернова немцы затопили пароходы, груженные булыжником. Рижский залив был пустынен — Хиппер не встретил даже шаланды. Только под самой Ригой, помогая солдатам приморского фланга, остались две канонерки…
Только две! Две русские канонерки, прикрытые мраком теплой августовской ночи, пробирались вдоль берега к своим кораблям. Отрезанные от Моонзунда, они шли… в Моонзунд. Одну канонерку звали «Сивуч», а другую звали «Кореец».
Крейсер «Аугсбург» срезал им курс и осветил их прожекторами. По радио сразу же были вызваны на подмогу мощные линейные корабли. В потемках немцы приняли канонерку «Сивуч» за русский линкор «Славу» и обрушили на нее всю ту мощь, которая способна раздавить даже дредноут. Командовал «Сивучом» кавторанг Черкасов — человек удивительной красоты, мягкий и душевный, любимец команды и кают-компании. Он принял бой!
Шедшая концевой канлодка «Кореец» удачным выстрелом разбила рубки «Аугсбурга». Прожектора погасли, и, пользуясь суматохой, «Кореец» скрылся в ночи. Вся ярость врага обрушилась на одного «Сивуча». Русским матросам терять было уже нечего, и «Сивуч» вышел на самую короткую дистанцию боя, стреляя в упор (и так же в упор били его враги). Это была адская ночь…
«Сивуч» был объят пламенем до клотика. Внутри канлодки рвались боезапасы. Его палуба стала красной, и подошвы сапог сгорали у матросов. Левый борт раскалился добела: броня, касаясь воды, яростно шипела, не остужаясь. Красивый человек стоял на мостике «Сивуча» — при орденах, при оружии, при перчатках. Вокруг него лежали мертвые. Скоро от рубок и надстроек ничего не осталось — все разбросало взрывами.
Но — нет! Это еще не конец, и они сражались. Из пламени и дыма было слышно, как густо чавкают замки пушек, запирая снаряды в каналах стволов. Из пламени пожаров вырывались фонтаны огня — они сражались. «Сивуч» медленно погружался в море, и все яростнее шипела раскаленная сталь бортов, не вынося холода пучины. В облаке раскаленного пара, в котором корчились обваренные тела матросов, «Сивуч» уходил из жизни с честью…
С моря пришло от них последнее известие, переданное без шифра, открытым текстом, — пусть знают об этом все, даже враги: ПОГИБАЮ зпт НО НЕ СДАЮСЬ тчк.
Корабли на Кассарском плесе приспустили флаги и снова вздернули их до места, ибо отчаиваться было некогда. Люди плакали. На тральщиках. На эсминцах. Рыдал в каюте старый командир «Славы» каперанг Вяземский… «Сивуча» не стало!
— Я хорошо знал кавторанга Колю Черкасова, — сказал Артеньев. — Это был красавец, каких редко встретишь.
— И жена у него, — добавил Грапф, — бесподобная женщина.
— Вдова на пенсии! — заключил Колчак, дергая скулами…
Опять заработало радио: командир «Корейца» сообщал, что он окружен намного превосходящими силами противника. «Если можете, Окажите помощь…» Колчак тут же дал ответ:
— Радируйте обратно. Помощи не будет. Точка. Погибать, запятая, но не сдаваться. Точка. Подписал — Колчак. Точка…
И кроваво сочились огни Кассарского плеса…
— Я хочу спать, — сказал Артеньев; закрыв глаза веками, темными от усталости, как медные пятаки, он пошагал по рельсам палубы своего миноносца.
Адмирал Хиппер устал.
— Вы тоже устали? — спросил он офицеров.
— Команды измучены до предела, — отвечали ему.
— Я понимаю…
Казалось бы, вопрос благополучно разрешен. Ирбены — этот золотой ключик от Риги — уже попал в цепкие руки кайзера.
— Но, — заметил Хиппер, — ключ не проворачивается в замке. С другой стороны рижских дверей русские вращают ключ в обратную сторону… Увы, эти Ирбены обескровили нас!
Хиппер изменил планы и вывел корабли не к Риге, а к Аренсбургу. Со стороны моря немцы стали крушить снарядами сады, музеи, грязелечебницы, курорты, гимназии и приюты для инвалидов. Аренсбург, совсем беззащитный, молча выстрадал невыносимую боль.
Русская подлодка отомстила Хипперу, всадив торпеду в борт линейного крейсера «Мольтке». Сразу началась паника:
— Перископы! Вокруг нас — русские субмарины…
Пачкая дымом горизонт, германская эскадра заторопилась назад — на Либаву, на Данциг. И всюду чудились им перископы: немцы обстреливали каждое бревно, плававшее стояком: они топили теперь каждую вешку, торчавшую из воды. Минуя Ирбены (ох эти Ирбены!), корабли кайзера еще несколько раз коснулись днищами русских мин, и калек в Германии заметно прибавилось.
У страха глаза велики! А на самом-то деле, уж если сказать сущую правду, в Рижском заливе держали тогда позицию только три старенькие субмарины — «Макрель», «Дракон» и «Минога». Правда, была еще одна лодка, блиставшая удивительной новизной, — родной брат знаменитого «Барса» по имени «Гепард», который только вчера совершил прыжок со стапелей завода в пучину.
В кипящем котле Рижского залива немцам удалось продержаться всего один день. Это был постыдный провал! Что-то непонятное и трудно объяснимое! Ничтожными силами Балтийский флот нанес жестокие потери большим силам флота Германии. И только сейчас, когда все утихло, комфлот Канин получил разрешение Ставки на ввод в сражение новейших дредноутов из Гельсингфорса.
Ставка опоздала на целых полмесяца, и Канин сказал:
— Теперь эта бумажка — как мертвому припарки. Бросьте ее в архив флота и забудьте как неудачную интригу…
Усталые русские корабли тяжко мотало на мутных рейдах.
«Победа! Она — призывная, она — бодрящая!»
— …О чем разговор? — утверждал Артеньев за ужином, впервые насытясь за эти дни боев. — Ригу способен сдать только предатель. Но среди балтийцев предателей не сыщется…
Эти слова отзовутся болью сердечной через два года — в семнадцатом, в героическом.
Глава 15
В числе пострадавших при операции был и крейсер «Тетис», на котором башенным начальником служил лейтенант Ганс фон Кемпке, этот неотразимый кильский Аполлон в широченных брюках. Взрыв русской мины застал Кемпке за тарелкой супа из вермишели, причем тарелка взвилась кверху, а стул выбило из-под него, будто скамейку из-под висельника, и он пришел в себя, сидя на полу с вермишелью в идеальной прическе. Когда же страх после взрыва миновал и стало ясно, что «Тетис» на воде держится, Кемпке ощутил себя мужчиной не только обольстительным, но и достаточно мужественным… Кое-как, хромая разболтанной машиной, они своим ходом дотащились до Либавы и здесь приткнулись к стенке судоремонтного завода, который раньше обслуживал русские подводные лодки.
В кают-компании «Тетиса» офицеры договорились:
— После Ирбен нас уже никто не осудит, если мы три дня подряд будем пьянствовать, как грязные берлинские фурманы…
Закрылись и три дня подряд пьянствовали, пока не кончились три бутылки коньяку. Потом фон Кемпке по телефону просил станцию соединить его с цукерней «Под одноглавым орлом»; Кларе он восторженно сообщил:
— А теперь, моя прелесть, мы станем видеться гораздо чаще!
— В газетах пишут такие ужасы, — отвечала Клара. — Все вы настоящие герои… Вы не ранены, мой дорогой Ганс?
— Нет, я убит! Мой труп из Ирбен прибило к Либаве…
В самом деле, если задуматься, жизнь спасена от риска ровно на тот срок, какой понадобится для капитального ремонта крейсера. Слава богу, что дырка в борту большая и ее так скоро не удастся заштопать. Вынужденная стоянка «Тетиса» в Либаве ускорила роман, который развивался по всем правилам. Поначалу они больше гуляли, тем более что Кемпке можно было считать красивым мужчиной, но его никак нельзя было причислить к числу мужчин щедрых… Чашечка кофе и пирожок со свекольным повидлом — это было уже пределом его мотовства!
Ладно. Бог с ним. Гулять тоже хорошо. И даже полезно.
(Ах, милая моя Либава, ты ведь всегда чудесна… Увижу ли я еще раз твои тенистые парки, твои старые каштаны, которые сомкнули кроны над тихими улицами? Как хорошо мне было тогда входить под зеленые прохладные своды и видеть в конце туннеля, шелестящего листвой, голубино-сизое море. Как печально тогда вздыхали далекие валторны оркестров, донося смутную печаль, суля разрыв ладоней, обидную холодность женских капризных губ… О, нежная моя Либава! Вернусь ли я к тебе?)
Но парящий горизонт моря гладили тогда тяжелые утюги германских крейсеров, чистоту неба мазали сажей немецкие эсминцы. Гневный ветер налетал на Либаву, продираясь через ветвистые кущи…
— Кажется, будет дождь, — сказала Клара. — Я думаю, лучше нам вернуться, пока не поздно. Сегодня я приглашаю вас к себе.
Душа Кемпке взыграла: «Зовет домой… Ага, понятно!» Сухо и жестко, словно пророча беду, над Либавою громыхнул гром. От Готланда — через всю Балтику. — наползали тучи, выблескивая над волнами острые сабли молний. Ливень настиг влюбленных как раз возле ателье фотографа, где они и укрылись. Здесь было даже интересно. На диво собраны бутафорские чудеса, чтобы поразить воображение обывателя. Сунь голову в дырку ширмы — и ты уже летишь на аэроплане, похожем на этажерку, а под тобой — под героем! — сиротливо снует всякая человеческая мелюзга. Пролезь головой в другую дырку — и ты уже поскакал на жеребце в самую гущу жестокого боя, а под ногами твоего коня разрывается ужасная бомба.
— Как смешно, правда? — спросила Клара, оглядевшись. Владелец фотоателье, проявил некоторое беспокойство.
— Прошу вас в Ниццу, — сказал он, отдергивая штору — Здесь у меня отделения для благородной публики… Не желаете?
Фон Кемпке слегка подтолкнул Клару:
— В самом деле, а почему бы вам не сделать портрета?
Для «благородных» и бутафория была иной: в отдельном кабинете на фоне пальмы расцветала божественная Ницца; ты должен облокотиться на античную тумбу, и рука твоя, вся в томном небрежении, пусть держит полураскрытую книгу… Допустим, ты отвлечен. Ты задумался о судьбах мира. О, как ты великолепен сейчас!
— Нет, — тихонько не согласилась Клара, словно испугавшись.
— Но я очень прошу, — настаивал Кемпке. — Как раз идет дождь. Нам все равно некуда деться. Снимитесь для меня. Я ведь уже сказал товарищам по кают-компании, что вы удивительная красавица. Дайте мне возможность удостоверить эти слова вашим портретом…
— Нет, дорогой. Я безумно не люблю, когда меня фотографируют. Из этой черной дырочки, которую на меня наводят, кажется, так и вылетит какая-нибудь пуля… Я не хочу. Я не люблю.
Она решительно раскрыла зонтик и шагнула под дождь.
Попав на квартиру кельнерши, фон Кемпке невольно притих и даже ослабел. Его, сына скромного регистратора при уездном бургомистре, в семье которого подливка к картошке считалась лакомством, поразила обстановка. Золоченная через огонь старинная бронза на извитой, как крендель, мебели одернула Кемпке так, словно он предстал перед высоким титулованным начальством.
— Откуда у вас… вот все это?
Она даже не поняла его. Он объяснил.
— Ах, этот хлам! Боже, но такие вещи собираются трудом поколений. С жалованья кельнерши «мегагень» не покупают. Когда-то у нас были и свои дома… в Либаве, в Ковно. Мой дед владел гостиницей в Ревеле. Увы, все в прошлом. Вы наблюдаете, Ганс, лишь жалкие остатки прежнего… Вообще, — призналась Клара, — у меня жизнь сложилась крайне неудачно.
— Кто виноват?
— Не знаю. Очевидно, сама и виновата…
Кемпке с огорчением выяснил, что Клара уже мать — у нее маленькая девочка. С большой неохотой, едва цедя слова, женщина призналась ему в своем сожительстве с одним офицером флота.
— Флота? — переспросил Кемпке, начиная ревновать.
— А что тут удивляться? — Она предложила вина, с удовольствием выпила сама и, кажется, быстро пьянела. — Такова уж судьба почти всех Либавских женщин. Еще гимназистками, едва пробудятся чувства, они ежедневно видят перед собой блистательных, ловких и богатых офицеров флота. В театре, в церкви, в парке — всюду они встречают офицеров с кораблей, которые пришли в Либаву сегодня, а завтра уйдут опять…
Кемпке стал осторожненько выспрашивать — кем был этот обожатель Клары? в каких чинах? где плавал? Она отвечала рассеянно:
— Я плохо в этом понимаю что-либо. Знаю только, что мой сожитель не плавал. Он, кажется, состоял при штабе адмирала фон Эссена, который недавно умер, если можно верить газетам.
— Фон Эссен? Сам командующий Балтийским флотом?
— Да. Он при нем что-то делал. По секретной части…
Далее она заговорила с явной горечью:
— У меня в роду все перепуталось. Столько наслоений, столько религий, трагедий. Одно колено враждовало с другим. И дед смотрел на Россию, а бабка на Германию… Одна из моих теток даже удрала в цыганский табор, там и пропала навсегда. Для девушки из такой семьи билет на бал в Морском собрании офицеров очень многое значил в жизни. Почти все…
Кемпке еще прошелся по комнатам. Вернулся с вопросом:
— Клара, не отрицай — ведь ты его любила?
Губы женщины, розовые от вина, задрожали:
— Очень. Но сейчас… ненавижу!
— Что он сделал тебе худого?
— Он подлец, как и все эти русские. Три года он скрывал от меня, что в Петербурге у него жена. Дети… куча детей! Но теперь, — заключила Клара, — все это кончилось.
Я свободна теперь. И хорошо, что кончилось именно так: они ушли, а вы пришли…
Последнюю фразу женщины Кемпке истолковал на свой лад и попросил разрешения остаться ночевать. В нем даже проснулся юмор флотских кадетов времен герцога Каприви.
— Клара, — предложил он, стукаясь своими острыми коленями об ее круглые колени, — послушай, Клара, не закоптить ли нам стекла в этом чудесном домике?
— Возвращайся на свой «Тетис», бродяга, — отвечала женщина, охмелев. — Ступай… Да. И зашивай на нем пробоину… Боже, до чего это смешно — зашивать корабль, будто рваное платье. Нет, милый Ганс, — погрозила она ему пальцем, — только не сегодня. Мы еще будем вместе, но… потерпи, дружок.
На прощание она его поцеловала:
— Либава уже ваша, и вместе с Либавой вам досталось такое сокровище, как я… Ха-ха-ха! Я еще тебя осчастливлю. Уходя от нее, Кемпке счастлив никак не был.
— Ты еще не забыла его? Скажи — мне не ревновать?
— Он бежал из Либавы, даже не простившись со мной. Иногда я натыкаюсь в своем доме на его вещи, и мне, поверь, противно.
— Ты мне потом покажи его вещи, — попросил фон Кемпке, ревнуя, однако. — Может, что-либо из этих вещей пригодится для меня. Тебе будет не жалко с ними расстаться?
— Милый Ганс, да забери ты хоть все!
Дверь закрылась. Женщина осталась одна. Она допила вино.
Потом долго бродила по комнатам, размышляя…
О чем?
В Либаву снова прибыл гросс-адмирал принц Генрих Прусский. Хиппер водил его, как туриста, по кораблям, принцу показывали сквозные пробоины бортов, он видел разрушения надстроек. В грудах искореженного железа еще подсыхала кровь, уже загнившая, и куски человеческих тел. Его высочество, почти помертвелый в недоумении, исследовал работу русских мин типа «08(15)», от взрыва которых гребные валы выбивало из дейдвудов, а плоскости рулей гофрировало в гармошку. Русская артиллерия еще раз подтвердила свой первый класс по самым высоким мировым стандартам: русский снаряд — страшный снаряд. Порою в борту зияла небольшая скважина, в которую с трудом просунешь кулак, но загляни внутрь — и ты увидишь, какой кромешный хаос произвел русский снаряд внутри корабля…
Впечатление было незабываемое. Принц Генрих поскучнел.
— Это катастрофа, — сказал он. — Отныне, пока господь бог не пошлет нам в дар Ригу, пока не десантируем на Эзеле и Даго, все крупные операции флота на Балтике я строго запрещаю. Отныне порядок таков: увидели один русский корабль в море — бейте его, если вас двое; увидели два корабля русских — удирайте на всех парах, даже если вас трое…
Так закончился прорыв германского флота через Ирбены.
В этот приезд гросс-адмирал останавливался, как и раньше, в доме своей давней знакомой — графини Тизенгаузен, один сын которой служил на русских подлодках, а другой плавал на германском крейсере «Мольтке». Мать этих офицеров до войны была хорошо принимаема как в Потсдаме, так и в Царском Селе… На этот раз внимание принца Генриха в доме почтенной старухи сосредоточилось на серебряных ложках времен польского короля Сигизмунда, которые он и увез в своем чемодане. Престарелая графиня, подзавив на висках букли и напудрившись, отправилась в штаб Генриха Прусского с упреком:
— Я бы подарила эти ложки его прусскому высочеству, скажи он мне хоть слово, но… зачем же увозить их тайно? В штабе ее успокоили — не совсем-то логично:
— А вы разве не рады, мадам, что наш германский принц, брат самого кайзера, выразил симпатию к вашим ложкам?
Симпатия его высочества к ложкам и вилкам была настолько выразительна, что лучше этой темы далее не развивать. Из Либавы принц Генрих на автомобиле совершил инспекционную поездку вдоль Курляндского побережья. Черные скелеты расколоченных минами кораблей, которые торчали костями шпангоутов на отмелях, навевали мрачные мысли. Стоя на берегу перед Ирбенским проливом, гросс-адмирал видел в тумане затаенные тени — это русские корабли уплотняли свои минные поля, в которых Хиппер с таким трудом недавно прогрыз фарватеры. Возле мыса Домеснес принц в бинокль долго рассматривал даль.
— Даже не верится! Но, кажется, я вижу отсюда Церель — южный хвостик Эзеля, и конечно же, русские поставили там батареи. Азиаты нас переиграли в этом споре… Господа, — произнес он оперативную декларацию, — время активных действий нашего флота на Балтике кончилось: пора замкнуться в жесткой обороне и больше не рисковать… вплоть до лучших времен!
Под осень, когда над Балтикой уже потянулись караваны птиц, русский флот перешел к активным действиям.
Глава 16
Над рижским штрандом уже текли газы. Тыловые госпитали были завалены эшелонами искалеченных. Газеты рекламировали совершенные протезы: со снимков, устрашая обывателя, глядели люди — наполовину из железок, шарниров, кожи, проволоки и гуттаперчи; они позировали перед сапожными колодками или с рубанком в культе, словно пытаясь уверить других, что так жить тоже можно.
Много было слепых. У иных глаза выжгло огнеметами. Но были и слепцы, отравленные водою из курляндских колодцев. Были отравленные коровьим молоком на баронских мызах. Врачи предполагали действие больших доз атропина. Но после атропина зрение, как правило, со временем восстанавливалось. Однако для этих слепцов мрак оставался вечен… Они плакали:
— Мы же с ними по-божески — и деньги за молоко дали!
В этом году во всем своем ужасном безобразии стала понятна идея «двойного подданства». Потомки крестоносцев — псов-рыцарей, осевших в Прибалтике, — считали своей праматерью Германию, хотя зарабатывали чины и награды от России. Стало уже модой, чтобы один сын барона служил кайзеру, а другой царю (иногда, послужив в русской армии, они перекочевывали в немецкую). Сейчас, когда колонны Гинденбурга захватили Курляндию, бароны внятно заговорили об аншлюсе — присоединении Прибалтики к рейху.
Это были не пустые слова — бароны действовали. Нахально действовали. Средь бела дня в приемных министерств Петербурга они собирали пожертвования для инвалидов войны, а собранные денежки отправляли в Берлин… для строительства новых подводных лодок. Эзельский предводитель дворянства Оскар фон Экеспарре давал сигналы немецким кораблям о приближении русского флота к Ирбенам. Он был членом Государственного совета и гофмейстером — нерушимая фигура! Русская контрразведка все ногти себе в кровь изодрала, выцарапывая Экеспарре из Зимнего дворца, чтобы отправить его в Сибирь… Лифляндский предводитель дворянства барон Адольф Пиллар фон Пильхау тоже был гофмейстером и тоже членом Государственного совета, — главарь всего германского шпионажа в России, кандидат на пост кайзеровского гаулейтера в Прибалтике, когда идея аншлюса станет осуществима…
Русские подводные лодки теперь шатались возле берегов — выискивали подозрительные сигналы с прибрежных имений баронов. Курляндское дворянство ставило — нагло! — высокие маяки, по которым ориентировались германские крейсера и минзаги. Русские летчики, нацепив на крылья своих аэропланов германские черные кресты, кружили теперь над озерами Курляндии. На обширных дворах баронских усадеб для них раскладывали посадочные знаки. Они смело садились и — в ярости! — начинали пальбу из револьверов направо и налево: бей любого — здесь все предатели!..
В эти дни в Государственной думе, защищая российских немцев, выступил адвокат Керенский, и его горячо поддержали барон Гамилькарфон Фелькерзам (тоже думец).
— На лопату их… обоих! — реагировали балтийцы.
До самой осени 1915 года главнокомандующим в России был великий князь Николай Николаевич — родной дядя императора. Это была фигура жестокая, властолюбивая и чрезвычайно популярная в кадровом офицерстве армии и флота. Когда-то, занимаясь оккультным столоверчением, великий князь «вывел в люди» Гришку Распутина, тогда еще тишайшего хлыста, не носившего ярких кумачовых рубах и сапог с нахальным скрипом. Гришенька тогда ему длань целовал раболепно, а теперь… Теперь он говорил Николаю II:
— И что это, как ни послухаешь, всюду про дядю тваво говорят. А про тебя словечка путного не скажут. Нешто спустишь?
Не спустили. Николая Николаевича загнали наместничать на Кавказ, а император «возложил» на свои полковничьи плечи тяжкий груз главнокомандования. Чего он хотел этим добиться? Увы, вряд ли мы узнаем точно. Об этом надо было спросить у его жены Алисы Гессенской, которая внушала ему — пренастырно:
— Ники, ты должен быть как Иоанн Грозный…
К этому времени, под конец второй военной кампании, на флоте уже было принято презирать людей, которые хорошо отзывались об императоре. На верноподданных моряки смотрели как на последних идиотов. Это поветрие коснулось не только матросских кубриков, но и большинства кают-компаний (особенно на Балтике). Императора старались уже не называть «величеством», а говорили просто — «суслик», и всем было понятно, о ком идет речь. Офицеры рассуждали открыто, даже не стесняясь вестовых:
— Император у нас глупенький мальчик, но… что поделаешь? Ума ведь у приятеля не займешь и на базаре его не купишь. Дураков на Руси не сеют — они сами произрастают. И зачем он, дурак, ввязался в это главнокомандование? Или решил взять пример со своего друга — колбасника-кайзера?
Петербургские же газеты сообщали о царе почтительно:
ВЧЕРА ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО ВЫСОЧАЙШЕ СОИЗВОЛИЛ ПРИЕХАТЬ ИЗ СТАВКИ В ЦАРСКОЕ СЕЛО.
Проходило несколько дней, и следовало новое сообщение:
ВЧЕРА ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО ВЫСОЧАЙШЕ СОИЗВОЛИЛ ПРИЕХАТЬ ИЗ ЦАРСКОГО СЕЛА В СТАВКУ.
Между Могилевом и царской резиденцией, в бестолочи военных магистралей, где ревели на стыках расхлябанные эшелоны, император раскатывал, словно коммивояжер прогоревшей фирмы. Блиндированный салон-вагон, роскошно убранный изнутри, мотало по разбитым колеям… «Фирма» великой Российской империи имела большую и славную историю, но сейчас ее поджидал крах полного банкротства, и никакие радения Распутина не могли отсрочить ее гибель. …В один из осенних дней крейсер «Россия» начал бунт.
— Долой всю немчуру с флота! — кричали матросы-российцы.
Большевики примкнули к восставшим. Только для того, чтобы сразу же погасить это стихийное выступление. Рано — еще не пришло время! Никого из бунтовщиков не судили, лишь нескольких «российцев» списали на сухопутье — в батальоны добровольцев под Ригу. Ушел в окопы «охотником» и Павел Дыбенко…
Близился конец кампании.
Похолодало. Иногда подмораживало.
Шкала Бофорта все предусмотрела: когда ветер от пяти баллов, начнет поджимать к семи, тогда штурмана еще спокойны.
— Свежий ветер переходит в крепкий, — говорят они.
Чашечки анемометров начинают вращаться с такой быстротой, что не видны простому глазу. Жмет под восемь баллов.
— Очень крепкий, — говорят штурмана.
Скорость ветра уже за 20 метров в секунду, и — тогда:
— Шторм…
Эсминцы — как длинные скользкие рыбины, всплывшие подышать на поверхность моря. С мостиков видно, как под ударами волн они изгибаются изношенными телами стальных корпусов. Штормовые леера, протянутые над ними как бельевые веревки, то провисают над палубой в дугу, а то натягиваются в дрожащие гитарные струны.
— Ох и гнемся! — сказал адмирал Трухачев, глянув вниз.
— Шпангоута два нам сегодня сомнет, — согласился Грапф.
— Мы уже мятые, — невозмутимо заметил Артеньев…
Под палубой «Новика» засел эскадрон спешенных драгун.
— Ну, как там они? — интересовались на мостике.
— Да понемножку травят. Спрашивают у наших матросов, сколько за такую каторгу платят…
Мористее шла величавая «Слава», ветер теребил на ее пушках громадные парусины чехлов. Черпали воду низкими бортами канлодки «Грозящий» и «Храбрый». С палубы авиаматки «Орлица», словно короткие мечи, срывались в небо юркие «ньюпоры» на поплавках. В кабинах самолетов сидели рыцари без страха и упрека — с погонами мичманов на плечах кожаных курток; мамы у этих ребят были еще такими молодыми, что не грех за ними и поухаживать. Над кораблями запускали змея с наблюдателем, и змей парил в облаках, а в его четком квадрате виднелась фигурка человека — распятая, как Иисус Христос на кресте… Смелый дядька, ничего не скажешь!
— Вообще-то, — заметил адмирал Трухачев, зябко поеживаясь, — кажется по всему, что небесная проблема еще не разрешена: кто победит в этом споре — воздухоплавание или же воздухолетание?
За мысом Домеснес, прикрытые калибром «Славы», корабли сбросили на курляндский берег матросский десант. Пошли на берег и зеленые от качки драгуны, быстро оживляясь при виде твердой землицы. Вдоль побережья началась дикая битва на штыках, и немцы бежали. Балтийцы взорвали форты и батареи врага. Пулеметная команда добровольцев со «Славы» разогнала всех немцев по лесам и болотам. Гоня перед собой большое скопище пленных, десант вернулся на корабли… Отличная была операция!
Потом корабли ушли под Ригу и стали гвоздить оборону противника. Казалось, русский флот хотел возместить в войне то, чего не хватало армии, — снарядов они не жалели! «Слава» с эсминцами густо клала свои залпы в глубину. На семнадцать километров от моря корабли перемешали с землей и навозом немецкие блиндажи, в которых немцами было припасено на зиму все, начиная от дойных коров и кончая роялями.
Неожиданно для всех над рубками «Славы» фукнуло огнем (издали — словно чиркнули спичкой). Броненосец пошатнулся всей своей многотонной массой, а пушки его замолки. Трухачев заволновался:
— Сигнальцы! Отщелкайте им: «Что у вас. Вопрос».
Мостик «Славы» не отвечал. Начальник Минной дивизий велел Артеньеву быстро смотаться на линкор катером — выяснить.
— Будет исполнено, Павел Львович…
Случайный снаряд, пущенный с берега наугад, оказался роковым. Он влетел через броневую прорезь внутрь боевой рубки. В самой гуще людей и техники он лопнул, опустошая все вокруг себя. При Артеньеве лопатой выгребали то, что осталось от людей. Одному матросу-визирщику срезало осколком лицо и влепило его в броню с такой страшной силой, что искаженное ужасом лицо — отдельно от человека — повисло на переборке, словно портрет в рамке из заклепок. Артеньев поднял из-под ног орден Владимира с мечами.
— Это флагарта, — пояснил сигнальщик. — Кавторанг Свиньин при орденах и кортике был. А наш… так. Он не сиял.
«Слава» потеряла своего отважного командира. И вспомнил тут Сергей Николаевич, как любил говаривать о себе скромный умница каперанг Вяземский: «Я не сиятельный — я старательный…»
Катером Артеньев быстро вернулся на свой эсминец.
— Ну, что там, старшой? — тревожно спросил его Трухачев.
— Как японская шимоза. Изрубило людей в сечку. Всех!
— Ну-у, так уж и всех? — не поверил фон Грапф.
— Всех, кто был в рубке. Восемь матросов еще живы. Но кто без руки, кто без глаз… Я же говорю вам — в сечку!
Адмирал снял фуражку, крестясь богомольно. Губы его, серые от холода, вытаптывали молитвы. Грапф от телеграфа крикнул:
— Павел Львович, накройтесь… простудитесь!
— Тут людей на лопате гребут, а вы мне о простуде. Воображения у вас нет, Гарольд Карлович…
«Слава» опять ожила и открыла огонь по врагу. Оттуда передавали, оповещая флот, что в командование линкором вступил лейтенант Марков. Никто этого Маркова не знал, но «Слава» стреляла при нем отлично — как и при Вяземском…
Над Балтикой летел ветер — то свежий, то крепкий.
Корабли возвращались, имея по левому траверзу Кеммерн.
— Курортный сезон закрыт, — печально произнес Трухачев. — А ведь еще недавно тут кипела жизнь. Боже, сколько здесь мол жена истратила денег на разную чепуху. А моя дочка перед войной первое свое стихотворение напечатала в «Кеммернском сезонном листке». Не думаю, конечно, чтобы из нее получилась новая Сафо… Гарольд Карлович, — сказал он, — я спущусь. Извините. Озяб.
Артеньев напутствовал начальника Минной дивизии:
— Осторожнее на срезе полубака, там моет волна.
— Кого учишь? — буркнул Трухачев. — Старого миноносника?
Под запотевшим стеклом кренометра неровными скачками гуляла стрелка. «Новик» широко мотнуло на очередной волне, и Трухачева всплеском воды из-за борта сорвало с переходного трапа. Даже на мостике услышали сочный шлепок адмиральского тела — будто кусок сырого мяса швырнули на прилавок.
Артеньев видел все это с высоты и сорвал трубку телефона.
— Док! — сообщил в лазарет. — С носилками под полубак!
— А что там стряслось? — спросил сонный голос.
— Обычная история на миноносцах…
Подхватив Трухачева с палубы, матросы затащили его в кают-компанию, положили на диван. В зрачках иллюминаторов колебалась сизая плоть воды. Доктор прибежал, растерянный спросонья, рвал на адмирале штанину, было видно — перелом ноги.
— Вам не повезло, Павел Львович: возле бедра!
— Боже, — переживал Трухачев. — В такое время…
Чтобы сдать адмирала в хороший госпиталь, «Новик» зашел в Ригу, зашвартовался прямо к набережной. Здесь уже поджидал их штабной автомобиль марки «рено», в котором сидел Колчак.
Когда мимо него проносили Трухачева, Колчак взмахом руки задержал санитаров с носилками. Нагнулся и поцеловал начдива:
— Павел Львович, желаю скорей поправиться.
— Минная дивизия… моя дивизия… кому достанется?
— Минную дивизию от вас принимаю я!
Новый начдив за боевые действия у Кеммерна заработал вскоре Георгиевский крест. Вокруг имени Колчака газеты подняли шумиху.
Россия начинала свое знакомство с Колчаком.
Пока что — как с джентльменом, как с кавалером.
Колчак еще не раскрылся…
Глава 17
«Гангут» вернулся в Гельсингфорс, когда прибрежные острова финской столицы уже накрылись одеялами первых снегов. К борту линкора буксиры сразу же подтянули баржи с «черносливом». Опять завыли трубы оркестра, залязгали медные тарелки, огромная дурында геликона бубнила свое: пуп-пуп… поп-поп!
Опять роба на голое тело, тряпками обмотаны шеи, полотенцами обертывались матросы в паху, чтобы спастись от разъедающей тело угольной пыли. Двенадцать часов подряд сновали по трапам люди, уже потерявшие человеческий облик… Черные, как негры!
— Бегом, бегом! — покрикивал на них Фитингоф, тоже весь черный, высматривая нерасторопных через стекла очков.
На днищах барж лопатами сыпали уголь в мешки, окантованные для прочности веревками. Вязали их в замкнутую цепь по двадцать мешков сразу, вроде конвейера. Вира! — и наверху мешки принимали на свои плечи матросы. Бегом, бегом, бегом… А в каждом таком мешке, как ни крутись, шесть пудов с гаком. Опустошенные баржи отошли, но к борту «Гангута» тут же подвалили еще четыре угольных лихтера.
— Дайте передых. Завтра перекидаем, — взмолились матросы.
— Начи-и-и… ай! — отвечал Фитингоф.
Наконец и эти баржи разгрузили. Люди валились с ног.
— Теперь авральная приборка… быстро, быстро!
Все этот день шло на износ души и тела. Нервы уже лопались. Приборку тоже закончили. Пошли по баням, срывая с себя на ходу черные хрустящие панцири роб. А в бане, как назло, углем засорило водостоки. Уровень грязной мыльной воды, в которой плавали мочалки, поднимался матросам до колен. Стали орать на трюмачей, чтобы прочистили фаны. Трюмные по оплошности дали в души забортную воду, которая обожгла голых людей холодом пучины. А горячей воды из котлов линкора совсем не дали. Приближался ужин…
После угольной погрузки — по традиции! — положены макароны.
Но сначала мы приводим точный исторический факт, закрепленный в анналах партийной истории флота.
Вот она, эта истина: ни офицеры «Гангута», ни зубодробитель фон Кнюпфер, ни сам барон Фитингоф — не они, а именно команда «Гангута» шла на все, чтобы в боевой обстановке не обострять отношений между низами команды и верхотурой кают-компании Большевики, сколько могли, сдерживали стихию гнева.
Но всему есть предел. Предел терпению положила «606» Вот теперь, читатель, мы начинаем бунт!
Флигель-адъютант Кедров как-то странно понимал свои обязанности командира. Отстоял положенное у телеграфа на мостике, а там… хоть трава не расти. Вывел «Гангут» в море, привел «Гангут» с моря — точка. Дальше пускай крутится барон Фитингоф…
Бывают дни в жизни человека, когда все идет кувырком, чтобы под вечер разразился жестокий скандал с битьем посуды и хорошим мордобоем. Такое же назревание страстей случается порой и с целым коллективом. Сегодня на «Гангуте» обстановка была явно раскаленной, но Кедров не заметил, что палуба уже обжигала пятки — снизу, от кубриков. Когда склянки отбили к ужину, каперанг стал собираться на берег — к жене.
— Катер — под трап! Иду в город…
Он готов к любви. Осталось лишь повязать под воротничком тесемки галстука, но тут заявился в салон старший офицер.
— Михаил Александрович, — заметил Фитингоф обеспокоенно, — я бы попросил вас сегодня ночевать на корабле. У камбуза растет недовольство, и… можно ожидать беспорядков.
— Глупости! А в чем дело?
— Бачковые отказываются разбирать кашу по бачкам.
— Кашу? Но после угольного аврала положены макароны.
— Нету макарон, — стонуще отвечал Фитингоф. — Сегодня опять ячневую сварили… Я опробовал. И одобрил к раздаче.
Галстук наконец завязан. Золоченые ножны кортика бились у лампаса штанов, нежно и тонко названивая, о любовном свидании. Лайка перчаток ласкала взор, сминаясь в ладони, как бархат. Боже, какое это счастье для мужчины, когда он спешит к жене каждый раз — как к любовнице, пылкой и ожидающей его…
— Не понимаю вас, Ольгерт Брунович, — сказал Кедров, берясь за фуражку. — Я же не баталер. И не стану открывать для них консервы из зайчатины. Когда мне в ресторане подают антрекот не по вкусу, я не ем его, но… я не делаю из этого трагедии!
Фитингоф настырно уговаривал каперанга остаться сегодня на корабле, а за дверями салона лаял дог, дожидаясь хозяина.
— Каша-то… ячневая! — говорил барон. — «Шестьсот шесть», от нее и в будни носы воротят… Это, простите, не антрекот! А наш «Гангут», покорнейше извините, это вам не ресторан!
Кедров взглянул на часы — жена уже изнылась в ожидании.
— Ах, ну что мне до этого? Каша ячневая, каша манная, каша рисовая… так можно без конца. Итак, барон, до завтра.
— Постойте, — плачуще позвал его старший офицер. — Вы хоть посоветуйте мне, что делать, если каша у нас заварится?
— Выбросьте ее за борт!
Под парусиновой пелериной капота катер с Кедровым помчался к городской пристани. Фитингоф огорченно вздохнул, а со стороны камбуза уже доносились возбужденные выкрики:
— Пущай «шестьсот шесть» сам Фитингоф трескает. Где он, сука немецкая? Я ему сейчас весь бачок на лысину выверну.
В жилой палубе гальванных специалистов стучали ложки голодных матросов. Осталось как-нибудь отволынить вечернюю молитву, разобрать койки с сеток и спать, спать… Полухин спросил:
— Кто у нас бачкует сегодня? Чего не идет?
— Ваганов бачковым. Там какая-то заваруха у камбуза…
С подволока кубрика спущены столы, и теперь они качаются на цепях, звеня мисками. В ожидании макарон гальванеры щиплют хлебушко, окуная его в казенные плошки, где — по традиции флота — томится нарезанный лук в растворе соли. Все молчат. В руках дрожня. Если что скажут — резко, отрывисто, будто бранятся.
— Какого хрена бачковой не идет? Сдох, что ли?
— Небось, гад, по дороге подливу с макарон слизывает… Бачковой Ваганов вернулся от камбуза подавленный и с грохотом швырнул на стол медный бачок — пустой!
— Все не брали, и я не стал брать. Сегодня снова «шестьсотшесть», а макарон нету… Говорят — кончились.
А за столом гальванеров сидело немало большевиков.
— Сожрем и «шестьсот шесть», — отвечали. — Макароны эти — кошкам под хвост. Нельзя, чтобы макароны работу нашу губили.
Семенчук, угрюмый, быком вздыбнулся над столом.
— Это… вы! — сказал. — Вы понимаете. А команда того знать не желает. Из-за такого дерьма карусель-то уже крутится…
— Даешь макароны! — доносилось через люк. — Бей немцев!
— Слышите? — навострился Полухин. — Эти лозунги от желудка, а не от разума. Это от морды битой, а не от грамотности шибкой.
Трапы долго гремели под матросскими бутсами. Кубрик опустел, и долго в безлюдье, словно доска деревенских качелей, мотался на цепях железный стол, свергая на палубу миски, хлеб и соль с луком. В самый последний момент большевики договаривались:
— Влезать нам в эту кашу? Или… посторониться?
— Влезай, братва! — решился Полухин. — Но старайся, чтобы команда только от ужина отказалась. А дальше — удерживай…
Возле камбуза — толпа; здесь и Фитингоф — с увещеваниями:
— Я согласен, что масла можно добавить. Я согласен…
Но замаслить бунт не удалось. Из боевой организации команды, живущей, как в тисках, по регламентам вахт и приказов, вдруг выросла стихия, никому не подвластная.
ВЫДЕРЖКА ИЗ ПРИГОВОРА СУДА ПО ДЕЛУ ГАНГУТСКОГО БУНТА:
«…все кричали: «Бей немцев!» Кузьмин кричал по адресу инженер-механика мичмана Шуляковского:
— Ребята, бейте Шуляковского по роже!
Мазуров кричал по адресу одного из офицеров, уговаривавших команду разойтись:
— Что вы его туг слушаете? Бей его, дурака, в рожу!
Посконный кричал по адресу лейтенанта Христофорова:
— Да что вы на него смотрите? Бей его в рожу!
При этом Макуев кричал по адресу старшего лейтенанта барона Фитингофа:
— Бей немцев! Не надо нам немцев и старшего офицера!»
Из коридора кают-компании телефонный шнур ползет на корму линкора, там он прыгает на бочку, которая качается на волнах заякоренная, от этой бочки провод бежит по дну залива — прямо в город, и тишину гельсингфорсской квартиры взрывает звонок:
— У нас забастовка! — сказал Фитингоф Кедрову. — Умоляю… Необходимо ваше присутствие на корабле.
— Дорогой Ольгерт Брунович, но я уже в халате. Я…
— Михаил Александрович, — не дал ему договорить Фитингоф, — сейчас команда должна видеть вас в мундире. И при оружии!
Когда бунтует эсминец — это бунтует лишь рота. Можно подавить восстание на крейсере — как в батальоне. Но гораздо сложнее с плавающей крепостью линкора, на котором за стенкою бронированных фортов во всеоружии засела целая дивизия.
— Господа, — заявил Фитингоф в кают-компании, — прошу оставить розовые надежды, что макароны могут исправить положение с ячневой кашей. У нас, если хотите знать правду, даже не бунт… Потемкинщина! Да, да. Та самая, которая однажды обернулась позором для России…
Фитингоф хотел что-то сказать еще, но махнул рукой:
— Поздно… разбирайте револьверы!
От пианино рванулась к нему тень мичмана Карпенко:
— Нет! — вскрикнул он, подбежав к барону.
— Что значит «нет»? — набросился на него старшой. — На ваших плечах, мичман, погоны или ангельские крылышки?
— Нет! — твердо повторил Карпенко. — Я говорю вам нет, ибо нечестно проливать русскую кровь на палубе русского корабля. Она должна быть пролита лишь в битве с врагами.
«Романтичный юноша…» Фон Кнюпфер положил на плечо Карпенко свою боксерскую лапу и дернул мичмана к себе:
— Врага вы и во сне видели. А он… здесь! Не прольете вы ему кровь, так он прольет сейчас кровь вашу… Выбирайте!
Ничего не понимая, что происходит сегодня, остервенело лаял на всех фитингофский дог. Дневальные обходили корабль, уже отсвистывая на дудках обычный призыв:
— Ходи все вниз — на молитву!
Семенчук мотался по трапам, исступленно крича:
— Давай все в церковь… ходи вниз!
— А что там будет? — спрашивали его.
— Не знаешь, дура, что в церкви бывает? Митинг будет…
Матросы всегда волокитничали, чтобы не отбывать повинности богослужения. Но сейчас церковная палуба — как переполненный трамвай. Жарко было. Теснотища адова. Стояли плотно — в стенку, и эта стенка живых тел слегка покачивалась (в такт раскачиваниям дредноута). Пришли и офицеры. В мерцании икон, перед ликом святых угодников сошлись — не для молитв, конечно же. Сошлись, чтобы драку продолжать. Обнажив головы, вразброд — через пень колоду — отбоярили молитву… Но, разрушая песнопение, летала над головами тяжкая брань и метались злобные выкрики:
— А макароны кады давать станут?
— Братцы, ой, дохну! Ноги не держат…
— Я голодным на царской службе спать не лягу!
Богослужение использовали для своей агитации большевики.
— Кончай эту баланду, — шелестел за киотами шепот Полухина. — От «шестьсот шесть» отказались, и крути машину назад. Помните, что царь не пожалеет лучшего линкора России — вас угробят торпедами, и кандалы всем обеспечены. Подумайте, что рано еще!
И на всю церковную палубу — словно по железу запустили стальной брусок — рвануло диким выкриком Семенчука:
— Братцы, не суйся башкой в петлю! Не пришло еще нам время!
Кто-то из матросов смачно харкнул ему в лицо:
— Шкура! За начальство выгребаешь? Мало тебе этих лычек? Шапку с ручкой захотел, чтобы пофорситься?
— Дурак, — вытерся Семенчук. — Я же тебя сберегаю…
Гангутский батька взмахнул кадилом — большим, как макитра.
— Которые тута верующие, — провозгласил трубяще, — теи да престанут лаяться. Иначе любого из вас, гавриков, вот шарахну по кумполу, чтобы бога — бога-то! — не забывали…
Отмолились во славу божию. После, как всегда, сигнал:
— Койки брать — всем спать!
— Не бери койки! — раздавалось. — Не ляжем спать!
Койки стоят на верхнем деке, свернуты в тугие коконы, согласно уставному стандарту. Стоят рядами, как шпульки в ткацких челнах, все пронумерованы. Койки ждут или разбора ко сну, или гибели корабля (каждый такой кокон держит матроса на воде двадцать минут). Но сегодня разбора не состоялось. В низах дредноута вспыхивали драки. Взявших койку заставляли тащить обратно и ставить в сетки. Кое-где уже блеснули потаенные ножи, разрезая на койках шкентросы, и под ноги бушующих теперь сыпались пробковые матрасы, тощие подушки и рыжие одеяла…
— Не смей койки брать! Мы еще не ужинали!
Эти проклятые макароны породили бунт. Но бунт стал вызревать в восстание, когда по «Гангуту» разнесся призыв:
— Все — к пирамидам! Брать винтовки из кают-компании…
Полухин понял, что можно в кровь разодрать себе горло, убеждая людей, — ничто сейчас не поможет. В машинном кубрике отыскал своего товарища — электрика Лютова:
— Запахло жареным. Делать нечего — руби динамо!
— Подумай, Володька, — предостерег его машинист.
— Уже думал. Если рванутся наши к пирамидам, так коридор узкий… всех перестреляют из кают-компании. Руби свет!
— Когда стопить динаму?
— Давай на стоп, как рында жахнет…
С ударом склянок динамо-машины дредноута провернулись в последний раз, и, воя на гаснущих оборотах, роторы их прекратили подачу тока. «Гангут» сковало параличом. Гигантский комбинат техники замер — не провернешь орудий, лифты не подадут к ним снарядов, из автоматов вынута их душа — токи! Тускло и медленно, как в покойницких, где лежат мертвецы, под матовыми плафонами едва разгорелись лампы аварийного освещения — от батарей.
С мостика «Гангута», усиленный мегафоном, разносился голос:
— Эй, на «Полтаве», эй, на «Севастополе»! Братья-дредноуты, мы восстали… Говорит восставший «Гангут»: поднимайтесь и вы, встанем бригадой… Кровососов и скорпионов — за борт!
И неустанно гремела под Мостиком рында. Но затемненные силуэты кораблей-братьев, кораблей-близнецов, порожденных одной матерью-верфью, от одного отца-народа, — эти силуэты не осветились сочувственным заревом. Безмолвие… там дрыхли, как окаянные сурки, замотав головы в казенные одеяла. Только по срезам палуб мерцали карманные фонари — это обеспокоенно расхаживали офицеры, загоняя случайных зевак обратно под настил брони казематов.
Кедров с берега еще не прибыл. Фитингоф — за него:
— Набьем карманы патронами и… с богом! с богом!
Грозя револьвером, он стал разгонять матросов по кубрикам:
— Расходитесь по низам… всем спать, спать, спать!
— А ты в рожу не хошь? — кричали ему, увертываясь.
И во мраке ночной взбаламученной палубы плясала перед бароном длинная фигура босого матроса в кальсонах, который выбрасывал в лицо Фитингофу слова, как плевки:
— Вот тока мне стрельни! Вот тока нажми… Я, хад, в аппарате мину по пистону шарахну. Взорву тебя с этой каталажкой!
Фитингоф задрал голову в сторону верхних рубок:
— Вахтенный офицер! Это вы, Королев? Наклоните же прожектор над палубой… осветите мне эту сволочь, которая сеет…
Кусок антрацита резанул над ухом старшого. С мостика брызнули на палубу осколки разбитого рефлектора — прожектор погас.
— К пирамидам! К оружию… доколе терпеть?
Паля из револьвера, Фитингоф отступал назад — в теплые закуты офицерских кают, где на худой конец можно защелкнуться на замок, и, пока матросы его ломают, он успеет выбраться через иллюминатор в море. Достигнув — раковым ходом! — комингса кают-компании, старлейт начал сколачивать оборону офицерского отсека. Робких он взбадривал матерщинкой…
— Почему все я, я, я? Действуйте же и вы. Задраивайте матросов в кубриках, как тараканов, чтобы они не расползались по линкору… Боже, да стреляйте же, господа!
Фон Кнюпфер внял этим мольбам и деловито стал затискивать патроны в барабан здоровенного «бульдога».
— В воздух стрелять не стану… надо бить под сиську!
Его намерения опередили матросы. Через всю длину офицерского коридора мотнулось что-то тяжкое, треснув в конце полета фон Кнюпфера прямо в лицо. Главный мордобоец «Гангута» выронил свой «бульдог», от боли стал ползать на четвереньках. Мичман Карпенко, весь желтый от нравственных страданий, лез к дверям на палубу впереди офицеров — просил только об одном:
— Господа, умоляю… не стреляйте, не стреляйте.
Он получил от матросов страшный удар по голове железной люковицей и тут же свалился, залитый кровью, но еще кричал:
— Только не убивайте своих… это подлость, господа!
Лавина матросских тел уже ломила через коридор. Полураздетые, грудью шли на штурм винтовочных пирамид. Затоптанный их ногами, с палубного коврика их убеждал Карпенко:
— Пусть и ваша совесть будет чиста… не надо, не надо!
Громадное полено с треском разбило плафон освещения. Второе полено, крутясь в воздухе, хватило по голове Фитингофа, но старшой устоял на ногах. Офицеры вдруг осознали, что еще один шаг — и свершится ужасное кровопролитие, которое не искупишь потом ни в каких молитвах… Они разом побросали оружие.
Теперь (безоружные) офицеры требовали у Фитингофа:
— Барон, дело за вами… бросьте и вы… слышите?
Фитингоф оказался лицом к лицу с матросами.
— Добро, — сказал он. — Я дам вам макароны… Ему орали:
— А нам теперь плевать на твои макароны… Ты ответь, за сколько грошей нас предал? Почему армия отступает? Где снаряды для фронта? Почему… почему… почему?
Фитингоф отдал свой револьвер и вдруг разрыдался:
— Я больше не могу так. Пожалейте же и меня… Здесь, в этом коридоре, говорить невозможно. Я задыхаюсь… Пусть команда соберется на юте. Выслушаем вас всех… О-обеща-аю!
Внутри дредноута глухо провыли динамо, и отсеки наполнились ровным устойчивым светом. Электротоки, струясь по кабелям, осияли весь линкор, взбежали до клотиков мачт, наполняя светом топовые фонари. Офицеры смешались на палубе с толпою матросов.
— Мы вас слушаем, — говорили они. — Мы ведь тоже люди…
На них обрушилась целая Ниагара старых, затертых обид:
— Почто издеваются над нами? Мы служим по совести.
— Не хотим под немцем быть — Фитингофа в ж…!
— А фон Кшопфер… рази не пес? Он боксою нас бьет.
— Шуляковский — тоже хнида гнилая.
— Верно! На флоте без году неделя, а нас лупит.
— За что?
— Сколько можно?
— Нельзя так!
В окружении матросов горько рыдал мичман Гриша Карпенко:
— Я же за вас! Скажите, ну хоть однажды обидел ли я вас?
Окровавленным платком он вытирал себе разбитое лицо, а матросы, обступив мичмана, утешали его:
— Ну, огрели разок… не со зла же — по горячке!
— Хорошо бы вам примочку из арники сделать.
— Пятак приложить. У меня есть… Во!
— Спасибо. Я же за вас, ребята… за вас.
— Вы не серчайте. Мы тоже… за вас! Вы хороший…
Злоба остыла — русский человек отходчив. Усталость суточного аврала уже сковывала скулы зевотой. Теперь, кажется, и дай им макароны с подливкой, так никто к ним и не притронется. Полухин понял, что бунт дал самую яркую вспышку в коридоре оружейных пирамид — ярче этого уже ничего не будет! К нему подошел Семенчук.
— Кажется, пошабашили, — сказал тишком. — Наворотили будь здоров. Нас не послушались. Теперь в кандалах подумают…
Раздались свистки с вахты — прибыл с берега командир. Кедров не спеша поднялся на шкафут, негодуя:
— Кто мне объяснит, что тут случилось? Лучший корабль флота его величества… Могли бы обойтись и без этих историй с меню сегодняшнего ужина!
Горнисты затрубили сбор для построения на юте. Михаил Александрович Кедров заговорил не как честный моряк, а как обладатель флигель-адъютантского аксельбанта:
— В грозный час роковой опасности, нависшей над нашим отечеством, вы бунтом своим сыграли на руку врагу. Ваше поведение можно отнести к акту государственной измены, флот есть флот, и его назначение — бой на море, а подавать вам бламанже в сахарной пудре никто на флоте не станет. Вы только посмотрите на немцев — как они дисциплинированны, Как они слушаются своих начальников. А вы разгильдяи тамбовские! Важно сейчас одно, юридически доказуемое: присяга вами нарушена, а что полагается с такими… вы раньше подумали? Зачинщиков прошу… пять шагов вперед — арш!
Вся многоликая команда линкора шагнула на него, жарко дыша, и, отсчитав пять шагов, замерла — будто вкопанная.
— Ольгерт Брунович, — смутился Кедров, — я так думаю, что пора кончать эту дурацкую канитель. Откройте им консервы и выдать сухари с чаем… Завтра разберемся!
Случайно или не случайно, но с торпедных аппаратов на миноносцах были сдернуты чехлы. Радиорубки «Гангута» взяты под крепкий караул. Весла со шлюпок убрали. Теперь многие горячие головы поостыли и уже добром вспоминали предостережения большевиков — не пришло еще время! А теперь жди беды…
Рано утром на рейде Гельсингфорса показался катер с «Кречета». Под флагом командующего Балтфлотом катер отвалил от стенки Седрхамна — развел белые усы пены в сторону «Гангута». На адмиральском трапе Канина приняли под локотки на этот раз не фалрепные матросы, а сами офицеры с линкора.
— Большой сбор, — объявил Канин, тяжко отдуваясь на палубе.
В дружном топоте ног сбежались на шканцы. Вздернув крутые подбородки, замерли. Черные хвосты лент обвивали крепкие шеи матросов. Блеснула медь горнов, оттарахтели сигнальные свистки, и наступила тишина (только шелестело кормовое знамя).
— Ну? — сказал Канин с видом разочарованного в жизни интеллигента. — Поздравляю вас, вы у меня молодцы! Отличились… мать вас всех! Сытная и здоровая каша вам не по вкусу? А забыли, как в родимой деревеньке соломку с крыши варили и… нравилось?
Над шеренгами матросов проплыл медный бачок, доверху натисканный знаменитой «606», и обрушился под ноги адмиралу. Канин через стекла пенсне обозрел синеватую глыбу вчерашней каши.
— Жри ее сам, дракон царский! — прозвенел юный голос.
Носком ботинка Канин, как футболист, отправил бачок за борт.
— Зажрались! — сделал он вывод. — Что ж, окопная чечевица вернет вам аппетит. А кое-кто в тюрьме и баланде будет рад.
Высоко взметнулся голос Полухина (он не выдержал):
— Сейчас не пятый год! не запугаешь… умней стали!
Линзы адмиральского пенсне пробежали вдоль бесконечного горизонта матросских рядов, выискивая нужную цель:
— Кто это кричал… прошу! Сюда…
Семенчук в ужасе увидел, как Полухин пошел прочь из строя. Пошел прямо на адмирала и, отбив, словно чечетку, отличный шаг на повороте, обратился лицом во фронт. Замер. Окаменел.
— Ты зачинщик бунта? — спросил его Канин.
— Я.
Глава 18
Еще в начале войны в столице и ее окрестностях заработали многие германские радиостанции, передавая информацию для кайзера. Как правило, шпионы использовали колокольни церквей или крыши высоких зданий Петербурга, — несовершенство тогдашней радиотехники заставляло их ставить антенны поближе к небесам.
Как раз кстати пришелся тогда Иван Иванович Ренгартен, который недавно изобрел для флота радиопеленгатор. С его помощью было снято с чердаков немало шпионов. Пеленгатором прочесали все каланчи и башни (говорят, на чердаке Главного штаба тоже не все было чисто).
Этот случай заставил Ренгартена о многом задуматься.
Иван Иванович, хотя и носил немецкую фамилию, был искренним патриотом России, душевно страдал за ее неудачи. Он хотел помочь ей, но не знал как. В поисках выхода из монархического тупика, Ренгартен не пошел прямо. Ренгартен двинулся вкось и увлек по этой скользкой дороге многих.
Посыльное судно «Кречет», на котором размещался штаб Канина, укачивало под сенью причала, как дите малое в зыбке. Между бортом и стенкой надсадно поскрипывали кранцы, посыпая волны пробковой шелухой. Через черное очко иллюминатора в каюту притекал резкий и промозглый ветер Балтики.
Ветер конца 1915 года… День штабной сутолоки закончился.
Ренгартен решил принять ванну. Можно выбраться наконец из тесного саркофага мундира, облачиться в халат и позвонить вестовым, чтобы подали чай в каюту. Наконец, что особенно важно, можно остаться наедине со своими мыслями, мучительными мыслями… Присев к столу, Ренгартен записывал в дневнике:
Вышколенный вестовой, с осанкой британского лорда, подал ему чай. Японский халат, купленный по случаю в Нагасаки, был расписан ужасными драконами, и нежный шелк обласкивал тело. Ренгартен курил дамскую папиросу (надо беречь здоровье) и глядел в кругляш иллюминатора, за которым ему чудился загадочный синтез моря, звезд, космоса, неизвестности и мертвых душ прошлого.
Сейчас флаг-офицер флота чувствовал себя стоящим над кровоточащей пуповиной нового мира. Он зарождался, этот новый мир. Радиопеленгатор, который изобретен им, позволял кораблям брать пеленги с точностью до одного румба. Но гораздо труднее взять пеленг душой и сердцем — на верный курс в жизни. Ренгартена окружал сейчас мир отживший, в котором (надо быть честным до конца) ему, Ренгартену, жилось совсем неплохо… Даже хорошо!
Чай, тишина, халат и ванна разнежили его. Почти дремотно он перелетел в порхающий мотыльками вчерашний день своего «я», в который он вступил сытым, розовощеким и добропорядочным мичманом.
Резкий звонок телефона, и он не спеша снял трубку.
— Это я, Ваня, — сказал ему князь Михаил Черкасский (оперативник Канина). — Тут у меня Сережа Тимирев и Вася Альтфатер, приехавший из Ставки… Наш старик чего-то пылает из-за «Гангута», мы сейчас надираемся вдохновением, чтобы тушить его. Пришвартуйся и ты к нашему борту…
Адмирала Канина никак нельзя было причислить к натурам сентиментальным, но сейчас он, кажется, размяк. Во всяком случае, платок в его руке и смущенные глаза подтверждали слабость.
Извините, господа, что обеспокоил вас, — сказал он «флажкам». — «Гангут» сделал из меня тряпку. Я уже немолод, чтобы выносить такое. Должен честно признать, что флотом я мог бы заниматься. Но флот превращается в политическую организацию. Здесь я немощен… Василий Михалыч, — обратился он к Альтфатеру, — вы имеете возможность видеть его величество в Ставке. Прошу вас: доведите до высочайшего сведения, что адмирал Канин просто старая дохлятина, которой впору на свалку. А вы, Сергей Николаич, — сказал адмирал красавцу Тимиреву, — собирайтесь в Петербург… — В руках Канина оказался конверт. — Вот мое письмо к морскому министру Григоровичу, в коем я настоятельно испрашиваю для себя абшида.
Тимирев посмотрел на Черкасского, князь воззрился на Ренгартена, тот косо глянул на могилевского Альтфатера, и все «флажки» дружно обступили стол командующего, на котором две фальшивые свечи в шандале освещались «пальчиковыми» лампами с подводных лодок. Они отвечали Канину, что Григорович выставит за дверь любого из ходоков, и будет прав. Нельзя же, говорили офицеры, минутную слабость обращать противу нужных дел флота.
— Ваше ли это дело? — отфыркивался Канин. — Положите письмо перед министром и закройте за собой дверь. Я вот сейчас часто вспоминаю покойника Эссена… Николай Оттович прочил на свое место Колчака, и сейчас я согласен, что такое назначение было бы выгодней для флота, нежели мое. Люди мы здесь свои, и скрывать нечего. Мы знаем, что Александр Васильевич обладает мертвой хваткой цепного пса — если уж Колчак вцепится, пардон, в чью-то ляжку, то зубов уже не разжимает… Именно такой человек и нужен для Балтики сейчас, чтобы варить для всех макароны!
— Я не повезу письмо, — отказался Тимирев.
— Я тоже против, — кивнул Ренгартен, собранный и рассудительный. — Но мне думается, что при нынешней ситуации нельзя брать старую гайку и закручивать ее на старом ржавом винте.
— Рабочие Петрограда бастуют, — включился в разговор Альтфатер. — Известно ли вам о целях забастовки? Она вызвана арестом матросов на «Гангуте». Как я осмелюсь доложить императору?
Старый адмирал обозлился на оперативника из Ставки:
— Пьянствуете вы все там с его величеством! Вы думаете, кавторанг, я не знаю, чем занимается моргруппа штаба в Могилеве?
— Всего один вагон вина от Адмиралтейства…
— Мало вам вагона? Еще цистерну пригнать?
Разговор этот замялся. Черкасский стал внушать Канину:
— Подумайте сами, Василий Александрович, что скажут на флоте, если ваш флаг спустить с «Кречета». В этом акте будет усмотрена всеобщая слабость власти…
«Флажки» уговорили Канина забрать рапорт обратно.
Покидая адмиральский салон, Черкасский спросил Ренгартена:
— Ваня, у тебя выпить ничего не сыщется?
— Зайдем. Что-то было…
В каюте князь выпил вина, рука его вздрагивала.
— Послушай, душа-князинька, — сказал ему Ренгартен, — а на кой черт мы, дураки, уговаривали Канина от этой отставки?
— Ну! А что делать иначе? И забастовки поехали…
— Все это не то, не то и не то. Канина пора на слом, как устаревший бездушнйй корпус. Он исплавался. Пора все флоты России брать в руки нам! А таких, как Канин на Балтике, таких плюгавцев, как адмирал Эбергард на Черном, — просто спихнуть за борт, и пусть они там барахтаются, пока сами не потонут…
— Я допью все, — сказал Черкасский, наклоняя бутыль. — И я удивлен, что ты так поздно заговорил со мною об этом.
— Третья военная кампания, — продолжал Ренгартен, — должна быть уже нашей кампанией. Как в вопросах стратегии, так и в проблемах политики. Нужна консолидация сил! Флот надобно сомкнуть с Государственной думой. На царя-батюшку надежды слабые, и заявок на его дальнейшее царствование от народа не поступало. Вылетит он за борт при резком повороте — туда ему и дорога. Мы останемся с мыслящей, страдающей Россией.
— Ты прав, — охотно согласился князь. — Будем работать, как работают большевики, из подполья. Из подполья же станем взрывать и хоронить карьеры не угодных нам лиц. Сейчас все простительно. Самое главное — довести войну до победы…
Штабной «Кречет» всю ночь шарахало о стенку пирса, его до утра трясло и качало.
Полухин сказал Семенчуку:
— В случае чего, вали на меня. Будут провоцировать — не верь: я товарищей по партии не предам. Выкрутимся!..
На палубу «Гангута» громоздились новобранцы с винтовками. Лопоухие парни, стриженные наголо, они были страшны сейчас своей непроходимой тупостью. В них — не суровая дисциплина, воспитанная годами службы, а рабская покорность, принесенная на флот из деревень и хибар предместий. Семенчук смотрел, как нелепо тычутся они со штыками на трапах, потерянные, сами же страдающие от услужливости и собственного страха, — и гальванер думал в этот момент, что ведь когда-то, наверное, и он сам был таким же бараном… «Спасибо флоту — излечился от рабства!»
Но вот на палубу «Гангута» горохом посыпали кадровые матросы с крейсеров — подтянутые, ловкие, собранные, и зарябило в глазах гангутцев от сверкания их ленточек с именами — «Громобой», «Россия», «Олег», «Рюрик», — вот этих можно бояться. Матросня с крейсеров не скрывала своих замыслов:
— Порядочек наведем. Мы оборонцы, чтобы, значит, война до победы. А вы… пораженцы? Держись теперь: сейчас мы вам кузькину мать показывать станем… Видели ее?
Дальше события на «Гангуте» развивались почти спокойно. Всех построили. К молчащим ротам вышли молчащие командиры корабельных рот. Карманы офицерских кителей отвисали неряшливо — от тяжести укрытых браунингов и смит-вессонов. Гриша Карпенко потихоньку, словно извиниться хотел, говорил своим матросам:
— Вы не бойтесь… теперь вас боятся. Из кают-компании рысцой выбегал штабной офицер, запаренный, и предъявлял ротному записку с именами матросов:
— Этих вот… прошу… для выяснения обстоятельств бунта.
Так вызвали 95 человек (в том числе и Полухина), после чего засвистали дудки: «Разойтись по работам». Строй в недоумении рассыпался… На «Гангуте» заработала особая комиссия, во главе которой стоял брюзгливый контр-адмирал Небольсин. Комиссия никого не судила — она брала матроса за жабры, изучала его со всех сторон и потом бросала туда, куда хотелось комиссии. Дошла очередь и до Семенчука. Два матроса с крейсеров встали по бокам от него, и Семенчук пошел меж ними, помня наставления Полухина.
По дороге, до кают-компании разговорились.
— Не вовремя вы, долбаки линейные, бунтарить стали.
— А когда надо? Ждать, пока на крейсерах поумнеют?
— На крейсерах, — отвечали ему, — народ побашковитей вашего. Мы тоже забастовку планируем… тока зимою!
— А летом-то… мухи мешают?
— Да нет. Мы же умные, — говорили крейсерские. — Зимою флот во льдах мерзнет и войны вроде нету. Тогда и бунтуй сколько влезет. Это войне до победы не помешает… Мы же умные!
Семенчук предстал пред ясные очи комиссии. И будто глас вышний, от бога идущий, разлился над гальванером, тая в розовом мареве абажуров, голос Небольсина — председательствующего:
— Тебя спасет правда, и только правда. Веруешь ли?
— Верую, — сказал Семенчук, перекрестившись.
— Это хорошо, — похвалили его. — Раскайся же искренне и скажи нам, какая сволочь подстрекала команду на захват оружия?
— Про макароны… это — да, слыхали.
— Ты большевик? — спросили его в упор.
— Я-то? Господи. Да мне некогда. Я борюсь. Все знают.
— Гальванер, — обозлился Небольсин, — ты нам тут святошу не выкобенивай. Комиссии уже известно, что в трансформаторной каюте собирались на сходки отъявленные большевики. Полухин и Ваганов уже сознались во всем… Говори, что вы там делали?
— Ваша правда. Делали. Извиняйте. Не утаю… Уж коли на то пошло, я вам всю правду скажу. Пусть меня судят.
— Ну, говори. Только правду.
— Истинно доложу… На Мальме пять бутылок чистейшей ханжи гальванные купили. Вот вечером, после горна, и тяпали обществом в трансформаторной. Был грех, в чем слезно меня извиняйте.
Между прочим, в членах комиссии восседал и каперанг Пекарский (кажется, сын историка). Весною он возглавлял десант матросов-штрафников на Мемель и Мемеля так и не запомнил — по причине беспробудного «залития глаз». Он, кажется, и сейчас не был абсолютно сухим. Вера во всесокрушающую силу российского пьянства никогда не покидала бравого каперанга. Мысль о тайнопитии чистейшей ханжи показалась Пекарскому весьма убедительной.
— Нет, не врет! — сказал убежденно. — А чем закусывали?
— Хамсой, — ответил Семенчук, прослезясь.
— Можно и хамсой, — согласился Пекарский, поразмыслив. — Но еще лучше запивать кефиром. Ты когда-нибудь пил кефир?
— Так точно. У финнов пробовал. Не шибает… Слабоват!
Небольсин согласился с доводами здравого рассудка:
— Допустим, что так. Допустим, что ханжу пили и хамсой закусывали. Но в момент-бунта не ты ли, Семенчук, бегал по кораблю с криками? Вспомни, что ты кричал?
— Верно. Кричал я, — покаялся Семенчук. — Кричал, чтобы волынку эту кончали и ходили все вниз до церкви.
— Полухин нам другое показал. В церковь ты команду созывал, это так, но… «долой самодержавие» разве не ты крикнул?
Семенчук знал, что это провокация и Полухин здесь ни при чем. Он шагнул вперед, и над головой чемпиона в ярости возделись два кулака — громадные, как две тыквы.
— Морду бить за такие вещи! Полухин — ишь, барин какой нашелся: самому в тюрьме сидеть неохота, так он других загребает…
— Ладно, — сказал ему Небольсин. — Служить на «Гангуте» тебе не придется. Иди в писарскую на оформление. Тебя — во второй Балтийский экипаж, который определит судьбу твою дальше…
На вокзале в Ревеле, таская на горбу чемодан, Семенчук купил газету. В знак солидарности с «Гангутом» бастовали заводы столицы. Объявили посадку на петроградский. Вскинул чемодан и пошагал через толпу — громадный, весь в черном, с бескозыркой, которая нависала над вспотевшей от волнения челкой…
Прокурор шутить не любил. Он потребовал привлечения к суду и командира «Гангута» капитана I ранга Михаила Александровича Кедрова.
— Видите ли, господа, он виновен в том, что не сумел предупредить беспорядки, мало того, в ответственный момент бунта его не оказалось на корабле, и Кедров явился, так сказать, к шапочному разбору… Я такого мнения, господа! Послушаем же, что нам скажет на это сам флигель-адъютант его величества — Кедров.
Кедров тоже не собирался шутить на суде. За его эполетами и аксельбантами стояла сейчас дружба с таким легендарным алкоголиком, каким был контр-адмирал Костя Нилов. Прокурору не мешало бы знать, с кем этот Костя открывает бутылки. С самим царем! Потому-то Кедров смело заявил на суде:
— Матросов я не виню! Лично я уверен, что все эти каши и немцы — лишь повод для бунта. Причина недовольства кроется, если вам угодно, в другом. В общем тяжком положении России, которая в этом году не сдержала врага и отдала ему колоссальные территории. А также в отсутствии активных боевых действий для нашей бригады линкоров. Я, — улыбнулся Кедров, — не советую вам, господин прокурор, раздувать эту историю до громкого процесса…
Прокурор сник и даже назвал бунтарей-гангутцев «неразумными патриотами». После такого оборота и судить людей не совсем-то удобно… За что? За «неразумный патриотизм»? Обыватель слово «неразумный» отбросит и прочтет только одно — «патриотизм». А потом скажет: «Дожили… уже и за патриотизм сажать стали!»
Кедров, получив трибуну, с нее уже не слезал.
— Еще два слова… Почему команды кораблей не ставятся в известность о целях операций, которые корабли исполняют? Они плавают и воюют, иногда творя чудеса героизма, а кроме шаблонной фразы — «за веру, царя и отечество» — им ничего не сообщается. Я бы, — сказал Кедров, — просто спятил, ведя линкор в неизвестность… Сколько гнева в низах вызвали шатания линкоров между Ревелем и Гельсингфорсом! А если бы команда знала оперативный смысл обороны Финского залива, тогда, — закончил Кедров, — может, команда не возмущалась бы угольными авралами. Вероятно, не было бы и сегодняшнего суда…
Разобравшись с матросами, комиссия контр-адмирала Небольсина, заседавшая на «Гангуте», взялась за кают-компанию. Первым под ее неправедный гнев попал мичман Григорий Карпенко.
— Офицеры славного «Гангута» вряд ли отныне пожелают иметь вас за общим табльдотом.
— Разве я нарушил присягу? — спросил Карпенко.
— Вы повинны в слабости… да! В момент бунта вы не пожелали подавлять его оружием. Учитывая ваш возраст и неокрепший характер, мы вас спишем на «Славу». Именно там, среди боевых офицеров, вы научитесь реально смотреть на уставный порядок вещей.
— Переводом на «Славу», — ответил Гриша Карпенко, — вы оказываете мне большую честь. Лучше уж погибнуть со славой в Рижском заливе, нежели протирать штаны в гельсингфорсских «Карпатах»…
Был явлен и знаток бокса — фон Кнюпфер.
— Вы виноваты! — орал на него Небольсин, разъярясь. — Где ваш приятель Шуляковский, зовите и его сюда. Вот позорная каюк-компания… Где ваша совесть, наконец? Кто вам, лейтенант, давал право калечить матросов своим дурацким боксом? Или простецкий, всем понятный «лещ» вам уже не угоден?
Кнюпфер (хитрый) молчал, а Шуляковский оправдывался:
— Я не хотел… я не хотел так бить кочегара… Я…
— А как вы хотели бить его? Чтобы он радовался от битья вашего? К чертовой матери — на вонючий тральщик! А вам, лейтенант, тоже не место под флагом «Гангута». Комиссия ссылает вас в балтийскую тьму-таракань — на батареи мыса Церель. Можете жаловаться. Точка. Зовите сюда Фитингофа…
Фитингоф все это время жил в чаянии повышения. В конце концов, должны же люди понять, что он засиделся в чине старлейта. Сейчас ему Как раз только и получить звание кавторанга. Вместо награды барон получил пинка не только с «Гангута», но и вообще с флота!
Вот этого он не понял. Уводя на цепи своего породистого дога, Фитингоф с трудом обрел сознание.
— Я же и виноват оказался? — спрашивал всех. — Но постойте, я никогда не придирался к матросам — это матросы ко мне придирались. Я был лишь неукоснителен, и только!
Прощай, «Гангут»! Дог в последний раз наклал кучу на палубе. Потом он повлек своего господина дальше — на берег, в отставку. Будущее покрывал мрак неизвестности. Где еще будут такие дивные мослы, увешанные махрами мяса, какие выуживал из гангутского котла для собаки барон Фитингоф? Это был крах…
— Долой собаку! — орали на прощание с «Гангута».
Глава 19
Миноносцы! Кто полюбил их, тот очарован навсегда.
Большие скорости — оттого резкие и смелые люди.
Укрыться в бою им негде — здесь брони не водится.
— Я по себе знаю, — говорил Артеньев, посмеиваясь. — Ну где там укрыться на нашем мостике? Одна защита — дрянь-парусинка. А когда рванет рядом, обязательно нырнешь под брезентик, и вроде ты уже стал бессмертен…
В маленьком коллективе трудно скрыть свои слабости. Это тебе не линкор, где человек теряется, словно прохожий на Невском. Тут любой подлец сразу заявит о себе, что он подлец…
Сергей Николаевич устал читать. Присел на краешек стола возле иллюминатора и видел, как из машинных низов Леонид Дейчман выбрался наверх; спецовка на механике давно не стирана, в руках — комок ветоши, и он вытирал грязные от мазута пальцы. Леденящий ветер налетал на бухту Рогокюль, из ковша которой уже виделась дряблая толщь Кассарского плеса и рукава Моонзунда, готовые закостенеть в морозах. Дейчман прошел на полубак, где возле «обреза» всегда собирались куряки. Тянул матросам свой кожаный портсигар с «душками»:
— Папиросочку, братцы… кому папиросочку?
Матросы неловко залезали корявыми пальцами в портсигар.
— Давай, што ли… хоть вертеть не надо.
Дейчман не уходил от «обреза». Стыл на жестоком ветру, вникал в пересуды матросов. И, дергаясь кадыком, жеребисто гоготал над похабными анекдотами… Тут к нему подошел рассыльный:
— Господин инженер-механик, вас просит старшой.
Артеньев встретил его в каюте — мрачный, черствый.
— Я нечаянно пронаблюдал эту сцену. Что она должна означать? К чему этот камуфляж под ложную демократию с «братишками»? Почему ты так одет? Брось ветошь… Ты думаешь их задобрить?
Дейчман стоял перед ним пристыженный и жалкий. Уже лысый мужчина, далеко не глупый, он был потерян — как человек.
— Ты же знаешь, — ответил тихо, — после того случая я боюсь.
— Кого боишься? — наступал на него старлейт. — Если матросов, тогда тебе не к лицу погоны. Такой страх можно излечить только вышиванием с флота, и тебя… да, держать не станут!
— Не кричи ты на меня, Сергей Николаич, не кричи. Неужели не видишь, что все идет к тому, чтобы бояться…
— Неправда. Офицер должен оставаться начальником, а не подхалимничать перед подчиненными. Ты не думай, что они будут тебя за это уважать. Твое разгильдяйство кончится очень плохо: ты отдашь приказ, а тебя пошлют к едрене фене, да еще папироску из портсигара выгребут.
— После «Гангута» многое изменилось, — сказал Дейчман…
Фон Грапф столкнулся с Артеньевым на трапе:
— Вы ко мне? А я к вам… Неприятная история. Приговором над «Гангутом» мы расписались в собственном бессилии. Приговор будто слеплен из теста, а раньше их ковали из чугуна, как якоря. Монархия уже не власть — это тлен… Не могли даже расстрелять для примера парочку! Смертную казнь заменили тачкой.
Артеньев отмолчался. Колчак вскоре собрал у себя командиров и старших офицеров Минной дивизии. Заявил отрывисто:
— Предстоят некоторые изменения на флоте. Заранее, чтобы пресечь вопросы, констатирую: изменения вызваны бунтом на «Гангуте». Смысл реформ — уступка матросским массам, чтобы далее бунтов не повторялось. Прошу принять к сведению и не обсуждать…
Особым приказом по флоту строго воспрещались рукоприкладство и брань по отношению к матросам. Офицерам советовали, входить в нужды подчиненных, не отгораживать кают-компании от кубриков, терпеливо разъяснять матросам текущие события в мире и на флоте. Раньше сажали в карцер, а теперь наказание следует ограничить выговором или внушением… «Гангут» свое дело сделал!
Колчак в конце речи так и сказал, что дело сделано. Но тут поднялся во весь рост, словно распрямленная пружина, командир «Забияки» — кавторанг барон Косинский[136].
— Я не понимаю этой чепухи, — произнес барон звеняще. — Я родился и вырос в семье педагогов, где идеи Ушинского и Водовозова были сродни мне с детства. Довольно-таки стыдно, господа, что после славной истории русского флота, на втором году ужасной войны мы должны выслушивать подобные приказы, в которых нам столь премудро советуют не бить матроса по морде.
— Я, кажется, уже предупредил собрание, — недовольно заметил Колчак, — чтобы обсуждений приказа не было.
— Это не обсуждение, — отвечал Косинский, — это возмущение!
Командир «Забияки» был авторитетен среди «миноносников». Это он, еще молодым лейтенантом, на своем «Статном» дерзко проломился из Порт-Артура в Чифу, имея на борту знамена порт-артурских полков и Квантунского гвардейского экипажа, прихватив заодно и секретные архивы штабов, чтобы ничто не досталось японцам. Барона Косинского на Минной дивизии любовно называли: «Бароша». Колчак попросил остаться офицеров с I и V дивизионов.
— Вырос новый зверь — радио! — сообщил он. — Лишь благодаря радиоперехвату, даже не видя противника, мы по одним пеленгам определили сложную систему германских дозоров у Виндавы. Предстоит, господа, проскочить через Ирбены и… атаковать!
Впервые за эти годы Артеньев выступил перед командой «Новика», рассказав матросам о целях операции:
— Теперь вы не слепые, которых ведут в бой за руку. Вы знаете, зачем идете на смерть. Раньше и гибель для вас была слепой. Вы не понимали до конца смысла своих жертв. Благодарите «Гангут»!
Отдавая швартовы от пирсов, матросы говорили:
— Видать, так и надо! «Гангут» первым понял, что словами ничего не добьешься. Бунт — вот это они понимают…
Цепенея на морозном ветру, семь эсминцев ночью пронырнули коридором Ирбенского пролива и возникли из темени под Виндавой.
За извечной тревогой брандвахты, что стелется по горизонту низкими тенями сторожевиков, далеко за волноломами гаваней и пустынями расхлябанных рейдов, там — уже в плеске вод и обжигающих ветряных визгах, — там люди живут особой жизнью, наполовину отрешенные от обыденной суеты берега.
По траверзу Виндавы эсминцы била волна, которая взметывалась от штагового огня до кормы. Крышки люков и пазы дверей обрастали инеем, на орудийных стволах повисли гирлянды сосулек. Полубак превратился в каток, покрытый льдом. На скорости ветер выжимал из глаз острые слезы, лица вахтенных на мостике — в коросте ледяных пленок, кровь сочилась с потрескавшихся губ.
Грапф протянул Артеньеву бинокль:
— Мой «цейс» сильнее вашего. Кажется, это крейсер.
— «Норбург», — определил Артеньев по силуэту.
— Сомневаюсь.
— Есть золотое правило: сомневаешься — атакуй!
Трижды эсминец взорвало изнутри колоколами громкого боя:
— Атака… атака… атака.
Сверху было видно, как на обледенелый полубак выскочил, полураздетый спросонья, старшина комендоров. Автоматы стрельбы в доли секунды уже разрешали сложные формулы, в которых царствовали высокая алгебра боя и точная тригонометрия поражения противника.
А внизу, под мостиком, старшина босыми пятками плясал на обледенелой стали. Артеньев с матюгами стал рвать со своих ног медные застежки штормовых сапог.
— Эй, раззява! Держи с левой ноги.
Его придержали — а как же выстоит он на мостике?
— У меня две пары носков из шерсти. Пентюх! Держи с правой…
Снизу, от пушки, донеслось — как вздох:
— Спасибо. Премного благодарны…
Штурман сбоку подсказал Артеньеву:
— А ведь такие вещи матросы не забывают…
На груди минера Мазепы — эбонитовый микрофон, который болтался, будто кружка у нищего для сбора подаяний. В эту кружку, полузакрыв глаза, он выпевал, весь в сладостной истоме боевого вдохновения, словно Леонид Собинов любовную арию:
— Первый аппа-а… то-о-овсь… залп!
Здоровенные рыла торпед, густо смазанные тавотом, не спеша стали выползать из труб аппарата, будто сытые свиньи из чуланов. И вот они, подпихнутые в зад газами порохов, поползли быстрее, быстрее, быстрее… Вильнув хвостами, торпеды плюхнулись в море.
— Все три… вышли! — поступил доклад на мостик.
И — пошли. Три торпеды пошли глотать пространство. Дистанция до «Норбурга» была почти «пистолетной», и в ночи всем казалось тогда, что до крейсера можно добросить камнем. Яркая вспышка ослепила всех на мостике. «Норбург» взбросило на волне — послышался грозный вой, переходящий в стон: это орали немцы…
— Сергей Николаич, — распорядился Грапф, — в такую ночь, как эта, люди на воде держатся считанные минуты.
— Ясно. Эй, боцман! Давай своих кулаков на полубак…
«Кулаки» — это матросы боцманской команды, которым сам черт не брат. Они приучены к швартовкам и аварийным работам, не боятся грохота волн, в любой темени они зубами способны распутать заковрижевший узел на тросах. Сегодня они работали дивно!
— Приходи, кума, любоваться, — сказал о них Петряев. «Кулаки» далеко выбрасывали в море спасательные концы, и на этих шкертах гроздьями висли немцы. Шкерты — толщиной в мизинец взрослого человека, и они лопались, когда на них висли группами. Людей с «Норбурга» стремительно относило за корму «Новика». А там работой винтов их затягивало под воду — прямо под корму, под бронзовые лепестки винтов. Если б не ночь, то все увидели бы, как кипел за кормой «Новика» бурун — весь красный от крови изрубленных лопастями тел…
— Есть один офицер! — доложил боцман Слыщенко с палубы на мостик.
Пробили отбой. Старшина носовой пушки поднялся в рубку, сел на решетки, сковырнул со своих ног сапоги Артеньева.
— Еще раз спасибо, ваше благородие, — сказал он.
— На здоровье, — хмуро буркнул Артеньев, защелкивая на сапогах медные застежки. — А теперь, милейший, получи от меня впридачу еще три наряда вне очереди. Чтобы впредь успевал обуться!
На мостике все захохотали. Сергей Николаевич при этом даже не улыбнулся. Он был кадровый офицер, и у него была своя логика. Та самая логика, на которой позже, когда грянет гром революции, он станет ломать себе шею. Впрочем, тогда ему было не до эмоций. Когда от «Норбурга» ничего не осталось, а огни Виндавы погасли в отдалении, Грапф попросил старлейта навестить спасенного с крейсера немецкого офицера.
Сильно качало — I и V дивизионы проходили мористее Эзеля. В офицерской ванной, куда поместили пленного моряка, чтобы он поскорее согрелся, пахло озоном, мылом, полотенцами и еловым экстрактом. Пленный офицер с «Норбурга» сидел на срезе кадушки, уже получив первое в плену угощение — тарелку горячего супа, который он жадно схлебывал через край, а под ногами его гуляла да качке из угла в угол отброшенная ложка.
— Я… один? — спросил он у Артеньева.
— Из офицеров — да. Но мы спасли еще семнадцать матросов.
— Боже, вот уж никак не ожидали вас у Виндавы!
— Вы согрелись? — любезно осведомился старлейт. — Да. Благодарю. Еще бы папиросу… русскую.
Он получил от Артеньева папиросу и был искренне удивлен.
— Вы обязательно проиграете эту войну, — сказал немец.
— Но… почему? — удивился Артеньев.
— Главное в этой войне — планирование и экономика. А у вас? Смотрите на эту папиросу: половина табак, а дальше… мундштук из плотной бумаги. К чему он, этот мундштук? Так можно разорить страну. Зато у нас, — сказал пленный, чиркая спичку, — делают вот так… Обгорелую спичку он спрятал в коробок. — Видите? Потом все использованные черенки от спичек мы сдаем обратно на фабрики. Там к ним приделают новые серные головки, и ею можно пользоваться снова… Я вас рассмешил?
— Русских к этому не приучить. Экономия всегда хороша, но, экономя на спичках, Германии не спастись от разгрома.
— Вы развалитесь раньше нас, — ответил Артеньеву немец. — У нас есть порядок и убежденность. А у вас… революция!
— Неправда. У нас нет революции, — посуровел Артеньев.
— Нет сегодня, так она будет завтра.
Старлейт присел рядом с пленным на край ванной кадушки:
— А вы, немцы, должны бояться нашей революции. Ибо все революционные народы, как доказала история, дерутся еще храбрее…
Немецкий офицер спросил, куда шпарит сейчас русский эсминец.
— Если угодно знать, мы проходим к весту от Эзеля.
— Ой, — сказал немец, закрывая лицо руками. — Неужели мне в эту ночь суждено еще раз окунуться в эту балтийскую купель? Не скрою от вас, что мой «Норбург» при торпедировании радировал…
— Куда и кому?
— Три наших крейсера с самолетами на катапультах — «Любек», «Аугсбург» и «Бремен» — вышли с миноносцами на поиск вашего броненосца «Слава», чтобы уничтожить его… Сейчас они изменят курс и возьмутся за вас. Наверное, я поступил нехорошо?
Сергей Николаевич успокоил его, все поняв как надо:
— Вам тоже ведь купаться второй раз ни к чему. Я оставляю вам папиросы с длинными мундштуками и спички, которые вы можете не экономить… Вы в России, и война для вас закончилась!
Дивизионы сразу же изменили генеральный курс. Мощные дубины пушек германских крейсеров уже не могли наказать дерзких. Море опустело, и начинался затяжной шторм с обильным снегопадом. Через несколько дней «Новик» поставил минную банку, на которой погибли крейсера «Бремен» и «Любек», подорвались два миноносца и потонул сторожевик «Фрей». В зимнем море долго болтало сотни обледенелых трупов. В далеком Берлине, экономя на спичках, сухорукий Гогенцоллерн подсчитывал потери за минувшую кампанию.
— Балтика, — говорил кайзер, — это русская гидра, глотающая мои корабли. Мы очень богаты потерями, но мы очень бедны успехами. Гинденбург — бравый солдат, а фон Тирпиц — старая шляпа!
Колчак рвался к славе — широкой, всеобъемлющей, всероссийской… Начдив даже похудел, сделался сух и костист, как марафонский бегун, летал с эсминца на эсминец, всюду резкий, нервный и требовательный. Колчак двигался стремительно, словно разрубая перед собой ветер длинным и плоским колуном своего носа. Белая лайка его перчаток позеленела, истертая медью траловых поручней. Мерлушка походной шапки — седая от соли, а каблуки на сапогах, никогда не просыхающих от воды, разбились вдрызг, скособочены, словно Колчак служил курьером на побегушках.
Минная дивизия творила чудеса, и этим укреплялась популярность Колчака, особенно среди офицерства и буржуазии. На флоте еще не догадывались, что Колчака выдвигает не только пресса столичных газет. Сейчас им управляла сильная рука из кулуаров Государственной думы. Давняя дружба начдива с Гучковым никому не бросалась в глаза, но эта связь издавна существовала, и Колчак сам понимал, что его взлет состоится… Скоро он взлетит высоко!
Кажется, сейчас он хотел заработать себе второго «Георгия», чтобы этим торжеством закончить навигацию перед ледоставом. В самый сочельник, когда всем на дивизии хочется посидеть за столом с выпивкой, помянуть родных и просто подзабыться, Колчак сорвал от стенок к походу три эсминца — «Новик», «Забияку» и «Победителя». Начдив был краток и возражений не терпел.
— Ночь как ночь, — объявил Колчак. — Сочельник встретим с минами на борту возле Либавы. Пойдем к черту на рога, уповая на божью милость. Мины брать, со швартов сниматься по готовности.
Первым отошел «Победитель», за ним отдавал гаванские концы «Новик». Случайно в машинах неверно поняли сигнал с телеграфа, и «Новик» с хряском насел на причал кормою. А там сияла монархическая эмблема, вся в тусклом золоте. Раздался треск бревен гнилого причала, от двухглавого орла пробками отскочили две императорские короны.
— Ах, какое несчастье! — воскликнул Грапф. — Примета дурная, как бы беды не вышло… Что делать? Пойдем некоронованы.
Мимо них, сотрясая вокруг себя воздух работой машинных отсеков, уже вытягивался «Забияка», и над эсминцем пластами ходил воздух — то горячий, то холодный, отчего лица людей на мостике «Забияки» расслаивались. Косинский окликнул их через мегафон:
— Эй, на «Новике»! Что посеяли с кормушки?
— Корону! — гаркнул в ответ фон Грапф.
— Хорошо, что не голову, — отвечал Бароша, и его «Забияка» медленно растворился в густеющем тесте близкой ночи…
Пошли. К черту на рога, уповая на божью милость.
Колчак держал флаг на «Новике». Офицерам эсминца он сообщил, прячась за козырьком от ветра, что если верить прогнозам Пулковской обсерватории, то зима будет исключительно суровой. Она уже и сейчас поджимает, возможны прочные образования льдов в тех районах Балтики, которые обычно не замерзают. Артеньев тоже спасался от ветра — за парусиновым обвесом мостика; он сидел на раскидном стульчике, сосал из кулака папиросу и… тосковал. Ему было не по себе в эту ночь, которая еще неизвестно, чем закончится. «Удивительно, — размышлял он под гудение ветра, — я, кажется, не тщеславен и лишен, таким образом, одного из главных качеств военных людей…» Но это его тоже занимало недолго. Сейчас он думал, что часов через пять, наверное, по левому борту обозначится легкое зарево над горизонтом. Это засияет с моря Либава, и не сожмется ли сердце у Клары? Ведь он будет рядом, почти рядом с нею — на дистанции приличного залпа.
Эсминцы шли хорошо, легко вынося волну, все время держа связь между собою. На свет их прожекторов летели из мрака ночи чайки, грудью они разбивались о стекла рефлектора и тут же, все в крови, с поломанными крыльями, падали под ноги сигнальщиков. Одну такую птицу, погибшую ради жажды света, Сергей Николаевич взял в руки и долго гладил ее скользкие перья.
— Глупая, — говорил он тихо. — Ну, разве же можно так? Вот ты и погибла, а ведь могла бы еще долго и долго жить…
Мостик «Новика» вдруг поехал в сторону, отчаянно кренясь. Артеньева сбросило на решетки, люди вокруг него падали во мраке, хватаясь за поручни, чтобы не унесло за борт. «Новик» с минуту лежал в крене поворота, потом резко выпрямился, сбросив с палубы воду. Тут стали подниматься упавшие, ощупывая себя и узнавая друг друга по голосам. Колчак рывком открыл ходовую рубку:
— Кто велел делать коордонат[137]?
На руле стоял опытный рулевой кондуктор Хатов.
— Не до приказов было, — спокойно отвечал он Колчаку. — Прямо по носу мина болталась, которую наши сигнальцы прохлопали.
Верно: в отдалении, уже за кормою, поплавком прыгала мина.
— Считай себя кавалером, — сказал начдив Хатову. — Спасибо!
Лейтенант Мазепа произнес в сторону Колчака:
— Ее, видать, сорвало с якоря. Вообще, мне это не нравится. Одну сорвало, а другие нет. Раньше мин здесь не было. Надо продумать курс. Здесь часто шляются германские подлодки… Что им помешало снести за борт дюжину яичек?
Колчак все понял. Мало того, дивизион сам шел с минами на борту.
Но — сквозь зубы — он сказал о другом, для Артеньева:
— На траверзе Дагерорта пусть штурман определится.
— Есть! Штурманец, где ты?
— В рубке, наверное, — глухо прозвучало во мраке.
Но в рубке его не было. Каюта штурмана тоже пустовала. Подождали еще минут пять — на тот случай, если штурман спустился в гальюн, потом фон Грапф сказал, ставя на штурмане крест:
— Боюсь думать. Но я суеверный. Герб разбили… беда!
— Думай не думай, — ответил Артеньев, — а человека не стало. Хатов, — окликнул он рулевого, — ты бы хоть крикнул о повороте. Из-за тебя штурмана вынесло к черту на коордонате.
— Если бы я крикнул, было бы уже поздно. Тогда бы вся команда криком кричала. Штурману смерть, легкая, позавидовать можно…
— Болван! Нашел, чему завидовать, — выругался фон Грапф.
В самом деле, каково лететь вниз головой в пропасть кипящей воды, распластывая полы шинели, и вода тут же обнимет тебя властно и жестоко, а последний проблеск сознания отметит, что сейчас мимо тебя, мимо твоей судьбы проходит корабль, уже не твой, внешне безучастный к твоей гибели… После человека остался на карте легкий последний штрих курса, который он проложил до Либавы. Артеньев с линейкой в руках проверил прокладку:
— Все равно. Дальше прокладку буду вести я…
Нет, в эту ночь не поманили их теплые Либавские огни — ночь расколота в грохоте: «Забияка» нарвался на мину! А как не сдетонировали мины на его палубе при взрыве — это уж один бог знает. Присев кормою в шипящее, как шампанское, море, которое посылало из глубины громадные пузыри, «Забияка» остался на плаву: «Новик» тронулся к раненому, подзывая сиреной «Победителя». Два верных товарища протянули к гибнущему спасительные руки прожекторов. Стала видна разбитая корма, а на мостике «Забияки» гордо реял широкий донкихотский плащ барона Косинского.
Переговаривались на мегафонах — борт к борту.
— Полно убитых, — сообщил Бароша. — Вода заливает. Насосы холостят… Если можете — тащите. Не можете — бросьте, только снимите людей. Я останусь с кораблем…
— Замудрил, — буркнул Колчак и, по совету фон Грапфа, велел сбросить за борт фальшивые перископы, которые эсминцы всегда имели при себе — на всякий случай…
«Победитель», обежав место катастрофы по кругу, поставил в море два фальшивых перископа. Длинные тонкие бревна с линзами на концах плавали стояком, точно имитируя появление подлодок. Теперь немцы сюда вряд ли сунутся, и можно спокойно заниматься спасением эсминца. Буксирные концы, поданные с «Новика», крепко натянулись над волнами, дернули «Забияку» и потащили его на малом ходу до базы. «Победитель» шел в охранении.
Колчак скрипел зубами от ярости:
— Плохо заканчиваем кампанию. Плохо…
Сочельник встречали на берегу совместно — три корабля сразу. Матросы шлялись с эсминца на эсминец, на «Победителе» выпьют, на «Новике» закусят. Рыдали в кубриках завихрястые гармошки:
Офицеры трех эсминцев сошлись кают-компаниями вместе. Артиллерист Петряев встал над столом с гитарой в руках:
Разрушая песню, горько рыдал за столом барон Косинский:
— Двенадцать человек… как слизнуло. Спали вместе. На румпельных моторах. Там тепло. Ну, мне теперь похоронные писать. Где я найду слова для этих баб? Для маток, для вдов? За веру, за царя, за отечество… Но так же нельзя! Это не слова… профанация!
«Забияку» поставили на капремонт[138]. Вмерзли эсминцы во льды ревельских гаваней. Морозы стояли трескучие. Давно уже Балтика не знала такой суровой зимы, как эта. Три ледокола не могли пробиться в Рижский залив, а могучий «Геркулес» вернулся с моря едва жив — без заклепок в бортах, корпус его дал трещины от сжатия льдов. И до самой весны остался зимовать в Моонзунде линкор «Слава» (не сиятельный, а просто старательный).
Война была империалистической — это так. Она была войной за передел мира — так. На этой войне наживались капиталисты, барышники и спекулянты — тоже так. И не всем русским были ясны тогда эти истины, и они воевали с врагом не щадя себя.
Русская армия, русский флот и юная русская авиация сражались с высокой доблестью. Не они виноваты, что немцы наступали. Был подлинный массовый героизм народа, а зачеркивать его — это значит обеднять историю нашего государства.
В торжественных залах музея русской морской славы висят знамена тех кораблей, о которых я пишу вам.
Финал к беспорядкам
Что бы в мире ни случилось, буржуазная пресса привыкла оповещать читателя, что «весь цивилизованный мир содрогнулся». Эта шаблонная фраза сделалась настолько обыденной, что читатель уже не содрогался даже тогда, когда следовало бы ему и содрогнуться… Фраза была прилипчива как банный лист, и рука бойкого журналиста в заметке о попавшей под трамвай пьяной кухарке бестрепетно выводила, что «цивилизованный мир опять содрогнулся». К этому привыкли. Казалось, у цивилизации и нет других дел, как только содрогаться при каждом удобном случае.
Читатель! Твердою рукою я, твой современник, пишу здесь тебе, что весь цивилизованный мир — да, действительно — содрогнулся, когда немецкой субмариной была взорвана «Лузитания». В мире можно сосчитать по пальцам несколько кораблей, судьбы которых отметили некую грань в истории человечества. От колумбовой каравеллы «Санта-Мария» до русского крейсера I ранга «Аврора» пролегла слишком большая дорога, а на распутье ее легла костьми «Лузитания». Трагической гибелью своей она стала служить предупреждением противу варварства.
Именно этим она памятна всем нам и поныне!
В зале британского Ллойда иногда поет колокол, поднятый из глубин с погибшего корабля. Один удар — нехорошие вести: судно не пришло в порт назначения. Два удара — значит радость: пропавшее судно все же дотянуло до берега. Три удара — конец, можно писать некролог. Да, на смерть кораблей пишут некрологи, как и усопшим людям, отмечая их жизненные заслуги перед человечеством. «Лузитания» была даже похоронена (аллегорически).
Улицы Лондона в тот день были заполнены манифестантами. Лошади в траурных попонах влекли громадный катафалк, на котором — в стеклянном гробу — покоилась большая модель «Лузитании». Толпа несла лозунги против жестокостей войны, и особенно выделялся один плакат: «Да будет прощено это преступление в небесах, но никогда не будет забыто на земле». Международный трибунал заочно приговорил к смертной казни командира германской подлодки — Швигера, который торпедировал «Лузитанию».
Русский художник С. Животовский тогда же написал символическую картину: «Лузитания» тонет, а под нею, похожая на камбалу, плывет субмарина, из торпедных аппаратов которой в пучину вперились буркалы Гогенцоллерна. Глаза кайзера, почти безумные, пронизывают мрак моря, наблюдая за тонущими людьми. Тонут обнаженные матери с грудными младенцами. Тонут старики и прекрасные девушки. И глубже всех ушел в мрачную бездну великий писатель Лев Толстой… Не будем этому удивляться — художник нарочно сделал Толстого пассажиром «Лузитании», словно желая сказать, что кайзеровская военщина — погубительница всеобщей культуры.
Кайзер Вильгельм II тоже отметил этот мрачный юбилей.
В честь потопления «Лузитании» Германия отчеканила памятную медаль. Я видел ее, и она поразила меня своим неслыханным цинизмом… С реверса медали изображена только «Лузитания» и дата ее потопления (больше ничего). Но зато на лицевой стороне — целая картинка: пассажиры выстроились за билетами на очередной рейс «Лузитании», а в окошечке кассы торгует билетами сама смерть с косою за плечами. Чтобы сомнений не оставалось, на медали представлен и мрачный господин в котелке, держащий щит с надписью: «Осторожно — подводная лодка!..»
Война на море вступала в новый период — законы человечности были отброшены, ничто уже не смущало души убийц в элегантных флотских мундирах. И только на востоке русский флот еще придерживался растерзанных правил кодекса гуманизма.
«Лузитания» лежала на грунте жестоким упреком живым.
Корабельные судьбы — иногда как людские.
Их можно изучать. Они достойны монографий.
Судьба линкора «Гангут» не трагична — она овеяна романтикой и героикой революции. «Гангут» пережил вместе с народом две великих войны и две революции.
Он первым начал борьбу на Балтике за человеческие права и в новую эру человечества вошел под грохочущим сталью именем — «Октябрьская революция».
«Октябрина» — так ласково называли его в нашей стране.
Этого линкора уже давно нет.
Он умер. Он умер на посту.
Часть III
Прелюдия к заговору
Не пора ли нам разложить перед собой карту?.. Вот она — Балтика, колыбель флота российского, вся в раскачке порывистых шквалов, взлохмачена резким скольжением крейсеров. Петроград! Два часа ходу на утлом пароходишке финской компании — и над водой покажутся бастионы Кронштадта. Впрочем, сейчас не следует относиться к нему с почтением. Эта традиционная база давно устарела, а форты ее — музей отживших реликвий — в плесени прошлой славы. Тыловой Кронштадт больше похож на свалку кораблей неплавающих и людей невоюющих. Редко сюда зайдет с позиций боевой корабль, быстро залатает пробоину в доке, набьет, утробу углем и снарядами, снова исчезая в гневном просторе.
Мимо, Кронштадт, мимо! Плывем дальше, пока справа по курсу не откроется Гельсингфорс — главная цитадель линейных сил флота. Дредноуты, словно маятники, регулярно качаются между Ревелем и Гельсингфорсом. Ревель на юге огражден с моря батареями острова Нарген; Гельсингфорс на севере стерегут батареи мыса Порккала-Удд, а водное пространство между ними Эссен завалил минами. Лишь вблизи берегов оставлены для прохождения своих кораблей узкие лазейки фарватеров. Оттого-то германский флот не может войти в Финский залив, ибо напорется на минные банки. А сунется кайзер через фарватеры — его раздавят батареи Наргена и Порккала-Удд. Вся эта система обороны столицы на морских ее подступах носит название — Крепость Петра Великого.
Финский залив кончился — справа по борту за мысом Ганга (который в старину звали Гангутом) нам откроются острые шпицы древнего Або. Здесь, между Ганга и Або, базируются в шхерах наши подводные силы. По ночам, стуча дизелями, отсюда выходят легендарные «Гепарды» и «Ягуары», «Ерши» и «Акулы», «Миноги» и «Барсы», которые сеют смерть врагу в четких квадратах карт, размеченных литерами засекреченных цифр. А за Або уже вырастают пред нами угрюмые скалы Аландского архипелага. Это и есть Або-Аландская позиция Балтийского флота, которую не прочь захватить немцы, но шведы тоже зарятся на нее.
От устья Ботники снова навестим берега Эстляндской губернии. С открытого моря страну эстов ограждают два больших острова — Эзель и Даго, между ними и землею материка струится в отмелях и плесах Моонзундский пролив. В ту пору штурмана, подвыпив, любили горестно мурлыкать под гитару:
Да, это так. На мутном Кассарском плесе кораблям не разгуляться, а рукава Моонзунда не пропускают линкоры с глубокой осадкой. Выход один: землечерпалкам надо спешить, поднимая с грунта тонны камней и придонной грязи. Враг не ждет — торопитесь!
А если от самой Риги, читатель, поплыть вдоль песчаных пляжей курортов, мы попадем в Ирбены — узкое горло между Эзелём и Курляндией. Ирбены, как ты знаешь, невпроворот завалены минами — гуще, нежели фрикадельками суп в кастрюле щедрой хозяйки. Курляндия уже захвачена оккупантами, зато с мыса Церель (от Эзеля) Ирбены сторожат русские дальнобойные батареи.
Все эти позиции, вместе взятые, вкупе с кораблями и составляют именно то, что принято называть
После бунта на «Гангуте» авторитет большевиков на Балтике сильно возрос, и весь 1916 год Балтика уже не ведала стихийных выступлений. В глубоком подполье шла партийная работа. Наступила скользкая пора безвременья, в котором удобно устраивать заговоры — за революцию или против нее!
Европа кровоточила. На забрызганном кровью ринге появились еще два бойца — Болгария (на стороне Германии) и Италия (на стороне Антанты). К труду в тылу привлекались теперь женщины, старики и дети, а в Германии — противу международных законов — даже военнопленные. Германия выстраивалась по утрам в длинные очереди, чтобы помазать сухую сковородку кусочком эрзац-маргарина, чтобы заткнуть детям орущие рты мармеладиной из кормовой свеклы. Карточки, купоны, талоны… Продуктовая карточка немца, по иронии судьбы, стала оперативной картой Германии. Здесь царил не просто голод, а — как выразился В. И. Ленин — «блестяще организованный голод»! Антанта, вступая в 1916 год, заранее договорилась, что летом Россия перейдет в наступление, а французы ударят по немцам на реке Сомме. Кайзеру об этом сразу же доложили:
— Силы России истощены, однако наступать дальше в глубь варварской страны — значит утопать в области безбрежного. Несокрушима лишь Англия, мощь которой растет постоянно. Ваше величество, выход для Германии один: опередив планы Антанты, ударить по Франции, и этот удар болезненно отзовется на Англии…
На германских картах жирно выделили Верден — вот он, неслыханный жернов, на котором предстоит перемолоть французскую армию. Обрушился ураган чугуна, стали, горящей нефти и ядовитой химии. На сорок верст вокруг Вердена сразу все опустело. Но… Франция была жива! Французы быстро строили шоссе Париж — Верден. Собрав все такси, реквизировав все частные машины, Париж рассадил в них солдат и срочно бросил в мясорубку Вердена. Стоя друг против друга, две армии уничтожали одна другую. Верден заканчивал свое пиршество на цифре в миллион павших солдат.
В самый разгар битвы Франция обратилась к России с просьбой ускорить наступление. Наспех, в неряшливой небрежности, без парков и обозов, по весенней распутице русские солдаты пошли на немца у озера Нарочь, чтобы выручить Францию.
Генералы в утешение говорили солдатам:
— Вы не бойтесь — нас больше, нежели фрицев… Пройдем!
И потонули в крови и болотах. Каждая верста обходилась России в 7800 жизней, а взяли всего 10 верст. Если эти цифры перемножить, мы получим точную стоимость Вердена для России… Увы, кончилось время, когда Россия считалась непобедимой, когда в городах Польши
Кончилось это время. Теперь силен немец:
Бои шли уже под Двинском, от которого рукою подать до Пскова, а от Пскова… страшно даже помыслить: Псков — ключ от столицы. До самой оттепели русские самолеты забрасывали немецкие позиции открытками с картин В. В. Верещагина, на которых отображен весь ужас зимы 1812 года, героического для России. Но вряд ли открытки общины св. Евгении могли устрашить немцев…
— Россия не была готова к войне, — говорили одни.
— А что тут удивительного? — отвечали им другие. — Разве Россия когда-либо была к чему-либо готова? Это же ведь естественное ее состояние — быть постоянно неготовой.
Казалось, что море по весне снимало с себя зимнюю шубу, беспечно бросая ее на пески заснеженных пляжей. Громадные глыбы серых льдин выпирали на дюны, море толкало их дальше, и они с треском, давя новорожденных тюленей, лезли на опушки прибрежных лесов, срубая под корень вековечные сосны, льдины выбривали на плоских дюнах жесткие щетки кустарников.
После крепких морозов лишь в середине марта, задерживая действия флота, началась подвижка тающих льдов. Мощные пласты льда плотно забивали устья Финского и Рижского заливов — ледоколы ломали в торосах винты и рули, их бочкообразные борта трещали от безнадежных усилий проломиться через заторы. Над Балтикой кружили самолеты, высматривая полыньи и трещины.
Лишь к 1 мая флоту удалось закончить развертывание боевых сил. В ярком сиянии весеннего дня, поблескивая бортами, прошла героическая «Аврора» — тогда еще рядовой крейсер российского флота, сам не знавший своей судьбы.
…Весна! Как хочется жить — весной.
Заговор в безвременьи
В час, когда волны Балтики окрашиваются кровью наших братьев, когда смыкаются темные воды над их трупами, мы возвышаем свой голос. С уст, сведенных предсмертной судорогой, мы поднимаем последний горячий призыв… Да здравствует справедливый и общий мир!
Глава 20
Обводный канал за Лиговкой — тут «парадизом» и не пахнет. Быстро растущая столица раздавила дачную тишину и нежные рощицы. Петербургские предместья уничтожили акварельные краски природы, измазав окраину буднично-серо, — вот и похилились набок дощатые заборы; словно намокшие червивые грибы, глядятся на мир хибары, вылупясь мокрыми глазницами подвалов.
По утрам режет ухо залихватский рожок от казачьих казарм: желтолампасные, с опухшими от безделья мордами, а в глазах — жуть и похоть, едет на водопой лейб-казачье… Невесело здесь человеку, а Невский с его приманками — словно заграница чужая: туда от Лиговки на трамвае катишь, катишь. И жизнь на Обводном у людей — тоже серенькая, убогая, страстишки тут мелкие, никудышные, словно дети, не доношенные во чреве.
Но в юности все кажется хорошо! Даже зловонный Обводный канал — словно рай… И с гамом бежали мальчишки, оповещая:
— Витька Скрипов идет… Витька с флоту приехал!
Шел он по откосу канала сказочным принцем. Бушлат на нем до пупа (подрезан для лихости), а косицы лент бескозырки до самого копчика (подшиты для бравости). Клеши — хлюсть да хлюсть, так и мотаются слева направо, словно юбки. А чтобы мотались они пошире, в стрелки штанов свинчатка вделана. Смотрите, люди (особенно вы, бабы!), какой красавец прется в вашу захудалую житуху. Да, хорош парень — Витька Скрипов, юнга последнего выпуска из школы Кронштадта по классу сигнальной вахты…
Пришел он домой — под родную сень, из-под которой вырвался на флот, чтобы не жить постылой жизнью мастеровщины. Мать при виде своего сокровища всплеснула руками:
— Сыночек мой… Надолго ли? Боже, вот радость-то…
Отстранил он ее легонько. Убожество домашнее оглядел.
— Привет, мамашка! Чего это лампочку в пятнадцать свечей под потолок закатила? Аж клопа не видать, как ползет…
— Экономлю, сынок. Ныне все подорожало.
— Зато вот на флоте, мамашка, лафа нам всем! По тыще свечей сразу над башкой вворачивают… во такие лампы — с арбуз! И за свет платить не надо — у нас все казенное…
Мать робко тронула, на рукаве сыновьей фланелевки «штат», в круге которого красным шелком вышиты два скрещенных флажка.
— Это зачем же? — спросила. — Для красоты небось?
— А я, мамашка, по сигнальному делу в люди выхожу. С адмиралами запросто. Без меня они как котята слепые. Даже семафора прочесть не могут. Тут, мамашка, перспективы на все случаи жизни огромные… через эти вот самые флажочки!
В окна с улицы пялились дворовые дети, его разглядывая, разевали рты. Помылся Витька из рукомойника, фыркая, спросил:
— Ну, а ты, мамашка, каково поживаешь?
— Ныне я цапкой стала, — отвечала мать.
— Цапкой? Это… Ага, понимаю. Цапаешь, значит?
— Цапаю, сынок, — смущенно призналась мать. — У нас на Обводном все бабы цапать стали. Когда возы с сеном на базар везут, мы бежим за возами и сено с них цапаем. Когда горсточку. Когда и боле сцапаешь. И кнутом огреть могут… А к вечеру, глядишь, на хлеб-то себе и нацапаю. Теперь по-людски живу. У меня селедочка есть. Шкалик держу с осени. Не писал-то чего? Изнылась.
— Не писал, мамашка, потому как человек я ныне секретный…
Прослышав, что к Марье Скриповой сын приехал, потянулись к ней подруги и товарки, соседки по домам на Обводном канале. Открыли форточку — повеяло весною в подвал. Мать, помолодев, скатертью стол застелила — повеселело тут. Бабы-цапки пришли не пустые: кто с огурцами, кто с пирогом. Появилась и бутылка денатурата. Дворничиха Аниська, баба лет сорока пяти, плоскостопая, сисястая, с бесенятами в глазах, Витьку щипала:
— Ой, и хлебом меня не корми — только дай флотского!
— Анисья Ивановна, — отвечал ей Витька с достоинством, — ты флотских еще не знаешь. Вот возьму тебя в оборот да башкой об печку как хрястну… Мы, Кронштадтские, тонкости эти понимаем!
Орудуя возле плиты, смущалась мать:
— Витенька, — да что ты Аниське нашей говоришь-то?
— А ничего! — напирала баба на парня. — Я вить вчера с мужиками бревна с баржи таскала. Я таких, Марья, как твой Витька, сама расшибу об печку…
Сели за стол. Юнга стал разливать цапкам денатурат по стопкам, рыжим от старости. Бабы жмурились, отнекивались:
— Ой, куды мне стока… домой не дойду! — Но пили исправно.
Витька гитару свою настраивал. Аниська его коленями жаркими толкала под столом и заводила безутешно:
Витька и сам спел — такое, чего не поняли цапки:
Мать сухонькой рукой трогала «штат» на его рукаве:
— Скажи, сынок, а это опасно или нет?
— Чего, мамашка? Флажками-то махать… Не, это даже полезно. Физически развиваюсь. Умственно тоже.
Аниська сбегала к себе в дворницкую и, шмыгая большими красными галошами, натянутыми поверх валенок, шлепнула на стол еще одну бутылку.
— Ну, ин ладно! — сказала вся в запарке. — Приберегла до пасхи, а уж коли на нас такой парень свалился… пейте! Ну, Марья, тебе повезло. Не думала, что из сопляка твово такой матрос получится…
Мать ревниво следила за тем, как ее сын лихо глотал денатурат, как ронял с вилки на пол селедку и лез за ней под стол.
— Ничего, мамашка! В нашем ресторане завсегда так положено, что, не поваляв по полу, в рот не кладут…
Она держала на коленях его бескозырку, водила пальцем по золотым буквам ленточки, прочла надпись: «ВОЛКЪ».
— Витенька, а не опасно ли это?
— Волки-то? Не, мамашка! Аниська тута волков опасней…
Был он не похож на иных обитателей Обводного — весь в добротном сукне и трикотаже, с упругим и сытым подбородком. К хлебу относился не как они — корки отламывал и бросал, избалованный. За столом бабы уже не веселились, а больше выли, опьянев, со стеклянными глазами. У одной — похоронная дома на комоде лежит, другая второй месяц с фронта вестей не имеет, похоронную ждет.
Витька, сильно окосев, утешал их:
— В этом годе непременно немчуру доконаем. Имею на этот счет самые точные калькуляции. Быть всем нам в ореоле… Ученые уже высчитали. Выходит так, что у русских кишки на два метра длиннее, чем у немцев. От этого им с нами никак не совладать!
Ночью Витька осторожно, чтобы не разбудить мать, вылез через окно на улицу и постучался в дворницкую.
— Кто там? — сонно спросила баба.
— Это я, тетя Аниська… открывай.
— Чего тебе, молокосос? Вот я матке твоей скажу.
— Говори кому хошь, а сейчас открой. Ты с кронштадтскими не шути. Я к тебе не лип — ты сама навинчивала…
Брякнула щеколда. В потемках предстала перед ним в нижней рубахе прекрасная дворничиха с Обводного канала.
— Тише… ведро тута стоит. Не сковырни.
— Ладно, — сказал Витька (и ведро с грохотом покатилось).
— Соседи-то, господи, што обо мне подумают? — испугалась Анисья, ставя ведро на табуретку (и еще больше создавая шума)…
И стала она его первой женщиной в жизни. Витьке не было тогда и семнадцати лет — скоро стукнет.
На следующий день наступила пора прощаться. Мать прихорошилась, платок повязала. Надела кофту «козачок» с пышными рукавами, узкую в талии. Смотрела рассеянно, была она суетлива от волнения. Вот и вырос сынок. Вот и уходит.
— Ты уж скажи мне, Витенька, вернешься-то когда?
— Не знаю, мамашка! Вот всех немцев перетопим… жди!
На дворе им встретилась дворничиха Аниська с метлой и железным совком, в котором дымились теплые лошадиные катыши. Прощаясь с Витькой, стала она пунцовой, глаз не смела поднять.
— Спасибо за компанию, — буркнула парню.
— Приятного вам здоровьица, — отвечал ей Витька…
Пошли к остановке трамвая; бежали следом мальчишки:
— Витька уходит… Витька Скрипов на флот пошел!
Вот и поезд, на вагонах которого еще старые таблички: «С.-Петербург — Ревель». Едут больше военные, много сестер милосердия. Иные поверх халатов держат наопашь дорогие шубы, отбывающих сестер окружает родня, слышен французский говор. Мать в суматохе растерялась, хватала Витьку за рукав, на котором пестрели флажки сигнальной службы. Рядом с пассажирским на Ревель грузился воинский эшелон на Двинск. Ревели и стонали трубы духового оркестра, поселяя душу в печаль и разлад своим прощальным «На сопках Маньчжурии». Наперекор благородным флейтам визгливо вздрагивали в теплушках гармоники:
Матерились солдаты, волокли по теплушкам пьяных, а они кочевряжились, шинели на себе разрывая, кресты показывая. Было на вокзале пестро, дико, бравурно и как-то страшно.
Войдя в купе, Витька распахнул окно, высунулся наружу:
— Ничего, мамашка! Вот выслужусь, тебе, может, и полегчает. На этих самых флажках большую карьеру можно сделать…
Мать, пригорюнясь, стояла на перроне, затолканная, со слезою в глазах, просила писать почаще, не пить и не курить. Брякнул гонг, вещая отбытие, суля разлучение. Витька вдруг подумал, что не поедет она в трамвае, а, пятак экономя, побредет до дому пешком, через всю длиннющую Лиговку. А завтра снова побежит за возами и будет цапать сено. Цапать до самого вечера. А мужики с возов будут взмахивать над ней кнутовищами…
— Мам, — неожиданно для себя сказал ей Витька, — ты уж меня прости. Я не всю правду тебе сказал… Я ведь, мам, добровольцем на «Волка», на подводную лодку, мам… буду под водой плавать!
Лязгнули колеса, и состав потянуло — как в бездну.
Через окно видел Витька Скрипов, как заметалась мать с ее последним напутствием, дрожащей щепотью крестила его издалека. Прорезав окраины ревом, паровоз уже прокатывал вагоны через мост над Обводным каналом — обителью Витькиного детства. Вагоны, вагоны, вагоны…
А мать такой и запомнилась ему навсегда — с открытым в ужасе ртом. Только за Ямбургом Витька пришел в себя, осмотрелся среди попутчиков. В купе был еще один флотский — матросище здоровенный, на котором трещала по швам тесная форменка. Был он хмур и больше помалкивал. А на рипсовой ленточке его бескозырки написано вязью: «2-й Балтийский флотский экипаж».
— Второй, — хмыкнул Витька ради знакомства. — А я через первый в Кронштадте проходил. Теперь на «Волке», знаешь?
— Знаю. Есть такая лодка.
— Мы — подводники, — похвастал Витька, — у нас и жратва лучше вашего. Какавы этой — хоть ноги мой… И крестов у нас много!
— Что-то я на тебе крестов не вижу, — буркнул матрос.
— Не успел надеть. Эвон в чемодан свалил их… Ну их к бесу! Обвешаешься кады, так даже носить тяжело.
— Трави дальше до жвака-галса… салажня ты паршивая!
— Это как сказать, — соловьем заливался Витька, наслаждая себя вниманием попутчиков. — На подлодках дураков не держат. Хотите закурить папиросу первого сорта «Пушка»? Пожалте…
Старичок напротив газетку «Вечернее время» отложил и спросил у матроса-атлета:
— А вы, сударь мой, с какого же парохода будете?
— Мы гангутские… линейные! Сами будем в полосочку.
— О! Как это приятно, что вы нам встретились, — обрадовался старичок. — Ну-кась, расскажите, что у вас там было. По газетам трудно судить, да и наврано порядочно…
Стал матрос говорить. Кратко. Обрывками фраз. О бунте «Гангута». И сразу померкла Витькина слава — уже никто и не смотрел в сторону юнги. Пришли послушать гангутского из соседних купе солдаты. Витька от зависти усидеть не мог на месте. Крутился. Дымом балуясь, вклинился в паузу разговора.
— Одно вот плохо, — сказал печально, — от баб этих самых ну прямо отбою не стало. Так и липнут, стервы, так и кидаются! Письмами тут закидали. Я, конешно, не отвечаю… ну их! А коли в Питер явлюсь, так по всему Обводному (я на Обводном живу) девки сами, как дрова, в штабеля складываются. Любую бери — не надо!
— А вы бы, молодой человек, — недовольно заметил старичок, — шли бы «пушки» свои на тамбур смолить… здесь и дети.
— Верно, — поднялся матрос с «Гангута», задевая широченными плечами спальные полки. — Пройдем-ка… недалеко тут.
В тамбуре гангутский открыл дверь, молча взял Витьку, как щенка, за шкирку и на вытянутой руке выставил его из вагона наружу. Держал так в могучей клешне, а Витька семафорил там, ногами дрыгая, и визжал от страха… Неслась под юнгой темнущая эстляндская ночь, вся в подпалинах снега, в искрах и звездах, далеко впереди истошно орал локомотив, а прямо под Витькой чернела высокая насыпь путей, с грохотом отлетающая назад.
— Ой, дяденька, пусти… ой, уронишь! Пропаду ведь…
— Сукин ты сын, — отвечал матрос, встряхнув его над ночью, как тряпку. — Будешь еще заливать? Будешь о бабах трепаться?
— Ой, не буду больше, дяденька… только не вырони!
Матрос втащил его обратно в тамбур и захлопнул дверь:
— Ступай в купе и заяви при всех, что наврал. Из-за такой сопли, как ты, девки в штабеля не складывались… Поди вот и сознайся честно, что бригады подплава ты и не нюхал!
Витька Скрипов жалобно всхлипнул:
— Не могу я так… что хошь, только не это!
— Почему не можешь правды сказать?
— Потому что я правду сказал… Я действительно на «Волка» направлен. Вот и документы могу показать… добровольцем!
Матрос с «Гангута» молча пошел в купе. Витька потянулся за ним. Этим гангутцем был разжалованный унтер Трофим Семенчук.
— Господин старший офицер, штрафованный гальванер первой статьи Трофим Семенчук, призыва девятого года, для прохождения службы на эскадренном миноносце «Новик» — прибыл!
Артеньев сидел на круглой вертушке в центропосту автоматической наводки, весь опутанный телефонными шнурами от ПУАО[139], и слушал доклады с мостика. Отмахнулся: мол, но мешай.
— Проверь первую фазу, — кричал он в телефон. — Ну, что у вас там, Мазепа? У меня контакта нет… Ищите дальше.
Семенчук свалил чемодан на палубу, одернул шинель. Кажется, все в порядке. Застегнут. По форме. При галстуке. Старшой занят. Даже не глянул. О чем они говорят?.. Опытный гальванер, он из перебранки центропоста с мостиком понял, что офицеры ищут разрыв в цепи между автоматом и дальномером. Дело знакомое…
Выбрав момент, Семенчук вежливо вставил:
— Ваше благородие, позвольте заметить?
— Ну, заметь, — неласково глянул Артеньев.
— У нас на линейных такая чехарда бывала. Легче дом в бутылке построить, чем разрыв в синхронности обнаружить. Ежели была у вас тряска хорошая, то отдались на пятом щитке дальномера два левых зажима: красный и зеленый… Извиняйте на этом!
Артеньев поглядел с подозрением и сказал в телефон:
— Игорь, тут один охломон прибыл… без лычек уже, ободрали. Кажется, дельное говорит. Я пришлю его к тебе наверх. — И сердито велел Семенчуку: — Отвертку в зубы и скачи на дальномер. Подожми синхронные клеммы… Подсоединишься на меня с мостика телефоном. Понял?
— Есть.
На мостике Семенчук сорвал жесткие чехлы с дальне-мерных труб. Плюхнулся спиной в кресло наводки, и тубусы пружин глубоко просели от тяжести массивного тела. Щиток снять легко, хотя винты его в шторм засолились. Сунулся отверткой в разноцветную неразбериху достаточных контактов. Поджал красный и зеленый. Потом нацепил на голову наушники.
— Мостик — на ПУАО: даю отклонение педалью, следите за синхронностью. Начал! Угол — десять, двадцать, тридцать. Как у вас?
Дальномер, журча, словно весенний ручей, своим роликовым барбетом стал разворачиваться трубами-гляделками, и — вровень с ним — пошли по горизонту все четыре пушки «Новика», пробирая жутью наводки пустынный рейд бухты Куйваста…
— Молодец, — похвалил его с днища корабля старший офицер. — Теперь переключи телефон на старшего минера Мазепу.
Мазепа выслушал Артеньева и повернулся к Семенчуку:
— Штрафной? Как фамилия?.. Ясно. Проваливай в первую палубу. После ужина возьмешь у баталеров хурду для спанья.
— Я еще не доложился по форме, ваше благородие.
— Ладно. Да зайди на камбуз. Скажи кокам, чтобы покормили…
Такого отношения к себе Семенчук никак не ожидал. Все-таки что ни говори, он с «Гангута» разжалован и на подозрении — теперь, думал, зашпыняют. А вместо этого — койку получи, на камбузе покормят, и дела до тебя нет… Волоча по ступеням трапа парусиновый чемодан, зашнурованный по всем правилам флотской науки, он спустился в первую от носа корабля палубу.
— Какой-то еще гусь к нам прется, — встретили его матросы.
— Я не гусь… с «Гангута» мы будем. Вот дали по шее — теперь на эсминцы перескочил. Здорово, ребята!
Это сообщение сразу все изменило: подходили, трясли руку и хлопали по груди, которая гудела от ударов, посадили в красный угол кубрика — под икону и под бачок с кипяченой водой.
— Большевик? — спрашивали. — Ты не бойся. Шкур нету.
Помня о конспирации, Семенчук отвечал уклончиво:
— Не. Мы так… шумим помалости.
Пошел на камбуз. Там коки уже отмывали баки под ужин.
— Слушай, — спросили, — мы Семенчука знаем, не ты ли был чемпионом от бригады линейщиков в Гельсингфорсе?
— Я.
— От обеда одни помои. Так мы тебе с табльдота… Навалили с гарниром, сверху офицерскую вилку воткнули.
— Трескай! Теперь за Минную дивизию будешь бороться?
Отвечая своим потаенным мыслям, Семенчук сказал:
— Отчего же? Можно и Минную дивизию в люди вывести…
Стоял на политой мазутом палубе, смотрел на рейд, ел. Тут к нему пришвартовался кондуктор со «штатом» рулевого на рукаве, в котором был штурвал вышит. Был он при «Георгиях» многих.
— Хатов я… А ты с «Гангута»? Чего вы там психовали?
— Да так. Завинтили нас. Макаронами обидели.
— Мало вас завинчивали. Ну ладно. После потолкуем…
Лучше бы он не подходил. Лучше бы с ним не встречаться. Хитрый и осторожный службист, кондуктор Хатов был отъявленным анархистом. Это он сейчас кресты зарабатывает, у начальства верным и хорошим считается. Погодите, придет время, и он зубами глотки рвать станет… Страшны черти из тихого болота!
Глава 21
Экипажи подводных лодок комплектовались исключительно из добровольцев. Принуждения не было: не хочешь под воду полезать — и не надо, тут же списывали без истерик. Бросалось в глаза резкое несоответствие в возрастах: офицеры, как правило, отчаянная молодежь, а команда — из людей, уже обвешанных шевронами за долголетнюю службу. Люди на подплаве быстрее надводников продвигались по таблице чинов. Здесь матрос, хороший специалист, имел возможность выслужиться в первый офицерский чин — прапорщика по Адмиралтейству. Многих привлекали и материальные выгоды, высокое жалованье. Столы команды и офицеров почти соприкасались, и на них стояли открыто — свежие яйца, мандарины, сгущенка, какао, шоколад, а каша была рисовая, да еще с изюмом.
В основном же служить под водой шли грамотные патриоты, любящие свое дело и отлично знающие, что ожидает их при малейшей оплошности. Офицерский состав лодок отличался от офицеров флота надводного. На субмаринах между начальниками и командой можно было наблюдать дружбу, скрепленную железной дисциплиной. Офицеры подлодок были намного образованнее офицеров-надводников. Среди них встречались не только отпетые головы, но и выдающиеся инженеры-изобретатели. Сама служба, полная отваги и риска, толкала их мысль к выдумке и рационализации. «Теория тут же проверяется практикой и… какой практикой! Ум человеческий на подлодках изощряется до предела. Приходится постоянно помнить, что на карту ставится своя и много других жизней» — так писал неизвестный офицер с подлодки «Волк», который укрылся под псевдонимом «Лейтенант Веди».
Русские подводники очень много писали. Они даже издавали журналы. Писали же не только мемуары, но даже учебники. Германия пристально следила за ними еще до войны. Б. А. Мантьев разработал теорию оптики перископа настолько, что фирма Цейса, украв патенты, строила перископы для германских лодок по его проектам. М. Н. Никольский «ударился» в чистую химию, работая над проблемой кислородного голодания экипажей и дизелей; он создал двигатель замкнутого цикла… Посмотришь на них — холостые лейтенантики, безусые мичманята, а как много они сделали для развития русского флота! Вот эти молодые люди от прогресса технического закономерно перешли потом к прогрессу социальному, и подплав почти целиком встал на сторону Советской власти…
Самая трагичная судьба выпала на долю геройской «Акулы». Командир ее, лейтенант Николай Александрович Гудима, изобрел дыхательный хобот, чтобы субмарина могла «дышать» и работать дизелями под водой. По сути дела, это изобретение было настоящей революцией в подводной практике, но… Последний раз «Акулу» видели возле берегов Эзеля. Пережидая сильный шторм, лодка отстаивалась на отмелях в секторе обзора наших постов. Имея на борту четыре мины для постановки их возле Либавы, она снялась потом с отмели и ушла в море. С тех пор прошло много-много лет, но до сих пор мы ничего не знаем о судьбе «Акулы» и ее ученого-командира.
В 1943 году дыхательные хоботы — под названием «шнорхель» — появились на гитлеровских подлодках Деница, и весь мир воспринял это событие как чрезвычайно важный фактор в войне на море. А в нашем флоте изобретение Гудимы было безжалостно забыто. Жаль, и даже очень жаль! Ведь еще в 1915 году три русские подлодки уже ходили в море под слоновьим хоботом «шнорхеля».
Сейчас Колю Гудиму вспомнили. Подтянутый и ловкий, нервный (даже на фотографиях это чувствуется), лейтенант Гудима весь в напряжении глядит вперед по курсу. На груди его — значок русского подводника, очень схожий с нагрудным знаком почетного подводника советского флота… Где ты, «Акула»?
В XX веке уже не верится в чудеса, но иногда мне кажется, что мы еще услышим с моря стук дизелей, и бесплотные тени прошлого молча, без суеты подадут на берег швартовы с «Акулы», корпус которой будет крошиться от ржавчины и коррозии.
Командир бригады подводного плавания контр-адмирал Дмитрий Николаевич Вердеревский[140], абсолютно лысый, с глазами навыкате, человек умный и упрямый, открыл офицерское собрание:
— Итак, я вас огорчу. Швеция передала для нужд германского флота трехмильную полосу вдоль своего побережья. Используя эту полосу как безопасный коридор, кайзер сейчас выкачивает из шведов уголь, сталь, крупу, сало, машины. А мы не имеем права войти в эту трехмильную зону.
— Почему? — заговорили подводники.
— Чтобы не нарушить нейтралитет.
Вполне академичный ответ Вердеровского:
— А мы, русские, нарушать не станем. В пору всеобщего безумия, охватившего мир, русский флот должен сохранить гуманные принципы военного благородства. Уже известны случаи варварства, когда спасенных из воды немцев британские моряки, наши доблестные союзники, подвергали пыткам на своих кораблях…
Возле Вердеревского — его флагманский минер, щеголеватый Кукель-Краевский[141], который щедро подлил масла в огонь.
— Хочу предостеречь, — сказал он. — На Балтике обнаружился новый фронт. Шведские корабли взяли на себя недостойную обязанность конвоировать немецкие корабли вблизи своих берегов, и теперь противник идет под охраной флага нейтрального государства.
— И это вы называете нейтралитетом?
— Да, — чеканил в ответ Вердеревский, — Россия будет сохранять нейтралитет, невзирая на явное его нарушение шведами…
Встал дерзкий командир «Барса» — Николай Ильинский:
— Известно ли моему адмиралу, что подводная лодка «Сом» погибла со всем экипажем, протараненная шведским кораблем? У меня немало примеров, когда шведы, идя на таран, в гармошку закручивали наши перископы. Может, и гудимовская «Акула» нашла себе гроб благодаря заботам нейтральной Швеции о желудках подданных германского кайзера?..
Трехмильная зона — это больше пяти километров, насыщенных богатой добычей, и Вердеревский не давал своим подчиненным ворваться в этот зверинец, где за вольером робкой дипломатии бегают жирные немецкие звери… Заговорил самый юный участник собрания — старший офицер «Волка», лейтенант Бахтин[142].
— Германия варварски топит детей и женщин, немцы взрывают наши госпитальные суда, а мы разводим с врагом сопливый гуманизм. Если в Германию плывет даже щепка, — говорил Бахтин, — надобно топить и щепку! Союзом гамбургских судовладельцев руководят не бюргеры, сейчас не время Ганзы, их кораблями двигает германский генштаб, повинный в порабощении славянского мира. Разве не так?
Вердеревекий, сверкнув лысиной, повернулся к флагману:
— Сергей Андреич, скажи хоть ты… я устал!
Кукель-Краевский, нетерпимый в споре, заключил:
— Подплав должен исполнить долг даже в том случае, если ваши руки связаны дипломатией. Старайтесь выманить противника из нейтральной зоны, чтобы торпедировать его…
— Чем выманить? Пряником?
— Расходитесь, господа. Вопрос решен…
«Волк» качался под сенью пирса, готовый сняться со швартов. Командир был болен, и лодку уводил старший офицер Бахтин. На сходне его встретил боцман, представив нового сигнальщика:
— Во, салажня! Семнадцати нет, а уже под воду лезет.
— Я добровольцем, — торопливо сообщил Витька Скрипов. — Уж сколько юнг хотело на подлодки, а уважили одного меня.
— За что же такая честь?
— Лучше всех семафорю. За мной не угнаться.
— Ладно. Полезай в люк, — улыбнулся Бахтин.
Саше Бахтину был тогда 21 год — недалеко от юнги ушел. Отличный возраст! Именно в таком возрасте флаг-капитаны Нельсона решали судьбу Трафальгара и всей Англии… У лейтенанта железная воля, острейший разум, реакция в риске стремительная. И потому солидные, все в крестах и шевронах кондукторы, которым уже на пятый десяток, тянутся перед юношей в нитку… От этого лейтенанта с детскими пухлыми щеками зависит их жизнь, их судьба.
— Открыть напиток храбрецов — шампанское… Снимаемся!
Итак, им предстояло побеждать, строго выполняя нормы международного права, которые уже давно не признавались противником. Ловить врага на сложных фарватерах в те редкие моменты, когда он вылезет из нейтральной зоны. Задача совсем непростая, если учесть, что маркировка бортов и труб германских кораблей была нагло фальшивой. Немцы — в нарушение всех правил — ставили на себе маркировку нейтралов или, закрасив марки, шли в Германию, вообще не имея никаких опознавательных знаков.
«Волк» стал проворачивать дизеля, сильно чихавшие до разогрева, матросы завели граммофон, и над уходящей из Ганга лодкой, душу всем надорвав, жалобно пропела Плевицкая:
Глава 22
Из дизельного отсека летела отчаянная пальба, будто целый полк стрелял из винтовок, — это громыхали клапаны прогревшихся дизелей. Из выхлопных клапанов лодки четко выбивало зловонную пульсацию отработанных газов. «Волчица» (как любовно называли моряки своего «Волка») ныряла в волнах, пронзая их узким акульим телом. С мостика свалился по трапу, отряхивая реглан от воды, Саша Бахтин:
— Идем в квадрат Ландсорта… поругаемся со шведами!
Витька Скрипов, безмерно счастливый оттого, что не стал на качке блевать, как худая кошка, нес вахту на мостике. Бинокли заплескивало морем, «чечевицы» быстро мутнели; бинокли на шкертиках часто спускали с мостика в рубку, где их протирали, крича: «Готово! Тащи…» Вблизи шведских берегов Бахтин приказал:
— Принять десять тысяч литров в цистерны.
«Волчица» долго не отрывалась от поверхности, словно жалея расставаться с солнцем, а потом круто вошла в падение на глубину. Юнга впервые осознал по-настоящему, что такое пучина моря. В круглых пузырях смотровых стекол сначала возникла игривая желтизна. Потом вода, отяжелев, сделалась зеленоватой, но солнечные лучи еще пробивали ее насквозь. Постепенно она становилась свинцовой, и черный бархат мрака совсем задернул рубочные окна.
— Надо выспаться в тишине, — сказал Бахтин, сладко зевнув.
Тишина… На лодке все уснули, кроме дежурного. Им-то хорошо спать, а каково Витьке, который не может опомниться при мысли, что валяется на дне моря. «Вот бы мамашка посмотрела… ух, и вою же было бы!» А ему ничего, даже приятно. На столе пялится труба граммофона, расписанная лазоревыми цветочками. Юнгу поразило, как его встретили на лодке. Будто родного сына.
Часа эдак через три Бахтин был уже на ногах и шел от носа лодки, неся в руке никелированный электрочайник, фыркающий паром.
— Эй, ребята! — будил он команду. — Кто стащил у меня из каюты книгу «Подарок молодым хозяйкам»? Надо бы к обеду какой-нибудь салатишко соорудить… чтобы помудреней!
Над хвостами торпед, готовых втянуться в трубы аппаратов, зябко помигивала «пальчиковая» лампа-свеча перед образом Николы-угодника (иных святых на флоте не признавали, а этот служил по водной части). Подвсплыли. Бахтин провернул перископ:
— Норчепингская бухта… Начинаем охоту.
Корпус лодки, как хорошая мембрана, чутко воспринимал все подводные шумы. Где-то в отдалении кромсали воду винты чужих кораблей. Звуки были различны, и боцман сказал юнге:
— Слышишь? Хрю-хрю-хрю… Будто свинья жизни радуется, когда ее утром из хлева выпущают на гулянку. Это тяжелогрузные пароходы. А вот визг такой, будто тарелки мокрые протирает кто-то. Это, братец, наши враги злейшие — эсминцы где-то шныряют…
Первым в объектив перископа залез «швед», и Бахтин его пропустил мимо. А вскоре линзы отразили черный борт корабля. Без флага. Без маркировки. Провыл мотор — перископ на стальных тяжах уполз внутрь лодки, словно обожравшийся удав в потаенное гнездо.
— Продуть балласт… к всплытию!
Сейчас там, наверху, весь в солнечных брызгах, вырывался над морем стальной нос «волчицы».
— Александр Николаич, — спросил боцман, — а кто там?
— Купец.
— Худой?
— Нет. Жирный. Едва тащится…
Витька Скрипов вязал к шесту андреевский флаг, а ниже его — флажок «како», что по Своду означало: «Имею для вас важное сообщение». Многое было непонятно для Витьки. Лодка еще не откачалась балластом, палуба «Волка» была еще под водой, а люк уже поспешно раздраили, и здоровенные комендоры прыгали с мостика прямо в море. Да, прямо в волны, под которыми ноги их привычно находили погруженную палубу. Из такого гиблого положения, чуть ли не до пояса в воде, они ловко открыли огонь из пушки.
— Предупредительным! Бей, ребята, под нос…
На мачту «купца» взлетело черно-красное полотнище с орлами.
— Открылся, фриц, — усмехнулся Бахтин. — Скрипов, вздымай на шест: «Возможно скорее покинуть судно». Немцы народ дисциплинированный, иметь с ними дело — сущее наслаждение…
Это верно: немцы быстро заполнили шлюпки и отвалили. Сами жестокие с врагом, они не ждали милостей и от противника.
— Левой торпедой… пли! («Левая вышла», — перекатывалось на лодке.) Правой… пли! («Правая вышла», — сообщали минеры.)
«Волчица» при этом подпрыгнула из воды, потеряв на залпах две тонны своего веса. Серебристые тропинки от следа торпед вытянулись вдаль. Грянул взрыв, очень близкий. Рискованно пронесло обломками. Корабля не стало. Витька пялил глаза на чистое море.
Бахтин через мегафон подозвал к себе шлюпки с немцами:
— Капитан… кто капитан? Какой был у вас груз?
— Железная руда. Порт назначения — Гамбург.
— Отлично, — повеселел Бахтин. — Вот у Гинденбурга сразу убавилось пушек… Кэп, прошу вас к себе на борт с судовым журналом. Остальные свободны. Берег здесь недалек. Желаю удачи.
Оставшиеся в шлюпках немцы, как по команде, учтиво привстали со скамеек и дружно подняли над головами фуражки. Бахтин в ответ тоже салютовал им своей «фуранькой» — мятой, как у британского марсофлота. «Волчица» опять начала пальбу дизелями, вспахивая море дальше. Немецкий капитан достал трубку, но дымить не разрешили. Бахтин протянул ему пачку жевательного табаку:
— У нас не курят, кэп. Вот, можете пожевать…
Капитан заплакал, с яростью закусив сразу полпачки. Желтая слюна потекла по его подбородку. Пленного увели в нос, снабдив стаканом горячего чая и большим куском ситного хлеба.
Второй германский корабль носил нежное имя «Бианка», и с ним пришлось повозиться. Открыв огонь из замаскированных пушек, немцы рванулись в сторону шведского берега. «Волк», напрягая дизеля, погнался следом. Витька ошалел от увиденной им картины… Нос «волчицы» то взлетал высоко, то рушился в пропасть, волна стегала через пушку, срывая за борт ящики с унитарами. Волна за волной, выстрел за выстрелом — на сильной качке не попадали! Старшину смыло от пушки, но он схватился за штаг и уцелел. Казалось, еще один рывок машинами, и «Бианка» укроется в спасительной зоне. Удачным снарядом под винты комендоры ее застопорили. Плененный капитан оказался непокладист и стал орать:
— Я требую декларации с заходом в нейтральный порт для заверения нотариусом бандитского нападения в нейтральных водах.
— По возрасту я гожусь вам в сыновья, — отвечал ему Бахтин. — Вы же серьезный человек, кэп, и поверьте, что мне неловко выслушивать от вас подобные глупости…
Навстречу шли сразу три корабля — два шведских охраняли один немецкий, тяжко просевший в море ниже ватерлинии. Наверное, опять руда для заводов Крупна в Эссене. Дали команду — к пушкам. Бахтин решил топить немца на глазах конвойных судов. Риск был страшный: шведы могли накинуться и затоптать лодку килями.
— Но… пусть попробуют, — озлобленно выругался Бахтин.
Дерзость русских подводников ошеломила шведов: они застопорили машины и в отдалении пронаблюдали, как русские мгновенно разделались с рудовозом. На этот раз в шлюпках оказались две женщины, а рядом с ними, обнимая сразу обеих, качался капитан рудовоза «Кольга».
— Я вас умоляю, — взывал он к подводникам. — Это моя жена… У нас медовый месяц… Умоляю — не разлучайте.
— Здесь две жены. Какая ваша?
— Вот эта.
— А вы, фрейлейн? — окликнул Бахтин другую женщину.
— Я горничная…
Капитан был еще слишком молод, и он горько рыдал.
— Желаю счастья в семейной жизни! — крикнул ему Бахтин и захлопнул над собой крышку люка. — Принять балласт!
Ушли на глубину, продвигаясь на ровном движении электромоторов. Дизеля, отдыхая, медленно остывали от горячей работы боевого дня. Витьке тоже пришлось сегодня немало поработать, таская шест с флагами, меняя сигналы, и Бахтин похвалил его:
— Старайся и дальше. Главное — точность исполнения…
Крейсерство продолжалось. Но немцы теперь шли точно в канале, почти касаясь бортами шведских берегов, и трогать их там нельзя, чтобы не нагнать паники на министерство иностранных дел… Вечером германская подлодка, забравшись под тень берега, выстрелила в «Волка» торпедой. Следа ее не заметили, но при погружении слышали, как торпедные винты прошелестели совсем рядом. Это хорошо поняли и пленные капитаны — они завертели головами, глядя над собой, как это бывает с людьми, когда над ними жужжит шмель. Батареи скоро израсходовали энергию, и Бахтин велел перейти на режим «винт — зарядка», при котором один дизель толкал лодку вперед, а второй работал на динамо, питавшее аккумуляторы. При появлении самолета опять нырнули. На запуске моторов ударило рычагом в живот старшину, но он успел дать лодке движение, а потом замертво свалился на кожух. Аэроплан сбросил бомбы, которые словно выстегали «волчицу» плеткой: чух… чух… чух!
Витьке все было очень интересно, и он наслаждался. За вечерним чаем, когда лежали на грунте, команда крутила граммофон, и матросам пела на дне моря Настя Вяльцева: «Захочу — полюблю», «Нет, шалишь!», «Гайда, тройка» да «Ветерочек».
— Вот это баба! — восхищались матросы. — Посуду господам мыла, а теперича сорок мильонов нахапала и мужа отхватила… куда там! Я видел ее… худуща, стерва! Одна кожа да кости.
— Ей мильона не жаль, — рассудительно отвечал боцман. — У нее талант, штука редкая. Зато вот питерских гадов, которые с бензином да селедкой шахер-махеры делают, их давить надо…
— А теперь — мою любимую, — попросил из каюты Бахтин.
Его уважили, и отсеки «волчицы» наполнились, словно гибельной водой, роковым басом Вари Паниной:
Бахтин чиркнул спичкой. Она разгорелась. Следя за ее ровным пламенем, юный командир сказал:
— Дышать пока можно. Утром продуемся… Спать, спать!
Утром спичка пшикнула серой и не загорелась.
— На всплытие! Проветримся…
Через перископ Бахтин увидел перископы неизвестной лодки. Воздетые «карандаши», сверкая на солнце оптикой, двигались почти рядом. «Кто она? Наша? Немецкая?» Лучше не выяснять, а то бывали случай, когда свои врежут торпеду с испугу — потом разбираться поздно. Боцман лодки рассказал при этом, как перед войной на маневрах Черноморского флота нашлись идиоты-шутники: на катере подплыли к перископам, накинули на линзы мешок и… завязали.
— То-то хохоту было в Севастополе, — закончил он свой рассказ и мрачно добавил: — А командир лодки… поседел! Как лунь…
Вблизи финских берегов встретили миноносец, с мостика которого «волчицу» тремя свистками просили остановиться.
— Умники, — ворчал Бахтин. — Немцы ведь тоже свистеть умеют. Скрипов, подними позывные. Да отмаши им на флажках: «Волк. Точка. Идем на Гангэ. Точка. Чего надо. Вопрос».
С миноносца предупредили, что где-то здесь поблизости прошмыгнул германский сторожевик — пусть на лодке поберегутся.
— Всем вниз! Бери снова балласт… опять ныряем.
Витьке надоело таскаться по трапам с флажками, и он решил их спрятать на мостике. А чтобы они не всплыли при погружении лодки, он свернул их в трубочку и засунул под настил рубок.
— Прыгай! — сказал ему Бахтин, последним спускаясь с мостика.
Над головой командира с сочным прихлопом упала тяжелина люка. Стоя на трапе с покрасневшим от натуги лицом, Бахтин задраивал последние кремальеры винтов. Лодка погружалась, и палуба уходила из-под ног, словно людей спускали в быстроходном лифте.
Все было как надо. Как всегда, так и сейчас…
—
Через шахту вентиляции вода хлынула в машинный отсек. «Волчица», перебрав балласта, ускорила свое падение. Палубу уносило стремглав, и душа расставалась с телом. Никто не понимал, что случилось с исправной лодкой. Она падала, падала, падала… Вода вливалась в нее — бурно, гремяще. Если звук «щ» продолжать без конца, усилив его во много раз, то это и будет шум воды, рвущейся внутрь корабля. И вот лодка мягко вздрогнула.
— Легли, — перевел дыхание боцман.
— Грунт? — спросил Бахтин штурмана.
Быстрый взгляд на карту:
— Вязкий ил…
По шуму воды трюмные установили, откуда она поступает. Бахтин сорвал с себя китель и подал пример команде, Засунув его в трубу вентиляции. Потянул с себя штаны — туда же! Теперь все раздевались, с бранью пихали в трубу фланелевки, тельняшки, бушлаты, свитеры. Давлением моря эту «пробку» вышибало обратно в отсек. Кальсоны облипали тела разноликих людей, которые, блестя мускулами, облитыми маслами и водой, ожесточенно дрались за жизнь. За жизнь корабля, которая была их жизнью.
— Почему холостят помпы? — надрывно спрашивал Бахтин.
— Не берут, мать их… не сосут воду. Замкнуло…
— Кидай жребью, — изнемог в борьбе боцман, — кому первому в люки выбрасываться. Ломай спички, чтобы судьбу делить. А эвтого сопляка (он прижал к себе Витьку, как отец родной) без жребию первого выкинем. Молод еще — жить да жить…
Море уже подкрадывалось к электромоторам, коллекторные щетки которых сильно искрили в воде. Бахтин вмешался в жеребьевку:
— Да не сходите с ума! Или не знаете, что на выкидке два-три из вас живыми останутся? Это не выход из положения…
Вода вдруг заплеснула ямы аккумуляторов. Седые волокна газа потекли над головами людей, которые хватали себя за горло от резкой боли, ползли на четвереньках.
—
— Назад, — зловеще произнес Бахтин. — Прочь от люков!
Свет в лодке погас, и только из рубки брезжило сияние лампады от иконы Николы — хранителя всех плавающих. Бахтин, задыхаясь, приник к воде, с поверхности которой обожженными губами хватал последние остатки воздуха. Сейчас на лейтенанте пучком сошлись взгляды всего экипажа «волчицы». Только он! Один лишь он может спасти их… «Спасешь ли ты нас, Саша?» Сбившись плечами в плотную стенку, матросы ждали приказа. Отравленные падали между ними, и товарищи поддерживали их головы над водою, чтобы они не захлебнулись. Штурман сказал Бахтину, что им уже никогда не всплыть…
Надрываясь в кашле от хлора, Бахтин хрипато выдавил из себя:
— Не пори ерунды. Отдавай подкильный балласт. Со времени постройки «Волка» как укрепили балластные чушки под килем, так и плавали с ними. Даже забыли, что такой балласт существует. В нужный момент Бахтин вспомнил… Под килем лодки неслышно освободились от корпуса свинцовые пластины и легли на грунт. Выпучив глаза от напряжения, Бахтин прокричал:
— Весь воздух… весь!.. весь на продутие!
С ужасным помпажем, похожим на взрывы, сжатый воздух баллонов стал выбивать воду из цистерн. Насколько хватит его? Справится ли он с водою? Ведь лодка полузатоплена изнутри…
Стрелка глубомера слабо дрогнула под запотевшим стеклом.
— …Восемьдесят… семьдесят шесть… всплываем!
Всплывали! Всплывали! Всплывали!
— Как только всплывем, — простонал Бахтин, — первым делом выяснить, отчего в шахту поступала вода…
В раскрытом люке показалось чистое небо, и к лейтенанту, кашляя со свистом, подошел боцман:
— От всей нашей команды… велено мне вас поцеловать.
Бахтин был близок к обмороку. Поддерживая спадавшие кальсоны, которые пузырями провисали на коленях, он вдруг захохотал:
— Ну, если лучше барышни не нашли, то… целуй!
Его поцеловали, и лейтенант вроде ожил:
— Вентиляцию на полный… отравленных — наверх сразу.
Их складывали на палубе, как трупы. Вдали был виден тающий дым миноносца, и тут все поняли, что катастрофа длилась считанные минуты. Причину аварии искали недолго. С мостика резануло воплем, почти торжествующим:
— Нашли причину…
Бахтин взобрался по трапу наверх:
— Где нашли?
Ему показали под настил рубки. Флажки были засунуты прямо под клапан вентиляции. От этого клапан не сработал, и вода при погружении беспрепятственно хлынула внутрь лодки.
— Где… этот? — спросил Бахтин.
Витьку Скрипова наотмашь треснули флажками по морде:
— Твои? Ты их засунул туда, мелюзга поганая?
Только сейчас Витька понял, что случилось.
— Братцы! — упал он на колени перед людьми. — Убейте меня, только простите… братцы, не хотел я такого… Боцман тряс его за глотку:
— Да мы ж семейные люди… у нас дома дети… внуки имеются! Гаденыш паршивый, я тебя научу, как флажками кидаться…
Витька принимал удары как должное возмездие.
— За ноги его и — за борт! Даже щепки не бросим…
— Тока бы до Гангэ добраться, а там, дома-то, мы тебе, паразиту, все руки и ноги повыдергиваем…
— Снять его с вахты, — велел Бахтин, и в корме с грохотом провернули дизеля («волчицу» уже проветрили от хлорки).
Витьку пихнули вниз, загнали его в носовой отсек.
— Вот тебе приятели! — И за спиной бахнула дверь.
Пленные капитаны, кажется, догадались, что их новый компаньон — виновник аварии. Они сердито жевали табак. Присесть возле немцев юнга не решился, а прилег, как на бревне, на теле запасной торпеды. Дизеля стучали, стучали, стучали… Потом они разом смолкли, и отсек заполнило ровное звучание тишины. Было слышно, как разорались матросы при швартовке, подавая концы на берег.
Конец всему. «Волчица» уже дома — в Гангэ.
— Вылезай, — позвали сверху.
Немецкие капитаны тщательно проверили — все ли пуговицы на их мундирах застегнуты, и пошли к дверям, где долго препирались между собою — кому идти первому. Следом за ними, задевал ногами за комингсы, боясь поднять голову, поплелся и Витька Скрипов.
— Списать его к черту! — приказал Бахтин. — Как непригодного к службе на подплаве… нам такие щибздики не нужны.
На причал выбросили его шмотье, которым еще вчера он так гордился. Форменка в обтяжку, брюки клешем. Теперь все белье было мокрое, насквозь пропиталось удушливым запахом хлора. Витька уже не плакал. С причала он низко поклонился команде:
— Только простите. Я уйду, но… простите меня.
— Иди, иди, салащня худая… Проваливай в Або!
В городе Або нет флотского экипажа — есть полуэкипаж. Попав в него на переформирование, юнга Скрипов в первую же ночь прокрался в умывальник, перекинул через трубу веревку и сунулся шеей в удавку петли. Красные флажки заплясали в его глазах…
Так закончился первый выход на боевую позицию.
Глава 23
Теперь все чаще слышал Артеньев среди машинной команды: «Ленька да Ленька!» Кто этот Ленька? Выяснилось, что так стали называть инженер-механика Дейчмана — дослужился!
— Я потомственный дворянин, — заметил старлейт при встрече, — и я могу бояться гнева низов, случись революция. Но ты, несчастный конотопский огородник… чего ты завибрировал раньше срока?
Дейчман на этот раз озлобился.
— Ты сухарь, — сказал он. — Ты обставил свою жизнь портретиками покойников, и они заменяют тебе общение с живыми людьми. А я не могу так… Я рад, да, я рад, что вырвался из круга ложных кастовых представлений.
— И после этого стал для своих подчиненных «Ленькой»?
— Время идет, и смотри, как бы тебе тоже не пришлось измениться. Но тогда будет поздно, — с угрозой произнес Дейчман.
— Мне изменять себя не придется. Будет у нас революция или не будет ее — безразлично. Я стану требовать дисциплины и порядка в любом случае. И пусть меня лучше поднимут на штыки, но «Сережкой» я для матросов не стану. Жалеть придется тебе, а не мне!
«Новик» пришел в Або — город, который любили русские моряки. Каждый город на Балтике имел свое незабываемое лицо. Гельсингфорс, созданный на замшелых скалах, был целиком устремлен в будущее. Ревель еще струился узкими улицами в прошлом средневековой Ганзы. Або оставался для Артеньева непонятен, и он всегда приглядывался к нему с удвоенным вниманием. Конечно, после пожара 1827 года здесь не осталось той древности, которая способна восхитить человека. За один день пламя уничтожило не только дома, но даже планировку старинного города. Або возродился уже в новом виде — с характером города почти российского. Было в нем что-то даже от Петербурга — гранит строгих набережных, мосты с чугунными решетками, а протекающая через город Аура напоминала петербуржцам о родной Фонтанке; река текла не по-фински смиренно. Здесь еще при Елизавете Петровне граф Брюс заложил русскую верфь. Она разрослась в большой завод, и на всех морях и океанах часто встречались российские корабли с корпусами и машинами знаменитой фирмы «Вулкан»…
Здоровая, с полными руками и ногами девушка, опоясанная красным корсажем, встретила Артеньева в гостинице поклоном.
— Год моргон, — сказала по-шведски.
На вопрос Артеньева, где остановился лейтенант по фамилии Паторжинский, она отвечала с четким книксеном. По удобной лестнице с резными перилами старлейт поднялся в номер «софкамморы». Его встретил симпатичный шатен.
— Паторжинский, Вацлав Юлианович, — назвался он.
— Очень приятно. Вы назначены штурманом к нам? Добро. У нас штурмана смыло, когда легли в циркуляцию коордоната…
— Кофе? — любезно предложил Паторжинский.
Поляки всегда аккуратны, как будто с утра готовы к любовному свиданию. Отогнутые лиселя на воротничке Паторжинского были идеально открахмалены… За кофе они разговорились.
— Сейчас газеты пишут о пане Пилсудском, который в Австрии создал польские легионы, воюющие против нас. Вы лучше меня знаете истину… Скажите, что нам, русским, ждать от поляков?
— Я никогда не одобрял Пилсудского, — ответил штурман. — Поляки имеют немало поводов для обид на Россию, но они исторически будут не правы, примкнув к немцам… Когда мы говорим о самостоятельности Польши, это не значит, что мы враги России и русского народа.
Артеньев поморщился от резкой боли в ключице.
— Я понимаю, — сказал он, кивнув.
— Перед самой войной, — охотно продолжал Паторжинский, — я провел свой отпуск на торжествах юбилея Грюнвальдской битвы. Вы, русские, почти не заметили этой даты. Но мы помним, что среди польских знамен были и русские хоругви… Вы морщитесь?
— У меня болит… вот тут. Не обращайте внимания.
Этот разговор о самостоятельности Польши они продолжили в кают-компании эсминца, и неожиданно возник скандал. За минером Мазепой иногда водился грех «хохлацкой автономии», но Артеньев никак не ожидал, что он ляпнет грубую фразу:
— Польша — такого государства я не знаю.
— А поляков как нацию, знаете? — спросил Паторжинский.
— Что-то слышал, — с презрением ответил минер. Артеньев встал между ними — как старший офицер корабля:
— Господа, кают-компания эсминца — не говорильня для политических диспутов… Прошу прекратить! Иначе я прикажу завтраки, обеды и ужины подавать вам в каюты…
Вскоре из сообщения британского посольства в Стокгольме русское Адмиралтейство установило, что на днях Швеция отправляет в Германию 84000 тонн железной руды для фирмы Круппа, — и эсминцам снова нашлась боевая работа. С костылем в руках прибыл адмирал Трухачев. Дивизия встретила его криками «ура», и под желтой кожей на лице. Колчака нервно передернулись острые скулы… Трухачев испытал неловкость.
— Дети мои, — сказал он матросам, — я тогда с трапа низко упал да высоко поднялся — меня перевели на крейсера. У вас теперь новый отличный начальник — Александр Васильевич Колчак…
Трухачев хотел, наверное, чтобы Колчаку тоже крикнули «ура». Но флаг Колчака в полном безмолвии вспыхнул на мачте.
— Пошли! — сказал начдив фон Грапфу.
Спасибо покойнику Эссену — приучил флот плавать в шхерах, где сам черт ногу сломит. Конечно, Паторжинский был весь в поту, словно мешки таскал, но зато и шли великолепно. Два дивизиона — нефтяной и угольный — ловко срезали повороты среди подводных скал и рифов. Матросы с любопытством озирали финские хутора, сравнивали их красоту и благоустройство с русскими деревнями. Артеньев, стоя на полубаке, вмешался в их разговор:
— Вот вы финским мужикам завидуете. А чем завидовать, взяли бы да у себя дома такой же порядок завели.
— Нет, у нас такого не будет, — с грустью отвечали матросы. — И сами не знаем — почему, а только нам в таком порядке не живать. У нас и отхожие в деревнях… покажи их кому порядочному, так он лучше до крапивы сбегает!
Авторитетно вступил в беседу боцман Слыщенко.
— А вот немчура, — сказал он, — она так считает, что вся эта самая культура с гальюнов начинается.
— Вранье, — не поверили матросы. — В унитазах не тесто месить к празднику. Вся культура от мыла происходит. Кто на душу больше мыла в году употребит, тот и культурнее.
Артеньев повернул к мостику, сказал на прощание:
— Тоже неверно. Статистика говорит, что больше всего мыла на душу употребляют медные эскимосы в Канаде. Но они мылом не моются — они мыло едят. Культура нации заключена во всеобщей грамотности населения и в высокой образованности интеллигенции…
На мостике его встретил запаренный Паторжинский, перебегавший, как резвый конь, от главного компаса до путевого.
— Хронометры что-то барахлят у вас, — сказал он. — Но сейчас эта волокита кончится: выходим в открытое море…
Вышли! Облокотясь на обводы мостика, Артеньев смотрел, как из-под скулы «Новика» откидывается на сторону волна за волной. Вода была темной, и над ней парило, словно какой-то бес со дна моря доводил ее до кипения. При этом Сергею Николаевичу нечаянно вспомнилось памятное еще со времен гимназии:
Волны… неумолчный рев вентиляции… волокна тумана… одинокие заблудшие чайки. Немало забот доставляли тюлени, которых издали сигнальщики часто принимали за всплывшие мины. Шли на противолодочном зигзаге, чтобы сбить субмарины противника с угла атаки. Пушки русских эсминцев были заряжены ныряющими снарядами, способными взрываться лишь на глубине, чтобы контузить подлодки. Идти на зигзаге — это мотня надоедная, повороты следуют влево-вправо, килевая качка перемежается с бортовой, тут всю душу тебе вымотает. Погасли огни последних напутствий с угольных «Внушительного» и «Внимательного», надвинулась ночь, и легли на прямой курс — без зигзагирования.
— Слава богу, мотня кончилась, — радовались на эсминцах.
Трухачев отводил свои крейсера на Готланд, чтобы обеспечить прикрытие с зюйда, а Колчак повел «новики» на Норчепингскую бухту. Быстро темнело, но горизонт был чист.
— Можно форсировать ход, — разрешил Колчак.
Внутри кораблей нефть брызнула на форсунки, быстро сгорая.
«Новик», «Победитель» и «Гром» рывком набирали скорость.
На мостиках, где люди скользят на мокрых решетках, где они запутываются, словно в ночных кустах, среди фалов и телефонных шнуров, таились сейчас напряжение, бодрость, сосредоточенность.
Артиллерист Петряев нащупал в потемках плечо Артеньева.
— А штрафованный гальванер с «Гангута» совсем неплох.
— Вы с Мазепой заметьте его в бою и, если окажется хорош, представьте к кресту…
— Вижу огни! Много огней, — доложил старшина Жуков.
Но с огнями могли идти и шведы. Быстро совещались:
— Придется пожертвовать внезапностью атаки и прежде выяснить национальность каравана…
— Впереди крейсер неизвестного типа! — выкрикивали с вахты.
Колчак велел сделать один сознательный «промах» под нос концевого корабля. Этим выстрелом эсминцы спровоцировали караван на ответные действия. Крейсер и конвойные суда развернулись на русский дивизион, открыв судорожный беглый огонь, а рудовозы бросились искать спасения возле берегов Швеции.
— Теперь все ясно —
Первый залп.
— Хорошо, но недолет.
— Второй залп — накрытие! Раньше за такое давали водку!
— Дадим и сейчас. Огонь по крейсеру! — приказал Колчак.
Немцы побежали за своими рудовозами. Четыре орудия крейсера — на отходе — молотили пространство перед эсминцами. Высокие всплески заливали палубы эсминцев — узкие, как тропинки.
— Нужна соль на хвост, иначе они уйдут в зону!
— О чем тут думать? Торпедные аппараты — то-о-овсь…
Откачнувшись бортами на залпах, дивизион выбросил торпеды. Одна из них, вырвавшись из труб «Победителя», резко отвернула и пошла, целя в борт «Новику». Но точные гироскопы, почуяв неладное, сработали внутри ее хищного тела, и торпеда, вильнув хвостом под водой, взяла направление на крейсер. В наушниках фон Грапфа был слышен стон — это стонал Мазепа от напряжения: ответственный момент в жизни каждого минера — попадут или нет?
— Башку оторву, — закричал он гальванерам, — если расчеты дали неверные!..
Германский крейсер взорвался.
— Мелочь добить огнем, — распорядился Колчак. На черной плоскости бухты догорали скелеты кораблей. При повороте на обратный курс три эсминца оказались рядом и Колчак прогорланил мостикам «Победителя» и «Грома»:
— Прекрасно! Молодцы!
Рев машин и откосной ветер скомкали и разорвали его слова. По сигналу отбоя закончив работу, с верхних площадок спрыгивали гальванеры и дальномерщики. Мокрые, усталые, возбужденные. Приборы ПУАО работали на славу. Под градом осколков, укрытый от них только бескозыркой, Семенчук проявил в бою ловкость, бесстрашие, великолепно повелевая техникой. Его представили к «Георгию».
— Штрафной, знаешь ли, за что тебя награждают?
— Догадываюсь. Приборы не подгадили.
— Ты тоже, — сказали ему. — Служи, брат, дальше…
Семенчук понимал, что «Новик» — это тебе не «Гангут». Здесь люди обожжены свирепым огнем войны, и они поверят большевику лишь тогда, когда он будет смелым в бою. Только заслужив уважение воинское, можно говорить о делах партийных…
Вечером, когда пришли в Моонзунд, матросы собрались курить у «обреза». Сюда же приволокся и Дейчман со своим портсигаром:
— Папиросочку, товарищи… Кому папиросочку?
Матросы загребали из портсигара офицерские папиросы (одну в рот, другую за ухо), а потом говорили с пренебрежением:
— Липнет к нам этот Ленька, словно смола худая. Вы с ним поосторожней, ребята… Может, он, глиста, шпионит за нами?
Семенчук пока больше помалкивал. Присматривался.
— А вот старшой? — выведывал осторожно. — Каков он?
— Этот прессует. Не до крови, так до поту. Однако греха на душу не возьмем: он справедлив… С ним жить можно!
На Минной дивизии никто не догадывался, что этот поход с Колчаком был последним и больше они Колчака не увидят. Да и сам Колчак не подозревал, что его судьба уже решена в глубинах офицерского «подполья» Балтики…
Грапф спросил с присущей ему любезностью:
— Сергей Николаич, что вы за грудь держитесь?
— Ключица у меня была разбита… не залечил. Опять побаливает. Да и нервы — словно мочалки.
— Надо бы вам дома побывать. Сейчас с готовностью эсминцев не поймешь, что творится. То первая, то последняя, хоть котлы остужай, По слухам, германские крейсера отходят с нашего театра. В верхах поговаривают о возможной встрече германского флота с английским. Давно пора! Может, и отпустим вас в Питер…
— Благодарю, Гарольд Карлович, это не помешало бы.
За эти годы Питер стал далек, как мир неразгаданных галактик. Сестра, правда, писала ему, но… глупо писала! Душевный мир девицы-курсистки был несравним с его миром острых ощущений. Кажется, они перестали понимать друг друга. Когда он был гардемарином, а Ирина гимназисткой — тогда все казалось проще и понятней. Вот кому бы он сам написал с удовольствием, так это Кларе… в Либаву!
Общение со старым русским искусством давало ему сладостное отдохновение от тревог. Портрет прошлого утешал и нежил загрубевшее сердце. Казань ему ответила, что в связи с нехваткой бумаги в стране путеводитель по выставке «Сокровища Казани» выйдет нескоро. Жаль! Что там, в Казани? Наверное, пропасть неизвестных портретов. От нечего делать раскрыл каталог антикварной торговли господина Н. В. Соловьева, стал проглядывать. Совсем неожиданно попался какой-то Дейчман…
Заглянул в каюту инженер-механика, заинтересованный:
— Леон Александрович, какой-то Дейчман продается в лавке Соловьева… Гравюра пунктиром. Подскажи, кто бы это мог быть?
— Прошу вас, — ответил механик, — впредь обращаться ко мне только по служебным делам. Я не желаю поддерживать далее отношения с такими черносотенцами, как вы.
— Благодарю, — ответил Артеньев и трахнул дверью.
Глава 24
Напрасно упрекают испанских грандов за их длинные титулы. Суховатые англичане тоже умеют на целую версту выстраивать громоздкие имена любимцев своей нации. Вот, например, одно из таких имен: Дэвид Битти, виконт Бородэйл-оф-Бородэйл, барон Битти-оф-Норт-Си-энд-оф-Бруксби. Весь мир выговаривал это имя просто и кратко — Битти. Это слово звучало в сознании моряков как резкий удар перчаткой боксера — «битти»!
Россия еще не забыла того пышного карнавала, который дали балтийцы Битти и его супруге перед самой войной, когда они прибыли в Кронштадт с крейсерами. Гостеприимство россиян развернулось во всю ширь: Битти угостили всем, что имели, начиная блинами с икрою и кончая царь-пушкой в Кремле московском. Аккуратный, неулыбчивый человек с короткими рукавами мундира был доволен. В Народном доме для британских матросов пел Шаляпин, а они сидели — в ряд с русскими матросами — и перед каждым стояло по бутылке водки и по дюжине пива. На закуску — селедочка с луком и колбаска простонародная. За столами слышалось:
— Рашен а вэри гуд феллоу… Уыпьем уодки!
— Выпьем! Тока скажи как на духу: ты меня уважаешь?
Перепились крепко и потом гуляли по Петербургу в обнимку.
Редкостный случай в истории встреч флотов — драк не было!..
Битти пришел — Битти ушел. Битти был достаточно известен во всем мире, и потому весь мир затаил дыхание, когда близ Ютландии четкая линия британских дредноутов врезалась в броневую фалангу германских крейсеров. Наконец-то дерзкий Гохзеефлотте сцепился с надменным Гранд-Флитом… Шеер и Хиппер, эти мордатые мужланы, рискнули схватиться с элегантным джентльменом Битти! Два зверя, старый и молодой, отгрызали друг другу лапы, опрокидывали один другого на спину и безжалостно топили, наседая сверху на тонущего противника. Ютландское сражение — беспримерная во всей истории человечества битва двух наций на море, которая по силе и мощности армад не имела себе равных никогда (таких побоищ на море не знала и вторая мировая война, которую уж никак нельзя назвать войной бескровной!).
В грохоте башен решался престиж «владычицы морей». Германия впервые пробовала силы своего флота на самом рискованном оселке — на английском! О, надо ведь знать, чего стоит немецкому народу этот день! Сколько лет кайзер заменял масло маргарином, сколько лет Гогенцоллерны приучали своих верноподданных быть сытыми от сосиски с пивом, чтобы создать флот, способный встретить в море великолепный и тщеславный Гранд-Флит… Азарт этой небывалой схватки легко понять: кто кого?
Русские моряки были разочарованы: Ютландская битва закончилась как бы вничью. Вряд ли можно считать англичан в выигрыше, вряд ли были поражены и немцы. Невзирая на численный перевес англичан, битва иногда шла на равных. Противники не раз повторили ошибки Цусимы, совершая такие маневры, от которых русский флот давно отказался. Репутация британских адмиралов была подмочена. Мало того! В разгаре боя выяснилось, что немецкие корабли намного лучше кораблей английских. Уже заполненные водой до середины, они были способны продолжать битву. На «Зейдлице» британский снаряд проник прямо в погреб. Немецкий порох сгорел не взорвавшись! Вместе с ним с быстротой пороха сгорели и 180 матросов двух башен. Но сам «Зейдлиц» остался в строю. Зато англичане при таких же попаданиях превращались в облако пыли, и корабли исчезали в этом облаке, как будто их никогда и не было в Англии…
Неохотно, еще ворча друг на друга с дальних дистанций, Гохзеефлотте и Гранд-Флит разошлись, зализывая свои раны. Битти получил от короля в награду 100 000 фунтов стерлингов.
— Гип, гип, гип… ура! Англия на морях непобедима!
Шеер с Хиппером, кажется, ничего не получили от кайзера, известного скупердяя, но воплей в Берлине было достаточно:
— Хох, хох, хох… хайль! Германия непобедима в океанах! Отставного адмирала Тирпица попросили выйти на балкон.
— Мы должны топить всех, — декларировал он народу.
Кто победил? Ответ, самый точный, дает биржа: после Ютландского сражения английские акции упали в цене. Россия была обескуражена, а газеты США открыто восхваляли победу германского флота. Рейхстаг, воодушевясь, решил потуже затянуть и без того подведенные животы нации и вотировал на нужды войны еще 12 миллиардов марок… Кайзер сиял своей каской, возвещая:
— Нет в мире бога, кроме бога германского!
Теперь немецкие крейсера, отозванные на время битвы с Балтики, возвращались обратно в ее мутные воды, опять приткнулись к Либавским причалам. Башенный начальник с крейсера «Тетис» лейтенант фон Кемпке на радостях выпил полрюмки коньяку и стал необыкновенно воодушевленным. В самом деле, как приятно жить, сознавая себя германцем.
Кемпке увлекся Кларой серьезно и, кажется, помышлял вывезти ее после войны в Германию как жену.
— После войны, — убеждал он женщину, — наступят новые времена. Германия будет лопаться от сала. Ты не бойся: карточек на продукты не станет… мы, немцы, заживем лучше всех!
«Тетис» иногда выходил на обстрел в Ирбены. Стволы его калибров, украшенные верноподданническими цитатами по-латыни, не раз осиялись тевтоно-гневным пламенем. Из походов крейсер опять возвращался в Либаву. Однажды, придя с моря, фон Кемпке застал свою пассию за приборкой квартиры. Чистенькая, в белом передничке, женщина была особенно очаровательна в этот солнечный день.
— Сейчас я закончу возиться с этим, — сказала она. — Мне осталось лишь разобраться с хламом…
Носком туфельки Клара пихнула кучу вещей, предназначенных для помойки, которые фон Кемпке не решился бы назвать «хламом». Присев на корточки возле ног возлюбленной, он стал перебирать вещи, и его душа возмутилась:
— Как можно выкидывать? Нельзя же быть такой небережливой.
К удивлению своему, фон Кемпке извлек из мусора мужской несессер с набором — почти джентльменским, где было все, начиная от щипцов для завивки усов и кончая запасом презервативов.
— Вот это, например… выбросить легко, а где достать?
— Ах, боже мой, да не нужно мне это.
— Я понимаю, что тебе это не нужно. Ведь ты не завиваешь себе усов? Тогда объясни, как мужские вещи попали в твой дом?
Тут она призналась, что несессер остался от него. Клара долго потом шарила в шкафах, лазала на антресоли.
— Что ты потеряла? — спросил Кемпке.
— Я вспомнила, что после него остался еще портфель. Он не успел забежать за ним, как вы пришли в Либаву. Портфель совсем новенький В нем масса карманов, он очень красив. Я знаю, Ганс, что портфель тебе очень понравится…
Огорченная, она оставила поиски:
— Ума не приложу, куда он делся. Но я хорошо помню, что он был! Я обещаю, Ганс, что найду его для тебя… обязательно!
Утром фон Кемпке случайно встретил владелицу дома на улице Святого Мартина, в котором жила Клара, — госпожу Штранге.
— Фрау Штранге, поверьте, что я испытываю самые нежные чувства к фрейлейн Изельгоф, но хотел бы спросить вас… Вот этот русский офицер, что бывал у Клары до меня, он…
— Ужасен! — охотно отвечала домовладелица, перебивая его. — Боже, что тут творилось, когда он появлялся со своей компанией. Как пьют русские — вам рассказывать не надо. Но они потом так плясали, что у меня от люстры отвалилась хрустальная подвеска, а люстра старинная, таких теперь не делают, и вот уже два года я ищу мастера, который бы смог…
— Благодарю вас, фрау Штранге.
Русские газеты писали тогда об Австрии — с язвой:
Австро-Венгрия — двуединая монархия, которая с одной стороны омывается Адриатическим морем, а с другой стороны загрязняется императором Францем-Иосифом…
Миру никогда не забыть пышных усов Франца-Иосифа; он помнил еще Меттерниха, а пережил Бисмарка и дождался — из прошлого кабриолетов — шестиместных «паккардов» на бензиновом ходу; над головой императора залетали аэропланы, а потом завыли сирены, возвещая нечто новенькое, чего не мог знать Меттерних, — воздушную тревогу! Вокруг Франца-Иосифа постоянно кого-либо убивали — то жену, то племянника, то сына. Ничто не смутило покоя величавого Габсбурга — самое главное: не терять хладнокровия! Теплые воды Адриатики не успевали обмывать империю, загрязненную императором, которого не брала даже пуля и бомба анархиста.
Австрийская армия была очень сильной, и сейчас она поставила Италию на колени. Русская Ставка решила спасать союзников от унизительной капитуляции. Начался знаменитый Брусиловский прорыв. От Пинских болот до румынской границы шла на Австрию, вскипая кровью, волна мощного наступления.
Русские железные дороги не успевали вывозить эшелоны пленных. Военный престиж России поднялся как никогда высоко.
Франц-Иосиф хладнокровно заболел и более уже не вставал. Его «лоскутная» империя пережила неслыханный разгром, какого Габсбурги не знали в веках. Италия вновь ожила, гордясь петушиными перьями своих берсальеров, а на юге зашевелилось непомерное честолюбие боярской Румынии. Теперь, после Брусиловского прорыва, румыны тоже пожелали кинуться в общую драку.
Русская Ставка пребывала сейчас в смятении, там рассуждали:
— Если Румыния выступит на стороне Германии против нас, России потребуется 30 дивизий, чтобы ее разгромить. Если же Румыния выступит против Германии, нам также понадобится 30 дивизий, чтобы спасать ее от разгрома. В любом случае мы, русские, ничего не выигрываем. В любом случае мы теряем 30 дивизий!..
Сразу выросло военное и политическое значение Черноморского флота, которым командовал бездарный адмирал Эбергард. Тот самый Эбергард, о коем еще адмирал Макаров говорил: «Я бы ему щенка не поручил, не то что миноносцем командовать…» Эбергард же командовал не миноносцем, а целым флотом. И каким флотом!
В этот исторический для России момент сразу пришли в действие потаенные пружины, топя одних, выдвигая других.
Глава 25
Мало кому известно, что, наряду с революционным подпольем, на русском флоте существовало еще одно «подполье» — тоже глубокое, тоже закопавшееся в конспирацию. Эти заговорщики имели столь респектабельный вид, что никто бы и не заподозрил в них карбонариев. Они постоянно держались на виду у властей предержащих, имели высокие чины, на императорских смотрах и в дни тезоименитств они сверкали, как иконостасы, орденами и оружием.
Это подполье тоже имело свою историю. Цусима не прошла для России бесследно, оставив на сердце многих болезненные шрамы. Немало тогда офицеров флота очертя голову кинулось в пропаганду, твердя о значении флота для России. Агитация велась широко и весьма умело. На добровольные пожертвования строились эскадры, возводились новые гавани. Идеи морской пропаганды глубоко проникли и в русскую провинцию, и в эти годы новобранец охотнее шел на флот, нежели в армию. От вопросов чисто специальных офицеры постепенно перешли к вопросам политики. Так зародилось это подполье. И если подпольщики-матросы смыкались с ленинской партией, работавшей в условиях эмиграции, то заговорщики-офицеры тесно смыкались с тем крылом Государственной думы, которое предвидело неизбежность краха монархии. Мало того, когда самодержавие падет, думцы решили взять власть над страною в свои руки.
Это был заговор, но не слева, а — справа… Душою его были флаг-офицеры штаба Балтийского флота — Ренгартен, князь Черкасский, Федя Довконт, Щастный, Альтфатер и Костя Житков — редактор «Морского сборника». Собирались они келейно, причем беседы свои стенографировали. Штабной «Кречет» — под флагом адмирала Канина — давно трясло и качало.
— Странный кораблик, — посмеивались заговорщики. — Не броненосец, не миноносец, а просто каютоносец, на котором полно в экипаже рогоносцев и желудконосцев.
— Но мы, — заявлял Ренгартен, — отъявленные идееносцы. Итак, вернемся на фарватер. О чем речь? Опять на повестке дня будущая революция. Вопрос: что делать, если она произойдет завтра?
Молчали. Черкасский встряхнул Довконта:
— Феденька, отвечай — что ты будешь делать?
— Очевидно, поддерживать существующий режим.
— Ах, как это неправильно! — воскликнул Ренгартен.
— Да, ты сглупил, Феденька… В такие моменты, как революция, важно сохранить полную ясность мышления. Важно не свершать поступков, глубоко не обдумав их раньше. Помни, что погибнуть от шальной пули идиота довольно непроизводительно.
— Главное, — добавил Ренгартен, — наше массированное воздействие на командующих флотами. В случае революции мы должны разбиться в лепешку, но сделать все, чтобы решения комфлотов шли исключительно к спасению России. Мы люди здесь свои и будем откровенны до конца: за монархию держаться — это глупо. Держались уже триста лет за Романовых, но… хватит!
— Ну, хорошо, — сказал Костя Житков. — Монархия — анахронизм, с этим я согласен… А как быть без нее?
— Костя, — отвечал ему князь, — ты же не маленький. Не задавай вопросов из области холостых понятий о женатом монахе.
Ренгартен упрямо выводил разговор в нужное русло:
— Итак, в связи с тем, что Румыния ввязывается в войну, надо подумать о Севастополе… Эбергарда — на свалку! Над Черноморским флотом будем ставить своего человека. Канина мы тоже не пощадим — подыщем замену. Жаль, что нет здесь сегодня Васи Альтфатера, он бы проинформировал нас о начморштабе адмирале Русине. Человек этот имеет «железный клюв», и он, кажется, будет клевать наше зерно… Итак, господа, Севастополь! Надо плеснуть мазута на форсунки Государственной думы. Мы готовы действовать…
Колчака из Моонзунда вызвали в Ревель, где его поджидал Канин. Комфлот вынул из ящика стола новенькие погоны вице-адмирала и сердито шлепнул их перед начальником Минной дивизии:
— Обскакиваете нас, стариков… Дарю! Носите.
— Василий Александрович, как понимать ваш подарок?
Канин вручил ему телеграмму из царской Ставки, в которой черным по белому сказано о назначении Колчака командующим флотом Черного моря с производством в чин вице-адмирала.
— Выезжать сегодня. Знаете, где находится Ставка?
— Этого не знает никто. Кажется, она на рельсах.
— Она… в Могилеве. Желаю удачи.
В ревельской гостинице Колчак навестил жену с сыном. Жена — из фамилии Омировых, он женился на ней в Иркутске, когда его осенял венец полярного путешественника.
— Ты сегодня странный… Что с тобою?
— Ах, Соня! Ты даже не знаешь, как высоко я взлетел.
Между ними, неуютно и печально, стояли два чемодана, наспех вывезенные из Либавы: последнее, что у них осталось.
— Саня, я тебя не совсем понимаю, — растерянно сказала жена.
Тогда он выбросил перед ней погоны с двумя орлами:
— Собирайся! Мы едем… в Севастополь! Принимать флот…
Но прежде он завернул в Петроград, поехал на Фурiтадтскую, в дом № 36. Царская лестница под коврами. Лакей долго вел Колчака через длинную анфиладу комнат. И всюду в адмирала всматривался похожий на цыгана премьер Столыпин (портреты Столыпина, бюсты Столыпина, фотографии Столыпина). Покойный премьер властно — даже послее смерти! — заполнял эти роскошные покои. Чьи они, эти комнаты? Кто здесь живет?.. Лакей довел адмирала до тихой спальни, и шторы отдернулись. На высоких подушках, бледный, весь в поту, лежал изможденный человек. Это был Александр Гучков.
— Кажется, — сказал Колчак, пожимая вялую влажную руку, — я обязан именно вам своим столь высоким назначением?
— Не только мне. Вашу кандидатуру поддержал и Родзянко. Наконец, московский голова Челноков — тоже за вас. Ваше назначение — победа кругов, обладающих разумом и капиталами. Довольно блуждать! Мы видим в вас, адмирал, человека, который способен бороться не только с «Гебеном» и «Бреслау». Мы уверены, что Севастополь в случае переворота будет салютовать
— Вы опять болеете, Александр Иваныч?
— Меня отравили… С тех пор, — отвечал Гучков, — как я пришел к политической деятельности, я постоянно принимаю колоссальные дозы ядов… от царя, от жидов, от большевиков, от поляков! Сейчас я отлеживаюсь после приема яда от Гришки Распутина.
Гучков принял из пузырька столовую ложку противоядия.
— Адмирал, пусть это останется между нами… После боев под Сольдау я от Красного Креста был у немцев в Пруссии. Я имел приватное поручение вывезти от них труп генерала Самсонова. Возле проволочных заграждений меня встретил германский обер-лейтенант, отлично говоривший по-русски. Между прочим, он сказал: «Александр Иваныч, я ведь немало штанов протер в вашей Думе, выслушивая всякие речи. Вы не можете меня вспомнить, это верно — военная форма меняет облик человека. А ведь мы лично знакомы!» Это меня чрезвычайно потрясло, ибо в своих думских речах я не раз касался государственных секретов России, и я спросил немца: «А кто нас знакомил и где?» На что получил ответ: «Нынешний премьер Штюрмер». Обер-лейтенант затем рассмеялся. «Вы тогда, — сказал он мне, — решали с премьером вопросы обороны… о запасах вооружения для войны с нами!» Я спросил немца, кем он считался в России, и обер-лейтенант, ничуть не смутившись, ответил: «Я состоял в охране Распутина от вашего эм-вэ-дэ…»
Гучков замолк, и Колчак веско заметил:
— Распутина нельзя терпеть далее.
— Скоро его не станет, — спокойно отозвался Гучков.
— Вы его уберете, но… где же твердая власть? Не боитесь ли вы, что вас и ваши начинания захлестнет и закроет волна общенародной революции? В море ведь проще: стихия не политика, и мы научились ловко маневрировать.
— Александр Васильич, — перебил его Гучков, — отныне вы должны позабыть, что вы только моряк. Отныне вы должны — и даже обязаны — быть политиком. Если не сумеете сманеврировать в политике, вас захлестнет, как в шторм. Кстати, — добавил Гучков, — политика не такая уж сложная штука, как о ней принято думать. Главное — учитывать настроение людей. Я уверен — вы справитесь!
Вечером Колчак уже отъехал в Могилев… Он любил повторять: «Меня выдвинула война!» Но, кажется, адмирал и сам не заметил, когда и как он целиком отдал себя на служение финансовым тузам, политическим воротилам страны. Сейчас за их мощью, за их думскими трибунами Колчак угадывал силу — ему близкую, ему понятную, его же — Колчака! — ласкающую.
Поезд остановился. Могилев — Ставка — царь — Колчак.
Его встретил начморштаба адмирал Русин, по прозвищу «железный клюв», ибо любое дело он доводил до конца. Возле Русина ласково улыбался Вася Альтфатер, которого Колчак терпеть не мог за его прогерманские настроения.
— Мы вас вытащили, — намекнул Русин на свой «клюв». На улице возле кинематографа Колчака встретил Кедров:
— Тебя ждет Алексеев, а потом наверняка примет и государь. Ну, учить тебя не стану. Если есть сабля — нацепи. Ордена не нужны, если нет орденов с мечами. Фуражка обязательна. Для тех, кто представляется впервые, необходимы перчатки…
Разговор с косоглазым М. В. Алексеевым, который был начальником штаба при верховном главнокомандующем, состоялся сразу же. Два часа он инструктировал Колчака, открыв перед ним, как перед комфлотом, многие секреты Антанты и России. Разговор касался Румынии и «Гебена» с «Бреслау», пробравшихся в Черное море.
— Вы должны их выжить! — требовал Алексеев. — Эбергард размазня и плакса. Он окружил себя льстецами… гнать всех в три шеи! Сейчас важно общерусское стремление на Босфор и Дарданеллы… поняли, адмирал?
Николай II проживал в губернаторском доме. Скороход в лаковых сапожках проводил Колчака до охраны его величества.
— Сдайте оружие, — велели Колчаку в вестибюле.
— Огнестрельного не ношу, а саблю не сдам…
В карауле стояли конвойцы, каждый из них застыл на отдельном квадратном коврике. Собутыльник царя адмирал Нилов дружески подхватил Колчака, увлекая его дальше. Обеденная зала была обклеена белыми мещанскими обоями. Постаревший Николай II (говорят, он много пьянствовал в Ставке, вдали от Алисы) вышел из дверей, ведя за руку наследника, который баловался по-детски. За ним шел грудастый, как баба-кормилица, матрос со «Штандарта» Деревенко — тоже персона, «дядька» наследника. Мальчик-цесаревич, подобно старичку, ходил с тросточкой, сияя солдатским «Георгием».
— Господа, — объявил император тускло, — сегодня у всех нас большая радость. Из Троице-Сергиевой лавры нам прислали икону явления божьей матери Сергию Радонежскому. Алексис, — сказал он сыну, не изменив тона, — не надо баловаться…
При разведении гостей к столу кто-то жесткими пальцами схватил Колчака за плечо — это был обер-гофмаршал.
— Фам сюта, — показал он Колчаку стул (отдаленный).
Удивительно было изобилие разных водок и закусок. За столом же, после выпивки, подавали: суп с потрохами, ростбиф, пончики с шоколадным соусом, фрукты и конфеты, квас в серебряных кувшинах, вина текли — красные, портвейн и мадера. Наследник вел себя за столом крайне неприлично. Деревенко дергал его сзади за вихор. Царь молчал и много пил. Ставка считалась на походе, а потому вся посуда была металлической (золото, серебро, платина).
— Разрешаю курить, — сказал потом царь, закуривая.
Колчак не был свитским офицером, за одним столом с императором он сидел впервые. Его, человека дела, крайне поразило, что Николай засунул его в дальний угол стола, сам же воссел между Ниловым и сыном, которых и без того каждый день видел. А ведь, казалось бы, сегодня царя должен интересовать только он, новый командир Черноморского флота… Лишь после кофе, когда дворцовые лакеи, одетые по случаю войны в солдатскую форму, стали убирать со стола, император вспомнил о Колчаке.
— Александр Васильич, — сказал он ему, — прошу в сад…
В саду он, как попугай, повторил — слово в слово — все то, что Колчак уже слышал от Алексеева. От солдатской шинели царя неприятно разило карболкой, и этот запах мешал Колчаку, который на флоте привык к духам. В завершение царь сказал:
— Мне о вас так много говорили, что я стал подозрителен. Мне известно, что вы недостойно якшаетесь с этим… как его… с этим Гучковым, это нехорошо. Они, эти думские горлопаны, желают мне зла, это тоже нехорошо. Я могу нажать кнопку на столе, и их не станет. Но я этого пока не делаю, что уже хорошо…
Колчак вернулся в свой вагон, который ждал его на путях и который сразу же прицепили к составу, идущему на Севастополь.
— Саня, — спросила жена, волнуясь, — ну что там?
Поезд тронулся. Колчак проводил глазами халупы могилевских окраин, которые показались ему даже красочными из-за обилия садов и цветущей зелени обывательских огородов.
— Ничтожество! — ответил он жене. — Нужны другие люди…
Поезд летел через великую страну в солнечный Севастополь.
Колчаку было тогда 43 года — не только в России, но даже за рубежом не было такого молодого командующего флотом!
Пресса буржуазных газет работала на него. Адмирал был эффектен, как герой авантюрного романа, и газеты подняли Колчака на щит славы… Севастополь встретил его оркестрами, цвела огромная свита штабов и начальства. В приветственной речи была выражена надежда, что скоро воды Черного моря увидят его вымпел.
— Увидят! — сказал Колчак, словно облаял всех. — Через полчаса уже все увидят мой флот в море…
Прямо с вокзала — в гавань, и через полчаса вымпел был поднят над флагманской «Императрицей Марией».
— Карту, — потребовал Колчак. Орудуя параллельной линейкой, он проложил курс эскадре:
— На Босфор!
Возле турецких берегов в русские прицелы попался «Бреслау» и был вынужден спасаться. Его загнали в гавань, как крысу в нору. Колчак вызвал по радио минный флот и завалил Босфор минами так же плотно, как это делал Эссен, его учитель, на Балтике.
По возвращении с моря Колчак обратился к черноморцам:
— Мы провели только смотр. Завтра начинаем воевать…
Он не был похож на других адмиралов. Помня об указании Гучкова, вице-адмирал стал доступен матросам, он беседовал с ними запросто. На Николаевском судостроительном заводе комфлот стал кумиром рабочих, когда выточил на станке сложную деталь.
— Не удивляйтесь моему умению. Я провел детство на Обуховском сталелитейном заводе среди пролетариев и всегда знаю их нужды!
Так он говорил, и Черноморский флот носил его на руках:
— Ура! Да здравствует наш славный адмирал Колчак… С нашим адмиралом умрем за веру, за царя, за отечество!
Это была
Глава 26
Минную дивизию на Балтике принял от Колчака контрадмирал Развозов. Почти весь июль (жаркий, удушливый) эсминцы базировались на Моонзунд. Тоска смертная… Июль был богат событиями, которые язвили сердца каждого россиянина. Ходили темные слухи, что Протопопов, товарищ председателя в Думе Родзянки, заезжал специально в Стокгольм, где вел беседу с немецкими дипломатами о путях к заключению мира. Тем людям, у которых была голова на плечах, становилось ясно, что самодержавие — в чаянии грядущих потрясений — спешит избавиться от войны, чтобы развязать себе руки для борьбы с растущей революцией. Кают-компания «Новика» стала наполняться политикой, и Артеньев, как старший офицер, вмешивался в споры.
— Оставьте же эту политику! Это не наше дело. Еще Козьма Прутков сказал: «Специалист подобен флюсу — полнота его односторонняя!» Что-либо одно — или флот, или политика… Я — за флот. Больше внимания к службе!..
Он снова тронул болевшую ключицу, и фон Грапф это заметил:
— Поезжайте-ка в Питер, развейтесь. Заодно и дело — штурман жалуется на хронометры, которые не мешает выверить в навигационных мастерских… Из Кронштадта наведаетесь в Питер.
— Мне ящиков с хронометрами не дотащить. Тяжелые.
— Возьмите первого попавшегося матроса…
Артеньев так и сделал: вышел на палубу и окликнул первого попавшегося, которым оказался Семенчук:
— Оденься как следует, гальванер, чтобы на патрули не напороться. Поедем сначала в Кронштадт, а потом в Питер…
Ему одеться было гораздо сложнее, ибо существовала громадная таблица для 32 форм одежды флотского офицера — на все случаи жизни. Ошибаться нельзя… Поехали. С хронометрами.
Политика преследовала даже в пути. Ехали поездом через Финляндию и всю дорогу разговаривали. Причем нельзя сказать, что были неискренни. Дорога, она ведь тоже сближает людей…
— Ты не думай, — говорил Артеньев, — что мы, офицерство, лыком шиты. И многие из нас отлично чувствуют все российские неустроенности. Но… молчат! Вы свои пяток лет оттабанили — и домой поехали. А у нас другое дело… присяга, долг, честь. Наконец, и пенсия. Она, как ни крути, а языки тоже защелкивает…
Близость Кронштадта обоих насторожила: при сатрапии губернатора адмирала Вирена здесь не пахнет раздольем флотской удали. Город-крепость, город-тюрьма, весь в камне, и даже мостовая из чугуна — уникальнейшая в мире.
— Сдадим вот хронометры и… поскорей бы отсюда!
Сдали они хронометры, ночь переспали, наутро опять пошли в мастерские. Шли они, как заведено в Кронштадте, по разным сторонам Господской улицы — Артеньев шагал по правой («бархатной»), а Семенчук по левой («суконной») — таковы здесь порядки. Откуда ни возьмись выкатился на Господскую серый в рыжих подпалинах жеребец, а в коляске с открытым верхом сидел сам Вирен.
— Стой, — заорал он Семенчуку. — Чего руки в карманы сунул? Давай бляшку с номером… Я тебя научу, как держать руки надо!
С «бархатной» стороны Артеньев перешел на «суконную»:
— Господин вице-адмирал, это мой матрос, мы с «Новика», только что с позиций Моонзунда, приехали с хронометрами…
— А, — сказал Вирен, — с эсминцев? Разболтались вы там, вдали от дисциплины флотской. Я вас проучу… Что за ботинки?
Ботинки на ногах Артеньева, правда, были не форменные.
— Казенные жмут, — сказал он. — Извините.
— Казенные уже и жать стали? Может, и мундир вам мешает? Сейчас же отведите своего разгильдяя на гарнизонную гауптвахту, а затем сами ступайте на офицерскую — арестуйтесь!
Жеребец тронулся дальше, и Господская вмиг стала пустой, будто вымерла. Одиноко маячили офицеры, заранее становясь во фронт. Дамы — при виде Вирена — спешили переждать его проезд в подворотне, чтобы не нарваться на оскорбление. Зато свободно шлындрали, бесстрашны и ненаказуемы, кронштадтские проститутки…
Артеньеву было стыдно перед своим гальванером:
— Пойдем, Семенчук, я тебя посажу, а потом и сам сяду…
Отсидели они два дня, забрали из мастерской хронометры.
— Бежим! — сказал Семенчук. — Ноги в руки и бежим…. Вот уж несчастная братва, кто здесь по пять лет загорает.
Со двора флотского Экипажа, как в далеком детстве, пела труба. Ирины дома не было, Артеньев открыл квартиру своим ключом:
— Входи. Как-нибудь устроимся переночевать у меня.
Вошли. В квартире было страшное запустение.
— Не дай-то бог иметь такую жену, как моя сестрица. Правда, она еще глупа… Что взять с дуры-бестужевки?
Семенчука поразил вид огромных пустых комнат с отодранными по углам обоями. Кривоногая жалкая мебелишка, почти сиротская, кособочилась по углам квартиры — неприютно и одичало.
— Небогато живете. А я-то думал…
— И думать нечего, — сердито отвечал Артеньев. — Тебе кажется, если дворянин, так уже особняк, рысаки, лакеи, а сам дворянин кровь сосет из народа. Че-пу-ха!.. Мой батюшка сорок лет вставал ни свет ни заря, чтобы всяких оболтусов латынью насытить. Надорвался и умер… до пенсии! — Старлейт вернулся с кухни явно смущенный. — Хоть шаром покати, — сказал. — Самая противная девка — это ученая девка… Извини, брат, ужин не состоится.
Пили голый чай с сахаром — в молчании. От канала Круштейна тянуло ночной сыростью. Старенький абажур, весь в пыли, освещал над пустым столом четкий круг, рукава от стола запылились.
— Ляжешь вот тут. Я тебе постелю.
— Спасибо, — ответил Семенчук. — Мне бы приткнуться.
Ближе к ночи вернулась Ирина. Рослая, стройная. Ее сильно портил долговатый нос — такой же, как у брата. Моложе его на десять лет, она как-то запоздало развилась, и Артеньев с непонятной для себя неприязнью отметил ее груди, торчавшие дыбком.
— Не понимаю тебя! — с укоризной сказал брат сестре. — Когда ты возьмешься за ум? Почему такой кавардак в квартире? В доме — ни куска хлеба… И почему ты пришла так поздно?
— Да, я задержалась сегодня… Так было интересно! Мы, все девушки, ездили в Калинкину клинику — изучали там венеричек. Ты можешь гордиться сестрой. Я недавно так идеально отпрепарировала лягушку, что ее оставили на курсах как учебное пособие.
— Я восхищен, — хмуро процедил Артеньев. — «Тебе с подругой достались препараты гнилой пуповины, потом был дивный анализ выделенья в моче мочевины…» Дура ты! — врубил он в лицо ей. — Тебе замуж надо. И сразу повыскакивают из головы все лягушки. Готовь себя не к вивисекциям, а к семейной жизни.
— Ты отсталый консерватор, — возразила сестра. — Впрочем, все офицеры флота всегда славились своей реакционностью.
— Пусть я отсталый. Но ты со своим прогрессом тоже далеко не ускачешь. Нужен дом. Нужен муж. Нужны дети… Кухня, наконец!
— Боже, ты разговариваешь, словно черносотенец. Сейчас, когда все вокруг кипит, когда наука…
— Оставь ты эту ерунду! — Он рывком распахнул дверь, спросив у темной комнаты: — Семенчук, ты спишь?
— Сплю. Сплю. Я ничего не слышу…
Разговор с сестрой он продолжил, когда она уже легла.
— Я постарел… да? — спросил Артеньев.
— Ты ужасно нервный. А я так счастлива…
— Влюблена?
— Что ты! — возмутилась Ирина. — Это было бы глупо…
Она призналась ему, что профессор Пугавин, это научное светило, выделил ее среди всех бестужевок для постановки психологических опытов. Пугавин нашел у нее рациональный ум.
— Профессор сейчас занимается этим… Распутиным!
— А при чем здесь ты со своим рациональным умом?
— Пугавин нашел, что я гожусь для разгадки секрета влияния Распутина на женщин. Опыт, конечно, будет поставлен строго научно. И под наблюдением самого профессора…
— Вот так и знай, — сказал Артеньев, — если я твоего профессора-психолога встречу, я самым простонародным способом набью ему морду. И пусть он жалуется потом городовому!
— Пугавин — прогрессивная личность, — обиделась сестра.
— Тем лучше. За этот прогресс я ему еще добавлю. И посоветую, чтобы опыты с искушением от Распутина он ставил над своей женой.
Сестра замкнулась. Взяла у него папиросу.
— Социология тоже наука, — сказала она, неумело прикуривая. — И наука с большим будущим. В науке всегда были герои-мученики. Не станешь же ты отрицать подвигов врачей, которые сознательно прививают себе микробы чумы, холеры и сибирской язвы.
— Спи. Я гашу свет. Герои науки так и останутся героями. Но я еще посмотрю, какой микроб тебе достанется от Распутина…
На следующий день явился профессор Пугавин; светило был в сером костюме и в серой шляпе, день был тоже серый.
— Молодой человек, — сказал профессор, беря Артеньева за пуговицу мундира (чего Артеньев не мог выносить), — как же вам не стыдно? Ирина Николаевна мне все рассказала… К чему ваши сомнения? Я же стану следить за вашей сестрой, как Цербер. У меня холодный, аналитичный ум, как у римского патриция.
— У вас он холодный. Но у сестры может оказаться и горячим.
— Сережка! — вспыхнула Ирина. — Как ты можешь говорить обо мне такое? Мы ведь ставим только опыт… только психологический опыт для науки!
Семенчук проявил деликатность и, присев на корточки, перебирал книги на этажерке. Артеньеву он сейчас мешал своим присутствием, но… не выгонять же на улицу! Пускай слушает.
— Распутин, по-моему, это просто гнусный кал, который недостоин вашего просвещенного изучения. Его надо подцепить на лопату и выбросить. А вам хочется его понюхать.
— Э-э, нет! — убежденно отвечал Пугавин. — Когда человек смертельно болен, врачи изучают и его кал, дабы спасти человека… в данном случае речь идет о больном русском обществе.
Тут Сергей Николаевич возмутился:
— А кто вам сказал, что русское общество больно? Вон, посмотрите на моего бугая… Семенчук, встань! Ты разве болен?
Гальванер вырос над этажеркой — всей своей гигантской фигурой чемпиона по классической борьбе.
— Не, — засмеялся, — мы не больные. А с господином старлейтом я согласен: всю заразу жизни русской — на свалку надо, чтобы она здоровым жить не мешала.
— С таким оппонентом я не желаю дискутировать… Ирина Николаевна, вы готовы? Григорий Ефимыч будет ждать нас, я уже договорился через баронессу Миклос.
Артеньев прицепил к поясу золоченый кортик:
— Я пойду тоже. У меня не десять сестер, чтобы я бросался ими по всяким Гришкам… Можете мне, как реакционеру, не признаваться. Лишь один вопрос: где живет эта скотина?
На Гороховой — пустота, лишь возле дома № 64 заметно некоторое оживление, возле подъезда стоят два легковых автомобиля. На площадке лестницы первого этажа, примостившись на подоконнике, играют в карты скучные филеры. Скучные и трезвые.
— Вам куда? — спросили они Артеньева.
— Господин в сером с молодой дамой уже проходили?
— Да. Только что.
— А я с ними… тоже к Григорию Ефимычу.
«Штаб-квартира Российской империи» имела электрический звонок. Артеньев в бешенстве как нажал его кнопку, так уже и не отпускал пальца, пока ему не открыла горничная.
— А вам назначено? — спросила она, словно о визите к врачу.
В прихожую вышел костистый мужик в шелковой рубахе с малиновым пояском, в английских полосатых брюках, на босых ногах его шаркали шлепанцы. Он воззрился на Артеньева, и старлейт хорошо рассмотрел его старческое лицо, клочковатую бороду, из путаницы которой пробивались землистые мужицкие морщины. Даже никогда не видев Распутина, Артеньев догадался, что это он… он!
— Ты што звонишь, будто полицья какая? — наорал Распутин на офицера. — Всех в дому перепужал. Я тебя звал, что ли? Ты, флотский, на кой ляд сюды приперся?
— Просто так. Посмотреть на вас.
— Кого смотреть-то?
— Да вас, Григорий Ефимыч.
На лице Распутина выразилось крайнее удивление:
— У тебя и дела до меня нетути?
— Нет. Нету.
— И просить ништо не станешь?
— Не стану. Вот посмотрю и уйду…
Распутин взмахнул длиннейшими руками гориллы:
— Таких у меня ишо не бывало. Кажинный прыщ лезет, кому — места, кому — чин, кому — орденок. А тебе ништо не надо, быдто святой ты!
Он распахнул двери в гостиную, наполненную дамами, и объявил своим гостям во всеуслышание:
— Это ничего. Какой-то хрен с флоту приволокся…
Древнеславянское слово сорвалось с языка Распутина легко и безобидно, почти не задевая слуха, как обычное разговорное слово, и все дамы восприняли его с удивительным спокойствием. Пугавин с сестрой были уже здесь. Артеньев сел в уголку комнаты, осмотрелся… От круглой печки, несмотря на летнюю пору, разило жаром. Посреди комнаты, обставленной дешевыми венскими стульями, громоздился стол. На нем — ведерный самовар. Вокруг самовара навалено всякой снеди. Масса открытых коробок консервов. Горка неряшливо накромсанной осетрины. Надкусанные калачи. Луковицы. Черный хлеб. Баранки. Мятные пряники. Четыре роскошных торта от Елисеева, уже початых ножами с разных сторон. Соленые огурцы. Очень много бутылок с вином, а под столом — пустые бутылки…
— Ну, кто новый-то здеся? — спросил Распутин, но тут опять задребезжал звонок. — Тьфу, бесы, и время провесть не дадут.
Ввалилась пожилая особа в кружевах и ленточках, с порога она рухнула на колени, хватая Распутина за подол рубахи:
— Отец, бог, Саваоф… дай святости, дай, дай!
Распутин рвал от нее подол рубахи, крича:
— Ой, старая, не гневи… отстань, сатана, или расшибу!
— Сосудик благостный, бородусенька, святусик алмазный…
Распутин развернулся, треснул даму кулаком по башке и отшвырнул ее, словно мешок, к печке.
— Всегда до греха доведет, — сказал, оправляя рубаху. — А ежели ишо раз полезешь, вот хрест святой, так в глаз врежу, что с фонарем уйдешь… как пред истинным!
— Бог, бог… освяти меня, — взывала дама от печки.
— Ну, не сука, а? — спросил всех Распутин и повернулся к Артеньеву: — Сидай к столу, флотской… Небось мадеру лакать любишь?
И вдруг он вперился взглядом в Ирину Артеньеву:
— А ты пошто без декольты пришла? Или порядку не знаешь?
Поднялся с продавленного дивана Пугавин:
— Ирина Николавна явилась, чтобы побеседовать с вами.
— О чем?
— О смысле жития, конечно.
— Дуня! — позвал Распутин, и мгновенно явилась горничная. — Вот эту новенькую, котора без декольты… в боковую веди.
Артеньев конвульсивно дернулся, но Пугавин шепнул ему:
— Что вы! Ваша сестра культурная, передовая девушка…
Компания за столом росла, появились пьяные. Дирижировал за столом закусками секретарь Распутина — ювелир Аарон Симанович. Смеялась, подъедая торт с вилки, будто купчиха, баронесса Миклос — красавица, каких Артеньев никогда не видывал. «И эта туда же?..» Было много аристократок, но скромному офицеру с «Новика» они были далеки и… противны! Респектабельная баронесса Икскуль фон Гильденбандт, которую Артеньев знал по портрету Репина («Дама под вуалью»), невозмутимо разливала чай. Разговор за столом шел странный — больше о концессиях Мурманской железной дороги.
Дверь из боковой комнаты открылась, вышел Распутин с сестрой. Держа ее рукою за шею, он продолжал незаконченный разговор.
— Грех — это хорошо, — ласково внушал он Ирине.
Артеньеву показалась дикой простота его убеждений. Никаких высоких материй: «Грех — это хорошо!» — и этого достаточно, чтобы дуры бабы слушали его так, будто мед пили.
— Пора уходить, — шепнул Артеньев Пугавину.
— Но мы присутствуем лишь при начале опыта…
Распутин сел за стол, а красавица Миклос поднесла ему кусок хлеба, поверх которого положила соленый огурец. Скрипач Лева Гебен настроил свою скрипку, и грянула «величальная»:
Балетмейстер Орлов плясал на столике, телефон звонил неустанно. Распутин хлестал все подряд, что наливали, мешая портвейн с квасом, а пиво с хересом. В какой-то момент Артеньев, абсолютно трезвый, испытал тревожное чувство, какое бывает в море ночью, когда вдоль горизонта брызнет светом вражеский прожектор… Почти физически он ощутил взгляд Распутина, устремленный на сестру, как клинок. Под этим взглядом Ирина вдруг окаменела, дернула плечами. И вдруг она вырвала из прически гребенку, тряхнула головой, рассыпав волосы по плечам, как делают женщины, ложась в постель. Распутин смотрел на нее, как удав на кролика. А потом… Потом над объедками стола протянулась вдруг жилистая рука. Распутин, заворожив, стал гладить сестру по щекам.
Артеньев толкнул Пугавина, Пугавин нажал под столом на туфлю Ирины, и она вдруг истерично взвизгнула:
— Ай! Не сметь так обращаться со мною…
Рука убралась, и глаза Распутина медленно потухли:
— Ишь ты… заноза. Ну-ну. Ладно. Ты приходи опять. Я ничего. Это так… Кады придешь? Мы поговорим… Не бойсь!
Артеньев даже не заметил, когда в комнате появилась Лили Александровна фон Ден. Вдова командира «Новика» принесла цветы, вручив их Распутину, и тот отбросил их от себя:
— Мне? На кой? Ладно. Баловство…
Артеньев не стал дожидаться, когда его увидит г-жа фон Ден, и поспешил к выходу. Шепнул сестре, чтобы шла домой. В пустой квартире слонялся по комнатам Семенчук, поджидая его:
— Ну, что там, господин старший лейтенант?
—
— Не один же он там, — заметил Семенчук.
— Вот и беда для России, что он такой не один…
— А я билеты взял. Поедем?
Билеты у них были до Пернова — до самого Моонзунда. Вечером, сидя в купе, Артеньев говорил Семенчуку, словно оправдываясь:
— В доме только черной гадюки не хватает. Кастрюли в копоти. А она опыты ставит… Но она же чистая хорошая девушка. Она все понимает. Я знаю, что она больше туда не пойдет.
Было ему как-то неловко и мучительно. Семенчук отмалчивался, и Артеньев вдруг с отчетливой ясностью понял, что Ирина еще не раз пойдет на Гороховую, 64… Он стал копаться в бумажнике:
— Где мы сейчас?
— Скоро Ямбург.
Сергей Николаевич шлепнул на стол последнюю четвертную:
— На первой станции… разгонись за бутылкой.
— Ваше благородие, да ведь бутылки-то сейчас… сами знаете какие! Только черепа с костями на этикетках не рисуют.
— Плевать. Тащи. Не рассуждая. Выживем.
После выпивки он сознался:
— Лучше б не ездить. Чего мы там не видели? А на войне, брат, лучше. И люди честнее… Ох, какая сволочь!
— Кто сволочь?
— Да все вокруг… Петербурга нет — помойка!
…Он ведь очень любил Санкт-Петербург.
Глава 27
Клара встретила фон Кемпке, сияя радостью:
— Ганс, у меня для тебя подарок… вот он! Я сегодня нашла портфель, о котором тебе говорила… Помнишь?
Портфель был из крокодиловой кожи — прекрасный. Массивные замки из бронзы. Их немного тронула морская соль, но это легко отчистить. Кемпке, очень довольный, сунулся внутрь портфеля. Он не был пуст — его наполняли какие-то бумаги.
— Я их даже не трогала, — сказала Клара.
Кемпке поспешно выгребал на стол карты и планы, на которых — в предельной ясности — проступила схема минных постановок Балтийского флота за 1914 и 1915 годы… Фон Кемпке ошалел.
— Клара, — сказал он, отирая пот со лба, — я понимаю, тебе этот портфель может быть неприятен, как память о том негодяе. Мне, честно говоря, он неприятен тоже. Но я могу взять его… В нем можно хранить хотя бы носки для стирки.
— О чем ты говоришь? Я тебе его уже подарила. Ты куда?
— На крейсер.
— Разве ты не останешься ночевать?
— Сегодня никак не могу. У меня вахта. Ночная…
Он убежал, прижимая портфель к груди, в которой билось сердце от волнения небывалого. Вот она, судьба! Вот и она, карьера!
Глава 28
Газетные трепачи спешно сооружали для России нового героя:
«Среднего роста, хмурый, слегка прихрамывающий, герой производит впечатление испытанного в боях воина. Лицо его выражает непоколебимую волю, мужество и спокойствие. Живые проницательные глаза особенно располагают к нашему герою, столько претерпевшему в скитаниях по вражеским землям…»
Кто он такой? И почему он скитался по вражеским землям?
Россия начинала свое знакомство с генералом Корниловым, о котором она до осени 1916 года, как говорится, «ни ухом ни рылом». Новоявленный Наполеон в самом деле был неказист, даже безобразен, но свою внешность он прекрасно обыгрывал, как ловкий актер, превращая все недостатки в достоинства. Корнилов возвещал в интервью, что он «сын народа — из простых казаков». Славу он приобрел не в боях, а в побегах из плена. Сейчас Корнилов драпанул через Австрию в Румынию, выдавая себя на всем пути за глухонемого нищего. Герой был готов, и Николай II дал Корнилову целый корпус.
К осени мясорубки Вердена и Соммы перемололи столько народу, что его хватило бы для основания целого государства. Одна лишь битва на реке Сомме выжрала из арсеналов Антанты такую массу снарядов, что Россия могла лишь завистливо ахнуть.
— Мы, — говорили в Ставке генералы, — не истратили этого количества снарядов даже за все два года войны. Если бы союзники уделили нам хотя бы треть этого расхода на Сомме, то, будьте покойны, Россия уже давно была бы в Берлине!
Наступление Брусилова постепенно выдыхалось. Русская армия замедляла темп движения, как усталый паровоз, в топках которого догорали последние огни. Австрия уже не могла оправиться от поражения, но Германия оставалась еще очень сильна; оказалось, она стала еще сильнее, когда к управлению войной пришел маршал Гинденбург — новый кумир германской военщины. Сразу прекратились бесплодные атаки под Верденом: внимание Гинденбурга властно занимал Восток, его бескрайние леса и поля, ему была нужна Россия.
Германия обещала Румынии русскую Бессарабию, но Россия посулила Румынии австрийскую Трансильванию, и это решило дело — Румыния вступила в войну на стороне Антанты.
— Теперь, — докладывал Алексеев царю, — наши дела пойдут намного хуже. Отныне румыны садятся на нашу шею, а Россия, и без того залитая кровью, получает в дар от новых союзников еще полтысячи верст непрерывного фронта…
Румыны широко оповестили весь мир, что завтра «Мара Румени» (Великая Румыния) будет пировать в Берлине. Заявка сделана! Первыми побежали от немцев генералы — на автомобилях. За ними утекли с фронта офицеры — на лошадях. За офицерами припустились и солдаты, у которых еще оставались целы ноги. Вся эта орава дезертиров стекалась к Бухаресту. «Мара Румени» была разгромлена в рекордный срок, и Россия кинулась спасать Румынию, которую спасти было уже невозможно. Пришлось ввести туда целую армию и воевать за «Мара Румени».
На Балтике в эти дни геройски сражались силы Рижского залива. В узостях Моонзунда денно и нощно гремели ковши старательных землечерпалок. Бурая придонная грязь, грохоча поднятыми со дна камнями, текла в разъятые лохани лихтеров. Баржи подхватывали раствор грунта, уходили далеко в море и топили его на глубине… Надо спешить! Наконец канал Моонзунда дочерпали ковшами до критической глубины в 26,5 фута. Критический — потому что линкор «Слава» прополз через Моонзунд почти на брюхе, царапая себе днище о камни грунта, но другие корабли, с более глубокой осадкой, пройти за «Славою» уже не могли…
В могилевскую Ставку царя явился английский посол.
— В прошлом году, — заявил в своей речи сэр Бьюкенен, — правительство моего короля вручило вам, ваше величество, великобританский фельдмаршальский жезл — как дань восхищения английской нации перед героизмом русской армии. Сейчас мы вручаем вам знаки первой степени ордена Бани — в знак восхищения перед доблестью ваших флотов — Черноморского и Балтийского.
— Я тронут, — отвечал император.
Флот сражался, не щадя себя, он нес страшные потери, по волнам Балтики неделями носило трупы, раздутые, как бочки… Матросы говорили о войне. О войне говорили в кубриках. Внешне казалось, что им сейчас не до политики — только о войне они помышляют.
Зато усиленно политиковало «подполье» штабного офицерства.
— Нам легко доказать, — утверждал князь Черкасский, — что командующий не справился в эту кампанию. Балтфлот мог бы стать гораздо активнее, если бы не Канин.
— Наши друзья в Думе, — поддержал князя Ренгартен, — такого же мнения. Флот должен дерзать, а Канин похож на чиновника…
Опять пришли в действие потаенные пружины, работа которых укрыта от обывательского глаза российских сограждан. Князь Черкасский, интригуя, отписывая в Ставку к адмиралу Русину: «Искренно считая, что старый режим ведет к новой Цусиме… я написал В. М. Альтфатеру письмо, в котором подробно изложил все дефекты командования (т. е. комфлота Канина) и указал на адмирала Непенина…»
В один из дней Федя Довконт столкнулся на трапе «Кречета» с контр-адмиралом Непениным. С умом дурачась, кавторанг подчеркнуто вежливо сошел с трапа, уступая дорогу, и отдал честь.
— Не ломайся, Феденька, мы же друзья, — сказал Непенин.
— Адриан Иваныч, ломаюсь с выгодой на будущее. Ходят слухи, что Канина выкинут на пенсию, а в комфлоты тебя назначат.
— Думато ли? — спросил Непенин, чуть не упав с трапа.
— Думато. Крепко думато…
Канин об этом ничего не знал и плакался тому же Непенину.
— В чем меня обвиняют? В малой активности? Но, помилуй бог, не сама ли Ставка хватала меня за хлястик каждый раз, когда я хотел вытащить из Гельсингфорса новейшие дредноуты. Я дошел до крайности, желая облегчить «Андрея Первозванного». Снимали броню, пересыпали уголь в бункерах, перекачивали воду, но… фокус не удался! Моонзунд пропустил только «Славу».
Наконец стало ясно, что на его место садится Непенин. Если спокойно разобраться в этом назначении с чисто военной точки зрения, то оно было «продумато» заговорщиками. Флот получал образованного офицера, который долго возглавлял морской шпионаж на Балтике и был в курсе дел — своих и чужих… Николай II пожелал видеть нового командующего Балтийским флотом.
— Колчак на Черном справляется неплохо, — сказал Непенину император. — Мне только не нравятся его поблажки нижним чинам. К чему этот приказ, разрешающий матросам шляться по главным улицам? Почему он разрешил им бывать в театре? Вообще Колчак порою для меня непонятен… Возможно, что его подзуживают из Думы, где сидят люди, желающие мне зла. — Николай II подошел к адмиралу вплотную. — Вас я знаю, Адриан Иваныч: вы поблажек флоту давать не станете. И вы способны раздавить гадину революции, если она станет заползать на балтийские корабли…
Император хотел еще что-то сказать, но никак не мог решиться. Вопрос был слишком щекотлив. Лишь после ужина, подвыпив, Николай отчаялся на откровенный разговор:
— Адриан Иваныч, я не против вашего назначения на высокий пост командующего Балтийским флотом. Но только ответьте мне честно — зачем вы облаяли мою жену?
Непенин, мужчина откормленный и плотный, стал медленно наполняться кровью: вот-вот его хватит кондрашка.
— Ваше величество! — воскликнул он, зашатавшись. — Видит бог, что я не был тогда виноват. Позвольте объясниться…
Непенин и в самом деле не виноват. Он никогда не помышлял лаять на царицу, верноподданным которой по праву считался. Короче говоря, была у Непенина любовница — вполне приличная дама средних лет. Непенин пребывал тогда в чине каперанга. Перед войной лукавый попутал, занеся его вместе с любовницей на лето в Ливадию. Однажды вечерком они договорились встретиться. Над Ливадией опускался царственный вечер, быстро темнело. Еще издалека Непенин заметил свою пассию, которая шла ему навстречу. Решив побыть в числе остроумных кавалеров, Непенин заранее опустился на четвереньки и, громко лая, поспешил навстречу… Белое платье женщины приближалось, а каперанг, радуясь своей выдумке, лаял — все громче и громче. Наконец они сблизились, и — о, ужас! — это была сама императрица. Хозяйка всея Руси в удивлении обозревала лающего капитана I ранга. От великого же смущения, как это бывает с людьми при полной растерянности, Непенин с четверенек уже не вставал. Продолжая лаять, он завернул мимо царицы — в калитку дома своей возлюбленной. Придворная полиция, конечно, сразу выяснила, кто этот дерзкий пес…
— Ваше величество, — с чувством прослезился Непенин, — я не хотел. Видит бог, я тогда ошибся. И пьян не был. Но лай собачий, помимо воли, так и вырывался из груди моей.
Император высочайше соблаговолил его простить, и Непенин стал командовать славным Балтийским флотом.
Империя существовала. Империя была великой, и все, что называлось «русским», высоко котировалось на мировых биржах и рынках. Казалось, что империя Российская нерушима… Эта империя производила: булки и жандармов, расчески и дипломатов, самовары и канонерки, дворников и облигации, икру и подхалимов, мудрецов и спички, идиотов и примусы, адвокатов и аэропланы, клизмы и торпеды, генералов и абажуры, поэтов и балалайки… Несть числа всем произведениям этой империи, история которой теряется неразгаданно в берложьих буреломах ветхозаветной древности мира.
Мир еще не знал, что эта империя доживает последние дни.
Колчак?.. Непенин?.. Корнилов?.. Протопопов?..
Отчего они вставали к штурвалам именно сейчас?
Контрреволюция сплачивала свои силы. Производилась почти шахматная рокировка фигур. Они, эти люди, выстраивались сейчас один к одному, чтобы принять встречный бой…
Схватка близилась!
Глава 29
Один из самых больших в мире органов — орган Троицкого собора в Либаве — рыдал над городом о страдании. Древние липы, помнившие еще магистров Ливонского ордена, давно отцвели. Возле вросшего в землю домика, где в 1697 году, поспешая в Голландию останавливался для ночлега юный Петр I, теперь расхаживали, посверкивая моноклями, завоеватели — надменные, властные и жестокие. Либава медленно умирала в нищете, унижении и безработице.
Оккупанты нанесли ей удар мечом; всегда цветущая, она сейчас переживала экономический упадок; богатый и оживленный город уже не пил целебных соков из России, он потерял торговые связи с Европой, и теперь Либава влачила жалкое существование. Ей осталось одно — обслуживать германский флот…
В угольной гавани весь день вставали под погрузку германские пароходы. Артель грузчиков из латышей и русских, под надзором шпиков и портовой полиции, работала быстро и неутомимо. Вагонетки с углем плохого качества (штыбом) одна за другой опрокидывались над распахнутыми люковицами трюмов.
В середине дня заканчивала принимать уголь «Стелла» под флагом кайзеровского Ллойда. В минуту передышки рослый Либавский докер последней спичкой раскурил на ветру дешевую папиросу. Встряхнув в руке спичечный коробок, он убедился, что тот пуст, и небрежно бросил его в вагонетку — в завал штыба. Корабельная стрела тут же подхватила вагонетку и опустошила ее над своим бункером. «Стелла» отошла на рейд, а на ее место встала у причала под погрузку «Латиния».
Загрузку «Латинии» докеры закончили уже под конец смены. Тот же рослый докер, устало распрямив спину, раскурил папиросу. Серые глаза его смотрели настороженно, в зрачках чуялся жадный блеск риска. Пустой спичечный коробок опять полетел в груду угля и навеки затерялся в бурой трухе среди редких кусков антрацита. «Латиния» потянулась за волнолом. Над гаванью брякнул колокол, и артель грузчиков, срывая с себя робы, пошабашила.
Ближе к вечеру рослый докер, обходя полицейских, тащил между домов старой Либавы мешок украденного в гавани угля. Оккупанты ввели строгие нормы на топливо, осень была холодной, люди мерзли — уголь был дорог. На улице Святого Мартина докер поднялся на второй этаж дома г-жи Штранге, дверь открыла ему Клара Изельгоф.
— Мадам, сегодня с вас триста марок. Куда свалить?
— Вот сюда… Триста так триста.
Свернув деньги, грузчик сунул их в кармашек.
— Рюмку коньяку? — предложила Клара.
— Не откажусь, мадам.
С отчетливым шиком он приударил перед ней каблуками своих раздрызганных сапог и вдруг как-то сразу изменился.
— Удачен ли был день, господин штабс-капитан?
— «Стелла» и «Латиния»! По шесть тысяч брутто-тонн, порт назначения — Данциг. Активные воспламенители в бункерах. Самовозгорание угля случится далеко в море… А у вас? — спросил он.
— Я жду решения гросс-адмирала, чтобы закончить эту историю.
В кильской гавани кораблям тесно, словно в консервной банке. Может, поэтому кайзеровские моряки называли себя «кильскими шпротинами». Киль с его гаванями виден и сейчас — из окон кабинета Генриха Прусского; под локтем принца лежал портфель — тот самый, а перед гросс-адмиралом, обличая свою готовность к службе, стоял фон Кемпке.
— И вы хорошо знаете эту женщину? — спросил Генрих.
— Настолько, насколько можно знать женщину.
— Как она относится к Германии и к нам?
— Она согласна быть моей женой, и этим все сказано.
— Кемпке, вы даже не представляете, какая блестящая карьера ожидает вас, если… все это (принц тронул портфель почти любовно) окажется правдой! До сих пор мы были озабочены возможностью прорыва в Рижский залив, а сейчас перед нашим доблестным флотом открывается… Финский залив.
Русские карты с планами минных постановок подвергли тщательному анализу в штабах. До сих пор считалось, что эссенские минные постановки устроены столь мудро, что в Финский залив не проскочить даже мышке. Вскоре принцу был сделан доклад:
— Мы не обнаружили, при всем нашем старании, ничего такого во что нельзя было бы не поверить. Все разумно и логично. Именно так Эссен и мог загородить Балтику… На этих картах из портфеля обозначены секретные фарватеры, которыми пользуются русские корабли. Можно считать, что нам повезло!
Даже не верилось, что проблема, над которой столько бились, столько калечились и погибали, отныне разрешается так просто: вот они, карты и планы, лежат перед тобой… Переноси на кальку, вручай копии штурманам, и германский флот прорвется сразу до Ревеля, сразу до Гельсингфорса, сразу до Кронштадта.
Секрет «Крепости Петра Великого» отныне — дешевый миф!
— Именно тут, — говорил принц Генрих, лаская портфель в руках, — заложен наш прорыв к подступам русской столицы. По сведениям агентуры, в России сейчас не так уж спокойно, как это кажется внешне. И надеюсь, русский император будет лишь благодарен Гохзеефлотте, который, раздавив его флот на Балтике, заодно расплющит и русскую революцию в самом ее зародыше!
«Лампочки» гросс-адмирала светились тусклым огнем.
— Все ясно, — заключил принц. — Пусть штаб обработает эти данные, и операцию по прорыву можно начинать. Эту честь я особо доверяю моей славной Десятой флотилии…
Десятая флотилия состояла из новейших эскадренных миноносцев типов «3», «С», и «V», которые можно было приравнять к высокому классу минных крейсеров. Спущенные на воду в прошлом году, они по скорости и вооружению были равноценны русским «новикам».
Недоверчивый штаб гросс-адмирала придержал операцию:
— Пошлем для начала только два корабля. Если они проскочат благополучно и вернутся из мышеловки целы, пустим всю флотилию!
Принц согласился и вызвал капитан-цур-зее Виттинга.
— Храбрец! — сказал он ему. — Бери два эсминца с подогрева и ступай в пасть смерти — в Финский залив. Вот тебе карты… Ты будешь как брандер, чтобы собственным днищем проверить, есть ли мины в проходах, указанных на этих картах… Радиосвязь не держать, чтобы не прослушали тебя русские. Иди, мой добрый Виттинг, и Железный крест остается за мной… Прощай!
— Прощайте и вы, мой смелый гросс-адмирал…
Два корабля ушли и вскоре вернулись — невредимы.
— Карта не врет! — доложил Виттинг. — Мы струились в указанных фарватерах, как масло по раскаленной сковородке. Финский залив — чудо: мы часто видели русских с непогашенными огнями, будто война их не касается. Этими же проходами я берусь провести всю Десятую флотилию. Мы — первые германцы, которые побывали в этой российской придворной луже Романовых…
Вечером 10 ноября — в стужу — Десятая флотилия уже покидала Либаву. Куда идут эсминцы, командам не сообщали. Одиннадцать безголосых теней стремительно вылетели в бурю — за волнолом.
Плотный, как тесто, ветер летел им навстречу.
В вахтенном журнале записано:
Осенняя хлябь воды разъялась. Из моря выскочил, словно жирный, лоснящийся тюлень, корпус подлодки. Над рубкой, взвизгнув тугими пружинами, откинулась крышка люка, из которого стали вылезать жадно дышащие люди. При свете луны на бортовой скуле субмарины можно было прочесть славянскую вязь из пяти плоских букв: «Волкъ»… «Волчицу» вел на этот раз командир Мессер[143], а Саша Бахтин шел при нем старшим офицером. Внутри лодки с трудом провернулись дизеля, цилиндрам которых, как и легким людей, было тяжело «дышать» испорченным воздухом. Ночь наполнилась мерной стукотней клапанов, и вскоре показался берег.
Бахтин нагнулся над люком, откуда несло испарениями.
— Штурманец, всплыли точно. На берегу виден огонь с хутора. Нам уже сигналят… А какой здесь грунт?
— Песок, — донеслось до мостика изнутри лодки.
— Камней нет?
— Не гарантирую.
— Утешил. Можно пропороться…
«Волчица» с шипением раздвинула днищем плотные пески пляжа, на котором росла высокая осока, и села носом на грунт. Команда еще не знала цели этого странного для лодки подхода к Либаве, и Бахтин коротенько объяснил:
— Сейчас уйдем. Шпиона снимем. И уйдем сразу.
Боцман зябко поежился в своем бушлате:
— И не боятся же люди шпионить… в экую погодку!
От хутора, едва видного в темноте, отделилась фигура человека. Он добрался по воде до борта лодки, матросы вытянули его на палубу и только сейчас поняли, что это женщина.
— Уходите скорей, — сказала она. — Здесь вдоль берега все время шныряют кавалерийские разъезды. Могут заметить…
Чтобы углубить работу винтов, Мессер велел перекачать в корму четыре тысячи литров воды, и дизеля, едко чихнув, сдернули «волчицу» на чистую воду. Дойдя до приличных глубин, сразу же погрузились. На смену отчаянному грохоту дизелей в симфонию подводных звуков влился ровный, почти усыпляющий гул электромоторов. Мессер передал женщине пакет, в котором были купоны литера «А» на проезд в мягком вагоне до Петрограда.
— Рижский поезд отходит утром. Если с нами ничего не случится, то вы на этот поезд не опоздаете… Спокойной ночи, мадам.
Бахтин провел женщину в свою каюту. Желание пассажирки переодеться смущало юного офицера. Он открыл свой шкафчик:
— Мадам, извините… Выбирайте что вам угодно.
— Благодарю. Еще попрошу чаю… Водится у вас таковой?
— Только чаем и держимся, мадам. Чаем сохраняем себя.
— И даже такой приятный цвет лица, как у вас?
— Это уже не от чая, мадам. Обычно мы, подводники, бываем в море бледно-зеленые, как ростки картошки в подвале. Мой цвет лица сегодня — лишь румянец восхищения перед вами…
Со стоном моторов «волчица» падала и падала в разъятую под ней пустоту. На глубиномере было девяносто футов, когда командир задержал ее падение. Подлодка, словно торпеда, стала пронзать перед собой плотный мрак пучины. Что-то заскрежетало за бортом противно и гнусно, словно ножом провели по сердцу каждого.
— Наверное, прорвали сети, — сказал Мессер, морщась. — Вряд ли рыбацкие, нам повезло… Легла эта стерва? — спросил он потом у Бахтина, когда тот протиснулся в боевой пост.
— Почему вы так ее называете? Она хорошая женщина.
— Хорошие спят дома, а не шляются черт знает где.
— Она вполне приличная женщина.
— Приличная не станет заниматься шпионажем. Только подзаборные шлюхи способны на это ремесло… Грязная работа даже для мужчин, а про женщин и говорить не приходится.
— А вы не подумали, — спросил Бахтин, — что она проделала грязную работу ради высоких идеалов любви к отчизне?
— Ну, это фантастика! Как бы эта пассажирка не накликала беды на нашу лодку. Я успокоюсь лишь тогда, когда спихну ее на рижскую набережную… Добавить оборотов на вал!
На глубине в 90 футов Клара Изельгоф (это не настоящее ее имя) уже крепко спала. Впервые за последние дни… Сейчас ей снились ромашки и чужой ребенок, оставленный в высокой траве.
Глава 30
Крейсер «Страсбург» довел одиннадцать эсминцев до траверза Гангэ.
Последний проблеск узким лучом фонаря Ратьера: «Желаю удачи», и крейсер тут же отвернул, быстро исчезая в ненастье.
Десятая флотилия — строем клина, как топор, — разрубала перед собой мрак осенней балтийской ночи. Кованые форштевни кораблей, снабженные бивнями для таранов подлодок, легко разламывали волны. Виттинг держал флаг на головном; мостик «V-72» стал тесен для множества штабных специалистов. Ветер Балтики, негодующий, разметывал над палубами эсминцев черные хлопья сажи.
— Приближаемся, — разом отметили штурмана.
Да, они приближались к минным банкам.
— Перестроение, — скомандовал Виттинг. — В кильватер!
Когда суда идут в нитку — это безопаснее при узости фарватера. Штабные офицеры придирчиво сверяли точность штурманской прокладки с пометками на русских секретных картах. Видимость была скверной — не больше шести кабельтовых, и капитан-цур-зее, оборачиваясь, видел в одном створе лишь три ближних эсминца — остальных поглощал ревущий мрак…
Три замыкающих кильватер по оплошности отстали.
Отставший «S-57» вдруг выпрыгнул из моря — мина ударила его под крамбол, и сталь корабельного борта, словно кровельный толь, стала закручиваться в уродливый рулон. Виттинг передал по радио на «V-75», чтобы тот принял команду. Эсминец, во исполнение приказа, начал снимать экипаж, но тут дважды рвануло взрывами… «V-75» разбросало на три части, которые стали плавать отдельно одна от другой, — эсминец налетел сразу на две мины!
Штабные специалисты на мостике «V-72» заволновались:
— Туда ли мы идем? Может, лучше и не соваться?
— Перестаньте! — возразил капитан-цур-зее. — Я уже проходил здесь. Это просто роковая случайность, как при игре в карты… «G-89» приказываю подойти к «V-75» и забрать обе команды.
«G-89» принял на себя экипажи двух погибших эсминцев, и в отсеках стало не повернуться от тройного состава команды. После чего командир «G-89» уже не хотел рисковать:
— Мы уходим… обратно… на Либаву!
Под флагом Витгинга осталось 8 эсминцев, и он благополучно вывел флотилию в Финский залив. Вот она, заколдованная минами и батареями, русская зона «абсолютной недоступности».
— Конечно, — радовались на мостиках, — два прискорбных эпизода не следует брать в расчет. Это просто роковая случайность…
Теперь, когда они забрались в чужой сундук, надо поскорей выбрать из него добро. Но в четких панорамах отличной германской оптики виделась только ночь… ночь, волны, безлюдье!
— Что случилось? — поражался Виттинг. — Когда я прорвался сюда в прошлый раз, здесь было оживленно, как на швейцарском курорте… Полно огней! Я же видел их…
Финский залив словно вымер — ни лайбы! Десятая флотилия резала курсы на острых углах, выискивая цель для торпедирования. Они были извещены, что именно здесь, между Ревелем и Гельсингфорсом, шатаются могучие русские великаны-дредноуты. «Где же они сегодня?» В задраенных рубках стучали одографы, стрелки тахометров плавали по голубым табло датчиков, отмечая порывы скорости — небывалой. Пакерортский маяк давал во тьму отрывистые проблески…
— Ляжем на Рогервик, — решил Виттинг, чтобы не уходить из этой сокровищницы с пустыми руками.
Рогервикский залив был пустынен. Возле острова Оденс-хольм Десятая флотилия видела, пробегая мимо, разваленный остов крейсера «Магдебург», погибшего в начале войны на камнях в бесславье. А в глубине залива покоился Балтийский Порт[144].
Курортный городок уже спал. Лишь издалека пыхтел паром коптильный заводик, известный на всю Европу прекрасной выделкою шпрот. С вокзала немцам гугукнул паровоз, отходящий на Ревель.
— Бразильское танго, — сказал Виттинг, навострив ухо.
Да, со стороны климатической водолечебницы Десятая флотилия уловила музыку: танцевали полуночники. Виттинг приказал:
— За гибель двух наших эсминцев — огонь по бездельникам!
Снаряды протыкали плотный занавес ночи и уносились вдаль с тихим шелестом, словно опадающие с дерев листья. На спящий город обрушилась смерть. В грохоте рушащихся зданий трупы людей вместе с кроватями проваливались в погреба. Полуголые женщины в ужасе метались по улицам. Кричали дети. Никто из них не мог понять — откуда пришла смерть? Виттинг велел включить прожектора, и в их мертвящем свете город ослеп совсем.
Был 1 час 20 минут ночи на 11 ноября 1916 года…
Музыка отзвучала. Виттинг послушал тишину, разрываемую криками раненых. По его приказу шарахнули по городу еще осколочными, чтобы побольше угробить народу, и стали выбираться из бухты. Десятая флотилия, закидывая чехлы на горячий калибр, уже ложилась на обратный курс…
— Как пойдем обратно? — говорили на мостиках.
— С песнями! По уже проверенным каналам.
Пошли. Флагманский «V-72» первым приблизился к минному полю, и страшный удар потряс его мостик. Виттингу доложили, что четыре отсека уже в воде. «G-90» подвалил к борту флагмана, начал снимать с него команду. Счастье их, что море к утру потишало. Раненых передавали на узких, как байдарки, носилках, в которые матросы были ввязаны iкертовкой, чтобы не вывалить их за борт. Виттинг удачно перескочил на палубу «G-90», не замочив ног.
— Добейте моего флагмана, чтобы затонул поскорее!
На эти самоубийственные выстрелы развернулись другие эсминцы, решив, что напали русские. Когда они подошли ближе, то рядом с флагманским «V-72» тонул и «G-90», задирая в небо корму. А из воды вытащили и капитан-цур-зее Виттинга. Лязгая зубами от нестерпимой стужи, он перешел на мостик «S-58». Теперь он уже не говорил, что это роковая случайность.
— Но иного выхода у нас нет. Продолжать движение!
Власть над флотилией была им потеряна. Словно волчья стая, напуганная облавой, эсминцы стали кидаться в разные стороны. Ночь превратилась в ад, а вода в клокочущий кипяток. Взрывы мин порождали в отсеках кораблей газы. Спасенные люди, забившись в кубрики, уже безвольно поддавались размахам качки, и волною их швыряло с борта на борт, как пустые бездушные мешки. Среди них появились первые сумасшедшие, и они радовались взрывам, как дурачки. Корабли были контужены близкими взрывами, стальные листы бортов едва держались на расшатанных заклепках. Из цистерн началась утечка пресной воды, от морской же котлы быстро засолились, и эсминцам стал угрожать машинный паралич…
В четыре часа утра взрыв «S-58» оповестил флотилию о гибели еще одного корабля. Виттинг опять тонул; мимо него как раз проходил «S-59», и капитан-цур-зее из череды волн, качавших его, пронзительно кричал, чтобы его приняли на борт:
— Не уходите… это я — ваш флагман!
Его спас эсминец «S-59», который тут же напоролся на мину. Не успев обсохнуть, Виттинг опять плавал в воде. И опять его вытащили. Капитан-цур-зее остался в живых, но… какой ценой? Утром, когда прояснело, Десятая флотилия застопорила машины… идти было некуда! Эсминцы качало на пологой волне, а первые лучи солнца пробили сизую морскую толщь.
— Смотрите! — кричали с мостиков. — Смотрите…
Под ними, возле их бортов, качались на глубине черные шары. Они виднелись слева и справа, за кормой и прямо по курсу. Виттинг отстранил от телеграфа командира и сдвинул рукояти:
— Мы все погибнем. Но… не стоять же здесь! Кто-нибудь из нас да останется жив. Пусть Германия знает…
Досасывая из цистерн последние литры пресной воды, вышли к Либаве только три, трясясь корпусами в контузии, полностью деморализованные. Десятой флотилии — гордости германского флота — более не существовало. В одну только эту ночь кайзер потерял восьмую часть всех своих эсминцев, погибших за время войны, которая длилась 1600 ночей…
— Что это было? Колдовство? — спрашивали себя немцы.
Русская столица провела эту ночь спокойно. Не спал только флот, из радиорубок которого выплескивало в морзянке каждый вопль гибнущей Десятой флотилии. Русские отомстили за все!
«Лампочки» буркал гросс-адмирала медленно погасали.
— Теперь, — сказал принц, — дело за нашей разведкой…
Адрес известен: улица Святого Мартина, дом г-жи Штранге. Кинулись туда, чтобы схватить очаровательную кельнершу, но обнаружили только оставленную ею на столе фотографию… кайзера!
— Узнаете ее почерк? — спросили фон Кемпке.
— Да, узнаю.
— Прочтите, что она пишет вам на прощание…
Кемпке прочел посвящение ему на портрете кайзера: «Я так и не удосужилась снять портрет с себя, но думаю, что изображение славного Вильгельма утешит вас. Вы, конечно, неотразимый мужчина, Ганс, но вы такой же дурак, как и ваше начальство…»
— Итак, вы работали на пару с этой шпионкой?
— Простите, но я знал ее за кельнершу. — Кемпке решил спасать себя и даже осмелел: — Я ведь мужчина опытный, и меня не проведешь. Она лишь притворялась скромницей. Но я сразу понял, что она низка, порочна, корыстолюбива. В сердце этой мегеры уже не осталось места для женских добродетелей…
Его разуверили — все не так. Клара Изельгоф — опытная русская разведчица, проходившая под кличкой «Ревельская Анна», которая всегда отличалась удивительным нахальством в своей работе. Она много лет занималась только германским флотом.
— И она изучила дела нашего Гохзеефлотте, будто это ее кухня. Пока мы не отыскали других виноватых, вам придется побыть в роли главного виновника этой трагедии германского флота.
Неотразимого мужчину лишили сабли. С плеч опытного обольстителя женщин с мясом выдрали офицерские погоны.
— Но в чем же я провинился? — горько рыдал фон Кемпке.
— Солдат Кемпке, вас ждут грязные окопы под Ригой! Марш…
Глава 31
Корабли — как и люди. Среди них тоже бывают бездельники, которым выпадают многие почести. И есть корабли — старательные труженики-скромники, о которых помалкивают. Кажется, они уже привыкли, что лавры не украшают их мачт. Только по ночам, когда затихнет суета рейдов, обидно слезятся желтые глаза их прожекторов. Корабли жалобно всхлипывают в ночи придонными помпами…
«Слава» тоже была кораблем обиженным. Линкор с честью проносил свои знамена через войну, а жирный паек и уважение Ставки доставались громадным верзилам-тунеядцам из Гельсингфорса, которые и пороху-то не нюхали. Ладно, история нас рассудит… После трагической гибели каперанга С. С. Вяземского командовать «Славой» прислали кавторанга Л. В. Антонова. На левой стороне его кителя неизменно болтался Владимир 4-й степени (без мечей). Человек среднего роста, с проседью в волосах, немногословный. Под его салоном грузно проседали в пучину моря 13 500 тонн путиловской брони, насыщенной живыми людьми и мертвой техникой. А над водой вырастали, словно этажерки с полками, мостики, рубки, марсы и площадки дальномеров. Скоро подморозит. Из широких труб старого линкора растрепывало рыжий дым…
— Господа, — сказал Антонов за чаем в кают-компании, — зима предстоит опять суровая. Кажется, нашу «Славу» оставят на зиму в Моонзунде. Надо утеплиться перед морозами. И надо закрасить весь линкор белилами — для маскировки от авиации противника… Кстати, кто у нас сегодня стоит the dog wacht[145]
Из-за стола вскинулся юный мичман Гриша Карпенко:
— Я заступаю после «собаки», сменяя лейтенанта Иванова.
— Простите, господа, я еще не освоился… Иванов — какой?
— Вадим Иванович, командир кормовой башни.
— А вы, мичман?
— Стажируюсь на носовую башню, — ответил Гриша Карпенко.
— Благодарю. Спокойной ночи. Спокойной вахты…
Холодом тянуло от Ботники, линкор укачивало. «Слава» по-старушечьи устраивалась на зиму. Верный страж Рижского залива и Моонзунда, она уже сроднилась с этими краями. Пусть счастливчики уйдут зимовать в яркие, ослепительные города, где льется вино в ресторанах, где на улицах млеет сердце от женских улыбок, где звучит танго по вечерам, — «Слава» останется здесь. Надо только забить все щели в броне, чтобы холодные вьюги не мешали команде жить и бороться. Надо еще до ледостава выстроить над тамбурами люков дощатые будки для сохранения внутреннего тепла…
В четыре часа ночи Гриша Карпенко заступил на вахту. Ветер гудел в громадных чехлах, под которыми мерзли орудия главного калибра. Что ж, скоро он станет командиром носовой башни. Что ж, наверное, к весне и в лейтенанты произведут. Прежняя служба на «Гангуте» представлялась теперь кошмарным сном. Зато на «Славе» было ему хорошо… Здесь лучше! Летом они побывали в огне, а боевая обстановка раскрыла перед мичманом характеры матросов — прямодушные, смелые, откровенные. Теперь о «Гангуте» даже вспоминалось с неприязнью, как о тюрьме, в которой пришлось отсиживать срок.
Перед побудкой к «Славе» подвалил буксир из Рогокюля, доставив команде два мешка писем. Буксир сразу отошел, а на палубе линкора сиротливо осталась темнеть фигура вновь прибывшего матроса с чемоданом. Карпенко с мостика окликнул его в мегафон:
— Отпускной?
— Нет. Для прохождения.
— Поднимись сюда…
В синем маскировочном свете рубки предстал перед мичманом стройный юноша в коротком бушлате. Стал докладывать:
— Сигнальный юнга Виктор Скрипов для прохождения службы…
— А раньше где плавал? — спросил его Карпенко.
— На подводках.
— Под водку хороша только селедка с луком.
— Простите, ваше благородие, буквы «л» не выговариваю.
— А долго был на подлодках?
Витька Скрипов снял бескозырку, как на похоронах:
— Один поход отломался. Списали!
— Один? И… да ты никак седой?
— Не от страху — совесть замучила.
Карпенко закинул над смотровыми окнами рубки броневые пластины, врубил яркий свет. Вещи и юнга сразу ожили.
— Сейчас-то ты прямо из экипажа к нам? Из какого?
— Я к вам на линкор из госпиталя.
— Болел?
— Нет. Вешался…
Карпенко в раздумье потянул из кармана портсигар:
— Если куришь, бери. Я не спрашиваю, что у тебя там в жизни стряслось. Но напрасно ведь люди веревкой не давятся. Пусть горе твое будет последним горем. А на «Славе» люди хорошие…
До побудки он велел юнге посидеть на диване:
— Чтобы ты не шлялся по кораблю, еще все спят. А когда ты Школу юнг закончил? Последнего выпуска? А правду говорят, что большевики в этой школе вашей юнгам мозги давно чистят?
— Не знаю, — отвечал Скрипов. — Я политикой не занимался. На одних флажках намотаешься. Да еще Трехфлажную книгу назубок знать надо. Опять же морзянку, как «Отче наш»… Не. Не знаю!
В пять утра тишину взорвало горнами и матюгами суетливых боцманов. Мичман отправил юнгу вниз. Сказал, как отыскать сигнальную палубу. Витька спустился в преисподнюю линкора, где было удивительно светло, тепло и чисто. Нарядно сверкали поручни и медные рожки пожарных «пипок». Все переборки, как в добротной гостинице, выкрашены под орех или разведены полосками — под мрамор. Словно ухарские дьяволы, летали мимо него матросы, стегая подошвами по ступеням трапов. Витька ошалел от их беготни, запутался в лабиринте коридоров, люков, переходов и лазов.
— Эй, седая башка! — окликнули его. — Чего разинулся?
— Я заблудился, — честно признался Витька.
— В какую тебе палубу? Ну, сигай за мной…
Только успевай. Будто на американские горы попал. Возносило по трапам наверх, швыряло в провалы люков, било в тупиках коридоров, возносило опять ввысь. Даже взмок. Пихнули в спину…
— Эй, сигнальные… к вам новенький!
Витька поспел как раз на мурцовку. Вокруг столов сидели сигнальщики, будущие его товарищи но вахтам, и было их человек с полсотни (не меньше). Все они в отстиранных робах, выпущенных поверх штанов. Потеснились за столом, освобождая место:
— Садись. Какавы до субботы не будет. Хлебай наше…
Мурцовка с холодрыги была хороша. В крепкий чай кладут сухарную крошку, обдав ее предварительно кипятком, чтобы убить червяков; затем коки валят туда коровье масло и крошат лук репчатый, — мурцовка, считай, готова. Пойло горячее, густейшее, сытное. Даже балдеет матрос, как от пива… За столом разговорились.
— На подлодках-то как? Велик ли сектор обзора?
— Да всяко, — отвечал Витька. — Когда с офицером на мостике стоишь, тогда горизонт пополам делим. Каждому по шестнадцать румбов приходится. А снизу люди просятся наверх — подышать. Коли кто поднялся, без дела не оставят. За чистый воздух ему кусок от горизонта, как кусок от торта, отрежут и — смотри. Тогда мне уже легче. Вообще-то глаза устают… А как у вас?
— У нас для начала тебе дадут для наблюдения градусов тридцать от горизонта, вроде крысиного хвостика, и — стереги!
Из каюты сверхсрочников, где мурцовку заменяют офицерским кофе, явился сигнальный старшина — кондуктор Городничий:
— Ты тут новый? А-а, юнга… Ну-ну! Люди свои, так не бойся, скажи по совести: небось еще со школы ты большевик?
— Я в политику не лезу. Мне бы так… Попроще.
— Ты нам тут не конспирируй, салажня худая, — обиделись сигнальщики. — Мы-то знаем, что все юнги как раз грешат политикой.
Кажется, они решили, что он не признается. Кажется, Витька Скрипов проспал в Школе юнг политику. Кажется, ему предстоит нагонять… Вообще, вопрос сложный. С чего она, эта политика, начинается? И что будет с нее иметь юнга Витька Скрипов?
Решил на всякий случай молчать.
— Кто не был сегодня на молитве? — грозно вопросил Городничий. — Батька наш перед кавторангом Антоновым опять свару устроил. Обижается поп — не ходят сигнальные в церковную палубу.
— Да мы все были, — загалдел кубрик.
— Я был! — гаркнул Городничий. — Но вас там не видел…
Десять горнистов вышли уже на спардек. Разом исполнили «движение вперед», призывая к работам. Линкор опять наполнился грохотом трапов. Витька Скрипов боялся вторично заблудиться…
Балтика бывает разной. Удивительно разной бывает она!..
До чего же ласково это море в летние дни. Сколько света и музыки изливается от его пляжей, окантованных драгоценным ожерельем из пены. Как солнечны и прозрачны в такие дни тела женщин, когда они сбегают в теплые волны…
Усталые эсминцы — под флагом адмирала Развозова — добирали последние обороты винтов. Скоро Ревель, скоро конец кампании. И сегодня Балтика совсем иная: брезенты сорваны со шлюпок, над люками виснут шапки инея, антенны обледенели. Неистовствует в шторме, празднуя последние дни свободы, предзимняя Балтика. Скоро ее волны скует морозами, и с последним стоном оцепенения она, уже тихая, примолкнет до весны.
«В терновом венце революций» 1916 год заканчивался.
В канун Нового года начались рождественские бои под Ригой. Латышские и сибирские стрелки повели наступление на Митаву — городишко неважный, хотя и славный в истории. Митава была сейчас плацдармом, с которого немцы нажимали на рижские ворота. В одном строю со стрелками шагали матросы-добровольцы.
Держа винтовку наперевес, покуривая не спеша, шагал в атаку невозмутимый красавец, который никогда не думал, что его могут убить. Мороз стоял крещенский, солнце сияло вовсю, кровь на снегу была ярко-алой. Красавец матрос выделялся среди всех товарищей по фронту своим бесстрашием.
Это и был Павел Дыбенко…
Наступление на Митаву, плохо подготовленное, провалилось. Возле озера Бабите войска засели на Пулеметной горке, громоздя бастионы из трупов павших. Над ними сияло ярчайшее зимнее солнце, над ними рвалась шрапнель, немецкие «фоккеры» закидывали их с небес отравленными конфетами в красивых хрустящих бумажках.
И плыли газы…
Павел Дыбенко первым воткнул винтовку в землю.
Неужели все ушли, а «Славу» оставили в Моонзунде?
…Владимир Ильич Ленин знал этот линкор. Мало того, у него была давняя дружба с этим кораблем. Началась она незадолго перед войной, когда Ленин проживал в эмиграции. Королю Черногории исполнялось как раз 50 лет, и отметить этот юбилей русское правительство послало «Славу». Но «линейщик» уже был немолод для таких дальних прогулок по гостям. В пути возле Гибралтара потекли в котлах «Славы» трубки, и линкор был вынужден зайти для ремонта в Тулон.
Именно отсюда, из Тулона, большевики «Славы» установили связь с Владимиром Ильичем. Это был тяжелый период для партии. «Организации нет, — просто плакать хочется!» — писал тогда Ленин. И вот «Слава» начала сколачивать свою организацию. Первым на флоте «линейщик» стал воплощать в своем подполье мысль Ленина о четкой конспирации. О связях с центром. О разделении подполья на засекреченные «тройки». Пусть арестуют «тройку» — трое знают лишь трех, остальные продолжают работу за броней линкора.
Владимир Ильич очень дорожил тогда дружбой со «Славой». Но скоро в партийную организацию линкора проникли эсеры. Стали они баламутить команду, всегда излишне речистые. Они провалили конспирацию. «Славу» выгнали из Тулона обратно на Балтику, пошли в команде аресты. Наверное, не обошлось и без провокатора. С тех пор минуло не так уж много лет, и теперь матросы говорили:
— Зубы-то нам вырвали, это верно, но корни остались!
Мело, мело над Моонзундом — пургой, вихрями, метелями…
Год 1917-й — для «Славы» последний. Корабли — как и люди, они не ведают, когда умрут.
Финал к заговору
Россия входила в 1917 год с критическим креном… Финансы ее были расстроены, товарообмен внутри империи нарушен, коррупция торжествовала, Ставка и правительство создали в стране неразбериху двоевластия. Урожай 1916 года был грандиозным, почти сказочным, запасы хлеба намного превышали потребности народа и армии, но многоэтажная система закупок и спекуляция сгноили зерно еще в мужицких амбарах. Зима же выдалась небывало снежная, пуржистая, на путях образовались заносы; 60 000 вагонов с топливом, продовольствием и фуражом для фронта и тыла застыли под снегом, неспособные пробиться к столицам. А в самый канун 1917 года куда-то пропал Распутин…
Найти «святого старца» помог артист Струйский, проживавший в «Убежище престарелых сценических деятелей», которое размещалось на берегу Малой Невки. Издавна страдая хронической бессонницей, Струйский в ночь на 17 декабря, в задумчивости сидя у окошка, видел, как на мост въехал автомобиль и трое неизвестных «что-то бросили в воду». Водолазы извлекли со дна реки труп Распутина, туго запеленатый в роскошную шубу. Судебная экспертиза насчитала на теле варнака шесть огнестрельных ран, а в желудке мертвеца обнаружили цианистый калий. По мнению экспертов, Распутин (уже расстрелянный, уже отравленный) продолжал жить — под водой! — еще целых семь минут. Это убийство, совершенное монархистами, явилось как бы узловой станцией, которая перевела стрелки русской Истории на новые пути — уже революционные…
Впрочем, внешне империя сохранила величественное спокойствие. Монетный двор, как и раньше, был завален работой — самой нужной, самой спешной. Многопудовые чеканы, рушась с цеховых потолков, штамповали продукцию. Один за другим вылетали из-под чеканов ордена, кресты и медали. Они были еще горячие, словно свежие блины со сковородки. Каждодневно Монетный двор плавил для производства наград 12 пудов чистого серебра и по 8 пудов золота.
Не успевали. Не хватало времени. Качество орденов заметно снизилось. В наградах не стало того идеального блеска, какой был раньше. Да и мастера научились халтурить…
После рождественских боев под Ригой матросов не наградили.
— Пулю им в лоб! — сказал Непенин.
Павел Дыбенко начал на фронте агитацию против войны.
Когда против войны выступает трусишка — его презирают.
Когда против войны выступает герой — его уважают…
В конце февраля Дыбенко выехал из Гельсингфорса в столицу. Мерзли под снегом безлюдные финские станции. Состав ошалело рвался на Питер, в вагонах — бушлаты, клеши, ленты, сверкают пуговицы и ботинки. Из окон виден на поворотах локомотив, глотающий заснеженные версты. Вот и Белоостров граница империи.
Промелькнул жандарм. Ехала куда-то заиндевелая лошаденка. От лотка с конфетами и папиросами сыпали матросы к отходящему поезду, висли на ступенях вагонов. Их втаскивали за воротники. Сейчас и Питер — скоро, уже скоро-Устало вздыхая, паровоз вкатился на Финляндский вокзал. Было пустынно. Ни оживления, ни публики. Городовой у выхода на площадь предупредил:
— Вы бы, флотские, полегше… на Невский нельзя.
— Чего там?
— Говорю — нельзя, и ты меня слушайся.
Павел Дыбенко услышал отдаленные выстрелы. Палили пачками, не жалея патронов. Он убыстрил шаги, спросил у дворника:
— Эй, дядя! Что у вас тут случилось?
— У нас революция, а у вас?
Дыбенко еще раз послушал выстрелы.
— Революция, говоришь? А… какая революция?
— А какую тебе надо, сынок? — отвечал дворник, сморкаясь в сугроб. — Наше дело сторона. Какую сделали, такая и вышла.
Это была революция Февральская — революция буржуазная.
Чрезвычайно рискованная штука! От нее голова в дурмане.
Часть IV
Прелюдия к побудке
Родзянко, председатель Государственной думы, с трудом умолил государя об аудиенции. Получил ее… Во время доклада, когда разговор пошел о скверном снабжении армии и городов, председатель Думы был прерван нервным возгласом царя:
— Нельзя ли короче? Меня ждут пить чай…
Родзянко с достоинством поклонился:
— Ваше величество, меня гнетет предчувствие, что эта аудиенция была моей последней аудиенцией перед вами.
— Почему? — удивился Николай, оживляясь.
— Направление, по которому следует правительство вашего величества, не предвещает ничего доброго… Результатом безобразия в министерствах будет революция, которую мы не удержим.
Николай ничего не ответил и отправился пить чай. Родзянко, оскорбленный, собирал свои бумаги. Доклад вышел скомканным. На листы его доношений капнула сердитая старческая слеза.
Рабочие-путиловцы с трудом добились аудиенции у Керенского. Они предупредили его, что Путиловский бастует и забастовка их может стать основой для потрясений страны. Потрясения будут грандиозны — ни с чем ранее не сравнимы… Керенский их не понял, а ведь они оказались пророками!
Было очень холодно. На улицах Петрограда полыхали костры. Толпы студентов и прапорщиков распевали «Марсельезу». Никто еще ничего не знал, и по дворцу ходила, ломая руки, бледная, вздрагивающая императрица. «Ах, как бы я хотела повесить Гучкова!» — говорила она. С улиц кричали: «Хлеба!»
Если хочешь иметь хлеб, возьми ведро, пробей гвоздем в днище его дырки, насыпь горячих углей и с этим ведром ступай вечером стоять в очереди. Ты, голубь, на ведро сядь, и снизу тебя, драгоценного, будет припекать. Так пройдет ночь, так наступит утро. Если хлеб подвезут, то его получишь… Хвосты превращались в митинги. Изысканный нюх жандармов точно установил, что выкрики голодных идейно смыкаются с призывами большевистских прокламаций. Громадные сугробы с улиц не убирались.
Двадцать третьего февраля работницы вышли из цехов, и фабрики остановились. «На улицу! Верните мужей! Долой войну!» К женщинам примкнули и мужчины, забастовка охватила всю столицу. Керенский выступал:
— Масса — стихия, разум ее затемнен желанием погрызть корочку черного хлеба. Массой движет острая ненависть ко всему, что мешает ей насытиться… Пришло время бороться, чтобы безумие голодных масс не погубило нашего государства.
В следующие дни к рабочим колоннам присоединились студенты, офицерство, интеллигенция, служащие. Городовых стали разоружать. Их били, и они уже тогда стали бояться носить свою форму. Вечером 25 февраля, когда на улицах постреливали, ярко горели огни Александрийского театра — шла премьера лермонтовского «Маскарада». В последнем акте зловеще прозвучала панихида по Нине, отравленной Арбениным. Через всю сцену прошла белая согбенная фигура. Публика в театре не догадывалась, что призрак Нины, уходящий за кулисы, словно призрак смерти, предвещал конец всему.
Родзянко встретился с премьером — князем Голицыным:
— Пусть императрица скроется в Ливадию, а вы добровольно уйдите в отставку… уйдите все министры. Обновление кабинета оздоровит движение. Мы с вами живем на ножах. Нельзя же так дальше!
— Вы хотите, чтобы я ушел? А знаете, что в этой папке?
В папке премьера лежал указ царя о роспуске Думы, подписанный заранее, и князь в любой момент мог пустить его в дело. Думу закрыли. По коридорам Таврического дворца метался Керенский:
— Господа, нужен блок. Ответственный блок с диктатором!
— И… пулеметы! — подчеркнул Шульгин. — Довольно терпеть кавказских обезьян и жидовских вундеркиндов, агитирующих за поражение. Лучше пожертвовать монархом, дабы спасти идею монархии!
Дума решила не «распускаться». Но думцы не хотели нарушить и указа царя об их роспуске — зал заседаний был пуст, депутаты боязливо слонялись по коридорам. Керенский неистовствовал:
— Умрем на посту! Дать звонок к заседанию… Увы, кнопку звонка боялись нажать. Керенский сам нажал:
— Господа, всем в зал. Господа, будьте же римлянами!
— Я не желаю бунтовать на старости лет, — говорил Родзянко. — Я не делал революции и не хочу делать. А если она сделалась сама, так это потому, что раньше не слушались Думы… Мне оборвали телефон, в кабинет лезут типы, которых я не знаю. Все спрашивают: что делать? А я тоже спрашиваю себя: что делать? Можно ли оставить Россию без правительства? Тогда наступит конец и России…
В этот день Николай II, будучи в Ставке, записал в дневнике: «Читал франц. книгу о завоевании Галлии Цезарем… обедал… заехал в монастырь, приложился к иконе Божией Матери. Сделал прогулку по шоссе, вечером поиграл в домино». Ближе к событиям была императрица, она сообщала мужу: «Это — хулиганское движение; мальчишки и девчонки бегают и кричат, что у них нет хлеба… Если бы погода была еще холоднее, они все, вероятно, сидели бы по домам». Она поехала на могилу Распутина. «Мне кажется, что все будет хорошо… солнце светит так ярко, и я ощутила такое спокойствие и мир на ЕГО дорогой могиле. Он умер, чтобы спасти нас…»
Наконец до Николая дошли слухи о беспорядках.
Он распорядился: «Дать хлеба!»
И вот тут правительство схватилось за голову:
— Какой хлеб? О чем он болтает?
Сообщили царю, и он ответил — а тогда надо стрелять!
Адмиралтейство установило на башне флотский прожектор, который, словно в морском сражении, просвечивал Невский во всю его глубину — до Знаменской площади, и в самом конце луча рельефно выступал массивный всадник на лошади. Подбоченясь, похожий на городового, сидел там Александр III и смотрел на дела рук сынка своего…
Звучали рожки — сигналы к залпам, и солдаты стреляли куда придется. Рикошетом отскакивая от стен, пули ранили и убивали. Мертвецкие наполнялись трупами. Иногда офицеры выхватывали винтовки у солдат и сами палили в народ.
— Кто хочет жить — ложись! — предупреждали они толпу. Родзянко советовал пожарным командам поливать публику водой:
— В такой мороз, мокрые-то, долго не выдержат, разбегутся.
Он склонялся к идее «министерства доверия». Царь не отвечал на его телеграммы. Войска отказались выполнять приказы. Из Мариинского дворца министры расходились по черной лестнице. С опаской и бережением. По одному. Посмотрят налево, поглядят направо, а потом бегут… Власть в стране забирала Государственная дума, и к Таврическому дворцу повалили толпы рабочих, солдаты. Шли полки, чтобы защищать Думу… от царя! Думских воротил спрашивали:
— Научите нас, как уберечь свободу. Сделайте что-нибудь.
Неустанно звонили телефоны из полков — войска требовали из Думы ораторов. Родзянко, взмокший, кричал в трубку:
— Какой полк? Мы же прислали вам… Милюкова!
— Давай нового… левее! — отвечали полки.
В этих условиях большевики не смогли создать своего центра и примкнули к массам, спешившим в Таврический дворец. «Пахло кожей, солдатским сукном, хлебом. Всюду вдоль стен спали вповалку солдаты…» Эта публика особенно досаждала полотерам и швейцарам.
— Ишь, развалились! Натоптали здесь, нагаверзили, насвинячили. Теперь в неделю не отмоешь… Хоть бы скорей эта революция кончалась!
Под крылом Государственной думы уже образовался Совет рабочих депутатов. Но как было еще далеко до ленинского призыва:
— Вся власть Советам!
— Хорошо, — решился Родзянко, хрястнув об стол мясистым кулаком, — я беру на себя полноту власти, но требую абсолютного подчинения. Александр Федорович, — погрозил он Керенскому, — это в первую очередь относится к вам, милейший… Вы склонны играть роль примадонны! Откуда у вас эти завихрения?
До царя наконец дошло, что в Петрограде не мальчишки с девчонками бегают по улицам и не хлеба они там просят. Сейчас за ним, за царем, остался только отрядик, засевший в Адмиралтействе: сидит там и посвечивает… Ставка не ведала истины до конца: генералы говорили о «безобразниках», а правительство жаловалось на удушение от «революционеров». Наконец на сторону народа перешел гарнизон Петропавловской крепости! Но это еще не все…
Николаю II пришлось испить чашу до последней капли.
— Ваше величество, — доложили ему, — старая лейб-гвардия… Невозможно выговорить, но это так: Преображенский полк примкнул к восставшему гарнизону столицы и порвал с вами.
— Как? И офицеры?
— Ваше величество, мужайтесь — офицеры тоже.
— Кто же там остался мне верен?
— Один лишь Гвардейский флотский экипаж, посланный вами в Царское Село для охраны вашего семейства…
Четко печатая шаг, к Таврическому дворцу уже подходил Гвардейский флотский экипаж, который вел великий князь Кирилл Владимирович — двоюродный брат императора, и на шинели его высочества колыхался красный бант. Великий князь доложил Родзянке, что его экипаж переходит на сторону восставших. Родзянко содрогнулся:
— Только снимите этот бант, вашему высочеству не к лицу.
Слепящий глаз прожектора на Адмиралтействе погас, и канул во мрак истукан царя-миротворца, до конца досмотревшего всю бесплодную тщету своего сына…
Балтийская побудка
Гигантская мелкобуржузная волна захлестнула все, подавила сознательный пролетариат не только своей численностью, но и идейно, т. е. заразила, захватила очень широкие круги рабочих мелкобуржуазными взглядами на политику.
Глава 32
А на «Кречете» все спокойно, и Непенин рассуждал: — В столице началась вибрация. Опять что-то с жратвой… Результат дезорганизации всей нашей похабной системы. Но это рабочие! — отмахнулся он, кривясь. — Флота, надо полагать, это не коснется. Слава богу, прошлая кампания так вымотала людей, что они как тряпки сейчас… отсыпаются, отъедаются. Балалайками мне все уши прозвонили. Сейчас командам не до политики.
Осторожный князь Черкасский подсказал командующему:
— А вы про крейсер «Аврору» забыли?
— Она… где сейчас?
— У стенки Франко-Русского завода… в самом пекле.
— Ты, Михаила Борисыч, — наказал князю Непенин, — отстучи командиру Никольскому, чтобы пресек общение команды с берегом. На причалы не вылезать. Пусть тихонько пересидят это время…
Эскадры — в серой облицовке брони — стыли во льдах Гельсингфорса. Мощные динамо-машины насыщали их утробы теплом и светом. Город едва угадывался вдали, тая в розовой дымке. Был тихий, спокойный вечер. Хотелось съехать на берег, взять финские санки и чтобы рядом, под локтем, хохотала доступная барышня…
Адриан Иванович Непенин сладчайше зевнул:
— Чего-то спать хочется. Мне тут вчера попалась одна. Странная вещь! Блондинка, когда она раздевается, так не возбуждает, как брюнетка… Вообще-то я не люблю женский товар в упаковке.
Видать, эта блондинка попалась ему с изюминкой, а человеку в сорок пять лет такие забавы оплачиваются излишней сонливостью.
— Пойду-ка я, — сказал Непенин, — лягу пораньше. Стану аккумулировать энергию на батареи души и тела… Каперанг Черкасский подпихнул Довконта в спину:
— Проводи, Федя. Поставь перед адмиралом мышеловку и подвесь большой кусок нашего сала… Может, он хапнет сразу?
Непенин жил под бдительным негласным надзором заговорщиков. Не затем же, черт побери, они ставили Непенина над флотом, чтобы он лишнего орла получил себе на погоны. Нет, друг ситный, теперь ты поездишь в нашей демократической упряжке…
— Феденька, тебе чего? — спросил Непенин, раздеваясь.
— Не все продумато, — отвечал кавторанг в духе адмирала. — Вас разве не удивляет легкомысленное спокойствие Ставки? Известно из истории, что престолы не терпят на себе монархов, которые осмелились проиграть большую национальную войну.
— Думато, Феденька, думато. Но спроси хотя бы Мишу Кедрова, он не дурак, к царю вхож. Он мне сказал, что путь к Сердцу монарха — это единственно путь придворной интриги. Ты смотри, Феденька, что получается. Адмирал Нилов, будучи флаг-капитаном императора, два раза царя-батюшку на рифы сажал… со всей фамилией! Так трескал «Штандартом» в банки, что великие княжны кверху пятками из-за стола вылетали вместе с компотом. А… ничего. Потому что Нилов — не мы с тобой: он знает, с кем старку пить!
Довконт развернул перед комфлотом письмо.
— От кого?
— От Гучкова… в Ставку! Копия — через Костю Житкова.
— Дай сюда. Не терплю чтецов-декламаторов. Я сам… Адмирал прочел письмо и вернул равнодушно.
— Это детский плач, — сказал Непенин, взбивая под собой подушки кулаком, поросшим рыжеватой шерстинкой. — Если хочешь, я тоже тебе покажу. Открой вон тот ящик стола. Это мне жандармы присылают, как командующему. Раньше-то я вроде святого жил. А теперь, слава богу, жандармы меня здорово искушают…
Довконт листанул секретные бумаги. Стенограмма речи Чхеидзе… вырезка из английской «New statements», где Протопопов назван провокатором… шпионаж императрицы в пользу Германии доказан… шведская статья о Распутине… проскрипционные списки на очередность убийств: за Распутиным — царица, потом Вырубова…
— Вот и скажи: как с таким барахлом побеждать?
— Династия дискредитирована, — начал вешать сало на мышеловку Довконт. — Победить можно, но… обязательно ли с царем?
Непенин на демократические приманки не кинулся.
— Непенины руку Грозного лобызали — даже когда он им башку с плеч рубил. Я монархист потомственный и заслуженный. Моя вера настояна на чистейшей дистиллированной водичке… Гаси свет!
Среди ночи его разбудил дежурный по штабу Ренгартен.
— Ну, что там у вас стряслось?
— «Аврора»!
— Читай…
Ренгартен ознакомил его с рапортом командира крейсера каперанга Никольского. Из толпы рабочих, подстрекавших команду к бунту, были вырваны три человека и посажены в бункер крейсера. Офицеры «Авроры» сделали при этом несколько выстрелов из револьверов. Настроение команды нервное. Ручаться за матросов нельзя.
— Давай обратно, — сказал Непенин, скидывая сонную одурь. — Значит, так… Никольскому. Точка. Ваши распоряжения правильны. Точка. Команде надо разъяснить, запятая, что их задача, тире, боевая готовность. Точка. Добавь сам, Иван Иваныч, что у нас все в порядке… Больше не буди. Дай выспаться.
Утром он вышел к завтраку в кают-компанию «Кречета».
— Было что-либо за ночь?
— Было. Из главморштаба — от графа Капниста. Зачитываю:
— Какой комитет? — возмутился Непенин. — Что за слово?
— Паникеры! — сказал Непенин. — Упаси бог, если такая галиматья дойдет до эскадры… Не надо объявлять. А как «Аврора»?
— Пока все тихо.
— Ну и правильно. Пошумят и разбегутся. Никольского я знаю: он револьвер всегда в кармане таскает…
Воодушевясь, комфлот велел Ренгартену заменить матросов-радистов офицерами связи. Завтрак проходил в скучности. В развращающей роскоши стола. Драгоценный хрусталь тонко вздрагивал. Серебро горело. Все были сытые люди и бросались кусками. Роскошные омлеты — шириной в лапоть — только ковырнули. Парниковая редиска никого не радовала. Мысли оперативников занимали события в Петрограде. Об этом же, конечно, думал и Непенин, но старался не говорить…
— А что пишут в иностранных газетах?
— Союзники всегда пишут, что «русских трудно понять».
— Боюсь, что когда поймут нас, то будет уже поздно.
Неожиданно в кают-компанию «Кречета» вошел жизнерадостный Костя Житков. Свеженький — прямо из Петрограда. Потирая замерзшие руки, молодой кавторанг отделался общим поклоном (особо Непенину) и вкусно разгрыз на зубах хрусткую редиску.
— Не приведи бог, — сказал он, садясь за стол и заливая яйца соусом «крутон-моэль», — не дай-то бог, говорю я вам, ежели бы этот ваш стол питерским показать… Растрепали бы нас!
Его обступили с вопросами: «Как? Что? Не тяни…»
— Спокойно! — сказал Костя, затыкая за воротник кителя салфетку, украшенную якорями и короной с орлами. — Революция в Питере продолжается полным ходом и… У кого соль? Вестовой!
Непенин, рассвирепев, хлопнул перед ним солонку:
— Держи! Но если еще хоть раз услышу от тебя слово «революция», велю фалрепным спустить тебя без штанов на лед…
Житков отбросил вилку, и она грустно звякнула среди хрусталя.
— Вы разве ничего не знаете? — изумился он. — А я ведь прибыл к вам за советом… в надежде, что вы извещены достаточно.
— Чего ты хочешь?
Кавторанг Житков вытянулся, заговорил уже официально:
— У меня, господа, сверстан и готов к выпуску февральский номер «Морского сборника».
— Так что? — спросил Непенин. — Есть интересное?
— Есть. Две статьи: «Нельсон и его капитаны» — Сашки де Ливрона, «Место командующего эскадрой» — Овандера… Хочу спросить вас: как быть? Давать мне уведомление от редакции о том, что творится в Петрограде, или… Извините меня, Адриан Иваныч, но революция не такая штука, чтобы ее можно было замолчать.
— Опять революция? — Непенин стал багрово-красным.
— Приношу извинения, но все-таки это — революция… Непенин, кося широкими плечами, выбирался из-за стола.
— Адриан Иваныч, — задержал его Житков, — я, как редактор «Морского сборника», ответствен за точную информацию. Какими глазами я буду смотреть в глаза читателям, если скрою от них то, что они сами ежедневно наблюдают?
— Ничего, не давай в февральском номере… Не верю! Это бунт. Взнуздают всех опять и побегут к победе, хвостами помахивая.
Он ушел. Костя Житков взялся за вилку.
— Командира «Авроры» уже убили, — сказал он.
— Как убили?
— А так и убили. Он со своим револьвером совался по стенке, стал с рабочими драться. Ну, его и хлопнули из толпы. А за компанию с ним ранили и старшого с крейсера — Ограновича…
— Кто пойдет сообщить Непенину? — поднялся Черкасский.
— Костя, ты первоисточник. Сходи ты, — просили Житкова.
— Мне? А ты видел? Адмирал уперся, как баран в новые ворота. Замалчивание революции перед флотом может обернуться трагично для флота. И это грозит трагедией для самого Непенина…
Крутя на пальце ключик от секретного сейфа с шифрами, князь Черкасский шагнул на трап. Постоял, обдумывая:
— Ладно. Я скажу…
Непенин выслушал от князя, что командир «Авроры» убит.
— Я ж его предупреждал, чтобы с оружием поберегся.
— После драки кулаками не машут, — ответил князь. — Для нас сейчас важен факт: «Аврора» начала первой!
— Лучше бы она погибла в Цусиму, — осунулся Непенин.
— Будут у вас приказания, Адриан Иваныч?
— Нет…
Черкасский спустился в кают-компанию:
— Адмирал ослабел. Как раз момент, чтобы нажать на него. Мы за два дня выбьем из него веру в монарха, как выбивают пыль из мешка… Господа, мы, сторонники либеральной демократии, кажется, выходим на фарватер, проложенный нашими друзьями в Думе.
— Ура! — воскликнул, дурачась, Костя Житков. — Но какими глазами я буду смотреть на своих читателей?
— Мы сильно запоздали, — рассуждал Ренгартен. — Теперь события следует нагонять… Главное сейчас — сохранить флот как боевую единицу и не допустить матросов дальше тех кавычек, в которые будет заключена политика Временного правительства.
— Крах распутной системы самодержавия наступил, — подхватил князь Черкасский. — Теперь все зависит от нашей гибкости.
Федя Довконт на ладони показал виляние рыбьим хвостом.
— Это… вот так надо делать? — и фыркнул.
— Феденька, ты у нас прекрасный, но глупый инфант.
— Кавторанг, хватит чудить! — обозлился Ренгартен. — Когда ты ведешь корабль в шхерах, ты же не режешь курс напрямую через рифы и банки. Ведь ты хочешь жить… Хочешь?
— Хочу, — согласился Довконт.
— Потому ты и лавируешь между опасностей. Надо лавировать и сейчас, если не желаешь иметь свое драгоценное манто в дырках.
— Ладно. Я вам славирую. А вот как… адмирал?
— С ним у нас разговор особый, — помрачнел Черкасский.
Заговорщики вошли к Непенину в каюту — все разом.
— Адриан Иваныч, — сказал Ренгартен, благоухая духами, — известно ли вам, что вы у нас в долгу?
— Я? У вас? Какой долг?
Ему прямо в лицо грубейше втолковали, как он стал командующим Балтийским флотом и кому должен быть за это благодарен. Непенин потускнел. Разговор велся заговорщиками напористо, без жалости к монархическим сантиментам адмирала.
— Сейчас, — внушали ему, — вы должны облокотиться в своей власти на власть Временного правительства… Монарха оставьте!
— Не могу, — отбивался Непенин. — К чему вы меня принуждаете? Это бесчестно, господа… Я ведь не Родзянке нанимался служить, а царю. Ца-а-арю… понимаете вы или нет? А на что мне сдался этот хохол? Такой же дворянин, как я, только богатый, а я бедный!
Заговорщики его породили — они могут его и убрать.
— Вопрос решен! — наседали на комфлота. — Теперь выбирайте: без царя, но с флотом или с царем в голове — без флота.
— Как вам не совестно? Где же ваша присяга?
— Это все старинные благоглупости. Садитесь. Пишите.
— Чего писать? Куда писать?
— Царю в Ставку. Телеграмму. Пишите, — диктовали ему, — чтобы его величество пошел навстречу Думе, без влияния которой на события внутренние и внешние немыслимо сохранить на флоте не только боевую готовность, но и повиновение.
— Не могу… я монархист!
— Вот и хорошо, что вы не Гучков и не Милюков. Вам, как монархисту, государь скорее поверит.
Непенин написал. Сидел, держась за голову:
— Что будет? Вы о России-то хоть подумали?
—
Раздался бряк в дверь — явился рассыльный матрос:
— Из аппаратной. Только что получили.
Ренгартен взял квитанцию и буквально зашатался.
— Да что вы? Читайте же…
Черкасский перехватил квитанцию из его пальцев, быстро пробежал ее глазами. Оглядев всех, князь произнес только одно слово, и оно прозвучало в тиши салона, как треск рвущейся петарды:
— Кронштадт…
Непенин радировал адмиралу Вирену — выйти с флотом, чтобы распять Кронштадт на кресте, никак не может:
— Лед, мы во льду… всюду лед. Ледоколы беспомощны!
В трескучей россыпи морзянки, в искрах реле, четко пульсирующих в передачах на эфир, билось сейчас трепетно и жарко, словно живое человеческое сердце, только одно всеобъемлющее слово: КРОНШТАДТ[146]
Глава 33
Начинается он с Ораниенбаума, куда подвозит столичный поезд. Веселая публика на вокзале, прекрасный парк с ресторанами, и, казалось, ничто не может смутить души. Зимою ползает на Котлин ледокольчик, пробивая во льду канал, а рядом с бортом корабля (так забавно!) бегут лихие рысаки, скачут в тройках, звенящих бубенцами, офицеры с дамами. Слышен смех женский, и прекрасны женские лица, — разве так уж страшен Кронштадт?
Кронштадт… Трудно себе представить более величественное, более славное и более уродливое. Тогда было все равно, где провести пяток лет жизни, — или тачку возить на Сахалине, или здесь высидеть, на всем готовом, во всем казенном… К тому времени Кронштадт устарел уже настолько, что, появись германский флот, фортам крепости вряд ли удалось бы отстоять столицу от нападения. Это тыловая база по ремонту кораблей, по внедрению железной, бессловесной дисциплины, по обучению молодых кадров.
Новобранцев здесь гоняют, как зайцев, по плацам дворов 1-го Балтийского экипажа. Внедряют в них твёрдый шаг. Учат почтению к начальству. С пяти утра слышны над Кронштадтом рык и рявк боцманматов. Дают тут «кубаря», суют «баньку». Вешают на спины ранцы, в которые заботливо уложены кирпичи. Чем больше — тем лучше. Винтовку в руки — и стой с этим ранцем. Стой, собака, прямо! А за Толбухиным маяком, словно зачумленное, околачивается брандвахтенное судно «Волхов» — плавучая тюрьма. Вот если ты, братишка, влипнешь на этот «Волхов», так тебе и Кронштадт раем покажется!
Кронштадт выстелил трубы водопровода по дну Финского залива и сосет воду прямо из моря. Дунет ветер с востока — Кронштадт пьет сдобренную хлоркой заразу столичной канализации, из которой извергаются вулканы экскрементов и помоев. Задует вдруг западный ветер — и тогда Кронштадт, прильнув к Маркизовой Луже, подсасывает в свои форты солоноватую воду Балтики, усердно подслащивая ее казенным сахарком…
В окантовке заводов и доков, из которых корабли торчат верхушками мачт, стоит Кронштадт уже два столетья — в броне, в чугуне, в камне. Форты — как казармы, а казармы — как форты; в окнах (это не окна, а бойницы) — решетки железные. Повиснув на них, пять лет подряд глядится не узник, а слуга царю и отечеству. Видит он дымы заводские, золотится купол Морского собора, там Якорная площадь, а на площади в шинели распахнутой стоит адмирал Макаров, возле ног его — доска с надписью: «Помни войну». Екатерининский канал медленно обтекает зеленые от плесени стены казарм-тюрем, звериную тоску бастионов. По вечерам в переулках мерцают красные фонари домов терпимости. Проститутки (самая дрянь, самая дешевка) — с глазами, почти безумными от кокаина и водки, — шляются по «суконной» стороне, ищут клиента с шевронами.
— Отцепись, салажня паршивая! — кричат они новобранцам…
Кронштадт — здесь один царь, один бог и один начальник.
Один праздник — на Рождество. Тогда весело, и корабли в фонариках. Рубят во льду проруби. Над ними кресты возводят, тоже изо льда, перед рассветом обольют их свекольным соком. Ярко-красные, кресты светятся — будто окровавлены. Гремят торжественные салюты фортов. Несут меж кораблей купель со святою водой. Попы кропят матросов с метелочки. Освящаются на весь год казематы и башни, аудитории минные, водолазные, подводные и сигнальные. А на Пасху сам Вирен с лукошком крашеных яиц подъезжает к Морскому собору на Якорную площадь. Расположится там на паперти, будто торговать собрался, и начинает зазывать к себе прохожих матросов.
— Срочной службы Мордюков… явился по вашему приказанию.
— Ну-ка, братец, сними штаны, — говорит Вирен. — Да не стесняйся. Свои люди. Военные. Бабы не смотрят — привыкли. Молодец, метки у тебя на кальсонах исправно нашиты. Возьми… как тебя?
— Мордюков, ваше высокопревосходительство!
— Ишь ты! Ну, ладно, вот тебе яичко… похристосуемся.
Адмирал Вирен изволит панибратски лобызать матроса.
Матрос почтительно целует адмирала Вирена.
Якорная площадь опустела — все разбежались…
Макаров глядит с памятника, как Вирен с лукошком яиц возвращается в коляску. Он отъехал. Площадь снова оживает.
Утром 28 февраля Вирен посетил судоремонтный завод. До рабочих уже дошли столичные газеты, они стали подступаться к адмиралу:
— Чего скрываете от матросов? Вы же большой начальник, так выступите… Раскройте гарнизону глаза на революцию.
Вирен отказался говорить, но предупредил рабочих:
— Завтра, первого марта[147], обязательно приходите на Якорную площадь. Обещаю вам, что всю правду-матку узнаете…
День прошел спокойно. В столовой Морского собрания адмирал Вирен сидел под картиной Ткаченко «Прибытие на Кронштадтский рейд императора Вильгельма II». Адмирал Бутаков со Стронским сиживали под картиной Гриценко «Прибытие на Кронштадтский рейд президента Французской республики Феликса Фора». Две картины — две эпохи в русской политике. Но сейчас политика другая… Стронский был командиром 1-го экипажа — зверь сущий! А Бутаков имел несчастье быть очень грубым человеком. Как осатанелый от службы матрос драит суконкой медяшку, так и адмирал Вирен — с таким же остервенением — надраивал свое сердце лютейшей злобой к завтрашнему митингу.
Заявился комендант Кронштадта — контр-адмирал Курош.
— Пулеметы я расставил в подвальных окнах собора, — доложил он Вирену. — Огонь пойдет по земле… Всех без ног оставим! Пусть только они соберутся…
Адмирал Бутаков (честный грубиян) вздохнул — с надрывом:
— Не слишком ли вы увлеклись? Всех не перестрелять.
— Смотря как стрелять, — возразил ему Стронский. — В моем экипаже полно вислоухих новобранцев, которые едят меня глазами. Скажу им слово — всех переколют штыками. Они не рассуждают!
— Но мы-то, господа, должны рассуждать. Может, лучше отпустить вожжи и… пусть кони вывозят, куда хотят?
— Александр Григорьевич, так нельзя, — сказал ему Вирен.
— Роберт Николаевич, — отвечал на это адмирал Бутаков, — да ведь пойми, что в старости умирать на штыках тяжко… У меня же — дети! У меня — внуки…
Ярко досвечивало вечернее солнце. На рейде посверкивали бортами учебные корабли — «Океан» и «Африка», «Воин» и «Верный», «Николаев» и «Рында»; мрачно дымил в отдалении, словно покуривая перед сном, старенький дедушка флота «Император Александр II». Все было спокойно. «Женатиков» сегодня домой не отпускали. Экипаж и школы затворили свои ворота. И вдруг над Кронштадтом брызнула затяжная очередь из пулемета — сигнал к восстанию… Учебно-минный отряд поднялся первым. Вмиг разобрали винтовки, офицеров арестовали.
На Павловской улице гремела бурная «Марсельеза».
1-й Балтийский экипаж — гроза морей, главный в стране.
Ворота его заперты изнутри. По-хорошему не открывают.
— Ломай!
Минеры навалились гуртом — слышался хряск костей. Рота за ротой давили, давили, давили в ворота. Первые ряды матросов, уже полузадохшихся от натиска, проломили кованое железо — перед ними открылся двор! А во дворе, покрытые щетинкой штыков, стыли новобранцы. Без ленточек. До ленточек они еще не дослужились.
Тогда старые матросы сказали этой салажне слова вещие:
— Вот, хрест святой… Ежели хоть одна паскуда стрельнет, мы вас, быдто щенят, об стенку расшибать станем!
Посыпались окна канцелярии — в острые проломы стекол высунулись руки в манжетах. Дергались при выстрелах, и пули запрыгали, как кузнечики, по булыжникам двора. Большевики кричали:
— Не поддавайся на провокацию! Не отвечай на огонь…
Матросы с матерщиной выстояли под залпами офицерских револьверов. К ним вырвались из подъезда матросы «переходящей роты»:
— Мы с вами! Мы с вами…
— Бери канцелярию! Вы тут двери и трапы знаете. Обезоружьте своих офицеров… А где Стронский? Подать нам Стронского…
На Николаевском проспекте ярким факелом уже горел подожженный участок охранки: жандармы спешили уничтожить следы своего тайного сыска, чтобы революция никогда не узнала имен провокаторов, шпионов и доносителей… С треском горело! И, ликуя на трубах, «Марсельеза» звала в будущее. Рейд, как на Рождество, украсился красными фонариками. Это зажигали клотиковые огни корабли.
— Арсенал, арсенал! Арсенал бери, братва…
— Валяй на радиостанцию. Даешь на весь мир правду!
— Штаб крепости. Товарищи, берите штаб…
Из окон домов терпимости орали им пьяные проститутки:
— К нам, матросики, к нам. У нас цены снижены…
Точными выстрелами матросы рассаживали фонари притонов.
Духовые оркестры шли по «бархатной» стороне улиц. С крыш горящих домов шумно оползали лавины снега и рушились на тротуары.
Ночью был митинг в Морском манеже. Над гвалтом людских голов, над скрещенными в лязге штыками, над чернью кружков бескозырок, над папахами солдат и зимними малахаями рабочих-судоремонтников взметнулась рука матроса-большевика Пожарова:
— Братишки, ша!
И стихло. Только в углу кто-то елозил сапожищами по полу.
— Кто там елозит? Или невтерпеж стало?
— Да он раненый, — ответили. — От боли-то… мучается!
— Раненому прощается. Открываем наше первое собрание в первый день кронштадтской свободы. Вопрос первый — о делегатах Кронштадта в Петроградский Совет рабочих, соя-датских и матросских…
— Матросских, а потом уже солдатских! — ревели из зала. — Матрос пять лет табанит, а солдат два годка. Мы, флотские, умнее!
В окна манежа пялились зарницы догоравших домов, от Ораниенбаума доносило стрекотню выстрелов — там тоже начали.
— Уже рассвет, — заволновались. — Сегодня все сделать и точку поставить… Кончай речи! Еще не со всеми расправились.
Здоровенный матрос с «Азии» взял за воротник шинели гарнизонного солдата и встряхнул его в могучей лапе:
— Вот что, серый! Ты как хошь, а Вирена я тебе не отдам.
— Вирен наш, — ликовали матросы, расходясь.
— Где Стронский? Найти Стронского…
— Бутакова — за жабры… Бутакова тоже!
Расходились. Взвинченные. С глазами, красными от недосыпа.
Шли скорым шагом, охватывая Кронштадт в кольцо.
— Двадцать кирпичей… не могу поднять!
— Ништо, — отвечали. — Он и больше клал. Вали еще…
Ранец с кирпичами взвалили на спину Стронского. Вывели изверга на Якорную площадь — к памятнику Макарова, велели:
— Стой! Как и мы стояли…
Неизвестно, спал ли в эту ночь Вирен. Но когда к его дому подошли матросы, он сам отворил им двери — уже в кителе. На панели он оглядел толпу и, покраснев от натуги, вдруг заорал:
— Смирррр-на-а!
Раздался хохот. Очевидец пишет: «Вирен весь как-то съежился и стал таким маленьким и ничтожным, что казалось — вот на глазах у всех человека переменили. Поняв, что ему не вывернуться, адмирал попросил разрешения сходить одеть шинель… Этого разрешения ему никто не дал, а предложили идти немедленно с собравшимися на Якорную площадь…»
— Я вам скажу, товарищи, — твердил Вирен по дороге, — я ничего не скрою. Скажу все, что знаю о событиях в Питере… правду!
— Иди, иди. Мы и без тебя все уже знаем…
На Якорной площади валялся, оскалив рот, полный загустевшей крови, экипажный командир Стронский, а из ранца убитого рассыпались кирпичи. Вирена поставили так, чтобы его видела площадь — та самая, на которой он сегодня хотел перебить весь гарнизон.
Вирен всегда был хорошим семьянином и сейчас просил:
— Я не простился с женою… дозвольте. По-христиански. Ему не дозволили: поздно! И сорвали с него погоны с орлами.
Вирену было сказано — со всей ответственностью:
— Ты своим диким, варварским режимом превратил наш Кронштадт в каторжную тюрьму… Разве не так?
— Так! — надрывалась толпа. — Кончайте его!
— Ты приготовил вчера пулеметы, чтобы расстреливать нас…
— Не тяните! — стонала площадь. — Бей, и дело с концом!
— Ты не думал, что сегодня умрешь. А ты умрешь… Вирен (кто бы мог ожидать?) опустился на колени:
— Братцы, сам знаю — виноват… Верьте мне — я искренен. Пожалейте меня, старика. Я исправлюсь… Пощадите меня!
На остриях штыков, испустив дикий вой, Вирен взвился высоко над людьми. Теперь его видели все — даже из самых последних рядов. Он висел на штыках. Он скреб их пальцами, которые скользили по мокрым от крови лезвиям. Голова адмирала склонилась на грудь — он умер… Но матросы со штыков его не снимали.
Так и понесли. Через город. На штыках. Мертвого.
И сбросили в овраг, куда кидали дохлых собак и кошек…
— Не умел помереть как надо. Погано жил и погано сдох…
Адмирал Бутаков принял смерть с большим достоинством.
Вышел на казнь по форме одетым, перекрестился и сказал:
— Прощайте, братцы. Я готов…
Его убили, а потом вспоминали с уважением:
— Не цеплялся за житуху свою. Помер вполне благородно…
Ночь расплаты — «варфоломеевская» ночь Кронштадта. Никто не был забыт, хоть единожды нанесший обиду. Но «мордобойцев» убивали не всех — иных арестовывали. По дороге в тюрьму один такой лейтенант (которому сам бог велел молчать) стал ругаться.
— Мерзавцы! — говорил он матросам.. — Сегодня ваш день, вы пируете в крови нашей. Но завтра придет пулеметный полк…
Этих угроз матросы не стерпели:
— Мы с тобой по-людски, думали — исправишься. Ах ты…
И его убили. Рано утром повели на расстрел одного мичмана. Молод он был, но держался молодцом. Виноватый, он и сам знал это. А когда вскинулись матросские карабины, к залпу готовые, мичман вдруг стал плакать, как ребенок.
— Расхлюпался? — сказали ему. — А раньше собакой грызся?
— Собака так собака! — ответил мичман. — Мне себя уже не переделать. И не оттого плачу. Не хочется мне сейчас умирать. Хотел бы пожить в новой России, чтобы знать, как будет.
Это был честный ответ, и потому карабины матросов разом опустились к ноге.
— Проваливай, — сказали ему. — Живи, смотри и наслаждайся!
В эту ночь немало матросов дали на Якорной площади страшную клятву: не пить, не курить, не сквернословить, блюсти себя в целомудрии. Революция должна свершаться чистыми людьми.
В эту ночь Керенский возненавидел Кронштадт, и ненависть будущего премьера отразится на судьбах Балтийского флота.
Глава 34
В этом году царю исполнилось 304 года — три столетия русской истории лежали за плечами Романова-Голштейн-Готторпского. И расстаться с этим наследием было не так-то легко… Николай II существовал, и никто еще не сказал ему, чтобы он собирал манатки. Алиса Романова, красивая и злая, была далеко от мужа, запропавшего в Ставке, — она слышала, как под окнами дворца пели:
Не теряя надежд, императрица писала мужу: «Два течения — Дума и революционеры! — это две змеи, которые, как я надеюсь, отгрызут друг другу головы, — это спасло бы положение. Я чувствую, что бог что-нибудь сделает для нас…» Она была совсем не глупая женщина и сумела разгадать секрет возникшего в стране двоевластия.
Да, двоевластия!
Необозримая и великая Российская империя жила еще царскими указами. 28 февраля, в пять часов утра, еще затемно, от перрона могилевского вокзала отошел блиндированный салон-вагон — царь тронулся на столицу. В городах и на станциях к «литерному» выходили губернаторы с рапортами, выстраивались жандармы и городовые. Колеса вертелись, пока не подъехали к столице. Здесь график движения сразу сломался. Все так же безмятежно струились в заснеженную даль маслянистые рельсы, но… революция затворила стрелки перед «литерным», и Николай велел повернуть на Псков.
В 8 часов вечера 1 марта 1917 года царский вагон загнали в тупик псковского узла. Сыпал мягкий снежок. Император вышел из вагона глянуть на мир божий. Он был одет в черкеску 6-го Кубанского полка, в черной папахе с пурпурным башлыком на плечах, а на поясе царя болтался длинный грузинский кинжал… Его друг, контр-адмирал Нилов, уже успел споить императора, и мешки под глазами, вялая дряблость кожи, дрожь в пальцах — это, читатель, не от потрясения революцией, это от алкоголизма!
Но когда человеку 304 года, он становится уникален, как археологическая древность, и это «сокровище» решили спасать.
Спасать Николая — значит, спасать монархию, старый режим. На спасении особенно настаивал Родзянко. Совет рабочих депутатов следил за Родзянкой: «Как бы этот мордатый в Псков не уехал!»
Думцы сообща решили: к царю ехать Гучкову и Шульгину.
— Александр Иваныч, и вы, любезный Василий Витальевич…
Те поднялись, готовые. Вопрос в паровозе. Где взять паровоз?
— Украдите, — мудрейше посоветовал находчивый Родзянко.
Воровать паровоз, чтобы мучиться потом в угольном тендере, не пришлось. Для «борцов за свободу» уступили вагон со спальнями. Тронулись! Шульгин, как монархист, особенно был взволнован:
— Я небритый, в пиджаке, галстук смялся. Ах, какая ужасная задача перед нами: спасать монархию России через отречение монарха!
Ярко освещенный поезд царя и темный Псков — все казалось призрачно и неестественно, когда они прыгали через рельсы. Гостиная царского вагона была обита изнутри зеленым шелком. Император вышел к ним в той же черкеске. Жестом пригласил сесть. Гучков заговорил. При этом он закрылся ладонью от света. Но у многих создалось впечатление, что он стыдится смотреть на царя. Он говорил о революции… «Нас раздавил Петроград, а не Россия!» Слова Гучкова горохом отскакивали от зеленых стенок. Император встал.
— Сначала, — ответил он спокойно, — я думал отречься от престола в пользу моего сына Алексиса. Но теперь я переменил решение в пользу брата Михаила. Надеюсь, вы поймете чувства отца?
Гучков подал Николаю набросок акта отречения.
— Наш брульон, — сказал он.
Николай вышел. Министр двора граф Фредерике спросил:
— Правда, что мой дом в столице подожжен бунтовщиками?
— Да, граф. Он горит уже какой день…
— Ссссволочи! — просвистел министр и замкнулся в себе Возвратился в гостиную вагона Николай-последний:
— Вот текст…
Отречение было уже переписано на штабной машинке:
Далее он отрекался. Часы показывали близкую полночь. Отрекшегося (!) императора Гучков и Шульгин стали упрашивать, чтобы он начертал указ в правительствующий сенат:
— О назначении председателя Совета Министров.
За чем дело стало? Бывший император охотно согласился.
— Кого вам надо в презусы? — спросил, присаживаясь к столу.
— Князя Львова.
— Львова так Львова, — согласился Николай: ему-то что? Написал указ. Шульгин откровенно поделился с царем:
— У нас в Думе сейчас — ад кромешный. Скоро нам, благонамеренным, предстоит принять решительный бой с левыми элементами…
На лице бывшего императора было написано злорадное: «Я уж с ними достаточно повозился, теперь возитесь вы, господа…» Акты государственной важности всегда подписываются чернилами. Николай же подписал акт отречения не чернилами, а — карандашом, будто это был список грязного белья, сдаваемого в стирку.
Вернулись в Петроград рано утром. Оказывается, шила в мешке не утаишь, и лидеров Думы на вокзале встречали. Всем было интересно, какого кота они привезли в темном мешке. Гучкова сразу же отодрали от Шульгина и увели под локотки — для речеговорения.
Шульгина тоже поволокли от перрона:
— Войска уже построены. Скажите им… скажите!
Помещение билетных касс Варшавского вокзала стало первый аудиторией, где русский народ услышал об отречении Николая. Войска стояли в каре «покоем», а не заполненное ими пространство забила жарко дышащая толпа. Стоя внутри каре, Шульгин вырыдывал из себя:
— …Он, отрекаясь, подал нам всем пример… богатые и бедные, единяйтесь… спасать Россию… о ней думать… война… раздавит нас… один путь — вместе… сплотимся все… вокруг нового царя… царя Михаила… урра-а!
Его выхватили из каре штыков, потащили к телефону:
— Милюков! Милюков просит вас… срочно.
В телефонной трубке перекатывался профессорский басок:
— Все изменилось. Не объявляйте отречения.
— Я уже объявил. Я сказал… всем, всем, всем!
— Кому, черт побери?
— На вокзале. Войска… народ. Я им — про Михаила!
— Ляпнули… как в лужу, — отвечал Милюков. — Пока вы ездили в Псков, здесь закипела буря. Восстановление монархии почтут за оскорбление… Нас раздерут на сто кусков. Нас четвертуют. Не царь нужен сейчас, а Учредительное собрание… Вот несчастье!
— Сейчас побегу, — сказал Шульгин, — Предупредить Гучкова.
— Да, да. Пусть не делает глупости. И с вокзала поезжайте на Миллионную, двенадцать. Квартира князя Путятина…
Шульгин отыскал Гучкова на митинге в цехе железнодорожных мастерских. Через закоптелые стекла крыши падал грязный свет. На помосте «эшафота», сколоченного из досок, стоял Гучков — и молчал. Вместо него выступал рабочий:
— Правительство? А кто в этом правительстве? Может, от народа? Как бы не так… Вот князь Львов — премьер. А кто по финансам? Не те, кто нужду познал. А сам господин Терещенко — миллионер. Одних сахарных заводов штук десять, а то и больше… Сладкая жизнь!
Шульгин коснулся шубы рядом стоящего инженера:
— Именем свободного отечества… заклинаю… вот этот пакет… выходите спокойно… и донесите до Думы. Поняли?
Инженер вовремя вынес акт отречения Николая, ибо вскоре, как и предугадал Шульгин, с трибуны раздался голос:
— Закрыть все выходы! Гучков и Шульгин привезли… а что они привезли? Мы разве просили их в Псков ездить? Не от Совета рабочих поехали — от Думы своей. А кто в Думе? Помещики. И потому я, товарищи, советую душевно, чтобы Гучкова и Шульгина обыскать.
Шульгин дотянулся до помоста — до Гучкова.
— О царе Михаиле, — шепнул, — ни звука… Растерзают! Он сам вскочил на трибуну и заговорил:
— Именно сейчас, в этот исторический момент, должна состояться встреча Думского комитета с Советом ваших депутатов… с вашим же Советом, товарищи! Как вы можете нам не верить? На этом совещании все решится. Все будут довольны. А вы двери запечатали…
Их выпустили. На площади перед вокзалом думцев ждал автомобиль под красным знаменем. Человек, весь в коже, с большим наганом в руке, распихивал перед собой толпу:
— Дай пройти! Товарищи, идут облеченные доверием народа…
Шульгин сказал кожаному владельцу нагана:
— Велите шоферу ехать: Миллионная, двенадцать…
Трамваи не работали. День был солнечный. Магазины закрыты. Никто не ходил по панелям — толпа перла посереди улиц. Половина людей была вооружена. Трехсоттысячный гарнизон столицы растворялся в этой толпе, празднующей свободу. Два «архангела» из охраны Гучкова и Шульгина лежали животами на крыльях автомобиля. Выдвинутые вперед штыки пронзали воздух ожесточенно.
— Не выколите глаза людям! — кричал из кабины Шульгин.
Миллионная, 12 — особняк князя Путятина, где затаился от толпы новый император всея Руси. Здесь же собрались и все члены нового кабинета: Родзянко, князь Львов, Милюков, Керенский, Некрасов и прочие… Милюков говорил так, словно накаркивал беду:
— …ваше высочество… не откажите! Если не вы, то pоссия пропадет… такая история… бурная, великая… Что ждет нас без царя? Кровавое месиво… анархия… хаос…
Михаил покорно слушал. Терещенко зашептал Шульгину:
— Не могу… я застрелюсь. Что делать? Рядом со мной Керенский, он весь дрожит… его колотит. Боится… надежных частей нет.
Керенский обрушил на великого князя лавину слов:
— Я против монархии, я республиканец. Как русский русскому, скажу правду. Недовольство народа против монархии… нас ожидает война гражданская… как русский русскому… если нужна жертва… примите ее… в любом случае за вашу жизнь я не ручаюсь!
Михаил подумал и отрекся, оставляя престол бесхозным.
За ученической партой в классной комнате дочерей Путятиных писали опять акт об отречении. «Мы, Божией милостию Михаил, Император и Самодержец Всероссийский…» За партой поместились: Шульгин, Набоков и юрист Нольде; возле них учителем прохаживался Михаил.
— Что вы пишете? — возмутился он. — Я же еще не царствовал… Триста четыре года начались Михаилом — Михаилом и закончились.
С высоты скоротечного величия мнимого трона Михаил послал благословение новому Временному правительству и осенил Русь надеждой на ниспослание власти Учредительному собранию.
К нему подошел князь Львов, и Михаил обнял его:
— Благословляю вас на премьерство…
Тут к великому князю судорожно подскочил Керенский:
— Мы донесем драгоценный сосуд вашей монаршей власти до Учредительного собрания, не расплескав из него ни единой капельки!
Долго спорили, как писать о рождении Временного правительства.
От кого родилось оно — от Думы или от «воли народа»?
Керенский неистово вопил:
— От имени Совета рабочих и крестьянских депутатов я торжественно заявляю о создании нашего правительства лишь через волю народа!
Родзянко сожмурился в едчайшем сарказме:
— Только воля народа! Тем более в презусы князя Львова сам государь император назначил… Выбросьте «волю народа»! Все равно никто не поверит, только шум будет лишний. А нам и без того ругни хватает. Или не слышали, как орут на улицах: «Долой Родзянку!»
Ходили средь парт. Средь разбросанных детских игрушек.
Шульгин говорил, страдальчески дергая плечом:
— Как жалобно зазвенел трехсотлетний металл драгоценной короны, когда его ударили об грязную мостовую…
Над Невой горел закат. По Миллионной, заворачивая на Мошков переулок, прошла рота матросов; они распевали:
Слова незнакомые. Расходясь, министры молились: — Да поможет Господь Бог нашей России!
Актом своего отречения Николай на время парализовал ярость монархистов. Мало того (и это, пожалуй, самое главное), армия и флот теперь оказывались
Долг, честь, присяга — это ведь не пустые слова!
Нельзя их закидывать под лавку…
Глава 35
Фон Грапф (сегодня небритый) хрустнул костяшками пальцев:
— Я бы отдал десять лет жизни, только бы эта гадость не увидела света. Какой мерзавец догадался подложить под русскую армию и русский флот такую свинью?
— Позвольте глянуть и мне, — сказал Артеньев.
Это был «Приказ № 1» Петроградского Совета. Вставание во фронт и отдавание чести отменялись (переживем!). Теперь его назовут не «благородием», а «господином старлейтом» (тоже плевать!). Офицер должен обращаться к матросу на «вы» (что ж, это не страшно).
Но зато дальше, Артеньев был не согласен:
— Кто будет командовать флотом и кораблями? Выборные депутаты? Вон Сашка Платков тарелки для нас моет к обеду — его выберут, а ты его слушайся? Это грязная провокация… Что остается нам, офицерам? Сидеть по каютам? Мусолить книжки? Может, это отменят?
— К сожалению, — отвечал Грапф, — бомба уже взорвалась. Осколки ее разлетелись широко, и голыми руками их не схватить… Однако если мы будем отсиживать революцию по каютам, то революция пойдет не так, как нам хотелось бы. Нужна консолидация мыслящего передового офицерства. Надо противостоять хаосу и анархии. Я отъеду в Гельсингфорс, там пока спокойно, хочу переговорить кое с кем…
«Новик» за зиму обшаркался бортами у стенок ревельской гавани. Глазу моряка неприятно видеть пятна сурика, заляпавшего ржавь и копоть электросварки. Ревель, засыпанный снегом, дремал в отдалении, струясь в небо дымами, и казалось: так было, так есть и так будет бесконечно — даже через века.
Артеньева навестил штурман Вацлав Паторжинский; за зиму они успели сдружиться, и старлейт был рад этому приятельству, ибо прежняя близость с Дейчманом окончательно развалилась.
— Не помешаю? — спросил Паторжинский, входя. — Кажется, в Финляндии не все благополучно… Я уж не говорю о революции, но финский сенат заговорил о самостоятельности. Польша под немцем, я здесь, на русской службе, и вообще… ничего не ясно!
Разговор обещал быть серьезным, непростым. Но Ревель вдруг наполнился ревом гудков, кричали с вокзала паровозы, и Артеньев взялся за грудь, где часто-часто забилось сердце:
— Забастовка! Только этого нам сейчас не хватало… К нему пришел Семенчук, одетый по всем правилам формы:
— Разрешите увольнение на берег?
Артеньев был против шлянья в такое время, но тут он сорвал с доски личного состава медную бляшку с номером гальванера:
— Разрешаю. Ты дисциплинированный матрос, и… только поэтому. Но ты мне скажи, на кой черт тебе сдался сегодня берег?
— Не берег, — ответил Семенчук. — Теперь революция, и могу вам честно сказать: я большевик. Иду по делам. Запретить не можете.
Артеньев вспомнил о «Приказе № 1».
— Вы очень много на себя берете, — сказал с неудовольствием. — И почему вы решили, совсем не мудро, что только простонародье может верно страдать за Россию и будто только вы, рабочие да крестьяне, способны быть вершителями ее исторических судеб? Это уже большое нахальство — считать себя умнее других людей… А впрочем, катись на берег. Что я тут с тобой спорю?
Потом с папиросой он вышел курить под срез полубака. Надоел этот ремонт, этот Ревель, поскорей бы в Ирбены и в Моонзунд — там люди проще и все понятней… Через леера прямо на причал лез кондуктор Хатов с чемоданом. Отличный служака, и вдруг такое дикое нарушение флотской дисциплины. Моряк никогда не полезет через леера. Артеньев строго окликнул Хатова, но кондуктор — будто и не слышал: ушел. Старшина Жуков, стоя у сходни, видел эту сцену:
— Да он чокнутый… анарха! Только помалкивал. А теперь пришло его время. Пошел к дружкам своим… дров наломают, балбесы.
В коридоре кают-компании между кают шатался Петряев:
— Старшой! Кто мне ответит, где сейчас место офицера? Артеньев печально сказал артиллеристу эсминца:
— Дорогой мой, склянки отбили девять, а ты… уже пьян? Ревельские заводы стонали во мгле морозного рассвета.
— Я не пьян. Я только потерял чувство юмора. Что же дальше-то будет? Ведь Россия занялась революцией некстати… война! Немец не станет ждать и попрет нас дальше за милую душу.
— Наш долг — не пропустить его.
— Долг? — усмехнулся Петряев, и клок волос болтнулся на его лбу (так жалко его стало!). — Это слово из какого лексикона? Все кричат: свобода… равенство… братство. О долге не слыхать!
— Ну, так я скажу тебе: долг, как и совесть, существует.
В спину старшего офицера Петряев произнес глухо:
— Как бы тебя за это не убили первым…
Неподалеку, приткнувшись к стенке, стояли еще два эсминца — «Охотник» и «Пограничник». В середине дня, проломив ворота порта, громадная толпа рабочих манифестаций с фабрики Лютера и с завода Беккера тронулась прямо к кораблям Минной дивизии… Грапф перед отъездом в Гельсингфорс приказывал — чужих на борт не принимать, и Артеньев, чуя беду, велел наружной вахте:
— Сходню… убрать!
Сходню выдернули из-под ног манифестантов. Рдеющая знаменами толпа остановилась возле эсминца, подняв на руках оратора:
— Товарищи моряки, в этот великий день… в это празднество наступившей свободы… сбросьте тиранов, омытых в вашей крови! Идите в наши колонны… всему миру мы… вознесем… правду.
— Вон отсюда! — кричал Артеньев. — Здесь вам не место!
Из другого конца гавани — так, словно быстро чиркали и тут же гасили спички, — вспышками бился прожектор на мостике «Москвитянина». Артеньев, прищурясь, прочел по проблескам:
«Мы командира уже убили. Расправляйтесь и вы…»
Сходня вдруг поехала обратно на причал.
— Назад сходню! — и в этот момент Артеньев ощутил, как тяжело провисла пола его кителя: кто-то, зайдя сзади, опустил в карман ему пистолет; обернулся — перед ним стоял минер Мазепа. — Игорь, это ты? Только не вздумай стрелять — погоди… обойдется…
Офицеры стали уговаривать матросов не уходить с рабочими. Уговаривали пылко, страстно, настойчиво и любезно:
— Ну, ребята, ну, не надо. Посидите дома… завтра пойдете. С мостика гаркнул сигнальщик вниз — в самую заваруху:
— Семафор от начдива Развозова: по двадцать человек с каждого эсминца можно отпустить, чтобы далее порта не ходили…
Сергей Николаевич махнул рукой:
— Двадцать человек, но не больше… Подайте им сходню!
С грохотом она двинулась на причал — побежали.
На эсминцах осталось по… двадцать человек. Плюс офицеры.
— Куда они пошатались? — спросил Мазепа.
— Мне их намерения неизвестны.
— Будут участвовать в революции, — вставил Дейчман.
Артеньев с презрением оглядел инженер-механика:
— А вы даже не участвуете — вы только устраиваетесь в революции, как в неудобной комнате. Комната плоха, но другой нет, и потому заранее приживаетесь к ней, как клоп к тощей перине…
Мимо эсминцев, гремя сапогами, бежали еще матросы.
— Это уже с крейсеров… тоже пошли!
— Я еще раз спрашиваю, — сказал Петряев, — где сейчас место русского офицера? Может, и мне шагнуть через леер?
— Иди в каюту. Закройся. И проспись до обеда.
Офицеры разбрелись по каютам. Кажется, там шло тишайшее, осторожное пьянство. До нормы, чтобы не терять головы. Быть пьяным, но только не качаться. Артеньев прохаживался вдоль минных рельсов. Надоел хлам ремонта… Мимо него продефилировал на сходню и Дейчман, одетый под матроса — в бушлатике, только фуражка офицерского покроя прикрывала голову. Глупую голову!
— Куда, мех? Назад!
— Сейчас свобода… не имеете права.
— Назад! Вы мне противны в таком виде…
Дейчман хотел что-то возразить, но не успел. Жесткий кулак Артеньева свалил его со сходни обратно — на палубу, на рельсы.
— Оденьтесь по всей форме, как офицер, тогда отпущу…
Это был второй случай за время службы, когда Артеньев ударил подчиненного. На этот раз ударил своего же — офицера. Резко повернувшись, старшой уходил под полубак — тоже закрыться в каюте.
Мистическая корпорация шварцгауптеров не думала, что доживет до таких времен. Сейчас старшины этого древнего братства наблюдали из окошек Дома Черноголовых, как валит мимо толпа — прямо к «Толстой Маргарите». Матросы с эсминцев и рабочие-ревельцы уперлись в башню «Маргариты», а через Большие морские ворота их подпирали крейсерские — запоздавшие. «Толстая Маргарита» — вся в старой кладке, четыреста лет отстояла она, и никто еще не решался штурмовать ее первобытные стены.
— Сымай караульных!
Караул и сам брякнул наземь винтовки.
— Братцы, да знаете ли вы, кто сидит в «Маргарите»?
— Открывай!
— Здесь же матросы… еще по бунту на крейсере «Память Азова». Сколь годочков. А открыть не можем — ключей у нас нет.
Крейсерские, работая локтями, продирались вперед:
— Полундра, полундра, тебе говорят… не мешай!
За ними тянулся длинный телеграфный столб, вывернутый из земли. Раскачали его матросы, и, как таран, он бился в ворота. Ворвались внутрь. Там, внутри, даже в нос шибало. Крысами, плесенью, мылом, хлебом кислым. Бравый надзиратель, звякая ключами, отворял камеры. Заживо погребенные обретали жизнь.
— Выходи… вылезай… и ты, приятель: срок вышел!
Вот они — выходят, шатаясь. И сразу притихла толпа на улице.
Шли, как тени. Матросы. Революционеры 1905 года.
Потухли глаза их, а время выпило из них морскую синь. Все было. Все было раньше… Седые, старые, они идут.
— Амнистия или што тут? — спрашивали.
— Революция! — отвечали им.
Они плакали:
— Отсидели, как по звонку: от революции до революции…
Узники шли по городу, губами ловили снежинки:
— Смотри-ка, снег… снежок какой… мяконький.
Их беззубые рты источали страшные улыбки.
Ближе к ночи прибыл с берега Семенчук, вернул бляшку.
— Так, так… Значит, и ты был возле тюрьмы?
— Был.
Сергей Николаевич скинул китель, возле раковины стал полоскать горло раствором марганцовки. Сквозь бульканье прорывались слова:
— Это хорошо, что сознался… Теперь хоть буду знать, что ты за фрукт. Опасный ты… А с вашим приказом номер один не согласен!
Семенчук подумал о чем-то и вскинул руку к бескозырке:
— Есть!
Ловко придумано на флоте с этим коротким и бравым «есть!». Ругают матроса — он говорит «есть!». Хвалят его — тоже «есть!». На все дается один ответ, все до конца исчерпывающий… Эсминец уснул. За плюшевым пологом спал в каюте Артеньев. На узкой откидушке, вмонтированной в борт корабля, как тюремная койка в стену камеры, спал гальванер Семенчук… У каждого была своя правда.
Теснота феодального Ревеля всегда утешала душу. Было что-то милое в узости переулков, в лабиринте дворов и ворот. Сегодня ему повезло: роясь в книжной лавке на Бубличном проходе, Артеньев из рухляди извлек почти новенький каталог портретов московского архива министерства иностранных дел… Как и все книголюбы, Сергей Николаевич не удержался, чтобы не полистать книгу на улице.
Он шел сейчас по улице Пикк через Гильдейский проход, и в коридор стен сверху падал сумеречный свет древности. Каталог очень интересный. Канцлеры, дипломаты, консулы… Ага, вот самое любопытное: портреты частных лиц! От волнения даже придержал шаги. Гильдейский проход кончался, он вышел на улицу Лай, а там высоко в небе уже купалась стрела Олай-кирхи, всегда видная с моря… Акулина Евреинова, дети Демидовых, жена Гундорева с грушей в руке, пьет чай с блюдца, а перед нею лимон.
Черной тенью заслонило ему глаза — матросы! Не с крейсеров и не с Минной дивизии. Улица Лай — щель, где не пропихнешься. Может, отступить? Это ясно, что они ждут, когда он приблизится. Стояли шагах в десяти, ноги в клешах расставив. Посмеивались:
— Ну, ползи, ползи… Чего встал?
И тогда он пошел прямо на них.
— Дай пройти офицеру! — заявил матросам, а в горле что-то жалобно пискнуло, и тут ногой поддали ему по книге…
Он нагнулся, чтобы поднять ее, но сверху двинули по затылку кулаком. Артеньев упал, и его стали бить. Он выпрямился рывком, уже без фуражки. Запонки отлетели, манжеты сползли и торчали теперь из-под рукавов несуразно-ослепительной свежестью.
— Нет! Нет! Нет! — вскрикивал он при каждом ударе. Наконец бить закончили.
— А за что? — спросил их Артеньев, сплюнув кровью.
— Вас всех, офицеров, к стенке надо.
— За что?
— Еще спрашивает! Скажи спасибо, что живым отпускаем…
— За что?
— Холуй ты царский, — влепили на прощание, как пощечину…
Ушли. Он отцепил манжеты, отбросив их от себя. Книга лежала в стороне, затоптанная сутолокой ног. И вот тогда он заплакал. Но слез этих себе не простил. Ожесточась, быстрым шагом вернулся в гавань. Прямо от сходни приказал вахте:
— Большой сбор — все наверх!
Грянули звонки. Буцая в палубу, сбегались матросы. И застывали на корме, лицами внутрь эсминца, двумя фалангами. Ветер мусолил ленты, гремели на ветру жесткие робы.
— Слушай все! — сказал Артеньев. — Сейчас в городе меня избили… матросы. Матросы флота избили офицера флота. За что? Но, кажется, они сами не знают. Меня назвали «холуем царским». И я здесь, перед всей командой, заявляю, что ничьим холуем никогда не был. Я не политик и революций не делаю… Я только строевой офицер. Кадровый. Меня в корпусе вашим «измам» не обучали. Но, как офицер, я знаю, что без дисциплины нет флота. Без флота не будет победы. Слушайте все… Вы знаете, я был строг. При царе. Но я никогда не завинчивал гаек. А теперь стану! Да… И чем больше расхристаетесь, тем круче я стану требовать с вас порядка.
Он потрогал разбитую губу и закончил как обычно:
— Ррразойдись по работам!
— Не расходиться, — послышался голос Хатова, который соизволил вернуться из отлучки и теперь, как последняя скотина, лез через леера на борт эсминца. — Не расходись! Теперь я говорить буду…
Кажется, он был пьян, но говорил складно:
— Братва, слышали, что старшой заливал нам тута? Мало вчера ихнего брата угробили — надо бы и нашего прихватить за компанию. Вы слышали голос платного наймита буржуазии? Это к чему же он всех нас призывает? В старые времена? Дисциплинки ему хочется?
Хатов осекся — прямо на него в упор глядела жуткая дырочка револьвера. Когда Артеньева били, он про него забыл. А вот теперь вспомнил. И навел.
— Убирайся. Или прихлопну. Как муху…
Глава 36
Вице-адмирал Андрей Семенович Максимов, начальник Минной обороны флота, ступил на палубу посыльной «Чайки». Ни тебе фалрепных у трапа, ни тебе «захождения» на горнах, ни тебе вахтенных, отдающих честь, — разболтались! Окружили его с карабинами:
— Вскинь руки! Ребята, хватай браунинг у него…
Скрутили адмиралу руки, потащили его в корабельный карцер. В дверях он уперся ногой, не давал себя закрыть:
— Стой! Один только вопрос: что я вам худого сделал?
— Все вы одним лыком шиты. Давай посиди тут, а мы за это время судьбу твою порешим как следует… по справедливости!
Сбили ногу адмирала с комингса — дверь задраили.
Непенин обвел флаг-офицеров суровым взглядом:
— Колчак-то, господа, мерзавцем оказался… На митингах треплется. Всю полицию разогнал, а в Ливадии великим князьям обыск устроил. Вскормили мы с вами змия у груди своей…
По салону обеспокоенно расхаживал князь Черкасский:
— Революция пошла с креном на левый борт. Метацентр высоко поднялся, и Россия может опрокинуться кверху килем…
На столе комфлота лежали груды бумаг, разложенные стопками. Рука адмирала Непенина, Мягкая и розовая, парила над этнами и везувиями восстаний, как над раскаленными плитами:
— Вот Кронштадт… вот Ревель… в Або пока спокойно. Ренгартен почти не спал эти дни, взвинченный до предела. Время от времени, наглотавшись новостей и слухов, он забегал в каюту, торопливо доверяя впечатления своему дневнику:
Офицеры-заговорщики были обеспокоены.
— Только бы наш комфлот не вздумал выступать с речами перед матросами. Так, келейно, он еще держится в рамках демократии. Но случись митинг команд, он же гавкнет… обязательно гавкнет!
Революция шла по флоту зигзагом: побывав в Кронштадте, она навестила Ревель, а теперь подкрадывалась к Гельсингфорсу.
На совещании флагманы стали терзать Непенина упреками.
— Это преступно! — кричали из зала. — Это несовместимо с понятием о чести… Разве можно порывать с династией так легко?
Красный как рак, Непенин отбивался от флагманов:
— А что мне прикажете делать, если вся Россия отшатнулась от престола… вся! С царем порвали люди, знавшие его от самых пеленок. У нас, господа, сейчас уже нет иного выхода, как идти в струе за новым кабинетом России…
Поднялся адмирал Бахирев, заявивший конкретно:
— Остаюсь верен его императорскому величеству.
— Михаил Коронатович, — с горечью ответил ему Непенин, — неужели ты думаешь, что я монархист меньше твоего? Ты же меня знаешь. Но сейчас война. Верь, как я верю, что после войны государь снова займет престол. А теперь флагманам нельзя разбегаться. Бороться нам предстоит не только с немцами. Но и здесь… в своем доме!
С флагманами он справился. Но общения с командами не избежать, и Непенин был вынужден выступить перед матросами с дредноутов. Свой монархизм он запечатал в душе, как недопитое вино в бутылке, и держался на митинге идеально. Заговорщики-офицеры перевели дух. Но тут из команды «Полтавы» адмирала спросили:
— А кады мыло дадут? Кады белье грязное сменят?
Непенин сорвался. В одну кучу адмирал свалил революцию и грязное белье с мылом. Наполняясь гневной кровью, он кричал:
— Страной управляет черт какой-то! Кронштадтцы — сволочи и трусы. Красные фонари на клотиках зажигают, предатели… бордель развели на флоте! Спрашивайте еще — я вам отвечу!
Его спрашивали об уважении к матросу, чтобы разрешили курить на улице, чтобы честь не отдавать офицерам. Непенин распалился:
— А вы и не нужны мне со своей «честью»! Хотите по улицам с цигарками шляться — ну и шляйтесь… Только полезьте ко мне на «Кречет», не суйтесь в мои дела, тогда худо будет!
Кажется, он и сам понимал, что его занесло. Занесло в безудержности лая, помимо воли его, как тогда в Ливадии, когда он без передышки лаял на императрицу. Императрица его простила, но революция может не простить. В командах слышался ропот:
— Слыхали? Дракон был — драконом и сдохнет…
Неожиданно выручил Керенский — обратился ко всему Балтийскому флоту со строгим приказом к матросам, чтобы во всем повиновались Непенину, власть которого признана Временным правительством… Адриан Иванович даже обмяк от удовольствия:
— Охранная грамотка мне… спасибо этому адвокатишке.
Обращение Керенского размножили, офицеры с «Кречета» объезжали корабли, зачитывали его на больших сборах. Казалось, поддержка комфлоту обеспечена. Однако примитивный Непенин не настолько был изворотлив и хитер, как Колчак, — прямой и грубый, с повадками мужлана, он, низко опустив голову, хотел бодать революцию рогами, словно бык, увидевший красную тряпку…
Вечером 3 марта, выписывая зигзаг над Балтикой, молния революции достигла Гельсингфорса, она ударила в клотиковые огни, и клотики загорелись красным пламенем… Что ни день, то новая база революции: 1 марта — Кронштадт, 2 марта — Ревель, а сегодня она уже в главной гавани линейных сил флота.
«Император Павел I» вздернул на стеньгах боевые флаги — красные треугольники. Носовая башня его пришла в движение. Мрачная жуть стволов катилась вдоль рейда, словно не находя цели, пока «Павел» не уставился в борт «Андрея Первозванного», — сигнал! Бурно расплескивало морзянку: «Товарищи, не верьте тирану Непенину. От вампиров старого строя не получим свободы. Арестовывайте неугодных офицеров. Мы своих уже арестовали». Над рейдом вспыхивали огни клотиков — огни всегда тревожные, всегда зовущие…
В штабе комфлота — суета, нервность.
Командир второй бригады адмирал Небольсин убит…
— Боже, опять убийства! — воскликнул Довконт. — Ну, когда это все кончится! Делайте же что-нибудь… надо делать.
— Что делать? — спросил Непенин.
Радиорубки эскадры посылали в эфир проклятия адмиралам. С «Павла I» строго предупредили: «Ораторам в атмосферу не говорить — немец подслушает!» Между линкорами — по льду — сновали депутации. Уже темнело, и рейд горел красновато, как при пожаре. С мостика «Кречета» наблюдали, как группками сходились, судачили, снова разбегались по тропкам между тяжких бортов, палили в небо.
Команда «Кречета» обратилась к Непенину:
— А мы чем хужее? Почему у нас нет красного флага?
— Поднимайте, — разрешил комфлот. — Мне все равно…
Сидя под красным флагом, он дал радиограмму Родзянке: «Балтийский флот как боевая сила не существует что могу сделаю». Засыпанный снежком, прямо в шинели, ворвался к нему Черкасский.
— Сюда идет толпа… матросы! Кажется, арестовывать. Анархия на эскадре полная, вы, слышите — они стреляют. Убивают всех без разбору… Максимов задраен матросами в карцере…
На это Непенин ответил кратким:
— Хорошо. Будем ужинать…
Над столом нависло молчание. По дну тарелок надсадно тренькали ложки. И вдруг Непенина — словно ошпарило. Он задергался и, будто забыв о присутствии вестовых, обратился к штабистам:
— Начал сегодня «Павел»… тэ-экс! А какой из дредноутов по диспозиции может открыть огонь по зачинщику «Павлу»? Никто ему не ответил — все уткнулись в тарелки.
— Нет, — сказал Непенин, не найдя ни в ком поддержки, — я не стану проливать кровь на рейде. Пусть уж лучше льется моя…
Толпа матросов уже ломила со льда по трапам на «Кречет», напором тел расшибали двери. Бежали по коврам… ближе, ближе…
— Непенина! Где адмирал?
Комфлот поднялся. Нет, это не убийцы. Это пока депутаты. Он не сразу понял, что они сейчас хотят от него. Матросы просили дистанционные трубки для кормовых орудий:
— Дайте! По льду движется пехота, чтобы усмирять флот. Мы эту крупу раздробим картечью… Кто посмел вызвать солдат с берега?
— Я не вызывал. А трубки возьмите…
На прощание депутаты ему заявили:
— Вы не волнуйтесь. Возле погребов — усиленные караулы. Мы и сами боимся провокаций. Служба у нас продолжается по уставу…
На крейсерах волнения перешли в бурные взрывы патриотических ликований. Там кричали «ура России» — и даже качали офицеров. Они взлетали на матросских руках, с высоты палуб виделся им рейд, молчаливые остовы дредноутов, на которых офицеров никто не качал. Там их убивали, там штыками загоняли их в норы казематов.
Непенин сказал, растирая в ладонях лицо:
— Когда закончится эта галиматья?
К ночи уже вся эскадра примкнула к восстанию.
— Утром начнем подсчитывать убитых, — распорядился Непенин. — Попытаемся воздействовать на матросов, чтобы освободили офицеров из-под ареста. Неужели в Питере власть — голая фикция, неужели не могут нажать на флот? Вот Керенский… прислал! Филькину грамотку о доверии масс к моей особе… подтереться ею!
Всю ночь шла стрельба и гудели палубы от митингов.
Под утро вошел к комфлоту Ренгартен — серый, небритый.
— Вот последнее, что мы имеем, — сказал и вышел…
Непенин взял брошенную им квитанцию:
В это утро комфлот встал над самым провалом пропасти.
Он заглянул в ее черноту и смрад, и ему стало плохо.
Андрей Семенович Максимов, сидя под арестом на «Чайке», догадывался, что творится сейчас на эскадре. В любую минуту могла распахнуться дверь, оттуда выставится дуло винтовки — и грянет завершающий выстрел… Максимов в эту ночь — честнейше! — спрашивал у себя: «Правильно ли я жил? Был я виноват или не был виноват?»
Ну, вот. Кажется, за ним идут… Слышны шаги. Сочно бряцают по трапам винтовочные приклады. Значит, сейчас будут убивать. Адмирал встал. Подсобрался. Застегнут. Пальцами он поправил воротник. Что у него тут? Портсигар. Бумажник. Деньги. Все это уже стало чужим, далеким и ненужным… «Ну что ж!»
Взвизгнули дверные задрайки. Провернулись дог-болты. Резиновая прослойка, отсырев на море, громко чмокнула, будто целуя входящих, и станина двери с грохотом откатилась в сторону.
Высоко задрав ногу над комингсом, вошел… Павел Дыбенко.
На адмирала смотрел люто. В руке — наган. За пазухой — «смитт-вессон». На ремне — две бомбы. Офицерский кортик сбоку.
— Прошу, — сказал. — На митинг.
— С каких это пор митинги стали лобным местом?
— Балтийский флот оказал вам особое доверие…
— Что вы сказали? — спросил Максимов.
— Резолюция такая от эскадры, чтобы вы флотом командовали. Прощу на митинг, а потом… смещать Непенина станем!
На палубе «Чайки» было не протолкнуться — полно матросов, солдат, офицеров разных, которых Максимов и в глаза не видел.
— Это ваши избиратели, — сказал Дыбенко, размахивая наганом. — Дорогу адмиралу! Первому адмиралу революции… ура, ребята!
— Уррра-а! — захлестывало и другие корабли рейда.
Оркестры исполнили, для бодрости «Янки дудль дэнди», потом рейд заполнило торжеством «Марсельезы». Андрей Семенович сделал под козырек, его прошибла слеза.
Дыбенко указал ему наганом, где встать:
— Говорите.
Адмиралу было сейчас не до слов, но он собрался с духом:
— Не вы ли арестовали меня? Вы… А теперь голосованием вознесли на высокий пост. Я надеюсь, что это не стихийный порыв, но обдуманное решение. Если я выбран народом, я — адмирал народа! — исполняю волю его. Я не злопамятен. Не сержусь, что мне скрутили руки и повели под арест… Дело свободы дороже всего. Я с вами. Был вчера. Есть сегодня. И буду завтра!
На автомобиле — под красным знаменем — его везли по городу. За спиною Максимова, принимая на себя приветствия толпы и грозя всем наганом, ехал мрачный, как сатана, Павел Дыбенко. Замкнул лицо в безулыбье, бескозырка — на ухо, бушлат нараспашку, грудью на мороз, а на ленточке Дыбенки — краткое «Ща», которое издали читалось всеми как «Ша!».
— Дорогу адмиралу! — покрикивал. — Эй ты, рыжий, задавим! Береги свою жизнь — еще пригодится.
— Итак… — начал Максимов, всходя на «Кречет».
— Итак, — прервал его Непенин, — я уже обо всем извещен. Что ж, поздравляю вас, Андрей Семеныч… выдвинулись на революции!
— Стоит ли язвить, Адриан Иваныч?
— Я не язвлю. Вчера вас арестовали. Сегодня поставили комфлотом. Смотрите, как бы завтра они вас не повесили!
— Выборных не вешают, — круто вмешался Дыбенко.
Дыбенко вел себя в кают-компании «Кречета» как у себя дома — на военном транспорте «Ща». Цыганским глазом подмигнул вестовым:
— Эй, Вася или Петя, чайку бы мне с песком и булкой! Из портсигара Ренгартена он угостил себя папироской:
— «Эклерчик»… На что дамские курите?
— Чтобы поберечь здоровье. В них меньше никотина. Дыбенко через весь стол прикурил от зажигалки Довконта.
— Надо бы и мне, — сказал, — тоже о здоровье подумать…
Он резко повернулся к соперникам-адмиралам:
— Непенин — дела сдать! Максимов — дела принять!
Непенин подошел к нему со словами:
— Судя по хамству, с каким вы себя ведете, я имею честь наблюдать самого господина Дыбенко?
— Угадали. Но я — не хам. Я просто искренен…
Непенин отвернулся от матроса к Максимову.
— Меня не так-то легко свалить. Вот вам — читайте…
Максимов прочел и передал бумагу Дыбенко. Временное правительство предотвратило удар по Непенину — Гучков, на правах военного и морского министра, забирал комфлота к себе в канцелярию на должность помощника своего по морделам.
— Чисто сделано, — не удивился Дыбенко…
Временные правители гасили пожары на Балтике: увещевать Кронштадт ездил сам Гучков. Ревелем занимался Керенский, а теперь в Гельсингфорсе ждали двух делегатов сразу: кадета Родичева — от Думы и меньшевика Скобелева — от Совета. Офицеры ждали приезда их с нетерпением. Кому не втолкует кадет, того проймет до печенок социал-демократ. Убитых уже не вернешь, но взаперти под караулом еще сидели многие. Поезд с делегатами опаздывал. Флотская типография тысячами выпускала на эскадру стенограммы телеграфных переговоров матросов с Керенским. Офицерам было заявлено, что желательно видеть их на демонстрации с красными бантиками. Многие из них влились в манифестации. Одни — душевно, желая понять и осмыслить. Другие — из трусости, внутренне негодуя. Началось расслоение кают-компаний, и кадровые «спецаки» вдруг заговорили о политике, о тезисах, о партийных платформах. Было непривычно слышать от почтенных каперангов (даже резало слух), когда они заявляли о своей принадлежности к эсерам:
— Так уж случилось. Давно эсер. Немало рационального… Теперь все ждали, что будет с Максимовым.
— Провалится, — говорили. — Разве можно на такие посты выбирать? Это сдуру ведь… пьяные все были!
— Говорят и хуже, будто на митинг затесались тогда германские агенты, одетые как матросы. За Максимова горло и драли!..
Наконец приехали в Гельсингфорс депутаты от столицы, чтобы утихомирить балтийские страсти. Офицеры с надеждой взирали на Родичева — тверской помещик, голова ясная, этот матросам салазки загнет. Но помощь к ним пришла неожиданно от… Совета: меньшевик Скобелев дал приказ, на какой не мог решиться сам Непенин:
— Матросов не распускать — пусть сидят на кораблях. И впредь до особого распоряжения никого на берег не увольнять.
«Вот — умно!» — записал в дневнике Ренгартен кратенько…
Последним убили командира эсминца «Меткий» старлейта фон Витта. За что убили? Никто не знал. Но стали арестовывать офицеров и на «Кречете». Когда их уводили, они держались хорошо:
— Мы надеемся, что последние. Скоро все образумится…
Максимов издал свой первый приказ. Осадное положение отменить. Орудия с улиц убрать. Стеньговые флаги спустить. Арестованных восстановить в прежних обязанностях. Приступить к обыденной службе. «Император Павел I», который вчера и начал восстание, вдруг заартачился, стал «писать» по эскадре, что прежние приказы Непенина были вполне разумны и впредь только Непенину павловцы и будут подчиняться… Непенин с улыбкой сказал Максимову:
— Андрей Семеныч, давайте я подпишу ваш приказ.
Подписались оба.
В середине дня Непенин собрался уходить. Надел шинель, обвязал шею легким белоснежным кашне. Долго ерзал в коридоре, натискивая на ботинки галоши.
— Лейтенант Бенклевский, сопроводите меня до вокзала…
Вместе с дежурным по штабу лейтенантом он пошел пешком. Снег хрустел под ногами. Светило солнце. Слегка подмораживало.
— Скоро весна, — со вздохом сказал Бенклевский.
— Будет и весна, — неохотно отозвался Непенин. Флот у него отняли. Он уходил к Гучкову.
— И не жалею! — сказал Непенин с яростью. — Флот уже развален. Его можно сдавать на свалку. Корабли небоеспособны…
Они дошли до ворот порта. Группкой стояли матросы. А за воротами плотной стенкой сгрудилась толпа обывателей. Когда Непенин обходил гельсингфорсцев, раздались два выстрела — в спину!
Он упал. Смерть была мгновенной.
Теперь пули посыпались в Бенклевского…
Но тут матросы кинулись вперед, загораживая его:
— Стой, собаки! Кто пуляет? Лейтенант-то при чем?
Из открытого рта Непенина, сильно пульсируя, толчками выхлестывала кровь. Адмирал был здоровяк, полный телом, и кровь обильно заливала снег. Бенклевский был бледен, его трясло.
— Спасибо, — сказал он матросам. — Вовек не забуду.
— Иди, иди. Ныне шляться опасно.
И, плача, он пошел через лед обратно — на «Кречет». Издалека накатывало «ура» — это Максимов объезжал корабли.
Глава 37
Матросы не стреляли из-за угла: они имели достаточно мужества расправляться с врагами лицом к лицу. Эскадру всколыхнуло подленькое убийство Непенина; резолюция экстренного Совета рабочих и воинских частей Гельсингфорса выражала «возмущение и крайнее негодование» убийцам адмирала Непенина.
Финская столица была битком набита германскими агентами. Пули в Непенина посыпались из автомобиля, который вынырнул из-за толпы гельсингфорсцев. Непенин раньше возглавлял русскую морскую разведку на Балтике, и не исключено, что немецкая агентура разделалась с ним за все сразу. Тем более что вину за убийство все равно припишут революционным матросам…
…Эссен — Канин — Непенин — теперь Максимов! Первый
— Глас народа — глас божий, — говорил Максимов.
Выборный адмирал шел в ногу с флотским Советом.
— Товарищи, — сказал Дыбенко, — объявляю заседание открытым. Наш Совет — Совет рабочих, матросских и солдатских депутатов…
Ренгартен сразу взвился на дыбы:
— И… офицерских! Мы, офицеры, тоже здесь.
— Офицеры могут выступать как матросские представители. Просим в президиум нашего адмирала товарища Максимова.
Андрей Семенович говорил:
— Я готов умереть за счастье народа вместе с вами. Поклянемся же, что ничего, кроме республики, в России отныне не будет!
Очевидец пишет: «…Максимов дает волю всему тому, что у него накопилось в груди за эти первые дни революции. Без лести и без страха он все это произносит. На его лице нет хитрости или подхалимства. Но он (Максимов) не учел другого: его искренность, его откровенность не понравились многим присутствующим здесь офицерам… Этого они ему не простили. Не простили не только при Временном правительстве, но даже при советской власти»[148]
Черкасский горячо зашептал на ухо Ренгартену:
— Получена телеграмма из Ставки, командующие фронтами и главный штаб требуют убрать выборного комфлота и назначить другого. Кого ты думаешь? Бахирева? Или Вердеревского?
— Чепуха, — возразил Довконт. — Бахирев известен как отъявленный монархист, а Вердеревский станет заигрывать с матросами. Я скажу, кто нужен Балтфлоту — Колчак!..
И скоро потянулось — от корабля к кораблю:
— Колчак! Только тихо, господа, никому ни слова… Люди уже работают, чтобы раздавить анархию. Колчак из Кронштадта сделает то же, что сделал он с Севастополем, а рептилию Максимова удавим!
«Колчак… Колчак… Колчак… приди к нам, Колчак!» Максимов глубоко страдал от недоверия офицерства.
— Господа, — убеждал он колеблющихся, — перестаньте бояться революции, а постарайтесь понять ее… Ближе к массам!
— Это верно, — согласился находчивый Ренгартен, — он правильно сказал, что офицерам надо смелее входить в этот революционный кагал, чтобы крутить машину событий своим реверсом…
Офицеры-заговорщики объявили себя яростными демократами. Ренгартен стал товарищем председателя Гельсингфорсского исполкома. Он разрывался — между службой и между политикой. «Меня сжигает любовь к родине! — выступал он. — Я весь принадлежу ей, только ей…» Еще не все было ясно людям, и митинги качало, как корабли, то влево, то вправо. Керенского то крыли матом, то считали за счастье пожать ему руку. Вскоре Керенский стал появляться в публике с рукою на черной перевязи. «Я не ранен, нет, — объяснял он. — Но моя рука парализована от миллиона братских пожатий. Я самый доступный для народа…»
Молния революции заканчивала зигзагировать над Балтикой. Чем дальше от столицы, тем слабее и глуше были раскаты грома. На отдаленных базах уже не убивали. Но в отсеках кораблей долго оставалась едкая гарь восстаний, и офицеры — без погон, без кокард — полиняли, говорили шепотом:
— Неужели все повторится? Нужен Колчак… Александр Васильевич нашел ключ к матросам. У него на Черном, мне товарищ по корпусу рассказывал, и честь отдают, и офицеры там — кум королю!
На заседаниях Гельсингфорсского Совета они спрашивали:
— Когда у нас будет порядок?
— Смотря какой вам нужен, — отвечал из президиума Дыбенко. — Ежели старый, то его не будет… А вообще-то порядок обещаю. Вот скоро вернется из эмиграции товарищ Ульянов-Ленин, он всем нам порядок устроит.
Навигация запаздывала. Лед лежал ровным толстым пластом, затягивая даже южные районы Балтики, которые обычно не замерзали. Над Финским заливом иногда пролетали колбасы цеппелинов, из гондол которых немцы внимательно осматривали муравейники русских эскадр, возмущенные революцией. Над Ирбенами парили русские аэропланы, ведя ледовую разведку… Лед, лед — всюду лед!
Витька Скрипов с новой жизнью на «Славе» освоился. Но мучила его слабость, не проходившая с детства. Еще в Школе юнг стыдился вставать по утрам, боясь насмешек. На подводной лодке — еще ничего: приткнешься к торпеде, замерзнешь и сам вскочишь. А на линкоре гамаки подвесушек качаются в кубриках, и греха никак не скрыть: на парусиновой койке, пробивая пробковой матрас, позорно мокнет большое желтое пятно…
Балтийские рассветы! По утрам, в темени этих рассветов, весь флот (десятки тысяч человек) остервенело вяжет свои койки, и десятки тысяч коек похожи одна на другую, как бобы с одного поля. Сгорая от стыда, вяжет свою койку и Витька Скрипов. В кубриках стоит суровое молчание, раздаются зевки и свистят в руках матросов упругие хлысты шкентросов, шнурующих койки через дырки люверсов… Чья-то теплая большая рука легла на плечо юнги Скрипова: обернулся — это был сигнальный старшина Городничий:
— После мурцовки — ко мне зайди… побалакаем.
— Есть!
А в сердце дрогнуло — не беда ли? Вспомнился Обводный канал и матка, которая живет с цапания. Не хотелось Витьке залезать в эту поганую житуху обратно. На флоте ему нравится — сыт, одет. Если б не эта слабость, за которую могут списать, как негодного к службе флотской… Мурцовку даже не допил, нахлобучил бескозырку. Кондуктор жил отдельно от своих сигнальщиков — в каюте для «шкур» (сверхсрочников). Носил он мундир почти офицерский, фуражку офицерского образца. Городничему давно было за сорок, Витька — пацан перед ним. В теплой «пятиместке», где пять «шкур» помещалось, шуршали в газетах тараканы, на столе — консервы рыбные и лимон в дольках на блюдце. Кондуктор брился у зеркала.
— Садись. Как живешь? — спросил для начала.
— Хорошо живу. Спасибо…
«Издалека подбирается», — подумал Витька, весь замирая.
— Расскажи-ка, что у тебя на подлодке стряслось.
Кондуктор был один в каюте, и говорить не стыдно — даже душу облегчало. Городничий хлестал бритву золингеновской стали по истертому ремню, и лезвие вспыхивало при отточке… страшно!
— Дурак ты, — четко определил кондуктор.
— Сам знаю, — скромнейше согласился юнга.
— Учиться бы тебе надо, мазурику!
— Я ученый. По первому разряду из школы выпущен.
— Флажками-то махать и обезьяна научится, только покажи ей… Ты учился скверно. Первым разрядом не хвастай, — внушал кондуктор. — Юнги за большевиков идут, а ты настоящую учебу прошляпил. Размахался флажками, а политику в угол закинул.
— Да на што она мне? Есть и постарше. И поумней меня.
— Это верно. Мы, постарше да поумней, скоро уйдем с флота…
Кондуктор жил вроде барина. После бритья освежил себя ароматной водой «Вежеталь» и Витьку издали малость побрызгал:
— Во, как завонял ты… Небось нравится?
— Ага.
— Отец-то твой кем был? — спросил Городничий душевно.
— Сцепщиком на дороге. Вагоны скреплял. С похмелюги пошел на станцию. Башка у него еще дурная. Не успел отскочить — его буксами в лепешку расплюснуло. Так блинком в гробешник и запихачили. Матка потом пенсию от дороги выхлопотала.
— Много ль?
— Тыщу.
— О!
— Да нет. Сотню получили. Девятьсот адвокат закарманил.
— А старая ли матка у тебя?
— Совсем уже старая. Тридцать шестой год шарахнул!
— Такими старухами прокидаешься. Да я бы за ней еще поухаживал. Ей, матке-то твоей, еще жить да жить хочется…
— Куда ей! Сено с возов цапает, тем и кормится.
Городничий хлебнул остывшего чаю, сжевал ломтик лимона.
— Вот видишь, как оно получается, — сказал. — Политика тебя, сукина сына, прямо в морду с детства хлещет, а ты… мимо!
— Где уж тут политика? Это так… мы привыкшие.
— Адвокат вас ограбил?
— Обчистил. Это верно.
— Матка цапает?
— Вовсю! Бежит и цапает.
— Кнутом ее мужики стегают?
— Лупят. Ничего. Она живучая.
— Вот это все и есть политика… Чаю не дам! — неожиданно заключил разговор кондуктор. — Ты до нашего чаю еще не дослужился. Доживешь до моих лычек, будет тебе и кофий, будет тебе и какава.
— Не спорю, — согласился Витька. — Только вот опять про эту политику… Я — ладно, согласен! Но где ее взять, книжку бы какую. А то вокруг кричат, я тоже ору, что от других слышу…
— Ладно. Просветим твою серость. Дадим учителя.
— Какого?
— Тот человек, который тебя ночью разбудит, чтобы ты до гальюна сбегал, тот человек — помни — твой лучший товарищ…
Среди ночи кто-то снизу сунул кулаком в гамак, и подвесушка стала раскачиваться под броневым настилом подволока.
— Вставай, пописать надо… — сипло сказали из мрака.
Кубрик наполнен храпом. Витька насунул на босые ноги громадные, как кувалды, бутсы. Потопал в них по трапам, по трапам… по трапам… до гальюна! Вернулся обратно, в палубу — там все спали. «Кто же мой товарищ?» С этим снова заснул как убитый.
Утром, по сигналу с вахты, взяв на плечо рулон своей койки, как и весь полуторатысячный гарнизон корабля, мчался Витька наверх, взлягивая на трапах ногами, чтобы поставить койку в сетки. Возле него приладил свою сигнальщик Балясин.
— Ну как? — подмигнул. — Сухой нынче? После обеда поднимись в прокладочную… Подзаймемся с тобой азбукой.
До обеда Витька был наряжен на работы в рефрижераторе. Там, в страшной стуже, покрыты инеем, висели на крючьях, поддетые под ребра, серебряно-красные бычьи туши. Шмыгая от холода носом, с гордой радостью Витька пластал топором туши напополам. Изобилие мяса на линкоре приводило его в умильное обалдение. «Вот бы питерским показать… жратвы-то сколько! Хорошо на флоте табанить: и оденут тебя, и покормят». Он потел во льдах рефрижератора…
После обеда на мачте заполоскались треугольники белых флагов, исчерченных черными полосами (сигнал отдыха). Витька поднялся на мостик «Славы» — в прокладочную. Здесь душа обмирала от обилия инструментов для навигации. Тончайшие приборы показывали все, что надо для кораблевождения, — курс, погоду, скорость, глубину под килем. Громадные комоды для карт занимали половину рубки.
Витька удивился, что здесь же и офицер Карпенко; мичман незадолго до революции получил лейтенанта, но погоны надеть не успел и таскал их в кармане. Вроде бы с погонами человек. Вроде бы и без погон… Юнга послушал, что говорит офицер Балясину:
— Ну, ладно. Допустим, я согласен с вами, что война эта лишь бойня ради прибылей капитализма… Допустим! Отбросим гордые слова «Вторая Отечественная» и проставим новое определение — «империалистическая». Но скажи мне, сигналец, куда же деть жертвы народа и героизм народа в этой войне?
— Жертвам вечная память, — отвечал Балясин, — а героизм пусть так и остается в памяти народа.
— Боюсь, не получится ли так, что наш героизм будет проклят большевиками заодно с войной и вместе с подвигами…
— Так история-то России не кончается… начинается! Садись ближе, — повернулся Балясин к юнге. — А вам, господин лейтенант, я принес, что обещал… о Циммервальдской конференции.
— Спасибо. Прочту. С удовольствием.
Балясин начал прощупывать Витьку в присутствии офицера:
— Вот сейчас Америка, небось слышал уже, тоже в войнищу эту ввязывается. Скажи, как ты к этому акту относишься?
Витька не рубил сплеча — сначала подумал:
— А что? Это дело… У мериканцев свинины — завались!
— Лопух ты, — сказал Балясин. — Уж ты не смеши нас.
— А простой народ так и понимает… желудком, — вступился за юнгу Карпенко. — Нельзя же винить за безграмотность. Вот, помню, когда юбилей консерватории был, так в народе тоже говорили, что теперь консервы подешевеют… Учите его: поймет, не дурак ведь!
Политическую азбуку Витька Скрипов начал проходить с буквы «а». Бедняга, до буквы «я» он не доберется. Где-то между буквами «в» и «г» в азбуку понимания жизни войдет беспощадный Моонзунд.
Командиром носовой башни он стал. Это большой успех. Гриша Карпенко дружил с лейтенантом Вадей Ивановым[149], который управлял огнем главного калибра с кормы. Из мичманов дружил с Деньером — внуком известного на Руси фотографа. Вот этот мичманец иногда замудривал — хоть стой, хоть падай. Когда убийства офицеров кончились, Деньер иногда выдвигал сложные проблемы:
— Теперь все для народа. А в чем заключены великие завоевания революции для офицеров? Как выяснилось после революции, царь был жестокий сатрап и мучитель — он заставлял офицеров флота носить усы. Революция избавила нас от гнета, и Временное правительство вполне демократично разрешило нам усов более не носить… Ура!
В самом деле, многие после отречения царя усы сбрили. «Теперь, — говорили, — можно хоть сморкнуться при дамах, не обязательно выбегать в прихожую…» Командир «Славы» каперанг Антонов в разговоры молодежи не вмешивался. Из предохранительных целей. Исходя из той же осторожности, он даже подумывал — не записаться ли ему в эсеры? Правда, дома скандал будет, но… Яркий пример перед глазами: кавторанг Ильюшка Ладыженский, командир «Андрея Первозванного», стал заядлым эсерищем и в судовом комитете уже председателем. Теперь у него матросы как наскипидаренные, по струнке бегают… Офицеры запирались с ножницами в каютах, выпарывали из фуражек белые (монархические) канты. Появилась несносная мода на мятые «фураньки». Погоны припрятывали. Может, еще повернется колесо истории? На то ведь колесо и существует, чтобы оно вращалось…
Скучая, в кают-компании поговаривали о конце войны:
— Выдохлась Россия-голубушка, да тут еще и «товарищи» подгадили. Бить за пораженчество надо, но при свободе нельзя уже бить! Говорят, в стране голодают. Что за чушь? Чтобы обжорная Россия да голодала — эту сказку про белого бычка в Берлине придумали. А те, кто вопит о нуждах народа, это германские агенты… Вообще, если бы не революция, в этом году были бы уже в Берлине! У немцев нехватка во всем. Я вон читал: даже трубы траншейных минометов они стали делать из прессованной фанеры.
— Быть того не может! Как же из фанеры?
— По окружности проволокой обмотают и… палят!
Лейтенант Карпенко иногда вступал в споры:
— На флоте не принято говорить о собственных жертвах. Но послушайте хоть раз речи матросов… Есть деревни, где мужики сплошь на костылях бегают. И это — женихи! Есть волости, где мужиков подчистую забрали, а бабы на себе пашут и живут с мальчишками… за гармонь, за конфеты, за бутылку водки. Господа, надо не радоваться чужой кривизне, а на себя обратиться. Война страшна еще и тем, что нравственно калечит чистоту русского человека… Это осквернение коснулось и самого чистого — крестьянства!
— Гришок, — сказал мичман Деньер, — ты как большевик. Тебя бы на эшафот исполкома, чтобы с Дыбенкой рядом… вот сюжетец.
Каперанг Антонов, осторожничая, решил подать голос:
— У вас, господин Карпенко, какие-то лишние, напрасно отягчающие вас знания… К чему они вам?
На что получил ясный ответ:
— Знания человеку двигаться не мешают — это ведь не грыжа…
— От недовольства войной можно прийти и к пораженчеству.
Гриша Карпенко извлек из кармана кителя свои новенькие погоны и приставил их к плечам.
— Вот они! — сказал. — Как был, так и остаюсь офицером русского флота. Не поражения жду, а победы… Вы неправильно меня поняли, господа. Если «Слава» пойдет в бой, я об одном буду мечтать, чтобы погибнуть за отечество, как погибли мой отец, мой дед, мой прадед… Карпенки уже сто лет качаются на палубах русских кораблей, и я своих предков не подведу…
…Уже началось дезертирство с флота. Первыми побежали монархисты-офицеры, не желавшие служить «хохлу» Родзянке. Под шум митингов утекали и матросы, которым, как они говорили, «надоело».
Глава 38
Третьего апреля на Финляндском вокзале собралось много народу.
— Скажите, а когда приходит поезд номер двенадцать?
— Гельсингфорсский сегодня опаздывает…
В двенадцатом часу ночи паровоз прикатил финские вагоны. Вдоль платформы выстроились матросы 2-го Балтийского флотского экипажа. Из третьего класса вышел Владимир Ильич Ленин, поднял над головой круглую шляпу. Раздалась команда морского офицера:
— Смирррр-на! На-а кррра-а-а… ул!
Крепкие ладони матросов отбили прием, винтовки блеснули и замерли, блестя штыками. Ленин спросил у Бонч-Бруевича:
— Это зачем? И что я должен делать в таком случае?
К нему, печатая шаг, уже подходил офицер флотского экипажа. Отдав рапорт Ленину, он произнес приветственную речь, в конце которой искренне выразил горячую надежду видеть Ленина членом Временного правительства, товарищем Керенского, Гучкова и Родзянки. Конечно, политическая инфантильность офицера флота была слишком очевидна, но Ленин вступать с ним в спор не стал. Он обратился с краткой речью к матросам, закончив ее призывом:
— Да здравствует социалистическая революция!
Коллонтай вручила Ленину цветы.
— Куда мне теперь идти? — спросил он.
Его провели в «царские комнаты» вокзала. Здесь его поджидал черный и мрачный, как ворон, Чхеидзе (одет под рабочего). Чхеидзе прочел Ленину нотацию, как должен вести себя Ленин в революционной России… Ленин обратился к собравшимся товарищам, закончив свою краткую речь теми же словами:
— Да здравствует социалистическая революция!
Площадь перед вокзалом была заполнена народом, который его ждал. Загремели оркестры. Люди пели «Интернационал».
На площади стоял броневик.
— Владимир Ильич, народ просит вас сказать…
Ленин поднялся на броневик. Он выкинул вперед руку и начал говорить — в века!
На следующий день выступал в Таврическом дворце. Тезисы Ленина так и вошли в историю как «Апрельские тезисы». Власть должна перейти в руки пролетариата. Отказ от всяких аннексий — не на словах, а на деле. Полный разрыв с интересами капитала.
— И никакой поддержки Временному правительству!
Против него выступили меньшевики.
Чхеидзе брякнул в колокольчик:
— Политическая линия Ленина ясна. Он долго не был в России и, естественно, не знаком с нашей действительностью.
— Бред! — орали из зала. — Позор марксизма…
— Долой Ленина! Он заговорился!
— Это бунтарство, ведущее в трясину анархии…
Поздно вечером Ленин, усталый, вернулся домой:
— Надя, сегодня я был в меньшинстве. Неприятное положение. Меня поддержала только одна женщина — Коллонтай…
Чхеидзе в эти дни говорил: «Вне революции остается один только Ленин…» Ах, это колесо истории! Как оно иногда забавно вращается. На одном из его поворотов далеко в сторону отлетел сам Чхеидзе и остался «вне революции».
Сейчас колесо будет раскручиваться… влево, влево, влево!
Глава 39
Артеньев получил телеграмму: сестра Ирина покончила с собой. Уже давно. И долго лежала мертвой в квартире, соседи догадались по запаху, взломали дверь с дворником… Просят выехать.
Он не успел заплакать, как дверь каюты раскрылась: явился Хатов с Портнягиным, оба с револьверами.
— Это как понимать? — бушевал кондуктор. — Все личное оружие сдали, один вы не сдали… Или вам особые указы нужны?
Давясь слезами, Сергей Николаевич сказал:
— Идиот… Сдали — у кого чести нет. У меня есть! Понимаешь, у меня есть честь… Убирайся вон, шантрапа несчастная.
Плача, он вышел на палубу. Его трясло. С мостика заметили:
— Наш старлейт ревет… чего это он?
Артеньев задрал лицо кверху:
— Сигнальцы! Не отвлекаться от рейда…
К нему подошел Семенчук и ничего не спрашивал.
— Помнишь Ирину? Ее уже нет…
Подбежал рассыльный, звеня на груди цепкой дудки:
— Господин старлейт, вас просят… командир просят.
Грапф все уже знал. На столе командира «Новика», рядом со служебными делами, лежали бумаги комитетов, офицерских комиссий и резолюции собраний… Политика задавила службу!
— Сочувствую вашему горю. Наверняка лед сойдет только к маю. Да еще в битом наплаваемся. Езжайте смело… на недельку.
В судовой канцелярии получил жалованье и отпускные из расчета по 45 копеек на день (матрос в командировках получал 5 копеек).
— На что ж я жить стану? — спросил Артеньев. — Самый последний дурак знает, что один день в Питере обходится в десять рублей. Это — без коляски, если буду на трамвае ездить…
Писарь с красным бантом поверх робы вмешался:
— Жрете вы много! В тарелку все денежки и вылетают.
— Это ты жрешь. На тебе клопов уже давить можно…
— С революционным народом так не разговаривают, — обиделся писарь.
— А как с ним надо разговаривать? Как Дейчман?
Поехал в Петроград, имея при себе оружие. Заодно повез домой первую связку книг. Сейчас на дивизии неспокойно: не немцы, так свои… на цигарки свертят! О, господи…
Петроград! — большинство петербуржцев презирало это слово, которым из побуждений квасного патриотизма заменили гордое выражение «Санкт-Петербург». Казалось, что в столице, потерявшей с приставкой «санкт» свою святость, поселилось что-то дикое и безобразное. И никогда еще Петербург — Петроград не был так порочен и продажен, как в эти дни — после февральской революции. В подвалах — притоны, кабаре, шантаны с раздеванием женщин; на улицах — ворье, жулики, спекулянты, малолетние проститутки с подмалеванными глазами, которые так и хватают тебя за рукав… «Грех — это хорошо» — вспомнились слова — Распутина.
Скорее прочь — в квартиру! Закрыться, как в каюте.
Сестра не ушла из жизни без последнего слова к нему. Артеньев как только глянул в записку ее, так сразу все понял. «Социальные» опыты окончились поганым осквернением. Он спустился к соседям ниже этажом, где жил запуганный статский советник. Попросил разрешения позвонить от него по телефону. Соединил себя с квартирой профессора Пугавина. Абсолютно спокойным голосом, и сам дивясь своему спокойствию, Артеньев пожелал Пугавину:
— Прогрессивная личность, с вами говорит известный мракобес. Я не могу сдержаться, чтобы не пожелать вам от чистого сердца: завтра же попадите под колеса трамвая со всеми своими отпрысками! Вам, как светилу, наверное, не понять, что люди есть люди, и они не подопытные лягушки… Мерррзавец!
Повесив трубку, старлейт повернулся к растерянным хозяевам. Извинился за этот разговор. Его стали расспрашивать о флоте:
— Говорят, всех убивают… это правда? Говорят, в Кронштадте проститутки теперь заседают в президиуме Совета… это правда?
— Нет, это неправда. Всего на Балтике убито сто сорок офицеров. Что же касается проституток, то Кронштадт в первую же ночь восстания занялся их выселением из крепости…
— И куда же? Куда их выселили?
— Известно куда — к вам, в столицу…
Поднявшись к себе, долго стоял в прихожей, размышляя. Вопрос отныне не стоял для него так: «Когда кончится война?» Вопрос был погружен в глубину: «Когда закончится все?» По улице прошел какой-то пьяный, раздрызганный юнкер, громко распевая:
«Не вовремя ты выходишь в ямбургцы», — подумал о нем Сергей Николаевич. Из громадной квартиры еще, кажется, не выветрился сладковатый запах тления. Он открыл все форточки и ушел. На улице спросил солидного господина-прохожего:
— Очевидно, вы истинный петербуржец. Я тоже… Сейчас в городе все смятено. Все непонятно. Я с флота… Хотел бы немножко встряхнуться. Забыться. Подскажите, где это можно сделать?
Господин (истый петербуржец) взмахнул тростью:
— Встряхнуться сейчас на старый лад допустимо только в «Астории». Поверьте моему опыту, что только там еще знают толк в пулярке, обжаренной в хрустящем горошке. Наконец, в погребах от мсье Террье, кажется, еще остался портвейн, который родился в тот год, когда мой прадед участвовал в Венском конгрессе.
— Благодарю, — откланялся Артеньев.
— Поспешите, юноша! Жизнь столь скоротечна, ее сладкие мгновения считанны. Пейте до дна веселия чашу, пока старость еще не охладила ваших членов…
Сразу видно, что это старый петербуржец!
Как будто кто-то шаловливый передвинул стрелки времени — назад, через годы войны, через дни потрясений и убийств…
— Как же дальше? Я забыл. Все забыл… Нет, помню:
Он осмотрелся. На гноище старого мира Петербург сохранил красоту женщин. Не женщины — королевы плыли перед ним, зажмурив глаза, в сиянии бриллиантов, в искрометных мехах. Это не его королевы. Он смотрел на них вполприщура, как глядят на чужую пищу, чтобы не оскорбить аппетита людей, поглощавших ее!
Моя королева далеко… в Либаве. А ведь я там был счастлив. Почему в жизни всегда так: прожитый день, обыденный и серый, по прошествии времени вдруг обретает яркую красочность?
Он опьянел. Одинокий, он разговаривал сам с собой. Иногда это очень полезно — поговорить с самим собой. Вслух, как идиот… Мимо него протиснулся коренастый господин в штатском, которого Артеньев узнал сразу. Это был тот самый полковник-хам из разведки, который два года назад сказал ему, что он, Артеньев, стал
Артеньев резко встал. Артеньев резко сел.
— Любезный, — подозвал он официанта, — мне чрезвычайно нравится эта дама. Рядом с нею какой-то… муж, что ли? Передай эту записку даме. Незаметно, чтобы только ей, только ей…
Клара что-то ела. Что-то пила. Далекая. Недостижимая.
Официант вскоре вернулся, принеся карточку вин.
— Сейчас открыли марсалу. Удостоверьтесь на третьей странице.
На третьей странице — почерком Клары:
Он допил вино и покинул ресторан.
— Эй, извозчик! Вези меня в каюту… закрыться!
На следующий день поехал на Каменный остров. Особняк был отстроен в стиле модерн, с узкими софитами окон. Двери открыла горничная. Молча, сунув руки под фартук, проводила на второй этаж. От большого камина в нижнем холле истекало приятное тепло. Пушистый ковер устилал пологую винтовую лестницу.
— Здесь, — сказала горничная и удалилась, не любопытная.
Клара сидела на полу. Учила пить молоко с блюдца маленьких котят, у которых мелко тряслись тощие хвостики. Не спеша женщина поднялась с ковра, прошла к креслу и села.
— Проходи… Сегодня я выступаю в несколько иной роли. Уже не кельнерша, как ты видишь, а богатая дама.
— Отчего ты здесь, в столице? И почему ты стала богата?
— Я получила большое наследство. Чтобы пресечь, дорогой, твои неизбежные вопросы, сразу же сообщаю, что это наследство в корне изменило всю мою жизнь. Впрочем, хуже я не стала…
— Как дочь? Она здорова?
— У меня нет никакой дочери.
— Не понимаю. А разве в Либаве…
— Какая дочь? Разве ты видел у меня дочь?
Артеньев пожал плечами. Спорить не стал. Он, действительно, слышал о дочери Клары, но никогда не видел девочки.
— Скажи, тебе понравился мой особняк?
— Вот уж никак не думал, что он твой.
— Я его купила. По случаю. А сейчас покупаю имение.
— По какой губернии? — вежливо спросил Артеньев.
— По Виленской. Здесь живет одна графская семья поляков-беженцев. Они дали в газете объявление… Я решила взять!
— Там, в Виленской, немцы, — сказал Артеньев.
— Не вечно же они там будут. Меня немцами не испугаешь. Садись. Хочешь, я покажу тебе зимний сад? Мы поужинаем в саду…
Она ловко подхватила с полу котенка, нежно его лаская.
— Клара, ты — шпионка!
— Какое милое создание, — забавлялась Клара с котенком.
— Клара, ты разве не слышала, что я тебе сказал?
— Слышала. А разве это дурная профессия?
Сергей Николаевич был поражен, что она согласилась с ним и даже не стала допытываться —. как он это установил. На самом же деле он проанализировал связь между событиями и сегодня утром окончательно уверился в этом…
— Ты разве уходишь? — спросила Клара, отшвырнув котенка.
— Я, моя милая, человек военный. Привык иметь дело с врагом лицом к лицу с ним, и… Прости, но я считаю, что шпионаж — это дело нечистое. Я ухожу не от Клары Изельгоф, я покидаю женщину, имени которой не знаю.
— Значит, я грязная? — спросила Клара, приближаясь.
Удар пощечины ослепил его, как вспышка магния.
— Получи ты, чистый воин! — сказала женщина. — Вы, — с презрением заговорила она, — вы хвастаетесь, если вам удается добиться накрытия. Три процента попаданий — об этом вы болтаете, как о подвиге. А теперь посмотри на меня. Я, слабая женщина, в одну ночь могу послать на грунт эскадру кораблей… А вы так можете? — спросила Клара на высоком крике. — Нет, так никто не может… Только я могу, я… грязная тварь!
Она вернулась в кресло и произнесла спокойно:
— А теперь ты сядь. И больше не дури.
Сергей Николаевич покорился, говоря:
— Но могу ли я верить, что ты сохранила себя в чистоте и святости за это время нашей горькой разлуки?
Неожиданно Клара бурно разрыдалась:
— Клянусь богом, сейчас я чище, чем когда-либо…
Артеньеву вдруг стало безумно жаль ее:
— Клара, я осатанел за последнее время. Я устал. Прости меня, Клара, я сам понимаю, что спросил глупость. Не мне тиранить тебя. Но, если ты хочешь, чтобы я чувствовал себя свободным, поедем ко мне…
— Тебе здесь не нравится?
— Пойми меня правильно и не обижайся: я верю, что ты купила этот особняк, он твой, но ты в нем какая-то не моя…
И была у них ночь в пустой квартире, где в тишине потрескивал паркет. Было очень холодно, Клара с ужасом забралась под ледяное одеяло, и среди ночи Артеньев не раз вставал, чтобы подбросить дров в печки. Красные отсветы бродили по комнатам…
— Я тебя все время бужу? — извинялся он.
— Ой, что ты! Буди. Мне нравится, когда печки топят дровами. А в Либаве, знаешь, торф или уголь… так надоело!
Он приник к ее уху и спросил тихо:
— Скажи, Клара… как тебя зовут?
— Называй как угодно. Все равно ошибешься…
Утром промерзлая квартира наполнилась уютным теплом. Когда человеку за тридцать, ему необходимо жениться, и Артеньев испытал огромное удовлетворение от того, что квартира не пуста, на его кровати сидит прелестная полураздетая женщина, закручивает волосы на затылке и роняет шпильки на пол… Он спросил ее:
— А во имя чего ты жертвуешь, Клара? Ты думала?
— У меня один идол — Россия, которой я служу. Сейчас все словно помешались. Кричат о партиях, блоках. Мне это смешно. Я признаю только одну партию — русский народ!
— Таких, как ты, теперь называют националистами.
— Мне это безразлично. А чем плохо любить народ, к которому принадлежишь? Ты меня еще мало знаешь, Сережа. А ведь я способна на любое преступление, могу пойти на любую низость, только бы России было выгодно… На плаху тоже! — сказала она, уронив шпильку.
Артеньев лазал в печные трубы, закрывал гремящие заслонки.
По самый локоть испачкал он руку в саже.
Случайно встретил на улице Колчака.
— Его вызвал к себе Гучков… Мы поговорили с адмиралом вполне доверительно. Он меня знает по дивизии. Я сказал ему о своих осложнениях с командой. Колчак предложил мне перебраться в Севастополь. Обещал сразу дать кавторанга и сделать флаг-офицером…
— Не нужно, — охладила его Клара. — У вас на Балтике все кончается, а на Черном все еще только начинается. Артеньев послушался ее, как муж слушается жену:
— Тогда остается Балтика… и мне завтра уезжать.
— Сейчас в Ревель?
— Да. Затем и дальше — до рейда Куйваст в Моонзунде…
— Моонзунд, вот проклятый Моонзунд! — неожиданно пылко произнесла Клара. — Я чувствую, что проблема этого пролива будет разрешена в нынешнюю навигацию.
— Ты что-нибудь знаешь точно?
— Отчасти догадываюсь. Это нетрудно… На флоте анархия, мы ослабели, в Финский залив немцы уже не рискнут сунуться после гибели Десятой флотилии. Для них один выход — стремиться через Моонзунд… А меня, кажется, опять пошлют
Был хороший вечер, уже повеяло весной, когда она его провожала на вокзале. Он стоял в тамбуре, и Клара сделала несколько шагов за уходящим поездом.
— Мы еще встретимся, — торопливо говорила она…
Артеньев возвращался в Ревель как из сладкого сна. На «Новике» было как-то одичало-пустынно. У трапа попался Хатов.
— У-у, приполз, долгоносик, — вонзилось в спину Артеньева.
Глава 40
Колчак провозглашал в Севастополе здравицу за свободу и демократию грядущего мира… Куда там До него Вирену или Непенину! На революции он еще больше укрепил свой авторитет среди черноморцев. И флот пошел за ним — слепо и глухо. Здоровенные бугаи-братишки на своих руках выносили Колчака из автомобиля. Перли его на трибуну. А после речей несли обратно в автомобиль, крича во всю глотку: «Весь мир насилья мы разрушим… во мы какие!» Колчак обратил комитеты флота в придатки своей канцелярии. Черноморский флот посылал проклятья флоту Балтийскому. «Предатели, — доносилось из Севастополя до Кронштадта, — в этот грозный час… не бунтовать, а воевать надо!»
Адмирал прибыл в столицу, когда здесь назревал кризис. Политический — после речи Милюкова. Историк в ноте своей, обращенной к Антанте, заверил союзников, что Россия остается верна прежним договорным обязательствам. Особенно Милюков нажимал на Босфор и Дарданеллы — «глотку», воспетую даже поэтами:
Столичный гарнизон сразу взбурлил: «Долой Милюкова!»
— Кто кричит? — вопрошал Гучков. — Сто двадцать тысяч негодяев, которые окопались в тылу столицы и боятся войны!
— Так отправьте их на фронт, — рассудил Колчак.
— Не можем. Они взбунтуются. Лучше уж пусть кричат…
Гучков опять болел, и на частной его квартире решались судьбы войны. Здесь же собиралось для совещаний и все Временное правительство — у постели Гучкова. Народ демонстрировал перед Мариинским дворцом — пустым. Протесты сыпались в окна, за которыми их никто не выслушивал. Требование убрать Милюкова, как говорил тогда Ленин, было «противоречивым, несознательным, ни к чему не способным привести…». Но кризис уже определился, осложняя в стране обстановку, и без того архисложнейшую и запутанную…
— Александр Васильич, — говорил Гучков адмиралу, — наше правительство чрезвычайно довольно вами. Отлично вы справились с черноморцами! Теперь мы желаем, чтобы вы взяли под свое начало и Балтийский флот… Вы уже имеете опыт общения с массами.
— Я готов хоть сегодня поднять флаг в Гельсингфорсе, — сказал Колчак министру. — Но я не выдержу борьбы с большевиками. Я охрип от митингов Севастополя, здесь я могу изойти в крике — в успех не верю. Офицеры говорят, что надо ожидать рецидива резни…
В спальню Министра вошел контр-адмирал Кедров. Бывший командир «Гангута» и флигель-адъютант, Михаил Александрович состоял теперь помощником по морделам при Гучкове.
— Прибыл комфлот Максимов с делами по Балтийскому флоту. Море стало освобождаться ото льда… Прикажете допустить?
— Нет! — вскрикнул Гучков. — С адмиралами, которые поддерживают демагогию ослепленных масс, я иметь дел не желаю.
Кедров в смущении перетопнулся, развел руками:
— Что ему сказать?
— Скажите, что министр отбыл… придумайте что-либо.
Кедров умоляюще глянул на Колчака, но тот отвернулся.
— Александр Иваныч, неудобно. Выборный или назначенный адмирал, но флот-то открывает сейчас военную навигацию.
— Видеть Максимова не могу! — заключил Гучков.
Кедров вышел в прихожую, где с папками «к докладу» поджидал приема командующий славным Балтийским флотом.
— Андрей Семеныч, министр дома. Но велел мне соврать, что его нету… Не осуди меня. Гучков не верит тебе. Максимов сердито запихивал свои папки в портфель.
— Знаю. Мне вредят. Я перешел на сторону народа. Меня уважают матросы. Сейчас флот исходит в вопле: «Долой министров-капиталистов!» Я молчал. А завтра буду кричать это вместе с ними…
После его ухода Кедров приник к двери спальни. Послушал.
— Вам будет трудно, — говорил Гучков. — «Декларация прав солдата» учит солдата, как быстрее развалить армию. Флот уже в брешах. Немцы лезут. Мы задыхаемся. Я болею… Не хотите спихнуть Максимова, мы сами его спихнем. Ладно, езжайте в Севастополь, и мы будем уверены, что хоть черноморцы сохранят флот.
— Конечно, трудно, — соглашался Колчак. — Кто-то пустил слух, будто я богатейший хлебный помещик. Босфор нужен для меня, чтобы я имел прямой вывоз зерна за границу. Пришлось мне взять два чемодана, которые я вывез из Либавы, и выйти с ними на митинг. Перед всем флотом я открыл чемоданы, откуда посыпались тряпки жены, игрушки сына, семейные фотоальбомы и прочая ерунда. «Вот, — сказал я Севастополю, — любой из вас имеет больше моего!» Я дал им представление, как у Чинизелли, и пожар на время потушен.
— А что вам сказал Родзянко при встрече?
— Он посоветовал мне обратиться к Плеханову. Но я сомневаюсь, стоит ли мне общаться с лидером Второго Интернационала?
— Вполне стоит… Георгий Валентинович здравомыслящая единица. Сейчас он вернулся из Италии, где залечивал свой туберкулез, и он примет вас… примет! Он очень недоволен большевизмом, особенно его возмутили тезисы, которые выдвинул Ульянов-Ленин.
— Итак. Плеханов? — спросил Колчак; было слышно, как скрипнул под ним стул, и Кедров отскочил от двери; Колчак вышел из спальни министра, сказал: — Миша, не дашь ли ты мне свой автомобиль?
— Бери, Саня, — ответил Кедров. — Желаю тебе удачи…
Плеханов тоже болел — так уж случилось, что Колчак все время встречался с людьми нездоровыми и сам чувствовал себя прескверно. На пустынной холодной даче в Царском Селе, кутаясь в халат, Плеханов встретил Колчака.
— Я счастлив видеть вас, мой доблестный адмирал! Знаете ли вы, какое историческое значение имеет ваша активность в борьбе за проливы? Отказаться сейчас от Босфора и Дарданелл — все равно что жить с горлом, которое зажато вражескими руками. Садитесь. Что вас привело ко мне?
Колчак объяснил: против большевистской агитации флот нуждается в контрагитации, выводящей корабли из череды митингов в череду сражений за победу. Насильственным методам борьбы еще не пришло время. Пока требуется слово, переворачивающее в черепе мозги, и слово за вами, знаменитый маэстро, прославленный в политических деяниях, а я — не политик, я послушаю, что вы скажете…
— Увы, — сказал Плеханов, — я изжил самого себя. Приехал вот. Говорю: «Плеханов», а на меня глядят, как на покойника. Иные же спрашивают: «Плеханов? А какой это Плеханов?» Меня забыли… я чужой. Сейчас другие имена. Их знают. Им верят… Чем же я могу помочь вам, если события управляют правительством, а не министры событиями? Говорят, опять протестация. Опять стреляют… Кризис! Не успели обогреть гнездышка, как птенцов уже разбрасывает буря. Масса стала требовать обновления кабинета в сторону левизны…
Колчак убедился, что Плеханов действительно помочь флоту не сможет.
В автомобиле Колчак долго думал, потом сказал шоферу:
— Обратно — на Мойку.
В столице уже вовсю трудился командующий столичным округом генерал Корнилов. Недавно он лично пришел арестовать царицу и этим доказал свою «демократичность». А сейчас по приказу Корнилова выкатывали на площади пушки, чтобы расстреливать народ. Надо думать, что и в этом деле он останется «демократом». Колчак проезжал мимо бунтующих толп, клаксон ревел, никого не пугая. В окна автомобиля заглядывали разные прохожие.
— А это еще кто такой? — спрашивали.
Вид адмиральских эполет был необычен (уже отвыкли).
— Я адмирал Колчак, — говорил Колчак. — Пропустите меня. На Черном море погоны не сняты, у нас такого хамства не знают…
У Гучкова собрались министры, явился генерал Корнилов.
— Пушки готовы, дайте только согласие, и я начну! Керенский возвышенно объяснил Корнилову:
— Наша сила в моральном воздействии на массы. Применить вооруженную силу — значит вступить на прежний путь насилия…
Итог подвел Милюков:
— Мы можем говорить и решать здесь что угодно, но закончится все тем, что наша корпорация очутится в Крестах или в Петропавловской крепости… Там мы, господа, запоем иные романсы!
Керенский обещал Колчаку своих агитаторов.
— Но и вы, адмирал, прилагайте посильные старания…
Колчак смотрел всем прямо в глаза — как беркут на солнце, не мигая. Древняя кровь ногаев еще просвечивала в смуглоте адмиральских скул. За спиною Колчака чудилось хищничество Батыя, слышались пения татарских стрел в давних сечах. Колчак, по сравнению с этими болтунами, был человеком действия. Ничто не дрогнуло в лице его, энергичном и гладко выбритом, но в запавших глазах сквозило явное презрение к сладкоглаголящему Керенскому…
— Господа, — призывал Гучков, — прошу вас к моему столу!
Стол был первогильдейский: сочные балыки и розовые ломти семги; грибки соленые и маринованные; аппетитно пузател бочонок с икрой, под водку охотно ели министры селедку. Колчак выпил стопку рябиновки и, не закусив, ускользнул… С улиц кричали: «Долой Милюкова!» Милюков перетащил к себе на тарелку балтийского угря.
— Александр Иваныч, — спросил у Гучкова, — но вы-то, голубчик, понимаете, что без Босфора нам нельзя? Нельзя нам без Босфора!
— Я вас понимаю, Павел Николаич: никак нельзя.
— Тогда нам придется уйти из кабинета… Где Колчак? Колчак ушел по-английски — ни с кем не попрощавшись.
Севастополь бурлил: кадетские газеты сообщили, что Ленин, «разложив» флот Балтийский, собирается в Севастополь, дабы начать «разложение» флота Черноморского. Московская городская дума надеялась, что «лозунги черноморцев спасут Россию от гибели». Буржуазия носилась с черноморцами как с писаными торбами. Отличившихся в боях награждали уже не деньгами, не крестами, — им вешали на грудь кулоны, бриллианты, сапфиры и яхонты.
Колчак еще в поезде обдумал, как из Севастополя удобнее ломать шею Кронштадту. Для начала он выступил на митинге:
— Германия смотрит на русских, как на навоз для удобрения германских полей. Я читал Трейчке, я знаю… Сентиментальности в политике не существует, — Милюков был прав, когда подтвердил верность старым договорам. Если немцы победят, Россия будет расплачиваться не только унижением. Хлебом, салом, спиртом, золотом! Гинденбург вернет нашу страну в первобытное состояние Московии, когда вокруг Москвы ютилось несколько городов… так уже было! Балтийцы — негодяи, продались немцам за деньги, а вы, бравые черноморцы, должны делом заставить балтийцев воевать.
Он был зорок, и он присматривался. Флаг-офицеры брали нужных людей на заметку. Скоро Колчак составил громадную (в 300 человек) делегацию от Черноморского флота, и матросы-ораторы поехали по всем фронтам, разнося боевой клич к переходу в наступление. Адмиралу особо понравился студент Федя Баткин, он его приласкал:
— Вам бы жить в Древней Греции… в Афинах, юноша! Но у нас тоже завелись Афины. Я говорю о Кронштадте… Не рискнете?
— Я же не матрос. Меня кронштадтские освищут.
— Зачисляю вас в Черноморский флот… матросом!
Федор Баткин (лжематрос) поехал на Балтику, ближе к «Афинам». Момент для погромной агитации был удобный. Ленина как раз стали открыто обвинять в том, что он тайный германский шпион.
Делегацию черноморцев встретил сам Керенский.
— Вылечите от безумия Балтийский флот, — истошно призывал он колчаковцев, — и родина никогда уже вас не забудет!..
Керенский верил в магическую силу словосочетаний, брошенных навзрыд в орущую и приседающую в истеричности толпу. Ему казалось, что на словах только и держится вся революция, и отними у нее слова — революция распадется, как дом бабы-яги, из-под которого выдернули куриные ножки. Керенский расщедрился: агентам Колчака выдали 25 миллионов рублей. Каждому — по «Георгию»: красуйтесь на здоровье. Их пламенно целовал плачущий Родзянко:
— Ваши лозунги — это святые слезы поруганной отчизны…
В цирке Чинизелли была устроена проба голосов. Для затравки на арену выпустили послов Франции и Англии — Палеолога и Бьюкенена. Говорил Керенский — с истерикой, Брешко-Брешковская — с плачем, министр-социалист Вандервельде — с тигриными воплями, Алексинский — с клеветой на Ленина. Матросы толкнули Баткина:
— Федька, твоя очередь… прыгай!
Баткин черной пантерой выскочил на арену. Экзальтированный. Худущий. Крикливый. Хитрый. Вот именно таких ораторов и просил Колчак у Плеханова… Баткин заговорил. Один матрос-большевик с крейсера «Диана» вспоминал позже о Баткине: «Надо отдать ему должное — говорил он здорово, оратор был — хоть куда!»
Выдержат ли балтийцы этот натиск? Не пойдет ли Балтийский флот на поводу у Колчака? Неизвестно… Но черноморские делегаты осмелились задеть имя Ленина, и это решило их судьбу.
Гельсингфорс, — волна речей нахлынула на базу линейных сил и разбилась, откатившись назад, вся в черных помойных брызгах.
Ревель, — лавина клеветы опрокинулась на минно-крейсерскую базу, разлилась над причалами и улицами, мутно вскипая и пузырясь, и отошла с шипением — обессиленная.
Кронштадт… Ну, тут просто кричали Баткину:
— Где ты «Георгия» отхватил? Пройдись-ка по трапу…
По трапу Баткин спускался задом, а не лицом к крутизне, как делают все моряки. Он был фальшив насквозь и погубил себя окончательно, когда благородный морской гальюн назвал… уборной. Черноморцам-колчаковцам в Кронштадте кричали в лицо:
— А тебе все мало? Или больше других Босфору с Дырданеллами захотелось? Могим по блату устроить… и в бумажку завернем!
Кончилась «агитация» потасовкой — на кулаках…
Колчак потерпел от большевиков свое первое поражение.
Павел Дыбенко рассуждал в эти дни:
— А теперь мы отправим свою делегацию на Черное море. Матрос с матросом всегда столкуются, самое же главное — Колчака надо разрушить! Ох и хитер адмирал… Голыми руками печку горящую по флотам таскает, и даже не обжегся ни разу.
Россию трясло, било и мотало, как корабль, работающий машинами «враздрай» (левая машина — вперед, правая машина — назад).
Финал к побудке
В середине мая дредноуты еще раскалывали в Финском заливе глыбы битого пузырчатого льда — лето выдалось запоздалое. Потом как навалилось над Балтикой солнце, плавя серые льдины, расквашивая смолу в пазах корабельных палуб, — и началось жаркое лето, лето 1917 года…
Через Галерную на Английскую набережную вышли матросы. Хорошо они шли и красиво. Мотало клеши врасхлёст, ветер взвивал над шеями косицы ленточек, в ладонях — крепких и сильных — покойно, как в люльках, лежали приклады винтовок. И гудела мостовая от их дружного шага, — Нева текла мимо, дома мимо, прохожие мимо.
— Ать-два… ать-два!
И вдруг, раскинув руки, перед колонной встала женщина:
— Стой, матросы… стойте! Выслушайте меня…
Брякнули приклады на торцы мостовой, и стало тихо. Женщина умоляюще протягивала к матросам руки.
— Спасите, — просила она, — только вы… одни вы можете!
На улице говорить о своей беде она стыдилась. Матросы привели женщину на корабль. Собрались всей командой в жилой палубе, сверху были откинуты люки, и невские чайки кричали в синеве.
Женщина сказала им, рыдая:
— На вас моя последняя надежда! Сколько я ходила, сколько слез выплакала, была и в синоде святейшем — отказывают. Измучилась я со своим извергом-мужем… не люблю его! — выкрикнула она с лютостью. — Терпеть его не могу… ненавижу, слюнявого!
Председатель ревкома корабля поднялся над столом:
— Товарищи, тонкая деликатность вопроса вне всяких революционных сомнений. А впрочем, мадам… что вам от нас нужно?
И женщина ответила, глотая слезы:
— Только вы, матросы, способны развести меня с мужем!
Никто не удивился — к просьбе этой отнеслись серьезно.
— И только-то? Вот чепуха… Это мы вмиг обтяпаем.
— Эй, рассыльный! — позвал председатель. — Тащи сюда из писарской корабельный бланк, чтобы по всей форме…
Женщина с благоговением наблюдала, как ползет перо по бумаге, вырисовывая на ней, коряво и неказисто, но искренне, долгожданные слова:
СПРАВКА.
— У кого печать комитета? — спросил председатель. Бац — печатью по справке: готово!
— Держи, гражданка. Ты тока не пугайся, отныне ты от постылой любви избавлена. Посмотри на нас, красавцев, и выбирай любого.
Она плакала от радости, а матросы ее утешали:
— В случае, если он снова к тебе под борт причалит, ты его к нам присылай. Мы твоего паразита навек от любви отучим!
— Чего уж там! Мы ему, гражданка, так по шее накостыляем, что он своих не узнает. Будь спокойна — мы не трепачи какие-нибудь.
И верили, что способны быть справедливы и мудры:
— Мы все можем!
По солнечной набережной уходила женщина, прижимая к своей груди бумажку с ярко-синей корабельной печатью. Ветер был чист и прохладен. Пьянило. Дурманило…
Буржуазная революция — вещь легкая, ненадежная.
Как и та справка, которую выдали этой несчастной женщине.
Часть V
Прелюдия к кризису
«Виола», легкая как скрипка, посвечивая бортами, купается в усыпляющем плеске. 1 мая 1917 года над кораблем подняли красное полотнище, в центре которого два скрещенных якоря, а по углам — четыре буквы: «Ц», «К», «Б» и «Ф», что означает — Центральный Комитет Балтийского Флота (сокращенно — Центробалт). Это был искристый кристалл в насыщенном растворе, который притягивают к себе все активные элементы…
В президиуме — Павел Дыбенко, матрос с транспорта «Ща».
— Ну, вы меня все знаете, — говорит он при знакомстве и сует цепкую клешню руки, прожигая насквозь своими глазищами.
Двоевластие в стране — Совет и Правительство.
Двоевластие на Балтике — Центробалт и Командование…
По ночам на трепетной «Виоле» — писк, визг, беготня по спящим людям — это крысы, в которых Дыбенко швырнет ботинками.
— Стрихнину вам мало, что ли? — кричит он.
В составе Центробалта 33 депутата, только 12 членов РСДРП(б). Остальные — эсеры, меньшевики, анархисты. Есть и офицеры, которые желают добра, видят это добро в революции, но еще многое неясно для них. Они скользят по поверхности революции, боясь окунуться с головой в ее бушующие недра. Они только «сочувствующие», и спасибо им за это сочувствие…
Флот раскололся на куски, как перезрелый арбуз, который трахнули об мостовую, — каждый корабль вырабатывает на митингах свои местнические решения. Центробалт должен, как пуповина, связать воедино разорванные артерии Балтики, насыщенные бурной кровью, которая вскипает от сумбура событий. Взволнованная страна ждет созыва Учредительного собрания, которое, казалось, разложит по полочкам все чаяния народа. Центробалт мечтает о созыве первого общебалтийского съезда… Как при этом поведут себя офицеры?
Ревель — столица кораблей быстроходных, часто рискующих. Они принимают на палубы и мостики тонны воды; жестокие ветры съедают кожу, наливают одурью глаза. Порывисты и резки, крейсера и эсминцы накладывают отпечаток и на свои команды. Может, оттого-то ревельские офицеры стали действовать активнее других. Там верховодил Дудоров, начальник Балтийской Воздушной дивизии. Дыбенко еще раз перечитал резолюцию съезда офицеров Ревеля:
В какой-то степени так: сыновья врачей, педагогов, мелкотравчатых чиновников — вряд ли они станут врагами народа. Но выборности не признают и грозят Центробалту бойкотом. «Выборное начало командного состава в армии и флоте вообще ведет к разрушению военной силы, во время же войны проведение этой реформы является изменой…» Крепко загибают крейсера и эсминцы!
Большие черные крысы скачут через Дыбенку. Среди ночи он вынимает из-под подушки громадный наган, открывает пальбу:
— Надоели вы мне…
Как дети малые, играли матросы со свободой, и эти игры становились порой опасны. Опасны для них же — для самой революции! За бастионами фортов, отрезанные морем, кронштадтцы варились в собственном соку, и сок бродил, грозя закваситься микробами анархии, вредными бациллами самочинств и самостийности.
Арестованных офицеров Кронштадт держал в тюрьме. В листовках писали: «Правда, тюремные здания Кронштадта ужасны. Но это те самые тюрьмы, которые были построены царизмом для нас. Других у нас нет…» Все это так. Но комендант тюрьмы, выбранный из матросов, каждодневно обучал офицеров пению революционных песен. Какой-нибудь каперанг, прошедший через Цусиму, по первому приказу коменданта вскакивал и услужливо запевал:
А в глазах стояли слезы. Это было уже издевательство над человеком, но кронштадтцы, ослепленные днями свободы, этого не понимали.
— Мы же пели для них «Боже, царя храни», пусть и они теперь стараются.
Кронштадтцы «драили» свой город, как медяшку перед смотром, как поясную бляху перед любовным свиданием. Город засверкал! Попался ты пьяным — всыплют так, что забудешь опохмелиться. Алкоголиков наказывали полной конфискацией имущества. Плачь не плачь, а последний стул из-под тебя выдернут и в клуб утащат. По вечерам, в море разноцветных огней, подсвеченная с моря прожекторами, Якорная площадь кишела митингами, где каждый говорил что хотел. Чтобы пресечь вздорные слухи в народе, Кронштадт (впервые за всю историю свою) открыл ворота, приглашая к себе гостей.
И потянулись паломники, как пилигримы ко святым местам. Город-крепость поражал людское воображение. Но порядок был идеальный. И при посещениях тюрьмы арестанты в офицерских мундирах дружно пели — по приказу коменданта:
Прибывшие в Кронштадт экскурсанты дружно подхватывали…
Это была уже профанация.
Линейный корабль «Республика» — (бывший «Император Павел I») прибыл в Ревель под красным знаменем. На бортах его был растянут лозунг: «Вся власть Советам!»
Словно того и ждали крейсерские — кинулись на линкор с кулаками, сорвали с мачты «Республики» красный флаг и, вместе с лозунгом, разодрали его в мелкие клочья.
Здесь, на крейсерах, были сильны авторитеты не только эсеровские. На крейсерах чтили Плеханова с его «Единством», крейсерские Керенского за брата считали:
— Сашка-то сказал… А наш Сашка Федорыч не так учит!
Когда откроется Общебалтийский съезд, из Ревеля придут на рейд Гельсингфорса серые, будто обсыпанные золой, крейсера — «Олег» и «Богатырь» с «Адмиралом Макаровым». Защитники министров-социалистов, они сдернут чехлы со своих орудий.
Ты, товарищ, с докладом своим выступай. Ты, товарищ, декларируй себе в удовольствие. Ты резолюцию пиши, конечно. Но все-таки в окно поглядывай… Вот они — крейсера! Вот их калибр!
…Согласия не было. Его предстояло завоевать. В драках. В спорах, когда от ярости из глаз сыплются искры.
Близился кризис.
Кризис
Вердеревский: Я вижу, что развал идет полным ходом. «Петропавловск» вынес резолюцию с ультиматумом Временному правительству убрать 10 министров в 24 часа и постановил бомбардировать Петроград, если это требование не будет выполнено… «Слава» отказывается идти в Рижский залив… Я уже не говорю о доверии к себе. Теперь, в таких серьезных событиях, личности тонут…
Глава 41
Опять они уходили — «Новик» отдавал концы… Дунуло ветром слегка. Качнуло эсминец справа. Вот и море!
— Слава богу, — перекрестился Артеньев. — Здесь митингов нет, и брататься корабли еще не умеют. Это тебе не солдаты.
Сунул в карман кителя блокнот, обошел нижние отсеки:
— Товарищи, подписывайтесь на «заем свободы»… Ну? Кто даст? Портнягин, тебя на пять рублей подписать можно? Не похудеешь?
Качнуло еще раз, и матрос уперся сапогами в палубу.
— Чего, чего? — спросил, потускнев лицом.
— Ну, три рубля. Будешь подписываться?
— Нет. На кой?..
Поход продолжался. От носа до кормы. Никто не жертвовал денег на продолжение войны. Артеньев вернулся на мостик, уже весь мокрый от брызг, косо взлетающих из-за борта, и там отряхнулся.
— Хоть бы дали мне кавторанга, и уйти с этой собачьей должности. Визгу много, а шерсти мало, как от поганой кошки…
Балтийский флот вступал в новую полосу испытаний, для многих неприятную: стали тасовать офицерские кадры. Для офицеров чистка кают-компаний была как жупел… Куда денешься?
«Новик» пролетал за Гангэ, берега едва белели вдали.
— За себя я спокоен, — зевнул Грапф. — Меня чистка не коснется, ибо я вступил в демократический союз офицеров… А вы?
Артеньев поднял к глазам бинокль, чтобы не отвечать сразу. В панорамах линз серебристо струилась морская тишь, косо и безнадежно мазнуло по горизонту клочком паруса. Над рыбным косяком кружили чайки — словно пчелы над банкой с вишневым вареньем.
— Какой я политик? — ответил старшой. — Впрочем, если меня выбросят с флота, это станет трагедией всей моей жизни. Буду на Невском, весь в орденах, продавать спички… поштучно!
Неожиданно он вспомнил того пленного немца с крейсера «Норбург», который советовал экономить на спичках. Черт побери, а ведь он был прав тогда — спички на Руси пошли на вес золота, а дрова в Питере ценились чуть ли не в бриллиантовых каратах.
— Пусть вышибают, — сказал Мазепа, — меня примет Колчак! Черноморский комплектуется из украинцев, и над его флагманом скоро уже взовьется желто-блокитное знамя великой Украинской Рады.
Из штурманской рубки с юмором откликнулся Паторжанский:
— Рада и сама не рада, что она Рада!
— Не смешно, — злобно отвечал Мазепа. — Украина способна стать великой мировой державой. Она засыплет всю Европу дешевым хлебом, даст свой уголь, свое железо, свой интеллект Пилипенок…
В белом кителёчке скатился по трапу артиллерист Петряев:
— Мало вам политики, так вы еще в этот щербет навоз мешать стали. Я вот русский и знаю только одну Раду — Переяславскую!
Грапф подтянул на руках истертые старые перчатки:
— Одно могу сказать: раньше, в так называемое проклятое царское время, русский флот подобных вопросов не ведал…
Минер, поняв свою отверженность, с вызовом нырнул в люк.
— А мы вот посмотрим, — выпалил снизу, — как запоет великая Россия, когда миллион солдат-малороссов откажется за нее воевать и ногою не ступит дальше своей Украины…
«Новик», легко кренясь, шел на среднем. Артеньев машинально глянул в репитер гирокомпаса, спросил Паторжинского:
— Вацлав Юлианович, отчего мы изменили курс?
— Не меняли — сто восемнадцать.
— А ни румбе — тридцать четыре.
— Может, гирокомпас у нас скис?
В низу корабля, в кардановых кольцах, гудел ротор гирокомпаса. Возле него вахтенный электрик читал Дюма.
— Ты его не ударил ли? Или перегрелся ротор?
— Нет. Точно держимся в меридиане…
На руле, невозмутим, стоял кондуктор Хатов.
— Хатов, — спросил его Артеньев, — какой был дан тебе курс?
— Сто восемнадцать.
— А на румбе?
— На румбе — тридцать четыре.
Сергей Николаевич не находил слов:
— Под монастырь нас подводишь? Куда гонишь?
— На базу, и не кричи на меня.
— Кто тебе приказывал?
— Команда устала шляться без толку, — ответил Хатов. — А ревком «Новика» плевать хотел на ваши приказы. Гоню в Ганга…
Кулак Артеньева ловко перехватил сзади фон Грапф:
— Спокойно, Сергей Николаич, спокойно… Или вы не знаете, какие сейчас настали счастливые времена?
Артеньев в яростном бешенстве наблюдал, как наплывает на корабль финский берег. Его похлопал по плечу штурман:
— Хочешь, развеселю последним анекдотом?
— Вот самый веселый анекдот, — показал Артеньев вниз.
На шкафуте стоял механик Дейчман и подхалимски подхохатывал в окружении матросни. Было в его фигуре что-то мерзкое.
— А ведь был человек, — сказал Артеньев. — Вот до какого скотства может довести подленький страх за свою шкуру.
— Зато наш мех понимает, что тебя вот с «Новика» выкинут, а он останется. Потому что ты — сатрап, а он — демократ…
Едва зашвартовались в Гангэ, как Артеньев сразу спустился в каюту, нажал педаль на расблоке. Явился рассыльный.
— Гальванера Семенчука… быстро!
Семенчук явился. Сесть ему он не предложил, но, учитывая новые времена, и сам не садился. Расхаживал, словно зверь в клетке:
— Это ваша работа? Комитетчиков? Можно ли до такой степени разорять дисциплину? Самовольно снялись с дозорной линии и обнажили Перед врагом громадный кусок моря…
Семенчук шагнул на середину каюты:
— А разве я развернул эсминец на Гангэ?
— Ты большевик, — ответил ему Артеньев. — Это ваше влияние. Кто, как не вы, замудриваете лукаво насчет ненужности войны… Вот и результат! Чего ваша левая пятка еще пожелает?..
Семенчук, не дослушав, хлестанул за собой дверью.
Жилую палубу забили матросы. Пришли офицеры, подавленные, одетые на новый манер — английский: без погон, с нашивками на рукавах, без кантов на фуражках. Сейчас их жизнь, их судьба зависят от этих зубастых и вихрастых парней, которые раньше по ниточке у них бегали, а сейчас — господа положения! — бросают окурки в иллюминаторы, кричат весело, будто собрались в цирке:
— Начинай! Кто первым номером у нас?
Заслуга Артеньева, как старшего офицера, что «Новик» не знал мордобоя, — это обстоятельство, которому раньше даже не придавали значения, сейчас, после революции, стало весьма существенным. Судя по настроению матросов, офицеры поняли, что сегодня их семья кого-то лишится… Знать бы — кого? Артеньев даже не удивился, когда поднялся Хатов и доложил собранию:
— Итак, братишки, всю нечисть, доставшуюся нам в наследство от Николая Кровавого, покидаем сегодня за борт. Чего молчите? Выдвигай кандидатуры на удаление с флота… — И сам бросил в галдеж кубрика, как бомбу: — Старлейт Артеньев — рази не деспот? Доколе же терпеть мы его тиранство станем?
— Постой, — встал Семенчук, — о старлейте потом. О нем разговор особый. Сначала профильтруем спецаков…
Грапфа не тронули как «демократа». Дружно перетирали кости минеру и артиллеристу. Решили не вышибать. Только продраили с песком и с мылом за привычку не «выкать» матросу, а «тыкать». Ладно, еще молодые — исправятся. Дейчман демонстративно отошел от трапа, возле которого собрались все офицеры эсминца. Инженер-механик решил окончательно «слиться с народом»; забился в самую гущу своих машинных да котельных, дымил оттуда (вполне демократично) козьей ножкой, даже покрикивал на офицеров:
— Ничего. Этих можно. В случае чего — поправим! И вот тут поднялся Портнягин.
— А вот наш мех! — сказал про Дейчмана. — Как его прикажете обсуждать — за матроса или за… офицера? В котельных у нас беспорядок, только жабы еще не скачут. Кочегары изленились. Холодильники текут. А мех из нашей же махры цигарки себе крутит…
— Хоб што ему! — раздался голос. — Бессовестный!
— Верно, ребята. Зачем нам такого? Мы раньше тридцать два узла давали играючи. А сейчас? Двадцати пяти не вытянем.
— Я думаю, — сказал Семенчук, косо посмотрев на Артеньева, — такие, как Дейчман, не нужны. Флот без порядка — не флот, а шалтай-болтай. Приятелев разных мы и сами себе сыщем. Не за тем ты офицером сделан, учился стока, чтобы покуривать с нами…
Веселые скрипки запели в душе Артеньева. Он крикнул:
— Встаньте, мех! Это ведь про вас говорят…
Дейчман поднялся, крутя в пальцах бескозырку. Кителечек раздрызган, без пуговиц, без воротничка, весь в маслах едучих. Чувство золотой середины дается не каждому, нужен для этого талант. А бездарные актеры всегда переигрывают.
— Я же за вас, братцы! — провозгласил он плачуще.
И тут раздался хохот. Страшный. Издевательский.
— Гляди-ка! Он за нас… Ну, комик-зырянин! Сченушил!
— Долой его с эсминца, чтобы пайка даром не трескал. В стране бабы сидят голодные, детишки. А он жрет здесь… за что?
— Убрать с флота! Сами справимся.
— Я с вами, — взывал Дейчман, — как матрос с матросом!
— А коли матрос ты, — отвечали разумно, — так валяй в боевое расписание по графику. К форсункам вставай!
Дейчман поплелся к трапу, и офицеры расступились перед ним, как перед прокаженным. Один вылетел из их компании. Что ж, решение справедливое. А сейчас будет несправедливое, и Артеньев уже внутренне сжался в комок, беду предчувствуя.
— Теперь о старлейте, — настырно тащил за собой собрание Хатов. — Ведь он, когда послабление всем нам от революции выпало, гайку эту самую взял и… крутит, крутит, крутит. — Исказив лицо, Хатов показал, как Артеньев крутит гайку. — Ведь он — садист! Ведь он наслаждается, когда мы с вами дисциплинированны!
Кубрик надсаженно орал сотнею здоровых глоток:
— Давай контру за старшим, чтобы по всей важности…
— Контра будет! — пообещал Хатов, поворачиваясь к Артеньеву. — Вот вы нам и обрисуйте в красках свое отношение к борцу за народную свободу — министру Керенскому… Пожалте!
Артеньев скупо кашлянул в кулак.
— Видите ли, — начал с сердцебиением, — Александр Федорович — это в моем понимании — как политик пока не дал ясных решений. Он отделывается речами, которые способны удовлетворить каждого в принципе, но никого на практике. Что же касается моего личного — я подчеркиваю это — отношения к нему как к военному деятелю, то… пока он себя не проявил в этой области.
— Во! — расцвел Хатов, довольный. — Видели, как он гнусную контру плетет? Такого голыми руками за хвост не поймаешь.
— А ты бы за шею хотел его? — спросил Хатова Семенчук.
— Ответ давай, — ревела палуба, — конкретно о Сашке!
Артемьев позеленел от гнева. Стоит ли осторожничать?
— Даю ответ по существу, — объявил он команде. — К вашему Сашке Керенскому я отношусь как к жалкому фигляру… Политическая проститутка! Вот я сказал, а теперь вышибайте меня с флота!
Ему сразу стало легко. В палубе наступила тишина.
— Опять гайку законтрил, — вздохнул кто-то, будто сожалея.
Подал голос боцман эсминца — «шкура» Ефим Слыщенко:
— А чего вы в Сашку-то вклещились? Нам с Керенским не воевать, не плавать. Старшой здесь фигура, вот о нем и рассуждайте.
Неожиданно завел речь больной матрос из минной команды. Лежал он на втором ярусе стандартных коек, говорил тихо с высоты:
— Старшого-то как раз и надобно поберечь. А за гайки евоные спасибо надо сказать. Крутит, и верно делает, что крутит. У него такая собачья должность. Нам волю дай, так мы в два счета все тут раздрипаемся… Не понимаю, — говорил больной, — чего вы так дисциплины пужаться стали? Не волк же — не сожрет она вас…
— Замашки старорежимные, — начал было Хатов наседать снова.
Но тут Артеньев бросился от трапа в контратаку:
— Врешь! Дисциплина воинская — это не замашка тебе. Режим старый, режим новый, а дисциплина всегда будет основным правилом службы… Я не против революции, но я враг разгильдяйства, которое некоторые прикрывают именем свободы! Что за дурная появилась манера? Если я говорю, что палуба грязная и ее надо прибрать, вы устраиваете митинг. На тему: убирать или не убирать? Я ненавижу ваше словоблудие. Морду бы вам бить за такие вещи…
— Слышали? — спросил Хатов. — Он еще вас закрутит.
— Закручу! — открыто признался Артеньев и взялся за поручни трапа. Следом за ним поскакали наверх и другие офицеры.
Артеньев не любил споров на политические темы, но после этого собрания он разговорился…
— Я не совсем понимаю, как мыслят себе большевики дальнейшее. Оттого, что они провозглашают конец войне, война ведь сама не закончится. Иной раз финал войны гораздо труднее ее прелюдии. И что будет? — спрашивал Артеньев. — Что будет, если немец пойдет на большевика со штыком наперевес?
— Он побежит, — огорчился Петряев.
— Да! А за ним, увлеченные его пропагандой, побегут и другие. Вот что страшно, вот что преступно!
— Маркс учит, — заметил Грапф, — что у пролетария нет отечества, нет любви к родине. Патриотизм коммунисты причисляют к серии буржуазных извращений ума и сердца…
Вестовой Платков сбросил с плеча полотенце, навестил Хатова.
— А там опять… контрят! До чего мне надоело посуду для них перемывать. Петряев-гад сейчас сразу две тарелки испачкал. Хлеба кусок возьмет — давай под него тарелку. Ведь скатерть чистая. Взял бы да положил хлеб на стол, как все порядочные люди делают. Так нет, ему еще тарелку подавай. Мне уж так опротивело, что я плюну, бывает, полотенцем по тарелке, плевок разотру и подаю к столу — «чисто, ваше благородие!».
Хатов собирался ехать в Петроград. Набрав в рот сахарного песку, он разжевывал его до сиропного состояния, потом клейкую жижицу искусно размазывал языком по своим ботинкам. Обувь на глазах преображалась — становилась лаковой, как из магазина.
— Еду по делам, — сообщил. — Князь Кропоткин, наш вождь, из эмиграции возвращается. Сорок один годочек не бывал дома человек. Большевики Ленина своего на ять встречали. Мы тоже не подгадим… вот, еду! Ежели не приду встречать — старикашка обидится.
Глава 42
Солнце плавило гельсингфорсский рейд, на котором в томительном зное застыли раскаленные утюги дредноутов. Броня палуб обжигала матросам пятки. Купались много: прямо с мостиков в воду — бултых. Потом лезли на корабль по балясинам штормовых трапов; голые, плясали на шкафутах, вытряхивая из ушей воду. Когда солнце уходило за античную храмину финляндского сената, над рейдом свежело.
Вечерами эскадра отдыхала от митингов, от ораторов и резолюций, от которых команды уставали гораздо больше, чем раньше от вахт, боев и приборок. Заводили граммофоны. Каждый корабль имел свою любимую пластинку. Ее гоняли часами, радуя себя и досаждая другим. О, российские граммофоны, вас никогда не позабыть!..
С учебной авиаматки «Орлица» жалобно выстрадал Морфесси:
А затем и полилось… До глубокой ночи рыдала на дредноуте «Петропавловск» Настя Вяльцева:
На посыльной «Кунице» дурачились в грамзаписи популярные клоуны Бим и Бом, а на благородной «Ариадне», борта которой были украшены красными крестами, гоняли по кругу, как шахтерскую лошадь, еврейского куплетиста Зангерталя:
Из кают-компании элегантной яхты «Озилия» слышался изнуренный надлом Вертинского:
Эсминец «Эмир Бухарский» обожал Надю Плевицкую:
Разведя высокую волну, прошел «Поражающий», изо всех иллюминаторов которого, словно воду через дырки дуршлага, выпирало глуховатый цыганский басок Вари Паниной:
А из отдаления, с захудалых и грязных тральщиков, обиженных пайком и жизнью, проливался на рейд Гельсингфорса, широко и свободно, сладостный сироп голоса Лени Собинова:
…Разом смолкли граммофоны. Дредноуты провернули башни.
Дмитрий Николаевич Вердеревский из начальников бригады подплава стал пятым комфлотом на Балтике с начала войны. Неглупый человек, он понимал, как будет ему трудно.
— Андрей Семеныч, — сказал Вердеревский, поблескивая лысою головой, — я должен исполнить свой долг.
— Сейчас, — ответил ему Максимов, — помимо долга воинского, существует еще и понятие долга революционного. Как-то воспримут на эскадре Гельсингфорса мое «повышение» и ваше назначение?..
Ставка не простила балтийцам выборности комфлота. Сам принцип голосования приводил в ярость генералов из Могилева, еще вчера пивших-евших на походном серебре императорского двора. Ставка нажала на Керенского, и он назначил в командующие Балтийским флотом контр-адмирала Вердеревского; Максимова же, чтобы не остался человек на обсушке мели, перепихнули в начальники Морштаба.
Вердеревский щелкнул себя перчатками по ладони:
— Обойдем корабли эскадры… вместе.
На катере, стоя рядом, два адмирала (приходящий и уходящий) выкрикивали в мегафоны обращения к эскадре.
— Будем работать, рука об руку! — обещал Вердеревский, проплывая мимо дредноутов, тяжко лежащих на воде, словно черепахи.
«Андрей Первозванный» отвечал ему:
— Долой Вердеревского… вернуть Максимова!
— Андрей Семеныч, что мне ответить на это?
— А лучше промолчите…
Вердеревский опустил бинокль, обеспокоенный:
— По антеннам «Петропавловска» пробежала искра передачи…
Линкор по радио оповещал «всех, всех, всех», чтобы министры признали за балтийцами право избирать для себя начальников. 78 кораблей гельсингфорсской эскадры поднимали флаги, тут же голосуя в реве сирен за выборное начало. Адмиральский катер пролетал, весь в брызгах пены, под стволами главного калибра линейных сил, грозивших Вердеревскому полным непризнанием, и новый комфлот покорно выслушивал брань с корабельных палуб.
— Труднейшие времена, сказал он на пристани. — И подскажите, как мне выгнать эти линкоры в море?
— Даже «Слава», — печально ответил Максимов, — даже «Слава», столь геройски воевавшая, не желает больше держать позицию. Чтобы сдвинуть линкоры с места, надо будить в матросах самолюбие и гордость. Я верю: они встанут на позицию, когда будет затронута честь революции и ясен оперативный план.
— А если затронута честь России?
— Сейчас им на это плевать с фок-мачты…
Два адмирала еще раз окинули панораму рейда. Незабываемая картина — оскорбляющая одного и ставящая в неловкое положение второго. На мачтах линкоров не был спущен флаг Максимова (вице-адмиральский), а делегация матросов пыталась сорвать с «Кречета» флаг Вердеревского (контр-адмиральский).
— Познакомьтесь с Дыбенкой, — советовал Максимов. — Он человек сильной воли, ловко схватывающий суть любой мысли. Но предупреждаю, что Дыбенко — человек с капризами и крайне честолюбив. Понравитесь ему — будет верить и поможет. Если не понравитесь, тогда…
— Простите, а что тогда? — спросил Вердеревский.
— Тогда он станет пожирать вас на каждом углу. Именно так он поступает сейчас с Керенским, и нет врага для Дыбенки более страшного, чем наш министр. Он его жрет ежедневно, ежечасно, ежеминутно, ежесекундно, и вся эскадра слышит хруст костей Керенского… Челюсти же у Дыбенки необыкновенно здоровые, как у негра!
Керенский совершал массу глупостей… Зачем-то сделал своим помощником лейтенанта Лебедева, которого флот совсем не знал. Да и откуда знать, если этот Лебедев был лейтенантом французской службы! Матросы крайне возмущались этим и говорили так:
— Ну, разве можно чужака к нашим секретам подпущать?
Офицеры вполне соглашались с матросами.
— Уважающий себя человек, — рассуждали флотские эстеты, — не станет носить черный мундир при белых штанах. Когда смотришь на Лебедева, испытываешь лишь одно желание: перевернуть его с ног на голову, чтобы черное — внизу, а белое наверху…
Первый съезд Балтфлота собрался, и грызня началась сразу же. Партийные распри — это тебе не дележ бачка с кашей. Бой для большевиков слишком неравен: поджимают эсерствующие товарищи, анархиствующие и прочие. Павел Дыбенко совершенно спокоен за Гельсингфорс, за Кронштадт, даже за Або и Аренсбург.
— Но зато Ревель ведрами мою кровь пьет!
Ох уж эти ревельцы… На высоких скоростях носятся по морю как ошалелые. Для них Милюков — авторитет (профессор, как же!). Резолюции свои Керенскому пересылают, он для них — непогрешим.
— Где Лебедев? — спрашивал Дыбенко на собрании.
Нет Лебедева. Устав Центробалта утвердили (со скрипением стульев) без него. Слово взял Дыбенко — как берут быка за рога:
— Предлагаю лейтенанта Лебедева вычеркнуть из списка почетных председателей. Семеро одного не ждут, а эскадра, когда она движется, не станет волокитничать, ежели один тралец отстал…
Выбросили Лебедева! Заодно и Керенскому наука.
Приехал опоздавший Лебедев, сразу поперся на трибуну:
— Утверждение устава Центробалта в таком большевистском виде есть предательский акт, означающий непризнание правительства.
Дыбенко, мрачный, шлепнул перед Вердеревским устав:
— Ваша очередь… перышко есть? Подпишите.
— Не могу, — отвечал комфлот.
— Чернил нет, что ли?
— Министр еще не подписал — Керенский!
— Вы же клялись, что «рука об руку».
— И будем работать дружно, но… не могу, Павел Ефимыч! Поймите и меня: Керенский подмахнет, тогда и я «добро» спущу.
В середине съезда на трибуну поднялся матрос. Седой. С тиком на лице. Еще не обсохший.
— Я прямо со дна моря, — сообщил он. — Пролежала наша лодка на грунте в шхерах пять часов. Затонула! На глубомере тридцать два показывало. Воздух кончился. Амба пришла. Тогда жребий бросили: кому какая судьба? Восемнадцать ребят остались лежать на грунте. А пятерым лафа выпала… по жребью через люк всплыли мы! Пятый — это я. А те восемнадцать, может, и сейчас стоят на цыпочках, в воде по уши. Добирают с подволока последние граммы воздуха. Пятеро нас… поседел вот некстати. Братцы! — выкрикнул подводник. — Уж вы постарайтесь общим решением: кончайте войну…
Вердеревский склонился к уху Максимова:
— А я хотел ее начинать.
Керенский прибыл. На перроне Гельсингфорса выли оркестры.
Дамы просили своих кавалеров поднять их, чтобы взглянуть на «министра-социалиста». «Ах, душка! Как он демоничен…»
Керенского уже завинчивало в гулком зените славы:
Вердеревский был со штабом и скомандовал Дыбенке:
— Центробалт — в кильватер… ходу!
С рукою на черной перевязи, в гетрах и бриджах, во френче британского покроя, жестковолосый, Керенский шел не улыбаясь, а за ним из вагона сыпало, сыпало, сыпало… как из дырявого мешка мусор! Это его адъютанты. Изредка, встретив просьбу или заметив непорядок, министр бросал уголком скептического рта:
— Адъютант, запишите… — и шествовал дальше.
Павлу Дыбенко он сказал с угрозой:
— Ну, хорошо. Я приду на «Виолу». Адъютант, запишите…
Встретили его на «Виоле» честь честью. Как министра. За Керенским по трапу просигналили белые штаны Лебедева. Министр сказал:
— У меня двадцать три минуты свободного времени.
— Ничего. Справимся, — утешил его Дыбенко.
И подсунул для подписи устав Центробалта.
Керенский даже не глянул — подписал: «Утверждаю». Лебедев, которого перед употреблением надо было переворачивать с ног на голову, был удивлен.
— Но я своих решений не отменяю. Адъютант, запишите… Дыбенко, радуясь, что так обошлось, объявил Центробалту:
— Слово для приветствия народному министру…
Поговорить Керенский любил, и двадцать три минуты прошли.
— Вы же уходить собрались. Не опоздайте…
Керенский растерянно замолчал. Повернулся к свите:
— Состав Центробалта пересмотреть. Адъютант, запишите! Вдогонку ему гаркнул Дыбенко:
— Состав Временного правительства тоже пересмотреть… Адъютант, запишите!
И записали.
Анархисты собирались встречать князя Кропоткина. О широте их натуры можно было судить по ширине клешей. Шестьдесят пять сантиметров — это еще не предел анархических возможностей.
— Могим и больше, да тряпок не нашли… Обедняла Русь!
Хатов с «Новика», готовясь к церемониалу встречи, повесил на грудь себе кулончик из сапфира (между нами говоря, в Ревеле одну дамочку вечерком обчистил, потому как — свобода!). Золотой, браслет с сердоликом крутился на волосатой руке котельного машиниста с эсминца «Разящий». Пили денатурат из графина хрустального, который в 1813 году забыл в Митавском дворце король Франции Людовик XVIII. Закусывали хамсой, разложенной на газетке.
Хатов, между прочим, в газетку посматривал.
— Во! Адмирала Колчака, пишут здеся, надо всенародным диктатором сделать, чтобы он всем нам деру задал хорошего.
— Черноморцы у него, — сказал котельный с браслетом, — сырком в маслице катаются. Жри — не хочу! Добавку за борт отрыгивают.
— Хохлы там. Они привыкли. Сало с салом. Хутора имеют. Хозяйственные. Коли кто в дезертирство ударится, так обязательно пушку или пулемет до жинки прут… в хозяйстве все сгодится!
Явился главарь кронштадеких анархистов.
Очевидец пишет:
— Пить хочу, — сказал он голосом капризного ребенка.
— Не дать ли, миляга, водички из-под крантика?
— Ходят по миру злостные слухи, — отвечал главарь, — что в мире существует такая жидкость — вода, которую употребляют обычно для стирки белья. Но мы ведь не белье стирать собрались…
Ему налили денатурату, и он успокоился. Поправил шляпу:
— Пошли! С песнями…
За князем Кропоткиным, ученым с мировым именем, человеком чистейшей души и сердца, волочился шлейф грязной накипи. Он уже знал по газетам и слухам, какие появились у него «последователи» на родине, и сердито посматривал в сторону декольтированных матросов…
Князь сказал им:
— Анархизм совсем не то, что вы думаете. Надо вам учиться. На одном мне свет клином не сошелся. Без знаний не будет свободы!
— Да мы знаем… мы же читали, — ответил ему Хатов.
— Вы и мою «Пошехонскую старину» читали?
— Ну как же! Только ее и прорабатываем.
— А мою книжку «Господа Головлевы» тоже читали?
— С нею и спать ложимся. Почитай, у каждого под подушкой.
«Историю одного города», выяснилось, они законспектировали.
— Врете! — И князь пошагал от них прочь.
Анархисты шли за ним, поплевывая семечки.
— Дурит старикашка. Цену себе набивает. Не на таких напал…
В зале ожидания вокзала Кропоткин встал на лавку и заговорил с вокзальной публикой, как говорят люди сами с собой:
— Я глубоко верю в образование безначального коммунистического общества. Верю в организацию коммунистических общин в крестьянстве. А сейчас России надо лечь костьми, но — никакого братания с гуннами и вандалами… Где же слава Плевны?
Мимо него таскали мешки спекулянты и перли на перроны дезертиры с винтовками визжали бабы… Плевать на Плевну!
Глава 43
Балтика своим крылом задела и солнечный Севастополь. Большевики-балтийцы переломили черноморцев на митингах — в их же базах! Черноморский флот развернулся на борьбу с контрреволюцией, и пришел последний час Колчака. По каютам эскадр гремели выстрелы — не убивали, нет, это офицеры сами кончали с собой.
В этот последний свой час Колчак сбросил маску демократа. На флагмане «Георгий Победоносец», вокруг которого собралась эскадра, покраснев от натуги, Колчак кричал в мегафон:
— Вы не свободные граждане, а бунтующие рабы. Вас не вразумить словами — вас надо стрелять как собак!
Эскадра ревела:
— За борт его! Эй, на «Георгии», — хватайте за ноги…
Флаг Колчака дрогнул, сползая вниз по мачте броненосца.
— Сдать оружие, — приказали ему.
Колчак выхватил свою саблю, сломал ее на колене и обломки вышвырнул за борт. Сбежав с мостика, прыгнул под капот катера, и мотор сразу заторкал, быстро доставив его на Графскую пристань. Придя домой, он сказал жене:
— Соня, моя карьера сегодня кончилась навсегда.
— Нет, — ответила жена. — Ты посмотри, что пишут о тебе в газетах: тебя прочат в диктаторы всей России…
В дверь постучали, и (как в сказке) появился долговязый американский адмирал Глэнон, прибывший в Севастополь с миссией.
— Мы прибыли, чтобы учиться у вас. Америка — страна богатых возможностей, и она сумеет расплатиться с вами…
Колчак был очень сдержанным человеком, но иногда он взрывался, как бешеный огурец, и тогда сам себя не помнил:
— Убирайтесь к чертовой матери… все, все, все!
Вечером Колчак уже покинул Севастополь, и едва исчезли окраины города, как в купе к нему просунулась голова Глэнона.
— Адмирал, — сказал он, — Штаты нуждаются в таких людях, как вы. Поверьте, здесь вы уже никому не нужны, а в Америке…
— Закройте дверь. Я устал, — ответил ему Колчак.
— Чего он хочет от тебя, Саня? — спросила жена.
Колчак открыл окно. Бурный поток воздуха ворвался в купе, и запахло степью — мятой, чебрецом и навозом.
— Американцам нужны наши секреты минного дела. Ты же знаешь, что в этом вопросе мы, русские, обскакали флоты всего мира. За океаном — детские игрушки, а не минные постановки…
На вокзале в Петрограде опять подкатился Глэнон:
— На досуге, адмирал, поразмыслите над нашим предложением. Мы не пожалеем золота. В случае согласия — вот мой адрес: Зимний дворец — миссия адмирала Глэнона…
В Мариинском дворце Колчак выступал перед министрами.
— Вы слабые люди, — заявил он правительству. — Вы замусорили Россию высокопарными словами, когда требуется только кулак…
Ему предложили ехать обратно в Севастополь и поднять на флагмане свой вымпел — тогда якобы все уладится.
— Мой вымпел разорван в клочья… Вам этого не понять!
— Может, примете на себя Балтийский флот?
— Из огня да в полымя? — спросил Колчак, кося глазами.
На выходе из дворца за адмиралом вдоль тротуара следовала машина под звездным флагом Штатов… Глэнон помахал рукой:
— Адмирал, садитесь. Я подвезу вас… Кстати, опять об Америке. Вы напрасно так относитесь к поездке за океан. Вы, русские, плохо представляете страну, которая вас отлично знает.
Колчак, не отвечая, развернул столичную газету. В глаза бросилось крупное клише. Плакат. Не русский плакат — американский! Дядя Сэм в шляпе квакера строго указывал на Колчака пальцем, а под плакатом — броская надпись:
I WANT YOU FOR US ARMY (ВЫ МНЕ НУЖНЫ ДЛЯ АРМИИ СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ)
Колчак в раздражении перевернул страницу… Стихи. Кому сейчас, в такое время, нужны стихи? Он пробежал их глазами:
«Похоже, будто все сговорились с адмиралом Глэноном!»
— Остановите здесь, — сказал Колчак. — Благодарю.
Софья Федоровна пристально вглядывалась в лицо мужа.
— Саня, у тебя какие-то изменения? К лучшему?
— Сейчас я опять встретил этого прилипалу Глэнона. Я отправлю тебя с сыном в Париж, где будешь ты жить, пока в России все не изменится. Я понял одно: без помощи Америки, Англии и Франции нам с революцией не справиться.
— Ты решил ехать в Америку?
— Пока нет. Я жду…
— Чего, Саня?
— Я очень многого жду от своей судьбы.
Он ждал момента, когда реакция призовет его в диктаторы: нужен Наполеон, нужен кулак! Но… Колчак просчитался, ибо в диктаторы уже нацелился сам Керенский. Адмирал сейчас ему просто мешал, и, кажется, он был не прочь спровадить его от себя подальше — за океан…
Колчака навестил французский легионер Зиновий Пешков:
— Адмирал, имею до вас поручение Пуанкаре — вас ждет высокий пост, если вы согласитесь взять на себя командование…
— Постойте. Не торопите меня. Я жду…
Лига георгиевских кавалеров (самая отпетая, самая монархическая) вручила Колчаку золотое оружие. Колчак почти с яростью схватил его в свои костистые пальцы. Бледными от волнения губами он истово целовал мерцающее лезвие. Он задыхался:
— Клянусь! Все свои силы… единая и неделимая… триста лет династии… А Руси — восемьсот… стояла, стоит и стоять будет! Я, адмирал Колчак… торжественно… клянусь при всех…
Глэнон первым поздравил его с высокой наградой:
— Завтра об этом будут писать наши газеты. Вас там ждут, а чего ждете здесь вы? Британская «Интеллидженс сервис» уже взяла вас под негласное наблюдение. О, пусть это вас не пугает: просто британской разведке стало известно, что германская агентура готовит на вас покушение в Петрограде. А вот за океаном…
Временное правительство выдерживало Колчака на льду, чтобы он сохранился в лучшей форме для боев с революцией. Оно требовало от адмирала жертвы. «Принесите себя в жертву… ради нас!» — так прямо и заявляли ему министры. Но ради них он не хотел идти на заклание, как глупый агнец. Разговоры и слухи о его диктаторстве не прекращались. Суворинские газеты декларировали открыто:
Германские подводные лодки, шныряя по Северному морю, задерживали для обысков корабли, идущие в Англию. Шла проверка документов — немцы искали Колчака. Под измененным именем, с подложным паспортом в кармане, одетый в статское платье, Колчак благополучно прибыл в Америку как почетный гость США.
…Революционная Россия на время рассталась с адмиралом, чтобы встретиться с ним уже в сибирских снегах. Именно там, поддержанный всесильной Антантой, он и станет тем Колчаком, которого знает наш народ. Россия забудет, что он был прекрасным минером и талантливым флотоводцем, что он был полярником и гидрографом, — отныне и во веки веков адмирал Колчак останется памятен как враг народа — самый опасный, самый коварный и самый сильный.
И это верно: если бы Колчак занимался только тактикой и только гидрографией, он мог бы принести большую пользу своему народу. Многие его товарищи служили в советском флоте, воссоздавая его, усиливая и совершенствуя, и умерли в высоких чинах и всенародном Почете.
Под шпилем Адмиралтейства — суетня, хлопанье дверей, звонки телефонов, авральная работа по спасению флота от революции.
Ревельский Дудоров — теперь помощник Керенского по морделам, а Лебедев — заместитель по морделам. Первый — контр-адмирал, а второй лейтенантик, но это дела не меняет. Ребята они еще молодые, горячие, хваткие, нахальные, верткие.
Петроград бурлит за окнами. Путиловцы идут, как шли 9 января к Зимнему дворцу, но теперь демонстрация заворачивает к Таврическому. Рабочие идут с женами и детьми — как шли когда-то к царю, чтобы сказать о нуждах своих. Толпы перегородили мосты, ревут грузовики с пулеметами. Министры-кадеты вышли из кабинета (опять кризис власти). Коалиция разваливается — революция строится. А впрочем, подобная обстановка не радует и большевиков. Члены ленинского ЦК призывают Петроград к спокойствию. Нельзя начинать. Еще рано. Демонстрации преждевременны. Не допускайте, товарищи, призывов к свержению Временного правительства…
Стихия — не машина, ее не остановишь.
— Задвигался Кронштадт, — сообщил Лебедев. — Если он войдет в Петроград, набережные захлестнет… все погибнет.
— Кронштадт удержать! — бесновался Дудоров. — В конце концов, мы не остановимся перед торпедированием кораблей…
Кронштадт звонил в ЦК партии, просил к телефону Ленина, но к аппарату подошел Зиновьев.
— Выступление Кронштадта, — доложил Кронштадт, — совершенно неизбежно, и отвратить его мы, большевики, не способны.
— Подождите у аппарата, — сказал Зиновьев, — я сам не решаю. Я посоветуюсь с Владимиром Ильичей…
Кронштадт ждал. Зиновьев снова взял трубку:
— Ленин нездоров и сам подойти не может. ЦК рекомендует Кронштадту превратить демонстрацию в мирную манифестацию.
— У нас все вооружены до зубов. Мы хотим драться!
— Ленин — против. Пусть демонстрация будет вооружена, но Кронштадт должен демонстрировать лишь с мирными намерениями…
Адмиралтейство связалось с Гельсингфорсом. Дудоров наказал Вердеревскому выставить на путях к Петрограду подводные лодки: команды их охотно повинуются своему бывшему начальнику. Ревель уже ощетинился против большевистского Центробалта. Накануне пришли и бросили якоря в Гельсингфорсе крейсера «Олег», «Богатырь» и «Рюрик». Посверкивая пушками, прилетели эсминцы «Внимательный», «Выносливый», «Орфей», «Самсон», «Меткий». Затаенно перемигиваясь, словно заговорщики, подкрались к Центробалту три субмарины: «Рысь», «Пантера» и «Тигр».
На «Кречете» раздумывал над приказами Вердеревский:
— Как быть?
На «Виоле» Дыбенко тоже думал:
— Как фуганем по «Кречету» парочку снарядов — пустое место останется, и даже галоши комфлота не всплывут… Завтра, завтра… Завтра поворот: или мы — или они!
Глава 44
Читатель! Я понимаю — об этой июльской демонстрации, которая вошла в историю нашего государства, ты уже читал не однажды. Ты знаешь о ней еще со школьной скамьи, и написано об этой демонстрации столько, что можно составить целую библиотеку… Писать сцену собрания трудно. Еще труднее описать демонстрацию. Даже когда она несет через улицу идею. Ибо движение людской реки многолико и однолико, многоголосо и одноголосо. У демонстрации нет героя — здесь один герой. Это сама демонстрация… Я смотрю сейчас на старые фотографии, запечатлевшие июльскую демонстрацию, я знаю, что ее ждет сейчас не победа, а поражение, и я чувствую, как сам незаметно сливаюсь с этой толпой. Изнутри ее, растворившись в ней, я описываю ее — молодой и красивый!
…Я всю ночь не спал, как и братва. Всю ночь не спал Кронштадт, не спал Гельсингфорс. А небо над Балтикой было в тучах. Моросил теплый дождик. В Маркизовой Луже нас встречал буксир, на котором был член Исполкома Петроградского Совета, и он нам через матюгальник долго мозги вкручивал:
— Убирайтесь к чертовой матери назад… Предатели! Подлецы! Вас никто не просил в столицу, в которой все спокойно…
Корабли входили в Неву, подруливали прямо к Английской набережной. Здесь нас встречали большевики, предупреждая:
— Не стрелять, товарищи! Демонстрировать мирно.
Напротив университета стоял автомобиль. Когда подошли ближе, из машины встала в рост с речью Маруся Спиридонова. Что она кричала нам — я не помню, наши колонны шли скорым маршем. Тысячи были нас, многие тысячи, и мы шли ко дворцу Кшесинской. Вот и садик, голубели в небе пасмурном эмали татарской мечети.
— Ленина! — стали просить матросы. — Давайте сюда Ильича!
Выступал с балкона Луначарский, говорил с нами Свердлов.
— Ленина! — просили мы у них с улицы…
Ленин вышел на балкон. Ильич извинился, что сегодня не в настроении говорить, потому что болен. Его речь — два слова, не больше. Никаких программ. Никаких призывов к свержению. И мы пошли дальше… Он тогда словно предчувствовал, что ждет Балтику впереди, и — стойкость, выдержка, вера! — лишь к этому он призывал.
Военные оркестры трубили уже на Троицком мосту. Прохожие глядели на нас с ужасом. Особенно на Невском нашего брата боялись. На углу Литейного посыпались пули. Я шел в голове колонны, а те, что шагали в хвосте ее, даже не слышали выстрелов, — столь велика была наша сила. Пули бились под ногами, многие даже не сразу поняли, что по ним стреляют. Первая кровь брызнула на панель. Колонна расстроилась. Я укрылся в подворотне, видел, как ползут раненые. Вокруг меня сдергивали с плеч винтовки, стали палить по окнам и чердакам. Я выпустил всю обойму, вставил новую…
— Стройся! — раздалась команда, но построить нас снова в порядке было уже невозможно.
— Не нервничай! — орали вокруг.
Мы шли дальше уже стенкой, забив не только мостовую, но и все тротуары. Помню, как при нашем приближении с визгом опускались железные шторы на витринах магазинов. «Кронштадт идет!..»
Вот и Таврический, здесь вдоль Шпалерной, за решетками садовой ограды, теснились рабочие. Рядом со мной шагали два матроса, один с «Авроры», другой со «Штандарта», они разговаривали:
— Свернем шею сразу всем, и… даешь Советы!
Кто-то сказал, что арестовали министра Чернова — он был эсер, по земледелию, кажется. Все кричали по-разному, и мало кто понимал, что происходит и зачем сюда пришли.
— Стой, братцы! Декабристы так же стояли.
— Ого! Много они выстояли?
— Пальнут с чердака… пропадай молодость!
— Стой, говорю. Ленин уже прибыл…
Из толпы стали выкликать имя Церетели:
— Церетели! Пусть он скажет, что происходит…
Вышел из дворца Свердлов:
— Вместо Церетели сегодня — я!
Мы засмеялись. Я протиснулся через ораву матросов к рабочим. На руках женщин спали дети. Звякали кружки с водой, за которой бегали куда-то далеко. Я спросил одного мастерового:
— Отец, а давно вы здесь загораете?
— Второй дён на земле… не пимши, не жрамши.
Тут и другие вступились:
— Вы-то, кронштадтские, еще первачи. А мы вот ночь здесь околевали. Дюже озябли. Неужто так и уйдем ни с чем?
— А чего добиваетесь? — спросил я. — Лозунг у вас есть?
— Эй, Локтарев, покажи малому лозунг наш…
Один рабочий вскинул над садиком красное полотнище, на котором я прочитал: «Вся власть Советам!» Все ясно. Я вернулся.
— Долго будем стоять? — у дружков спрашивал.
— Да хто его знае… Народу уйма, а толку нет.
— Делегатов-то к Ленину послали?
— Были уже. Там вциковские о нас совещаются…
Неожиданно раздался возглас:
— Всем, всем, всем… всем можно разойтись!
Нас было тысяч сорок в бушлатах, и, когда мы разом заревели, казалось, обрушится купол Таврического дворца.
— Это почему же разойтись? А на что шли?
Вциковские стали нам разъяснять:
— Товарищи, своей солидарностью и своими большевистскими лозунгами вы цели уже достигли… Подумайте о ваших братьях рабочих, которые сидят тут давно. Дайте им уйти в уверенности, что вы их защитите. Ваша воля не пропала для революции даром!
Надо возвращаться. Часть наших ребят оставалась в Питере — кто в охране дворца Кшесинской, а кто попал в гарнизон Петропавловской крепости. Я встретил тут приятеля с миноносца № 217, который у стенки завода трубки в котлах менял, и на этом эсминце переночевал. Вот, кажется, и все, что можно кратенько сказать об этой исторической демонстрации.
Утром я проснулся на чужой подвесушке, стал во фланелевку головой пролезать, еще босой на линолеуме стою, а ребята (с этого «минаря» № 217) и говорят мне:
— Ты, приятель, поживи у нас.
— А чего?
— На улицу не совайся.
— Это почему?
— Наших братишек в городе лупцевать стали…
Так я узнал, что дела наши — швах. Балтику брали к ногтю.
Я бы и больше вам рассказал, но я — только матрос, мне тогда из колонны мало что виделось. А документы того времени сохранились. Ежели их пошерстить, они расскажут, что положение было гораздо сложнее, нежели я тогда думал… Молод я был!
«Правда» была разгромлена первой. Матросов, которые остались в столице, разоружали. Мало того, балтийцев теперь били все кому не лень. Почтенные дамы и милые барышни тыкали их зонтиками.
Адмиралтейство ликовало. Дудоров сиял:
— Кронштадт замкнуть в блокаде. Не давать мяса и хлеба.
Гельсингфорс в смятении. Загнали на вокзальные пути три цистерны со спиртом — появились пьяные. Центробалт почуял: в городе — безвластие. Советчики Гельсингфорса бились над вопросом: как угодить Временному правительству и «стравить пар» возмущения в рабочих и матросах… Крысы выживали Центробалт с «Виолы», и Павел Дыбенко перенес свой флаг на царскую яхту «Полярная звезда». Лучи от этой «Звезды» расходились по флоту — пугающе, как острые клинки. Многое было еще неясно. Здесь, вдали от событий…
Дыбенко приказал:
— Караулу — на «Кречет»! Занять радиорубки. Посадить своих людей на аппараты береговой канцелярии штаба комфлота…
Власть на эскадре целиком перешла в руки Центробалта. Гельсингфорс запрашивал Кронштадт: «Сообщите точно, что у вас случилось и нуждаетесь ли в помощи?..» В этот момент, когда бушуют политические страсти, а на главные калибры уже сочится по лифтам боевая сила из погребов, — в этот самый момент:
— Шифровка! Из Моргенштаба… вам, господин адмирал!
Вердеревский вчитался в приказ Дудорова, который требовал от комфлота срочно прислать XI дивизион эсминцев:
— Одиннадцатый дивизион: «Победитель», «Забияка», «Орфей» и «Гром». Требуют подать их в Неву — к стенке Зимнего дворца.
Сейчас в руках адмирала — судьба кризиса правительства, судьба будущего русского флота. Клочок бумажки: плюнь да брось!
Аппараты стучат, опять шифровка — строго секретная:
— Ну да! — сказал Вердеревский. — Расчет на то, что я командовал бригадой подплава, а подводники, если я им прикажу, не станут сентиментальничать и всадят торпеду даже в боженьку.
Вердеревский встретился с членами Центробалта.
Это был самый рискованный шаг в жизни адмирала. За многие столетия рода Вердеревских были они стольниками, были воеводами, сидели в думных дворянах. Но еще никакой век и никакое время не порождало перед ними таких вопросов, которые предстояло разрешить сейчас их потомку. Дмитрий Николаевич сказал матросам:
— Вот сугубо секретная шифровка. Там, в Петрограде, под влиянием последних событии совсем уже сдурели (адмирал выразился еще грубее). Приказывают мне выслать дивизион «новиков». Мне рекомендуют не останавливаться
Дыбенко сказал:
— Ох и положение, адмирал! Надо бы огласить по флоту.
— Не размахивайтесь на весь флот. Будет вредно для дела.
— Но все шифрованное слишком волнует команды кораблей. Люди подозревают в оперативных распоряжениях контру.
— Я, пардон, служу не людям, — отвечал ему Вердеревский, — я служу только отечеству. И если флот вовлекают в политическую борьбу, то я… — он передохнул, — не исполню приказа. Да! Что же касается подводных лодок, то я сейчас же отошлю их от греха подальше — пусть лучше держат в море позицию…
Центробалт сразу потребовал ареста Дудорова и Лебедева.
Резолюцию об их аресте вызвался отвезти в Петроград сам Дыбенко:
— Лично в руки Керенскому… я ему покажу!
Ровно в полдень 6 июля «Гремящий» ворвался в Неву, тяжело дыша котельными отсеками. Когда Дыбенко с товарищами сошли на берег, их замкнули в кольцо штыков. Юнкера взметнули над ними приклады винтовок:
— А, собаки! Большевистское отродье… продались? Дыбенко, отбиваясь от ударов, упал на мостовую:
— Стой, сопляки… Кому продались? Дыбенку не купишь…
Избитого в кровь, юнкера потащили его в Зимний дворец. Тащили и били. Побьют, снова тащат… Церетели вышел из дворца с портфелем, пошагал куда-то. Важный. Социалист!
— Эй, министр-социалист, — позвал его Дыбенко, — это как понимать вашу демократию? Так и надо, чтобы нас лупцевали?
Следом за «Гремящим» в Неву залетел и эсминец «Молодецкий» под флагом контр-адмирала Вердеревского. Комфлот сошел на берег, и его тут же обступили офицеры из Адмиралтейства:
— Сдайте кортик… вы арестованы!
— В чем я, командующий флотом, провинился?
— Измена родине и революции, — отвечали ему.
— Это лишь красивые слова, а где же факты?
— Секретный приказ товарища министра Дудорова вы огласили перед большевиками-матросами. Разве это не есть измена?
Тут же, на набережной, Вердеревский вывернул карманы:
— Чист, аки голубь. Ведите.
Они встретились в Зимнем дворце — избитый Дыбенко, которого отвозили в «Кресты», и общипанный, без нашивок адмирал Вердеревский, которого сейчас отвезут в Алексеевский равелин.
— Веселенькая у нас с вами история, — сказал Вердеревский Дыбенко. — Прямо мухи дохнут от непонимания… Сколько можно быть глупцами? Комфлот и Центробалт встретились, и… где?
Глава 45
Эссен — Канин — Непенин — Максимов — Вердеревский… Теперь начальник Минной дивизии контрадмирал Развозов, получил приказ сдать дивизию контр-адмиралу Старку, а самому заступить пост комфлота. С чего начать и за что браться?..
— Я за старые порядки, — предупредил Развозов. — Флот распустился, он потерял боевые качества. Вернем ему божеский вид…
Керенский, став премьером, публично объявил балтийцев германскими агентами, сознательно разрушающими русский флот. Центробалт переизбрали заново, и Развозов взял его в свои руки, как когда-то Колчак держал в руках вожжи черноморских ревкомов.
— Товарищи! — убеждал Развозов. — Только поменьше политики, только побольше дела. Пишите мандаты, обсуждайте резолюции, но не суйтесь в оперативное руководство флотом…
На Сенатской площади Гельсингфорса, на крутых маршах лестницы финляндского сената, с утра до вечера толпились матросы.
— Сашку долой! Почто он Балтику матеряет?
— Товарищи, никакого доверия временным!
— Слыхали… А чем тебе Керенский не угодил?
— Это ты брось, а то и в ухо могу заехать.
— Крейсерские, валяй сюды… туг большак затесался!
— Бей его, дай в зубы шпиону.
— Это ты кого бьешь? Да я кавалер «Георгия».
— Видали мы таких… отфорсился!
А на рейде дымят, стоя близехонько один к другому, два враждующих линкора: «Республика» — партийный флагман большевизма, и «Полтава» — мощная цитадель эсерства; катеров с «Республики» полтавские даже не принимают под трапы.
— Отчаливай по-хорошему, а то все зубы тебе по палубе раскидаем Ишь, бойкие какие… им Керенский не пофартил!
В море деловито вышел крейсер «Адмирал Макаров» — под черным пиратским флагом: с черепом и костями, как на будке трансформатора токов высокого напряжения. Костями загремели они не от анархизма — это от милюковского патриотизма. Крейсер объявил себя «кораблем смерти», беря пример с женского «батальона смерти». По радио с крейсера оповещали: «Умрем за Россию!» (а умереть за революцию уже не хотели). Кризис не прошел даром для флота. Даже такие твердыни большевизма, как Кронштадт и Гельсингфорс, и те дали трещины. Матросы «переписывались» в эсеры, в анархисты, сваливались в беспартийное болото, где быстро и закисали.
Теперь слышались и такие разговоры:
— А разве при царе плохо жилось? И кормежка была лучше. И по стопке давали. От этих революций только башка трещит, ну ее!
Немцы наступали по всему фронту, и сложный вопрос о братании заглох сам по себе. Куда же там брататься, если брат-немец своего брата-русского на штык сажает и радуется… Кайзер забрал Тарнополь, наши войска оставили Галич и Станислав, все рушилось в наступлении, к которому призывал Керенский, и наступление обратилось в беспорядочное бегство и дезертирство. Русские войска разложились! Не желая воевать, они мародерствовали, занимались грабежом, насиловали женщин. Это была уже не та победоносная армия России, какую знали раньше, — это был деморализованный сброд… Ленин был прав, когда эту армию распустил и стал создавать новую армию — на новых началах.
А сейчас наши дела плохи, читатель!
Вскоре дезертировал минер «Новика» — лейтенант Мазепа. Вещички свои он оставил в каюте, чтобы они его в бегстве не связывали. Бежал в лучезарное сияние желто-блокитной хохлацкой автономии. Неожиданно к Артеньеву явился с рапортом Паторжинский.
— Я тоже ухожу, — заявил он.
— Дезертируете, — поправил его Сергей Николаевич.
— Нет. Я ухожу. Минер удрал на мотив «Ой, не ходы, Грыцу», а я ухожу по мотивам благородного полонеза Огинского…
Артеньев жестоко изодрал в клочья рапорт штурмана:
— К чему это? Бегите уж так. Без официоза…
С вахты доложили:
— От Куйваста подходит «Гром»…
Мягкий толчок корпуса, скрип кранцев, хруст швартовых канатов — и «Гром» прильнул бортом к своему старшему брату. В дверь каюты Артеньева сразу же постучали — вошел артиллерист с «Грома», совсем молоденький лейтенант Владимир Севастьянов[150].
— Садись, красно солнышко, — невольно обрадовался Артеньев свежему человеку. — Откуда пришли и куда уходите?..
В разговоре о том о сем Севастьянов сказал:
— А я по делу… У меня сразу три гальванера сбежали, Сергей Николаич, не пожертвуешь ли для «Грома» одним? А то ведь случись — противника встретим, нам даже не отругаться от него. Со Старком мы договоримся: перепишет. Не скупись — дай!
Артеньев долго молчал, соображая. Потом сказал:
— Дам. Вот, ознакомься с этой светлой личностью…
Просматривая бумаги гальванера, Севастьянов спросил:
— Нет ли подвоха, Сергей Николаич, с твоей стороны? Ты сам был артиллеристом, как же можешь отдать такого специалиста?
— Ты просишь. Я уступаю. Чего не понять?
— Да ведь гальванер этот сущее золото для ПУАО.
Артеньев решил быть честным с товарищем:
— Володя, отдаю потому, что он большевик… Забирай! Севастьянов пожал плечами, засмеялся, наивный человек:
— А у нас на «Громе» уже четырнадцать большевиков. Я с ними вполне лажу. Ладно, давай заберу и пятнадцатого…
На вечерней поверке Артеньев прочел команде приказ верховного главнокомандующего генерала Брусилова:
— Слушай: «Воспретить всякого рода митинги и общие собрания… считать их незаконными сборищами, направленными против родины и свободы, и рассеивать их силой оружия. Пункт второй: означенное запрещение считать боевым приказом, не подлежащим никакому обсуждению…» Надеюсь, в связи с этим вопросов у вас не возникнет.
— А кем подписан приказ? — раздалось из команды.
— Подписал генерал от кавалерии Брусилов.
— Так мы же на лошадях не ездим.
— Все равно, — сказал Артеньев, сворачивая бумагу. — По кавалерии, по инфантерии, по дизентерии — это безразлично. Важен приказ и суть приказа… Семенчук! — вдруг резко выкрикнул он. — С вещами. Быстро. Перейти на «Гром»…
Два эсминца стояли, тесно прижавшись один к другому, словно предчувствуя скорую разлуку. В страшной тишине, нависшей над двумя кораблями, Семенчук перекинул свое барахло на «Гром». Перепрыгнул и сам. Артеньеву помахал рукой с мостика Севастьянов:
— Отдайте нам кормовые… благодарю!
«Гром» наполнился теплом, мелко задрожал и оторвался от «Новика». В какой-то момент Артеньеву показалось, что Семенчук вот-вот перескочит обратно. Но «Гром» уходил все дальше и дальше, весь в ослеплении бурого заходящего солнца.
— Ррразойтись! — скомандовал Артеньев (дело сделано).
Мало было охотников в дни революции занимать полицейскую должность старшего офицера: чуть-чуть перегнул палку — и пулю в лоб заработал! Команда «Славы» своего старшого спровадила подальше. И сейчас матросы были удивлены, что на это вакантное гиблое место нашелся смельчак… Кавторанг Лев Михайлович фон Галлер[151].
— Фо-он? — насторожились все. — Этого нам еще не хватало…
Вообще, Галлер не вызывал симпатий. «Фон» он имел мало привлекательный: хмурый взгляд, пронизывающий насквозь, голос звучит резчайше — будто обжигает кнутом, рыжеватая щетка усов тоже не украшала кавторанга. Этот человек, специалист флота высокого класса, начал наводить порядок в «славянстве». Казалось, Галлер с луны свалился и не знал, что офицеров убивали. Он требовал! Не выносил обсуждение приказов на митинг для голосования, не ждал, когда выпадет ему резолюция, — нет, он совершал почти непростительную дерзость: Галлер
Большевики «Славы» собрались в корабельной прачечной, где было прохладно от цементного настила палубы. Городничий сказал:
— Все, братцы, меняется. Сейчас положение такое — никакого пораженчества, даже не моги думать. О братании забудь, скоро драка начнется. Иначе нельзя: конец России — конец революции… А к старшому уже присмотрелись: мужик дельный. Приказы его исполнять!
Время было трудное. «Слава» до середины лета не стронулась с антивоенных позиций: штабы и уговоры не могли снять ее с рейда. Старая заядлая обида на дредноуты из Гельсингфорса, которые всю войну канителились в Финском заливе, сейчас прорвалась. Люди устали. Тогда и большевики на митингах выступали так:
— Где же справедливость? «Слава» — туда, «Слава» — сюда, а эти биндюжники-дредноуты загорают и купаются, будто дачники. Дадут нам, славянам, отдых или нет? У нас же больных полно в команде. Психами многие стали… Почему нас, как будочников, на зимней стоянке в Моонзунде держат? Мы же подыхаем здесь. А деньги дают, будто в насмешку, русские. Финскими марками не платят. Придешь когда в Або или в Гангэ — хрен в тряпке купишь!
«Слава» была отличным кораблем, испытанным в боях, и лишиться броненосца командование не хотело. Всю команду подвергли медицинскому осмотру. Просветили рентгеном. Выстукали каждого, как на курорте. Психованных списали. В отпуск ездили «славяне» по белому литеру «А», будто аристократы. Заплатили им финскими марками. Они себе накупили конвертов, расчесок, помазков для бритья, пива выпили… Повеселели! После чего им была объявлена особая благодарность по флотам, и они выбрали якоря с грунта.
«Слава» снова вошла в Рижский залив. Командир ее, каперанг Антонов, осунулся за эти дни, жаловался на нервы. Старший офицер фон Галлер ни на что не жаловался. В пять часов утра, вместе с горнистами, он был уже на ногах. Правда, без улыбки и без вежливостей, но от старших офицеров никто и не ждет нежностей.
В команду «Славы» прислали сто человек салажни последнего набора. Пахло от новобранцев еще казарменной карболкой. Сами лопоухие, стриженые, прожорливые. От вида сытной казенной пищи, за которую и платить не надо, они словно одурели. Позавтракав, обеда ждут. Пообедав, об ужине гадают. Поужинав, крестятся и зевают. Валят в церковь, молятся. Очень подозрительны ко всему на свете.
— Где война-то у вас здеся? — спрашивают. — Небось страшно по воде воевать? Дома-то речка… там вольготно!
Раньше, когда такой молодняк попадал на корабли, их брали в оборот «шкуры» — всякие унтеры, боцмана, боцманматы и кондукторы. Брали их круто, учили «по бельмам» и «по мордасам», но зато из любого сельского теленка в месяц делали порхающего по трапам дьявола. А сейчас вся салажня из-под контроля сверхсрочников выпала. Центробалт, исходя из революционных побуждений, распорядился всех «шкур» с флота выгнать. Это была непростительная ошибка. Шкура шкурой, но все-таки флот держался на боевом опыте сверхсрочников, занимавших на кораблях положение между кубриками и кают-компаниями. Среди демобилизованных были и очень нужные люди, крепко любившие флот и знавшие свое дело досконально. Их не стало теперь, в службе сразу что-то хрустнуло…
Правда, ушли не все. В один из дней в сигнальную палубу спустился кондуктор Городничий, бросил на рундук свои чемоданы.
— Принимайте, — сказал, — к своему корыту…
Китель он оставил в «пятиместке», оделся в матросскую робу. Пил по утрам мурцовку, а не кофе. Человек уже немолодой, возле губ скорбные морщины, и Витька Скрипов ему посочувствовал:
— Жалко мне вас. Табанили-табанили, и все маком!
— Сопляк ты еще, — отвечал бывший кондуктор. — Я бы тоже ушел. С превеликим удовольствием. Думаешь, не надоело мне по звонку вставать? По звонку уже сколько лет ем, как пес подопытный. А только, брат, сейчас с флота никак нельзя уходить. Раньше служил за погоны, а сейчас буду служить за партию.
— Вся власть Советам — так, что ли? — умудрел Витька.
— Этот лозунг уже снят.
— Как же так? Выходит, временных признать надо?
— Кости их, как и раньше. Но свергать погоди…
Витька слышал, как Балясин однажды сказал Городничему:
— Дыбенко сплоховал, скрыл — от матросов правду. Ему-то сейчас в тюрьме хорошо, и думать не надо, а мы вот тут — давай выкручивайся как знаешь…
Дыбенке в тюрьме хорошо, конечно, не было. Человек сильной воли и выдержки, Дыбенко допустил ошибку… Когда Вердеревский принес ему секретную телеграмму из штаба флота, Дыбенко скрыл от матросов истину. Он свалил всю вину на министров Временного правительства. Личная ненависть к Керенскому затмила ему глаза.
Он хотел спасти честь Советов, а… спасать-то и не стоило!
Гнев Ленина сейчас был направлен не только против министров-капиталистов и министров-социалистов. Казалось, в равной степени ненавидел Владимир Ильич и… Советы!
Партия временно сняла лозунг «Вся власть Советам!».
Ленин писал: «В данную минуту эти Советы похожи на баранов, которые приведены на бойню, поставлены под топор и жалобно мычат». Потому-то Ленин и считал, что «лозунг перехода власти к Советам звучал бы теперь как донкихотство или как насмешка…».
Глава 46
«Новик» покачивало на двинской воде, зеленели лужайки Больдер-Аа, паслись задумчивые коровы на травке, а вдали смутно брезжила Рига… Рига! Неужели с ней можно расстаться? В улицы лифляндской столицы уже вступил царь-голод, уже стреляли по ночам, и кого-то казнили там — было не понять. Смутно! Нехорошо!
Фон Грапф утром спустился в кают-компанию — благоухающий, даже без погон, он был элегантен. В руке каперанга, украшенной перстнем, хрустела свежая газета. Попивая чай, обратился к Артеньеву, явно вызывая его на откровенность:
— А знаете, политика все-таки капризна, как испорченная женщина. Вы напрасно ею пренебрегаете — иногда она доставляет острейшие пароксизмы удовольствия.
— Назовите мне самое острое удовольствие.
— Пожалуйста, — охотно согласился фон Грапф. — Сейчас, после бурной вакханалии, я, как и многие мыслящие личности, стою за… Только не пугайтесь, — предупредил он. — Сейчас я сторонник поражения России в этой войне.
С грохотом отодвинув стул, Артеньев встал:
— Если вы хозяин на мостике, то здесь, в кают-компании эсминца, хозяином я! И я, Гарольд Карлович, не позволю…
— Постойте, — остановил его фон Грапф, — я же не сказал ничего постыдного. Это мнение многих. Все логично.
Большевики были пораженцами при царе. Мы становимся пораженцами при революции. В этом заключен большой смысл, почти гениальный.
— Я не вижу смысла в поражении, и мне противно.
— Конечно, присяга не допускает военных людей до мысли о поражении, — толковал фон Грапф, — но зато политика допускает… Представьте, что кайзер вступил в Петроград. Что он делает? На безжалостном блюминге своих первоклассных дредноутов он в тончайший блин раскатывает русскую революцию… Кому польза?
— Германии, — ответил Артеньев с озлоблением.
— Ошибаетесь. Польза России…
К завтраку вышел артиллерист Петряев; в жизни этого молодого человека, бабника и запивохи, давно уже что-то сломалось. Сейчас он развернул газету, отброшенную капе рангом, вчитался в нее.
— Вот герой моего плана — Корнилов! В конце концов, стране нужен Наполеон… Если же нет Наполеона, пусть придет и владеет нами хотя бы Наполеончик. И он предстал во всей красе! Пусть у него лицо калмыка, неказист и кривоног, но в нем что-то есть…
Артеньев через плечо лейтенанта глянул в газетный лист (это была кадетская «Речь»). Корнилов требовал смертной казни на фронте, никакой болтовни — только дело. «Довольно!» — восклицал Корнилов в конце своего интервью.
— Я тоже за это, — согласился Артеньев. — Но почему Корнилов, едва став главковерхом после Брусилова, сразу же оголил фронт под Ригой? На что рассчитывает этот ваш Наполеончик?
Петряев в раздражении отшвырнул газету:
— Да пусть он сдает эту Ригу, пусть немцы прутся до самого Урала… Мы дошли до конца веревки, и так жить дальше нельзя!
Фон Грапф глянул на часы:
— Пожалуй, мне пора… кой-кого навестить, кое-что сделать. Я так занят, так занят… Кстати, сейчас в Москве готовится всенародное вече Государственного совещания, от штаба флота едет князь Михаил Борисович Черкасский. Центробалт нового состава, который столь удачно изнасилован адмиралом Развозовым, также посылает в Москву делегата. У меня имеется гостевой билет. Но ехать, кажется, не смогу: держит готовность.
— Дайте его мне, — неожиданно попросил Артеньев.
Каперанг с удивлением передал ему свой билет:
— Странно! Вы же политикой пренебрегаете.
— Мне интересно знать, что может сказать совещание, которое носит громкое название «государственного»… Благодарю. Съезжу!
Уходя, фон Грапф задержался в дверях, добавив веско:
— В дополнение к прежнему разговору — о пораженчестве. Прошу не думать, что в этом вопросе имеется примесь прогерманских настроений. Хотя и «фон», но я считаю себя русским патриотом[152].
— Это все равно, — ответил ему Артеньев. — В случае возникновения на мостике «Новика» подозрительной ситуации я вас, любезный Гарольд Карлович, просто застрелю и выкину за борт…
Грапф, криво усмехнувшись, вышел. Петряев спросил:
— Из чего ты его думаешь застрелить? Из пальца?
Сергей Николаевич сунул руку в карман кителя:
— Оружие — дело чести, и я не сдал его команде.
— Ох, как ты играешь своей головой!
— Что ж. Это моя профессия. Мы же миноносники… За эту вот «игру» я и деньги от казны получаю!
Москва, — петербуржец Артеньев никогда не любил этого города, азиатски вылупившегося на мир каланчами и куполами, расписанными, будто ярмарочный пряник, с его диким хаосом кривых переулков и проездов, немыслимых и пестрых. Душе петербуржца всегда ближе строгий порядок расчерченных линий еропкинских перспектив, колоннады храмов, почти античных, идеальная прямизна улетающих на Острова проспектов. Он считал, что Петербург — голова всей России, а Москва — ее жирное брюхо, плотоядно отвисшее…
Все московские извозчики, словно сговорившись, отвозили офицеров на Александровский вокзал. Артеньев тоже не избег общей участи; с трудом он пробился к перрону. Дороговизна в Москве была страшная, но почти все дамы и даже прапорщики несли букеты цветов. В накрахмаленной толпе буржуазии, в серятине фронтовых гимнастерок Артеньев высматривал темно-синие пятна флотской одежды. «Или я здесь один?» Князь Черкасский тоже отыскивал балтийцев и властно вытянул Артеньева за шеренги оцепления.
Приближался поезд с генералом Корниловым.
— Я слышал, князь, будто Керенский запретил главнокомандующему покидать Ставку… в такой трудный час!
— Разве Корнилова кто удержит? — ответил каперанг. — Сейчас этот человек взлетает на гребне народной популярности…
Застыли оркестры, готовясь рявкнуть приветственным тушем. За четкою полоской юнкерских штыков строился бабий батальон, жестоко обтянув свои груди ремнями портупей. Тысячи глоток раскрылись разом и заглушили дыханье усталого паровоза. Прямо над ухом Артеньева бились звончатые медные тарелки. Корнилов стоял на ступеньке вагона, и Артеньев внимательно рассмотрел главковерха… Мундир на нем — генерала по Генштабу, через плечо хлестко закручен серебряный аксельбант, два «Георгия» тряслись на груди. Маленький человек (явно слабого здоровья) надвигался на Москву, как бронебойный снаряд. Было что-то литое в щупленьком теле генерала, похожего на стального кузнечика.
Цветы… цветы… цветы — они выстелили дорогу Корнилова.
Генерал шагал по цветам, давя каблуками потных солдатских сапог нежные лепестки орхидей. К нему, почтительно сняв котелки, приближались Родзянко с Родичевым.
— Гряди, наш вождь, и спасай Россию от погубления!
Только сейчас, затисканный справа женщинами, исколотый локтями георгиевских кавалеров спереди, Артеньев понял, что
— Спаси нас, голубчик, — призывала она Корнилова.
«Где я видел все
Наконец клакеры подхватили Корнилова на руки и понесли, как триумфатора, через толпу — на выход из вокзала, крича:
— Дорогу спасителю Руси! Дамы, господа… дорогу!
С улыбкой на маске серого лица Корнилов качался над Москвой, над ее несуразными колокольнями, — казалось, в этот момент он способен воспарить даже над Иваном Великим.
— Спаси нас от супостата и хама! — призывала его толпа…
Потом, когда людей разредило, Артеньев с Черкасским вышли на привокзальную площадь. Стали щупать отодранные с мясом пуговицы. Поправляли измятые воротнички и манжеты. Оба даже вспотели.
— Ну, старлейт, что скажете? — довольно спросил князь.
— Могу сказать одно: здесь не обошлось без талантливого режиссера. Кто это был — Санин, Мейерхольд или Станиславский, того я не знаю. Но режиссура спектакля была блестящей. Я — вовсе далекий от политики человек, и то у меня екнуло сердце.
— Погодите, еще не то будет! — посулил Черкасский. К ним подошел незнакомый матрос — делегат Центробалта.
— Это как понимать? — спросил он, вконец обалдевший.
— Теперь у нас главный кто: премьер Сашка или главковерх Корнилов?
Черкасский сильными пальцами держал локоть Артеньева:
— Между нами говоря, я за Корнилова… А вы?
Государственное совещание! Было немало офицеров и солдат с фронта. Серая вшивая «кобылка» (как звали окопников) не определяла лица этого вече. И сам Керенский, открывший совещание, невольно стушевался… Внешне все выглядело прекрасно и даже респектабельно. В толпе делегатов мелькали визитки господ Гучкова и Милюкова; дыбилась на всех разлопаченная надвое борода князя Кропоткина; седая старуха Брешко-Брешковская хлопотала за кулисами, непрестанно жуя конфеты; были и «советчики» — Чхеидзе, Гоц, Дан; в длиннополом сюртуке, очень похожий на купца из Зарядья, похаживал психиатр Бехтерев; шлиссельбуржец Морозов был растерян; с виноватой улыбкой, словно попал в неприличную компанию, из которой никак не выбрался, бродил по коридорам знаменитый гидрограф-океанолог Шокальский с «Георгием» на шее…
Артеньев закрыл глаза, и в уши хлынули слова оратора.
Говорил профессор Соколов:
— …после ленинского бунта в Петрограде, после тяжелого поражения на фронте мы опомнились в этом зале (зал Московского университета загудел). Яд ленинства разлагает нашу национальную политику и ее главную опору — армию. Самого Ленина еще не было в России, а его идеи уже оказывали разрушительное воздействие на нашу общественную жизнь… Ленинство в армии пошло у нас от приказа номер один. Ленинство остается, как учение, целостным и законченным. Оно до сих пор верно лозунгу коммунистического манифеста: «У пролетария нет отечества!» Однако братства народов ленинская проповедь нам не принесла, и результатом разлагающего влияния большевизма явилось новое торжество германского милитаризма… Наша революция, — возвысил пафос Соколов, — была прекрасна, пока она была революцией народной, а сейчас величавый ее поток разделился на множество мутных, грязных ручьев. Если мы хотим спасти революцию, — закончил профессор, — мы должны вернуть ее к чистым национальным истокам…
— Вы почему не аплодируете? — спросил князь Черкасский.
— Из этой речи я не сложил выводов…
В перерыве Артеньева перехватил в коридоре корреспондент.
— Моряки помалкивают, — сказал он. — А нашей газете было бы любопытно установить, о чем думает офицер Балтийского флота.
— Я не расположен говорить, — помялся Артеньев. — Политика не моя сущность. И я запутался в дельте революции, где к морю выводят протоки различных партий, больших и мизерных.
— А что вы думаете о спасении России? Конкретно.
— Россия — не Франция, наш век — не век Людовиков, и Наполеона страна отрыгнет, как плохо переваренный кусок гнилого мяса. Но мне, как офицеру эсминца, всегда спокойнее, если на мостике стоит один адмирал, нежели их будет толпиться сразу десять. Пусть уж на Руси останется одна партия, как один адмирал, чтобы больше мы не вихлялись на путаных курсах революции.
— Одна? — засмеялся корреспондент. — Но одна партия при демократии невозможна. У вас какие-то черносотенные взгляды…
«Опять меня назвали черносотенцем… За что?»
Все ждали, что скажет Корнилов.
Гремела бурная овация — Корнилов уже стоял на трибуне. Зал поднялся, кроме левой части его, где сидели солдаты-окопники. Вот только они не встали, и тогда — справа:
— Солдатам — встать! — кричали негодующие.
Справа перекинулось налево, как смачный плевок, одно только слово — презрительное:
—
И это слово вдруг так обожгло Артеньева, что он сел.
Начинался самый ответственный момент государственного совещания. И начинался самый ответственный момент в биографии старшего лейтенанта Артеньева, выходца из обедневших дворян, сына питерского учителя… Итак, читатель, — слово Корнилову:
— Враг стучится в ворота Риги, и если неустойчивость нашей армии не удержит нас на побережье Рижского залива, то дорога на Петроград будет для немцев открыта…
Шум. Керенский. Колокольчик. Взвизгивающий голос премьера:
— Не мешайте сказать истину первому солдату Республики!
Корнилов продолжал — отрывисто, словно стрелял из пулемета, когда враг наседает, а патронов почти не осталось. Корнилов расстреливал сознание людей короткими очередями:
— …солдаты пятьдесят шестого полка отказались держать позицию!.. Полковник Стрижевский, звавший в атаку, был поднят на штыки!.. Смертной казни на фронте еще мало! Я предлагаю ввести смертную казнь и в тылу!.. Враг угрожает хлебным провинциям!.. Мы потеряем Молдавию с Бессарабией!.. Упразднить все ревкомы и советы!.. Иначе я за сохранение Риги не могу ручаться!..
Артеньев вдоль рядов уже пробирался к выходу.
— Куда вы? — свистящим шепотом задержал его Черкасский.
—
В жизни каждого человека бывают минуты прозрения. Так влюбленный супруг, боготворящий красавицу жену, вдруг с ужасом узнает об осквернении ею брачного ложа. Так — перед смертью — иногда вдруг начинают видеть слепцы, и жизнь в последние мгновения дает им счастье увидеть лица близких.
— Хватит! — сказал Артеньев на улице. — Я уже не мальчик…
Однажды в порту Либавы ему пришлось наблюдать за работой американского бульдозера. Было странно видеть, как под натиском железной мощи раскрывается почва, рушатся в ров громадные камни и птичьи гнезда, в которых трепыхались птенцы… Безжалостная работа! Все под откос, — и так же вот сейчас прошел через сердце корниловский бульдозер, отбрасывая в овраг все лучшие чувства Артеньева — веру в долг и страсть патриотизма… Сергей Николаевич понял, что тарнопольское поражение сделало Корнилова главнокомандующим.
А когда он сдаст Ригу — он станет диктатором.
Наполеон создал себя на победах.
Корнилов создает себя на поражениях.
В этом гигантская разница!..
И четко оформилась окончательная мысль Артеньева: «Вашему позору я более не слуга…»
— На Рижский? — спросил извозчик, расправляя вожжи.
— Нет. На Николаевский. Еду в Петербург…
Рано утром он был уже на Невском. Раскрыл в руке коробок спичек и заговорил без смущения, а даже с наглым вызовом:
— Господа прохожие! Вот перед вами заслуженный офицер бывшего императорского, а затем республиканского флота. Если желаете купить спички, то покупайте у него… Только у него покупайте!
А рядом расположился со спичками обтерханный солдатишко, ноги которого в английских обмотках, и они обтягивали эти тощие ноги солдата, как лента изоляции перепрелые старые шнуры.
— Ты заслуженный, а мы, выходит, и не заслужили?
— Помалкивай. Тебе офицера не понять…
Тогда солдатишко распахнул шинель на себе, а оттуда блеснуло золотом и мишурой былого мира. Мундир полковника лейб-гвардии с регалиями такой первостепенности, какая Артеньеву и не снилась.
— Извините, — буркнул он и отодвинулся от конкурента…
Был ранний час. Разбредались по домам проститутки. С похмелья жадно хлебали воду из дворницких кранов, которые все они открывали, но ни одна не закрутила обратно, и вода текла по панели. Прохожие были редки еще. Один из них, одетый под Макса Линдера, в котелке и при тросточке, удивленно присвистнул. Артеньев тупо смотрел на него, и не сразу понял, что перед ним штурман.
— А вот это, — сказал Паторжинский, — уже срам… От кого угодно, но от вас я никак не ожидал подобного падения…
Артеньев рассыпал спички по земле и горько зарыдал. Паторжинский отвез его на Фонтанку, 24; остановились перед дверью, на которой медная табличка свидетельствовала о хозяине квартиры: «Берсонъ». На звонок им открыла обворожительная женщина в трауре.
— Янина, — сказал ей штурман, — это мой товарищ по флоту.
За скромной табличкой «Берсонъ» укрывалось подлинное великолепие. Готический зал вел в залу концертную, устроенную по образцу Веймарского дворца, и еще был зал — для собрания саксонского фарфора. Множество картин висело на стенах, часть из них уже была скатана в рулоны… Паторжинский сказал:
— Наше коло провело здесь польскую выставку, чтобы привлечь внимание русской общественности к нуждам поляков.
— Но я вижу здесь Венецианова, Брюллова… — осмотрелся Артеньев. — Бог мой, но при чем здесь Репин и Серов?
— Сознательно! Родство двух великих славянских культур не подлежит сомнению… Ну, Семирадским тебя не удивишь. А вот, посмотри: это Бакалович. Кстати, ведь ты обожаешь портреты, вот — оцени Лампи… Остатки сладки былого вернисажа. Ладно. Тебе, я вижу, сейчас даже не до этой прелестной миниатюры.
— Да. Тяжко. Бог с ней, с миниатюрой…
Паторжинский уселся в готическое кресло.
— Старшой! — сказал он Артеньеву, как на корабле. — Пятнадцать лет я посвятил русскому флоту, и не раскаиваюсь. Но, кажется, ты стал в этом раскаиваться… Яниночка, можно кофе?
Женщина, вся в черном, бесшумно подала им кофе: подходя, она поправила эскиз Баччиарелли и удалилась, ступая бесплотно, как дух порабощенной Польши… Паторжинский посоветовал Артеньеву вернуться обратно на флот и придвинул ему сахарницу.
— Я могу вернуться, — натужно произнес старлейт, — только ради единой цели: чтобы погибнуть на флоте! Но служить на флоте я больше не желаю… Я устал от угроз и оскорблений.
— А я вам даже завидую, — вздохнул Паторжинский. — У нас ничего нет, кроме прошлого. Будущее пока в неясных программах, и мы живем на Рембрандтах, вывезенных нами из тех замков, где пируют сейчас наглые тевтоны… Мы ужасно одиноки!
— Но у вас цель, а я свою цель потерял. У меня всегда были маленькие потребности, — признался Артеньев. — Раньше они выражались в желании отлично служить, а по вечерам ковыряться в каталогах. Сейчас… какая служба сейчас? Разве это служба? Это горе наше. Кругом вопли, суматоха… предатели! — сказал он, вспомнив о Корнилове. — Я, согласен подставить себя под пули, но только под вражеские. Ждать, когда тебя убьют свои, противно.
— Россия, — заговорил Паторжинский, — вообще такая страна, в которой к людям всегда относились с беспощадной черствостью. И нигде так не оскорблялось человеческое достоинство, как в России. Поверь, я-то, поляк, это хорошо знаю. Но… возвращайся!
— На флот?
— Да. Вы, русские, сами не знаете своего счастья.
— Мы тоже в трауре, как и ваша прекрасная Янина.
— Траур легко снять.
— Но мне больно… вот здесь!
Он коснулся груди и, поникший, ушел.
Спичек на Руси не было. Чести не стало. Как быть?
Глава 47
Немцы везли в обозах мармелад и оркестры, маргарин и виселицы. Они устраивали спевки народных хоров и отличные концлагеря. Планы кайзера были таковы: всех балтов из Прибалтики выдавить в Россию, словно крем из тюбика, а взамен потребовать от России всех немцев Поволжья, Волыни, Херсонщины и Кавказа, которые и должны колонизировать новые германские земли на Востоке.
Чуткое ухо Берлина было повернуто в сторону трибун России, на которых выступали думцы, министры и генералы. Речь главковерха Корнилова на государственном совещании в Москве была для немцев как сигнальный звонок, приглашающий войти. Именно так ее и поняли в Берлине: «Рига открыта!»
Германские войска двинулись на город. Им удалось форсировать Двину возле станции Икскуль, и под угрозой окружения оказалась XII армия — самая мощная, самая упорная, самая революционная. Из «мешка» Гинденбурга, сочась кровью через грязные бинты, армия вывернулась, но Рига пала. Получив приглашение от Корнилова, кайзер не заставил себя ждать. Русские моряки все же успели взорвать форты крепости Усть-Двинска, их корабли, спешно набирая обороты, уходили в мелководные теснины Моонзунда.
Берлин в эти дни ликовал:
— Следующий удар рапирой под сердце — в Петроград!
Но прежде на Петроград тронулся не кайзер, а сам Корнилов. Смерть становилась популярна, и корниловцы несли на рукавах ее эмблему — череп с костями. За корпусом Корнилова шли на Петроград английские броневики, за рулями которых сидели британские офицеры, ради приличия переодетые в русскую форму. Антанте уже надоел болтунишка Керенский — нужен диктатор с волевым лицом, с железным кулаком, из которого рассыпаются горсти пуль.
Керенский в панике метался по Малахитовому залу царского дворца. Премьер понимал, что спасти его могут только большевики, но для этого надо их легализовать. Выпустить из тюрем арестованных. Даже своего личного врага — Павла Дыбенко.
— Охрану себя я могу доверить не бабам, а матросам!..
В Зимний дворец вступила рота матросов с крейсера «Аврора».
Не надо удивляться парадоксам революции, ее удивительным изгибам: в дни корниловского мятежа «Аврора» с пушками встала на защиту Керенского. Исторически это было правильно, и логика революции не страдала: Корнилов с генералами хуже Керенского с его министрами. ЦК ленинской партии призывал сплотиться для борьбы с корниловщиной. Начала создаваться Красная гвардия — предтеча будущей Красной Армии. Лозунг «Вся власть Советам!» обретал новую силу, новое значение…
Приказом по армии Керенский сместил Корнилова с поста верховного главнокомандующего. Мало того, он сам заступил этот пост. Мрачный фанатик массовых убийств — Гинденбург — никогда в жизни не смеялся. Но, говорят, он хохотал до упаду весь день, когда узнал, что Керенский взял на себя управление фронтами.
— Вот Россия и кончилась, — сказал Гинденбург. — Просто удивительно, что эта гигантская империя много столетий была обманчивым миражем. Как мало ей надо, чтобы она развалилась!
Керенский не был главнокомандующим, недаром его прозвали «главноуговаривающим».
Но уже разгорались огни Смольного…
Раньше на кораблях били морду, если кто оговаривался словом «оборона». Считался предателем тот, кто осмеливался произнести слово «наступление», — таких арестовывали и посылали на фронт, кормить вшей в окопах… Падение Риги заставило о многом задуматься: враг целил на Петроград! Теперь уже не боялись этих слов — «оборона» и «наступление». Изменился сам язык резолюций. Благоглупости кончились. Уже не стали до хрипоты требовать, чтобы созвать Учредительное собрание непременно на Якорной площади в Кронштадте. Гельсингфорс уже не пылил над Балтикой мусором требований особо почтительного отношения к матросам…
И очень хорошо (на пользу революции) проболтался Родзянко:
«Петроград в опасности… Я думаю, что бог с ним, с этим Петроградом. Опасаются, что в Питере погибнут центральные учреждения. На это я возражаю, что очень рад буду, если все эти учреждения погибнут, потому что, кроме зла, России они ничего не принесли. Со взятием немцами Петрограда флот все равно погибнет, но жалеть о нем не приходится — там есть суда совершенно развращенные».
Балтийский флот опять просеивал своих офицеров через мелкое сито недоверия. В кают-компаниях брали расписки в том, что они против Корнилова, не пойдут за Корниловым, проклинают Корнилова! Кто отказывался — убивали… Лучше подписаться. Пусть Корнилов сам воз вывозит — без нас. И все чаще на флоте слышалось, передаваемое отрывистым шепотом, словно засекреченный пароль:
— Моонзунд… Моонзунд… Моонзунд!
Корнилова били политически. Кайзера резолюцией не хлопнешь.
— Товарищи, только кровь, только жертвы, только смерть наша остановит Вильгельма на подступах к столице революции. Мужайтесь, товарищи: близится наш смертный час, и вечную память потомства заслужим мы в веках. Мы согласны погибнуть, чтобы не погибла наша революция, наша Россия! — вот как заговорили на митингах…
В эти дни, далекий ото всего, Артеньев проснулся рано утром весь в холодном поту. Кто-то звонил с лестницы, и пустая неприбранная квартира наполнялась пугающим звоном. Спросонья ему показалось, что это снова забили, как по тревоге, колокола к бою.
— Кто там? — спросил он перед дверью.
— Обыск Открывай…
Корнилов был побежден. На окраинах столицы уже разбирали баррикады. Под нажимом корниловщины «правительство спасения» само развалилось, и на его руинах Керенский создал власть Директории из пяти человек (во главе с собственной персоной). Непостижим был выверт судьбы адмирала Вердеревского: прямо из застенков Петропавловской крепости он вошел в состав Директории как один из правителей Российской республики… Вот именно к нему и решил обратиться Артеньев со своим делом. Из кризиса надо вылезать!
…Кстати, при обыске личное оружие у него забрали.
Республика была названа «Российской», но «демократической» ее не назвали. В ответ на это балтийские корабли стали протестовать поднятием стеньговых флагов. Их красные конусы колыхались рядом с флагами андреевскими, белизна которых означала воинскую честь и доблесть, а синий крест был символом верности долгу…
Ренгартен навестил комфлота Развозова:
— Матросы заявляют, что красные флаги на стеньгах эскадру не опрокинут. А ваш адмиральский флаг они перевернули «крыжем» книзу. Так и болтается…
— Передайте выборным от команд, что флаги никак не могут служить для выражения протеста. Не нравится им буржуазная республика, так не я ее делал! Но зачем же оскорблять меня, оборачивая мой флаг кверх ногами?
Конечно, когда адмиралу 38 лет, когда его флаг осрамлен, перевернутый «крыжем», можно и взбелениться. Но, кажется, Александр Владимирович Развозов решил не обострять отношений с флотом. Его сейчас волновал созыв второго Всебалтийского съезда.
— Съезд необходим, — соглашался командующий.
— Но съезд будет исключительно большевистским, — предупредил адмирала Ренгартен. — После разгрома корниловщины большевики окрепли. Эскадра строится за ними в кильватер. Вы посмотрите: эсеры толпами, буквально целыми командами кораблей перебазируются в партию ленинцев… Что можно ожидать от такого съезда?
— Очень многого.
— Разве вам было мало анархии? — заметил Черкасский.
— Предостаточно, — парировал комфлот. — Но большевики организованны. Они способны выправить кривизну и шатания эскадры.
— Большевики, — припугнул его Ренгартен, — носятся сейчас с идеей, чтобы поставить на мостики кораблей своих комиссаров. А это — уже хамское вмешательство в наши оперативные дела, в которых комиссары разбираются, как свинья в парфюмерной лавке.
— Пусть! — сказал Развозов, поднимаясь из кресла легко, как мальчик. — Да, пусть… Я уже изнемог от всяческих безобразий. И сейчас я соглашусь подписаться под любой большевистской резолюцией, лишь бы большевики вывели флот из гаваней в сражение…
Еще раз он поглядел на свой оскорбленный флаг.
— Очевидно, мне следовало бы сдать флот другому человеку. Но ежечасно притекает обилие оперативной информации. Новому комфлоту будет труднее… Я решил остаться. Едем, Иван Иваныч!
— Куда прикажете, Александр Владимирович?
— В Директорию — к Вердеревскому.
— Что мы скажем ему? Он только что из тюрьмы, а мы…
— А мы… хоть в тюрьму! Но я скажу то, что думаю. Съезд нужен. Пусть большевистский. Когда гром грянет, креститься будет уже поздно. Всегда надо креститься заранее…
Возле дверей кабинета Вердеревского его придержали:
— Член русской Директории занят.
— И надолго? — спросил Артеньев.
— Подождите. Сейчас у него комфлот Развозов с Ренгартеном и Демчинским… Дела неотложные — дела политические. А у вас?
— У меня, по сути дела, вопрос личного устройства.
— Тогда не спорьте и подождите.
Сергей Николаевич вскоре предстал перед Вердеревскик… Гладкая голова адмирала лоснилась при свете люстр, и не хотелось верить, что адмирал только что вышел из того Алексеевского равелина, где были навеки погребены лучшие умы России.
— Как видите, я бодр, здоров, деятелен. О моем заключении и моем возвышении в истории сообщат, как о забавном анекдоте…
Артеньев напомнил адмиралу, что начинал службу на «Новике» в должности артиллериста.
— «Новик»! Краса и гордость флота российского, — перебил его Вердеревский, явно взволнованный этим напоминанием. — Никогда не забуду, что имел честь быть его первым командиром. Заранее обещаю, что исполню любую просьбу офицера с «Новика»…
Артеньев щелкнул каблуками, выпрямился:
— Я желаю погибнуть за отечество.
Вердеревский отступил — даже в некотором разочаровании:
— Я думал, ваша просьба сложнее. А погибнуть так легко. Но я вам обещаю… даю слово… вы будете иметь случай для этого!
Глава 48
После Питера меркло в глазах от изобилия даров земли, и Артеньев даже размяк душою, когда перновский буксирчик высадил его в Аренсбурге. Пустое серое Море обнимало отцветающую землю Эзеля. На эстонском базаре даром, буквально за гроши, ведрами продавали шпанскую вишню; сливы — величиною в кулак — еще хранили в себе ночную прохладу. Бергамотовые груши лежали перед ним — такой сочности, что боязно в руки взять.
Однако напрасно старлейт пытался купить что-либо, предлагая «керенки»: эстонцы отворачивались, делая вид, что по-русски не понимают. И какой-то разболтанный солдат сообщил дружелюбно:
— И не проси — не продадут. Все они тут с фрицами похимичились. Любого бери и вешай — не прошибешься: агент германский!
При этом солдат поглощал вишни, груши укладывал в шапку.
— Но тебе-то они ведь продали?
— Мне? Не… Я подошел и отнял. Имею право?
— Не имеешь. Потому они и не желают по-русски разговаривать.
На шпалерах заборов дозревал эзельский виноград. Из шумящей зелени тополей краснели черепицы угловатых крыш. Возле купален лежал опрокинутый санаторный щит-плакат. Артеньев поправил его, проходя мимо, и прочитал на нем: «Дамы! Избегайте морских процедур при беременности и кормлении грудью». Из калитки вышел человек интеллигентного вида с портфелем, и Артеньев попросил его показать, где находится дом Емельяна Пугачева.
— Вы хотите сказать — дом родителей славного бунтовщика, которые были сосланы сюда, в Аренсбург? Тогда спуститесь по Лангштрассе на косую Шлоссштрассе. Пугачевские дома (их здесь три) вам покажут. А в замке вы были?..
Он навестил и замок, ибо страсть к прошлому никогда в нем не угасала. Замок Аренсбурга был засыпан зерном, служа амбаром для горожан. На третьем этаже Артеньев постоял в зале тайного судилища, где инквизиторы-фрейшепфы пытали узников. Вековым ознобом несло из ледяной скважины провала в львиную яму; осужденного бросали туда, и долго потом слышался грозный рык — львы поедали осужденного… С тихим шорохом через щели древних камней просыпалось сытное зерно. И, как зерно, был рассыпан здесь прах незабвенной давности. Горели в этих лесах костры пирующих пиратов, а корабли их качались на рейде. Господин Великий Новгород приходил сюда с несметными полчищами ушкуйников. В свирепых сечах новгородцы убивали и полонили светловолосых разбойников. Вот тогда эсты с почтением произносили имя русского. Сергей Николаевич через узкую бойницу глянул на море: наверное, вот тут стояла в 1188 году новгородская эскадра в пять тысяч лодей под парусами, отсюда русские (заодно с эстами) пошли от Моонзунда, чтобы уничтожить разбойничье гнездо на Балтике — шумный и расточительный Сигтуну, столицу пиратов.
Сыпалось мирное зерно, и рычали львы, поедая людей.
«Минувшее проходит предо мною…» Артеньев вдруг услышал, как противно скрипят шарниры колен и локтей на панцирях меченосцев. Псы-рыцари замешивали известь своих замков на крови рабов, на белках куриных яиц — ради мистической прочности. Епископы топили язычников в прорубях; магистры рассекали младенцев языческих плоскими мечами. Струились века, как это зерно, и наконец вспыхнул над Аренсбургом флаг русских каперов. Иван Грозный отправлял отсюда свои караваны, груженные медом и пень-кию, рыбьим зубом и мехами, жемчугом и дегтем, слюдою и поташом. Но только в 1711 году Россия властною ногою ступила на острова, и флаг эскадры Наума Сенявина заполоскало в проливах Моонзунда — победно! А теперь вот эстонцы ждут немцев… «Обидно, еще как обидно!»
Сергеи Николаевич вышел из замка, в глаза брызнуло солнцем. Неподалеку стояла коляска на дутых шинах, запряженная парой добротных лошадей. На диванах коляски сидела женщина, и Артеньев едва поверил своим глазам. Это была Лили Александровна фон Ден, урожденная баронесса Фитингоф. Дама из свиты Распутина заметно осунулась, но лицо ее было свежим и румяным от спокойной жизни в провинции. Она узнала Артеньева, и он подошел к ней сам:
— Добрый день. Как вы оказались, здесь, сударыня?
Прошлое не отступило от женщины, умевшей ненавидеть.
— А где мне быть? На Эзеле наша старинная мыза Веренкомпф, которую я принесла в приданое мужу… Посмотрите на этот замок Аренсбурга: разве он не высок?
Артеньев невольно обернулся: да, высок!
— Какие тяжелые и дикие камни, верно? — спросила Лили Александровна. — Эти вот камни шесть столетий назад на своей спине таскали мои предки, бароны Фитингофы, и после этого вы еще осмеливаетесь спрашивать меня, почему я здесь?.. Эта земля испокон веков наша, — произнесла она с глубоким значением и зонтиком ткнула в спину эстонца-кучера: — Форвертс, Яган!
Сытые лошади, кормленные овсом, вымоченным в пиве, легко покатили вдовицу в гору, и долго не могло улечься облако душной пыли… Артеньев за лечебницей снова поправил, втыкая в землю, пошатнувшуюся рекламу от прошлых времен, которая возвещала: «Для писателей — членов Литературного фонда ванны у нас бесплатно!» Конечно, это смешно… Разве найдется женщина, кормящая грудью, или писатель, беременный романом, которые бы рискнули сейчас навестить эти края? Приезжают смертники — вроде Артеньева!
Он уже знал, где примет смерть, это место называлось Церель. Он ехал на батареи, стерегущие от немца Ирбены. Ехал на телеге с солдатами, свесив ноги между колес, а вокруг расстилались поляны, на которых по-русски колыхался неубранный лен, доцветала тимофеевка. Проплывали вдали от дорог мрачные, как заброшенные форты, баронские мызы — с башнями, кирхами, с кладбищами.
— Эк, устроились! — рассуждали солдаты-попутчики. — Намеднись самолет германский летал, так бароны простыни свои сушить стали. Разложат на траве и сушат… Сигналят, а не придерешься.
— А близ нашей батареи они эдак-то нахально пруток поставили на кирхе и стучат… по радиву, значит. Крейсерам своим знаки делают. Вобче, гроб нам здеся с крышкой и с гвоздями. И живым не знай, как выбраться. Море стережет. Одно слово — остров!
— Дома-то помирать легше: там по-русски разговаривают.
— Верно: в России б укрылся. А тута пропадем все…
Артеньев долго терпел, потом не выдержал и сказал, чтобы прекратили свое нытье — не скулить надо, а готовиться к бою, не щадить себя и крови своей для защиты отечества, для славы!
— У-у, куда заехал, — смеялись солдаты. — Завел волынку, будто в старые времена. Ты нам по совести ответ дай: на што мне война? на што мне Эзель? Я же весь изранетый да еще трипперный. Мне домой хода — там меня баба заждалась!
— К бабе не спеши… с триппером, — посоветовал Артеньев. — А речи мой не старого времени, а нового — революционного.
Солдаты сошли на какой-то батарее, долго виделись среди картофельного поля, болотистый лесок укрыл их в вечерних сумерках. Когда их не стало, возница-эстонец придержал лошадь российским «тпрру-у», достал бутыль с самогонкой, наваренной из гнилой картошки, извлек на сумки две копченые камбалы. Стал угощать.
— И что за свинский народ пошел, — говорил он. — Ни стыда ни совести! Раньше воин российский крепче был…
Артеньев выпил. Обожгло горло. С утра крошки во рту не было. Жадно вцепился он зубами в пахучий и жирный бок камбалы.
— Спасибо, приятель. Сам-то ты кто будешь?
— Я, господин офицер, природный русский матрос. Цусиму на себе испытал. Минный машинист первого класса — Тынис Муога. Соседи наши с Даго больше в каботаж уходят, а нас, эзельских крестьян, к морю привычных, на военный флот забирают… Дать салаки?
— Дай. Ты на каком служил?
— На «Авроре». Нам повезло: «Аврора» из Цусимы своим ходом вырвалась… Разве такие огарки, как эти солдаты, прибавят славы? А мы были орлами. Восемь лет оттабанил, как по склянкам: от и до! Смотрю я сейчас вокруг, и многое мне не нравится.
— Кому тут понравится… Женат? — спросил Артеньев.
— Попалась тут мне одна… рыжая да богатая.
— Удачно пришвартовался?
— Как сказать… не деремся, и то ладно. — Тынис Муога тронул вожжи, и лошаденка потащила телегу, отчаянно визжавшую колесами по мокрому песку. — Неужели вы уйдете? — спросил он с тревогой.
— Уходить-то некуда: за Моонзундом — Петроград, самый умный город в России… Постараемся костьми разлечься! Хочу верить, что доблесть еще не умерла в людях. Что еще сказать тебе?..
С моря эзельскую ночь рассекло прожектором. Исчезли вдруг сладкие запахи торфяных мхов и клевера — море властно несло свои ароматы, всегда волнующие: рыбы и водорослей, йода и соли. Уже слышался ропот волн, и Тынис Муога сказал:
— Вот и Церель… шумят Ирбены! Прощайте…
Утопая в сыпучем песке разношенными ботинками, Артеньев побрел в темноту, и Церель встретил его гробовым молчанием.
Тогда он стал кричать. Он кричал не потому, что ему было страшно за себя. Артеньев звал караул, которого не обнаружил:
— Эй, люди! Кто-либо живой… отзовитесь!
Скрипнула дверь землянки, вылез матрос в кальсонах:
— Кто здесь раззевается, спать не дает?
— Где охрана? Где дневальные?
— Ну, я тебе дневальный… Чего надо?
— Дрыхнешь, скотина? — не выдержал Артеньев. Матрос сунулся в провал землянки, вытащил винтовку:
— Гробану сейчас в доску без проверки документов… Чего разорался на все Ирбены? Ты кто таков?
— Командир Цереля. Встань, как положено.
— Но-но! Разбудил, да еще стоять я тебе буду… Ха!
На батарейных плацах, между орудий, даже во мраке угадывался хаотичный развал. Под ногами катались брошенные снаряды, а между дулами пушек, глядящих в Ирбены, были растянуты бельевые веревки.
— Караульный, объясни мне свои обязанности.
— Могу! Братву разбужу, и она тебе глотку заткнет…
Артеньев ударом ноги выбил из рук матроса винтовку, и она прочеркнула мимо лица его, взлетая кверху острием штыка.
— Вот так, — сказал ему Артеньев. — А теперь нажми педаль колоколов громкого боя: я объявляю на батарее тревогу…
По боевой тревоге никто (никто!) не встал к орудиям. Но бешено работающие звонки и мычанье сиплых от сырости ревунов способны поднять мертвецов. Крутя цигарки и тут же справляя нужду в кустах, замелькали по батарее потревоженные тени людей.
— Какая стерва нас будит? Поспать не дают, сволочи… Артеньев спросил — есть ли на Цереле ревкомитет?
— Найдется. Выбрали тут одного гаврика.
Гаврик был тоже предельно возмущен.
— Кака така тревога? — орал он на офицера. — Ты что, с потолка свалился? У нас коли тревога, так об этом надо людей за сутки предупредить. И ты здесь свои порядки не разводи…
— Скажи, гаврик, а немцы тебя тоже за сутки предупреди?
— Плевать мы на немца хотели! А ревком действует в согласии с командиром всех укреплении Сворбе — каперангом фон Кнюпфером. Ишь ты, баламут! Прискакал средь ночи. Людей с кроватей рвешь, будто при старом режиме… Это ты брось!
Телефон на батарее Цереля не работал.
— Почему зуммер скис?
— Не скис. Это, видать, местные бароны опять обрезали…
Штаб по обороне полуострова Сворбе размещался невдалеке от Цереля, в рыбацкой деревушке Менто. На рассвете высокие травы были мокрыми от росы. В командном блиндаже — стол после ужина. Початая бутылка превосходного коньяку. Вскрытые банки сардин. Печенье. На стуле валялась пара боксерских перчаток. Застегивая на себе мундир, вышел фон Кнюпфер:
— Как устроились? Позавтракаем вместе?
Выяснилось, что фон Кнюпфер раньше служил на «Гангуте».
— Знаете, там была эта история с бунтом. Меня огрели поленом по голове и еще сделали виноватым. Сослали в эту тьмутаракань, как в ссылку. Но я, как видите, за два года стал капитаном первого ранга. А те, хорошенькие и чистенькие, что под суд не попали, так и громыхают до сих пор в чинах лейтенантских…
— Когда начнем приводить Церель к бою? — спросил Артеньев.
— А никогда… Никогда, — поправился он, — батареи Цереля к бою нам не привести, ибо анархия революции все разлагает.
— Но так же нельзя, черт возьми! Перед нами — Ирбены!
— Можно, — не мигая, отвечал фон Кнюпфер. — Так-то оно и лучше: если генералу Корнилову не удалось раздавить Петроград, так пусть это сделают Гинденбург и Хиппер. Мое благословение им и благословение всей мыслящей России: может, немцы избавят нас от этого позора большевизма… Почему вы не едите?
— Не хочу.
…Он очень хотел есть.
Днем прибыл на батареи крепыш-матрос. Пришел он босиком от самого Аренсбурга, перекинув через плечо связанные шнурками ботинки. На ленточке бескозырки его горело золотом — «Самсонъ». Возле пояса болтался маузер. Клеши раздуло от бомб-лимонок, рассованных по карманам, как яблоки. Без церемоний он сунул руку:
— Ты за командира? Ну, здравствуй. Я — Скалкин, прислан на Церель по приказу Центробалта… комиссаром. Не испугал?
— Да нет. Страшнее того, что здесь творится, не будет.
— Это мы исправим. Сейчас перво-наперво своих поищу.
— Земляков, что ли?
— Да ну их к бесу, земляков этих! Вот когда закопают нас за милую душу, тогда все мы, старлейт, земляками станем. А сейчас пошукаю большевиков. Не может так быть, чтобы в эдаком раю не сыскалось хоть одного с мозгами…
В этот день кто-то стрелял в Артеньева из винтовки. Пуля вжикнула под локтем, едва не задев руки, он обернулся к кустам:
— Эй, как тебя?.. Это же подлость — стрелять в спину!
Скалкин, ботинок не надев, босой гонялся по землянкам и баракам, кулаками и лозунгами выгонял прислугу на построение:
— Товарищи! Время не такое, чтобы прохлаждаться… Ты никак косой? А ну, дыхни… Два пальца в рот и вытрави, что выпил… Товарищи, говорю я вам, враг не ждет: кровью нашей обмоем дорогу до Моонзунда… Ходи все наверх! Кто там валяется, словно падло худое? Встать! Встать по приказу революции… Сейчас, в этот исторический момент, ты плетешься, будто вошь в баню…
Артеньев потянул босяка-комиссара за рукав форменки:
— Слушай, мне жалко твоих трудов. Я уже пытался…
— Держись на товсь, — отвечал Скалкин. — Никогда не теряй хладнокровия… Большевики обнаружились. А тебя, коли ты за порядок и дисциплину, я отныне буду считать сочувствующим. Ты сейчас встань сбоку и наблюдай, как я печатать всех стану. Не бойсь: я на «Самсоне» не такие номера прокручивал!
Толпа, сброд, шантрапа (иначе не назовешь) построилась. Мимо комиссара здоровущий матрос протащил на своем сытом загривке пулемет «шоша». На вопрос, куда он его тащит, ответил честно:
— На пропой братишкам. На мызе с бароном договорились…
— Стой! Именем революции — не ползи, гнида!
— Иди ты…
Блеснул огонь из маузера. Пулемет, рушась сверху на убитого, раздробил ему череп возле уха. Все было так неожиданно, что Артеньев даже растерялся… Гарнизон притих, строй выровнялся.
Скалкин дунул в черный глазок маузера.
— Сам не понимаю — отчего, но вот эта железная штучка, — он показал маузер, — когда нажмешь на эту пипочку, она стреляет… Товарищ Артеньев, подойдите сюда и отдайте команду.
Сергей Николаевич тихонько спросил его:
— Какую команду?
И так же тихонько ответил ему комиссар:
— Кричи громчей любую, пока они по шею обкатавшись…
— Смиррр-на! — с удовольствием рявкнул Артеньев.
— А команды «вольно» теперича не будет… вольная житуха кончилась! — объявил Скалкин, запихивая маузер в кобуру. — Вот перед вами командир, приказы которого буду проверять я, ваш комиссар. Если командир сплохует — я его шлепну в патоку. Если кто приказа командира не исполнит — его тоже шлепну в повидло. Революция ждет от нас жертв, товарищи. Сейчас весь мир смотрит на нас… Или мы только за царя умели сражаться?
Он шагнул к строю, прошелся вдоль шеренг:
— Кому что на данном политическом этапе неясно, прошу заявить открыто. Есть у вас насущные вопросы или мировые проблемы?
Ни вопросов, ни тем более проблем уже не возникло.
— Ваше молчание есть верный указатель того, что вы люди с башкой и сами до всего допираете…
Артеньев потом подошел к Скалкину и пожал ему руку.
— Спасибо, друг, — сказал он с чувством. — Если бы не ты, они бы меня тут, как солому, сжевали.
— Мы хладнокровия не теряем. У тебя вопросы есть?
— Пока нету.
— Вот видишь, как хорошо. Душа радуется!
Вечером к отмелям Цереля прибой выбросил матроса. Словно умирающий краб, раскинув руки и ноги, вцеплялся он в рыхлый песок. Полз и полз к зеленеющим далям Эзеля, уже тронутым осеннею желтизной, чтобы — прочь от воды, которая еще пыталась оттащить его обратно в Ирбены… Артеньев перевернул матроса на спину, Скалкин глянул на карман его робы, где нашит боевой номер.
— Из минеров он… боевой пост — два, спал на восьмой койке в четвертой палубе… Эй, приятель, ты с какого?
Выброшенный морем разлепил глаза, уже изъеденные солью:
— С миноносца «Охотник»… наскочили на мину…
— Ты, браток, один спасся?!
— Там… другие… умираю…
Финал к кризису
Взрыв настиг эсминец под южным берегом Эзеля. В разрушенный корпус «Охотника» море сразу вошло тоннами воды. Командир эсминца старлейт Фоков приказал с мостика:
— Внимание! Осталось минут десять, не больше… Раненых — в шлюпки. Команду я благодарю за службу, и сейчас, прощаясь с нею, я скажу, что всегда гордился такой командой… Повторять не стану: все по шлюпкам, а я остаюсь на корабле… с кораблем!
Фоков отбросил мегафон и, пожимая наспех руки встречных, сбежал с мостика в кают-компанию. Он слышал, как шлюпки отошли, гремя уключинами и веслами. С палубы спустились в кают-компанию старший артиллерист и минер «Охотника», оба молодые.
— Господа, почему вы не покинули корабля?
— Мы с вами. Сейчас придут и другие. Переодеваются…
Во всем чистом, при кортиках, с чистыми лиселями воротничков, в кают-компании сошлись все офицеры. По низам «Охотника» с ревом наступала вода, и взгляды невольно обращались к стрелке кренометра. Командир распечатал бутылку вина, и каждый, выпив, разбивал свою рюмку вдребезги. Механик открыл портсигар и оставил на столе раскрытым — уже навсегда. Он сказал, закуривая:
— Еще минуты четыре, после чего, я думаю, поедем…
Командир встал:
— Отдраим иллюминаторы, чтобы меньше мучиться…
Да. Пусть они лягут на грунт с кораблем уже мертвецами. Чтобы не страдать на глубине моря, вбирая губами последние глотки воздуха из спрессованных воздушных «подушек» под потолком… Что-то лязгнуло наверху, и все побледнели.
— Открыли люк! Кто-то еще ходит по кораблю… Кто? Дверь в кают-компанию распахнулась — матросы.
— Решением ревкома боевая вахта «Охотника», которую взрыв мины застал на постах, решила эсминца не покидать…
Офицеры встали. Они заплакали. Командир сказал:
— Ну, что же вы там? Идите сюда, товарищи…
Матросы вошли в кают-компанию и сели среди офицеров.
Теперь их было 52 человека. Все молчали, прощаясь друг с другом взглядами. Вода, глухо ворча, вышибала под ними крышки горловин. Вода выпучивала своим напором стальные переборки. Она разрывала металл перекрытий, словно бумагу… Вода приближалась к ним, и кренометр показывал уже близкий предел.
Командир встал:
— Ну… готовьтесь. Так умирали и наши деды!
Эсминец, словно в изнеможении, стал прилегать на борт. Одна из его труб еще поливала волны клубами черного дыма. Изнутри котельных отсеков доносилось яростное шипение, словно клубок змей поместили в машинах, — это под ледяным гнетом воды отдавали свой нестерпимый жар котлы системы Бельвиля…
— Начнем прощаться, — сказал командир и крепко, очень старательно загасил папиросу в старинной бронзовой пепельнице.
Плача и целуясь, люди обнимали друг друга. Никогда еще в жизни не были они так нежны и искренни в своих чувствах.
— Ты прости меня, — слышалось. — Я не хотел…
— А тогда? Помнишь? Я был не прав…
— Прости и ты меня…
Над столом, как разбитое стекло, прозвенел голос:
— Поторопитесь!
Вода раскрыла двери — легко, без усилия, и вот оно, море…
Брызжущее, грохочущее, ликующее, море ворвалось внутрь, оно перевертывало столы и стулья, бросало людские тела к переборке.
Смерть всегда не нужна. И всегда сладки мгновения жизни.
Кое-кто встал на диваны — головами к потолку. Через раздраенные иллюминаторы толстыми бивнями, как из широких брандспойтов, врезались морские воды. Холодна вода, до чего она холодна!
Очень холодна вода Балтики 1917 года…
Свет померк. Больше они никогда не пройдут Моонзундом.
Гибель эсминца «Охотник» не просто исторический факт.
Команда эсминца — в своем презрении к смерти — показала высокий воинский дух. Балтийский флот был готов… Да. Балтийский флот был готов к самопожертвованию.
Лучшие традиции русских моряков оказались живы.
Кают-компания и боевая вахта матросов легли на грунт.
Рядом. В обнимку.
— Начинайте, товарищи… без нас!
Часть VI
Прелюдия к Моонзунду
Читатель! Если ты не щедр на радости жизни и тебя не волнует гневное кипение моря, если твоя хата с краю и остальное ничто уже тебя не касается, если ты никогда не совершал диких безумств в любви и тихо, никому глаз не мозоля, укрываешься в кооперативной квартирке от уплаты алиментов, если тебе, как ты не раз заявлял, «все уже надоело» и ты не ходишь в кино смотреть военные фильмы, если закаты отполыхали над твоим сердцем, сморщенным в скупости чувств, — тогда я заявляю тебе сразу:
— Оставь эту книгу! Можешь не читать ее дальше…
В самом деле, стоит ли тебе напрасно мучиться?
Возьми с полки справочник, раскрой его на букве «М», отыщи слово «Моонзунд», и там, из десяти скупых строчек, ты вкратце узнаешь все то, что поведано мною на последних страницах книги…
В один из дней к особняку русского посольства в Стокгольме подъехала в коляске стройная женщина с траурной вуалеткой на лице; она позвонила с крыльца, секретарь проводил ее к морскому атташе кавторангу Сташевскому; в кабинете женщина откинула вуаль, и кавторанг заметил, что она красива.
— Я не уполномочена обращаться в посольство, но обстоятельства вынуждают меня рискнуть, — сказала женщина. — Запишите: четыре линкора типа «Насау» уже в Либаве, появились «байерны». Наблюдается активность немцев возле Виндавы. На платформах идут из Германии подозрительные баржи с откидными бортами. Много лошадей, масса мотоциклов! Сообщите в Адмиралтейство срочной шифровкой: двадцать восьмого в четверг ожидается неизвестная мне операция немцев в районе архипелага Моонзундских островов… Записали?
— Информация исходит от… вас? — спросил ее, Сташевский.
— Эти сведения сообщает вам Ревельская Анна…
Да, именно на 28 сентября 1917 года была запланирована самая громоздкая операция кайзеровского флота. Однако началась она на день позже, потому что немецкий педантизм напоролся на русские мины… Атташе проследил через окно, как женщина, выйдя из особняка, торопливо прошла через улицу к своей коляске. А из-за поворота медленно выполз черный лимузин германского посольства и поехал за русской шпионкой, словно конвоируя ее… «Провал?»
Из Ватикана за проливами Моонзунда следили зоркие глаза папы Бенедикта XV. За счет военного поражения революционной России папа хотел сепаратно сосватать мир Англии с Германией. Но для этого необходим пустяк: чтобы флот кайзера ворвался в Петроград…
Лучший дипломат римской церкви, нунций Эудженио Пачелли, отбыл в Мюнхен для совещания. Крупп в Мюнхен не приехал — промышленный милитаризм Германии представлял Гуго Стиннес. Договорились, что, когда немцы пойдут в Моонзунд, Англия и Франция мешать немцам не станут.
Лондон, Уайтхолл… За столом обширного кабинета сидит человек, которого хорошо знают в нашей стране. Тогда ему шел всего сорок третий год. Он и тогда уже был с солидным брюшком. Неизменная сигара и бутылка с виски не мешали ему трезво оценивать обстановку. Сейчас к нему явился русский военно-морской атташе, предельно взволнованный, и волнение его можно понять.
— Германия посылает на Балтийский театр две трети своего флота. Семьдесят процентов всего Гохзее-флотте скопилось у берегов Курляндии. Назревает неслыханная по масштабам операция. Если союзный флот Великобритании не оттянет часть германских сил с Балтики активными действиями здесь, то…
— Мой друг, — отвечал Черчилль, — что вы говорите?
Верить ли этому? Однако если ваши сведения справедливы, то я призову в свидетели адмирала сэра Джелико. Пусть он подтвердит, что британский флот, всегда верный союзническому долгу, уже начал демонстрировать возле германского побережья…
Джелико сказал, что это все чепуха: Гранд-Флит забрался в спальню его величества и дрыхнет, а в помощь русским болтунам он не даст даже подлодки, — хватит! Черчилль энергично сосал потухшую сигару. «Разве можно быть таким откровенным нахалом?)»
— Ну, все равно, — сказал он, любезно пожимая руку российского атташе. — Вы не волнуйтесь: Уайт-холл сделает все возможное, чтобы оттянуть жар от больной части вашего фронта…
На самом же деле, согласно сговору в Мюнхене, они ничего не сделали. Для них было важно одно: пусть тевтонский кулак раздавит сердце русской революции — Петроград… Ленин писал: «Не доказывает ли полное бездействие английского флота вообще, а также английских подводных лодок при взятии Эзеля немцами, в связи с планом правительства переселиться из Питера в Москву, что между русскими и английскими империалистами, между Керенским и англо-французскими капиталистами заключен заговор об отдаче Питера немцам и об удушении русской революции таким путем?
Я думаю, что доказывает».
Вильгельмсгафен… Здесь проводится подготовка операции, которая закодирована под шифром «Альбион». Никогда еще за все время войны флот кайзера не выставлял столько боевых сил. Рейхстаг требовал победы — только победы! Смысл высказываний министров и депутатов был примерно таков:
— Революция России сдвинула и Германию… Кровопускание в Моонзунде будет благодетельно для нашей нации, у которой закружилась голова от русской анархии. Моонзунд дает нам двойной выигрыш: мы убиваем русскую революцию и ликвидируем германскую в самом ее начале. Победа пойдет далеко: массы не обладают правильной оценкой времени и пространства, а посему этот Моонзунд произведет на всех внушительное впечатление… С нами бог!
Революция уже стучалась в броню германских дредноутов. На «Вестфалене» вспыхнул бунт, матросы швырнули командира за борт. Команда «Нюрнберга», следуя примеру «Потемкина», арестовала офицеров и пыталась укрыться в норвежских фиордах. Кронштадтские ночи в пламени выстрелов освещали доки и гавани Вильгельмсгафена.
— А сейчас, — говорил гросс-адмирал принц Генрих, — экипаж «Принца-регента Луитпольда» объявил голодовку, как в тюрьме, а на «Пиллау»-стачка, будто на заводе. Моонзунд спасет нас…
Над разворотами оперативных карт операция «Альбион» обретала свою плоть, насыщалась теплом и животворилась от крови, которая скоро прольется. В пунктуальности немцам отказать никак нельзя. С точностью до минуты было разграфлено, выверено и зафиксировано — куда, когда и в каком состоянии подойдет корабль, сколько человек втащат пулемет на горку возле хутора Лью, кто в среду в 03.47 обстреляет колокольню на перекрестке Тюрио-Ямма.
— Самое главное, — рассуждали оперативники, — заслать как можно больше агентов для муссирования паники! Все говорящие по-русски агенты должны слиться с гарнизонами Эзеля и Даго…
Адмирал Эргард Шмидт поднял свой флаг на «Мольтке».
— Мне оказана честь… мой кайзер… моя Германия…
Сначала один германский эсминец пробежал далеко вперед и расставил в море плавучие маяки, которые, чадя ацетиленовыми горелками, освещали дорогу эскадре, словно вечерний проспект большого города. 11 дредноутов, во главе со всемогущим «Байерном», взрыли море своими мордами. 47 эсминцев (сразу несколько флотилий) пробороздили горизонт. Германская армада в 300 вымпелов задымила Балтику, висли над мачтами «фоккеры» и «альбатросы» с ястребиным оперением на хвостах, гуляще плыли над эскадрами флотские цеппелины. В тесноте трюмных стойл било на качке войсковых лошадей, на палубах крейсеров стояли тысячи мотоциклов и велосипедов самокатных отрядов. Русские мины стерегли эскадры кайзера в глубине, и сроки начала операции задерживались кропотливой работой тральщиков. График «Альбиона» сразу затрещал, и адмирал Шмидт рискнул:
— Ну-ка! Пусть они убираются к черту со своими сетками. Мы не можем ждать, пока они расчистят весь огород от картошки…
Эта задержка с тралением и была причиной тому, что Моонзундское сражение началось с опозданием на сутки — не 28 сентября, а 29 сентября по старому или 12 октября по новому стилю.
Гельсингфорс — второй Всебалтийский съезд. В руке председателя Дыбенко вздрагивает лист бумаги, а по щеке сурового богатыря (что это?) скатывается одинокая слеза. Он читает обращение флота «К угнетенным всех стран».
— «Братья! — звеняще произносит Дыбенко. — В роковой этот час, когда звучит сигнал смерти, мы, балтийцы, возвышаем свой голос, мы посылаем вам предсмертное завещание. Атакованный превосходящими силами, наш флот погибнет в неравной борьбе. Но ни один корабль от боя не уклонится, ни один матрос не сойдет с палубы побежденным…»
Дыбенко отложил лист и выкрикнул исступленно:
— Оклеветанные и заклейменные, мы, флот Балтики, исполним свой долг перед великою русской революцией!
Двери — вразлет, а в дверях — адмирал Развозов. От самого порога зала он пошел на Дыбенку, вопрошая его еще издали:
— Отвечайте! Сейчас, когда разгорается битва, могу ли я быть уверен, что флот исполнит мои приказы беспрекословно? Дыбенко поднял руку, и зал съезда помертвел в тишине.
— Приказ адмирала в бою — закон для всех. Кто не исполнит его, тот именем революции будет расстрелян. Но мы никогда, — возвысил голос Дыбенко, — уже никогда (!) не исполним ни одного приказа Временного правительства… Ваши же приказы, адмирал, — обратился он к Развозову, — нравится вам это или не нравится, будут проконтролированы комиссарами Балтики.
— Хорошо, — нервно отвечал Развозов. — Я согласен. Я согласен даже на это…
Дыбенко с трибуны протянул адмиралу руку.
— Но если мы увидим, что флоту Балтики грозит гибель, вас мы повесим… первого… и на первой же мачте! Развозов пожал руку большевистского вожака Балтики.
— Боюсь, — сказал с усмешкой, — что меня вам вешать не придется. Я хочу верить, что флот исполнит свой долг…
Делегаты съезда прямо с трибун уходили на корабли комиссарами. Они поднимались на мостики, вставая рядом с командирами.
За рубежами Моонзунда открывалась новая революция — ленинская, и корабли шли в бой за нее, только за нее!
По местам стоять!
Через узкие глотки Ирбен и Моонзунда, через пролив Соэлозунд и Кассары, словно через чудовищные трубы завывающего в тоске органа, продувало черные сквозняки смерти.
Первой выбрала якоря «Слава». Почти касаясь винтами грунта, она тронулась через роковые фарватеры Моонзунда; следом за «Славой», взбаламучивая ржавчину ила, пошел «Гражданин» (бывший «Цесаревич»), — и эти два эскадренных броненосца были единственными, кого флот мог противопоставить эскадрам германских «байернов». По традиции от прошлых времен мы эти броненосцы будем по-прежнему величать «линкорами».
Сорвались со стоянок крейсера — «Баян» и «Диана», за ними шагнул в революцию крейсер смерти «Адмирал Макаров», спустивший со стеньги флаг с черепом и костями (тоже поднял красный).
Минная дивизия под началом адмирала Старка блуждала по шхерам, дивизионы строились и разбегались по морю, отрабатывая дымы прогоревшего угля и мазута, а возглавлял эту дивизию славный первенец — «Новик»!
Его сейчас догоняли братья и сестры — «систершицы», порожденные на верфях России по тем же чертежам, что и «Новик».
Молодой, хорошо подкованный, легко рысил по волнам XI дивизион: «Победитель», «Забияка», молниеносный «Гром».
Отбрасывая крутую волну, пролетал XII дивизион: «Десна», «Самсон», «Лейтенант Ильин» и «Капитан Изылметьев».
Раздувая белые усы пены, кроил море форштевнями XIII дивизион: «Изяслав», «Автроил», «Гавриил», «Константин».
Больше нефтяников не было — следом шли угольные «Генерал Кондратенко» и «Пограничник», «Эмир Бухарский» и «Туркменец Ставропольский». А дальше, словно отбивая лихую чечетку, замелькали по Кассарскому плесу забубенные имена: «Стерегущий», «Страшный», «Гремящий», «Дельный», «Разящий», «Сторожевой», «Прыткий», «Лихой» и прочие.
Нелюдимы и затаенны, прошелестели во тьме брезентами навесов сторожевики на посылках: «Барсук» и «Выдра», «Горностай» и «Хорек»; за ними пробежала осторожная тихая «Ласка», обнюхивая воздух широкими ноздрями своих вентиляторов.
Бродяги-тральщики проутюжили море в рискованном отдалении, имена их были взяты словно из учебника по минному делу: «Ударник», «Капсюль», «Запал», «Минреп».
Вот пронесло за мыс Патерностер дивизион канонерских лодок, которых страшно боятся немцы, а сами они, дерзкие, всегда презирают смерть: «Хивинец», «Храбрый», «Грозящий» — родные братья «Сивуча» и «Корейца», павших неподалеку отсюда еще в пятнадцатом.
Настораживая людей, проплыла госпитальная «Лава». Красный крест на ее борту, а в иллюминаторах — круглые женские лица.
— Эх, сестрички! Не дай бог попасть на вашу «Лаву»…
Шли заградители — сетевые и минные, имена которых взяты с географической карты России: «Амур», «Волга», «Зея», «Бурея» и «Припять».
Тащили для нужды эскадры уголь транспорта, названные по буквам церковнославянского алфавита: «Буки», «Веди», «Глаголь», «Иже», «Како», «Люди», «Живете» и другие разные…
Мало выставил Балтийский флот. Безбожно мало!
Казалось, дредноуты кайзера насядут на этот жидкий строй кораблей, и стальные груди «байернов» в слепой ярости разрушения будут крушить и ломать хрупкие ребра шпангоутов на эсминцах, они просто опрокинут кверху килем старую «Славу», как броневик переворачивает кверху колесами неосторожную телегу…
«Товсь!»
Моонзунд продувало гибельными сквозняками.
Вдогонку спешащим на смерть крейсерам и эсминцам густо харкнул Керенский таким приветствием, которое больше смахивало на проклятье… Вот текст его радиограммы:
НАСТАЛ МОМЕНТ, КОГДА БАЛТИЙСКИЙ ФЛОТ ЦЕНОЮ СВОЕЙ КРОВИ ДОЛЖЕН ИСКУПИТЬ СВОИ ПРЕСТУПЛЕНИЯ И СВОИ ПРЕДАТЕЛЬСТВА ПЕРЕД РОДИНОЙ.
Гельсингфорсский съезд матросов дал ему ответ:
ТЕБЕ ЖЕ, ПРЕДАВШЕМУ РЕВОЛЮЦИЮ БОНАПАРТУ-КЕРЕНСКОМУ, ШЛЕМ ПРОКЛЯТИЯ СВОИ В ТОТ МОМЕНТ, КОГДА НАШИ ТОВАРИЩИ ГИБНУТ И ТОНУТ В ВОЛНАХ МОРСКИХ…
Впрочем, еще никто не гибнул и никто не тонул. Флоты противников разворачивались, совершали перестроения. Искали оперативных выгод в средоточиях гаваней и рейдов.
Все русские силы, собранные сейчас в Моонзунде, на обширном рейде Куйваста, в Аренсбурге и в Рижском заливе, возглавлял Михаил Коронатович Бахирев, флаг которого колыхался над военным транспортом «Либава».
Из кают-компании транспорта разбрызгало по рейду гитарным звоном, офицеры завели старую песню старого флота, порожденную в тоске зимних стоянок у Вердера или подле ремонтных цехов Рогокюля:
И дружно подхватили — почти в озлоблении:
Большинство офицеров здесь — корниловцы.
В прохладном салоне «Либавы» их трое: сам Бахирев, начмин Георгий Старк и молодой контр-адмирал Владислав-лев, начальник подводного плавания. Старк, как «миноносник», любил выпить. Темно-бордовое вино текло в рюмки, словно мазут с «новиков», — тягуче, маслянисто и совсем не прозрачно.
— Нектар чертей! Попробуйте, Михаил Коронатович, а потом совместно занюхаем цикорием, чтобы от нас не пахло. Бахирев и Старк пили, но Владиславлев отказался.
— Эти большевики навели порядок, — сказал он. — Подумать только: ни одного пьяного… На «Рюрике» офицерская вахта с горя накачалась денатуратом, чистейшим, как слеза младенца… Так что? Ревком вынес решение: одели ханжистов в робы и заставили нести кочегарную вахту возле котлов…
Старинная мадера была великолепна.
— Откуда она, Георгий Карлович? — спросил Бахирев.
— Это еще из погребов Эссена… не допил покойник! Как бы эта мадера не стала последней нашей мадерой в жизни…
На рейде Куйваста было спокойно: под бортом штабной «Либавы» тихо подремывал «Новик», у пристаней дымили тральщики, «Гром» держался за бочку… С вахты доложили в салон:
— На рейд входит «Победитель» под брейд-вымпелом!
— Это вымпел Пилсудского[153], — заметил Владиславлев. — Он ходил на «Победителе» под Аренсбург на разведку. Старк любовно наклонял бутылку над рюмками:
— Передайте, что я даю «добро» Пилсудскому на вхождение.
Все — как надо. Обычная суета рейдов и гаваней.
— Пилсудский, — сказал Бахирев, — отбоярился перед ревкомом за свою фамилию. Он и в самом деле псковский дворянин, его мать из рода Аничковых. А вот командира «Храброго» выкинули.
— За что?
— Родственник главковерха Корнилова… было не скрыть!
Бутылка взвилась над столом, выплеснув мадеру на скатерть. Рюмки, жалобно звеня, рассыпались осколками. Старка швырнуло со стула на Бахирева, Бахирев головою влетел в живот Владиславлеву, — адмиралы покатились по коврам, хватаясь за мебель. Шторы на дверях вытянулись полого — «Либаву» качало с треском корпуса, хрустя рвались швартовы с соседнего «Новика», тральщики волной отрывало от линии причалов.
— Черт бы побрал этого лихача — Пилсудского!
«Победитель» не сбавил оборотов на рейде, и разводная волна, выбегая из-под его винтов, раскачала спокойную воду Куйваста. Старк с огорчением поднял пустую бутылку:
— Не дал допить… На мостике! Дать матом на «Победителя»: начмин Старк выражает Пилсудскому неудовольствие. Запятая…
— Поставьте точку без продолжения, — подсказал Бахирев.
— Точка! — крикнул Старк в амбушюр переговорной трубы.
Рейд затихал. «Либаву» качало все меньше и меньше.
Над мачтами «Победителя» вспыхнул дерзкий сигнал:
ФЛОТ ИЗВЕЩАЕТСЯ тчк НАЧМИН СТРАДАЕТ ОТ КАЧКИ тчк
Эскадра начала репетовать сигнал, и от корабля к кораблю переходило известие, что адмирал Старк испугался большой волны. Бахирев при этом сказал:
— Издеваются! Как угодно, а я подаю рапорт, об отставке.
— Я тоже, — сказал Старк. — Ну их всех к черту! Сколько можно терпеть? А ты, Петр Петрович?
Владиславлев был и хитрее, и вреднее обоих.
— Не дурите, — отвечал. — Еще не все пропало…
На краю стола, забрызганного мадерой старого флота, Бахирев писал: «Прошу освободить меня от командования Рижскими силами залива, так как, несмотря на мои крепкие нервы, постоянные трения мешают мне отдать все способности на оборону залива, и я начинаю терять надежды на боевой успех…»
Когда саботажники отложили перья, Владиславлев выругался:
— Донкихотством грешите? Да кому оно нужно сейчас? Если сопротивляться большевикам, так надо делать это иначе…
Вошел начдив-XI кавторанг Пилсудский.
— Осмелюсь доложить, за Аренсбургом все спокойно.
— Зато у нас не все спокойно, — отвечали ему.
Владиславлев решительно выволок Пилсудского из салона:
— Жорж, как настроение?
— Отличное. Такой ветер, такая волна…
— Я о другом. Ты бежать не собираешься?
Пилсудский был удивлен, неуверенно хмыкнул:
— Бежать? Но… куда бежать, если завтра бой?
— Ах ты, наивное дитя! За кого драться? За большевиков? Неужели твоя дворянская кровь не бунтует?
Пилсудский щелкнул, как пижон, золотым портсигаром, на котором от минувших времен сохранилась витиеватая гравировка: «
— Ты же контр-адмирал, — сказал начдив-XI. — Я думаю, что «адмирала» можно теперь откинуть, останется только «контр»…
Удар пощечины отбросил Пилсудского к переборке. Начдив раскурил папиросу и прищурил острый глаз на Владиславлева:
— Субординация связывает меня… отвечу потом!
Не удалось. Ответ за него дали другие.
Политическая болтовня, когда человека хлебом не корми, только выступить ему дай, — это наследие буржуазной революции. И это наследие, будь оно трижды проклято, висло гирями на ногах, висло камнем на шее — и только один язык был свободен, ничто ему не мешало болтать, болтать и болтать…
На ревельском вокзале — шум, толкотня, гвалт. Мосальский пехотный полк ночью поднят с квартир, сейчас митингует:
— Куды посылают? На Эзель? А я не хочу! Ежели революция, так я понимаю — свободы много…
По теплушкам воровато шныряют типы с бутылями, в которых фиолетово светится райская ханжа. Пьяные солдаты вышибают офицеров из вагонов, сами занимают купе. Офицеры же, затюканные до последней степени, размещаются в теплушках. Колеса крутятся. На прощание по окнам Ревеля солдаты рассыпают пули:
— Прощай, Ревелёк! Нас убивать повезли…
Попутно разграбили станцию Шлосс-Лоде. Очевидец сообщает, как было: «Озверение дошло до того, что куриц даже не резали, а разрывали да части руками, свиней не кололи, а исполосовывали штыками». Про мебель и говорить не приходится: крушили все подряд страшными гранатами системы Новицкого.
Напрасно сознательные призывали буянов:
— Товарищи! Имейте же совесть наконец…
— А у них совесть имеется, чтобы нас убивать?
— У кого — у них, ты подумал?
— А вот у этих, которые нас посылают…
По баронским мызам — словно чума прошла. А где не было усадеб, там врывались в дома эстонских крестьян, грабили имущество. Так доехали до курорта Гапсаля, Моонзунд уже дышал в лицо солью. Здесь совсем распоясались: тащили свиней на заклание, а свинарник оказался собственностью бригады крейсеров. Матросы с «Адмирала Макарова», примкнув штыки к карабинам, пошли в атаку на мосальцев, спасая своих свиней. Солдат лупцевали прикладами:
— Давай на Эзель, крупа худая! Революцию защищать…
— Ой, не бей! Нам бы митинг еще провести!
— Крути митинг на полный. Война не ждет…
Мосальский полк от революции усвоил самое худшее. Сейчас (в кольце матросских штыков) солдаты избирали президиум. Крейсерские топтали под каблуками окурки, покрикивали:
— Не тяни кота за хвост! Голосуй за победу…
— Братцы, — призывали ораторы, разрывая на себе шинели, — за што кровь наша льется? Поклянемся во имя революции, что насилию флота подчинимся, и в немца стрелять не будем…
А к берегам Моонзунда уже подкатывали в Гапсаль свежие эшелоны полков Козельского и Данковского. Пять битых часов они сообща размусоливали вопрос — воевать им или не воевать?
— Не хотим! — была резолюция.
Большевики Центробалта осипли от уговоров. Кое-как под утро уломали этих баранов, и панургово стадо начали грузить на пароходы для отправки на Эзель. Демонстрируя полное отсутствие морской культуры, солдаты высунулись из иллюминаторов, вертели головами слева направо. А когда вдали показались эзельские берега, опять закрутился на палубах митинг.
— Братцы, на повестке дня исторический вопрос: сходить нам с кораблей на берег или не сходить? Чай, мы не скоты худые, чтобы самим добровольно на убой иттить. А потому предлагаю собранию — с места не двинуться, а, ежели немец придет в организованном порядочке, без шуму и паники, сдадимся в плен…
Матросы прикладами гнали их с кораблей на берег:
— Кончай резолютить, а то, видит бог, башку расшибу!
С берега (обиженные) данковцы и козельцы орали:
— Тока б до первого немака добраться — мы лапки кверху!
Еще не сделав по врагу ни единого выстрела, они уже запланировали сдачу в плен. Пусть имена этих негодяев останутся в истории Моонзунда как грязное пятно. Вот они:
Мосальский полк — Козельский — Данковский.
…Лучше бы их сюда и не присылали!
Полуостров Сворбе — длинный язык Эзеля, он вытянулся далеко в море, и, казалось, истомленная за лето земля жадно припала к Ирбенам и сосет из них воду, пронизанную взрывами мин. А на самом кончике языка — узенькое жало Цереля.
Сейчас на Цереле тишина, только ночное море лопочет в камнях. От рыбацкой деревни Менто подвывают сиреной эсминцы и доносится музыка. Там шумит эстонская свадьба, вводят в дом к жениху невесту с цепями на бедрах; вся в лентах, в бусах и пряжках, пьяная от крепкого пива, что она знает?.. Возле брачного ложа ее четыре двенадцатидюймовки Цереля, развернув жерла, глядятся в хмурую даль Ирбен. Через ночные светофильтры дежурные дальномеры прощупывают плоские берега Курляндии…
Артеньев оторвал листок календаря:
— День кончился. Завтра двадцать девятое сентября… Ты, комиссар, садись поближе. Разговор у нас будет непростой.
Скалкин сел перед секретной картой. Моонзунд вычурен в своих изгибах, будто на синьку моря плеснули из чернильницы и кляксами расползлись по воде острова: Эзель, Даго, Моон и прочие.
— Смотри сюда, — толковал Артеньев. — Между Эстляндией и Эзелём лежит небольшой остров Моон, слева от него — пролив Малый Зунд. Пролив этот пересечен проезжей Орисарской дамбой, соединяющей Моон с Эзелём. Справа от Моона — Большой Зунд, и по нему плывут корабли на Кассарский плес. По сути дела, комиссар, это пока детская география, но без нее не понять дальнейшего… Кассарский плес мелководен, — продолжал старлейт. — Кораблям тут нелегко маневрировать. Но стратегически он важен для нас, ибо с его простора открывается сам Моонзунд, дающий выход нашим кораблям к Финскому заливу и далее — к Петрограду…
Палец комиссара влезает в узкий просвет между островами Эзелём и Даго, где по мелководьям струится пролив Соэлозунд.
— Дырка?.. Разве немцы не могут забраться сразу сюда? Тогда амба всем нам; мигом отрежут эскадру от Моонзунда. — Теоретически это допустимо, — согласен Артеньев. — Ты прав: Соэлозунд выведет противника сразу на Кассары. Но не забывай, что с Даго пролив к Моонзунду стерегут батареи мыса Серро, а с Эзеля немца также не пропустят батареи, Соэлозунд запечатан!
Скалкин оказался учеником недоверчивым:
— Дай мне, старлейт, любую бутылку, и я тебе ее распатроню от пробки. Оставь теорию — гляди в практику: будь я на месте немцев, я бы батареи наши с землей перемешал, и тогда…
— Тогда — да! — подтвердил Артеньев. — Тогда флот вынужден принять бой от немца на Кассарском плесе. И бой этот будет жесток. Посуди сам: за Кассарами все наши главные маневренные базы. Тут и рейд Куйваста, и Вердер, и Гапсаль, и цеха Рогокюля…
— Это все? — спросил его Скалкин.
— Нет. Еще не все, — построжал Артеньев, глянув на часы. — Уже первый час ночи… Как быстро бежит окаянное время. Слушай меня дальше. Только слушай внимательно.
Сейчас я открываю тебе секрет Цереля — секрет нашей судьбы…
Эскадра в 300 боевых вымпелов как раз проходила на траверзе Цереля. Впереди дредноутов Гохзеефлотте рыскали во мраке юркие искатели подводных лодок. Но русских субмарин они не встретили: контр-адмирал Владиславлев не дал «добро» своим лодкам на выход.
Чуткие антенны «Мольтке» уловили трепетные дуновения эфира: это заговорил большевистский Гельсингфорс, передававший миру открытым клером — без шифра. Молодцеватый матрос вручил на мостике Шмидту квитанцию радиоперехвата:
— Свежая, герр адмирал! Перевод занял одну минуту… Шмидт поднес бланк к узкому лучу света, который стелился из-под колпака нактоуза. Перед глазами побежали строчки:
…МЫ ИДЕМ В БОЙ НЕ ВО ИМЯ ИСПОЛНЕНИЯ ДОГОВОРОВ НАШИХ ПРАВИТЕЛЕЙ С СОЮЗНИКАМИ, МЫ ИДЕМ К СМЕРТИ С ИМЕНЕМ ВЕЛИКОЙ РЕВОЛЮЦИИ НА УСТАХ.
МЫ, БАЛТИЙСКИЕ МАТРОСЫ, ИСПОЛНЯЕМ СЕЙЧАС ВЕРХОВНЫЕ ВЕЛЕНИЯ НАШЕГО РЕВОЛЮЦИОННОГО СОЗНАНИЯ…
Эдгард Шмидт просунул квитанцию в узкую прорезь боевой рубки, словно в щель почтового ящика. Ветер сразу вырвал бумагу из корявых от холода пальцев флагмана.
— Обычная большевистская болтовня. Не стоит внимания…
Тишина ночного моря вздрогнула от яростного рева: это на палубах крейсеров батальоны самокатчиков стали опробовать свои мотоциклы. В мрачных ущельях трюмов заржали пугливые кони. Ветер кружил над Балтикой квитанцию большевистского призыва, и она вздергивалась порывами шквалов — все выше, выше, выше… Ее унесло в небеса, пропитанные дымом сгоревшего угля, который добыли шахтеры Рурского бассейна.
— А теперь главное, — сказал Артеньев, — только не болтай другим… Церель с нашими батареями выползает прямо в Ирбены. Ты видишь — здесь на воде густая штриховка. Это минные поля. Кусок моря перед ними умный Эссен велел оставить незаминированным. Образовался маневренный мешок для развертывания наших кораблей от Аренебурга. Мины, мины, мины… десять тысяч мин! И все это пространство простреливается нами с Цереля. Мы с тобою, Скалкин, по сути дела, бережем не только Ирбены и Рижский залив — от нас зависит судьба Моонзунда. Не люблю произносить высоких слов, но это справедливо, что от стойкости нашего Цереля зависит сейчас, и судьба русской революции…
Скалкин ребром ладони отсек полуостров Сворбе от Эзеля, будто отламывая его напрочь, как ломоть хлеба от каравая.
— А ежели немцы… вот так? Ежели они с тыла зайдут?
— Ты прав, — вздохнул Артеньев. — Наши батареи на обратных директрисах стрелять не могут. Пушки развернуты фронтально в Ирбены… только в Ирбены! Но могу утешить: с тыла нас бережет эзельский гарнизон. Другие батареи. По соседству аэродром Кильконд с героями-летчиками. Наконец, флот же нас не оставит…
Артеньев собрал карты, уложил их в сейф церельского штаба. Бетон, заквашенный в зимнюю стужу прошлого года, за лето так и не прогрелся, — под землей церельской цитадели людей знобило.
Скалкин царапнул себя пятерней в затылке.
— Эх, — сказал, — что-то тут еще не продумано… Ну, ладно. Сдюжаем! — Бронированная дверь каземата туго подалась под его плечом; в штабную комнату донесло стуки дизелей, ровно урчали динамо-машины, насыщая током сложное хозяйство батарей. — Сдюжаем, — повторил комиссар, нахлобучив бескозырку. — Самое главное в таком деле, как драка, сохранить хладнокровие. А за секреты спасибо. Только я поделюсь ими с двумя — Купаем и Журавлевым.
— Доверяешь?
— Как не доверять? Они же партийные.
— Ну, смотри сам…
Разговор закончился. Все было просто. А сколько стреляли из-за этого. Сколько офицеров летело за борт. Сколько самоубийств. Вообще, сколько познал флот трагедий только из-за того, что офицеры не допускали матросов до тайны оперативных планов!
Рубикон был перейдён…
Мыза Веренкомпф глядится в море своими окнами, в которых стекла велики и чисты. С башни старинного имения видна вся бухта Тага-Лахт. Словно длинные руки, обнимая бухту, тянутся в море два мыса — Хундва и Ниннаст; в конце этих мысов Тагалахтскую бухту стерегут батареи… Окна мызы Веренкомпф смотрят на запад, в сторону Швеции, и столетья назад взирали отсюда на морской простор бароны Фитингофы, как и она сейчас, вдова Лили фон Ден, наследница былого величия.
Погрев возле камина руки, женщина подошла к телефону (Эзель был густо опутан проводами: в медных струнах текли разговоры местных баронов, управляющих мызами и военных гарнизона.)
— Это аэродром Кильконд? — спросила госпожа Ден. — Ах, это вы, мой милый мичман… А полковник Вавилов далеко ли от вас? Если он еще не лег спать… Что? Никак не может? Жаль…
Она дала отбой, но трубку не повесила: редукция мембран доносила до нее голоса из штаба авиастанции Кильконд:
— Опять эта баронесса тут вяжется. Что ей надо, старой лахудре? Спала бы себе… Кстати, мичман Сафонов еще не улетел?
Лили Александровна поднялась по витой лестнице на башню мызы. Тага-Лахт теперь бурлила внизу, окантованная белой вышивкой прибоя. Жутью веяло от гудящих во тьме лесов. Вдова каперанга распахнула окна, и внутрь башни ворвался ветер. За спиною женщины стоял плоский щит, затянутый черным покрывалом. Она отдернула штору напрочь, и… обнажилось зеркало. Большое зеркало!
В этот момент за несколько миль от мызы, в клокочущих бурунах пены, из моря упруго выпрыгнула германская подводная лодка. Со скрипом отдернулся тубус люка, на мостик вылезли офицер и матрос, который сбил заглушки герметизации на прожекторе. Вода, колобродя, еще гуляла у них под ногами.
— Проведи вдоль горизонта, — приказал офицер.
Узкий луч с подлодки пополз вдоль берега. Тьма… тьма…
И вдруг в конце луча ярко вспыхнуло — это прожектор уперся в зеркало на башне мызы Веренкомпф. Теперь этот «маяк» был виден далеко с моря, и на эскадре его устойчивый свет сразу заметили с марсов флагманского «Мольтке»… Адмирал Шмидт сказал:
— Прекрасно! Мы вышли точно в Тага-Лахт…
Эскадра занимала исходные рубежи как раз в точке, закодированной под именем «Вейс». На германских дредноутах команды в сорок человек с трудом стягивали с башенных орудий громадные чехлы. Их тащили с пушек, как стаскивают с ног длинные чулки.
Стволы германских орудий были украшены личным клеймом кайзера Вильгельма: W. При неярком свете луны на корабельных пушках можно было прочесть надписи из латинской мудрости: «Ultima ratio regis» («Последний убедительный довод»).
Было четыре часа ночи. Якоря они отдали.
В эту же ночь Владимир Ильич Ленин закончил работу над своей статьей «Кризис назрел».
Глубокий анализ событий приводил Ленина к мысли, что настал момент для свершения революции социалистической.
Это был его последний убедительный довод.
Дежурный по штабу в Ревеле проснулся от звонка:
— У аппарата батарея Серро, говорит мичман Лесгафт…
— А где эта батарея? — спросил дежурный, зевая.
— Это на самом юге Даго, в проливе Соэлозунда.
— Дагомейцы, а как у вас погода?
— Туманно, — ответил мичман Лесгафт. — Шла изморось. Видимость дрянь. Слабый зюйд-вест. На море — один-два балла… У меня вопрос: вы что там? В шахер-махер играете? Если флот посылает корабли к Эзелю, так предупреждайте, а то шарахнем по своим!
Сонную одурь выбило из головы дежурного. Индукция слабых токов струилась сейчас от Даго по кабелю, брошенному в илы Кассарского плеса, токи тревоги по флоту влетали в коммутатор Гапсаля, текли над землей в эту черную трубку — прямо в ухо:
— Алло! Ревель — Даго: флот кораблей
— Даго — Ревелю: чтоб вас всех черт побрал… Прощайте!
«Дагомейцы» первыми открыли огонь, и грохот орудий перелетал через Соэлозунд, будя эзельских крестьян. Деревушка Серро засветилась окнами, в хлевах жалобно замычали коровы.
Прямо в пасть пролива Соэлозунда впирало линкор «Кайзер», вокруг которого шмелями жужжали моторные тральщики. Крейсер «Эмден» и 15 эсминцев противника стали взрывать батареи с моря. Снарядные чушки подкашивали прибрежные сосны, осколками перебило все телефоны и переговорные трубы. Одно орудие село на катки, как раненая лошадь садится на землю избитым крупом. Второе орудие батареи Серро — в дымном чаду — работало и работало.
— Есть накрытие! — кричал Лесгафт. — Давай еще…
Два германских эсминца мотало между берегами пролива, как пьяных между стенками в узком коридоре. Казалось, их рвало над туманной водой рыже-зеленой блевотиной нефтяного пламени… Когда мичман Лесгафт спустился с вышки, живых уже не было: трупы защитников разбросаны среди перевернутых орудий, словно неряшливые узлы с жалким барахлом. Лесгафт стал выкручивать из пушек замки. Задыхаясь, он таскал их к воде — топил в море.
Немцы уже выбросили пробный десант. Германские матросы, словно голодные волки, кинулись прямо в деревню Серро, тащили оттуда за уши на корабли орущих свиней, а следом за ними — растрепанные, патлатые — бежали старухи эстонки.
Мичман Лесгафт слышал голоса немецких матросов.
— Реквизит, реквизит! — кричали они, а свиньи нестерпимо визжали, когда их грузили в шлюпки и катера.
…Как неожиданно все началось.
Но главный удар был нанесен в самую подвздошину Эзеля. Прямо по бухте Тага-Лахт (точка «Вейс»), из ковша которой тропинки древних эстов и дороги, укатанные еще крестоносцами, петляя и расходясь по лесам, опутывали весь Эзель…
Батарея на мысе Хундва огнем своих пушек геройски отогнала в море германские эсминцы. В поединок огня и железа вступил рыкающий бас главного калибра дредноутов, и тогда батарейцам стало плохо. Удачным выстрелом под основание немцы своротили батарейную вышку, она разобралась по бревнышку, словно держалась на жидком клею, и в развале бревен умерли все наблюдатели. Огонь башенных платформ противника перемешивал в одну скользкую кашу все подряд — людей, пушки, животных, деревья, песок, тину и рыбу. Надо знать, что такое главный калибр дредноутов, залпы которых способны вскрыть землю, как банку консервов…
Адмирал Эргард Шмидт воткнул в уши гуттаперчевые пуговицы, чтобы не оглохнуть. Неожиданно с батареи Хундва, которая уже погибала вся в красном зареве пожаров, флагманский «Мольтке» был взят в губительную вилку. Русские сумели определить место флагмана (хотя «Мольтке» стоял в конце авангарда).
— К развороту! — приказал Шмидт: он не желал погибать…
И вдруг прославленный «Байерн», махина в 25 000 тонн, подпрыгнул на воде, словно лягушка, и линкор стало сильно раскачивать. Его качало, качало, качало… черный дым струился к небу. «Подорвались на мине», — писали с «Байерна» на «Мольтке».
— Лучший линкор Германии, — огорчился Шмидт.
«Гроссер Курфюрст» лежал в пологом развороте, громя своими башнями уже не батарею, а просто свет божий. Могучий кулак минного взрыва ударил его под днище, и «Курфюрста» тоже качало, качало, качало… второй линкор был подорван.
— Минус, два, — заволновались на мостиках «Мольтке». — А мы ведь еще только пять минут как начали свой бенефис…
Шмидт нетерпеливо махнул рукой:
— Вперед десанты… ошеломляйте натиском!
Горел лес (страшное зрелище). Мертвая батарея Хундва посылала к небу длинные гейзеры шипучего огня, словно там открывали бутылки с адским шампанским, — это рвало погреба с зарядами. Тага-Лахт наполнилась кораблями: шли транспорта, на палубах которых в четких каре, недвижимы под чехлами «фельд-грау», стыли на ветру саксонцы, баварцы, голштинцы, бранденбуржцы и гессенцы. Десантные суда, скрежеща днищами, вползали на каменистые отмели, их борта откидывались на берег, подобно сходням, — по ним гнали настегнутых лошадей, и они тащили на Эзель пушки, походные кухни, бомбометы, минометы, огнеметы и санитарные двуколки.
Порядок был образцовый. По берегу бегали штабные офицеры. В рыхлые пески пляжей вкалывали шесты с номерными плакатами. Теперь каждый полк еще с моря видел, в каком месте ему высаживаться. Тральщики волокли через бухту свои громоздкие сети, но вычерпать все мины они не могли. Громадный транспорт «Корсика», плотно забитый солдатами и техникой, взорвало у берега, и «Корсика» пошла брюхом на берег, с грохотом раскидывая из-под киля своего обомшелые камни.
Эзель вздрогнул от нестерпимого треска. Это разом заработали тысячи мотоциклов, и лавина моторов, извергая из себя зловоние газов, покатила по дорогам, давя все живое:
— На Аренсбург! На Орисар! С нами Бог!
…Как все быстро произошло. Даже не верится.
— Где мой протез, я вас спрашиваю? Куда его засунули?
Одноногий летчик, лейтенант флота Прокофьев-Северский скакал по бараку команды, хватаясь за столы и койки. В окне полыхало зарево, мимо авиастанции Кильконда, низвергаясь с лесной горы, словно гром, неслась мотоциклетная саранча противника…
— Кто видел вчера мой протез?
Мичман Сафонов вылез из-под кровати, волоча скрипящую ногу, которая сверкала от обилия планок из никеля:
— Вот она! Пристегивай… бежим на гидро!
В дверях барака — ас морской авиации полковник Вавилов:
— Скорей, ребята! Сжигать ангары… взлетайте сразу!
Культя туго влезла в протез. Застегнуть ремни было некогда. Прокофьев-Северский с ремнями в руках ловко прыгал по жухлой траве, залитой маслами и бензином. Гидросамолеты уже выгоняли из ангаров на воду. Механики быстро прокручивали винты лопастей. Моторы, как назло, барахлили — не брали «завод». Прокофьев-Северский рывком завалился на крыло, бросил протез в кабину, уселся и сам. Брызгаясь горячей касторкой, мотор сорвал машину с воды на взлет. Делая круг над авиастанцией Кильконда, летчик видел, как с факелом в руке бежит через поляну полковник Вавилов. Вот он упал… нет, поднялся. Факел дымно чадит… Самолет ложился на Аренсбург, а под ним несло грохочущую лавину мотоциклов.
Одновременно с налетом самокатчиков три германских миноносца зашли в бухту Папенхольм, стали разбивать авиастанцию снарядами. Телеграфные столбы наклонились, в разорванных проводах безнадежно запутался самолет Сафонова и рухнул в кустарник.
— Боря, — позвал его Вавилов, — сюда… ко мне!
Сафонов выбрался из обломков. По летному полю, среди снующих мотоциклов, металась с включенной сиреной санитарная машина Кильконда. Из кабины автомобиля летчиков звал шофер авиастанции:
— Лезьте в кузов… бросайте все к черту! Скорее…
Вавилов успел зашвырнуть факел в ангары, оба офицера прыгнули в кузов, машина, ревя клаксоном, сорвалась под пулями.
— Костя, куда ты жмешь? — спросил Вавилов шофера.
— А куда надо? Дорога одна — в Аренсбург…
— Немцы! — выкрикнул Сафонов, показывая вперед. Прямо перед ними, посреди моста через речку, крутился на лошадях взвод германских кавалеристов с карабинами.
— Прыгай! — заорал Костя. — Прыгайте оба…
Вавилов распахнул дверцу — грузно выпал на обочину. Молодой Сафонов прыгнул удачнее, как на тротуар с подножки трамвая. Он видел, как пляшут кони на мосту. Он видел, как «санитарка» врезалась в крупы лошадей, давя кавалерию буфером. Он видел, как обрушились перила моста и Костя полетел вниз головой — прямо в реку, а сверху его раздавил рухнувший автомобиль… Поддерживая тяжелого полковника, с хрустом ломая кусты, Сафонов уходил.
— На Аренсбург! На Аренсбург!
Но то же самое кричали и немцы. Они были всюду. Главный аэродром Эзеля перестал существовать в первые же минуты сражения.
…Действительно, в организации немцам отказать нельзя.
Аренсбург — столица провинции, и царем здесь был контр-адмирал Свешников. Был! Но сейчас власть над Эзелём он делит с комиссаром своим от Центробалта — матросом Женькой Вишневским[154], на лбу которого золотом горит античное: «ДIАНА». Власть у адмирала большая — она обнимает все позиции Эзеля и Даго, забирается на рейды Куйваста, контролирует все зунды и вики архипелага.
Непререкаемый авторитет Свешникова был хорош до какого-то момента. Но авторитет адмирала сразу стал переходить к комиссару, когда выяснилась пикантная подробность: все телефоны молчали.
— Обрезали опять, — сказал Женька. — Мало морду шпионам били. Цацкались вы тут с баронами да графьями местными!
Комиссар говорил адмиралу: «Дмитрий Александрович».
Адмирал говорил комиссару: «Евгений Иванович». В общем-то, пока они ладили. Притирались. Но глаза Свешникова уже стали покашиваться в окно.
— И чего это вы покашиваетесь? — спросил Вишневский.
— Ваше большевистское величество, у вас ноги еще молодые. Вы далеко убежите. А вот мне, покорному слуге вашему, свыше не дано бегать… Гляньте-ка и вы в окно: разве это не страшно?
По улицам Аренсбурга, неся винтовки, как палки, уже брели в сторону пристаней первые дезертиры… Комиссар сказал:
— Пехтура ноги в руки взяла. Наши, флотские, не бегают…
В раскрытое окно штаба доносился гам голосов:
— У фрица машина, а у нас телега… не совладать!
— Опять же, я с винторезом сколько разов стрелю? Ну, пяток. А у немца фитюлька такая в руках железная. Он ее к пузу приставит и поливает меня, как дождиком. А где наши фитюльки?
— Товарищи! — раздался с улицы голос, почти проникновенный, маслено влезающий в душу. — Доколе нас предавать будут? Гляньте в листовки германские: они верно пишут, что нас предали. Свешников-адмирал полмешка в золоте взял, а не керенками…
— Да вмешайтесь же наконец! — возмутился Свешников.
Вишневский с бранью выбежал на улицу, там грянул выстрел. Провокатор смолк. Комиссар вернулся обратно в кабинет адмирала, долго и жадно глотал воду из горлышка графина.
— Таких много тут, — сказал. — По-русски знают не хуже нашего. Пристроятся к любой части и панику нарочно наводят…
Связисты сумели наладить связь с Куйвастом — и на другом конце провода сразу взорвался адмирал Бахирев.
— Не нуждаюсь в подробностях! — орал он на Свешникова. — Морская авиация с аэродромов Вердера известила меня достаточно. Немцы идут по Эзелю в две колонны. Одна — прямо на вас, на Аренсбург, а самокатчики противника рвутся к Орисарской дамбе — к острову Моон… Вы способны их задержать или нет?
— Тут все бегут, — оправдывался Свешников. — Впрочем, передаю трубку комиссару…
Бахирев поперхнулся на ругательстве в отношении комиссаров, Женька Вишневский уже докладывал ему в трубку:
— Это Куйваст? Привет… Окажите поддержку с моря в зундах, а за нас не волнуйтесь. Пусть на пристани побольше беглых соберется, тогда я своих агитаторов подброшу, они их развернут в нужном направлении. Тут масса паникерских слухов. Шпионов и паразитов будем стрелять. Самое главное — Церель, а там спокойно.
Бахирев вдруг замолчал, и комиссар вернул трубку адмиралу:
— Дмитрий Александрович, послушайте вы… он молчит.
— Куйваст, Куйваст! Что вы затихли?
— Не кладите трубку. Там что-то стряслось…
Свешников дождался, когда Бахирев вдруг сорванно крикнул:
— Беда! Германский эсминец уже прорвался в Кассары.
Свешников со стоном схватился за седые виски:
— Боже милосердный! Кто бы мог ожидать? А почему бы этого не ожидать? Ведь против Соэлозунд (между Эзелём и Даго) короче всего выводил германские легкие корабли на просторы Кассарского плеса…
Связь Аренсбурга с базами снова прервалась.
— Опять обрезали!
Рогокюль — ремонтная база кораблей на Эстляндском побережье, сейчас здесь стояли у пирсов «Припять» и эсминцы. На «Самсоне» принимали боезапас в кормовой погреб. На «Громе» проворачивали машины. Стояли борт к борту, и через провал воды между эсминцами переговаривались земляки и приятели.
Семенчук тоже приметил земляка на «Самсоне» — комендора Василя Купревича[155].
— Василь, ходи на бережок, — поговорим, а?
— Добро. Только догрузим…
Прогретый машинами воздух, слоясь, вздрагивал над эсминцами. Известие, что немцы уже прорвались в Кассары, натянуло нервы командам. Большевики «Грома» — в основном артиллеристы, гальванеры и машинные. Командир у них выборный — Ваксмут, молодой и толковый офицер в чине лейтенанта. К нему уже подступались:
— Господин лейтенант, команда просится в бой. Радируйте на Старка, что одиннадцатый дивизион стоять не может.
— Не засидимся, — отвечал Ваксмут. — У нас еще два часа свободных. Погуляйте по берегу. В случае чего я дам сирену…
На берегу — тощища смертная, но иногда не мешает пройтись по травке. Сорвать ветку бузины. Посидеть на земле. Отдать в эту землю из тела корабельные токи. Бушлаты матросов серебрились от измороси. Семенчук с Купревичем гуляли вдоль железнодорожной ветки, которая от города тянулась до пирсов. Купревич по силе и выправке под стать Семенчуку; гладкое розовое лицо самсонца было красиво, как у девицы. Ресницы длинные…
— Полундра, — вдруг сказал Купревич, предупреждая.
Прямо на них катились товарные вагоны. Паровоз, который толкнул их к морю, теперь поспешно удирал обратно на всех парах. Вагоны мчались в тупик — на инерции, которая не погашена… Мимо матросов, стуча колесами, бежали одна за другой теплушки, и вдруг под ними, откуда-то снизу, выбилось едкое пламя. Купревич кошкой вцепился в поручень заднего вагона, повис на нем и поехал в тупик, крутя тормозной кран. Что-то кричал, быстро удаляясь…
Казалось, что катастрофа неминуема: рельсы вели состав прямо на пирсы, в самую гущу кораблей. Но тут от гавани ринулся навстречу составу маневровый паровозик. Набирая скорость, он грудью решил задержать вагоны. Машинист жертвовал собой, чтобы спасти корабли. Семенчук закрыл глаза, когда паровоз в реве встал на дыбы… Передний вагон, треща досками, задрал свои колеса над будкою машиниста. Следующие вагоны с грохотом наползали один на другой, и буйное пламя с шипением охватывало их…
Когда Семенчук добежал до состава, он в ужасе остолбенел!
Между развороченных досок вагонов торчали взрыватели шаровых мин с навинченными на них колпаками. И огонь весело, словно радуясь, лизал их черные лаковые бока, смазанные тавотом.
Купревич понесся на эсминцы, крича во все горло:
— Отходи все! Давай в море… Мины! Мины! Мины!
Семенчук остался, начал выламывать горящие доски вагонов. Но как мины не сдетонировали при ударе — это уж секрет производства.
Это был как раз тот рискованный момент, когда первый германский эсминец прорвался на Кассарский плес. Дерзко выскочив из-за мыса Памерорт, он долго бежал на полном, стеля черный дым из косо поставленных труб. Потом резко сбавил обороты, и два матроса в его носу стали кидать по отмашке лоты (промеряли глубины).
В воротах Соэлозунда дежурил сейчас один «Генерал Кондратенко». В его котельных гремели заслонки котлов, кочегары в изнурении швыряли лопату за лопатой в бушующее пламя топок, чтобы набрать запас пара. «Кондратенко» на пересечке курса открыл частый огонь, и противник кинулся обратно. В азарте погони за ним русский эсминец чуть не выскочил на мыс Памерорт, в укрытии которого затаился линкор «Кайзер», и где ползал среди отмелей, словно железная каракатица, четырехтрубный крейсер «Эмден».
С калибром «Кайзера» эсминцу лучше не связываться, и потому «Кондратенко», отбежав назад, как хороший вратарь, снова занял место в воротах пролива, чтобы охранять Кассарский плес. От берега к нему летел гидроаэроплан, причем летел он так низко, что миноносники решили — свой! Но это был немец, который, тоже впав в ошибку, принял «Генерала Кондратенко» за германский эсминец, посланный для промера фарватера. Летчик сбросил над русским кораблем холщовый мешок с кайзеровским флагом. В мешке оказалась фотокопия карты позиций Моонзунда, а на ней рукою летчика были сделаны пометки о путях русского отступления на Эзель.
Карта пошла гулять по рукам матросов и офицеров.
— Скажи на милость, — все, подлецы, знают!
— Орисар… Смотрите, куда они метят — прямо на Аренсбург и точно на Орисар. Неужели с ходу возьмут дамбу?
Орисарская дамба — отличный мост, по которому германская армия может сразу перейти с Эзеля на Моон, а с Моона легко ударить по флотской базе рейдов Куйваста… Нехороши дела! С плеса показался эсминец, резво идущий под брейдвымпелом. Издали было не угадать — чей вымпел полощется на его мачте.
— Наверное, Пилсудский катит нам в подмогу… Но это выскочил на позицию сам начмин адмирал Старк, который еще издали горланил в мегафон трубяще:
— Удержите плес от прорыва немцев хотя бы часок!
«Кондратенко» подошел ближе к флагману.
— Удержим! — заверили Старка с шаткого мостика.
— Я иду на Куйваст для доклада Бахиреву… Слышишь меня, «Кондратенко»? На Куйваст, а потом в Рогокюль, и вышлю вам подмогу!
Из-за мыса Памерорт торчали массивные набалдашники башен «Кайзера» и «Эмдена», и когда они открывали огонь, то казалось, будто проснулись над морем давно вымершие ихтиозавры, слышится издалека чудовищное бурчание их адских желудков…
Матросы-кондратенковцы говорили о башнях с презрением:
— Кастрюльки поставили и фасонят! А нам плевать…
Семенчук и Купревич первыми встретили огонь… Стальные колпаки минных рогулек, укрывавшие внутри себя стеклянные пробирки взрывателей, оказались такого высокого качества, что минные рога насквозь прободали доски вагонов; при столкновении с паровозом мины разрушили своим весом перекладины вагонов, но колпаки не деформировались. Это чудо спасло корабли!
Но теперь вагоны с минами горели, подожженные рукой диверсанта… Пожар! На пристанях! Возле кораблей!
И никто не ушел!
Не ушла даже «Припять». Она не ушла, и краска на бортах минзага сгорела вся, пузырясь и вскипая, как кожа человека при смертельном ожоге. Не снялись в море и эсминцы, хотя близкое пламя рассыпало в прах их сигнальные снасти фалов…
Человек не знает пределов мужеству, на какое он способен!
В пламя кинулись два офицера: с «Победителя» — Виктор Штернберг и с «Грома» — Володя Севастьянов (молодежь!). Когда корабельные помпы стали подавать воду на берег, то пар над составом с минами поднялся до неба. Казалось, мины не выдержат сначала огня, а потом резкой стужи моря, и сейчас в одном бурном возмущении они вознесут к облакам все пристани Рогокюля, все цеха, все дома в городе, все корабли базы, все людские команды…
Матросы забивали пламя чем могли: мокрыми бушлатами, одеялами с коек, фланелевками, иные даже брюки сняли с себя и хлестали клешами по огню, который облизывал многие тонны раскаленного, тринитротолуола. И пожар медленно отступил от мин. Рогокюль спасли. Обожженные люди возвращались на корабли. Семенчук в одной руке тащил обгорелый бушлат, другой обнимал Купревича.
— Погуляли, — говорил он. — По травке.
— Бережок — что надо, — отвечал Купревич…
Скоро на «Припять» — приказ: мины брать.
«Самсону» — вытягиваться на Кассарский плес.
«Грому» — перетянуться на Куйваст и ждать.
Вот когда всем не стало хватать времени!
Пришла беда — отворяй ворота… Сразу семь германских эсминцев рвались на просторы Кассарского плеса, прикрытые от Соэлозунда крейсером «Эмден». «Генерал Кондратенко» и «Пограничник» ходили перед врагом на зигзагах; между отмелями качало растрепанные ветром голики вех — то черные, то красные. А канлодка «Грозящий», у которой осадка была меньше, чем у эсминцев, рванулась с лихостью прямо напересечку кайзеровским кораблям.
Командовал ею опытный кавторанг Ордовский-Танаевский. Отстранив гальванера, он сам прильнул к дальномеру: линзы выпукло приблизили к нему противника. Откачнулся в кресле и сказал:
— Пусть немцы залезут подальше, где фарватеры узкие. Там, между отмелей, имеются аппендиксы, как в слепой кишке: туда носом всунутся, а вылезать придется кормою…
Время: 16.25… Дистанция: 70 кабельтовых.
— Правым бортом — огонь!
В извилинах канала немцы запутались, как котята в клубке ниток. Отвечали они с большими недолетами. Но сзади германские миноносцы подпирал своей мощью, словно страхуя робких мальчишек, здоровенный дядька «Эмден» и гулко ухал калибром.
— Накрытие!. Накрытие! радовались на «Грозящем».
Два германских эсминца вильнули хвостами корм.
— Отбегались, — скупо заметил Ордовский-Танаевский.
Немцы спасались за дымовой завесой. Соэлозунд быстро заволакивало черной пеленой. От Куйваста спешил миноносец «Разящий», окрикивая все корабли подряд:
— Где пакет с немецкого самолета? Бахирев просит…
С борта «Кондратенко» перебросили пакет на «Разящий», и тот, преследуемый с моря вражескими снарядами, бодренько побежал на Куйваст.
Пять эсминцев противника наседали теперь на «Грозящего». Весь огонь врага пучком сошелся на канонерке. Минута, вторая, третья… Фарватер кончился, расширяясь, как воронка: из этого раструба канала немцы выскочили на плес.
— Ах, мерзавцы! Воевать они умеют…
Теперь из кильватера немцы быстро (очень быстро) перестраивались в строй пеленга. Дистанция боя часто менялась — от 40 до 60 кабельтовых. На разворотах противник, как правило, вставал всем бортом, давал частые залпы, а затем отскакивал назад… Стреляли немцы отлично, целик у них был прекрасно выверен, а залпы ложились кучно — горсткой.
Удар! «Грозящий» наполнился дымом, из кормы выхлопнуло огнем. Ордовский-Танаевский видел с мостика, как побежали с «минимаксами» в руках палубные матросы, забрызгивая пожар огнетушительной пеной. Первый покойник, крутясь руками и ногами, плюхнулся за борт канлодки, долго не хотел тонуть.
— Отставить! — приказали с мостика. — Мертвых не выкидывать, а складывать в баню… Мы их погребем с честью!
Второй удар. На этот раз — подводный. Броня канонерки выдержала, хотя от нее отскакивали куски, словно от раскрошенного бетона.
Еще удар, и кто-то дико закричал от боли…
— На этот раз хуже, — решили на мостике. Ордовский-Танаевский ждал, когда ветер разбросает густой дым над рострами.
Из этого дыма медленно проступали руины шкафута и вентилятор кочегарок, который продолжал работать, затягивая в кочегарки угарный газ взрыва и дым пожара. Катер отлетел за борт и повис на бакштовах, полузатоплен. Лежали ничком мертвецы, один матрос без ноги рывками полз по палубе, вскрикивая в шоке безумия:
— Не больно! Не больно? Не больно!..
Рука кавторанга Ордовского-Танаевского вскинулась кверху, и все увидели, что антенны разорваны. Нет гафеля.
Вместе с рангоутом унесло за борт и флаг корабля. Знамя укрепили на стеньге, и бой продолжался. Из плесовой мглы вырвался эсминец «Десна» под вымпелом начмина Старка. Почти касаясь винтами близкого грунта, эсминец дерзко застопорил машины и включился в сражение.
— Есть… врезали! — доложили с дальномеров.
Третий эсминец врага запарил машиной, отползая прочь с плеса. Пристрелка немцев сбилась, они снова выпускали из труб черно-бурые шлейфы дымового прикрытия… От Рогокюля уже спешили эсминцы «Новик», «Изяслав», «Забияка» и «Гром». С мостика «Забияки», отчаянно картавя, адмирала Старка вопрошал кавторанг Косинский:
— Мои мат'осы 'вутся в с'ажение. Дайте нам дело!
«Забияку» и «Гром» оставили на ночь в Соэлозунде.
— Стоять крепко! — наказывали им с отходящих кораблей.
Флот не пропустил врага на Кассарский плес.
Но зато армия пропустила врага к Орисарской дамбе.
Немецкая агентура постоянно размыкала связь между частями эзельского гарнизона. Но диверсанты обязательно (!) вновь соединяли телефоны баз, когда ожидалась передача известий, неприятных для русских. Так они усиливали разброд, сеяли недоверие даже к честным офицерам, в умы даже храбрейших людей они вносили впечатление полной безнадежности сопротивления. Надо было обладать железными нервами, чтобы выстоять нерушимо под гнетущим шквалом панических выкриков, под лавиной мрачных слухов…
Около шести часов вечера в штабе Аренсбурга зазвонил телефон, и комиссар Вишневский жадно схватил трубку… Голос:
— Сообщаем адмиралу Свешникову, как начальнику обороны островов, что немецкие самокатчики уже вышли к Орисарской дамбе.
Свешников молча перевел взгляд на карту района:
— До чего быстро они шагают… А куда вы, комиссар?
— Я пошел. Сейчас главное — дамба! А вы, адмирал?
— Я еще посижу. Может, позвонят… как знать…
Вот теперь, когда комиссара под боком не стало, Свешников облегченно вздохнул. Этот матрос с «Дианы» не сводил с него глаз и все время спрашивал: «А это зачем? А что выйдет из этого?…» Сейчас адмирал тишком созвал секцию Эзельского исполкома.
— У меня на руках, — сказал Свешников потрясенным людям, — имеется решение о переводе моего штаба в Гапсаль… Решение это принято уже давно, но, знаете, все как-то было не собраться, чтобы переехать. Сейчас вы сами видите, что творится вокруг. Связи нет. Все бегут. Я отдаю свое последнее распоряжение: всем частям отступать к Орисарской дамбе и удерживать тет-де-пон, заграждающий подступы к этой дамбе, после чего… можете переходить в решительное наступление! Желаю успеха вам, дорогие товарищи…
На случайном миноносце он выбрался в тыловой Гапсаль.
Хороший курортный городок с прекрасным климатом.
Вечером адмирал уже принял горячую грязевую ванну. Показался врачам курорта. Сердце ему прослушал немец. Нервы он доверил шведу. Ухо-горло-нос осмотрел еврей. Какой врач скажет человеку, что он абсолютно здоров? Таких врачей не бывает. А когда их сразу трое, то человеку остается только одно — срочно заболеть.
И адмирал Свешников серьезно «заболел»…
Оборона всех островов была брошена. Предательски!
Свешников затих в Гапсале — больше о нем ни слуху ни духу. Так, словно этого адмирала никогда не числилось в казенных списках российского флота. Вишневский остался комиссаром при несуществующем начальнике. Вот этому матросу с «Дианы» и выпала честь — оборонять дамбу, ведущую с Эзеля на Моон.
В 1309 году море прорвало топкую перемычку, и от Эзеля отделился большой кусок земли, ставший самостоятельным островом Мооном. Но древним эстам не понравилось вмешательство стихии в их личные дела, и там, где море разрушило землю, они проложили искусственную насыпь. На Мооне много, следов активной былой жизни, в глинтах немало черепов и мечей, но сейчас жизнь острова замерла в нескольких деревеньках, тощие коровенки крестьян вяло перетирают на зубах сухонькие моонские травки… Вся жизнь Моона — на рейде Куйваста, там залечивали легкие ранения корабли, именно там сходились самые свежие вести с моря.
— Где адмирал Владиславлев? — бушевал Бахирев. — Его бригаде нужно срочно выслать в море подлодки. Без торпедного, удара по дредноутам из-под воды мы… мы просто задыхаемся!
Вечером Бахирев созвал совещание флагманов и командиров судов первого ранга. Для начала адмирал сообщил:
— Не в утешение — ради информации: немцы вывалили мины у Штоппель-Боттенского буя — нас уже стали запечатывать в Моонзунде, как пауков в банке. Неприятно, но знайте!
Старк, издерганный горячкой событий, заявил:
— Минная дивизия будет сражаться до конца. Хотя машины у нас истрепаны на переменных реверсах. Сегодня мои эсминцы не раз уже чиркали днищами по грунту. Не однажды мы бились о грунт винтами. Появилась, черт побери, опасная вибрация корпусов… Не понимаю, — закончил Старк, — но команды, которые саботировали войну, сейчас проявляют чудеса героизма и отваги. Прекрасно воюют!
Начдив-XI кавторанг Пилсудский хмыкнул:
— Как же не понять? Раньше они воевали за царя…
— А теперь, выходит, за Керенского?
В разговор вмешался командир «Славы» Антонов:
— При чем здесь Керенский? Сашку Федоровича они забыли. Они сражаются за какую-то свою революцию, и я не могу понять — за какую? Одна революция уже была… Господи, неужели закрутят и вторую? У меня нервы, знаете… второй не вынести!
Бахирев позвонил с «Либавы» в службу лоций.
— Сейчас стемнело, — сказал он. — Вырубайте на каналах и плесах все маяки, все створные огни и буи…
Угас маяк Папилайд, и Моонзунд погрузился во мрак.
— Кто видел Владиславлева? — снова спросил Бахирев. Флагманы пожимали плечами: не видели они его!
— Итак, — закрепил разговор Бахирев, — сегодня флот может приписать себе в плюс недопущение врага на Кассарский плес. Завтра борьба за обладание маневренным пространством плеса продолжится. Все «новики» — в дело. Канлодки — к бою. В проливе Соэлозунда затопим пароход «Латвию», загрузив ее предварительно камнями… Кстати, заградитель «Припять» здесь?
— Есть! — поднялся командир минзага Медведев-2.
— Мины приняли? Завалите пролив Соэлозунда.
— Есть!
Бахирев еще раз, обеспокоенный, оглядел собрание:
— Черт возьми, но куда же провалился Владиславлев с его подлодками? Куда он делся? Может, напился и спит? Где он спит? Найти и разбудить… Нужны подлодки! Нужен торпедный удар!
Папилайд мигнул последний раз в черноте Моонзунда, и на катер надвинулась кромешная тьма. Владиславлев, подняв воротник шинели, сидел под капотом, воспринимая всем телом удары корпуса о водяные ухабы моря. Дробно стучал мотор. Катер шел через пустынный канал Моонзунда — прямо на север. Слева проплыл лесистый Даго, справа пропал берег Эстляндской губернии с ее слабо освещенными Рогокюлем и Гапсалем, впереди показался остров Борис, а за ним лежала Штоппель-Боттенская банка.
Дальше не было ничего, кроме моря — открытого моря.
Через Балтику, следуя строго на север, Владиславлев дезертировал, чтобы укрыться на базе подлодок в Ганга. Берега Финляндии, почти нелюдимы, шумели стройными лесами. Возле пирсов качались рыбины субмарин, всегда готовых нырнуть в глубину, ударить врага торпедой и затем всплыть в суровом ненастье моря…
Владиславлев на пирсе резко обернулся.
— Кто идет за мной? — крикнул в испуге.
Ветер донес глухие голоса:
— Мы с «Пантеры»…
— А мы с «Миноги»…
— Это идет «Ягуар»…
Темные тени матросов замерли. Он тронулся дальше, и тени неотступно двинулись за ним. Владиславлев снова остановился:
— Что вы меня преследуете? Ступайте на подлодки…
— Сейчас пойдем! — И сразу затрещали выстрелы.
Пинками матросы перекатили адмирала до причального среза, и под телом мертвеца бурно всплеснула вода, обдав подводников холодными брызгами. Матросы разошлись по лодкам.
Бездействие подводных лодок нуждалось в отмщении!
Немцы раскусили Эзель как орех возле бухты Тага-Лахт, а потом два клыка мотопехоты вонзились в тело острова, и кровь брызнула двумя струями — в направлении к Орисару (чтобы отсечь русским отступление на Моон через дамбу) и на Аренсбург (чтобы отрезать полуостров Сворбе, где до времени затаилась страшная для Гохзеефлотте угроза батарей Цереля).
Ночью стал усиливаться ветер. К трем часам он достиг четырех баллов. А к рассвету уже забирал под девять. Это был зюйд — ровный и устойчивый, который тянул через Моонзунд, как через вытяжную трубу. Над Кассарским плесом летела сочная лохматая пена, и в ней кувыркались корабли русской брандвахты.
«Забияка» и «Гром» — два дерзновенных.
Революция оставалась в опасности!
Линкоры «Слава» и «Гражданин» были подняты среди ночи по тревоге… Что случилось? Ничего страшного — митинг.
На барбете аэропушки выступал комиссар Вишневский:
— Революция в опасности… Линейные, помогите!
Команды строились во фронт, выкликали охотников. Витька Скрипов видел, как шагнули вперед его соседи по кубрику, большевики-сигнальщики, и он ступил за ними.
— Давай я тоже пойду, — сказал юнга.
Вот его и взяли в десант, а всех других сигнальщиков затолкали обратно в строй. Старший офицер фон Галлер крикнул:
— Сигнальные, без шуму! Пусть юнга идет на берег один, а если и вы уйдете в десант, то кому вахту нести на мостике?
По железным трапам, бряцая прикладами, шли матросы-линейщики. На черных водах качало паровые баркасы, плыли стоя, плечо к плечу, через Малый Зунд — к дамбе, и Эзель засвечивал им слева, весь в ярких вспышках боев, весь в трескотне минометов…
Дамба, — так вот ты какая! Глянув на нее, Витька только сейчас понял, что такое дамба. Вишневский показывал во тьму:
— Светится вдали огонек — это пост Орисар на Эзеле, там уже немцы кудахтают. Самокатчики слева, за тет-де-поном. Ихние мотоциклисты уже заскакивали на дамбу. Хотели нас на испуг взять. Навоняли тут, натрещали, а не прошли…
Витька Скрипов нечаянно сложил стихи:
— Ты у нас вроде Пушкина, — похвалил его комиссар… Задача была понятна: сбить врага с предмостного укрепления.
— По-олу-ундра! Даешь дамбу…
В черной ночи — как большие черные кошки. Неслись!
Витька мчался за ними — вприскок. Дамба кончилась. С хрустом рвались штаны о цепкие прутья кустарников, оголенных к осени. Прямо в лицо крошил темноту пулемет. Немцы, не выдержав натиска, растаяли в ночи, оставив матросам пять мотоциклов. «Линейщики» заняли тет-де-пон, ведущий на дамбу с Эзеля, а из темени, со стороны Моона, сердито фырча, подошли броневики в подкрепление.
На рассвете возле дамбы заполоскало лентами и клешами — линкоры сбросили еще один десант. Матросам безо всякого слюнтяйства было объявлено, чтобы стояли насмерть. Стоять до тех пор, пока из Ревеля не подойдет «батальон смерти революционной Балтики».
— Он уже формируется. Ждать недолго…
Начинался день. Второй день битвы за Моонзунд.
Еще не рассвело, когда из Аренсбурга вышли в разведку, чтобы обшарить Рижский залив, два «новика» — «Автроил» и «Лейтенант Ильин». Сильный свежак, дувший навстречу, сломал на «Ильине» фор-стеньгу, порвал антенны. Эсминцы — под флагом Зеленого-3 — развернулись на остров Руну/ где обычно проживали 700 шведских семей, нелюдимых и замкнутых, сидевших на картошке и салаке, но копивших деньгу. Навстречу эсминцам с Руну взлетели два германских самолета, и стало ясно, что остров уже захвачен врагом.
От Руну Зеленый-3 направил корабли к мысу Домеснес, но там ничего не обнаружили, и в 11.15 они бросили якоря на рейде Аренсбурга. От берега к ним сразу стали подруливать по воде гидросамолеты. Заглушив моторы, аэропланы легкими поплавками качались на пологой зыби возле самых бортов эсминцев.
— Аренсбург брошен, — доложили летчики. — А мы улетаем сейчас на Куйваст… Драпаем дальше — от самого Кильконда!
Моторы взревели: шесть аппаратов нехотя расстались с водой и разом окунулись в стихию воздуха. Город уже помертвел, захлопнув ставни домов. Одинокий лейтенант флота, весь в ожогах и копоти, с глазами почти безумными, докладывал Зеленому-3:
— Жгу и взрываю все, что можно. Осталось рвануть электростанцию и автомастерские… Помогите мне!
Матросы с эсминцев помогли ему в разрушительной работе. Сыпали в море крупу и муку со складов, лили с пристаней подсолнечное масло из бочек, поджигали ангары и казармы. Топорами изрубили городской телефонный коммутатор, безжалостно оборвали все провода. Миноносцы приняли на борт последних инженеров и интендантов, забрали иностранных подданных и отошли на Куйваст. С этого момента, как дымы их погасли за горизонтом, судьба Цереля уже покатилась в пропасть трагедии…
Отход миноносцев из Аренсбурга был неоправдан и тактически: ведь немцы еще не взяли города. Уйти можно было и позже: толкни на мостиках рукояти телеграфов — и пошли!
Дороги отступления! О них всегда тяжело писать…
Масса смятенных людей, запутанных слухами и враждебными наговорами, валила через Эзель — к дамбе, на Орисар. По обочинам торчали брошенные двуколки, снарядные фуры, иногда пушки и даже броневики. На телегах ехали с домашним скарбом женщины с детишками — в гарнизоне Эзеля многие переженились на эстонках, немало было и семей, выписанных из России. Лошадей загоняли до такой степени, что они, бедные, уже не могли двигаться. Рассупоненные, они стояли, низко опустив головы, на том месте, где их оставили. Посреди дороги горел грузовик, ветер раздувал из его кузова обгорелые бумаги какой-то канцелярии. В толпе отступающих заметно выделялись данковцы, козельцы и мосальцы: не стыдясь честного народа, эти полки в открытую тащили белые флаги, и кто кричал им: «Позор!», а кто и одобрял; «Правильно!»
Не было начальника — не было человека с сильной волей, который бы с презрением поднялся надо всеми и сказал: «Хватит! Командую здесь я, а кто не подчинится — тот слопает пулю…» Правда, находились офицеры и матросы, которые уговаривали не бросать оружия, призывали построиться и быть готовыми к бою. Но они только уговаривали, а надо было жестко распоряжаться. Иногда возникали ложные тревоги: «Немцы!» — и лодки заворачивали в лес, опрокидывались телеги со скарбом, ржали беспомощные кони, сыпались из фур снаряды в канаву, плакали дети, а жены в этой суматохе теряли своих мужей. Начиналась беспорядочная пальба, при которой убивали друг друга слепо и зверино, с потухшими взорами… Сколько в этой толпе было германских агентов! Сверху отступающих и беженцев не раз поливали огнем пулеметов германские «фоккеры». Иногда же самолеты врага начинали забрасывать людей сверкающим дождем нарядных и вкусных конфет.
— Не ешьте… не давайте детям! Конфеты отравлены…
Доводы разума подействовали, и конфеты хрустели под ногами, такие красивые, такие вкусные. Потом самолеты стали раскидывать на путях отхода к Орисару головки крепкого душистого чесноку. Люди охотно ели чеснок, ибо это дар природы — не фабричное производство, и не знали того, что немцы насытили чеснок холерными бациллами. Голодные дети просили у матерей конфетку…
А за несколько верст от Орисара толпа застряла как вкопанная: ни вперед, ни назад. Слышалась стрельба. Легкой рысцой, запаренные и полураздетые, пробежали куда-то пограничники. Несколько штабных автомобилей развернулись обратно на Аренсбург (кажется, поехали сдаваться в плен). Пошел дождь. Стало сумрачно, как ночью. Из-за леса взлетали немецкие ракеты. Они фукали дымом и трещали то слева, то справа, сзади и спереди, отчего казалось, что спасения уже нет: окружены! Горел на опушке сарай с сеном, бежали лошади, волоча под брюхом сбитые седла. В колонне не сразу поняли, что идет бой. Он возник стихийно, и люди бились, чтобы проломиться на Орисар. Матросы отбирали оружие у трусов, спешили в сражение. Из боя их выносили обратно в колонну — простреленных насквозь, иногда уже мертвых, клали на землю и тут же забывали о них.
— В атаку! В атаку! — призывали смелые робких.
Колонна прорвалась через немецкий заслон, но перед самой дамбой ее опять словно врыли в землю: ни вперед, ни назад. Моон уже виднелся за взвихренным от ветра Малым Зундом, но…
— Не пущають! — визгливо кричали данковцы.
— Кто не пущает?
— Матросы держат.
— Ломи их… Кирюха, не выдавай! — надрывались козельцы.
В этот гвалт въехал на рыжей кобыле, мокрой от дождя, сам мокрый, хоть выжимай его, комиссар Балтфлота — Вишневский.
— На дамбу пропущу только женщин с детьми. Но, если хоть одну белую тряпку увижу, всех перекалечу… здесь же! Данковцы орали, что поднимут его на штыки.
— Попробуй, — перегибался с седла комиссар. — Ты меня приколешь, а… линкоры видел? Они за мою шкуру тебя из «кастрюлек» своих под орех разделают. Где оружие твое, паразит? Бросил?
И рыжая кобыла комиссара перла грудью, давя и топча. Над папахами козельцов и мосальцев Вишневский потрясал кукишем:
— Вот вам всем дамба! Воевать надо, сволочи…
На Орисаре, возле пулеметов, сидели матросы-линейщики. Витька Скрипов, освоясь и гордясь, похаживал с винтовкой, грозя:
— Ну, куда прешься? Осади назад… дамба закрыта! Среда людей, заламывая руки, бродила молодая женщина:
— Кто видел моего мужа? Он с ребенком… прапорщик Леша Романов, худенький такой… шинель еще у него без хлястика.
Отступающим объявили, что корабли брать их не будут.
Из Менто фон Кнюпфер позвонил на Церель — Артеньеву:
— Аренсбург оставлен. Эсминцы отошли. Подумайте об этом.
И бросил трубку. Напрасно Сергей Николаевич крутил ручку зуммера, вызывая штаб обороны Сворбе, — фон Кнюпфер не отвечал. Плюнул в душу и замолк… Скалкин переломил бескозырку пополам, словно лепешку, сунул ее за отворот бушлата.
— А над Менто уже белый флаг, — сказал тихо.
Они пошли на митинг. По рельсам ползал маневровый паровозик, который обслуживал подвоз к батареям погребных зарядов. Машинист высунулся в окно будки, крикнул Артеньеву:
— Я вольнонаемный… на што мне погибать с вами?
Митинг начался страшно: по соседству с красным знаменем революции мерзавцы уже развернули белые флаги.
— Не совладать! — кричали они. — Сдаваться надо…
Скалкин сказал Артеньеву:
— Буду ломать гадов, правда за нами… Товарищи! — обратился он к прислугам батарей. — Вы, сорок третья, и вы, сорок четвертая. Правда за нами, и вот она, правда, поганее которой не выдумать, но зато… зато это правда: Церель отрезан! Вечером немец, уже сядет в Аренсбурге и покажет нам кулак с тыла. А наши батареи обратных директрис не имеют, пушки наши глядят только в Ирбены… Не хочу говорить о долге. О нем еще при царе Горохе немало сказано. О совести говорить стану. Совесть, товарищи, это тебе не шлынды-брынды! С нею, братцы, жить и умирать. У кого глаза бесстыжие, тот пускай свои портянки заберет и уходит. А у кого совесть чистая, пусть встает под наше красное знамя…
Артеньев, подавая пример, шагнул первым под красное знамя, за спиной офицера ветер раскачивал Ирбены, старлейт вчеканил подошвы в серый бетон бастионов, и под раскатом калибра в двенадцать всесокрушающих дюймов он понял, что стоит прочно. Никто его отсюда не собьет, а вокруг него собирались другие:
— Стоять насмерть! До последнего снаряда…
После митинга Артеньев сказал комиссару:
— Послушай, что я написал для передачи адмиралу Старку: «Гарнизон Цереля просит прислать несколько миноносцев. Когда снаряды, у нас кончатся, нам предстоит спасаться морем…» Добавишь?
— Нечего добавлять. Правильно. Отправляйте…
С рейда Куйваста корабли дружески радировали на Церель:
ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ, БУДЬТЕ СТОЙКИ ДО ПОСЛЕДНЕГО, МЫ С ВАМИ. НАДЕЙТЕСЬ НА НАШУ ПОМОЩЬ. БРАТЬЯ.
— Флот не предаст, — заулыбался Скалкин. — Дышать легче…
Артеньев с комиссаром сработались как две шестеренки, которые, цепляясь зубьями одна за другую, прокручивают механизм. Никаких конфликтов, даже мелочных, между ними не возникало. Да и какие могут быть разногласия у людей, решивших вместе погибнуть?
Скалкин с уважением говорил Артеньеву:
— Вот ты человек — не болтаешь, а делаешь… Все бы так!
Среди дня он с охотниками пробрался до самого перешейка Сворбе, чтобы выяснить, чем там пахнет от Аренсбурга. Их ждала новость: одна рота Каргопольского полка заняла перешеек, чтобы ограждать от немцев Церель с тыла. Ротой командовал контуженный, наполовину оглохший поручик. Заикаясь, он искренне выпалил перед батарейцами:
— Кля-не-немся — мы не уйдем, пока всех нас не выбьют до-до одного! Де-держите связь: в случае чего пусть ваш Церель лупит прямо по перешейку — мы принимаем огонь на себя.
Скалкин крепко обнял геройского заику.
— Милый ты мой, — сказал он ему с чувством, — тобой любоваться можно. А только убивать вас мы не способны.
— Бейте по нам без жалости: все равно уж пропадать!
Обратных директрис на Цереле не предусмотрено.
Фон Кнюпфер молчал весь день, словно сдох.
Но вот что достойно особого внимания: 107-я пехотная дивизия, под командованием генерала Иванова, вообще никуда не ушла.
Ни к Сворбе, ни к Орисару!
Эзельские леса наполнялись грохотом боев — это в глубине острова беспощадно сражалась с врагом 107-я дивизия.
Честь ей и слава!
Кассары разгулялись сегодня — эсминцы захлестывало. За ночь они добрали нефти в свои трюмные ямы. Воздушные лифты заранее подали на орудия пристрелочные снаряды. Теперь эсминцы шли торжественно и гневно, обмытые мыльною пеной шторма. «Гражданин» бросил якоря возле Шильдау. Таясь за тенью Моона, он покрывал главным калибром пространство Кассар и пролив Малый Зунд, не допуская врага с моря до дамбы.
Одномачтовые тральщики немцев, дымя из высоченных и тонких карандашей труб, старательно ползали через Соэлозунд, выскребывая случайные мины. «Гром» с дистанции в 55 кабельтовых стал бить по ним. Семенчук, прильнув к панораме дальномера, отчетливо видел, как началась беготня матросов на палубах тральщиков, как близкие всплески обрушились на их мостики.
Командир «Грома» — Ваксмут — крикнул ему снизу:
— Осмотрись за Памерортом!
Семенчук погнал дальномер в развороте. Был виден гибнущий тральщик: от него разметало черную угольную пыль, а столб дыма напоминал бокал — с узкой ножкой внизу, расширенный кверху В хрустальные кристаллы оптики, за которыми колебалась сизая мгла ненастья, медленно въехал бронированный борт германского крейсера, укрывавшегося за мысом Памерорт.
— Трехтрубный типа «Грауденц», — доложил Семенчук.
— Руби до него дистанцию, — велел с мостика Севастьянов…
Старший артиллерист Севастьянов трудился на автомате ПУАО, и сверху Семенчук видел его юношеский затылок, весь мокрый от брызг, с вихрами давно не стриженных волос. Дуэль началась невыгодно для эсминцев: броня крейсера не пропускала снаряды, а сам «Грауденц» давал отличные, накрытия. Семенчук невольно сжался под свистом осколков. Что-то стегануло его по спине, словно розгой, и он боялся подумать, что ранен. Но это сбило на «Громе» радиосеть — гальванера выстегало сзади разорванной антенной.
«Изяслав» и «Самсон» проходили в отдалении, еще не различая цели, по которой бил «Гром». Из туманной проседи вывернулся решительный «Константин», тоже ввязался в дуэль с крейсером. За мелкой сеткой дождя пропадали берега Эзеля и Даго, моросистые шквалы сбивали наводку эсминцев. Адмирал Старк велел выходить из огня по способности и вставать на якоря — тоже по способности. Минная дивизия исполнила разворот при бортовой качке и, переменив курс, подверглась оглушительной — килевой, от которой гудели сочленения их узких корпусов. «Новики» кувыркались в мутных кассарских водах. На палубах перекатывались расстрелянные гильзы унитарных патронов. Комендоры — ноги циркулем! — заботливо укрывали замки орудий чехлами. Прицелы захлестывало водой, дождь бил в лицо… Ничего страшного: все как положено!
Адмирал Старк объявил по дивизии: «Командам обедать!» Обед в этот день на «Громе» был непохож на обычные. Даже наружная вахта, продрогшая на знобящих ветрах, вниз не спускалась. Офицеры тоже не пошли в кают-компанию. Вся команда глотала порции возле боевых постов. Жир от мяса замерзал по краям мисок, ели наспех, не прожевывая кусков, над ними кричали чайки, ловя из воды отброшенные за борт корки хлеба.
Разговоры слышались только одни:
— Кассары бы удержать, а то худо станется.
— Сегодня еще тихо, завтра жди — попрутся.
— Тральщики-то у них работают — как цветы собирают.
— «Припять» уже мины взяла: пойдет ставить.
— Завалим проход к Кассарам — не пройдут…
Настроение было бодрое. За кассарскими туманами чудились лучезарные рассветы над родиной. Пятнадцать большевиков в команде «Грома» — это не пустяк по тем временам: за ними — все! Подбор офицеров прекрасный, и командир выборный. В основном — молодежь (на миноносцах старики не выдерживают: слишком тревожная жизнь, в непрестанной качке, в разных передрягах, в хроническом недосыпе, в сыром белье).
Со звоном отлетела миска комендора, он с руганью бросился к аэропушке, разворачивая ее в безглазое небо.
— Дурень! — остановили его. — Да это наш летит…
Поплавки гидросамолета казались поджатыми, как лапы у гуся в полете. Шумно рассекая воздух над мостиками эсминцев, он устремился в сторону Эзеля, а из мотора его била струя дыма.
Прокофьев-Северский тянул машину изо всех сил. Сегодня он на перелете от Аренсбурга свалил одного немца, а сейчас его над Серро обстрелял дирижабль, которого лейтенант не заметил среди низких облаков. В моторе — огонь, и вообще непонятно, как он сядет. Может, лучше плюхнуться на воду? Когда под ним зазеленело хвойными рощами Эзеля, он понял: «Сейчас рухну…» Пламя уже коснулось его лица, он отбивался от огня перчаткой, как от злой собаки. Верхушки сосен хлобыстнули самолет по фюзеляжу. Впереди — шоссе, удобное для посадки. Но тут поплавки, словно крючки, зацепили за провода электролинии, и гидроплан (хвостом вперед) упал в лес, круша и сминая молодые побеги елочек…
Жив! — это первое. Второе дело — выбраться из обломков. Задрав штанину, он подтянул протез. Хромая, обошел самолет, выдернул из кабины авиапулемет. Взял два пенала с патронами, прикинул в уме — сколько ему шагать. Сковырнулся он где-то за Памерортом, — значит, до Куйваста верст сорок, не меньше. Протез скрипел, как несмазанная телега. Культя, конечно, скоро будет в крови. Но… Не пропадать же здесь!
На дороге он встретил человек сорок немцев. Это не самокатчики, которые нахально несутся вперед — только вперед, чтобы наделать паники. Это немцы из десанта, который сливается из трюмов — кораблей на Эзель, словно жидкость из бездонного чана… Прокофьев-Северский: лег за камнями и короткими очередями согнал немцев с дороги.
— Вот так с ними надо! — сказал, поднимаясь в рост.
Пошел дальше, думая о своей культе, которая с болью ерзала в ямке протеза. Врачи ему говорили: отнимем ногу и выше, если не станете беречь себя. Выше — это еще сантиметров десять. Под самый пах! Тогда не полетаешь… Всю дорогу отважный летчик отбивался пулеметом от немцев, и про него можно смело сказать, что он прошел через весь Эзель с боями.
В одном эстонском хуторе он заглянул в дом:
— Эй, бабка! Дай масла… только не пугайся.
Сливочным маслом густо смазал шарниры протеза. Уронил голову на доски стола. Нет, только не спать. И пошел дальше. У него осталось еще полпенала патронов. Пулемет натер плечо, лейтенант перехватил его в руку, как тяжелую дубину. Каждый шаг — боль, которая от культи въедается в сердце. Мягок мох на полянах, сладки ветреные грезы на опушках, хорошо голове полежать на ворохе шуршащих листьев… «Нет! Не усну». Вечером он подошел к Орисарской дамбе — в самую заваруху паники, в самое позорище.
Комиссару Вишневскому он сказал на переправе:
— А меня ты пропустишь. Мне в Ревель. За новым самолетом.
И такая была убежденность в этом человеке, истомленном страданием и болью, что Вишневский велел матросам:
— Подсадите его в машину —
В автомобиле он уснул. А дальше — как по графику: миноносец «Эмир Бухарский», спешащий в Гапсаль на переборку машин, затем был вечерний пустой поезд на Ревель, и он выспался в вагоне. С ревельского аэродрома Прокофьев-Северский пригнал новый самолет, а утром его видели снова — парящим над Моонзундом…
Ну, разве можно таких людей победить?
Упругий ветер летел с зюйда — не по-южному леденящий. Адмирал Бахирев сказал:
— Пришла пора топить суда на канале Соэлозунда. Когда выйдет из Рогокюля «Латвия»? А что там с минзагом «Припятью»?..
Людские судьбы — как синусоиды: то взлет, то падение. Еще вчера адмирал Бахирев молился на Корнилова как на святого. А сегодня он, даже без натуги, свершает большое дело: под его началом флот бьется за революцию. Профессиональная привычка берет верх над другими соображениями. Пройдет еще один год, и по приговору петроградской ВЧК адмирал Бахирев будет расстрелян, как собака. Был взлет синусоиды, потом кривая линия судьбы покатилась вниз — адмирал станет ждать Юденича, как ждал когда-то Корнилова…
— Передайте на «Латвию» — топить ее! — приказал он.
Ветер крепчал. Буксиры, надрываясь, тянули за собой пароход «Латвию», забитый камнями, чтобы закрыть немцам дорогу на плес. Возле острова Руке-Para тросы лопнули, и «Латвию» понесло ветром… дальше, дальше. И выперло на камни.
Доложили Бахиреву: не получилось. Старк торопил штаб:
— Минную дивизию треплет на якорях, машины постоянно на подогреве, и они устали. Вахты кочегаров валятся с ног… Когда же вы поможете нам и завалите минами Соэлозунд?
Эта ругань начмина дошла и до Бахирева.
— Радируйте на дивизию Старка, что «Припять» к постановке мин на канале уже вышла…
«Припять» к постановке мин вышла… Под конвоем «Разящего», имея 60 мин на борту, «Припять» дошла только до траверза Павастерорта, и здесь команда отказалась идти дальше.
Забастовка! Решение судового комитета:
— Идет дождь, и постановка мин опасна…
С «Разящего» (через сетку дождя) спрашивали клотиком:
— Чего встали? Пошли дальше…
Часы в рубках показывали 17.10 — скоро над Соэлозундом стемнеет, а дождь лишь укроет от немцев работу минного заградителя. На мостике «Припяти» заплакал командир — Медведев-2. Он стал уговаривать всех подряд — и команду и комитетчиков!
— Я же не от царя… вы сами меня выбрали! Вспомните, как опасно было работать в Ирбенах. Разве вы забыли, как мы ставили мины в штормягу у Цереля? Так что же вы сейчас ерундите?
А ему отвечали:
— Идет дождь, мины прямо с завода, на них густая смазка, можно поскользнуться… мало ли чего не бывает с минами! И нет надежного прикрытия от Минной дивизии — Старк отошел на «Самсоне» к Кассарскому бую. Короче, мы не пойдем ставить мины.
«Разящий» слезливо мигал во тьме: пойдем или не пойдем? поставим или не поставим?.. Медведев-2 выходил из себя:
— Подумайте о флоте. Наконец, подумайте о революции!
— Революция непобедима, а дождь шпарит, а мины скользкие…
«Припять» совершила в этот день предательство: забастовка минного заградителя помешала закрыть подходы к Кассарам. Правда, это был единственный случай за все время сражения в Моонзунде, когда матросы-балтийцы не выполнили боевого приказа… Советские историки позже провели тщательный анализ обстановки, и они пишут, что «это решение было неоправданным… Условия как раз благоприятствовали выполнению задачи: плохая видимость и дождь способствовали скрытности постановки!».
Полвека тому назад это же самое безуспешно пытался доказать своим забастовщикам выборный командир Медведев-2. Но его послали подальше: идет дождь, и ты крути машину назад!
Медведев-2 в отчаянии пытался покончить с собой, но застрелиться ему не дали, а еще и разлаяли как следует:
— Это на што похоже? Мы вас выбирали, а вы… как девица, которая от прохожего забеременела! Так дело не пойдет у нас: коли уж вас выбрали — так служите с честью.
Но сами они в этот день честь потеряли.
По сути дела, Эзель уже целиком захвачен противником, только не сдается в лесах 107-я дивизия генерала Иванова, только держится оборона полуострова Сворбе с батареями Цереля… Быстро, прямо скажем, провернули это дело немцы на своих мотоциклах! А вслед за самокатчиками к восточному побережью Эзеля уже подтягиваются морские десанты противника. Конечно, когда в спину тебя подпирает немецкий автомат, а ты, друг ситный, винтовочку свою в кустиках оставил, чтобы бежать не мешала, тогда ты об этом думаешь, об одном кричишь:
— Открой дамбу! Дай выйтить отсель… погибаем ведь!
— Хрена вам всем, — отвечал Вишневский. — Где винтовка?
— Откуда я знаю… потерял!
— Вот ты мне ее найди, поставлю тебя в строй и тогда стану с тобой как с человеком разговаривать…
Большевистский комиссар Орисарской дамбы был непреклонен. Вновь прибывшие с удивлением спрашивали: — Кто он такой, что нас не боится?
— Да комиссар от большаков… Коновод главный.
— Что у него на лбу-то написано?
— Написано там: Диана… Форсу много!
Вишневский к тем людям, которые сохранили свое оружие, относился по-человечески. Таких сводил он в отряды, наспех ставил во главе офицера (иногда первого попавшегося) и посылал в бой. Почуяв твердую руку начальства, люди шли в бой охотно. Предмостное укрепление Орисарской дамбы медленно насыщалось кровью…
К вечеру второго дня на дамбу пропустили обозы. Немцы с моря засвечивали прожекторами. Обозы часто разрывало пополам кинжальным огнем пулеметов с соседних островов. Дамба — узка, как бритва, и спастись от пуль негде. Дрыгая ногами и запутывая упряжь, обозные кони рушились в море. С белыми флагами матросы никого на дамбу не пропускали — лупили прикладами как предателей:
— Не туда прешься! Ступай к немцам, падла худая…
Матросы-линейщики подбирали пушки, броневики, пулеметы. По взгорьям — на виду переправы — скакали конные разъезды противника. Слышались минометные залпы. Убитых не успевали вывозить. А какой-то прапорщик, нервный, совал в руки Вишневского ребенка:
— Подержите мою дочурку… прошу вас — подержите! Я сейчас… я больше так не могу… я должен драться!
Вишневский машинально взял девочку, и она заревела:
— К маме хочу… где мама моя?
— Что ты мне соплячку свою суешь? Или дел у меня нету?
Комиссар спихнул ребенка дальше — на колени какой-то бабе, и телега с этой бабой сразу вкатилась под дождем на дамбу. Прапорщик из груды оружия долго выбирал винтовку себе:
— Мне это надоело… Кто пойдет со мной?
Вишневский свистнул — сразу явились матросы. Вокруг них собирались офицеры в раздерганных шинелях, солдаты разные, казаки и пограничники… Нервный прапорщик увлекал их горячностью:
— Товарищи! Ударим разом… собьем их кордоны!
В этой стихийной атаке немцев гнали целую версту. После боя прапорщик умирал на земле, проткнутый тесаками в грудь. Женька Вишневский склонился над ним — в тоске и жалости:
— Друг, как зовут хоть тебя… скажи.
Остекленевшие глаза офицера глядели в бездонную пропасть неба, где гудели германские «фоккеры»… На другом конце дамбы Витька Скрипов тоже насмотрелся всякого горя и всякого счастья. Видел он, как рыдал старый солдат-ополченец, копая могилу для своей жены, как целовал он ее, опуская навеки в землю. Видел юнга, как одна молоденькая женщина с воплем кинулась к телеге, съехавшей с дамбы, и стала отнимать у проезжей бабы ребенка:
— Отдай! Боже, это ведь моя дочь. Теперь мне осталось найти еще мужа… — Она металась под пулями между возов и пушек, спрашивая: — Никто не видел прапорщика Леши Романова? Худенький такой… шинель у него еще без хлястика!
Вишневский уже закрыл ему глаза и оставил лежать под дождем.
Витька Скрипов, орудуя прикладом, командовал:
— Эй, шантрапа эзельская! Дорогу матери с ребенком…
Вечером немцы вошли в Аренсбург. Адмирал Свешников бежал вчера столь поспешно, что даже не уничтожил секретной документации, и она сразу же поступила на обработку германских штабов. Владиславлев не выслал на позицию подводные лодки, а Свешников «подарил» врагу планы минных постановок.
В. И. Ленин писал в эти дни: «Воюют геройские матросы, но это не помешало двум адмиралам
Это факт. Факты — упрямая вещь».
От Аренсбурга — рукою подать до Сворбе. Немцы так и сделали: они повернули на юг, чтобы размять батареи Цереля с тыла, но на узком перешейке уперлись в штыки. Там насмерть стояла четвертая рота Каргопольского полка… Увы, батареи Цереля помочь солдатам не могли — их пушки не разворачивались в сторону Аренсбурга.
И наступила ночь. Все устали. Каждый по-разному.
…Не уставал от войны только кайзер, эту войну зачавший.
Как правило, с наступлением осеки Потсдамский двор, под наблюдением кайзера, заготовлял впрок бочку майонеза. Весь зимний сезон дипломатов и генералов потчевали холодной лососиной, обильно поливая ее домашним майонезом. Полной ложкой Мольтке — шлеп, послам России и Англии — шлеп, шлеп, Гинденбургу — шлеп, жене — шлеп, Тирпицу — шлеп… Ешьте! Кайзеру не жалко. К весне бочка с протухшим майонезом пустела — двор переходил на черствые кексы и мороженое, которое ели, не снимая перчаток. Вилли был образцом экономного мужа, и бутылку коньяку он умел растягивать на целый месяц… Это тебе не русский Николашка!
Сейчас Германия кормилась сталью и медью. От дверей отвинчивали ручки, переплавляли подсвечники; тарелки и вилки прадедов, помнившие времена Гёте и Гейне, летели в крупповские домны. Какой там майонез! Откуда лососина? Кексы? Нет, не слыхать про кексы… Голод коснулся даже кайзера. Количество блюд сократили в Ставке до трех? На угощение своим генералам Вильгельм предлагал на выбор: или кружку пива, или сигару. По вечерам в штабном поезде кайзера собиралось человек до двадцати. Так как это время целиком посвящалось бравым окопным анекдотам о героизме германского солдата, то Гинденбург раз и навсегда отказался бывать в вагоне кайзера по вечерам. Беседуя с гостями, кайзер вскрывал почту. Врожденный паралич его левой руки был ужасен. Но император, который проектировал броненосцы и умудрялся писать картины, в помощи никогда не нуждался. «Ему приходилось брать телеграмму правой рукой, вкладывать ее в пальцы левой руки и затем уже вскрывать и разворачивать правой…»
Язык кайзера — как всегда — удивительно бестактен:
— Ну, что там мои ребята в Моонзунде? Будут они шевелиться или наклали полные штаны и решили как следует поспать?..
Перед ним развернули карты — морские. Обладающий феноменальной памятью, кайзер точно называл глубины Куйваста и Соэлозунда. Операция «Альбион», кажется, получала бесплатное приложение. Раньше планировался захват одного Эзеля, теперь, взяв Эзель, гермааская Ставка склонялась к мысли, что можно забрать и Даго; а потом шагнуть и далее к Петрограду, десантируя войска в Финляндии.
— Забавно получается, — говорил Вильгельм. — Но самое главное сейчас — Кассары, от Кассар зависит судьба всего «Альбиона»…
Перед сном он принял ванну. Лохань, сделанная по его эскизам брюссельскими заводами, занимала целый вагон. Ванна-вагон была отлита из дефицитной меди. Из тех самых тазов и тарелок, из дверных ручек и ложек, которые конфисковали у населения ради победы «германского духа». Кайзер плавал в вагоне-ванне, величественно размышляя о стратегической важности Кассарского плеса.
Германские эскадры раскачивало в серых лоханях бухт западного Эзеля. Ветер рвал и тащил корабли над хлябями, жидкие грунты, составленные из древних гниющих илов, не держали якорей. Тогда по приказу флагмана из ушей клюзов выпадали гигантские серьги дополнительных якорей. С грохотом по дну моря стелились тысячи тонн якорных цепей, которые были способны задержать дредноуты на одном месте.
— Итак, — сказал Эргард Шмидт, — русские сегодня почему-то не догадались заградить Соэлозунд минами: Кассары открыты!
Он еще не знал о забастовке на «Припяти»…
В радиорубках флагманского «Мольтке» — надоедная пискотня морзянки. Вильгельмсгафен запрашивал эскадры, что ими сделано и еще не сделано… Адмирал не спал всю ночь, только мундир переменил на халат, а обувь на комнатные туфли. Здоровенный бульдог, охранявший покой Шмидта, устал рычать на бесконечную череду вахтенных и под утро затих на ковре возле ног хозяина, только скаля зубы на входящих с новыми донесениями…
Пора подвести итоги:
— Завтра мы имеем отличный шанс прорваться в Кассары и раздавить там эскадру Бахирева так, что сок от нее брызнет во все стороны. Если же нам сделать это не удастся, тогда русские могут поводить нас за нос, и нам в подобном случае грозит опасность большой драки с Церелем… Его императорское величество, наш славный кайзер, сам превосходный офицер флота, и он справедливо указывает, что главное сейчас — это Кассары…
Бешеным напором ветра антенны линкоров выгибало в дугу, между флагманским «Мольтке» и радиостанцией Норддейч в эфире вибрировало всю ночь напролет одно только безумное слово:
«Кассары… Кассары… Кассары…»
Ночь. Рассвет. День третий. Воскресенье.
Утром третьего дня Старк на катере обошел эсминцы:
— Еще раз довожу до сведения: трупы убитых не бросайте, весь товар складывайте по баням, чтобы доставить его в Ревель.
— Ясно! — отвечали с высоких мостиков…
Судьба адмирала Старка тоже выписывает сейчас сложную синусоиду. Сначала яростный монархист, затем убежденный корниловец, Георгий Карлович вынужден сегодня сражаться во имя революции. Правда, он не совсем-то понимает — во имя какой, но пусть и дальше остается в счастливом неведении…
Старк недовольно машет рукой за столом:
— Ладно. Политикой займемся на досуге, сейчас некогда…
Над флагманом Минной дивизии уже поднят сигнал «буки» (начать движение). Вспарывая воду ножами форштевней, как страницы непрочитанной книги, тронулся XI дивизион под командой храброго Пилсудского. «Забияка», «Константин» и «Гром» с «Победителем» выскочили на Кассары, проникнув в Соэлозунд, а эсминцы уже нагоняла издалека канонерская лодка «Храбрый». Старк распорядился, чтобы к Церелю сбегали на разведку «Украина» и «Войсковой».
— Осмотритесь за Сворбе, — наказал он их командирам. — Если нужна поддержка на перешейке, окажите ее своей артиллерией. Строго советую вам: ни одной души с берега не принимать…
С моря пришло первое сообщение от 11-го дивизиона: в проливе Соэлозунда противник не обнаружен. Уже кое-что ясно. Старк вызвал к себе начдива-13 — Клавдия Валентиновича Шевелева.
— Клавочка, — сказал он каперангу, — пока здесь живьем никого не жарят, ты сбегай к Домеснесу. В случае встречи с немецкими верзилами сразу отверни и не связывайся с ними…
Клавочка увел «Изяслава», «Автроила», «Гавриила».
Расстановка миноносных сил закончилась.
— Адвоката мне! — потребовал Старк у вестовых, и ему принесли стакан крепчайшего до черноты чаю с ломтиком лимона.
Еще ничего не было решено. Чтобы даром не пережигать мазут, эсминцы XI дивизиона встали на якоря в линию — вдоль меридиана Павастерорта, образуя как бы цепочку, ограждавшую Кассары. Около полудня Бахирев поднял флаг на «Баяне», пристегнул к своему хвосту пять эсминцев в кильватер и пошел к Ирбенам, где его встретил XIII дивизион Клавочки. С дивизиона отсемафорили на адмирала, что возле Домеснеса все чисто: немца нет! Пока они там болтались без дела, на Кассарском плесе — без них! — была перевернута самая яркая страница в летописи о Моонзунде…
Ходили в этот день лишь «новики», работавшие на нефти, а старые миноносцы, бравшие в бункера уголь, Старк придерживал на базах, ибо с них были взяты офицеры для пополнения комплекта кают-компании на «новиках». Так начинался этот день.
Но сначала молния блеснула над Церелем. По слухам батарейцы знали, что по Эзелю еще бродит 107-я дивизия, ночью слышалась отдаленная стрельба: генерал Иванов бросал дивизию на прорыв, и всюду она наталкивалась на плотные германские заслоны. Церель, таким образом, не был одинок в своем окружении…
Погода выдалась ясная, горизонт был чист. С вышки Церельского маяка Артеньев и Скалкин долго разглядывали безлюдье Ирбенского пролива. Сергей Николаевич сказал комиссару:
— И дальше бы так! Может, сто седьмая еще прорвется.
— Надо на флот рассчитывать — не оставят ведь…
Вскоре поступил доклад: видны тральщики. Артеньев, глубоко взволнованный, плюхнулся спиной в сиденье десятиметрового дальномера — самого мощного на Цереле, и спина сразу вспотела. Обняв штурвал, он всмотрелся в панораму и стал дико ругаться.
— Что там? — Скалкин уселся с ним рядом.
Артеньев отмахнулся. Десятиметровый был испорчен (может, умышленно), на Цереле остался плохонький дальномер системы «Барра и Струда», которому доверять нельзя. Но все же тральщики они разогнали огнем. Будут не тронуты мины в Ирбенах, значит, не пройдут через Ирбены дредноуты. Это понимали и немцы, а потому скоро небо над Ирбенами закоптили новые флотилии тральщиков.
— Кабельтов сто тридцать, — на глаз определил расстояние до них Скалкин.
Тревога была — хоть плачь. Плелись, покуривая, будто шли за пивом. Но зоркий глаз Артеньева отметил, что большевики четко и быстро заняли посты, и он испытал невольную благодарность к ним. Старший лейтенант подключил к сети электроревун. Отработав данные, замкнул цепь, ревуны замычали, и горловины пушек изрыгнули через Ирбены массу огня, стали и грохота. Не оглохнуть было нельзя, и скоро на Цереле все орали… Следом за тральщиками, поблескивая издалека, как прогулочные яхты, шли в прикрытии германские крейсера. Церель снова изгнал врага из Ирбен, и Артеньев сыграл в конце «дробь», велев поставить орудия «на ноль».
— Кажется, одному крейсеру врезали, — заметил Скалкин.
— Да вроде бы, — поморщился Артеньев. — Чуть-чуть недолеты, которые меня бесят. Но злиться на самого себя нет смысла: стрелял не я, а пушка… Теперь надо ожидать самого худшего!
На Цереле неожиданно появился фон Кнюпфер, и Артеньев доложил каперангу о своих соображениях: тральщики — признак нехороший… Фон Кнюпфер был удивительно спокоен и повел себя странно.
— Вы ошибаетесь, старлейт, — сказал он.
— Простите, я вас не понял.
— Ирбены не колыхнутся еще целую неделю.
— А зачем же они стремятся тралить Ирбены?
— Ну, это так… ради приличия!
Никаких указаний на будущее начальник обороны Сворбе ему не дал, но зато сообщил, что прибыли немецкие парламентеры.
— Минутку! — остановил его Артеньев. — Я теперь не один, у меня есть комиссар, и вопрос слишком щепетилен, чтобы нам, офицерам, решать его наедине. Пулю от своих я получать не желаю…
На общем собрании батарей Кнюпфер сказал:
— Подумайте как следует. Не кричите, что парламентеров — повесить! Немцы народ серьезный и таких большевистских шуток не понимают. Условия, — закончил Кнюпфер, — можете узнать у них же: немцы сейчас на перешейке и ждут делегатов от Цереля.
Самое правильное было бы — не ходить на встречу с парламентерами. Но разложение уже коснулось прислуги, слышались выкрики: «Сдаваться… чего уж там? Перебьют иначе как щенят. Какой год одно и то же; надоело. Берлин заодно поглядим. Немцы, чай, тоже не звери!» Слушая этот бред, комиссар сказал Артеньеву.
— Если этих идиотов послать на перешеек, они продадут Церель с потрохами своими. Потому нам идти надобно… обязательно!
Идти не хотелось. Тошно было. Но лучше пусть с парламентерами говорят командир с комиссаром, нежели разложившаяся шантрапа. Предусмотрительно старлейт китель снял, переоделся в солдатское. Парламентер был один. В чине майора саксонской пехоты. Прекрасно говорил по-русски и вел себя вежливо, без хамства.
— Условия таковы, — деловито сообщил он без проволочки. — Если на Цереле ни один винтик не будет сломан, если вы сдадитесь без боя, мы отвезем вас прямо в Германию… в самые лучшие города! — подчеркнул майор. — Обставим, конечно. Оденем в штатское. У каждого будет отдельная кровать. Даже тумбочка. Мыло дадим!
— Что мы, — не выдержал Скалкин, — мыла не видали?
Майор улыбнулся, посмотрев на фон Кнюпфера.
— И еще одно условие: если Церель не будет сдан вами, он просто исчезнет с лица земли. Пленных брать не станем. У нас и без того вашего брата хватает… все будут расстреляны.
Скалкин сунул кулаки в карманы бушлата.
— А вашего брата немца мы тоже знаем. Начитаны, наслышаны! И не все русские одинаковы. Церель будет драться. Вот когда разобьете нас, тогда делайте с нами что хотите. На-кось, выкуси!
Кнюпфер ходил за спиной майора, как кот возле сметаны.
— Послушай… ты! — сказал он Скалкину. — Ведь ты не приятеля своего встретил. В шалмане он с тобой не сидел и сидеть не будет… Как ты разговариваешь с официальным парламентером?
— Мы не желаем кровопролития, — заметил майор.
— А чего же тогда полезли на Моонзунд?
Майор кайзеровской армии любезно объяснил Скалкину:
— Да, это верно. Мы пришли сюда. Потому что мы, германцы, стремимся захватить как можно больше русской земли. Это нам необходимо, чтобы таким путем скорее добиться мира с вами. Поймите меня правильно: мы наступаем во имя вашего же блага!
Артеньев иезуитства терпеть не мог и сразу вмешался:
— В ваших рассуждениях, господин майор, нет логики.
— О, есть… ее достаточно, — ответил немец.
— Но она не железная.
— Может, золотая? — усмехнулся парламентер.
— Нет. Она кровавая…
Майор снова завел речь о простынях, о тумбочках, о мыле и прочих прелестях плена, но Скалкин повернулся спиной:
— Жидко пляшете! Давай, дядька, разойдемся по-хорошему: ты меня не знаешь, я тебя никогда не видывал…
Вернулись на Церель в подавленном настроении. Было страшно за каргопольцев, сидевших на перешейке. Чистота горизонта меркла во мгле. Германские крейсера вошли в соседнюю бухту Лео и методично гвоздили побережье, никого не убив и не ранив. Били просто так — кажется, для проверки профессионального опыта.
Тральщики работали вне досягаемости залпа.
Было ясно: вслед за ними покажется Гохзеефлотте.
С эсминцев XI дивизиона, болтавшихся на качке в горле Соэлозунда, хорошо видели немцев — трехтрубный «Эмден» и миноносцы, но линкоров сегодня не замечали. Дул слабый зюйд… Ровно в полдень канлодка «Храбрый» примкнула к четырем эсминцам, вся в готовности, и Пилсудский долго смотрел на нее в бинокль.
— Хорошие это корабли, — сказал он. — Неказисты вроде, но в них что-то есть приятное… Подойдем к храбрецам поближе, я хочу переговорить с их командиром.
Командира «Храброго» недавно выкинули с флота за родство с генералом Корниловым, и матросы выбрали в командиры канлодки лейтенанта фон Ренненкампфа, невзирая на его немецкую фамилию, — это был отличный и волевой офицер, еще совсем молодой.
Пилсудский наказал Ренненкампфу — через мегафон:
— Мы пока постоим на якорях, а вы обстреляйте этот входной мыс. После чего будем наводить хандру на «Эмдена».
— Добро, — охотно согласился Ренненкампф…
Но едва «Храбрый» дал обороты, как из-за мыса Памерорт высунулся форштевень германского дредноута «Кайзер». Русские эсминцы и канлодка перед ним — как жуки перед носорогом.
— Выбирай якоря, — среагировал Пилсудский. — Быстро…
Атмосфера над морем наполнилась гулом: из башен «Кайзера» вылетели сгустки огня. Сейчас, не считая канлодки, их было четыре собрата: «Победитель», «Забияка», «Константин», «Гром».
Пилсудский машинально отметил время: 13.50 на часах.
Комендоры уже на пушках. Корабли — в развороте.
«Кайзер» давал недолеты, и перед эсминцами выметывало из моря каскады воды, прикрытые сверху шапками дыма. «Гром» снялся с якоря раньше других, первым лег в развороте, и сейчас получилось так, что он прикрывал собой остальные корабли…
Штурман «Грома» Митя Блинов сказал про немцев:
— Не торопятся. Стреляют в час по чайной ложке…
Ваксмут перебегал с крыла на крыло мостика, оценивая на глаз обстановку. Второй залп с «Кайзера» захлестнул эсминец пеной, и «Гром», покачнувшись, продолжал выписывать циркуляцию.
Володя Севастьянов ответил штурману:
— Три раза в день. Но ложка-то у них — столовая…
А вот что случилось дальше — сразу никто не понял. «Гром» испытал сильнейшее потрясение. Людей сбило с ног. Главный компас сорвало с креплений, и он, заодно с тумбой нактоуза, упорхнул с мостика за борт. Со щитов выбило все минные прицелы, которые повисли на рваных концах проводов. «Гром» стал ложиться в крене, но он еще двигался, и Ваксмут, не растерявшись, велел на руль:
— Право на борт… пока не остановились. Жми!
«Гром» получил прямое попадание с линкора двенадцатидюймовым снарядом, который не взорвался. Бронебойная (в рост взрослого человека) рассадила эсминцу правый борт, она в куски разнесла машину. Пройдя через корабль насквозь, снаряд вырвался из другого борта и, глубоко уйдя в воду, только там и лопнул. Все звуки заглушал острый пронзительный свист — травился пар из разбитых турбин. Резануло диким воплем — это кричали обваренные паром котлов кочегары, которые выскакивали на палубу, рвали с себя раскаленные робы и выли от нестерпимой боли ожогов…
Ваксмут снял со щеколды микрофон боевой связи:
— Мостик — энергопосту: Коля, что у тебя разбито? Громовский инженер-механик Малышев доложил:
— Пар выходит из правой, но левая турбина еще тянет нас…
Над эсминцем, словно сказочный белый гриб, поднималось вертикальное облако пара. Со свистом это облако росло — все выше, выше и выше. Когда пар стравился до конца, застопила и левая машина. Приказ к повороту был отдан Ваксмутом кстати: «Гром» на инерции завернуло за мыс, где его не могли видеть с «Кайзера».
Семенчук стоял на мостике. Побледнев, Ваксмут раскрыл портсигар, совал его к лицу каждого, сунул и гальванеру; Семенчук взял папиросу, раскурил ее, и это была его первая папироса в жизни. В голове замутилось, он слушал, что говорит Ваксмут, а уши раздирало острым криком обваренных людей…
— К нам спешит «Храбрый», — сказал штурман Блинов.
Но прежде «Храброго», обгоняя канонерку, пронесло мимо «Победителя», с него начдив Пилсудский передал в рупор:
— Мы вас прикроем, сколько хватит сил… Держитесь!
Пар уже таял в небе, когда Ренненкампф подвел свой «Храбрый» вплотную к эсминцу; Семенчук кинулся на палубу, разносил по борту буксирные концы. Краем глаза он видел, как на корме отходящего «Победителя» разбили шашку, ставя дымовую завесу. Но ветер сегодня, как назло, послабел — струя дыма не развеялась над морем в спасительное покрывало. «Кайзер», перестав стрелять, медленно отползал за мыс Памерорт…
— Начинаю тянуть! — прогорланил фон Ренненкампф.
«Храбрый», натужась машиной, рванул «Гром» с места и потащил за собой — прочь от Соэлозунда. «Константин», догоняя дивизион, тоже колотил на корме шашку за шашкой. На какое-то время черно-бурая полоса дыма все же закутала поврежденный эсминец. «Храбрый», попадая на волну, дергал «Гром» за форштевень, и буксирные тросы рискованно хрустели, проклятые!
Семенчук глянул на свои руки — ужасные руки. Никогда со стальными концами нельзя работать без рукавиц. А он сгоряча вступил с ними в борьбу, как с железными питонами-боа, в могучих руках выравнивал их извивы, похожие на колбасные кольца, и вот результат: на руки страшно смотреть… Но сейчас кровь была всюду.
Убитых складывали в ряд, как снопы…
Появился над каналом туманец, и на время корабли противника стали невидимы. Эсминцы маневрировали на 15 узлах, выписывая «восьмерки» между Эзелём и Даго. «Гром» тянулся за «Храбрым» на скорости в три узла, и дивизион, конечно, не мог их покинуть. Казалось, спасение близко. Но тут с мостика сорвался по трапам председатель судкома Соловьев, выскочил на самое острие полубака.
— Не пойму… неужели «новики»? — крикнул он.
Девять плоских теней, как призраки, пролетали в тумане.
Пилсудский рывком опустил бинокль:
— Немцы! Девять шашлыков. Штурман, отметь время.
— Пятнадцать десять, — ответили из рубки.
— Запиши в журнал: отражение атаки…
Над трубами германских эсминцев — ни одного клочка дыма, только дрожь горячего воздуха, и на XI дивизионе все поняли:
— Нефтяники… как и мы, грешные!
Люди еще не успели осмыслить превосходство противника (девять против трех), как из тумана вдруг вынесло на канал еще несколько силуэтов. Сигнальщики на «Победителе» надрывно отсчитывали:
— …четыре… пять… шесть… семь… восемь!
И тут у многих заныли сердца:
— Еще восемь, итого
Счет открылся: семнадцать вымпелов против трех.
Над немецкими кораблями второй группы дымы струились широко, и стало понятно: эти восемь идут на угле. А дальше началось представление, будто в цирке. Форсируя узость пролива, четыре эсминца Германии подряд, один за другим, будто сговорившись, стали вылетать на каменистые банки. Поломав винты и покорежив плоскости рулей, они помертвело отползали обратно.
Определился окончательный счет:
Георгий Сигизмундович Пилсудский сначала закрутил усы, потом как следует перекрестил себя и сказал своему комиссару:
— Советую и вам помолиться. Есть бог или нет бога, это мы на том свете выясним. Но сейчас бог за нас… Внимание! — наказал начдив-XI. — Помните, что главная задача — прикрыть «Гром»…
Вместе с эсминцами открыл огонь и «Храбрый».
«Гром» не стал ждать особого приглашения — тоже вступил в бой. Теперь, когда ПУАО разрушено, Семенчук встал к баковому орудию. Хоть что-нибудь, но делать… Германские эсминцы шли в кильватер на высоких оборотах, сохраняя между собой рискованную дистанцию в 300 метров. Шли — как на параде! Ноги комендоров «Грома» уже срывались с палубы: крен увеличивался. За борт страшно смотреть. От разбитых магистралей по морю растекался жирный мазут, и каждый знал, что тонуть в нем будет нелегко. Под палубой эсминца чавкали, пристанывая, словно больные, помпы — качали воду из низов, но справиться не могли: «Гром» тонул, тонул, тонул…
Но «Храбрый» продолжал тянуть его за собой.
Севастьянов перегнулся через навес мостика:
— Носовой плутонг! Ускорьте стрельбу…
Возле пушки — привычная возня. Из погребов подали фугасные, на головы которых нацеплены красные шапочки взрывателей. Семенчук, как силач, встал на подачу. Открылся перед ним черный зев казенника, он бросил снаряд на откинутую челюсть лотка, и пасть орудия тут же заглотала его в себя. Молодой заряжающий запечатал пушку замком и сказал так довольно, будто побрился:
— Хорош!
Орудие, дымно воняя, откатилось назад, прессуя вокруг себя воздух. Отдернули замок — изнутри дыхнуло жутким перегаром пироксилина. «Гром» кренило все больше. И теперь, когда подавали из погребов снаряды, надо было хватать его с лифта сразу в руки. Иначе он скатывался в море по наклонной палубе. Мазут растекался дальше от «Грома», еще свистело где-то паром, помпы чавкали, надрываясь в усталости.
— Подавай! — Старшина при выстрелах прыгал в кожаном сиденье, весь в дыму, как черт в родимом пекле, и от него слышали только одно: — Подавай… подавай… подавай!
Звучит ревун. Взблескивает синяя вспышка сигнала.
— Подавай! Подавай!
Выстрел — и орудие, излучая тепло, отшибается назад вприсядку. Германские корабли уже вырвались на просторы Кассарского плеса, теперь их кильватер сломался. Разделясь на две группы, эсминцы перестроились во фронт, охватывая три русских корабля. Сейчас они зажмут «Забияку», «Победителя» и «Константина», чтобы те не смогли уйти в Моонзунд, а потом за милую душу примутся долбать безжизненный «Гром» и канлодку, которая связана тросами с раненым кораблем… Все работали! Старшина четко включал на пушку пневматику продувания, и плотный воздух, остервенело шипя, чистил канал ствола. Спина, согнутая над прицелом, и — голос:
— Подавай! Чего ждете?.. Подавай, ребята!
Буксирные тросы трещали от напряжения. Рвануло рядом, и старшина кулем отвалился от прицела. Вместо руки — лохмотья рваного рукава, а пальцы старшины остались на штурвале наводки, прилипшие к нему намертво. Досылающий выронил шток пробойника, взялся за живот: «Ой, зараза» — и пополз на четвереньках. Старшину катило от пушки по сильно накрененной палубе. Берег далеко, а море… вот оно! И выпал за борт. Всплеснул под ним черный мазут. Нефтяная пленка тут же сомкнулась над человеком.
Потянуло дымом, и Семенчук заметил, что «Гром» горит. Корпус эсминца дергался на буксировке, как вагон на стыках: немцы стали избивать его очень точно, благо эсминец не обладал маневренностью. Грот-мачта «Грома» вдруг оторвалась от кормы. Торчком она пошла в небо, как завинченная юла, а на высоте переломилась пополам и рухнула. Треща и воя, разгорался пожар на рострах, от шлюпочных брезентов сыпало искрами. Семенчук остался на пушке один как перст. Воздушный лифт таскал для него снаряды. В преисподне ада, в погребах, люди жили только одной надеждой: подавать, подавать, подавать…
В микрофоне старшины — голос лейтенанта Севастьянова:
— Целик двадцать влево, бери немца под ватерлинию.
На лотке он задвигал в пушку снаряды, наводил как умел, ревун звучал призывно. В пятнадцатикратном увеличении оптики пронесло эсминец врага — словно погребальный факел. Горящая нефть при качке разлилась по кораблю, но машины еще работали. Номерной «немец» двигался, докрасна раскаленный, будто жаровня. Огонь преобразил надстройки гибнущего корабля, сделав их ажурными, как золотая филигрань. В страшном взрыве это сказочное видение навсегда исчезло из панорамы прицела… Семенчук засадил в дуло очередной снаряд, но замок не сработал. Его заклинило от перегрева. Матрос давил от себя рукоять замка, и ладонь обжигало так, словно схватился за ручку раскаленного утюга… Амба! Выдернул из ушей затычки — в сознание сразу вошел ошеломляющий шум.
Шум слагался из множества разных шумов: криков, воплей, стрельбы, команд, треска пожара. Пламя перебежало по рострам — легко, словно зверек по деревьям. Оно коснулось борта и жадно лизнуло мазут на воде. Не прошло и минуты, как море загорелось.
Горящий «Гром» шел в море огня, стреляя из пламени.
Это били по врагу пушки кормового плутонга. Чего-то не хватало на корабле… «Чего?» Семенчук не сразу понял, что на палубе нет одной дымовой трубы — сбило!
«Победитель» (под флагом Пилсудского) работал артиллерией так, что скоро со стволов орудий отлетела сгоревшая краска. Уже с третьего залпа флагман XI дивизиона накрыл головной эсминец противника. Бой шел все время на отходном маневре: в пересечках курсов, в острых галсах зигзагов. Дали лаконичное радио Старку: пусть приходит, они погибают, но не сдаются (обычная формула русского флота).
«Константин», выручая флагмана, покрывал его дымом, чтобы «Победитель» сумел выскочить из бесчисленных вилок. За эту помощь товарищу «Константин» поплатился взрывом под кормой и получил течь в румпельном отсеке. На флагмане выбило все стекла в ходовой рубке, осколками изранило лица и руки многих людей. Снаряд врага разрушил первое орудие. «Забияка» и «Константин», будучи постоянно в накрытиях, тоже лишились по одной пушке. «Забияка» получил опасное проседание палубы, но оставался молодцом. Под резким углом к противнику он вводил в действие и носовую пушку, обратив ее в корму — на противника, и дуло пушки касалось надстроек. При стрельбе из нее ветер боя проникал даже в рубки, комкая на столах карты, как ненужные газеты. Три эсминца противника, избитые вконец, уже погибали наверняка, и теперь Пилсудский перестроил корабли во фронт, отводя их в глубину Кассарского плеса… Скорость была увеличена!
Матросы с «Грома» кричали на «Храбрый»:
— Отходите и вы! Бросайте нас… руби концы!..
Отходящий по левому траверзу дивизион развел высоченную волну. Нахлынув, она раздвинула два корабля, спаянные тросами, и буксиры лопнули. От бешеной качки люди падали за борт — прямо в мазут. «Храбрый» не ушел: Ренненкампф подвалил канлодку своей кормой под нос «Грома». Стали забирать на палубу якорь с «Грома», чтобы тянуть его дальше — на цепях. Большая волна с моря губила все усилия. Пенистый вал надвинул «Храброго» на бак эсминца, раздался хряск металла, леерные стойки падали, как кегли. Якорь полетел за борт, а цепь на разлете перебила ноги боцману.
— Уходите! — кричали громовцы. — Мы еще постоим за себя…
Немецкий снаряд разбросал палубную команду, переборка рубки окрасилась кровью. Двое раненых на коленях гнулись от боли в дугу и, казалось, отбивали прощальные поклоны «Храброму».
— Уходите, — стонали они. — Уходите… мы сами…
Ваксмут передал на мостик канлодки — Ренненкампфу:
— Забирай моих людей. Все кончено. Я остаюсь…
Механик Малышев, полуголый, весь в грязи и кровище, еще пытался остановить приток воды. В ряд с матросами он, словно кузнец, работал пудовым мушкелем. В нижних отсеках люди стояли уже по горло в воде… Ренненкампф призывал команду «Грома»:
— Вы же сгорите! Прыгайте на меня… быстро, быстро!
Во всей этой неразберихе автоматом стучало четвертое орудие «Грома»; лейтенант Севастьянов, как рядовой матрос, подавал снаряды на пушку. Из рубки выскочил штурман Блинов, швырял в огонь мазута, прямо в горящее море, секретные книги и своды радиокодов. Только это расставание с «секретами» убедило громовцев, что с эсминцем навеки покончено. Ваксмут, облокотясь с мегафоном на обвес мостика, возвышался надо всеми в облаке дыма и пара:
— Прощайте, ребятки! Благодарю вас за службу!
Предсудкома Соловьев сиганул на мостик:
— Вниз!
— Я не пойду, — был ответ…
Когда его стали брать силой, Ваксмут вцепился в телеграф, не желая расставаться с кораблем:
— Прочь… не держите меня! Я помру с ним…
Его стащили вниз, перекинули на канонерку. Не хотел уходить и механик Николай Малышев — тоже отбивался в азарте. Матросы скрутили его, как буйнопомешанного, потащили на «Храбрый»:
— Жить надо, мех! Какого хрена психуешь?
Ренненкампф глянул через обвес на палубу, где муторно и нехорошо колыхалась толпа мокрых, окровавленных и обваренных кипятком людей.
— Лишние, ходи вниз! — объявил он с мостика…
А когда между бортами кораблей уже образовался провал метра в три, с «Храброго» вдруг метнулась на «Гром» большая сильная тень человека. Распластав руки, Семенчук перепрыгнул обратно.
На «Гром»!..
«Храбрый» на отходе получил еще одно попадание. Снаряд врезался в «самоварную» над люком жилой палубы. В один миг не стало шестерых ребят с канлодки и одиннадцати спасенных с «Грома».
Германский эсминец вдруг вывернулся перед «Храбрым»; канонерка встала к нему открытым бортом и отомстила четырьмя попаданиями подряд. Просто ахнули все, когда эсминец врага с поразительной быстротой лег на борт и затонул… XI дивизион с честью выходил из боя. На картах. Кассарского плеса немцы теперь могли написать: «Оставь надежду, сюда входящий».
Старк приближался. Под рукою начмина было собрано сейчас все, что оказалось поблизости: два «новика», остальные — старики угольщики. Им встретился XI дивизион, а вдали уже завиднелись германские эсминцы. Высоко вздымался столб дыма над погибающим «Громом». Старк поднялся на площадку дальномера, согнал прочь гальванера, уселся за окуляры сам. Издали он хорошо видел, как к «Грому» приближались миноносцы противника. Было похоже на то, что немцы хотят взять его на буксир, пожар загасят, воду откачают…
— Получится поганая история, — пробурчал Старк.
Создалось на дивизии общее мнение, что сейчас следует атаковать противника всеми эсминцами. Но Старк воспротивился:
— Нельзя! Кроме дивизиона Жоржа Пилсудского, который уже истрепан в бою, со мною всего два «новика». Если рискну ими, то что останется на дивизии? Одни угольщики, на которых недокомплект команды и офицеров? Нельзя, говорю я вам…
В данном случае Старка обвинять нельзя. В его отказе заключался практический смысл и забота о завтрашнем дне.
Семенчук на палку намотал тряпку, сунул ее в мазут…
И тут он заметил, как резкими зигзагами, словно стрекозы над водой, мечутся вокруг «Грома» германские миноносцы. Их прицелы и трубы дальномеров, как усики осторожных жуков, все время находились в движении. Издали немцы ощупывали корабль, как бы проверяя — пуст ли он, нет ли угрозы?.. Семенчук невольно сжался за барбетом торпедного аппарата. Ползком влез на трубы, внутри которых в согласном пучке величаво покоились три торпеды. Германские эсминцы вдруг перестало дергать из стороны в сторону — теперь они дружно пошли прямо на «Гром»…
Через двадцать пробоин хлестала в эсминец вода.
Через разбитые ростры и мостик перебегал огонь.
В разводьях волн вспыхивали лужи мазута…
Рывком он запрыгнул в кресло наводки. Отработал штурвалом растворение труб для залпа «веером». Вдавил в глаз каучуковую блямбу прицела. Ему все было ясно, и жизнь уже не ставила перед матросом никаких задач, кроме одной… Серый борт вражеского миноносца медленно закатывался в перекрещение прицельных нитей. Семенчук выждал, когда через вертикаль наводки пройдет его фок-мачта, и рванул рукоять залпа. Повинуясь силе взрыва, который произошел в трубах, из громадных жерл аппарата выставились кабаньи головы торпед. Они как бы нехотя упали через борт в море и — пошли, пошли, пошли…
Взрыв! Эсминец разнесло в атомы, и над водой осталось только темное облако угольной пыли из его бункеров. Семенчук с факелом в руке мотнулся на камбуз. Там еще пылали плиты, а под крышками котлов, задраенными, словно люки, еще бунтовал, разрываясь под паром, забытый всеми обеденный борщ… Пламя перескочило на пропитанную мазутом тряпку. В два прыжка Семенчук достиг кормы.
Швырнул факел — прямо в кормовой погреб.
Палуба сразу раскрылась перед ним, и горячий воздух, вылетев из вулкана погребов, бросил кверху пушки, кранцы, убитых и того человека, который дал жизнь этому взрыву…
Германские эсминцы спешно покидали Кассары.
Кто не знал тогда адмирала Сушона? Имя этого кайзеровского адмирала было столь же почтенно в морском мире, как имя британского флотоводца Битти… Это он, Вилли Сушон, еще в четырнадцатом проскочил под носом английской эскадры в Босфор, держа флаг на крейсерах «Гебен» и «Бреслау», и эти корабли создали угрозу Черноморскому флоту. Это он, Вилли Сушон, в самые трудные годы возглавлял флоты Турции и Болгарии в их войне против России… Защитники Моонзунда еще не знали, что сегодня Сушон стоит перед входом в Ирбены, которые ему надо пройти под раскатами церельской батареи, — и от этого в груди адмирала неприятный щемящий холодок. Сушон отлично извещен, что такое 12 дюймов. Это ведь не пушки, а дьяволы, которые способны сокрушить даже отличную крупповскую броню…
Последнее уточнение деталей, последние наставления.
— Сейчас, — говорит Сушон, — заканчивается сражение на Кассарском плесе не так, как нам бы хотелось. Мне сообщили с «Мольтке», что наши эсминцы отошли, потеряв, кажется, четыре. Дырок наделали им больше, чем надо! Утром ваш парламентер пытался уговорить прислугу Цереля, чтобы они не дурили — ведь наша победа абсолютна! Но они отказались от капитуляции. Будем их вразумлять…
Флаг адмирала Сушона весело трепещет над IV эскадрой флота открытого моря — лучшей и мощнейшей эскадрой Гохзеефлотге. За тральщиками первыми тронулись крейсера. На ходу дотягивая якоря до клюзов, пошли германские дредноуты. Мощь эскадры была столь значительна, что Сушон, демонстрируя немецкое превосходство, велел даже не снимать с орудий чехлы. Башни морских гигантов были развернуты «на ноль». Пространство перед ними расступалось, бессильное противостоять натиску бронированных чудовищ.
На Цереле пока все спокойно. Что будет?..
Эсминец был почти однотипен русскому «Новику», три его трубы отбрасывали за корму теплый воздух котельных установок. Два германских матроса тащили Семенчука за ноги, будто пьяного, в нос корабля Выходит, жив… Плен!
Немцы волокли его, даже не обернувшись ни разу, палуба была удивительно скользкой, будто ее намылили, Семенчук ехал по ней на спине, бушлат матроса задрался к самому затылку. Вот и срез полубака. Немцы передернули его тело через высокий комингс, и Семенчук больно ударился затылком о станину порога. Швырнули пленного на пол, залитый цементом, и ушли, плотно задраив двери.
Это была душевая. Корабельная баня.
Здесь пленный не был одинок.
На лавках и под лавками вповалку лежали немецкие мертвецы.
«Смотри-ка ты, — рассеянно подивился Семенчук, — у немцев, как и у нас, мертвяков в баню складывают…» Эсминец увеличил ход, резко вибрируя избитым корпусом, и мертвецы сразу ожили. С них еще стекала вода и кровь, разинутые рты не дышали, глаза уже ничего не видели, но они задвигались, стали перекатываться с борта на борт, при этом руки их обнимали друг друга.
Один мертвец тесно прилип к русскому матросу.
— Иди, иди, — сказал ему Семенчук. — Не придуривайся…
…Пройдет много-много лет, и жизнь человека склонится к закату. Молодость все реже станет волновать его воображение, и забегают внуки, говоря ему: «Дедушка!» Много лет привычной дорогой будет ходить старик на работу. На лесопилке он мастером. У него медаль партизана Великой Отечественной войны (сражался у Ковпака). Семенчук живет этой войной, а та война, давняя, еще в молодости его, уже позабылась. На лесопилке про старого мастера не раз скажут: «Партизан Ковпака», и никто не назовет его: «Герой Моонзунда…»
Но однажды все изменится, и старый мастер с белорусской лесопилки обретет славу на всю страну. Будут писать о нем газеты и журналы, станут ездить на лесопилку корреспонденты, историки по архивам установят то, что он и сам позабыл, его наградят высоким орденом. Это странное награждение — ведь подвиг «Грома» свершен еще до Советской власти. Семенчук свершил его еще при Керенском… Но в том-то и дело, что флот при Моонзунде сражался только во имя ленинской революции.
Шумит старый лес, и работает в лесу старая лесопилка. Возле старой пилы — старый человек. С очень молодой славой.
…Мертвецы ползали по цементу. Эсминец сильно качало.
Семенчук стянул с себя бушлат, стал выжимать из него воду.
Он не знал времени, но было как раз 16.40.
Артеньев записал в вахтенном журнале батареи:
На батарею прибыл каперанг фон Кнюпфер с большой бутылкой коньяку. Осмотрев через дальномер дредноуты эскадры Сушона, он стал уговаривать (и весьма настырно) Артеньева выпить:
— В конце концов, жить осталось несколько минут.
Артеньев пить категорически отказался:
— Смерть, как и рождение человека, есть акт возвышенный, и не хочу свою гибель поганить алкоголем…
В нерушимом спокойствии проходили дредноуты, и дымы их не таяли, а сгущались, плотно загустевая над Ирбенами. Кильватер противника был прочен: «Фридрих дер Гроссе», «Кайзерин» и «Кёниг Альберт»… Кнюпфер исчез. С орудий уже поступали доклады:
Артеньев переключил перед собой телефон:
— Второе орудие, почему не готово?
— Возимся, — ответил прапорщик Родионов.
— Нашли время. Быстрее надо…
В центропост наводки прошел матрос — незнакомый.
— Господин старлейт, — сказал он, — кое-кто убежал.
— Ты первый! Как фамилия?
— Орехов. Старшина подачи на четвертом орудии.
— Иди на пушку.
— Есть! Я хотел сказать, что паника начинается.
— Зачем ты мне говоришь это? Я панике не поддаюсь.
— Я сообщаю вам, как командиру.
— Сообщи комиссару: это его дело. Мое — стрелять!
После первого залпа появился Скалкин:
— Снаряды легли в сторону.
— Я не слепой, — раздраженно ответил Артеньев. — Сам вижу, что пошли влево, а понять не могу — почему так?
После второго залпа, который выкинул в Ирбены миллионы рублей русских денег, Сергей Николаевич огорчился:
— Опять «вилка» сломалась. Я ведь не безграмотный. Беру все верно. Но отчего, черт побери, я так безобразно стреляю?
Германские дредноуты пока не отвечали.
— Пошли, комиссар, проверим центр совмещения…
На посту совмещения сидел матрос. Перед ним — прибор, на котором в беготне стрелок совмещалась вся умственная и физическая работа батареи. Он должен давать ревун на залп, когда стрелки сомкнутся на приборе, как на часах в полночь. Артеньев, стоя за его спиной, видел, что матрос нажимал на ревун еще до совмещения стрелок — летели мимо снаряды, мимо…
Кулаком в ухо Артеньев выбил матроса из кресла.
— Ой, ухо! — заорал тот. — Меня, революционного матроса, в ухо ударили… И кто бьет? Сатрап недорезанный… Я тебя…
Скалкин ткнул его в грудь маузером:
— Не доводи до греха. Трахну — и в дамках!
Комиссар сам уселся на совмещении. Церель послал снаряды по цели, и один из дредноутов вздрогнул, как человек от страшного удара в скулу. Это было попадание… Артеньев склонился над датчиками, которые щелкали на разные лады, дружески подмигивая ему разноцветными лампочками, настаивая на внимательности.
— Второе орудие, — спросил в телефон, — вы очухались?
— Это я, — ответили ему.
— Кто ты?
— Орехов, который приходил… Вы меня прогнали.
— Так что?
— Я заменил командира.
— А где прапорщик Родионов?
— Сбежал. Тут психи собрались. Водку пьют…
Артеньев бросил трубку. Последние пять залпов были замечательны, и они радовали сердце артиллериста, как сложный пассаж на скрипке, совершенства которого пять лет добивался маэстро. Головной корабль Сушона задымил и, давая промах за промахом, стал отворачивать на вест. В носу дредноута забушевал огонь. Артеньев… заплакал!
Чья-то рука легла ему сзади на плечо:
— Это я… матрос Кулай. Что вы плачете, старлейт?
— Я устал ждать боя. Я дождался боя. Бой начался, и они уходят опять… Значит, опять ждать! Что сейчас на батарее?
— Митинг.
— Нашли время! Возьму оружие и разгоню всех.
— Не надо, — отсоветовал Кулай. — Вас могут разодрать за ноги, и никакой комиссар уже не спасет…
На щите расблока Артеньев подключил себя к бараку мастерских, где уже привыкли много болтать и мало делать.
— Але, — ответили ему. — Чего надо?
— Положи трубку и не вешай ее… Понял?
Через трубку телефона он слышал противный голос:
— Мы тут погибаем не пойми за што, а наш командир… видели вы его, товарищи? Он же пьяный в доску, лыка не вяжет. Сейчас в посту матроса избил. Барабанную перепонку ему высвистнул за здорово живешь. Какой вывод сделаем, товарищи?..
Артеньеву стало тошно, и тут он вспомнил Кнюпфера с бутылкой соблазнительного коньяку. «Нет ли связи между каперангом и этим оратором?» Писарь Цереля шепнул ему на ушко, как слова любви:
— Сейчас вам мерзость устроят. Спасайтесь, пока не поздно…
Вокруг поста собралась галдящая орава батарейцев.
— Именем революции… дыхните! — требовали они.
Чего только не делалось во имя революции. Процедура весьма унизительная, но Артеньеву пришлось пройти через нее.
— Нюхайте, — говорил он с бранью. — Нюхайте, провокаторы!
Толпа паникеров была неприятно разочарована.
— На ногах держится…
— Не валится.
— Может, зажевал?
— Сен-сен такой есть.
— Или чаю. Тоже дух отшибает…
Издалека с маузером в руке подходил Скалкин:
— В чем дело? А ну разойдись. Иначе я вас нюхать стану!
Много позже, униженный и несчастный, когда его начнут пытать и насиловать волю, когда в штабе Либавы его станут бить палкой по голове, когда адмирал Сушон пожелает лично увидеть Артеньева и будет кричать на него, хамски выпуская в лицо старлейту дым стамбульской пахитосы, — вот тогда Сергей Николаевич уяснит для себя главное: жизнь не была прожита напрасно — он достиг попадания в башню флагманского дредноута. Этот взрыв сорвал прохождение IV эскадры флота открытого моря, Сушон не прошел в тот день через Ирбены, и русская эскадра в Моонзунде не была разгромлена с той стороны, с какой нападения врага пока не ожидали…
Брест-Литовский мир, подписанный Лениным, вернет Артеньеву свободу и землю отечества под ногами, но душевный надлом трагедии Цереля останется не выправлен на всю жизнь, и Сергей Николаевич обратится к теням прошлого — к миниатюрам… Ах эти миниатюры! Вся жизнь превратится в сплошную миниатюру. Старый, сгорбленный человек, с большою линзой в руках, будет обходить на Невском комиссионные магазины и антиквариаты, чтобы не купить (нет, на это нужны деньги!), а только любоваться сиянием и воздушной прелестью людей, живших задолго до него и даже не знавших, что в России существует такой Моонзунд…
…Одно попадание! А как оно много значило для всего Моонзунда. Ради этого стоило жить и мучиться.
«Припять» (имея на борту груз в 60 мин) качалась на рейде Куйваста, и выборный командир ее, лейтенант Медведев-2, еще переживал события вчерашней ночи. Как несправедливо иногда оборачивается судьба! Он, с чистым сердцем признавший революцию, он, которого сама же команда выбрала на высокий пост, и вот он сейчас глубоко оскорблен вчерашним отказом команды ставить мины в Соэлозунде…
В дверь каюты командира кто-то робчайше постучал.
— Входите, — сказал Медведев-2.
Вошел предсудкома «Припять» (левый эсер).
— Ну что? — спросил, садясь без разрешения. — Все еще переживаете? А вы плюньте.
— Знаешь, голуба моя, я рожи твоей видеть не могу.
— Напрасно. В общем, так: пошли мины ставить…
— Что-о-о?
— Пошли и поставим. Все шестьдесят!
И тогда лейтенант Медведев-2 встал. Он раздраил винты «барашков» на иллюминаторе, откинул толстое и выпуклое стекло. Каюта сразу наполнилась шумом тоскливого балтийского дождя. Дождь ликовал, выплясывая на палубе минного заградителя хорошую чечетку. И вот под этот шум дождя лейтенант Медведев-2 начал мстить. Это был с его стороны справедливый акт мщения. Прямо в лицо предсудкома он говорил, что его надо бы расстрелять…
— Ты слышишь? — спросил он, тоже ликуя. — Идет дождь, как и вчера. А мины ведь скользкие… товар опасный. Может, ты не знаешь, что такое мины тип «08(15)»? Вспомни, как было в Ирбенах, когда их ставили… Ты просто трус!
Предсудкома слопал все, что ему было выдано.
— Ладно! — сказал он, поднимаясь. — Плевать на дождь, пошли мины ставить. Команда осознала свою ошибку перед революцией. Давай на мостик… веди нас!
«Припять» пошла и вывалила за борт все шестьдесят штук. Соэлозунд был огражден, и на время спасена судьба плеса. Но если бы они были такими молодцами вчера, то не было бы сегодня неравной битвы эсминцев на Кассарах, не погиб бы и славный «Гром»… Может быть, иначе бы сложилась вся судьба Моонзунда!
Революционная свобода, конечно, вещь приятная. Но нельзя, чтобы свобода оборачивалась анархией. Идет жестокая битва, и такая тема, как «хотим — не хотим!» — этой теме уже не место на корабельных митингах…
Итак, с «Припятью» покончено: с опозданием на сутки, но она свое дело сделала. Революция бывает иногда непростительно великодушна — она простила и «Припять». Но она не простила других.
И в первую очередь — Церель!
Когда «Гром» был еще жив, а «Победитель» увлекал за собой в героические атаки XI дивизион, когда пушки с палуб эсминцев вылетали за борт, как отгоревшие спички, — именно в это время миноносец «Амурец» конвоировал через плес транспорта «Буки» и «Вассиан», идущие от Гапсаля с «батальоном смерти Балтики».
Большевистский Центробалт создал его в Ревеле, и давай, читатель, не будем пугаться этих мрачных словесных сочетаний. Батальон назвал себя «батальоном смерти», потому, что такова была мода времени, и добровольцы шли на смерть не ради красного словца.
— Да, мы смертники, — говорили они спокойно, без надрывного пафоса. — Мы погибнем за революцию, мы умрем здесь все и знаем это, но мы прикроем флот, спасем честь России…
«Буки» и «Вассиан» дошли до Моона, когда судьба Орисарской дамбы висела на волоске. Ее брали немцы, а матросы с линкоров опять ее у немца отнимали. Днем дамбу обстреливали набегающие с моря через Малый Зунд германские миноносцы… Тяжело!
А из лесов Эзеля еще стучали выстрелы, вспыхивали в отдалении, почти в молитвенной суровости, приглушенные возгласы «ура». Это не сдавалась 107-я дивизия! Это не сдавалась воля русского человека. Это был силен, доведенный до степени отчаяния, дух непобедимых борцов за революцию.
107-я дивизия… Кто знал о тебе до Моонзунда?
Генерал Иванов… Кто ты такой?
Комиссар при сбежавшем адмирале Свешникове матрос Женька Вишневский пальцами открывал веки своих глаз — он хотел только одного: спать, спать, спать… С трудом он разлепил глаза: не верилось! Будто снилось: стоял перед ним сияющий, надушенный и припудренный после бритья капитан второго ранга…
— Пардон, — сказал Женька, — а вы кто такие будете?
— Прибыли из Ревеля. Командир «батальона смерти» — кавторанг Шишко… Народовольца Шишко ты знаешь, комиссар?
— Нет. Не слыхал.
— Так вот, я его родственник… Принимай смертников!
Шестьсот балтийцев, сосредоточенных в движении к подвигу, вступили на предмостье тет-де-пона Орисарской дамбы. Их было всего шестьсот, и, следуя через дамбу, они понимали, что шагают по своей могиле… Смерть или победа! На Эзеле еще горели костры отступающих, к Моону пробилась часть данковцев, козельцев и мосальцев. Обнаглев, они требовали у флота кораблей…
Вишневский сказал кавторангу Шишко:
— Бахирев запретил брать их на борт, и адмирал прав: бегут ведь не лучшие, а только худшие. Так на кой черт с ними вожжаться? Но хороших бойцов флот обязательно выручит…
— Это справедливо, — согласился Шишко, благоухая. — Но мы останемся здесь, и ради нас корабли трепать не придется…
Витька Скрипов тоже хотел одного: спать, спать, спать.
Десантников с линкоров отпустили по домам — на корабли.
Из боя они выходили шатаясь. Не знали, как до родимой койки добраться. Карабины матросов раскалило в выстрелах, и, когда оружие бросали в мокрую траву, стволы шипели — с треском, как сало на сковородке… Орисарская дамба, прощай!
К ночи штабная «Либава» развернулась на рейде Куйваста. Среди множества бочек, возле которых отстаивались корабли, «Либава» искала в потемках бочку № 14. Транспорт вцепился в ее кольцо, и «Либава» недвижно застыла на рейде под тенью Моона. От этой засекреченной бочки по грунту Кассарского плеса тянулся кабель телефона на Даго; укрытый от глаза шпионов, он выпрыгивал из воды, чтобы на земле включиться в коммутатор батарей мыса Тахкона… Там, на мысе Тахкона, самой северной точке Даго, стоят такие же мощные батареи, что и на мысе Церель.
Михаил Коронатович Бахирев велел подсоединить телефон своей каюты к вилке на бочке № 14. Один из матросов прыгнул за борт «Либавы» на бочку, воткнул вилку в патрон — готово: можно разговаривать с Даго. Попивая остывший чаек, Бахирев сказал:
— Здорово, догомейцы! Кто у аппарата?
— Говорит начальник обороны острова Даго кавторанг Николаев. Сообщаю, что сегодня, еще до битвы эсминцев на Кассарах, немцы произвели попытку высадить десант…
— С боем?
— Без боя. Забрали свиней на хуторах и все теплые вещи у эстонцев. Искали шерсть. Даже клубки ниток и те у баб отнимали. Перчатки тоже снимали с жителей. За взятое не расплачивались… Ну, а как там, на Цереле? — спросил Николаев. — Меня, вы понимаете, это особенно волнует, ибо мы, тахконцы, ответственны за судьбу Моонзунда в той же степени, что и церельцы. Только до нас очередь в немецком графике еще не дошла.
— Церель держится, — отвечал Бахирев. — Я прерываю разговор с вами, ибо ко мне пришла делегация с линкоров…
Делегация с линкоров была большевистской. Возглавлял ее комиссар со «Славы» — матрос Андрей Тупиков.
— Погодите, — остановил его речь Бахирев. — Сначала скажите, как вы ладите с каперангом Антоновым? Он мне уже не раз жаловался, что нервы у него стали хуже, чем. мочалки.
— Старик хороший, и дело свое знает, — отвечал Тупиков. — Вы не волнуйтесь, адмирал, наша партийная организация не из дураков состоит… Зачем же нам напрасно трепать заслуженного человека?
Делегаты пришли к Бахиреву с претензией:
— На «Славе» радисты перехватили радио с Цереля. Дело там — дрянь! Хотя и артачатся. А почему линкоры наши простаивают? Командам такое не нравится: мы же не пасхальные яйца, которые до следующего года хранить надо? Пускайте нас в оборот…
Адмирал выждал, когда Тупиков скажет ему все.
— Я вас понял. Это верно, что я придерживаю линкоры. Такова суть морской стратегии: линейные силы — главные козыри в игре, ими кроют последнюю карту противника. В этом вопросе не советую, комиссар, горячиться. «Слава» и «Гражданин» несут в себе потенциальную силу воздействия на события. Даже не участвуя в битве, они лишь своим присутствием охлаждают противника, чтобы он не слишком-то зарывался с нами… Вы меня поняли?
— Мы вас поняли. Но нас, линейных, три тыщи гавриков. Каждому в ухо вдувать эти истины большевики не могут. Дайте дело!
— Ладно. Пусть на «Гражданине» меняют белье…
Менять белье — значит, можно готовиться к бою. Того и ждали на линкорах. Делегация, радостно шумя, собралась уходить, но один матрос из ее состава, совсем молоденький, успел сладчайше вздремнуть на адмиральском стуле. Тупиков потащил его к дверям.
— Это наш, — пояснил Бахиреву. — Сосунок еще, но растет, будто на дрожжах. Вы уж извиняйте его: в десанте был, не спал двои сутки. Вот, как сел, так все дырки на нем и задраились.
Витька Скрипов окончательно проснулся только на катере, который, раздвигая тьму рейда, медленно пробирался среди кораблей.
— С адмиралом-то договорились? — спросил, зевая.
— Проспал, брат. Завтра «Гражданин» двинет к Церелю.
— Церель… у-у, как страшно! Это тебе не дамба…
Завтра покажет: быть Церелю или не быть.
Артеньев до полуночи принимал делегации.
— Мы не можем сражаться. Сдавайте батареи немцам. Он посылал их к черту, и они мялись в дверях.
— Так мы, — спрашивали, — можем уйти с Цереля?
Но эти «делегаты» хотя бы спрашивали разрешения. Другая же часть прислуги, полностью деморализованная, вообще считала, что она свободна от всякого долга. Была глухая ночь, едва освещенная лучами прожекторов с моря, когда Артеньева вызвали в казарму для собрания. Он пришел в барак и сразу понял, что никакого собрания нет и не будет. С ним просто решили разделаться «как с последним препятствием, — писал он через несколько лет, — которое стоит на пути капитуляции». Посреди барака — ведро с самогонкой, люди подходили, черпали кружкой, пили и предлагали ему:
— Господин старлейт, хлебните для храбрости…
Артеньеву лучше бы молчать, но он заговорил:
— Пока вы еще не надрались до полного оскотинения, пока вы еще способны хоть как-то мыслить, я вам скажу все, что думаю. Церель будет сражаться и без вас! Вашей паники я не понимаю. Мы вчера стреляли как раз отлично, а немцы стреляли как раз отвратительно. Неужели даже этот факт не способен придать вам бодрости?.. Но после этого ведра мне говорить с вами не о чем. Вы хуже предателей! Предатель хоть берет деньги, а вы торгуете честью русского воина бесплатно… Сволочи вы и подонки!
Барак решил с ним разделаться, но эта речь, произнесенная сурово и чеканно, остановила убийц. В спину стали кричать:
— Дайте радиву, что мы не можем сражаться.
— Хорошо, я дам! Я сообщу Бахиреву все, как есть…
Вместе с комиссаром старлейт составил радиограмму на Куйваст: «Положение Цереля критическое. Ждем немедленной помощи. Приход флота к утру может спасти положение». Содержание этой шифровки Скалкин сознательно довел до гарнизона Цереля, и слабой надеждой на приход кораблей он все-таки удержал людей до утра.
Из бухты Менто, куда собирались все дезертиры и где еще качались миноносцы «Украина» и «Войсковой», оттуда, из этой благословенной тиши, осененной белым флагом капитуляции (хотя капитуляции еще и не было), позвонил на Церель каперанг фон Кнюпфер:
— Я думаю, что пора вам начать расстрел[156] орудий. Начинайте выкатывать весь боезапас Цереля в Ирбены и… уходите.
— Рано, — ответил ему Артеньев. — Вы не беспокойтесь: нам ведь до Менто теперь так же далеко, как до луны. Есть еще честные люди на Цереле, и они не побегут…
На другом конце провода (в бухте Менто) раздался отчетливый зевок Кнюпфера, — вот от кого идет разложение!
На штабной «Либаве» всю ночь гремели трапы от беготни, хлопали двери радиорубок, сновали, звеня цепками дудок, рассыльные, все изнервничались от напряжения. Казалось, центр сражения за Моонзунд теперь переместился с Кассарского плеса на Церель.
Флотоводец — почти шахматист, но свою партию он разыгрывает не на доске, а на карте; и линкор зачастую — как ферзь, крейсер — как ладья, эсминец — как слон, а дальше спешат на погибель пешки — тральщики, посыльные, прочие суда на побегушках, с потерями которых мало считаются. Ночная рокировка сил была проведена, и к утру фигуры заняли свои места.
Но мысль пульсирует сейчас и за островом Эзель: на флагманском «Мольтке» тоже не спят, тоже прикидывают, тоже выдвигают различные версии. Немцам уже ясно: русская эскадра попадается в клещи, еще один прорыв через Ирбены — и германские дредноуты вползут в Рижский залив… Этой ночью в глубине Эзеля стали затихать выстрелы. По темным лесам и болотам блуждали женщины с детьми, на кочках умирали офицеры и солдаты. Немецкие автоматчики, прочесывая Эзель, повсюду натыкались на трупы… На рассвете 107-я дивизия, уже на последнем пределе сил, начала поодиночке складывать оружие. Немцам очень хотелось бы видеть акт капитуляции — документ, подтверждающий слабость русской армии, и каждого из 107-й дивизии они настойчиво допрашивали:
— Где генерал Иванов? Нам он нужен, чтобы расписался…
Но генерал Иванов в эту ночь поднялся от костра, зарядил пулями барабан револьвера и ушел во тьму, раздвигая кусты. Судьба этого человека и до сих пор неизвестна. Так прошла ночь, и наступил рассвет. С утра на корабли полезли беглецы и дезертиры, которым удалось с Эзеля перескочить на Моон, а теперь, попав в Куйваст, они жаждали одного — ощутить под ногами палубу, чтобы бежать дальше на материк. Матросы устраивали на кораблях обыски, вылущивали таких «гостей» из разных придонных щелей, гнали обратно на берег:
— Две ноги есть? Две руки есть? Вот иди и воюй…
Германские эсминцы снова начали рваться на Кассары, но их стремление на плес тут же гасили огнем канонерки «Хивинец» и «Храбрый», стоявшие с ночи в брандвахте. Постепенно, чем больше отступал мглистый рассвет, Кассарский плес оживал. За пеленою мелких дождей, секущих темную воду, проносились русские миноносцы. Их винты размывали близкий грунт, за кормами кораблей тащились длинные ленты придонной грязи. На месте разрывов снарядов долго бурлили, лопаясь гнилостными пузырями, каскады желтой илистой пены. Тонуть здесь людям неглубоко, но смерть от этого не становится краше. Если забраться на марс, то с высоты хорошо просматриваются мачты германских эсминцев, торчащие из воды, они уже нашли место своего последнего упокоения, и да пребудут здесь, как память о войне, пока море не разломает их в лихие осенние непогоды.
…День четвертый — день реквиема Церелю!
Артеньев отодвинулся от прицелов:
— Комиссар, хочешь, посмотри и ты на немцев.
— Чего уж там любоваться! Давайте сигнал к бою…
Церель открыл огонь, после чего германские дредноуты начали перемешивать его с землей. Высоко взлетели разбитые рельсы. Дым вздымался на чудовищную высоту. Осколки жестоко изрезывали бетон укрытий. Из каркасов брустверов уродливо выпучивало основу досок и бревен… Церель сражался.
Но тут побежала в лес прислуга второй башни. Артеньев видел, как впереди солдат прытко наяривает до кустиков сам командир — прапорщик Родионов.
— Минус одно, остается три, — сказал Артеньев.
Близкий разрыв засыпал его мерзлой землей, сверху упала мертвая чайка. Шатаясь, он снова приник к прицелам, и перед старшим лейтенантом — какой уже год! — все так же волновалась серая простыня Ирбен, на которой ползали, будто вши, отвратительные живчики вражеских кораблей. Время от времени оттуда вспыхивали огоньки, почти мирные, похожие на булавочные головки, — это были выстрелы дредноутов, которые отзывались на Цереле страданием…
Ему позвонили с первого орудия:
— Это я… мичман Поликарпов. Даю последний выстрел.
— Почему последний, черт побери?
— Прислугу отпустил в лес. Не отпусти — сами бы убежали…
Остались две башни, и эта арифметика была постыдной.
Прислуга третьего орудия то убегала, то возвращалась. Ей было страшно — и она бежала. Потом делалось стыдно — и она возвращалась. Вражеские снаряды ложились возле погребов, упрятанных под массивом бетона, а потом перескочили ближе к батарее. С четвертого орудия мичмана де Лароша стреляли по дезертирующим, и они падали под пулями, не успев укрыться в лесочке. Артеньев видел все это и соединил себя с четвертым.
— У аппарата хозяин подачи — Орехов.
— Молодцы, четвертая! Как у вас дела?
— Как сажа бела. Но за нас будьте уверены…
Сергей Николаевич потом спросил Скалкина:
— Этот хозяин подачи Орехов тоже большевик?
— Нет. Сочувствующий нам.
Артеньев отработал данные К новому залпу и сказал:
— Сейчас я тоже сочувствующий. Всем, кто борется. Мне надоели эти визги и писки. Я уважаю вот таких, как этот Орехов…
От третьего орудия убегал в лес его командир, мичман Гончаревский, и кричал в сторону четвертого орудия.
— Не бей меня… не бей! Я не убегаю — я только догоню своих, чтобы устыдить их… я вернусь еще… не стреляй!
Прислуга третьего орудия вернулась, дала по врагу еще четыре залпа, после чего снова разбежалась. Артеньев снял шинель, долго вытрясал из нее землю. Его настиг, как удар ножом в спину, звонок из деревни Менто — от каперанга.
— Вы эту канитель там кончайте, — сказал фон Кнюпфер озабоченно. — А то немцы могут и в самом деле — на вас рассердиться. Дредноуты до сих пор только постреливали, а теперь станут стрелять. У них техника, сами знаете, не чета нашей…
Раздался грохот, и батарейный паровоз кверху колесами покатился под насыпь. Прерывая стукотню дизелей, еще работавших в подземельях Цереля, завывали конвейеры подачи снарядов, ревуны звали прислугу батарей к залпу… Фон Кнюпфер намекнул:
— У меня над Менто белый флаг, и нас немцы не трогают.
— Это — что? Добрый совет?
— Тема для размышлений, — ответил Кнюпфер.
— Благодарю. Но Церель уже имеет свою тему…
Артеньев разбил трубку телефона, будто она виновата в измене начальства. Полтора часа зверского напряжения кончились. Германские корабли выходили из зоны огня батарей. Артеньев огляделся во внезапной тишине и увидел, что на Цереле остались лишь офицеры, верные долгу, и матросы-большевики… Сколько он ругал этих большевиков, порою даже остро ненавидел, но сейчас, когда пришло время умирать, они остались на постах, они открыто принимали вызов неприятеля и от смерти не прятались…
— Да! — сказал он комиссару. — Пусть так и будет. Это не сгоряча. Это от души… Ты этого офицерам не болтай! Пусть между нами. Считай меня, как и Орехова, тоже сочувствующим…
Высокой свечкой сгорал над морем древний маяк Цереля.
В этот день мичман Сафонов сбил четвертый самолет противника. Каждый день он сбивал по одному «фоккеру», и ему везло. А сейчас, когда он возвращался с разведки, его гидроплан немцы расстреляли над морем. Хорошо, что неподалеку крутился «Разящий», летчика подобрали, и стремительный миноносец доставил его в Куйваст…
— Пусть он войдет, — сказал Бахирев.
Мичман Сафонов (весь мокрый, челка свисала из-под шлема на разбитый лоб) предстал перед адмиралом в салоне «Либавы».
— Ну? — спросил Бахирев и тут же кликнул вестовых, чтобы приготовили для пилота горячую ванну с дозой одеколона.
— Значит, так… — начал рассказ Сафонов. — По всей дороге от Цереля до Менто тянутся люди с сундуками и котомками. Могу поклясться, что даже с неба видно — многие из них пьяные.
— Откуда спирт? — хмыкнул Бахирев.
— Свинья грязи всегда найдет… Разрешите продолжать?
— Прошу.
— Я пролетел и над перешейком Сворбе, где еще вчера держались каргопольцы, не пускавшие немца к Церелю… Сегодня из окопов уже торчат шишаки германских касок, а каргопольцы погибли. Страшно горит над Церелем маяк! Когда я снизился над ним, меня чуть не сбило. Очевидно, на маяке был потайной склад, боеприпасов, и сейчас они рвутся.
— А что на батареях Цереля? — спросил Бахирев.
— Батареи молчат. Людей сверху не видно.
— Благодарю. Вас ждет ванна…
В подкрепление доклада пилота, с дивизиона сторожевиков прибыл рапорт такого содержания: гарнизон Цереля бежал в Менто, где потребовал срочно сдать немцам полуостров, настаивая на этом, чтобы начальство не вздумало что-либо уничтожать на батареях, дабы не вызвать ответной мести противника…
Бахирев сказал Старку:
— Вопрос нескольких часов, и пролив Ирбены как позиция для России перестанет существовать. С падением Цереля мы имеем лишь Моонзунд… Дайте запросное радио на «Украину»!
«Украина» из бухты Менто отвечала конкретно: «Церель сдался, иду на Куйваст». Эсминец прибыл на рейд Куйваста, — имея на борту питерских рабочих, снятых с землечерпалок, и последних инженеров, которые застряли на Сворбе. Командир «Украины» от хронического недосыпания шатался.
— Ваши впечатления? — отрывисто спросил его Бахирев.
«Миноносник» с трудом разомкнул красные веки.
— Там… каша, — сказал он, махнув рукою.
— Церель, значит, уже сдан?
— Вроде бы.
— Сдан или не сдан? — переспросил адмирал.
— Там никого уже не осталось. Из этого можете понимать как угодно: сдан Церель или не сдан…
— Но это в корне меняет все дело, — заметил Бахирев.
Как-то не укладывалось в сознании, что Россия потеряла сейчас Ирбены… Сквозь эфирную трескотню в рубки линкора «Гражданин» вонзилась ясная дробь приказа:
Церель уничтожить.
Итак, все кончено. Русский флот покидал Ирбены.
«Уничтожить Церель!» — приняли по радио на «Гражданине».
Читатель, но ведь Церель
Сколько было их там? Немного… Вокруг Артеньева собралось человек двадцать, и он им сказал, что время не ждет.
— От Цереля мы оставим врагам только рожки да ножки!
Скинули шинели. Открыли погреба. Это очень тяжелая работа — таскать на себе фугасы. Мешки с сахарным песком — пушинка по сравнению с картузами зарядов. Артеньев тоже трудился, как грузчик, и по тому, как прошибал его обморочный пот, старлейт понял, что молодость кончилась — не стало сил, что были раньше.
— Клади сюда, — командовал он. — Осторожней, ребята…
В горло каждой двенадцатидюймовки вогнали по два фугаса. А вплотную к ним притиснули подрывные патроны. Через каналы пушечных замков продернули, как шнуры через дырку, гальванические проводники запалов. Провода эти размотали по земле — до самых блиндажей, где и собрались все вместе. Договорились:
— Подождем рвать. Может, Бахирев еще придет с кораблями?
Бахирев не пришел. Но зато из Менто часто появлялись какие-то растрепанные «делегаты», место которым — в психиатричке или на том свете. Некоторых так развезло от спирта, что на ногах уже не стояли. Оказывается, сидя под белым флагом в Менто, они прослышали, что церельцы хотят взорваться, и потому белофлажники рассыпали перед честными бойцами страшные угрозы:
— Вот тока рвани, я тебе рвану… Это што получается? Ты, значица, рванешь, а немец с нас за неисправность взыщет…
Какой-то пьяный матрос, наоборот, стоял за немедленное уничтожение Цереля и сдуру поджег арсенал. Горящий арсенал вызвал над Церелем бурю огня, из которого тучами вылетали пули и ракеты. Одна из ракет убила самого поджигателя. В руках у Скалкина появилась откуда-то немецкая винтовка с оптическим прицелом.
— Хорошая штука, — сказал Артеньев, — Дай-ка посмотреть.
— Нарядная. Только бьет криво. Видать, стукнута…
С моря опять подошли корабли кайзера, подвергая Церель безжалостному обстрелу. Артеньев из блиндажа чувствовал, как снаряды копают землю, и досадовал на безобразную стрельбу противника.
— Плохо стреляют, — говорил он. — Даже не верится, что немцы хорошо отстрелялись в Ютландском сражении. Ну, посудите сами, второй час возятся с нами, мы им даже не отвечаем, казалось бы, чего уж проще? Так нет же — не могут накрыть как следует…
Все его поняли правильно: старлейт хотел полного разрушения батарей, чтобы не возиться с ними самому. Скалкин поднялся:
— Я схожу… Эй, у кого спички есть?
— Ты куда?
— Да подпалю что-нибудь. А так много ли высидишь? На этих немцев какая надежда? Им не фугануть точно…
Скалкин выпустил из бочек нефть на землю, поджег барак офицерского собрания, запалил провизионку. Была как раз середина дня, когда в штабе Бахирева расшифровывали радиограмму, перехваченную с германских дредноутов.
«ЦЕРЕЛЬ ПРИ ОБСТРЕЛЕ С ТРЕХ СТОРОН НЕ ОТВЕЧАЕТ НАМ. ВИДИМ ДЫМ…»
В это самое время Артеньев замкнул гальваноключ, вызывая взрывы на батареях. Но четыре башни по-прежнему нерушимо глядели в Ирбены со своих парапетов. Что-нибудь одно: или осколками перебило проводники, или…
— Или, как всегда, вредительство, — сказал Артеньев. Скалкин распахнул дверь блиндажа, высунулся наружу.
— Немцы! — крикнул он. — Садятся!
— Высаживаются, — поправил его Артеньев. — С моря?
— Нет. Садятся. С неба.
На фоне пожаров метались над Церелем две тени аэропланов, которые скоро коснулись колесами земли. Церельцы выждали, чтобы летчики вышли из кабин, и Артеньев скомандовал комиссару:
— Лупи их из своей оптики… Чего смотришь?
Немцы, увидев русских, кинулись к своим аппаратам, в красном дыму провернулись лопасти пропеллеров, и, взяв разбег на поляне, самолеты улетели в Ирбены — в сторону своих кораблей…
«Гражданин» уже приближался к Аренсбургу.
«Гражданин» проходил в узостях мелководий, протираясь бортами между банками и минами. Одно резкое движение кормы могло обернуться концом для всей многочисленной команды линкора. За ним шли в кильватерной струе конвойные эсминцы — «Амурец», «Стерегущий» и «Туркменец Ставропольский». Германские самолеты появились сразу, как только штурман доложил о приближении Аренсбурга. Аэропушки «Гражданина» отгоняли их прочь от кораблей…
Солнце было уже на закате. Быстро наваливалась темная осенняя ночь, и черта эзельского побережья выступила в темноте зловеще и зыбко. В команде росло нервное напряжение. При появлении перископа подлодки линкор открыл огонь ныряющими снарядами, и азарт был столь велик в матросах, что офицеры силой тащили комендоров от пушек, кричали людям:
— Хватит! Опомнись… хватит! Куда лупишь?
С ночного неба на линкор были сброшены бомбы, одна из них, не взорвавшись почему-то, с резким шипением догорала на воде. До команды долетел зловонный запах, который вентиляция впитала в утробу корабля, и долго в отсеках пахло какой-то гадостью. Справа остались огни Аренсбурга — близок уже Церель, и все примолкли… Вот он! — как будто у входа в Ирбены положили раскаленную жаровню (это горела земля). Бурные фонтаны огня смерчеподобно выплескивало к тучам. Обгорелый скелет маяка коптил небо, как похоронная свечка. От берега слышалась еще стрельба. А на черной воде спасались люди. Вдоль всего побережья Сворбе сновали плоты и шлюпки, таскались буксиры и курортные паромы. Люди кричали в сторону кораблей о помощи, но «Гражданин» брать никого не стал, и людей выхватывали из воды идущие за линкором миноносцы…
Исполняя приказ, «Гражданин» открыл огонь по Церелю. Очевидец пишет:
Среди гибнущих и тонущих эсминцы иногда выуживали и офицеров с батарей. Ошалелые от пережитого, они, казалось, не отвечали на вопросы, а злобно огрызались:
— Да нет, нет! На Цереле уже никого не осталось. Вы посмотрите сами, что творится: разве тут человек выживет?
Их спрашивали — уничтожены ли батареи Цереля, они отвечали:
— Да, конечно. Иначе и быть не может…
Об этом стало известно на «Гражданине», и горнисты линкора сыграли «дробь». С мостика последовал приказ:
— Задробить стрельбу. Орудия на ноль. Чехлы закинь…
«Гражданин» с трудом развернулся корпусом среди мелководий, его массивный форштевень обратился на норд — в сторону Куйваста. Пассажирский пароходишко «Генерал Циммерман» напоминал столичный трамвай, который не только забили изнутри, но и облепили снаружи несчастные пассажиры. Про буксиры и говорить нечего: они едва ползли, а на палубах эсминцев тоже качалась плотная безмолвная стенка спасенных со Сворбе… «Вид у этих людей (по словам очевидца) был крайне жалкий, запуганный, голодный и обобранный».
В командах кораблей рассуждали о спасенных так:
— К собакам наше отношение намного лучше…
Никто из матросов не заговорил со спасенными. Не дали им даже кружки кипятку, чтобы обогрелись. Спички не чиркнули — цигарки им раскурить.
А если кто из спасенных что-либо просил, то его посылали:
— Иди к Пушкину… к Александру Сергеичу!
И тогда гарнизон полуострова Сворбе, кажется, и сам понял, что они такого отвращения стоят. За кормами уплывающих кораблей (за их же спинами) сейчас феерически догорал Церель, который они предали… Они предали Ирбены. Предали главный рубеж обороны всего Моонзунда. Теперь они плыли! К жизни. В тыл…
Луч прожектора с «Гражданина» выхватил из тьмы кусок моря. На волнах качалась доска, а к доске прилипла фигурка человека. Его сумели поднять на палубу линкора. Это был мичман Гончаревский — командир 3-го орудия с Цереля. На палубе его долго и мучительно рвало морской водой. Мичмана спросили:
— Батареи на Цереле уничтожены?
— Кто вам сказал эту чушь? — ответил Гончаревский. — Я был с Артеньевым до последнего момента. Мы хотели уничтожить орудия, но гальваноключи не сработали… Церель не уничтожен, и угроза захвата его немцами в полной исправности остается!
Это была новость. Разгорались огни Куйваста.
И состоялся митинг кораблей — самый кратчайший.
Слушали: дело о предательском поведении гарнизона батарей полуострова Сворбе, о прислуге двенадцатидюймовок Цереля, об их постыдном бегстве в бою, об их спасенных шкурах.
Постановили: предать самому суровому революционному суду весь состав спасенных сегодня дезертиров со Сворбе и особенно команду с батарей мыса Церель.
Предать суду и казнить всех без исключения!
Всех. Кроме тех героев, что остались на батарее.
Артеньев, еще два офицера и большевики-матросы, оставшиеся на Цереле, этому суду не подлежали.
— Им вечная наша память!
На рейде Куйваста корабли приспустили флаги и тут же боевито вздернули их снова «до места».
Бескозырки опять взлетели на матросские челки.
Митинг закончился. Вот если бы всегда так — по делу!
Ясно. Честно. Кратко.
Ночь.
— Вот и ночь, — сказал адмирал Старк. — Может, это наша последняя ночь, Михаил Коронатович…
Бахирев ничего не ответил. Он понимал Старка: сегодня опять дрались эсминцы на Кассарском плесе — дрались жесточайше.
— Большие у вас потери? — спросил он начмина. — Да как сказать… вполне естественные. Ужасен только вид трупов, передаваемых с кораблей из боя. Черт знает на что они похожи в веке двадцатом — в мазуте, липкие, обгорелые.
Бахирев нажал кнопку звонка, чтобы вестовые принесли чай.
— Ужасно другое: мы немца не пускаем, но он лезет и лезет… Сегодня Эзель сдан до конца, завтра они снова пойдут на Кассары, и следует ожидать атак на Орисарскую дамбу.
На Моонском створе море колыхало эсминцы, стоящие в нерушимой брандвахте. С их качливых мостиков люди вглядывались в коридор Соэлозунда, откуда искрометно сигналили друг другу немецкие корабли. А на севере молчаливо застыл Даго — настороженный. Сегодня видели, как, огибая его побережье, прошли куда-то 62 германских корабля, включая и дредноуты. Далеко на эстляндском берегу полыхало зарево пожаров над Перновом — мирный город недоспал, недочувствовал: его разбомбили с цеппелинов, германские «фоккеры» гонялись с воздуха даже за коровами, расстреливая их…
Среди ночи заговорила Ставка, и ее повелительный тон, унаследованный еще от царя, был принят на аппаратах флагманской «Либавы». Дробный стук в двери салона — вошел рассыльный:
— Господин контр-адмирал, свежая квитанция.
— Положи, братец, и ступай, — велел Бахирев.
— Есть…
Старк поднял глаза над стаканом недопитого чая:
— Что там пишут?
Ставка (уже отживающий организм былой власти) диктовала свою неразумную волю: «
— Конечно, — горестно заметил Старк, — все храбрецы на берегу, когда в море беда. Самое же дурацкое, что мы уже не в силах исполнить ни одного пунктика этого приказа.
— Один пункт мы исполнить еще способны: вам приказано не смущаться, и мы, Георгий Карлович, действительно не смущаемся…
Флот — в тревогах — заснул. Минную дивизию трясло на волне, и матросы в носовых кубриках часто просыпались от. звона и грохота передернутых цепей. Ночь длится всего две неполные вахты.
Орисарская дамба устала… Полоска земли между Эзелём и Мооном была слишком узка для такой широкой отваги. До рассвета еще далеко. Кавторанга Шишко было не узнать: пришел вчера на дамбу пижоном с гельсингфорсской Эспланады, а сейчас… Сейчас он уже фронтовик! Шишко зубами стянул на своей руке окровавленную перевязку, французской булавкой скрепил разорванные в атаке штаны.
— Свинаренко, там граммофон… поставь-ка повеселее.
Взвизгнула музыка. В темноте не разберешь надписи на пластинке. Оказалось, что танго — модный танец… В черном небе вспыхнула ракета от Малого Зунда и осветила матросов.
Билась под тупою иглой пластинка, ерзая по кругу.
Ах, танго, танго… Встал один с земли, вздернув локти:
Германские эсминцы за Павастерортом жгли сигнальные фейерверки. В зеленом свете их, быстро сгоравшем, танцевали матросы.
Молча. На дамбе. Мотались клеши, и гнулись гибкие тела.
До рассвета еще далеко. А завтра — бой…
Матросские смешливые барышни, где же вы, милые?
Сегодня танцуют без вас.
Танцевал комендор Тюлякин с машинистом Полещуком.
Торпедист Иванов нежно обнял гальванера Макарова…
Из темени застрочил пулемет, и разбитый граммофон окатился с дамбы в воду. Матросы разошлись — оттанцевались.
Завтра будет новый день — пятый. А сейчас, когда угрозы Цереля более не существует, Гохзеефлотге уже проходит Ирбены, перед дредноутами скоро откроется простор Рижского залива. Германия — монархия, и потому геральдические имена линкоров можно было произносить, предварительно сняв шляпу: «Гроссер Курфюрст», «Кёниг Альберт», «Кронпринц», «Кайзерин», «Принц-регент Луитпольд», «Маркграф» и прочие. Удары их башен по врагу — как удары молотом по шляпной картонке: всмятку!
…Революция в опасности. Как никогда…
Ветер бесновался над ночными плесами, когда с брандвахты заметили в море шлюпки, наполненные солдатами и офицерами.
— Кто вы такие? — окликнули их с кораблей.
— Мы… сто седьмая дивизия генерала Иванова!
Новость: покойники объявились с того света.
— Мы не последние, нас еще много, — рассказывали они. — Генерал Иванов приказал нам вчера рассеяться, и мы стали, как партизаны. Нет, мы не сдались — это вранье, морду бить надо тем, кто плохо о нас подумал… Нас еще много, еще сражаются!
Оказывается, оттиснутые немцами, бойцы 107-й дивизии пробились из «мешка» окружения на мыс Кюбоссар. Бахирев приказал:
— Тральщикам «Крамбол», «Капсюль» и «Груз», а также угольным эсминцам сбросить десант из охотников на Кюбоссар…
Календарное утро, но в природе еще засилие ночного мрака. Балтийская поздняя осень, до чего ты уныла и печальна. Ветер уже не доносит с материка листву опавших дерев. Плачуще кричат чайки, грудью летящие на яркие рефлекторы прожекторов. В добровольцы вызвались 32 матроса во главе с лейтенантом Юрием Ралль[157]. Был ранний час, и немцы крепко спали, никак не ожидая появления русских. Десант, как гроза, встряхнул весь Эзель. Отряд лейтенанта Ралля принял встречный бой с батальоном немцев, половина которых сидела на лошадях. Матросы наголову разбили батальон, выручили из плена сотни русских солдат. С моря охотников поддержали огнем тральщики, их малокалиберные «пукалки» били сегодня на редкость удачно. Немцы побежали. Казалось, что мыс Кюбоссар станет главной темой наступающего дня. Но… уже заворчали германские дальнобойные батареи, уже вынырнул перископ германской субмарины под бортом «Деятельного», уже ревели над Малым Зундом немецкие двухмоторные бомбовозы…
— Рисковать на Кюбоссаре не стоит, — решил Бахирев. — Это лишь вступительный эпизод. Помогай нам бог справиться, и пора вводить в защиту Кассарского плеса линкор «Славу»…
Кровавым клинком обозначился рассвет. Посыльный катер обошел сигнальные буи и на полчаса скинул с фонарей коленкоровые мешки. Буи осветили перед «Славой» лабиринт сложного фарватера, а когда линкор вышел на плес, колпаки из коленкора снова задернули светлые ревущие головы буев. Встав на позицию для стрельбы, «Слава» затопилась, создав искусственный крен на пять градусов. Подражая линкору, накренился и крейсер «Адмирал Макаров», тоже впустивший в себя воду… Что ж, можно открывать огонь!
— Погибать, но не сдаваться, — призывали комиссары на кораблях. — Потому как, братва, сама понимаешь: немец чикаться с нами не станет. Ему одно в заду свербит — как бы на Питер вырваться и нашу свободу раздраконить в хвост и в гриву. А потому ты знай, товарищ: передышки не будет, поддержки тоже не обещаем… Ты по сторонам не зыркай — ты вперед смотри, в революцию!
Молитвы не было. Завтракали в суровом молчании.
Эскадра цепенела на рейдах под ветром, летящим через трубу Моонзунда, как черный шквал. Начался день — пятый день…
Артеньев проснулся на земле, съежившись от холода, и долго смотрел вполглаза, как по вороту шинели ползет красивая букашка. Серый рассвет нехотя сочился через заросли кустов, и букашка эта напомнила детство. Сколько таких вот тварей пересажал он на булавки, гордясь потом коллекцией перед товарищами в гимназии, а… зачем, спрашивается? Пусть бы жили… Растолкал Скалкина:
— Комиссар, вставай… буди людей.
Скалкин сразу подхватил с земли винтовку с оптическим прицелом. Из офицеров с ними только два мичмана — де Ларош и Поликарпов; мастер подачи Орехов пропал в эту ночь безвестно; но остались еще Кулай с Журавлевым — ребята славные, неробкие. Все они тронулись на свои батареи… Просто удивительно, как Церель выстоял вчера в море огня. Орудия сохранились в исправности, вокруг них испепелило почву, но пожары не смогли добраться до подземелий погребов. Загнанные вчера в стволы двойные фугасы еще сидели в каналах пушек. Артеньев долго вертел в руках гальванные проводники, осмотрел не сработавшие на контакт запалы.
— Ну, что делать? — спросил Скалкин. — Техника подвела?
— Я придумал… Рванем к черту весь Церель.
— Весь?
— Весь. А чего жалеть? Он уже не наш…
Патриотизм — вещь высокого накала, как пламенная любовь.
Курций бросался в пропасть. Сцевола клал руку в пламя. Артеньев решил взорваться вместе с Церелем…
— Впрочем, — сказал он, — я никого за собой тащить за волосы не стану. Помогите мне все приготовить и можете уходить.
Матросы выкатили заряды из погребов к орудиям. Артеньев взял винтовку и отошел подальше, вскинув ее для стрельбы.
— Комиссар, — крикнул, — а дизеля у нас обложены патронами?
— Да. Только брызнут!
— Тогда смывайтесь…
Но никто не ушел. И его заставили лечь.
— Не дурите, — внушали ему товарищи. — Стрелять можно и лежа. Совсем незачем убиваться вместе с батареями… Жить надо!
Артеньев выстрелами поджег картузы, сваленные у раскрытых казематов. Порох разгорелся моментально и рыжей белкой ускакал по зернам порохов, рассыпанных тропинкою вниз — в погреба, где тихо дремала боевая мощь Цереля. Раздался режущий уши свист, перешедший вскоре в оглушительный рев, будто гигантская эскадра одновременно начала травить пар из своих котельных. У самого входа в Ирбены вырос громокипящий кубок огня и дыма, столбом вырастающий до поднебесья. Это горел только порох, и Артеньев понял, что огонь не успел добраться до главной начинки Цереля — до запасов снарядов…
— Бежим! — рванули его. — Быстро!
Все укрылись в ближнем подземелье. Сидели. Ждали. Посматривали друг на друга. Артеньев вынул часы, щелкнул крышкой:
— Уже двадцать минут, а взрыва-то все нет…
Церель встал на дыбы! Сила взрыва была такова, что за семь верст отсюда, в бухте Менто, сорвало флаги капитуляции, вывешенные фон Кнюпфером, и немцы догадались, что Церель не сдан, что Церель еще борется… Скалкин хотел выйти из блиндажа.
— Стой! — заорал на него де Ларош. — Ты с ума сошел!
— Я-то? Почему сошел?
— Взорвало только первый погреб. Сейчас рванет второй…
Когда над Церелем пронесло вторую лавину извержения огня и настала едкая, наполненная газами тишина, неожиданно все услышали тихий смех… В замызганной шинели с поднятым воротником, по которому еще ползла красивая букашка, это смеялся Артеньев.
— Ну вот, товарищи, — сказал он команде. — Теперь я могу вас поздравить: мы свой долг исполнили до конца…
Со стороны Менто уже стучали германские мотоциклы.
— Пошли… в лес!
Ирбенская эпопея закончилась. До 1941 года.
Но в 1941 году над Церелем встанут другие. Сыновья этих!
С рассветом миноносец «Всадник», прикрываемый канлодкой «Грозящий», начал сближение с противником, чтобы выжить его с Кассарского плеса. Немцы тащили в Малый Зунд транспорт с десантом, за которым буксировались шлюпки с саксонской пехотой. Русские корабли удачно накрыли транспорт, внесли разброд и панику в походный ордер противника — немцы отошли.
Первые стремления врага на этот день уже определились.
Бахирев созвал на «Либаве» скоропалительное совещание начальников дивизионов и офицеров первого ранга.
— Вот вам стратегический казус, — сказал Бахирев. — Давно овладев Ригой, немцы только сейчас, после падения Цереля, могут ввести корабли в Рижский залив. Готовьтесь, господа, к самому худшему: за прерывателями уже следуют линкоры, крейсера, эсминцы, авиаматка и прочие…
«Миноносники» и «линейщики» задумались. Сейчас, пока они сидят в благословенной тиши салона, прогретой паровыми калориферами, в холодных Ирбенах уже гробятся германские прерыватели. Трюмы этих кораблей забиты досками, опилками и пустыми бочками из-под пива. Они ползут брюхом по русским минам, взрывая их своими телами, пока не кончится запас плавучести, пока они не захлебнутся водой до мостиков. А следом за самоубийцами-прорывателями через Ирбены протащатся, как по маслу, германские эскадры…
— Первая драчка за Кассары, — продолжал Бахирев, — сегодня уже состоялась. Несомненно, что немцы запланировали нажать на нас с тыла линкорами, а со стороны Кассарского плеса отсечь русские корабли от выхода в Моонзунд и на Балтийский театр.
Западня!
— По сути дела, — сказал каперанг Клавочка Шевелев, начальник XIII дивизиона, — мы уже обречены… Впрочем, господа, не поймите меня превратно: мой тринадцатый дивизион готов драться!
— Учтите, — закрепил Бахирев, — вашим эсминцам придется воевать самым роковым образом: одному против пяти… Согласны?
Начдив-XIII отозвался на этот выпад адмирала с невозмутимостью, которая делала ему честь:
— Превосходно! О чем речь? Держу флаг на «Изяславе»…
XIII дивизион Шевелева сорвался с якорей и ринулся на Кассары. Германские армады уже подпирали с юга, и никак нельзя было допустить, чтобы эсминцы противника отсекли Куйваст от выхода в Балтику. Вот имена юных бойцов: «Изяслав», «Автроил», «Гавриил».
Над Соэлозундом медленно разворачивался германский цеппелин, и был он похож на ленивую зажравшуюся рыбину, помещенную в небе, как в гигантском аквариуме, в котором долго не меняли воду.
Под ним — Кассарский плес, словно изъеденное оспой лицо.
Над морем выбрасывало гейзеры бурой грязи, и долго на месте взрывов клокотал кипяток из противной смеси воды с илом.
XIII дивизион пошел в атаку, как человек с призывно поднятыми руками — орудия эсминцев были задраны высоко (выше предела) в расчете на дальнюю дистанцию боя. Со стороны Малого Зунда доносило уханье калибра «Славы», которая со старческой неторопливостью заколачивала снаряды во врага. Прикрывая эсминцы, поодаль галсировал крейсер «Адмирал Макаров». Следом за «новиками» рвались в бой миноносцы — «Капитан Изылметьев» и «Страшный».
И бой начался — встречный бой…
Хороший матрос — это автомат, воедино сливший свои мышцы с мускулами машин, будь то турбина или орудие. В сраженье ему некогда, и этим все сказано. С первым же выстрелом нервы и сердце остаются в описаниях анатомических атласов: нет у матроса нервов, он уже не слышит, как стучит его безумное сердце.
Эсминцы — разгоряченные кони! — толкали своей грудью воздух, уплотненный от скорости. Штурмана — начеку: слева банка, справа веха красная, по зюйду торчит мачта погибшего корабля.
Время: 14.14… Носовые плутонги приведены в действие. Лязг орудийных замков, угар сгоревших порохов, взвизги звонков, четкие удары прибойников, досылающих снаряды до места.
— Ревун! Залп…
Немца погнали. Всем некогда, и реакция краткая:
— Мачту свалили!
— Задымил, гад!
— Есть, порхнуло огнем…
Время: 14.20… На XIII дивизионе за шесть минут боя все уже стали глухими от частоты выстрелов и орали:
— Подавай! Лоток… замок… ревун… залп!
Снаряды врага давали всплески воды, окрашенной сверху желто-зеленым цветом сгоревших лиддитов и кордитов. Узкое поле битвы не позволяло эсминцам разгуляться как следует, и Клавочка Шевелев махнул рукой в сторону кораблей поддержки:
— Они будут только мешать нам… возможны столкновения… пусть отвернут и прикрывают нас потом — на отходе!
«Грозящий», «Капитан Изылметьев» и «Страшный» исполнительно отвернули. Этого, казалось, немцы только и ждали. На пересечку XIII дивизиону разом выскочили сразу восемь первоклассных эскадренных миноносцев типа «V».
— К повороту, — скомандовал Шевелев. Под огнем противника «Изяслав», «Автроил» и «Гавриил», словно гарцуя в манеже, блестяще завершили идеальное маневрирование. На легком аллюре скачки XIII дивизион Клавочки лег на 8 румбов в развороте «все вдруг» и показал противнику свои мощные кормовые плутонги. Стремительная отработка автоматов ПУАО и данные к стрельбе уже несутся по проводам к орудиям. Жужжащие и квакающие датчики показывают старшинам орудий, как надо действовать.
— Третье… готово!
— Четвертое… готово!
— Пятое… готово!
— Товсь, — слышится с мостиков.
Старшины орудий вырывают из ушей пуговицы:
— К едреней фене! Все равно оглохли…
Восемь узких, зализанных назад теней настигают их. С кормы видны форштевни противника, которые, как топоры, секут волны.
Удар пронизал флагманский «Изяслав» от самого днища. Первая мысль — попадание! Но нет: это задели винтами грунт. На мостике флагмана беспокойство и суетня офицеров.
— Задели здорово. Кажется, погнули гребные валы…
Эсминец стало бить от движения винта. В жестокой вибрации ходуном плясала стальная палуба. Ерзали в рамах прицелы пушек. Орудийных старшин дубасило в креслах так, что у них щелкали зубы.
— Огонь!
Локти офицеров прыгали, окуляры биноклей били их в глаза. Невозможно рассмотреть, что творится по корме, за массами горячего воздуха, свирепо раздуваемого из труб. Уши опытных командиров устроены так же, как уши дирижеров. В стоголосой панике хаотических звуков они безошибочно угадывают пропущенное соло одинокой скрипочки… Шевелев недовольно покосился на старшего артиллериста «Изяслава» — лейтенанта Петрова.
— Третье орудие… молчит? — спросил у него Шевелев.
— Молчит, язва! — согласился Петров и полез к трапу…
Немцы врезали уже два снаряда под мостик «Автроила», а третий лопнул в его нефтяных ямах. Охваченный дымом, страдая от сильной контузии, «Автроил» не покинул строя. Кормовые плутонги эсминца работали на славу: два головных корабля противника уже отворачивали назад, беспомощно выстилая по морю затухающие шлейфы от работы винтов, — из игры их выбили!
А на «Изяславе» молчит третье орудие. Молчит.
Разинутый зев пушки уже проглотил снаряд, готовый сорваться в полете. Дело за малым: вложить тарный патрон, который даст снаряду пинка под зад, чтобы тот метнулся в противника.
— Подавай унитар, холера! — рычит старшина.
Унитар не подан. Досылающий матрос нежно прижал его к груди. В полном обалдении, раскрыв рот, он глядит, как скачут по волнам, легко их рассекая, острые топоры чужих форштевней…
— Подавай патрон, мать твою так! — кричит старшина, не выпуская из прицела один из этих форштевней противника.
Кричит спина. Кричит сердце. Кричат нервы.
Теперь уже все кричат досылающему:
— Давай патрон, лярва… чего расшеперился? Немца не видел?
Лейтенант Петров уже добежал до пушки. Он развернулся и треснул досылающего по зубам. Так дал ему, как в проклятые старые времена, будто для него и не было никакой революции… Хряск!
Досылающий сразу подал патрон. Замок задернулся. Смачно щелкнула его жирная, в тавоте и смазке, челюсть. Пропел ревун: му-му. И снаряд пошел сверлить мутное пространство Кассарского плеса.
Третье орудие (что и требовалось доказать) включилось в общую симфонию боя. На мостике «Изяслава» начдив Шевелев, как опытный дирижер, отметил на слух, что в оркестре снова порядок.
— Третье заработало, — сказал он, довольный…
Очевидец пишет: «Это был не тычок или подзатыльник и не боксерский выпад, а самый настоящий удар с размаху, сплеча, нанесенный с большим чувством». От себя добавлю, что лейтенант Петров ни слова досылающему не сказал. Треснул — и побежал обратно на мостик…
XIII дивизион с победою выходил из боя. На палубах эсминцев замелькала белая марля на раненых. Стали пересчитывать трупы убитых, тащили их в баню, плакали и ругались… Долго не мог успокоиться Кассарский плес, и его еще долго мутило от грунта, словно изблевывая наружу всю грязную накипь взрывов.
Три эсминца против десяти выстояли.
Три угробили трех из десяти…
Из раскрытой раны в борту «Автроила» медленно вытекала в море корабельная кровь — тяжелый маслянистый мазут…
После отхода XIII дивизиона в погоню за немцами пошла канонерка «Грозящий» под командой кавторанга Ордовского-Танаевского. Она билась почти два часа, загоняя противника обратно — в крысиную дыру Соэлозунда… К вечеру «Грозящий» сильно сдал.
Орудия его от огня разогрелись. Носовое даже склонилось набок, словно усталый человек. Кормовое орудие даже скособочилось. От частых залпов просели палубы. В командном отсеке под первой пушкой согнулись столбы пиллерсов, подпиравшие снизу верхнюю палубу. В корме лопнули кницы, способные удержать любой мост…
Ордовский-Танаевский даже присвистнул:
— Еще два залпа, и можно всем нам писать похоронную…
Да. Боевая техника, скованная из высокосортных сталей, уже начала сильно сдавать. Но люди зато держались. Они понимали — это еще не самый черный день.
Им удалось незаметно прошмыгнуть через перешеек полуострова Сворбе; миновав окопы, в которых лежали погибшие каргопольцы, они вышли со Сворбе на Эзель; дорога лежала на Аренсбург…
— Кто-то едет, — присмотрелся Скалкин.
Из-за леса выкатилось старомодное ландо, запряженное холеными лошадьми. Фон Кнюпфера узнали все сразу — это он, уже в сером пиджаке и в кепке самой модной в крупную клетку. А рядом с ним сидела поджарая дама, и до церельцев доносился их смех.
Артеньев вытянул руку, сказав комиссару:
— Дай-ка мне твою оптику.
— Прицел барахлит, — предупредил Скалкин.
— Ладно. Справлюсь…
Коляска приближалась. Артеньев из-за кустов поднял винтовку с колена. В оптической трубке возникло сытое лицо каперанга с папиросой в зубах. А рядом с ним ехала Лили фон Ден…
— Фу! — Артеньев крепко выдохнул из груди воздух, чтобы смирить дыхание.
Предателю — смерть! Тщательно прицелился он в грудь фон Кнюпфера и через оптику досмотрел до конца, как выпала из коляски на дорогу убитая наповал Лили Александровна, а сам Кнюпфер в испуге стал нахлестывать лошадей… Артеньев расцепил в своих онемелых пальцах оружие и схватился руками за лицо.
— Боже! Я не хотел… клянусь, я не хотел в женщину…
Скалкин решительно поднял винтовку:
— Пошли! Я же говорил, что у ней прицел свихнут…
Словно какой-то рок преследовал Артеньева: сначала он заставил застрелиться командира «Новика», а сейчас случайно застрелил его вдову. Впрочем, переживать было некогда… Решили обойти Аренсбург лесом — важно пробиться до Орисарской дамбы. Артеньев убеждал товарищей, что дамбу так скоро не сдадут.
— Кто-то опять едет навстречу, — заметили матросы.
Прядая ушами, не спеша ступал через лужи старый мерин, а в телеге, болтая ногами, сидел эстонский крестьянин. Пожилой уже.
— А ведь я его знаю, — сказал Артеньев, вспомнив день своего прибытия на Эзель. — Этот эстонец из наших… флотский.
— Так позовите его: может, чем и пособит.
— Как же я его позову? Имени не знаю… болтал он что-то про себя, да я все позабыл. Помню, что на «Авроре» он служил… Да, верно, еще и в Цусиме участвовал…
— Эй, Аврора! — гаркнул комиссар. — Остановись, Цусима!
Телега остановилась. Тынис Муога терпеливо выждал, когда из леса к нему вышли матросы и три офицера.
— Церель? — догадался он сразу. — Плохи дела ваши… Да и мои не слаще. Уйдете вы, и всю жизнь заново строить надо. Что же мне теперь — к немецким порядкам приспосабливаться? Ай-ай…
Артеньев сунул ему руку, и Муога узнал его.
— Здорово, приятель. Ты откуда и куда?
— Ездил на коптильню, а сейчас домой… жена ждет. Вас взять к себе не могу. Прокормить бы мог такую ораву, я не бедный. Да жена у меня… пастор… опять же барон! Вам же хуже будет.
— Ясно, — сказал Скалкин. — А чего везешь?
Тынис Муога поднял с телеги мешок, из которого капало вкусное масло. Пахло от мешка очаровательно.
— Это вам, ребята, — сказал бывший матрос. — Копчушки. Чего еще? Вот табак… спички есть? Забирайте. И не подумайте обо мне скверно: я России столько лет оттабанил, что теперь мне без России помирать будет тошно… Ждать ли вас? Вернетесь ли?
Церелъцы хмуро промолчали. Он показал им заветную лесную тропинку, которая выведет на дорогу стороною от Аренсбурга и постов полиции. Они тронулись в лес, и эстонец на прощание крикнул:
— Если «Аврору» мою увидите, поклон ей от меня!
Скалкин помахал ему издали бескозыркой:
— Прощай, Цусима!
От Куйваста — через весь Моон — с песнями бодрейшими прошагали к Орисарской дамбе свежие роты. Будто с парада свалились: подтянутые, ловкие, хлястик к хлястику, пуговка к пуговке, а голоса звонкие резали осенний воздух. Это шел на выручку «батальону смерти» Эстонский полк — ревельцы, юрьевцы, перновцы. Возле дамбы стали окапываться. Эстонцы рыли окопы с завидной аккуратностью, ровняли брустверы так, словно готовили огородные грядки под клубничную рассаду… С ними стало матросам веселее!
С моря подходили германские миноносцы, вели убийственный огонь по защитникам дамбы в упор. Иногда скакала через дамбу немецкая кавалерия с палашами наголо, чтобы размять русское мужество. Но дамба была — как пробка, которая закрывала собой горлышко Моона.
Трусы, предатели, шкурники — те бежали на Куйваст. Сидя на пристанях, они еще издевались над героями, которые гибли в неравной битве за революцию. Не обошлось и без дешевой демагогии.
— Им все мало! — говорили о защитниках дамбы. — Слышите, как распалились? Все изранеты, сами в кровище, как мясники, а хлебом не корми — повоевать дай. Вот они, наемники капитализма!
Однако никакая демагогия не могла убедить команды кораблей, что дезертиры не являются «наемниками капитала». Куйваст предоставил им берёг, но дальше берега никого не пускали. Сидите там! Дезертиры распалили костры. Высоченные — до небес. Напрасно с эскадры уговаривали их затоптать костры, которые служили хорошим ориентиром для авиации и дирижаблей противника.
— А пущай глядят, нам-то што? Мы греться хотим…
Старк посоветовал Бахиреву:
— Дайте туда по кострам хотя бы парочку пристрелочных!
В зловещей темени светили костры Куйваста. Дергая якорные цепи, раскачивались корабли. Они устали, бедняги…
XIII дивизион после боя распался: «Автроил» принял на борт начдива Шевелева и сдал трупы убитых на «Изяслав», который, истрепанный жестокой вибрацией, потащился на малых оборотах в Рогокюль. В кают-компании «Изяслава» трепанировали череп матросу. Скальпели тряслись в руках корабельных хирургов. Вообще, все устали. Зверски! Люди стали зевать, раздирая рты, но спать никто не ложился… Хирурги в окровавленных халатах кричали по переговорным трубам в центральный пост энергетики:
— Мехи! Долго еще это будет продолжаться?
Ради спасения жизни человека, лежащего на столе со вскрытым черепом, машинисты вырубили работу правого вала — эсминец пошел на одной турбине. Вибрация уменьшилась. Из серой вязкости мозга извлекли осколок.
Случай возле третьей пушки кормового плутонга, кажется, всеми на «Изяславе» уже забылся. Правда, досылающий комендор иногда еще трогал себя за скулу, но особого недовольства не проявлял. Под полубаком, в тени мостикового навеса, его обступили анархисты «Изяслава».
— Браток, дело революции предано, а ты молчишь в тряпку?
— А что я? Я — как все. Так и я.
— Ты зуб-то выньми, — советовали ему. — Выньми зубчик…
Досылающий пальцами, измазанными пушечным маслом, залезал в рот, ковырял весь идеальный набор в тридцать два зуба.
— Шатается? — с надеждой спрашивали его анархисты…
Среди офицеров «Изяслава» воцарилось подавленное настроение. Сообща они давали накачку артиллеристу Петрову:
— И дернула же вас нелегкая треснуть этого обалдуя! А теперь нам грозят осложнения… Или забыли февральскую революцию, которую болтун Керенский назвал «великой и бескровной»?
Когда раздался призыв всем свободным от вахты собраться в жилой палубе, Петров отправился туда — как вешаться. За столом президиума, явно выжив анархистов, сидели большевики эсминца.
— На повестке дня немало насущных вопросов, но среди них имеется один — пустяшный! С ним покончим разом, чтобы не мешал заниматься главными… Досылающий вот с третьей пушки раззявился, когда унитар подавать надо. Вроде помрачнение у него случилось. Ну, лейтенант Петров не растерялся и напомнил ему…
Анархисты сразу устроили хай на весь кубрик:
— Покрываете? Большевики офицерам продались…
— Эй вы там! На румбе князя Кропоткина, — послышалось от стола президиума. — Когда говорите, слова все-таки выбирайте. Да и подумайте прежде… Послушаем, что скажут врачи!
Врач «Изяслава» сказал:
— Медицине известно, что от испуга у человека случается шоковое состояние. Мы, давшие клятву Гиппократа, люди самой гуманной профессии в мире, иногда, пардон, тоже лупим больного по морде, чтобы вернуть его из состояния заторможенного транса в обычное его состояние…
Анархисты не унимались:
— Своих замазываете? Ты скажи — нас при царе били?
— Ну, били.
— И сейчас лупцевать станут?
— Нет, бить не будут.
— Но сегодня-то одному чудаку звонаря дали!
Большевики упрямо гнули свою линию:
— Товарищи, звонаря никто не давал. Коснулись щеки, и только. Вот и врач, ученый человек, поклялся на этом самом Гиппократе, что таких, как наш досылающий, они тоже в рожу лупят вполне свободно… Я не понимаю, из-за чего шум-гам? Кажется, все уже ясно.
— Не ясно! — загибали анархисты. — Нас при царе били?
— Ну, били… Ты давай, браток, не нажимай на царя. Что ты вцепился в него, как клещ в собаку? Тебе, чего надо?
— Истины!
— Так ты ее получишь… Где досылающий?
— Есть.
— Пусть он сам, как на духу, скажет…
Досылающий от стыда за свой страх, испытанный на Кассарском плесе, готов был, кажется, сквозь палубу провалиться.
— Братцы! — взмолился он. — Ну, коснулись личности. Ну, верно. Потому как за революцию… мы же грамотные!
Анархисты не сдавались:
— Ах, ты грамотный? Тогда выньми зуб… покажи собранию.
Зуб не вынимался. Досылающий стал плакать.
Анархисты совсем разбушевались:
— Занести в протокол! Заклеймить позором!
Большевики отвечали веско:
— Протокол все стерпит. А ты скажи по совести — кого нам клеймить позором: лейтенанта Петрова, который звону не давал, или досылающего, у которого полный набор во рту, как в магазине?
— Не надо писать, не надо клеймить, — умолял досылающий. — Он шатается, но он с пломбой… все равно к зубодеру идти! Восемь форштевней когда увидел, ну, тут и разинулся. Лейтенант Петров, спасибочко ему, вовремя подошещ ко мне и вежливо указал, что с моей стороны большой непорядок.
— Точка! — заявили от стола президиума…
Лейтенант Петров с легкостью шаловливого юнги взлетел по трапу. Жить можно. Служить можно. Воевать можно. …«Изяслав» подал концы на причал Рогокюля.
День шестой Моонзунда, — день, какой выпадает в истории морских держав не часто. День, слепленный из острейших парадоксов, в которых невозможное становилось возможным и осуществимым.
Календарь был уже перевернут на мостике «Деятельного», и он показывал день 4 (17) октября 1917 года, а в радиорубке эсминца отстукивали на Куйваст трудяги-радисты:
ВИЖУ 28 ДЫМОВ НА… НЕПРИЯТЕЛЬ ИДЕТ НА КУЙВАСТ.
Квитанция радиограммы легла перед Бахиревым, и контр-адмирал одним глотком допил чай, торопливо застегнул китель.
— Как быстро… Ну, конечно. Сейчас-то все и начнется.
Брейд-вымпел свой он перенес с «Либавы» на крейсер «Баян».
«Деятельный» с моря оповещал флот, что на Куйваст движутся мощные линейные силы противника. В два кильватера. Крейсера. Эсминцы. Тральщики. Авиаматка с самолетами.
Курс — точный норд. Прямо на Патерностер.
«Товсь!»
Теперь все ясно. Шестой день — день необычный.
На кораблях горнисты выстрадали в хмурое небо призыв:
На рейде Куйваста корабли сходились и расходились бортами. Дивизионы сбегались и снова разбегались. Казалось, товарищи подходят друг к другу, чтобы на прощание пожать руку:
— В добрый час! За Россию! За революцию!
«Деятельный» ловко прицепился к немецкой эскадре, держась от нее на дистанции вне попадания, и, ощупывая противника зрачками дальномеров, информировал флот о каждом его маневре.
Минная дивизия Старка отходила опять на Кассары, чтобы беречь их как зеницу ока. Именно сегодня! Ибо «линейщики» предоставлены сами себе — эсминцам же стоять на страже Моонзунда, этой последней дороги в Балтику, без которой нет жизни флоту…
Погода прояснела. Воздух над морем посвежел, чистый.
С германской эскадры отчетливо наблюдали «Деятельный» — он пролетал в серых волнах, сам дымчато-серый, и только однажды солнце, вынырнув из-за туч, ярко вспыхнуло на стеклах его рубок. Дредноуты с презрением не замечали эсминца, как гордые породистые псы стараются не замечать раздутых от ярости кошек.
Такое же презрение немцы испытывали и к русским линкорам «Славе» и «Гражданину», пущенным на воду в канун Цусимы. Имена этих кораблей вызывали у них подобие кривой улыбки, и на мостике «Кронпринца» флагман отзывался о них с иронией:
— Five-minutes ships[158].
По семь дальномеров Цейса на каждом дредноуте включены в общую цепь автоматики, звенья которой сходятся в глубине кораблей. Башни линкоров — под литерами А, В, С и D — в просторечии называются по порядку от носа: Анна, Берта, Цезарь, Дора.
Внутри башен снуют быстроходные лифты подачи. Для пушек уже готовят заряды, обшитые нежно-золотистым шелком, из которого любая женщина Германии не отказалась бы сшить себе вечернее платье. Старшие артиллеристы линкоров заранее опробуют указатели падений снарядов, и в наушниках начинается характерное биение пульса автоматики, от которого вечером будет трещать голова.
Над эскадрою плывут самолеты, несущие бомбогруз до рейда Куйваста. Тральщики уже раскинули свои сети, расчищая дорогу перед дредноутами. Палубные команды потащили многопудовые тяжелины чехлов со стволов Анны, Берты, Цезаря и кормовой Доры… От этого русского «Деятельного» эсминца, который прилип к эскадре как банный лист, теперь не мешало бы отвязаться. Орудия «Кронпринца» выбросили в него три залпа. «Деятельный» предусмотрительно рыскнул в сторону, отбежав подальше, и продолжал работать на ключе:
За это время русские корабли на Куйвасте успели исполнить маневр, который назывался так: «развертывание для ожидания».
На левой стороне мундира — Владимир 4-й степени. Командир «Славы» каперанг Антонов задержался на трапе.
— Лев Михайлыч, — спросил он старшего офицера линкора, — одета ли команда по первому сроку?
Кавторанг фон Галлер натягивал новенькие перчатки:
— Да. Команда «Славы» во всем чистом.
— Как прошел завтрак в низах?
— Спокойно. Даже не торопились. Самовары еще кипят.
— Отлично. Благодарю. Я доволен.
На столах кают-компании — желтые головки швейцарского сыра, едва надрезанные, и хлеб, которого никто не коснулся.
— Господа, — говорит Антонов, — мы принимаем бой. Неравный бой, и к этому неравенству наша старушка «Слава» давно привыкла. Чувствую сердцем, что линкор последний раз будет сражаться под славным Андреевским стягом. Стеньговый красный флаг, возвещающий готовность, очевидно, уже никогда не будет спущен. Можно сопротивляться отдельным личностям, но сопротивляться народу никак нельзя…
Все его поняли — он предрек победу большевизма. Пожилой человек с седым ежиком волос на голове, кавалер «Владимира», закончил обращение к офицерам почти по-домашнему, как отец:
— Молодые люди, прошу вас исполнить свой долг…
Колокола громкого боя уже извергали из люков непрерывную цепочку матросов. В глазах рябило от стремительной смены только двух цветов — серого и черного. Мелькнет над люком черный бушлат, затем серый брезент брюк, опять черное пятно…
Бушлат — штаны, бушлат — штаны! Ветер срывал с голов бескозырки, и каждый матрос держал в зубах ее ленты.
«Слава» набирает ход. В глубинах ее отсеков звучат разумные голоса машин. Ветер заносит на бак линкора лохмотья пены, которые остаются лежать на палубе, словно листья разодранной капусты. Антонов не спеша поднимается на мостик. Трап. Еще трап. Люк. Опять трап. Этим трапам не будет конца… Тяжелая пластина броневой двери пропускает каперанга в боевую рубку, где запевает прелюдию к бою многоголосый хор автоматов и датчиков. Окна еще не закинуты сталью, и пока здесь светло, как в горнице.
Покуривая в кулак, стоит комиссар — Андрей Тупиков.
Антонов медлит лишь мгновение и протягивает руку.
— Надеюсь, мы с вами поладим, — говорит он комиссару. — В бою не место разговорам. Оповестите команду, что я, старый русский офицер, не отказываюсь от контакта с большевиками.
Тупиков крепко жмет бледную руку каперанга, перевитую голубыми венами напряжения и устали бессонных ночей.
— Добро, — говорит он. — Команда вам верит…
Под глазом каперанга нервно бьется жилка. Красные стеньговые флаги, которым суждено перевоплотиться в знамена революции, клокочут над мачтами «Славы».
Антонов повернулся к боевой вахте:
— Задраиться!
Глухо бахнули броневые щиты, разом отданные с креплений, и боевая рубка погрузилась в ровный зеленоватый, как глубина, полумрак, день стал просачиваться внутрь через узкие прорези.
— Что ж, начнем работать, — сказал Антонов.
Он пошел к телеграфу походкой признанного маэстро, который спешит коснуться клавишей рояля.
Перевес ужасающий. Каждый немецкий линкор несет сейчас на Куйваст по десять двенадцатидюймовок. Русские — по четыре. «Баян» уже заворачивал к осту, пробегая мимо своих кораблей, и адмирал Бахирев поделился своими мыслями в открытую:
— У южного входа в Моонзунд наши минные банки. Перед ними и примем бой, чтобы лишить противника маневренности. Конечно, немцы могут обойти банки к осту и вылезут на чистую воду… Что скажешь, Сережа? — спросил он каперанга Тимирева.
Командир «Баяна» косо глянул на своего комиссара:
— Какой бы ни был у нас с немцами мордобой, но все закончится ха-арошим купанием! Германские линкоры — великолепны, их артиллерия садит на целых три мили дальше нашей…
Конечно же, последнее сказано не столько для адмирала, сколько для комиссара — для большевиков: пусть и они подрожат! Комиссар молча положил локти на край смотровой амбразуры. Резкий ветер сек его по лицу, двумя струйками выжимались слезы.
— Вот они… детишки! — произнес он, разглядев множество дымов, которые разом закоптили небо к зюйду от Куйваста; это легион германских тральщиков, под прикрытием эсминцев, уже начал лихорадочно резать ножницами тралов крепкие стебли минрепов, на которых тревожно дремали русские мины. — Когда наш огород пропашут, — сказал комиссар в добавление, — пойдут забор ломать и эти болваны… типа «Кёниг», что ли? Я не знаю…
Бахирев приказал сигнальной вахте:
— Передать всем. Держаться ближе к адмиралу. Точка.
Адмирал — это он, Михаил Коронатович Бахирев…
Но рядом с ним, официальным стратегом этой битвы, призраком вырастала тень «невидимого адмирала» — той нервной силы, которая от Центробалта и Смольного уже вращала штурвалы линкоров, встающих грудью перед врагом в воротах Моонзунда… Сама история партии писалась сейчас в наклонении кораблей к цели, в бурном разбеге кильватерных струй, над которыми с причитаниями носились чайки. Партия Ленина давала свой первый бой на море!
На мостиках флагмана люди еще не знали того, что адмирал Свешников, удравший из Аренсбурга в Гапсаль, оставил немцам секретные планы минных постановок в Рижском заливе, — и немцы тралили сейчас наверняка, ибо тайные очертания минных полей были им хорошо известны. Но в любом случае надо помешать тралению противника…
«Баян» лежал в крутом развороте, словно отбегая подальше; от своих линкоров, и это правильно: не надо мешать «Славе» и «Гражданину» — здесь узко, вешка на вешке, мель за мелью. Крейсер первым вышел южнее, и первый залп с «байернов» заплеснул его высоким каскадом пены…
— Холодная ванна кстати, — буркнул Тимирев, поежившись.
— Сегодня играем честно, — ответил Бахирев.
— Сначала тральщики, — дополнил комиссар.
— Да. По тральщикам…
Каждая открытая дверь — враг. Каждая горловина, которую забыли задраить, станет твоим предателем. По отсекам линкоров стоял грохот: броня закрывала людей, словно запечатывая их от смерти. Не осталось даже щелей — резина, под давлением задраечных дог-болтов, плотно сжималась в пазах, чтобы внутрь не просочились вода и газы. На «Славе» и «Гражданине» тысячи людей дышат сейчас через ревущие сопла вентиляций. Они живы, они бодры, их голоса звенят — как тромбоны! — через гулкую медь переговорных труб, через хаотические сплетения телефонов, связующих посты воедино, словно в пуповине, — в боевой рубке.
Пусть рядом вода затопит отсек и в отчаянных муках захлебнутся твои товарищи, — мы, соседний отсек, пока живы, продолжаем бороться. Пусть рядом с нами огонь пожирает людей, заодно с пенькой и краской, пусть докрасна прогреется переборка, — мы, соседний отсек, хватая губами раскаленное олово воздуха, еще живы и боремся… Так (единый в целом) корабль разделен на составные части, и каждая его часть способна существовать сама по себе.
Горны уже замолкли. Рвало ветром над палубами, и — еще недавно столь оживленные — палубы теперь поражали своим кажущимся безлюдием. Никого лишнего наверху. Все вниз — все под броню! По местам стоять — к бою… Лейтенант Карпенко пронырнул в дверную щель носовой башни. Словно родимый дом, встретила она командира в спокойной деловитости чистоты и тишины. Все уже давно заняли места, дело только за ним, и лейтенант по узенькому трапику взобрался под броневую «грушу» купола — к прицелам.
— Готово? — спросил сверху у башни.
Старшина сковырнул «фураньку» со лба на затылок:
— Есть готовность. Порядок…
Да, полный порядок. И башенный старшина, плюнув себе на пальцы, отчеканил «стрелку» на своих клешах. Из глубокого колодца подбашенного отделения, которое шахтой спускается до самого дна, привычно тянет запахами порохов и чистых манильских матов. Из боевой рубки — первый сигнал. Повинуясь воле этих людей, многотонная лавина стали, бронзы, кожи, резины и оптики поехала вправо, перекатываясь на ядроподобных подшипниках башенного барбета. Перед унтер-офицерами забегали стрелки, указывая прицелы и целики. Глухо провыли внизу моторы, и вот уже на башню поданы два первых снаряда — длинные фугасы с острыми рыльцами, почти в рост человека. Они, словно нехотя, покинули свое уютное лежбище на мягких матрасах Погребов, прошли насквозь через три этажа палуб и напоминали багаж, приготовленный к отправке…
— Заряжай!
Два орудия башни распахнули свои ненасытные пасти.
— Клади!
С отчетливым стуком, словно проставляя печати, фугасы стали на места, доведенные до упора механизмом прибойника. Но, попав в пушку, снаряд беспомощен, как дитя малое. Ему нужен заряд, который выколотит его из пушки, как бы он ни упирался.
— Заряды… подавай! — сказал Карпенко.
Иногда в уклонении прицела лейтенант видит перед собой полубак линкора, зарывающийся в воду, наблюдает, как в путанице дымов на горизонте растут точки вражеских кораблей. Постепенно они превращаются в восклицательные знаки — это открылись для глаза их мачты, поднятые над точками-корпусами («шашлыки»!).
— Заряды поданы, — следует доклад старшины.
— Клади!
Тяжелые картузы, похожие на мешки с крупой, прошпигованные фабричными марками, подперли фугасы под их толстые румяные задки и ждут своего мига, чтобы сгореть по приказу человека.
— Закрой!
Громадные затворы орудий, похожие на сложные станки, сверкая сталью и бронзой, мягко постукивая сочленениями деталей, бережно затворили пушки. Они проделали это так, словно заперли в банковском сейфе фамильные драгоценности. Владелец их известен — это мать Россия!
Тысячи и тысячи народных рублей чистым золотом (от лаптей, от сохи, от выпивки, от налогов) лежали сейчас в казенниках носовой башни «Славы», идущей на врага.
Гриша Карпенко довольно сообщил в телефон:
— Носовая башня к открытию огня готова.
Теперь выжди ревуна, и тогда «Слава» начнет работать, оправдывая перед народом вагоны мяса, хлеба, масла, сахара, полотна, бязи и трикотажа, — все то, что она съела и сносила за эти годы. Наступал момент, ради которого учились, служили и получали чины и деньги вот эти люди, запертые в броневой коробке…
Раздался грохот снаружи, и он вязко, заполняя все щели, вонзился в пространство башни, достигая самого днища линкора. Лейтенант Карпенко откачнулся в пружинном кресле, он сказал прислуге:
— Это не мы. Это заторопились на «Гражданине»… У них дистанция боя всего восемьдесят восемь кабельтовых, а мы достанем врага со ста шестнадцати. Идем вперед, товарищи!
Старшина с затылка перекинул фуражку на потный лоб:
— А на сколько же бьют линкоры, немецкие?
— Они достанут нас даже со ста тридцати… увы!
— Все ясно, лейт: идем в пекло.
— Но сначала тральщики, — напомнил лейтенант. И ревун промычал. Как всегда, неожиданно.
Залп — и над штурманским столом вдребезги разлетелся колпак лампы-бра; мелкие зеленые осколки засыпали кальку боя, по которой дергало самописец одографа. В спиралях амортизаторов долго еще трясло на затухающей вибрации приборы. Антоновым можно было любоваться: старик сразу помолодел, держался, как спартанский юноша. Живчик под его глазом прекратил нервное биение.
— Недолет, — прищурился в прорези комиссар.
— Ясно вижу. Артиллерист, работай, душа моя…
Опять мощное содрогание корпуса.
— Накрытие, — пропели с дальномеров протяжно.
Антонов полез в карман мундира за портсигаром. Жестом джентльмена раскрыл его и протянул комиссару:
— Прошу. Египетские. Таких теперь нету…
Выпуская черные облака дыма, будто над морем загорелась целая деревня, германские тральщики, обрубив тралы, спешно отходили на зюйд. Дымзавеса над ними была плотной, но ветер уже поднимал ее над морем, как поднимают над сценой занавес после краткого антракта… Антонов внимательно приник к смотровой щели.
— Бродяги ошиблись адресом, — сказал он. — Влезли к нам не с той стороны, с какой надо. Чистой воды немцы здесь не сыщут и наверняка постараются зайти со стороны эстляндского берега. Пошлите кого-либо помоложе и поглазастей на фор-марс, — приказал каперанг на вахту. — Пусть он следит за общей картиной и особливо за горизонтом на остовых румбах. Ясно?
Городничий хлопнул Витьку Скрипова по плечу:
— Ты всех моложе, сынок. Валяй…
Вершина фок-мачты линкора качалась в бездонности неба. Прижимаясь к холодному ее телу, юнга лез по скобам трапа наверх. Лишь единожды глянул вниз, и перехватило дух: «К бесу… сковырнусь!» Вот и он, спасительный кружок марса, обведенный для защиты от ветра поясом брезента. Огляделся и загордился… Ну, что там, на Обводном канале? Разве жизнь? Что они видят там, а вот он видит дальше всех. На серой пелене моря проступили утюги германских дредноутов. В багровом дыму ползали, как жуки в парном навозе, перепуганные тральщики. Крейсера «Кольберг» и «Страсбург» перемигивались прожекторами. А внизу под юнгой широко разлеглась на воде «Слава», и Витька Скрипов сказал в телефон:
— Ясно вижу: красота!
— Не болтай, — приняли на мостике. — Смотри в дело.
— Дело такое: на остовых румбах чисто…
Только с высоты он заметил то, что графически подразумевалось по картам. Пространство заполняли желтые проплешины отмелей, отчего становилось страшно за корабли, которые ловко перекатывались через узости фарватеров, не боясь, что днища их влезут на отмели… Невыносимая теснота рейда, которая душила линкоры, была известна и Бахиреву; в 10.30 адмирал отсемафорил с «Баяна» приказ на линкоры, чтобы удерживались на месте, ведя огонь по диспозиции. В это время Витька Скрипов доложил:
— Пять всплесков… кладут под корму «Баяну»!
И еще пять выросли под бортом «Славы». Можно было только ужаснуться их неправдоподобной высоте. Снаряды вздыбнули воду до мачт, на уровне своих глаз юнга увидел их шапки и даже понюхал, как пахнут эти дымные кольца, иногда черные, иногда оранжевые.
— Страшно, сынок? — спросил его Городничий снизу.
— Кому? Нам? Не. Нам не страшно…
Это правда: все, что он наблюдал сейчас, казалось ему забавой, удивительным спектаклем, поставленным для его удовольствия.
— Тут как в театре! — прокричал он в телефон.
Витька соврал: он еще ни разу в жизни не был в театре.
После залпа шипение компрессоров заполняло всю башню. Сжатый до предела воздух плавно возвращал орудия в пазы станин. Замковые комендоры привычно, стоя боком, как боксеры в драке, отдернули замки пушек, словно открыли жаркие печки, и башню прогрело изнутри теплом сгоревших нитратов и хлопка. Карпенко здесь был самым молодым. В башне работают «старики», еще помнящие Эссена молодым и веселым матерщинником. Закатали матросы рукава. Им не привыкать. Кто служит пять, кто восемь, а старшина табанит уже двенадцатый… Он, как и все в башне, тоже не видит божьего света из угрюмости брони. Один раз, нагнувшись, даже заглянул в дуло пушки. Мир, за который он сражался, был удивительно круглым. И точно выдержан в калибре 12 дюймов. Старшина дослужился до почетных шевронов — от царя. И до понимания неизбежности социальной революции — от Ленина. Сейчас ему плевать на все, даже на свою Маньку, которая ходит от него с пузом, — лишь бы два ствола носовой башни стреляли…
На табло приборов началась перебежка стрелок — опять смена прицела, и Карпенко, нагнувшись, сообщил на башню:
— Миноносцы. Большие. От Патерностера. Фронтально…
Рассекая стволами мутное пространство плеса, башня «Славы» развернулась на германские миноносцы. Все готово. Ревун.
— Отскочи!
Пушки отшибло на залпе, опять прошипели компрессоры.
— Товарищи, есть, — сообщил из-под колпака Карпенко.
— Ура! — ответила башня, не прерывая работы…
Как испуганные мальки разбегаются в разные стороны, когда на них упадет тень человека, так же рассыпались сейчас германские эсминцы — кто куда, спешно удирая. А один из них рвало, рвало, рвало… Из корпуса выбивало пламя. Пузырем вспучивало его палубу. Раскидывало людей на взрывах. Черные шары над его мачтами крутились на обрывках фалов… Первая победа есть!
И вдруг:
— Лейт! Замок на правой отказал…
Сверху из-под командирского колпака летит офицерский китель. Карпенко вспотел, ему жарко, он остался в одной сорочке.
— Ты соображаешь, что говоришь? — кричит он старшине.
Дальномерщики с «Кронпринца» отчетливо наблюдали стрельбу русских линкоров, которые разворачивались вдали тяжело и медленно, словно допотопные животные на болотах доисторических времен. В двадцатитрехкратном увеличении «цейсов» немцы видели, как из носовой башни «Славы» вырывались снаряды. Появясь над дулами орудий, они потом как бы вытягивались в полете, словно их путь проводили по небу рейсфедером.
В посту ПУАО, как маститый профессор, которого окружают многочисленные аспиранты, восседал на троне центральной наводки старший артиллерист. Телефонная корона венчала его лысую голову. Возле него — опытный унтер-офицер, как статс-секретарь, стенографировал каждый возглас офицера. Помимо живых человеческих глаз, отражающих каждую фазу боя, бездушные автоматы точно регистрировали любое обстоятельство, методично исправляя ошибки людей — срывы их нервов, просчеты их глазомера…
— Носовая башня «Славы» повреждена, — поступил доклад…
Но приборы «слежения» за противником не отметили попаданий, и старший артиллерист «Кронпринца» хмыкнул в телефон:
— Фиксации не было. Это определение визуально…
Однако это так. Против двадцати орудий германской эскадры русские остались с тремя. Но не прошло и минуты, как носовая башня «Славы» вообще замолчала. Офицер сунулся носом в микрофон:
— Капитан-цур-зее, у меня приятная новость — у русских что-то стряслось с первой башней. Позволяю команде крикнуть «ура»…
И это «ура» секретарь тоже отметил в своем блокноте.
Машины часто работали на переменных реверсах, «Славу» трясло, и страшную нагрузку испытывали сейчас крепления бортовых швов. Прицелы уже не были чистыми: оптику загрязнило обилием пороховых газов и выбросом из корабельных труб. Рискуя жизнью, старшина вылезал из башни, протирал линзы спиртом. Носовая башня била в противника только одной левой пушкой…
Ревун прозвучал, но выстрела не последовало.
— Лейт! Замок на левой тоже отказал…
Карпенко спрыгнул вниз. Старшина орал ему в ухо:
— Хана! Шестеренка подачи скапустилась. Рамы замков передернуло, замки не двигаются на осях шестерней.
— Попробуй закрыть пушки силой…
По пять человек наваливались грудью на замки, как на буксующий автомобиль, ноги людей срывались по рифленому настилу брони, искаженные в натуге лица матросов заливал серый пот.
— А хоть ты тресни, не закрыть — и все!
С кормы линкора регулярно, как метроном, стучала кормовая башня. Носовая молчала… Выбивали шестерни из механизма замков. Под градом осколков тащили их в слесарную. Там, в грохоте боя, корабельные мастера пытались выправить оси. Но брак завода мог исправить только завод. Из погребов у башни спрашивали:
— Эй, никак вы там ревете? Или убило кого?
— Хуже, — отвечали комендоры погребным.
Германская эскадра (и без того мощная) сразу обрела новую мощь. Русская эскадра (и без того слабая) еще больше ослабела.
А кто виноват? Рабочий схалтурил. Вот он и виноват.
Одна шестеренка. Одна лишь поганая шестеренка.
И цена-то ей — копейка. Но башня молчала.
— Будь ты проклят, халтурщик! Много ты заработал?
Ну, рубля три он себе сварганил. Башня плакала.
…Эта шестеренка теперь перетирала на своих изломанных зубцах судьбу линкора «Слава» и трепетные жизни 1500 человек.
С высоты фор-марса восторженно сообщал юнга Скрипов:
— Бегут! Чтоб мне отсюда сверзиться, если вру…
На одном германском дредноуте возник пожар — это видели все и не могли только понять — чья заслуга? «Славы» или «Гражданина»?
— Не выдержали немцы, — засмеялся комиссар Тупиков.
— Не выдержали этой позиции, — ответил ему Антонов, более близкий к истине.
Бежали обратно на зюйд крейсера, поторапливались эсминцы. Последние залпы германские дредноуты расходовали по батареям острова Моон.
— Все-таки победа, — сказал комиссар.
— Победа на время нашего обеда, — серьезно ответил Антонов. — Нам мешали отмели и рифы, а немцам — минные поля. Они отошли не ради тушения пожара: сейчас станут искать чистую воду…
Над мачтами «Баяна» расцвели комочки флагов:
КОМАНДА ИМЕЕТ ВРЕМЯ ОБЕДАТЬ.
— Видите? — сказал Антонов. — Как раз кстати…
Городничему позвонил с марса Витька Скрипов:
— Жертвую свою пайку в пользу прожорливых. Вниз не полезу. Страшно спускаться, да и есть не хочется. А здесь хорошо…
Первая фаза боя закончилась. Команды ели наспех, торопливо глотали из мисок борщ, делились впечатлениями, смеялись.
— А немец-то погано стрелял — мы лучше их! Пока русские обедали, противник запустил впереди себя «искатели»: выбрасывая в море тралы, немцы искали мины. Обнаружив чистую воду, германские корабли тронулись в обход минных банок, чтобы нанести удар со стороны Эстляндского побережья.
Теперь, получив свободу маневрирования, немцы стреляли хорошо. Даже очень хорошо!
«Слава» в нетерпении боя расклепала цепи и навеки погребла свои якоря на грунте. Машины линкора стойко держали его корпус между отмелей и течений. Каперанг Антонов передвигался по рубке шажками мелкими, словно обутый в спадающие шлепанцы. Его ладони любовно обласкивали матовый никель рукоятей боевого телеграфа.
Комиссар Тупиков ясно видел, как выпирало навстречу эскадру противника, над дредноутами вскидывало плотные шапки дыма.
— Ну, отец — так и сказал: «отец», — выкручивайся!
Железные стенания брони наполняли корабль. «Неужели опять Цусима?» Но сознание беспомощности перед мощью противника не терзало людей, — даже в гибели ощутим острый привкус победы. Антонов правой рукой толкнул рукоять телеграфа вперед. Левой рукой рванул рукоять на себя. Машины линкора стали работать на «раздрай». Заворочались гигантские шатуны, толкая винты в разные стороны, отчего «Слава» развернулась на «пятке».
— Лучшего мне ничего не придумать, — сказал Антонов…
«Слава» пошла на врага
Кормовая башня стала теперь носовой, а молчавшая носовая переместилась в корму. Карпенко позвонил лейтенанту Иванову:
— Ваденька, желаю хорошо отстреляться. А мы сидим, как на чемоданах. Ждем вот: может, где-либо еще понадобимся…
Приказ на башню Карпенко последовал от комиссара:
— Лейтенант, на казематы в шесть дюймов еще в начале боя подали ныряющие снаряды. Ну их к бесу! Побросайте-ка за борт.
— Да, да, голубчик, — добавил в телефон Антонов. — У этих снарядов слишком капризные взрыватели. Чихнешь не так — и лаптей не останется. Подите и выбросьте, чтобы не рисковать…
Карпенко покинул башню, велев прислуге и погребным оставаться на местах. В казематах шестидюймовых батарей раскатывались по матам чушки ныряющих. Матросы выбрасывали их через портики в море, причем некоторые снаряды, дойдя до грунта, давали взрывы за кормою линкора. Было видно, как над дредноутами противника уже развесилась пепельная гирлянда первого залпа.
— Выбросили? — спросил комиссар через трубу с мостика.
— Да, — выдохнул в амбушюр Карпенко. Теперь к амбушюру прилегло ухо лейтенанта.
— Тогда оставайтесь пока там, — донесло дыхание мостика.
Губы — в амбушюр:
— Есть!
На «Гражданине», страдая от собственной неполноценности, кажется, решили превозмочь сами себя: линкор стремится к сближению с противником, чтобы хоть разок дотянуться до него слабой своей артиллерией. По германским тральщикам и эсминцам с лихостью лупит, склоняясь к воде, флагманский «Баян». За крейсером, дерзновенны и рысисты, стреляют два миноносца — «Донской казак» и «Туркменец Ставропольский». Немцы прикрыли себя дымом. А когда дым-завеса развеялась, с птичьей высоты марса юнга Скрипов не обнаружил одного эсминца и одного тральщика противника.
— Вот только что были, — докладывал в телефон на мостик, — а теперь нету. И куда делись — не знаю.
— Загляни под воду. Наверное, там, — ответили ему… Полдень закончился. Стрелки корабельных часов шагнули во вторую половину дня — необратимо.
Наступил критический момент боя.
В классическом боксированни запрещено бить ниже пояса.
Бить корабли ниже ватерлинии — даже поощряется.
Там, где вода обтекает борта, уже кончается броневой пояс, которым, словно кушаком, затянут линкор от попаданий. Пока снаряды крушат трубы и надстройки — это можно вытерпеть, как удары в плечо или в челюсть. Не дай бог, если взрывчатый кулак врага, нырнув под воду, пронзит острой болью тело корабля, почти обнаженное (только стальное, но не бронированное).
Там, за стальной обшивкой, укрыты внутренности и сердце корабля…
Кстати, там же и церковная палуба. В обрамлении строгих ликов сияют золотом и серебром старомодные киоты. Качается линкор, и вместе с кораблем качаются в подвесках свечи и лампады перед святыми угодниками. Сюда, в эту благодать, с первыми же залпами стали заталкивать с палубы салажню последнего набора При Керенском так было: народ на корабли присылали, но учить ничему не учили… Это они, сытно пожрав и мечтая об ужине, теперь хватали из сеток койки, начали подло воровать с постов чужие пояса. С той же рабской плотоядностью, с какой молодняк набивал себе брюхо казенной кашей, теперь он обвешивал себя пробкой и пузырями. С тихой деревенской речки попасть в прорву Моонзунда — это, конечно, переход слишком резкий… Но паникеров не нужно!
Паника страшна в окопах, но еще страшнее она на кораблях, где нет винта, который бы крутился впустую. Если ты ничего не делаешь — тебя за борт! Если ты мешаешь делать другим — ты стал опасным врагом… Старший офицер кавторанг фон Галлер решил свалить всех новобранцев в церковную палубу.
— В люк! — покрикивал он. — Быстро пошел, корова…
В сусальном мерцании киотов сырая и серая деревенщина в матросских робах опустилась на колени. Линкор на залпах сильно качало, и людей тоже качало — в ритме лампадных подвесок. Сверху церковь задраили. Все было строго по уставу: нет люков, которые в бою были бы открыты… «Господи, спаси люди твоя!»
С верха фор-марса даже накрытия, рвущие воду под бортом линкора, кажутся сущей ерундой, как на интересной картинке. А когда человеку семнадцать лет, то смерть не воспринимается им, как конец всего. Юнги флота всегда бессмертны… Острота чувств опережает развитие сознания. Может, так-то и лучше!
Городничий, оставаясь во время боя на мостике, как старшина сигнальной вахты, не оставлял Витьку своим вниманием.
— Ну, как ты там? — часто слышалось в наушниках.
— Лучше и не бывало.
— Чему радуешься, сосунок? У нас Мокрюкову уже скальп с башки сняло как бритвой. Пестову биноклем глаз выбило… Понял, что не шутки шутят? Смотри внимательней. Здорово нажимают?
— Ой, здорово. Красота!
— Ты кого имеешь в виду?
— Да нас. Наши линейные.
— Дурак. Я тебя про немаков спрашиваю…
Он многое видел с высоты марса, но многое не понимал. И ему стало не по себе только сейчас, когда он увидел суету на решетках мостика, заплеснутых близкими накрытиями. Снизу, от боевых рубок, до юнги долетело одно пугающее слово:
— …вилка!..
Было 12.25, когда «Слава» на полном разгоне машин вздрогнула, получив сразу три удара подряд, и громадный завод боевой техники, извергая в небо массы дыма с искрами, начал стремительную раскачку с борта на борт, словно попал в крепкую штормягу.
И никто теперь не качался так сильно, как юнга Скрипов на марсе фок-мачты. Обняв ее закопченное тело, он рушился куда-то вниз, и тогда море дышало ему в лицо холодом. Потом возносило к самому господу богу, и тогда облака, казалось, облипали его.
Марс ходил по дуге качки, словно маятник…
— Три попадания, — доложил Галлер. — Динамо разбиты. Две подводные пробоины. О потерях доложу позже. Вода прибывает!
…Все три удара пришлись ниже пояса.
Электрики носовых динамо полегли замертво, когда снаряд вломился в отсек, напоенный пчелиным гудением моторов, словно летняя трудолюбивая пасека… Блеск ярче солнца! А затем — ночь.
— Газы… ой, братцы, не могу…
Каждый глоток воздуха — кинжал, вонзенный в легкие человека (если он остался, конечно, жив после взрыва). Человек спешит вдохнуть вторично — и тут же падает в корчах. Могильный мрак динамо-отсека вдруг прояснило пожаром. Из хаоса рваных кабелей, дымно горящих, из жуткого плена переборок, на которых с быстротою бензина полыхала краска, выпятив руки, подобно слепцам, электрики на ощупь покидали отсек. А за ними (и обгоняя их!) наступала вода. Зашипели горячие роторы динамо, остуженные морем.
Носовая часть «Славы» погрузилась в темноту. В этом железном мраке вода — лучше людей! — находила себе дорогу. Через рваные пробоины в металле, сбегая по трапам, она стремительно завоевывала для себя кубатуру линкора, стремглав домчалась до батарейной палубы и только тут напоролась на мужество комендоров. Карпенко уже видел воду под собой — море, осклизло колышась, угрожало ему грязной накипью. Лейтенант перехватил на трапе электрика, крикнул: «Все?» — и крышка люка упала на провал «экстренного лаза», закрывая дорогу воде.
— Подпору ставь! Бей… Мушкель бери… Бей, бей, бей!
После труда матросы рвали с тел мокрые тельняшки. Выкручивали их, и жгуты белья трещали от бешенства. В неровном свете аварийных фонарей спотыкались о разбросанный по отсеку инструмент.
— Еще б секунд — и понесло бы всех нас из каземата! Куда башка, а куда пятки… Лежали бы сейчас, воды наглотавшись…
Карпенко захотел переговорить с погребами своей башни. Как-то они там? Наверное, сидят на снарядах и волнуются. Но едва лейтенант вырвал заглушку из амбушюра трубы, как сильной струей, словно из шланга, в лицо его ударила забортная вода. Все стало ясно: погреба носовой башни уже затопило море, и 37 человек уже плавают, кувыркаясь в отсеке, как в аквариуме, двигаясь вместе с кораблем в сражение.
Карпенко забил трубу заглушкой и заплакал. Его даже не спрашивали ни о чем. Люди опытные — сами догадались. Во тьме каземата блуждал яркий огонек цигарки, передаваемой по кругу. Горячий кончик ее коснулся и губ рыдающего лейтенанта:
— Курни, лейт! «Слава» нарезает вперед, а это главное…
Вода остановлена. Люки задраены. Подпоры стоят нерушимо, как триумфальные колонны. Законы морской битвы всегда жестоки: ради спасения корабля и спасения всех можно пожертвовать частью команды…
Удар ниже пояса на флоте — это удар по правилам!
За несколько минут «Слава» приняла в себя 1130 тонн забортной воды. Переборки пока отлично выдерживали натиск моря, лишь в сальниках, через которые пропущены электрокабели, появилась соленая «слеза» фильтрации, бившая кое-где струями.
— «Гражданин» горит, — доложили с вахты.
Антонов с комиссаром приникли глазами к щелям: в полосках света перед ними качался рейдовый плес, а дальше виделся «Гражданин», которого настигли два жестоких попадания. Густой черный дым валил от офицерских кают линкора, в этом дыму сновали крохотные фигурки людей. Что там — спрашивать было некогда.
— В каждой избушке свои игрушки, — сказал Антонов…
«Слава», будто в изнеможении, прилегала на левый борт. Кормовая башня лейтенанта Вадима Иванова, воздев над морем плещущие пламенем жерла, работала как заведенная, и эта четкая пальба вселяла в команду уверенность. Только бы она не замолкла…
— Выход один: затопим коридоры правого борта, — распорядился Антонов. — Иначе с таким креном нам боя не выдержать.
Через раскрытые кингстоны море радостно пробежало вдоль бортовых коридоров, а дальше его не пустила сталь переборок. Принятая линкором вода приподняла его левый борт, крен уменьшился до четырех градусов. Антонов позвонил в кормовую башню:
— Вадим Иванович, — похвалил он лейтенанта Иванова, — вы, душа моя, и дальше так же работайте… Я молюсь за вас!
Глазами (без слов) велась потаенная беседа.
«Сколько мы приняли воды?» — спрашивал комиссар.
«Очень много», — прочел он испуг в глазах каперанга.
«Как же мы протащимся через канал Моонзунда?»
«Не спрашивайте об этом», — отворачивался Антонов.
Фон Галлер внес ясность в этот трагический вопрос.
— «Слава» села! — доложил он. — Насосы холостят, мощности динамо не хватает… Мы погружаемся и будем погружаться дальше.
— Сколько сели форштевнем? — раздраженно спросил Антонов.
— Тридцать два фута, — отвечал Галлер.
— Как сели на ахтерштевень? — спросил комиссар.
— Кормушкой на тридцать…
А канал Моонзунда имел глубину всего в 26,5 фута. Кормою вперед, захлебываясь водою, «Слава» шла на врага своей единственной башней. Отныне терять уже нечего: ей быть погребенной здесь! Она сражается над собственной могилой…
На повороте линкора ветер откинул дым из его труб на другой борт, и Витька Скрипов оказался в непроницаемом облаке, забитом мелкими искрами, его сжигало и удушало на марсе. Обводка брезента стала черной, в груди юнги клокотало от боли, он с силой вцепился в обводной поручень марса.
Линкор под ним дрожал в непомерном напряжении машин, его конвульсивно дергало на залпах, и было страшно расцепить пальцы, сведенные на спасительном поручне. Минутами казалось, что мачта «Славы» уже давно оторвалась от корабля и сейчас пролетает высоко в небе, отделенная от палубы линкора…
Поручень вдруг вырвался из рук юнги.
Куда?
Дым отнесло в сторону — «Слава» закончила поворот.
Поручень, как и раньше, был целехонек.
Но у юнги не было кисти руки.
Вместо нее — красная мочалка сухожилий, раздробленное месиво пальцев. Он смотрел, как хлещет из руки кровь, разносимая ветром в мелкие брызги, словно красный одеколон из пульверизатора, и в этот момент у юноши было только одно чувство: непонимание того, что с ним произошло…
Грохочущим цехом в разгаре рабочего дня прокатывался под юнгой раскаленный в битве линкор, а флаги «Славы» (андреевский и стеньговые) бились вровень с ним, на страшной высоте мачт.
Вторая рука была цела. Он взялся ею за телефон.
— «Гражданин» забил пламя, — доложил на мостик тихо и сосредоточенно. — У них пожара нет. Идут дальше. Как и мы…
— Спускайся вниз, — приказал ему старшина.
«Слава» уже не могла пройти через канал Моонзунда.
Витька Скрипов уже не мог спуститься с фор-марса.
Скоб-трап был рассчитан на матросов с двумя руками.
У него осталась только одна…
В померкшем сознании ему увиделась зеленая травка на Обводном канале, а за возами с сеном — через Моонзунд! — бежала его безумная матка и цапала, цапала, цапала… дым, дым, дым!
Яркий сгусток огня вырвало из башни головного дредноута «Кёниг», команда дружно прокричала «ура», приветствуя прислугу плутонга лейтенанта Иванова… Победа! Она, блаженная!
Но в этот момент «Славу» дважды встряхнуло.
Еще два попадания. Кажется, от «Кронпринца»…
После каждого взрыва «Слава» наполнялась резким свистящим шумом, который пневматически передавался по всему кораблю через переговорные трубы, еще не залитые водой. Из амбушюров струились ярко-желтые газы — почти лимонного цвета. Боевая рубка с командиром и комиссаром при попаданиях в линкор как-то странно подпрыгивала, потом, мелко дрожа, опять садилась на свой барбет.
Страшно, когда сияющий блеском меди, ухоженный и начищенный, внутренний мир корабля в доли секунды превращается в свалку гнутого, зияющего дырами металлолома. Первое ощущение человека, если он остался жив, таково: «Где я?..» Все сметено и разбросано. Брандспойт, сорванный с переборки, колом вонзился в спину комендора. Умирающие люди катаются по настилам вперемежку со снарядами и унитарными гильзами. Металл иссечен осколками, а из трещин в переборках сочится то вода, то газы, то пламя…
Но кто-то (самый сильный, самый находчивый) затянул:
Это была песнь о «Варяге» — и люди опомнились. Хотя вначале ориентировка из-за смещения предметов была потеряна. Из узких труб, в которые обычно сбрасывали отстрелянные гильзы, теперь червяками выдавливались снизу обожженные в погребах люди. Матросы уже тащили шланги и брезентовые рукава виндзейлей; передвижки вентиляторов, всхлипывая, стали сосать из отсеков взрывные газы… Карпенко с трудом поднялся на ноги. Мимо него — в оранжевом дыму — два санитара проволокли что-то ослепительно белое, густо испачканное красной краской. Не сразу догадался, что тащат врача линкора — Лепина.
— Док! Никак вы? Убило?
— Тащим в корму… — отвечали матросы. — Носовой лазарет уже раздраконило.
А доктор при этом повторял:
— Ничего, ничего, все хорошо… — И ноги его, как стебли, бились об ступени трапов.
Через сорванный люк Карпенко заглянул в центропост. Люди там были разбросаны и перемешаны с ящиками приборов наводки — так, будто их разом высыпали из одного вагона под насыпь. Раздавленные гальванеры выли от газов, едкие струи которых обвивали их, словно ядовитые гадюки. Израненные, они не могли подняться…
— Дай сюда конец виндзейля! — приказал Гриша Карпенко.
Он сам закинул в отсек парусиновый хобот вентиляции, смотрел сверху вниз, наблюдая, как все гадючьи ленты газов медленно заползают внутрь трубы. В этом хаосе борьбы за жизнь корабля послышался знакомый голос фон Галлера, резкий — словно свист пара из боевой сирены. Срывая с себя горящий китель, он звал:
— Кто может… ко мне! Опять пожар… сюда, сюда!
Через пробоины, через ослабленные швы корпуса, через фильтрацию заклепок «Слава» медленно насыщалась водой. Корпус линкора наполняли слезы ее, тихие струи ее, грохочущие водопады ее!
Вода… Черт ее знает, откуда она вообще берется?
В носовых кочегарках вроде бы нет и пробоины. Газы есть, но вахта котельных машинистов не покинула постов: отравленные, они работают. Вода, вода, вода… Она собирается на рифленых площадках в мелкие капли, словно пот на теле усталого человека. Безобидная роса на травчатых узорах металла вдруг разом сливается в веселые ручьи, плещущие под ногами. Откуда она взялась?
Еще хуже в кормовых кочегарках. Бурный поток уже мечется среди раскаленных топок. Полуголые кочегары прыгают в грязной воде по колено. Наконец вода качается на уровне их поясов, поверх ее плавает пузырчатая пемза отработанных шлаков. Вода подкатывает к топкам, пламя шипит, не желая сдаваться; под колосниками мертвеют огни. Котлы вскоре становятся взрывоопасны — пора сбрасывать давление…
Цепочкой (голова одного к ногам другого) по узкой шахте карабкаются по трапам кочегары. С них течет вода, пропитанная маслами. Одурев от газов, они блюют в провал шахты, и блевотина товарищей, падая по шахте на нижних, здесь никого не оскорбляет.
Это — война, это — работа, это — жизнь…
Кочегары еще не знают, что шесть лишних футов осадки уже не пропустят линкор в Моонзунд, и трап, по которому они ползут сейчас наверх, — это последний их трап на «Славе».
Время: 12.39 — еще два попадания в «Славу».
Один снаряд угодил в настил брони, кончиком своего рыла раздвинул мощные путиловские плиты, воткнулся между ними, как нож, поднатужась, прорвался внутрь и… лопнул, разламывая переборку угольного бункера. Этому снаряду не повезло: завалы угля погасили ярость его взрыва (он не исполнил своей роли).
Второй снаряд, сокрушив борт, как и первый, вломился как раз в церковную палубу, обретя простор для разрушения. По дороге ему попалась толпа коленопреклоненных людей, и снаряд прошелся над ними, как секира, снимая с плеч одну голову за другой. Судовые образа, освященные еще Иоанном Кронштадтским, политые золотом доброхотных жертвователей, разлетелись в труху. Снаряд врезался в икону Николы-угодника, прямая обязанность которого — беречь всех плавающих по зыбким водам. Но от самого Николы тоже ничего не осталось…
Карпенко очнулся от грохота этих взрывов.
— Что там, наверху? — спросил он матросов.
— Порядок полный! Вот только в «Баяна» еще ни штуки не закатали. А по «Гражданину» тоже врезали, но старик еще держится. Два эсминца по приказу Бахирева отошли…
Лейтенанта стали пихать к трапу на верхний дек:
— На перевязку… Ей-ей, хватит уже!
— Я же не ранен… я… товарищи… не надо!
— Это тебе так кажется. Иди до лазарета…
На верхнюю палубу страшно глянуть: тысячи уродливых осколков, еще горячих, захламляли линкор, как улицу, которую забросали камнями. Карпенко спустился в кормовой лазарет, и его сразу же отшибло назад, словно от помойной ямы… В навале изуродованных тел, живых и стонущих, бродили окровавленные, как мясники, матросы-санитары, выдергивая под нож хирурга то одного, то другого. А врач Лепин внаклонку стоял посреди отсека. Сзади его, контуженного, держали два здоровенных матроса. Почти повиснув на их руках, часто теряя сознание, врач перевязывал раненых.
«Ну, здесь не до меня», — решил Гриша Карпенко и пошел обратно в каземат, спотыкаясь об осколки. Вторая башня лейтенанта Иванова еще сражалась. Упругий ветер толкал лейтенанта в спину, идти было приятно и дышалось ветром легко… Он свалился посреди осколков с блаженной улыбкой на губах.
Бой продолжался. Уже третий час.
Бахирев с мостика «Баяна» видел все. Конечно, еще одно попадание в «Славу», и начнется агония линкора. Цусимы не получилось: русские корабли выстояли. Мало того, два дряхлых линейщика еще как следует намяли немцам бока…
«Баян» дал радио по всем кораблям: отойти!
Трепетные флаги бились на мачтах крейсера:
МОРСКИЕ СИЛЫ РИЖСКОГО ЗАЛИВА, ОТОЙТИ.
Немецкие дредноуты перенесли весь огонь на флагман.
Издалека они накрывали его, бросая в «Баяна» сначала по три, а потом залпируя по пять снарядов главных калибров. Искушение выскочить из «вилок» было слишком велико. Но… нельзя уходить крейсеру. Сначала пусть пройдут линкоры. «Гражданин», додымливая остатками пожара, медленно втягивал свое тело в коридор канала. За ним тащилась «Слава», осев в море глубоко ниже ватерлинии, и сердца баянцев щемило при виде ее бортов в черных ожогах и пробоинах.
— Прошли, — сказал Бахирев. — Теперь можем и мы…
Тимирев едва успел поставить крейсер на 15 узлов, как под мостик «Баяну», разорвав с десяток шпангоутов, врезался вражеский снаряд. Яркое пламя вспыхнуло в носу крейсера — начинался пожар. На мостик флагмана дунуло шквалом огня. Вахта закрывалась руками. Лица сигнальщиков и рулевых потрескались от жара. Мертвых они оставили в огне, не удалось спасти и всех раненых. Над головами людей сами по себе в пепел рассыпались флаги…
Тимирев доложил Бахиреву:
— Огонь уже возле погребов. В худшем случае — сейчас полетим на воздуси. Самый лучший вариант — спечемся, как яйца в печке.
— Затопите погреба через спринклеры, — сказал адмирал.
Погреба затопили, чтобы спасти крейсер от взрыва.
«Баян» осел в воду носом на целых 26 футов, и тогда распахнулась дверь штурманской рубки. Закрываясь локтями от нестерпимого жара, появился на мостике баянский штурман Ухов.
— Мудрецы! — крикнул он. — Одним поворотом на спринклеры вы сами, своими руками погубили наш славный крейсер…
— Костя, — сказал Тимирев, — что ты говоришь?
— Соображать надо, черт побери… Вы посадили «Баян» на двадцать шесть футов, а глубина в Моонзунде лишь на полфута больше…
Полфута — это 15 сантиметров. Но ведь дно канала — не гладкая доска. А если там есть возвышения? Если ковши землечерпалок не догребли грунт до нормы? Если схалтурили? Что тогда?
— Выхода нет, — ответил Бахирев. — Не взрываться же нам было! В конце концов, поползем на брюхе…
Слева по борту — Моон, справа — остров Вердер.
Прямо по курсу — канал, и виден вдалеке Шильдау.
Огонь противника ослабевал в частых недолетах, германские дредноуты отворачивали прочь от рейда Куйваста.
Три русских корабля, не побежденные эскадрой, вышли на створ канала…
Под килем «Баяна» оставалось полфута воды.
А под килем «Славы» уже ничего не оставалось.
— А что с этим мальчишкой? — спросил комиссар Тупиков. — Почему он молчит?.. Ну-ка, слазайте кто-нибудь.
— Я полезу, — сказал Городничий и шагнул к мачте.
Когда человеку за сорок, романтика высоты ему уже ни к чему (он уже отвосторгался, уже отликовал). Городничий лез по скобам, стараясь не смотреть вниз. Рядом с ним поднимались к небу струи дыма. Самые последние скобы трапа чуть не вывернулись из рук старшины. Отчего они скользкие? В крови…
Яркими брызгами кровь орошала брезентовый обвод марса.
Городничий спустился обратно на мостик.
— Андрюшка, мне его не снять, — доложил он комиссару, подавленный. — Мальчишка еще живой… ты бы видел, что с ним… Лапу начисто оторвало. Весь в крови… Отмахался, бедняга, флажками!
— Надо снять, — жестко приказал Тупиков.
— Как снять?
— Не знаю. Но снять надо.
Из рубки донесся глуховатый голос каперанга Антонова:
— Сжигайте документы. Уже спешат миноносцы…
— Слышал? — спросил комиссар старшину. — Сейчас начнут нашу бражку снимать миноносцы. Мертвых оставляем на «Славе». Но всех раненых берем… Взять юнгу с фор-марса!
Городничий в растерянности обратился к вахте своей:
— Хорошо быть собакой: она берет щенка в зубы…
Растолкав всех товарищей, сигнальщик Балясин шагнул к скобам трапа, уводящего под небеса.
— Куда ты? — пытались удержать его. — Хоть веревку возьми.
— Не надо. Буду снимать пацана.
— Как?
— Как собака, — ответил Балясин…
Длинным стеблем росла перед ним фок-мачта, а на самом верху ее — красным цветком колебался фор-марс «Славы».
«Баян» вошел в канал и сразу погрузил свои винты прямо в вязкое тесто грунтовых илов. Вот оно — началось!
Сколько было на крейсере глаз — все на штурмана.
Сколько было сердец — все обратились к нему. Константин Сергеевич Ухов[159] взялся за невозможное. «Баян» не плыл — «Баян» переползал днищем через канал.
Одна ничтожная ошибка — и наступит конец…
— Лево, — говорит Ухов на руль, и никто на крейсере не осмелился бы его поправить. — Чуть-чуть лево… Право клади!
Рулевой старшина Попелюшко двигал штурвал с такой осторожностью, с какой химики передвигают реторты с гремучей ртутью. Семь лет человек отстоял за рулем крейсера, и стал не рулевым, а… ювелиром! Читатель, подумай сам: ведь «Баян» трещал в огне, весь закутанный дымом, Попелюшко вел крейсер через канал и не видел канала. Вслепую вел крейсер и штурман Ухов…
— Молодец, — сказал Ухов рулевому. — Держи пока прямо.
«Баян» словно катился по незримым рельсам высокого мастерства. Винты крейсера работали, как мешалки в квашне с жидким тестом. Упорство машин вращало их в бурой жидкости грунта, — и крейсер медленно, но упрямо полз, полз, полз…
К жизни! В Балтику! В революцию!
Однажды сели.
— Кажется, прочно…
И сколько было людей на палубе, все свесились за борт.
Корма «Баяна» отбрасывала назад каскады взбаламученной грязи. В дыму неистово содрогался горячий от огня корпус крейсера. За борт швырнули спасательный круг, и он долго стоял на одном месте. Потом вдруг его понесло назад.
— Взяли! — раздались крики. — Ура нашему штурману… Канал уже кончался. «Баян» был спасен.
— «Славы» же нам не спасти, — сказал Бахирев и позвал сигнального старшину: — Передай отмашкою на Антонова: сесть на грунт в канале и взорваться!
Корабли — как и люди. Рождением своим приносят радость и поселяют в сердце печаль своей гибелью. Редко они доживают свой век на почетном приколе гаваней, словно на заслуженной пенсии, — чаще их поглощает огонь или пучина.
Рождение кораблей всегда торжественно. Подобно плоду, созревающему в потемках материнского лона, зреют корабли в жестких конструкциях заводских эллингов. От киля (от спинного хребта) начинается их тревожная жизнь. «Слава» тоже, еще младенцем, долго кормилась от груди России, лежа на железных пеленках стапелей. Потом линкор столкнули с берега — и Нева, как ласковая повитуха, обмыла ее в своих прохладных водах. Сколько было высказано надежд и тостов, сколько разбито бутылок с шампанским!..
Рожденная в 1903 году, «Слава» умирала в 1917 году.
Краток век корабельный, а сколько прожито…
Карпенко очнулся и увидел, как проносит над ним задымленные флотом облака. Лейтенант лежал на рельсах эсминца, а вокруг стонали, хрипели и бились в агонии сваленные на палубу люди.
— Где я? — спросил он, силясь подняться с рельсов.
— Мы уже на «Эмире Бухарском»…
Гриша перевел взгляд и увидел врача со «Славы» — Лепина; два матроса по-прежнему держали его на своих руках, а врач на весу бинтовал руку сигнального юнги Скрипова… Облака летели стремительно, низко лежащие над водой. «Эмир Бухарский», выгодно используя волну, шел на килевой качке, чтобы не вынесло за борт раненых. Левее него, размашисто рассекая воду, проходил «Туркменец Ставропольский», а мористее угадывался силуэт «Донского казака». По каналу тащились на отходе минзаги. Карпенко заметил, как из-под кормы «Припяти» торопливо выпадали в море круглые молчаливые уродцы — новорожденные мины. Стало ясно: враг не пройдет.
Попутно русские эсминцы разрушали навигационные вехи и знаки. «Эмир Бухарский» несся, уставив свои пушки в воду. Палуба его вздрагивала от выстрелов. Драгоценные линзы Ферреля на маяках разбивались вдребезги. Как саданут по фонарю буя — только брызги летят! В крутом набеге форштевней эсминцы топили вехи…
Порядок был образцовый. Поразительный отход!
Далеко впереди эсминцев был виден громадный пожар.
Это уходил горящий крейсер «Баян»…
— А где же наша «Слава»? — спросил Карпенко.
— «Слава» приказала всем нам долго жить.
Все корабли уже прошли через канал, только «Слава» осталась у входа в него. Несколько человек не покинули линкора, чтобы завершить последний маневр корабля.
— Лево на борт, круче! Полный вперед! — приказал Антонов.
На полном разбеге машин «Слава» покатилась корпусом влево, и со страшной силой линкор врезался в грунт.
— Поджигай фитили, — велел комиссар Тупиков.
Каперанг Антонов закинул чехлом боевой телеграф:
— Пока огонь доберется до погребов, мы успеем проститься…
Они стали прощаться с кораблем. Командир и комиссар — новейшее сочетание корабельной власти. Последний раз отворялись перед ними обожженные двери, в последний раз гремели под ними разрушенные трапы. Лучи фонарей вырывали из мрака отсеков изломы рваного железа. Виделись им вздутые давлением газов переборки, за которыми все уничтожено. Из лебединых шей переговорных труб обильными струями, журча, выбегала вода… Соленая!
Всюду лежали мертвые. Обожженные. Обваренные кипятком.
— Но раненых не видать. Кажется, забрали всех.
— Посмотрите вот этого, комиссар. Он шевельнулся.
— Нет. Это так. Покойник…
С шипением бежали по фитилям огни, быстро минуя люки и горловины, добираясь до гремучей ярости минных и артиллерийских погребов. Антонов — сквозь слезы — глянул на часы:
— У нас осталось еще семь минут. Мы успеем.
— Вы только не плачьте, — посочувствовал ему комиссар.
— Я не буду…
Только в провизионке они застали живого баталера. Скинув форменку, весь в усердном поту, баталер открывал консервы. Перед ним высилась уже целая гора распечатанных банок с мясом, куриным и говяжьим, с крольчатиной и зайчатиной, с рыбой и вареньями.
— Шестьсот сорок восьмая банка! — сообщил он в радостном обалдении. — А гостей я назвал целую тыщу… Я спешу. Не мешайте. Осталось открыть еще триста пятьдесят две банки…
Под бортом линкора взвыла сирена «Сторожевого», который требовал, чтобы поторопились. Последним сошел с корабля, как и положено, его командир — каперанг Антонов:
— Отходите теперь на полных — сейчас рванет!
«Туркменец Ставропольский», когда погреба отгремели, добил «Славу» своими торпедами… Сохранился рапорт о виденном:
Разрушаясь во взрывах, «Слава» ложилась на грунт Моонзунда, закрывая для немцев канал своим умирающим телом. Она закрывала сейчас фарватер — от Петрограда, от России, от Революции…
Вечная ей память!
Транспорта «Покой» и «Глаголъ» тоже получили приказ:
— Открыть кингстоны — топиться на фарватере! Враг не пройдет, через Моонзунд; кингстоны обреченных кораблей еще не успели напиться из моря досыта, как эсминцы, стали всаживать в транспорта снаряды, чтобы они тонули вернее… Враг не пройдет!
Волновало команды одно:
— А как наши дела на Кассарах?
Радисты — всегда в курсе событий — утешали:
— Ой, что там было сегодня! Но немца не пропустили…
Сразу отлегло от сердец: спасибо Минной дивизии, спасибо крейсерам «Диане» и «Адмиралу Макарову», — они сдержали бешеный натиск Гохзеефлотте, дорога в Балтику оставалась открытой. Теперь, подобно гончим, нюхающим ветер, эсминцы рыскали вдоль побережья Моона, подбирая людей со шлюпок. У спасенных спрашивали:
— А что на Орисарской дамбе?
— «Батальон смерти» верен клятве — держит дамбу…
Но к вечеру матросы дамбу взорвали и, унося на себе раненых, отступили к пристаням Куйваста, где уже не качалось ни одного корабля. Немцы вступили на Моон, гарнизон острова складывал оружие.
— Нас флотские предали! Удрали на кораблях своих…
«Батальон смерти», прижатый к воде, не сдавался. Матросы знали о битве линкоров, знали, что эскадра ушла на север. Но они не верили, что флот Балтики, ставший большевистским, способен предать их. Смертники держались на пристанях. Иногда так держались, что ноги бойцов уже болтались над водой куйвастского рейда. Но они не сдавались, и сбросить их в море немцы не могли.
Оба израненные, оставались в живых и комиссар обороны Женька Вишневский, и командир батальона — кавторанг Шишко.
— Держись, братва! — передавали по цепочке вдоль берега…
Когда стемнело, подул с рейда сильный ветер. Совсем близко от пристаней прошмыгивали, разрубая мрак выстрелами, германские корабли. Лишь единожды послышался с моря турбинный рев, и пронесло — близко-близко! — знакомый силуэт русского «новика». Но, кажется, с его мостиков не могли поверить, что на Мооне еще держится оборона, — и миноносец, сколько ему ни кричали с берега, растаял в потемках. Потом на севере вдруг возникла над Моонзундом «рождественская елка». В удивлении поднимались матросы-смертники. Русские корабли вдруг разом воздели к небесам свои прожектора и там, где лучи их касались туч, они их скрестили, — это и была флотская «рождественская елка».
— Что бы это значило? — хмыкнул кавторанг Шишко. Женька Вишневский сплюнул:
— Может, и правда, что прощаются с нами…
Утром, еще не рассвело над рейдом, прилетел самолет. С шорохом он просыпал на «батальон смерти» листовки, подписанные контр-адмиралом Бахиревым. В этих листовках, обращенных к смертникам, Бахирев благодарил их за исполнение долга и давал свое великодушное «добро» на сдачу в плен немцам… «Родина вас не забудет!»
— Сдурел, что ли? — ругались матросы. — Мы не сдаемся…
Эта ночь — ночь на седьмой день битвы — была самой тревожной для всех. Ветер все усиливался, разведя большую волну. Плесы освещало заревами пожаров, горели эстонские города, а с моря доносило грохоты — это рвались на минах германские корабли. В проливе Соэлозунда часто мигали фонари — противник обменивался информацией о новых потерях. На русской эскадре было известно, что немцы уже десантировали на Даго, мотопехота врага двигалась на север, где разместилась русская батарея на мысе Тахкона (такая же мощная, какая была и на Цереле). От матроса до адмирала все невольно задавались вопросом: что же станется с кораблями в Моонзунде, если Тахкона постигнет судьба Цереля?
— Тогда мы пропали…
Рассвет обозначил развихренный плес, завиднелись на горизонте крестовины мачт германских кораблей, которые нашли себе смерть в эту ночь на минах. Бахирев был категорически против снятия войск, оставшихся на Мооне, из-за чего даже поругался со Старком.
— Там одни подлецы и трусы, — говорил Бахирев.
— Но там, — отвечал Старк, — и герои Орисарской дамбы. Флот не простит нам… нам снимут голову!
— Я уже послал самолет, сбросивший на Моон листовки с разрешением смертникам сдаваться в плен. Их совесть чиста.
— Клятву нельзя отменить разрешением свыше. Пойми ты, Михаил Коронатович, клятву они давали не тебе, а своей партий. Какое ты имеешь к ней отношение?
— Никакого. Ты прав. Пусть нас рассудит комфлот…
Командующий флотом адмирал Развозов доложил Дыбенке в Центробалте о завершении генеральной битвы линкоров.
— Павел Ефимович, позвольте, я буду честен… До сих пор я не верил в боеспособность флота. Теперь преклоняюсь перед его геройством и твердо уповаю, что никакой враг нам не страшен: Балтийский флот сумеет постоять за честь матери России!
Большевистский съезд все время следил за событиями в Моонзунде, связь делегатов с кораблями, идущими в бой, не прерывалась. Сейчас комфлот поведал Центробалту сводку о потерях противника.
— Они немыслимы, — сказал Развозов, — почти баснословны. Гохзеефлотте потерял в Моонзунде
— Чего нам, — спросил Дыбенко, — ждать от немца теперь?
— Кайзер рассчитывал, по прохождении Моонзундом, развить успех флота, планируя так называемый «финляндский вариант», чтобы, десантируя в финских шхерах, от Або и Гельсингфорса рвануться сразу на Петроград. Но, — закончил Развозов, — теперь немцы в таком позорном кровохарканье, что операцию сворачивают…
Он сказал, что знал. Дыбенко протянул ему руку:
— Несомненная победа! Сводку потерь германского флота сразу доложим съезду… спасибо. Вас я поздравляю, адмирал. Был вот старик Эссен, был Канин, Непенин, Максимов, Вердеревский, но Моонзунд выпал на вашу долю…. Что ж, мы потеряли только эсминец «Гром» и только старую «Славу». За них нам не стыдно. С ними у нас получилось, как в песне поется:
Исполняя решение Центробалта, адмирал Бахирев послал к Моону дивизион мелкосидящих тральщиков. С пристаней Куйваста они забирали «батальон смерти революционной Балтики». Людей снимали с берега в такой близости от противника, что с мостиков тральщиков уже видели рожи немецких самокатчиков… Когда посадка закончилась, обратно на берег перепрыгнул кавторанг Шишко. Не человек уже — сгусток крови и бешенства, обмотанный бинтами. Подкинув в руке трофейный автомат, кавторанг Шишко сказал:
— Можете отходить, а я остаюсь здесь. Я слышу, что еще стреляют. Кто-то остался… Прощайте! Я покажу немецким мерзавцам, как умирают офицеры русского флота!
Немцы подорвали его гранатой, полоснули тесаками, в него всадили две пули. Но он был еще жив. Таким его взяли в плен. Это был последний мазок кисти, дописавший картину обороны Эзеля.
На окраине Аренсбурга немцы уже создали обширный концлагерь для военнопленных, но церельцев они отконвоировали прямо в город. Аренсбург был хорош и сейчас — даже под пятой оккупантов. К вечеру пошел затяжной дождь, Артеньев с печалью видел, как мокнут за оградами садов осенние волокнистые астры. Голова у него болела, сильно разбитая прикладом в лесной стычке с немцами. Всю дорогу до города старлейта поддерживали под руки два мичмана — де Ларош и Поликарпов (последние из его офицеров).
Пленных церельцев завели во двор комендатуры.
— Как вы себя чувствуете? — спросил Скалкин.
— Надо держаться… бинт бы дали! — ответил Артеньев.
Прошел вдоль строя фельдфебель, хамски стучал по ногам пленных прикладом винтовки, выправляя на свой вкус ровность шеренги. Во дворе появилось начальство — немецкий майор, который когда-то вел переговоры на перешейке Сворбе; его сопровождал в штатском капитан I ранга фон Кнюпфер, будто так и надо…
— Совести нет, — заволновались матросы. — Уж коли предавал нас раньше, так хоть теперь скрылся бы, нахал такой!
Кнюпфер, напротив, держался очень спокойно и даже (будучи в отличном настроении) легкомысленно поздоровался с Артеньевым:
— Добрый вечер, Сергей Николаич.
— Вечер добрый для вас, только не для меня…
Судя по всему, немцы были очень довольны, что в руки им попался сам командир батарей Цереля. «Ирбены» — это слово было достаточно известно в Германии, и немецкий майор, перешепнувшись с фон Кнюпфером, направился прямо к Артеньеву.
— Вам, — заявил он, — будет оказан особый почет.
— Благодарю.
— Мы уважаем мужество своих противников.
— Благодарю.
— Только подпишите акт капитуляции Цереля.
— Благодарю, — усмехнулся Артеньев.
— Вы согласны?
— Конечно, нет…
— Но вы же сдались, — неуверенно произнес майор. Сергей Николаевич заговорил с ним далее по-немецки:
— Дайте мне бинт наконец… видите, что я истекаю кровью? Я военный человек, получил в России хорошее военное образование и знаю, что такое капитуляция. Вам, — говорил Артеньев, — это тоже известно, но Берлин желает видеть Церель сдавшимся. Однако это не так. Я согласен повеситься в вашем присутствии, если вы, господин майор, найдете на Цереле хотя бы один патрон в целости. Вам достались от батарей только взорванная земля и десяток израненных человек из гарнизона, — разве же это капитуляция?
Майор спросил его в упор, почти утвердительно:
— Вы… большевик?!
Артеньев тронул разбитую голову, еще раз глянул, как за голубым штакетником дождь обильно поливает прекрасные астры. «Что ответить?» Матросы, выручая офицера, кричали майору:
— Да нет… он так… попался с нами.
Артеньев почувствовал, что между ним и матросами снова начинает пробегать трещина, и он поспешил перепрыгнуть через нее:
— Я не только «попался с вами». Но я и сражался вместе с вами. Сражался за то же, за что и вы!
Трость в руке майора взлетела над шеренгой:
— Всем большевикам — налево. Германская победоносная армия всегда уважает своих врагов, но она сурова к бандитам…
Матросы Цереля дружно шагнули налево. Сергей Николаевич впопыхах пожал руки мичманам де Ларошу и Поликарпову.
— Мужайтесь… — И он шагнул вслед за матросами.
Фон Кнюпфер крикнул в спину Артеньева:
— Один только шаг! Но как вы о нем еще пожалеете! Скалкин горячо зашептал старлейту:
— Ну, ладно уж мы. А вам-то это к чему? Вернитесь…
Артеньев занял место на правом фланге церельцев. Никогда этот человек не забывал о дисциплине и сейчас вдруг рассердился на своего комиссара, как на матроса:
— Не спорить с офицером! Распустился, дорогой товарищ. Вынь руки из карманов… Как стоишь в строю?
Скалкин, очевидно, хорошо понял его состояние. Не прекословя, он подобрался, застегнул бушлат и сказал кратко:
— Есть!
Теперь противники имели каждый свою определенную целы русские — вырваться из Моонзунда на Балтийский театр; немцы — не допустить русские корабли до этого прорыва.
«Новик» уже проскочил в открытое море, остался в брандвахте за Штоппель-Ботгенской банкой, чтобы подсвечивать прожекторами дорогу следующим кораблям. Тронулись в путь и работяги-тральщики, на палубах которых гремели звонки. Каждый звонок возвещал команде, что ножницы тралов вцепились во вражеские минрепы. Но теперь звонки разрывали уши в непрестанном грохоте: в тралы попадало до пяти мин сразу. Ножницы, стригущие один минреп, не могли взять на «подсечку» сразу пять тросов. Приходилось тралы обрубать топором, как сеть, в которую попалась опасная рыбина.
Сейчас многое зависело от мужества батарейцев Тахкона, где командовал кавторанг Николаев. Если «дагомейцы» сумеют выстоять, жертвуя собой, до прохода флота, — значит, эскадра спасена. Если же в коллективе прислуги Тахкона заведется гнида, вроде фон Кнюпфера, — тогда эскадра обречена… Паника на Даго уже была — нехороший признак развала обороны. Немцы рвались на мотоциклах по осенним дорогам, через золото багряной листвы, обстреливая все живое из пулеметов; они тоже понимали стратегическое значение мыса Тахкона. Бахирев переслал кавторангу Николаеву приказ, который кончался словами: «сражаться с неприятелем до последнего снаряда». Деморализованная армия на Даго уже распалась, как гнилой организм: «Остались (по свидетельству современника) бунтующие банды мародеров и поджигателей, готовые поднять на штыки любого от нетерпения переправиться на материк…»
На экстренном совещании флагманов в Моонзунде адмирал Бахирев огласил свежую агентурную сводку: кайзер посылал к выходу из Моонзунда, чтобы закупорить его с севера, мощную эскадру из дредноутов, крейсеров, эсминцев и подводных лодок.
— Мы уже не проскочим, — констатировал Бахирев.
Но тут же поступило сообщение комфлота Развозова, одобренное большевиками Центробалта: решено дать противнику грандиозный бой на передовой позиции флота у самого входа в Финский залив. Русские дредноуты уже двинуты из Гельсингфорса на Порккала-Удц — ближе к событиям, чтобы принять на себя любой удар…
— Кажется, мы проскочим, — повеселел Бахирев.
Наступал восьмой день битвы за Моонзунд: календари в штурманских рубках отмечали 6(19) октября 1917 года. По брезентам мостиков колотили проливные дожди, над морем волокло низкие густые туманы. Торопливо, не жалея сил, русские корабли продолжали разбрасывать вокруг себя мины, и во тьме слышались взрывы гибнущих врагов. Обгорелый «Баян» сбил с себя пламя, и теперь крейсер тихо курился дымом, как большая фабрика после большого пожара. Бахирев снова поднял свой флаг над «Баяном».
— Господа, и вы, товарищи, — обратился он на мостике к офицерам и комиссарам, — сегодня или никогда…
Раздвигая перед собой пронизанное сыростью пространство, корабли тронулись из Моонзунда фарватером славы и доблести. Их дежурные антенны сразу уловили четкую пульсацию радиостанции Тахкона; кавторанг Николаев сообщал, что на батарее, понимая ответственность перед родиной и революцией, «все решили остаться до последнего момента… Не имея никакой надежды на помощь и понимая это, команда Тахкона сохранила полное спокойствие и решила умереть на батарее с оружием в руках».
Объятые в ночи суровым молчанием, русские корабли уже выходили за траверз мыса Тахкона. Издалека, будто из другого мира, родился кованный из чистого серебра луч прожектора. Это брандвахтенный «Новик» подавал эскадре светлую руку: «Идите, я жду вас, дорога свободна…»
Команды на кораблях невольно обратились взглядами за корму. За ними, как черная пропасть, клубясь туманами, исчезал Моонзунд. А по курсу эскадры уже плескало возвышенно и бравурно, как музыка приветственного марша, открытое море…
И пожилой матрос с «Баяна», глядя в рассекаемый кораблями простор, сказал себе и сказал для всех — как нечто новое, до сих пор никому еще не известное:
— Вот она… Балтика!
— Товарищи делегаты, — объявил Дыбенко, — съезд Балтики вынужден прервать свою работу… Внеплановое сообщение! Наши братья в Моонзунде сберегли всех, кто пал в неравной битве. Не удалось снять тела мертвых только со «Славы».
Всех убитых корабли доставили в Ревель…
Всебалтийский съезд большевиков — хор многоголосый:
А на Михайловском кладбище в Ревеле — гробы, гробы, гробы… Очень много гробов, и все они одинаковы, будто снаряды одного калибра. Стеньговые флаги кораблей, опаленных Кассарами и Куйвастом, колышутся над павшими, означая, как всегда, готовность к открытию боевого огня. Завтра в последний раз флот заглянет в застывшие лица своих товарищей. Они лежат в мудром спокойствии смерти. Их руки, которые подавали снаряды на элеваторы башен, кидали уголь на колосники, боролись с пожарами и пробоинами, лили кипящий мазут на форсунки, — эти вот руки теперь сложены на груди, как в заслуженном отдыхе.
Печально завывают над ними гибельные оркестры.
Сразу тысячи матросов, перевитых через плечо казенными полотенцами, вскинули на плечи себе сотни гробов.
Балтика навеки прощалась с героями Моонзунда, и матросы, обнажив головы, пели и плакали… Они плакали и пели:
Бегут волны. Бегут они и бегут… Рядом с людьми — рядом с кораблями. Читатель! Они бегут рядом с нашей историей.
Финал к Моонзунду
В расквашенной дождями темноте осеннего рассвета вышли из Гельсингфорса два эсминца — «Самсон» и «Забияка»… Балтика! Последние маяки, отсветив, погасли. Возник над морем серый октябрьский день. Открылся привычный простор, и эсминцы, глухо провыв турбинами, зарылись в его тревожную смуту.
С мостика «Самсона» видят, как валит на борт, кладет в затяжном крене выносливого «Забияку», и дым из труб эсминца долго курчавится над водой, растворяясь за сеткой дождя.
А с мостика «Забияки» видно, как борется «Самсон», отбрасывая от себя волну, он влезает килем на гребень другой, рушится в провалы меж водяных ухабов, — хорошо идет «Самсон», красиво!
Читатель, что еще может быть великолепнее?..
Эсминцы шли весь день. Их мотало и било.
Они шли…
День был краток, и затемнело во влажных далях.
Справа по борту вдруг брызнуло огнями столичных предместий. Проплыли мимо эсминцев волшебные электрозарева Ораниенбаума и дачного Мартышкина; затемненный Петергоф со скучающими фонтанами промигал кораблям одиноким фонарем на причале.
По курсу перед эсминцами — словно открыли большую парадную дверь: это была Нева, и корабли, устало добирая последние обороты, вошли в ее устье…
«Самсон» встал за кормою «Авроры», «Забияка» отчетливо положил свой якорь в струе «Самсона». По обширной дуге Николаевского моста светили окна дребезжащих вечерних трамваев, и бежали вдоль Английской набережной фыркающие газолином автомобили.
Подсвеченный прожекторами кораблей, иногда в отдалении вспыхивал зеркальными окнами притихший Зимний дворец…
Не верилось, что еще вчера они тонули и гибли при Моонзунде!
Корабельные склянки отзвонили на палубах.
Сегодня они пробили последний раз в старом времени.
На «Авроре» матросы уже потащили чехлы с бакового орудия…
Скоро склянки пробьют опять.
Но уже в Новом Времени.
Моонзунд явился ему прологом…
МАЛЬЧИКИ С БАНТИКАМИ
Юность… Она была тревожной, как порыв ветра, ударивший в откинутое крыло паруса.
Эта книга и посвящается юности — нелегкой юности поколения, к которому я имею честь принадлежать.
Тогда было суровое время жертв, и мы были готовы жертвовать. Многие из нас тогда же ступили на палубы боевых кораблей.
Эту повесть составляют подлинные события. Но имена героев, как и названия некоторых кораблей, я сознательно изменил. А возможные совпадения — чистая случайность.
Технические и специальные термины я умышленно упростил, дабы не утомлять моего читателя.
Разговор первый
Еще ни разу в жизни я не видел ни одного юнги…
Я проштудировал четыре тома «Педагогической энциклопедии», безуспешно отыскивая в ней хотя бы намек на юнг. Энциклопедия добросовестно перечисляла все школы нашей страны — передового опыта и фабрично-заводские, не были забыты даже уникальные школы для поздно оглохших и слабо видящих от рождения.
Но нигде не была упомянута Школа юнг ВМФ — Военно-Морского Флота…
Размышляя над этим казусом, я спешил на свидание с Саввой Яковлевичем Огурцовым.
Двери квартиры открыл не моряк, а человек в кителе служащего Аэрофлота.
— Простите, я, кажется, не туда попал. Мне нужен юнга Огурцов… Вернее, — поправился, — бывший юнга Огурцов!
— Проходите, — последовал краткий ответ.
Огурцов провел меня в свой кабинет, где ничто не напоминало о прошлом хозяина.
Большая библиотека говорила о любви Огурцова к русской истории. У меня глаза разбежались при виде книг, о существовании которых я даже не подозревал. А на столе я заметил дичайшее разнообразие вещей, тоже никак не определявших склонности хозяина к морю.
Лежала стопка книг по тропической медицине. В банке из-под сметаны покоилась жухлая трава, сорванная на поле Куликовом (это я выяснил уже потом). Тут же валялся молоток с гвоздями. А под лампой грелся холеный котище — черный, а глаза с желтизною.
— Итак, я к вашим услугам, — нелюбезно буркнул Огурцов.
Выслушав меня, он задумчиво погладил кота.
— Вы хотите написать книгу о юнгах? Но это почти невозможно. Школа юнг лежит ныне в руинах, а литературы о ней нет. Из славной летописи флота выпала целая страница, и этого никто даже не заметил. Печально!
— Но мне думается, — отвечал я Огурцову, — вы поможете мне. Вспомните. Подскажете. А кое-что, поверьте, я уже сам знаю…
Савва Яковлевич недоверчиво хмыкнул:
— Что же вы можете знать о юнгах? Сейчас все это уже история.
— Знаю! Например, мне известен даже такой факт, что вы попали на эсминцы, почти не владея одной рукой…
Хозяин сурово нахмурился:
— Да. Было со мною такое. А теперь… Смотрите!
Взял молоток и до самой шляпки засадил в стол гвоздище. Только сейчас я заметил, что стол у Огурцова был необычным. Грубо сколоченный из толстых досок, он скорее напоминал верстак.
— Очень удобно, — сказал Огурцов, отбрасывая молоток. — Такой стол можно очистить двумя взмахами рубанка. Терпеть не могу помешанных на лакированной мебели. Как правило, за такими столами сидят бездельники, которые не способны думать о работе. Они озабочены только одной трясогузочной мыслишкой — как бы не капнуть на полиранс, как бы не оцарапать его запонкой. А стол, — упоенно заключил Огурцов, — это не украшение жилища, а прекрасный плацдарм для распределения труда и мыслей…
Удары молотка не понравились коту, и он, недовольно фыркнув, спрыгнул со стола. Я раскрыл свой блокнот.
— Может, расскажете, Савва Яковлевич, как же все начиналось в вашей жизни? Что привело вас к морю? И как вы попали на флот?
— Самые простые вопросы — самые сложные. Мне трудно ответить вам в двух словах. Вообще-то, — призадумался Огурцов, — море и корабли я любил с детства. А кто их не любит? Во Дворце пионеров учился в кружке «Юный моряк». Помню, даже значок носил… голубенький такой. Тогда выдавали их. Не знаю, как сейчас. Конечно, мечтал о дальних странствиях. А кто о них не мечтает? Однако не забывайте, что ненависть к врагу у меня в душе воспиталась не по газетам. Так что, помимо морской романтики, было еще и великое желание воевать. А началось все с колеса…
— С какого колеса?
— С самого обыкновенного. С колеса товарного вагона на станции Вологда-Сортировочная. Да, именно с этого проклятого колеса и началась моя зрелая жизнь. С той поры прошло уже тридцать лет, а это колесо иногда еще накатывается на меня по ночам…
— Что ж, вот и название первой части. «Колесо»!
Огурцов сразу остудил мой горячий восторг:
— Заранее условимся, что каждую часть вашей книги я буду завершать своим очерком. Вроде эпилога. Моряки пишут худо, но довольно искренно, — это заметил еще Крузенштерн.
На прощанье я сказал:
— Возникли два мучительных вопроса…
— Заранее догадываюсь, о чем вы спросите. Вы увидели на столе книги по тропической медицине. Но человек должен много знать, а я… самоучка. Затем вы хотели спросить, почему я в этом кителе. Нет, я не летчик. Моя специальность — компасы. Я служу на аэродроме компасным мастером.
— А какие компасы на самолетах?
— Принцип прежний, проверенный — гироскопический. Ну а что такое гироскоп, вы еще узнаете от меня. Вам необходимо это знать, иначе с книжкою у вас ничего не получится… Всего вам доброго. До свидания!
Часть I. КОЛЕСО
Ближе к ночи эшелон с эвакуированными из Ленинграда втиснулся в неразбериху путей на сортировочной станции Вологда. Город уже спал, и только вокзал еще бурлил насыщенной заботами жизнью — жизнью военного времени. Жесткие графики вдруг срывали с места стылые эшелоны, раздвигали стрелки перед молчаливыми составами, что укатывали в строгую весну года тысяча девятьсот сорок второго — года героического!
Кто-то сказал, что ленинградцев в Вологде кормят по разовому талончику. Бесплатно и без карточек. А столовая для эвакуированных из Ленинграда работает в городе даже по ночам.
В мерцающем свете путевых фонарей по-весеннему тяжелел грязный, истоптанный снег. Сыро было и зябко. Закутанный в платок своей бабушки, Савка на себе вытащил мать из теплушки на зашлакованную насыпь.
Идти было трудно, мать часто опускалась на землю. Савка поднимал ее и тащил дальше, окликая редких прохожих:
— Эй, где здесь блокадников кормят по разовому?
Был уже второй час ночи, когда они, изможденные и усталые от поисков, окунулись в теплую благодать барака, над дверями которого висела надпись: «Питательный пункт № 3».
— Сынок, — ожила мать, — а эшелон-то наш сыщем ли?
Тьма-тьмущая стояла за окнами барака. Савка понимал, что мать по-хозяйски тревожится за свое барахло, оставленное в теплушке. Там у нее даже швейная «головка», отвинченная от машинки «Зингер». А вот Савке ничего не жаль, кроме двух больших тетрадей, исписанных им в любовном прилежании. По праву считал он себя автором двухтомного труда по военно-морскому делу; картинками и чертежиками разукрасил свои рукописи.
Им подали гороховый суп. Савка ел неторопливо, как и все блокадники, маленькими глотками, с удивительной бережливостью к хлебу. Поначалу выбирал из супа всю жидкость, чтобы потом насладить себя густотой горячего варева. Старуха-подавальщица по-доброму заметила Савке:
— Милый, не оставляй гущу на второе. Будет и каша.
— А какая, бабушка?
— Пшенка. Со свиным смальцем… Уж не обидим вас!
Кое-кто за столами барака умер, не доев своей пайки по разовому талону, и теперь смирнехонько, никому не мешая, сидел за сытным столом — в ряд с живыми. Но к нечаянным и быстрым смертям в дороге уже привыкли.
Обратный путь до станции оказался гораздо труднее, и мать все чаще садилась на землю. Тащить ее было невмоготу, и Савка ослабел. А на сортировочной — столько путей и столько эшелонов, что казалось, в ночной темени они уже никогда не отыщут своего вагона. Лазать через высокие тамбуры они были не и силах, а потому Савка волоком тащил мать через рельсы, под вагонами.
— Наш или не наш? — спрашивала мать от земли.
Все теплушки казались одинаковыми, как бобы с одного поля.
— Найдем, — отвечал Савка. — Без нас не уедут.
Он снова поднырнул под тяжелую платформу, на которой сверкал инеем промерзлый танк, грозя в ночь хоботом орудия. Схватив мать за воротник пальто, Савка потянул ее через рельс. Но сортировочная жила своим временем, своим напряжением. И едва удалось дотащить мать до середины рельса, как сработало неумолимое расписание. Издалека уже накатывался перезвон буферных тарелок, бивших все ближе и ближе… Удар! Эшелон тронулся.
— Ма-ама! — истошно прокричал Савка.
Большое колесо платформы черной тенью подкрадывалось к матери, которая лицом вниз лежала поперек рельса. Сидя на корточках под платформой, Савка пытался сдернуть мать на шпалы. Но последние силенки отказали ему, и мальчик в ужасе смотрел, как едет, медленно и неотвратимо, жирное колесо, источая в темени ночи неживые запахи масла и гари…
— Мама, вставай! Раздавит же!
Мать слабо подняла голову. Колесо уже прищемило край материнского пальто… Но тут снова раздался звончатый перебой буферов. Савка не сразу понял, что эшелон еще не тронулся — он лишь брал разбег для долгой дороги. Колесо двинулось обратно, освобождая прижатый к рельсу край пальто матери. Они прижались к шпалам, а над ними, быстро наращивая скорость, пошло перекатывать вагоны, теплушки, цистерны и платформы.
Савка видел между бегущими колесами как бы узкий туннель, наполненный грохотом и воем гудящего железа. Вот уже глянул просвет в конце туннеля, под самым последним вагоном. Савка не успел увернуться, и громадный крюк сцепления, болтавшийся в самом хвосте эшелона, сильно ударил его в плечо, проволочил по шпалам…
Ярчайше сияли звезды. Было тихо, когда Савка очнулся, а в отдалении еще помигивал красный огонек уходящего эшелона. Плечу сразу стало больно, но он встал. Подошел к матери, все так же безвольно лежавшей на шпалах.
— Пойдем, — сказал Савка.
…В эту ночь он явственно ощутил, что детство кончилось. Наступила иная пора жизни, которую он еще не знал, как назвать, но в которой нужно было отыскивать свое место…
А на грандиозном перегоне Вологда — Архангельск жизнь сразу повеселела. И хотя снежок за окнами поезда лежал еще не тронутый мартовским солнцем, воронье уже вовсю радовалось, галдя над лесными полянами. Да и вагон был уже не теплушкой, а настоящим купейным дальнего следования — с полками для спанья, даже с зеркалами. Военные угостили Савку куском сахара, и он охотно сообщил им:
— Вот везу… маму-то! Уже немного осталось.
— До Архангельска?
— Ага.
— К родным, выходит?
Савка показал конверт последнего письма от отца.
— И адрес имеется — номер полевой почты. Он у меня не как-нибудь… Комиссар!
— Это фигура, — оценили его отца военные. — Только, милый, номер полевой почты — это еще не номер дома.
— Я найду. Только бы в Архангельск поскорее… Чего уж!
Вот и конец пути. Вокзал — на левом берегу Двины, а город — на правом. Моста через реку нет, и пассажиры дружно топают через подталый лед. Даже не верится, что там, в этих улицах города, в хитросплетении корабельных мачт, где-то сейчас находится отец Савки, который еще не ведает, что они уже здесь, только на другом берегу… Савка сгрузил все вещи в горку на перроне вокзала, поверх скарба усадил мать, и она ткнула кулаком в синий узел, проверяя:
— Машинка-то еще здесь? Здесь будто…
Савка перед уходом строжайше наказал ей:
— Ты сиди, пока я папу не найду. Главное, стереги чемодан — в нем мои сочинения.
По скользкой, наезженной санками тропе он съехал с берега на лед реки. Где же искать отца? Напрасно он расспрашивал прохожих, показывал им конверт:
— Где тут найти — вот по такому номеру?
— По номеру? Не знаю, — отвечали прохожие.
А один даже повертел конверт в руках, потом сказал:
— Ну и комик же ты, приятель!
Забрел Савка и на почту, где выстоял длиннющую очередь, чтобы задать все тот же вопрос. Но и здесь его постигло жестокое разочарование:
— По номерам полевой почты справок не даем…
Его уже шатало. От голода. От холода. От недосыпа. Плечо сильно болело, и Савка заметил, что пальцы левой руки разжимаются с трудом.
В пустынной сберкассе, куда Савка зашел обогреться, за стеклами окошечек сидели две барышни. Яростно и жарко пуляла искрами железная печка.
— Тебе тут чего? — спросили барышни.
— А… нельзя? — ответил вопросом Савка.
— Можно. Только не укради чего-нибудь.
— Чего у вас красть-то. Мне бы так… погреться. Из Ленинграда я, из блокады. Приехал вот… а не знаю…
Отношение к нему сразу переменилось, и Савка снова тряс конвертом, рассказывал про отца, что тот служит на кораблях, и не как-нибудь, а комиссаром.
— Так тебе в Соломбалу надо.
— А что это такое? — спросил Савка, запоминая.
— Остров. Ну, как в Ленинграде — Васильевский. В Соломбале, на второй лесобирже — флотский Экипаж. Старый кирпичный дом в пять этажей. Вот там свой конверт и покажи…
Пришлось опять переходить речку, и — правда! — показался большущий домина казенного вида, без занавесок на окнах. Возле пропускного пункта похаживал румяный матрос-новобранец с винтовкой. Ему было явно скучно, и он припугнул Савку штыком:
— Вот я тебя на шомпол насажу, а потом изжарю!
Савка штыка не испугался.
— Нашел чем пугать… ленинградского-то! Мне бы вот комиссара Огурцова. Может, слышал?
— А ты кто такой? На што тебе сдался комиссар?
— Так я же его сын буду… Савка Огурцов!
— Минутку. — И матрос стал куда-то названивать.
Скоро явился запаренный рассыльный в бушлате.
— Вот этого пацана — в политотдел.
— Есть! — развернулся рассыльный.
Он провел Савку на третий этаж, в просторный кабинет, где за столами (под плакатами, зовущими к победе) сидели и что-то писали четыре морских офицера. Савка понял, насколько он плох, когда при виде его один офицер схватился за голову, второй свистнул, третий охнул, а четвертый, самый деловой, спросил:
— Что делать с ним для начала? Мыть или кормить?
Состоялась краткая дискуссия, в которой Савка скромнейше участия не принимал. Коллегиально было решено — сначала кормить, но не до отвала, чтобы не помер.
— Иди на камбуз, но соблюдай норму. Потом ешь сколько влезет, а поначалу воздержись. Отец твой на тральщиках, мы ему сейчас позвоним, и он скоро прибудет…
Столовая в Экипаже — громадный зал вроде театра, и в глубь его тянутся столы, столы, столы… Они накрыты к обеду — миски, ложки, чумички, а вилок матросам не положено. Сбежались официантки. Сочувственно охая, усадили Савку за отдельный стол и сами уселись напротив. Горестно подпершись руками, женщины смотрели, как он подчистую умял и первое, и второе, и третье. Одна из них, постарше, сказала ему:
— Нам не жалко. Мы бы еще дали, да из политотдела звонили. Не велено тебе сразу много есть.
Опять явился рассыльный и объявил Савке весело:
— Ходи вниз по трапам. Тут недалече… только до баржи!
Привел он Савку на баржу, вмерзшую в лед под берегом, а на барже была мыльня. Пожилой матрос-банщик вопросил строго:
— А вша у вашего величества имеется?
— Хватает, — робко признался Савка.
— Тогда сымай все с себя, кукарача!
Первым делом банщик пожелал остричь Савку под машинку.
— Нагнись. Я тебя под нуль оболваню.
Савкины пожитки он завязал в узел и поднял его двумя пальцами.
— Вша, — сказал матрос внушительно, — животная загадочная. Когда человек в тепле, в счастье и в сытости — ее нету! Как только война, смерть, голод и горе людское — тут она появляется, стерва, и ты скребешься, как не в себе… Вот что, — закончил он, — от прежней шикарной жизни оставлю я тебе пальтишко, порты да валенцы. Остальное в печку брошу.
— Кидайте, — согласился Савка. — Чего тут жалеть?
Моясь казенным мылом, он заметил, что его левое плечо все синее от удара поездным крюком. В трюме баржи — жаркая парилка, лежат на полках исхлестанные веники. Когда Савка вымылся, банщик бросил ему все чистое — морское. От кальсон и тельняшки исходил особый — казенный, что ли, — запашок.
— Флот жертвует, — сказал банщик, довольный собой.
Отец прибыл в Экипаж, отрывисто спросил сына:
— А где мать?
— На вокзале, с вещами. Я тебя искать пошел.
Быстро подали базовый грузовик. Отец сел в кабину с шофером.
— Жди! — крикнул. — Сейчас привезу…
Вернулся скоро. Выбрался из кабины и только теперь поцеловал сына. «Где же мама?» — подумал Савка, и, словно отвечая его мыслям, отец показал рукою на кузов машины:
— Она… там.
Савка глянул через борт грузовика. Мать лежала, ровно вытянувшись на спине, посреди узлов, уже распоротых ножами вокзальных жуликов. Широко открытыми глазами она смотрела на яркое весеннее солнце. Смотрела, уже не мигая от его блеска.
— Пойдем, — сказал Савке отец.
А кладбище в Соломбале было старинное, могилы там перевиты цепями, и в грунт последнего людского пристанища вцепились ржавые якоря.
Отец поселил сына в комнатенке, снятой на время в деревянном соломбальском доме, на самом берегу речушки Курьи. Далекие возгласы горнов, поющих по утрам на дворах Экипажа, неустанно взывали к подвигам. Проснешься — и сразу видишь в окне, за бутонами пышных гераней, путаницу снастей, неразбериху корабельных рангоутов. Все напоминало о море. Кажется, Соломбала издревле так уж устроена, чтобы уводить подростков в заманчивые дали морских скитаний. Отсюда, от ее причалов, где сейчас рычат дизеля «морских охотников», начинали свои пути Лазарев и Чичагов, Литке и Русанов, Седов и Воронин! От могилы матроса, погибшего у мыса Желания, прямая дорога приведет тебя в кривые проулочки Соломбалы, и ты постучишься в дом, где живут его потомки. Именно здесь рождались и росли скитальцы-непоседы, которым хорошо только в море. Даже дети Соломбалы, до позднего вечера играя на воде, поют свои особые песни.
В город Савка даже не заглядывал. Днями пропадал на улицах и речках Соломбалы, бродил возле пристаней, вдыхая едкую гарь судоремонтных мастерских, и не раз блуждал в лабиринтах лесобиржи, среди штабелей леса, уложенных в «проспекты». Соломбала — старейшая верфь России, и жители ее не ведают почвы под своими ногами: дома стоят на многовековых отложениях щепок и опилок — отходов от строительства кораблей, давно пропавших в походах, забытых.
Оттого-то, наверное, жилища соломбальских мастеровых и погружались в зыбкую землю, словно тонущие корабли в пучину. Идешь по скрипучим мосткам, а вровень с ними глядят на мир форточки первых этажей — хозяева уже перебрались на второй этаж. Над речками Соломбалы, будто в Венеции, перекинуты горбатые мостики, а берега их вплотную заставлены лодками, весельными и моторными.
По весне залило Соломбалу обширным половодьем, но жизнь продолжалась обычным порядком. На моторках плыли в школу дети, на лодках плыли из магазинов бабки с авоськами, а возле дверей парикмахерской покачивало на волне катера соломбальских мужиков, стоявших в кильватере, чтобы побриться и освежиться.
Настало лето. Иногда, наскоками, отец навещал сына.
— Тебе надо поправляться, — говорил он.
После блокады Савка испытывал постоянный голод и готов был есть с утра до ночи. Отец отдавал ему свой «сухой» бортпаёк офицера: тресковую печень, бруски желтого сливочного масла и тушенку. Приносил в бутылках хвойный экстракт.
— Пей вот. Да не кривься. Это спасает от цинги.
Как-то отец принес большую розовую семгу.
— Не вари ее и не жарь, — сказал он Савке. — Ешь, как едят поморы, — сырую. Отрежь ломтик, посоли и съешь.
— Папа, ты сам поймал?
— Нет. Когда «охотники» швыряют на врага глубинные бомбы, то после взрывов всплывает масса оглушенной рыбы. Очумелые, кверху брюхами, виляют хвостами… Зрелище не из приятных.
Лето выдалось жаркое. Архангельск как тыловой город еще не знал светомаскировки, и по вечерам его бульвары и набережные освещались уютными огнями. Посреди Двины, рея флагами США, Англии и Канады, стояли толстобокие транспорты типа «либерти» и «виктория». Вдоль берега сидели на корточках чистоплотные, как еноты, малайцы и стирали свое бельишко, еще не просохшее после вчерашней стирки. Возле них примостились матросы-негры — сами грязные, как черти, они усердно крахмалили белоснежные воротнички и манжеты. А рядом купались белые полярные медведи из цирка шапито, и это разнообразие настраивало Савку на приключенческий лад…
Появился отец, взъерошил Савке волосы.
— Поздравляю. Тебе сегодня исполнилось четырнадцать.
— Разве? А я и забыл…
Отец рассказал, что немцы приближаются к Волге, образован новый фронт — Сталинградский.
— Сегодня у нас митинг. Будем выкликать добровольцев в морскую пехоту…
В июле буйно отцветала северная черемуха. Она совсем скрывала дома соломбальских мастеровых. В один из таких дней Савка от нечего делать поплелся на перевоз и еще издали заметил, что от реки в сторону Экипажа валит нескончаемая колонна подростков, почти его одногодков — чуть постарше. В руках мальчишек тряслись фанерные чемоданы, болтались на спинах родимые домашние мешки. Вся эта ватага, галдящая и расхристанная, двигалась неровным строем в сопровождении вспотевших от усердия флотских старшин.
— Эй, кто вы такие? — крикнул Савка.
— Юнги, — донеслось в ответ.
— Какие юнги? — обомлел Савка. — Вы откуда взялись?
Из рядов ему вразброд отвечали, что они из Москвы, из Караганды, из Иркутска, с Волги.
Старшина отодвинул Савку прочь:
— Не мешай! Разговаривать со строем нельзя.
А дальше все было как во сне. Одним махом Савка домчал до дому, из чемодана выхватил два тома своих сочинений и понесся вдоль речки Курьи, не чуя под собой земли, в сторону Экипажа. Юнги уже прошли через ворота в теснины дворов флотской цитадели, и Савка нагло соврал часовому:
— Я же с ними! Ей-ей, отстал на перевозе.
Штык часового откинулся, освобождая дорогу в новый волшебный мир, который зовется флотом. Иногда бывает так, что судьба человека решается в считанные минуты. И да будут они благословенны! Стоял июль — жаркий июль сорок второго года.
Это был горячий, изнуряющий июль, когда на советском флоте появилось новое воинское звание — юнга!
В гулких коридорах Экипажа не протолкнуться, всюду галдеж молодых голосов. Прибывший молодняк невольно терялся в новой обстановке, а потому, дабы чувствовать себя увереннее, земляки держались друг друга. Скучивались москвичи, волжане, сибиряки, ярославцы.
Савке совсем некуда было приткнуться.
— Ленинградских нету? — спрашивал он.
Нет, питерских не было, давала себя знать блокада. Савка почувствовал себя отрезанным ломтем. В коридоре ему встретился какой-то мичман с аршинной ведомостью в руке; на ходу приложив бумагу к стене, он что-то наспех исправлял в ней.
— Где тут в юнги записываются? — спросил его Савка.
— Ты откуда такой свалился? — буркнул мичман, зачеркивая в ведомости: «Копч. сел., 300 г» и заново вписывая: «Мясо, 75 г». — Экипаж только принимает годных к службе на флоте и бракует негодных, а отбор в юнги проходил по месту жительства…
— Выходит, другим и нельзя? — обиделся Савка.
— Другие — отвались!
— А если я море люблю? Если жить без него не могу?
— Как угодно, — ответил, уходя, мичман. — Можешь помирать. Только не здесь, а валяй на улицу.
Сотрясая коридор Экипажа, мимо пронеслась большая толпа кандидатов в юнги, и каждый восторженно потрясал белым листком, еще чистеньким, без отметок и помарок. Савку подхватило и понесло за ними.
— Вы куда, ребята? — спрашивал он на бегу.
— На комиссию. Для первого опроса.
— А что это за опрос такой?
— Если б знать! Говорят, по всем наукам гоняют.
— Я тоже с вами, — не отставал от них Савка.
— А где лист у тебя?
— Какой?
— А вот такой. Для комиссии.
— Нету листа! — отвечал Савка и мчался дальше.
Перевели дух возле дверей кабинета, где заседала комиссия. Через толпу ребят пробирался хмурый капитан третьего ранга, и вдруг он цепко схватил одного юнгу за локоть.
— Покажи руки! Это что у тебя?
Руки были испещрены татуировкой. Капитан третьего ранга грубо распахнул куртку и обнажил грудь кандидата в юнги, разрисованную русалками и якорями.
— Дай лист, — приказал офицер и тут же порвал лист в клочья. — Можешь идти. Ты флоту не нужен.
— Простите! — взмолился тот. — Это можно свести… сырым мясом прикладывать… Дурак я был…
— Сведешь — поговорим! — Капитан третьего ранга открыл дверь в кабинет. — Входите по одному. Кто первый?
Первого выставили с треском через три минуты.
— Сразу засыпали, — говорил он, очумелый. — Мол, политически неподкован…
— Следующий! — потребовали от дверей.
Кто-то сзади больно треснул Савку по затылку, он влетел в кабинет и узрел пред собой грозное судилище.
— Где твой лист? — спросили от стола.
Савка выдернул из-за пазухи бухгалтерские тетради, заполненные «собственными сочинениями».
— Вот сколько листов! — сказал он в растерянности.
За столом оживились:
— Что это тут у него? Ну-ка, ну-ка…
На обложках было аккуратно выведено: «Военно-морское дело». Внутри тетрадей, под рубриками дебета и кредита, был размещен текст, украшенный рисунками на морские темы. Потому и разговор начался узкоспециальный.
— Какие огни несет судно, стоящее на рейде?
— Штаговый и якорный гакабортный.
— Что такое штаг и что такое гакаборт?
Савка отрубил слово в слово, как у него было записано в тетради.
— Каких систем якоря знаешь?
— Знаю по алфавиту: Болда, Гаукинса, Денна, Инглефильда, Марелля…
— Стой, передохни! Какой якорь принят на нашем флоте?
— Холла. Самый надежный. С поворотными лапами.
Капитан третьего ранга нацепил очки, притянул к себе Савкины тетради.
— Хочу знать имя автора, — сказал он и вдруг спросил: — Ты случайно не родственник нашему комиссару?
— Это мой отец.
— А обходного листа нет?
— Нет.
Капитан третьего ранга извлек из стола чистую анкету, вписал в нее фамилию, имя и отчество Савки, потом спросил:
— В каком родился?
— В двадцать восьмом.
— Не пойдет. Хорош ты парень, но… мал. Набор в юнги производится среди тех, кому уже пятнадцать.
— Клянусь! — ответил Савка. — Мне пошел пятнадцатый.
— Ладно, — слегка подобрел капитан третьего ранга. — О чем мы толкуем, ежели под носом телефон стоит. Позвоним отцу. А ты, товарищ Огурцов, пока выйди и поскучай за дверью.
Скоро его позвали обратно в кабинет.
— Отец не возражает. Мы тоже. Забирай лист. Первую отметку «годен» ты уже получил. Не подгадь на медицинской комиссии. Там мы тебе помочь не сможем: врачи у нас строгие…
Отбор в юнги шел безостановочно, жестоко разделяя мальчишек на годных и негодных, на счастливых и несчастливых.
Врачи заняли гимнастический зал, отодвинули к стенкам спортивные снаряды. Подростков гоняли от стола к столу. Голые, они стыдливо прикрывались обходными листами, на которых появлялось все больше непонятных записей. Поспешность сверстников заразила и Савку: он тоже начал метаться между столами, по диагонали рассекая зал, от одного врача к другому.
Седой дядька в больших чинах обстукал его.
— Наклонись. Выпрямись. Руки вперед. Глаза закрой. Раздвинь пальцы… Водку пил?
— Нет. Что вы!
— Куришь?
— И не думаю.
— Когда собираешься?
— Что?
— Курить.
— Пока не хочется.
— Ну и ладно. Тощий ты, правда. Но на флотских харчах откормишься. Иди с богом на вертушку… Кто следующий?
Садиться в кресло-вертушку было страшно. Как раз перед Савкой одного кандидата в юнги так повело в сторону, что, полностью потеряв равновесие, он врезался лбом в стенку.
Красивая врачиха во флотском кителе велела Савке:
— Садись. Зажимаю руки. Ноги в ремни. Начали!
В одну полоску сразу вытянулись все лица, неслась перед глазами — уже без углов! — стенка зала, слились в одно окна. Но вот добавилось вертикальное вращение. Теперь кресло кувыркалось. Сплошная матовая дуга стала пестрой, и Савка уже не знал, где пол, где потолок.
Неожиданная тишина. Внезапный покой.
— Вылезай, — сказали ему, освобождая ремни.
Едва коснулся пола, как швырнуло в сторону. Савка сделал шаг, и его тут же вклеило грудью в подоконник. «Все пропало!» — было его первой мыслью. Но у докторов на этот счет, очевидно, было какое-то свое мнение, и по движению руки красивой врачихи Савка догадался, что она пишет ему «годен».
— Теперь на силомер, — сказали ему.
Из рук врачихи он благодарно принял лист.
— А что со мной было? — спросил неуверенно.
— Ничего страшного, — отвечала она с улыбкой. — Ты, мальчик, наверное, будешь в море укачиваться. Но пусть это тебя не пугает… Адмиралы Ушаков и Нельсон тоже укачивались.
Савка занял очередь на силомер. Поинтересовался:
— А как тут? Не слишком придираются?
— Ерунда! — отвечали ему. — Нужно рвануть от пола рычаг, чтобы стрелка прибора указала не меньше семидесяти.
— Чего «семидесяти»?
— Килограммов, конечно.
Савка глянул на свой лист. Такого счастливого результата он сам не ожидал. Всюду «годен», «годен», «годен». Осталось заполнить последнюю графу на силомере, и тогда флот, издавна зовущий и такой заманчивый, сразу приблизится к нему. Дрожа котельными установками, дымя из широких труб эсминцев, флот обласкает его теплым дыханием воздуходувок…
Семьдесят килограммов!
И как назло острая ломота потекла от плеча вниз, пальцы будто налились ртутью. А очередь двигалась с роковой неумолимостью. Юнги рвали от пола рукоять прибора, который точно оценивал мускульное напряжение. На силомере гораздо чаще, чем у других столов, слышалось бодро-подгоняющее:
— Отходи! Следующий… Так, отходи! Следующий…
Судьба наплывала на Савку, как то вагонное колесо в ночи, безжалостное и равнодушное к его мальчишеской доле.
Ближе, ближе, ближе…
Сколько он выжмет? Ну, сорок. Не больше.
Что делать? Как быть? Только бы не разреветься!
Савка сделал шаг в сторону из очереди…
Сто двадцать пять граммов хлеба в сутки, холод нетопленых жилищ, взрывы снарядов в соседних домах, ночные зарева пожаров — все это, вместе взятое, еще держало его в кольце жестокой фашистской блокады.
«Нет, мне не выжать!» И он выскочил в коридор.
В коридоре толпились счастливчики, уже прошедшие все стадии проверки. Кто-то сзади положил руку на плечо Савке. Перед ним стоял остроскулый, чуть косоватый паренек, улыбался по-хорошему.
— Ты каковский? — спросил он, явно радуясь жизни.
— Был ленинградский, а теперь… Вон мой дом виднеется.
— А меня зовут Мазгутом Назыповым.
— Узбек ты или… Откуда будешь?
— Татарин касимовский буду. Касимов знаешь?
— Нет.
— Ну, я тебе расскажу потом… Давай дружить, хочешь?
— Еще бы! А ты море видел?
— Откуда мне его видеть было? Из Касимова?
— А чего же тогда на флот пошлепал?
— Чудак-человек! Кто же от флота откажется? Ты вот скажи, сколько раз «Мы из Кронштадта» смотрел?
— Два раза.
— А я — четыре. Есть хочешь?
— Всегда хочу, — ответил Савка.
— Я тоже, — помрачнел Мазгут. — Знаешь, у нас в Касимове голодно. Я уезжал, так в доме куска хлеба не было… Но скоро нас поведут на обед. Это правда, что на флоте компот дают?
Савка живо обернулся к новому товарищу.
— Мазгут, ты мне сам дружбу предложил, так? Вот и выручи меня. Бери мой лист, ступай в зал и дерни там ручку на семьдесят килограмм. А?
— Что, сам не можешь?
— В том-то и дело. После цинги. И рука болит.
Назыпов слегка отодвинулся от Савки:
— Лучше я тебе свой компот за обедом отдам.
— Зачем он мне? Ты дерни лучше за меня.
— А если застукают? Тогда ни флота, ни компота.
Савка даже обиделся:
— Ты же моря не видел! На что оно тебе-то?
Они разошлись, и Савка, ища поддержки, придвинулся к компании великовозрастных юнг, которые прятали цигарки в кулаках, тоже довольные жизнью. Среди них выделялся здоровяк, говоривший этак небрежно, кривя толстогубый ротище:
— Мы тут с ребятами из нашего двора магазинчик один накололи. Взяли патефон с пластинками, даже Лемешева пластиночки попались, конфеты «Кис-кис» и четыре бутылки водки. Ну, засыпались всей бражкой. Мне — повестка: явиться тогда-то в милицию, к следователю. А тут шухер пошел по городу, что пацанов постарше в юнги записывают. Я вместо милиции к военкому. Ну, парень я здоровый, меня — сюда. А то бы засадили.
Довольный собой, он размял цигарку о радиатор парового отопления и зашвырнул окурок в угол коридора.
— А что нам! — добавил, не унывая. — Мне уже почти семнадцать. Еще бы годок покрутился дома, потом призыв — и в окопы. Так лучше уж в юнги. Тачка-то от нас не убежит!
Савка выбрал удобный момент и дернул силача за рукав.
— Как фамилия? — спросил он его.
Тот даже посерел от ярости:
— А ты кто? Из угрозыска, чтобы фамилию спрашивать?
— Да нет, я так. Мне бы кого посильнее.
— Или в ухо захотел посильнее? Могу по блату устроить.
— Постой! Меня вот, например, зовут Савкой Огурцовым…
— А что мне с того? — наступал на него верзила.
— Будь другом, — взмолился Савка. — Вижу я, что тебе сил девать некуда. Так спаси — выжми за меня…
— Что тебе выжать надо?
— Да эти килограммы. Хотя бы семьдесят! Здесь, смотри, народу сколько, все голые бегают, врачи уже затыркались с нами. Для них мы все на одно лицо. Будь другом…
Парень призадумался. Взял у Савки анкету.
— Идет! — сказал бодро. — А фамилию мою ты запомнишь на всю жизнь — Синяков… Витька Синяков. Ясно?
Разделся, прикрыл себя Савкиным листом и смело шагнул в двери гимнастического зала. Скоро вернулся обратно.
— Я без очереди пролез. Сто двадцать пять, не мало ли?
— Ой, куда мне столько… Хватило бы и семидесяти! Вот спасибо, вот спасибо… Так выручил, так выручил, так выручил!
Витька Синяков проворно пролез ногами в штаны.
— Я с твоего «спасиба» здоровее не стану, — отвечал он. — И помни, хиляк, твердо: Витька Синяков даром никому и никогда ничего не делал и делать не будет…
За стенами Экипажа навзрыд пропели тревожные горны.
Свершилось!
Вот он, самый вожделенный миг — получение моряцкой формы. Впервые для них, еще вчера бегавших в школу, специально для их слуха распелись соловьями старшинские дудки:
— Ходи до баталера. Бегом по трапам!
И хотя в здании Экипажа обыкновенная лестница с перилами, отныне она становится трапом, столовая — камбузом, уборная — гальюном, полы — палубами, потолки — подволоками, пороги — комингсами, а стены — переборками. Ошибаться никак нельзя, иначе засмеют!
Длиннющие очереди выстроились возле дверей баталерок, в нетерпении ожидая, когда можно будет покрасоваться матросской формой. Баталеры запускали на склады человек по двадцать. Юнги вставали шеренгой вдоль длинного, как на базаре, прилавка. На прилавке были заранее уложены кучками вещи, начиная от ремня с бляхой и кончая шинелью. Кто возле какой кучки встал, тот ее и получил, без всяких примерок.
Отовсюду неслись душераздирающие вопли:
— Товарищ старшина, бескозырка — словно таз!
— Отрасти кумпол пошире, — отвечали баталеры.
— Мне обувь — сорок четвертый размер попался.
— Твое счастье! А здесь не универмаг, чтобы копаться.
— А где же ленточка к бескозырке? — спрашивали юнги.
При этом вопросе взмокшие баталеры сатанели:
— Ты что? Первый день на свете живешь? Или папа с мамой не говорили тебе, что ленточка выдается только тому матросу, который уже принял присягу?
— А-а-а…
— Вот тебе и «а-а-а»! Забирай хурду и отчаливай.
Савка трепетно похватал свои вещички и понесся к лестнице Экипажа, на ступеньках которой юнги спешно переодевались. Все коридоры были забросаны пиджаками, джемперами, сорочками, футболками; всюду валялись полуботинки, спортсменки и сапоги (встречались даже лапти). Савке повезло: случайно ему досталась форма от малорослого моряка, и он, недолго думая, раздобыл мелу, начал яростно надраивать бляху на ремне. Многое было юнгам еще неясно, никто не понимал значения «галстука», который должно носить только при шинели или при бушлате. Наконец все переоделись, простились с узлами и чемоданами, распихали по карманам формы дорогое и заветное. Юнг повели в актовый зал Экипажа, велели снять бескозырки, но сесть не позволили.
— Кино покажут, — говорили одни.
— Не кино, а концерт шарахнут.
— Сейчас речугу толкать будут, — подозревали другие.
На сцену вдруг вышел комиссар Экипажа:
— Двери закрыть. Смир-рна! Слушай приказ…
Это был знаменитый приказ наркома обороны за номером 227, который зачитывался только перед военными. В крутых и резких словах было сказано начистоту, что дела наши плохи; что отступать больше нельзя; что решается судьба всего советского строя и всей великой русской нации; что пора покончить с паникерами; что главным девизом армии и флота отныне должны быть слова: «Ни шагу назад!».
Слушали затаив дыхание. Комиссар не допустил никаких комментариев к приказу, ничего не добавил от себя. И без того все было ясно.
— Старшины! Выводите людей.
— Головные уборы на-а-деть! Выходи строиться…
Нестройной колонной вытянулись на улицы Соломбалы; какая-то старуха перебежала юнгам дорогу, испуганно крестясь:
— Хосподи-сусе, всего-то годочек отвоевали, а уже деток малых на войну тащат. Свят-свят, с нами крестная сила!
Угасли последние огни глухих окраин Архангельска.
— Идти чтоб с песнями! — послышалась команда.
В самом начале колонны возник, струясь в полумраке, чистый серебряный голос:
Тысяча юных голосов повела песню по печальной дороге, еще не ведая, куда эта дорога ведет.
От «Варяга» давно и следа на воде не осталось. Но его флаги вечно будут реять над русскими моряками.
Кажется, пришли. Показался лагерь бараков, обтянутых колючей проволокой. С высокой будки, где стоял часовой, плацы лагеря подсветили лучом прожектора. Витька Синяков оповестил всех:
— Это, братцы, пересылка. Сейчас дадут нам по сроку без адвоката, и — прощай, мамочка, загубил я молодость во цвете лет…
Никто не засмеялся. Из болотистого леска тучами налетали комары. Старшины развели юнг по баракам, отвечали одно:
— Спать, ребята, спать. Отвыкай спрашивать!
Савка с самого начала решил, что станет дисциплинированным юнгой, и когда ему велели спать, он тут же безмятежно заснул на голых нарах. А пока он дрыхнул, юнги побойчей не терялись. Судя по тихой возне, всю ночь напролет происходил свободный обмен формы. Савка утром встал, а шинель на нем уже волочится по земле. Фланелевка сама собой выросла до колен. Клеши тащатся по лужам, пояс брюк расположен выше груди. Бескозырку тоже подменили: теперь она, паря над ушами, свободно вращалась на стриженой макушке. В довершение всего ноги болтались в обуви, словно в ведрах. В таком виде Савка мало напоминал бедовых матросов из фильма «Мы из Кронштадта». Никак он не походил на скитальца, альбатроса и гордого ценителя океанов!
От обиды поплакал он в уголку, чтобы никто не видел, и пошел жаловаться старшине барака. Тот, замотанный до предела, только отмахнулся:
— А где ж ты был, когда тебя переодевали?
— Я спал, — отвечал Савка.
— На флоте никто не спит. На флоте лишь отдыхают.
Впрочем, старшина утешил его, пообещав, что по прибытии на место службы всем юнгам подгонят форму по росту. Особенно трудно было справиться с брюками. Савка и ремнем-то их у пояса перетянул, и снизу-то до самых колен загнул, а все лишнее, что болталось выше ремня, премудро свесил наружу с напуском. Ради идеалов стоило и пострадать!
С утра юнг уже строили между рядами бараков. Экипажные старшины, во всем черном, как большие гладкие кошки, двигались вдоль шеренг мягко и неслышно, словно присматриваясь к добыче, из которой следовало в ближайшие дни выпустить бесшабашный дух.
— Внимание! Никто не имеет права выходить с территории лагеря. Самовольщики поплатятся. Писать письма родным можете сколько угодно, но все письма будут отправлены лишь с места постоянной службы. А сейчас… вывернуть карманы!
Расчет был правильным: сколько имелось куряк среди юнг, все высыпали табак на землю.
— Юнгам курить не положено, — заявили старшины.
Витька Синяков зычным басом спросил:
— А ежели я с одиннадцати лет курящий… подыхать мне?
— И подохнешь, если с одиннадцати начал. Шаг вперед!
— Мне?
— Исполнять команду.
Синяков шагнул вперед. Как и следовало ожидать, старшины обнаружили при нем табачище, припрятанный на будущее.
— За неисполнение приказа — один наряд вне очереди.
— За что-о? — взвыл Синяков.
— Два наряда — за разговоры. Повтори!
— Ну, есть два.
— Без «ну»!
— Есть — без «ну»: два наряда… А за что-о?
После обеда Синяков дружески подсел к Савке:
— Как тебе понравилось на флотской малине?
— Мне пока нравится. А тебе как?
— Жить можно, — отвечал Синяков. — Если ты еще и гальюны за меня выдраишь, так совсем хорошо будет.
— А наряды получал не я, — возразил Савка.
— Силу богатырскую тоже ведь не ты демонстрировал в Экипаже. А я ведь тебя предупреждал, что Витька Синяков даром ничего не делает. Не пойдешь гальюны драить, я кому надо капну, что ты смухлевал в комиссии. Тогда тебе такого пинкаря с флота дадут, что будешь только лететь и назад оглядываться.
— Ладно. Пойду. Выдраю.
— А еще с тебя десять хлебных паек, — добавил Синяков.
Придется отдать. Чтобы шума не поднимал.
Спору нет, народ собрался разный… В основном — горожане, дети пролетариев и интеллигентов. Как это ни странно, очень мало юнг вышло из семей моряков. Больше всего явилось из провинции, где и моря-то никогда не видели. Но из русской истории известно: знаменитые флотоводцы, как правило, родились в раздолье полей и лесов, детство провели на берегах тихих, задумчивых речек, где водились скромные пескари, никогда не мечтавшие об океанах.
Были среди юнг и такие сорвиголовы, что перешли линию фронта, чтобы не жить в оккупации. Были детдомовцы, серьезные покладистые ребята, потерявшие родителей или никогда их не знавшие. Были и беспризорники, которых милиция подобрала на вокзалах, где они погибали от грязи и голода, попрошайничая или воруя. Наконец, был один парнишка из партизанского отряда, который уже изрядно хлебнул военного лиха, прежде чем исполнилась его мечта о море.
Сытых среди юнг не встречалось, а молодые растущие организмы требовали обильной кормежки. Война внесла свои жестокие нормы, и хлеб по карточкам приобрел для людей особый вкус и ценность. Оттого-то юнги, попав на флотский паек, вдохнув ароматов камбуза, обрели чудовищный аппетит, который не могли позволить себе прежде. Появились и «шакалы», что с утра до вечера маячили возле камбуза, обещая кокам вымыть баки из-под супа, в чаянии, что за это им что-либо перепадет. Подростки с более гордым характером клянчить не могли, зато изобретали свои способы предельного насыщения.
Мазгут Назыпов первым протянул Савке руку.
— Здравствуй. Ты на меня не сердишься?
— Нет. Я нашел другого.
— Вот и хорошо, — обрадовался Мазгут. — Давай условимся так: сегодня за ужином ты съедаешь мою и свою горбушку, а завтра я ем за тебя и за себя… Согласен?
— Конечно. Две горбушки всегда лучше.
К ним подошел рослый красивый подросток, который случайно слышал их разговор. Он сказал, что ему все это нравится.
— Включайте и меня в свою комбинацию. Съесть три пайки сразу еще лучше, нежели только две. Кстати, будем знакомы — Джек Баранов, москвич, будущий подводник.
— А почему ты Джек? — спросили его.
— Вообще-то я чистокровный Женька. Но я не понимаю, почему хуже называться Джеком. Вы Джека Лондона читали?
— Здорово пишет!
— Со временем собираюсь писать не хуже.
— Ого! Джек, но пока ты не Лондон, а только Лондоненок.
— Идет и это! Я разве обижусь? Итак, кинем жребий.
Но жеребьевку пришлось отменить за неимением монет и спичек. Договорились на словах, что обжорствовать начинает Савка: сегодня ему предстоит слопать сразу три пайки!
За ужином юнгам объявили, что завтра придут врачи. При этом у Савки екнуло сердце: опять станут крутить и щупать каждого. А вдруг обратят внимание, что левая рука у него не в порядке? Но старшины тут же его успокоили:
— Завтра всем будут сделаны уколы! Не отлынивать…
Большие чайники ходили вдоль длинных столов, а перед Савкой лежали сразу три горбушки хлеба. Только он было вознамерился запивать их чаем, как сзади к нему подкрался Витька Синяков:
— А-а, вот ты где затаился от суда истории…
Заметил три горбушки и заграбастал их себе.
— Ого, сколько ты нашакалил! С тебя еще семь таких же. Войди в мое трагическое положение: курить охота, а хлеб при случае можно обменять на табак. — И похлопал Савку по плечу, чтобы тот не раскисал: — Не плачь, дитя, не плачь напрасно. Спроси любого грамотного, и тебе скажут, что наедаться на ночь вредно.
Перед отбоем Савку прижали в угол Джек с Мазгутом:
— Слушай, ты зачем отдал наш хлеб этому прохиндею?
Савка признался, что, если бы не этот Синяков с его развитыми бицепсами, не видать бы ему флота как своих ушей.
— По-моему, — сказал на это Джек Баранов, — Витьке хлеба не давать, а лучше сообща набьем ему морду.
— Набей! — возразил Мазгут. — Ты ему банок накидаешь, а он доложит, что Савка врачей обдурил.
После чего друзья решили несколько вечеров поголодать, но чтобы Савка сразу рассчитался со своим вымогателем.
— И больше с ним не связывайся, — внушали они ему. — Врачей пока избегай. Приживись на флоте, чтобы тебя оценили. Попадешь на корабль, там доктора не такие живоглоты, как в тылу. Там тебя подлечат и — порядок… Пошли спать, ребята.
Но от Синякова не так-то легко было отвязаться.
— Уже кололи тебя? — спросил он Савку утром.
— Во какой шприц… А тебя?
— Моя нежная натура этого не выносит. Будь другом, подставь врачам попку и за меня. Назовись моей фамилией, как я когда-то назвался твоей… Или забыл услугу?
Пристав к очередной партии юнг, Огурцов покорно спустил штаны и принял второй укол. С болью чувствуя, как входит в тело игла, Савка уяснил для себя житейскую истину: одна ложь цепляется за другую, и из маленькой лжи вырастает большая ложь…
За два дня он рассчитался с Синяковым хлебом:
— Мы в расчете, и больше ко мне не лезь.
— Насколько я понимаю в политике, — ответил Витька, потрясенный честностью Савки, — ты моим верным вассалом быть не желаешь.
— Не желаю. У меня другие друзья.
Синяков откусил сразу половину пайки. Жуя хлеб, промычал:
— Ну, валяй. Посмотрим. Кстати, что у тебя с лапой? В каких дверях тебе ее прищемили? Может, ты инвалид какой?
Савка побежал прочь. Ну и липуч, проклятый.
До самого конца июля томились юнги по баракам, отрезанные от общения с городом, лишенные права переписки. Старшины читали им строевой и дисциплинарный уставы. Но эти книжки навевали на юнг непроходимую тоску. Не веселее казались и строевые занятия, отработка шага и поворотов между стенами унылых бараков.
Тоска ожидания иногда рассеивалась лекциями комиссаров о славе и героизме русского флота. Изучали юнги и винтовку с гранатой — это уже охотно! Ни одного кинофильма юнгам не показали.
На все вопросы старшины отвечали:
— Умей ждать. Флот любит терпеливых ребят.
Среди юнг стали блуждать самые нелепые слухи.
— Вот гадом буду, — клялся один, — если совру. Это уж точно: всех нас скоро забабахают на Землю Франца-Иосифа.
— Вранье! — отвечали ему. — Сейчас каждого из нас втихаря проверяют, а потом станут готовить в десант. Севастополь обратно брать! Кто накроется — тому вечная память. А кто живым из десанта вернется, того допустят до сдачи экзаменов.
— Каких еще экзаменов? Мало мы их в школе сдавали?
— Говорят, по математике гонять станут. Икс равен игреку, тангенс-котангенс, ну и прочая мура…
В один из дней раздался голос дневального:
— Юнга Огурцов — на выход!
— С вещами? — спросил Савка.
А сердце, казалось, сломает все ребра в груди. Зачем на выход? Неужели дознались, что с рукой неладно?
— Без вещей! Тебя батька на ка-пэ-пэ дожидается.
Курящие хватали Савку у дверей, терзая просьбами:
— Папан твой с папиросами? Слямзи для нас по штучке.
— Да ну вас! — угрюмо увертывался Савка от просителей. — Он же меня выдерет, если я у него курева попрошу.
Отец, еще издали заметив сына, принялся хохотать. В самом деле, картина была уморительная: маленький человечек во фланелевке до колен, рукава закатаны, штаны подвернуты, а вырез фланелевки, в котором видна тельняшка, доходит до самого пупа.
— Ловко тебя принарядили, брат! — сказал отец, просмеявшись. — Ну, не беда. Давай отойдем в сторонку. Ты как живешь-то?
— Хорошо.
— Правду сказал?
— Конечно. Юнги, бывает, и в адмиралы выходят.
— Далеко тебе еще… до адмирала-то! Одного я боюсь, сынок. Учеба твоя в дальнейшем может сорваться, вот что. Вырастешь, и с каждым годом будет труднее садиться за учебники. Это я по себе знаю!
Отец начал службу на «новиках» Балтики, масленщиком в котельных отсеках. Прирожденный певец-артист, певцом он не стал. Прирожденный математик, ученым он не стал тоже. Флот заполонил его всего, и, хотя потом ему открылись все двери, он так и остался на кораблях. Прошел нелегкий путь от масленщика на эсминцах до комиссара.
— Твой поступок не осуждаю, — сказал отец. — Хотя ты и не посоветовался со мной. А я сегодня пришел попрощаться.
— Уходишь? Опять в море?
— Да. Ухожу. Только не в море — под Сталинград.
— Неужели, — спросил Савка, — у нас солдат не хватает?
Отец ответил ему:
— Если в добровольцы идут мои матросы, то мне, их комиссару, отставать не пристало. Положение на фронте сейчас тяжелое, как никогда. Война, сынок, кончится не скоро… Помяни мои слова: тебе предстоит воевать! А война на море — очень жестокая вещь. Как отец я желаю тебе только хорошего. И не дай Бог когда-нибудь тонуть с кораблем. Это штука малопривлекательная. Все совсем не так, как показывают в кинокартинах.
— А… как? — спросил Савка.
— Этого тебе знать пока не нужно. — Отогнув рукав кителя, отец глянул на часы: похлопал себя по карманам, словно отыскивая что-то. — Мне как-то нечего оставить тебе… на память.
— А разве, папа, мы больше не увидимся?
— В ближайшее время — вряд ли… Будем писать друг другу, но пока я еще не знаю номера своей почты. А ты?
— Нам тоже номер пока не сообщали…
— Тогда договоримся, — решил отец. — Ты пиши бабушке в Ленинград на старую квартиру, и я тоже стану писать туда.
— А если бабушка… если ее нет? — спросил Савка.
Отец нахлобучил ему на глаза бескозырку.
— Не болтай! Старые люди живучи. — Еще раз глянул на часы и спросил: — Хочешь, я оставлю их тебе?
— Не надо, папа. Тебе на фронте они будут нужнее.
— Ну, прощай. На всякий случай я тебе завещаю: не будь выскочкой, но за чужие спины тоже не прячься. До двадцати лет обещай мне не курить… Не забывай бабушку! Она совсем одна.
Отец поцеловал сына и шагнул за ворота. Савка долго смотрел ему вслед, но отец шагал ускоренно, не оборачиваясь.
А в бараках шла суматоха, юнги кидались к вешалкам, разбирая шинели.
— Эй, торопись, — сказали Савке. — Построение с вещами.
На дворе колонну разбили на отдельные шеренги. Юнгам велели разложить перед собой все вещи из мешков, самим раздеться до пояса и вывернуть тельняшку наружу. Старшины рыскали вдоль строя, придирчиво осматривая швы на белье:
— На предмет того, не завелись ли у вас звери.
Одного такого нашли. Напрасно он уверял:
— Это ж не гниды! Это сахарный песок я просыпал…
Его вместе с пожитками загнали в вошебойку. Вернулся он наново остриженный, и пахло от него аптекой.
— Запомните! — провозгласили старшины. — На кораблях советского флота существует закон: одна вошь — и в штаб флота уже даются о ней сведения, как о злостном вражеском диверсанте…
Перед юнгами — наконец-то! — раздвинулись ворота печального лагеря, обмотанные колючей проволокой, и колонна тронулась в неизвестность. В вечернем тумане, клубившемся над болотами, чуялась близость большой воды. Придорожный лесок вскоре поредел, и все увидели трухлявый причалец. Возле него стоял большой войсковой транспорт — неласково-серый, будто его обсыпали золой. Это было госпитальное судно «Волхов», ходившее под флагом вспомогательной службы флота. Началась погрузка юнг по высоким трапам. Сначала — на палубу, потом — в низы корабля. Светлые и просторные кубы трюмов заливало теплом и электричеством, в них бодро пели голоса вентиляции. Под самую полночь транспорт отвалил от топкого берега, не спеша разворачиваясь на фарватер. А когда дельта Двины кончилась и на горизонте просветлело жемчужным маревом, откуда-то из-за песчаного мыска вдруг вырвались два «морских охотника» и, расчехлив пушки, законвоировали госпитальное судно.
Команда «Волхова» наполовину состояла из женщин — врачей и санитарок, одетых в офицерскую и матросскую форму. Остальные — мужики-поморы, призванные на флот из запаса.
— Куда едем? — спрашивали юнги.
— Ездят лошади, а мы — идем. А куда — не твое дело.
Было приказано спать, и Савка долго залезал по скобам на свою койку, что размещалась на верхотуре трюма. Желтый свет померк — отсек залило мертвенно-синим (это врубили ночное освещение).
«Ну вот и море!» — думал сейчас каждый, переживая…
Савка проснулся от качки — в остром наслаждении от нее. До чего же приятна эта стихийная колыбель. Но едва оторвал голову от подушки, как что-то вязкое и муторное клубком прокатилось по пищеводу, судорогой схватило горло. Устыдясь слабости, он заставил себя подняться. По железной этажерке нар слез на палубу трюма. Здесь в полном беспорядке ерзали с борта на борт заблеванные ботинки, раскрытые пеналы мыльниц, катались кружки и ложки. Отовсюду слышалось: шлеп… шлеп… шлеп! — это летели с высоты нар использованные полотенца. Из темного угла трюма до Савки донеслось чье-то жалкое и вялое бормотанье:
— Ой, мамуля, зачем я тебя не послушался? Ой, папочка, зачем только ты меня отпустил?
В лежку валялся и Витька Синяков; не вставая с койки, он потянул Савку за штанину, часто и стонуще повторяя:
— Какой я дурак… какой же я дурак… вот дурак!
«Волхов» положило в затяжном крене. Савка полетел, скользя, на другой борт. Он рухнул на какого-то юнгу, и тот с руганью отпихнул Огурцова обратно.
— За что, Витька, ругаешь себя? — спросил Савка.
Синяков отвечал ему от души, честнейше:
— Лучше бы меня в тюрягу посадили, чем так вот мучиться… — Он попросил воды из лагуна, но, отхлебнув из кружки, тут же выплеснул воду на палубу. — Противно… теплая. А пахнет железом и маслом. Ты пробовал?
Савка налил воды и себе. Выпил полкружки.
— Вода корабельных опреснителей. Нормальная…
И его тут же опорожнило от этой воды.
— А-а, баламут! — обрадовался Витька. — И тебя понесло!
Балансируя на палубе, уходящей из-под ног, Савка ответил:
— Пищать рано. Качаться нам еще и качаться…
Он выбрался на верхнюю палубу. Переходы трапов, сверкая медью, заманивали его в высоту. Трап… еще трап… еще. Дверь. Савке казалось, что если он в форме, то может ходить где хочет. Он открыл дверь, и в лицо ударило жарким шумом множества агрегатов, которые нагнетали в утробы корабля свежий ветер вентиляции. Вахтенный матрос грудью встал перед Савкой.
— Тебе чего? — грубо спросил он.
— Я так… посмотреть.
— Уматывай отсюда. Шляются тут… Нельзя.
Савка вновь оказался на палубе. Здесь, наполовину ослепленный брызгами, косо взлетающими из-за борта, он встретил Назыпова, мокрого и счастливого. Мазгут прокричал ему в восторге:
— Ох и красотища! Ты полюбуйся только на эти волны!
Савка глянул на волны, словно с крыши трехэтажного дома. Но корабль очень быстро провалился вниз, будто его спустили на быстроходном лифте, и волны оказались совсем рядом, возле самых поручней. От этой картины, в которой не было постоянства, а все непрестанно изменялось, Савке снова стало дурно.
— Эх, ты! — сказал ему Мазгут. — Еще питерский… Смотри на меня: хоть и касимовский, а хоть бы что…
Рассвет заполнял горизонт. Стали видны в отдалении «охотники». Море нещадно било их, взметывая на гребнях столь высоко, что иногда обнажались их черные днища.
Изредка через палубы катеров пробегали матросы в штормовой одежде.
— Вот это служба! — говорили юнги. — Как их там кидает… Неужели и нам такая судьба выпадет?
Не все оказались молодцами в море. Кое-кто уже проклинал тот день, когда рискнул связать свою жизнь с флотом. Сейчас многое вспоминалось. Кому — тихий садик дедушки на окраине города, где скоро поспеет сочный крыжовник. Кому — занятия в школе, где остались привычные классы, в которых никогда не качаются парты. А кто вспомнил и предостережения родителей: «Подумай прежде как следует. Флот — это тебе не шуточки!»
«Волхов» прилегал на борт, над его палубой несло водяные смерчи, и пена, похожая на разорванные капустные листья, еще долго лежала на трапах, гневно пузырясь и вскипая. Юнги удивились бы, узнай они, что служба погоды флота в эти дни штормов не отмечала. «Свежий ветер», — вот о чем говорила шкала Бофорта.
Обед был выдан роскошный: рисовая каша с изюмом, компот с черносливом. Однако напрасно старались корабельные коки — все полетело за борт, на прожор рыбам. Зато житье настало для тех, к кому море оказалось милостиво. Посмеиваясь, ели за десятерых. Мазали хлеб маслом толщиной в палец. Выдували по кастрюле компота и гуляли по трюмам, говоря небрежно:
— Развели тут свинарник. Сдержаться не могут.
Синяков поманил к себе Савку:
— Не знаешь, когда эта мука окончится?
Савка испытывал мстительное торжество победителя:
— А ты подумал, сколько плыли каравеллы Колумба? Больше двух месяцев. А что ты знаешь о моряках-скитальцах, которые у берегов Патагонии, огибая мыс Горн, дрейфовали иногда по году?
— Я бы… сдох! — ответил Витька, присматриваясь к Огурцову внимательней. — Щуплый ты. Тоже позарез укачался. Но, скажи мне честно, с чего это ты в бодрячка играешь?
— Я не играю. Мне и плохо, да все равно хорошо. Тебе этого не понять. Я на флоте по любви, а ты по хитрости…
Через сутки на горизонте показалась слабая искорка. Потом обозначился и конус высокой горы.
Качка заметно потишала. Юнги ожили, высыпав на верхнюю палубу. Как в старину на каравеллах Колумба, кто-то восторженно прогорланил:
— Земля… вижу землю!
Стали отряхиваться, приводили себя в порядок. Драили трюмы. Уже обрисовалась вдали полоска берега, словно вырезанная из зеленого малахита. «Охотники» вдруг отвернули в открытое море — обратно.
«Волхов» воем сирены уже оповещал землю о своем прибытии. Медленно он заходил в сказочную гавань, прямо в лазурь которой обрывались замшелые стены крепости, сложенные из диких валунов. Старинные пушки глядели на пришельцев из узких бойниц, словно выглядывая из другого века.
Суетясь, юнги спрашивали у команды «Волхова»:
— Что же это такое? Куда нас доставили?
Готовя швартовы для подачи на берег, один матрос ответил:
— Соловки.
При этом Витька Синяков сплюнул за борт:
— Ну, вот мы и влипли! Это же знаменитая тюряга.
Витькины дружки сразу завели нудную песню:
Стены крепости наплывали все ближе. Черный конус крутился на вышке метеостанции. С поста службы наблюдения у корабля запрашивали позывные. По дороге из леса босая старуха гнала хворостиной большущую свинью. Скоро на причале показалась фигура военного моряка.
Лежал там грубо обтесанный камень. Если содрать с него мох, проступили бы древнеславянские письмена:
ОТ СЕГО ОСТРОВУ
ДО МОСКВЫ-МАТУШКИ — 1235 ВЕРСТ,
В ТУРЦИЮ ДО ЦАРЬГРАДА — 4818 ВЕРСТ,
ДО ВЕНЕЦИИ — 3900 ВЕРСТ,
В ГИШПАНИЮ ДО МАДРИДА — 5589 ВЕРСТ,
ДО ПАРИЖА ВО ФРАНЦИИ — 4096 ВЕРСТ…
А внутри острова — никем не тронутая глухомань. Через густой ельник едва проникают лучи солнца, горькие осины трепетно дрожат ветвями. В душных зарослях можжевельника и вереска, в россыпях брусники и клюквы кроются тропы зверей, еще не обиженных человеком. Среди обилия дикой малины, срывая ее пухлыми теплыми губами, бродят олени. Слепые лисицы живут на том острове — слепые, ибо чайки смолоду выклевывают им глаза, чтобы лисицы не воровали яиц из их гнездовий. А в глуши острова величаво покоятся десятки озер — красоты удивительной! И веками висит над лесом тишина, освященная древностью. Лишь бьется о берег море, гудят вершинами рыжестволые сосны да чайка, пролетая над озером, крикнет — и отзовется крик птицы над островом печально и одиноко…
Полтысячи лет назад на островах Соловецкого архипелага высадились первые русские люди. Это были новгородцы. Они и заложили обитель, ставшую потом столь прославленной. На островах нашли приют люди, гонимые властью. «Цари, охраняя свой покой, выбрасывали их сюда, в полное, казалось, небытие. А они и здесь продолжали думать и строить. На протяжении многих веков атмосфера Соловецких островов пропитывалась не только аскетической тоской и неудовлетворенностью отшельничества, она еще наполнялась огромной творческой энергией, которая и создала в конце концов чудо, имя которому — Соловки!» Так пишут сейчас наши историки… Во времена монгольского ига, во времена смутные Русь хоронила от врагов в монастыре Соловецком древние акты государства, памятники народной письменности; Русь сберегала за этими стенами ценности духовные. Монастырь был не только форпостом русской культуры в Поморье — обитель превратилась в мощный бастион, ограждавший Россию с севера от любого нападения. Инок соловецкий носил под рясой кольчугу воинскую, рядом с молитвенником он держал боевой меч. А цари московские привыкли одаривать Соловки не иконами с колоколами, а пищалями с пороховым зельем.
Суровая природа не давала лениться. Соловецкие монахи были тружениками, спорившими с природой. Они соединили острова архипелага дамбами, а между озерами прокопали судоходные каналы; системы шлюзов, водяных мельниц и подземных туннелей были достойны восхищения! На Соловках был создан первый в России «небоскреб» — храм Преображения, выше московского Успенского собора; он виден с моря за многие десятки миль. Инженеры-самородки в рясах создали такую систему докования кораблей, что даже английские инженеры приезжали на Соловки копировать эти доки для своего Лондона.
В 150 верстах от Полярного круга иноки выращивали в оранжереях дивные цветы, а в парниках вызревали арбузы, дыни, огурцы и даже персики.
Здесь каждый камень — сама история. На сбережение для потомства отдал на Соловки свою саблю князь Пожарский. Писатель и воин Авраамий Палицын трудился здесь, философствуя над судьбами Отчизны. Здесь укрывались от рабства беглые, прятались ученые начетчики, пережидали время гонений буйные ватаги Степана Разина, и здесь же скончался последний атаман Запорожской Сечи — Степан Кальнишевский. Страшным бунтом ответил Соловецкий монастырь на притеснения царей московских, и восемь лет без передыху иноки бились мечами на стенах обители с войсками правительства. А потом, уже в Крымскую кампанию, под стены монастыря подплыл английский флот. Он избил дворы и стены монастыря бомбами, но Соловки не сдались, выстояв под мощным огнем противника.
В зените богатства и могущества Соловецкий монастырь желал сыскать на островах только золотую жилу да источник горючего — все остальное было в избытке. Пять заводов работало в монастыре, где монахи строили пароходы и лили сталь. Они были капитанами и механиками собственного флота. Они были художниками, картины которых попали в Третьяковскую галерею. У них работали свои типографии и литографии. Они были сукноделы, фотографы, кузнецы, гончары, ювелиры, огородники, сыровары, сапожники, архитекторы, скотоводы, рыбаки, зверобои, косторезы… Невозможно перечислить ремесла, которые процветали на Соловках! Сюда шла многоликая Русь не только на поклон Святыням, но и чтобы восхититься плодами рук человека, дабы наглядно узреть чудеса, на какие способен русский человек в суровейших условиях, вблизи Полярного круга.
Соловки — настоящий оазис русского Севера, который раскинул свои пленительные кущи посреди студеного Белого моря.
И вот в 1942 году советское командование решило, что лучшего места для обучения юнг не найти. Здесь здоровый климат, от сосен и моря дух насыщается бодростью, а целительная вода озер закаляет тело.
«Волхов» уже втянулся в гавань Благополучия; стали различимы отдельные камни на берегу; выводки чаячьих птенцов, не боясь людей, ковыляли по тине прибрежья.
Транспорт с юнгами встречал пожилой капитан третьего ранга. Сам в далеком прошлом начинавший флотскую службу мальчишкой, старик сильно волновался. С «Волхова» подали на причал сходни, и толпа юнг повалила на берег, а он шутливо покрикивал:
— Бодрости не вижу, черт побери! Ты же — юнга, так по трапам дьяволом порхай…
Ну, вот и прибыли. Что-то будет дальше?
Эпилог первый
Была в Заполярье прохладная весна — весна 1945 года.
Мне вот-вот должно было исполниться семнадцать лет, и штурман с эсминца сказал с улыбкой:
— Огурцов, не пришло ли тебе время побриться?
Я тронул подбородок, ставший колючим, и сразу заробел:
— Не умею! Еще никогда не брился. Можно, я так похожу?
— Так нельзя. Бриться все равно когда-то надо…
Ночью дивизион эсминцев Северного флота получил приказ о переходе на повышенную боевую готовность. Ребята опытные, мы уже знали, чего следует ожидать. Скоро плотный, как тесто, ветер полетел нам навстречу. Брандвахта сообщила, что на Кильдинском плесе запеленгованы четыре германские подводные лодки: видать, они дружно всплыли, чтобы подышать свежим воздухом, проветрить зловонные отсеки.
Сколько было таких спешных выходов, и сколько раз пред нами распахивался океан! Дивизион шел хорошо, и за кормами эсминцев, часто приседающими на разворотах, вырастали буруны. Вода ярко фосфорилась от работы винтов.
На трапе мне встретился штурман, заметил:
— Так и не побрился? После похода — обязательно.
Перед рассветом команды получили горячий чай с клюквенным экстрактом, белый хлеб с консервированной колбасой. Колокола громкого боя, как я заметил, всегда начинают бить в самые неподходящие моменты. Вот и сейчас все побросали кружки, чай полетел на палубу. Я занял место в своем посту, гудящем моторами и аппаратурой. Как это делал сотни раз, я сказал штурману в телефон:
— Бэ-пэ-два бэ-че-один — к бою готов![160]
В соседнем отсеке провыли лифты элеваторов, подавая на орудия боезапас. Я слышал, как в погребах старшина подачи крикнул:
— Пять ныряющих и два фугаса… подавай!
Очевидно, на локаторах засекли рубку всплывшей подлодки противника. Замкнутый в своем посту, я по звукам определял, что творится на эсминце. Ну, так и есть: выходим на бомбометание. Бомбы кидали на врага сериями, штук по пять сразу, и при каждом взрыве стрелки датчиков нервно вздрагивали под стеклами. С гвардейского «Гремящего» сообщали, что бомбы они свалили хорошо, и сейчас удалось подцепить из моря полное ведро немецкого соляра, всплывшего с подводной лодки. Утром оперативники флота велели дивизиону возвращаться на базу, и мы, выстроившись в кильватер, рассекали форштевнями слякоть рассвета, еще не зная, что этот выход эсминцев в море явится нашей последней боевой операцией.
Восьмого мая на рейде Ваенги[161] началось необычное оживление. Поднялась дикая пальба на союзных кораблях. Рейд покрылся шлюпками с разноцветными, как рекламные плакаты, парусами. С конвойного корвета флота свободной Норвегии бородатые люди возносили к небесам божественные псалмы. А из иллюминаторов американского авианосца то и дело выскакивали в море опорожненные бутылки. Шлюпки подруливали к бортам наших эсминцев, союзники спрашивали, почему мы не ликуем. Они кричали, что война с Гитлером окончена. Мы говорили в ответ, что Москва еще молчит…
Было пять часов ночи, когда трансляция ворвалась в спящие кубрики. Радисты врубили ее на полную мощность, отчего динамики репродукторов, привинченные к переборкам, содрогались и с них слоями отлетала краска, словно с орудий при беглой стрельбе.
Это была весть о победе! Полураздетые, вскакивали мы с коек и рундуков, целовались и обнимались. А потом по трансляции выступил командир эсминца:
— Я думаю, что хотя побудка сегодня произошла раньше срока, но это самая счастливая побудка в нашей жизни. Спать мы, конечно, уже не ляжем. А потому, товарищи, убирайте койки, начнем авральную приборку… Готовьтесь к параду Победы!
После аврала я снова попался на глаза своему штурману.
— Ну, что мне с тобой делать, Огурцов? Вроде бы дисциплинированный юнга, а… Когда ты наконец побреешься?
Мы перешли в Полярный, и ветер здорово покрепчал. Это был отжимной ветер — он отталкивал наш эсминец от берега на середину гавани, и швартовы вытянулись в струны. По носу у нас стоял тральщик, а за кормой — американский корвет, экипаж которого не просыхал от выпивки.
Командир велел подать на причалы еще несколько швартовых. Как сейчас помню, за берег нас держали уже одиннадцать стальных тросов толщиной в руку ребенка. Эсминец готовился идти на парадное построение кораблей в Кольском заливе. Был дан сигнал короткого отдыха, и матросы, утомленные праздничной суетой, прикорнули на рундуках. Пользуясь затишьем, я взял у старшины бритву, намылил щеки и — мне стало смешно. Вспомнил я, каким молокососом пришел в экипаж Соломбалы, прямо из детских штанишек перебрался в гигантские клеши, и от этого стало еще смешней…
Около зеркала я отдраил иллюминатор, в его кругляше виднелись ослизлые сваи причала. Даже не сообразил я сразу, что такое произошло, когда эти сваи вдруг поплыли мимо иллюминатора. Затем сверху, через воронку люка, раздался противный треск. Бросив бритву, я кинулся по трапу на полубак, и надо мной взвизгнул лопнувший швартов. Глянул на мостик — там ни одного офицера, только метался одинокий сигнальщик, голося в ужасе:
— Ход дали… обороты на среднем… авария!
Я не сразу осознал всю дикость обстановки! На палубе — ни души. Корабль, держась за берег тросами, начал движение.
Форштевнем он таранил тральщик, один наш швартов случайно подцепил американца под корму, трос натягивался и уже начал вытаскивать союзника из воды. От юта бежал босой, прямо с койки, боцман, крича издали:
— Отдавай концы! Отдавай, отдавай!
Уловив миг ослабления швартовов, я стал раскручивать «восьмерки» с кнехтов. Конечно — без рукавиц, причем натянутые до предела тросы ранили руки. Эсминец продолжал работать турбинами. Швартовы лопались с такой силой, что, саданув по борту рваными концами, оставляли шрамы на прочном металле. Снова острое вжиканье, будто мимо пронесся снаряд, и трос мотнулся над моей головой. Даже прическу задело! Хорошо, что я пригнулся секундой раньше, иначе снесло бы за борт половину черепа. На пару с боцманом мы отдали носовые… А союзный корвет вздернуло тросом за корму так, что обнажились его винты, и там в панике бегали два нетрезвых американца, один с аккордеоном, другой с мандолиной. На мостик уже взлетел наш командир, не успевший накинуть китель. Из люков и дверей перло наверх команду по сигналу тревоги…
Потом выяснилось, что телеграф на мостике остался зачехленным, рукояти его стояли на «стопе». А в машинах диск телеграфа почему-то отработал «средний вперед». Котельный машинист повиновался движению стрелки и дал пар на турбины. Эсминец со спящей командой, не выбрав швартовых, тронулся вперед. Хорошо, что ЧП случилось не в море на боевой позиции, а в родимой гавани. Обошлось без катастрофы.
Я снова спустился в кубрик и окончил свое первое в жизни бритье.
По трансляции с мостика объявили:
— Юнге Эс Огурцову за проявленную инициативу и активные действия в аварийной обстановке объявляется благодарность…
Это была
Парад кораблей в честь нашей победы на всю жизнь остался в памяти. Никогда не забуду, как изрыгнули огненные смерчи башни линкора «Архангельск», как чеканно качались вдоль палуб одетые в черное прославленные экипажи подводных лодок. Наш эсминец тоже выпаливал в небо из пятидюймовок. Гирлянды огней повисали под облаками, неслышно опадая в воду, а от Мурманска гремела музыка — там тоже линовали победившие люди.
Штурман стрелял из ТТ, а мне достался пистолет системы Верри, похожий на пиратский. Я заталкивал в него нарядные патроны фальшвейров, выстреливая их над собой. Мои ракеты взметывало ввысь, и они сгорали в удивительной красоте праздника, а я стрелял и стрелял. Я, как ребенок, стрелял и плакал. Патрон за патроном! Хлоп да хлоп! Ракета за ракетой! Мне было очень хорошо.
— Ура! Мы победили…
Так я, юнга Эс Огурцов, закончил войну…
Разговор второй
На этот раз вместо книг по тропической медицине я увидел на столе Огурцова стопку книг о древнерусской живописи.
— Возник новый интерес? — спросил я.
— У меня всегда так… Я привык обкладывать себя книгами на тему, которая мне мало известна или непонятна. Я поставил себе за правило: в день не меньше сорока страниц нового текста. Если свежих книг нет, я перечитываю что-нибудь знакомое, но уже не сорок, а сто страниц… Этим я постоянно держу себя в норме.
— Но ведь на это у вас уходит все свободное время?
— Как понимать «свободное время»? — спросил Огурцов. — Что значит «свободное»? Разве время должно быть незаполненным? Или вне работы человек должен гонять лодыря? Неверно! Карл Маркс называл свободное время пространством для развития личности…
Потом мы заговорили об отношении ремесла к образованию. Огурцов, кажется, гордился своей принадлежностью к «великому цеху мастеровых и ремесленников».
— Значит, у вас нет никакого диплома?
— Школа юнг была единственным учебным заведением, которое я окончил. С тех пор я учу себя сам, и мне это нравится.
Очевидно, я задел больную струну в душе Огурцова.
— Диплом ведь еще не делает человека счастливым, — продолжал он. — Разве плохо быть хорошим ювелиром, скорняком или стеклодувом? Ведь чудеса можно творить! Вот я, компасный мастер, знаю русскую историю не хуже аспиранта в университете. Но я же не требую для себя диплома историка. По пять лет сидят на шее у родителей и государства, протирают себе штаны, а потом выясняется, что профессия им не нравится. Они, видите ли, ошиблись! Вот откуда рождается неудовлетворенность жизнью.
Постепенно наш разговор переключился на юнг.
— Сейчас я вам кое-что покажу. — Огурцов вышел и вернулся с бескозыркой размером не больше десертной тарелки. — Вот это — моя… Смешно, правда? Глядя на нее, понимаю, какой я был тогда маленький. А счастлив я был тогда безмерно! Но первый пот с нас сошел именно на Соловках. Пришлось делать то, к чему некоторые из нас никак не готовились. Нам казалось, что главное — надеть форму. Однако еще никто не становился моряком от ношения тельняшки и бескозырки. Одного желания сражаться с врагом еще мало.
— Ну, а романтика… — напомнил я неосторожно.
Савва Яковлевич неопределенно хмыкнул.
— Романтика — фея нежная и весьма капризная. С нею надобно обращаться осторожно. Для тех, кто действительно любил флот, трудности только укрепляли их романтическое стремление. А из таких, что случайно увлеклись морем, романтику вышибло сразу, как пыль из мешка. Такие люди видят в морской службе лишь тяжкую повинность, которую приходится отбывать в расплату за минутное увлечение юности.
— Вы мне подали мысль, — сказал я. — Следующую часть я с ваших же слов назову так: «Без романтики».
— Вы все перепутали, — сердито отвечал Огурцов. — Таких слов я никогда не произносил. Как я, романтик в душе, могу отказаться от романтики? Нет, романтика как раз была. Только путь к ней лежал через преодоление трудностей. Тут скрывать нечего: было нелегко.
— Так как же мы назовем следующую часть?
— А как хотите, — отмахнулся от меня Огурцов.
В конце разговора, собираясь уходить, я спросил:
— Савва Яковлевич, вы сегодня чем-то огорчены?
— Да. В газетах пишут, что какой-то мерзавец застрелил на Соловках последнего оленя. Это был самец. А год назад браконьер убил самку. Убил ее, сожрал тишком, а обглоданные кости забросил в крапиву… Архипелаг лишился большого семейства. Много веков назад монахи завезли оленей из тундры на остров и приучили их к жизни в этом дивном лесу. У красоты отнята часть ее! Соловки, — заключил Огурцов, — драгоценная жемчужина в короне нашего государства, а любой жемчуг, как вы знаете, нуждается в уходе. Иначе он померкнет и ему уже не вернуть былого блеска!
Часть II. ГАВАНЬ БЛАГОПОЛУЧИЯ
Не секрет, что в начале войны на самые опасные участки фронта командование бросало «черную смерть» — матросов! Тогда-то и появилась эта отчаянная песня:
Никогда не сдаваясь в плен, предпочитая смерть с последним патроном, многие моряки не вернулись из атак на свои корабли. Уже на втором году войны флот испытывал острую нехватку в хорошо обученных специалистах. Ведь те, кто погиб на сухопутье, были минерами, радистами, рулевыми, гальванерами, оптиками и электриками…
Павших должны были заместить юнги. Хотя по званию они и ниже краснофлотца, но Школа юнг должна дать им полный курс обучения старшин флота.
Царский флот имел своих юнг. В советском же флоте юнги никогда не числились. Имелись лишь воспитанники кораблей, но плачевный опыт их «воспитания» привел к тому, что во время войны их на кораблях не держали. Эти воспитанники были, по сути дела, живой игрушкой в команде взрослых людей. Они хорошо умели только есть, спать, капризничать и получать в школе двойки, ссылаясь на свою исключительность.
Совсем иное дело — юнги! Это тебе не воспитанник, которому не прикажешь. Юнга — ответственный человек, знающий дело моряк. Приняв присягу, он согласен добровольно и честно участвовать в битве за Отчизну, и смерть вместе со взрослыми его не страшит, как не страшит и любая черная работа.
Слово «юнга» — голландского происхождения, как и большинство морских терминов, пришедших на Русь в пору зарождения русского флота. Основав в 1703 году легендарный Кронштадт, Петр I открыл в нем и первое в стране училище юнг. Сам император, будущий шаутбенахт флота российского, начинал службу на флоте в чине «каютного юнги». А это значило, что если адмирал Корнелий Крюйс прорычит с похмелья в каюте: «Рррому… или расшибу всех!» — то император должен покорнейше ответствовать: «Не извольте серчать. Сейчас подам…»
Но времена изменились круто, и нашим юнгам таскать выпивку по каютам офицеров уже никогда не придется.
«Волхов» высадил юнг на Соловках утром второго августа, и первые пять дней они провели в кремле, где их все восторгало. Ощущение такое, что эти гиганты-камни сложены не муравьями-людишками, а сказочными циклопами. Обедали юнги в Трапезной палате кремля, которая по величине сводов и дерзости архитектурной мысли могла бы соперничать и с Грановитой палатой Московского Кремля. Странно было просыпаться в кубриках, где когда-то томились декабристы…
Постепенно юнги усвоили, что они становятся военнослужащими, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Одно из таких последствий вменяло им в обязанность трудиться. Но пошли гиблые разговоры, что «ишачить не нанимались», и от работ некоторые отлынивали.
— Сачок! — говорили о таких. — Опять сачкует.
Помимо морской терминологии, давно вошедшей в уставный и литературный обиход, существовал на флоте еще и жаргон. К примеру, «гауптвахта» — слово пришлое из неметчины, хотя всем понятное, но как оно превратилось в «губу» — этого уже никакой академик не выяснит.
Когда один юнга говорил в бане другому: «Ну-ка, подрай мне спину мочалкой», — то это говорилось по-морскому точно, и греха в такой фразе не было. Но когда за обедом слышалось над мисками: «Рубай кашу живей!» — то это уже был не язык моряков, а глупейшее пижонство.
Савка Огурцов почему-то сразу невзлюбил дурацкий жаргон и тогда же решил, что он не станет осквернять свой язык. Сачков он называл по-русски лодырями, а на камбузе не рубал, а просто ел (или, как говорили любители уставов, принимал пищу).
Кремль тогда принадлежал учебному отряду.
— Видал-миндал? — говорил Синяков. — Вот как гайку у них закручивают… Ежели и нас таким же манером завернут, убегу.
— И станешь дезертиром, — отвечал ему Савка.
— Какой же я дезертир, коли присяги еще не давал. Я не дурнее тебя и сам знаю, что бежать после присяги опасненько…
Скоро юнгам выдали первое их оружие — противогазы. Конечно, они по-мальчишески тут же развинтили и свинтили все, что в противогазах откручивалось. Это кончилось для любопытных плохо, потому что юнг сразу погнали в герметические камеры, где их окуривали хлорацетафеноном. У кого противогазы оказались неисправными, те потом до вечера не могли открыть глаз, из которых струями текли обильные слезы.
Юнги изучали положения воинских уставов. Им велели твердо помнить нумерацию форм одежды.
— Вот сейчас вы одеты по форме номер три. При температуре воздуха до минус шести, когда положены шинели, форма будет шестой. Но если смените бескозырку на зимнюю шапку, это форма седьмая…
Выяснилось, что некоторым номерам юнги не могли соответствовать, ибо у них не было бушлатов, не было и белоснежных форменок — только фланелевки. Начинался бунт:
— А когда бушлаты дадут?
— У меня ботинки каши просят…
— Почему нам белых форменок не дали? Или мы других хуже?
— Спокойно! — утихомиривали юнг офицеры. — Форменок вы и не увидите, ибо на Северном флоте они не входят в форму одежды. Бушлаты выпишут позже. А кто, недели не прослужив, умудрился ботинки порвать, ну это, знаете ли… На вас не напасешься! По аттестату обувь выдается матросу на год службы. Нечего в футбол гонять булыжниками вместо мячей!
Занятия пошли на пользу, и скоро шутники изобрели новую форму для ношения в тропических морях. Они прыгали по койкам в нижнем белье и с противогазными масками на лицах:
— Стройся по форме раз — кальсоны и противогаз!
А за монастырем лежало глубокое Святое озеро, и юнги, стоило отвернуться начальству, нещадно, до синевы, до дрожания губ купались в нем. Савка при этом сиживал на бережку.
— Огурцов, — звали его с воды, — полезай к нам.
— Не хочется, — отвечал он, завидуя товарищам острой завистью отверженного. — Да и не жарко сегодня.
Огурцов… врал! Он врал от позора, что угнетал его.
Огурцов не умел плавать! Да, так уж случилось, что, мечтая о большом море, он не выучился плавать в той мелкой речке, возле которой жил на даче. И вот теперь Савку мучил стыд перед товарищами, когда они хором обсуждали достоинства кроля, брасса или баттерфляя.
Чтобы не оказаться в одиночестве, Савка вставлял и свои лживенькие слова:
— А я так больше саженками…
Мирное житие в тихой обители неожиданно кончилось. Юнгам еще разок вкатили по два укола, так что сесть было нельзя, и велели выходить из кремля с вещами. Святые ворота, похожие на въезд в боярский терем, выпустили их на берег Гавани Благополучия.
Колонна миновала поселок, юнги углубились в густой лес. Опять никто ничего не знал — куда, зачем, почему?
Савка глянул назад и поразился:
— Я и не думал, что нас так много.
Рядом с ним шагал рыжий юнга с фальшивой железной коронкой во рту.
— Поднабрали нас немало, — согласился он. — Если все станут одного лупцевать, то сразу пиши — амба! Живым не уйдешь.
Лес, лес, лес… гуще, темнее, сырее. Куда ведут?
— Ишачить, наверное, — пророчили пессимисты.
Зато оптимисты радовались… Она была прекрасна, эта дорога, и юнги, вчерашние горожане, даже малость попритихли при виде ее красот.
Сколько озер! Сложная система старинных дамб, возведенных трудом богомольцев, была создана вполне художественно — гармония с природой соблюдена. Идешь по такой дамбе, справа возле самых ног плещет рыбой озеро, слева внизу, будто в пропасти, тоже затуманилось волшебное озерко.
Как люди умудрялись одной лопатой творить такие чудеса — непостижимо!
Юнги шагали целый день и наконец устали.
Над лесом уже вырастала коническая гора, на вершине ее стояла церковь, в куполе которой расположился маяк. Это был тот самый маяк, теплые огни которого посветили юнгам в ночи их первого плавания. А по склону горы спускался к дороге заброшенный фруктовый сад.
— Товарищ старшина, а далеко нам еще топать?
— Теперь уже близко. Почитай, все Соловки прошли мы сегодня, с юга прямо на север. Движемся к заливу Сосновому.
— А там что? Или опять секрет?
— Там колхоз рыбацкий. Место старинное.
— Неужели и мы в колхозе жить будем?
— До Соснового мы не дойдем. Скоро покажется наше озеро.
В просвете величавых сосен и вправду засветилось озеро — длинное, мрачное, колдовское. Хотелось верить, что по ночам, когда притихнет природа, в этом озере начинают играть водяные, высоко всплеснет воду чаровница-русалка… Совсем неожиданно, разрушая очарование, громадная черная крыса с длинным хвостом спрыгнула с кочки в воду. За ней — другая, третья, еще, еще крыса.
— Бей их! — закричали юнги, ломая строй.
Кто — за камень, кто — за палку. И — понеслись.
— Стой! — властно задержал их офицер, сопровождавший колонну. — Это мускусные крысы из Канады. Называются — ондатры. Для человека безобидны, а мех отличный, дорого ценится на международных пушных аукционах.
Побросали камни и палки. Вернулись в строй.
— Надо же! А я-то обрадовался… вот дурак.
Еще один поворот, и за лесом открылась сваленная из камней конюшня, в воротах которой устало фыркала одинокая лошадь. Там, где есть лошадь, должны быть и люди. Верно, вот и баня топится, тоже каменная, тоже древняя. Показался дом, совсем неподходящий для такой глуши, — в два этажа, с резными карнизами, а на крыше — башенка, вроде беседки, для обзора окрестностей. Перед домом был разбит сквер — с клумбами и березками. А за садиком возникла угрюмая постройка с черными глазницами окон, и на каждом окне — тюремная решетка. Возле этого здания, почти впритык к нему, красовалась церковь святой Одигитрии. Едва держась на последнем гвозде, висела над мрачным домом доска с непонятной надписью:
— Стой! — скомандовали старшины. — Напра-во! Вольно.
День уже мерк, последние чайки отлетали на север, откуда пошумливало близкое море.
Перед строем появился флотский офицер политработник. С тремя нашивками, в том же звании, в каком ходил и Савкин отец. Осмотрев строй, он сказал:
— Поздравляю вас, товарищи юнги, с прибытием к месту вашей будущей службы. Именно здесь будет создана первая в нашей стране Школа юнг Военно-Морского Флота, и отсюда, товарищи, вы уйдете на боевые корабли.
Над лесом замерло эхо. От озерной осоки тянуло туманцем. В общей тишине прозвучал отчетливый хлопок по шее.
— Эй, чего ты спохватился?
— Да комар… вон их сколько!
— Товарищи, — продолжал офицер, — давайте познакомимся. Я в звании батальонного комиссара, зовут меня Щедровский, буду заместителем начальника школы. А место, где мы сейчас с вами находимся, зовется Савватьевым — по имени новгородца Савватия, одного из первых русских людей, который полтысячи лет назад высадился на Соловках с моря. Гора с маяком, мимо которой вы сейчас проходили, называется Секирной… Секирная, потому что в древности там кого-то здорово высекли, но кого — точно не извещен… У кого есть какие вопросы — прошу задавать.
Один юнга, видать, приготовил свой вопрос заранее:
— А в отпуск можно будет съездить?
— Разве ты успел утрудиться? — спросил его комиссар.
— А тогда можно, чтобы моя мама сюда приехала?
— Никаких мам и пап! — отрезал Щедровский. — Здесь вам не детский сад.
Попросил слова рыжий юнга по фамилии Финикин:
— А кормить будут? Или сегодня ужин зажмут?
— Что за выражение! — возмутился комиссар. — Ужина никто не «зажмет», он просто не состоится. На берегу озера только начали складывать печи, чтобы приготовить вам обеды. Пока предстоит кушать под открытым небом. Завтра утром получите горячий чай. Ну, хлеб, конечно. Ну, по кусочку масла. Со временем, когда все наладится, обед ваш будет по-флотски состоять из трех блюд. Еще вопросы?
Огурцов точно по уставу назвал себя, потом спросил:
— Скажите, что означает эта надпись: «С.Л.О.Н.»?
Щедровский обернулся к фасаду мрачного здания.
— Ах эта, — засмеялся он. — Она расшифровывается очень просто: «Соловецкий лагерь особого назначения». Здесь, товарищи, когда вас еще на свете не было, размещалась знаменитая тюрьма. В ней сидели бандиты-убийцы, взломщики-рецидивисты и мастера по ограблению банков. Их давно уже здесь нет, тюрьма в Савватьеве ликвидирована еще в двадцать восьмом году…
Как раз в этом двадцать восьмом году Савка появился на свет.
Щедровский велел старшинам разводить юнг ко сну.
Внутри бывшей тюрьмы — длинные коридоры, большие камеры. Лампочки едва светятся в пыли.
Старшины кричат:
— Прессуйся, молодняк! Запихивайся для ночлега.
— Да тут уже ступить некуда, — попискивали малыши.
— Ничего, утрясетесь. Или в лесу ночевать лучше?
Стены полуметровой толщины. Глазки, проделанные для надзора за бандитами, начинались в коридорах кружочками с монету, зато и камерах они расширялись в громадные кратеры в полметра радиусом, чтобы глаз надзирателя охватывал все пространство камеры. Кто-то из числа неунывающих уже бегал по коридору, вставлял губы в эти дырки, кричал радостно:
— Тю-тю, тю-тю! Вот мы и дома… зовите в гости маму!
Было холодно.
Синяков растолкал юнг послабее, широко разлегся на полу, положив мешок под голову. Мешок был тощий, подушки заменить не мог, и потому Витька голову свою положил на живот одного малыша, который не сопротивлялся.
— Ну, влипли! — посулил Витька всем. — Наобещали нам бочку арестантов, так и вышло. Всех за арестантскую решетку забодали… У-у черт бы побрал, до чего курить хочется…
Раздался тонкий вскрик. В углу юнги стали ругаться.
— Эй, чего там авралите? Спать надо… ша!
Кто-то чиркнул спичкой, и в потемках камеры она высветила на стене выскобленные гвоздем слова: «Здесь страдал по мокрому делу знаменитый от Риги до Сахалина московский налетчик Ванька Вырви Глаз. Боже, помоги убежать!» Спичка погасла.
Писание письма прервал сигнал на построение. Щедровский отобрал серебряную дудку у вахтенного юнги.
— Это тебе не свистулька! — заявил сердито. — А ты не дворник, который высунулся из подворотни и зовет милицию… Старшины, — наказал он, — впредь юнг ставить на дежурства, отработав с ними морские сигналы на дудке.
Утром пошел короткий, но крупный дождь. В мокрой листве зябко вздрогнул на дереве репродуктор, и Москва передала на Соловки последнюю сводку событий. Юнги молча слушали об ожесточенных боях и степи близ Котельникова, в районе Армавира на Кавказе; военно-морские силы союзников совместно с авиацией начали наступление в районе Соломоновых островов; в Индии большие волнения, англичане арестовали Ганди и Неру. Сталинград в сводке еще не упоминался…
Щедровский начал разговор неожиданно:
— Товарищи, кто из вас любит возить тачку?
Юнги подумали, что комиссар шутит, а Витька Синяков присел, чтобы его не заметили, и пропел залихватски:
— Перекурить не удастся, — сказал комиссар. — А эту песенку я на первый раз вам прощаю. Итак, деловой вопрос: кто согласен работать на тачках? Кто хочет копать землю? Или быть лесорубом?
Вот уж не ожидали юнги, что флот предложит им такие профессии. Строй не шелохнулся. Щедровский был явно огорчен.
— Товарищи, — заговорил он, — что-то я не совсем понимаю ваши настроения. Школа юнг сама собой не построится. Вас ведь никто за шиворот на флот не тянул. Вы пришли сами, по доброй воле, и это накладывает на всех юнг особые обязанности…
Перед строем появился мужик с плоской бородкой, держа за поясом остро отточенный топор. Это был местный прораб-трудяга, и нежелание юнг с радостью схватиться за тачку он расценил как злостное хулиганство. Прораб вмешался в речь комиссара.
— Да что вы этой шпане байки рассказываете, товарищ начальник? Они же сюда озоровать приехали. Сплошное жулье — по глазам видно. Пороть бы их всех по понедельникам, чтобы во вторник еще добавить…
Юнги грянули хохотом, а Щедровский посуровел.
— Если вам кажется, что флот станет кормить и одевать тунеядцев, то вы здорово ошиблись. Не такое сейчас время, чтобы с вами тут цацкались… Старшины, начинайте!
Старшины были новые: видать, они уже давненько прозябали в скуке Савватьева, ожидая прибытия юнг, и теперь рады были проявить служебное рвение. Нет, они не деликатничали:
— Вы в землекопы — отходи в сторону. Вторая группа, пойдете на валку леса. Третья — кру-хом! На дергание мха и сортировку пакли. Четвертая… Отставить! Что за вид у вас?
Открылась истина: Школы юнг как таковой вообще не существует. Имеется лишь вот эта бывшая тюрьма, приютившая юнг за своими решетками. В лесу домик санчасти. Бывшая гостиница для богомольцев, где разместилось начальство. И все. Школы же и жилья — н е т… Флот оборачивался другой стороной — не парадным шествием кораблей в кильватере, не шелестом вымпелов над головой. Флот предлагал лопату и тачку как пропуск в морской мир!
Савка попал в группу юнг, созданную для набивки матрасов водорослями. Подчинялись они старшине Росомахе — щеголю и скептику лет тридцати. Он завел юнг подальше в лес и там прочитал нудную лекцию о том, что за восемь лет службы он и не таких обламывал. После чего показал на Огурцова:
— Ты не кровь с молоком, вот и будь за старшего…
В просвете могучих сосен открылось море. Это была Сосновая губа, в устье которой виднелись домики рыболовецкого колхоза. Вдоль берега, обнимая старинные камни, обвешивая стволы прибрежных деревьев, квасились завалы морской капусты. Юнги пихали в матрасы водоросли посуше.
— Во спать-то лафа будет! Мягче сена.
— И пахнет… А чем пахнет?
— Йодом. Из такой капусты йод выжигают.
— А японцы едят ее. Может, и мне попробовать?
Кое-кто попробовал. Пожевав, выплевывали:
— Даром давай — не надо! Сосиски лучше…
Савка так и не понял, в чем заключались его обязанности старшего. Вместе со всеми он усердно тащил на загривке тяжелый матрасище, на котором предстояло спать кому-то другому. Однажды, когда он скинул ношу, чтобы передохнуть, возле него сбросил матрас еще один юнга.
Кажется, это был тот самый, что вчера спрашивал комиссара, не пора ли ему в отпуск.
— Давай тикать отсюда, — вполне серьезно предложил он Савке. — Все интересное нам уже показали, а дальше ничего веселого не ожидается. Видишь, вкалываем…
Савка бежать отказался наотрез.
— Разве тебе не хочется домой? — удивился юнга.
— У меня нет дома. Ты как хочешь, а для меня теперь флот — дом родной, он мне и папа, он мне и мама. И лучше не подначивай меня, а то я комиссару скажу.
— Если накапаешь, я ребят подговорю, устроят тебе темную.
Савка взвалил на себя громадный матрас, который был в два раза больше его самого. Попер его дальше на горбу, задевая ветви елок. Когда поздно вечером юнги свалили последние матрасы в Савватьеве, Росомаха пересчитал свою группу. Одного не хватало.
— Куда делся человек? — набросился он на Савку.
В группе не хватало как раз того самого юнги, что подговаривал Савку сбежать. Огурцов об этом промолчал.
— Как его фамилия? — не отставал Росомаха.
— Не знаю. Не спрашивал.
— Какой же ты к черту старший? — возмутился Росомаха. — На флоте ты кем рассчитываешь быть? Матросом или матрасом?
Этим каламбуром неприятности для Савки пока и закончились…
Выдали робу. Рабочая одежда боевого флота — штаны и голландка из парусины. Темно-синюю форму юнги теперь должны были надевать только по табельным дням — по праздникам страны или заступая на караул. Отныне ходить им в робе, и только в робе! Юнги поняли, что в иных книжках моряков рисуют неверно — нарядными, как на параде. Жесткая и прочная роба — не для того, чтобы франтить, а чтобы трудиться. Новенькая, она обдирает тело, словно наждачная бумага, но после нескольких стирок мягчает, и к ней скоро привыкаешь. Ботинки у юнг тоже отобрали, взамен они получили со склада здоровенные кирзовые бутсы. Идешь в них по лесу — звери прячутся…
Школа юнг строилась на голом месте и голыми руками.
Командование верно рассудило, что юнга должен уметь делать все, и потому слова «я не умею» не принимались во внимание. Если уж ты пришел на флот, так будь любезен делать, что тебе велено. Не хватало лопат и кирок, молотков и гвоздей, а топоры ценились на вес золота. Юнги пальцами соскребали в лесу подушку мха, и под ним обнажалась земля — сочная, перевитая корнями деревьев, унизанная прожилками червяков. Особая команда юнг наловчилась корчевать пни — без трактора и даже без рукавиц. На одном мальчишеском задоре вытягивались из земли корни, помнившие первых новгородцев. Учитывая особую тяжесть труда, корчеватели получали на камбузе по две миски каши. В землю, освобожденную от корней и камней, вонзались лопаты других юнг: копали глубокий котлован для будущего кубрика. Кубрики строились из расчета, что в них будет жить по пятьдесят человек. Увы, кубрики строились в виде землянок (как на фронте).
Постепенно в работе выяснялись наклонности юнг. Один был мастер-конопатчик, второй с тридцати ударов топора валил любую сосну, третий умел запрягать лошадь, четвертый перенял от дедушки печное ремесло, а пятый, склонный к ваянию, обожал месить глину и бывал сам не свой от радости, когда топтал ее босыми ногами в глубокой яме. Работа обрела смысл: не бывать тебе мокрым в море, пока не вспотеешь на берегу!
Уже образовалась комсомольская организация, и с комсомольцев требовали особенно строго. Многие еще не были готовы вступить в комсомол по возрасту. В число таких малолеток попал и Савка Огурцов.
Росомаха определил его в бригаду «разрушителей». Это была такая работенка, что по ночам кости стонали. Чтобы тюрьма перестала быть тюрьмой, нужно было привести ее в порядок, а для начала выдернуть из окон решетки.
Два силача сунули ломы между решеткой и карнизом окна, поднатужились, но решетка даже не крякнула.
— До чего же хорошо сделано! — огорчились юнги.
— В таком случае, — распорядился Росомаха, — нам предстоит как бы блатная работа: будем решетки эти самые пилить. Я, конечно, в тюрьме не сидел. Но читать приходилось, что решетки пилят.
Первая решетка рухнула, и в окно глянула красота уже ничем не обезображенная. Скоро пришлось Савке побыть в роли водопроводчика. Следовало привести в порядок гальюны на первом и втором этажах. Работа грязная и пахучая. После этого стелить полы считалось чистоплюйством. В труде не раз подтверждалась русская поговорка: глаза боятся, а руки делают. Это правда: только возьмись — работа закрутится и сам ты закрутишься в работе.
В один из вечеров перед юнгами выступил комиссар Щедровский.
— Товарищи! Хочу сообщить радостную весть: осталось выкопать четыре котлована, и можно закладывать кубрики в землю. Своими руками вы приближаете день, когда сможете сесть за учебу. Пока все идет хорошо, — сказал комиссар. — Просто замечательно идет! Однако, как это ни печально, и в нашей семье не без урода. Стыдно сказать, но завелся у нас дезертир…
Из штаба два матроса вывели юнгу, и Савка про себя ахнул: тот самый, что бросил матрас в лесу, а сам куда-то скрылся.
Щедровский выставил беглеца на всеобщее обозрение.
— Вот полюбуйтесь! Задержан катером морпогранохраны на шлюпке, в трех милях от берега. Недалеко ушел. Вообще-то перед вами стоит неуч! Чтобы плыть морем, нужно обладать знаниями. И дезертир еще должен сказать спасибо тем пограничникам, что его поймали. Ведь этот олух царя небесного поплыл на восток от Соловков, а там сильное течение уже понесло его в море. Так бы и выперло его через Горло[162] туда, откуда уже нет возврата. А шлюпку, — закончил комиссар, — он украл у колхозных рыбаков.
Беглец, понуря голову, вращал в руках бескозырку.
— Я больше не буду, — сказал он вдруг.
— А тебя никто и не спрашивает, будешь ты или не будешь. Товарищи, этот юнга присяги еще не принимал и суду военного трибунала не подлежит. Мы поступим с ним по долгу совести.
Беглецу велели снять форму. Поверх шинели он водрузил свою бескозырку — так осторожно, словно возлагал венок на собственную могилу. Дезертир остался в одних кальсонах.
Откуда-то притащили пиджачок, брючки, кепочку с шарфиком. Все это, с помощью конвоиров, быстро намотали на дезертира. Вот тогда-то он заревел — страшно, громко. Но ему вручили документы, и Щедровский сказал:
— А теперь проваливай, чтобы тебя здесь не видели…
Август кончился. Северное лето короткое, и на Соловки надвинулась осень. Зарядили дожди. Набухла почва. Кубрики строились верстах в двух от Савватьева — между озерами Банным, Утинкой и Заводным, в глухой чащобе леса, где порскали по соснам белки, а тетерева и куропатки лениво выбегали из-под ног. Савка попал на рытье последнего котлована. Там, в глубокой яме, залитой водою, он встретил Джека Баранова. Облокотившись на лопату, Джек о чем-то крепко задумался.
— О чем ты, Джек? — спросил его Савка.
Баранов с трудом отвлекся от мыслей.
— А ведь сегодня первое сентября. Будь я дома, пошел бы в школу. Ох и не любил же я ее! — признался он откровенно. — А вот сейчас стою здесь, жрать хочу, которые сутки просыпаюсь от холода и… Моя мечта, — закончил Джек, — служить на подводных лодках. Только на подлодках. Ради этого я здесь!
И со страшной злостью он всадил лопату в скользкую глину. Рядом с ним стал работать и Савка. Здесь тоже быть школе. Только не той, которая чинно выводит в институт, — эта выведет их прямо в море. Здесь они получат право сражаться наравне со взрослыми!
Именно в этот день, 1 сентября 1942 года, исполнилось три года с начала второй мировой войны. В этой грандиозной битве мы вели войну Великую, мы вели войну Отечественную…
К вечеру котлован сдали прорабу.
Хотя в юности хандрить и не принято, но иногда (чаще по воскресеньям) тоска все же одолевала. Печально шумел по вечерам черный осенний лес, затекший дождями, и ты казался себе маленьким, заброшенным на край света, всеми забытым… Остров! Географическое понятие суши, окруженной со всех сторон водою, иногда все же сказывается на психике. И очень редко, в исключительных случаях, начинал работать маяк на Секирной горе — яростные проблески света, отрывисто посланные в безлюдность осеннего моря, только усиливали одиночество.
Осень — но юнги еще обедали под открытым небом, сидя за столами на берегу озера, а старшины, всегда верные букве устава, командовали с присущей им безжалостностью:
— Головные уборы — снять! Отставить… Кто это там опоздал? Бескозырку надо в момент скидывать. Головные — снять! Вот теперь хорошо. Сесть! Отставить… Вот теперь плохо. Синяков, тебя команда не касается? Сесть! Можете принимать пищу.
У многих юнг из разодранной обуви вылезали пальцы, но во время войны вещевой аттестат был неумолим: ты в тылу, а не на фронте! Они глотали суп пополам с дождем. Они ели кашу, присыпанную снегом. Черные низкие облака проносило над их трапезой. Однажды прилетела с материка ворона, села на башню маяка и каркала весь день напропалую. Каркала до вечера, словно вещая беду, и чайки вдруг разом снялись с гнездовий и улетели вслед за облаками, в сторону океана. А с материка уже неслись к острову несметные тучи ворон, которые и заполнили архипелаг до самой весны.
Барак санчасти уже был забит простуженными, придавленными в лесу. От холода и грязи юнги покрывались фурункулами, у многих болели зубы. Всех лечили и возвращали в строй. Артель наемных плотников подновляла в лесу барак для клуба юнг; в глухомани между озерами создавался колоссальный камбуз, способный вмещать сразу по триста человек; на окраине Савватьева поставили в конюшне изношенный дизель с подводной лодки, он долго чихал в холодной ночи, потом его клапаны затрещали выстрелами, словно открыла огонь многоствольная митральеза, и электростанция Школы юнг дала первый ток. Жизнь как будто налаживалась, но конца работам еще не было видно.
Раньше они — за папами и мамами! — жили припеваючи, как за стенами крепости. А теперь, милый друг, ты обязан и себя обслужить. Бельишко свое, будь любезен, постирай-ка в озере, студя руки в ледяной воде, и тогда поймешь, сколь неблагодарен труд матерей и бабушек. Надо заготовить дровишки на зиму, и никто, кроме тебя, этого уже не сделает. Давай пили! Давай коли! Не кубометр и не два — сто и двести кубометров: ты не один, а твоя семья большая. Раньше ведь как? Гонят в баню, а ты не хочешь, и родители в конце концов отстанут. Теперь никто не спрашивает, есть у тебя настроение мыться или такового не наблюдается. «Выходи строиться с мылом!» — и шагаешь в баню, и моешься как миленький. В той самой бане, где, если верить преданиям, мылся сам император Петр Первый. Дома, бывало, поешь и тарелку на столе оставишь… Дальше тебя ничто не касается…
Дежурства по камбузу особенно лестны для юнг с развитым аппетитом. Савка же Огурцов не выносил этих круглосуточных бдений возле еды, которая и за одни сутки может стать ненавистной. Склонившись над гигантской лоханью с горячей водой, он с утра до глубокой ночи перемывал тысячи мисок и тысячи ложек — мочалкой и мылом, чтобы они треснули. Хорошо еще, что юнги подчищали миски так, будто их собака вылизала, а то бы совсем беда.
Но среди прочих обязанностей была и караульная служба — четкая и строгая. О заступлении в караул юнги предупреждались заранее, чтобы могли привести себя в порядок. Утюгов не было, а от брюк требовалось соблюдение идеальных складок. В таких случаях брюки клались под матрас, и когда выспишься на них, складки отпечатывались сами собой в надлежащем виде… Жить надо уметь!
В начале сентября заступил в караул и Савка Огурцов.
Начальником караула был старшина Колесник — чернобровый красавец-украинец, еще молодой парень с черноморских крейсеров. Словно припечатанный к плечу старшины, ни на шаг не отходил от него юнга Мишка Здыбнев — подросток крупный телом, не по годам серьезный. Командование его уже отличало: Мишку назначили разводящим. Савка много читал об ответственности часовых, о строгих требованиях в карауле и потому был настроен приподнято.
Стоять ему выпало у склада боепитания.
Колесник еще раз обошел юнг. Кое-где штыки винтовок торчали на полметра выше тех, кто держал в руках оружие.
— Служба понятна? Обязанности ясны? Вопросы имеются?
— Имеются, — сказал вдруг один малыш, самый дотошный. — У меня в казеннике винтовки какой-то вредитель просверлил дырку, в которую даже спичка пролезет.
— Товарищи, — объяснил Колесник, — у всех у нас винтовки дырявые. Но это не есть акт вредительства. Вам выданы учебные винтовки, из которых нельзя произвести выстрела. Потому как при сгорании пороха в патроне газы не выталкивают пулю из ствола, а через эту самую дырку бесцельно вырываются в атмосферу. Чего же тут не понять?
Не в меру серьезный Здыбнев приосанился:
— Кому что-либо еще объяснить?
— А патроны не дадут? — обратился к старшине Огурцов.
— Как не принявшие еще присяги, — отвечал Колесник, — вы имеете оружие лишь для видимости. При таком дырявом оружии и патроны вам не нужны. Пуля-то все равно никуда не полетит.
— А если враг? — не унимался Савка.
— Какой враг? Соображай, что воркуешь! Фронт далече и хорошо держится, а на острове люди проверены так, что комар носу не подточит. Но, товарищи, вахту несите бдительно. Так, словно вы находитесь в боевой обстановке…
Первую смену уже развели по боевым постам. В двенадцать ночи, когда, согласно сказкам, в лесу шевелится всякая чертовщина, именно в полночь Савка должен был заступить на «собаку». Так на флоте издавна называлась самая трудная вахта — от ноля до четырех часов, когда особенно хочется спать… «Собака»! Первая «собака» в жизни человека!
Есть от чего волноваться.
Без четверти двенадцать Здыбнев его растолкал:
— «Собака» ждет. Пошли на пост.
Склад боепитания размещался в отдаленной землянке, когда-то служившей монахам погребом для хранения мороженой рыбы. Идти до него было порядочно. Погасли за спиной огни Савватьева, глухой мрак обступил шумящий под ветром лес, и разводящий освещал фонарем узкую тропинку… Беседовали они больше о пустяках.
— У тебя сколько классов? — спросил Здыбнев.
— Пять. С похвальной грамотой.
— У меня шесть, но без грамоты. Зато я с военного завода. Имел рабочую карточку. Пятьсот граммов хлеба — не как-нибудь! А сестренка иждивенческую получала, так я ее подкармливал.
— А кем ты работал на заводе?
— На слесаря выходил. Как и батька. Целый день на ногах. Работали-то для фронта. По шестнадцати часов у станка, хоть тресни. Я лишь на Соловках отоспался.
— А я отъедаться начал. На еду уже не кидаюсь.
— Вот видишь, — заметил рассудительный Здыбнев, — нам с тобой здорово повезло… Кстати, ты не курящий ли?
— Нет.
— Жаль. Курить охота. Триста граммов песка сахарного дали взамен табаку, а курить — баста! Что ж, — погоревал Мишка, — я потом, когда все в караулке заснут, у Колесника стрельну махорки. Он мужик добрый, даст мне втихаря потянуть.
— А ты такого Витьку Синякова знаешь?
— Здоровый бугай. Вола свертит. А что?
— Нет, ничего. Вот он тоже курящий.
— Он в юнги-то и пьющим попал. Говорят, это он у нашего прораба топор увел. А потом прораб свой же топор за осьмушку махорки обратно выкупал… Витька — блатной, стерва!
Этот ничего не значащий разговор вывел Савку из состояния торжественности. Соседство же сильного и уверенного товарища придало ему спокойствия. Скоро из темноты, обступившей лес, раздался окрик часового: «Стой! Кто идет?» Сошлись возле дверей погреба. Узкий луч фонаря в руке Здыбнева осветил громадный купеческий замок, сургучные печати.
— Все в порядке, — сказал Мишка, — стой. А мы пошли. В четыре ноль-ноль жди меня со сменой. Я — как из пушки…
Шаги уходящих юнг слышны были еще долго. Потом настала цепенящая душу тишина. Один только раз донесся шумок от дороги — это, наверное, грузовик привез из кремлевской пекарни свежий хлеб к завтраку. Конечно, если ты родился и провел детство в большом, ярко освещенном городе, тебе жутковато очутиться одному в ночном лесу. Мало того, ты не костер палишь в пионерском лагере, а охраняешь склад боепитания. Чтобы придать себе бодрости, Савка с винтовкой обошел весь погреб. Знать бы, сколько он уже отстоял? Напрасно отказался взять часы. Отец достал бы себе другие, а Савке часы были бы кстати… Когда он вырастет, он заведет себе не карманные, а чтобы носить на руке — пусть все видят. От этих мыслей о часах мечты его потекли в будущее. Под неспокойным мраком ночи, в котором шум ветвей заглушался ропотом моря, Савка сладчайше грезил о тех блаженных днях, когда война закончится и он вернется домой героем. Вряд ли кому из его однокашников выпала такая судьба, как ему. Коля Претро остался в Ленинграде, в блокаде… выживет ли? Яшка Гриншпан эвакуировался из Ленинграда еще осенью, когда в булочных батоны продавали; теперь, наверное, сидит за партой в какой-нибудь алма-атинской школе. А где Наташка Сосипатрова? Где пухленькая Ниночка Плетнева? Небось отощала…
Страшный треск оборвал его мысли. Страшный — потому что он вмиг разрушил все видения. Стало ясно: кто-то сломал под ногой ветку. Савкина спина покрылась мурашками. Он вскинул винтовку — дырявую, без единого патрона.
— Стой! Кто идет? — окликнул точно по уставу.
Лес молчал. Может, показалось?
И вдруг Савка расслышал отчетливые шаги за кустами.
Это был шаг человека. Вот еще шаг…
— Стой! Стрелять буду!
Савка бросился в кусты, жестоко пронзая их черноту длинным лезвием штыка. Но вспомнил о сургучных печатях на двери склада и отбежал обратно, встав спиною к двери. Попробовал запугать криком:
— Стой, зараза, тебе говорят… Я же застрелю тебя!
Но кто-то невидимый и зловещий продолжал деловито обшагивать склад боепитания по кругу. Удивительная враждебность чуялась Савке в его спокойных, размеренных движениях. Сейчас юнга был слабой, беззащитной стороной. А противник вел себя так, словно заранее был уверен в своей неуязвимости…
«Может, подшучивают? Свои же ребята?»
— Здыбнев! Мишка… это ты? — тихо спросил он у леса.
Шаги замерли. Стало совсем тихо и страшно.
— Хоть бы один патрончик, — бормотал Савка.
Со штыком наперевес юнга снова кинулся на кусты, раня их острием штыка. Ему было страшно. Так страшно не бывало даже в блокадные ночи, когда дом, наполняясь пылью, ходил ходуном под бомбами; когда, лежа под одеялами. Савка слышал выстрел немецкого орудия, а потом отсчитывал, как метроном, до шестнадцати, после чего снаряд коверкал гранит Фрунзенского универмага.
Неуловимый кто-то был здесь, рядом. Савка заставил себя успокоиться. Что должен делать часовой в таких случаях? Дать знать своим. Но как? Телефона нет. И нечем выстрелить, чтобы поднять караул по тревоге. Часов тоже нет, да и неизвестно, сколько времени продлится этот поединок на одних нервах. Савка поступил на свой лад: вжался в двери склада, так что замок впился ему в спину, и, выставив оружие перед собой, замер.
— Вот только подойди, — шептал он. — Вот только сунься…
Он чувствовал, что из мрака за ним наблюдают чужие глаза.
А дальше произошло то, чего никак не ожидал Савка. Буквально в пяти шагах от него выбило из кустов хлопок приглушенного, но очень сильного выстрела. Выпорхнула голубая искра пламени, и в небо, прямо над складом, ушла зеленая ракета. Она погасла, после чего шаги человека пропали в отдалении. Замелькал фонарь разводящего — Здыбнев вел смену. Еще никогда в жизни Савка так не радовался товарищам.
— Замерз? — окликнули его юнги, подходя ближе.
— Вспотел даже.
— Чего так? Ночь-то холодная. Ниже нуля.
— А я… страху натерпелся, — сознался Савка.
— Страху? — хмыкнул Мишка. — Отчего?
— Ходили вокруг меня.
— Да брось! Наверное, корова. Колхоз-то рядом.
— Корову я бы признал. Но это был двуногий зверюга.
— Не ерунди! Корова…
Здыбнев сменил часовых и вместе с Савкой пошел обратно в караулку. Савка долго шагал молча, потом сказал:
— А знаешь, Мишка, корова-то эта ракету запустила…
Колеснику он сразу доложил о событиях во время «собаки».
— Почудилось? — не поверил старшина спросонья. — Кипяток вон там, накрыли подушкой. Попей чаю да ложись кемарить.
— Я лягу, — сказал Савка, раздергивая крючки шинели. — Да не заснуть. Он же под боком у меня ракету выстрелил в небо…
Из головы Колесника выбило сонную одурь.
— Вот как? Ну, ладно. Я доложу по команде, кому следует.
Острота ночного возбуждения не пропала и днем. Савка охотно делился со всеми своими переживаниями на посту. Охотников послушать было немало, и он бестолково рассказывал:
— Стою я, как положено. А он ходил, ходил, ходил…
— Кто ходил-то?
— Да этот… шпион, наверное. Вдруг как пальнет…
— В тебя?
— Нет. Прямо в небо…
В четыре часа дня Савка готовился заступить на пост во вторую очередь, чтобы смениться, отстояв до восьми. Но случилось иначе. После обеда в Савватьево неожиданно прикатил заляпанный грязью пикап, из него устало выбрался пожилой боец-пограничник со старомодным наганом у пояса.
— Юнга Огурцов — тебя. За тобой приехали.
Савка подошел к пограничнику.
— Ты будешь Эс Я Огурцов двадцать восьмого года?
— Я.
— Садись. Поехали…
Выяснилось, что из Архангельска прибыл представитель контрразведки.
(Позднее она получит наименование «смерш».
Савке доходчиво растолкуют:
— Смерш — это значит «смерть шпионам». Военная контрразведка по обнаружению врагов и паникеров.)
Всю дорогу до кремля боец горячо убеждал Савку:
— Только правду говори. Упаси тебя Бог соврать! Там ведь у нас не дураки сидят. Понимают что к чему. Ежели ты чистосердечно покаешься, тебя, может, и простят по малолетству.
Вот и кремль. Конвоир провел Савку на второй этаж бывших архиерейских покоев, открыл дверь, обитую черной кожей, и ввел в кабинет, где юнгу поджидал капитан в сухопутной гимнастерке и широких галифе. Без всяких предисловий он стал орать на Савку:
— Тебя зачем привезли сюда?! Чтобы ты панические слухи распространял?! От горшка два вершка, а уже вредительством занимаешься на руку врагу? Ты эти штучки брось… Каких еще шпионов ты выдумал? Приснилось тебе? Ты злостные вымыслы оставь при себе. Небось от страха штаны прохудил, а теперь ходишь всюду и треплешься.
Савка дал капитану честный ответ:
— Мне было страшно. Не скрою. Но я не струсил.
— Не было никаких диверсантов! — настаивал капитан. — И никто вокруг тебя по лесу не шлялся… Выдумал черт знает что! А зачем же мы тут сидим, если враг под боком ходит?
— Нет, были, — ответил ему Савка. — И по лесу шлялись.
Капитан вскочил из-за стола, побледнел.
— Отвечать не умеешь! Повтори, что тебе сказано.
Давясь от обиды слезами, Савка повторил:
— Есть не было диверсантов. Есть никто не шлялся.
— Ну вот! — Капитан, довольный, вернулся за стол. — Это уже другое дело. А то городишь тут… Придется мне тебя задержать и проверить, чтобы ты больше честных людей не баламутил. Нашлись бдительные товарищи. Просили пресечь злостные слухи.
Савка тут же плеснул масла в угасающий костер:
— Он и ракету выпустил от склада боепитания.
— Кто выпустил? — снова взвился капитан.
— Да этот вот… как его? Не знаю кто.
— Опять ты в паникерство ударился? Звезда с неба скатилась, а тебе она со страху ракетой показалась.
Тут Савка не выдержал — разрыдался.
— Как звезда? — говорил он, всхлипывая. — Я же ленинградский, из блокады. На Международном жил… Там, знаете, как было? Из нашего же дома тетка, как только объявили воздушную, в одной рубашке на подоконник села — и ракету в небо! Я же зажигалки тушил, не пугался. Как же я могу спутать ракету со звездой? Это был враг! Если хотите правду знать, мне в жакте управдом говорил, что была бы его воля, он бы мне медаль «За отвагу» выдал…
Капитан почти с огорчением развел руками.
— Я тебе, дураку, как лучше хочу, а ты опять за свое… Чтобы такой город — Ленинград, и чтобы какая-то баба на подоконник садилась? Ты эти враждебные сплетни оставь в кармане, иначе я тебя живым отсюда не выпущу…
За спиной юнги вдруг хлобыстнула дверь, и Савкин мучитель вскочил, поспешно одергивая гимнастерку. В кабинет вошел (а точнее — ворвался!) капитан третьего ранга. Не обращая внимания на мальчишку, он набросился на капитана:
— Тебя зачем сюда прислали? Чем ты занимаешься?
В растерянности особист еще раз дернул гимнастерку.
— Прорабатываем… — произнес неуверенно.
— Чего прорабатываешь? Я тебя так проработаю, что ты завтра же в окопах за Кандалакшей проснешься.
— Вот… — показал капитан на Савку. — Можете посмотреть.
Капитан третьего ранга мельком глянул на юнгу, но, кажется, не понял, какая тут шла проработка. Сказал уже более спокойно:
— Почему мне ничего не было доложено сразу? Сейчас за Лапушечным озером берут диверсанта. Он при гранатах и при шмайсере. Отбивается отлично. Как зверь! Матросы будут брать сукина сына живьем и притащат сюда… Разберись!
Капитан сразу переменился.
— Этот вопрос я и выясняю, — сказал он, кивая на юнгу. — Вот и товарищ Огурцов подтвердит. Молод, а уже проявил похвальную бдительность на посту.
Капитан третьего ранга круто развернулся в сторону Савки.
— Из Савватьева? — спросил отрывисто. — Ну, ясно. Мне как раз на рассвете звонили рыбаки. Одна бабка встретила в лесу подозрительного человека. Молодец! — похвалил он Савку. — Хорошо служишь, юнга. Что надо отвечать в таких случаях… знаешь?
— Служу Советскому Союзу, — ответил Савка. В сторону капитана в галифе он даже не глянул.
— Иди. Тебе будет объявлена особая благодарность.
Особист распорядился, чтобы юнга не топал обратно тринадцать верст по лесу, и Савку отвезли домой на пикапе. Сопровождал его тот же солдат.
— Ну вот, — говорил он с лаской, — а ты, дурачок, ехал и боялся. Выпустили же тебя — не съели. Видать, послушался совета и не врал, а сказал правду…
Через день юнгам был зачитан приказ:
— Юнге Эс Огурцову за образцовое несение караульной службы объявляется благодарность с занесением в личное дело.
Эта первая благодарность за службу не доставила Савке никакой радости. Будто ему залепили крепкую оплеуху, а потом вдруг погладили по головке. Но эта благодарность открыла собой череду других, и они будут вспоминаться Савке совсем иначе, по-хорошему…
В ту ночь, когда Огурцов воевал дырявой винтовкой, выданной для макетной видимости, катера охраны водного района засекли летевший от Коми самолет противника. Недалеко от Соловков рыбаки подцепили в море отстегнутый парашют немецкого производства.
Конечно, от вражеской разведки, действовавшей на ближайшем участке фронта, не укрылось, что 2 августа на Соловках был высажен большой отряд юных добровольцев флота. Помешать созданию Школы юнг противник не мог. Но в дальнейшем он еще не раз пожелает сорвать их учебу…
Ондатры, отремонтировав свои хатки на воде, готовились встретить зиму. Звери давно были готовы к зиме, а вот юнги, кажется, опаздывали. Не так-то легко без помощи техники, одними лопатами отрыть громадные котлованы, потом из досок и бревен собрать под землей благоустроенные жилища на полсотни человек каждое, утеплить их сверху пластами дерна, сложить внутри печи и выстроить нары в три этажа. Теперь юнги хвастали мозолями:
— Пощупай, какие у меня. Вот здесь.
— Это что! А у меня — во…
Уже валил мокрый снег, когда бабушка переслала Савке первое письмо отца, написанное еще в августе. Отец был по-фронтовому краток, а общий тон его письма суров. Он сообщал, что уже многие его матросы погибли, что Волга рядом, но все время мучает жажда. В конце письма отец словно прощался: «Сынок! Война — жестокая штука, ты уже взрослый и должен понять меня правильно. Может случиться и так, что живым из этих развалин на берегу Волги я не выберусь. Не помню, какой писатель сказал: «Да возвеличится Россия — да сгинут наши имена!» Это сказано точно. Я очень рад, что ты сейчас на флоте, где человек никогда не может быть одинок…» Отец и в морской пехоте оставался комиссаром, но вскоре юнгам зачитали приказ об установлении единоначалия. Должности комиссаров в армии и на флоте упразднялись. Если отец жив, он стал офицером морской пехоты — «черной смерти»!
Встретив Щедровского, которого теперь стали называть замполитом, Савка спросил у него, когда начнутся занятия.
— Скоро. Кубрики нас держат.
— А долго ли нас будут учить? Воевать хочется.
— Осенью следующего года ты будешь уже на корабле.
— А в комсомол мне все еще нельзя?
— Исполнится пятнадцать — приходи, примем.
Скоро в Савватьеве появились новые офицеры. В основном — строевые командиры с кораблей, которых ради воспитания юнг оторвали от боевой службы, и, кажется, многие из них болезненно переживали это перемещение в тыл. Среди них заметно выделялся высокий и стройный лейтенант Кравцов, в прошлом командир «морского охотника». Ходили слухи, будто Кравцов за отчаянную храбрость был представлен к званию Героя, но совершил крупный проступок и на Соловках появился уже без единого ордена. Особым жестом он поддергивал на руках перчатки и был явно недоволен обстановкой.
— Не было печали, так черти накачали. Возись тут с детьми…
Среди прибывших встречались и старшины-специалисты. Внимание юнг привлек к себе Фокин — человек болезненного вида, слегка заикающийся. С подводной лодки «М-172» Фокин привез пакет сушеной картошки — большая диковинка по тем временам! Добродушно предлагал юнгам попробовать:
— Угощайтесь, пожалуйста. Не стесняйтесь.
Чемодан старшины был наполнен разными чудесами.
— А вот лампочка с моей «малютки». Дорогая память!
Обыкновенная лампочка пальчикового типа. Но она пережила большую передрягу: баллон ее оторван от цоколя, под стеклом жалко болтались обрывки вольфрамовых паутинок. Фокин объяснял:
— Это недавно… в мае нас фрицы так бомбили, что все полетело кувырком. В отсеках плавал туман из распыленных масел. А с бортов отлетали покрытия.
— А почему вы ушли с подлодок? — спросил Джек Баранов. — Я бы за такое счастье держался руками и ногами.
— Нервы у меня истрепались… Врачи признали негодным. Вот и прислан на должность педагога.
— А чему вы нас учить будете?
— Мое дело хитрое — дело сигнальное…
В одно из воскресений Синяков внимательно следил, как Савка драит бляху ремня. Потрет суконкой, полюбуется зеркальным отражением своей личности, дыхнет пожарче, чтобы бляха слегка запотела, и с новым усердием — драит, драит, драит…
— Стараешься, — начал Синяков. — Но чистеньким да гладеньким все равно жизнь не проживешь. Обязательно сам измараешься или другие в лужу толкнут. Знаешь, как писал поэт: «А вечно причесанным быть невозможно…» Вникни!
— Это ты к чему? — не понял его Савка.
— А к тому, чтобы ты не порол горячку. Тебе кажется, что ты фигура на флоте, а на самом деле ты пешка… жалкая и маленькая.
— Пока мы все тут люди маленькие, — согласился Савка. — Но через год мы уже запоем другие песни.
— Адмиралом во сне себя видишь?
— Для начала хотел бы я стать боцманом.
— Допустим, — засмеялся Витька. — Стал ты, доходяга, боцманом. А когда на гражданку тебя выкинут, кому ты будешь нужен со своей «полундрой»?
— Вот ты о чем! — прозрел Савка. — Но я на флот не за хлебом пришел. И за мое будущее ты не беспокойся.
В воскресенье юнг неожиданно вывели на улицу для общего построения. С моря тянуло обжигающей стужей. Намокшие и озябшие, юнги покорно стыли под ветром. Бескозырки наползали малышам на красные от холода уши. Юнги тихонько переговаривались.
— А чего стоим?
— Да стой. Тебе-то что?
— Мне ничего. Митинг будет, что ли?
— Опять, наверное, на аврал погонят.
— Может, с фронта какое известие…
От штабного дома в окружении офицеров двинулся на них совершенно незнакомый человек в кожаном пальто без нашивок. Лейтенант Кравцов молодцевато подошел к нему с рапортом.
— Товарищ капитан первого ранга. Школа юнг построена по вашему приказанию для представления по случаю вашего прибытия.
Каперанг козырнул и пошагал дальше на юнг без тени улыбки. Лицом он напоминал хищного беркута. Из-под мохнатых бровей клювом налезал на сизые губы крючковатый носина. Глаза ярко горели. Неизвестно, что испытывали другие юнги, но Савка при виде этого человека вдруг мелко завибрировал. Казалось, что, слова доброго не сказав, человек в кожаном врежется в строй и всех раскидает…
Юнги притихли. Щедровский вышел вперед и объявил, что перед ними — начальник Школы юнг, капитан первого ранга Николай Юрьевич Аграмов. Никто не запомнил, что сказал начальник школы в приветствие. Но голос его звенящим клинком пролетел над строем, словно одним взмахом он хотел срубить все легкомысленные головы. Аграмов метнул рукою под мокрый козырек, приветствуя юность.
— …будет трудно! — эту фразу расслышали все. — Будет очень нелегко, но разве можно чем-нибудь запугать русского юнгу?
— Р-разойдись! — последовала команда, и все разбежались.
Человек сам не выбирает для себя внешность, но первое впечатление о нем складывается именно по его внешности.
— Ты видел? Глаза-то у него… так и зыркает.
— Ух, и страшный же человечище! — говорили юнги.
— Ну, держись, братва. Теперь гайку закрутят.
— Долго для нас выбирали начальника и вот прислали.
— Задаст он перцу! Ох задаст!
— Ша! Сюда Кравцов идет… улыбается.
Лейтенант, умудрявшийся среди луж сохранить яростный блеск своих ботинок, подошел к юнгам, подтянул перчатки.
— Ну, молодые, отвечайте по совести — струсили?
Спрашивал он добродушно, и юнги разом загалдели:
— Расскажите нам о каперанге… Кто он такой?
Кравцов отвечал с подчеркнутым уважением:
— Лучшего начальника вам и не надо. По книгам Аграмова училось не одно поколение моряков, даже я, грешный. Это один из лучших моряков нашего флота, знающий морпрактику, как никто в стране. Обещаю: с ним вам будет очень хорошо.
— А где он воевал?
— Не волнуйтесь, — утешил Кравцов. — Аграмов вояка старый. Еще будучи мичманом, участвовал в Цусимском сражении и тогда же получил именное золотое оружие за храбрость.
Юнги плохо представляли себе, что такое золотое оружие, но зато были достаточно сведущи по части Цусимы: легко проявить мужество, когда твоя эскадра идет к победе, но двойное мужество нужно, когда эскадра идет навстречу верной гибели…
Уже на следующий день Аграмов прошелся по камерам бывшей тюрьмы, где временно в страшной теснотище селились юнги, разложив на полу матрасы. По-отечески побеседовал, вызывая на откровенность, иных пожурил, но как-то смешно пожурил, и юнги — галдящей оравой — сразу же потянулись к нему, как к отцу родному.
Стоило ему прибыть в Савватьево, как дело заспорилось. В окна землянок уже вставляли стекла. Словно с неба свалились на Соловки флотские портные, стали беспощадно пороть и кромсать форму на юнгах, подгоняя ее по фигуре. И когда шинель на тебе по росту, а рубаха плотно облегает грудь, тебе уже хочется держать подбородок чуточку повыше… Повеселело!
— Ходить только с песнями, — приказал Аграмов.
Маршировать было хорошо. Спасибо соловецким монахам: опутали остров крепкими дорогами. Две роты расходились на контркурсах, не залезая при этом на обочины… Юнги пели:
Аграмов остановил колонну юнг на марше.
— Уже пузыри пускать вознамерились? — спросил недовольно. — Если в ваших планах потонуть как можно скорее, тогда Школу юнг надо сразу прикрыть, ибо утопленники флоту не нужны. А «моей дорогой» у вас еще не было… Продумайте репертуар!
Война обновляла старинные водевильные тексты, и многие песни звучали теперь совсем по-иному. Запевалы начали:
И долго еще качались за лесом слова припева:
Против таких слов Аграмов не возражал. А скоро прибыла в Савватьево опытная медицинская комиссия, среди членов которой был даже профессор «уха-горла-носа». Вызываемых для осмотра даже не раздевали. Комиссия проверяла только слух и зрение.
По слуху Савка в радисты не прошел и был этому рад: к радиотехнике он пристрастия не имел. Указка в руке врача гоняла Савку по таблице буквенных обозначений. Глазник начал с верха таблицы — с крупных букв, но указка его быстро сползала ниже, ниже, ниже… Наконец она коснулась самого края таблицы, где Савка, нисколько не напрягаясь, прочел крохотные буквочки. Потом окулист раскрыл перед юнгой дальтонический альбом, где на странице пестрела яркая россыпь разноцветных кружков.
— Зрение отличное, — сказал окулист. — Ступай, мальчик. Очки тебе не понадобятся. Годишься на сигнальщика!
Но врачи ничего не решали сами, и была создана еще одна комиссия, которая, сверяясь с медицинской карточкой, вела с юнгами собеседования. Беседы эти носили самый дружелюбный характер. Офицеры как бы прощупывали каждого юнгу на смышленость, особо отмечали любовь к технике. Савка показал на комиссии свои сочинения, и ему сказали:
— Школа станет готовить мотористов-дизелистов, боцманов торпедных катеров, радистов-операторов и рулевых-сигнальщиков. В боцмана ты не годишься: слишком хрупок, а там работа тяжелая. Слух у тебя неважный. Вот и выбирай сам…
Ясно! Кто стоит на мостике? Кто больше всех видит?
— Конечно, рулевым! Конечно, хочу сигнальщиком!
— Ну, так и запишем…
Вышел он, счастливый до изнеможения:
— Я в рулевые… вот здорово!
— Еще один извозчик, — засмеялись радисты.
На дворе уже построили отдельно двадцать пять юнг, самых крупных, самых здоровых, которым суждено стать боцманами. Среди них Савка разглядел Мишку Здыбнева и Витьку Синякова.
Мимо Савки рысцой пробежал Мазгут Назыпов.
— Еще увидимся! — крикнул он на бегу.
Да! Сейчас рушились прежние знакомства и приятельства, отныне юнги должны были обрести новые дружбы — по учебе, по специальности. Кто-то зашел за спину Савки, закрыл ему глаза руками.
— Джек! — догадался Савка.
— Честь имею, — ответил Баранов. — И тоже зачислен в рулевые. Желательно, конечно, попасть на подводные лодки…
В отдалении от всех строились, уже с вещами, мотористы. Учебный отряд, живший в кремле, вынужден потесниться, чтобы принять юнг-мотористов; там оснащенные аудитории, там на занятиях трещат клапаны дизелей… Всюду шла веселейшая перетасовка! Ротой рулевых будет командовать лейтенант Кравцов, под его начало попал и взвод боцманов. А два первых класса роты Кравцова приняли в свое подчинение знакомые старшины — Росомаха и Колесник… Как все хорошо! И черные роты уходили в черный лес, чтобы занять свои кубрики. Иногда слышалось:
— Рулевым — легкота: лево на борт, право руля. Это не то что у радистов. Плешь проедят разные там катоды и аноды!
— А вот дизелистам, тем еще труднее. Сопромат дают, как в институте. Механику, физику… А нам — ерунда: штурвал да флажки! Вот в кино рулевые: стоят себе на ветерке, баранку одним пальчиком покручивают…
Вдоль строя, развевая полами шинели, пробежал Кравцов:
— Прекратить болтовню! Или устава не знаете?
…Ничего-то они еще не знают. Но скоро узнают.
Расселялись в лесу по ротно. Возле озера Банного осели в землянках радисты, а боцмана и рулевые — подальше от Савватьева, в версте от камбуза. Зато здесь было полное раздолье: сказочный лес на холмистых угорьях, вокруг плещут озера, а море недалеко.
— Вот на лыжах-то будем… Красота!
Равнодушных не было, когда занимали кубрики. Не обошлось и без потасовок — кто посильнее, старался выжить слабейших с верхнего, третьего, яруса коек, чтобы самому наслаждаться «верхотурой». В многоликой ораве сорванцов, что наехали сюда со всех концов страны, уже чуялся воинский коллектив, но еще не спаянный духом боевого товарищества. Это придет позже…
Савку тоже сшибли вниз — с мешком вместе.
— Товарищ старшина, — пожаловался он Росомахе, — а меня рыжий спихнул сверху и сам забрался под потолок.
Росомаха был занят. Он свой класс размещал по левому «борту» землянки, а Колесник судил, рядил и мирил двадцать пять своих рулевых — по правому «борту».
— Ну, чего тебе? — не сразу отозвался Росомаха. — Как звать рыжего?
— Не знаю. У него во рту еще зуб железный.
Росомаха задрал голову:
— Эй, как тебя там? Объявись, красно солнышко.
Из-за бортика койки вспыхнула ярко-огненная голова, словно подсолнух высунулся из-за плетня.
— А обзываться нельзя! — заявил юнга с высоты яруса, сверкая стальной коронкой. — Я вам не рыжий и не красно солнышко, а товарищ Финикин.
— Пошто, товарищ Финикин, ты маленьких обижаешь?
— И не думал. С чего бы это? Я и сам небольшой…
Ладно! Савка расстелил свой матрас в нижнем ярусе, у самой палубы. С наслаждением вытянулся на койке. До чего же хорошо, когда у человека есть свой постоянный уголок, куда он складывает вещи и где нежит свои мечты… Тумбочек юнгам не полагалось, но зато над головой каждого плотники приспособили полочку. Савка аккуратнейшим образом разложил на ней свое богатейшее личное хозяйство: два тома собственных сочинений, ярко-розовый кусок туалетного мыла, трафарет для чистки пуговиц и полотенце. Разложил все это и затих на матрасе, блаженствуя. Он недурно себя чувствовал и в нижнем ряду, тем более что рядом с ним, голова к голове, разлегся милый и славный дружище Джек Баранов — будущий покоритель глубин.
— Нравится? — спрашивал Джек, взбивая подушку.
— Еще бы! И читать будет удобно.
Росомаха уже гонялся вдоль «борта», срывая юнг с коек:
— Что вы тут разлеглись, словно паралитики? А ну вставай! На койках лежать в дневное время не положено. Ты что? Или дачником вообразил себя? Ишь развалились кверху бляхами, будто их, инвалидов труда, привезли на отдых в Сочи или в Пицунду…
Старшины стали учить, как заправлять койки. Одеяло подоткнуть с двух сторон под матрас. Вторую простыню стелить навыпуск.
— Финикин, ты все понял, что я сказал?
— Так точно. Когда по-русски — я все понимаю.
— Уже застелил свою коечку?
— Как приказывали. На ять!
Финикин думал, что старшина не рискнет акробатничать. Но Росомаха немало в жизни побегал по трапам, и через секунду он уже взлетел под самый потолок. Тотчас же сверху вниз, на «палубу», кувырнулся матрас Финикина, за матрасом — подушка и одеяло.
— Зачем врешь? — спокойно сказал старшина. — Думал, я поленюсь слазать? Перестилай заново!
Пришлось Финикину затаскивать матрас наверх — в зубах: руки-то заняты. Савка кинул ему под потолок подушку.
— Так тебе и надо, — отомстил он на словах.
Посреди кубрика — две железные койки для старшин. Возле них столы — для учебных занятий и чтения. Колесник прибил к своему «борту» плакат: «Краснофлотец, отомсти!». Росомаха гвоздями укрепил над своим «бортом» красочный лозунг политотдела флота: «Врагов не считают — их бьют!». Порядок в кубрике определился.
Росомаха погрозил своему классу молотком:
— Я разные эти морские фокусы знаю. Сам, будучи первогодком, в ботинки старшине объедки от ужина по ночам сыпал. Бывали случаи, когда старшина спит, а к его койке подключают электрические провода. Но со мной вам этого провернуть не удастся! Я вас всех, — энергично заключил он, — сразу выведу на чистую воду.
Забил в стенку гвоздь и развесил на нем свой бушлат.
— Кто среди вас московский? — спросил Росомаха.
Перед ним мгновенно вырос, как из-под земли, расторопный и быстроглазый подросток.
— Есть! — отпечатал он, приударив бутсами.
— Будешь старшим в классе… мне помощником. По опыту жизни знаю, что московские сообразительны и никогда не теряются.
— Есть быть старшим. Только я не московский, а ярославский.
— Так чего ты петушком таким выпорхнул?
— Вы же меня позвали!
— Ярославских не звал, звал московского.
— Я и есть Московский, а зовут меня Игорем.
Росомаха скребанул себя в затылке:
— Все равно. Ярославские еще похлеще московских. Тоже пальца в рот не клади, откусят.
От дверей послышалась дудка дневального по роте.
— Внимание… Каперанг обходит кубрики.
В землянку шагнул Аграмов. Принял рапорты от старшин. Оглядел всех. Поплясал на «палубе», проверяя, не скрипят ли половицы. Потом сказал:
— Печи топить круглосуточно. Чтобы дерево просохло. Старшины, ввести на топку печей особое дежурство.
Хитро прищурясь, Аграмов вдруг присел на корточки.
— Посмотрим, где у вас табачок секретный хранится.
С этими словами Аграмов полез рукою на одну из полочек. Крякнул и извлек наружу «Критику чистого разума» Канта. Кажется, если бы начальник школы достал бы с полочки гремучую змею, и то не столь велико было бы его удивление.
— Кант… Чей?
К нему резво шагнул юнга ростом с ноготок:
— Николай Поскочин. Это я читаю.
— Поскочин? — переспросил Аграмов. — Фамилия знакомая, известна из истории флота… А не рано ли ты взялся за Канта?
— Для Гегеля рановато, — ответил юнга, — а Кант вполне по зубам. — И пошел шпарить насчет дедукции категорий.
Аграмов со вниманием его выслушал. Не перебил.
Юнги притихли по углам, потрясенные тем, что среди рулевых объявился философ. Росомаха растерянно смотрел на Колесника, а Колесник глуповато взирал на Росомаху. Немая сцена продолжалась недолго. Аграмов спросил философа:
— А где твой отец, юнга Поскочин? Не на флоте?
— Его уже нет. Он… пропал.
— А мать?
— Она уцелела. Теперь работает уборщицей.
Аграмов помрачнел. Сняв перчатку, он положил ладонь на стриженую голову Коли Поскочина.
— Только смотри, — внушил он ему, — чтобы Кант и Гегель не помешали твоим занятиям. — Тут каперанг заметил золотую голову Финикина. — А ты? Учился до службы или работал?
— Работал в Ногинске на фабрике.
— Что делал?
— Точил иголки для патефонов.
Финикин с его иголками Аграмова не заинтересовал. Начальник школы уже прицелился взглядом в другого юнгу, который стоял в сторонке и всей своей осанкой выражал внутреннее достоинство.
— Тоже работал? — поманил его Аграмов. — Или учился?
— Я… воровал, товарищ капитан первого ранга.
— Зачем?
— Так уж случилось. Отец погиб. Мать немцы угнали. Жить негде. Голод. Холод. Спасибо, что милиция меня подобрала.
— Как фамилия.
— Артюхов я… зовут Федором. По батюшке — Иваныч.
— Воровство на флоте строжайше карается.
— Я это хорошо знаю, — невозмутимо ответил Артюхов.
Аграмов, скрипнув кожаным пальто, повернулся к дверям.
— Кстати! — напомнил, задержавшись у порога. — Прошу вас, товарищи, чаще писать родителям. Обычно ваши мамы, чуть задержка с письмом от вас, в панике запрашивают командование, что случилось с их Вовочкой. Так избавьте мой штаб от лишней писанины. У нас и своих бумажек хватает… Пишите мамам!
Покидая кубрик рулевых, Аграмов позвал с собой Поскочина. Юнга долго беседовал с начальником наедине и вернулся взволнованный.
— О чем вы там? — спросил Савка, любопытничая.
— Не скажу, — ответил Коля.
Был месяц ноябрь — впечатляющий ноябрь. В этом месяце войска под Сталинградом перешли в решительное контрнаступление.
На том месте, где когда-то болталась ржавая доска с надписью «С.Л.О.Н.», теперь появилась новая надпись:
Уже ноябрь и вокруг белым-бело, запуржило леса. Савватьевский репродуктор доносил до юнг голос далекой Москвы; звучали приветствия, полученные от друзей к двадцать пятой годовщине Октября. Над затишьем соловецкой зимы Москва произносила имена Рахманинова и Чойбалсана, Эптона Синклера и де Голля, Теодора Драйзера и Колдуэлла, Иосипа Броз Тито и Томаса Манна.
Заметен был перелом в войне, открывающий дорогу к победе! От этого и настроение юнг было праздничным:
— Скоро всем фюрерам по шапке накидают.
— Наши не теряются — наставят Гитлеру банок…
Теперь они имели право и на собственную гордость. Куда ни повернись, все сделано своими руками. Что здесь было? Среди плакучих берез стыла захламленная тюрьма и постоялый двор для богомольцев. А теперь в лесу создана флотская база, большой учебный комбинат.
Есть все, что надо. Начиная с любимой юнговской лошади Бутылки и кончая крейсерским радиопередатчиком, который вчера едва вперли по лестнице на второй этаж, в класс радистов. Аудитории рулевых заполнила навигационная техника. Благородно отсвечивало красное дерево нактоузов, бронза и сталь приборов. Холодно мерцали выпуклые «чечевицы» компасных линз.
— А какой самый главный прибор в кораблевождении?
— Голова, — отвечали педагоги…
Вот и вечер. Зажглись окна в землянках радистов, а в роте рулевых затопили печи. Потекли над лесом вкусные дымки.
Большая человеческая жизнь каждого юнги только начиналась. Именно в ноябре, когда русские солдаты начали уничтожение армии Паулюса под Сталинградом, когда врага сбросили с предгорий Кавказа, юнг привели к присяге.
Было в этот день как-то необычно тихо над озерами и лесами древних российских островов. Неслышно падал мягкий снежок. Даже не хотелось верить, что за тысячи миль отсюда грохочет, звеня гусеницами танков, великая битва…
Еще с побудки юнги ощутили некоторую торжественность. По случаю праздника стол в кубрике был застелен красной материей. С плакатов взирали на юнг — из славного былого — Ушаков и Сенявин, Нахимов и Макаров. На камбузе было особенно чисто и нарядно. Вместо чая — какао. Обратно до своих рот шли с песнями о морской гвардии:
От тамбура дневальный оповестил кубрик:
— У боцманов уже приняли присягу… Сюда идут!
Классы Колесника и Росомахи выстроились по «бортам» кубриков. С улицы внесли связки заснеженных карабинов. Флотского образца, укороченные с дула, они в уюте тепла хранили строгий нежилой холодок. Вороненая чернь стволов невольно настраивала на суровость, Савка подумал об отце: «Только одно письмо, а в Сталинграде уже наступают… Неужели письмо было последним?»
— Смирно! — вытянулись старшины.
В кубрик рулевых шагнули контр-адмирал Броневский, офицеры политотдела гарнизона, Аграмов со Щедровским. За ними ловкий писарь базы нес под локтем папку с текстом присяги. Юнг поздравили, потом стали выкликать по алфавиту.
Первым шагнул к столу Федя Артюхов. Волнение свое он выдал только тем, что читал присягу повышенно громким голосом… Он ее принял!
— Распишись вот здесь, — сказал ему писарь.
Звонко и радостно дал присягу Джек Баранов, второй по алфавиту. Савка терпеливо ждал своей очереди.
— Огурцов! — позвали наконец от стола.
Оружие еще не отогрелось в кубрике — студило руку.
— …клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным бойцом, — произносил Савка. — Я клянусь добросовестно изучать военное дело, всемерно беречь военное и народное имущество и до последнего дыхания быть преданным своему народу…
Уже подступали в конце мрачноватые, но необходимые в клятве слова, и Савка прочел их, невольно приглушив голос:
— Если же по злому умыслу я нарушу эту мою торжественную присягу, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона… всеобщая ненависть… презрение трудящихся!
После чего неторопливо расписался. Заняв место в строю, не мог удержаться, чтобы не оглядеть полученное оружие. Это был настоящий боевой карабин, уже без глупой дырки. Вот бы такой ему тогда, ночью, когда он стоял в карауле, страдая от своей беспомощности!
Итак, с этого дня начиналась новая жизнь.
Теперь юнги наступали на своего командира роты:
— А когда ленточки на бескозырки? Раньше говорили, что нельзя без присяги. Но ведь присягу-то мы дали!
Кравцов в ответ ослеплял юнг белозубыми улыбками:
— Вы не матросы, а юнги! А начальство еще не решило, что начертать на ваших ленточках… Подумайте сами — что?
Юнги изощряли фантазию. Коля Поскочин повершил всех:
— Пусть напишут нам золотом: «Не тронь меня!»
Эпилог второй
Глубокой осенью, в самое предзимье, Ледовитый океан страшен — он высоко бросает эсминцы. Мрак долгой ночи уже нависает над волнами. Радисты мучаются на вахтах, ибо радиопосылки штабов разрушаются треском разрядов полярного сияния. В одну из таких ночей — в мороз и ветер — миноносцы вышли из Ваенги, чтобы отконвоировать в Киркенес три корабля. Это были транспорты, трюмы которых забиты подарками норвежцам из Советского Союза: хлеб, медикаменты, строительный лес и прочее. На скорости эсминцы своими скулами гулко выбивали из волн каскады брызг, и брызги смерзались на лету, словно пулями осыпая стекла рубок.
Один из транспортов в составе эскорта показался мне знакомым по силуэту, и я спросил сигнальщика:
— А кто это нарезает по правому от нас траверзу?
— Это «Волхов»… госпитальный.
Старый знакомый — на этом судне я плыл из Соломбалы на Соловки.
Между тем обстановка в океане была тревожной. Фашисты резко увеличили в Заполярье количество подводных лодок. Под конец войны их подлодки были значительно усовершенствованы, покрыты слоем изоляционных пенопластиков, чтобы затруднить их обнаружение в воде. Они имели дыхательные хоботы — «шнорхели» — и широко применяли акустические торпеды, целившие в машину или под винты кораблей.
К утру я почувствовал себя скверно. Разламывалась голова. Раз, наверное, пятнадцать за ночь меня срочно вызывали на мостик, чтобы снять с навигационной оптики пленку льда. Из духоты кубриков — на мороз, обратно в люки валишься мокрый, хоть выжимай, зуб на зуб не попадает. Заболели многие, особенно наружная команда. Но своих постов, конечно, никто не покинул. Вот и день настал — серый; в сером тумане качались серые тени кораблей. Я прилег на рундук, как вдруг раздался взрыв и тут же проиграли тревогу. Подлодка противника торпедировала «Волхов», от которого мгновенно не осталось и следа, только где-то очень далеко прыгали на волнах головы людей, будто в море кто-то побросал мячи. Пока миноносцы вели гидропоиск, бомбами загоняя противника на критическую для него глубину, наш эсминец пробежал над местом гибели корабля. Люди с «Волхова» еще плавали, ибо их держали на волнах спасательные жилеты, надутые воздухом. Но все они, пробыв в море не больше пяти минут, были уже мертвы. В Баренцевом море разрыв сердца от резкого охлаждения почти неминуем. Кое-кого удалось подхватить из воды. Их складывали на цементный пол душевой. Мимо меня матросы пронесли женщину в кителе и юбке — женской форме флотского офицера. Волосы ее висели длинными ледяными сосульками, вмиг закостенев на морозе. Женщина была врачом.
Это был тяжелый поход, полный жертв. Волной смыло с эрликонов двух автоматчиков. Спасти их было никак невозможно, и эсминцы прошли мимо…
Когда пришли в Киркенес, очень многие в командах грипповали и с трудом несли вахту. Миноносцы развернулись и, набрав побольше оборотов, давали до дому узлов восемнадцать. На скорости пена полетела еще выше, и меня опять звали на мостик. Помню, я уже плохо соображал, чуть не бредил. Можно бы сбегать в лазарет, но я не такой уж дурак, чтобы бежать в корму за аспиринчиком. Пробежки по обледенелой палубе обычно скверно кончаются. Короче говоря, когда мы пришли в Ваенгу, на пирсе уже поджидали санитарные машины, и заболевших повезли в госпиталь. Ехать было недалеко — до губы Грязной, где средь голых сопок стоял пятиэтажный корпус госпиталя. Тут я даже обалдел. После двух лет жизни на корабле, среди люков, горловин и трапов, так странно было видеть обыкновенные двери и окна, стоять не на железе, а на деревянных половицах.
На первых порах меня поместили в палату для умирающих. Молодость не хочет думать, что любая жизнь имеет скорбный финал, а потому я с любопытством вступил в страшный мир мучительных стонов и хрипов, свиста кислорода, рвущегося из баллонов в омертвелые легкие, в запах предсмертного пота. Сейчас я понимаю, что был тогда безнадежно глуп, и, помню, радовался, что попал в компанию умирающих, потому что в этой палате не надо было делать по утрам физзарядку. Возле меня лежал молодой парень, летчик, ничем не примечательный. Когда его накрыли простыней и вынесли, в палату вошел плачущий полковник флотской авиации и вынул из-под подушки летчика Звезду Героя Советского Союза. Так я познавал жизнь…
Возле окна лежал молоденький солдатик и все время порывался что-то спросить у меня. Мы с ним встретились после войны. Это был Ленька Тепляков из квартиры на Малодетскосельском проспекте, где жила моя бабушка. В детстве мы с ним играли на Обводном канале. Странно, но так оно и было: лежа в одной палате, мы не узнали друг друга — вот как изменяет людей война!
Скоро главный врач госпиталя отправил меня в команду выздоравливающих, куда я прибыл, получил отметку об этом в документах и… тут же сбежал на эсминец. Снова меня закачало на волне. А когда война окончилась, я обратился к командованию с просьбой перевести меня на Балтику — поближе к Ленинграду, где жила моя бабушка, единственный оставшийся в живых человек из всей моей родни. Просьбу мою уважили, и летом тысяча девятьсот сорок пятого года на попутной машине я уехал из Ваенги на мурманский вокзал.
Разговор третий
Этот разговор начал я:
— А понимали тогда юнги, что Родина вправе потребовать от них больших жертв, может, даже и жизни?
— Хотя и были мальчишками, но отлично сознавали, на что идем. Именно к войне нас и готовили! Вообще-то, — призадумался Огурцов, — на флоте многое не так, как на земле. Существует особое флотское равенство перед смертью, непохожее на солдатское. Команда корабля, как правило, или в с я побеждает, или в с я погибает. Таким образом, на флоте как нигде уместен этот славный призыв: «Смерть или победа!»
— Простите за такой вопрос: а много юнг погибло?
— К чему извиняться? Вопрос не праздный. Война с фашизмом была очень жестокой, и если гибли подростки в партизанских отрядах, то почему судьба должна была щадить нас? Из юнг вышло немало подлинных героев. Вспомните хотя бы Сашу Ковалева, которому уже поставлен памятник. Я знал Сашу плохо: он учился на моториста не в Савватьеве, а в кремле. Когда его торпедный катер в Варангер-фиорде пошел в атаку, осколок пробил радиатор мотора. Саша грудью закрыл пробоину, из которой бил горящий бензин. Это все равно что закрыть собой амбразуру дота. Саша погиб… Вот вам и мальчик! Саша был в Школе юнг скромным и тихим, а когда понадобилось — проявился большой человек. Обычно у нас пишут: каждый на его месте поступил бы точно так же. Но в том-то и дело, что каждый так поступить бы не смог. Потому-то мы и называем героями тех, кто способен поступать так, как не способен поступить каждый из нас…
Огурцов задумался, а потом продолжал:
— Вообще-то мне чертовски повезло! Смолоду рядом со мной находились старшие товарищи. Это очень хорошо, когда рядом с юнцом есть зрелый человек. Такой человек попался мне на Соловках, а потом встретился и на эсминце. После войны я тоже отыскал себе друга в два раза старше себя. Сначала дружил с его сыном, моим одногодком. Мы с ним больше обормотничали. Но потом я понял, что отец интереснее и умнее сына… Было бы идеально, — сказал Огурцов, — если бы наше юношество соприкасалось не только с ровесниками, а имело бы друзей, по возрасту годящихся в отцы. Зрелый человек вовремя одернет, удержит от ненужных поступков. Своя же развеселая компания этого не сделает. А то еще и подтолкнет на какую-нибудь глупость, припахивающую протоколом… Ну, всего!
В пролете лестницы меня нагнал голос Огурцова.
— Советую вам, — крикнул он на прощание, — назвать третью часть «Истинный меридиан»!
— Какое странное название.
— Назовите именно так. По содержанию читатель и сам поймет, что такое истинный меридиан.
— Вы думаете?
— Я знаю! — донеслось сверху, и дверь захлопнулась.
Так закончился третий разговор.
Часть III. ИСТИННЫЙ МЕРИДИАН
Соловки уже надели на себя теплую зимнюю шубу, день был ясный и чистый, казалось, ничем не примечательный, когда юнги собрались на митинг. Вся школа, по ротам, по специальностям, выстроилась с соблюдением ранжира, и капитан первого ранга Аграмов закончил речь словами:
— …кто будет плохо учиться, тот приготовит себе незавидную судьбу. Флот в лишнем балласте не нуждается. А потому у вас не уроки, а боевая подготовка. Не экзамен, а — бой, который надо выиграть. Помните, — сказал он с ударением, — отличники боевой и политической подготовки получат право выбора любого флота страны и любого класса кораблей!
Шеренги юнг слабо дрогнули, возник шепоток:
— Ты слышал? Любой флот. Любой корабль.
Это была новость обнадеживающая и радостная, и юнги долго кричали «ура». После чего открылись классы.
Раз в месяц для юнг наступала сладкая жизнь — не в переносном, а в буквальном смысле. Юнги получали сахарный паек. Дня выдачи они ждали с таким же нетерпением, с каким штурман ждет в облачную погоду появления Полярной звезды. Сахар! Кажется, ерунда. А что может быть слаще? Недавно выйдя из детства, юнги оставались грешниками-сладкоежками, хотя в классе боцманов некоторые уже серьезно нуждались в услугах бритвы. Даже философ Коля Поскочин, познавший строгую диалектику вещей, и тот невыносимо страдал в конце каждого месяца.
— Как подумаю о варенье, так мне даже худо становится.
Сахар выдавался в канцелярской землянке роты. Там возле весов с гирями стояла бой-девка в матросской форме, про которую юнги знали одно — зовут ее Танькой. А еще знали то, что знать им было не положено: Росомаха безнадежно влюблен в эту Таньку, но после каждого свидания с нею возвращается злее черта! За неимением другой тары юнги принимали сахарный песок с весов прямо в бескозырки и бережно несли до дому. По дороге беседовали:
— Ох и стерва же эта Танька! Так обвешивает…
— Что делать, если женщины, как и мы, обожают сладкое.
— Ладно. Не судиться же нам с нею. Пускай по три ложки на стакан себе сыплет. Может, добрее к нашему старшине станет.
Сладкая жизнь продолжалась краткие мгновения. Иные по дороге до кубрика успевали слизать половину бескозырки. Сидя на лавках, юнги ели сахар ложками, как едят кашу.
Не проходило и часу, как отовсюду слышались стыдливые признания:
— Кажется, я свое кончаю. А ты?
— У меня немножко. Вытрясу бескозырку и оставлю чуток.
— Зачем оставишь?
— Завтра утром чаек себе подслащу.
Бережливость в этом вопросе строго осуждалась.
— Придумаешь же ты! Как будто чай и так нельзя выдуть.
Сомневающийся быстро соглашался с таким железным доводом.
— Это верно, — говорил он. — Чего тут тянуть?
К отбою бескозырки бывали уже чистыми. А на следующий день если кто и сластил свой чай, то делал это робко, с виноватой оглядкой по сторонам. Один только Финикин ухитрялся растянуть пайку на целый месяц. Мало того, этот премудрый пескарь для сбережения сахара сшил себе кисет, а не таскал его в бескозырке, как другие. Злые языки говорили, что Финикин даже спит с кисетом на груди. Он не стеснялся весь месяц подряд пить чай с сахаром.
— Я ведь не украл, — говорил он, глядя в глаза товарищам.
Джек Баранов не раз просил у него в шутку:
— Может, сыпанешь малость в мою кружку?
— А ты мне много насыпал, когда свою пайку ложкой наворачивал? Дано на месяц — так и тянись все тридцать дней.
Поскочин смотрел на Финикина поверх пустой кружки.
— Неужели тебе самому не противно экономить? Это же сущая меркантильность.
На что Финикин, упорствуя, отвечал:
— Не лезь ко мне с иностранными словами…
Савка по ранжиру класса стоял возле Финикина, а когда строй поворачивался и превращался в колонну, ему самой судьбой было предназначено шагать Финикину в затылок. Честно говоря, он этого рыжего недолюбливал. Железный зуб его раздражал своим фальшивым блеском. Ногинский граммофонщик, как прозвали юнги Финикина, жил особнячком, не вмешиваясь в споры, но чуялось, что он себе на уме. Особенно был он непригляден в обстановке камбуза. Финикин резал свой хлеб на маленькие квадратики — так бабушка Савки колола сахар, дабы пить чай вприкуску. Хлеб надо откусывать, а не мельчить ломоть, чтобы потом жевать всю дорогу с камбуза, будто корова. Савке нравилось, как ест Федя Артюхов: раз откусил, два откусил — порядок.
— Я-то кушаю, — говорил Финикин, — а вы как с голодного острова сорвались и принимаете пищу, словно горючее в бензобаки.
— Говорить про себя, что ты кушаешь, — заметил ему Поскочин, — это слишком уважительно к собственной персоне и выдает твою бескультурность. Подумай об этом на досуге.
Громадные чайники, фыркая паром, гуляли между рядами юнг и наконец, сдвинутые в концы столов, остывали, пустые. С камбуза уходили с песнями.
Их сегодня ждал учебный корпус, где так уютно от протопленных за ночь печей. Уже не повернется язык назвать «тюрягой» это светлое здание, пахнущее свежей краской и насыщенное техникой. Одного только не могли исправить юнги — не уничтожили глазки для надзирания за бандитами в камерах.
Расписание занятий поражало обилием тем. Для рулевых: морпрактика, сигнальное дело, устройство корабля, навигация и штурманское дело, карты и лоции, рули и поворотливость корабля, метеорология, вождение шлюпки, мореходные приборы и электронавигационные инструменты, — как много предстоит знать!
Маленький Поскочин, волнуясь, загибал пальцы:
— Смотри! Еще стрельба, гранатометание, лыжи, рукопашный бой, плавание и ныряние, походы летом под парусами…
Прозвенел звонок, как в школе. Первый урок в классе Росомахи — дело сигнальное. Нужное дело, без которого корабли плывут слепые и глухие. Преподаватель электронавигационных инструментов еще не прибыл, и Росомаха даже обрадовался.
— Вот и ладно! В свободные часы вместо этих самых инструментов я вас увлеку романтикой строевой подготовки. Шаг на месте, ать-два, ать-два! Что может быть занимательнее?
В класс вошел старшина Фокин, и юнги встали. Сигнальщик с подводной лодки «М-172» не был педагогом, но командование смело доверило ему преподавательскую работу. Запас учебных пособий Фокина скромен — два флажка, скрученные в кокон. Под мышкой он принес набор сигнальных флагов, пошитых из особой материи, называемой «флагдух».
— Без флажков трудно представить себе сигнальщика, — начал Фокин. — Так вот, давайте сегодня побеседуем о флагах вообще. Начнем со старины. Какой флаг был в старом русском флоте?
— Андреевский! — резво поднялся Огурцов. — Это такое большое белое поле, пересеченное по диагоналям синим крестом.
— А кто мне скажет, почему эти же самые расцветки присущи и советскому военно-морскому флагу?
Никто не знал. Даже Савка помалкивал.
— Кто-нибудь из вас слышал о символике цветов?
— Позвольте мне. — Коля Поскочин отштамповал полный набор: — Белый цвет означает благородство и честь воинскую, красный — мужество и братство по крови, черный — мудрость и осторожность, синий — безупречность в верности долгу, а желтый — могущество, знатность и богатство рода.
— Таким образом, — подхватил Фокин, — в основу советского морского флага легли белизна, синева и красный цвет. Это означает: честь воинская, верность долгу и братство. Сейчас в нашем флоте появился новый флаг — гвардейский, на котором вьется черно-оранжевая лента. Эти цвета означают огонь и дым сражений, в которых кораблем завоевана особая честь…
Савка испытал некоторое беспокойство. Он уже настроил себя на первенство в учебе.
Слова Аграмова о праве отличников на выбор флота и корабля только подстегнули его самолюбие. Но в Поскочине он почуял опасного соперника.
— Военно-морской флаг, — продолжал Фокин, — носится кораблем на корме. Как только выбраны якоря, его переносят на гафель мачты. Флаг чаще всего и называют «кормовым». В носу же полощется гюйс, убираемый на время похода. Вымпел означает готовность корабля к походу и бою. Брейд-вымпел поднимается сразу, едва нога начальника соединения кораблей коснулась нашего борта… Когда всходите по трапу на корабль, вы обязаны приветствовать флаг. Неотдача чести флагу карается. Оскорблением корабля будет поднятие его флага «крыжом» — кверху ногами. В первом Морском уставе Петра сказано: «Все воинские корабли Российские не должны ни перед кем спускать флаги, вымпелы и марсели под страхом лишения живота своего». Этот закон свят и поныне… А теперь, — сказал Фокин, — перейдем к флагам сигнальным. Но сначала, ребята, вам нужно изучить алфавит.
— Мы его знаем! — отозвался Финикин. — А, бэ, вэ…
— Такой алфавит для флота не подходит, — отвечал старшина. — На мостиках кораблей, во время боя или когда шумит ветер, сигнальщик не может крикнуть, что флагман поднял «Б», ибо ветер скомкает его возглас, и командиру может послышаться, что флагман поднял «П». Таким образом, командир из-за неверного восприятия исполнит приказ «к повороту вправо» вместо «прибавить ход». А это может привести к гибели корабля.
— Как же тогда выкрутиться? — заинтересовался Артюхов.
— Выкручиваться не надо. На вооружение флота принят церковно-славянский алфавит. «Б» и «П» читаются в этом алфавите как «буки» и «покой». Слова же не спутает никакой ветер. Итак, повторяйте за мною: аз, буки, веди, глаголь, добро, есть, живете, земля, иже, како, люди, мыслете, наш…
Фокин стал показывать юнгам флаги двух сводов — Военно-морского Свода СССР и Свода Международного. Говорил он быстро:
— Аз! Флаг красный с косицами, в поле белый квадрат. Означает: «Нет. Не согласен. Не имею. Не разрешаю». А по Международному Своду флаг тоже с косицами, но у шкаторины белое поле, а косицы синие. Означает: «Произвожу испытание скорости». Буки! Белый конус с красным кружком. Означает: «Сняться с якоря. Больше ход. Дать ход (если машины корабля на стопе)». По Международному Своду это флаг красный с косицами, и он означает: «Занят погрузкой взрывчатых веществ»…
Тут юнги взвыли.
— Что с вами? — удивился Фокин.
— Где же это все запомнить!
— Тихо! — прикрикнул Фокин. — Я занятий с вами еще и не начинал. Я только познакомился с вами сегодня и вижу, что вас надо гонять и гонять. Чего испугались? Да вы и сами не заметите, как все эти сигналы застрянут в ваших головах так, что клещами обратно не вытащишь…
Он успокоился, сел за стол и кротко улыбнулся. Юнги стали просить, чтобы старшина рассказал какой-нибудь случай.
— Когда лодка пробует балласт «на всплытие», первым на мостик выскакивает командир, а за ним сигнальщик. Только после них комендоры бегут к пушке. Из этого вы можете заключить, сколь ценится на флоте сигнальщик! Служба, правда, хлопотная и слякотная. Мы не просыхаем! Но зато много знаем. Мы присутствуем при сложных решениях командования, обеспечивая связь и наблюдение. Нет секрета, который укрылся бы от нашего глаза. Горизонт, воздух и вода — вот три сферы, в которых царит глаз и слух сигнальщика. В море нельзя упустить ничтожной мелочи. Иногда вдруг видишь топляк — бревно, которое плывет стоймя. Не стыдись доложить, что по правому борту, пеленг сорок — перископ подлодки! Пусть объявят лишний раз тревогу, но зато не возникнет трагической ошибки. Тем более что противник хитер и линзы своего перископа иногда маскирует как раз вот таким топляком…
— Ну а смешное в море бывает? — спросил Поскочин.
Фокин и на это ответил серьезно:
— Однажды я здорово хохотал, когда нам чемодан попался. Плывет себе и плывет. В открытом океане, где ни души. Из хорошей кожи чемодан. С ручкой. Честь по чести. Плывет в океане один-одинешенек по своим чемоданным делам. Докладываю командиру, что по пеленгу такому-то вижу чемодан, а сам стоять не могу от хохота… Однажды и Гитлера встретил. Как раз на мою вахту пришелся. Большой портрет фюрера, рама дубовая, вся в позолоте. Тоже стоймя плавал, не хуже топляка. И как всякий мусор, не тонул…
— И вы его не потопили?
— Ну вот еще… связываться.
Прозвенел звонок. Фокин встал, собрал свои флаги.
— Сигнальное дело простое — обходимся без логарифмов. Надо лишь иметь прилежание. Я еще посмотрю, как вы запоете, когда вам станут читать электронавигационные инструменты!
Перемена. Юнги повыскакивали на улицу, в воздухе замелькали снежки. Савке встретился Мазгут Назыпов.
— Ну, как у вас? А мы будто студенты: индукция, частоты, синусоиды…
— Нас тоже электротехникой пугают.
Здыбнев врезал в лицо Савке крепкий снежок.
— Больно? — спросил он, подходя. — Это не со зла. Ну как, баранку свою уже начали изучать? Как она у вас там крутится?
— До баранки еще не доехали. Так пока… по сигналам.
— А нам на первом занятии корабельный набор давали: киль, шпангоуты, бимсы, стрингеры, пиллерсы, отсеки, люки, горловины и лазы. Сейчас второе занятие будет: лаки, краски, эмали и кисти.
— В маляры готовят? — ухмыльнулся Мазгут.
— Кому-то надо и корабли красить, — не унывал Здыбнев. — А по боевому расписанию, я уже знаю, боцмана торпедных катеров сидят по самые уши в турели и кроют по врагу из спаренной установки… Кто на торпедных катерах погибает больше всего? Боцмана! Кто замещает командира, если его убило? Опять боцмана…
Звонок к уроку очистил двор, все кинулись по классам. Было приятно после возни в снегу раскрыть чистую тетрадку, обмакнуть новенькое перышко в чернильницу. Савка испытывал радость, что снова учится: блокада выбила его из школьной колеи, и год он пропустил. На тетради он аккуратно вывел: «НАВИГАЦИЯ. Курс лейтенанта Зайцева. Юнга С. Огурцов». Подумал и добавил: «Кто возьмет тетрадь без спросу, тот останется без носу».
Игорь Московский уже занял позицию возле дверей.
— Идет! — выглянул он в коридор. — Внимание… встать!
Вошел щеголеватый лейтенант Зайцев, шлепнул на крышку стола классный журнал. Московский отрапортовал ему, что все юнги к занятиям готовы.
— В чем я ни минуты не сомневаюсь, — ответил Зайцев.
Заполняя журнал, лейтенант беседовал сам с собой.
— Науки юношей питают, отраду старым подают… Как дальше? Ага, вспомнил: в счастливой жизни украшают, а в несчастьях от чего-то берегут… Итак, — сказал он, отодвинув журнал, — я буду читать вам навигацию, метеорологию и астрономию в тех пределах, что необходимы для служения на почетной ниве морского искусства.
За окнами класса — пустынная белизна озера.
Огненно-рыжая голова Финикина невольно привлекала к себе внимание, и Зайцев обратился к нему с вопросом:
— Вот скажи по совести — что такое метр?
— Метр — это когда… когда сто сантиметров.
— Слабо! — ответил Зайцев. — Юнга должен знать, что метр составляет одну сорокамиллионную часть Парижского меридиана. Навигация — древнейшая в мире наука о кораблевождении, и начинается она с познания земного шара. В широком понимании задача навигации — провести корабль безопасным путем, предположим, из точки А в точку Б. Навигатора в пути подстерегают опасности — течения, ураганы, мели, айсберги, рифы и… корабли противника! Современный штурман — это инженер, прокладывающий самый точный курс кораблю и умеющий в любой момент определить место корабля в море. Определить по видимым ориентирам. По глубинам. По звездам. Даже по цвету и солености воды! Рулевой же не только ведет корабль — он прямой помощник штурмана. И должен понимать ту работу, которую его начальник исполняет. Рулевой обязан знать лоции и карты, приборы управления и навигации. Должен уметь производить гидро— и метеонаблюдения. На нем лежит и почетная служба времени, точность и завод корабельных часов…
Юнги невольно глянули на эти часы, повешенные в классе. Привыкнуть к ним трудно. Циферблат разбит на двадцать четыре деления, а глаз юнги еще не отвык от берегового лада. Когда часовая стрелка смотрит строго вниз, кажется, что сейчас шесть часов вечера. На самом же деле наступил полдень.
Зайцев энергично разрисовал доску чертежами. Сначала все просто — широта, долгота, выведение координат, деление горизонта на градусы, минуты и секунды.
— Все понятно? — спрашивал лейтенант от доски.
— Все! — хором отвечали юнги.
Доска вытерта начисто. Она покрывается новой сеткой.
Началась голая арифметика, без всяких иксов и игреков — на радость юнгам.
— Морская миля, — рассуждал вслух Зайцев, — есть длина одной минуты дуги земного меридиана. В нашей стране она равняется тысяче восьмистам пятидесяти двум метрам. Точнее — с тридцатью сантиметрами. Такую же длину имеет и узел, служащий на флоте мерою движения корабля. Они равнозначны. Но миля означает расстояние, а узел — скорость. Нельзя сказать: «Мы шли со скоростью десять узлов в час». Эта фраза архибезграмотна, ибо само слово «узел» означает расстояние, пройденное кораблем за часовой отрезок времени. Моряки говорят: «Даем (или — делаем) десять узлов». Вот это правильно! Морская миля, в свою очередь, делится на кабельтовы. В миле их десять. В каждом по сто восемьдесят два метра. Плюс еще три сантиметрика, но эта ерунда редко учитывается…
Зайцев нравился юнгам. Он был хорош возле доски, на сложном фоне параллелей, обнимающих земной шар, и меридианов, бегущих к полюсам.
Земной шар с доски исчез. Вместо него распустился пышный цветок румбов.
— Завтра перейдем к курсам и пеленгованию. А пока зарисуйте в тетради вот эту румбовую картушку. Можете забыть свое имя, но названия всех тридцати двух румбов вы должны помнить даже ночью, если вас внезапно разбудят. Тут не надо быть большим мудрецом, а надо просто-напросто запомнить по ходу часовой стрелки: норд, норд-тень-ост, норд-норд-ост, норд-ост-тень-норд, норд-ост и так далее.
Сильнее всех пыхтел над румбами Финикин:
— Постойте! Я же русский, а тут все по-иностранному.
Зайцеву такой подход к делу не понравился.
— Если ты русский, так тебе не прикажут держать курс на два лаптя правее солнца! Пожалуйста, — вдруг заявил он, — специально для тебя перевожу названия румбов на русский язык: север, стрик севера к полуношнику, меж севера полуношник, стрик полуношника к северу и, наконец, полуношник, то есть норд-ост. Боюсь, что русские названия сложнее голландских… Хорошо китайцам — у них всего восемь румбов, чтобы не мучиться. Но ты же ведь не китаец.
— Все равно не пойму, — уперся на своем Финикин. — Я не виноват, что у меня котелок слабый и не варит слов иностранных.
Зайцев — отличный педагог! — даже обиделся:
— Но здесь не школа-семилетка, и твоих родителей к завучу не потащат. Если котелок слабый, так тебя выпроводят в хозвзвод — и будешь там гнилую картошку разгребать…
Игорь Московский пихнул Финикина в бок локтем:
— Присягу давал? Давал. Тогда сиди и помалкивай.
— А при чем здесь присяга? — засопел Финикин.
— А при том, что в ней есть слова: «Клянусь добросовестно изучать военное дело…» Коли так, теперь зубри!
Прозвенел звонок. Лейтенант поднялся:
— Это еще только азы… Когда вам станут читать электронавигационные приборы, вот тогда покряхтите!
Что за зверь такой — эти приборы, которыми их пугают?
В середине дня повели обедать. Было морозно.
— Ать-два! Ать-два! — командовал Росомаха, будучи в хорошем настроении. — Задери носы кверху. Не стесняйся ножку поднять повыше…
Из-за дремучего леса уже потянуло от камбуза запахами.
— Опять суп гороховый, — точно определил Джек Баранов.
И все разом заныли, будто их обидели. Артюхов сказал:
— Зажрались вы, как я посмотрю. Если бы голодными были, так радовались бы, что горох да пшено ежедневно молотим.
— Верно! — поддержал его маленький Поскочин. — Не пойму, отчего вы боитесь гороха. В древности на Руси гороховая пища входила в ежедневный рацион воинов-витязей. Ибо горох укрепляет мышцы для боя, придает человеку силу и мужество…
Над кашей Савка Огурцов задумался о своей дальнейшей судьбе. Он уже твердо решил, что служить надо обязательно на эсминцах. На этих стремительных, как гончие, кораблях — на них, кстати, начинал служить и отец Савки — масленщиком!
А вот флот Савка еще не выбрал. Балтика, конечно, ближе к родному дому, но…
Тут старшина Росомаха постучал ему ложкой.
— Огурцов! Я могу подождать. Рота тоже подождет. Даже война согласна тебя подождать. Но каша ждать тебя не будет.
После плотного обеда юнги всегда обретали некоторую сонливость. Строились перед камбузом не спеша. Куряки рыскали в поисках окурков. Конечно, дома юнги завалились бы на диван с кошкой. А тут опять надо идти в классы. Сегодня еще две лекции: основы службы погоды на море и устройство корабельных рулей. До кубриков добрались лишь после ужина. И таким славным, таким милым показался им их подземный дом. Между «бортами» вовсю шла перекличка двух классов рулевых.
— Ух и дали нам… Аж голова вспухла.
— У вас метео была сегодня?
— Нет. Зато вам еще не читали устройство корабля.
Ближе к вечеру кубрики огласились криками радости:
— Почту самолетом привезли! Письма несут!
Огурцов тоже получил письмо от бабушки. Она сообщала, что от отца вестей нет. Беспокоилась, как бы внучек на флоте не простудился, и от души советовала просить бескозырку пошире, чтобы прикрывала уши. Сама же она, как истощенная, помещена на пункт усиленного питания, где всегда тепло и можно пить чай.
Вчера ей дали кусочек сахару без карточек, половину она откусила, а другую приберегла…
Савка вспомнил свое обжорство сахарным пайком. Как он ложкой-то его наворачивал! И страшным стыдом обожгло его. До чего стыдно перед бабушкой!
Джек Баранов похвастал домашней новостью:
— Ты не поверишь — у меня сестренка!
— Откуда она взялась?
— Как откуда? Мама родила. И знаешь когда? Первого сентября. Помнишь, мы с тобой в этот день по колено в воде котлованы рыли… Назвали Клавочкой.
— Котлован?
— Спятил ты, что ли? Сестренку. Вот кончится война, приеду в Москву в шикарных клешах, а Клавочка уже подрастет и спросит: «Кто этот дядя?»
Что-то хмуро и сосредоточенно вычитывал из письма родителей Финикин. Потом он обратился к Росомахе:
— Товарищ старшина, обдираловка тут какая-то.
— Это ты о чем?
— Пишут родители, что посылку мне выслали. А где она, эта посылка? Видать, зажали. Знаем, как это делается.
— А я тебе не Главпочтамт, — обозлился Росомаха. — Самолетом доставили лишь письмишки, а посылки не поместились. Здесь тебе не материк, а остров… Соловки! Или это я твою посылку зажал?
Финикин был не таков, чтобы много рассказывать о себе. Знали о нем юнги мало. Видать, дома у него, в Ногинске, все было благополучно, отец имел броню и в армию призван не был, и жили, видать, не только на то, что выдавалось по карточкам. А через денек после получения писем дневальный оповестил:
— Где ногинский граммофонщик? Его к командиру.
Финикин схватил шинель, перетянул ее ремнем.
— За что меня-то? Я не как другие!
Вернулся от Кравцова с посылкой в руках. Большущая тяжелая посылка была обшита холстиной.
— Помочь открыть? — предложил Игорь Московский.
— Еще чего! Не надо, — отказался Финикин.
Взял посылку за бечевку в зубы, словно собака жирную кость, и полез с нею под потолок. Юнги испытали даже неловкость, когда с поднебесья кубрика раздался страшный треск — это Финикин раздраконивал свое сокровище, выдирая гвозди из крышки. Юнги с подчеркнуто равнодушными лицами занимались своими делами. А с верхотуры уже послышалось чавканье. Стоя на корточках, прижатый сверху низким потолком, Финикин черпал из банок домашнее вареньице. Никто не сказал ни слова, но про себя юнги подумали, на редкость проницательно, что варенье-то небось
— Эй, тебе какое варенье прислали?
— А тебе зачем это знать? — ответил Финикин, прежде как следует подумав.
— Просто так, — смутился Коля, — я вот люблю вишневое.
С недосягаемой для Поскочина высоты донеслось:
— Вишневое тоже есть, да не про вашу честь!
Спать юнги ложились в скверном настроении, какого давно у них не бывало. Конечно, люди они гордые, никто не будет напрашиваться на даровое угощение. Но все равно противно: свой же товарищ ведет себя как последняя свинья.
Коля Поскочин перед сном шепнул Савке:
— Мог бы и угостить… хотя бы ложечку.
— Перестань! — И Савка отвернулся к стенке, терзаемый все тем же жгучим стыдом перед бабушкой.
— Так сладкого хочется, даже мутит.
— Спи, — ответил ему Савка. — Люди бывают разные, и с этим приходится считаться.
— Но они-то, эти люди, — возразил Коля, подразумевая Финикина, — они с нами ведь никогда не считаются…
Уже задремывая, Савка вспомнил блокадные дни, когда он возил на саночках с пожарища Бадаевских складов, разбомбленных фашистами, мешки с землей. С настоящей черной землей, впитавшей в себя сахар, расплавленный в огне. Мама варила эту землю в кастрюле. Получался пахучий черный настой, слегка сладковатый, и эту воду они с бабушкой пили, считая за счастье.
Рано утром он навестил командира роты рулевых. Кравцов, стоя у зеркала, собирался бриться. Он был красив той особой красотой подтянутости, которая свойственна большинству офицеров флота.
— У тебя что ко мне?
— Не знаю, как это делается, — пояснил Савка, — но я хотел бы отправить бабушке в Ленинград свой сахарный паек.
— Посылки с Соловков не отправляют.
Савка перетопнулся бутсами на пороге:
— И никак нельзя? От вас разве не приняли бы?
— Приняли бы… — Кравцов, намылив щеку, повернулся к юнге. — Слушай, — заметил он душевно, — я тебе советую как старший: не связывайся ты с этим…
— Почему?
— Бабушка есть бабушка, все это так. Но сахар должен съесть ты сам! Организм твой быстро растет, и лишать его сахара никак нельзя. Сам знаешь, как сейчас всем трудно. И все-таки вам, юнгам, выделен колоссальный паек. Да еще вдобавок триста граммов сахару как некурящим. Почти два кило сахару зараз! Где ты еще такое видел по карточкам?
— Нигде не видел, — согласился Савка. — Но мне-то ведь все равно не хватает. Так лучше уж послать бабушке.
В руке лейтенанта страшно сверкнула бритва.
— Ах, не хватает? — крикнул он, наступая на Савку. — Но командование флота не виновато, что вы у меня такие дикари! Весь паек трескаете быстрее, чем мыши крупу! А потом вас же при виде сладкого чуть не в обморок кидает. Ступай на построение. Опоздаешь — влетит. Я проверю. Марш отсюда!
Капитан-лейтенант Симонов, полный живой брюнет, начал, как водится, с компаса. Он сразу предупредил, что верная двойка обеспечена тому, кто скажет коўмпас, а не компаўс! В классе стоял высокий шкафчик красного дерева, вроде тумбочки, а сверху его закрывала медная сфера с иллюминатором, внешне похожая на водолазный шлем.
— Перед вами магнитный компас. Тумбочка, в которой он помещается, зовется нактоузом. Сам же компас — вот!
Симонов снял с нактоуза колпак и велел юнгам подойти поближе. В сцеплении колец безмятежно колыхался небольшой котелок из меди, а внутри его тихо плавала картушка с румбами.
— Такое подвешивание прибора на кольцах, которое называется кардановым, обеспечивает компасу в любую качку горизонтальное положение. Как бы ни бросало корабль, компас все равно станет ровно. Магнитные стрелки, прикрепленные снизу картушки, плавают в спирте, отчего картушка движется в котелке плавно. Почему не вода? Так ведь вода-то при морозе замерзнет… Что непонятно?
— А спирт из компаса можно выпить? — спросил Финикин.
— Выпить можно всё, — последовал ответ. — В том числе и спирт из этого компаса. Но я вам, коллега, не советую даже думать об этом, ибо спирт в компасе заранее отравлен… Итак, продолжим!
Каким простым и надежным был компас, который они брали летом в туристские походы. И каким сложным и капризным вдруг стал компас, когда Симонов заговорил о нем далее.
Юнгам следовало знать: стрелка компаса не тянется к тем полюсам, что обозначены на картах и глобусах. Нет! Нордовый, северный конец ее устремлен к магнитному полюсу планеты — примерно к полуострову Бутия на севере Канады. Симонов провел на классной доске прямую вертикаль меридиана, а рядом с ним пролегла косая линия. Угол между ними он соединил дужкою измерения.
— Этот угол между географическим меридианом, который называется истинным, и направлением стрелки компаса и есть магнитное склонение. Следовательно, мы имеем первую поправку к курсу корабля. Мало того, в открытом океане корабль может войти в область более высокого магнитного влияния, и тогда поправка изменится. Наконец, случаются магнитные бури, когда компас может просто взбеситься. Склонение же бывает к осту или весту — с плюсом или минусом. Прошу так и записать.
Кажется, капитан-лейтенант решил сделать все, чтобы юнги потеряли веру в магнитный компас. Юнги знали, что склонение — не единственный порок компаса, есть и другие, более сложные. Корабли, как известно, собирают из металлов. Железо активно воздействует на стрелки корабельных компасов — с такой силой, что компасы способны показать север на юге. Это — девиация, опасный враг мореплавания. Рассказав о ней, Симонов возле двух линий — истинного и магнитного меридианов — провел третью, косую линию.
— Образовался еще один угол поправки к курсу нашего корабля. Задача усложнилась. А теперь допустим, что наш корабль выбросил в противника тонны снарядов. Погреба его опустели. Значит, воздействие железа на компас уменьшилось, а поправка на девиацию снова изменилась. Противник стал нас преследовать. Или мы его. На форсаже машин прогрелись трубы и палубы. Воздействие тепла на стрелку компаса усилилось, и она опять отклонилась. Рядом с ходовой рубкой включили мотор — сейчас же возникло магнитное поле, которое сбивает нас с курса, и штурман уже измучился от внесения все новых и новых поправок к курсу…
Закончил Симонов предупреждением:
— Таким образом, при заступлении на ходовую вахту рулевой обязан проверить даже свои карманы. Нет ли в них чего железного? В число запрещенных предметов входят ключи, перочинные ножики. И даже… тонкий прутик стального каркаса в бескозырке.
Финикин при этих словах тронул свой железный зуб.
— Придется вырвать, — улыбнулся Симонов.
— Это как?
— Очень просто. Щипцами. А вставить, например, золотой. Золото относится к числу нейтральных металлов, которые не могут воздействовать на стрелки магнитных компасов.
Финикин растерянно понурился, бормоча:
— Золото… где взять-то? Небось денег стоит. Хоть бы предупреждали, когда в рулевые записывали.
— Магнитный курс корабля устарел! — закончил лекцию Симонов. — Сейчас флот равняется по истинному курсу, в основе которого лежит прямая и четкая линия между полюсами — истинный меридиан.
В коридорах уже бегали дежурные со звонками, оповещая о конце занятий, но юнги-рулевые выждали заключительного аккорда лекции.
— Истинный меридиан! — повторил Симонов. — Сейчас флот идет по истинному курсу. А дает этот курс гироскопический компас. Но гирокомпасы — область знаний штурманских электриков. Подготовка этих специалистов обходится государству недешево, на флоте их мало. На подводной лодке — один, на Эсминце — два человека. На линкоре — точно не скажу. На линкорах я не плавал.
— А мы тоже будем изучать гирокомпасы?
— Быть рулевым и не знать электронавигационных приборов нельзя. Но ознакомят вас с гирокомпасами кратенько. Без углубления в тему. Преподаватель еще не прибыл. Ждем его с флота. Скоро приедет, и тогда берегитесь, как бы не нахватать двоек. Дело трудное…
В перерыве все обступили Финикина.
— Когда зуб-то рвать пойдем?
— А хоть сейчас! Только пускай золотой вставят.
Федя Артюхов буркнул:
— Охота вам связываться… с этим.
Савка всегда уважал Артюхова, иногда почему-то даже жалел. Однажды он тихонько спросил его:
— Федя, скажи — а воровать… страшно?
— Не знаю, — ответил Артюхов. — У сытого да жадного, когда ты сам голодный, своровать еще можно. Но совсем уж противно голодному красть у голодного. И больше ты ко мне с этим не приставай.
В роте их ждала радость — привезли лыжи. Боцмана кинулись на них первыми, вмиг расхватали самые лучшие, с хорошими палками. Боцмана вообще задирали носы не в меру. Они как-никак единственные из юнг, которым предстоит лично вести огонь по противнику.
В кубрике рулевых шла суетливая возня. Если полсотни мальчишек запихнуть в одно помещение, они могут так побеседовать между собою, что у взрослых через десять минут затрещат головы. Росомаха уже разбирал свою койку, а Колесника еще не было, он утащился в соседний колхоз на танцульки.
— Ти-ха! Ти-ха! — взывал к юнгам Росомаха.
Стало чуть-чуть потише, и в этой случайной паузе все расслышали, как Финикин обратился к старшине:
— Разрешите доложить, что у меня банку варенья сперли. Вчера была, а сегодня — нету.
Росомаха вновь застегнул манжеты своей фланелевки.
— Ти-ха! Кто у этого товарища банку варенья увел?
Вот теперь в кубрике стало совсем тихо.
— Никто не сознается? — вопросил старшина. — Или вам неизвестно, что воровство особо жестоко карается на флоте?
Все молчали. Кто был удивлен. Кто пристыжен.
— Становись! — скомандовал Росомаха.
Вдоль левого «борта» вытянулась шеренга колесниковского класса, вдоль правого — класса Росомахи. Лампочки светили вполнакала, от печки несло жаром. Забытые учебники и тетрадки валялись на столах и койках.
Росомаха рысцой пробежал вдоль шеренг.
— Еще раз спрашиваю — кто взял банку?
Финикин проговорил:
— Артюхова допросите. Пусть он мое варенье отдаст.
— Артюхов, это случайно не твоя работа?
Тот отвечал старшине с достоинством:
— А почему вы именно меня спрашиваете?
— Так ты же… — начал было Росомаха и умолк.
Из шеренги левого «борта» кричали:
— У нашего Серебрякова вчера кто-то перышко из ручки выдернул. Может, это один и тот же гад работает!
Растерявшийся Росомаха вызвал из строя Московского.
— Старший, — сказал он Игорю, — этого дела мы так не оставим. Ты начинай с того конца кубрика, а я с этого. Из строя никому не выходить, пока не обыщем все койки.
Росомаха разворошил постель Феди Артюхова, заглянул на его полочку, отвернул матрас. Нигде вареньем даже не капнуто. Московский нехотя пощупал рукой книги на полке Коли Поскочина, отодвинул куски мыла и… вытащил банку.
— Вот она! — сказал Игорь в полном изумлении.
Из банки торчала ложка. Половины варенья уже не было.
Финикин сразу полез на Колю Поскочина.
— Умника из себя строишь, а сам… Твое это было варенье? Тебе его прислали? Я вот сейчас как врежу…
Но тут прозвучал резкий голос Артюхова:
— Не тронь маленького. Что он тебе худого сделал?
— Как что сделал? Он же мое варенье слопал.
— Захотел и слопал. А тебя это не касается.
— Видали? Мое варенье едят, а меня это не касается.
— Дурак! — ответил Артюхов. — Ты еще жизни не видывал…
— А ты… Ты сам вор и другого вора покрыть хочешь.
Артюхов, побледнев, двинулся на Финикина:
— Слушай, ты! За такие слова я тебя так кокну по твоей банке, что из нее последнее варенье вытечет. Да, я крал. Чтобы не подохнуть. Но я копейки не украл с тех пор, как попал на флот…
— Кокну, кокну… Ишь кокальщик какой нашелся. Эво, старшина рядом стоит. Он тебя живо на отсидку отправит.
— Прекратите! — вмешался в спор Росомаха. — А то и правда возьму и обоих вас закатаю на гауптвахту… Кончайте баланду! Дело ясное. Юнга Поскочин, ты зачем чужое хватаешь?
Бедный «философ» горчайше разрыдался:
— Сам не знаю… сладкого захотелось… не удержался!
Росомаха еще крутил в руках липкую банку.
— Держи сам! — и сунул банку Финикину. — Юнга Поскочин, а тебе известно, что воровать нехорошо?
— Известно… конечно же! — отвечал Коля.
— А если так, то, выходит, действовал сознательно. Это как понимать? Всяких там Кантов изучаешь, а к себе философски отнестись не можешь… Чего молчишь? Отвечай.
Явился с танцев Колесник — заснеженный, румяный.
— Что за ярмарка? — удивился он с порога.
— Да вот… вора нашли, — мрачно пояснил Росомаха.
Из класса Колесника надрывно взывали к честности:
— Заодно и перышко поищите. Писать человеку нечем!
Савка слышал, как Росомаха тихо сказал Колеснику:
— Мне этого Канта, чтоб ему ни дна, ни покрышки, честно-то говоря, позарез жалко. Лучше бы он, сукин сын, слопал варенье, а банку в сугроб закинул…
Шепотком отвечал ему Колесник:
— У нас на крейсере такого Финикина давно бы в гальюн сунули и воду спустили. Поскочин-то — пацан. А кто не тягал варенья у бабушки из буфета?
— Сравнил. Дома высекут — и порядок. А здесь из-за такой ерунды может кончиться плачевно…
Савке стало безумно жаль Колю, и никак не укладывалось в голове, что он может украсть.
— Коля, — спросил он, — зачем ты это сделал?
Тот поднял лицо — страдальческое, в слезах:
— Да не вор же я… Просто сладкого хотелось.
Росомаха велел юнгам отходить ко сну, но кубрик еще долго бурлил, по углам ожесточенно спорили. Гнев рулевых, как ни странно, был направлен в основном против Финикина с его банками.
— Хозяин! — с презрением говорили ему. — Если б не твои сласти, так и позора не было бы. Нашли, что прислать, родители — варенье! Лучше бы гуталину для сапог прислали или порошку зубного, чтобы бляхи драить.
— Чего вы на меня-то накидываетесь? Я разве украл?
— Провокатор ты! — было заявлено от Игоря Московского.
— Я провокатор? — изумился Финикин.
— А кто же ты еще? Расставил свои банки и лижет. То малиновое. То вишневое. То собачье. Вот человек и не выдержал. А кто его подначил, как не ты?
Финикин отбивался, как мог:
— По-вашему, я всех должен угощать? Вас двадцать пять едоков в классе. Да по другому «борту» еще столько же облизывается. Моим родителям на полсотни ртов не напастись.
— Давись сам, — отвечали ему юнги. — Только слопай поскорее и кончай эту канитель. Не порти нам настроение.
— Дневальный! — требовал Росомаха. — Гаси свет!
Один лишь Джек Баранов отмолчался в этих спорах.
— А ты что? — спросил его Савка.
— У меня на этот счет свое мнение.
В соседних классах радистов уже стала попискивать, как мышь в подвале, морзянка: та-ти-ти, та, та-та-ти, ти-та… Сначала робкая и сбивчивая, она все чаще взрывалась каскадами бравурных передач. Уже появились юнги-мастера, гнавшие количество знаков по секундомеру — все быстрее, все больше. Рота радистов, чтобы юнги не потеряли чуткость руки, была освобождена от тяжелых работ — валки леса, пилки дров и прочего.
Такая же морзянка проникла и в классы роты рулевых. Только здесь она беззвучно билась в пучках света. Старшина Фокин отщелкивал ее на клавишах Ратьера, и рулевые по проблескам фонаря хором читали слова, а потом и целые фразы:
— По пра-во-му бор-ту и-ме-ю бар-жу с топ-ли-вом…
Флажный семафор казался юнгам труднее. Допустим, дается «веди»: правая рука держит флажок горизонтально. Но при чтении сигнал виден читающему зеркально: для него флажок реет уже не справа, а слева. Фокин не спешил. Поначалу писал флажками простые обозначения: «вызываю на разговор», «понял», «не разобрал», «повтори», «передвинься», «не могу принимать». Затем старшина стал писать текст.
— Не бойтесь, буду давать медленно.
Класс рулевых загудел, прочитывая слова, и отдельные ошибки одиночек потерялись в общем правильном хоре.
— Како… он… рцы… аз… буки… люди… мягко.
Фокин дал отмашку «оканчиваю». Получилось слово «корабль». Быстрее всех выдал шестьдесят знаков в минуту Федя Артюхов. Фокин обрадовался:
— Ставлю тебе пятерку. Первая в вашем классе! — И добавил: — А сейчас открою один секрет, известный всем сигнальщикам флота. Мы никогда не разводим руки так широко, как это делает новичок, стараясь, чтобы его поняли. Смотрите, в чем заключается секрет стремительной передачи семафора…
Фокин стал писать. Но руки старшины при этом не разлетались в стороны, как это рисуют на картинках. Руки мелькали лишь впереди корпуса. Фокин сократил размах флажков, и движения его рук стали взрывчатократкими, напоминая жесты экспансивного человека при разговоре.
— Только так! — сказал он, окончив передачу. — Можно ставить рекорды, если уверен, что тебя поймет читающий. Издали-то даже сокращенные размахи рук читаются легко. Особенно — на фоне неба.
Следующий урок — устройство рулей, поворотливость и маневренность корабля при эволюциях. Вел этот предмет инженер-капитан третьего ранга Плакидов, человек бывалый и строгий. Он не делал никаких скидок на то, знаком юнга с физикой или нет. Плакидов в случае недоразумения говорил:
— Удивляюсь! Чему вас в школе учат?
Урок, ответственный и трудный, начался.
— Для начала повторим пройденное, — сказал Плакидов, ни на кого не глядя. — Юнга Огурцов!
— Есть юнга Огурцов.
— Прошу. Составные части руля.
— Есть! Плоскость руля называется пером, ось вращения — баллер. Баллер связан с румпелем и рулевым приводом, который ведет к штурвалу на мостик. Передняя кромка руля, что прикасается к ахтерштевню, называется рудерписом, а нижняя кромка — пяткой.
— Ты забыл гельмпорт и рудерпост. Повторить!
— Есть. — Савка, недовольный собой, садится на место.
— Юнга Баранов, что вам известно о «гитаре»?
— «Гитарой» моряки зовут рулевой привод Дэвиса.
— Прошу. Устройство.
Класс слушает, как Джек с трудом выгребается из гаек с ползунами и червячно-дифференциальных редукторов… Выгребся!
— Ставлю четыре, — говорит Плакидов. — Юнга Поскочин…
Тягостное молчание класса рулевых.
— Нет Поскочина? Дежурный!
— Есть дежурный, — поднимается с места Финикин.
— Почему отсутствует юнга Поскочин?
— В роте уборку делает. Он к занятиям не допущен. У своего же товарища банку вишневого…
Игорь Московский резко дергает Финикина за подол голландки, заставляя его прервать гневное прокурорское выступление.
— Тогда, — говорит Плакидов, — вам, Финикин, придется ответить за отсутствующего Поскочина. Для начала обрисуйте нам процессы, происходящие при работе винта правого шага, и явление отбрасываемой струи. Предстоит похудожничать, а потому идите к доске.
Финикин берет мел, но до рисования ему далеко.
— Ну, винт… — говорит он.
— Так. Винт! — охотно подтверждает Плакидов, вышагивая по классу.
— Он работает…
— Так. Работает.
— Ну, он правого шага. Крутится в эту сторону…
— В какую «эту»? — возмущается Плакидов, забравшийся тем временем в угол класса. — Флотский язык точен! Представьте себя наблюдателем работы винта правого шага… Что вы наблюдаете?
Финикин, надувшись, отмалчивается у доски.
— Значит, ничего не наблюдаете… Ни завихрений, ни сил реакции? — Плакидов удручен. — О чем вы думаете?
— Забыл… — сознается Финикин.
— Садитесь. Для развития памяти ставлю вам двойку.
— Не успел, — оправдывается Финикин. — Расстроился вчера.
Плакидов не терпит таких ответов.
— Какие могут быть у юнги причины для расстройства? Или вы отец семейства, обремененный чадами? Сыты, обуты, одеты…
Инженер-капитан третьего ранга развешивает по стенам схемы и технические чертежи, которые по вечерам рисует сам — искусно и добротно. Чувствуется большая любовь Плакидова к делу, и класс невольно сжимается, когда он берется за указку. Сейчас на всех немощных в физике горохом посыплются всякие там векторы всасывающих струй…
— Итак, — начинает Плакидов, — вы стоите на мостике у штурвала. Положение руля нулевое. То есть, говоря по-морскому, руль в диаметральной плоскости. У вас на корабле винт правого шага. Дали «средний вперед». В какую сторону покатится ваш корабль?
— Прямо! — хором сообщают юнги.
— Почему?
— Потому что руль-то стоит прямо… на нуле!
— Ох, опасное заблуждение, — причмокивает Плакидов. — Если руль стоит прямо и дан ход винту правого шага, то корма вашего корабля будет заброшена тоже вправо. А нос корабля круто рванется влево. Произойдет разворот «на пятке», опасный в тесноте гавани. Понятно? Теперь рассмотрим загадочные процессы, происходящие под килем корабля…
Плакидов выводит юнг в море. На переменных скоростях они ведут корабли. Под ними вращаются винты правого и левого шага. На эсминцах по два винта. На крейсерах по три. На линкорах до пяти. Возникает дикий хаос мощных водяных струй. С полного вперед машины реверсируют на полный назад. За сорок минут урока юнги не раз терпят жестокие катастрофы. Их кормы забрасывает на соседние корабли. Они повинны в чудовищных авариях. Встреча с опасной инерцией кончается тем, что корабли таранят причалы и стальные бивни форштевней с хрустом разбрасывают по воде просмоленные бревна…
— Теперь вы понимаете, — заканчивает лекцию Плакидов, — насколько безмятежна была ваша жизнь раньше. Вам ведь казалось, что рулевой на мостике — вроде опереточного героя. Сказали ему «вправо» — он покатил штурвал вправо. Сказали «влево» — пожалуйста, готово дело, лево руля. Но управление кораблем — это наука, построенная на знании, глазомере, опыте — и на риске! Бывают дикие случаи, когда руль до предела положен вправо, по корабль катится влево…
Плакидов берет под локоть журнал и указку. На прощание его стальной перст выстукивает по рыжей маковке Финикина:
— У вас не должно быть никаких забот, кроме одной: учиться, учиться и учиться. А что еще? Че-пу-ха!
В кубрике их ждал приунывший Росомаха. Честно говоря, насколько Колесник был весел и бесшабашен, настолько Росомаха по характеру был занудой. Он утюжил через тряпку свои клеши, и от широких штанин валил пар, пахнувший уксусом. Плаксивым голосом Росомаха заговорил:
— Драть бы вас всех! Теперь нам из этого поганого варенья не вылезти, влипли в него всем классом, как мухи. Уже и начальство пронюхало.
— Ну и что ж, — бодрились юнги. — Мы рассудим по-товарищески.
— Вы по-товарищески, а командование — по уставу. Могут вашего философа и с флота попросить. Он несовершеннолетний, его демобилизовывать не будут, а просто вышибут, и дело с концом!
Поскочин, совсем опечаленный, весь день мыл полы в землянках, колол дрова, топил печки. Кажется, он был готов к самому худшему. Юнги сочувствовали ему:
— Не грусти! Мы тебе пропасть не дадим…
Открытое комсомольское собрание проводили в кубрике рулевых. Присутствовали и те юнги, что не были комсомольцами по малолетству. Пришел заснеженный с ног до головы Щедровский, явился и Кравцов.
— Случай возмутительный, — сказал замполит. — Конечно, варенье — ерунда, важен сам факт воровства. Поскочин еще только начинает служить и уже так опозорился. Вам известно, что подобные вещи на флоте не прощаются. Мы должны быть принципиальными и строгими. Дурную траву — с поля вон.
Росомаху попросили дать характеристику Поскочину.
— Дурного не замечалось. Я всегда считал его хорошим, дисциплинированным юнгой. Что с ним стряслось, и сам не пойму.
Поскочин, тоже не комсомолец по причине малых лет, плакал и твердил одно:
— Как вы не понимаете? Просто сладкого захотелось…
Кравцов твердо бил ребром ладони по краю стола:
— Ты прежде подумал ли о мерзости своего поступка?
— Нет, не думал. Как увидел сладкое, так меня и потянуло.
Савка, страдая за Колю, поднял руку.
— Можно я?
Ему дали слово, и он сказал кратко, но горячо:
— Я так думаю, что юнга Поскочин понял всю нехорошесть своего поступка, и больше он так делать не будет.
— Ну, это уже разговор для детских яслей, — вступился Щедровский. — Если все на флоте, совершив проступок, станут говорить, что они больше не будут, то во что обратится служба? Надо рассуждать серьезно.
Росомаха, кашлянув в кулак, робко сказал:
— В самом деле, товарищи, давайте серьезнее…
Замполит оглядел юнг постарше:
— Из комсомольцев кто выскажется?
— Я!
Над столом поднялся комсорг Джек Баранов. Он был красивым юношей. Широкая голландка навыпуск великолепно шла к его стройной фигуре, и даже стрижка наголо не портила его, как других юнг, а казалась особой прической.
— Давай! — сказал ему Кравцов.
— Мое мнение особое, — начал Джек. — Считаю, что Коля Поскочин поступил с этим дурацким вареньем правильно!
Это было так неожиданно, что поначалу Джека не поняли. Упрямо мотнув головой, он продолжал:
— Флот кулацких замашек не терпит. Юнга Поскочин самовольно раскулачил Финикина, но раскулачил правильно. Как принято на флоте? Твое — мое. А мое — твое. Представьте на минуту, что мы сейчас сидим не в землянке, а в отсеке подводной лодки. Завтра в этом отсеке мы, может быть, задохнемся на грунте, так разве ты или я станем прятать друг от друга какую-то банку варенья?
Тишина в кубрике рулевых. Тишина…
— Поскочин, — продолжал Джек, — поступил по законам святого морского братства. Твое, Финикин, он взял у тебя, как свое. Но если ты возьмешь у Поскочина все, что пожелаешь, он жалеть не будет, в этом можешь не сомневаться. — Джек повернулся к Щедровскому: — Поймите меня правильно. На чужое мы не заримся. Посылка пришла не нам, и Финикин вправе ею распоряжаться. Но если уж он такой жадюга, взял бы две банки варенья, принес бы к завтраку на камбуз и выставил бы на стол: вот вам, ребята! Это было бы честнее и порядочнее, чем забираться на верхотуру и там, согнувшись в три погибели, наслаждаться в одиночку… Мы не защищаем Поскочина! Но мы осуждаем и Финикина.
Игорь Московский был краток:
— Поскочин всегда был хорошим товарищем, и с ним я пошел бы в любую заваруху, хоть на гибель. А что касается товарища Финикина… я бы еще подумал, идти с ним или не идти.
Остальные юнги соглашались:
— Верно! Чего уж там. Не варенье дорого, а чтобы все по-человечески было… Разве можно так, как Финикин?
Поскочин всхлипнул, счастливый. Финикин проворчал:
— Это не по существу! Варенье-то мое съели… Факт!
Щедровский велел ему замолчать:
— Не лезь со своим вареньем. Тут вопрос посложнее…
Кажется, офицеры поняли суть дела. И поняли ее правильно. Обстановка разрядилась, и Кравцов лукаво подмигнул Поскочину:
— Не рыдай! Флот не выдаст — свинья не съест…
После отбоя, когда погасили свет в кубрике, с высоты третьего этажа долго слышался печальный перезвон. Это Финикин в потемках сортировал свои банки с вареньем.
— Меня же обчистили, и я же виноватым остался. Где же справедливость?
Возня с банками была прервана окриком Росомахи:
— Слушай! Тебе еще не надоела твоя сладкая жизнь?
Все затихло. Мир и покой…
А в шесть утра — еще темнотища над Соловками — от большака уже поют залихватские горны: вставай, побудка… Никто потом ни словом не упрекнул Колю Поскочина за его житейское прегрешение, но зато слова Джека Баранова о морском братстве прочно засели в памяти каждого, и они, эти слова, определят еще многое…
Юнги учились быть щедрыми. Иначе нельзя!
Когда закончилось комсомольское собрание, Савка на улице возле землянок нагнал Щедровского.
— А, Огурцов! Что скажешь?
Савка рассказал о своих заботах. Бабушка в Ленинграде, отец еще летом ушел в морскую пехоту, под Сталинград, и с тех пор не пишет.
— Ничего мне не сигналит! — закончил Савка свой рассказ.
— Насколько я понял, ты хочешь навести справки об отце. Это нелегко. Если погиб — скорее ответят. А если пропал без вести, тогда устанешь дожидаться. Откуда отец призывался?
— Он не призывался. Служил на Северном флоте в таком же звании, как и вы… Был комиссаром.
— Ну, комиссаров теперь нет. Ладно, — сказал замполит. — Пошлем запрос, но скорого ответа не жди. Сам знаешь, какая идет война. Не до переписки.
Щедровский глянул на часы, потом на небо, вдоль которого распускался павлиний хвост полярного сияния. Шумел черный лес.
— Комиссар Огурцов… Кажется, я его знал. Да, встречались однажды на конференции. — Щедровский вдруг снял перчатку и подал Савке теплую ладонь. — Беги в кубрик. Уши отморозишь.
Утром, после умывания в ледяных прорубях, юнги обычно толпились в кубриках возле расписания занятий, еще красные с мороза, запыхавшиеся от беготни по сугробам. Обсуждали предстоящий день.
— Первый урок — служба погоды, Зайцев ведет.
Метеорология, тайны стихий… Лейтенант Зайцев, щеголеватый, чуточку язвительный, интересовал юнг сам по себе, но и предмет свой вел интересно.
— Что у нас было в субботу? — спросил он, усаживаясь за стол.
— Давление. Циклоны. Муссоны и пассаты.
— Ага. Анероиды и барографы я вам уже читал?
— Читали. Остановились на влажности воздуха.
— Так. Значит, сегодня пробежим дальше.
Зайцев отправился гулять между рядами столов, источая запах одеколона.
— Значение службы погоды в нынешней войне неизмеримо возросло. От метеосводок зависят действия армий и флотов, зависит исход битв на воде и в воздухе. Перед вами — гигрограф, прибор для автоматической записи влажности воздуха. Его действие основано на свойстве человеческого волоса укорачиваться или удлиняться с изменением влажности в атмосфере. Причем, как выяснили ученые, лучше всего реагирует на влажность рыжий волос.
Класс дружно обрадовался:
— У нас Финикин рыжий! Если его два года не стричь, он весь флот обеспечит рыжими волосами. Можно за границу продавать!
Зайцев даже не улыбнулся.
— При всем моем уважении к товарищу Финикину должен сразу его огорчить. Волосы для приборов берутся от рыжих женщин. Век живи — век учись.
— А почему от женщин, товарищ лейтенант?
— Женский волос мягче, восприимчивее и эластичнее. Подойдите к столу. Спокойнее, без давки. Вот он, этот прибор, который так важен в морской метеорологии. Он же позволяет кораблям вовремя избежать взрывоопасной сухости или влажности в погребах, где хранятся боеприпасы.
Зайцев позволял юнгам не только смотреть, но и щупать пальцами, крутить барабан автомата. Не беда, если испортят учебный прибор, — важно научить!
— Насмотрелись? По местам. Откройте тетради. Кто из вас читал книгу Лухманова «Соленый ветер»?
Выяснилось, что половина класса знакома с нею.
— Добро, — похвалил их Зайцев. — Лухманов, бывший капитан парусного судна, написал стихи… Многовековый опыт мореплавателей выявил ряд удивительно точных примет погоды. Лухманов, чтобы легче запомнить, изложил эти приметы в стихах. Конечно, все знают: если небо красно к вечеру, моряку бояться нечего, если красно поутру, моряку не по нутру… А вот приметы по облакам:
Савка, записывая стихи, наслаждался, и урок окончился незаметно.
— Поздравляю вас, — сказал Зайцев на прощание, — в Савватьево прибыл преподаватель электронавигационных инструментов. Толковый специалист флота, мичман Сайгин, прошу любить и жаловать.
— Уррр-а! — обрадовались юнги, вскакивая из-за столов.
— Чему вы радуетесь? — удивился Зайцев. — Мичман Сайгин сейчас задаст вам перцу…
— Мы радуемся другому, — признались юнги…
Звонок — и с чемоданчиком в руке мичман явился в класс рулевых. Обыкновенный мичман, каких много на флоте. Только маленького роста. Да на левом рукаве кителя два золотых шеврона, означающих десять лет службы сверх срока. Что было неприятным в Сайгине, так это сладенькая улыбочка. Впрочем, юнги уже понимали, что внешность человека бывает обманчивой. Вон Аграмов — уж каким страшилой показался на первых порах, а теперь они в нем души не чают.
Сайгин действовал молча. Покопался в своем чемодане, и в руках его вдруг оказался волчок. Самая обычная детская игрушка-волчок. Не спеша мичман поместил чемодан под стол и — улыбка! улыбка! улыбка! — раскрутил волчок на плоскости стола. Юнги смотрели, как вращается игрушка, и ничего не понимали. Ведь Сайгин им еще и слова не сказал. Похоже было, что мичман просто решил поиграть немного…
Наконец мичман произнес:
— Оп! — И линейкой подсек волчок снизу.
Теперь волчок вертелся на самом конце линейки, и Сайгин обошел с ним весь класс, продолжая улыбаться. Раздалось:
— Оп! — И с линейки волчок перепрыгнул на подоконник.
Вращение его угасло, а мичман перестал улыбаться.
— Всем вам знакома эта игрушка, — заговорил он. — Между тем великий Леонард Эйлер уже относился к волчку с большим почтением. Он подозревал, что в волчке скрыта загадка, но… какая? Если бы волчок был только игрушкой, то его свойства не стали бы изучать такие корифеи науки, как Софья Ковалевская, академик князь Голицын, кораблестроитель Крылов и отец русского воздухоплавания Жуковский. Советую вам забыть об игрушке… Сейчас перед вами откроется окно в новый мир.
Сайгин подтянул рукава, словно фокусник на эстраде, и снова сунулся носом в свой волшебный чемоданчик. Он извлек оттуда блещущее никелем сооружение. В системе кардановых колец покоился волчок — только массивный, на шарикоподшипниках.
— Карданов подвес вам уже знаком. Именно благодаря ему ось волчка вращается в любом направлении, а сам волчок как бы подвешен в свободном пространстве. Поэтому он и перестал быть игрушкой, а превратился в особый прибор, название которому — гироскоп… Вот вы — все равно, кто из вас — подойдите!
Артюхов шагнул к гироскопу. Мичман велел ему:
— Надавите на любой конец оси слева направо.
Федя тихонько толкнул гироскоп по горизонтали.
— Теперь ткните его снизу вверх… смелее!
Артюхов выполнил приказание.
— Вы убедились, что гироскоп охотно вам подчиняется?
— Да, — кивнул Федя. — Отлично убедился.
— Тогда садитесь на место.
Сайгин достал из кармана длинный тонкий шнурок.
— Сейчас мы заставим этот гироскоп работать.
Он продел шнурок в отверстие на оси гироскопа и во всю длину намотал его на ось. Потом взялся за кончик шнурка, притих, напрягаясь перед рывком, и сильно дернул шнурок на себя. Гироскоп стремительно вошел во вращение, класс наполнился ровным ноющим звуком. Сайгин спрятал шнурок в карман.
— Гироскоп работает, — сказал он, опять сладко улыбаясь. — Обратите внимание, сейчас его ось глядит вон в тот угол класса. Представьте себе, что он вращается час, два, три, четыре часа… Куда, по вашему мнению, будет направлена ось гироскопа, скажем, часов эдак через пять-шесть?
Никто не знал. Послышались предположения:
— Туда же… в угол.
— Неправда! — вдруг крикнул Сайгин. — Через пять-шесть часов постоянного вращения гироскоп направит свою ось вот в это окно. Единый вздох удивления юнг. — А все просто, — ошарашил их мичман. — Вы совсем забыли о Земле! Гироскоп сохранит свое положение в пространстве неизменным. Но Земля-то ведь за это время совершит четверть оборота. За двадцать четыре часа работы гироскоп обведет своей осью всю комнату и через сутки уставится опять в этот угол… Вы меня поняли?
Вращалась планета, и как бы независимо от нее крутился гироскоп. Сайгин рукою остановил его движение. Ротор сразу ожил. Чередуясь в блеске никеля, замелькали его кардановы кольца, обнимающие гироскоп, уже отдыхающий от быстрого бега.
— Откройте тетради. Запишите крупными буквами. Слово в слово, как я вам скажу. Диктую: ОСЬ СВОБОДНО ПОДВЕШЕННОГО ГИРОСКОПА СОХРАНЯЕТ В МИРОВОМ ПРОСТРАНСТВЕ НЕИЗМЕННОЕ НАПРАВЛЕНИЕ… Вот это и есть первое, самое значимое правило гироскопа!
Шнурком он раскрутил гироскоп еще сильнее.
— Меня, — сказал мичман, — не удивляет, когда ребята катаются на велосипедах, сняв руки с руля. По сути дела, колеса велосипеда есть такой же гироскоп. Снаряду, летящему во врага, нарезы в стволе орудия придают вращательное движение — вот вам еще один гироскоп! Торпеда знаменитой лунинской подлодки, поразившая гитлеровский флагман «Тирпитц», управлялась в своем стремлении под водой прибором Обри — вот еще один гироскоп! Перед войной в нашей стране проводились опыты по созданию однорельсового пути и одноколесного вагона — в основу положен принцип гироскопа! Океанские лайнеры не боятся шторма — любую их качку успокаивают гигантские роторы гироскопов… По сути дела, — заключил Сайгин, — мы с вами живем в окружении гироскопов, сами того не подозревая. Мало того, наша планета Земля, населенная мыслящими существами, тоже является гироскопом, заключенным в мировом пространстве гироскопических галактик… Разве это не прекрасно?
Гироскоп перед мичманом еще вращался.
— Вот ты… Как тебя зовут?
Савку сдернуло со скамьи навстречу учителю-волшебнику.
— Подойди сюда… Артюхов уже убедил вас, что в спокойном состоянии ось гироскопа покорно подчиняется внешней силе. Теперь попросим юнгу Огурцова поставить опыт на работающем гироскопе. Дави на ось в любом направлении, — сказал мичман.
Кончиком карандаша Савка тронул ось, и вдруг гироскоп рванулся в другую сторону. Савка направил усилие точно сверху вниз. Но гироскоп, сердито воя, развернул свою ось по горизонту. Савка стал нажимать слева направо — тогда ротор вдруг полез осью куда-то кверху, строптивый и непокорный.
— Садись! — велел мичман Савке. — Как видите, волчок не так уж прост. Он не подчиняется той силе, которая к нему извне прикладывается. Вот и родилось второе правило гироскопа… Запишите и подчеркните: ЕСЛИ К ОСИ СВОБОДНОГО ГИРОСКОПА В РАБОТАЮЩЕМ СОСТОЯНИИ ПРИЛОЖИТЬ ВНЕШНЮЮ СИЛУ, ТО ОСЬ ЕГО ПОСЛЕДУЕТ НЕ В НАПРАВЛЕНИИ ПРИЛОЖЕННОЙ СИЛЫ, А В ПЕРПЕНДИКУЛЯРНОМ НАПРАВЛЕНИИ. Эти два правила знать твердо, иначе никогда не поймете дальнейшего…
Совсем некстати прозвенел звонок на перерыв.
— Десять минут отдыха, — сказал Сайгин, — после чего мы перейдем к главному, без чего современный флот не способен сражаться…
В коридоре юнги делились:
— Ну вот! О баранке теперь и речи быть не может.
— Понимаешь, — волновался Поскочин, — здесь что-то есть. Тут заключена тайна. Я чувствую, что мичман куда-то клонит.
— Я тоже подозреваю, — согласился Джек Баранов. — Еще не знаю, что будет, но уверен, что что-то будет…
Финикин вставил в общий разговор свое веское слово:
— Ведь сказали же: рулевым это можно знать, а можно и не знать. Только бы поменьше слов иностранных…
Из боцманского класса к ним подошел Синяков:
— Привет извозчикам! — И попросил басом: — Нет ли чинарика какого курнуть? Сейчас опять двояк схватил по такелажу.
Курева ни у кого не было.
— Во нищета! — обозлился Витька, явно страдая. — Курить хочу — спасу нет. Сколько на флоте прослужил, а половину всей службы только тем и занимался, что сшибал чинарики разные…
После перерыва Сайгин взял быка за рога:
— Свойство гироскопа перпендикулярно уклоняться от направления силы носит в науке название прецессии. Представьте себе, что мы имеем гироскоп, работающий постоянно. И так же постоянно будет воздействовать на него внешняя сила. Гироскоп способен работать без остановки, если вращать его электричеством, а не шнурком, как это делал я. Постоянная внешняя сила у нас тоже имеется в запасе с избытком. Это — земное притяжение!..
Не все юнги поняли Сайгина, и мичман пояснил:
— Если к гироскопу подвесить маятник (проще говоря, груз), то маятник, испытывая на себе силу земного притяжения, станет постоянно воздействовать на гироскоп. Не забывайте о притяжении Земли! Совместите эту силу притяжения с двумя правилами гироскопа, которые я велел вам записать в тетради… Ну?
Класс молчал, завороженный. Сайгин неслышной походкой двигался между юнгами, давая им время подумать самим.
— Кто понял, что произойдет? — спросил он.
Нет! Юнги еще не понимали, но они упорно думали.
— Маятник, — сказал Сайгин, помогая им мыслить, — можно ведь сделать из двух сообщающихся сосудов, наполненных какой-либо тяжелой жидкостью… например, ртутью! Она переливается в сосудах, которые стремятся занять положение в зависимости от земного притяжения. А при этом вес ртути постоянно воздействует на ось гироскопа. Земля вращается, гироскоп тоже… Движение оси гироскопа перпендикулярно! Неужели еще не догадались,
Сайгин нарисовал на доске земной шар. Повесил в пространстве роторы гироскопов. Обозначил притяжение Земли, а к гироскопам условно прикрепил маятники — сосуды с переливающейся в них ртутью.
Остановился перед Огурцовым.
— Подумай, — сказал Сайгин, заглядывая Савке в глаза. — Ну, представь себе эту картину… проанализируй все с самого начала.
Савка зажмурился. Гироскоп вращался. Маслянистая ртуть неслышно переливалась в сосудах. Не покоряясь этой силе, ось гироскопа разворачивалась в перпендикулярном направлении и ползла… выше, выше, выше!
В жизни каждого человека бывают моменты некоего озарения, и нечто подобное испытал сейчас Огурцов. От неожиданности он даже вскрикнул:
— Я понял… понял от начала и до конца!
Сайгин остановил гироскоп, и в классе наступила тишина.
— Теперь расскажи нам, что ты понял…
Савка заговорил. Гироскоп уже превратился в ГИРОКОМПАС. Ртуть текла по трубкам. Земля воздействовала на нее, и вот ось гироскопа, противодействуя силе притяжения, стала взбираться… выше, выше, выше — к полюсу! Это и был ИСТИННЫЙ МЕРИДИАН. Теперь ничто не мешало гироскопу — он ведь не подвластен магнитным искажениям, ему не вредит никакое корабельное железо. Установя свою ось в истинном меридиане, гирокомпас давал кораблям ИСТИННЫЙ КУРС.
— Без угла склонения! Без угла девиации!
Класс ожил. Задвигался. Зашелестел.
— Вот это ловко, — произнес Поскочин, переживая. — Как все это сложно. И одновременно просто… Неужели без девиации?
Улыбка растаяла на губах Сайгина:
— Девиация у гирокомпасов есть тоже, но она, возникая при сильной качке, совсем незначительна. Современная война на море невозможна без гирокомпасов! Из лекции капитан-лейтенанта Симонова вы уже знаете, сколь капризен магнитный компас. А гирокомпас, дающий кораблям истинный курс, можно укрыть от осколков внутри отсека. Под защитой брони он и стоит, называемый «маткой», словно царственная пчела в улье. От матки бегут провода на репитеры, отражающие на своих датчиках истинный курс. Практически число репитеров неограниченно. Но гирокомпас не сразу приходит в меридиан (нужно четыре часа, пока его ось не отыщет истинный норд). Магнитный же действует все время. Гирокомпас питается от судового тока, при разрушении энергосистемы он замирает. Это страшно, когда корабль лишится гирокомпаса, от которого зависима и стрельба артиллерии… Две различные системы гирокомпасов — Сперри и Аншютца — вошли в научный обиход под именами их создателей. Поэтому штурманские электрики зовутся по-разному — сперристы или аншютисты.
— А кем были вы на корабле? — спросили юнги.
— Вообще-то я аншютист, но умею работать и на гирокомпасах «сперри». Шестнадцать лет жизни я посвятил службе гирокомпасам и благодарен флоту за такую чудесную профессию.
После занятий Савка Огурцов подошел к Сайгину:
— Не дадите ли почитать что-либо о гироскопах?
— Я бы дал. Да боюсь отпугнуть. Там ведь формулы.
— А я как-нибудь… посижу. Подумаю сам.
Мичман завел юнгу в боковую комнатушку учебного корпуса, которая примыкала к церкви Одигитрии; тут были свалены ящики с приборами. Порылся в столе, достал книгу.
— Вот, почитай Михайлова, нашего моряка-ученого.
— Спасибо. А подчеркивать можно?
— Что хочешь делай. Я дарю ее тебе. А вечером навести меня.
— С удовольствием. А что будем делать?
— Будем монтировать схему гироскопа. Увидишь матку, самую настоящую. Только не увлекайся — тебе быть рулевым!
…Не знал тогда мичман Сайгин, что его ученик уже отравлен ядом. Самым сладким ядом — отравой познания. Савка в эту ночь спал плохо. Сверкающие никелем гироскопы, ровно жужжа, вращались над его койкой, ртуть переливалась из сосуда в сосуд, и оси гирокомпасов — эти колдовские оси! — сами собой искали и находили истинный меридиан… Позже, став намного старше, он говорил о мичмане Сайгине:
— Это был змий-искуситель. С эдакой бесовской улыбочкой. Что он сделал со мной! Весь мир обратился для меня в гироскоп!
Близился год решающих побед — 1943 год, в котором юнгам уже предстоит сражаться за Родину.
Зимний день на Соловках краток, зато хорошо спится юнгам под сполохами полярного сияния… Зима, зима. До самой трубы завалило кубрики снегом — тепло и уютно под глубоким снежным одеялом. Выбежишь утром в одной тельняшке (плевать, что Полярный круг рядом!), припустишь километра три по большаку, и так славно потом вернуться в жилище, ставшее уже родным.
Началась негласная борьба юнг за первенство в учебе. Никто не желал плестись в хвосте — «на шкентеле», как говорят моряки. Велась отчаянная борьба за каждую пятерку. Савке пришлось немало потягаться, ибо соперники обнаружились опасные — Коля Поскочин, Джек Баранов да и Федя Артюхов из троечников перепрыгнул в прочные четверочники, наступал на пятки отличникам. Поскочин, правда, давал в учебе перебои. Увлекался посторонним. Обложится книгами, забыв обо всем на свете, и запустит занятия. Недавно он «заболел» Рембрандтом; вызывался на погрузку хлеба, в страшную стужу его мотало на грузовике до пекарен кремля, зато из библиотеки гарнизона привозил книги, каких не достать в Савватьеве. Кончилось это увлечение тем, что в простенке между нарами Поскочин приколотил репродукцию с рембрандтовской «Данаи». Росомаха отнесся к ней с подозрением:
— Что это? Никак раздетая? И не стыдно ей?
— Древний мир вообще не стыдился наготы.
— Ты уверен? Ну, ладно. Пускай висит… до лейтенанта!
Лейтенант Кравцов к Рембрандту относился с почтением.
— Но голых вешать в кубрике никак нельзя.
— Она же не голая, товарищ лейтенант, с чего вы взяли?
— Поскочин, я ведь не слепой.
— Голые бывают в бане. А в искусстве, товарищ лейтенант, бывают только обнаженные… Большая разница!
Кравцов отодрал «Данаю» от стенки и утащил к себе.
— Ты лучше не спорь, — сказал он Коле. — Может, она и обнаженная. Но как бы не нагорело нам от политотдела.
Вокруг зима. Тишь, глухомань. Под лютым морозом в полное безветрие не колыхнется елка, ни одна искорка не упадет с ее ветвей. Письма от мам летают к юнгам самолетом. Юнги никуда не летают. Сидят и зубрят. В роте радистов живет тюлень — еще молодой, его держат в корыте. Хозяйственные боцмана завели себе кота; каждый вечер идет перепалка из-за того, с кем Васька будет спать. Рулевые животными не обжились. Но зато рота Кравцова держит первое место в школе по чистоте и порядку. В самом деле, дома таких полов не бывает. Уронил кусок хлеба — подними и ешь: ни пылинки. Русский моряк славится чистоплотностью, а палуба на флоте священна.
Новые кинофильмы доставлялись в Савватьево редко, зрелищами юнг не баловали. Напряжение страны познавалось по сводкам Информбюро и на политзанятиях: от юнг требовали знания военного и политического положения в мире. Иногда по вечерам далекая Москва транслировала на Соловки отличные концерты. Над святыми озерами, над усопшими в древности скитами, над землянками юнг разливалась бравурная хабанера Бизе, звучала патетическая Арагонская хота Глинки, печали и восторги жизни пробуждал гениальный Чайковский… Музыка обретала особую красоту.
— Вот ведь как! — говорили юнги. — Плевать я раньше хотел на эту музыку. А сейчас она всю душу переворачивает, даже непонятно: что со мною? Слезы сами выжимаются…
В клубе юнг появилась самодеятельность — слабенькая, потому что юнги нажимали на учение, а в самодеятельность шли больше лентяи; пристроился туда и Витька Синяков, лихо работавший ногами — чечеточник! Но зато рота радистов уже породила своего поэта — Эс Васильева, и по Школе юнг блуждали нездоровые, панические слухи, будто поэту на камбузе дают по три порции…
Настал последний день сорок второго года. В этот день педагоги, благодушествуя, никому не «врезали» двойки. Чувствовался праздник — большой и веселый. Но все было иначе — не как дома! Елок не покупали, ибо на каждом шагу стояла праздничная елка, украшенная серебром инея. На ужин дали какао, после чего юнги отправились в клуб на концерт. Витька Синяков и в самом деле подметок не жалел, словно грохотом казенной обуви он хотел заглушить свои двойки и тройки. Роль конферансье исполнял старшина Колесник, любивший покрасоваться. Он объявил:
— А сейчас с собственным сочинением в стихах выступит перед вами известный соловецкий писатель — юнга Эс Васильев…
Рота радистов заранее кричала «бис». Савка вытянул шею из воротника шинели, мял в руках шапку с курчавым мехом. Первый писатель в его жизни, и вот сейчас он его увидит. Качнулся занавес, поэт предстал, сверкая надраенной бляхой на сытом животе. Голова у Эс Васильева — громадная, как котел. Он громко прочитал:
Никто не заметил, что во второй строфе поэт не нашел рифмы. Из рядов поднялся капитан первого ранга Аграмов в своем кожаном пальто и пожал руку Васильеву — такой чести мало кто удостаивался.
Роты расходились в новогоднюю ночь. Радисты пели:
Рулевые, колыхаясь на снегу черной и плотной стенкой, вели свою песню, и грубые голоса боцманов, входивших в состав этой роты, задавали тон остальным:
Вот и новогодняя ночь — для многих она первая, которую они проведут вне дома. Перед разводом по кубрикам Кравцов поздравил юнг.
— В новом году, — пожелал он роте, — усильте свои успехи в учебе и дисциплине. А сейчас можете весело праздновать.
— Чего праздновать? — спросил Синяков. — Выпить дадут?
— Я дам тебе выпить, — сказал лейтенант Витьке. — Кусок хозяйственного мыла разведу в самом большом ведре с водой — и можешь пить, сколько душа твоя примет…
Время шло к двенадцати, но старшина Росомаха сегодня не рычал, чтобы юнги расползались по нарам. По радио передавали новогоднюю речь Калинина. Савка вышел в тамбур, взял лыжи покороче и прямо с горушки нырнул в ночной лес. Ему хотелось побыть одному, чтобы домечтать обо всем, что еще не исполнилось в жизни и, кажется, не скоро исполнится.
Савка чересчур размечтался и на крутом спуске врезался в ствол сосны. Еще не опомнился, глядя на яркую россыпь звезд над собою, как рядом с ним просвистели чьи-то лыжи и тень человека воткнула в глубокий снег палки.
— Вставай, пентюх, — сказал ему Джек Баранов.
— Это ты? Чего ты здесь?
— Да увидел, что ты ушел, тоже стал на лыжи и побежал за тобой. Ночь… лес… мороз… Мало ли что может случиться!
Так закончилась эта новогодняя ночь, и когда юнги вернулись в кубрик, рота жила уже в году следующем, а Росомаха рычал так же, как и в прошлом году:
— Задрай все пробоины, какие имеешь… Спать, спать!
Утром Росомаха тащил со спящих одеяла:
— Раздрай глаза, кончай пухнуть… Эй, с Новым годом тебя!
Еще босой, старшина прибавил в репродукторе громкость, и кубрик заполнил голос московского диктора. Совинформбюро сообщало о провале гитлеровских планов под Сталинградом: уже разгромлено полностью тридцать шесть дивизий противника, из их числа шесть танковых полегли в степях крупповскими костьми. В конце сводки диктор сказал: вступила в строй третья очередь Московского метрополитена.
— Здорово! — торжествовали москвичи. — Москва-то строится…
Савка, стеля койку, спросил Баранова:
— Джек, тебе в Москву хочется?
— А чего я там не видел, кроме Клавочки? Москва от меня не убежит. Главное сейчас — подводные лодки. Без них мне — труба!..
Год начался великолепно; что ни день, то новое сообщение: второго января отбиты у врага Великие Луки, третьего — Моздок, четвертого — Нальчик, а пятого — взяли Цымлянскую и Прохладный. Шестого января в кубрик ворвался до предела взволнованный Игорь Московский:
— Слушайте, братцы! Я сейчас такое узнал, что даже сомневаюсь — верить или не верить?
— А что опять случилось?
Старшой класса пожался в дверях:
— Да ведь скажу вам, так вы меня поколотите.
— Выкладывай, что унюхал. Примем с миром.
— Погоны у нас вводят… Погоны!
Долго молчали, потом Артюхов сказал Игорю:
— Перекрестись, бобик… Какие еще там погоны?
— Ей-ей. Слышал, как лейтенант говорил об этом.
Джек Баранов был явно растерян — даже поглупел:
— Да как же так? В кино, бывало, конники кричали: «Бей белопогонников!» А теперь… Ничего не понимаю.
Финикин тоже не отказался от дискуссии:
— Так то белые, а нам нашьют красные.
На него заорали изо всех углов:
— Иди ты! Какие красные… на флоте-то!
— Это не пойдет! Уж тогда синие… или белые.
Посидели и подумали. Коля Поскочин сказал:
— Не знаю, как вам, а мне это нравится. Честно скажу, все у нас есть, а вот на плечах всегда чего-то не хватало.
— Вообще-то, конечно, правильно, — поддержал его Артюхов. — Разве можно представить себе Нахимова или Макарова без погон? Вон развешаны у нас по кубрику их портреты… Что тут позорного? Все армии мира носят погоны, и нам, русским, они тоже к лицу!
Скоро им зачитали приказ: для поднятия воинской дисциплины и выправки, ради большей авторитетности советского воина в соответствии с Указом Президиума Верховного Совета СССР ввести ношение погонных знаков отличия. «Надевая традиционное отличие — погоны в дни великих победоносных боев против полчищ немецких захватчиков, Красная Армия и Военно-Морской Флот тем самым подчеркивают, что они являются преемниками и продолжателями славных дел русской армии и флота, чьи подвиги нашли признание всего мира…»
— Вопросы есть? — спросил Кравцов, закончив чтение.
Был ясный морозный денек, вовсю наяривало солнце.
— Есть! Когда наденем погоны?
— Без погон не останетесь. Что положено, то положено.
— А что напишут на юнговских погонах?
— Тоже не советую волноваться: что-нибудь придумают.
— Какие там погоны! Нам еще и ленточек не выдали…
— Ты же в шапке стоишь, — отвечал Кравцов. — Зачем тебе на ушанку ленточка? Подожди лета, а сейчас не теряй хладнокровия… Товарищи юнги, — призвал роту лейтенант, — прошу ответить на этот указ новым подъемом в учебе и особенно — в дисциплине…
Только все разошлись, как из тамбура раздался голос:
— Идите скорее смотреть! Там боцмана насмерть бьются.
Все кинулись в землянку боцманов, над входом в которую висела броская надпись: «ЛУЧШИЙ КУБРИК ПО ПОКАЗАТЕЛЯМ ПОРЯДКА И ДИСЦИПЛИНЫ». Словно подтверждая эту широковещательную вывеску, Мишка Здыбнев давал прикурить Витьке Синякову. Парни они оба здоровущие, кулаки у них крепкие — по кубрику летали лавки, кровать старшины грохнулась в сторону… Бились!
Один боцман держал кошку, чтобы кисоньку в драке не помяли.
— За что они так? — спросил его Савка.
— Точно и сам не знаю, — ответил тот, гладя кошку. — Но оба они курящие. Думаю, не из-за махры ли сцепились?
Два парня бились зверски — кулаки их работали, словно шатуны в паровой машине. Хрясть да хрясть! Кто-то из юнг кричал:
— Эй, не пора ли кончать? Побаловались — и хватит!
Другие на это возражали:
— Погоди ты! Пускай Витьке хотя бы нокдаун сделают…
Обрушив вешалку с шинелями, Синяков треснулся на идеально чистую «палубу», пахнущую мылом, содой и хвоей. Здыбнев сказал:
— Ну, как? Получил свое?
Прибежал командир роты, и драка кончилась.
— Ведь только что, минуту назад, я говорил о дисциплине. Здыбнев, как не стыдно? Отличник и старшой… За что бил Синякова?
— Он знает, за что ему дали, — ответил Мишка лейтенанту.
Синяков выбрался из груды шинелей, потрогал разбитую губу.
— За что тебя избил юнга Здыбнев?
— Не знаю, — хмуро буркнул Витька. — Нотами не обменивались.
Явился боцманский старшина, и Кравцов наказал ему:
— Готовь документы в кремль… отправим на гауптвахту!
— На которого готовить?
— Оба хороши…
Савка Огурцов пошел за Мишкой к проруби озера. Боцман брызгал на себя ледяной водой, озлобленно фыркал в черную впадину полыньи. Потом Мишка накрепко вытерся вафельным полотенцем.
— Вот собака! — сказал он, глядя на другой берег.
— За что ты Витьку так изметелил?
— И тебе не скажу, — ответил Савке Здыбнев. — Но, поверь, не за себя. За одного нашего дурака морду Витьке набил…
В одну из ночей Савка дневалил по роте, когда из Савватьева притащилась Бутылка, волоча за собой санки по снегу. Из кубрика боцманов вывели юнгу, с одеялом на плечах, в сильном жару.
— Что это с ним? — спросил Савка. — Простудился?
— Ну да! Мы не простудные… Он накололся!
— Как это… накололся? — не сразу понял Савка.
— Татуировку ему кто-то сделал. Говорят на Синякова.
Бутылка, прядая заиндевелыми ушами, повезла пижона в санчасть. Савка тут догадался, за что бил Витьку славный парень Здыбнев.
— А что он хоть наколол-то себе? — спрашивал.
— Да штурвал на груди… баранку с рогульками.
Боцмана гнали Савку из кубрика, чтобы не мешал досыпать.
— Штурвал, — сказал он, уходя, — это же старомодно. Сейчас с моторами. Медленный поворот — отработаешь одной рукоятью. Нужен резкий — кладешь на борт сразу две рукояти.
— Иди, иди! — выставили его. — Без тебя все знаем!
…В январе была прорвана блокада Ленинграда.
— Теперь бабушка выживет, — сказал себе Савка.
Шло время. Юнги учились, здоровели, глубоко дышали и всячески развивались. Морские понятия, всегда точные и кратко выраженные, мореходная техника, блещущая медью и оптикой, уже заполнили сознание юнг, — они входили в их быт, как неизбежные представления о жизни. Человек ведь не удивляется тому, что в мире существуют тарелки, ложки и вилки, — так же и рулевые стали считать неотъемлемыми от жизни секстан, эхолот, анемометр, одограф и пеленгатор.
Язык юнг тоже изменился.
— Сегодня, — говорил старшой, входя утром в землянку, — ветер от норд-оста, балла в три, не больше. На зюйде клубятся темные кумуле-нимбус. Наверное, я так думаю, опять будет снегопад…
Знание семафора приносило свои плоды. Раньше, издалека завидев своего товарища, юнги начинали орать ему, надрывая горло в крике. Теперь в каждую руку по шапке — и пошел отмахивать. Рулевые должны знать и астрономию; правда, без высшей математики, без телескопов. Алмазный небосвод над Савватьевом наполнился новой и понятной азбукой. Уже не просто глазели на звезды — искали, что нужно.
— Вот эта, ниже Гончей Собаки, видишь? Это Волосы Вероники, а между Медведицами, словно рассыпали соль, протянулось созвездие Дракона… Где же тут Честь Фридриха? Не могу найти…
Все почувствовали, что незаметно повзрослели. Ответственность, она ведь тоже подтягивает человека. Долг, честь, присяга — это не пустые слова, такими словами понапрасну не кидаются. Огурцов был малым добросовестным, но, помня завет отца, не желал быть выскочкой. А потому свою любовь к гирокомпасам, бурную и нечаянную, он от товарищей скрывал. Савкой двигал в этой любви простой интерес, в ту пору — еще мальчишеский…
До войны в Доме занимательной науки и техники Савка видел стиральную машину, которая казалась ему тогда чудом двадцатого века. И гирокомпас Аншютца внешне чем-то напоминал ее; но, заглянув сверху в стеклянное окошечко, он увидел там, конечно, не крутящееся в мыльной пене бельишко, а строгую румбовую картушку. Рядом с «аншютцем» в кабинете Сайгина стоял и «сперри», но Савку он менее привлекал из-за своей примитивности. Юнга разочаровался, узнав от мичмана, что ротор «сперри» при запуске подталкивают руками в направлении истинного меридиана…
Помогая мичману оборудовать кабинет, Савка, спрашивал:
— Вот соберем схему, тогда «аншютца» запустим?
— Нет нужной энергии. Гирокомпас берет судовой ток, перерабатывает его на генераторе в трехфазное питание, снабжая им матку и всю свою схему. Необходим и четкий пульс водяного охлаждения…
Савка немел от восторга! Два гирокомпаса Аншютца помещены в гиросферу, напоминавшую планету, — у нее были полюсные шапки и даже экватор с градусной маркировкой. Из учебника Савка уже знал: вскрыть гиросферу — значит разломать ее, гиросфера создается в точнейших лабораториях страны один раз и навсегда! Плавая в жидкости, как планета в мировом пространстве, гиросфера начинает свое движение — влево, вправо, влево, вправо: так она отыскивает истинный меридиан! Постепенно ее колебания становятся мельче, и, наконец, они затухают совсем — гирокомпас нашел истинный норд, стал показывать истинный курс!
Сайгин, радуясь тому, что сыскал в ученике беззаветную любовь к гирокомпасам, охотно давал объяснения.
— Все очень просто! — говорил он Савке. — Температура «шарика» в работе приближена к человеческой. Когда же термостат подскочит к сорока одному градусу, значит, между сферами перегрелась жидкость. В этом случае «горячка» гирокомпаса может привести к катастрофе весь корабль и его команду.
— А если я прохлопаю этот момент?
— Должна выручить автоматика. При перегреве в гиропосту корабля вспыхивают красные лампы аварийного освещения.
— А я… заснул и не вижу никаких ламп. Тогда как?
— Тебя разбудит сирена ревуна. Гирокомпас потребует, чтобы срочно усилили подкачку воды на помпе. Опасный жар в нем исчезнет, и гирокомпас сам погасит красные лампы. Снова врубит спокойные — синие… Ты штудируй учебник Дэ Михайлова, а читать профессора Бэ Кудревича тебе рановато.
В руке мичмана — маленькая книжечка с загадочным названием: «ПШС».[163]
— Дадите с собой почитать?
— Нет. Читай здесь. У меня такая только одна…
Савка забрел в клуб, где размещалась юнговская библиотека. Здесь он встретил и Аграмова, который, водрузив на нос очки, блуждал среди стеллажей, отыскивая для себя чтение.
— Мне, — сказал Савка вольнонаемной библиотекарше, — дайте «ПШС».
Лохматые клочки бровей Аграмова удивленно вздернулись над стеклами очков, но он смолчал, прислушиваясь.
— Нету такой, — отвечала библиотекарша. — Почитай-ка лучше «Морскую практику» своего начальника товарища Аграмова.
Эта попытка беспардонной лести, кажется, не пришлась по вкусу каперангу, и он сердито крякнул за стеллажом.
— Спасибо, — приуныл Савка. — «Морская практика» у нас в классе лежит, по ней учимся. Значит, «ПШС» нету… Жалко, что нету. Ну, тогда дайте мне каких-нибудь стихов. Чтобы покрасивей были!
Библиотекарша долго не размышляла:
— Вот тебе песенник для самодеятельности.
Савка взял песенник и уже собрался уходить, когда Аграмов выбрался из-за стеллажей. Палец капитана первого ранга, словно хищный крючок — дёрг, дёрг, дёрг! — притянул юнгу к золотым пуговицам его мундира (начальник Школы юнг уже носил на плечах погоны).
— Напомни мне, пожалуйста, — сказал Аграмов, — о чем говорится в «ПШС»?
— Гирокомпас «новый аншютц» советского производства.
Начальник школы снял очки и сунул их в карман.
— А зачем тебе это? — вопросил строго.
— Хочу знать. Очень интересно. Сейчас-то уже попривык, а раньше спать не мог… Жаль, нет на Соловках трехфазового питания!
Аграмов веселейше расхохотался:
— Как же нет? Именно трехфазовое питание: завтрак, обед и ужин… А зачем тебе, рулевому, три электрофазы?
— Если б наша подстанция в Савватьеве дала три фазы по триста тридцать герц, мы бы его запустили.
— Кого запустили?
— Гирокомпас…
Аграмов с любопытством взирал на маленького юнгу.
— А откуда ты знаешь, как надо его запускать?
— Это просто. Врубаю переключатели на борт. Вспыхивает синяя лампа. Потом — щелк! Значит, реле сработали. Ага, думаю, все в порядке. Теперь не зевай. Смотрю на ампердатчики. Стрелки показывают от двух до трех ампер — я спокоен! Все идет как надо. Тогда я лезу прямо под койку и там… там…
— Стой! — задержал Аграмов бурную Ниагару слов. — Под какую же койку ты собираешься залезать?
— Так надо.
— Да при чем койка-то?
— Я собираюсь служить непременно на эсминцах, — деловито растолковал Савка, — а мичман Сайгин сказал мне, что моторы водяных помп на эсминцах установлены ради экономии места под койкой штурманского электрика… Вот я и полез туда! Чтобы включить…
Аграмов круто повернулся к библиотекарше:
— Выдайте ему «ПШС»! Он, ей-ей, стоит того.
— И дала бы. С превеликим удовольствием, — отвечала барышня. — Да нам не прислали. Он же из роты рулевых, а штурманских электриков у нас не готовят…
— Жаль, — вздохнул на это Аграмов.
Он забрал из рук Савки песенник, раскрыл наугад:
— И тебе это нравится? — хмыкнул он, спрашивая.
Савка молчал. По наивности он думал, что все напечатанное хорошо уже только потому, что оно напечатано.
— Не трать попусту время, мальчик, — наказал ему Аграмов, возвращая песенник библиотекарше. — Заберите у него это… барах-ло! Дайте Блока! И запомни, юнга Огурцов, на всю жизнь: лучше уж совсем без книги, нежели с плохой книгой.
— Есть! — ответил Савка.
Свершилось: капитан первого ранга Аграмов пожал ему руку.
С первого апреля юнги станут сдавать экзамены за первый семестр обучения. Эта весть словно подхлестнула каждого — алчно, как голодные на еду, юнги набросились на учебники. Даже плохо успевающий Финикин оживился: ходил по кубрику и бубнил, бубнил:
— Вся служба корабля делится на боевые части, всего их семь. БЧ-I — штурманская, БЧ-II — артиллерийская, БЧ-III — минно-торпедная, БЧ-IV — наблюдательная и связи… Люки и горловины имеют маскировку из трех литеров: «З» — задраены постоянно, «П» — по приказу, а с литером «Т» их задраивают только по тревоге…
Заскочил в кубрик рулевых Витька Синяков.
— Извозчики, неужто чинарика не найдется?
— Мы некурящие, — сказал Коля Поскочин.
— По соплям вижу, — приуныл Синяков…
Очевидно, потому, что несчастный все время мечтал о табачной затяжке, у него совсем не было времени как следует учиться.
Росомаха так сказал Витьке:
— Обалдуй и охломон ты порядочный. Таких, как ты, у которых мозги в дыму, будут при выпуске отправлять прямо на ТОФ.
— Меня? На торф? — очумело спросил Синяков, ослышавшись.
— Балда! На Тихоокеанский флот, где воевать пока не надо…
Синяков отмахнулся:
— А плевать! Как-нибудь и там прошкандыбаюсь. Вам-то всем, — обратился он к юнцам, — еще табанить и табанить. А мне уже призывной возраст подходит. Пяток лет отваляю во славу Отечества и — кепочку в зубы, фертом пойду на бережок…
Когда двери за ним закрылись, Джек Баранов сказал:
— Топить таких надо. Чтобы они до берега не доплыли!
Скоро стало известно, что те юнги, которые ловчили на политзанятиях, хлопая ушами, должны жестоко поплатиться за свою халатность. События в войне на суше и на море, политическая обстановка в стране и за рубежом были включены в программу предстоящих экзаменов. Германия после поражения под Сталинградом была погружена в траур, а на фронте наступила полоса короткого затишья. Но враг еще силен и коварен, он еще не однажды способен напрячь свои силы, и им — юнгам! — еще предстоит с этим врагом схватиться…
Кравцов частенько появлялся в роте; правая рука обязательно в кожаной перчатке, а левая держит смятую перчатку.
Аккуратист флотского толка, лейтенант был помешан на чистоте.
— Посмотри на мои ногти… видишь? Неужели так трудно привести и свои в порядок? Как же ты собираешься на флоте служить, если грязно под ногтями? Старшина, я недоволен. Плохо, плохо…
Росомаха, навытяжку, «ел» лейтенанта глазами.
— Слежу. В уши по утрам заглядываю. Ноги мыть заставляю…
Кравцова юнги спрашивали о предстоящих экзаменах.
— Все будет, как было в школе, — успокаивал их лейтенант. — Подходите к столу и тянете билет. Кто знает — отвечает, кто не знает — тому кол.
Да, он был прав! Все было как в школе. Тунеядцы мастерили шпаргалки. В этом искусстве особенно отличался Финикин, в котором не угасала странная любовь ко всему миниатюрному. Раньше, пока его не отучили, он резал свою пайку хлеба на крохотные долечки, словно воробьев кормить собирался. Теперь столь же микроскопически он исписывал свои шпаргалки, и мельчайший бисер пота покрывал его незадачливую голову… Перед отбоем он долго ворочался.
— Мне бы на Черноморский! — вдруг сознался, терзаясь.
— Зачем тебе на Че-эф? — удивились юнги.
— Тепло там… опять же и фрукты.
Федя Артюхов терпеть не мог Финикина и сказал:
— Эй! А ты Гольфстрима не хочешь? Он тоже теплый…
— Ловчила ты, Финикин, — раздался голос Джека Баранова. — Черноморцы зубами в горло врагам цеплялись, а он, видите ли, собирается абрикосы на флоте шамать…
Финикин обиженно свесил с высоты свой рыжий котелок:
— Чего ты там треплешься? Лежишь внизу — и лежи дальше. Фрукты — это так, к слову пришлось. А я знаю, что Севастополь брать надо!
— Подпустил под климат сознательности, — заметил Коля Поскочин…
Колесник уже спал на своей койке, замотавшись с головой одеялом. Росомаха скинул штаны, прошлепал через кубрик к штепселю:
— Гашу свет! Задрай на себе все люки и горловины…
Во мраке кто-то измененным голосом сказал:
— Тоже мне старшина! Не знает, что на флоте не гасят и не выключают. На флоте иначе говорят — вырубить!
Росомаха нырнул под одеяло и потом ответил:
— Ты мне там еще поговори. Яйца курицу учат…
Скрипнула под ним койка, и наступила тишина. Красные отсветы пламени, исходя от жаркой печки, долго блуждали по рядам коечных нар. Никто не хотел спать по команде. Вскоре в потемках кубрика заквакали лягухи, закуковали кукушки, замяукали кошки и со звоном залетали комары. Это началась ежедневная проверка старшин «на бдительность».
— Ку-ку! Мяу-у… Взззззз… Ква-ква!
Старшины не шевелились. Уже задрыхли как мертвые.
Джек Баранов первым скинул ноги с койки:
— Уморились они за день с нашей бандой. Вставай, ребята.
Во мраке поднимались юнги. Бесшумно и ловко, как обезьяны, они карабкались с верхних этажей на палубу. Сходились к печке.
— Теперь, — радовались, — и поговорить можно от души…
К полуночникам подсел Финикин.
— Знать бы, — терзался он, — какие вопросики на экзаменах будут? Вот бы где-нибудь достать их заранее. Тогда подковался бы!
Коля Поскочин запихнул в утробу печки большое полено.
— История, — сказал он, — любит повторяться. Гардемарины Морского корпуса его величества перед экзаменами бывали обеспокоены таким же вопросом, какой задал нам сейчас и товарищ Финикин…
Мечтательно он смотрел на пламя, лизнувшее сырое дерево.
— Обычно, — начал Коля, заметив, что от него ждут рассказа, — к весне гардемарины складывались, от подачек родителей у них образовывалась немалая сумма. А вопросники к экзаменам печатались в типографии Адмиралтейства. Литограф, готовивший камень для производства печатных оттисков с вопросами, был гардемаринами давно и прочно закуплен. Он с машины снимал несколько лишних оттисков, отдавал их гардемаринам заранее и за этот риск каждую весну имел с них полтысячи рублей… Деньги тогда немалые!
Коля замолчал, вспоминая, но его тут же затеребили:
— Чего застопорил? Трави дальше до жвака-галса.
— Значит, так. Адмиралтейство пронюхало, что дело с экзаменами в корпусе его величества не совсем чисто. Самые отъявленные лентяи сдавали весной экзамены превосходно. Дознались, откуда исходит предательство казенных интересов, и к типографской машине Адмиралтейства приставили жандармов. А литограф, человек многосемейный, страсть как нуждался в дополнительном заработке. Что делать? Жандармы — народец строгий. Положено дать сто оттисков, после чего — ни одного лишнего, и камень жандармы тут же раскалывают на куски. Наш бедный литограф заметался… Машина стучит, уже прошло за полсотни. Вот и все сто! А задаток-то от гардемаринов он уже получил. И уже проел его… На один только миг отвернулись жандармы, как литограф спустил с себя панталоны и сел на литографский камень, пардон, ягодицами.
— И что?
— И все вопросы отпечатались с камня на его двух половинках. Пошел он к гардемаринам, повиливая этими вопросами. Так, мол, и так, господа. Строгости невозможные. Но один оттиск удалось для вас сделать. Прежде, позвольте, сниму штаны… А надо знать гардемаринов — белая кость, дворяне, графы, князья! Возмутились они. «Чтобы я, гардемарин Кампо-де-Сципион, ведущий происхождение от царицы Савской, — чтобы я с этого кретина вопросы сдувал? Да никогда! Лучше уж завалюсь на экзаменах…» Никто не хотел снимать копию.
Литограф стоял между господами без штанов и ждал, когда ему отвалят все пятьсот рублей. Наконец гардемарины решили бросить жребий: кому достанется из них списывать?
В рассказ вмешался Джек Баранов:
— А не травишь ли ты? У меня отец всю жизнь в типографии работал. Я знаю, что литографская краска несмываема. А как же он потом в баню ходил, если на нем можно вопрос прочитать: «Что вы знаете об отношении величины параллакса к данным удаления небесных светил?» Ведь он так и помер с этим вопросом!
Поскочин помолчал, затем тихонько признался:
— Нет, это не травля… сущая правда. Мне это рассказывал мой дедушка. Ему по жребию и выпало тогда списывать.
Отсвет огня упал на глаза Поскочина, и Савка заметил, что глаза Коли блеснули затаенной печалью… Финикин сказал:
— Ага, сам проболтался! Выходит, ты из «бывших»?
Поскочин ответил ему — в ярости:
— Я тебе не бывший! Я самый настоящий сегодняшний. А если я бывший, так ради чего, спрашивается, я на флот пошел?
Скрипнула кровать старшины, и Росомаха вскочил:
— По-хорошему вы не понимаете, что спать надо? А ну, брысь от печки! Баранов, срочно прими балласт и иди на погружение… Иначе завтра всех пошлю с лопатами снег убирать…
Перед сном Поскочин все же успел шепнуть Савке:
— А помнишь, меня Аграмов однажды из кубрика вызвал?
— Помню. Так и не сказал ты, о чем тогда говорили…
— Теперь скажу. Мой дядя, будучи мичманом, вместе с Аграмовым на броненосце «Ослябя» сражался в Цусиму… На руках мичмана Аграмова в третьей батарейной палубе и умер тогда мичман Поскочин! Двести лет подряд Поскочины умирали за Россию на морях и океанах. А потому в отношении меня это лишний разговор — люблю я море или не люблю. Я просто обязан быть на море.
В кубрике рулевых висела карта страны, и в обязанности дневальных входило передвижение булавок с красными флажками. За последние четыре месяца флажки далеко шагнули на запад — некоторые до семисот километров… Март закончился, начало апреля было отмечено снежным бураном.
— Первый апрель — никому не верь, — сказал Росомаха. — Во как задувает… Вы только послушайте! Будто в трубе…
Коля Поскочин прочитал стихи на апрельскую тему:
— Это кто? — спросили юнги.
— Пушкин… Кто же еще? — ответил Поскочин и снова уткнулся в пятидесятый параграф «Учебника рулевого» (разборка и сборка лага Уокера).
С улицы шагнул в кубрик Федя Артюхов. Он был без шинели, на воротнике его гюйса лежал пласт сырого тяжелого снега.
— Вот это метель! — сообщил он. — А говорят, Аграмов сегодня утром укатил в кремль… У мотористов уже принимают экзамены.
Савка зажал себе уши ладонями, впился в учебник по маневренности корабля. Плакидов — зверь и обещал всех юнг съесть без масла, даже не посолив, если подведут его на экзаменах. Кубрик наполнялся бубнением, шепотами, долбежкой. Кто смотрел в потолок, а кто, наоборот, крепко зажмуривался. В середине дня, в самый разгар метели, вдруг приехала особая комиссия из высших чинов. Росомаха с Колесником даже побледнели. Высшие офицеры вошли в кубрик и выставили старшин за двери. Кравцов тоже допущен не был. Юнг построили классами — по «бортам».
— Мы прибыли для выявления жалоб и претензий. Каждый имеет право, никого не боясь, высказать недовольство по службе или по начальству. Но говорить вы должны только за себя. Коллективных жалоб принимать от вас не будем… Пожалуйста! Просим вас…
Юнги стойко молчали. Наверное, в этот момент кой-какие обидные мыслишки у них шевелились. Вот старшина послал гальюны драить вне очереди, хотя… Все это не то — мелочи!
В составе комиссии был и контр-адмирал Броневский.
— Что же молчите? — спросил он. — Неужели все у вас так уж гладенько? Наверное, имеются и недовольные чем-либо. Или незаслуженно обиженные. Говорите, мы вас слушаем…
Нет, таких не было.
— У меня есть жалоба! — выкрикнул Поскочин.
Члены комиссии, кажется, даже обрадовались, что не уйдут пустыми. Сияя золотом погон и нашивок, они двинулись на маленького юнгу, нагнулись к нему с заботой, готовые слушать…
— У меня претензии к командиру нашей роты лейтенанту Кравцову. Я повесил над своей койкой «Данаю» Рембрандта, а он сказал, что такие темы не для кубриков. Насколько мне известно, — смело продолжал Коля, — на флоте не запрещено вешать над койкой картинку. Тем более я вырезал «Данаю» из советского журнала, вышедшего в грозный военный год. И я не виноват, что мне нравится «Даная», а не пейзажи Левитана. Что делать?! Один любит арбуз, а другой свиной хрящик. Почему мне иметь «Данаю» нельзя, а лейтенанту Кравцову можно? Мы ведь с ним равноправные служащие флота, только он лейтенант, а я пока юнга!
Выпалил и замолк.
Члены комиссии переглянулись.
— Ваша претензия будет нами рассмотрена…
Старшины уже измучились за дверью. Что-то там намолотят орлы-ребята? Как бы по шапке не попало… Наконец комиссия удалилась, унося одну-единственную претензию, в которой был замешан великий Рембрандт… Юнги с гамом разошлись.
— Тебе от лейтенанта нагорит, — сказали они Коле.
— А пускай… Надо же уважить и комиссию. Заслуженные люди тряслись в такой буран, чтобы узнать, довольны ли мы, а вы уставились на них словно бараны на новые ворота, и — ни гугу! Так хоть я оправдал их поездку… Пускай теперь выкручиваются!
К вечеру буран стих, взошла луна, на сугробы легли тени деревьев. Вокруг была такая тишь и красота, что просто дух захватывало. С удовольствием юнги строились на улице для поверки. Комиссия выявила лишь мелкие недостатки службы, и лейтенант Кравцов, судя по его частым белозубым улыбкам, был доволен. И погодой, и собой, и своими юнгами!
В конце поверки Кравцов сообщил:
— Поздравляю! Завтра первый экзамен — сигнальное дело. А сейчас… Юнга Вэ Синяков, выйти из строя.
Из рядов боцманов шагнул Витька. Бац-бац бутсами. Застыл.
— Ваша претензия относительно невыдачи вам, как курящему, табачного довольствия будет особо рассмотрена в авторитетных верхах. А пока мне велено передать всем, что отныне никто из юнг, застигнутый курящим, преследоваться мною и старшинами не будет…
От боцманской команды пружинящим шагом Кравцов приблизился к первому классу рулевых. Издали было слышно, как громко хрустит снежок под начищенными до блеска ботинками лейтенанта… Он скомандовал:
— Юнга Эн Поскочин, три шага вперед… арш!
— Тебя, — подтолкнул Савка друга. — Сейчас врежут…
Голова философа едва доходила до груди лейтенанта.
Кравцов полез в карман, извлекая оттуда бумажник. Вынул из него рембрандтовскую «Данаю».
— Комиссия рассмотрела твою претензию. Велено передать, что против Рембрандта никто не возражает. Но эту «Данаю» вешать нельзя. Поищи другую…
Он тут же порвал картинку, а Коля огорчился:
— Где я на Соловках сыщу другую «Данаю»?
В благодушном настроении Кравцов отогнутым пальцем в перчатке нажал на кнопку носа Поскочина:
— Больно говорлив… Иди в строй. Служи дальше…
На следующий день юнги сняли робы, оделись табельно. Савка шагал в Савватьево, исполненный решимости добыть первую пятерку. Его устраивала только пятерка.
С треском провалился на экзамене Федя Артюхов, вышел из класса, почти шатаясь. Товарищи, сочувствуя, шлепками ладоней отряхивали мел с его фланелевки.
— Тройка, — переживал Артюхов. — Ведь я все знал. Уверен! А тут замигал Фокин на Ратьере… Ну, и пропал сразу!
Московский, как старшой, переживал за всех, взывая:
— Первый класс, чтобы ни одной двойки. С соседнего «борта» класс Колесника крепко поджимает! Не сдаваться…
Вызвали Колю Поскочина. Из-за дверей слышались бойкие ответы его, резкий свист флажков на передаче текста, потом защелкал фонарь Ратьера… Поскочин вышел — хоть бы хны:
— Пять!
Дальше пошло как по маслу: пять, четыре, ни одной тройки. Росомаха, гордый за своих, ходил по коридору именинником.
— Финикин, — говорил он, — не будь рыжим… не подгадь!
Вызвали Огурцова. Юнги, провожая Савку, хлопали по плечам, ободряли:
— Ну, ты не подведешь. Это верняк!
На первый вопрос Савка ответил легко. Фокин болел за каждого ученика. Его можно понять: сигнальный старшина с подлодки, он волею судьбы сделался педагогом, а его работу с юнгами принимали люди в больших чинах. На втором вопросе (устройство мостикового прожектора) Савка впервые споткнулся — не сообразил!
— Вы отвечайте конкретно. Проблески света прожектор дает за счет чего? Как рождаются световые точки и тире?
— Включают прожектор или выключают, — ответил Савка.
— Вопроса не знаете. Прожектор на походе постоянно врублен в бортовую сеть. А рефлектор его закрыт ширмами. Движением рычага сигнальщик то откроет их, то закроет.
С передачей флажным семафором фразы «Отбуксируйте меня в гавань, имею пробоину» Савка справился. Потом Фокин отошел подальше от юнги, прижал к груди коробку Ратьера, и в лицо Савке ударил резкий и острый пучок света. Пальцы старшины защелкали клавишами; в проблесках родилось первое слово «прошу»… после чего Савка сбился. Просил повторить.
— Читай заново, — сказал ему Фокин, досадуя на оплошку.
Савка надеялся, что Фокин станет повторять фонарем прежний текст, запомнив это начальное «прошу». Но Фокин целиком перестроил фразу, и в голове Савки все перепуталось… Ратьер, жалобно мигнув, угас в руках доброго старшины.
— Эх, Огурцов, подвел ты меня. А я-то думал…
— Тройка! — прозвучало от стола комиссии.
Савка готов был сквозь землю провалиться.
— Расквасил ты нам все, — выругал его Московский.
Рядом шагал в строю собрат по несчастью Федя Артюхов.
— Прямо зубы стучат, — признался он Савке. — Завтра-то у нас морпрактика. Принимать будет сам Аграмов. По его книгам учились, ему же и отчитываемся. Стыдно, если срежусь.
Федя подарил классу на этот раз пятерку, сразу повеселел.
— Валяй и ты! — сказал он Савке. — Ничего не бойся.
В кабинете морской практики глядят со стен портреты русских флотоводцев. Пахнет матами и лаками, манильской пенькой; на фанерном стенде висят образцы самых сложных морских узлов. Под стеклянными колпаками замерли модели эсминцев, подлодок и славных фрегатов прошлого. Готовясь отвечать, под портретами вдоль стены уже стояли Джек Баранов — под Нахимовым, Финикин — под Ушаковым, а Савка со своим билетом укрылся под бородой Макарова.
— Кто из вас готов? — спросил их Аграмов.
— Юнга Эс Огурцов готов, — шагнул Савка к столу.
— Без подготовки?
— Без. Вопрос первый. Перечислите разновидности шлюпок, какие знаете, и в чем их основные отличия?
— Так. Прекрасно, — крякнул капитан первого ранга, посуровев.
Савке невольно вспомнилась школа. Сдаешь урок по Лермонтову, но смотрит на тебя не Лермонтов, а учительница, которая и сама-то Лермонтова в глаза не видела. А здесь сдаешь экзамен — и перед тобой сидит сумрачный, внушительный, грозный любимый автор твоих учебников. Савка лихо перечислил все баркасы, ялы, тузики, катера, вельботы, двойки, четверки и фофаны. Закончил перечень знаменитой на флоте шестеркой.
— Сколько шестерка берет людей на веслах?
— В тихую погоду до тринадцати человек.
— Второй вопрос!
— Есть второй! Где находится спардек и шкафут?
— Можешь не отвечать, — сказал Аграмов. — Это и любой котенок знает, где спардек, а где шкафут… Лучше подумай: каким способом корабль может избавиться от нарастания на корпус морских микроорганизмов, не прибегая при этом к захождению в доки?
— Надо завести корабль в реку или лагуну с пресной водой, попав в которую морские микроорганизмы отомрут сами по себе.
— Добро. Какой у тебя третий вопрос?
— Детский, — ответил Савка. — Каким способом крепится якорная цепь за корпус корабля?
— На детский вопрос дай недетский ответ.
— Есть. Существует выражение: «Трави до жвака-галса». Это значит, что вслед за якорем на глубину травится цепь во всю длину, а конец цепи посредством глаголь-гака намертво соединен с кильсоном корабля особым устройством жвака-галса.
— Добро. Зачем там вмонтирован глаголь-гак?
— Когда кораблю необходимо срочно освободиться от якоря, а нет времени для выбирания его с грунта, — ну, скажем, при внезапной бомбежке, — тогда глаголь-гак может быстро отдать цепь.
— Пять. Иди. — Аграмов повернулся к Финикину и Баранову. — Вы готовы?
А впереди еще метеорология, рулевое дело, маневренность и поворотливость корабля, служба погоды и времени, политзанятия. «Мне нужны только пятерки, — внушал себе Савка, — только пятерки!»
На одних «отлично», без сучка и задоринки, шел в классе впереди всех Коля Поскочин. Вечером в кубрике он «травил до жвака-галса» цепь своей бесконечной памяти. Сейчас его якорь подхватил с грунта забвения несчастную «Данаю»…
— …была очень красивая женщина. Она приходилась дочерью Акризию, но оракул Акризию предсказал, что он погибнет от сына Данаи. И вот Акризий, мужик подлый, заключил Данаю в темницу. Но о красоте ее уже прослышал Зевс-громовержец. Чтобы проникнуть в темницу, Зевс просыпался на Данаю золотым дождем. От Зевса она породила Персея, который совершил в жизни немало подвигов. Когда поганый Акризий услышал первый крик новорожденного, он велел Данаю с сыном заточить в ящик и бросить его в морские волны. Но волны прибили их к берегу, после чего отважный Персей отрубил башку горгоне по имени Медуза…
— Вот шкет! — удивлялся Росомаха. — Откуда ты это знаешь?
— Просто я любопытен. А книги читаю внимательно.
Вскоре он опять повесил в кубрике «Данаю», но уже другую.
— Что я вижу? — узрел ее остроглазый Кравцов.
— Тициана! — вздохнул Коля Поскочин. — Хотя рембрандтовская «Даная» мне нравилась больше этой.
— Ты погоди со своим Тицианом. Откуда здесь дама?
— Все та же Даная, осыпанная золотым дождем. Вы мне сказали, что рембрандтовскую нельзя. Чтобы я поискал другую! Вот я и нашел тициановскую. Согласитесь со мной, товарищ лейтенант, что в соловецких условиях это было нелегко…
Кравцов потянулся к картинке:
— Эту тоже нельзя. Поищи другую.
Коля ответил, что он поищет. Выбор у него большой: Данаю писали еще Боль, Госсарт, Корреджо, Блумарт, Караччи, Бланшар, Варикс, де Брейн, Каольварт… И лейтенант отступился:
— Жук ты порядочный! Тебе бы в архиве флота работать… Ладно. Пускай уж висит эта. А то найдешь… Черт тебя знает!
И все привыкли к «Данае». Что тут дурного?
А дальше Савка — словно заколачивал гвозди: пять, пять, пять, пять. Вот и последний экзамен — электронавигационные инструменты. Савка пошел на экзамен, как на праздник. Теперь он не волновался. Как гурман смакует острые соусы, так и Савка с наслаждением впитал в себя новые понятия: альтернатор, вендмотор, блуждающие токи, статор, дроссель, беличье колесо, соленоид, реверс… Жизнь улыбалась! Сам, по велению собственного сердца, Савка решил стать не только рулевым-сигнальщиком, но и обрести вторую флотскую специальность — штурманского электрика. Он еще не знал, каким важным было это решение!..
Принимали зачет мичман Сайгин с неизменной улыбочкой, элегантный лейтенант Зайцев и… Плакидов, вызывавший у юнг дрожь в коленках. Инженер-капитан третьего ранга был строг и, как выяснилось, знал устройство гирокомпаса ничуть не хуже, чем поворотливость и маневренность кораблей. А мичман Сайгин, завидев Савку, совершил большую ошибку с точки зрения педагогики. Огурцов едва потянул к себе билет, как он сразу влепил ему в табель пять с плюсом. От этого суровейший Плакидов моментально взъярился на Савку, как на личного врага своего.
— Что? — спросил он Сайгина. — Ваш любимчик? Какое вы имели право ставить ему пять, да еще с крестом? Разве он уже ответил?
Савка положил билет с вопросами обратно на стол и при этом заметил, как побледнел мичман Сайгин.
— Ты не можешь ответить? — удивился Зайцев.
— Могу. Но мне достались слишком простенькие вопросы. Спросите меня так… что-нибудь посложнее! А то неинтересно…
Плакидов поднялся, громыхая указкой:
— Возмутительно! Как вы себя ведете? Здесь вам не цирк, а военное учреждение… Сейчас же отвечайте, что взяли!
Но билет Савки уже затерялся в груде других билетов, и он вторично вытянул первый попавшийся.
— Есть! — сказал он. — Позвольте отвечать?
— Садитесь и подумайте, — велел Плакидов.
— Думать надо было раньше, — ответил ему Савка.
Лейтенанта Зайцева от хохота согнуло над столом.
— А мне это даже нравится! — сказал он. — Не дали человеку рта раскрыть, как уже вкатили ему пять с крестом. Теперь ему осталось одно — этот крест нести, пока не свалится…
Плакидов, не слишком-то юнгам доверяя, выхватил из рук Савки его билет, без тени улыбки прочитал сам:
— Вопрос первый: прецессионное движение и затухающие колебания гироскопов в гирокомпасе… Прошу, маэстро!
Савка говорил минут десять, и его не перебивали.
— А ведь знает! — хмыкнул Плакидов. — Второй вопрос: какие приборы работают от матки гирокомпаса?
В десяти словах был дан точный ответ.
— Ну, ладно, — нацелился на Савку Плакидов, откладывая билет в сторону. — А какой самый главный недостаток гирокомпасов?
— Их сложность.
— Еще.
— Гирокомпас, как и человек, укачивается…
— Пять! — сказал Плакидов. — Но без плюса. Уважаемые оппоненты, у кого из вас есть вопросы к этому молодцу?
Зайцев с добрыми намерениями подошел к Огурцову:
— Я вижу, ты изучил материал сверх программы. Сейчас я задам тебе один вопрос… просто так. Если не сможешь ответить, то особой беды не будет. С мостика тебе велели взять глубину под килем на эхолоте. Как ты знаешь, возвращенное от грунта эхо зажигает напротив глубинной отметки неоновую лампочку. И вот ты видишь, что на табло — вдруг! — загорелись сразу две лампочки. Одна слабый, дрожащий импульс на отметке в сто двадцать метров, а четкую вспышку дает лампочка на двухстах сорока метрах… Какую глубину из этих двух ты доложишь на мостик?
Савка глянул на Сайгина, и тот ему кивнул, ободряя. Мичман уже рассказывал юнге о подобных случаях из своей практики.
— Глубина двести сорок метров, — ответил Савка. — А на отметке в сто двадцать под кораблем проходит плотный косяк рыбы. Ультразвук, с трудом пробиваясь через рыбные массы, дает на экране ослабленное мигание лампочки. Зато, пробив толщу косяка, эхо отработает на табло устойчивый импульс от грунта — это и будет истинная глубина под килем!
— Тоже пять, — сказал Зайцев, возвращаясь за стол. — Но если, Огурцов, тебе придется служить на Северном флоте, там, при входе в гавань Полярный, эхолоты кораблей, как правило, отмечают двойной грунт. Очевидно, образовалось плотное одеяло из древних водорослей, которое ультразвук пробивает с трудом… Учти это!
— Есть, — ответил Савка. — Я учту. Спасибо за совет.
Плакидов вслед уходящему юнге погрозил пальцем.
— Не зазнавайся! — крикнул он Савке.
Потом вся Школа юнг была построена во фрунт перед зданием учебного корпуса. Был зачитан приказ Аграмова: выносили благодарность юнгам-отличникам и тем, кто успешно сдал экзамены. В боцманском взводе был особо выделен Мишка Здыбнев, а среди радистов Савка расслышал имя своего друга — Мазгута Назыпова. По классу рулевых благодарили очень многих, в том числе назвали Колю Поскочина и Савку, — очевидно, тройку его сочли за случайный огрех.
— А каникулы будут? — спросил кто-то, наивничая.
— Каникул на войне не бывает, — отвечал Аграмов. — В нынешнем же году вы должны стоять боевую вахту на действующих флотах. До наступления призывного возраста вы все останетесь в звании юнги. С восемнадцати станете кадровыми матросами. Дальнейшая ваша судьба зависит от вас самих. Но я свято верю, — закончил начальник школы, — что среди вас многие достигнут высокого звания адмирала.
В морозном воздухе зычно разносились голоса ротных офицеров. Черные роты на белом снегу разворачивались и расходились.
Флот — могучий и сложный организм, лязгающий броней, ревущий бурями воздуходувок, весь в пении турбин и в пальбе дизельных клапанов, флот — насыщенный жесткими регламентами вахт, визирующий беглое скольжение противника на четких линзах оптических датчиков, — этот волшебный флот уже приближался к ним!
Эпилог третий
Осенью сорок четвертого года я на центральной улице Мурманска нарвался на патруль, стал с ним спорить, и комендант города отправил меня на пять суток в гарнизонную гауптвахту. Эсминец наш тогда стоял в доке, и это меня малость утешало.
Не успел я отсидеть и суток, как утром меня вызвали из камеры. Смотрю — в коридоре похаживает штурман.
— Завтракал?
— Да какой тут завтрак… — отвечаю ему.
Вижу, конвойный несет мне ремень, тащит шнурки от ботинок, отобранные у меня при аресте, чтобы я не повесился. Чувствую, что меня сейчас выпустят. Штурман сказал на улице:
— Звонили с кораблей «плохой погоды». Им срочно нужен штурманский электрик, а своего они отправили с караваном в Исландию. Шагай в Росту — там тебя ждут…
Есть! По шпалам, прыгая через рельсы, я добрался до Росты; возле причала, вижу, тихо подымливает сторожевик. Снег на его палубе — кашей, значит, машины уже на подогреве. Корабли «плохой погоды» назывались так потому, что их имена ничего доброго морякам не сулили: «Ураган», «Мгла», «Тайфун», «Смерч», «Вихрь» и прочие прелести. Штурман на сторожевике — совсем молодой парень. Потому, наверное, и не стал удивляться, что ему прислали мальчишку.
Был он деловито краток и очень вежлив со мною:
— У нас всего три часа до съемки со швартов. Идем в Мотку на обстрел противника. Надо срочно запускать «шарик».
Я понял: за три часа гирокомпас только отыщет истинный меридиан, но его затухающие колебания в поисках норда закончатся, когда сторожевик из Польского залива уже будет выходить в океан. Медлить нельзя! Надо запускать сразу.
— Завтракал? Ну, пообедаешь после команды…
Штурман вручил мне ключи от гиропоста, как бы вверяя с этим ключом и судьбу корабля: от меня теперь зависело многое — курс, верность огня и даже расход боезапаса. Палуба уже вибрировала под ногами. Я привык к эсминцам: там в гиропост через люк лезешь. А тут из кубрика ведет дверь, как в кабинет начальника. Вошел я в гиропост и… ахнул! Передо мной стоял не «аншютц», а гирокомпас системы «сперри», который я по глупости не уважал и который, прямо скажу, знал так себе, больше в теории.
Однако назвался груздем — полезай в кузов. Скинул я бушлат на койку. Потянул через голову фланелевку. Жарко! На эсминцах гиропосты у самого днища, там прохладно, а здесь — словно курорт и через два иллюминатора наяривает осеннее солнце. Я один из них раздраил — посвежело. Обошел я вокруг гирокомпаса, словно кот ученый вокруг легендарного дуба. Не знаю, за что взяться. Весь он какой-то колючий. С ногами, как у паука. Растопырился. Провода выведены наружу. Тронул я легонько за ротор. Тяжелый, дьявол! Ну, что делать? Надо запускать… Как?
В гнезде спрятался от качки графин с водою. Налил полный стакан — хватил залпом. Хоть ты тресни, не могу вспомнить: как запускать «сперри»? Оно и понятно: волнуюсь. А время-то идет. Часы перед глазами. Тикают, проклятые. Если я не справлюсь с этим пауком, из-за меня (только из-за меня) может провалиться вся операция. Я сорву выход корабля в море… А мой предшественник, что уплыл в Исландию, мужик, видать, был хозяйственный. Вижу — целая полочка литературы. И не какая-нибудь белиберда, а комплект всяческих ПШС. Нашел я нужный номер по «сперри». Ну, я вам скажу, вот это было чтение! Каждую страницу я словно снимал в своем мозгу на фотопленку. Голова работала идеально…
Звонок:
— Мостик — гиропосту: когда запуск?
— Запускаю, — ответил я штурману.
Первым делом отключил все станционные рубильники. Быстро, но осторожно. Главное — ничего в схеме не пережечь. Чтобы не полетели предохранители. А потом измучаешься, их отыскивая. Под ротором гирокомпаса нащупал стопорный палец. Проверил уровень масла в резервуарах главных подшипников. Убедился, что в камере ротора достаточный вакуум. Сосуды с ртутью были еще до меня установлены на 69-ю параллель — эту героическую широту великой битвы на советском Севере! Наконец осталось сделать последнее. Я присел на корточки, взялся за ротор и, чтобы облегчить компасу работу, своими руками привел его как можно ближе к истинному меридиану.
Порядок! Можно запускать. Рубильник пошел вперед, бросая на генератор мощный бортовой ток. Завыли моторы. Ротор гироскопа из сплава стали с никелем взял разбег. Получив питание, он почувствовал то, чего не ощущает человек, — силу земного притяжения. Ртуть переливалась в сосудах, воздействуя на него. Передо мною скакали и прыгали стрелки приборов, отмечая начало той жизни, которую я, юнга Огурцов, дал умной человеческой машине. В беготне сигнальных ламп чуялось нечто бодрое. Казалось, дружеские глаза подмигивают мне: «Не бойся!» Генератор уже достаточно прогрелся, и тогда я врубил динамо. Опять нащупал стопорный палец и откинул его в сторону.
Дело сделано — мой «шарик» крутится!
Выдернул из боевого зажима трубку телефона и говорю:
— Гиропост — мостику: исправно вошел в затухающие колебания. Времени у нас в обрез, так я разогнал «шарик» как можно ближе к меридиану — вдоль Кольского залива.
— Можно быть спокойным? — спросил сверху штурман.
— Будьте спокойны, — отвечал я.
— Тогда сбегай на камбуз. Пообедай… Слышишь?
— Некогда! Потом…
Прозвенели звонки общего аврала — к съемке с якоря! Глянул на часы. Через пятьдесят минут гироскоп наберет нужную скорость. От компаса, как от живого существа, исходило приятное живительное тепло. Вот опять звонок:
— Мостик — гиропосту: врубай репитеры!
Да. Пока что курс может давать только матка, а надо, чтобы ее показания были отражены на репитерах — на мостике, на датчиках ПУАО,[164] в рубках управления. Эту сложную работу согласования репитеров с маткой я проделал уже с помощью штурмана. Где-то на репитерной станции меня разочек тряхнуло током, но такие вещи с нашим братом случаются. А темное пятно на пальце от укола током исчезло у меня через три года после войны. Сторожевик уже шел в океан, минуя скалистые берега. Повинуясь штурману, я наконец-то рискнул оставить гиропост — отправился на камбуз.
— Где тут, — спрашиваю, — для меня обед оставили?
— Садись, — сказали коки. — Сейчас отвалим.
Я присел на краешек узкого, как в купе вагона, столика и удивился. Обычно матросы едят ложкой из пузатых железных мисок. А тут передо мною водрузили тарелку с ножом и вилкой, как в ресторане. В окружении жареной картофельной стружки дымился какой-то очаровательный бефстроганов.
— Ребята, — говорю я кокам, растерявшись, — вы меня с кем-то путаете. Я ведь только юнга… Юнга Эс Огурцов из БЧ один.
— Трескай без разговоров, — был ответ. — Штурман велел дать тебе с офицерского стола. Ты же — гость!
Мне стало смешно: утром хлебал баланду на гауптвахте — и вдруг такое! Я съел все, что дали, а под конец обеда сторожевик стало покачивать, — перед нами уже распахивался океан. Побежал обратно в гиропост, и вовремя прибежал. Иллюминатор, лежащий на сторожевике близ ватерлинии, собрал полную капельницу, и теперь забортная вода струилась по переборке прямо на койку. Привык я к своему днищу на эсминцах, где нет ни одного иллюминатора, и оттого с непривычки плохо задраил барашки.
Зайдя в Мотку, сторожевик открыл огонь всем бортом. Он бил по скрещениям фронтовых шоссе, где копилась техника противника. Тогда мы еще не знали, что это была артподготовка к общему наступлению на врага в Заполярье. От пальбы часто содрогалась палуба. Прямо над моей головой шарахнула баковая пушка, и графин на залпе выпрыгнул из своего гнезда — вдребезги! Система артнаводки зависела от верности работы гирокомпаса, так что в точной стрельбе сторожевика была отчасти и моя заслуга. Потом мне, как участнику наступления, выдали именную книжечку с приказом Верховного Главнокомандующего, и мне уже не пришлось возвращаться на гауптвахту, чтобы досиживать те сутки, которые я не досидел за ношение широченного клеша…
Хорошие были ребята на этих кораблях «плохой погоды». Не забыли и меня при награждениях. За участие в этой операции я получил медаль адмирала Ушакова — с цепями и якорем. И теперь каждый раз, когда я встречаю эту редкую медаль на ком-либо, мне невольно вспоминаются правила запуска «сперри». Удивительно! Сколько лет прошло с той поры, а я и сейчас наизусть помню инструкцию.
Уходя со сторожевика, я гирокомпас вырубил. Но по инерции он еще долго держался строго в истинном меридиане. Только через восемь часов его ротор закончил свой бег и затих, успокоенный.
Разговор четвертый
На столе Огурцова лежала груда книг по абстрактному искусству, и я снова выразил ему свое удивление.
— Да, — ответил он мне, — все непонятное следует знать. Музыка ведь тоже абстракция, однако, слушая ее, мы рыдаем. Уличная реклама и этикетки товаров — абстракция. Обложки книг — абстракция. Театр с его условными декорациями — тоже абстрактен. Но мы не возмущаемся этим. Очевидно, в каких-то зонах жизни абстракция попросту необходима. Но вот «Гернику» Пикассо, — признался Огурцов, — я не понимал, не понимаю и никогда не пойму…
За вечерними окнами темнело. Огурцов прижался лбом к стеклу, что-то высматривая на улице; при этом он продолжал разговор:
— Сейчас уже никто не отрицает один из способов образования — самообразование! Доверить образование самому человеку — значит признать в нем… человека! Я считаю свою жизнь сложившейся чрезвычайно интересно. Но я никогда не ждал, что кто-то придет и сделает ее интересной за меня. Глупо ехать в дом отдыха веселиться, надеясь, что тебя развеселит затейник! А посмотрите вот сюда, в подворотню дома напротив: разве они понимают это? А ведь им сейчас примерно столько же лет, сколько было и нам… тогда!
Через окно я увидел в подворотне стайку подростков. Им было явно некуда деть себя, и они бесцельно стояли, задевая прохожих.
— Сначала появляется в зубах сигарета, — сказал Огурцов. — Затем гитара, оскорбленная мраком подворотни и пошлятиной блатных песен. Сперва сопляки пьют вермут на деньги, выпрошенные у родителей. Позже появляется водка. Наконец в один из дней в этой подворотне сверкнет самодельный нож, и вот уже заливается свисток дворника…
— А вы никогда не пытались к ним выйти? — спросил я.
— Однажды.
— И что вы им сказали?
— Сказал, что они транжиры и моты, уже потерявшие в подворотне громадный капитал. Почему-то капитал всегда представляют лишь в форме рублей. Но я сказал, что главная ценность жизни — время! Они ежедневно тратят на стояние в подворотне самое малое три часа. В месяц получается около четырех суток, а за год примерно пятьдесят… Да, растратчики собственной судьбы!
— Подействовало на них?
— Не-ет, это уже убежденные олухи. Кажется, они вообще приняли меня за чокнутого. По физиономии, правда, не съездили. Не отпихнули от себя и сказали: «Хиляй, дядя, за угол. У нас часы при себе, так что время и без тебя знаем…» Некоторые, можно сказать, живут в этой подворотне. Не знаю, как вам, а мне страшно за потерянную ими юность!
Сытый котище, мягко урча, вспрыгнул на стол и баловнем разлегся под лампой. Савва Яковлевич почесал ему бок.
— Вот, например, звери! — сказал он. — Для них отсутствует понятие абстрактного. А потому они не осмысливают течения времени над миром. Нет прошлого, нет будущего — жизнь заключена лишь в настоящем моменте. Сытость, голод, страсть, негодование или опасность… Но мы-то люди! Правда, время для нас тоже неощутимо. Разве его можно потрогать? Или откусить от него кусочек? Время ведь тоже абстракция, выдумка человека. Но выдумка столь драгоценная, что, не понимая времени, мы неспособны понять и всей нашей жизни…
Он снова погладил кота, а я присматривался к его руке. Заметив мой взгляд, Огурцов несколько раз сцепил и расцепил пальцы.
— Нормально! — похвастал он. — Могу орехи давить.
— А раньше как было?
— Знаете, на Соловках я болей уже почти не испытывал. Но иногда пальцы словно бы немели. Не удалось скрыть этого только от мичмана Сайгина…
— Вы знаете, какова жизнь этого человека сейчас?
— К сожалению, нет. Но если он жив, я хочу передать ему нижайший русский поклон. Этот мичман стал моим адмиралом. Конечно, не всегда адмирал может упомнить своих матросов. Но зато матросы всегда его помнят. Ради моей памяти о мичмане Сайгине, светлой для меня и поныне, прошу вас в повести не изменять его фамилию. Сохраните его подлинную… Может, он жив? Старику станет приятно, что он не забыт.
Я обещал это сделать. Говоря о Сайгине, Огурцов произнес слова, которые я четко сохранил в памяти:
— Истинный меридиан — это ведь тоже абстракция, придуманная людьми для удобства судовождения. Но без этой абстракции сейчас уже не вывести корабля в океан!
Часть IV. БЕЗ КАНИКУЛ
Как Авачинская сопка открывает с моря берега Камчатки, так и Секирная гора, далеко видимая, открывает Соловки…
Ранней весной, когда леса еще додремывают под снежной шубой зимние сны, с далекого Мурмана уже летит на Соловки первая чайка. Это чайка-вестница, и отличить ее легко — на шее у нее черное ожерелье. Она садится на башню маяка, что стоит на вершине Секирной горы, и целый день над островом разносятся ее резкие крики… Все вороны, прожившие зиму на Соловках, вдруг разом снимаются, отчаянно галдя, и черная эскадрилья отбывает в сторону материка. А на следующий день уже летят на Соловки чайки, чтобы жить здесь до осени… Местные рыбаки говорили юнгам, что чайка на Соловках — особой породы, которая так и зовется «соловецкой». Впрочем, особой разницы между чайками юнги не замечали.
Весна! Загорелись первые ландыши на полянах.
Глубокий тыл послал на фронт письма. Их было очень много, этих писем, и писали их, как правило, женщины. Весной часть таких писем неведомыми путями попала на Соловки. По разнарядке, чтобы никого не обидеть, несколько писем было отправлено и в Савватьево.
Росомаха прочитал на одном конверте:
— Отличнику боевой и политической подготовки — имя не указано… Кто у нас тут отличник? — И вручил письмо Огурцову: — Тебе отвечать…
Савка еще ни разу в жизни не получал писем от посторонних людей, тем более от незнакомой тетеньки. Это его так разволновало, что он не стал вскрывать письмо в присутствии класса, забрался с конвертом в густой бурелом, уселся на мягкий сугроб и там прочитал его. Неведомая корреспондентка предлагала Савке встретиться в Костроме в шесть часов вечера после войны. Переписываться она хочет с героем-моряком, который, начав с ней переписку, должен еще крепче бить фашистов. Сама она замужем еще не была, все находят ее очень симпатичной, просит героя прислать фотокарточку…
Вечером, сидя в кубрике, Савка писал ответ, старательно закрывая свое письмо от шныряющих мимо товарищей.
Над ухом Савки раздался голос:
— Нет, вы только гляньте, что этот лопух тут сочиняет!
Письмо отняли, и на правах морского братства оно было прочитано во всеуслышание. Юнги дружно кипятились, возмущенные:
— Как тебе не стыдно? Кто же такие письма с флота шлет?
— А что? — заробел Савка. — Ошибок, кажется, нету…
Игорь Московский был особенно недоволен:
— Твое письмо — сплошная моральная ошибка. Ты кому пишешь? Женщине, которая желает видеть в тебе не сопляка, а героя… Чего ж ты расписываешь, как маленький, про сладкое?
С другого «борта» вмешался и старшина Колесник:
— Если она просит фотографию героя прислать, я согласен свою пожертвовать… У меня как раз физия неотразимая! В Костроме еще не бывал. Почему бы и не заглянуть в нее… проездом.
Савка растерялся оттого, что его личное дело стало общим. В конце концов поручили писать Игорю Московскому, и тот накатал:
Далее по порядку были перечислены части корабельного набора.
— Вот так надо брать их за жабры! — сказал Игорь.
Колесник настойчиво пихал в конверт свою карточку — портрет морского красавца двадцати пяти лет. Но Росомаха идеи своего соседа не одобрил, а юнгам заявил откровенно:
— Сколько вас учу — и все без толку… Я только и спокоен за вас, пока вы дрыхнете… Подумайте сами. Живет себе женщина. Вкалывает по шестнадцать часов у станка. Выкупает пайку хлеба по карточкам, носит ватник и мечтает о том счастье, что настанет в шесть часов вечера после войны… Лучше уж ничего не написать, а врать — подло! Тем более — по отношению к одинокой женщине. А ты, Игорь, — сказал Росомаха старшому, — я ведь дураком тебя не считал. Что же ты? Решил ее стрингером покорить? Огурцов, конечно, сморозил глупость, но зато глупость была честной… Отбой. Дробь атаке. Ложитесь-ка спать!
От такой взбучки покорнейшим образом расползались по этажам своих нар, словно попрятались по квартирам. Долго молчали. Потом любопытный Коля Поскочин свесился в темноту с койки:
— Товарищ старшина… а товарищ старшина!
— Ну, чего тебе?
— Вы разве не спите?
— Во нахал! Разбудил, а теперь спрашивает.
— Прошу прощения. Вы на нашей Таньке женитесь?
— Это ты у нее и спроси, — сдипломатничал Росомаха.
Джек Баранов решил внести в разговор активность:
— А что вы после войны делать будете?
— Займу пост, который и до войны занимал.
— Кем же вы были?
— Я… капитаном был, — не сразу отвечал Росомаха.
— Каким капитаном? — удивился весь кубрик.
— И диплом имею. Корабли водил.
Все примолкли, как воды в рот набрали. Вот это новость!
— Ну да, — продолжал Росомаха, громко зевая. — Окончил техникум водного транспорта. Днепровского бассейна. И до войны уже плавал капитаном речного трамвая в Киеве…
Грянул хохот, от которого тряслись даже нары:
— Речной трамвай… капитаном! Ха-ха!
Росомаха в потемках повернулся к Колеснику:
— Во народец собрался! Пальца не покажи — сразу со смеху помирают… Да что вы трамвай-то мой обхохатываете? Он же шестьдесят тонн водоизмещением. Узла четыре вниз по течению нарезал…
Засыпая снова, старшина ворчал:
— Посмотрю еще, на какое корыто вас посадят…
Утром он озлобленно рвал с юнг одеяла, явно обиженный:
— Вставай! Побудка была! А чего ты дожидаешься?..
До самого учебного корпуса Росомаха заставлял петь песни. Когда репертуар истощился, Джек Баранов легкомысленно запел: «Капитан, капитан, улыбнитесь. Ведь улыбка — это…»
Росомаха не выдержал.
— На месте! — скомандовал он. — Ать-два, ать-два… Ножку! Поднимай повыше, не стесняйся. Я сказал — на месте! Ать-два… — Подсчитывая ногу, он ехидно вставил: — Вам до моего диплома еще топать и топать, как до луны.
— Мы больше не будем, — взмолились юнги. — Да здравствует речной трамвай и его славный капитан Росомаха!
— Прррямо! — разрешил старшина следовать дальше.
Пошли прямо. У каждого под локтем учебники.
Весна открывала перед юнгами новую красоту Соловков. В прошлую осень, таская бревна и лопатя землю, еще разобщенные и малодисциплинированные, юнги этой красоты вполне не ощутили. А сейчас Соловки хорошели для них с каждым днем. Легкий пар сквозил над подталыми прогалинами. Обнажилось под солнцем богатство леса, полное разнообразия: сосна и береза, ивняки и можжевельники, ели и лиственницы. Не боясь людей, из чащи выходили на поляну олени…
Джек Баранов уже перечитал о подводниках все, что нашел в библиотеке, ни о чем другом говорить не мог. Его предупреждали:
— Нашего брата для подплава не готовят! Учти!
— Ну и что ж? А я буду просить. Буду настаивать…
Однажды старшина Колесник собрался парить брюки. Из кармана выкатился гривенник. Это было так неожиданно, что монету юнги передавали один другому, рассматривая ее, как дикари яркую бусину: «Дай и мне глянуть… Теперь мне!» Они и в самом деле забыли о существовании денег. На всем готовом, обутые и одетые за счет государства, юнги, правда, получали по 15 рублей в месяц. Но тратить их на Соловках было абсолютно некуда, и все жалованье, даже не видя его, они тут же вносили в Фонд обороны, на нужды войны… Этот пустячный гривенник словно дал им понять, что они давненько служат… Скоро все решится, скоро!
Юнги строили планы.
— Я на эсминцы, — мечтал Савка. — Скорость и лихость.
— Линкор — вот коробка! — убеждал всех Московский. — Как шарахнет из главного калибра — костей не соберешь.
— Крейсера-то лучше… Я бы на крейсер пошел.
— «Морские охотники»! — пылко возражал Федя Артюхов. — Это класс! Маленькие. Подвижные. И ничего не боятся…
Коля Поскочин всегда помалкивал.
— А ты на какие хочешь? — спросили его.
— Не могу сказать, что мне это безразлично. Но служить буду на любом. Посадят на баржу — тоже не откажусь.
— Странно. Если так, зачем же тогда пятерки сшибаешь?
— Это мой долг — учиться хорошо. Никогда не забываю о том, что я представитель прогрессивного человечества…
Опять он всех развеселил.
— Вот чудак! Какой же из тебя представитель? Смехотура!
Поскочин ответил на это:
— Сейчас я, конечно, лишь флотская мелюзга. Но ведь все мы собираемся сражаться с фашизмом. А с этой нечистью воюет только прогрессивное человечество. Так что, братцы, с вашего позволения я и вас сопричисляю именно к лучшей, передовой части человечества… Разве не так?
Возразить было нечего. Росомаха поддержал «философа»:
— Он дельно говорит — вы его слушайте. А как с представителей прогресса я с вас еще строже требовать стану!
У него одно на уме — требовать. С него требует Кравцов, а с лейтенанта требуют повыше. Так это колесо и катится до Москвы, до наркома Кузнецова, который, кстати сказать, тоже начинал флотскую жизнь в звании юнги… Росомаха подозрительно поглядывает на своих ребят. Станет он после сажать на свой трамвай пассажиров с арбузами и чемоданами, будет он катать желающих по чудному Днепру при тихой погоде, а вот эти мазурики, остриженные наголо, пойдут дальше… Но сейчас Росомаха не особенно почтителен к будущим адмиралам: когда расшумятся, он цыкает на них:
— Ти-ха-а! В ушах от вас звон… Ти-ха!
Настал день, когда двери кубриков уже не затворяли — и внутрь землянок пахучей волной вкатывало запахи потеплевшей земли. Каждый юнга завел для себя любимую березу, на ночь ставил под надрез ее коры банку. Утром дружно бежали до своих деревьев, пили леденящий зубы настой березового сока… Под конец одного такого дня юнгам велели не расходиться от камбуза после ужина. Между стволами вековых сосен было растянуто широкое полотнище. Всех построили в каре перед экраном, и он ярким пятном вспыхнул посреди темного древнего леса. Сразу настала убийственная тишина…
Показывали хронику!
Человек лет сорока пяти в куцем пальтишке встал на пустую бочку из-под бензина. На шею ему накинули петлю. Он попросил закурить. Милиционер дал ему папироску. Крупным планом среди соловецкого леса возникло лицо предателя. Он жадно досасывал свой последний окурок. Неожиданно пропал звук, и казнь негодяя совершилась в полном молчании. Юнги, не отрываясь от экрана, смотрели, как он повис на веревке, а его небритый подбородок воткнулся в клочок немецкого шарфика на груди. Киномеханик наконец справился с аппаратурой, и над строем юных людей в бушлатах прозвучали последние слова кинодиктора:
— …пусть они знают — им не уйти от возмездия народа!
Назавтра юнги уже разбирали карабины. С утра до позднего вечера на полигоне звучали выстрелы. Из окопов юнги били по мишеням недвижимым. Целились навскидку по щиту, на одно лишь мгновение выскочившему из блиндажа. Они бежали в атаку на мнимого врага, рушились наземь и, смиряя дыхание, выпускали по три пули в силуэт фашиста, вырезанный из фанеры. От щитов летели щепки. Легкий пороховой угар висел над первой зеленью весны.
Неожиданно открылось, что Савка отличный стрелок. Федя Артюхов стал знатоком рукопашного боя — на штыках. Оружейные мастера завозили на полигон ящики с гранатами РГД и лимонками, рубленными в ананасную клеточку. Каждый юнга был обязан сделать боевой бросок гранаты, ощутить хлопок ее взрыва. Над головами юнг, печально зыкая, проносились крупные, в ноготь, осколки разорванного в куски «ананаса». В перерывах между стрельбами юнги ползали по ожившим мхам, — собирали в бескозырки восковую морошку.
— Доживем ли здесь до малины? — говорили, мечтая. — Или она созреет, когда нас уже тут не будет?
Юнгам официально разрешили курить. Сделано это было, очевидно, по настоянию врачей, ибо некоторые куряки, не в силах бросить дурную привычку, стали истреблять в самокрутках что попало — даже листья. Вряд ли это разрешение было оправдано. Получив свободный доступ к табаку, многие некурящие враз стали курящими. Молодость, еще неопытная, любит покрасоваться внешними признаками мужества. Но Савка Огурцов, помня обещание, данное отцу при расставании в Соломбале, курить не стал, продолжая получать за табак лишнюю пайку сахара…
Еще не обстрелянные, но уже всласть пострелявшие, еще не взрослые, но уже курящие, юнги теперь настойчиво требовали:
— Когда же нам дадут погоны и ленточки? Что мы, не люди? Или присяги не давали?
Кравцов устал объяснять нетерпеливым:
— Без ленточек на флот не выпустят. Но, видать, Москва еще не придумала для вас надпись. А погоны шьются…
Когда лед на Соловецких островах потемнел, готовый растопиться под лучами солнца, а первые ондатры уже покинули свои зимние хатки, Аграмов издал строжайший приказ:
— Всем юнгам, исключая больных, спать нагишом!
За долгую зиму юнги привыкли к кальсонам и тельняшкам. Без тельняшки — еще ладно. Но вот снимать вечером кальсоны и залезать под холодные простыни голым… брррр! Росомаха каждый вечер исправно циркачил по этажам нар, проверяя юнг. Бесцеремонно запускал руку под одеяла, щупая:
— Чего это у тебя надето?
— Ой, не надо, — визжал Коля Поскочин, — я щекотки боюсь.
— А что тут… такое шершавое?
— Да я полотенцем вафельным обернулся.
— Ты у нас неженка… снять! — Словно эквилибрист на проволоке, Росомаха полз под потолком дальше. — А это что?
— Трусы, — отвечал Финикин, прежде обдумав ответ.
На это следовала бурная реакция старшины:
— Скажи пожалуйста, какой барин нашелся! Он еще вздумал в трусах спать… Не смеши публику — снимай сразу же!..
В шесть часов утра юнгам разрешалось натянуть на себя только парусиновые штаны от робы. Им устраивали хорошую пробежку строем по лесным дорогам, километра в два-три.
— Дышите! — кричал Кравцов, бежавший с юнгами рядом.
Юнги бежали. Юнги дышали. Юнги привыкали.
Рыбаки уже выходили в море на весенний лов, и в губе Сосновке выросла гавань юнг — там толпились новенькие шестерки, туда прибыли из кремля катера и вельботы. Сонные тюлени грелись рядом со шлюпками, вытащенными на берег, лениво играли с детенышами-бельками. Но когда юнга рисковал вступить в их игру, тюлени яростно шипели, как кошки, и не спеша култыхали на ластах к воде. Под берегом росли горбылистые березы. Вода гавани часто «задумывалась», как говорят поморы, — перед отливом. Далеко в море убегали камни-поливухи, на которых любили сидеть чайки — белые, с острыми носами. Под бутсами юнг лопались ягоды морского винограда. Визжала, словно сырой песок, морская капуста — ламинария.
Занятий по теории юнги не прекращали. Но с наступлением лета Аграмов решил ускорить физическую подготовку, чтобы юнги — с берега! — хлебнули моряцкой жизни. Условия для закалки моряка были на Соловках идеальными.
Однажды вечерком Аграмов посетил камбуз. Молча, насупив брови, он ходил между столами. Иногда остановится, сцепив пальцы рук за спиной, расставит ноги, словно чугунные кнехты, и упорно следит, как юнга старательно приканчивает свой ужин…
— Очень долго жуете! — заявил начальник школы. — Так дело дальше не пойдет. Здесь вам не харчевня для извозчиков, а флотский камбуз. Привыкайте есть быстро. На кораблях это необходимо…
А далее он произнес речь, будто пропел возвышенную сагу о веслах и парусах. Еще неизвестно, какими путями пойдет развитие флота дальше, но ясно одно, что шлюпка всегда останется главным инструментом в воспитании моряка. Невозможно перечислить все те функции, которые исполняет шлюпка в быту флота. Легче сказать о ее последней, как бы заключительной роли в жизни моряка — при гибели корабля шлюпка его спасает!
— Прошу, — сказал Аграмов, — повторить теорию и устройство шлюпки. Вам предстоит масса удовольствия, сопряженного с тяжким трудом. Обещаю романтику и мозоли тоже! Не только на руках, но и на тех местах, что в былые времена использовались для сечения… В итоге практики у вас должны развиться сноровка, глазомер, быстрота реакции на опасность, способность выходить из критических положений. Ваша воля укрепится. Наконец, что самое главное, вы заглянете в бездну моря…
Аграмов считался лучшим знатоком шлюпочного дела в стране, он был автором учебника по шлюпке, который составил до войны для подготовки офицеров флота СССР; теперь эту книжку штудировали и юнги.
С камбуза Савка возвращался печальный.
— Ты чего, словно муху проглотил? — спрашивали его.
— Да так… особых причин нету.
На самом деле причина была. Савку буквально уничтожила фраза Аграмова: «Вы заглянете в бездну моря». Сколько уже раз, когда другие купались, он сидел на берегу, отнекиваясь, — мол, не хочется сегодня. А теперь перед ним открывалась пучина, и не было сил сознаться перед товарищами в неумении плавать. В этот день Савка не просто заснул — он погрузился в сон, как в омут, его затягивала страшная, свистящая воронками глубина… Бездна!
Ранняя побудка сорвала юнг с коек, как по боевой тревоге. Схватив штаны от робы и надевая их на бегу, через пять секунд юнги занимали место в строю. Следовала команда: «Бего-ом… арш!» — начиналась обычная пробежка. Но сегодня Кравцов повел роту в другом направлении. Рулевые дружно топали к роте радистов. Вот и крутой спуск — прямо с обрыва к озеру Банному…
Савка, работая локтями, сказал на бегу:
— Не может быть, чтобы сейчас… вода-то еще холодная! — Он еще не верил, что его разоблачение состоится сегодня.
Кравцов, стоя на берегу, уже взмахивал рукой:
— Первая шеренга… в воду! Вторая… пошла!
Взметая каскады брызг, рушились юнги на глубину. Шеренгами — по четыре человека в каждой. Задние ряды уже поняли, в чем тут дело, и торопились снимать штаны, которые бросали тут же, где стояли. Савка штанов не снял, а даже крепче вцепился в них.
— Двенадцатая шеренга… в воду! — кричал лейтенант.
Послышался чей-то жалобный вскрик:
— Я не умею плавать. Скажите, чтобы задние не толкались.
— Еще что выдумал? В воду! Задние тебя поддержат…
Глубина начиналась сразу от берега. Боком-боком, таясь товарищей, Савка нырнул. Но не в озеро, а в кусты! Бежал в лес. Прочь от роты. Как можно дальше от своего позора. Казалось, его преследует издевательский хохот: «Смотрите, он не умеет плавать!» На секунду заскочил в пустой кубрик, схватил свою робу. Отчаявшись, весь исколотый когтями шиповника, вломился в бурелом. Бежал так, словно спасался… В просветах сосняка студено блеснуло призывное море. Вот она — его колыбель.
Так любить это море и не уметь плавать! Савка учился со страстью, самозабвенно поглощая все, что ему щедро отпускалось флотом: макароны и формулы, наряды вне очереди и теорию навигации. Сейчас рота, искупавшись, с еще влажными волосами, шагает на камбуз, а он сидит здесь. Потом рота с песнями двинется в класс, а он останется здесь же…
Савка с берега наблюдал, как птенцы чаек, едва вылупясь из яйца, уже плавали в море. Это они умели от рождения. Но зато от рождения им не дано умения летать. Исподлобья Савка хмуро следил, как чайка приучала к полетам своего сыночка-чабара. Птенец старался подражать матери: махал крылышками, бежал по мокрой отмели, но оторваться от нее никак не мог. Все попытки кончались позорным финалом — чабар с разбегу втыкался клювом в песок и тут же получал хорошую трепку от мамаши. Тогда он дезертировал от маменьки в воду, где стихия бездны была ему близка и понятна.
И, наблюдая за чабаром, Савка вдруг спросил себя:
— А разве человек от рождения не создан для воды?..
Блуждая по лесу, он слышал разливы горна, уже зовущего роты на обед. Издалека доносило знакомый припев:
Может, лучше выйти из леса и честно заявить, что плавать он не умеет, а воды боится? Ну конечно. Все станут хохотать, как помешанные. Но смехом дело не кончится. Возьмут за руки, схватят за ноги. Потащат на самую глубину и плавать выучат. Но у Савки не хватало силы воли на такое крутое решение… Вечером опять из-за леса его окликал горн. Весь день он проползал по холмам и низинам, безо всякого аппетита ел морошку и прошлогоднюю кислую клюкву. Кое-где встречались березы с забытыми банками — он попил из них соку. Наступала ночь. Отчаяние становилось острее.
Этот глупый птенец-чабар не выходил из головы. Если он от рождения может плавать, то почему же человек не способен на это? Мысль была навязчива, и ночью Савка вспоминал физику. Удельный вес человеческого тела гораздо меньше удельного веса воды. Если это правда, а физика не врет, то… «Почему же люди тонут?» — спрашивал он себя.
Ночь была кошмарной. Не потому, что страшно было ночевать в лесу: волков на Соловках отродясь не бывало, а в чертовщину слабо верилось. Другое обжигало сознание — права ли физика? Наука ведь тоже иногда крепко ошибается. Может, думал Савка, люди тонут лишь оттого, что нахлебаются воды, а тогда их удельный вес становится больше? Выходит, зажми рот и доверься науке? Мимо него большой тенью, ломая хрусткий валежник, прошел одинокий самец-олень и жалобно позвал свою подругу. Край неба за морем просветился. Конечно, в роте все дрыхнут нагишом, скоро сорвутся с коек, чтобы снова броситься в ледяной озноб Банного озера…
— Или я человек, — сказал себе Савка, — или я тряпка…
Птицы уже пробудились. Савка поднялся с кочки, на которой сидел так долго, что она даже согрелась под ним. Пошел выбирать озеро для проведения опыта над самим собой. Отступления не было!
Озер на Соловках не пересчитать, и потому выбор у Савки был очень большой. Одно озерко в лесу не понравилось ему цветом торфянистой воды. Другое слишком обожгло пятку стужей. Неся в руках бутсы, он вышел к третьему озеру, которое показалось ему вполне подходящим. Длинная жердина от самого берега уже не могла прощупать дна. Такое-то ему и надо, чтобы проверить себя сразу и до конца… Нечаянно вдруг вспомнилась бабушка, с которой он до войны — рано-рано утром! — ходил на Клинский рынок; там они покупали картошку и капусту, несли домой помидоры и кулечек красной смородины. На миг Савке стало страшно. Что будет с бабушкой, если он не всплывет? Ведь совсем одна…
Солнце взошло! Не было ни карандаша, ни клочка бумаги, чтобы оставить письмо. Савка вывернул свою голландку воротником наружу, где была пришита его личная метка: «С. Огурцов, 1-я рота». Еще раз он внушил себе вслух, что удельный вес тела никак не может быть больше удельного веса воды. После чего оглядел лесные дали и… стал на камень.
Продышав легкие, Савка произнес как завещание:
— Но физика-то… Или вранье все это?
Решительным толчком ног он швырнул себя в оглушительную глубину. Глаз при этом не закрывал и потому видел все… Видел глубину, но зато не видел конца ее. Вода тяжелела и уже не казалась хрустальной. Наконец что-то протемнело глубоко под ним. Савка разглядел древние коряги, похороненные на дне озера, и длинные волосы водорослей, что тянулись к нему. Теперь задача — всплыть, дабы не оставаться здесь навсегда. И вдруг почувствовал, что какая-то сила сама влечет его кверху. Хотелось глотнуть воздуха, но, сжав губы, он терпел. И поднимался… выше, выше, выше!
Ладони вдруг розово осветило солнце. Они первыми проткнули ту пленку, что делила мир на две стихии. Плечи тоже выступили из воды, и тогда, ни разу до этого не плававший, Савка поплыл, взмахивая руками, как это делают все люди. Даже не верилось! Он, он плыл. Он победил себя и победил свои страхи. Как жаль, что свидетелей его победы не было… Только шумел лес.
Далекий возглас горна призвал его к себе. Выбравшись на берег, Савка схватил робу и побежал к роте. Он настиг ее на марше, незаметно пристроившись к колонне бегущих юнг. Вот и озеро Банное. Кравцов уже отправляет с берега шеренгу за шеренгой. Вместе со всеми Савка бросился в воду, как в родную стихию кидался птенец чайки, и поплыл на глубину, радостно покрикивая. Целых двадцать минут вокруг озера расхаживали старшины, не позволяя юнгам коснуться берега, — гнали прочь!
А потом началось.
— Где был? — напустился на него Росомаха. — Мне из-за тебя с вечера шею мылят… Такой-сякой немазаный!
— Извините. Я заблудился, — неумело соврал Савка.
Росомаха не поверил: Секирная гора — прекрасный ориентир.
— Иди к лейтенанту, он тебя тоже намылит!
Кравцов задал Савке такой же вопрос:
— Где же ты пропадал, Огурцов?
— Заблудился.
— Каким образом?
— Я так далеко ушел, что совсем запутался в лесу…
Кравцов выслушал его и заглянул прямо в глаза:
— Ну, а теперь, Огурцов, ты все-таки скажи мне правду…
Пришлось рассказать все.
— Когда-нибудь, — сказал Кравцов, — с вашими фокусами я под трибунал загремлю. Голова-то на плечах имеется? Пять часов утра. Вокруг ни души. А ты, не умея плавать, ныряешь носом вперед… Растеряйся на секунду, глотни воды, как воздуха, и — амба! Мои погоны — ладно, но о своей-то жизни ты подумал?
— Я подумал. Удельный вес моего тела меньше удельного…
Лейтенант не дал ему закончить:
— Дурак ты! Только потому, что ты живой стоишь передо мною, я тебя прощаю. А утопленника я бы отправил на гауптвахту… Иди!
Вот и первые похороны. Один все-таки потонул. Лошадь влекла за собой скорбную телегу, на которой лежал юнга. Гроб был открыт, вовсю засвечивало над смертью солнце. Руки покойного сложили на синем треугольнике казенной тельняшки. Мрачно, нехорошо завывали в тоске трубы духового оркестра. Школа юнг шла за гробом, и шаг был необычен — с оттяжкой, особо замедленный — траурный шаг похоронной процессии. Над свежей могилой класс боцманов залпом из карабинов сказал: «Прощай!»
Возвращаясь с похорон, юнги говорили:
— Вот бедняга! Он никогда не выйдет в море…
А сегодня уже не видать берегов: вот оно — море, море, море! Гребля на шлюпке не только спорт, но и сложное мастерство. По два гребца сидят на одной банке. Оба спиной к носу, а лицами в корму, где у транцевой доски расположился старшина. У каждого весло: одна рука — на вальке, другая обхватила рукоять. Только невежды думают, что матросы гребут руками. Нет! Гребец работает всем корпусом, мускулы его спины свиваются в крепкие веревки. Настоящий матрос знает, что вся сила движения шлюпки собрана в конце гребка. Оттого-то в этот краткий рывок вкладывается вся энергия — мускулов, нервов и духа.
Старшины в такт гребле испускают пронзительные вопли:
— Два-а-а… рраз! Два-а-а… ррвок!
При выкрике «раз» лопасть выскакивает из воды, и развернутое горизонтально весло молнией отлетает к носу шестерки. С бурлением лопасть захватывает воду для следующего гребка.
— Два-а-а… ррвок!.. ррвок!
Шлюпка идет толчками. В самом конце гребка спина гребца должна лечь на колени юнги, что сидит позади. Неукоснительное требование: замах весел делать как можно дальше. При вырывании весла из воды не полетишь вверх тормашками, ибо ноги продеты в петли на днище шлюпки. Поначалу трудно. Весло захватывает не воду, а воздух. Волна поднялась чуть выше, и весло чуть ли не до самого валька погружается в воду. Никак его не выдернуть из моря, хоть вытаскивай торчком из-за борта, как палку. Моряки в таких случаях говорят: «Поймал щуку!»
— Ой, у меня весло уплыло! — кричал Коля Поскочин.
Старшина, ругаясь, клал шестерку в развороте, юнги с хохотом выручали весло из волн.
— Башку теряй, не жаль, а весло — это тебе не башка!
Белое море — море чудесное. Никто бы раньше не подумал, сколько в нем живности и красот. Когда старшина скажет: «Суши весла!» — юнги перегибаются за борт, вглядываясь в воду. И чего тут только не увидишь — и огненных морских ангелов, и цветное желе медуз. Сонно ползают по дну жирные утюги камбал, а из глубины светятся лучи кремнистых звезд — таких идеально правильных очертаний, словно природа отштамповала их серийно на своем удивительном станке.
Загребными сидят самые сильные — Федя Артюхов и Финикин, а Савка с Поскочиным — баковыми, с укороченными веслами. Загребные с кормы задают ритм гребле, но Финикин славен своей несообразительностью. По команде «суши весла» он шабашит, убирая весло под рангоут; старшина кричит «шабаш», а Финикин «сушит» весло над водою… Посреди шестерки, разделяя ряды гребцов, покоится под чехлом рангоут — мачта с реями и парусами. Финикин уже не раз намекал Росомахе:
— А чего это мы? Уже все измочалились… Поставим парус!
Под парусом пойдешь, когда с тебя сто потов сойдет на веслах. А ты еще до четвертого пота не догреб… Навались! Двааа…
Вальки для равновесия залиты свинцом, а рукояти отполированы наждаком. В уключину весло ставится тем местом, где веретено охвачено кожей, и надсадный скрип мокрой кожи сопровождает все время гребли. Юнги работают обнаженные, солнце уже золотит их спины. Завтра утром с коек своих они встанут со стоном. Будут юнги, как дряхлые старцы, хвататься за поясницу. Но это завтра, а сегодня в дугу сгибаются весла из гибкого ясеня. В анкерках плещется запас пресной воды. Замах — гребок, замах — гребок!
Кажется, с таким усердием можно переплыть океан.
— Почти как на галере, — сказал Коля Поскочин. — Не хватает только профоса с плеткой, чтобы огрел нас как следует.
— А кто такой этот профос? — спросил его старшина.
— Корабельный палач. Была и такая должность на старом флоте. А русские люди «профоса» переделали в «прохвоста»…
— Ясно! Теперь помолчи, а то собьешь дыхание. — Росомаха глянул на корму. — Правая навались, левая табань!
Шлюпка волчком развернулась на месте, ее форштевень направился в сторону берега, и тогда старшина крикнул:
— Обе на воду! А то опоздаем к обеду…
Обратно из шлюпочной гавани юнги шли лесом — без строя, вразброд, полуголые, босые. Совсем рядом с ними раздался выкрик:
— Стой! Кто идет?
Случайно они выбрели на тот склад боепитания, который когда-то охранял Савка и где в ночи вокруг него шлялся враг. Часовой теперь стоял с патронами в обойме карабина.
— Да не шуми ты, — отвечали ему юнги, смеясь. — Кого испугать решил? Не видишь, свои в доску ребята идут…
В Савватьеве Савка попросил Росомаху отпустить его.
— А куда тебе?
— В политотдел хочу зайти… к Щедровскому.
— Чего тебе там?
— Отец-то совсем не пишет. Одно лишь письмо…
Щедровский удивился, увидев Савку на пороге своего кабинета.
— Кто тебя прислал ко мне?
— Никто. Сам решил зайти… насчет отца…
— Странно! Вот как раз ответ о твоем отце. Только что вскрыл пакет, и вдруг являешься ты… Бывает же такое!
Савка молча ждал, что ему скажут.
— Трудно это говорить, — сказал Щедровский. — Но ты уже взрослый человек и сможешь пережить самую горькую правду. Отца твоего нет в живых. По справке видно, что он был вычеркнут из списков части еще осенью прошлого года…
После отчаянной гребли вдруг заломило руку.
— Плакать я не буду. Но, может, он… в плену?
Щедровский отрицательно покачал головой:
— Моряков, тем более — комиссаров флота, враги в плен не берут. Да они и сами, как ты знаешь, не сдаются…
Затягивать разговор было не к чему.
— Мне скоро исполнится пятнадцать. Летом. Теперь мне можно вступить в комсомол?..
Юнги в нетерпении спрашивали:
— Когда же закончится учеба? Когда на флот?
Офицеры отмалчивались. Или кратенько отвечали:
— Погоди. Еще навоюешься…
Савка как-то случайно раскрыл «Рулевое дело» и вдруг заметил, что почти все главные разделы они прошли. Взял «Управление маневрами корабля» — осталось пройти приемы буксировки кораблей.
— Ребята, — сказал он, — а ведь мы скоро уйдем!
Физическая подготовка была резко усилена. Среди ночи юнг часто поднимали по тревогам с оружием. Они проделывали длинные марши бегом по пересеченной местности. Порядок при этом был такой: попалось на пути озеро — не обходить его, а переплывать любое, какое бы ни встретилось на пути. Это были необычные ночные марши: авангард роты уже выходил из воды на берег, когда конец колонны еще только начинал заплыв, держа над собой карабины. Любовь к воде стала у юнг доходить до смешного. Как только подавался звонок на перемену, юнги швыряли на столы свою робу, голые сыпались изо всех окон и — в воду! Десять минут плавали, а когда гремели звонки к уроку, они уже чинно сидели за столами, наспех вытирая лбы подолами голландок. Море из затаенной опасности превращалось в дружескую стихию, вода становилась родной колыбелью! Юнги еще не думали, что море способно обернуться для них иной стороной — трагической…
Сейчас юность жила одним — ожиданием.
— Хочу на Балтику, — мечтал Федя Артюхов.
Джек Баранов, грезя о глубинах океана, отвечал:
— Балтика? Но там же мелко… будешь на пузе ползать.
На что суровый Федя выкладывал, что думал:
— В луже ведь тоже потонуть можно, и дело не в этом. Балтика — мать флота российского, здесь и революция начиналась. А ты глянь на карту — сколько еще балтийских земель освобождать предстоит… Сколько десантов надо выбросить с моря!
Финикин упрямо стремился к Черноморскому флоту, так и лез в крымскую теплынь.
— О парилке мечтаешь? — гневался Игорь Московский. — Севастополь — верно, баня… Только кровавая баня!
— А ты куда желаешь? — спрашивали старшого.
— Вопрос надо обдумать… Еще не решил.
Севастополь и Кронштадт — они отзываются в сердцах юнг, как призывные удары тревожного колокола. Стремление туда, на Черное или на Балтику, скорее всего — по флотской традиции.
Коля Поскочин, подмигнув, однажды заявил классу:
— Поступило деловое предложение: всей бражкой рвануть на Эльтон и Баскунчак. Организуем там свою флотилию под названием «Не тронь меня, а я тебя и сам не трону!» Кто — за?
Джек Баранов отвечал Коле:
— Мальчик, ты не шути, а то мы тебе салазки загнем…
Теперь об этом можно рассказать без утайки — дело прошлое: никто из юнг не желал попасть на Тихоокеанский флот, где не было войны. Юнги отмахивались от Каспия и разных флотилий на реках. Честно говоря, не было охотников служить и в преддверье Арктики — на Северном флоте. Вот об этом Савка частенько и размышлял. За время войны колоссально выросло боевое и международное значение Северного флота. По сути дела, этот флот в боях вырабатывал новые традиции — освоение пространств и гигантских коммуникаций. Битва проходила во мраке ночи на длинной океанской волне, покрытой морозным туманом. Это была страшная битва без оглядки на спасение, когда любой результат боя складывался из неумолимой формулы «Смерть или победа!». Постепенно созрело решение.
— Я, — сказал Савка, — попрошусь на Север. Мне нравится этот край… Помните, как по радио выступали? «Кто сказал, что здесь задворки мира? Это край, где любят до конца, как в произведениях Шекспирра, сильные и нежные сердца!»
Финикин его выбора не одобрил:
— Охота тебе добровольно в такую холодрыгу соваться? Загонят на Новую Землю, и будешь там айсберг, как эскимо, сосать…
Но у Савки нашелся хороший защитник.
— Огурцов прав! — вступился Поскочин. — Балтика и Черное — это же две старинные бутылки с узкими горлышками. Пробка — и флоты запечатаны, как тараканы в банке. Наша армия берет сейчас такой разбег до Берлина, что в этих бутылках война вскоре закончится. Атлантика — вот где непочатый край! Именно на коммуникациях океана и будет главная борьба. Если уж говорить честно, — закончил Коля, — то Средиземное море тоже русское море! Два столетия подряд Россия имела в составе своего флота особые эскадры, которые так и звались — средиземноморскими!
Был очень жаркий день, и юнги наблюдали редкое явление рефракции. На горизонте, чуть ниже облаков, возник поднятый над морем большой город со старинной церковью. Высились портовые краны, возле лесопилок стояли под загрузкою корабли. Лейтенант Зайцев на уроке объяснил юнгам:
— Очевидно, это была Кемь на поморском берегу. Возможно, что и с материка в этот день могли видеть наш соловецкий кремль…
А потом роза ветров повернулась в хаосе циклонов, и над Соловками закружился обильный снег. Правда, солнце тут же растопило его и снова зачирикали птицы, но снежный буран в июне был примечателен, а Финикин стал поднимать на смех Савку:
— Вот тебе край, где любят до конца. Это здесь такая заваруха, а поближе к Шекспиру еще не так шибанет. Кусишь еще локоть.
— Я сквозняков не боюсь, — отвечал ему Савка.
Один Коля Поскочин помалкивал о своих планах.
— Конечно, — заметил четверочник Джек, — он же у нас отличник, ему все карты в руки. Любой козырной флот себе выберет.
Поскочин отвечал Баранову вполне продуманно:
— А я свои пятерки в карьеру запрягать не собираюсь. И не стану выбирать флот. И не стану выбирать класс кораблей. Я поступлю иначе: куда пошлют, туда и пойду.
Из роты радистов явился от Банного озера Мазгут Назыпов.
— У вас, — спросил, — дыма нету? А у нас дымина такой…
Где-то горел лес. От роты радистов огонь каким-то странным образом перескочил к озеру рулевых. Сначала думали, что виноваты курящие. Всех юнг собрали вместе.
— Товарищи, — выступил перед ними Аграмов, — безобразно, что вы не уважаете лес, приютивший вас. Я никогда не запрещал вам разводить костры в лесу. Но теперь, кажется, пришло время. Лес-то горит… то там, то здесь полыхает. Неужели так трудно затоптать костер и залить его? Курящие, наконец! Смотрите же, черт вас возьми, куда бросаете окурки…
Капитан первого ранга дал им всем крепкий нагоняй. Но, кажется, сделал он это напрасно. Юнги привыкли жить в лесу. Костры они, конечно, разводили до самых небес. Курящие бросали окурки. Но и костры и окурки юнги тщательно гасили. От них потребовали усилить бдительность, и они это сделали. Стали следить, чтобы никто не поджег лес по забывчивости. Но леса загорались сами собой. Ни с того ни с сего пошло трещать в сухостое. Со свистом обугливалась хвоя сосен.
— Это не мы! — волновались юнги. — Мы не поджигатели…
Савка испытал неприятный озноб. Как в ту проклятую ночь, когда с дырявой винтовкой в руках он стоял в карауле, а вокруг него потрескивал валежник — шлялся враг!
Танковая битва на огненной Курской дуге закрепляла успех нашей армии.
— Когда же на флот? — волновались юнги. — Так мы к шапочному разбору едва поспеем… А когда ленточки? А когда погоны?
— Тиха-а! Все будет.
Аграмов был удивительный человек. Уже пожилой капитан первого ранга, как говорится, без минуты адмирал, он не гнушался лично проводить с юнгами парусные занятия. Вот раздалось долгожданное:
— Весла шабаш! Рангоут ставить.
Сколько ошибок сразу совершили они! Гребцы правого борта должны левую руку взять под рангоут, а правой обхватить тело мачты. С левого борта — наоборот. Надо помнить, что движение часовой стрелки — главный ориентир в движении рангоута. Первый блин всегда комом, и попытка кончилась тем, что загребного Финикина юнги треснули мачтой по рыжей башке.
— Ой, зззвери! — рассвирепел он от боли.
Аграмов пока не вмешивался, только подал Финикину пятак:
— Остуди в воде и приложи. До свадьбы заживет. А на свадьбе расскажешь невесте, как тебя на флоте мачтой били…
Финикин опустил руку за борт, остужая пятак, но вода показалась ему теплой. Он сунул руку в море ниже локтя:
— Ой, вот где лед-то!
— А ты как думал? — ухмыльнулся Аграмов, наблюдая за возней юнг с такелажем. — Успевают прогреться только верхние слои моря. А в Баренцевом вода вечно ледяная…
Мачта уже вошла в степс, ее тело юнги прихватили к банке скобою нагеля. Теория и практика — вещи разные. Савка назубок знал вант-путенсы, банты и боуты, кренгельсы и люверсы. Но совсем иное дело, когда с этими названиями надо схватиться на практике. Ветер рвал штанги из пальцев, а сырая шкаторина паруса, обтянутая понизу тросом, больно стегала по лицу, полоскаясь на ветру с гулким хлопаньем, словно стреляла пушка.
— Скверно! — сказал Аграмов, закуривая папиросу и пряча обгорелую спичку обратно в коробок, чтобы не мусорить в море. — С такими успехами вам, ребята, не на флоте служить, а работать где-нибудь… в раздевалке!
Он приказал спустить парус, разобрать рангоут и зачехлить его, как было раньше. Дьявольская работа началась заново, но Финикина мачтой уже не огрели по голове — и на том спасибо. Аграмов заставил юнг проделать всю операцию с постановкой рангоута раза четыре подряд, пока не наловчились.
— На фалах! Паруса поднять… Выбрать фалы, черт бы вас взял! Осади галсы… Шкоты, шкоты держи! Не хлопай ушами!
На берегу шкоты — обыкновенные веревки. Но в море они ведут себя, как бешеные гадюки. Савка даже взмок, удерживая их, а Федя Артюхов сорвал ноготь, кровью забрызгал штаны. Сидеть под парусом на банках уже нельзя — когда поставлен парус, команда перемещается на днище. Капитан первого ранга убрал флаг с кормы.
— Разрешаю свистеть, — сказал он, меняя на руле румпель. — Старые марсофлоты свистом подзывали к себе нужный ветер и свято верили в чудеса…
Настал покой и тишина. Все примолкли. Каперанг ловко «забрал» ветер в парус, и шлюпка легла на борт. Легла столь круто, что вода, тихо журча, неслась вровень с лицами юнг. Лишь узенький планширь отделял их от морской стихии. Жутковато!
— А не перевернемся? — спросил Поскочин.
Аграмов глянул за корму, где — в дымах пожаров — уже давно терялся соловецкий берег. На глаз он измерил расстояние:
— Надеюсь, что доплывешь, если перевернемся! — И еще круче вывел шестерку на сильный ветер. — Сейчас полный бакштаг левого галса… Вы поняли? — спросил он юнг.
— Это мы знаем… — отвечали они. — Учили… как же!
Верхушки волн уже заплескивали шлюпку, бездна неслась возле самых губ. Можно было пить таинственную глубину, насыщенную рыбой, медузами и мраком. Из этой глубины, топорща усы, иногда выскакивали солдатиком пучеглазые тюлени…
Когда возвращались обратно, Аграмов приказал:
— Раздернуть шкоты!
Парус, вырвавшись из-под власти людей, сразу заполоскал бессильно, и шлюпка, потеряв ветер, остановилась. Солнце пекло сверху мускулистые спины. Даже сюда, в такую даль, залетали с материка слепни, и юнги били их на спинах звучными шлепками ладоней. Аграмов глянул за борт — дно моря уже смутно виднелось под ним.
— Каждый пусть нырнет и в доказательство того, что он побывал на грунте, пусть принесет мне в презент сувенир со дна моря…
Штаны сразу долой! С хлопаньем пробивая головами теплые слои воды, юнги вонзались в ледяное море. Савка испытывал блаженство. Плыли перед ним раскрытые красные зонтики медуз, и он, балуясь, ловил их руками. Было забавно видеть своих друзей, что рядом с ним сильными рывками уходили в глубину, и он тоже спешил за ними — на грунт! Что-то черное завиднелось… А-а, это кормится тюлень, рылом разрыхляя залежи придонной ракуши. Вот ползет, вся в иголках, пемзо-пористая звезда. Хвать ее! Теперь наверх… До чего же странно видеть над собой пузатое днище своей шлюпки. Выпучив глаза, юнги выскакивали из моря. У каждого в кулаке размазня — все раздавлено всмятку от нервного усилия при всплытии.
— У меня — во! — кричали. — А у меня — ил!
— Молодцы, — кивал им с кормы Аграмов. — Штаны вас ждут…
В очень сильный ветер юнг в море не выпускали. Боялись, как бы они не совершили поворот «оверкиль», иначе говоря, чтобы шлюпка не опрокинулась кверху килем. Но Аграмов, когда заваривалась штормяга, напротив, бросал ветру вызов. Ставил на шестерке паруса и в одиночку уходил на ней в открытое кипящее море… в гневно кипящее!
— Вот старик, — восхищались юнги. — Ему Нептун — родной дядя… Посуди сам: нас шестеро да еще старшина на транце. Всего четырнадцать рук. И то едва справляемся с такелажем. А он один, всего-то две руки, и не боится идти в такой ветер… Силен!
Они уже по себе знали, какой это адский труд, когда жесткая парусина становится разъяренной, а ветер выплескивает из рук острые шкоты, раня ладони до крови. Аграмов проделывал это всегда один, рискуя только своей жизнью… Юнги тревожились у костра. Дневальные по шлюпочной гавани всматривались в море:
— Ничего. Только пена летит… Где же он?
К ночи — прямо из шторма! — шестерка с одинокой фигурой каперанга на корме, обрушив паруса, с яростным шипением вылезала форштевнем на мокрый песок. Аграмов шагал на свет костра.
— Откачайте воду. Приберите рангоут. Я пошел спать…
Юнги готовились к выпуску. Но и враг готовился сорвать выпуск специалистов на советские флоты. Теперь уже никто не верил, что леса горят по халатности юнг. Перестали бранить и курящих. Школа юнг задыхалась в дыму. Дымом пропитались вся роба и постели. Спишь, а в ноздри тебе, словно два острых ножика, вонзается дым.
Соловки полыхали в загадочных пожарах, возникавших всегда неожиданно и в самых различных местах архипелага. Прочесывание окрестных лесов с оружием ничего не дало: враг умело прятался.
Однажды на занятиях повторяли пройденный материал. Савка мечтательно смотрел в окно класса. Видел он там озеро, видел лес, растущий на другом берегу. Ондатры плавали, воздев над водою свои крысиные мордочки, а за ними реяли флажки белых бурунов, словно по озеру двигались подлодки под перископами… До чего же прекрасны соловецкие озера и как вкусна в них вода! А названия — просто дивные: Ягодное, Пустынное, Хлебное, Благодатное, У Креста, Палладиево, Осинка, Великопорточное… Ныряешь в такие озера, будто окунаешься в давние времена Руси.
Но… что это? Савка вскочил из-за стола:
— Смотрите! На том берегу огонь!
Теперь все видели. Стоял себе лес в тишине, все было спокойно, и вот он уже в огне. А рядом учебный корпус… Класс рулевых, словно сговорившись, одним махом отворил окна и попрыгал вниз. Один за другим — бултых в озеро и поплыли в робах. Пожар быстро разбегался вдоль берега, приближаясь к Савватьеву, и сначала было непонятно, как его тушить. Джек Баранов догадался:
— Снимай голландки! Забивай пламя…
Все дружно разделись, голые, босые, мокрыми робами захлестывали огонь, бегущий на них из чащи. При этом кричали:
— Бей, ребята! Туши! Тут кто-то был… Это поджог!
Пламя они сбили, не дали ему перекинуться к базе. Но чистых голландок было теперь не узнать — в руках остались черные, обгорелые лохмотья. Все в копоти, в ожогах, юнги медленно плыли через озеро обратно. Лезли прямо в окна в свою аудиторию, рассаживались по лавкам.
— Продолжаю, — сказал лейтенант Зайцев таким тоном, будто ничего не случилось, а просто юнги вернулись с перерыва. — Мы остановились на определении места корабля по крюйс-пеленгу…
Вечером в Савватьево прибыл грузовик-полуторатонка.
Росомаха велел своему классу грузиться в кузов. Стоя, обняв друг друга за плечи, юнги приехали в Гавань Благополучия, где у причала пыхтел движком «СК-619» под зеленым флагом морпогранохраны. Это был мотобот с сильным дизелем, до войны он ловил треску и палтуса, с его борта охотились во льдах на тюленей зверобои. Теперь в его рубке юнгам предстояло испытать себя в вождении корабля по курсу. Для размещения класса юнгам отвели трюм размером с небольшую комнату. Нечто вроде ящика с запахом рыбы, куда рулевые и раскладывались для сна в тесноте, как сельди в бочке.
Мотобот сутками околачивался на малых оборотах возле каменистых луд, поросших леском. Качало там — на стыках течений — здорово. Савка по краткому опыту мореплавания на «Волхове» уже знал, что принадлежит к той несчастной породе людей, которых бьет море. Это его страшно огорчало, но он решил не сдаваться. «Флот есть флот, и его назначение — бой на море… В море — дома!» — твердил он себе высказывания прославленных адмиралов.
Поздно ночью в просвете люковицы, на фоне звездного неба, появилась мичманка Росомахи с длинным козырьком («шапка с ручкой», говорили о ней юнги).
— Огурцов, — позвал старшина, — давай к штурвалу…
Савка с трудом, словно краб из камней, выкарабкался из груды спящих тел. Когда за ним захлопнулась дверь каюты, матовая желтизна картушки компаса успокоила его сразу. Рукояти штурвала были так отполированы, что ласкали руки. Командир «СК-619» в скромном звании младшего лейтенанта угрюмо буркнул курс, и юнга погрузился в трепетное свечение румбов. Странно, но это так: ведение корабля не показалось Савке захватывающим делом, он даже малость расстроился от этой будничности. Через два часа его место за штурвалом занял Федя Артюхов, который от своей вахты на руле был в диком восторге… У каждого свое восприятие!
Зачет по вождению принимал от юнг сам командир «СК619», никому не знакомый и сам никого не знавший. Для него все юнги, видать, были на одно лицо — одинаковы, как снаряды одного калибра. Он упростил свою задачу, устроив для юнг нечто вроде конвейера: отстоял — следующий! Не будучи педагогом, этот офицер выставил всем юнгам подряд «отлично», что самим же юнгам здорово не понравилось… Покидая кораблик, они говорили:
— За что пятерка? Неужели мы такие мастера водить по курсу? Ведь вели-то плохо — много «рыскали»…
Теперь, когда юнги слегка оморячились, среди них появились модники, никак не согласные со стандартом брючного клеша. В защиту широкого клеша они приводили весьма веский довод:
— Клеш — не роскошь, а необходимость. Для чего, спрашивается, во всем мире шьют морякам широкие брюки? Самим покроем они приспособлены для быстрого снимания их в воде. Никаких ширинок с пуговицами — один клапан. Если матрос упал за борт, клапан открывается, а клеши, намокнув и отяжелев, своим ходом снимаются с моряка и тонут. А попробуй-ка ты в море стащить с себя узенькие брюки — не получится! Захлебнешься и потонешь, как дурак, в штанах!
Старшины обычно вшивали в брюки клинья. Но юнгам для клиньев сукна взять было негде. Поступали иначе. Из фанеры вырезались особые шаблоны. По вечерам брюки спрыскивались водой и что есть силы натягивались на фанеру. С каждым днем брюки, растягиваясь, становились все шире и шире, а сукно их по низу брюк все тоньше и тоньше. Скоро через такие клеши можно было читать газеты!
Росомаха, находя у юнг шаблоны, с треском ломал их на колене:
— Фасон ваш — до первого коменданта. Пропишет он вам по первое число… Фордыбачите, ребята, по младости лет.
Юнги за шаблоны не обижались, но возражали идейно:
— А матросы революции? Сами же видели «Мы из Кронштадта», вот там клеши. Комендант тоже должен понять, что «дудочки» хороши на берегу, а не в море…
Последние минуты перед сном посвящались рассказам. На этот раз в роли новеллиста выступал сам старшина Росомаха.
— Вот слушайте, орлы! — сказал он. — Когда я перед войной проходил службу в Севастополе, был там комендант… Зверь, а не комендант! Если на какой барышне увидит морскую пуговицу с якорем, обязательно спорет, хоть она изревись. О клиньях мы в Севастополе и не мечтали. Бритву носил при себе. На улицах клеши матросам порол от паха до щиколотки. А после отведут в портновскую к Самуилу Шмейерзону (был такой, все матросы его знали), чтобы разрез зашил. Еще два рубля за работу отдай! Но вот однажды московский скульптор вылепил для Севастополя памятник матросам-черноморцам, павшим за революцию. Вылепил как надо: бескозырки набекрень, клеши — юбками, бушлаты нараспашку, а на лоб каждого свисает громадный чуб. Ладно! Построили гарнизон, играл оркестр, говорили нам разные речи, а мы кричали «ура». Сдернули с памятника покрывало. Комендант посмотрел — нарушена форма одежды — и сказал командующему флотом так: «Или я — или они!»
— И убрали памятник? — охали юнги. — Или самому коменданту по шапке надавали?
— Все осталось на месте. Но командующий флотом вызвал из Москвы скульптора. Дико ругаясь, тот отпилил матросам чубы, стамеской обкоротил им клеши, а бушлаты застегнул на все пуговицы. Памятник сразу стал хуже, зато комендант успокоился… Так устав победил творческое вдохновение! Спите.
Разнеслась весть, что ночью в Гавань Благополучия вошел транспорт, доставивший на Соловки юнг второго набора, которых временно разместили в кремле, но скоро приведут в Савватьево. Эта новость еще раз подтвердила, что юнги первого набора скоро пойдут на флоты, освободив свои кубрики и классы для новичков. Теперь все зависит от того, как ты сдашь экзамены: хорошо сдашь — любой вымпел взовьется над твоей головой! С учебниками уходили юнги подальше в лес, еще задымленный после пожаров, облюбовывали для себя мшистую кочку помягче, чтобы сидеть на ней, как на пуфе, и начинали повторять все заново. Заодно подкармливали себя сочной лесной малиной, черникой и брусникой. Над остриженными головами юнг буйно вспыхивали яркие бутоны дикого шиповника…
— Пить хочется, — сказал однажды Савка.
Вместе с Поскочиным он спустился к ближнему озеру.
Нагнулся к самой воде и вдруг вскрикнул:
— Смотри, Коля…
Возле берега, оскалив крохотные зубки, лежала мертвая ондатра. Поскочин взял ее за хвост и поднял над собой, разглядывая.
— От такой шкурки никакая барыня не откажется. Шкурок тридцать-сорок — и шуба готова для аукциона.
— Брось дохлятину! Как тебе не противно?
— Она же водяная, чистенькая. Хорошие существа эти канадские крысы. Мне ее искренно жаль… Знать бы — отчего она умерла?
Савка поднялся с колен, пить не стал.
— Пройдусь дальше, там и попью…
Отошел в сторону и только было прильнул к воде, как Поскочин, забежав сзади, рванул его от берега за подол голландки.
— Не надо, — сказал он.
— А что?
— Лучше не стоит. Потерпи до кубрика.
— Ты думаешь о крысах?
— А мы ведь не знаем, отчего умерла ондатра. Там еще одна лежит в камышах… Тоже умирает, бедняга.
В этот день, возвращаясь после обеда с камбуза, Федя Артюхов, самый здоровый парнюга в классе, вдруг побледнел, осунулся.
— Что-то у меня не все в порядке… вот здесь.
— Болит? — спросил его Росомаха. — Переел, наверное.
— Да я могу и больше съесть, а это другое…
Роту на марше встретил лейтенант Кравцов, как никогда, сияющий улыбкой и сверкающий пуговицами.
— Итак, — объявил он юнгам, — готовьтесь к экзаменам. На этот раз — решающим, государственным! После чего вам вручат дипломы рулевых-сигнальщиков. Прочувствуйте ответственность и помните: в школе двойка — скандал дома и папа с ремнем; двойка же в Школе юнг — скандал на корабле и, может быть, военный трибунал. На флоте ваша неуспеваемость грозит обернуться трагедией корабля.
Пощелкал кнопкою перчатки. Сенсацию приберег для конца:
— А сегодня вам будут выданы погоны…
— Урра-а! — подхватили юнги.
— Погоны и… ленточки! — добавил Кравцов.
— Уррррр-а-а…
С погонами юнги смирились сразу же. Черные квадраты, на которых отштампована одна лишь буква «Ю». Это вполне устраивало всех, только погоны не были окантованы. Но старшины объяснили:
— Кант не положен. Ишь чего захотели! Погоны с белым кантом присвоены курсантам высших училищ… не чета вам!
Потом в роте состоялось построение. Торжественно поднялся на пригорок лейтенант Кравцов, возле него под деревом установили стол, а на столе разложили связки новеньких ленточек — для каждого класса по связке. Еще издали юнги видели, как на черном репсе благородно загорается огненное золото букв… Все невольно волновались: что там написано? Кравцов взял в руки одну из лент и растянул ее, всем показывая. Надпись на ленточке была такова: «Школа юнгов ВМФ».
Какой-то грамотей неправильно написал слово «юнг». Но сначала все заметили другое — Кравцов держал ленту слишком коротенькую.
— Посмотрели? — спросил он. — А теперь маленькая подробность. Лента укорочена. Косиц, как у матросов, вам иметь не положено…
Рота нестройно загудела. Кравцов продолжал:
— Вместо косиц юнгам флота присвоен бантик!
Раздался стон — это стонала вся рота. С озера Банного слышался гвалт — там, видать, из-за того же возмущались радисты.
Лейтенант еще не закончил своей речи.
— Бантик, — пояснил он, — вяжется на бескозырке не сзади, не на затылке, а сбоку… вот здесь. Возле правого виска!
Старшины вручали ленты, юнги брали их с оговорками:
— Мы же не пай-девочки, на что нам этот бантик?
— Догадались мудрецы, нечего сказать.
— Стыдно на людях с бантиками показаться.
— Гогочку из меня делают. Без косиц нет фасона…
С пригорка распоряжался командир роты:
— Старшины, разводите классы по кубрикам и сегодня же покажете товарищам юнгам, как правильно завязывать бантики…
Расходились как оплеванные. Поскочин сказал:
— Черт с ними, с этими бантиками! Но как ходить, если у тебя на лбу золотом горит грамматическая ошибка?..
Перед Росомахой предстал Федя Артюхов:
— Товарищ старшина, не хотел бы портить праздника, но и терпеть больше не в силах… Уж такое дело! Извините меня…
— Да что с тобою? Краше в гроб кладут…
Артюхов был нехорош, его скрючило в дугу. Он не стал пришивать погоны на фланелевку, в руке безвольно болталась ленточка.
— Ни до чего мне сей день! Не могу… больно.
— А до гальюна ходил?
— Кто же там не бывал? Только святые… Тащите в санчасть. Стыдно сказать, но самому, кажется, не доползти… Не повезло!
Федю увезли в Савватьево, а в роте рулевых допоздна не смолкал галдеж, заглушаемый прокуренным басом Витьки Синякова:
— Что-о? Мне-е? Ба-а-антик!
Утром в роте многих недосчитались. Выяснилось, что юнговская Бутылка всю ночь напролет бегала между ротами и Савватьевом, отвозя в санчасть внезапно заболевших юнг.
— А что с ними?
— То же самое, что и с нашим Федей Артюховым…
Выпуск близился, и флоты наплывали на них, издали подымливая перегаром угля, гулким выхлопом мазута и бензина. Пристрастие юнг к тем флотам, которые они облюбовали для себя, выражалось последнее время даже в песнях. Поклонники Черноморского флота заводили:
Не сдавались им сотни мечтающих о мглистой Балтике:
Маленький хор североморцев постепенно тоже крепчал:
Выпуск близился, и враг его почуял. Не удалось ему сорвать учебу пожарами — он пошел на преступную диверсию. Фашисты провели нечто вроде локальной бактериологической войны — отравили соловецкие озера! Расчет простой: идет юнга по лесу; ему жарко, обязательно напьется из ближнего озера. Берега покрылись тушками мертвых ондатр, которые первыми испытали на себе силу яда. Отравленные зверьки плыли к берегу и, беспомощные, жалкие, умирали в камышах. Савватьевский лазарет был уже переполнен до отказа, когда по дороге из кремля потянулись в Савватьево колонны юнг нового — второго! — набора. «Старики» встречали «молодежь» на шоссе:
— Москвичи есть? — окликали. — Ну, как Москва?
— Строится… повеселело!
— Горьковчане? Ярославские? Какова там житуха?
— Ничего. Ждут, когда война кончится…
Пополнение временно распихивали кого куда. Еще не спаянные воинской дисциплиной, юнги нового набора сразу попали под удар эпидемии. Кажется, противник и выжидал, когда перенаселенность в Савватьеве создаст антисанитарные условия, чтобы покончить со всеми юнгами сразу. Неизвестно, какую отраву забросили диверсанты в озера. Возможно, враг не учел то важное обстоятельство, что большинство соловецких озер соединено проточными каналами. Надо полагать, что течения — через эти каналы! — рассосали заразу по другим водоемам. Так что юнги получили отравление в меньшей степени, нежели рассчитывали враги. В этот трудный для Школы юнг период капитан первого ранга Аграмов выглядел сильно постаревшим, озабоченным судьбою своих питомцев. Кажется, эпидемия не миновала его самого и его семьи, но Аграмов не слег.
— Экзамены сдадим в срок! — объявил он юнгам.
Савватьево замкнули в блокаде карантина. Лазарет уже вынес свои койки под открытое небо. Клуб тоже вплотную заставили койками. Однако настроение у юнг было отличное, и они рассуждали:
— Не помираем же! Так чего психовать напрасно?
— Нам поносы нипочем — мы по носу кирпичом!
К новым юнгам «старики» относились покровительственно:
— Мы оставляем вам хозяйство на полном ходу. Таких землянок, как у нас, еще не бывало в мире. Это подземные дворцы! Вам уже ничего строить не предстоит, только учись. А поломались бы столько, сколько нам пришлось в прошлом году…
Прибывшие с гражданки новые юнги кидались на казенную еду так же алчно, как кидались на нее когда-то и «старики».
— Ничего, — утешали их. — Это у вас пройдет, как и у нас прошло. Даже в мисках оставлять будете. Кошек разведете…
Невзирая на эпидемию, начались экзамены. Выпускные. Самые ответственные. Отчет перед флотом, перед государством. Юнги сдавали экзамены, словно в шторм, — волна накатывала на другую. Один поток отчитается в знаниях — и в лазарет! Назавтра тянут билеты те юнги, которые только вчера из лазарета выбрались. Савка Огурцов не отличался крепким здоровьем, но — странное дело! — болезнь его миновала. Было в классе Росомахи еще человек десять, которых общее поветрие не задело. Вряд ли они чаще других мыли руки — просто случайность! Правда, врачей в Савватьево понаехало — пропасть: не успевали уколы делать, а на камбузе каждую миску оглядят — чисто ли вымыто? Припахивало карболкой и хлоркой в те дни. Но жизнь Школы юнг продолжалась по графику.
В воздухе уже повисли тонкие паутины — вестники близкой осени. Из кремля доходили слухи, что мотористы сдали экзамены. Приемная комиссия работала спокойно, но строго. Пятерки давались юнгам с большим трудом, но Савка от экзамена к экзамену шагал на одних «отлично», как и Коля Поскочин, Джек Баранов и Федя Артюхов выплывали в моря на четверках. Финикин скромно плелся на малых оборотах — троечки! Двоек ни у кого не было.
Враг просчитался: первый в СССР выпуск юнг состоялся точно в срок, не позже!
Осталось взять последний барьер — распределение на действующие флоты. Вот тут у каждого обрывалось сердце. Повезет ли?
— Я так и скажу: хоть режьте, только на Балтику!
— Мне подводные лодки, — бушевал Джек Баранов. — Пусть угроблюсь в первом же походе, но мечта должна осуществиться.
— Мне бы на Черное… Неужто не уважат?
Ждали приезда особой полномочной комиссии. Члены этой комиссии объективны и беспристрастны. Не зная юнгу в лицо, делают о нем выводы только по его успеваемости, по документам личного дела. Правда, эта комиссия не касалась назначения на корабли — ее дело проще. Вот картина страны, вот театры флотов. Но существует еще тыловая Каспийская флотилия… Кого куда?
Юнги всеми правдами и неправдами добывали себе репс для создания косиц. Бантики их не устраивали. Счастливцы, раздобывшие репс, прилаживали к бескозыркам косицы. Оторвать бантик совсем они не имели права, это сразу было бы замечено. Юнги поступали хитрее. При наличии бантика они носили косицы на макушке, прикрыв их сверху бескозыркой, так что со стороны ничего не видно. Но вот отвернулось начальство, юнга вскинул бескозырку и косицы сразу разметал ветер.
Росомаха и Колесник, предчуя близкую разлуку, были печальны и делали вид, что обмана с косицами не замечают.
— Жаль, — говорили старшины. — Вот уедете, а нам все начинать с самого начала. Вас-то мы уже знаем как облупленных. Каково-то будет с новыми… Может, понаехали какие хулиганы?
— Нам пишите на флот. На денек заскочим на Соловки и по старой дружбе к вам набьем салажню по всем правилам.
— Вы набьете… как же! Ищи вас потом, как ветра.
— Даешь флот! — слышалось по вечерам от шумящих рот.
И флот им дали.
Комиссия начала распределение с боцманов торпедных катеров. Первым по учебе в этом классе был Мишка Здыбнев, и вся Школа юнг была поражена, когда он сам попросился на Северный флот.
— Ты же отличник! — говорили ему. — Круглый отличник!
— А это не значит, что я круглый дурак, — отвечал Мишка. — Не беспокойтесь: выбрал самое лучшее. Вы мне еще позавидуете…
Последним в классе боцманов по учебе и дисциплине был Витька Синяков, которому тоже выпал флот Северный. Таким образом, сразу же выявилась неожиданная тенденция: на Северный флот попадали или неуспевающие, или, наоборот, отличники учебы, идущие в туманы и штормы добровольно — по зову чистого сердца.
Затем комиссия взялась за радистов. Много юнг запросил Черноморский флот, и теплые бризы уже пронеслись над ними. Радистов требовала строгая Балтика — и ее цепенящие ветры обдували юные лица.
Двадцать радистов отъезжало в Ярославль:
— На переподготовку. Берут с отличным знанием техники, но слабых на слух. Обещают переучить на радиометристов.
— А что это такое?
— Радиолокатор… радар. Понимаешь?
— Нет. Не понимаю.
— В кино был, невежда? Ну, это как кино. Смотришь на экран и видишь точку. Она ползет, как вошь… Эта точка — противник!
Прекрасный слухач, рекордсмен школы по быстроте передачи, Мазгут Назыпов тоже избрал для себя Северный флот. Тут юнги столкнулись с особой практичностью.
— Флот везде флот, — говорил Мазгут после распределения, — а до Мурманска ехать короче. Знаете, как сейчас в дороге? И стоять подолгу приходится, и кипятку на станциях нет… А тут — шарах! — и через день я проснулся уже на флоте…
Наконец комиссия стала шерстить рулевых.
Финикин носил в кармане орех-двойчатку на счастье.
— Я верю в свою судьбу, — говорил он.
— Валяй, верь, — отвечал ему Поскочин…
Джек Баранов шлепнул Колю по спине, прямо по гюйсу:
— Чего загрустил, философ?
— Я грустно-радостный, пишется через дефис, — сказал Коля. — Радостный, что иду на флот. А грустный, что расстаемся…
— Флоты разные, но страна одна — встретимся!
— Этот вопрос остается для нас открытым, — отвечал Поскочин. — Не будем, ребята, забывать, что мы разъезжаемся не по домам из пионерлагеря. Мы едем сражаться, и правде надо смотреть в глаза… Все после войны мы собраться уже не сможем!
Двери навигационного класса, где заседала комиссия, вдруг распахнулись, и в коридор выглянул незнакомый капитан второго ранга.
— Товарищ Финикин… есть такой? Прошу в кабинет.
Сжимая в кулаке орех-двойчатку, Финикин исчез.
— Первый блин жарится, — заметил Артюхов.
Надзирательный «глазок» был предусмотрительно забит деревянным клином, чтобы юнги из коридора не могли подсматривать за своими товарищами. Игорь Московский приник ухом к скважине замка.
— Что там? — теребили его. — О чем говорят?
— Рыжий что-то о климате им вкручивает. Тепла ищет.
— Что он хоть просит-то у комиссии?
— Подлейшим образом на здоровье свое жалуется…
— Мерзавец! — озлобился Артюхов. — Ему, сквалыге, в Сочи да Пицунду хочется, а сам из трояков не выгребался.
Весь в мелком поту, будто уже опаленный южным зноем, из класса вдруг мешком вывалился в коридор ослабевший Финикин.
— Труба, — сказал он, прислоняясь к стенке.
— Какой флот достался тебе?
Финикин с трудом отклеил себя от стены.
— Каспий, — вздохнул он, — еду в Астрахань.
Поскочин даже завыл:
— У-у-у, пыли там наглотаешься, как на вешалке!
Артюхов сунул к носу Финикина здоровущий кулак.
— Домудрился? Хотел где потеплее, чтобы ватных штанов не таскать? Вот и заблатовался в самое пекло. Будешь с канонеркой торчать в Кара-Богазе, куда воду из Красноводска танкером завозят…
Финикин молча пошел прочь… Это уже отрезанный ломоть.
— Все справедливо, — заметил Московский.
Выкликнули Артюхова, и через минуту он выскочил в коридор, сияющий, ликующий! Лез целоваться, нежничал:
— Есть Балтика! Даже не просил — сами назначили…
Федю в классе любили, и все радовались за него.
Вызвали Колю Поскочина, держали за дверями очень долго. Слышался смех членов комиссии. Юнги в нетерпении подпирали стенки.
— Наш философ потравить обожает… заболтался там!
Поскочин вышел в коридор удивительно невозмутимый.
— Выбор сделан вне моего влияния. Вы же знаете, я просить не стану… Комиссия сама решила за меня — на Север!
Савка расцвел и обнял его:
— Как это хорошо! Мы будем вместе…
— Ты же в комиссии еще не был.
— Но я уже решил, что на Север… только на Север!
От дверей объявили:
— Юнга Баранов, просим пройти в кабинет…
Джек вдруг весь сжался, напружинился.
— Любой флот! Только бы на подплаве…
С этим и скрылся за дверью. Юнги обсуждали его мечту:
— Подлодки — это фантазия, а насчет флота Джек выбирать права не имеет. У него махонький троячок по метео затесался. Гул голосов в аудитории вдруг прорезало тонким всхлипом.
— Никак разревелся наш Джек Лондоненок?
Баранов выбежал в коридор — весь в слезах.
— Тихоокеанский? — спросили его.
— Хуже, — отвечал он, горько рыдая.
— Так что же хуже-то?
— Записали на Волгу… А я так мечтал… Хана мне, братцы!
Подходили юнги из другой роты, спрашивали тихонько:
— Чего это с ним? Или умер у него кто?
— Да нет. Все живы. А его на речку запекли.
— Ох, бедняга! Пусть плачет. Может, море и выплачет.
— Да не верят слезам нашим. Им пятерки подавай…
— Жаль парня, — расходились чужаки. — Обмелел он крепко.
Росомаха увел Джека за собой, дал ему свой носовой платок.
— На реках, — утешал, — тоже войнища. А реки и в Германии есть. Вот Одер, вот Рейн… всю Европу проскочишь, а войну закончишь на набережной в Берлине, где Гитлер мечтал в лунные ночи!
— На чем проскочу-то? — убивался Джек, плача.
— На бронекатерах… на чем же еще?
— Я подводные лодки хоте-е-ел… чтобы мне погружаться!
Артюхов толкнул Савку к дверям:
— Или не слышишь? Тебя зовут.
Савка шагнул в аудиторию, представ перед комиссией.
— Ленинградец? — спросили его. — А кто там из родни?
Савка подробно рассказал про свою бабушку все, что знал.
— Отличник? — Офицеры за столом комиссии переглянулись, отложили Савкино личное дело в сторону. — Думается, что с этим товарищем осложнений не возникнет. Ему прямая дорога на Балтику.
— Нет! — ответил им Савка.
— Севастополь? — спросили его, улыбаясь.
— Не надо мне ни Кронштадта, ни Севастополя… Хочу Полярный! Пожалуйста, очень прошу, пишите меня на Северный флот.
— Учти, — отвечали ему, — что Ленинград ты сможешь повидать лишь после войны. Отпусков не будет, а флот в Заполярье очень грозный флот… Там тебе будет нелегко, даже очень трудно!
— Это я знаю, — ответил им Савка.
Через несколько дней ему встретился Аграмов.
— Хвалю! — сказал кратко. — Служа на Северном флоте, ты очень многое повидаешь. Больше, чем где-либо. Ты меня понял?
— Так точно.
— Гирокомпасы по-прежнему любишь?
— Даже еще больше.
— Иди.
— Есть!
В своем выборе Савка не был одинок. Сознательно избрали для себя Северный флот многие. Пряников от судьбы они не ждали. Будут штормы, ломающие корабли, как сухие палки. Будут туманы, когда «молоко» сбивается в «сметану». Будут морозы, от которых корабли принимают вид айсбергов. Долгая арктическая ночь нависнет над их мачтами.
Коля Поскочин сказал правильно:
— Чем труднее в юности, тем легче в жизни. Надо понимать!
Через несколько дней — первая команда:
— Черноморцы и азовцы — становись!
На этот раз — с вещами. Прощай, Соловки…
Все давно ждали этого волшебного момента, но счастье омрачалось болью расставания. Увидят ли они когда-нибудь эти прекрасные леса, блеснет ли им в ночи совиный глаз маяка на Секирной горе?
Последние слова, последние напутствия.
— Тихоокеанцы и амурцы, выходи строиться!
Этих мало. Они понуры и подавлены тем, что, подготовившись к войне, на войну не попадут. Пошел маленький дождик. Аграмов, в кожаном пальто, беседовал с каждой группой отъезжающих, утешал недовольных, желал счастливым доброго пути. Наконец выкликнули:
— Балтийцы, с вещами на построение!
Федя Артюхов вскинул на плечи мешок:
— Ну, вот и стал я балтийцем. — Он постоял напротив тех, кого еще не звали с вещами.
— Североморцы! — сказал им Артюхов. — Может, еще свидимся. А может, и нет. Прощайте на всякий случай, ребята… Я пошел!
Савка проводил глазами его рослую фигуру, нечаянно подумав: «Скоро он будет в Ленинграде». И что-то кольнуло в сердце: «Может, напрасно я на Север?» Но тут же он отогнал эту мысль прочь: «Я прав, недаром меня и Аграмов одобрил». Трижды вспыхнули песни уходящих и угасли за Секирной горой. Балтийцы ушли.
Теперь все ушли, а оставшиеся огляделись.
— Как мало нас, ребята!
Да, немного. Человек двести. И в любого ткни пальцем, обязательно попадешь в североморца.
Они часто спрашивали:
— Всех отправили, а когда же нас?
— Потерпите, — отвечали им. — Сначала отправляем тех, у кого дальняя дорога. А вам-то, североморцам, ехать — пустяки…
Делать было нечего. Пока они вольные птицы. Ни нарядов, ни приборок, ни занятий. Трижды в сутки сходи на камбуз, а весь день гуляй. Но гулять было невмоготу.
Юнги устали ждать.
— Ждите! Скоро в кремль придет транспорт за вами.
Савка с Поскочиным сидели на скамеечке возле учебного корпуса, когда из-за леса донеслось такое знакомое:
— Ать-два, ать-два… Нож-ку! Не стесняйся поднять повыше!
— Росомаха ведет своих гавриков, — догадался Коля.
Показался небольшой отряд юнг второго набора, старательно бивших по лужам новенькими бутсами. Рядом с ними, следуя по обочине, с кочки на кочку прыгал молодцеватый Росомаха, орлиным оком высматривая непорядки в шеренгах.
— Рука до бляхи! — поучал он молодняк. — После чего отводится назад под сорок пять градусов. Ать-два, ать-два!
— Старается, — сказал Савка. — В науку вгоняет.
Старшина подошел близко, и юнги встали перед ним.
— Ну, как новая публика? — спросил его Коля.
— Публика что надо. Что ни скажу — все делают. Не как вы, бывало, грешные. Но зато с вами, кажется, было повеселее… — Старшина повертел в руках кисет, на котором Танька вышила ему целующихся голубков. — Кажется, я женюсь на этой самой, — признался Росомаха. — Да, вот такие дела. Может, закурим?
— Спасибо. Неженатые и некурящие.
— Везет вам, ребята! — Росомаха крутил себе цигарку, не зная, что сказать юнгам в разлуку. — Ладно. Так и быть. Приглашаю вас после войны в Киев. Покатаю на речном трамвае. Без билета, конечно. Зайцами! В буфет зайдем, посидим. И вообще культурно проведем время. Ну, будьте счастливы! Не балуйте…
Он ушел к своим новым гонгам, а Савка фыркнул:
— Нашел чем соблазнять. Зайцами на речном трамвае.
Коля Поскочин вдруг зло блеснул на него глазами.
— А ты ничего не понял? — спросил он. — Росомаха ведь полюбил всех нас. Хотел найти хорошие слова. Но волнуется человек, вот и ляпнул про этот трамвай. Надо понимать людей… Если останусь жив, — закончил Коля, — я навещу его в Киеве. Пускай он катает меня себе на здоровье. Мне-то на трамвай плевать, но ему будет приятно…
— Верно, — согласился Савка. — Так ведь я разве спорю? Мужик он хороший. Зря мы нервы ему понапрасну трепали.
Издалека послышался печальный надрыв запоздалого горна. Горнист выпевал сбор.
— Пошли. У меня даже сердце заколотилось.
— У меня тоже, — сознался Коля. — Это нам…
Последовала быстрая перекличка. Североморцы отвечали сорванными от волнения голосами: «Есть! Есть! Есть!..» Вещи уже в руках. Какие там вещи у юнги! Казенное бельишко. Пара учебников. Куски мыла. Не обжились. Специально для проводов североморцев прибыл оркестр. Пожилые матросы-музыканты продували для марша трубы, опробовали звоны тарелок. Щедровский вышел из штаба, произнес речь о славных традициях русского флота, о верности долгу и Родине. Он закончил словами:
— Высоко несите по морям гордое звание юнги!
Солнце уже садилось. Блеснула медь духовых труб, юнги тронулись, все вокруг наполнилось торжественной печалью, а гигантская труба геликона еще долго выговаривала за лесом: «Будь-будь… будь-будь!» На электростанции прокудахтал им в расставание движок дизеля. В конюшне прощально заржала родная юнговская Бутылка. Вот и баня. Вышла оттуда распаренная, как свекла, Танька с веником и тазом. Была она в синем берете и тельняшке.
— Поклон защитникам отечества, — пожелала она. — Понапрасну-то под пули не суйтесь…
Витька Синяков крикнул ей на прощание:
— Ты хоть новеньких-то на сахаре не обвешивай…
Юнги переговаривались, что Аграмов не вышел на их проводы.
— Не заболел ли старик?
Вдали уже была видна крутая лестница, ведущая к маяку на Секирной горе. Капитан первого ранга ждал юнг на дороге. Он поднял руку.
— Вы, — сказал он им, — уходите последними. А на флот вы, североморцы, прибудете первыми. Ехать всего одну ночь. Товарищи юнги… дети мои! — нашел он нужное слово. — Вся большая жизнь лежит перед вами. Большая — как море. Как море! Я, старый офицер русского флота, низко кланяюсь вам…
В глазах Аграмова блеснули слезы. Он и в самом деле поклонился юнгам и велел двигаться дальше. Юнги часто оборачивались назад и долго еще видели начальника школы. Аграмов не уходил, глядел им вслед. Что он вспоминал сейчас, этот пожилой человек? Может быть, юность и кровавую пену Цусимы?
Он провожал на битву юное поколение — юнг.
У них не было прошлого — они уходили в будущее!
Джек Баранов ехал до Сталинграда заодно с партией черноморцев и даже не попрощался с классом. Перед отъездом он прятался от товарищей, словно служба на реках поставила на нем позорное клеймо. Бедный Джек! Как он убивался, как плакал. Не знал он тогда своей судьбы…
Начав боевой путь на Волжской флотилии, Джек затем форсировал Днепр. Его бронекатер в громе пушек прошел вверх по Дунаю, брал Измаил, штурмовал Будапешт и Вену. В семнадцать лет Джек Баранов уже самостоятельно командовал кораблем — его пулеметно-десантный глиссер с Одера расшибал в Берлине окна и амбразуры, в которых засели фанатики с фаустпатронами. Особые заслуги Джека перед флотом были учтены, и в восемнадцать лет он стал младшим лейтенантом. А после войны началась настоящая учеба.
Подтвердилось, что реки впадают в океан! Мечта Джека Баранова о подлодках исполнилась неожиданным образом. Сейчас он в звании контр-адмирала. Савва Яковлевич сказал мне, что недавно виделся с Барановым.
— Жалуется старик! Здоровьишко уже не то. Мотор барахлить начал. Вспоминали мы с ним то время, когда моторы работали безотказно. Джек и сейчас стрижется наголо, словно он по-прежнему юнга… А у него уже сын — лейтенант. Вот сын попал на подводные лодки!
Рассвет застал их на борту транспорта «Карелия». Когда на горизонте стал исчезать конус Секирной горы, Коля Поскочин, необычайно серьезный, снял бескозырку, сказав:
— Смотрите, ребята! Это мы видим в последний раз. И помните, что здесь мы были по-настоящему счастливы.
— Мы еще будем счастливы, — отвечали ему юнги.
— Будем, — согласился Коля. — Но уже совсем иначе, не так, как здесь.
Плыли мимо них каменистые луды, на которых паслись коровенки, да кое-где вилась над островами струйка дыма одинокого рыбацкого костра. Был теплый день. Тяжелый транспорт почти не качало, и на душе каждого было легко. Скоро перед юнгами открылся город, раскиданный по холмам…
— Чудеса! — сказал Савка. — Где же я видел этот город?
— Я тоже его видел. Словно во сне…
Это была Кемь, и тогда они вспомнили, что явление рефракции однажды как бы подняло этот город над морем, юнги из Савватьева наблюдали его повисшим вровень с облаками…
Высадились! Так странно было встретить в городе гражданских людей, мужчин без формы, женщин и детей. Во всем чуялась большая нужда и общая неустроенность военного быта. Жители с удивлением оглядывали невиданных моряков, на погонах «Ю», а на бескозырках бантики.
— Кто же вы такие? — спрашивали кемчане нараспев.
— Мы юнги… юнги флота.
— Эка новина! Про таких мы не слыхивали…
Юнги шли через город, бескозырки у всех имели уставной креп на правый борт. Еще в кремле им выдали сухой бортпаёк: хлеб, сало, банку тушенки на троих. Вещевые мешки на спинах юнг явно обрисовывали это сказочное по тем временам богатство — горбыли буханок, острые края консервных банок. Иногда кемчане их окликали:
— Хлебца нету ли, товарищи хорошие?
Поскочин скинул с плеча мешок. Распатронил его тут же:
— Я не могу… отдам! Мы ведь сытые, а ехать нам недалеко.
Вслед за Колей отдал людям свою буханку хлеба и Савка. А потом в воздухе замелькали золотые слитки хлеба, и всем запомнился пожилой рабочий, прижимавший к себе буханку, как ребенка:
— Вот спасибо… вот спасибо, родные вы наши!
— А выпить найдется? — спросил Синяков, показывая сало. Мишка Здыбнев треснул его кулаком по затылку и скомандовал:
— Прямо!
На станции юнг поджидал состав из пяти теплушек с открытыми настежь дверями. Внутри — только нары и печурки, больше ничего. Залезали в вагоны с хохотом:
— Экспресс подан… прима-класс! Туалет направо, ванные налево!
Отправлять их не торопились, и понемногу юнги разбрелись во все стороны от станции. Прошел мимо чумазый сцепщик с фонарем.
— Эй, рабочий класс! А до Мурманска далеко ли ехать?
— К утру дотянетесь. Если не случится чего. А может, и разбомбят вашу милость. Тогда малость подзадержитесь…
Да, за лесами лежал фронт. Там постукивали одинокие выстрелы «кукушек», там стыли непроходимые болота, что тянулись к северу, до самой загадочной Лапландии…
К вечеру тронулись. На север, на север! Пошел частый и звонкий перестук разводных стрелок. Мишка Здыбнев сразу заорал:
— Витьки нет… ах, рожа поганая! Кто его видел?
— Да вон — не он ли бежит? Никак, пьяный?
— Где он взял на выпивку, паразит?
— Видать, на сало выменял…
Состав наращивал скорость. Под насыпью крутились желтые искры. Витька Синяков бежал рядом с эшелоном, его отшибало в сторону.
— Остановите поезд, — советовали иные.
— Чем я его остановлю? Пальцем, что ли? — Здыбнев скинул шинель, подтянул ремень. — Пропадет ведь… шпана худая!
И спрыгнул под насыпь. За ним — еще два боцмана. На разбеге поезда они вбросили Витьку в предпоследний вагон. Теперь все трое бежали под насыпью. Из раскрытых теплушек в воротники фланелевок вцепились десятки дружеских рук, и, болтнув ногами, боцмана исчезли внутри вагона… последнего вагона в составе!
Юнги, наблюдавшие эту картину, с облегчением перевели дух. Сказали:
— Мишка, конечно, подождет до первой остановки, а потом, как пить дать, Витьке шапочку на прическе поправит…
Обилие впечатлений и бессонная ночь на корабле сморили юнг. Все заснули на тряских нарах теплушки. Пробудились от резкой и острой стужи. Кажется, утро. Но еще совсем темно.
— Эй, у кого часы?
— Мы не аристократы. Откуда у нас?
— Вот у моториста хронометр в кармане…
Юнга-моторист долго вглядывался в циферблат:
— Не пойму. Восьмой или девятый?..
— А темнотища, — причмокнул кто-то. — Вот она, житуха!
— Закройте двери… хо-а-адно.
— Не заколеешь. Привыкай. А смотреть тоже надо.
— Чего там смотреть? В цирке ты, что ли?
— Как чего? Станем любоваться дивным пейзажем…
В полумраке проступали аспидные скалы, поросшие цепким кочкарником. В глубине грандиозных каньонов плавилось, покрытое туманом, стылое серебро озер. Иногда сверху слышался шум — это гремели бивни водопадов, вонзаясь в расщелины скал. А в мрачной вышине неба красноватым огнем догорал предрассветный Марс.
— Бранная звезда освещает наш путь, — сказал Поскочин.
Поезд, не задерживаясь, проскочил станцию Кола. Брызнуло снежной белизной, пахнуло водой — это показался Кольский залив. Стоя в дверях теплушек, юнги въехали в Мурманск.
Совсем недавно Геринг бросил на этот город «все, что летает», и столица Заполярья лежала в обломках. Всюду торчали печные трубы, на пожарищах полярных домов сплавились в огне детские кроватки, бродили одичавшие кошки. Савка, переживший блокаду Ленинграда, к разрушениям отнесся спокойно — война есть война, но на других юнг обгорелые руины произвели сильное впечатление. Однако порт работал, от воды мычали сирены кораблей, полузатопленные американские транспорты стояли вдалеке, едва дымя, выброшенные на отмели, чтобы спасти ценнейшие для войны грузы.
Поезд остановился далеко от вокзала.
— Вылезай!
Спрыгивали под насыпь. Оглядывались настороженно.
Подъехал грузовик. Какой-то старшина, словно с неба свалившийся, сразу взял команду над юнгами:
— Вещи — в машину! Стройся по четыре… Рррав-няйсь. Товарищи юнги, мурманскому порту не хватает рабочих рук. Транспорта с грузами ждут очереди под кранами. Наша святая обязанность — помочь воинам на фронте, выручить флот. Налево! Ша-агом…
Трудились до ночи. Краны черпали из корабельных недр сложенные пачками крылья «аэрокобр», ящики с механизмами. А иногда вычерпывали разную чепуху. Один ящик кокнулся об доски причала, из него посыпалось заокеанское барахло: журналы и мыльный порошок, пипифакс и ракетницы, ананасные консервы и дамские чулки — все вперемешку. Юнги пошабашили, шатаясь от усталости. На выходе из порта охрана их тщательно обыскала. Старшина привел их в Росту, что лежит на берегу залива. Огражденные колючей проволокой, здесь гнили под дождями бараки флотского экипажа…
— Обыскали нас лихо, — сказал Синяков, стоя посреди барака. — А вот в кулак мне они, дураки, заглянуть не догадались…
Разжал пальцы — и на грязный пол цветастым парашютом, тихо шелестя, опустилось тончайшее женское платье.
— Вот это штука… — пронесся гул голосов.
Здыбнев опомнился первым.
— Конечно, — заявил он авторитетно, — кое для кого такая обнова самый смак. Но для победы эта тряпка ничего не дает. Я устал от работы, и лупить Синякова сегодня не будем… Никому ни звука! Нельзя сразу, как прибыли, позориться. Ясно?
Все ясно. А что делать с платьем? Оно валялось на полу, полыхая южными красками, такое красивое, такое воздушное. Поскочин вдруг подошел к нему и невозмутимо вытер об него свои бутсы. Его поняли. Юнги молча подходили, чистили о ворованное платье обувь.
Скоро на полу барака лежала грязная тряпка…
— Вопрос считать закрытым, — объявил Здыбнев.
Эти дни, проведенные в бараках экипажа, были самыми проклятыми днями в биографии юнг. За оградою из колючей проволоки флот уже реял вымпелами, он подзывал их к себе сиренами миноносцев, пробуждал юнг по ночам тоскующим завываньем подлодок, а они, как неприкаянные, валялись по нарам и ждали… Ждали, когда соберется последняя для них комиссия, чтобы распределить юнг по кораблям.
Савка устроился на нарах между друзьями — слева Коля Поскочин, а справа Мазгут Назыпов. Они тихонько беседовали.
— Не всем повезет! Мы-то отличники, можем выбирать…
Здесь, на этих нарах, они шепотком, никому не мешая, подолгу отшлифовывали алмазные грани своих заветных мечтаний.
Мазгут, словно ошпаренный, выскочил из комиссии.
— Ничего не понимаю! Обещают одно, а творят другое. Зачем тогда людям понапрасну головы задуривать?
Выяснилось, что его назначили в команду «ТАМ-216».
— А что за команда — не говорят, — возмущался Мазгут.
— Заяви, что ты отличник. Право выбора кораблей за тобой… Не хлопай ушами! На кой ляд сдалась тебе эта команда?
— Я так и сказал, — оправдывался Мазгут. — А они мне, словно попугаи, одно лишь твердят: «Не спорь! Ты будешь доволен!» А я как раз недоволен. Может, забабахают на зимовку, и я буду там загорать: ти-ти, та-ти-та, та-та-ти…
Настроение у Савки испортилось. Его трепетная мечта об эсминцах вдруг косо уплыла в даль коридора и завернула за угол, откуда из промороженных гальюнов несло сухопутной хлоркой. Вызывали юнг на комиссию вразнобой — то радиста, то боцмана, то рулевого.
Выскочил оттуда один моторист, явно смущенный:
— Я в виде исключения — на подплав, но сначала буду чинить дизеля на берегу. Назначен слесарить в плавмастерские.
Он не отчаивался: у него был шанс перескочить в дизельный отсек подлодки. Вышел из комиссии Мишка Здыбнев.
— Со мною порядок! Никаких палок в колеса не ставили.
— А куда тебя?
— Готовили в боцмана торпедных катеров, вот и направили на тэ-ка. Полгода боевой стажировки, потом — в турель…
Савка заметил, что Синяков кусает губы, — видать, завидовал.
Скоро и Огурцова пригласили в комиссию. Здесь расположился грозный синклит кадрового отдела флота; сновали с папками личных дел вышколенные писаря, возле окна с папиросой в зубах, кутаясь в платок, сидела пожилая машинистка. Савка предстал.
Поначалу — легкий опрос, вроде беглого знакомства:
— Ленинградец? Сын комиссара? Сирота?
На все вопросы Савка дал утвердительные ответы. От волнения крутил в руках бескозырку, играя с нею, как с колесом.
— Вам, — было сказано ему, — предоставлено право самому выбирать для себя класс кораблей. Любой! Кроме линкоров и крейсеров, которых на Северном флоте пока нет. Не предлагаем вам и подводные лодки, ибо для службы под водой необходимы особые знания, какими вы не обладаете… Слово за вами! Выбирайте…
Райская жар-птица сама летела ему в руки.
— Эсминцы, — выдохнул из себя Савка.
— Какие? — спросили его. — На нашем театре они двух типов. Прославленные, но устаревшие «новики» и новейшие эскадренные «семерки». Какие вас больше устроят?
Савка сообразил быстро:
— На «новиках» начинал службу еще мой отец. А мне они уже не совсем подходят… Хочу на «семерки», хотя никогда их не видел.
Члены комиссии перебрали какие-то бумаги, пошептались между собою и, резко отодвигая стулья, разом поднялись:
— Юнга Эс Огурцов, вы будете служить рулевым на Краснознаменном эскадренном миноносце «Грозящий». Поздравляем вас. Ступайте на оформление предписания. А вечером в бухту Ваенга пойдет машина…
Савка вылетел в коридор как пуля.
— На «семерки»! Ура, я — на «Грозящий»!
— Прекрасно, — поздравил его Коля Поскочин. — Тридцать узлов тебе обеспечено.
— А где несчастный Мазгут?
— А вон… закурил даже. Отчаивается.
— А тебя, Коля, еще не вызывали?
— Жду. И никаких кораблей просить не буду. Пусть комиссия сама назначит меня в ту дырку, которую требуется заткнуть мною.
Конечно, это было благородно, но Савка все-таки намекнул:
— Послушай, а ты не промахнешься со своим донкихотством?
— Нет! Если надо хлебнуть шилом патоки — я согласен…
Из комиссии Коля вышел с непонятной ухмылочкой.
— Чего тебя так долго мариновали? — спросил его Савка.
— Мурыжили крепко! Там один капитан-лейтенант оказался очень умным человеком. Мы беседовали с ним по-английски.
Савка и все другие юнги были удивлены:
— А ты разве можешь по-инглиш? И нам не говорил?
— К чему? Имеющий мускус в кармане ведь не кричит об этом на улице: запах мускуса все равно почуют. В моих документах это обстоятельство было отражено и сейчас, кажется, сыграло свою роль.
— Так куда же тебя назначили?
— Я закреплен за таинственной командой «ТАМ-216».
— Мазгут! — стал кричать Савка. — Иди скорее сюда. Вот тебе товарищ по разгадыванию шарад и кроссвордов. Ха-ха-ха!
Мазгут с тревогой заглядывал в ясные глаза Поскочина.
— Браток, куда же нас с тобой денут?
— А чего ты вибрируешь раньше времени?
— Хоть бы сказали открыто, не темнили мозги. Мы же мучаемся.
— Перестань! — отвечал Коля. — Никто нас не мучает. Просто не говорят. Давай, Мазгут, заранее считать, что нам чертовски повезло.
Словно подтверждая эти слова, в коридоре барака вдруг появился лейтенант в плаще из дорогого габардина. Золотые погоны торчали над его плечами, словно крылышки доброго ангела.
— Кто здесь назначен в команду «ТАМ-216»?
— Я, — шагнул к нему Поскочин.
— И я, — двинулся вперед Назыпов.
— Очень приятно. Рррад! — произнес лейтенант раскатисто. — Рррадист и рррулевой? Надеюсь, плохих спецов мне не дали…
— А куда мы сейчас, товарищ лейтенант?
— Сначала на переобмундирование. Вам будут шить новую форму. Из офицерского сукна. Фланелевки тоже, конечно, не из фланели.
Юнги тронулись за ним, но он вдруг раскинул руки:
— Куда вы? Попрощайтесь со своими товарищами.
— А разве… — начал было Коля.
— Да, — ответил лейтенант, — не скоро вы их увидите.
Савка второпях пожал руки друзьям.
— Быстро нас стало разбрасывать… Прощайте, ребята!
Двое уже шагнули за своим офицером в большой мир флота, насыщенный тревогами и ветром. Из тех же тревог, из того же ветра в барак экипажа шагнул громадный детина. При виде такого великана юнги ахнули. Весь в собачьем меху, одежда простегана «молниями», а штаны исполосованы слоями засохшей морской соли.
— Я с торпедных катеров. Где люди? Забираю!
Он увел за собой боцманов, как рождественский лед уводит детей на метельный веселый праздник. Только сейчас Савка заметил, что Синяков остался в бараке; слонялся по углам.
— А чего тебя не взяли на катера?
— Вместе поедем до Ваенги. Меня туда запихачили на эсминцы… Конечно, не боцманом, а — в боцманскую команду.
В эти боцманские команды обычно зачисляли матросов, которые не имели флотской специальности. Ну, вот и доигрался Витька!
— Плевать мне, — сказал он, явно рисуясь. — Мне бы только до самодеятельности добраться. Да чтобы в ансамбль флота проскочить. Я там запою… лучше вас всех! Такие, как я, не пропадут.
Савка через окно барака видел, как в метели, держа в руке вещмешок, бодро уходил Мишка Здыбнев. Флот был один, но корабли на нем разные. Корабли раскидывало, как людей. Савка всю войну не встречал Здыбнева, но имя его часто попадалось ему во флотской печати. После дерзких атак в Варангер-фиорде газеты не раз печатали Мишкины портреты. Здыбнев был снят в пулеметной турели, от лица — только овал, голова боцмана плотно облита штормовым шлемом бойца. И встретились они в одном поезде и в одном вагоне — после войны! Савка ехал в Ленинград, а Здыбнев катил в Москву на Парад Победы, как представитель Северного флота. Этот героический флот Здыбнев представлял вполне внушительно: грудь колесом, усищи рыжие, плечи в сажень, а под бряцающими рядами медалей не видать сукна фланелевки…
Савка доглядел до конца, как метель закружила следы боцманов, уходящих на свои корабли — на жизнь или насмерть!
Наконец от дверей послышалось долгожданное:
— Внимание! Машина до Ваенги… Кому на эсминцы?
Савка схватил Синякова за рукав, потянул его из барака:
— Это за нами… пошли скорее. Наша очередь!
Эпилог четвертый
Была, если не изменяет мне память, ранняя весна 1944 года. Эсминцы качались, усталые, возле пирсов Ваенги. Я только что сменился с вахты, вдруг мне через люк кричат сверху:
— Ходи наверх! Тебя двое не наших спрашивают…
Выбрался я на пирс. В самом конце его, вижу, стоят два парня. На спинах их курток проштампованы крупные литеры: «ТАМ-216». Подхожу ближе. Сами они длинные, чернущие от загара. Под куртками у них не тельняшки, а свитера из добротной шерсти.
— Не узнаешь? — спрашивают. — А ты, бродяга, тоже вырос.
Передо мною стояли Коля Поскочин и Мазгут Назыпов.
— Не ожидал, — говорю. — Где вы так успели загореть?
— Даю точный адрес: штат Флорида! — ответил мне Коля. — А загорали на пляжах Майами.
Я даже не совсем поверил:
— Брось трепаться. Говори делом — откуда вы взялись?
— А я и говорю — пришли из Фриско, как зовут американцы Сан-Франциско. Ничего городишко… Спроси у Мазгута, он тебе подтвердит, что Сан-Франциско очень похож на его родной Касимов!
А сам хохочет, заливается. Мазгут добавил серьезно:
— Это правда. Сделали два перехода через Атлантику. Привели корабль, построенный для Северного флота… Всего неделю назад выспались в «собственной спальне его величества» — в Скапа-Флоу в Англии, потом пошли в Рейкьявик, на рейде там подсосали с танкеров топлива и рванули на дизелях — домой!
Коля звал меня к себе:
— Пошли! Вообще-то наш «ТАМ-216» обычный конвойный тральщик, но союзники такие коробки называют корветами. У нас там полный сервис, поначалу даже противно было. Штаны гладит машина, картошку чистит машина, белье стирает и выжимает машина. Хочешь пить — жми кнопки, любая вода с сиропом, горячая или холодная, струей льется в рот. Матросу нечего делать — только неси вахту!
За сопкой показались короткие, как пальцы, мачты незнакомого корабля. Их клотики были увенчаны массивными колпаками.
— Ходим с радарами, — пояснил мне Мазгут.
В кубрик команды вел широкий трап — не крутой, а пологий. Вместо поручней там висели фалрепы, обтянутые лиловым бархатом. Я так привык к нашей русской крутизне, что на пологом трапе чуть не сломал себе ноги. Друзья таскали из холодильника банки с соками.
Я спросил их, какая житуха за океаном.
— Живут, — рассказывает Мазгут. — Траура и голодухи не знают. Небоскребы не покачнулись. И барахла разного много. Поначалу-то глаза разбегаются. А потом быстро привыкаешь, будто так и надо. У меня в Касимове мама в сорок первом крапиву варила, а там гречу и кукурузу свиньям скармливают. Однако к русским относятся превосходно. Идешь, бывало, по улице. Видят — матрос из России. Каждая машина перед тобой остановится. Садись в нее, сочтут за честь. Сел, сразу руль тебе уступают. Веди сам! Куда тебе надо. Ну, мы вести машин не умеем. А чудаки такие были, что брались за руль. Шесть витрин во Фриско разбили. Так и въехали на машинах в магазины. Хоп хны! Даже штрафа не платили.
Я посмотрел на друзей попристальней и вдруг увидел в них красивых молодых людей, уверенных в себе и в том деле, какое они обязаны делать на благо победы. В этот момент, не скрою, мне захотелось и на себя взглянуть со стороны — насколько я изменился? Таков ли я, как они?
Мы расстались тогда, и наши пути-дороги разошлись. Один только раз возле Канина Носа я видел, как, весь в бурунах пены, прошел «ТАМ-216»; он вел так называемый свободный поиск противника. Время для меня текло тогда быстро.
Уже близился час нашей победы, когда я случайно прослышал, что на соседнем с нами «новике» служит радист-юнга. Ради любопытства я перескочил с борта «Грозящего» на палубу старого миноносца-ветерана. Эта встреча мне крепко запомнилась…
Сдвинув наушники на виски, в радиорубке эсминца сидел худой человек с проседью в волосах и страдальчески заостренным носом. Что меня особенно поразило, так это обилие электрогрелок. Четыре жаровни сразу окружали его. Он медленно повернул ко мне голову, и я с трудом узнал в нем Мазгута Назыпова.
— А где же Коля? — спросил я сразу.
…Это случилось в Карском море при полном штиле, когда арктическая вода была похожа на черное стекло. «ТАМ216» в составе номерного конвоя держал курс на Диксон. Все было спокойно, когда с одного сторожевика дали загадочное радио — передача прервалась на полуслове. Командир эскорта приказал на «ТАМ-216» отвернуть с генерального курса и действовать самостоятельно, сообразуясь с обстановкой. На месте погибшего сторожевика плавал загустевший от стужи соляр. Из черной гущи липкого масла подхватили лишь одного матроса. Он умер на трапе, ведущем в лазарет, не успев ничего рассказать. Но было ясно, что враг шляется где-то неподалеку. «ТАМ-216» начал прощупывать под собой пучины, объятые мраком и холодом.
— Я хорошо помню этот момент, — рассказывал Мазгут, продолжая прослушивать эфир. — Акустик вдруг крикнул, что засек шум винтов, и сразу дал пеленг. Мы пошли на лодку, готовя к залпу «ежики» с бомбами. Поверь мне, Савка, что никакого следа от торпеды мы не видели. Перископа тоже никто не заметил. Взрыв раздался, и все полетело к чертовой бабушке. Приборы вырвало из бортов с мясом. Они так и повисли на пружинах амортизаторов. Радиорубка превратилась в свалку, я с трудом выбрался из груды металла. Корпус деформировало от кормы до форштевня. Наш «тамик» мелко дрожал. Никогда не забуду этой картины — из воды вдруг выперло винты корабля, и они продолжали вращаться на остатках инерции…
— А что Коля? — спросил я.
— Погоди… Мы откачали топливо за борт, чтобы хоть как-то выправить крен. Я взял радиопереноску, которая мне показалась исправной, и на мостике сел с нею возле ног командира. «Передавай, передавай!» — внушал он мне. Я стучал в эфир, что торпеда не дала следа. Что это не мина! Новая немецкая торпеда, не оставляющая следов на воде… А над мостиком уже бушевал костер.
— Вы загорелись от взрыва?
— Нет. Это Коля Поскочин спешно сжигал секретные карты и все документы. Командир велел побросать за борт понтоны. Мы с Колей остались. Мы были еще нужны… Я работал на ключе, а он выпускал в небо ракету за ракетой. Мы надеялись, что нас заметят с эскорта. Корабль вдруг стало трясти. Ох и тряска… зубы ходуном ходили! Тогда командир велел и нам, юнгам, покинуть палубу. Мне он дал пакет с партбилетами офицеров, а Коле вручил узелок с орденами. Понтоны с нашими людьми качало уже вдалеке.
— И ушли все, кроме командира? — спросил я снова.
— Что ты! В рубке остались офицеры. Они сидели на диване и курили папиросу за папиросой. Это были последние папиросы в их жизни. Не покинули пушек и два комендорских расчета.
— А что в этот момент сказал тебе Коля?
— Мы стали уже сбегать по трапу, и Коля вдруг дернул меня за куртку. «Мазгут, — сказал он мне, — кажется, амба!»
— И больше ничего?
— Ни слова больше… Мы погрузились в воду согласно инструкции. Сначала до колена, потом до паха. Медленно вошли в море грудью. Разрыва сердца от резкого охлаждения с нами не случилось, и мы с Колей поплыли. Невдалеке бултыхало красный буй, сорванный взрывом с нашей кормы. Я знал, что до подхода понтона, возле буя, мы сможем продержаться минуты три. От силы пять минут, не больше…
— Вы плыли рядом?
— Все время. Но я, как более сильный, метра на два впереди Коли. Кажется, ему мешал плыть узелок с орденами. Я часто оглядывался на Колю и вдруг увидел, как из воды — ну совсем рядом со мной! — вырвалась рубка подлодки с мокрыми флагами. Они провисли, как тряпки. Один был имперский со свастикой. А второй… Ты не поверишь, но я готов поклясться, что на черном фоне второго был череп с костями, какие рисуют на будках трансформаторов высокого напряжения. Два наших расчета открыли огонь с палубы. Врезали точно по рубке, даже поручни сорвало. После чего немцы сразу ушли под воду. Из-под воды они саданули вторую торпеду… Всплеска даже не было. Поднялся огненно-рыжий столб, в котором погибли все ребята. На этот раз все! Тогда лодка всплыла вторично, и я не сразу понял, что нас обстреливают из пулеметов. До буя было уже недалеко… Постой, — сказал Мазгут, сдвигая наушники с висков на уши; он вникнул в россыпь морзянки и откинулся на спинку вертушки. — Нет, это не нам… вызывают твой эсминец.
Замолчав, он придвинул к себе еще одну грелку:
— Страшно мерзну. Стал такой дохлятиной после того дня. Почти всех с нашего «тамика» демобилизовали. Хотели и меня! Но я вымолил у врачей право сидеть за ключом до победы. Вот только мерзну…
Мне стало страшно, я сказал:
— Мазгут, почему ты ничего не говоришь о Коле?
— Я скажу… Колю убили из пулемета. Прямо в спину. Он так и ушел на грунт, с целым узелком орденов.
— Все?
— Еще не все. Я долго потом видел Колю…
— Во сне?
— Нет, в воде… Коля долго светился из глубины белым пятном. Потом это пятно стало медленно тускнеть. И наконец бездна моря растворила его в себе… навсегда! Вот теперь, кажется, все, — твердо закончил Мазгут, не глядя мне в глаза. — Сейчас Коле было бы шестнадцать лет.
— Как и мне, — сказал я…
Мы были с ним одногодки.
Разговор пятый
Этот разговор был самым кратким.
— А дальше, — заявил мне Огурцов, — писать буду я сам. Вы только не вмешивайтесь.
— Помилуйте… отчего так? Я же автор этой книги.
— Как бы вы ни старались, вам все равно лучше меня о флоте не написать.
Я ушел обиженный. Не знаю, что у него там получится.
Теперь, когда дело идет к концу, я могу сознаться, что работать с Огурцовым было нелегко. Человек резкий и упрямый, он иногда подавлял мою волю, я невольно подпадал под его влияние. Мне было очень трудно писать о нем как о мальчике, когда я видел перед собой не мальчика, а крутого и сильного человека.
Вечером я позвонил Огурцову по телефону:
— Ладно. Пишите сами. Не будем ссориться.
— Не надо, — согласился Огурцов.
— А как вы решили назвать эту последнюю часть?
— «Капля меду»!
— При чем здесь мед? И почему только капля?
— Потому что в общей нашей победе есть и моего меду капля. Пусть маленькая, но без нее бочка не была бы полной…
Позже он сам переменил свое решение и назвал часть иначе. Правда, эта «капля меду» мне встретилась в тексте, но уже в самом конце книги… Ладно, не буду вмешиваться! Хочет писать сам — ну и пускай пишет.
Часть V. ДЕРЖИСЬ КРЕПЧЕ!
Вот они — качаются возле пирсов, подсасывая в свои днища пресную воду и тягучий мазут. У них узкие и хищные корпуса, расшатанные от вибраций на высоком форсаже, вмятины в бортах от штормов и бомбежек. Иногда они, обледенелые, плывут в океане, словно ожившие айсберги, и под грузом ледяных сосулек лопаются тонкие антенны. Их покатые палубы мелко вздрагивают от работы турбин, а теплые массы воздуха перемещаются над ними слоями.
Это и есть эсминцы — корабли моей любви!
С трепетом я ступил на палубу «Грозящего».
Первое ощущение — все заняты, и никому нет до тебя дела. Второе впечатление — все здесь не так, как в книжках пишут. Не так думалось. Не так и мечталось. Отполированная сталь палубы, кое-где прохваченная ржавью, залита мазутом. Холодно, но редко встретишь матроса в бушлате. Команда в робах, и подолы голландок почти до колен. У многих в зубах или в карманах — отвертки. По трапам скачут обезьянами, почти не касаясь руками поручней. А трапы — как стена, чуть ли не вертикальны. Тра-та-та-та! — и уже взлетел наверх. Тру-ту-ту-ту! — и уже он внизу…
Поигрывая цепочкой дудки, ко мне подошел рассыльный.
— В первую палубу, — сказал он мне.
Вот еще новость. Сколько существует отсеков, столько и палуб. По сути дела, любое помещение на корабле — это и есть палуба. Моряки, спускаясь в кубрик, говорят: «Я хожу в палубу», — и называют ее номер.
Держа в руке вещевой мешок, я шагал по рельсам минной дорожки. За мною увязался лохматый щенок и нюхал мои узкие брюки. На трапе, ведущем на полубак, щенуля отстал. Идти было скользко. Я выбрался в самый нос эсминца, а там — люк. Стал я спускаться по крутизне спиною вперед, меня шлепнули снизу:
— Корова! Кто же раком по трапам ползает? Лицом надо…
Кубарем я скатился вниз, уронив мешок, а мне сказали:
— Собери свой скелет. Раскидался тут мослами!
Я попал в тамбур люка, откуда вела дверь в баталерку, словно в магазин: возле весов с гирями стоял человек в белом халате и напряженно резал ножом крепкое замерзшее масло.
— А где здесь первая палуба? — спросил я его.
— Ниже. Или не видишь люка?
Глянул я в круглый люк, а там полно картошки…
— Это провизионка. А ты лезь в квадратный.
Через квадратный люк я наконец-то угодил в кубрик, который должен стать моим домом. В трубах парового отопления посвистывал пар. Вдоль бортов, обитых пластинами пробки, стояли рундуки, а над ними висели старшинские койки, закинутые на цепях к переборке. Чисто и прохладно. Один матрос разговаривал по телефону.
— Это ты — юнга? — спросил он, втыкая трубку в щелкнувший замок. — Звонил штурман. Бросай хурду и ступай к нему в каюту.
Я швырнул на рундук вещи и повернул обратно к трапу.
— Куда ты? Вот здесь ближе будет…
Матрос откинул в переборке горловину лаза — чуть пошире иллюминатора, и я просунулся в него головою вперед. При этом мои руки уперлись в линолеум палубы второго кубрика, и там меня оборжали комендоры:
— Смотри! Какой-то чудик появился…
Теперь я мог ползти лишь на руках, как это делают ползунки. Моя корма застряла в первом кубрике, и там товарищи не растерялись. Схватили меня за штаны и втянули обратно.
— Олух! — было заявлено мне. — Нас тут живет тридцать четыре боевых номера. Если каждый номер будет так вылезать по боевой тревоге, то немцы нас сразу потопят, и правильно сделают… Вот смотри, как надо выскакивать!
Подпрыгнув, матрос ухватился за край стандартной койки, висевшей над лазом, и — не головой, а ногами вперед! — так и въехал в воронку горловины, только пузырем взвилась на нем рубаха. Ну, до этого мне еще далеко…
Я прошел через два кубрика и по трапу выбрался опять под полубак. Стало понятно размещение главных носовых отсеков. Рассыльный открыл передо мною массивную бронированную дверь кают-компании и сказал кратко:
— Вторая направо. Штурман Присяжнюк. Ноги вытри.
Красная дорожка ковра уводила в тишь офицерского общежития, откуда слышались звуки рояля. Коридор кончился. Вот и штурманская каюта. Штурман Присяжнюк сказал мне:
— Принято всем представляться командиру. Пошли.
Из коридора кают-компании — еще трап, ведущий в салон. А там ковер лежит уже попышнее. Четыре двери отделаны искусной инкрустацией по дереву на тему русских народных сказок. Здесь живут матрос-шифровальщик, замполит, командир и его помощник. Присяжнюк провел меня в салон, уселся в кресло, взял себе папиросу.
— Вот он! — сказал кому-то, закуривая и щурясь от дыма.
Салон делила пополам штора ярко-синего бархата, по бокам от нее висели бронзовые канделябры. Штора вдруг откинулась, словно занавес в театре, и передо мною предстал командир эсминца. Я ожидал увидеть громилу, поросшего волосами, с кулаками, как две тыквы. Но увидел я капитана третьего ранга чуть повыше меня ростом: круглолицый и румяный, как мальчик, с реденькими светлыми волосами, он потер свои пухлые ручонки и сказал весело:
— С юнгами еще не служил. Сначала расскажи о себе.
Офицеры выслушали меня. Легкими намеками пытались выяснить глубину моих знаний. Быстро нащупали дно, и тут командир насторожился:
— А что за чепуха у тебя на голове?
— Бантик, — говорю.
— Какой идиот это придумал? Еще чего не хватало, чтобы в моей команде люди с бантиками ходили… Снять!
— Есть снять! — обрадовался я.
— Выдайте ему обыкновенную ленточку. — Присяжнюк кивнул. — И пусть мальчишка постажируется у Курядова, а потом посмотрим… Завтра, — сказал мне, — ты получишь боевой номер и тебя включат в расписания. Чтобы ты знал, где находиться по тревогам — боевым, водяным и пожарным, при авралах и приборках.
Из салона мы вышли вместе со штурманом. Он подтолкнул меня к командирскому трапу, который выводил офицеров на мостик:
— Старшина рулевых Курядов там…
Еще три трапа, и я наконец мог обозреть свой эсминец с высоты мостика. Вахтенный сигнальщик стоял в большом тулупе.
— Тебе сколько лет? — спросил он меня.
— Пятнадцать.
— У-у-у, — провыл сигнальщик и поднял воротник тулупа.
Продувало на мостике здорово. Старшина Курядов, мой непосредственный начальник, был одет в ватник, а на его ногах — громадные валенки в красных галошах. Был он местный — из поморов с Кольского берега, говорил мало и тихо, словно стеснялся меня. Первое, что я заметил в ходовой рубке, — отсутствие даже намека на штурвал. На двух тумбах стояли манипуляторы, а перед ними — два табло тахометров (дающих число оборотов двух турбин) и датчики отклонений руля. Курядов позволил положить манипуляторы на борт, где-то в корме, повинуясь мне, завыли моторы, отклоняя руль, и стрелки — тик-тик-тик! — быстро побежали по градусной шкале счетчика.
— Ловко! — сказал я и посмотрел перед собой в смотровое окно по курсу. — А разве здесь «дворника» не бывает, как в машинах?
— И не нужно, — ответил старшина.
— А море-то — брызги, ветер!
— На походе окно всегда открыто, рулевой глядит по курсу не через стекло, а прямо через брызги.
— Так намокнешь весь!
— Ну и что с того? — ответил Курядов равнодушно.
Осмотрев рубку, я щелкнул по стеклу репитера.
— Вот он, голубчик… А где же матка гирокомпаса?
Для этого мне опять пришлось спуститься вниз. Из второй палубы на днище эсминца вели два люка. Я полез в один из них, по ошибке угодив в боевой погреб. Как в булочной разложены батоны и буханки, так и здесь покоились на стеллажах пушечные снаряды с разноцветными шапочками на затылках. Только в булочных, конечно, никак не может быть такого порядка и такой идеальной чистоты. Матросы работали возле воздушного лифта. Удивились:
— Смотри, какой-то типчик… Эй, тебе чего здесь надо?
— Я так… посмотреть больше.
— В кино иди смотреть. А отсюда проваливай…
Выбрался я из одного люка, откинул крышку другого. Навстречу мне потекли тонкие шумы и легкое жужжанье, будто я угодил на летнюю полянку, где стоят пчелиные ульи. Да, это был гиропост. На койке, под которой гудел генератор и подвывала помпа, лежал длинный и худущий старшина с усами в стрелку, в чистой робе. Он читал. При виде меня растерялся:
— Ты кто такой? Кто тебе дал право сюда…
Я рассказал, что, как и он, принадлежу к БЧ-I, прислан на эсминец рулевым, а гирокомпасы обожаю с детства. Не гоните, мол, меня, а дайте посмотреть.
Передо мной был старшина Лебедев, опытный аншютист флота, которому суждено было сыграть в моей судьбе немалую роль. Мичман Сайгин на Соловках дал мне начала теории, но только сейчас я увидел гирокомпас в работе.
Пальцем, кажется, некуда ткнуть — все переборки сплошь залиты эмалью приборов, и приборы эти поют, подмигивают, журчат и стрекочут.
— Красотища, — сказал я. — Можно, буду иногда заходить?
— В гости, что ли?
— Хотя бы так.
— Шляться тут нельзя, — ответил Лебедев. — Слишком ответственный пост.
— Я не шляться… я по делу!
— Какое же у тебя тут дело? Твое дело — на мостике.
Но по моим вопросам старшина догадался, что в гироскопической технике я кое-что кумекаю. Я сказал ему, что просто жить не могу без гирокомпаса, и Лебедев отложил книгу — «Всадник без головы».
— Впервые вижу человека, который помирает без гирокомпаса. Ну, если уж так, то… заходи! Не дам помереть…
Эсминец испытал мягкий толчок по корпусу, и я заметил, как под стеклом сдвинулась картушка («аншютц» мгновенно отреагировал на отклонение корабля в мировом пространстве).
— Кажись, подошла торпедная баржа, — сказал Лебедев, — пришвартовалась к нам. Сейчас с нее возьмем боеголовки торпед.
В этот день я чувствовал себя среди матросов эсминца, как котенок, попавший в общество усатых тигров. «Грозящий» недавно вышел из ремонта — меняли в котлах прогоревшие трубки. Существовал закон: на время, когда вспыхивают огни электросварки и мечутся искры, основной боезапас с корабля снимается. И вот сейчас к обезглавленным телам торпед, что сонно дремали в трубах аппаратов, должны заново привинтить боеголовку, в каждой из которых по 400 килограммов взрывчатки. Баржа была сплошь загружена боеголовками, которые лежали в густой смазке на днище ее трюма. Боеголовки перегружали, зацепив их гаком за самый носик. На эсминце головки принимали минеры БЧ-III.
Один ухарь-матрос — по фамилии Дрябин — хлопал рукавицей по стальному боку торпеды, облепленному тавотом. Таким же точно жестом хороший хозяин похлопывает свинью-рекордсменку, вылезшую из хлева подышать свежим воздухом и похрюкать.
— Так, так, — кричал Дрябин на кран. — Еще дай слабину!
Я стоял возле, любопытничая, и не сразу понял, что произошло. Последовал страшный удар в палубу (эсминец загудел). Перед глазами у меня, сорвавшись с высоты, стоймя рухнула боеголовка. Замерев на секунду, она стала медленно валиться навзничь. Момент рискованный!
Дрябин рывком подставил богатырскую грудь — и боеголовка своим весом вплющила его между ростовых стоек.
Я подскочил к Дрябину и что было сил стал отводить от его груди полтонны смертоносной тяжести. Ладони мои, скользя, срывались в густой смазке тавота. Набежали еще минеры, высвободили Дрябина из-под груза…
Что сделал Дрябин? Первым делом он схватил разорванный трос от талей и, потрясая им, заорал на баржу:
— За такое дело — трибунал и расстрел вам, собакам! Забирай боеголовку обратно! И акт составим — она уже непригодна…
Потом повернулся ко мне, кладя руку на мой погон.
— «Ю»! — сказал он мне. — Ты первым подскочил. Дрябин таких вещей не забывает. Ходи за мной. Дай пять… вот так!
Стылый тавот намертво склеил наше пожатие. Мы едва расцепили свои ладони. Верткой походкой бывалого миноносника Дрябин уже шагал в корму, а я вприпрыжку уже семенил за ним.
Следом за новым другом я спустился в узкий отсек запчастей БЧ-III, похожий на слесарную кладовую. Дрябин извлек откуда-то прозрачный флакон из-под духов «Белая акация» и сказал мне:
— Дрябин не подведет… Сейчас тяпнем за дружбу!
— А что тут? — спросил я, замирая от страха.
— Этим вот протираем минные прицелы. Линзы у нас чистенькие, а спирт остался.
— Я боюсь, — признался я. — Никогда не пил.
— Чепуха! Теперь ты уже не «Ю», а миноносник…
За неимением посуды Дрябин разбулькал флакон в латунные наконечники из-под фугасных снарядов. Из собственных наблюдений за жизнью я уже знал, что взрослые, выпив, спешат закусывать.
— А чем закусим? — спросил я, стремительно мужая.
Дрябин вытянул из угла отсека закуску — большой резиновый мешок, в котором плескалась какая-то жидкость.
— Запьем вот этим. Вместо пива… Чистейший дистиллят с примесью техноглицерина. Чем плохо? Ну, пей скорее…
Я был еще весь в тавоте и ощущал себя настоящим матросом. Поборов страх, я зашиб в себя весь фугас. Дрябин дал мне запить спирт водою из мешка, тягучей, как ликер, и сладкой.
— Почти лимонад! — сказал я, отдышавшись. — Только не шипит!
— За это не беспокойся, — ответил мне Дрябин, плотно закручивая пробку в мешке. — Валяй к старшине, дыхни на него как следует — и шипение на весь день тебе обеспечено…
Когда я выбрался из отсека, мир уже стал розовым. Мне было весело, и матросы ко мне принюхались:
— Во, сопляк. Успел набраться. Мы сколько лет гремим — и трезвые. А он первый день на эсминцах и уже дернул!
Я спустился в кубрик, положил голову на свой вещмешок и задремал. Вдруг слышу, как от люка с палубы просвистали:
— Юнгу — к замполиту.
— Да он не может. Пьяный валяется…
Из люка донеслось — ответное, со свистком дудки:
— Замполит уже знает! Пускай тащится какой есть…
— Пойду, — сказал я, вставая с рундука.
В каюте замполита стоял Дрябин, отчитываясь:
— Я же не зверь какой! Ежели человек мне добро сделал, так я тоже с ним не как-нибудь, а по-людски. Верно ведь?
— Могли бы, — отвечал замполит минеру, — не поить его спиртом, а выразить юнге свою благодарность.
Дрябин даже удивился:
— Деньгами, что ли, я ему выражу? Я же не зверь… человек! Русский человек… Верно ведь? Ну, и налил ему. Всего-то — вот столько! С гулькин нос. Как матрос матросу. А ежели он сразу с копыт полетел, так зачем тогда на флот подался? Сидел бы дома…
После минера замполит взялся за меня. На бумажке он подсчитал, сколько я, сукин сын, съел и сносил за время службы, во сколько обошлись государству мои педагоги и прочее. Когда он закончил роковой подсчет, я понял, что мне не выбраться из долгов до смерти. Тут я не выдержал и разревелся. Но замполит был мужчина с характером и слез моих вытирать не стал.
— А для чего, ты думаешь, тебя учили? — говорил он. — Чтобы ты, на эсминцы придя, казенный спирт хлебал? Это возмутительно, товарищ юнга… Как ты себя ведешь? Дай адрес отца, мы напишем, что его сын не оправдал доверие Родины и комсомола.
— Нет у меня отца, — ответил я. — Погиб мой папа.
— Тогда адрес матери.
— Мама на кладбище… в Соломбале!
Замполит отбросил карандаш и порвал свои расчеты.
— Послушай, друг! А кто же у тебя есть?
— Бабушка. Она в Ленинграде…
— Ну, бабушку мы беспокоить не станем. Пускай не тужит. А ты должен служить так, чтобы загладил свой проступок… Осознал?
Офицеры не стали раздувать этой истории. Дрябин же был наказан. От тех времен у меня сохранилась его фотография, которую он мне подарил по возвращении с гауптвахты. «Моему лучшему другу на память о героических днях обороны Заполярья от подлых врагов!» — так начертал он на карточке. Дрябин был лучшим минером эсминца, и сейчас его портреты можно видеть в монографиях по истории Северного флота. Фотокорреспондент запечатлел его на крыле торпедного аппарата! Он был человек недалекий, но мужественный и добрый… Под конец войны он ослеп при случайной аварии, и я под руку отводил его в экипаж на оформление демобилизации.
Прощаясь, он меня крепко обнял и заплакал:
— А помнишь, Савка, как мы с тобой… Ох и шипели тогда на нас! Да-а, было времечко — не вернешь. Девять лет жизни — флоту! Все девять на эсминцах. Кусок большой, а?
Мое дело в этой войне — маленькое, но важное. И я уже вполне дорос до понимания своей великой ответственности. Что я могу сделать для победы, я, конечно, сделаю. Если суждено погибнуть, я погибну. Так я решил сразу! Потому и отношение мое к тому ватнику, который мне выдали, было таким, какое, наверное, испытывали юные рыцари, впервые влезая в боевой панцирь для турнира. Мне выдали теплое белье, стеганые штаны, сапоги для шторма и валенки для мороза. Получил под расписку, как особо ценное снаряжение, и «лягушку» — спасательный жилет, надеваемый вроде парашюта; из нагрудника торчали резиновые трубки с пробками для надувания жилета воздухом. Наконец меня включили в боевое расписание «Грозящего». Кузбасским несмываемым лаком на кармане моей голландки отпечатали мой личный боевой номер из пяти цифр. С этим номером мне воевать! Если меня прибьет волной к берегам Родины, этот номер расскажет, кто я такой, в какой БЧ числился, на каком посту сражался, после чего по спискам флота легко установить мою фамилию. Напишут бабушке: «С прискорбием сообщаем, что юнга С. Огурцов пал смертью храбрых в боях…» Такой же номер был пришит и к кокону моей пробковой койки, которая способна держать человека на воде целых двадцать минут, если, конечно, я правильно ее уложу и свяжу потуже…
Между тем старшина Курядов на меня даже малость обиделся: Огурцова из гиропоста хоть за уши вытаскивай! Старшина Лебедев говорил в оправдание Курядову:
— Ну что ты, Вася! Мальчишка-то интересуется… Не гнать же его. Не просто глазеет, а разбирается…
Лебедев казался мне ужасно умным. Холя свои роскошные усы, он давал точный ответ на любой мой вопрос. Гирокомпас в Школе юнг стоял холодный и неподвижный. А здесь его наполняло тепло напряженной работы, которой он жил, трудясь ради нашей победы. Большая разница! В движении я быстрее понял взаимосвязь деталей, лучше осмыслил электросхему «аншютца». Я даже удивился, когда старшина Лебедев сказал мне, что до службы на флоте он был в Москве видным кондитером — готовил торты для дипломатических приемов в Кремле. От тортов до «аншютца» — расстояние немалое, и я еще больше стал уважать старшину за его знания…
Штурман эсминца Присяжнюк, этот горбоносый чистюля, аккуратный блондин лет тридцати, время от времени звал меня к себе. Давал читать «ПШС», устраивал беглые опросы по теории. Без внимания меня не оставляли… Однажды ближе к вечеру мое имя выкликнули:
— Где здесь юнга? Его «смерш» вызывает…
Честно говоря, у меня ослабли руки и ноги. И хотя заподозрить меня было не в чем, прежняя встреча с особистом на Соловках оставила в душе неприятный след. А тут еще матросы хохочут.
— Ага, попался! — говорят мне. — Сейчас тебя на полубак выведут, к гюйс-штоку привяжут и шарахнут из пятидюймовки прямой наводкой… У нас со шпионами разговор короткий!
Я отправился к «смершу» в гиблом настроении. По кумачовым коврам ступал, как по болоту. Из буфета доносились перезвоны посуды — вестовые готовили офицерам ужин. В кают-компании заводили радиолу, и оттуда неслось по коридору:
Отцвели уж давно хризантемы в саду…
С робостью я постучался в каюту-двухместку: «Смерш» оказался здоровенным дядькой, под потолок ростом, в чине капитана второго ранга. Это я определил по его кителю, который был повешен на спинку стула. А сам он стоял передо мною в сорочке с закатанными рукавами — вот-вот врежет в ухо! Однако встретил он меня, словно лучшего друга.
— А-а-а, — обрадовался. — Входи, входи, юнга… Дай-ка я посмотрю на тебя, на недоросля. — Взял меня за подбородок и заглянул в глаза. — Как живешь? — спросил кратко, но строго.
— Спасибо. Живу. Не помираю.
— А что думаешь?
— О чем?
— Вообще… о жизни, о войне?
— Ничего не думаю, — увильнул я от прямого ответа.
На что мне было заявлено с подкупающей прямотой:
— Так ты, выходит, дурак? Как можно жить в такое время и ничего не думать? Нет уж, ты хоть иногда все-таки задумывайся, — попросил меня «смерш». — Шуточки да хаханьки остались за бортом. Здесь тебе не ансамбль песни и пляски… Жизнь на эсминцах слишком серьезная. За каждый поступок надобно отвечать!
— Есть, — сказал я, вспомнив про злосчастный спирт.
Совсем неожиданно прозвучал вопрос «смерша»:
— Бабушке-то писал или еще не собрался?
— Не собрался.
— Напиши! — дружелюбно посоветовал мне «смерш». — Только не пугай ее излишней романтикой. Тебе романтика, а бабке один страх господен. Захочешь фотокарточку ей послать — посылай. Но сфотографируйся обязательно с обнаженной головой.
— А почему так? — спросил я.
Ленточкой своей я гордился, и мне было бы жаль, если бы бабушка не узнала, что ее внук стал «грозящим».
— На ленточке-то название эсминца написано. Военную тайну разгласишь. Я тебе по дружбе советую — башку ничем не покрывай…
Каюта-двухместка, в которой жили «смерш» и парторг эсминца, напоминала купе. Над одной койкой возвышалась другая. Мягкий свет. Электрогрелки. Шкаф. Умывальник.
— Я тебя позвал вот зачем, — сказал кавторанг. — Будешь в нашей двухместке приборку делать…
Я уже пришел в себя, оттаял и признался капитану второго ранга, что поначалу боялся к нему идти. Рассказал, как жучил меня особист на Соловках. «Смерш» эсминца посмеялся и не слишком уважительно отозвался о своем соловецком коллеге. Вечером во второй палубе, где селились комендоры, я наблюдал, как «смерш» забивал козла с матросами. А мичман Холин, старшина минно-торпедной команды, орал на него, как на приятеля:
— Куда ты опять со своим дублем сунулся? Я тебе шестерку скинул, а ты опять с дублем… Соображать надо!
«Смерть шпионам» продулся вконец и по уговору, как проигравший, полез под стол, с трудом пропихиваясь между узеньких ножек, а комендоры при этом грохали по столу кулаками, крича:
— Козел! Козел! Козел!..
Потом я у Курядова своего потихоньку спросил:
— Этот «смерш» небось за нами присматривает?
С невозмутимостью истинного помора старшина отвечал:
— А как же иначе? Такая его должность. За это он и деньги получает. Ты еще до Ваенги не добрался, как он твою биографию изучил и всю твою подноготную знает…
— А какие же тут шпионы? Кого он ловить собирается?
— Тебе этого не понять… Вон на «Разводящем» вскрыли для ремонта кожуха турбин. Потом закрыли. Механику пришло в голову: дай-кось еще разочек проверю. Вскрыли кожуха опять. А там между лопатками лежит винтик. Малюсенький, как булавка. Дай они пар с котлов на турбины — и все, ювелирной работы лопатки полетели бы к черту. Видать, нашелся гад, что винтик туда сунул. С умом действовал! Не открой они кожух снова — эсминец до конца войны околевал бы на приколе.
В кубрик спустился с вахты сигнальщик. Скинул тулуп, сел на рундук, потянул с себя ватные штаны.
— Продрог вконец! А машины-то у нас на подогрев ставят.
— Коли ставят, значит, пойдем, — отозвался Курядов.
Отбой дали за час до полуночи. Впервые в жизни (как многое было тогда для меня «впервые в жизни»!) я вязал к подволоку свою койку. Забраться в этот гамак с палубы никак не мог. Залезал в койку с обеденного стола. Эсминец покачивало у пирса, качался и я, лежа на пробковом матрасе в своей уютной подвесушке.
— Ну, как тебе? — спрашивали матросы. — Небось приятно?
— Замечательно! Будто на дачу приехал…
Курядов как сверхсрочнослужащий лежал на койке с пружинной сеткой.
Он сказал мне:
— Дачники мы только на базе. А на походе — хуже собак бездомных. Где приткнешься — там и ладно. По две недели ватников не снимаем. Сигнальцы, те даже спят в шапках. Разрешается на походе только ослабить ремень. Это ты, браток, еще испытаешь!
Среди ночи я вместе со своей «дачей» сверзился с потолка, трахнувшись затылком о железную палубу. Все в кубрике проснулись, врубили освещение.
Сонные матросы галдели:
— Чего тут? Будто прямое попадание!
— Да это юнга… отбомбился удачно. Койку с вечера плохо пришкертовал, на качке концы ослабли и отдались. Спим, ребята!
Но спать не пришлось. Внутрь отсека, пронизывая команду тревогой, через динамик ворвался голос вахтенного офицера:
— Корабль к походу и бою изготовить. Срочно.
Звонки, звонки, звонки… Колокола громкого боя!
Грохочут трапы, извергая через люки матроса за матросом.
По всему эсминцу лязгают крышки горловин — задраиваемые.
Офицеры преобразились. Стали медведями — мохнатыми и толстыми, в меховых канадках с капюшонами, на ногах — штормовые сапоги, белые от засохшей соли, а медные застежки на них — зеленые от воздействия морской воды на медь.
Штурман перехватил меня на трапе:
— Слушай, юнга! Юности свойственно соваться куда не надо. Предупреждаю: в море исправлять ошибки некогда, ибо любая из них заканчивается… скверно. Держись крепче!
— Есть — держись крепче!
— Добро, коли понял. Не старайся пробегать под волной. И не такие орлы, как ты, пропадали. С морем не шутят! А по верхней палубе двигайся, заранее рассчитав время прохода волны. Запомни: ты — миноносник, а это весьма рискованная профессия на флоте, где люди вообще привыкли рисковать. Ясно?
Я продрог до костей и все-таки не ушел с полубака, пока эсминец двигался из Ваенги на выход из Кольского залива. Была глухая арктическая ночь, но полярное сияние полыхало вовсю. В этом феерическом свете перемешались все краски радуги, окрашивая угрюмый мир из нежно-зеленого в трагически-бордовый. Навстречу нам, устало рыча выхлопом, прошли с океана три торпедных катера. Откуда-то с берега им мигнул сигнал вызова, и головной катер отстучал в ответ свои короткие позывные.
Скалы вдруг стали круче, они как бы нехотя расступились перед эсминцем, образуя каменный коридор, и форштевень «Грозящего» вдруг подбросило кверху, весь в ослепительном сверкании пены. Вода фосфорилась столь сильно, что побеждала даже мрак ночи. Я глянул на скалы и обомлел. Гигантскими буквами на скалах были начертаны белилами напутствия Родины всем уходящим в море:
СЕВЕРОМОРЕЦ — ОТОМСТИ!
СМЕРТЬ НЕМЕЦКИМ ОККУПАНТАМ!
Это была такая наглядная агитация, что пробирала до самых печенок. Политотдел флота отыскал наилучшее место для призыва к победе.
Но это было еще не все. На выходе в океан радисты врубили по жилым отсекам трансляцию, и кубрики заполнило музыкой.
Сколько уже раз я слыхал эту песню, и никогда она не производила на меня такого сильного впечатления. Душа наполнилась особенным, возвышенным торжеством.
Я глянул по левому траверзу и в далеком тумане вдруг разглядел узкую полоску Рыбачьего. В этот миг я прощался с родимой землей, давшей мне жизнь, а Родина прощалась со мною, как со своим сыном! Да! Все было точно так, как в песне. У меня с непривычки даже слезы из глаз выжало.
И это правда. Ой, не скоро вернусь я домой!
И меня в жизни часто агитировали — даже тогда, когда я в агитации не нуждался. Первый мой выход в океан на эсминце раз и навсегда определил мои убеждения — двумя словами на скалах, одной песней по корабельной трансляции…
Так я вышел в океан моей юности!
Я попал на Северный флот в период, когда открывался сезон жестоких предзимних бурь. «Держись крепче!» — внушал я себе. Но как я ни крепился, как ни приказывал себе держаться, хватило меня ненадолго, и сразу за островом Кильдином я подарил морю свой ужин. Оно слопало его, даже не сказав мне «спасибо», и стало ждать, когда я позавтракаю. Это меня сильно огорчило, но я решил не сдаваться и делал все, что положено юнге!
Завтрак был ранний, в шестом часу утра. Кусок хлеба с маслом застревал в горле. Первый кубрик — в самом носу эсминца. Когда «Грозящий» взбирался на верхушку волны — это было еще терпимо; но когда он, мелко вибрируя, начинал оседать в провале волн, — вот тогда… Это была килевая качка. Знатоки утверждали, что к ней привыкаешь, как к лифту. Но мне — не знатоку! — казалось, что я никогда не привыкну. Не слаще и бортовая, когда летаешь от рундука к рундуку, думая только об одном — за что бы тут уцепиться?
Столы на время похода пристегивались со сложенными ножками к подволоку кубрика, мы ходили под столами. Команда ела по углам, сидя на чем придется, а чаще всего — стоя. Сидящие ищут опоры, чтобы не сбросило при крене. Стоящие — хватаются за что попало, чтобы удержаться на ногах. В одной руке кружка, в другой — еда. Ели на походе мало и небрежно. Мне сказали:
— Корсаков отбачковал, сегодня новое дежурство. Заступай, юнга, бачковать. Принесешь с камбуза… посудку помоешь.
— Ладно, — ответил я, но предстоящее общение с пищей никак не улучшило моего настроения; подле питьевого лагуна стояла у нас бутылка с клюквенным экстрактом — таким кислым, что, как говорили шутники, им можно было исправлять косоглазие, — и я обильно уснащал свой чай экстрактом, дабы заглушить в себе муторность качки…
И вдруг как поддаст! Видать, обнажилось днище эсминца. Повиснув над волной, корабль с размаху шлепнулся килем в разъятую под ним бездну. У меня и кружку из рук выбило, я кувырнулся в сторону. Палуба встала почти вертикально. «Грозящий» теперь гремел, лежа бортом на воде. Океан показал мне свои когти. Лебедев ободрил меня, как умел:
— Держись крепче! Все укачиваются. Даже техника барахлить начинает. Так вздернуло, что схожу посмотреть — как там гирокомпас.
По отсекам всю ночь трезвонили звонки: одна смена сдавала вахту, другая ее принимала. Смены наружных постов спускались вниз, мокрые, хоть выжимай, внутренние избегали соваться наверх, чтобы не вымокнуть. Только успеют люди обсохнуть — звонки, звонки, звонки: пошел снова наверх! С тихим ужасом я наблюдал, как вода появилась в жилой палубе. Сначала она резвилась на линолеуме мелкими ручейками, потом стала всплескивать. И вот уже вода в кубрике гуляет, как ей хочется, — нам по щиколотку. Обмывает трубы парового отопления. Яростно шипит, встречаясь с раскаленным металлом, и отбегает на другой борт, где ее встречают такие же раскаленные трубы. Пшшшш… и пар столбом! Наш кубрик стал медленно наполняться кислым зловонием холодного пара. В этом неприятном тумане плавали фигуры людей и часто громыхали звонки. Поджав ноги, я сидел на рундуке и думал: «Вот она, морская жизнь, без прикрас… Это тебе не в кино!»
— Привыкай! — говорили мне матросы. — Мы же миноносники. Борта у нас слабые. Заклепки на волне вышибает. Шпангоуты мнутся. Оттого и вода… черт ее знает, откуда она берется!
С мостика по трансляции передали:
— Мороз и ветер усиливаются. Началось обледенение. Леера в районе торпедных аппаратов срублены. Держитесь крепче!
— Как это срублены? — спросил я.
— А вот пойдешь с бачком на камбуз — сам увидишь. Не топором же их срубают — просто убирают леера палубы, чтобы, случись противник, они не помешали торпедному залпу…
В обед я взял медный бачок и побежал за пищей для рулевых и штурманских электриков. Камбуз был размещен ближе к корме. От самого полубака до юта тянулись вдоль палубы минные рельсы — корабельная узкоколейка. Но сейчас эти рельсы, дающие упор ногам, уже плотно забило пористым и соленым льдом. Палуба торчала ледяным горбылем. А возле торпедных аппаратов лееров действительно не было. Можешь нырять за борт. Правда, кое-какая страховка все же имелась. Вдоль всей палубы тянулся стальной тросик. На нем — висячие кожаные петли, вроде тех, что бывают в трамваях — чтобы держалась публика. Я сунул руку в такую петлю, напором ветра меня в секунду, как на коньках, домчало до цели. Дверь камбуза раскрыта — прямо на океан. В дверях стоит кок. Плеснет бачковому половник супу в бачок и смотрит — как волна? Если она идет, кок закроет дверь. Волна минует — кок опять смотрит: кто следующий? Он набухал мне полный бачок, и я вдруг понял, что отныне у меня обе руки заняты и держаться на палубе могу только за чистый воздух.
Обжигая руки супом, я побежал обратно. Мимо первого торпедного аппарата меня пронесло как пушинку. Клокочущая бездна лишь издали погрозила мне хищно загнутым крючком гребня: «Я тебя, молокососа!» Вот и второй аппарат. Еще метров десять пути, не огражденного леерами, и можно считать, что я дома. Эсминец вдруг повалило в резком крене. Полундра! Прямым ходом, не выпуская, однако, бачка, я так и побежал… в море! Остановился на самом планшире борта и даже заглянул туда, откуда люди не возвращаются. На мое счастье, следующая волна швырнула эсминец на другой борт. Меня вместе с бачком отшибло спиной к аппарату. Хрястнулся. Но бачок не выпустил. Сжавшись в кресле наводчика, на аппарате сидел Дрябин. Он, недолго думая, хватил меня кулаком по затылку:
— Не раззевывайся, салажня худая! Беги скорей!
Через минуту, мокрый до нитки, потеряв казенную шапку, я поставил бачок с супом перед рулевыми. Проделав еще целый ряд сложных акробатических упражнений, я все-таки вылил первую чумичку с супом на голову своего старшины Курядова, после чего прямо из бачка стал плескать суп в миски.
— Ешьте, — говорил я, — а мне чего-то не хочется…
Я забыл сказать, что у Лебедева подчиненный тоже аншютист, некий Иван Васильевич Иванов. Моя бабушка, из псковских крестьян, родом была из того же Дедовичского района, из которого Иванов был призван на флот. Несмотря на близкое землячество, наши отношения назвать теплыми было никак нельзя. Иванов подозревал, что я суюсь в гиропост из каких-то тайных карьеристских вожделений. К тому же он считал, что юнга недостоин завязывать ему шнурки на ботинках.
Вот и сейчас все хлебали себе супчик и помалкивали, а Иванов попробовал его с ложки и вдруг заявил:
— Чего-то суп не такой сегодня. Жидкий и холодный.
Пришлось мне сознаться, что полбачка супу при крене я выплеснул за борт. А море тут же щедро долило его снова до самых краев.
— Хотите, я снова сбегаю? Тут недалеко…
Лебедев глянул на Иванова и отпечатал твердо:
— Леера срублены. Шкафут обледенел. Не надо!
Рисовую кашу с колбасой я принес уже без аварии. В этом случае бачок можно было держать одной рукой, а другой — самому держаться. Помыть посуду — ерунда. Покидая кубрик, Курядов сказал мне:
— Ты выспись. Сегодня тебя на руль ставить будем…
Иллюминаторы в море задраены намертво. Дневного света не увидишь. А чтобы подвахта отдыхала, освещение вырублено, горят только синие ночные лампы. В этом синем мертвенном свете через лаз, вижу, ползет к нам шифровальщик. Вот человек! Живет в салоне, по коврам ходит, спит на перине, а за едой к нам бегает. Он на ощупь растолкал меня:
— Эй, юнга! Шамовка осталась? Или все свинтили?
Я кивнул ему на шкафчик возле лагуна, там лежали про запас хлеб с маслом и сахар. Потом спрашиваю шифровальщика:
— Эсминец-то наш куда нарезает?
— А какое твое дело? — ответил он мне, жуя.
— Но ты-то ведь знаешь, куда идем?
— Еще бы не знать! Я да командир. Знаем. А ты валяйся.
Кажется, валяться — это единственное, на что я был способен. Качка вконец измотала меня.
Но вот щелкнул динамик, в палубу ворвался шум моря, слышный с мостика, в треске и свисте возникли голоса сигнальщиков, и вахтенный офицер вдруг объявил:
— Юнга Эс Огурцов, заступить на ходовую вахту.
Оторвал я голову от рундука и тут же опустил ее снова. Кажется, не встать. В старом флоте таких, как я, били цепочкой. Лупцевали до тех пор, пока в острой боли человек не забывал о мучениях качки. Тогда он вставал и шел на вахту. Это жестоко, но другого выхода не было, ибо флот балласта не терпит. Каждый должен делать свое дело. А я встать не мог. Выходит, все мечты — за борт?
Неумолимая трансляция повторила:
— Юнга Эс Огурцов, тебя ждут на мостике.
Я встал. Все дрожало и тряслось вокруг меня — в грохоте, в тумане. Пошел к трапу. Вот оно, море! В полном мраке неслись надо мною черные туши волн, среди которых совсем затерялся «Грозящий», казавшийся посреди стихии маленьким и хрупким. На срезе полубака торчали дула зенитных эрликонов. На их круглых барбетах, с ног до головы опутанные проводами телефонов, сидели зенитчики и медленно покрывались льдом. Сквозь рев ветра я расслышал, как они мне крикнули:
— …рожно… тра-апе-е… олна-а… моет!
Это был самый опасный трап на эсминце — в том месте, которое часто мыла волна. Но его не миновать, если хочешь попасть на мостик. Я все-таки угодил под накат, и как меня не сорвало тогда с трапа — до сих пор не понимаю. С горечью моря во рту, мгновенно прознобленный ветром, я миновал еще четыре трапа и выбрался на платформу мостика. Вот где качало! Внизу-то — шуточки, детский лепет. Амплитуда колебаний мостика была гораздо шире, нежели в низах корабля. Под забрызганным стеклом бесновато гуляла стрелка кренометра. Дойдет до упора и онемеет там, словно застряла. Сильный крен! Возле визира со светофильтрами, проглядывая перед собой мрак и ненастье ночи, согнулся вахтенный офицер. По крыльям мостика цеплялись, чтобы не упорхнуть за борт, сигнальщики. С высоты мостика эсминец был похож на узкое длинное веретено, пронзающее бешеный хаос воды и холода. Сверху особенно заметно, как его стальной корпус прогибается на волне, словно клинок, — согнешь его, но не сломаешь…
Я шагнул в ходовую рубку и только здесь обнаружил свет: от картушки репитера исходило слабое сияние. Под маскировочным колпаком зябко вздрагивала черта нашего курса. Курядов стоял за манипуляторами, а в углу рубки были свалены какие-то тулупы. Порывом крена меня так и швырнуло на эту гору овчин. А из груды тулупов раздался сонный голос командира эсминца:
— Что вы там… Или ноги уже не держат?
Курядов цыкнул на меня:
— Дай поспать человеку. — После чего уступил мне манипуляторы. — Забирай у меня эсминец, — сказал он. — Сдаю курс в девяносто два градуса. Волна лупит нас в правую скулу… Учти это!
Руками в варежках я обхватил рукояти и вахту принял:
— Есть девяносто два. Есть по правой скуле… учту.
Старшина из рубки не ушел, поправляя мои движения:
— Если станешь психовать, это сразу отразится на курсе. Эсминец — дама очень нервная и начнет «рыскать»…
Что я видел сейчас? Передо мною качался затемненный экран ночи, на котором стихия прокручивала один и тот же бесконечный фильм. На фоне черноты и гула волн иногда вырисовывался острый нож полубака эсминца, который упрямо резал волну. Два баковых орудия прижали свои стволы к самой палубе.
— Приучи себя, — говорил Курядов. — Взгляд на картушку, взгляд по курсу. Это необходимо. Можешь заметить то, что прохлопают сигнальцы. Например, мину! Тогда быстро отработай манипуляторами до отказа, эсминец выпишет резкую кривую, после чего докладывай о мине. Но сначала исполни маневр. Ответственность на тебе.
— А командир, — спросил я, — он всегда так?
— Да. Измотан. На походе с мостика не слезает. Сюда и кормежку носят. Офицеры, те, правда, на часок в каюту заглядывают. Так что нам, матросам, совсем барская жизнь…
Рядом со старшиной мне было спокойно. Поверх моей варежки он клал свою громадную рукавицу на собачьем меху.
— Вот так… левым мотором… чуток подвинем.
В желтом свете репитера уверенно дрожала отметка — 92.
— Ну и ладно, — вздохнул старшина. — Справишься один?
— Конечно, — ответил я. — Мы же все это изучали.
Покидая ходовую рубку, старшина сказал:
— В случае чего пихни ногой командира, чтобы вскочил.
Я вытаращил глаза. Как это я, юнга Огурцов, буду пихать ногой командира, который носит звание капитана третьего ранга?
— Он не обидится. Сам просит рулевых об этом…
Старшина ушел, а я остался наедине с кораблем. Я и эсминец. Эсминец и я. Больше никого. Только возле моих ног спит командир «Грозящего».
В матовом свете легко повернулась картушка репитера — курс стал в 99 градусов. Я качнул манипуляторы в сторону, выправляя погрешность курса, но «Грозящий» меня не послушался. Под индексом курса теперь лихорадочно дрожала отметка 102… Мама дорогая! Что я натворил! Я налег на манипуляторы до предела. Ровным стучанием, словно метроном, датчик отбил мне отклонение руля. А картушка репитера поехала назад: 100… 97… 95… 92! Вот сейчас надо удержать эсминец на последней отметке. Но картушка плыла уже дальше, и я почти в панике отсчитывал: 90… 88… 85… Моя ошибка курса склонилась в другую сторону. В промерзлой коробке стальной рубки мне стало жарко, как в бане. Ведь такие же репитеры выведены напоказ в штурманской рубке, перед вахтенным офицером. А в гиропосту старшина Лебедев по матке может видеть, что я запорол эсминец в ужасном рыскании…
Неожиданно зашевелились вороха мохнатых тулупов, будто в рубке проснулся какой-то зверюга, и прозвучал из них голос командира:
— Ну что, юнга? Видать, загробил нам курс?
В оправдание не станешь ведь доказывать, что был отличником учебы. Изо всех сил я ложился грудью на манипуляторы, выправляя эсминец.
— Куда ты их давишь? — Разрыв тулупы, командир встал рядом со мной. — Отработай манипулятором и жди…
Я так и сделал, но «Грозящий» упорно резал ночную слякоть и хляби океана, не желая повиноваться слабому отклонению руля. Вдруг он дрогнул и плавно пришел на нужную отметку курса. Рядом с моей варежкой работала на манипуляторе кожаная перчатка капитана третьего ранга.
— Теперь задержи его! — учил он меня. — Вот так… Ты относишься к рулю, как к врагу своему, и давишь его, давишь. А ты верь, что руль свое дело сделает. Вот на этих рысканиях уже пережгли в котлах зазря много мазута. От рулевого же зависит и экономия топлива. Танкеры гибнут, доставляя нам этот мазут…
Через два часа меня сменил опытный рулевой Корсаков. С мостика я спустился в штурманскую рубку, где Присяжнюк почти лежал грудью на картах, работая с линейкой и транспортиром над прокладкой. Тяжелые магниты, разложенные по краям карт, плотно прижимали их к столу, — никакой сквозняк не сорвет. Я попросил разрешения глянуть на ленту курсографа.
— Смотри, смотри, — ответил он мне недовольно.
Под стеклом курсографа двигалась бумажная лента, разбитая на градусную сетку, а перышко самописца выводило по ней линию курса.
Я как глянул на время своей вахты — так и онемел. Автомат зарегистрировал линию моей вахты неровными скачками, вроде кардиограммы человека с больным сердцем. Присяжнюк сказал:
— Плохо ты вел эсминец. Прямо-таки бездарно.
Он переждал крен и рывком шагнул к курсографу.
— А теперь полюбуйся, как ведет корабль Курядов.
Это была идеальная линия, словно натянули струну. У меня же будто пьяный пытался перейти улицу, и его куролесило зигзагами.
— Простите, — сказал, испытывая неловкость. — Я старался…
В рубке заработал радиопеленгатор. Маяк Цып-Наволок сообщал в океан свои позывные, и в сумятицу ворвалось знакомое: «Расцветали яблони и груши, поплыли туманы…» Присяжнюк, выждав момент при крене, кинулся к верньеру настройки, говоря мне:
— Тебя никто не обвиняет. Все так начинали. Один хуже, другой лучше. У любого корабля собственный характер. Надо изучить повадки эсминца. Знать, как он слушается руля. Не отчаивайся! Месяца через три будешь вести точно.
Штурман запеленговал еще один радиомаяк, который всю ночь напролет давал кораблям Утесова: «Как много девушек хороших, как много ласковых имен…» Над столом штурмана висел списочек популярных песен, напротив каждой песни обозначено, какой маяк эту песню транслирует. Скоро на карте протянулись две линии. Присяжнюк сел, довольный, на откидной стульчик. Дымящей папиросой он указал мне то место, где линии пеленгов пересеклись:
— Сейчас мы находимся здесь. Скоро, юнга, придем…
И я увидел, что мы подходим к Новой Земле. Странная штука — жизнь. Сидишь в школе и зубришь по географии, что есть такая земля. Она-то есть, но тебе до нее нет никакого дела. А потом судьба хватает тебя за шкирку, дает пинка — и ты летишь к Новой Земле! Дело сразу появилось…
В полдень на короткий срок обозначился неясный просвет. Вот тогда, в этот просветленный промежуток времени, эсминец втянулся в дикую бухту, огражденную заснеженными скалами. Из тумана выступили безлюдье, отрешенность и запустение унылого мира. А посреди бухты, словно пришелец из другого мироздания, стоял гигантский сухогруз. Тысяч так на десять-двенадцать тонн водоизмещения. Он приплыл сюда под флагом Панамы, которая входила в антигитлеровскую коалицию держав. Не знаю, чем он был загружен, но хорошо помню, что на палубе корабля стояли, подобрав сверкающие локти, четыре больших паровоза.
Качка кончилась.
Замполит с парторгом стали обходить жилые отсеки эсминца.
— «Панамец» отбился от каравана. Сумел избегнуть атак немецких подлодок и авиации. Забрался в эту дыру и считает, что грузы в СССР уже доставлены, а их изба с краю. Порт же назначения — Архангельск! Мы его отконвоируем до Иоканги, откуда он пойдет дальше по маршруту в эскорте беломорских тральщиков. А мы в Иоканге свяжемся со штабом и получим новое задание. Заодно с танкера «Юкагир» подсосем немножко мазута, чтобы чувствовать себя уверенней…
Бухту продувало свирепым сквозняком, который срывался на воду с высоких гор. Наш командир решил завести «Грозящий» под высоченный борт транспорта, державшегося за грунт двумя якорями. На малых оборотах мы заходили под корму «панамца». Я видел, как с нашего полубака матросы подавали концы, забрасывая их кверху. Но каждый раз подскакивал какой-то негр — хохочущий! — и ногой в ярко-желтом ботинке сбрасывал швартовы обратно.
Положение у нас было скверное. Отжимной ветер тут же отгонял «Грозящий» на камни, где можно покорежить винты, и командиру приходилось заново отрабатывать опасный маневр. Над полубаком эсминца висела густая брань: наши дадут концы — негр их сбросит. Наконец это издевательство надоело. Командир взял самый большой рупор — «чертыхальник» и выругал сухогруз по-английски, используя при этом выражения, понятные во всем мире. Сразу явился на корме какой-то молодой джентльмен, в сером костюме, при галстуке бабочкой. Меня поразило, что этот господин не дал негру в ухо, а своими нежными руками не погнушался принять от нас ржавые, грязные тросы. Умелыми движениями он сделал «восьмерку» на своих кнехтах. Затем, увидев, что его идеальный пиджак испачкан, он его снял и, не глядя, швырнул за борт. Смахнув с губы сигарету, джентльмен удалился в каюту. А негр облокотился на поручни и поплевывал вниз… Вся эта поразительная сцена так врезалась в мою память, что явственно встает перед глазами и сейчас! Командир со штурманом сразу поднялись на «панамца». Там они, видать, крепко нажали на капитана, и буквально через полчаса сухогруз с паровозами на палубе потянулся в море.
Наша задача — чтобы его не потопили! Охраняя транспорт от подводных атак, мы берегли и себя. Конвойная служба всегда скучновата. Но ослабить напряжение ни на минуту нельзя. Все спокойно, но ты ведь никогда не знаешь, что произойдет в следующий момент.
Переход до Иоканги тянулся долго. Сколько ни приказывали с нашего мостика увеличить скорость, «панамец», словно глухой, шел на восьми узлах. Я слышал, как командир сказал:
— У него же турбины. Двенадцать узлов смело дать может…
Нам эта волокита надоела. Среди ночи я услышал взрывы, С кормы сбросили глубинные бомбы. Неужели атака?
— Нарочно парочку сбросили, — объяснил мне Курядов, — чтобы союзники пошевелились…
Счетчик лага застучал и отметил скорость в тринадцать узлов. Как видно, страх перед подводными лодками был силен. Шли дальше. Не могу сказать, что я привык к качке. Она стала для меня обыденной, как и тошнота, как и желание спать. Рулевых на эсминце было трое, и в моих услугах они особенно не нуждались. Но меня все же приучали к рулю, ставя в рубку когда на часок, когда на два.
До самой Иоканги прошли без приключений, если не считать того, что возле Святого Носа мимо нас проскочила немецкая торпеда. Акустики не обнаружили противника под водой: очевидно, лодка притаилась под самым берегом, выжидая удобной цели, и засечь ее приборы не смогли. Торпеда пришлась как раз на мою вахту. Я даже не понял, в чем дело. Вдруг поднялся гам на мостике, сигнальщики в тулупах кричат, а мне — команда:
— Лево на борт! Клади до предела…
Передо мною, сияя голубым фосфором, резко качнулись стрелки тахометров — мы прибавили оборотов, — а потом нервно застучали мои рулевые датчики. Отработав крутой поворот, я видел, как далеко в море от нас убегает сизо-пегая дорожка керосиновых газов, вспененных торпедным мотором. Смерть прошла мимо в самой прозаической обстановке. Я даже не удивился, будто в меня каждый день пускали по одной торпеде. Молодости вообще несвойственно испытывать страх, жить она собирается вечно.
Когда «панамец» втянулся в гавань Иоканги, мы проследовали за ним на глубокий рейд, а навстречу нам, грохоча дизелями, побежали искать подлодку «морские охотники», два маленьких героя под гвардейскими флагами. На баке у них по пушчонке, на корме — пяток-другой глубинных бомб, а они-то и есть подлинная гроза для подводного противника…
Утром я проснулся и вижу, что на рейде дымят три наших тральщика, готовые отконвоировать «панамца» дальше. Белое море уже захвачено в ледяной плен, транспорт потащат с помощью ледокола, так что насморк неграм был вполне обеспечен.
Выяснилось, что тральщики доставили из Архангельска тридцать унтер-офицеров американского флота, специалистов по радиолокации. Теперь штаб поручал нам взять эту ораву с собой в Мурманск, откуда они с обратным караваном вернутся на родину.
В первой палубе эсминца жила, как тогда говорили, морская интеллигенция, к которой имел честь принадлежать и ваш покорный слуга, — рулевые, аншютисты, акустики, сигнальщики. Хотя тут и трясло порядочно на качке, но в корме было бы еще хуже: там у матросов зубы стучали от работы винтов. Потому-то гостей решили поселить в нашей палубе. Командиры боевых частей попросили нас убраться на время в другие кубрики.
— Как-нибудь, — было сказано, — приткнетесь по углам. Пойдем быстро. Узлах на восемнадцати. Так что долго мучиться не придется. А тебе, юнга, предстоит бачковать сразу на два стола.
За своих я не боялся, а вот заокеанские гости…
— Боюсь, — признался. — Вдруг не угожу американцам?
Курядов на это лишь отмахнулся:
— Да брось ты. Это же не англичане. С американцами просто. Что ни дашь — все слопают и еще просят. Они такие.
Матросы убрались из кубрика, предварительно застелив свои койки свежим бельем. Я залил лагун кипяченой водой. Баталер выдал мне больщую бутыль с клюквенным экстрактом. «Это вашей палубе… на месяц!» — предупредил он меня. Рядом с бутылкой я положил ложечку. Одной чайной ложки на большую кружку вполне достаточно, чтобы человек «окривел». Все в порядке. Позвонил я в каюту штурмана:
— Товарищ старший лейтенант, я все сделал, что еще делать? Может, уйти?
— Дождись их, — ответил штурман. — Все-таки они наши гости, а ты будь вежливым хозяином.
— А чего говорить им? По-английски я ни в зуб ногой!
— Как-нибудь столкуешься. Да они к тебе и не полезут с разговорами. Больно ты им нужен со своими речами…
Слышу, что наверху началась возня с тросами и кранцами. Нас качнуло, что-то громко затрещало — это неудачно подвалил к нам тральщик, ломая привальный брус нашего эсминца. С палубы — голоса и шум: ну, значит, идут! Я посмотрел на себя в зеркало: вполне представительный мужчина. Одернул на себе робу.
Сначала через люк долго сыпались чемоданы и узлы, банджо и балалайки. Американцев еще не видать, а по трапу кубарем катится их пестрая хурда. Вот и они! Все молодежь, лет по двадцать пять, не больше. Парни здоровые, как на подбор, с одинаковым румянцем. Не знаю отчего, но все тридцать были в чудесном настроении. Может, потому, что домой возвращались? Двигались они так быстро, что кубрик стал тесным от их толкотни и гвалта. Первым делом кинулись к иллюминаторам и спешно раздраили их. В кубрике сразу — хоть волков морозь!
Несмотря на зимнее время, американцы были в белых тропических бескозырках, на ногах — полуботинки и фильдекосовые носки с резинками. Когда сядет на рундук, брюки короткие задерутся, и видны голые волосатые ноги с крепкими мышцами. Холода они, как видно, не боялись, и я их стал за это уважать. Они дружно покидали свои длинные бушлаты куда попало, и все оказались при наших значках. У кого на груди — «Ворошиловский стрелок», у кого — «Готов к труду и обороне». На какого-то юнгу они не обратили внимания, смотрели сквозь меня, словно через пустую бутылку.
Вдруг раздался звонок телефона, один из американцев что-то сказал. Что — я не понял, но прозвучало это так:
— Уай, уай, уай, уай…
Пока я говорил по телефону, все тридцать стойко молчали, и я отметил их деликатность. Молодцы — не мешали… Звонил мне из салона помощник командира капитан-лейтенант Григорьев.
— Слушай, юнга, они уже там? — спросил он.
— Здесь, — говорю. — Уже закурили. Им можно курить?
— Пускай дымят, все-таки гости… Ты вот что! — наказал мне помощник. — По опыту жизни знаю, что американцы не терпят ничего закрытого. Ни банок, ни бутылок, ни люков, ни иллюминаторов! От этого, наверно, немцы так красиво их топят. Но мы-то в утопленники пока не торопимся…
— Товарищ капитан-лейтенант, — доложил я, — тут уже все иллюминаторы нарастопырку. Что мне делать? Лаяться с гостями? Или пускай живут, как хотят?
— Как дадим ход, сразу задрай. И — проследи… Ясно?
— Есть!
Трубкой — щелк. Разговор окончен. Все тридцать американцев сразу дружно заговорили. Один из унтеров, видать, старший в команде, стал напротив меня и что-то долго заливал мне по-английски. Хлопнул меня по лбу, потом себя хлопнул и показал на свои часы. Я, конечно, ни бельмеса не понял, но зато ответил ему правильно:
— Олл райт! — говорю. — О’кей! — говорю…
Он сразу успокоился и опять включился в общий разговор тридцати. Слышу, как под нами с грохотом поползли якоря. Ага, уже выбирают! Стал я задраивать иллюминаторы, обходя весь кубрик по часовой стрелке. Оглянулся — за мной, тоже по часовой стрелке, идут американцы и тут же раскручивают иллюминаторы обратно. Ни злости, ни волнения. Видят же, что я закрываю, — однако спокойно раскручивают. И при этом продолжают болтать с приятелями. Тогда я запустил вентиляцию в палубу и, отроду не зная английского языка, закричал по-английски:
— Камарад, иллюминатор — ноу, а вентилятор — иес!
Поняли. И не обиделись. Эсминец потянулся из Иоканги…
Американцы стали меня замечать, когда я приволок им с камбуза первый обед. Тут до них дошло, что я не для мебели, а важная персона на корабле. Стали они меня похлопывать по плечам. По тону их голосов я понял, что они меня одобряют. Стоило мне просунуть в лаз медный бачок с супом, как союзники издавали некий вопль, почти непередаваемый. Что-то вроде:
— Ай-йо-йо! Е-е-е… Во!
Смотреть, как они едят, сущее наслаждение. Сразу просят нести второе. Смешивают его с супом. Ковыряются в компоте. Выловят грушу, сливу. Рассмотрят все это, не прекращая бурно дискутировать. Потом ахнут компот туда же, где суп и второе. Все это размешают и едят так, что за ушами пищит. Белый хлеб лучше не неси — есть не станут. Зато с жадностью кидаются на наш черный. Я таскал им черный хлеб подносами — все смолотили! Ни крошки не осталось.
После обеда, вижу, один встает из-за стола. С кружкой в руке направляется к лагуну. Взял он бутылку с экстрактом. Встряхнул и посмотрел ее на свет. Даже не понюхал — что тут, и сразу набулькал себе полкружки. Тут я его за руку схватил:
— Что ты делаешь? — говорю. — Мне ведь этого барахла не жалко, пойми ты. Но ведь ты до самой Америки косой будешь…
Кажется, он понял только одно слово «Америка». Добавил в кружку воды и тяпнул. Я думал — тут ему и конец! Ничуть не бывало. Даже не скривился. Взял зубную щетку и пошел в гальюн чистить зубы. За ним подходит второй. Тоже набухал себе полкружки экстракту. С разговорами даже водой не разбавил. Хватил до дна! И тоже потопал зубы чистить. Так прошли все тридцать. От бутылки, выданной нашим двум боевым частям на целый месяц, ни капельки не осталось.
Кто их знает! Может, им и вкусно?
Пока дошли до Мурманска, я с ног сбился. Только своих ребят покормишь, посуду ополоснешь, как надо бежать на камбуз — кормить американцев. Измучился я с ними! Но Курядов оказался прав: американцев вполне устраивала та грубая экзотика, которую мы им давали. И сошли они на берег в Мурманске в таком же чудесном настроении, в каком мы их приняли в Иоканге… После унтеров в кубрике осталась большая куча красочных журналов, где было множество фотографий — Гитлера с овчаркой, Геринга с жезлом, Гиммлера с курочкой, Геббельса с семьей — все то, что в нашей печати давали только в карикатурах. Долго еще после американцев мы из самых неожиданных мест выуживали то одинокий ботинок, то яркий носок, то пачку сигарет. Растеряхи!
Потом в наш кубрик спустился капитан второго ранга — «смерш»:
— Говорят, у вас журналы с картинками. Дадите почитать?
Мы ему отдали журналы, и он их, понятное дело, не вернул. В каюте кавторанга их тоже не было. Я так думаю, что в утиль их не бегали сдавать. «Смерш» потом спросил меня:
— По-русски кто-нибудь говорил?
— Я только по-русски и говорил. А они по-своему.
— Дарили они тебе чего-либо?
— Давали. Шоколад. Сигареты. Я их не взял.
— Мог бы и взять. Греха не было бы. Даром ты, что ли, с бачком таскался? Рядовые американцы — народ щедрый, и к русским людям они хорошо относятся…
За время войны мне не раз пришлось жить бок о бок с американцами, англичанами и норвежцами. Из этого общения я сделал для себя вывод: самые невозмутимые — норвежцы, самые покладистые — американцы, самые нетерпимые — англичане. Уважаю англичан как стойкую энергичную нацию, но жить с ними я бы не хотел! У меня есть свои причины именно так думать об англичанах. Больше всех мне нравились норвежцы, спокойно идущие на смерть и на свадьбу. От них я усвоил для себя прекрасную привычку к холоду. Вот уже тридцать лет я в любой трескучий мороз не ношу перчаток.
Надо сказать, что на «Грозящем» мне не сразу нашли постоянное дело. Два похода я даже селился на корме — в пятой палубе, где жили минеры и торпедисты. Моя задача была проста: по тревоге я, словно угорелый, кидался по трапу на ют и там, при атаках на подводные лодки, помогал минерам отдавать цепи с глубинных бомб. Ют эсминца низок, через него бьет волна, работа трудная. Больше всего смытых — с юта. Здесь чаще, чем где-либо, слышалось: «Держись крепче!» Очевидно, командование все же опасалось за мою юную жизнь, потому что вскоре меня перевели на другой пост и стали обучать специальности горизонтального наводчика КДП.
КДП — это командно-дальномерный пункт, массивная башня, торчащая над мостиком. По бокам ее распялены трубы дальномеров, дающих дистанцию до противника. Хрен редьки не слаще! Сидишь в низком кресле, согнутый в три погибели, а вокруг броня обшита кожей. Ты словно наглухо запечатан в промороженном танке, который мотает из стороны в сторону — дух из тебя вон! Перед тобою — оптика прицела с вертикальной нитью, которую надо совместить с фок-мачтой корабля противника. Рядом со мною сидит вертикальный наводчик, у него в прицеле нить тянется по горизонту, и он обязан подвести ее под ватерлинию противника. Когда мы оба отработаем на оптике совмещение, можно давать залп.
Но и в КДП я долго не засиделся. Нашли, что такая работа мне не по зубам. Опасность, правда, была. Она заключалась в той обезьяньей ловкости, с какой следовало по тревоге взбираться в башню КДП. Бывали на бригаде случаи, что дальномерщиков срывало ветром при крене. Удачно сорвет — все же соберешь свои кости на решетках мостика; неудачно — порхнешь за борт, и твое личное дело сдадут в архив флота. Наконец мне поручили по боевой тревоге находиться в штурманской рубке. Тут все знакомое, все родное. Хороший кожаный диван приютил меня, и я привык видеть перед собой спину штурмана, согнутую над картами. Присяжнюк любил при расчетах разговаривать вслух и меня при этом не стеснялся. Он был хороший человек, и я его искренно уважал, хотя и дрючил он меня крепко, скрывать тут нечего…
Служба налаживалась. Но гиропост с его тайнами заманивал меня все больше. Бывало, закончишь работу по должности рулевого, а потом с мостика лезешь на днище эсминца и там помогаешь Лебедеву — уже как штурманский электрик. Иванов выходил из себя, видя, что старшина принимает мои услуги.
— Карьеру делаешь? — говорил он мне. — Не суйся, мелюзга, не в свое дело. Или у тебя своих медяшек не хватает драить?
Но я любил гирокомпасы, Лебедев был ко мне внимателен, и потому я плевать хотел на этого «земляка». Что нам делить? Я же не подсиживаю его, чтобы занять место начальника. Да и какой он, к бесу, начальник? Сам перед Лебедевым по струнке ходит и в глаза ему заглядывает. Старшина, напротив, заметив мой интерес к электронавигационным приборам, всячески поощрял меня, и скоро получилось так, будто у меня два командира — Курядов и Лебедев. Об этом старшины и сами, смеясь, поговаривали в кубрике.
— Вон твой, — говорил Лебедев. — Молодой да ранний.
— Много он ест, — отвечал Курядов. — По двум постам сразу.
— Что делать? Стал общим… Может, распилим его пополам, чтобы с единоначалием не мучиться?
Присяжнюк знал о моей страсти к гирокомпасам, но как штурман он был даже заинтересован в том, чтобы его рулевой был грамотен в инструментах и приборах навигации. Меня раздирало по службе между мостиком с манипуляторами и днищем эсминца с его гиропостом. Ах, как я жалел тогда, что Школа юнг не выпускала штурманских электриков! Впрочем, иногда Лебедев уже оставлял гиропост на мою ответственность.
— Посиди тут, — говорил он мне. — Я сейчас вернусь. Поглядывай на термостат. Если что, усиль работу на помпу…
В декабре наш «Грозящий» выходил на встречу союзного каравана. В океане стоял лютейший мороз. Дышать, стоя лицом по курсу корабля, было нельзя — обжигало легкие. Надо отвернуть лицо, вдохнуть и тогда снова глядеть вперед. Началось опасное обледенение.
Когда многие тонны воды смерзаются на палубе в глыбы пузырчатого льда, корабль тяжелеет, у него появляются опасные крены. «Грозящий» в такие моменты критически замирал на борту, с трудом возвращаясь на прямой киль. По трансляции объявили: «Комсомольцы — на обколку льда!» Мне досталась работа на полубаке — под самым накатом волны. Все мы были привязаны шкертами за пояса. Лед разбивали скребками и ломиками. Сами превратились в сосульки. Закончили работу, когда эсминец уже втягивался в Кольский залив. К пирсу подошли вместе с «Разводящим» и встали борт к борту. На «Разводящем» еще продолжали обколку льда, и среди боцманской команды я заметил Витьку Синякова.
— Привет! — окликнул я его.
Вид у него был пришибленный и потасканный. Видать, службишка ему не давалась. Ватник заляпан красками. Витька перетянул его ремнем потуже, чтобы не поддувало ветром, и выглядел неряшливо. Шапка болталась на затылке. Повзрослел он и мальчишкой никак не выглядел.
После аврала мы сошлись возле поручней эсминцев. Между нами, разделяя нас, пролегла пропасть черной воды.
— Скверно, брат, — сознался мне Синяков. — Я уже два раза по десять суток огреб. Сидел в Ваенге… Гауптвахта без клопов, кормят сносно. Да что рассказывать? Или ты сам не сидел?
— Нет, — говорю, — пока Бог миловал. А что?
— Послали уличные нужники убирать. Там все замерзло — горой! Ну, совсем как сталактиты…
— Сталагмиты, — поправил я его. — Снизу растут.
— Во-во! Точно так! Отколешь кусок в полпуда, прижмешь к себе и тащишь до моря. Бултых! А оно не тонет…
— Ты ведь в самодеятельность хотел, — напомнил я.
Витька глянул на меня как-то тускло.
— На чечетке не выедешь. Я уже совался к замполиту. Мол, так и так: талант пропадает. А он меня с порога завернул. Ансамбль Северного флота уже полный штат плясунов имеет. Говорят, пока не надо…
Мне стало жаль Витьку. Вот что значит — человек попал на флот без любви к флоту. Теперь аукались ему двойки и тройки на занятиях. Боцманская команда на эсминце — не сахар! Авральные работы, покраски корпуса, цепи якорей, швартовые концы и такелаж… Синяков — не Здыбнев, не в кожаных перчатках за пулеметом, а в брезентовых рукавицах распрямляет стальные тросы на полубаке. Что-нибудь поднять тяжелое — зовут боцманскую команду.
Больше говорить было не о чем, и мы разошлись. Но я хочу прервать свою повесть, чтобы рассказать о конце Витьки Синякова…
На эсминцах был такой порядок: если ты вернулся из отпуска или из госпиталя, а твоего корабля нет на базе, являйся на любой эсминец. Тебя примут, как родного, накормят, уложат спать — и жди, когда твой эсминец вернется с моря. Рулевой при этом шел гостить к рулевым, комендор — к артиллеристам, а машинист — в кубрик БЧ-V. Всех, конечно, не упомнить, но людей связывали профессиональные интересы. Если же корабль, на котором ты временно нашел себе пристанище, снимался с базы на операцию, ты переходил на другой эсминец, на котором и ожидал прихода своего корабля.
Это случилось уже под конец войны. Как-то я встретил Синякова в кубрике наших комендоров, хотя он к БЧ-II не принадлежал.
— Ты чего здесь околачиваешься? — спрашиваю.
— Да опять с «губы»… «Разводящий»-то еще в море!
Вечером с моря вернулся на рейд «Разводящий» и, не подходя к пирсу, стал на бочку. Но Витька, кажется, не заметил его прибытия. Проходя через вторую палубу комендоров, я мимоходом сказал ему:
— Твой уже на бочке греется… Вернулись!
— О, друг! Спасибо, что сказал. Я сейчас…
Я работал на мостике, соскребая заскорузлую соль с приборов, и сверху мне все было видно. Я заметил, как Витька Синяков с нашего эсминца перепрыгнул на борт старого ветерана «Куйбышев». Огляделся по сторонам и нырнул в люк палубы. Странно. У другого конца пирса как раз стоял катерок с «Разводящего», принимавший с берега мешок с письмами. Почему же, спрашивается, Витька не прыгнул на катер?..
К ночи нас вместе с «Куйбышевым» переставили от пирса на бочку, готовя к выходу на операцию. При первых звонках аврала Витька выкинулся из люка «новика» и перескочил на палубу «Дерзновенного», который в море идти не собирался. Наш эсминец, покинув пирс, кормою вперед медленно выходил на середину рейда.
Мы ушли в море. Мы вернулись с моря. «Разводящего» на рейде Ваенги уже не было. А голова Витьки однажды промаячила в люке «Достойного». У меня там был приятель-сперрист, я спросил его:
— А чего этот пентюх? Почему он вас объедает?
— Да он с «Жестокого», а «Жестокий» на охоту ушел…
Тут я все понял. Хитро придумано. Человек вроде бы при деле. Сыт, одет и спит в тепле. А боевой пост им покинут. В поганом настроении я делал утром приборку в каюте «смерша». Надо сказать, что кавторанг относился ко мне по-отечески, никогда меня не ругал, а лишь сокрушался с шуточками: «Ах, юнга, юнга… опять после тебя пыль осталась. Пороть бы мне тебя, да устав не позволяет!» Сегодня он просто спросил:
— Огурцов, ты чего нос на квинту повесил?
Сначала я смолчал. А потом у меня вырвалось:
— Вот вы обязаны шпионов и вредителей отыскивать. А как вы относитесь к дезертирам?
Мой «смерш» был большой любитель помыться. Он со вкусом выбирал в шкафу полотенце, собираясь следовать в ванную.
— А как, — спросил он, насвистывая, — я могу относиться к дезертирам? Так же, как и ты. Не лучше. И не хуже.
Я закинул щетку за шкаф и собрался уходить из каюты.
— Глаза у вас у всех на затылке, — сказал я.
Продолжая свистеть, «смерш» взял кусок мыла.
— Постой! А с чего ты о дезертирах беспокоишься?
— Встретил тут одного.
«Смерш» сунул полотенце обратно в шкаф и выбрал себе другое.
— Дезертиров, — ответил он, — на эсминцах не бывает. Никто даже не знает, с чем их едят! Если же такой подлец сыщется, то… куда он денется? Без документов. Без денег. Без продуктовых карточек. К тому же существует на флоте порядок: через три часа после неявки матроса сведения о нем уже даются в штаб флота.
Спокойствие капитана второго ранга меня даже взбесило.
— Вы, — сказал я ему, злорадствуя, — можете перепахать носом всю страну до самого Сахалина, но никто из вас не догадается искать дезертира с эсминцев… на эсминцах!
И поведал ему о Витьке Синякове: ведь так можно до конца войны ползать с эсминца на эсминец, никуда не отлучаясь, и всюду пользоваться даровым гостеприимством. На следующий день я опять делал приборку в двухместке и ни о чем «смерша» не спрашивал. Он сам завел разговор со мною:
— А ведь ты прав… Сведения о Синякове, как о дезертире, штаб флота уже давно выслал по месту его призыва. Думали, он в родные Палестины подался. У печки кости греет. А он здесь. Сукин сын! Даже чисто выбрит оказался. Под мухою был. Ну, его взяли.
Вспомнил я тут, как бывало мне тяжело в море. Как я в сутки спал по четыре часа. Мокрый. В волосах лед. А он, гад фланелевый, порхал с эсминца на эсминец, будто воробей… там клюнет, там попьет, там побреется! Я спросил кавторанга:
— А что теперь ему будет за это?
— Если бы такой фортель выкинул ты, вышибли бы из комсомола. Списали бы с флота как несовершеннолетнего. Но этот-то обалдуй! С ним дело ясное — штрафной батальон.
— Правда, что там все погибают, как смертники?
— Не совсем так. Штрафники — не смертники, но обязаны искупать вину до первой крови. Потери в штрафбатах, конечно, большие.
Случилось так, что вскоре наш эсминец зашел в Мотовский залив, высадив на Среднем, почти у самой передовой, десант пехоты. Я не мог не побывать на полуострове, славном своей героической обороной. Как был — в робе и ватнике — зашагал по дороге, ведущей на Муста-Тунтури, где шла страшная война в скалах. Заглянул в землянку. Да, тут не те землянки, какие были у нас на Соловках, — она напомнила мне кладбищенский склеп. При свете фитиля два солдата били вшей на гимнастерках. Один из них был уже старый, с большой лысиной и бровями Мефистофеля, а другой… другой был Витька Синяков!
Он со мною охотно поздоровался:
— Жив и я, привет тебе, привет… Вот, познакомься. Мой товарищ по «бату». Вчера едва живы остались. Он штабной с Ладожской флотилии. Почти адмирал! Самовольно отвел бронекатера с позиции, и его сюда закатали. Как видишь, компания у меня приличная…
Лысый «почти адмирал» двинул бровями, как ширмами, спросил:
— Эй, оголец! Обыщи себя на предмет курева… Есть?
— Неужто до сих пор некурящий? — сказал Витька.
— Нет. Обещал отцу, что до двадцати не притронусь.
— Достань махры, — взмолился Витька.
Я сказал, что сбегаю на эсминец и принесу.
— Обманешь, — не поверил бровастый «почти адмирал».
Я не обманул их. Ноги молодые, быстро слетал на «Грозящий», вернулся обратно с пачкой самосада. Штрафники алчно накинулись на махорку.
— Спасибо, — говорил Витька, — что не забыл друга.
Мне было жалко Синякова, но щадить его я не стал.
— Не ври! — сказал я. — Друзьями мы никогда не были. Просто я расплачиваюсь с тобой по старому счету.
— Табаком-то этим? А за что?
— Что ни говори, а на флот-то я попал благодаря тебе. Мне тогда в соломбальском Экипаже после блокады и голода никак было не выжать семьдесят килограммов… Ты выжал их за меня!
Больше я его никогда не видел. Не знаю, что с ним.
Наверное, пропал. Жалеть ли его?
Одограф — хитрый электромеханический жук, который, ползая по карте, автоматически вычерчивает на ней все изменения курса корабля. Обычно, когда эсминцы охотились за подлодками, под одограф подкладывали чистую кальку. Потом, по возвращении с моря, эту кальку командиры кораблей сдавали в штаб бригады. Она, эта калька, являлась важным документом атаки на противника. По кальке отмечали все промахи командира, по таким калькам офицеры учились топить вражеские подлодки. Все заходы для бомбометания, все сложнейшие эволюции эсминца при атаке вырисовывал одограф, работающий от матки гирокомпаса и от счетчика лага.
Кстати, потопить подлодку не так-то легко. Бывало не раз, что на поверхность моря, заодно с пузырями воздуха, выбрасывало содержимое гальюнов, запасы сушеной картошки и решетки разбитого взрывами мостика. Мы уже праздновали, собираясь вписать в звезду на рубке эсминца новую цифру побед, но разведка докладывала, что поврежденная подлодка дотянула до базы. Немецкие подводники были матерыми и опытными вояками.
Скоро со мной случилось одно событие, на первый взгляд малозначительное, но которое в корне изменило всю мою жизнь. Это произошло при атаке на подводную лодку, которую удачно засекли гидроакустики. Когда я взлетел по тревоге на свой пост, штурман уже пустил одограф гулять по карте. Сильные магниты удерживали прибор на качке, прижимая его к железному столу. Тихо постукивая, одограф выставил паучью лапу с карандашом и был готов записать все элементы атаки.
Присяжнюк протянул мне секундомер:
— Я взбегу на мостик, а ты время каждого взрыва проставляй на кальке… Ясно?
Конечно, ясно. Я встал, как и штурман, внаклонку над столом. Расставил ноги пошире. Надо мною — амбушюр переговорной трубы, и через этот раструб я слышал все, что делалось на мостике.
Вот раздался возглас командира БЧ-III:
— Первая серия — пошла! Вторая — товсь…
Я отметил время сброса первой серии глубинных бомб, а мой одограф, тихо стуча, передвинул карандаш, рисуя другой курс. Значит, легли в поворот. Открыв дверь рубки, я пронаблюдал, как четыре водяных гейзера выросли за кормой, прикрытые сверху шапками оранжевого дыма. Снова отметил время. С мостика было слышно, как сорванно доложил акустик:
— Лодка уходит… пеленг… глубина погружения…
— Третья — товсь! Дистанция взрыва сорок — шестьдесят.
И вдруг мой одограф остановился и замолчал.
— Одограф скис, — доложил по трубе я на мостик.
Сверху через амбушюр донесло возглас командира:
— Пропала калька, дьявол ее раздери…
Я выдернул из кармана отвертку, которую носил с собой, подражая Лебедеву. Что случилось, дружище? Соленоид забарахлил? Нет контакта с лагом? Нет, все дело в шаг-моторе, от реверсов которого и шагает одограф по карте. Я сунулся отверткой в клеммы, поджал их — и одограф застучал снова.
— Калька будет, — сообщил я на мостик…
Сбросили еще серию. Четырежды эсминец било под днище упругим водяным молотом. Заглушая все предыдущие серии взрывов, вдруг двинуло эсминец под киль пятым — очень сильным, и я услышал с мостика голоса, в которых чуялась радость:
— Пятый — не наш!
В рубку ворвался штурман и сразу — к столу:
— Что с одографом? Такая атака… жаль, что не попала на кальку!
Я сказал, что обрыв длился всего минуту — и я уже устранил неисправность.
— Слышал, как рвануло? Кажется, на лодке взорвались батареи в аккумуляторных ямах. Сейчас ляжем на контрольное бомбометание. Надо верный крест поставить на этой лодке…
Я стал в раскрытой двери рубки, чтобы видеть последние взрывы. Но на мостике звякнул телеграф, раздалась команда:
— Дробь атаке! Орудия и аппараты — на ноль…
Командир эсминца «задробил» атаку, очевидно, решив не транжирить боезапас ради контроля. Мы прошли над местом гибели лодки, и я сверху заметил, как тяжело колышется на волне жирное пятно соляровых масел. Вниз лицом, с пузырем спасжилета на спине, плавал мертвец, выброшенный с глубин. На его руку была намотана лямка парусиновой сумки. С эсминца не успели подхватить эту сумку, а покойника тут же замотало под винты, и пена, вылетая из-под кормы, стала на мгновение красной, как на закате солнца… Я вернулся в рубку:
— А сколько человек в команде такой подлодки?
Штурман выключил одограф. Калька была закончена.
— Смотря какая подлодка, — ответил он мне. — От полсотни матросов и больше, если крейсерского типа… А что?
Эти полсотни фашистских душ я мысленно поделил на сотню человек нашей команды, и у меня получился итог.
— Есть! — сказал я. — Половину фашиста я угробил. Теперь дело за второй половиной, и тогда на моем собственном боевом счету получится целый гитлеровец…
Штурман засмеялся:
— Какая-то у тебя дикая бухгалтерия. Разве можно врагов делить на четвертинки и половинки? Важен общий итог всего корабля…
Труба с мостика глухим басом спросила:
— Юнга там? Пусть поднимется на мостик…
По эсминцу проиграли отбой, и навстречу мне с мостика горохом сыпали вниз дальномерщики и подвахтенные сигнальщики. Командир сидел возле телеграфа на раскидном стульчике и натирал себе висок карандашом от головной боли. Вопрос он задал мне странный:
— Ты зачем исправил одограф?
— Он же скис…
— А разве твое дело соваться с отверткой туда, где ты ни черта не смыслишь? А если бы пережег соленоид?..
Сигнальщики оглядывали горизонт и заодно слушали, какой скрип исходит от юнги, когда его драят с песком и с мылом. Я отвечал капитану третьего ранга, что не такой уж я дурак, чтобы портить прибор, устройство которого мне хорошо знакомо. Командир настаивал:
— А вдруг бы испортил! Если тебя в базарный день продать, и то не выручили бы столько, сколько стоит этот одограф.
Рукояти телеграфа стояли на «средний вперед». Бак эсминца то глубоко уходил в море, то его подбрасывало наверх — в шуме разбегавшейся воды. Берегов не было видно.
— Чем ты хоть крутил его там? Небось ногтем?
— Вот и отвертка, — показал я командиру.
— Скажи, какой мастер объявился. С отверткой служит!
Из рубки поднялся штурман, сразу вмешавшись в разговор.
— Павел Васильевич, — сказал он командиру, — за Огурцова могу поручиться: поступал точно по инструкции. Одограф этот юнга знает, поверьте мне, не хуже штурманского электрика.
— Он же только рулевой, — буркнул командир; встал со стульчика, шагнул к визиру и погрузил свое лицо в каучуковую оправу оптики; он оглядел горизонт в солнечной стороне, откуда больше вероятность появления противника, и сказал мне отрывисто: — Ну, ладно. Ступай со своей отверткой…
Покидая мостик, я слышал, как он говорил замполиту:
— Сергей Арсеньич, а мальчишка-то старается. Видать, со временем неплохой спец выработается из него. А чтобы старался человек не зря, юнгу надобно поощрить.
— Может, благодарность ему объявим?
— Это слишком просто. У него их уже мешок. Скоро солить будет… Придумайте что-нибудь другое!
Когда вернулись на базу, замполит вызвал меня к себе. Для начала, чтобы я не зазнавался, он припомнил мне все мои просчеты и огрехи по службе. Начав за упокой, кончил он речь во здравие:
— А вообще-то, — сказал, — если подходить объективно, то служишь ты неплохо. Исходя из такой оценки твоей служебной деятельности, командование эсминца решило тебя поощрить. Благодарностью тебя не удивишь. Мы лучше сообщим твоей бабушке, что ее внук отлично служит, не из последних в боевой и политической подготовке, а потому… Потому дай адрес!
Адрес я дал. Все во мне ликовало, и на радостях я допустил замполита до своей затаенной мечты:
— Мне бы вот… в аншютисты попасть!
А дальше-то и началось… Не ожидал я от своей бабушки такой подлости!
К тому времени блокаду Ленинграда прорвали окончательно, и моя бабушка жила вполне сносно, чего и мне желала… Примерно через месяц, как послали ей письмо с корабля, вызывает меня замполит. Вхожу и вижу, что лица на нем нет. Злой, как черт! В руке он трясет ответ, полученный им от бабушки.
— Читай, — говорит, — что мною здесь подчеркнуто.
Я прочитал явный донос моей драгоценной бабушки. Напрасно я писал ей, что у меня с рукой не все в порядке. Замполит подчеркнул ее слова: «…удивляюсь, как он мог обмануть Вас? Ведь левая рука у моего внука испорчена, и сколько я писала, чтобы шел к врачу, так нет же! Ему бы только собак гонять. Вы уж с ним построже, а что не так — нарвите ему уши, чтобы себя не забывал и помнил…»
— Объясни, что это значит? — сказал замполит.
Я молчал.
— Иди за мной…
Иду в салон командира — как вешаться! Во мне билась только одна мысль: «Конец… неужели конец? Провалюсь я с дымом и копотью!» Дело прошлое, но я тогда с отчаяния даже пожалел, что бабушка выжила в блокаду. Лучше бы я остался круглым сиротой…
Командир эсминца глянул в письмо бабушки и говорит:
— Так что у тебя с рукой?
Я вытянул перед собой обе руки, показывая их.
— Нормально. Развели тут панику…
— Сожми пальцы, — велели мне.
Правая рука свела пальцы в крепкий кулак, а на левой пальцы не смогли сомкнуться, только скрючились. Командир даже ахнул:
— Вот это номер! На боевом эсминце… Как же ты, мазурик, попал на флот? С каких это пор у тебя?
Тогда я заплакал. Навзрыд! Плакать мне не мешали.
— А не болит?
Я мотнул головой, и слезы сорвались с моих щек:
— Ничего у меня не болит… Это раньше болело.
Меня заставили рассказать все, и я начал с того проклятого колеса в страшную ночь на вологодской станции; я поведал им про смерть матери на архангельском вокзале; сказал, что отец как в воду канул под Сталинградом, прислав лишь одно письмо.
— Что угодно! Только с флота меня не гоните.
Командир ответил:
— Слишком долго тебя учили, чтобы теперь за борт спихнуть. Флот своих людей ценит и не базарит ими. Иди в лазарет, а мы тут подумаем, как быть с тобой дальше!
Очевидно, пока я шел по палубе в корму, из салона успели звякнуть по телефону врачу эсминца. Когда я спустился в лазарет, меня уже ждали лейтенант Эпштейн и его верный раб санитар Будкин — обжора страшный, его так и звали крупоедом. Наш врач был большим чудаком, по его словам никогда нельзя было понять — радоваться тебе или огорчаться. Вот и сейчас, завидев меня, он сделал зверское лицо.
— Попался, симулянт? А ну — снимай портки! Будкин, у тебя розги готовы?
— Так точно. Заранее вымочил. Посолил. Все как следует.
— Тогда начинай с богом. Дело тебе знакомое.
Если бы меня тогда высекли и оставили в покое, я был бы согласен. Но тут крупоед зашел сзади и, словно гвоздь в доску, засадил в меня здоровенный шприц. Я сразу перестал плакать.
— Есть! — сказал Будкин, выдергивая шприц, и невежливо помазал меня ниже копчика чем-то очень холодным.
— Укольчик, кстати, — чтобы ты не уклонялся от геройской службы, — сказал Эпштейн. — Ты, Будкин, можешь идти. А мы с тобой, гроза морей и океанов, осмотрим твою собачью лапу. Ну-ка!
Он обследовал меня всего, только потом взялся за руку. Крутил ее по-всякому. Гнул в кисти. Дергал меня за пальцы.
— Покажи, как тебя ударило тогда вагонным крюком?
Я показал как. И куда ударило. Он ответил на это:
— Везучий ты! — И сел к столу что-то писать. — Приготовься ходить в госпиталь на сеансы. Будем лечить. Травматическая контрактура — вот что у тебя! Но это пройдет, если не запускать. Завтра выдам тебе резиновый мячик. Носи его в левом кармане. Чуть свободная минута, мни и мни его в пальцах, тискай как можно крепче. Понял?
— А зачем?
— Надо развивать пальцы.
В лазарете зазвонил телефон. Видимо, звонили из салона. По ответам врача я смутно догадался, что страшного пока ничего нет.
— Иди туда, откуда пришел, — сказал мне лейтенант.
В салоне, помимо командира и замполита, я застал и штурмана. Судя по всему, они говорили обо мне. Командир сказал:
— Слушай! Мы вот тут подумали сообща и пришли к убеждению, что стоять на манипуляторах ты не можешь. Я понимаю — тебе это обидно, но ты должен понять и нас. Как рулевой ты никакой ценности для эсминца не представляешь.
Ну, что ж! Я и сам это знал. Не обиделся.
Командир выждал и показал на штурмана.
— Старший лейтенант Присяжнюк доложил нам, что ты свил гнездо в гиропосту и никаким газом тебя оттуда не выкурить. Это что? Просто любопытство? Или осознанная любовь к знаниям?
— Я люблю гирокомпасы, товарищ капитан третьего ранга.
— Любовь — это хорошо, — похвалил он меня, после чего обратился к штурману: — Брякните в бэ-пэ-два… вы сидите ближе.
Присяжнюк сказал в трубку телефона:
— Салон — гиропосту. Это ты, Лебедев? Поднимись-ка.
Я замер в напряжении. Всегда обожал старшину Лебедева, но сейчас от его слов зависело очень многое в моей жизни, которая трепыхалась, словно пескарь на раскаленной сковородке.
Раздался осторожный стук в дверь.
— Входите.
Лебедев, как всегда, в чистой робе. Серьезный. Задумчивый. Без улыбки. Как он был непохож на мичмана Сайгина!
Командир показал ему на меня:
— Старшина, знакома ли вам эта светлая личность?
Лебедев посмотрел так, будто впервые меня увидел:
— Немножко знаю, товарищ капитан третьего ранга.
— Добро. Что вы можете о нем сказать?
Я ждал, что Лебедев выплеснет посреди салона полный ушат всяческих похвал моему уму и благородству. Но старшина стал высказывать обо мне — в моем же присутствии — ужасные вещи:
— Ветер еще в голове. Что ему нравится — слушает. А что не по душе — отворачивается. Расхристан. Курядов не может загнать в душевую, чтобы робу выстирал. Воспитан безобразно. Иванов восьмой год служит, а юнга Огурцов ему грубит, как хочет.
Я выстоял под этим ушатом. Командир слушал, кивая. Замполит блуждал из угла в угол салона. Штурман курил, щурясь.
— Так! — сказал командир. — Это нам понятно. Теперь вы, старшина, переверните медаль.
— Есть, — охотно отозвался Лебедев. — Лицевая сторона медали такова: гирокомпасы любит и знает. Конечно, нахватался больше поверху. Глубины знаний еще нету. Но со временем может стать хорошим аншютистом. Ежели, конечно, отнесется к делу серьезно, а не шаляй-валяй.
— Добро. Возьметесь ли вы, Лебедев, подготовить юнгу Огурцова к должности вахтенного аншютиста в гиропосту?
Лебедев отвечал четко:
— Могу, но прежде из него надо пыль выбить. Между вахтами берусь, как за партийное поручение, накачать его с азов. Начну с законов электротехники. Да он, честно-то говоря, парень с головой. Если ему втолковать, так он все освоит.
Тут штурман подошел и постучал меня пальцем по лбу.
— Учти, — сказал, вдалбливая, — что рулевой стоит два часа, после чего четыре отдыхает. А в гиропосту вахта до двенадцати часов в сутки. А в подхвате я треплю аншютистов вызовами на мостик… Вот и подумай прежде — выдержишь ли?
— Выдержу! — ответил я так, словно давал клятву.
Замполит носком ботинка поправил загнувшийся край ковра.
— Ясно, — сказал он, закрывая разговор. — Лебедев, забирайте юнгу. Если бы без любви к делу, тогда плохо. А с любовью он выдержит…
— Есть! — отозвался Лебедев.
Я вышел из салона на полусогнутых от счастья ногах. Поначалу я даже не заметил, что мое взмокшее от пота ухо было крепко зажато в руке старшины Лебедева, — он меня увлекал за собой.
— Я те покажу, где раки зимуют! — говорил он, и я свято верил, что он действительно мне покажет.
Тогда я еще не думал, что любовь моя со временем обратится в профессию и гирокомпасы прочно войдут в мою жизнь, — они станут давать мне хлеб… Я зарабатываю свой хлеб тем делом, которое люблю. Наверное, именно потому я и счастлив.
На флоте, даже если ты желаешь болеть, тебе этого никто не позволит. Не успел я опомниться, как на палубе меня настиг лейтенант Эпштейн — в шинели, при белом кашне.
— Собирайся. Быстро!
Под кормою торкал мотором катер. Мы сели в него и понеслись на середину рейда. Я спросил доктора:
— А что со мною сейчас будет?
— Утопим, чтобы больше с тобой не возиться.
Катер подошел под трап лидера — вожака эсминцев. На лидере был рентген и два врача. Меня просветили и выставили прочь из лазарета, чтобы не мешал беседовать на научные темы о моем здоровье. После чего мы вернулись на «Грозящий», где меня уже поджидал крупоед Будкин с кварцевой лампой. Взялись за меня здорово! Но взялся за меня — с другой стороны — и Лебедев. Так взялся, что уже через месяц я нес самостоятельную вахту в гиропосту.
Скоро получилась перегрузка в штате: два старших специалиста и один — я! — младший. Аншютисты всегда ценились на флоте, и похоже было, что кого-то одного следовало убрать.
Иванов говорил мне с надрывом:
— Подсиживаешь ты меня. Ты думаешь, я тебя не вижу? Я тебя насквозь вижу.
— Ты, земляк, не гунди, — отвечал я. — Если ты неуч, то я неучем быть не желаю. Не карьеру делаю, а служу!
— Вижу, как ты служишь. Я восьмой год табаню, а ты прискакал, от горшка два вершка, и уже на мое место уцепился.
Решили оставить на «Грозящем» одного старшего и одного младшего специалиста. Я боялся, что Лебедева переведут куда-нибудь и тогда старшиной надо мною станет «земляк», чтоб ему ни дна, ни покрышки… Но нет, пронесло: Иванову велели собираться с вещами.
— Подсидел ты меня, — плакался он на прощание.
Впрочем, плакался он недолго. На плечи ему тут же навесили старшинские погоны, с обратным караваном Иванов поплыл в Лондон и там первым делом побежал смотреть музей восковых фигур. А мы с Лебедевым остались на «Грозящем», чтобы по двенадцать часов в сутки нести вахту. В промежутках между вахтами спали, имея в кармане ватника отвертку, флакон со спиртом и комки ваты. В морозные ночи только и слышишь, как грохочут звонки в нашу часть: «На мостик!.. На мостик!.. На мостик!..» Значит, опять покрылись льдом линзы на пеленгаторах или покрылись инеем стекла репитеров. Надо протирать… Служба была хлопотливая и беспокойная. Книжку, бывало, возьмешь в библиотеке и держишь ее целый месяц — некогда читать!
Когда я окончательно освоился с новой специальностью, меня по боевому расписанию начали оставлять в гиропосту, а старшина Лебедев мотался наверх — к штурману. Таким образом, я стал командиром БП-II БЧ-I…
К тому времени мне исполнилось шестнадцать лет!
Когда в отсеки врывались зовущие по местам колокола громкого боя, я захлопывал над собой люк, докладывая в телефон:
— Гиропост — мостику: бэ-пэ-два бэ-чэ-один к бою готов!
Это был удивительный бой. Я сидел на днище эсминца, никогда не видя противника, только слушал, как с ревом обтекает мой эсминец яростная забортная вода. Я был молод, но понимал: случись хотя бы одно попадание торпеды — и я буду похоронен здесь же, на своем посту; отправлюсь на грунт вместе с любимым гирокомпасом, который, пока мы живы, старается дать людям для победы все, что только способна дать человеку техника.
Смолоду я не был излишне сентиментален. Но когда война завершилась победой и мне надо было уходить с корабля, я на прощание обнял гирокомпас, как обнимают верного друга. Я тогда горько заплакал над ним, сознавая, как много он мне дал и как много я с ним теряю.
Иной раз — в мирной тишине квартиры — я спрашиваю себя:
— Была ли юность? Или приснилась она, как сон?..
Юность, конечно, была. И, по-моему, такая, как надо!
Кончилась она в тот день, когда я последний раз выбрался по трапу из своего БП-II БЧ-I эскадренного миноносца «Грозящий». На память об этой юности остались две ленты — одна с именем эсминца, а другая — юнговская… Со смешным бантиком!
Я был демобилизован с флота, так и не дослужившись до матроса. В документах указано мое первое и последнее звание — юнга!
С тех пор прошло немало лет.
Но и поныне я еще живу курсом, что дал мне гирокомпас, указавший дорогу в большую жизнь, в которой меня ожидали новые тревоги и новые напряжения души.
Конечно, не я принес Родине Победу. Не я один приблизил ее волшебный день. Но я сделал что мог.
В общем прекрасном Пиру Победы была маленькая капля и моего меду.
Сейчас мне за сорок, и мне уже давно не снятся гулкие корабельные сны. Но до сих пор я иногда думаю о себе, как о юнге. Это высокое и почетное звание дает мне право быть вечно молодым. Юнгам флота не угрожает старость.
Эпилог последний
Человек и Море…
Это особая тема, и она все чаще волнует Человечество, соперничая с темой проникновения Человека в загадки Космоса.
В доисторические времена далекий предок впервые осторожно выбрался из моря на сушу, и его скользкие жабры вместо привычной воды с пронзительным свистом всосали в себя влажный удушливый воздух…
Это был наш предок, читатель!
Человечество зародилось в море. Не оттого ли в венах людских и поныне буйно пульсирует кровь — соленая, как и вода океанов? Не потому ли мы не устаем подолгу следить за поступью волн в безбрежии моря, которое пропитано солнцем и вечностью?
Что мы видим вдали? О чем мечтаем в такие минуты?
Море властно зовет нас в свою колыбель, из которой мы вышли и встали на ноги. И мы охотно откликаемся на этот зов.
Один видный ученый-океанолог, заглядывая в историю освоения морей Человеком, писал правдиво и возвышенно:
«Образ жизни моряков имел свои отрицательные следствия: беспечность, фатализм и грубость нравов. Однако наряду с этим он воспитывал у моряков и высокие моральные качества — самоотверженность, бескорыстие, настойчивость и героизм. Если эти человеческие качества когда-либо исчезнут, наша цивилизация пострадает: она не найдет ни в чем другом того, что потеряет вместе с привычкой Человека к морю…»
Человек будет вечен, пока вечно Море.
Море давно уже стало поприщем для мирной науки и ратных подвигов. Море — поилец наш и кормилец. Океаны связывают материки, они сближают нации и культуры народов.
Прогресс, скользивший когда-то под парусами каравелл, двигается теперь под дизелями на жидком топливе, он раздвигает толщи глубин атомными реакторами. А романтики и бродяги еще вяжут допотопные плоты, еще ставят над ладьями косые кливера и уходят, уходят… Уходят от нас, чтобы испытать сладкую близость прародительской пучины!
Счастливы люди, юность которых пронеслась в разгуле волн, на шатких корабельных палубах. В море юность быстрее, чем на берегу, смыкается с ожесточенным в борьбе мужеством. С высоких мостиков кораблей юноши зорче оглядывают горизонты своей жизни. Суровые регламенты вахт и боевых расписаний не терпят рискованных промедлений. Головотяпы и тунеядцы не выдерживают ритма корабельных будней. Флот смолоду приучает к дисциплине, выносливости, умению терпеть и ждать, к ответственности — за каждое слово, каждый жест. Нашей стране повезло: три океана и двенадцать морей неумолчно плещутся возле ее берегов. А флот наш вырос.
Так пророчил нам Ломоносов, и это пророчество сбылось…
А чтобы стать моряком, совсем не обязательно родиться на маяке. Ведь часто бывает и так, что мальчишка случайно, лишь на одно мгновение увидит море из окна дачного вагона — оно мелькнет ему сизым крылом чайки…
Я повторяю здесь слова эпиграфа:
Глупо удерживать человека, если его позовет море.
Эти призывы морей особенно хорошо слышны в юности.
Читатель и друг, я знаю — ты ведь тоже уйдешь! Мы еще встретимся, и ты нам много расскажешь о себе. Много удивительного — такого, что случается с человеком только на волнах, когда месяцами не видно берегов.
Три фута чистой воды — под киль тебе, читатель!
МОРСКИЕ ТЕРМИНЫ
А
Б
В
Г
Д
Ё
Ж
З
За
И
К
«
Л
М
Длина Моонзунда от северного края острова Вормс до южного края острова Моон — около 35 миль. Ширина у Вормса — 6 миль, а у Моона — от 3.5 до 6. Плес между этими островами (длиной около 20 миль) соединялся к вест-зюйд-весту с Кассарским плесом. Именно здесь, на Кассарском плесе, в 1917 году произошло самое крупное сражение первой мировой войны на Балтике с участием русского флота.
«
Н
О
П
Р
С
Т
У
Ф
Ч
Ш
Э
Ю
Я